— Коля, тебе нравится опера?
Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул — мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) — факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:
— Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?
— Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…
Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:
— Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…
— Ты и с «Богемой» знаком?
— Видел, — снисходительно уронил Чернышев.
— Оперу, милый, не смотрят, а слушают, — сказала Аня.
— Да, да, слушал и «Богему», — подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность — наше оружие, забыл, что ли?
Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду — кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..
Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, — над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.
Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор — вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой — глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, — никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…
Он увидел Аню впервые сутки назад, и за эти сутки они уже на «ты», друзья не друзья, но взаимная симпатия, целуются ненароком, перешучиваются и опять целуются. Она шутит преимущественно так: «Мой милый, мой дорогой… Кроме тебя, мне никого не надо» — говорит, естественно, иронически. Он шутит так: «Если б я тебя встретил раньше… Где мои юные годы?» — говорит не иронически, а скорее по-дурацки. Но целуются они отнюдь не шутейно — да ведь с поцелуями не шутят, поцелуи заводят далеко. Впрочем, поживем — увидим. Однако ж как загадывать на фронте? Неизвестно, что с тобой будет завтра. И доживешь ли до этого «завтра»? То-то и оно…
Давай дружить? Давай. Такой короткий разговор представлялся Чернышеву возможным, но не сейчас, не с ходу. Давай дружить? Давай. Решительность и даже безоглядность! Тем более что дружить в нынешнем понимании — это быть весьма близкими, а если грубей — жить. Следовательно, дальше некуда! О возлюбленных так и говорят: они дружат. Капитан Чернышев хотел бы дружить с Аней Кравцовой. Но как? Где? Когда? И захочет ли она д р у ж и т ь?
Вот так с налету, с повороту? Ты и сам говоришь: с ней нельзя, как с другими, с ней можно лишь, как с Ларисой. В чем же тогда дело? И не надоели ли тебе и самому эти легкие, краткосрочные связи, после которых какая-то неудовлетворенность и даже горечь? Может быть, может быть. Хотя и обратный вывод: живем один раз, тем более когда война, фронт, пули. Однова живем! Тоже мне — купчик первой гильдии нашелся: однова.
А-а, брось ты все эти рассусоливания, капитан Чернышев, сиди себе в саду, держи женскую руку в своей и заливайся соловьем и при случае — невзначай поцелуй или обними. Коль не дают за это по роже. И Чернышев поскрипывал лавочкой, гладил Анину ладошку, ненароком прикасался к оголенному плечу и щеке. И не то чтоб заливался трелями, но рта не закрывал, балабонил, не теряя, впрочем, бдительности: оперная тема из собеседования не ушла. Анечка спрашивала:
— А какой тебе певец больше всего нравится? А певица?
— Из оперных, что ли?
— Разумеется, мой капитан!
— Козловский. И… и Максакова.
Чернышев не шибко врал: этих двух запомнил, других просто не ведал. Анечка засмеялась:
— У тебя не такой уж дурной вкус!
— А ты думала, — сказал Чернышев и, вырывая инициативу, спросил: — Ты давно в этом санбате?
— Давно. Полгода уже…
— Ветеран.
— А ты думал, — ответила она его же шуткой и опять засмеялась.
Зубы у нее влажно блестели, и губы были влажные — наверное, потому, что она их часто облизывала, Чернышев подумал: так облизываются дети, отведавши варенья. А может, она и есть сладкоежка. Ему стало смешно, и он фыркнул. Глядя на него, громче засмеялась Аня, сквозь смех проговорила:
— Смотрю на тебя… не могу удержаться… Смеешься-то как!
— Дурные примеры заразительны.
— Так точно, мой капитан!
— Но ты тоже здорово смеешься. От души!
— Стараюсь…
Ничего не значащий смех, мало что значащая перекидка словами, а Чернышеву мнилось: за этим скрывается что-то важное, значительное. Для него и, возможно, для Ани. А вообще-то им обоим радостно, весело, это уж точно. И чего не радоваться: оба молоды, живы-здоровы, и солнце светит над запущенным садом. А сад-то уже польский, этак дойдем и до германских садов! Ну а потом вернемся в русские, так ведь? Вернемся когда-нибудь к своим яблоням и вишням, вернемся…
Чтоб не возникла оперная тема, Чернышев не выпускал из рук стратегической инициативы, спросивши:
— Анечка, а кино сегодня крутят?
— Не знаю, мой ненаглядный.
— Ты — и не знаешь? Быть этого не может!
— Увы, замполит мне не докладывает.
— Уволим того замполита! Нового возьмем!
Они еще немного посмеялись, и Аня сказала:
— Мне пора. Дежурю.
— Я подойду после дежурства? Можно?
— Подойди. Пока!
Она вскочила и, махнув ему рукой, быстро ушла, он даже не успел ее поцеловать на прощание. Такой вот нерасторопный. Хотя как сказать, бывал и расторопным, даже весьма. В иные времена. Кажется, это было давненько. Почему давненько? Вздор. Недавно было. Но вот ощущение: остался он — таким, расторопным — там, в отшумевших, отдаленных, юных годах. Ну а сейчас он старик, что ли? Как говорится, вполне молодой человек. Вдобавок — приятной наружности, как говорится. Да, да, да, говорится, говорится, говорится…
Непроизвольно Чернышев начал кивать: когда-то была контузия и он башкой дергал по уважительной причине, затем контузия прошла, а вот кивать ни с того ни с сего вроде бы приучился. Не всегда причем в подходящий момент. Теперь момент был подходящий. Ани нет, он один, никто не видит беспричинных несуразных кивков.
Чернышев посмотрел на сиреневые кусты, за которыми исчезла Аня. Как будто только что пестрел ее сарафанчик, надетый, он не сомневается, специально для капитана Чернышева. Как и он специально для нее побрился и причесался. Одной рукой делать было это неловко, несподручно: другая на перевязи. А обниматься сподручно? Нет, нет, нет, несподручно, несподручно, несподручно.
Он мысленно говорил: нет, но незаметно для себя продолжал кивать. Поправил марлевую перевязь, на которой покоилась раненая рука, — она почти не беспокоила, так, ныла слегка. И вдруг увидел себя как бы глазами Ани: в линялом фланелевом халате, из коего торчат голые волосатые ноги, стоптанные, не по размеру, тапочки. Ранбольной Чернышев. Видик! Хорошо еще надоумило кальсоны закатать до колен, а то б светил подштанниками. Молодой человек приятной наружности? А между прочим, Аня в эти минуты уже переоделась в белый медицинский халат, рукава закатаны, жарко. Делом занята, дежурство. А он прохлаждается на скрипучей лавочке, ранбольной Чернышев. Прохлаждается, правда, на жаре. Делать ему не́ хрена, задуривал Ане мозги. Ерунду молол?
Возможно, и ерунду. И потому, возможно, вспомнилось: заезжая оперная труппа гастролирует в местном драмтеатре, и он с Ларисой и ее отцом — вот номер-то: с почтенным папашей рядом! — сидят в ложе, внимают действу. Впервые попавший на оперу Колян Чернышев (Лариса поправила его: в оперу — так говорят театралы и меломаны; Чернышев подумал тогда: черт бы их побрал, меломанов и театралов) слушает «Богему». Папаша — с закрытыми глазами, истинный меломан: не смотрит, а слушает, Лариса подалась вперед, затаила дыхание, Чернышев же Колян осторожно двигал пальцами в тесных, железно жавших ботинках, пялился на сцену. А там Рудольф и Мими, пылкие влюбленные, повернувшись друг к другу — нос к носу, — в голос пели-кричали, слов не разобрать, оркестр глушил, Чернышеву (темнота, деревня!) подумалось, что они ругаются, они же, как выяснилось, признавались в нежной любви. А с папашей тоже накладка: ведь спервоначалу Чернышев принял его за дремлющего! Смешно и стыдно было после. Пришлось подковываться по оперной части. Но до конца, что попишешь, не подковался. Теперь вот, в беседе с Аней, это подтвердилось. Капитан Чернышев? А если — меломан Чернышев? Да-а, меломан из него, как из собаки кошка.
Чернышев усмехнулся и встал. От резкого движения закружилась голова — рана-то пустячная, в мякоть, но кровищи потерял многовато, — он постоял, перебарывая слабость, затем не спеша пошел по тропинке к домику. А еще с поцелуями к Ане лез, обниматься плановал, о дружбе размечтался. Слабачок! На ногах потверже стой — вот твоя задача на сегодняшний день. А на завтрашний? Там будет видно.
Домишко, в котором размещалась перевязочная, замаячил меж стволами яблонь и вишен — приземистый, очернелый от времени, под замшелой черепичной крышей. Таких домиков окрест было штук пять: в них, кроме медсанбатовских служб, размещались и еще прописанные во втором эшелоне: тылы дивизии, редакция и типография «дивизионки», клуб, ансамблисты — словом, веселенькая компания. Вне садов, в ближнем перелеске, было разбито и несколько медсанбатовских палаток, в одной из которых обитали легкораненые офицеры, а старшим по званию значился капитан Чернышев: большой начальник.
Несерьезно раненных товарищей офицеров в госпиталь не эвакуировали, да они и не желали этого, рвались обратно в свои подразделения, однако их не отпускали, и потому товарищи офицеры злились, слонялись по расположению медсанбата без дела или занимались делом: играли в карты: «очко», «бура» и прочая азартчина, с которой бурно, но безуспешно воевал замполит санбата, толстенький, лысенький и усатенький майор-азербайджанец. В первый день рвался в свой батальон и капитан Чернышев, а как увидел медсестру Аню — рвался уже без прежнего жара. Думал: «Уйди я самовольно в батальон — не встретил бы эту девушку. Ну и что? Как что? Не встретить Аню Кравцову — это просто невозможно!»
Чернышев протопал еще немного, и у него опять закружилась голова. Пережидая, обарывая слабость, он прислонился плечом к яблоневому стволу. На лбу выступила холодная испарина, коленки дрожали. Этого не хватало! Вливают же ему кровь, глюкозу колют, порошками пичкают — какого ж еще рожна? Он отклеился от яблони и услыхал недалекий несильный гул боя на северо-западе. Та-ак, все же постреливают, все же идут вперед, хотя и не шибко. Малость притормозилось наше продвижение. Потому что нет в строю капитана Чернышева, это уж совершенно точно. Что попишешь: пуля-дура пометила левое предплечье не вовремя. Бывает, конечно, бывает, но всегда не вовремя.
Чернышев зашагал чуточку бодрее и резвее — как будто не к перевязочной, а к боевым позициям родного батальона. Где его, он не сомневается, ждут не дождутся. А он вот здесь отирается, бездельничает, девушкам мозги пудрит. Понравилась ему? Так что же? Ощутил, что медсестра Кравцова в чем-то необычна, выламывается из общего ряда? Так что же? Война ведь не кончилась, и думать надо о войне. Скоро, по-видимому, кончится, тогда-то и думай о чем и о ком угодно. Да, брат, скоро войне каюк: шагаем по Польше, а там и Германия на пороге. В Германии и прикончим войну на веки вечные.
На перевязку были охотники — все в линялых фланелевых халатах и стоптанных тапочках, не разберешь, где офицеры, где рядовые, очередь общая. Чернышев, заняв свою очередь, присел на ступеньки. Сидеть — не ходить, благодать. Он оглядывал жаждущих перевязки, подумал: «А что я буду делать, чем займусь, когда наступит мир?» Покивал, а потом и покачал головой. Ты же, братец, умеешь одно — воевать. Иной профессии у тебя нету: после десятилетки — в армию, а там и война, закружило-завьюжило. Надо бы учиться. Где? На кого? Да, кстати, еще пустячок — дожить до победных дней. И потому повтори, капитан Чернышев: покуда сосредоточиться нужно на войне. Правильно, на войне. Хотя он на ней сосредоточен три года. С гаком.
В перевязочной — просторной темноватой комнате, уставленной столиками, шкафами с медицинским инструментом, баками и бачками, застланными клеенкой кушетками, — кроме сестры, находился и хирург. Сестренка, пухленькая коротышка с округлыми дразнящими коленками, лишь помогала врачу, а перевязку Чернышеву менял он сам. Это был моложавый (или стареющий, один черт) красавец с иссиня-черной шевелюрой, со жгучими глазами навыкат, темно-бледный, сухощавый и стройный, в хрустко накрахмаленном халате и в непорочной белизны шапочке на затылке. Сестра разбинтовала предплечье, врач бесцеремонно повозился в ране. Чернышев сквозь стиснутые зубы закряхтел. Майор медслужбы надменно вскинул брови-стрелки:
— Больно? Такой орел-сокол — и стонет?
«Тебя бы, эскулап, на мое место», — подумал Чернышев, но ничего не ответил.
Врач закончил ковыряться в ране, пухленькая сдобная сестра начала бинтовать, и тут Чернышев раскрыл рот:
— Когда выпишете, доктор?
— Когда надо — выпишем… Следующий!
И Чернышев выкатился из перевязочной на крыльцо… Ах как дышалось на вольном воздухе, как свежо пахнуло даже сквозь нагретую пыль разнотравьем, древесной корою, речной водой. Это-то после запахов гноя, йода, нашатырного спирта. Это-то после запахов гари, дыма, тротила, которые совсем недавно вдыхал в бою. И вдруг Чернышеву почудилось, что вонь разрыва, чадного дыма, горелой резины и человечьего мяса, человеческих испражнений и мочи вновь вторглась в его сегодняшнюю, санбатовскую жизнь. Нет, конечно, эти зловещие запахи боя он сейчас не обоняет, но спустя столько-то деньков будет обонять, еще как будет!
Что делает в эти минуты Анечка на своем дежурстве? Ведь она отлучилась, чтобы побыть с ним в садочке, пусть и накоротке. А что делают в эти минуты его солдаты? Воюют — что же еще. Как они там без него? Ему без них плохо. Надеется, и подчиненным с ним лучше. Потерпите, ребята, скоро вернусь.
А пока что Чернышев вернулся в брезентовую, на четыре койки, офицерскую палатку. Сопалатники (он иногда называл их — соратники) сидели на койке Чернышева и б у р и л и, шлепая замусоленными картами и азартно вскрикивая. Вошедшего они не заметили. Или сделали вид, что не заметили. Чернышев шагнул к ним и рявкнул, подражая замполиту-азербайджанцу:
— Опят азартный игра? Как нэ стидно?
Игравшие оторвались от своей довольно-таки идиотской «буры», воззрились на Чернышева, вяло откликнулись:
— А, гауптман, привет!
— Как прошвырнулся, комбат?
— С девахой? Без? Проходи, не стесняйся…
Товарищи офицеры явно фамильярничали. Это были ротные командиры (из других батальонов), званием — старший лейтенант и пара лейтенантов. Но на излечении, в медсанбате либо в госпитале, чинопочитание начисто отсутствует, и посему некоторая вольность в обращении узаконена. Чернышев ответил всем сразу, однако адресуясь к одному старшему лейтенанту:
— Прошвырнулся нормально, старшой. Заодно и перевязку сменил. А с моей постели — геть!
Заворчав, троица перебралась на соседнюю койку, с прежним остервенением зашлепали картами. Чернышев покосился: на что играют? Вчера играли на деньги, но лейтенанты в дымину продулись, сегодня на чем их облапошивает старшой? Так, так, на куреве и сахаре. Значит, оба лейтенанта останутся без табаку и чай будут хлебать несладкий. Вольному воля, дуракам закон не писан. Чернышев не хуже замполита медсанбатовского костерил картежников, да проку-то? На Чернышева даже крепко обижались, когда он говорил: «Ваша «бура» — порядочная мура».
Как был, в халате, он прилег на застеленную суконным солдатским одеялом железную, солдатскую же, кровать. Посмотрел в слюдяное оконце, в которое скреблась еловая ветка, — так скребется в дверь дворняжка, чтоб ее впустили. Пологи палатки были приподняты, и по полу шастал теплый сквознячок, выгонял жару, ибо брезентовый верх здорово нагревался. Чернышев прикрыл глаза, стараясь не чувствовать боли в предплечье. Красавец майор, эскулап чертов, все ж таки поковырялся в ранке знатно. Силен, бродяга!
Он лежал не двигаясь, положив раненую руку на грудь, правую вытянув вдоль туловища, и мерно дышал, будто спал. И картежники, которые перешли от «буры» к игре в «очко», сбавили тон, а старшой даже сказал:
— Нехай наш гауптман подрыхнет. Не мешать, ферштейн?
«Гауптман» по-нашему — капитан. Панибратствуют и немецким щеголяют. Пусть. Лишь бы не шумели. Спать он не собирается, но хочется тишины, хочется поразмыслить спокойно, чтоб не отвлекали. И придушенные возгласы: «Бью по банку! Перебор!» — «У меня очко! Считайте: ровно двадцать один!» — «Двадцать! Ваши карты?» — «Восемнадцать!» — «Шестнадцать!» — «Фраер, и не брал прикупа?» — эти возгласы почти не мешали. Ветерок шелестел под койкой, в травке на полу, и Чернышеву казалось: он слышит, как растут ее стебли, вот-вот упрутся в матрац и в него самого. Нет, конечно, нет, трава уже не растет, уже август на дворе, а там и осень на подходе, все поблекнет и пожухнет, дожди зарядят. Как наступать по такой погоде? А наступать надо — при любом бездорожье, в дождь и снег, вперед и вперед. Быстрей бы прихлопнуть войну, ведь осталась самая малость: на дорогах указатели, сколько до Варшавы и сколько до Берлина. Ну держись, обер-палач Гитлер, посадим тебя на русский штык!
— Карту! Еще! У, паскуда, перебор, двадцать два…
— Тебе держать банк!
— Скинь колоду!
— Да тише вы, обормоты, гауптмана разбудите!
Последняя реплика была громче всех, и если б Чернышев действительно спал, он бы наверняка пробудился. «Шебутные, — подумал он о картежниках беззлобно. — На что тратят время?» А на что тратит капитан Чернышев, командир первого стрелкового батальона? На заигрывание с медсестрой Кравцовой? Да не заигрывание это, не ухаживание, тут что-то иное, чего он толком объяснить не в состоянии. Во всяком случае, серьезней, чем обычный пошлый флирт. Хотя целуются, воркуют и прочие глупости. Глупости? А то нет, если подумать о своем батальоне, о своих офицерах, сержантах, солдатах, которые идут сейчас под пули и осколки.
Отзвуков боя как будто уже не слыхать. Выдыхается наступление, выдыхается. А может, просто пауза? Перегруппируются, подтянут тылы, пополнятся боеприпасами и личным составом и снова вперед, на запад? Надо, чтоб среди этого личного состава оказался и капитан Чернышев, который болтается в медсанбате, как цветок в проруби. Сколько можно? И надоело слушать, как фамильярничают сопалатники: гауптман. И одергивать их не хочется. В свое подразделение хочется. Там его уважают, любят, называют почтительно: товарищ капитан, наш комбат, поняли, картежные души?
И как по-глупому ранило-то. Сидел Чернышев, полусогнувшись, в окопчике с телефонистом, только-только связь наладили, он взял трубку, чтобы докладывать в полк, чуть высунулся, и нате вам, пуля влепила в левое предплечье. Поосторожней бы, поаккуратней бы, и ни хрена б не было. Теплая кровь потекла по руке, из-под манжеты, капнула на сапог. Телефонист сунулся с индивидуальным пакетом, Чернышев отстранил его и стал докладывать командиру полка: на сколько продвинулись, сколько взято в плен, каковы трофеи батальона. Он старался говорить бодро, но в конце доклада майор вдруг спросил:
— Ты не ранен? Голос у тебя какой-то, а?
— Слегка зацепило.
— Куда?
— В руку. Ерунда!
— Перевязку сделал?
— Сделаю…
— И давай к военфельдшеру. Усвоил?
— Усвоил.
— Гляди, я проверю…
Ни к военфельдшеру, ни в санроту Чернышев сразу не торкнулся, потому что немцы перешли в контратаку и приблизились на бросок гранаты — пришлось всем отбиваться, в том числе и комбату. Даже перевязаться не мог, лишь через полчаса забинтовал руку индпакетом. Кровушки потерял, верно. К вечеру его отправили в санроту, а оттуда в санбат. Спасибо, дальше не загнали.
Тогда, к вечерочку-то, и зазуммерил опять полевой телефон — командир полка, удивлен:
— Чернышев, почему не в санроте? Фельдшер осмотрел?
— Осмотрел.
— Что сказал?
— В санроту нужно.
— А что ж тут околачиваешься? Оставь за себя Сидорова, и чтоб через пять минут духу твоего на НП не было! Марш в санроту! Проверю…
Старший лейтенант Сидоров, его зам. по строевой, ну и майор действительно позвонил в медсанроту в тот момент, когда Чернышева сопровождали подальше, в медсанбат, попросил к телефону комбата-1 и сказал:
— Поправляйся, Чернышев. И побыстрей. Ты же знаешь: ты нам нужен…
— Спасибо, товарищ майор, — ответил Чернышев осевшим почему-то голосом.
— Ну, пока, комбат!
— До свидания…
В трубке привычно щелкнуло, а Чернышев все не выпускал ее, словно хотел еще что-то услыхать от командира полка. Что? Да сам не ведает. Может, просто приятно слышать майоров басок, к которому привык. Он и похваливал, он и костерил вплоть до матюков, — но с которым комбату-1 было спокойнее, как бы там ни осложнялась обстановка. Точно: с майором всегда чувствуешь себя увереннее, надежнее.
Чернышеву почудилось, что среди гомона картежников прорезался хрипловатый прокуренный басок — его майор!
— Где тут мой комбат? Проведать пришел.
Чернышев открыл глаза, осмотрелся: командира полка и в помине не было. Примерещилось. Задремал, что ль? Когда успел? Командиру полка не до визитов: бои, бои, и Сидорову некогда. А вот комбату-1 пора бы нанести прощальный визит в каптерку — за обмундированием и прощальный визит к медсестре Ане Кравцовой. К Ане? Ты в своем уме, Чернышев? Попрощаться с ней навсегда? А как же ваша дружба? Да ну, какая там дружба. Дивчина она, конечно, мировая, редкостная, терять ее не хочется, но что же попишешь? Он человек военный и обязан воевать.
Прокуренный басок майора больше не возникал, зато явственно услышался прокуренный тенорок старшого, заводилы карточных игр:
— Эх, матросики вы, матросики, учить вас и учить. Уму-разуму. То есть карточной игре. Это вещь умственная, а вы зеленые…
Лейтенанты — партнеры, матросики — молчали. Следовательно, заводила и закоперщик опять ободрал их. Игра, похоже, закруглилась. Старший лейтенант подтянул кальсоны, с хрустом расправил плечи, клацнул в зевке зубами, сказал врастяжку:
— А вообще хорошо посидели! Скоро и обед. Чего-то проголодался.
— Завсегда в выигрыше — вот и жрать хочешь, — сказал один из лейтенантов.
— Сугубо правильно речешь, Генка, — оживился старшой. — Практика громадная, потому и вас обштопываю, как сусликов. Еще, извиняюсь, громадная у меня практика в любви. Владею ста пятью способами, из них семь — смертельные! Жаль, засиделся за картами, не то бы продемонстрировал. С какой из сестричек!
Лейтенанты разинули рты, старшой захохотал: то ли хвастал, то ли дурачился. А Чернышеву стало тоскливо: такой пошлостью дохнуло на него. Не смешно, а пошло. До муторности. И пошлость эта как бы рассеивалась вокруг, задевала его, Николая Чернышева, и волочилась газообразным отравленным облаком дальше, обволакивая всех на своем пути, вот достигла и Анечки Кравцовой. Да ведь она же чистая, неиспорченная, видать, девчонка. Но отчего охотно целуется с ним, позволяет прижиматься? Шалеет его? Либо тоже жаждет дружить с ходу, с налету, с повороту, как и он? На войне недосуг долго искать сближения, тут все по-быстрому. Что — все? Да все.
Нет, дорогой капитан, сказал себе Чернышев, если ты сам пошляк, то Анечку не пачкай. Не черни! Откуда тебе известно, какая она? Очень может быть, что даже гораздо лучше, чем предполагаешь. Да-с, дорогой капитан: гораздо, гораздо, гораздо лучше! И ты заткни свои грязный фонтан, не смей думать о ней дурно хотя бы намеком. Она же к тебе по-доброму. А ты? Молчишь? Нечего ответить, Николай Николаевич?
А в уши толкался хрипловатый тенорок:
— Не верите? Ах вы, матросики, матросики, я на вас три раза «ха»: ха-ха-ха! Смейся, паяц… Так вот, шурупьте: подъеду к первой встречной и продемонстрирую сто пять способов любви, из них семь смертельных!
— Три раза на тебя «ха»… ха-ха-ха! — сказал другой лейтенант. — Трепло ты, старшой!
— Нет, почему же, я вам докажу, матросики, хоть сейчас продемонстрирую, — горячился старший лейтенант, но с места не стронулся, зевнув, повернулся на бочок. — Как-нибудь потом… А до обеда придавить надо!
Почти мгновенно он захрапел. Лейтенанты, прихватив свои костыли, вышли покурить. Чернышев тоже не прочь потабачить, но разговаривать с лейтенантами желания не было, и он повернулся лицом к стенке, предплечье поламывало, пальцы левой руки немели, теряли чувствительность. Он попробовал шевелить ими, предплечье отозвалось болью. Подумал: а не теряет ли чувствительность его душа, не немеет ли, когда же потревожишь ее — не болит ли так, что пропадает охота тревожить? Когда думаешь об Ане и о себе рядом с ней — душа ноет, верно. Еще больше — когда думаешь о батальоне, который воюет без тебя. Но совсем уж больно, если вспомнить о сорок первом, о тех, кто был с тобой на рассвете 22 июня, — с тобой, с тем, довоенным: ты жив и поныне, а тот, довоенный, в тебе убит, такая вот петрушка. Ладно, что о сорок первом вспоминаешь не ежедневно…
Чернышев завозился, покашлял, встал с постели, отвел полог в тамбуре палатки и вышел на волю. Лейтенанты, распустив подштанники и опершись каждый на свой костыль — одного подстрелили в левую ногу, другого в правую, — дымили невпроворот. Чернышев потопал в противоположном от них направлении. Действительно, в санбате куда себя девать, шатаешься как неприкаянный. Куда сейчас попер? Самому непонятно.
Сильно позывало курнуть. Орудуя правой рукой, Чернышев вытащил из кармана пачку папирос-коротышек, выбил одну, зубами подхватил, щелкнул трофейной зажигалкой — дыми на здоровье. Он и дымил, с хлюпом всасывая желанную вонючую отраву. Насосавшись, швырнул окурок в белый сухой песок и пошел вдоль опушки, по рыхлой тропинке, тяготеющей к проселку. Жара была в разгаре, солнце шпарило во все лопатки — так бывает в августе накануне сулящего осень похолодания. При дороге изнывал от зноя распятый Езус Христус, распятие обрамляли бумажные цветы, ленты, тлела лампадка. За дорогой, в сельском доме с раскрытыми окнами, пела женщина: польские слова были малопонятными, но музыку кто ж не поймет — мелодия печалила, тревожила. Дослушав полячку до конца и не дождавшись новой песни, Чернышев повернул обратно, к домишкам медсанбата, в одном из них Аня. Он постоял-постоял у крылечка, она не выходила. Зайти внутрь не решился, взглянув на часы — потихоньку побрел к своей палатке. Как ни томись, как ни переживай, а есть надо. Обед — святое дело. Шути не шути, рубать положено.
Но приспел обед, и Чернышев расписался: кусок не лез в горло, ложка стучала в котелке, ничего не захватывая, он подносил ее ко рту пустою. Соратники, то бишь сопалатники, с любопытством поглядывали на него, а старшой спросил:
— Нету аппетиту? Из-за раны? Температурит?
Чернышев кивнул. Лейтенант справа сказал:
— Помочь, что ли?
— Это мы мигом, товарищ капитан. Ежели не возражаете, — сказал лейтенант слева.
— Не возражаю, — как-то сонно согласился Чернышев и отдал им кашу, пайку хлеба, выпил только компот. Старшой посматривал на него, брезгливо оттопырив нижнюю губу. Лейтенанты благодарно кивали: набитые рты мешали говорить. Иногда, однако, вылетало нечленораздельное, бубнящее:
— Бу… бу… бу…
Как филины в ночном лесу. Благодарили, стало быть, гауптмана мальчишки, матросики, картежники? Да лопайте на здоровье, черт с вами, шалопаи! Чернышев без улыбки наблюдал, как старшой отобрал у партнеров их хлебные пайки, — ага, значит, и это продули, гауптман вовремя подсунул вам свою краюху. А старшой внушительно сказал:
— Карточный долг — долг чести. Не забудьте, уважаемые, вечерком насчет сахарку, утром насчет табачку…
«Куркуль. Шутки оборачиваются куркульством», — подумал Чернышев и сказал:
— Ребята, не играйте вы с ним.
— Это почему же, товарищ капитан? — набычился старший лейтенант.
— Мухлюешь, наверно? Признавайся!
— Что ты, капитан! Да я ни в жисть! Слово офицера! Просто опыт и везет… Обижаешь, капитан!
— Тебя обидишь. — Чернышев поднялся из-за стола. — Говорю вам всем: бросьте «очко», «буру» и прочую дрянь. А?
Старшой отвернулся, лейтенанты закивали с набитыми ртами, как с набитыми зобами. Чернышев с незлобивой усмешкой сказал:
— Приятного аппетита, трефовые валеты! Пойду прошвырнусь!
— Валяй, — откликнулся старший лейтенант. — И можешь домой не торопиться.
— Не буду торопиться, — сказал Чернышев и будто смахнул с губ мягкую усмешку.
Он снова прошел мимо домика, где должна была находиться Аня, постоял под окнами, покурил, но ее не увидел. Не спеша миновал сад, где утречком сидели, через пролом в заборе вылез в заросли чертополоха, крапивы, волчьей ягоды. Обзор был что надо, берег возвышался над речной поймой, над низменным левобережьем: стебать отсюда из пулеметов, из орудий и минометов — лучше не придумаешь. Это если на войне. А сейчас война откатилась, тут не стреляют. Она откатывается и дальше, дальше по чересполосице крестьянских наделов, по стране, на которую Гитлер напал первого сентября почти пять лет назад. Да, брат, почти пять лет гремит вторая мировая, а наша Великая Отечественная — четвертый год. Сколько же крови пролито за эти годы! Наверное, реки текут по земле, как течет эта зеленовато-желтая, в вербных и черемуховых кустах речка, названия которой капитан Чернышев не удосужился узнать: в передовом отряде проскочили мимо, правее, по шоссе, строго на запад, а уж после ранения привезли его сюда, в незаметный и небольшой город с большим костелом в центре. Городок уцелел, потому что немцев гнали шибко и уличных боев не было.
И внезапно Чернышев вздрогнул: мощный, всепоглощающий аккорд органа возник в распахнутых дверях костела, как взрыв, и поплыл над городком, а за ним, догоняя, второй аккорд, а за этим — третий. И тяжелая, величественная органная речь, которую Чернышев, признаться, давненько не слыхивал, напоминала людям на земле и богу на небе: городок жив, городок жив, городок жив!
Чернышев слушал орган и не мигая глядел на речку. Как похожа была она на ту, из сорок первого, на ту, что называлась Западный Буг. Да ведь и недалеко отсель, и уже в нашем тылу. Государственная граница по фарватеру Буга, которую двадцать второго июня непоправимо нарушили гитлеровские войска. Что было до этого и после этого, Коля Чернышев? Целая жизнь была. Которая, по счастью, продолжается. Западную границу, конечно, восстановили со временем, но то, что совершили гитлеровцы, поправить было уже нельзя. Ибо мир рухнул, и по его руинам железным маршем затопала война. Так вот топает и топает — по израненному и живому, но мир когда-нибудь все-таки встанет. И сам зашагает по руинам войны. Растаптывая их в прах. Чтобы война никогда больше не смогла подняться. Никогда.
На линию государственной границы дивизия, где комбатствовал капитан Чернышев, вышла к полудню. Увидели накренившийся полусгнивший погранстолб, вокруг воронок березовый подрост, левее — у кромки бора — сгоревшее в сорок первом, обугленное, мертвое здание заставы, размочаленные дзоты (их тогда называли блокгаузами), оплывшие окопы и траншеи, в песке кое-где каска, штык, патронташ, обойма, противогаз. Чернышев бродил по заставе, наклонялся, подбирал что-нибудь и, подержав, бросал, и все ему казалось: это т а застава, у железнодорожного моста через Буг. Потом полк построился на митинг, майор срывающимся от натуги голосом поздравил личный состав с выходом на госграницу и призвал проявить храбрость и мужество в боях за освобождение многострадальной Польши, на территорию которой вступаем, ура! Строй гаркнул «ура!», в небо влепили ружейный салют в честь долгожданного события. А капитан Чернышев стоял во главе первого стрелкового батальона и вспоминал т у заставу и т о т гарнизон войск НКВД, что охранял важный железнодорожный мост, зависший над зеленовато-желтыми омутистыми водами Буга…
Чернышев еще покурил, погрыз травинку, запахнулся в сиротский халатик — впору списывать, но ОВС[6] не списывает, носи какой выдали. Орган в костеле отгремел, слышны были птичье цвирканье и шум автомашин, пыливших проселком по-над берегом, с мыска были видны и полуторки, солидная колонна: в кузовах ящики с боеприпасами, на запад, на запад. Речка на подступах к городишку делала петлю, резко сворачивала на северо-восток и растворялась в сосняках и березниках. И там где-то, попетляв, она вливалась, вероятно, в другую, побольше, реку, а та, в свою очередь, могла быть уже притоком Вислы — главной польской реки, на которой стоит Варшава. Слова-то какие, «Висла», «Варшава», вот что встало в повестку дня, чуешь, Коля Чернышев? И мы дойдем туда, Коля Чернышев!
Дойти-то дойдем, а чем сейчас занята Анечка, медсестра Кравцова? С которой он калякал полчасика в заброшенном саду и которую после выглядывал у домиков медсанбата, но без особого успеха. Как тянет увидеть ее! Какие там поцелуи, даже и не разговаривать, только б взглянуть на нее. Вечером встретимся? Придет на кинокартину? Ох, сколько еще до ужина, а потом еще дожидайся, пока смеркнется!
Подивившись смене мыслей и настроения, Чернышев снова щелкнул зажигалкой, задымил, задумался. Да, Анечка — чудо, мировая, завлекательная девчонка, подвезло, что ее встретил. А мог и не встретить, если б двадцать второго июня не выбрался из дьявольского пекла. Оно, конечно, и в дальнейшем попадал в переделочки, но двадцать второе июня — самое страшное, страшней некуда, поскольку это были первые часы войны. До этого ж не воевали ни его товарищи, ни он сам.
От чрезмерного курения, да еще, в сущности, на голодный желудок поташнивало, во рту — как чужие сапоги лизал, тьфу ты! И он сплевывал и сплевывал, а горечь в глотке не проходила, вроде бы и жгло. Не смоли до упаду, балда, лучше дыши полной грудью, воздух-то каков, а? Мед, нектар! Крем-брюле! Фильм-то также будут крутить на свежем воздухе — не боимся, что фрицы засекут свет и пробомбят, фрицевской авиации не опасается даже шоферня: ночью газуют с зажженными фарами. А в сорок первом? Теперь наше господство в воздухе!
Еще и в сорок втором о светомаскировке заботились, как о любимой теще: холили и лелеяли, то есть чтоб ни щелочки, иначе ночные бомбардировщики засекут и обложат бомбами, как по заказу, — некуда деваться. Да вот, точно, в феврале сорок второго крутили батальону киношку в каком-то деревянном складе на окраине Тулы. На экране девушка с характером, очаровательная Валентина Серова, в которую фронтовики влюблялись поголовно, решительно срывала со шпиона фальшивую бороду, а в небесах гудели чужие самолеты. И нелегкая кого-то понесла во двор: открыл дверь, полоска света вырвалась наружу, последовала бомбежка, понакидали и фугасных и зажигательных. Склад загорелся, народ кинулся к выходу, пробка, сгорело десять бойцов. Не на фронте погибли, не в бою, сгорели заживо на кинокомедии, как родным-то напишешь? Лишний раз убеждался: смерть многолика, бывает и не геройская…
А жить все ж таки прекрасно. Хоть и дырявили, а его тело молодо, сильно, мускулисто, поправится — мышцы заиграют. Хоть и всякое выпадало, а душа его не усохла, не скукожилась, не озлобилась и хочет добра — ему и людям. Будем жить и ждать радостей, которые принесет завтра. Если только война не подсечет этого «завтра». Верь в свою звезду, капитан Чернышев. Слушаюсь, буду верить!
Он пересел с пенька на травянистый песчаный бугорок, потом расстелил халатик и лег в теплую траву, в теплый песок. Подложив под затылок кулак, глядел в глубокое голубое небо, по которому туда-сюда кочевало одинокое облачко. Он подумал: я сродни ему, его мотает по небу, меня по земле — и усмехнулся над собой. Какой же он одинокий, коль неизменно рядом были армейские товарищи и друзья? Что он сейчас выпал из строя — не виноват, так случилось. Выпал временно, чуток поправится — и ходу в первый батальон. Да и тут он не один, ежели есть Аня Кравцова. Будь это возможно — чтоб оказалась рядышком с ним на фланелевом халатике, и он бы не полез с поцелуями, а смотрел бы и смотрел в продолговатые карие глаза, влажные, как и ее губы. Но это невозможно…
На ужин Чернышев вообще не пошел, пускай лейтенанты пользуются его добротой, — отирался возле медсанбатовских объектов. Курил до одури, уже сплевывать было нечем, во рту сплошная горечь и сухость. Витавшие весь день слухи подтвердились, крутят фильм, но название путали — то ли «Чапаев», то ли «Волга-Волга», то ли «Дети капитана Гранта». Во всяком случае, в восемнадцать ноль-ноль Аня сменяется, нужно встретить ее, чтоб не перехватили: ухажеров в медсанбате хватает. Главное — пригласить в кино и сесть с ней рядом, программа вполне реальная. Но зевать не приходится, бдеть надо в оба, не прозевать Ани.
Настроение у Чернышева было легкое, светлое, немного грустное, и от этой неведомой грусти он чуток умилялся. Что-то непонятное приподняло его, очистило, и он как бы заново оценил себя. Когда сидел на пеньке и смотрел на схожую с Бугом речку? Или когда лежал на песке и смотрел на небо с одиноким облачком? И в чем выразилось это очищение? Да и произошло ли оно, не выдумывает ли он? Но что он не подлый, не грязный человек, ручается. Мало этого? Никогда таким не будет. Мало? Может быть, и мало.
Аня выскочила на крылечко, сама увидела его, сбежала по ступенькам, цокая каблуками. Засмеялась, как булькнула:
— Давно ждешь, мой капитан?
— Нет, недавно, — сказал он, задохнувшись от неожиданности, и принялся кивать. — Нет, нет, недавно!
Она вгляделась в него, перестав смеяться, а он бессмысленно кивал, ушибленный богом, несчастный контуженый, черт бы побрал. Стало досадно на самого себя, и Чернышев сказал, поддерживая их обычный полушутливый-полуироничный тон:
— Где пропадала, моя единственная? Я уж хотел вызывать на дуэль командира медсанбата!
Она и не улыбнулась, он понял: опять сморозил, неостроумно, глупо опять. Глупеет он при ней, да? Аня сказала:
— В кино пойдем? Приглашаешь?
— Обязательно! — Он кивал теперь уже в лад. — Непременно! Да!
И дальше продолжалось сплошное везение. Когда они подошли к поляне, с краю которой на двух соснах были распяты сшитые простыни, на табуретках и самодельных лавках — положенные на пеньки доски, — местечек свободных уже не сыщешь. Чернышев подрастерялся, Аня шарила глазами по рядам, и вдруг из третьего ряда раздалось:
— Товарищ капитан, идите сюда! Вам заняли!
— Сюда, сюда!
Лейтенанты кличут, им облагодетельствованные. «Выкают» даже, воинское звание вспомнили, ишь ты. Чернышев, ведя за собой Аню, протиснулся в проход, к лейтенантам:
— Ну где? Где свободно?
А свободных мест не было, и яблоку упасть негде. Но везение есть везение — лейтенанты как по команде встали, опираясь на свои костыли:
— Наши занимайте!
— Тем более с дамой.
— А как же вы, ребята? Неудобно…
— Перебьемся!
— Не пропадем, товарищ капитан!
Аня первая сообразила, как надо поступить. Пробормотав «спасибо, спасибо», она быстренько уселась и потянула за собой Чернышева. А поспешать не худо бы: желающих плюхнуться было в избытке, да и справа и слева поднапирали — вытолкнули как пробку. Даром что ты капитан и комбат. Но в затрапезных фланелевых халатиках все равны. Как перед законом.
Сели, и Чернышев полуобернулся к Ане, однако не потому, что хотел глядеть ей в глаза, а оттого, что оберегал раненое предплечье от напиравшего соседа, вертлявого небритого мужичка. Здоровым плечом он ощущал плечо Ани — она в том же пестром сарафанчике, на шее цветастый платок: не медсестра, а барышня на гулянье. Или в кино. Что одно и то же.
Вокруг в предвкушении зрелища гомонили, галдели, вминались в табуретки, лавки и друг в друга. Чернышев с Аней молчали, сидели неподвижно, как неживые. Мягкость и тепло ее плеча — вот и все, что ему было нужно. Определенно: что-то сместилось, поднялось в нем там, на речном бережке, что — не поймешь, как — тем более. Но тихая и чистая печаль не уходила, обволакивала, как-то обессиливала. Аня, по-видимому, уловила настроение, положила свою ладонь на его ладонь — так они и просидели весь сеанс.
До сеанса он, правда, погмыкал, покашлял, делая вид, будто першит в горле: не ко времени забурчало в животе. С голодухи. И столь музыкально, что Чернышев похолодел и взялся покашливать. Вот вам сложности, противоречивости бытия: с одной стороны светлая, чистая, возвышающая грусть, с другой — кишки марш играют, и ты ненатурально кашляешь.
К счастью, началось кино, и сразу начался смех, хохот, одобрительный зрительский комментарий. Ранбольным и персоналу медсанбата кинопередвижка дивизионного клуба крутила не «Волгу-Волгу», не «Чапаева», не «Дети капитана Гранта», а киножурнал фронтовой сатиры. Немцы в них выглядели смешными, глупыми и тупыми, мы их побеждали шутя, одним мизинчиком. Эта экранная война разительно не походила на войну подлинную, которую зрители изведали на собственной шкуре, но они — странно — будто не замечали несоответствия и фальши, бурно аплодировали в наиболее балаганных ситуациях. Наверное, лишь Чернышев с Аней не веселились, молчали, и он ощущал на своей ладони ее ладонь, то невесомую, то давящую куском гранита.
На сшитых грубыми рубцами, колеблемых ветром простынях наш румянощекий повар в белоснежном колпаке и фартуке лупил поварешкой окруживших его немецких автоматчиков: стукнет, и тот с катушек, одного, второго, третьего, четвертого, кадр за кадром повторялось. И поскольку немцев было человек сорок, Чернышев хоть накоротке смежил веки, позволил глазам отдохнуть, а когда вновь открыл, то повар в накрахмаленном колпаке продолжал гвоздить поварешкой по фрицевым башкам — для удобства действий они были, разумеется, без касок. От этой галиматьи у Чернышева заболели виски, и вспомнилось, как однажды немцы окружили полевую кухню, повар с ездовым залегли в кювете, отстреливались до последнего патрона, подорвали себя гранатой. Обед даже остыть не успел, на передовой его ели, зная уже о судьбе повара и ездового. Такое, братцы, кино…
Когда очередной выпуск киносатиры закончился тем, что немецкий генерал, выронив монокль, заверещал: «Гитлер капут!» — и на поле стало темно, только простыни белели, Чернышев и Аня не вдруг поднялись, дали людям рассосаться, дабы в суете ненароком не долбанули по предплечью. Как ни был капитан печален и мрачен, однако ж подумал про фрицевского генерала: «Заверещишь! Ежели на твоем «опеле» одно за другим неизвестно с чего отваливаются колеса, а в кустах ехидно улыбаются дед, бабка и чубатый парень, судя по одежде, олицетворяющие партизан. До чего же убого, ей-богу!» Он не усмехнулся над невольной рифмовкой. Нет, вообще-то он готов смотреть на экране что угодно и сколько угодно, лишь бы возле была Аня Кравцова, а на его ладони покоилась ее ладошка — влажная и теплая, жестковатая, в мозолях, трудовая ладошка.
Аня осторожно высвободила свою руку, и они встали, пробираясь между поваленными табуретками и сдвинутыми досками, пошли с поляны в темноту. Луна не взошла, теней не было, и это каким-то образом раскрепощало, делало смелей. Чернышев явственно ощутил свободу в самом себе, в своих мыслях и поступках. Но это была не та раскрепощенность, что побуждает бесцеремонно о б ж и м а т ь с я, а та, что заставляет тебя быть достойным свободы, б ы т ь н а в ы с о т е.
Куда они удалялись от поляны, Чернышев не понимал. Голоса возбужденных кинозрителей оставались за спиной, стихали, будто уходили в песок. Наклонив голову, Аня помалкивала. Помалкивал и он, отводя от ее лица и от своего то березовые, то еловые ветви в липкой паутине. Невнятно пахло разогретой за день смолой, травами и неистребимо — лекарствами. От медсанбатовского расположения, от Ани, да и от капитана Чернышева, пожалуй. Можно сказать, дух медицины витал над опушкой, меж стволами и ветками. Где-то на городских задворках брехали польские собаки — так же, впрочем, как и русские.
Внезапно Аня остановилась и сказала:
— Знаешь, Коля, я сегодня получила письмо. От мамы, из Нижнего Тагила. Прочла — и сама не своя… Мама пишет: на рынке вытащили сумочку, там была и похоронка на папу…
— Украли? Но похоронку-то хоть вернули… подбросили?
— Нет, не подбросили. Ты знаешь, Коля, у мамы не было документа дороже: единственное, что от него осталось. Память о муже, о моем отце! Хранила на дне сундучка, под замком. А тут потребовалось в военкомат… Для нее и для меня он умер как бы вторично, теперь уже навсегда…
— Эх, мерзавцы! — Чернышев скрипнул зубами. — Валялся в тыловых госпиталях, да и служил в тех городах, мрази там по ноздри… Для меня, Аня, воры, бандиты, грабители, дезертиры, насильники, спекулянты, шпана всяческая — ненавистны. Ненавижу их больше, чем фашистов. С фашистами ясно — бей в бою. А эти же гады затаились по норам. Покамест народ воюет, они… эх, сволочи, рука б моя не дрогнула! Отец где погиб?
— Под Москвой. В декабре сорок первого. Сержант был, сапер…
— Ну держись! — Он легонько обнял ее за плечи и тут же отпустил. — Держись, Аня!
— А что остается делать? Держусь… Вот и кино поглядела…
В чащобе, совсем близко, зловеще вскрикнула ночная птица. Аня не вздрогнула, не испугалась, не приникла к нему. Стояла, опустив голову и руки, смотрела под ноги, словно искала там что-то потерянное. И Чернышев вперился в землю, тоже искал безвозвратно утерянное. А вообще Аня — молодчага, мужественная девушка. Да и он, капитан Чернышев, не слабак. Еще начальник гарнизона, охранявшего мост через Буг, русочубый лейтенант Гуляйвитер, храбрец, весельчак и бабник, укорял Чернышева: «Ты, Мыкола, боец справный, но мягкий и незлой, добрый вояка с тебя не сварится». Лейтенант Гуляйвитер был прав отчасти, потому что Коля Чернышев бывал, если припирало, и твердым, и злым до беспощадности, всяким бывал. И вояка из него все-таки вылупился: до комбата, до капитана дотянул. Так что рука бы не дрогнула!
— Знаешь, Коля… — Еле уловимым, небрежным движением Аня поправила платочек. — Знаешь, я ведь скрытная, мало с кем делюсь. А с тобой поделилась.
— Спасибо, — сказал Чернышев.
— За что спасибо-то? Доверилась тебе, почему, не ведаю. Но вроде легче стало.
Чернышев не нашел ничего другого, как повторить:
— Спасибо.
И сконфуженно потупился. Надо б было что-то сказать хорошее, душевное, но слов — черт-ма! Засосало, запело в кишках, Чернышев поспешно закашлялся. И чего он целый день голодал, чудак человек? В некоем журнальчике вычитал, что при голодании мыслительные способности возрастают, человек умнеет, наукой доказано. А Колей Чернышевым доказано: глупеет.
Они отмерили еще шагов пятьдесят, и Аня сказала:
— До дому, до хаты! Поворачиваем оглобли, Коля…
Он покорно кивнул, но куда поворачивать, в какую сторону, боевой комбат, бравый капитан понятия не имел, ибо за дорогой не следил. Аня Кравцова запомнила дорогу: овражком, соснячком, песчаным скосом, кустарничком да ельничком, по опушке, по опушке — к проселку, а там уж и дым отечества, медсанбат со своими специфическими ароматами и незамаскированными огоньками в окнах.
Было довольно безлюдно. У Аниного домика они помешкали. В жизни не целовавший женщинам руки, Чернышев взял своей лапой ее ладошку и прижал к губам. И, пока он наклонялся, Аня поцеловала его в затылок, чего тоже отродясь не делала. Постояли, переминаясь, оба растерянные, нерешительные, потом она взбежала на крыльцо, махнула платочком:
— До завтра.
— До завтра, — шепотом ответил он и стал нашаривать в кармане халата пачку папирос-патрончиков, трофейную зажигалку. Курнуть — иначе помрет. Рука сильно дрожала, коленки — тоже. Обжигаясь, докурил до ногтей, тут же вытащил вторую папиросу, изловчась, прикурил от первой. Втоптав окурок в песок, начал затягиваться сильней, чем прежде, — с хлюпом, со свистом. С музыкой! Которая может заглушить и марш в кишках.
Он топтался, не уходил к своей палатке. Думал: утром у них было по-иному, легко, шутливо, иронично, просто. У него даже идейка насчет д р у ж б ы возникла. А вечером все было не так, все всерьез, грустно, печально, непросто. Не только оттого, конечно, что она получила мамино письмо. Но и потому, наверное, что оба вдруг переменились, и переиначились их отношения? С чего? Как? А может, он все выдумывает? Высасывает из пальца, целый день не мытого? Фантазирует, как Жюль Верн или там Александр Беляев? Словом, картина непонятная и туманная. А коль так, то рули к палатке: отбой, утро вечера мудренее, как-нибудь разберемся в своих мыслях и чувствах. И здорово бы обрести ясность. А бывает: обрел эту ясность, а за ней, глядь, снова туманная завеса неизвестного, неразгаданного.
Соратники-сопалатники спали, старшой выдувал рулады из внушительных сопелок — закачаешься. И как только лейтенантики дрыхнут? Вот что значит молодой, здоровый сон. Стараясь не звякать соском рукомойника в тамбуре, Чернышев помыл руку, ополоснул лицо, почистил зубным порошком рот. Ступни обтер мокрой тряпочкой — такой гигиенист. Стянул халатик, раскатал кальсоны и в кроватку, баю-бай. Что ни толкуй, это тебе не передовая, где осколки и пули, где спишь нераздетый, в сапогах в окопе, либо под кустиком, и в любую минуту могут обеспокоить не обремененные учтивостью немецкие автоматчики. Это — медсанбатовский рай, почти что госпитальный: простынка, подушечка, одеяльце, не хватает горшка под кроватью, почему обязательно горшок, к вашим услугам и «утка».
Чернышев выключил ручной фонарик, принял блаженную позу отдыхающего счастливчика. В какой-то степени легкораненых, поступающих в санбат, можно назвать счастливчиками. Тяжелораненых так не назовешь. Да они и не задерживались в санбате, их путь в госпитали, в глубокий тыл. Далеко-далече это отсюда, аж в Союзе. По ту сторону государственной границы…
Повозившись и чертыхнувшись, Чернышев хлопнул себя по лбу, включил фонарик, сгреб с тумбочки накопившиеся за день таблетки и облатки, сглотнул их разом, запил тепловатой, затхлой водой из чужого стакана. Тьфу, пакость, но надо же хоть в чем-то проявлять ранбольному дисциплинированность. Вреда от этих лекарств не будет, пользы — тоже.
После квелого лучика карманного фонаря в палатке водрузился пятнистый подрагивающий сумрак: пятна вроде там, где сумеречь погуще, а подрагивает потому, что стали подрагивать потолок и стены — ветер сорвался откуда-то с верхотуры, затаранил брезент. По полу зазмеились холодные сквозняки. Над палаткой — небесные горы, там среди звезд гудели самолеты, стихали и снова гудели — волна за волной шли на задание наши ночные бомбовозы; на шоссе так же гудели, стихали и вновь гудели автомашины — колонна за колонной, на запад, к передовой; на задворках лаяли городские собаки — эти не стихали ни на секунду, крикливо-неугомонные; в тамбуре цвиркал кузнечик, уже ищущий на ночь тепла. Пора, пора: там-сям в березовой, ивовой зелени нет-нет да и сверкнет желтый листик-вещун.
Чернышев, угревшись под одеялом, уснул и враз увидел своего первого б о л ь ш о г о начальника, лейтенанта железнодорожных войск НКВД, которого полностью звали Роман Тарасович Гуляйвитер — в паспорте-то у него значилось Гуляйветер, но себя он величал только так: «Гуляйвитер». Будто Роман Тарасович Гуляйвитер еще живой и говорит таковы слова: «Красноармеец Мыкола Чернышев — справней усех, храбрей усех и смельчей. Быть Миколе генералом! Ну колы не генералом, дак полковником — по усей форме!» И говорит он это перед строем гарнизона, охранявшего мост, — и они все еще живые, слушают и одобряют лейтенанта.
Чернышев тут же пробудился. И тут же подумал об Ане. Как она там сейчас у себя, с товарками? Спит? Какие сны смотрит? Он желает ей приятных сновидений, и не обязательно, чтоб привиделся капитан Чернышев. С какой стати она будет зреть его во сне, хватит того, что мельтешит перед ней наяву. И так, наверное, нагляделась на него досыта.
Но как бы там ни было, судьба свела их. И, возможно, неспроста он так часто вспоминает о начале войны: ведь тогда могло убить его как дважды два. И в последующие дни, месяцы и годы могло. Но не убило. Поковыряло — и не раз — это да. Получается, вся его военная дорога вела в этот медико-санитарный батальон, к Ане Кравцовой. А дорога трудная, кровавая, многоверстная, нескончаемая — она продолжится и дальше, после медсанбата, по уже навсегда будет в его жизни Аня Кравцова. Он надеется, он уверен: навсегда.
Не спалось. А ведь лечащий врач вразумлял: «Капитан, ежели хочешь побыстрей поправиться, ешь как следует, с добавкой, и спи побольше, прихватывай и денек!» А он и ест хреново, и не спится ему, хоть и понуждает себя. Закрытые глаза — это еще не сон. А лупишься ровно сова в темноте — и подавно нету сна.
Но, может, и не надо спать? Может, эта ночь неповторима, и думай об Анечке, и вспоминай пережитое, и загадывай на будущее. На войне, правда, загадывать рискованно, Коля Чернышев, Николай Николаевич, и тот стал малость суеверным. Ну так вспоминай — сколько влезет, никто тебя не ограничивает. Валяй!
Что валять? В какой последовательности? Не выстроишь же свою военную биографию от первого боя до последнего (относительно последнего, когда ранило в левое предплечье), по дням и неделям. И не помнится такое в точности. Что-то очень яркое засело в памяти, остальное, как в дыму атаки, в пыли дороги — смутно, плохо различимо. К тому же военная биография его причудлива, по разным войскам помотало. Начинал в железнодорожных. Когда призывали, как просился у райвоенкома в погранвойска, а тот — наотрез: пойдешь в войска НКВД по охране железнодорожных сооружений, это тоже почетно, цени, да и разнарядка у меня, понял?
Все понимал сознательный рабочий, комсомолец, значкист ГТО первой ступени, активный осоавиахимовец, ворошиловский стрелок и чемпион района по поднятию тяжестей Коля Чернышев. А служить пришлось вместе с пограничниками, и смертный бой двадцать второго июня пришлось принять плечо к плечу с ними. Потому, что тот мост через Западный Буг находился на участке 90-го Владимир-Волынского погранотряда…
Заскрежетал зубами, дико застонал старший лейтенант, будто захлебываясь в собственном храпе. Стон не прекращался, и Чернышев сноровисто встал, подошел к старшому, потормошил:
— Что с тобой?
Тот похлопал глазами, непонимающе спросил:
— Ты кто?
— Капитан Чернышев.
— А-а, гауптман! Болит рана, терзает, стерва… И глотка ссыхается. Дай попить!
Чернышев протянул ему стакан, старшой, застучав зубами о стекло, опорожнил, вернул нехотя:
— Кажись, полегчало…
И следом всхрапнул. Ну и ладно, коль полегчало. Дежурные сестры в палатку наведываются, но редко, приспичит — так не дозовешься. Поэтому — взаимодействие и взаимовыручка. Заодно Чернышев проверил, как спят лейтенантики. Нормально спят. Молодцы, юноши! Молодцы, восемнадцатилетние! Так и он спал недавно. Каких-нибудь четыре года назад, до войны. Или в незапамятные времена. Что одно и то же.
Вот в газетах пишут, война началась ровно в четыре утра, первый удар приняли на себя доблестные пограничники. Не оспоришь — высшей доблести ребята, но первыми немецкий удар приняли все-таки железнодорожные войска: в 3.30 отряды мотоциклистов начали штурм мостов через пограничные реки. Для них война наступила на полчаса раньше, чем для застав. Гарнизон лейтенанта Гуляйвитра состоял из двадцати человек, жил в товарных вагонах, неподалеку от моста. Гарнизон от 5-й роты 64-го полка 10-й дивизии по охране железнодорожных сооружений, дивизией командовал полковник Могилянцев — такие подробности запомнились Чернышеву.
В ночь с субботы на воскресенье он был в наряде по охране моста вместе с пограничным нарядом. На немецкой стороне происходило нехорошее: подъезжали мотоциклы, рассредоточивались экипажи, лаяли овчарки, светили сигареты и ручные фонарики, взмывали сигнальные ракеты. Потом все стихло, затаилось. А в 3.20 зафыркали, взревели моторы, полоснули фары, тяжелые мотоциклы с люльками выкатывали на мост и один за другим, стреляя на ходу из пулеметов на турелях, ринулись к советской части моста.
Смешанными нарядами командовал лейтенант Гуляйвитер. Когда мотоциклисты пересекли запретную черту, он крикнул:
— Огонь, хлопцы!
И железнодорожники и пограничники дали плотный ружейно-автоматно-пулеметный залп. Сперва били по передним машинам, завалив их, затем по мотоциклам, которые пытались объехать подбитые и горевшие и продвинуться на восток. В дело пошли и гранаты. Немцы, потеряв с десяток машин, газанули обратно. По окопам, по укрытиям возле моста и на мосту из Забужья ударили минометы. Покамест железнодорожники и пограничники пережидали огневой налет, лейтенант Гуляйвитер дозвонился до заставы, начальнику которой подчинялся в оперативном отношении, доложил о нападении, попросил подмоги. С заставы выслали усиленный наряд с ручпулеметом. Он едва подошел, как мотоциклисты сызнова поперли.
На этот раз они катили на большой скорости, норовя проскочить зону огня. Но лейтенант Гуляйвитер не тот командир, которого можно было провести. Он приказал стрелять с упреждением, и потому мотоциклы точнехонько попадали под кинжальные очереди, а затем спять гитлеровцев закидали гранатами. И опять минометный налет. Из орудий немцы пока не били — снаряды могли повредить мост: появились раненые, первые убитые. Был ранен и Роман Тарасович Гуляйвитер: пуля пробила икру, Чернышев перевязывал кровоточащую рану лохматому, злому, бушующему лейтенанту: «Та швыдче ж копайся, Черныш!» Бушевал он, разумеется, не на бойца Чернышева, а на немецких агрессоров. Но тут-то и грянуло: четыре часа, удар по заставам Владимир-Волынского отряда, по заставам других отрядов и округов, по всем западным заставам Советского Союза.
Все же правильней считать: первыми вражеский удар приняли и железнодорожные войска и пограничные, потому что мосты обороняли они вместе. Но это были бои, как бы предваряющие те, что последовали, главные бои, из которых и сложилось начало Великой Отечественной. По крайней мере, капитан Чернышев так рассуждает. Можете с ним поспорить. Если есть время свободное.
У Чернышева его этой ночью было хоть отбавляй. Спорить, однако, было не с кем. Разве что с самим собой. Но с умным, толковым человеком зачем спорить? Итожим: и пограничники и железнодорожники дрались геройски. Мост удерживали до полудня, а застава, как сказывали, держалась и дальше. К полудню, после бесчисленных атак мотоциклистов и автоматчиков, из защитников моста в живых остались двое — лейтенант Гуляйвитер и боец Чернышев, раненые, истекающие кровью. У лейтенанта была прострелена голова, Чернышев перевязал его, беспамятного, и потащил на себе и кустарник, за кочки. Из кустов бузины увидал, как по мосту безнаказанно прошли танкетки с черно-белыми крестами на броне, свернули к заставе. Она еще отбивается, а наша песенка спета. Заткнись, не спета!
Чернышев поволок лейтенанта в рожь, оттуда в ельник. Здесь начальник гарнизона на мгновение пришел в себя, сказал Чернышеву: «Прощай, Родина» и дернулся, вытянулся. Финским ножом красноармеец Чернышев вырыл яму, уложил в ней лейтенанта поудобнее, забросал землей и ветками. И, обессиленный, слушал, как гудят на шоссейке чужие танки, танкетки, броневики, автомашины, тягачи с орудиями — несметная сила переваливала через государственную границу. А в воздухе эскадрилья за эскадрильей, подвывая моторами, шли на восток «юнкерсы», их сопровождали «мессершмитты». Шли бомбить советские города, заводы, электростанции, железнодорожные узлы, мосты. А один из пограничных мостов брали штурмом. Восемь часов. Теперь его отсюда, из ельника, и не видать над Бугом.
Позже Чернышев узнал: так же стойко обороняли мосты и остальные гарнизоны 10-й дивизии и 4-й дивизии по охране железнодорожных сооружений, которой командовал полковник Мажирин. И пограничники и железнодорожники — это войска НКВД, это чекисты и это, черт возьми, что-то значит! Тогда оставшись в живых один, Чернышев поклялся: не сдамся, буду воевать с фашистами как сумею, до конца, удастся прибиться к своим — в любую часть готов, только бы влиться в общий строй. И мстить!
Залегши в осушительной канаве, Чернышев снова, поаккуратней, перевязал себя, умылся в болотце и попил из того же болотца, чтобы после долго маяться дизентерией. Не так донимал голод, как позывы курнуть — до слюны, до одури, до бешенства. Собирал палую листву и курил эту несусветную гадость…
Не включая фонарика, Чернышев нащупал халат, вытащил из кармашка пачку папирос, высек огонек зажигалки. Смачно, жадно затянулся. Ох ты, есть же еще радости на земле. Было, конечно, маленькое опасение, что нагрянет ночная сестра и прочтет вялую мораль, но всегда можно притвориться спящим, а папиросу сунуть под одеяло. Чтоб, однако, не прожечь казенного имущества, и такое бывало с ранбольными.
На сей раз капитану Чернышеву подфартило. Дежурной сестрой была Рита Перцович — черноволосая и черноглазая бой-девка, могущая покрыть и семиэтажным, ежели ранбольные доведут. Но главное — проверяльщица сама была отменным курякой. Она бесшумно высунулась из тамбура, втянула воздух ноздрями:
— Кто курит?
— Это ты, Рита? — спросил Чернышев, хотя и так узнал по голосу.
— Я. А куришь ты, капитан?
— Так точно, Ритуля. Извини.
— Ладно, Ритка бабец добрый. Дай папироску!
Она прикурила, и огонек высветил красивые женские черты, подпорченные ночным недосыпом, курением и знакомством с водочкой. Рита докурила, кивнула на спящих:
— У них порядок?
— Порядок, Ритуля, дрыхнут.
— Ну и ты дрыхни. До утра далеко.
Красивая же баба, видная, добрая, сказал себе Чернышев, и зачем курит, зачем выпивает? И матерится зачем? Вот Аня Кравцова — наихудшее ругательство у нее «какой-то», совсем по-детски, хотя произносит она это весьма неодобрительно. Ритуля бы в такой ситуации сказала пятиярусным матюком.
А обе вы, и Аня и Рита, и другие, вам подобные, заняты не своим — воюете, кто-то из вас и огрубеть может, и зачерстветь, и забыть, что женщина есть женщина. Вам бы выбрать себе по хлопцу — да хоть из этой палаты, — и чтоб он стал законным мужем, и чтоб детки законные пошли. Ей-богу, это лучшее, что есть в жизни, наверное.
Закашлявшись, как заядлый курильщик, у которого вместо бронхов табачная фабрика, Рита гибко, истомно потянулась, еще раз оглядела спящих и Чернышева, коротко засмеялась и, мелькнув белой тенью, растаяла в тамбуре. Рита — что, она свой человек, а коль застукает в палатке с куревом дежурный врач — не откупишься папиросой либо сигаретой: врачи — мужики вредные и обязательно доложат командиру медсанбата или — что хуже — темпераментному замполиту. А сами врачи-стукачи тоже ведь куряки!
Чернышев высмолил — какую по счету! — папиросу, засобирался спать. Но прежде выбрался на волю по неотложной нужде, поглядел на пробитое звездами темное низкое небо, вдохнул тугого, порывистого, крепко охолодавшего ветра, задумчиво покачал головой. Была тишина, поскольку и на линии фронта не стреляли. А коль не стреляют, значит, тишина. Пусть и собаки брешут, и машины гудят, буксуя в песке, и ветер завывает в кронах — это не в счет. А что в счет? Да если разобраться, все, окружающее человеков, все, что было, есть и будет с каждым из них, человеков, в частности с Колей Чернышевым, Николаем Николаевичем, извините. Если уж на то пошло, вся жизнь в счет, только чтоб не было войны, чтоб мир был, извините…
Посапывали лейтенанты, похрапывал старшой, пятна сумеречи в палатке под ветрищем толкались туда-сюда. В сущности, так вот толкалась судьба своими острыми локтями, кидала Чернышева куда ей вздумается. То в войска НКВД по охране тыла действующей армии, то опять в железнодорожные войска, то в конвойные, то в 70-ю армию, сформированную из пограничников и внутренних войск Забайкалья и Дальнего Востока, то в стрелковые части Красной Армии — рассказывать обо всем никаких ночей не хватит.
Но в эту ночь, может быть, стоит вспомнить, как его дважды расстреливали: сперва немцы, потом свои. Вскоре после того, как, оклемавшись маленько, пошкандыбал на восток от Буга, на восток. На дороги не совался: забиты вражеской техникой и солдатней, брел ночами вдоль заброшенных проселков, задичавших просек, днями отсыпался в глухоманных волчьих ямах. Ел что попадалось под руку — лесные ягоды, грибы, брюкву, ржаные зерна, горох. Грыз их сырыми, запивал сырой водой, и уже поно́сило кровью. Ослаб так, что шатался от ветерка. Таким-то доходягой и сцапали его оуновцы. Избили, связали. Но не проткнули вилами, не раскроили череп топором, не удавили волосяной петлей, не пристрелили из обреза, что националисты обычно и делали с окруженцами. Вместо этого передали в немецкий лагерь для военнопленных: выслуживались холуи. А там, в лагере, набралось всяких: пограничников, из железнодорожных, конвойных, внутренних войск, пехотинцев, артиллеристов, связистов, саперов, танкистов и даже летчиков, разве что моряков не было. Пустырь, огороженный колючей проволокой, под солнцем, под дождем. А народу прибывает и прибывает. Через пару дней комендант объявил: отделяем пограничников и всех чекистов, а также командиров, комиссаров и жидов.
Их загнали в котлован, который при Советской власти рыли для какого-то завода. Сверху по этой толпе, по человечьей массе стеганули из пулеметов. Чернышева не задело, но то ли со слабости, то ли интуиция сработала, он упал вместе с убитыми и ранеными, на него еще кто-то свалился, и еще. Немцы исполосовали пулеметными очередями эту многосотенную кучу и ушли, даже не забросав трупы землей. Следом пригнали местных жителей, которые небрежно, кое-как накидали лопатами тонкий слой подзола. И ночью Чернышев выбрался из-под груды мертвых тел, снова поплелся на восток.
И вскоре в сосновом бору из кустов его грозно окликнули по-русски:
— Стой! Руки вверх!
Он поднял руки, заплакав от радости. Два красноармейца в грязной изорванной форме подвели его к командиру с двумя шпалами в петлицах, форма тоже основательно потрепана. Но удивило Чернышева другое: лицо майора беспрерывно передергивалось судорогами, плечи и голова тряслись, а синие запавшие глаза полыхали бешеным, сумасшедшим пламенем.
— Кто таков? — спросил майор, заикаясь, со слепой яростью.
Чернышев объяснил, комкая слова, путаясь, утираясь рукавом. Майор еще яростней спросил:
— Почему без оружия? Почему драпаешь? Почему не пристал к какой-нибудь части? Дезертир?
— Я не дезертир, — сказал Чернышев и опять пустился путано, коверкая слова, хлюпая носом, объяснять, кто он.
Майор не дослушал, заплясали неуправляемые губы:
— В расход! Как дезертира! И шпиона!
Тут кто-то из-за спины Чернышева сказал:
— Товарищ майор, он с петлицами НКВД. И красноармейская книжка у него есть, и комсомольский билет.
— Что? — Майор словно очнулся, мучительно потер виски. — Из НКВД?
— Я из железнодорожных войск, — сказал Чернышев. — Я же вам докладывал…
— Ладно, Никаноров, — сказал майор тому, кто стоял за спиной Чернышева. — Разберись. В случае чего — шлепни. Если в порядке, пускай добывает оружие…
С этой-то группой окруженцев во главе с тяжелейше контуженным, полубезумным майором Чернышев и вышел к линии фронта, пересек ее, очутился у своих. Вот такой-то расклад: те не расстреляли, и эти не расстреляли, а теперь уж он под охраной советских законов. Теперь с ним разобрались: не шпион он, не предатель, не дезертир, воевать дальше может и должен. А как дальше воевал — наверное, потребна тыща и одна ночь, чтоб поведать. Да и нужно ли?
Утром Чернышева ждала нечаянная радость: отзавтракав, он вышел потабачить (завтрак срубал целиком, благотворительностью не занимался), навстречу ему тщедушный, с забинтованной шеей солдатик — пилотка прикрывала оба оттопыренных и малиново горевших уха, великоватая. Солдатик молодцевато козырнул, даже ножкой шаркнул:
— Здравия желаю, товарищ капитан! Разрешите обратиться?
И Чернышев тотчас узнал его — по этому шарканью, по вечно горящим, будто только что надрали, ушам и по окающему, как у Ани, уральскому ли, сибирскому ли говору.
— Козицкий? Из третьей роты?
— Так точно, товарищ капитан!
— Ну здравствуй, здравствуй, Козицкий. Рад тебя видеть. Какими судьбами?
Вопрос был праздный: в санбат попадают одними судьбами. А вот что рад — точно: солдат из его батальона, разве ж не приятно? Его подчиненный — здорово ведь! Чернышев протянул руку, которую солдат пожал бережно-щадяще, как будто была ранена. Капитан улыбнулся, сжал Козицкому пальцы до хруста. Сказал:
— Здоров, друг, здоров! Видишь, силенка из меня не вытекла!
— Вроде бы вижу, — неуверенно отозвался Козицкий. — Кровушки-то вы потеряли… вагон и маленькую тележку… Как сейчас?
— Порядок! А у тебя что?
— Поцарапало шею.
— Пуля, осколок? Сильно?
— Пуля. Не шибко. Но пригнали сюда…
— Ну, лечись, брат. Поправляйся. А мне уж, честно говоря, поднадоело. В батальон хочу!
— Ждут вас, товарищ капитан.
— Да? Верно? — Чернышев оживился, засуетился, начал предлагать папиросы Козицкому. — Ждут, говоришь?
— Вроде бы соскучились, — сказал солдат, затягиваясь. — А мне повезло, повстречал, значится, канбата…
И это тоже признак молоденького, но стойкого, смелого солдата Козицкого Василия: вместо «комбат» упорно произносит «канбат», сколько его ни поправляли и ни учили. Чернышев хлопнул парня по плечу:
— Слушай, Василь, айда ко мне. Посидим, чайку попьем, поговорим…
— Приказ начальника — закон для подчиненного, товарищ капитан.
Вот каков рядовой Козицкий из третьей роты — еще и с юмором. А ежели солдат с юмором, с шуткой знается, не пропадет. Молодец, Василь! Помнишь, как мы шандарахнули фрицев под Студзинкой? Как поляки вынесли нам угощения на подносах и бимбер в стаканчиках, помнишь? Молодец, Василь, не забывай ничего! А как бойцов батальона польские девчата целовали, своих освободителей, тоже небось не запамятовал?
Сопалатники валялись на койках, читали свежие газеты и потрепанные книги — вот это культура, а то карты да карты, — лейтенантики порывались смотаться с чайником на кухню, но неожиданно встал старшой.
— Да будя вам, безногие… Я сбегаю, заодно укол в задницу отхвачу…
Пока он ходил за чаем, Чернышев, не спуская глаз со своего солдата, узнавал батальонные новости: бои попритихли, мы перешли к обороне, немец тоже окапывается, перестрелка, то да се, житуха в целом спокойная. Раненых мало, убитых еще меньше.
— Кто убит? — спросил Чернышев.
Козицкий перечислил, морща лоб, задумался, подытожил:
— Вотще, кажись, и все.
(Вотще — это значило вообще.)
— Славные были вояки, — сказал Чернышев.
— Нормальные, товарищ капитан.
— А как там старший лейтенант Сидоров?
— Жив-здоров. В норме! Вас ждет не дождется.
— Уж скоро вылечусь. Или сбегу.
— Сбечь не положено, товарищ капитан, — строго сказал солдат, и Чернышев улыбнулся этой строгости. — Врачей надо вотще слухаться. Не долечитесь — хужей же будет.
— Долечусь, долечусь, Василь… Еще кружечку?
— Благодарствуйте, не откажусь…
— Сахарку, сахарку клади. Не стесняйся!
— Благодарствую…
— И гляди: лечись тоже по-серьезному!
— Слушаюсь, товарищ капитан! Буду по-серьезному…
Чернышев глядел на многослойно, с ватой, перебинтованную шею Козицкого и думал: если разбинтовать, то шея предстанет тонкой, мальчишьей, цыплячьей. Он беседовал с солдатом, а чудилось: беседует со всем личным составом батальона. Да-а, неплохо бы воротиться к своим. Конечно, ему не то что поднадоело здесь, это неправда, коль рядышком Аня Кравцова: от нее уехать непросто, но в батальон тянет, спасу нет; там его законное место. И, как ни любуйся Анечкой, как ни воркуй с милой, а батальону без него и ему без батальона худо…
Покойная мама говаривала: деньги к деньгам, беда к беде, а радость к радости. В это утро и второй нечаянной радостью одарило Чернышева. Едва проводил Василя Козицкого, как в палату стремительно, порождая вихри, вошел — кто бы вы думали? — командир полка! Чернышев замер от неожиданности, но это был майор, никаких сомнений: перетянут ремнями, на гимнастерке тесно от орденов, фуражечка с лакированным козыречком, хромовые сапоги-бутылки со шпорами (никогда не служил в кавалерии, малиновый звон — для форсу), орлиный нос, орлиный взор из-под нависших бровей:
— Где тут мой комбат?
Чернышев вскочил, потревожив предплечье:
— Здравия желаю, товарищ майор! Я здесь!
Командир полка еще стремительнее подошел, слегка обнял Чернышева, прикоснулся щекой к щеке: поцеловал будто. Громоподобно вопросил:
— Не обижают моего комбата?
— Что вы, товарищ майор, — смущенно ответил Чернышев. — Я как у Христа за пазухой…
— Как лечат? Как кормят? Когда выписывают?
— Товарищ майор! — отчеканил Чернышев. — Лечат отлично, кормят прилично. С выпиской волынят.
— Тэ-экс… А это кто? — Майор словно сейчас заметил подскочивших с коек лейтенантов и нехотя поднимавшегося старшого. — Кто такие?
— Мои сопалатники, товарищ майор…
— Не тебя спрашиваю, а их… По халатам и кальсонам не могу определить воинских званий.
Сопалатники, подтянувшись, представились. И опять майор, словно случайно, увидел на тумбочке разбросанные карты. Радость к радости, но и беда к беде: лишь недавно замполит-азербайджанец гонял картежников, а сейчас крамолу углядел командир полка.
— Тэк-с, соколики. Забавляемся, стал быть, картишками? Преферанс, подкидной дурак? «Очко», «бура»? А может, гадаете? Кто играет?
— Я играю, товарищ майор, — сказал лейтенант справа.
— И я, — сказал лейтенант слева.
— Я тоже, — буркнул старшой.
— А ты, Чернышев?
— Не картежник, товарищ майор.
— Не картежник, а позволил им безобразничать! Карты — позор для офицера. — Майор схватил карты, стасовал колоду, потряс ею перед носом игроков и начал рвать шестерки, десятки, дам, королей и прочие тузы на мелкие куски.
О, что отразилось на физиономиях! Чернышев растерялся, лейтенанты закусили губу, залились краской, старший лейтенант округлил глаза и в отчаянии изломал брови, а майор был мстительно-хищен:
— Предметный урок? И чтоб врубилось до гроба: картежная игра — это как рукоблудие! Вы же офицерский корпус, едри вашу вошь! — Обернулся к Чернышеву: — А теперь потолкуем о деле…
— Мы свободны, товарищ майор? — пролепетал старшой.
Не поворачиваясь к нему, командир полка еле-еле кивнул:
— Свободны. Вполне. Можете подышать свежим воздухом.
— Есть подышать свежим воздухом, — пролепетал старшой, и троица выкатилась из палатки.
— Здорово я их фуганул, а? — спросил командир полка.
— Да уж куда здоровей, товарищ майор…
— А ты тоже хорош: старший по званию, комбат — и допустил это рукоблудие…
Чернышев промолчал. Подтянув на коленках наглаженные бриджи, майор осторожненько присел на край койки к Чернышеву, кинул на него орлиный взор. Помедлил, снял фуражку, явив сияющую розовую лысину, так не вязавшуюся с мохнатыми бровями, усами и бакенбардами, со всем моложавым обликом майора. Снова кинул орлиный взор.
Смотрите, смотрите, товарищ майор, сказал ему и себе Чернышев, я также рад вас видеть, не представляете, как рад. С кем уж не чаял встретиться в медсанбате, так это с вами. Узнаю вас, товарищ майор, вашу повадку и хватку. Вообще-то и я против карт, но посочувствовал ребятам: пускай лучше-ка в «буру» режутся, чем водку пьют и бузотерят. Как сказал великий ум: из двух зол выбирают меньшее. Кто сказал? А пес его разберет.
И еще, товарищ майор: как и картежников, вы не жалуете выпивох, потаскунов, матерщинников. Потому сами ни капли в рот, прижимаете тех, кто волочится за каждой юбкой (вы примерный муж и отец, это в полку всем известно), а если и ругаетесь, то лишь так: едри твою вошь — детский слюнявчик по сравнению с тем, как, скажем, загибает Рита Перцович. Не говоря уж про матерый мужской пол. Сами не курите, но странным образом терпите курильщиков. За что от их имени капитан Чернышев вам премного благодарен. Извините, но капитан Чернышев — прирожденный острослов…
— Слушай, Чернышев! — Майор огладил розовую сверкающую лысину. — Вызвали в штадив, ну я и завернул к тебе.
— Спасибо, товарищ майор.
— Вежливый какой… проведать-то тебя надобно, справиться о самочувствии, о лечении и прочее… Но есть и нюансик. Сидоров твой слабо справляется с комбатством, попросту — не тянет.
— Как слабо? Как не тянет? Толковый, бывалый офицер, в замах сколь поварился…
— Все правильно. И офицер грамотный, опытный, и в замах давно. Да одно, понимаешь, зам, под чьим-то крылышком, другое — самостоятельность, собственные решения, на виду у всех…
Чернышев хотел спросить, в чем же конкретно сплоховал старший лейтенант Сидоров, но удержался. Не стоит подначивать майора, а то разойдется. Посчитает нужным — скажет. Твой вопрос может оказаться бензином для костра: полыхнет до небес, пускай, пускай майор выскажется.
Командир полка и высказался:
— Понимаешь, Николай Николаевич, в чем штука. Ты с виду мягок, но решения принимаешь твердые, не боишься идти на риск. Оправданный, конечно… У него — наоборот: с виду кремень, доходит до поступков, до действий — кисель…
— Ну уж, кисель, — перебил Чернышев.
— Увы, кисель! И решения половинчатые, робкие, а проводит их вовсе мягкотело, без должной ответственности, без контроля… Да и попивать стал!
— Он прежде не пил, товарищ майор.
— Прежде! А нынче недурственно закладывает за воротник. А это в боевой обстановке чревато… Не так разве?
— Чревато, — ответил Чернышев и подумал: не с неудач ли, не с неуверенности в своих силах и попивает Гена Сидоров? Плохо, если так. Плохо, что и Чернышев не подготовил его вовремя к самостоятельности. Давил своим авторитетом, все брал на себя? Не исключено.
— Так вот, Николай Николаевич, — сказал командир полка и надел фуражку. — В штабе дивизии меня ориентировали: оборона временная, надо готовиться к дальнейшему наступлению. Тылы отстали, подтягивать будут. Кстати, и санбат твой должен передислоцироваться…
— Почему он мой, товарищ майор?
— Потому, что зажился ты в нем… Да шучу, шучу, не пузырись, Николай Николаевич. Лечись, набирайся здоровья, однако не залеживайся. Покуда оборона, я Сидорова стерплю. Но в наступлении, сам понимаешь, нужен ты…
— Я хоть сейчас!
— Оставь крайности. Договоримся так: активно лечишься, максимум пациентского рвения, блюдешь режим, а потом в строй… Если припрет, позвоню в санбат.
— Я сбегу, товарищ майор…
— Это оставь! Не к тому толкаю. Дисциплина должна быть во всем! Договорились? В чем нуждаешься? Папиросы хорошие потребны? Подошлю с интендантом.
— Своих хватает…
— Трофейной колбаски подбросить? Шпроты, галеты?
— Благодарю, не надо.
— Гордый какой… Ну лады, Чернышев: поправляйся и давай в полк, в батальон. Там же твой дом, разве не так?
— Так, товарищ майор. Точно так!
Когда майор малиново прозвонил шпорами и влез в немецкую легковушку (дивизия взяла богатые трофеи, и каждый комполка обзавелся «опель-адмиралом», лошади отдыхали), и она, начадив, навоняв сизыми выхлопами, юрко покатила вдоль оврага, в палатке объявились соратники. Озираясь, будто принюхиваясь, они потоптались в тамбуре, потом — самый храбрый — старшой просунул голову, отчего-то шепотом спросил Чернышева:
— Умотал?
— Кто? — Чернышев прикинулся непонимающим.
— Ну этот… твой… зверь!
— А, командир полка. Ушел, вас не дождался. Очень ему желалось попрощаться.
— Да иди ты, гауптман! — Старшой обернулся, взмахнул газетной треуголкой. — Заходь, братва!
Лейтенантики втиснулись в палатку, созерцая Чернышева не без удивления: как, дескать, еще живой, майор тебя не схарчил? Чернышев любезно сказал:
— Смелей, детки. Вам уже ничто не угрожает.
— Превосходно, что не угрожает, — осклабился старший лейтенант и ловким движением фокусника извлек из-за пазухи новенькую колоду карт. — Пра-ашу, братики! Кто банкомет?
— Опять? — спросил Чернышев у всех троих.
— Опять, герр гауптман, — за всех ответил старшой. — Я держу банк!
— Но учтите, товарищи лейтенанты: подкармливать не буду, умрете голодной смертью!
Лейтенантики потупились. Старшой с раздумчивой укоризной произнес:
— Видишь, товарищ капитан: народ безмолвствует. Видишь: пламенная страсть сильнее сухого ума-разума… А подкармливать моих матросов все равно будешь. Потому как добренький… Верно я говорю, матросики?
— Я злой, — сказал Чернышев. — Вы меня еще не знаете…
Тот бой шел пять часов, и Чернышеву казалось: все висит на волоске, лишний боец, лишний диск, лишняя граната могут решить исход. Либо волосок порвется, либо все-таки выдержит то, что началось с рассветом и не кончалось после полуденной жары. Не думал не гадал он, что так обернется. Старший лейтенант Чернышев командовал ротой 32-го мотострелкового полка войск НКВД, она была послана окружить банду на хуторе Сурканы, а в итоге оказалась окруженной.
Возможно, подвела разведка, но события развивались так. На машинах роту ночью подвезли к лесу, — рассредоточились цепью, скрытно подошли к хутору, окружая его. На рассвете начали сжимать кольцо, с хутора — беспорядочный, но сильный огонь: бандитов было около ста штыков, часть — националисты, часть — уголовники, словом, сброд, однако сброд опасный, крепко вооруженный, ни перед чем не останавливающийся.
И рота, ведомая Чернышевым, тоже не останавливалась — ни перед пулеметными очередями, ни перед автоматными, ни перед гранатами, ни перед минами: у банды были два ротных и два батальонных миномета! Бойцы подползли почти что к крайним строениям, когда в спину им ударили крупнокалиберные пулеметы: и там, и там, и там — по соседству, в бору, таилась другая банда, еще больше той, что на хуторе Сурканы. Войска НКВД — народ не из робких, да и ротный не растерялся. Приняли круговую оборону, наскоро окопались. И отражали атаки — то с хутора, то с тыла, то одновременно и оттуда и оттуда. Много сволоты ухлопали, но и рота таяла. И вот в самый критический момент, когда бандитня могла сломить сопротивление и соединиться — а это означало конец роте Чернышева, — какой-то солдат вскочил и побежал. Он бежал к хутору скачками, с поднятыми руками и втянутой в плечи головой, кричал: сдаюсь, не стреляйте и что-то еще. Струсил, спятил от страха? И это чекист? Нет, это не чекист! И Чернышев, зверея от злобы и гнева, вскинул автомат, послал в убегавшего короткую очередь — три пули, которые так пригодились бы в бою.
Рота устояла, на полуторках подоспела подмога, банды были уничтожены, но Чернышева долго мутило при воспоминании: срубил своего. Ну, не своего, пусть труса, предателя, но живого человека в нашей военной форме. Когда-то его расстреливали и не расстреляли, теперь он расстреливал — и расстрелял. Так было: трус на бегу обернулся лицом к роте, на миг обернулся — и тут получил очередь. Этот эпизод — едва ли не тягостнейший во всей фронтовой жизни Чернышева Николая, — видимо, да.
Чернышев отходил от офицерской палатки и будто спиной слышал, как шлепают карты, как сипят возбужденные голоса:
— Бью по банку! Давай прикуп.
— На, не жалко. Не перебери только, матросик!
— Еще карту!
— Милости просим. Ну?
— Перебор. Двадцать два! Эх, всего очко лишнее…
— Очко-то все и решает в нашей судьбе: одним больше, одним меньше, а гляди-ко, то взлетишь, то ухнешь, хе-хе!
Прохватывало знобкостью и сыростью. В офицерской палатке, где опустили полог, было тепло, тихо, а тут, как пуля, высвистывал северный ветер, солнце зависло не греющее, а почти осеннее, и газетные треуголки и колпаки на раненых по меньшей мере были неуместны. Да и в дырявых тапочках не разгуляешься, коль сыпанет дождем. Над лесом табунятся тучи, не от них ли посырел воздух? Вот как сложилась погода. Считай, в одночасье.
Простреливало комбата-1 недурно, он запахивался в халатик, но кальсоны принципиально не опускал: пусть уж лучше волосатые икры, чем застиранные подштанники. Именно так: из двух зол выбирают меньшее. Чернышев побродил по расположению, постоял под окнами заветного домика — Ани не видно. Стал накрапывать дождь, вскоре разошелся, холодный и нудный, в самый раз ходить в газетной треуголке. Чернышев спрятался под дерево, но это не весьма спасало. Еще постоять, помокнуть? Открылись створки, высунулась кудрявенькая Рита Перцович:
— Озяб, кавалер? Иди обогрею.
Чернышев натянуто улыбнулся, Рита хохотнула!
— Да не пужайся, милай… шучу! Твоей Анны Петровны нет, скоро будет. Заходи, обождешь, заходи, не съем!
Поколебавшись, Чернышев взошел по ступенькам, отряхнулся от воды прямо-таки по-собачьи, шагнул в комнату, где жили девчата, и Аня с Ритой в том числе. Подруги ли они или так себе — Чернышев не знал. Но коль приглашают, зайдем, чинно посидим, обождем. Ведь сегодня он Ани не видел: это как же так? Ночь без нее и полдня без нее — не по силам.
В комнате была одна Рита. Пояснила: отдыхаю после дежурства, плановала отоспаться — не спится. Подмигнула: видать, молодая кровь играет девичья. Закурила, шутейно пуская дым колечками в лицо гостю. Опять подмигнула: верно, что все комбаты такие робкие? Чернышев ответил: вероятно, не все — и тоже закурил. Разговор ему не нравился, и он ерзал, беспокойно поглядывал в оконце: не идет ли Аня?
Она влетела стремглав, без стука и как вкопанная остановилась на пороге. Выдохнула:
— Ты?
— Я, — сказал Чернышев, медленно поднимаясь с колченогого стула.
Не замечая Риты, Аня трудно, словно преодолевая что-то, пошла к нему. И он так же трудно, нерешительно двинулся ей навстречу. Они сошлись на середине комнаты и осторожно дотронулись друг до друга кончиками пальцев, как слепые. И долго стояли так, ощупывая лица, шеи, руки со скользящей ласковостью и нежностью.
Рита грохнула отодвинутым стулом, пробасила:
— Да, я и забыла, мне ж в библиотеку! Мопассана читаю, просвещаюсь, а то темная… Счастливо оставаться, ребята!
«Ишь ты, чуткая. Нарочно нас оставила вдвоем», — подумал Чернышев, пугаясь этого.
За Ритой хлопнула дверь, и они действительно остались глаза в глаза.
— Я так давно тебя не видела, — сказала Аня. — Боже, как давно!
Он наклонился, молча поцеловал ей руку и подумал: так куда же подевались бойкость и суесловие, ироничные, ничего не значащие, проходные «мой капитан» и «моя единственная». Легкие, с ходу, поцелуи, его пошлые мысли о дружбе — в том самом ее толковании, — куда все это кануло? И так быстро? И что это значит? Что-то иное, чем было до сих пор…
Они стояли, и сидели, и смотрели в глаза, не произнося ни слова. На стене тикали ходики, в костеле опять в неурочный час играл орган, может, по случаю освобождения, в стекло колотил ветер и дождь, фыркал-барахлил движок, сиротливей вчерашнего лаяли собаки; Чернышев ловил эти звуки будто из какой-то другой, посторонней жизни. А в его подлинной, живой жизни, был один звук — легчайшее женское дыхание, которое он как бы ощущал на своем лице. И еще, пожалуй, один звук ощущался в этой жизни — стук собственного сердца.
А потом ему стало казаться, что они разговаривают.
«Я тебя, наверное, люблю», — сказал он.
«И я тебя, наверное», — сказала она.
«Нет, наверняка люблю! Ты можешь мне поверить!»
«Почему я должна тебе поверить?»
«Потому что я говорю правду».
«Ты всегда говоришь правду?»
«Почти всегда. На этот раз чистая правда».
«Хорошо. Я, возможно, и поверю тебе».
«Я не обману!»
«Так ведь и я тоже…»
А затем стало казаться, что они говорят все громче и громче, но слова делаются все тише и тише, и уже ничего не слыхать, и уже могильная тишина в комнате и во всем мире. И никого во всем мире, кроме них двоих.
А на земле, кроме них двоих, была еще и война. Которая не позволяла особенно рассиживаться и заниматься лирикой. У которой были свои чувства и мысли. И которая не считалась ни с кем — только с собой. Вбежала запыхавшаяся Рита Перцович, откинула мокрые кудельки со лба, пробасила:
— Воркуете, голубочки! А меж тем командир санбата собирает медперсонал! Чтоб озадачить! Перебазироваться будем!
— Куда? — спросила Аня.
— В точности не знаю. Но поближе к передовой. Кстати, и тебе, любезный комбат, надо чесать в офицерскую палатку. Ранбольных также соберут для инструктажа… Ну как новость?
— Нормальная, — сказал Чернышев.
— Сногсшибательная! Вперед, на запад! Поскачу остальных сестричек оповестить. Гуд бай, ауфвидерзеен, до побачення!
Она вылетела так же, как и влетела, — тряся кудельками и задом.
— Ты знаешь, Коля, а ведь у меня нынче день рождения.
Он аж подскочил:
— Что ж ты не сказала заранее? Подарок бы какой…
— Не надо подарка. Ты есть, и хватит…
Да-а, некогда эти примерно слова произносились совсем другим тоном. Неужто и впрямь он хоть немножко дорог ей? Как хочется сделать ей что-нибудь приятное! И обязательно нужен подарок, черт побери! А потом он подумал: подарок подарком, но если передислокация, то не настал ли момент отпроситься у санбатовского начальства домой, в батальон? Любовь — это прекрасно, однако службу воинскую никто не отменял, вояке — воевать.
— Анечка, — сказал он. — Я к тебе еще загляну. Непременно! Поздравлю с днем рождения. Правда, я тебя и сейчас поздравляю…
— А сколько мне стукнуло, знаешь?
— Откуда ж…
— Девятнадцать. Старуха.
— Желаю старушке пожить еще эдак лет пятьдесят! Мало? Шестьдесят, семьдесят!
— Хочу жить до ста лет. И чтоб ты дожил до сотни.
Кажется, Аня улыбнулась. Во всяком случае, как будто некий отсвет лег на ее лицо. И тут же сошел, и черты стали прежние — скучноватые, как подкопченные, усталые и грустные.
— Я пошел, Анечка…
— Иди.
Они даже не поцеловались, он зашагал, она — сзади, провожая его до двери.
В медсанбате были гвалт, суета, неразбериха. Врачи, сестры, санитары, няни паковали медицинское и личное барахлишко, грузились на машины и подводы. У каптерки — очередь: ранбольные получали свое обмундирование: в сопливых халатиках и рваных тапочках околеешь — промозгло, дождит. Да и часть раненых — кто в состоянии ходить — двинет пешим порядком, кто на костылях — того в кузов, езжай с ветерком. Не обошлось и без конфликтов. Старший лейтенант, сосед Чернышева, которому надлежало топать, взбесился:
— Издеваетесь? Я ранен, я кровь пролил за Родину, идти не смогу, сажайте в машину!
Он топал, размахивал руками (даже раненой), то шипел, как разъяренная ворона, то орал и брызгал слюной. Замполит пробовал его урезонить:
— Слюшай, ты же ходячий.
— Я лежачий, товарищ майор, лежачий! Кровь за Родину, за великого Сталина проливал, а вы издеваетесь! Буду жаловаться! Комдиву! Командарму!
— Ну, слюшай… — Майор покрутил головой, а командир медсанбата, худой, желто-бледный, болезненный подполковник, протяжно вздохнул: мол, дьявол с ним, пусть лезет в машину.
Зато солдат из Чернышевского батальона, Василь Козицкий, наотрез отказался от машины, заявил:
— Вотще я с товарищем канбатом. Пёхом!
Ему возразили: тебя температурит, топать будет трудно. Солдат был непреклонен: иду с товарищем капитаном. И опять командир медсанбата протяжно вздохнул:
— Дьявол с тобой, топай на своих двоих!
Чернышев тоже сунулся к подполковнику медицинской службы с претензиями: нельзя ли ему вообще (вотще!) выписаться и двинуть в свой батальон? Замполит изобразил на лице горестное недоумение:
— Вай, вай, капитан! Мы на тебя так надеялись… А ты? Ты ж старший по званию и обязан возглавить колонну пеших!
А подполковник еще протяжней вздохнул:
— Обещаю вам, капитан: прибудем на место — не задержу.
— То есть выпишете?
— Выпишу, выпишу. Если врачи не будут возражать…
Называется, пообещал. Но делать нечего — командуй колонной, а придем на новое расквартирование, поглядим. Может, и уломаю санбатовское командование, а может, и рана подживет. Должна же когда-нибудь поджить, проклятая. Да и крови мне впузырили — сколько литров?
Поспешно облачаясь в бриджи и гимнастерку (спасибо медсанбатовским нянечкам: гимнастерку отстирали от крови, левый рукав заштопали), цепляя на грудь ордена и медали, натягивая кирзачики, обмахивая их тряпочкой, водружая на буйны кудри пилоточку, Чернышев взвесил на руке свой тощий вещмешок, и что-то в нем брякнуло, стукнуло железно. Ба! Да это ж трофейный пистолетик, типа «бульдог», маленький такой, изящно-тупорылый, дамский! Подобрал на поле боя и таскал на всякий случай. И вот случай наступил, подарить Анечке. Несуразный подарок? А почему? На фронте оружие всем потребно, включая медсестру. Тем паче что ничего иного подарить не сможет. Была б автолавка Военторга, смотался бы. Да нету ее. И времени, кстати, нету. Подарю пистолетик. На память, а? И патрончики к нему, а?
— А? — спросила и Аня, когда он, конфузясь, сунул ей сверток в вощеной бумаге.
— Разреши… Тебе подарок… Может, и не то, но другого чего нет… Как память, — забормотал Чернышев, смущаясь еще больше.
— Тронута, — сказала Аня. — Твое внимание… Спасибо, Коля.
Она поцеловала его в щеку. Он попросил:
— Ты хоть взгляни. Разверни хоть. А то пошлешь в таким подарком подальше! Скажешь: «Какой-то».
Она зашуршала бумагой, и на ладонь ей лег браунинг — как раз с ладошку. Аня с опаской поглядела на оружие, потом на Чернышева. Он сказал:
— Не заряжен. Обойма — вот. Чтобы зарядить, обойму вставь сюда. Вот спуск. Нажмешь — и выстрел. На предохранитель ставь так…
— Сразу не запомню. После как-нибудь научишь. А за подарок еще раз благодарю. — И снова мимолетный поцелуй в щеку.
— Придем на новое место, — сказал Чернышев, воодушевляясь, — отметим день твоего рождения! Согласна?
— Не надо отмечать. Не до этого.
— Почему — не до этого?
— Да так… Праздники праздновать будем после войны…
— И все же я тебя поздравляю от души! Это для меня большой праздник, понимаешь, очень большой! Понимаешь?
— Возможно, понимаю, — сказала она и принялась заворачивать «бульдог» в бумагу, Чернышев помогал ей.
Наверное, он больше мешал, однорукий. Но старался, аж кончик языка высунул. Не смотрел на нее, однако видел родинку над припухлой губой, которую она облизывала, и смуглость кожи, и мочку с дырочкой для серьги, но сережек нет, и нежную прямую и гордую шею, и перетянутую в талии гимнастерку с сержантскими погонами, и темно-синюю юбку, оголявшую коленки и пудовые кирзачи — такие же, как у него. Женщина в армейской робе, только и всего.
Чернышев шел впереди колонны ранбольных. Колонна — одно название, горе горькое, постоянно растягивающаяся, ковыляющая толпа, которую он так же постоянно сбивал в единое целое. Главное — чтоб никто не отстал, не затерялся. Чернышев вышагивал и впереди, и сбоку, и в хвосте — повсюду нужен был догляд. Раненых немного, человек двадцать, однако ж — глаз да глаз, капитан Чернышев, комбат-1.
Капитан Чернышев, комбат-1, сроду не предполагал, что когда-нибудь придется командовать таким войском. Да и что значит — командовать? Тут надо просить, уговаривать, подбадривать и в случае чего сразу объявлять привал. Потому не шли, а плелись. Не марш, а крестный ход, сирые калики. Но что ж удивляться, как-никак раненые. Хотя, считается, и легко…
Раненые вышли из санбата гораздо раньше, чем выехали автобусы и полуторки с имуществом, с персоналом и с к о с т ы л ь н и к а м и. Прикидывалось, что на середине маршрута транспорт обгонит пешую колонну, прибудет в пункт назначения часа за три-четыре до ее прихода, и хоть какие-то службы санбата успеют развернуться. И прежде всего чтоб кухня приготовила горячий ужин и чтоб ночлег был.
Но техника нагнала войско Чернышева ранее планировавшегося, потому что доблестное войско плелось из рук (из ног?) вон плохо. За что главнокомандующий заслужил гневную тираду майора-замполита и протяжный вздох подполковника медслужбы. Не очень внимая санбатовскому начальству, Чернышев поискал глазами Аню и увидел ее на тюках в кузове дряхлой, полуживой полуторки. Они улыбнулись друг дружке, помахали пилотками. Выходит, Чернышев заслужил и кое-что иное — влажную улыбку с высоты необъятных тюков.
Он не стал ввязываться в полемику с медицинскими начальниками, сказал с чувством превосходства:
— Езжайте, езжайте. Не пылите. Мы свое нагоним.
Какое там нагоним! Ввернул ради красного словца. После того как автомашины, действительно крепко надымив и напылив, втянулись в урочище, непобедимое войско Чернышева совсем уж раздергалось. Дождь давно прекратился, солнышко подобрело и — шут бы его побрал! — размаривало. И если б не настырный Василь Козицкий и если б не троечка пожилых санитаров, тащивших в торбах сухой паек на всю шатию-братию и верно помогавших Чернышеву, кое-кто из этой шатии-братии и отстал, и заплутался бы в здешних не обжитых леса. Чернышев не без усилий ориентировался по карте, ибо частенько дороги вели не туда, куда показывала двухверстка. Покамест бог миловал, с маршрута не сбивались.
Часик спустя их нагнали повозки медсанбата, также нагруженные тюками и костыльниками, среди них восседали и сопалатники Чернышева: лейтенанты скромно потупились, а старшой нагло выдержал взгляд капитана и еще при этом ухмыльнулся. Ну и хрен с тобой!
Когда повозки скрылись за поворотом, Чернышев объявил большой привал. Подрубали хлеба с маргарином, тушенки, запили чайком из фляг, отдохнули, перекурили, перемотали портянки. На команду Чернышева: «Подъем! Становись строиться!» — и бровью не повели. Лишь Василь Козицкий да пожилые санитары поднялись с травки. Остальные полеживали, поглядывали на небо, поплевывали.
— Кому говорю: встать! — заорал Чернышев, и еще несколько фигур присоединились к Василю Козицкому с толстой перебинтованной шеей и трем дядькам санитарам, упорно стоявшим на проселке. Наконец все разобрали строй, шагнули. Заколыхались, поплелись. Чернышев оглянулся и снова рявкнул:
— Не отставай! Подтянись!
Знал: только рыком можно маленько встряхнуть нездоровых и утомленных людей, если на них вообще чем-либо воздействуешь. Но идти-то надо, не заночевывать же в этих сумрачных, угрюмых лесах.
Он и сам, конечно, выкладывался. Да откуда ж было взяться силам? Ведь по-настоящему на поправку еще не пошло, а тут уже — маршируй. Кстати, почему командованию санбата не снять бы с машин и повозок часть своих здоровенных мужиков, а посадить пощедрее раненых? А? Тоже мне гуманисты. Помощники смерти…
Проселок то шел на изволок, то раздваивался — на перекрестках даже в этом малонаселенном краю, в задичавших лесах стояли распятия, убранные бумажными цветами, правда, основательно выцветшими. Проходя мимо распятий, Чернышев будто слышал прекрасные и печальные польские песни и органную музыку, гремевшую недавно в костеле заштатного городка и гремевшую в величественном костеле огромного разноязыкого города Львова — до войны. Беспощадно-тревожная музыка, глас рока. Да-а, рок, судьба. Так сказать, мистика…
Чернышев нес руку на перевязи, но иногда не замечал этого, иногда казалось: вышагивает здоровый и невредимый либо во главе отделения, либо взвода, либо роты, либо — поднимай выше — батальона, вышагивает по Белоруссии и Смоленщине, Украине и Калининщине, Курщине и Брянщине, по литовской, по польской земле. Стоп! Да он же точно топает по Польше. Только раненый и не во главе батальона.
Ну и что? По маршруту у него медсанбат, где ждет дивчина, а подальше, после медсанбата, первый стрелковый батальон, где ждут надежные ребята вроде Василя Козицкого с толсто намотанными вокруг тонкой шеи бинтами. Он дойдет до цели — и до санбата, и до первого стрелкового батальона. Кровь из носу — дойдет и людей доведет. Вперед, на запад, орелики!
Ну, в своих батальонных он уверен. Не один котелок каши съели, и не один бой прошли вместе. А с дивчиной как? Не вообразил ли бог знает что и о себе, и о ней? Не придумал ли всю эту любовь, как говорится, с первого взгляда? Не смешон ли он, не глуп ли? С влюбленными это случается — глупеют. И потому — смешны. Нет, нет, не может быть, чтобы все выдумал, чтоб все примерещилось, зря, что ли, он прошел столько перед тем, как встретиться с Аней.
Сто тысяч смертей избежал, чтобы узнать: есть на земле Анечка Кравцова, медсестра. Каждая пуля, каждый осколок, любой кусок металла могли его убить. Но не убили. Потому что где-то навстречу ему шла Аня, девушка из Нижнего Тагила. Разве такого не могло быть?
Чернышев устало приволакивал ноги, как будто они были ранены, а не предплечье, смахивал пот со лба, посматривал то на карту, то на часы с разбитым, потрескавшимся стеклом, то на свое войско, и ему становилось жалко этих бледных, не окрепших, умученных людей. Черти б съели передислокацию и тех, кто ее затеял. Но передвигаться поближе к передовым позициям тоже необходимо — эту истину строевик Чернышев понимал не хуже высокоумных штабистов. И жалей не жалей — шагать надо.
Так сколько раз смерть обдавала его своим смердящим, своим мертвящим дыханием? Кто сосчитает, да ведь и не помнится все. Кое-что помнится. Ну, например, такая любопытная история. Летом сорок четвертого Чернышев вновь очутился во внутренних войсках (кадровики после каждого ранения будто отфутболивали его: то туда, то сюда). Полевые части еще вели бои за Бобруйск, а рота Чернышева в составе батальона НКВД уже переправляется на плоскодонках и плотах через Березину, входит в город. Надо спешить! Накануне была получена ориентировка командования войск НКВД, с которой ознакомили командиров подразделений:
«По имеющимся данным, в Бобруйске находятся шпионско-диверсионная школа немцев, агентура гестапо, абвера. Фашистское командование планирует на случай отступления немецких войск оставить это «хозяйство» в тылу Красной Армии».
Двум разведывательно-поисковым группам из роты Чернышева названы явочные квартиры гестапо: Инвалидная, 141, и Инвалидная, 13. Задача: остаться там в засаде, задерживать всех без исключения. И вскоре группы — ну разве не орлы в роте Чернышева? — уже задержали нескольких агентов. А вот на Пушкинскую, где на одном из домов, так сказать, по соседству, только что прибили вывеску: «Комендатура войск НКВД», отправился сам Чернышев с группой бойцов: там обитал некий служащий отдела кадров оккупационного ведомства. Дверь открыл высокий мужчина с черной бородой, лохматыми бровями и беспорядочно взбитым чубом. Чернышев приказал к а д р о в и к у, как он назвал про себя хозяина, одеваться. Бойцы начали обыскивать квартиру. Хозяин раздвинул в усмешке рот:
— У меня ни документов, ни вещей. Которые вас интересуют. Вот в головке кое-что полезное есть. Авось зачтется мне.
— Говорите!
— А зачтется?
— Не торгуйтесь! Приказываю: говорите!
— Вам нужны фашистские агенты? Пожалуйста…
И он начал называть имена агентов гестапо и абвера, их адреса, приметы. Чернышев мысленно сравнивал данные к а д р о в и к а с теми, которыми располагал. Некоторые в точности совпадали с информацией, полученной по официальным каналам. Чернышев записал фамилии и псевдонимы агентов, их адреса. Сам поехал на машине по отдаленным убежищам затаившегося врага, прихватив с собой, разумеется, и к а д р о в и к а. Взяли нескольких. Затем поехали к уютному особняку.
— И чего вы ночью людей беспокоите? — проворчала пожилая женщина, открывшая парадную дверь.
— В городе бой, не до сна, — ответил Чернышев, отстраняя вставшую на пути хозяйку.
— Никого у нас нет! — крикнула ему вслед хозяйка.
У входа в комнату стояла женщина помоложе — играла глазами и плечами.
— Мальчики, никого у нас нет! Ваши товарищи уже были, проверяли. А впрочем, заходите… Устали, поди? По рюмочке не откушаете?
«Сперва будет спаивать, после потащит в постель, техника отработана», — подумал Чернышев и приказал бойцам:
— Обыскать помещение!
И сам глядел в оба. Спросил у пожилой хозяйки:
— А эта дверь почему забита?
— А мы, милок, давно в той комнате не живем. Заколотили, чтоб никто туда не шастал. Не убирать чтоб…
— Вижу, — безразлично сказал Чернышев.
А видел он, что гвозди были забиты недавно: молоток в неумелой или торопливой руке отколол несколько щепочек, и эти места еще не успели потемнеть. Внезапный и резкий удар приклада — и дверь распахнулась. Луч фонарика осветил мужчину в штатском. Чернышев повелительно крикнул:
— Руки вверх! Оружие!
Мужчина выстрелил. Пуля свистнула возле виска Чернышева. Вторично выстрелить не дал, молниеносной подсечкой свалил стрелявшего на пол, заломил руки — бойцы связали его. Следствие показало: крупный немецкий шпион. Удача так удача!
В ту ночь с 28 на 29 июня рота Чернышева задержала тридцать два агента, подготовленных для шпионской и диверсионной работы в тылу Красной Армии. А под утро при участии роты в Бобруйске был з а м е т е н и печально известный палач Гаманн, бывший комендант Орла, Брянска, Гомеля, Бобруйска. Всюду при освобождении этих городов видели на стенах приказы за его подписью. «Повесить», «расстрелять» — слова, которыми пестрели эти приказы. Но как веревочке ни виться, а конец будет!
Ну а за поимку крупного шпиона Чернышев приказом командарма был награжден Звездочкой, за участие в захвате Гаманна уже командующий фронтом наградил его орденом Отечественной войны. Комфронта лично вручал орден, сказав при том:
— Хвалю, чекист! И беру тебя на батальон, в стрелковых дивизиях не хватает комбатов. После войны вернешься в органы, они мне знакомы…
Присутствующие переглянулись: до войны генерал армии сколько-то отсидел в тюрьме как враг народа, но потом, задним числом, был оправдан и под Москвой в сорок первом командовал уже армией. Помянул ли он сейчас про органы со скрытым значением — в это никто не пожелал вникать. А решение перевести Чернышева в стрелковую дивизию на должность комбата, присвоив досрочно «капитана», оформили тут же. Вот такое затянувшееся воспоминание. Покороче бы следовало.
В сущности, что в этой истории главное? Что шпионская пуля лишь свистнула подле виска, весь фокус в каком-то сантиметре. Когда служил в Туле и стажировались как снайперы на Западном и Брянском фронтах, пуля аса из ягдкоманды однажды прошла в том же сантиметре от виска. А служил в конвойных войсках — из тюремного вагона, выломав крышу, бежали матерые уголовники, спрыгнули на тормозную площадку, бандюга ударил Чернышева сзади ломиком: метил в башку, да чуть мимо — угодил в плечо, сломанная ключица — это не размозженный череп. Однажды патрулировали ночные улицы, столкнулись с шайкой грабителей, вожак выстрелил в Чернышева из пистолета — осечка, метнул финку, Чернышев отшатнулся — рядышком пролетела.
Да, все в сантиметрах. Либо в полуметре. Если вспомнить такое, к примеру. Форсировали Днепр, снарядом накрыло плот, кто уцелел — поплыли к правому берегу, захлебываясь, тонули. Чернышев тоже пускал пузыри, но колени вдруг стукнулись о дно, рывок из последних сил — и через полметра мелководье. И еще случай: пополз навстречу танку со связкой гранат, швырнул под днище, танк вздрогнул, загорелся, задымил, но продвигался, лишь в полуметре от распластанного Чернышева застыл жаркой громадой, обдавая чадом и горелой резиной, — поистине смерть смердит.
Ну и так далее. Можно о подобных случаях вспоминать еще короче. Можно и вообще не вспоминать. Десятки их были, или сотни, или тысячи — не в этом штука. Она, штука, в том, что ты жив. До сих пор. Несмотря ни на что.
Солнце и ветер-завихрушка быстренько подсушили песок, и песчаная пыль отвратно похрустывала на зубах. Так когда-то (по крайней мере, похоже) хрустели кости убитых или раненых немцев, когда их утюжили тридцатьчетверки, — Чернышев со своим взводом бежал за танками впритирку. Там, помнится, был песок. И тут белый, какой-то безжизненный песок. Ноги утопали по щиколотку, колеса подвод, видать, вязли, а автомашины буксовали. Еще тот проселочек! Но теперь он был пустынен, если не считать распятий да не весьма стройной колонны ранбольных.
Над лесом вновь заволочились низкие рыхлые тучи. Э, дождя нам не хватало, вымочит по первое число, плащ-палаток ведь ни у кого нету. Исключая пожилых санитаров. У которых все есть: и сухой паек на всю бражку, и винтовки за плечами, и противогазы на боку. А вот винтовки и остальным не помешали бы, мало ли что бывает. Не положено: отправляют в санроту, в санбат — оружие с собой не берешь. Если что — воюй ложкой.
Чернышев объявил очередной привальчик, вытащил из планшета карту, глубокомысленно склонился над ней. И в этот миг услыхал стрельбу и вроде бы взрывы гранат. Там, куда вел проселок, но довольно далеко. Капитан вскинулся, и за ним вскинулось его войско. Василь Козицкий, с трудом ворочая шеей, спросил:
— Что это, товарищ капитан?
— А что ты имеешь в виду? — в свою очередь, спросил Чернышев, чтобы потянуть с ответом.
— Ну это… пуляют ведь?
— Где?
— Как где? Во-он там, на западе!
— А-а… Да хрен же его знает, Василь! — беспечно сказал Чернышев, а на душе заскребли кошки. В самом деле, что за пальба — в нашем тылу, на приличном от передовой расстоянии? А Козицкому он ответил фактически бессмыслицей, стоило ради нее тянуть время? С мыслями так и не собрался.
— Чего-сь тама не то, товарищ капитан. Как считаете? — сказал наиболее пожилой санитар с висячими сивыми усами.
Вместо ответа Чернышев спросил санитаров:
— Дяди, к винтовкам обоймы полные?
Он был уверен, что ему скажут: полные. Но самый пожилой ответил:
— Никак нет, товарищ капитан! Винтари у нас пустые! Без патронов…
П у с т ы е! Чернышев не сдержался, сквозь зубы выматерился. Да что они там, в санбатовском командовании тоже пустые, безголовые? Даже санитары безоружны. Что будем делать, ежели обстановка возникнет? Действительно ложками отбиваться? И как же он, капитан Чернышев, допрежь об этом не побеспокоился? Понадеялся на санитаров, на то, что путь недальний, что авось все обойдется? Ох, треклятое русское авось!
— Товарищ капитан, у меня трофейный «вальтер», — сказал Козицкий, виновато потупясь. — Некрасиво, знамо, утаивать, но я не сдал трофей, приволок в санбат. Нарушил, конешное дело…
— Слава богу, что нарушил, — сказал Чернышев. — Больше нет нарушителей?
Увы, не было. «Маху дал и я, — подумал Чернышев, — поспешил презентовать «бульдог» Ане Кравцовой. Мог бы пригодиться, а подарить — попозже бы. Мда…»
Стрельба и гранатные разрывы вдалеке то тишали, то набирали прежнюю громкость. Что же это все-таки значит? А может, не паниковать? Выждать, выслать разведку? При нужде — рассредоточиться, и в кусты? Только по кустам и недоставало бегать комбату Чернышеву, как зайцу пугливому. Немцы пускай бегают!
Тем не менее Чернышев поставил задачу: Василю Козицкому со своим «вальтером» двигаться впереди колонны метрах в пятидесяти, при обнаружении опасности дать сигнал, открыть огонь, колонна в бой не вступает, уходит в чащу, а коль припрет — примем рукопашный: штыки у винтовок, слава господи, есть, да и финочки у многих в наличии. Раненые согласно закивали, а вот пожилых санитаров командирскими мыслишками по поводу рукопашной схватки Чернышев смутил. Самый пожилой, сивоусый, спросил:
— Это значится… колоть кого-то?
— Не кого-то, а врага! Противника! — ответил Чернышев с пробившимся раздражением.
— Так я ж сызроду не колол…
— Поколешь, батя, на старости лет! — Козицкий подмигнул, покровительственно похлопал старикана по спине. — Тут что заглавное? Заглавное: вогнать штык — проще пареной репы, а от выдернуть — вотще силушка потребна! Учуял? Вотще дергай шибче!
— Учуять-то учуял, — пробубнил санитар. — Да я ж, сынок, какой-никакой медик…
— Военный медик, батя, — уточнил Козицкий. — Военный!
Покуда шла эта говорильня, стрельба в отдалении как будто угасла. Да, точно: ни очередей, ни гранат. Но кто заварил перепалку? Что стряслось там, впереди, куда чапает войско капитана Чернышева? Как бы то ни было, бдительность — наше оружие, и Чернышев своих распоряжений не отменил. Так и поплелись дальше, но все как-то подтянулись, не отставали: даже видимость опасности дисциплинирует.
Протопали с полкилометра и засекли: встречь им газует полуторка. Залегли в канаве. Чернышев, дальнозоркий, первым углядел: санбатовская машина! Вылезли из канавы, малость перепачканные. Полуторка, взвизгнув, затормозила. Из кабины почти вывалился бледный, трясущийся майор-азербайджанец, замполит, Чернышеву показалось, что и жгучие усики у него побледнели. Из кузова спрыгнули два бойца с автоматами, с гранатными сумками.
Чернышев шагнул к майору, который никак не мог отдышаться, словно не в машине катил, а рысью бежал.
— Что, товарищ майор? Слушаю…
— Понимаешь, какое несчастье… Понимаешь… — И задохнулся, поперхнулся словами.
— Да что случилось? Говорите же!
— Машины и повозки санбата были обстреляны… Из засады…
— Кем? — почти крикнул Чернышев.
— Сперва не разобрали… Решили: немцы… Позже выяснилось: Армия Крайова, националисты…
— Вот оно что! — Чернышев тоже побледнел. — Потери… есть?
— В повозке наповал убиты офицеры… старший лейтенант, два лейтенанта…
«Убит и старшой, который не захотел топать с нами», — подумал Чернышев заторможенно.
— А из санбатовских погибла Рита Перцович, медсестра. И шофер автобуса погиб. Ранены начпрод, старшая медсестра, ездовой…
— Всё? — спросил Чернышев.
— Слюшай, а тебе что, мало? — обозлился вдруг замполит.
— Много, товарищ майор… Но я спрашиваю: больше никто не пострадал?
— Слава аллаху, нет…
«Боже, значит с Аней в порядке? Боже! — Чернышев рванул ворот гимнастерки: стало жарко, как от порошка никотиновой кислоты — от стыда жарко. — А ведь я подумал: мне бы «бульдог», но он же Ане мог пригодиться… жива она, жива Аня, жива, жива!»
Как от никотиновой кислоты, жгло жаром, пятнило красной сыпью лицо, шею, руки. И не только со стыда, но и с волнения, с радости, наверное. Что бы там ни было, жива Аня, жива, жива, жива! Чернышев спросил:
— Что будем делать, товарищ майор?
— Что делать? — Замполит словно очнулся. — В медсанбат ехать! Сажай свою команду в кузов — и полный вперед. То есть назад…
Пособляя друг другу, раненые забрались в кузов, последним вскарабкался Чернышев, поддерживаемый двумя автоматчиками, — они пристроились у кабины, выставив перед собой ППШ. Чернышев присел на корточки, уперся спиной в борт. Майор хлопнул дверцей, и полуторка, развернувшись, покатила туда, откуда приехала.
Гудел мотор, размеренно покачивало, а на вымоинах и подбрасывало, раненые хватались за свои перевязки, морщились, но не ругались. А Чернышев даже не хватался и не морщился. Он будто бы не замечал толчков, отдававшихся тянущей болью в предплечье. Понимал и чувствовал одно: Аня жива, и он ее увидит.
Проехали, не притормаживая, мимо упершейся в валун за кюветом, почернелой, еще дымящей полуторки, мимо опрокинутой, разбитой повозки с обрезанными постромками, — здесь попали санбатовцы в засаду, а били из крупнокалиберных пулеметов, забрасывали гранатами вон с того холма, как немногословно объяснили автоматчики у кабины. Чернышев высунулся, свесился через борт: холм как холм, в кустах, а беда всегда беда, но вдвойне обидно, что в спину ударили не немцы, а поляки, чью родину освобождали. Правда, поляки бывают разные. Как и русские, однако. Разве не сталкивался сам Чернышев со старостами, полицаями, карателями, власовцами? Но это не русские, это изменники! И напавшие на санбат — это не поляки, это изменники! И через минуту опять подумал: но Аня жива, жива, и он жив, и они увидятся…
И они увиделись, молча обнялись и долго-долго стояли так, обнявшись, и молчанию этому не было конца. Потом были и минуты печали и скорби, когда хоронили Риту Перцович, сопалатников Чернышева, шофера автобуса, и минуты недоуменного гнева, когда разбирались, как все это могло получиться с засадой, и минуты делового телефонного разговора с командиром полка, встревоженно вопрошавшим: «Что там с тобой, Николай Николаевич? Не сдается ли, что в своем батальоне будешь сохранней, нежели в этом чертовском санбате?» На одном полюсе были ярость, гнев, смерть, горе, осознание неизбежности этой смерти, на другом — ласка, нежность, радость, счастье, осознание неизбежности любви и на войне.
Аня должна была ночевать в маленькой палатке вместе с Ритой Перцович, Чернышев — в большой палатке, со старшим лейтенантом и лейтенантами. Он бы никогда не посмел прийти к ней. Но она посмела прийти к нему. Сырая дождливая ночь плыла над Польшей — и над той, что уже освобождена, и над той, что еще под немцем, — сквозь тучи пробивался немощный месяц, вкрадчиво дышал ветер, колыша брезентовые стенки, и им казалось: колышется вся земля. Эта ночь была их ночью, и они любили, простив друг другу, что было у каждого раньше, и заранее прощая, что может быть после сегодняшней близости. И, наверное, впервые Чернышев не испытал разочарования и горечи. На этот раз было что-то новое, неизведанное и прекрасное. Он не чувствовал себя раненым, слабым, беспомощным. Он чувствовал себя молодым, сильным, неутомимым — каким и полагалось быть в двадцать четыре года.
Когда Аня уснула у него на здоровой руке, Чернышев вдруг представил ее девочкой — маленькая, с косичками, сладкоежка и сердится так: «Какой-то!» А сверх того ничего представить не мог. И себя увидел мальчишкой — сбитые коленки, лиловый фонарь в подглазье, порванная майка, забияка, заводила, слово которого — закон для пацанвы: «Я не я, если не сделаю!» И он делал все, на что способен заводила-атаман: лазал по чужим садам, ночевал на кладбище, в классном журнале подчищал оценки, из рогатки разбивал форточку вредному сторожу городского парка, расквашивал носы обидчикам… и так далее. Но девочек не обижал, он их просто сторонился. Лариса была его первая любовь, в восьмом классе, любовь, замешанная на оперном искусстве. Тогда, давно, в опере, ему почудилось, что ее отец задремал, он тронул Ларису за оголенный локоть, и отец открыл глаза, непрощающе покосился на дочкиного кавалера. И дочкин кавалер так смутился, так испугался отцовского взгляда, что потом уже робел заранее, лишь только издали увидев Ларису — будто отчуждающий холод излучала она.
Возможно, Чернышев оробел бы и сейчас, если б поблизости был Анин отец. Но его не было, он отвоевался, и Чернышев решился на то, что должно, уверен, перевернуть и его судьбу, и судьбу Ани. А почему, в конце концов, не решиться, если столько лет прожил после того Коля Чернышев, взрослым стал, и многое в нем сместилось. Не всегда, он надеется, в худшую сторону…
Она почмокала губами, проснулась, подалась к нему с поцелуями. Опять они задыхались, и опять Чернышев, не ощущая боли в предплечье, ощущал во всем теле необыкновенную силу, а в душе — необыкновенную радость, которая и была, по-видимому, счастьем. Когда дыхание выровнялось, он сказал:
— Анечка, стань моей женой.
— В загс поведешь, мой капитан? — Слова были из тех, из прежних отношений, но он-то знал: отныне все другое.
— Будь загс рядом…
— Ну что ж, я хочу быть твоей женой. Но еще больше хочу: пройди войну, останься живой.
— Мы оба останемся живые, вот увидишь!
— Тогда нарожаю тебе кучу детей. Любишь их?
— А что может быть лучше детей? Наших детей? Люблю тебя, Аннушка!
А после этой лирической ноты заговорил по-деловому: попрошу справку у командира полка, что мы фактически муж и жена, вернемся в Союз, и в любом загсе на ее основании нам выдадут брачное свидетельство. Она усмехнулась краешком губ, облизала их и кивнула:
— Мне не справка нужна, ты нужен!
— Вот он я! Но и бумага не помешает…
— Не будем об этом! Будем молчать…
Утром они едва не проспали. Не таясь, вышли вдвоем из офицерской палатки. Медсанбат уже жил по привычному распорядку. Мимо проходили люди. Но они никого не видели. Они смотрели друг на друга, будто прощаясь надолго, навсегда. Потом посмотрели на высокое, ясное и холодное небо, где курлыкали журавли. Растрепанный ветром клин тянул в район передовых позиций, выверенным путем, с севера на юг. Так рано — уже на юг? В какие теплые края? Где нет войны? Но война есть и в Африке. А когда эти журавли возвратятся в северо-западную Польшу, здесь войны уже не будет. Может, вообще на земле уже будет мир?
Замедленно, с усилием взмахивали крылами перелетные птицы. Чернышев, запрокинувшись, наблюдал их трудный, но неостановимый лёт. Вот вожак свернул влево, и клин, перестроившись, тоже повернул влево. На передовой было тихо, никто не стрелял. Ни друг в друга, ни в птиц. Журавли пересекли ее, углубляясь на восток.
Чернышев и Аня следили за ними, пока они не растворились в сизой дымке над тускло синеющими лесами. Чернышев вздохнул:
— Вот и проводили журавушек.
— Проводили, Коля. Почему-то грустно стало…
— И мне, — сказал Чернышев. — Проводы журавлей… Запомним их, Аннушка?
— Запомним, — сказала Аня. — Все запомним…
А через сколько-то минут, едва журавлиный клин истаял в голубовато-сером предосеннем воздухе, как передовые позиции взорвались грохотом и гулом. Будто люди спохватились и открыли беспорядочную стрельбу из всех видов оружия вслед перелетным птицам. Но люди стреляли друг в друга. Чернышев сразу же определил: артподготовка, и тут же еще — контрбатарейная стрельба. Наши начинают наступление? Однако ничто не предвещало его. Скрытность подготовки? И вдруг подумал: а что, если немцы начали контрнаступление? Ответил себе: ерунда, немцы нынче жидковаты, на контрудары у них кишка тонка.
Но к грохоту на западе прислушивался не без тревоги. Как и Аня, вмиг прильнувшая к нему. Как и все в медсанбате, кого этот грохот как бы пригвоздил на месте. Стояли и вслушивались во внезапный земной гром. Да нет, наверняка наши наступают! Однако почему ж тогда командир полка не вызвал его, Чернышева? Ведь Сидоров не т я н е т, а батальоном в наступлении надо командовать с толком. Непонятно. И даже странно…
Из солдатской палатки, как наскипидаренный, выскочил рядовой Козицкий — рот до ушей:
— Извиняйте, товарищ капитан! Чудок не сшиб вас с товарищем сестрой…
— Извиняю, — хмуро сказал Чернышев.
— Торопился на волю! Послухать, как наши гваздают по фрицу! Сызнова пойдем вперед, товарищ капитан!
— Наши гваздают?
— Товарищ капитан, а кто ж ишо? Фриц вотще уже не наступает, толечко обороняется.
— Вообще-то да…
— Вотще — да! Наши молотят! Будь здоров, а? Сестричка, а? Фрицюганам капут, товарищ канбат!
По раскрасневшейся физии, по косноязычию и взвинченности Василя можно было подумать: клюнул. Но ведь солдат и температурит? Но ведь солдат и радуется: наше наступление возобновилось! Конечно, наше наступление, чье ж еще? Прав Василь: немцы в последнее время только обороняются, о наступлении не помышляют. А шумок между тем на передовой нарастает, делишки, следовательно, разворачиваются.
Как всегда в такой обстановке, принялись названивать: из медсанбата и в медсанбат. И вскоре — как гром среди ясного неба — новости: артподготовка немецкая, но будет ли атаковать пехота — пока неясно, скорее всего будет, да и танки якобы подходят. Вот так новость! Ну, правильно, когда предстоит наше наступление, накануне всех легкораненых, более-менее способных держать оружие, отправляют обратно, в свои части, медсанбат, так сказать, разгружается. А сейчас об этом и не заикнулись…
Аню вызвал врач, она чмокнула Чернышева в щеку, убежала. Он растерянно оглянулся, потоптался, но тут его самого вызвали — в палатку подполковника медслужбы к телефону. Требовался он командиру полка. Из телефонной трубки рвался — на фоне снарядных разрывов — неуемный басок:
— Чернышев? Засекай: Сидорова убило…
— Убило?
— Не прерывай! При артналете погиб, вместе с ординарцем. Потому собирай шмутки — и одна нога там, другая здесь! С командиром санбата улажу!
— Слушаюсь, товарищ майор!
— Хватай попутную машину — и в полк!
Оба кричали, хотя слышимость была приличная, — кричали, может, оттого, что связь могла прерваться в любую секунду. Если рвутся мины и снаряды, то и телефонный провод рвется осколками, тут важно договорить.
— Понял, понял, товарищ майор!
— Передай трубку подполковнику!
Командир медсанбата не кричал, а только протяжно, болезненно вздыхал да кивал, под конец произнес:
— Договорюсь с боепитанием, на их машине подбросим…
Хорошо, что я в форме, мое при мне, подумал Чернышев, лишь к Анечке заскочить, попрощаться. Однако — куда бы ни забегал — ее не было. Вместо Ани набрел на Василя Козицкого. Тот мигом сообразил, что к чему, выпалил:
— Собираетесь куда, товарищ канбат?
— В батальон! Сидорова убило.
— Я с вами!
— Давай. С Сидоровым убило и ординарца.
— Буду у вас за ординарца!
— Давай.
Попутка с боеприпасами с капризной призывностью сигналила на проселке. Оглядевшись — нет, Ани не видно, — Чернышев вскочил на подножку, оттуда в кузов, подпихнутый вновь испеченным ординарцем, следом — Василь Козицкий. Сидеть на ящиках со снарядами, когда вокруг рвутся снаряды, — не слишком завлекательно. А чем ближе полуторка подруливала к передовым позициям, тем чаще сюда залетали фрицевские гостинцы, и подчас крупного калибра. Ясно было, что немецкая артиллерия бьет не только по передовой, но и по ближним тылам. И еще как бьет! А что ж творится на передке? На участке полка, на участке его батальона?
Подумал об Ане: не успел попрощаться, обидно, что не успел, как она о нем рассудит. Подумал: со справкой — что муж и жена — придется повременить, в сей час не до бумаг. И опять вслушивался в канонаду, всматривался поверх кабины, словно можно было что-нибудь разглядеть из низины, сквозь еловый густняк. А вот расслышать вполне можно: тяжелые снаряды, тяжелые мины, доносит уже и очереди МГ, но наиболее тревожащее — доносит гул танковых двигателей, да и танковые пушки лупят. Откуда у немцев здесь столько танков? А если это наши? Не успокаивай себя, комбат-1, готовься к худшему. И снова мысль: что с дивизией, что с полком, что с батальоном?
Как отдаленные не сотнями метров, а сотнями километров, не несколькими часами, а несколькими годами увиделась ему офицерская палатка в медсанбате и то, что было с ним этой ночью. И с Аней. А что будет с ним? И с Аней? Теперь, когда заварились такие события. Какие — такие? Да не шутейные в общем-то. И немцы не столь уж жидковаты, и дерутся с прежней яростью, — возможно, и с большей: ведь война-то подкатывает к их границам, а там покатит и по их землям. Вот и сражаются не на жизнь — на смерть.
— Товарищ канбат! — загудел над ухом Козицкий. — Чего же там происходит?
— Где там? — Чернышев нехотя повернулся к нему.
— На передовой, — Козицкий ткнул пальцем перед собой. — В нашем, значится, батальоне.
— Допиляем — разберемся.
— Трудно-то хлопцам, а?
— Наверно, нелегко.
— Но, товарищ капитан, вотще-то хорошо, что будете в батальоне.
— Да и ты не помешаешь, — чуть усмехнулся Чернышев.
— Не помешаю, факт! — И Козицкий так же бегло усмехнулся, а следом заорал благим матом: — Воздух, товарищ капитан! Воздух!
Чернышев, дальнозоркий, уже углядел: над передовой зависли, закружились в карусели «мессершмитты», несколько штук их устремились в наш тыл. На западе застучали авиационные пушки, начали взрываться бомбы, а этот пяток истребителей заходил на восток, вдоль грунтовок. Вот тебе и ж и д к и е фрицы! А где же наши самолеты? Как будто сорок первый!
— Что будем? Сигать? — закричал Козицкий.
— Если шофер остановит — сиганем в кювет! А будет прорываться…
Над дорогой пронеслась тень «мессершмитта», но одиночную машину не обстреляли, искали цель пожирней. Нет, все-таки не сорок первый, тогда гонялись не то что за автомашиной — за бойцом. Но когда «мессер» со свистом и воем пронесся над полуторкой, и Чернышев и Козицкий невольно пригнулись. А водитель нажал на все железки, молодец, шоферюга! Вроде проскочили, «мессер» уходил дальше, на восток.
И славу богу! Потому что погибнуть на полпути в полк, в батальон не входило в расчеты капитана Чернышева. Он нужен там, на передовой, и он будет там. Желательно одно — поскорей. Молодец, шоферюга: жал на третьей скорости. Ящики съезжали туда-сюда, и туда-сюда болтались в кузове капитан Чернышев и рядовой Козицкий. Ничего, еще быстрей, еще быстрей!
На полковом командном пункте майора не было, начальник штаба, пропыленный, задымленный, в бинтах, сказал Чернышеву:
— Вовремя прибыл! Дуй в батальон! По телефонной нитке… хотя и перебита…
— Провожатый будет? — спросил Чернышев.
— Лишних людей нету. Доберешься сам. Сперва до полкового НП, кстати, там майор… А оттуда рукой подать до твоих позиций.
— Понял, — сказал Чернышев. — Двинули, Василь!
Еще когда они спрыгнули в лощине — дальше полуторка не пошла, здесь должна разгружаться, — Чернышева неприятно поразило количество воронок, свеженьких, едко курившихся дымом. Буквально все перепахано, изрыто взрывами земли больше, чем нетронутой, березняк посечен, размочаленные стволы, иные деревья вырваны с корнем.
«Не жалели немцы боеприпасов, — подумал Чернышев. — Да и сейчас не жалеют».
Взрывы сотрясали землю беспрерывно, ближние и дальние. Столбы огня и дыма будто вырывались из недр там и сям, кое-где сливаясь один с другим, словно спаренные. И порушено было все: блиндажик полкового КП, мелкие, наспех вырытые окопы, траншея, прерывистый ход сообщения, пулеметные площадки, огневые позиции артиллерии; подбитая, с сорванной гусеницей тридцатьчетверка, упершаяся орудийным стволом в землю, исходящая жирным чадом самоходка, перевернутые вверх колесами пушка и санитарная двуколка, догорающий остов завалившегося «студебеккера», искореженный «максим», сплющенный ручной пулемет, помятые каски и неубранные трупы — наши, славяне, обезображенные, полузасыпанные песком и суглинком.
На своем веку Чернышев всякого повидал, но эти разрушения, эти приметы войны и смерти по-особому задели. Оттого, быть может, что целое лето гнали немцев, привыкли к победам, да и полная, окончательная Победа была недалече — вон там, за Вислой, за Одером и Эльбой. Но проклятые фашисты не пускали туда, к Висле, Одеру и Эльбе. Вон что понавытворяли…
На КП полка они с Козицким подхватили автоматы — чьи? Наверное, погибших — и теперь с ППШ на плече Чернышев чувствовал себя уверенней (впрочем, никогда не паниковал). И бодрей (боли в предплечье будто и не было вовсе). И смелей (хотя труса сроду не праздновал). И сильней (появилась размашистость, неудержимость шага). А спешить надо было! Ведь продолжался артиллерийско-минометный и пулеметный обстрел, штурмовка с воздуха, вот-вот пойдут танки и пехота. Чернышев был убежден: окажется он ко времени в батальоне — для батальона атаки окончатся благополучно, хотя бы относительно благополучно.
Василь Козицкий начал приотставать, заканючил:
— Товарищ канбат, сбавьте темпы! Не поспеваю! Не двужильный!
— Не сбавлю. Поспевай, — жестко сказал Чернышев. — Нас ждут.
— Так я ж вотще пораненный…
— Я тоже. Не отставай!
После этого Козицкий не раскрывал рта, пыхтел сзади, но как будто не отставал. А бежать, точнее — пытаться бежать было непросто. И не потому, что они слабаки, а потому, что все перепахано, перековеркано, ход сообщения, траншея завалены глыбами, то выбираешься наверх, обползаешь завал, то снова верзишься в траншею, которая до пупка. Но и такая, по пояс, все ж таки укрытие, можно пригнуться в случае чего, даже лечь на дно. Но ползти и ложиться некогда, быстрей, быстрей на НП полка, оттуда — в свой батальон. Что с ним, как он, первый стрелковый?
Наблюдательный пункт полка был так же разбит, как и командный пункт: осел, скособочился, стояки еле выдерживали, накат раскидало прямым попаданием, вход завален. Чернышев еле протиснулся в блиндажик, сквозь сумрак разглядел: в углу телефонист остервенело крутил ручку полевого телефона, взывал в трубку:
— «Волга, «Волга»! Я «Кама», я «Кама»! Отвечай! «Волга», «Волга»! Молчит, стерва!
— Связь! Иначе душу вытряхну!
— «Волга», «Волга»…
Над телефонистом, как глыба в траншее, нависал командир полка: грузная, сутулая спина, на затылке из-под фуражки белели бинты. Чернышев, запинаясь, доложил:
— Товарищ майор… Капитан Чернышев…
Командир полка повернулся всем туловищем, держась руками за голову. В лице ни кровинки, и где моложавая бравость, где орлиный взор, усы и банкенбарды поседели от пыли, шпоры не звонили малиново — обреченностью повеяло на Чернышева, и лишь фраза: «Едри твою вошь» — напоминала того, каким знал и любил майора.
— Благодарю, Николай Николаевич, — проговорил командир полка. — Видишь, как сложилось. Временная оборона, едри твою вошь… Ориентирую: положение аховое, потери большие. Но чревато еще худшим… если не получим подкрепления… Засекаешь?
— Так точно, товарищ майор! — сказал Чернышев, преданно заглядывая ему в глаза и будто этой преданностью желая командиру полка стать прежним, ну хотя бы медсанбатовским, гонявшим картежников, да ведь картежники уже мертвы, мертвы.
— Пойдут танки — жги их гранатами. Пехоту отсекай от брони, прижимай огнем, не давай продвинуться… Восстановится связь — артиллерия выручит. Но связи нет…
— Ясно, товарищ майор, — сказал Чернышев, хоть ясности не было ни в чем.
— Офицеров полка я разослал по батальонам, все комбаты выбыли… У тебя — начальник связи, капитан Агейчик. Немедля гони его сюда, пускай связь налаживает… едри твою вошь! Без связи нам хана…
— Понял, товарищ майор! Разрешите идти?
Майор неверным, качающимся шагом подошел к Чернышеву, обнял:
— Иди! Восстановят связь — докладывай. И держись, Николай Николаевич…
— Слушаюсь, товарищ майор!
Чернышев не козырнул, не повернулся налево кругом, как положено, а попятился, вывалившись из землянки. Козицкий поддержал его, нетерпеливо спросил:
— Ну, чего… майор?
В ходе сообщения Чернышев враз утратил наигранно бодрый тон, сказал мрачно:
— Хреновое положение. А будет хуже.
— Утешил товарищ майор, нечего сказать. — Козицкий с осуждением покачал головой и одновременно скривился: двигаешь башкой — отдается в раненой шее.
Чернышев примерно знал, где его батальон: правее полкового НП, метрах в семистах за тем вон лесочком. Он опять подумал: будет в батальоне, будет и порядок, выстоят, комбат-1 чего-то стоит. Скорей туда, скорей к своим солдатам! Пока не залязгали вражеские танки, ведя за собой, как на привязи, автоматчиков. Все-таки было непонятно: уже сколько времени немцы обстреливают наши позиции, бомбят с воздуха, но не атакуют. А ведь танковые двигатели гудят на довольно протяженном участке. Нельзя же столько прогревать их. Маневрируют? Стягиваются в одном направлении? Где нанесут основной удар? Откуда знать о том комбату-1 капитану Чернышеву?
(Действительно, откуда знать? Если и вышестоящее командование не ведало, что задумали немцы. А задумано в штабе группы армий было следующее. Советский стрелковый корпус выдвинулся клином, который можно было подрубить у основания, взять три дивизии в клещи, окружить, расчленить и по частям уничтожить. Хватало ли у немцев сил и средств для этой операции? Вполне. Если только оголить второстепенные участки. Но что значит — второстепенные, коль советские войска наступали на широком фронте? Пока что наступление приостановилось, и есть соблазн использовать резервы, всей мощью ударить по трем дивизиям, доказать вермахту и фюреру, на что способно командование этой группы армий. План был авантюрный: даже если б он удался, резервы были бы израсходованы, и возобновись советское наступление — что тогда? Но Гитлер сам был авантюрист, он одобрил эту идею. Хотя авантюрность своего плана видели и немецкие генералы, карьерные соображения, однако, перевесили, можно было заполучить, пусть и кратковременное, расположение фюрера, а это лучше, чем впасть в немилость: кому улыбается быть отстраненным от командования? Генералы думали о сиюминутном успехе, о последствиях старались не думать, а если и думали, то утешали себя: войне скоро конец, тут главное — уберечься от гнева фюрера сегодня, завтра же видно будет, может быть, произойдет какое-нибудь чудо. Так вот и началось это внезапное для нас немецкое контрнаступление. С мощной и необычайно продолжительной артподготовки, которая должна была снести оборонительные позиции русских.)
И все же Чернышеву с Козицким пришлось залечь: с включенной, надрывно воющей сиреной, посверкивая оперением на солнце, пикировал «мессер», на выходе из пике сбросил бомбу, лупанул из пушки — сильный взрыв, и следом взрывы послабее, как осколки от того, большого, бомбового разрыва. Впрочем, осколки были и вполне натуральные: так и пропороли вверху вместе с горячими взрывными волнами. Чернышев и Козицкий встали, отряхнулись. И тут же метрах в сорока-пятидесяти вразброс легло шесть-семь мин, осколочки тоже подходящие. Козицкий недовольно сказал:
— Утешил товарищ майор, ничего себе…
— Опять за свое? Майор сказал правду.
— Правду… Тошно от нее!
— Еще тошнее, если… не будем готовы… к худшему…
— А хуже бывает, товарищ канбат?
— Бывает, Василь, бывает.
— Ну и вы утешили. Теперечка не страшно. — Козицкий как будто ерничал, хотя это на него не похоже.
— Вперед! — сказал Чернышев и, пригнувшись, забухал кирзачами по траншейному дну.
Если в батальоне кто и обрадовался ему по-настоящему, так это капитан Агейчик, начальник связи полка. Во всяком случае, встречные солдаты и сержанты в траншее, в окопчиках или молчаливо кивали Чернышеву, или скупо роняли: «Здравия желаю», или обменивались на ходу торопливым рукопожатием, а капитан Агейчик, низкорослый, юркий и с бегающими глазками, оживленно частил:
— Заждались тебя, дорогой Чернышев! Народ спит и во сне видит своего законного комбата! — Жахнул близкий разрыв, Агейчик поперхнулся, затем сызнова зачастил: — И у меня, друг, свои заботы в полку! Рации поразбивало, надежда — на проводную связь… Все связисты на линии, устраняют повреждения. Но нужен контроль! А я здесь.. Сейчас в полк — и займусь…
— Займись, — сказал Чернышев, подумавши: Агейчик рвется в полк, считает: там безопасней, хотя это почти рядом, снаряды неплохо достают, и безопасней вряд ли, но обязанности пускай выполняет непосредственные, связь необходима как воздух.
А солдат и сержантов было мало, ах до чего мало — живых. Мертвых — в избытке: на краю воронок, на брустверах, на дне траншеи и окопов, на открытых взлобках. Среди живых — много раненых. С тяжелыми ранениями эвакуированы в тыл, с легкими — остались в строю. Не то, что капитан Чернышев: ручку прострелило, и сразу в санбат. Он подумал о санбате и об Ане. Как она там? Вспоминает о Чернышеве? Вероятно, да. Вот и он о ней вспомнил. Может быть, до окончания боя больше и не вспомнит, не до того будет. Прости, Анечка!
Он прошел по обороне из конца в конец, стараясь своим видом подбодрить людей. А чем еще? Патронов и гранат в обрез, особенно противотанковых, приказал: при отражении атаки — экономить, бить наверняка. Окопы и траншея порушены, приказал: углубить сектора обстрела — расчистить, но зря не высовываться. Обнаружил еще двух тяжелораненых, истекающих кровью, так заваленных землей, что и сам-то случайно на них наткнулся, приказал: переправить немедля в санроту. И всем без исключения приказал: стеречь танковую атаку, не прошляпить появления пехоты.
А чужие двигатели уже не гудели — взревывали, и в бинокль было видно, как выползают из лесу, подминая кустарник, бронированные махины. На батальон шло — Чернышев мгновенно сосчитал — десять танков и пять самоходок: «фердинанды» двигались, подстраховывая, в общей линии, между танками. Вот это да! Знобящий холодок возник в груди и, будто пронзив ее, пробежал и по спине, по позвоночнику.
Не переставало знобить и тогда, когда противотанковые орудия ударили по немецким машинам. Пушкари стреляли метко: подожгли танк, другой, подбили «фердинанд», с сорванной гусеницей он закрутился на месте, заелозил. Здорово! Так бы и дальше! И третий танк задымил, замер, языки пламени начали лизать броню. Ой, молодцы артиллеристы! Но озноб не проходил, выстуживал душу, и возбуждение росло, потому что Чернышев понимал: и на долю батальона кое-что останется, еще как останется-достанется — танки и самоходки, стреляя с ходу и с остановок, подползали ближе и ближе.
Ударили два расчета ПТР[7], которые он успел поставить на флангах батальона, на стыке с соседями. Но стреляли они плохо, мазали — это было очевидно, — возможно, нервничали, парнишки зеленые, необстрелянные. А тут такое прет! Чернышев и тот нервничает, тертый калач…
Нервничает — да. Но зато ясно и понятно: перед тобой враг, а как поступать с врагом — война научила. Просто поотвык малость от нее, подзабылся малость в тепличном, райском уголке — в медсанбате. Где была Аня и все, с ней связанное. Вот — вспомянул санбат, вспомянул опять об Ане. В какие-то доли секунды.
Чернышев не отрывался от бинокля. Танки и самоходки близились, укрупнялись в размерах. Артиллерия продолжала садить по ним, кажется, и пэтээровцы изловчились, подожгли крайний левый танк. На позициях батальона рвались только танковые снаряды и повизгивали болванки самоходок: весь огонь немецкая артиллерия перенесла в глубину, по тылам полка и, вероятно, дивизии — грохот отдалился, словно его отодвинули. Голос теперь услышится, и Чернышев закричал, надсаживаясь:
— Отсекать пехоту! Бить по автоматчикам! По танкам — гранатами!
С НП батальона — окоп пошире и поглубже, перекрытый досками, — команду вроде бы приняли в соседних окопчиках, но как передать ее дальше, если между бойцами — двадцать, тридцать метров, да ведь и снаряды рвутся, глушат голос. Решение пришло мгновенно:
— Василь, беги на правый фланг! Передавай по обороне мою команду!
А на левый фланг отправил контуженого, но на ходу, телефониста с тем же поручением. Хотя будь связь, не было бы проблем: позвонил ротным — и порядок. Но связь побили, и ротных побили. Ее, надеемся, восстановят, ротных же побило насмерть. А вообще-то и без его команды солдаты знают, что делать. Однако командир не может не командовать, такова должность.
Да жить можно, черт побери! Ведь и «мессеры» перестали штурмовать оборону. Отбить бы атаку танков и автоматчиков — и живи дальше. Но танковый гуд — как лавина железных скрежещущих звуков — затоплял ложбинки, рытвины, ямы, воронки, окопы, траншеи, ход сообщения и катился вглубь, в полковые и дивизионные тылы. И особенно гудело на севере, на стыке дивизий, Чернышев подумал: «На нас идет поменьше. Отобьемся!»
Он сменил в автомате диск, приготовил в нише противотанковую гранату и связку ручных гранат и даже не заметил, что снял раненую руку с перевязи, не заметил, ноет предплечье или нет: воля убила боль. Надо было действовать — и рука действовала.
И еще одна машина — «фердинанд», крайняя справа — была подожжена: то ли противотанковыми орудиями, то ли противотанковыми ружьями. Хорошее зрелище: горит машина, дым вьется жгутами, тянется в небо, а сквозь дым пробивается и пламя. Погребальные свечи для проклятых фашистов. Чем больше этих свечей, тем больше уцелеет народу в первом батальоне, в других батальонах. Но остальные танки и самоходки уже в сотне метров.
— Огонь! — крикнул Чернышев и нажал на спусковой крючок, целя в показавшихся из-за брони автоматчиков.
Вряд ли его услышали, однако вслед за очередью комбата затрещали и прочие автоматы, ручные пулеметы. Чернышев стрелял расчетливыми, короткими очередями, приказывая себе и бойцам: поточней, поприцельней! Кто-то из немецких автоматчиков упал — убит, ранен или залег, кто-то продолжал трусить за машинами. Повторные очереди ППШ и «дегтярей» прижимали их к земле, заставляли пятиться.
Прямо на НП Чернышева надвигался танк, поводя орудийным стволом, будто вынюхивая. М о й, — подумал Чернышев и потянулся к противотанковой гранате. Но перед тем, как ухватиться за ее рукоятку, он успел взглянуть вправо и влево: танки надвигались, и правей НП, и левей, в них полетели гранаты, один подбили, второй подползал к траншее.
Подползал и е г о танк. Каких-нибудь десять метров оставалось, когда Чернышев схватил нелегкую гранату обеими руками и в сильном замахе кинул ее под днище. Утробный взрыв потряс и вздыбил машину, она накренилась, проползла чуток и остановилась, словно уперевшись во что-то. И вдруг танк рвануло изнутри, разломило, разорвало. Чернышев едва-едва пригнулся: что-то бесформенное грузно пролетело над траншеей, шмякнулось о землю. Оглянулся: кусок башни.
И тут увидал: танк, что шел справа от НП, навис над окопом, крутанулся, давя того, кто там был, и перевалил через траншею, попер в глубь обороны. Не раздумывая, Чернышев схватил связку ручных гранат и скачками побежал по траншее туда, где только что крутился танк. Он не упустил гада: метров с пятнадцати, вдогон, в том же сильном, до отказа, замахе швырнул связку. Танк был к нему боком, гранаты угодили в моторную часть. И машина сразу вспыхнула бледным пламенем, зачадила черно. И ты, сволочь, получил свое!
Внезапная усталость как будто ударила под коленки — ноги подогнулись, и Чернышев оперся спиной о стенку траншеи, перебарывая слабость. Переборол. Хотя сердце бабахало, тошнота подступала к горлу. Оглядел оборону. Остальные танки и самоходки пятились, отступали, автоматчики — толпой за ними. Солдаты Чернышева стреляли вслед, а потом огонь прекратили.
— Правильно, — сказал комбат. — Патроны беречь…
Кому сказал? Да себе. Ибо рядом никого не было. Но неожиданно из-за уступа траншеи появился Василь Козицкий, доложил:
— Товарищ капитан, ваше приказание передал. Тем, кто вотще был живой…
— Объявляю благодарность. — Чернышев сам не сумел бы определить, шутит он или всерьез, — выполнил приказ и, видишь, отбили атаку…
— Служу Советскому Союзу, — неуверенно произнес Козицкий, тоже не понявший, серьезом командир батальона либо с шуткой.
— Досталось, Василь?
— Досталось, товарищ канбат, — выдохнул Козицкий. — Мочи нету…
— Так ведь и мне досталось, — сказал Чернышев, сознавая: сказал нечто нужное и точное.
— Это верно, товарищ канбат, — повеселевшим тоном откликнулся Козицкий. — Всем досталось. Зато дали фрицам по мордасам…
— Я пройду по обороне, — сказал Чернышев. — Ты побудь на НП. Вернется связист, также пусть здесь сидит… А ну как дадут связь?
Закопченный, запыленный, в простреленной пилотке, в рваной гимнастерке и галифе, с заострившимся носом, с провалившимися глазами, трудно переставляя пудовые сапоги, Чернышев прошел до левого фланга, затем — вернувшись к НП — до правого, и везде, где встречал живого, произносил, одну и ту же фразу:
— Ну как, досталось?
Ему отвечали: еще как, товарищ капитан. И он опять говорил одно и то же:
— Так ведь и мне досталось…
И чувствовал: солдату от этого становится чуточку легче.
А пока суд да дело, организовал привычное: эвакуацию раненых, расчистку окопов, траншеи и хода сообщения, — лопатами бойцы шуровали через не могу, без всякого усердия. Телефониста услал на линию: пусть и он ищет порывы, у телефона подежурит Василь Козицкий. Подвезли обед — разрешил отлучиться с котелками к полевой кухне по двое, по трое, не всем гуртом.
Супец и перловку ели вяло, а на чаек налегали: жажда мучила. Подвезли и боеприпасы: патроны, гранаты. Подкатили пушечки на конной тяге, обосновались в роще — и это неплохо. Но поистине замечательное: командир полка прислал подкрепление — считай, целый взвод, целое богатство, тридцать штыков! Возглавил этот, как выяснилось, резерв комдива пухлогубый и пухлощекий лейтенант с капризным выражением, как бы раз и навсегда прилепившимся к лицу. Черт с тобой, что ты капризный, подумал Чернышев, главное же — привел подкрепление. Он немедленно распределил прибывших по батальонному участку, а лейтенанта назначил своим заместителем. Тот с гримаской пропел:
— Постараюсь не подвести…
Постарайся, постарайся. И не выкобенивайся. В бою это ни к чему. В бою дело надо делать. И понадежней, поверней. Вник, мой зам и пом?
Может быть, пунктуальным немцам необходимо было пообедать в установленное время или что там иное, но лишь после обеда они снова открыли артиллерийско-минометный огонь. Самолеты не появлялись, а вот из неглубокого тыла, с железнодорожной ветки в лесном чреве, задубасил бронепоезд.
Снаряд-то с бронепоезда и рванул неподалеку, воздушной волной Чернышева отшвырнуло, припечатало к траншейной стенке — аж косточки затрещали. К нему бросились лейтенант и Василь Козицкий — помочь. Он отстранил их. Потому — осколки помиловали, а контузия не из тяжелых: маленько пооглох и заикался, маленько башка покруживалась, ну и шумело в ней, в башке. Иногда крепко шумело, как грозная, громоподобная музыка, вроде бы органная. Ну да, ну да, орган он недавно слыхал, из костела в польском городке гремело, а давно, до войны, — из львовского костела. И вот теперь слышит.
Перекрикивая разрывы, позвал Козицкий, не так радостный, как испуганный:
— Товарищ канбат! Связь заработала! На проводе — первый!
— Первый? — Чернышев не обрадовался и не испугался, но был озадачен: ему звонит первый — значит, комдив.
— Так точно! Генерал сам!
Чернышев взял трубку и, перекрывая гул разрывов и выстрелов (это тявкали пушечки в роще) и собственную полуоглохлость, закричал:
— Товарищ первый! Докладывает…
Генеральский голос возник, перебивая, затем утонул в треске и писке, снова возник:
— Чернышев, командир полка только что погиб… Принимай командование… За себя оставишь Кутейщикова…
— Понял, товарищ первый!
Чернышев еще хотел что-то сказать, но в трубке будто лопнуло, она умолкла, может, сызнова обрыв, осколки секут провод вовсю. А что хотел сказать — сам не знал. Подумал: майор погиб, а Кутейщиков — это капризный лейтенант. Та-ак, понятно.
— Кутейщиков, слушай внимательно, — сказал Чернышев, стараясь сосредоточиться. — Принимай батальон. Я иду на НП полка. Майор погиб, я за него. Восстанавливай связь, если что — гони связного… И держись!
— Слушаюсь, товарищ капитан! — отчеканил Кутейщиков, не меняя привычного выражения.
— Козицкий, со мной!
— Завсегда готов, товарищ канполка!
Сориентировался рядовой Козицкий, да и верен себе: раньше — канбат, нынче — канполка. Снаряды стали падать гуще, и загудели танковые двигатели. Не теряй времени, командир полка. И вдруг ощутил: левое-то предплечье болит, окаянное.
Те танки, гул которых Чернышев слышал на севере, прорвали оборону соседней дивизии, вышли на простор, громя все, что попадалось по пути, и в первую очередь — дивизионные тылы. Когда колонна с десантом на каждом танке вымахала на просеку, в медсанбате этого никто не ждал. Медики и раненые, однако, не растерялись. Подполковник, майор-замполит, врачи, санитары, повозочные, повара, раненые — у кого какое было оружие — залегли, рассредоточились вокруг расположения санбата. Но что винтовки и пистолеты против бронированных махин? Танки давили людей и палатки, а спрыгнувшие с брони автоматчики добивали тех, кто еще был жив.
Аня Кравцова выбежала из палатки, держа в руке «бульдог». Кругом лязганье гусениц, хлопки выстрелов, стоны раненых, женский визг, что-то горело и чадило. Она увидела: командир санбата уронил голову, залитую кровью. Подбежала к нему, опустилась на колени. Отложив браунинг, с лихорадочной торопливостью вскрыла индивидуальный пакет, принялась бинтовать голову, но подполковник дернулся и затих.
Аня подняла глаза: к ней не спеша, держа «шмайссеры» на изготовку, подходили четыре немца. Они не стреляли — смотрели на нее и вразвалку приближались. Не отрывая от них взгляда, Аня нашарила в траве свой браунинг, вскинула. Не целясь выстрелила в подходивших — раз, другой. На мгновенье вспомнила: на земле есть мама и Коля — и выстрелила третий раз. В магазине были еще патроны, но она боялась израсходовать последний. Она закрыла глаза и выстрелила себе в висок.
Под разрывами Чернышев добрался до полкового наблюдательного пункта. Тут узнал: майор с капитаном-артиллеристом вышли на бугорок, откуда видимость получше, — и прямое попадание снаряда. Узнал также: в другие батальоны послано подкрепление, по двадцать-тридцать штыков. Низкий поклон майору и генерал-майору. Но резервов в полку нет, а подкинет ли еще что-либо комдив? Все три батальона в траншее, следовательно, у Чернышева нет заначки, чтобы бросить хоть что-ничто на угрожаемый участок. И все равно будем биться до конца, до победного конца. Полковая и дивизионная артиллерия поддерживает огоньком, обещают подкинуть роту танков. Возможно, Илы фрицев проштурмуют. Об этом доложил начальник штаба полка, неожиданно превратившийся в его подчиненного и срочно прибывший на НП.
Счастье, что восстановили связь с батальонами, и Чернышев обзвонил комбатов, — все вновь испеченные, как лейтенант Кутейщиков. Да и как вновь испеченный командир полка капитан Чернышев. Ему доложили: пока танки жжем, пехоту отбиваем. Пока. А что потом? Держитесь, родные мои комбаты, держитесь.
Комдив не оставил в беде: и рота тридцатьчетверок подошла, и шестерка Илов проштурмовала немцев, и артиллерия поддавала огоньку. И немцы опять отошли. Утихомирились как будто. Надолго ли? Нет, не надолго — это Чернышев предчувствовал, и это вскоре подтвердилось.
А сейчас та же внезапная усталость ударила под колени, он прислонился спиной к стенке, перебарывая слабость. Она пройдет, бой пройдет, все пройдет. А это небо, хоть и закопченное дымами, останется и очистится до первозданной голубизны. И эта земля зарубцуется, окопы и траншеи сровняют, распашут, засеют. И трава эта, опаленная взрывами, зазеленеет, как всегда.
Чернышев опустил набрякшие веки и увидел: продолговатые глаза, прядь волос на лбу, родинка, влажные губы, которые Аня любила облизывать, пестрый сарафанчик и голое плечо. Поднял веки и увидел: исковерканное боем поле, на котором все полоски, все крестьянские наделы перепаханы танковыми гусеницами и воронками. Снова ударили немецкие орудия и минометы, потом снова пошли в атаку «тигры», «пантеры», «фердинанды» и цепи автоматчиков.
Немцам удалось вклиниться в нашу оборону, и наиболее тяжелое положение сложилось на участке первого батальона. Лейтенант Кутейщиков убит, автоматчики в траншее, выбить их покамест не удается. Чернышев оставил за себя начальника штаба, собрал всех, кого смог — от начальника связи Агейчика до Василя Козицкого. Надо было восстановить положение. Чего бы это ни стоило.
— Иду в первый батальон! — сказал Чернышев и высунулся из окопа. И, как недавно одиночная пуля ударила в левое предплечье, так сейчас целая очередь ударила в грудь — в таких случаях человек долго не мучается.