ОСТАТОК ДНЕЙ

1

Да что это такое! Извольте радоваться: в двадцатых числах ноября повалил снег-густняк, назавтра ударил мороз, послезавтра все стало таять, а еще через день снова мороз — и тротуары обратились в настоящий каток. Дворники в Москве разного темперамента: кто посыпал тротуары возле своих владений солью или песком, кто долбил ломиком или скоблил скребком, кто пальцем не пошевелил. Вот на таких-то отрезках улиц и образовалась скользкая подушка, отполированный подошвами лед, на котором хоть фигуристам кататься, хоть шайбу гонять. И как бы ни менялась потом погода, эта ледяная корка на асфальте оставалась незыблемой, кривая же роста переломов людских рук и ног бодро полезла вверх.

А вообще зима выдалась в столице неустойчивая: оттепель, слякоть, под ногами хлюпают лужи с талым грязным снегом, вдруг несколько дней — морозец, вызвездит, а потом снова гнилая погода, хоть ложись и гриппуй. В один морозный такой вечер Мирошников подошел к окну и с пятнадцатого этажа увидел чистое звездное небо — московские огни делали звезды блеклыми, но они все-таки мигали. И Мирошников вспомнил: командировка в Сибирь, стужа под сорок, поселок окутан морозным туманом, дышишь — и пар оседает кристалликами, а по ночам, безоблачным, промороженным, в воздухе слышно потрескивание, та женщина, хозяйка квартиры, коренная сибирячка, говорила: шепот звезд, по-местному — звезды шепочут. В Москве, разумеется, никакого шепота звезд, никакого потрескивания, но мигают — да. И это отчего-то беспокоило.

В ту давнюю — и дальнюю, аж за Иркутск — командировку, в общем-то, можно было и не ездить. Однако директор фирмы сказал Мирошникову: коль скоро мы вывозим эти тракторы за рубеж, поезжайте, Вадим Алексаныч, поглядите на практике, как они там трелюют. Известно было: отличные тракторы. Знак качества, ни единой рекламации и прочее — ездить не обязательно. Или, на худой конец, послать кого-нибудь другого. Но Мирошников улыбнулся начальнику: «Ричард Михайлович, вас понял, хватит мне колесить по заграницам, по Восточной Европе, пора и Восточную Сибирь навестить», — и начальник тоже улыбнулся. Словно продлевая его улыбку, Мирошников добавил, что внимательнейшим образом в деле поглядит идущие на экспорт тракторы — и Ричард Михайлович благодарно кивнул. Именно благодарно.

Из домодедовского аэропорта Мирошников вылетал в такую же вот мокрядь: дул теплый южный ветер, валил крупный рыхлый снег, таял на глазах, взлетные полосы мокро чернели. Попрощавшись с женой («Береги, себя Маша», «Береги себя, Вадик»), Мирошников прошел на посадку, ощущая как бы нереальность происходящего: какое он имеет отношение к рейсу Москва — Иркутск? Подивился. Ибо при посадке на самолеты в Будапешт, Софию, Бухарест, Варшаву, Берлин или Прагу все было реально, буднично. К заграничным вояжам попривык, теперь слетай-ка к черту на куличики. Для пользы дела — пожалуйста. В полете он устал, как не уставал в заграничных рейсах: ничего удивительного, протяженней в три-четыре раза. А из Иркутска, пересев на местный самолетик, надо было добираться до районного центра, оттуда — на машине до леспромхоза. Восточная Сибирь дохнула морозищами, но Мирошников был в дубленке, в меховой шапке-ушанке, в ботинках на меху, теплое бельишко поддето. Выдюжим!

Однако утомился и мечтал о добром отдыхе. Пауз почти не было: с самолета на самолет, и «козлик» уже ждал леспромхозовский. Мирошников уселся около шофера и задремал. Проснулся оттого, что стояли. Водителя не было. Мирошников поглядел в боковое стекло: рядом шла кромка тайги, и толстая и твердая, как железо, ветка лиственницы терлась под ветром о березовый ствол — уже содрала белую кору, как кожу, впивается в мякоть. И кажется: перепилит березку…

И вдруг Мирошников на своем пятнадцатом этаже услыхал стонущий скрип, с каким входила в березу лиственничная ветка, — похоже было на стонущий скрип, с каким входила бензопила в ствол любого дерева. За спиной жена сказала:

— Что, Вадим, прилип к стеклу?

— Да вот любуюсь вечерней Москвой.

— Что-то ты раньше не любовался…

— Не было времени.

— Теперь нашел?

— Нашел, — сказал и подумал: «Не во времени суть, не во времени».

— Иди посмотри телевизор. Скоро программа «Время».

— Сейчас.

Нет, не во времени суть. В другом суть, правда, непонятно, в чем именно… А что было тогда, в поселке леспромхоза, после пробуждения? Да, в машине один Мирошников, стена тайги пугающе встает за стеклом: открой дверцу, протяни руку — уколешься о хвою. Снег дымными облачками слетает с веток, ветер раскачивает верхушки лиственниц, берез и елей, которых поистине не сосчитать — что капель в океане. Тайга на тысячи километров, без конца, без края. И затерявшийся в ней поселок о двадцати бараках.

Они, эти приземистые, придавленные снегами бараки с низкими, почти вровень с землей окнами, были слева от «козлика», цепочкой вдоль дороги. И еще увиделось: от ближнего барака идут шофер с женщиной. Вылез из машины, хлопнув, будто выстрелив, дверцей. Студеный воздух ожег легкие, позывая на кашель. Мирошников откашлялся и назвал себя. Шофер, гундося, как насморочный, объяснил: это жена инженера Самойлова, к которому приехал Мирошников, — сам инженер вернется завтра, ночевать в поселке негде, нету не то что гостиницы — «заезжей комнаты», с жильем плохо, но Ирина Тихоновна приглашает к себе на ночевку. Женщина кивнула, сказала окая: «В тесноте, да не в обиде», — полные, сочные губы шевелились и после фразы.

Женщина была очень молода (даже обращаться по отчеству было неловко), лет двадцати двух — двадцати трех, румяная, чернобровая, высокая и стройная, — стать угадывалась и под полушубком. Все было: ранний синий вечер, зыбкие тени на снежной целине, дымные жгуты над трубами, поскрипывание снега под его ботинками и ее валенками, — они остались вдвоем, шофер умотал ночевать к своей братии. Да-а, и в комнате они были вдвоем…

Мирошников еще раз вгляделся в московское вызвездившееся небо, в московские желтые огни: поближе фонари у Олимпийского стадиона, подальше — окна жилых домов, еще дальше — рубиновые звезды Кремля. Звезды шепочут — так сказала Ирина Тихоновна, которую надо бы звать просто Ирочкой. Была, была, была такая Ирочка, была да сплыла, и что вспоминать о ней?

Он отошел от окна, проверил, выключила ли жена конфорки электроплиты, поправил скатерть на столе в центре кухни, именуемой ими столовой; кухня была просторная, со вкусом обставленная, уютная, и они любили посидеть здесь. Телевизор же стоял в их — большой — комнате, меньшая была отдана сыну. Он уже спал, первоклассник, в приоткрытую дверь Мирошников увидел: Витюша, свернувшись калачиком, мирно посапывает, на взбитой подушке, из-под одеяла высовывается розовая пятка. Витюша с вполне серьезным видом говорит: «Если пятка высунется, значит, увижу нехороший сон». Мирошников осторожно укрыл сынишке ногу: пусть снится только хорошее.

В большой комнате опустился в кресло, вытянул ноги в войлочных шлепанцах, откинулся. Экран голубовато мерцал, программа «Время» уже началась. Поставленными бодрыми голосами мужчина и женщина поочередно читали информацию об успехах народного хозяйства, и эта первая половина программы казалась неинтересной Мирошниковым, они о ней говорили: а, эти тонны-километры, — и практически не смотрели, хотя и устраивались перед телевизором поудобнее. Сейчас Вадим Александрович шелестел газетой, а Маша вязала. Зато они с удовольствием смотрят вторую часть программы — зарубежные новости, культура, спорт, прогноз погоды. Когда передается прогноз погоды, оба замирают, впиваясь в экран: не пропустить, что за погодка будет завтра в Москве. Хотя и подшучивают над собой и над телевидением: вечно ошибаются эти прогнозы, нету им веры!

Шелестя «Вечерней Москвой» (утренние газеты просматривал в трамвае и метро, по пути на службу), читая и ничего не понимая в прочитанном, Мирошников вспоминал: что же было дальше там, в леспромхозе? О, дальше кое-что было! Сквозь лист «Вечерки» будто проступало: они с Ирой за столом, в углу тесной комнатушки гудит печь, на столе — бутылка коньяку, которую он привез из Москвы-столицы, и угощения, которые выставила она. Ира-то и предложила: столовая уже закрыта, давайте поужинаем вместе, он легко, радостно согласился. На дворе потрескивал сорокаградусник (звезды шепочут?), а в комнатушке теплынь, благодать, и рядом — молодая, красивая и образованная женщина. Говорили о политике, о поэзии, о столичной жизни и жизни местной, и каждый раз, как казалось Мирошникову, хозяйка произносила дельное, разумное, ну и он сам, конечно, был на высоте. Интересный, содержательный разговор, ужин пролетел незаметно.

«Вадим Александрович, будем стелиться?» — спросила Ира, и губы ее пошевелились и после фразы, как будто она что-то дошептывала.

Немного захмелев, он комично развел руками: дескать, куда же мне деваться? Себе она разобрала постель, ему постелила на раскладушке, раскладушка почти впритык с кроватью, протяни руку — достанешь. Как из «козлика» можно было достать еловую ветку. Он потом и хотел несколько раз протянуть руку, сжать ее пальцы, уловить ответное пожатие и перебраться на кровать. Прикидывал: мужа нет, сама пригласила на ночевку, коньяк пила, разговоры разговаривала, ласково на него посматривала. И — молодая же, кровь с молоком! Да и он не старый, еще сильный, близость женщины волнует. Обстановка позволяет. Ну же, протяни руку. Но сказал себе: как это протяни? Кто тебе дал право приставать к незнакомой, по сути, женщине, давшей тебе кров? К женщине, мужа которой ты ждешь? С которой говорил о возвышенной поэзии, о благородном Блоке? Нет, лежи и не рыпайся. А может, все-таки рискнуть?

— Опять самолет угнали! Надо же! Неймется этим террористам! — сказала жена, обращаясь к нему и как бы приглашая высказаться.

— Действительно, неймется, — ответил Мирошников, не сразу вникая в смысл прочитанного диктором. Такую новость пропустил мимо ушей! Увлекся нелепыми воспоминаниями. Он опустил газету на колени и с вниманием дослушал зарубежные новости. Так же внимательно посмотрел эпизоды хоккейного матча (спортивный комментатор захлебывался: спартаковцы на этот раз в белой форме, динамовцы в синей, вы прекрасно это видите на ваших экранах!), подумал, что надо бы купить цветной телевизор, негоже отставать от технического прогресса и моды. Да и уютней, когда изображение в цвете, лучше смотрится.

Сообщили прогноз погоды на завтра. Маша сказала:

— Опять оттепель обещают… Не наврут ли?

— Очень может быть, — ответил Мирошников.

— Эти перепады отрицательно влияют на сердечно-сосудистую систему…

— Уж куда отрицательней!

— Как одеваться, ума не приложу.

— Одевайся все-таки потеплей. На всякий случай…

Они рано ложились спать (рано и поднимались), и все было расписано по минутам: после программы «Время» выключить телевизор, почистить зубы, обтереть лицо лосьоном, выпить стакан теплого молока — чтоб спалось крепче. Проделывая это, Мирошников старался не думать о том, что было в леспромхозе. Точнее — чего не было.

Он надел пижаму, выключил ночник и лег рядом с женой. И тотчас вспомнил: всю ночь тогда промаялся, то решаясь перебраться к Ире, то отметал эту мысль как недостойную, позорную, если хотите. Он почти не уснул, проворочался с боку на бок. Ворочалась, вздыхала и хозяйка — в каком-нибудь шаге от него. Утром она была молчаливая, сердитая, а Мирошников был доволен собой, и если пожалел о своей нерешительности, то мельком, легко. Главным было: мог прямо смотреть инженеру Самойлову в глаза. А на Иру старался не смотреть. Два дня еще пробыл в леспромхозе, мотался с Самойловым, веселым анекдотчиком, по делянкам, наблюдал трелевочные тракторы во всей их красе, мерз и нетерпеливо поджидал часа, когда сядет в леспромхозовский «козлик» — и в самолет…

Он лежал, слушал ровное, еще не сонное дыхание жены и думал: как все же хорошо, что он не обманул свою Машу и того анекдотчика, инженера Самойлова. Перед двумя людьми остался чист. Перед Машенькой чист! И совесть не мучает. А могла бы, случись у них что с Ириной Тихоновной, с Ирочкой, молодой да красивой. Бог миловал. Этак-то покойнее, без приключений. Ну, влюбился бы — иной расклад, а так, с ходу? Несерьезно, нелепо, пошло, если хотите. Но почему же пришло это воспоминание и почему он ощущает некое беспокойство? Будто с кем-то из его близких может приключиться неладное, беда может приключиться. Не дай, как говорится, бог. Его близкие — Машенька и Витюша, его семья — ближе них никого на свете нет. Он их любит и верит, что ничего худого с ними не произойдет. А беспокойство от нервишек, на службе достается, воспоминание же — от перемигивания звезд. Звезды шепочут? Спи! Все будет как надо.

И Мирошников протянул руку, привычно обнял жену, заснул крепко, без сновидений, как спят люди с незамутненной совестью и нерастраченным здоровьем.

Пробудился Вадим Александрович в отличном расположении духа, ибо отлично выспался, и пробудился, как всегда, от стука на шестнадцатом этаже, над его квартирой. Там жил слесарь-сантехник с супругой — продавщицей гастронома, тещей и сынишкой, супруга-то и приносила домой свиные отбивные в неограниченном, вероятно, количестве. Трижды теща их отбивала: в семь утра, в два часа и в семь вечера, — хоть часы проверяй; похоже было, что семья сантехника признает только свиные отбивные. Мирошниковы уже привыкли, что стук над головой разбудит их ровно в семь, — им и вставать в семь. Никакого будильника не нужно.

Вадим Александрович спроворил зарядку, обтерся мокрым полотенцем, побрился — все это под шуточки и песенки из передачи «Опять двадцать пять» по «Маяку». Двадцати пяти минут хватило — и к столу, жена уже сварила яйца всмятку и кофе, нарезала хлеба и колбасы: из своих вояжей Мирошников вывез эту привычку — завтракать налегке, по-европейски. Да по утрам и некогда жарить-парить, возиться с котлетами и прочим.

Из дому Вадим Александрович выходил раньше жены. Обоим надо было к девяти, но у нее работа поближе, а он предпочитал не сразу ехать трамваем, две-три остановки пройти пешочком, затем уж подсесть и доехать до метро: пешее хождение полезно для здоровья. К тому же Маша отводила сына в школу напротив, через дорогу. Прогноз, конечно, не сбылся: был морозец, гололедица, на льду ноги разъезжались, но Мирошников шагал быстро и уверенно. В одной руке он нес черный «дипломат», а другою размахивал: это полезно при ходьбе, легкие глубже дышат, обмен кислорода интенсивней. Как всегда, было приятно чувствовать свое сильное тридцатипятилетнее тело, не подвластное хворям. И на душе — легкость, никакого следа от вчерашнего смутного беспокойства.

Утренняя Москва — служивая и рабочая — спешила вместе с Мирошниковым. Навстречу и обгоняя шли мужчины и женщины, пожилые и молодые, и на всех лицах будто еще лежали тени от ночного сна. Или то были тени сумрачного зимнего утра? Но сквозь эти тени Мирошников словно угадывал на встречных лицах проблеск будущей — дневной — улыбки, без утренней озабоченности. Он и сам был озабочен, ибо в фирме его ожидали важные дела: составление справки, встреча с фирмачами Югославии, потом встреча в торгпредстве Венгрии — и тут и там разговор о новых поставках советских машин. Висит еще одно дельце — визит к Ричарду Михайловичу с некоторыми соображениями по поводу контрактов с Румынией, однако после посещения венгерского торгпредства, где наверняка угостят токайским, визит к Ричарду Михайловичу целесообразно отложить на завтра. А может, к Ричарду Михайловичу проскочить до отъезда к венграм? Если он, разумеется, примет. Ощущение, что скоро займется повседневной, однако интересной, ответственной работой, неизменно взбадривало. А утренний путь на службу был как предвкушение чего-то приятного и нужного и тебе и окружающим.

По Трифоновской погромыхивали трамваи и автобусы, как бы распираемые пассажирами — битком набито. Правда, Вадим Александрович умел втискиваться в любую давку: кого попросит подвинуться, кого плечом подвинет, где извернется — и ввинтится, дверь за ним все-таки захлопнется. Но пока дошагал до следующей остановки, трамваи пошли один за другим (так с «пятеркой» бывает: то нет и нет, то пойдет косяком), и Вадим Александрович свободно сел в «пятерку». Конечно, стоял, однако можно вытащить газеты и хотя б по диагонали пробежать их. Увы, не обошлось без ругани за спиной.

— Лезешь со своим по́ртфелем!

— А ты уперся, как пень! Ну, чего выставился?

В мужскую перепалку встрял старушечий фальцетик:

— Акселераты проклятушшие! Вымахали…

Мирошников обернулся, веско сказал: «Товарищи, прекратите!» — и ругавшиеся умолкли. Эдак-то лучше. Что, спрашивается, толку от ругани? Только нервы треплют. Теснота, давка, но надо быть выдержанней, терпимей друг к другу, коль столько народу скопилось в столице. Или поезжай тогда на такси. Правда, поймать его утром непросто. Да и не каждому это по карману — раскатывать на работу в такси. Другой колер, если есть служебная машина. Есть и личные автомобили, катайтесь на здоровье. В данных же условиях — не толкайтесь, не ссорьтесь, ведите себя достойно. Как говорится, взаимная вежливость — залог порядка, — такой плакатик он как-то видел в автобусе. А в троллейбусе видел другой плакатик: «Безбилетный проезд — удар по совести пассажира!» — транспортные афоризмы, ведомственная мудрость. И Мирошников улыбнулся про себя.

Хорошее настроение не покидало его и в метро и после, когда вышагивал к знакомому зданию, и когда поднимался на лифте, и когда садился за письменный стол. Рабочий день начинался со звонка — он звонил, ему звонили, — и Вадим Александрович не удивился, услыхав, как возбужденно затрещал телефон. Работа есть работа. Выверенным жестом снял трубку.

— Да?

В трубке закашлялись, затем сказали:

— Здравствуйте… Это Вадим Александрович Мирошников?

— Здравствуйте… Я у аппарата.

— Извините за беспокойство… С вами говорит товарищ вашего отца по институту, где он работал. Меня зовут Синицын, Петр Филимонович… Я только что узнал ваш телефон…

— Да, Петр Филимонович? — сказал Мирошников с той же спокойной уверенностью и, пока в трубке кашляли и мешкали, подумал, почему родитель сам не звонит, — если он когда и звонил, то неизменно на работу, а не домой: Маша его не весьма жаловала.

— Видите ли, ваш отец скончался…

— Скончался? — переспросил Мирошников, чувствуя, как у него задрожала рука с трубкой.

— К несчастью… Соседи вызвали «Скорую помощь», да было уже поздно. Тяжелый инсульт. Летальный исход… Еще в пятницу…

— Что же мне делать? — спросил он растерянно.

— Объясняю, уважаемый Вадим Александрович… Все хлопоты, связанные с похоронами… с кремацией, институт берет на себя…

— С кремацией?

— Ну да. Это немыслимая канитель, но наши работники сумели провернуть. Вы же возьмите на себя организацию поминок… Так что-нибудь часам к пяти, у вас на квартире… Не возражаете?

— Нет, — отупело сказал Мирошников.

— Следовательно, договорились… А сейчас поезжайте на квартиру Александра Ивановича и ждите нас там. Если задержимся в морге, посидите у соседки напротив, это сто пятая квартира…

Мирошников слушал и думал: «Вот отчего вчера вечером, когда вернулись с дачи, было беспокойство. Вот и грянула беда, хотя отца и не причислишь к моим близким. Но ведь и не чужой. Отец ведь…» В желтушном свете электричества ото всех столов в сторону Мирошникова повернулись коллеги, и он прочел в их взглядах: что?

— Отец преставился, — сказал Вадим Александрович, с недоумением отмечая в своем ответе старинное словцо.

В комнате молчали, сочувственное это молчание нарушил сам Мирошников:

— Пойду к Ричарду Михайловичу отпрашиваться…

Секретарша пропустила его немедленно, Ричард Михайлович выразил сочувствие, конечно, сказал, идите, мол, устраивайте, как положено, какой разговор. Вадим Александрович благодарно приложил руки к груди: «Спасибо, дорогой Ричард Михайлович!» — и зачем-то поклонился. Ричард Михайлович кивнул: мол, все под богом ходим, что ж попишешь. Или что-нибудь иное этот кивок означал? Провернувшись на каблуках почти по-военному, Мирошников тихонько вышел из кабинета.

2

Ему было лет пять, когда они с матерью остались одни. Он смутновато помнил, как выглядел тогда отец, перед уходом из дому. Высокий, костистый, жесткие усы — их укол и запомнился в тот летний вечер. Родители что-то громко, сердито говорили друг другу, Вадим взял их за руки: «Помиритесь» — мать резко оттолкнула его, а отец наклонился, поцеловал, уколов усами, подхватил чемодан и шагнул за порог. Дверь осталась полуоткрытой, и Вадиму все казалось, что отец вот-вот вернется, поставит на пол чемодан и скажет: «Здравствуйте, это я!» Отец, однако, не вернулся…

Он не звал отца, не плакал, но в душную летнюю жару била дрожь. Мать уложила его в постель, накрыла теплым одеялом, сверху — пледом, а озноб не унимался. Несколько раз тайком от матери Вадим поднимался, выходил в прихожую, прислушивался, не стукнет ли дверь лифта, не прошуршат ли шаги, не звякнет ли дверной замок. Мать, заплаканная, опухшая, застала его в прихожей, больно схватила за кисть и крикнула: «Забудь о нем, понимаешь? Забудь! Он для нас умер! И мы для него умерли!» Он догадывался, что эти страшные слова — о смерти, и все-таки опять не заплакал. Он не хотел, чтобы отец умирал, пусть и ушел куда-то с чемоданом. Может быть, еще вернется. Завтра или послезавтра. Или еще попозже. И тем более он не хотел, чтобы умирала мама, которую любил больше всех на свете. И сам не хотел умирать, потому что любил себя — хорошего, незлого мальчика, не то что другие, постарше, которые мучают кошек и подстреливают из рогаток птичек. Пусть мама, папа и он будут живы, пусть все они долго-долго живут. И вместе, втроем.

Но они уже никогда не были втроем. Повзрослев, Вадим понял: отец ушел к другой женщине. Понял: мать не простит этого. Простит ли он сам? Этого он не знал. Во всяком случае, так и не смог объяснить себе, почему отец предпочел умной, заботливой — и красивой! — матери какую-то иную женщину. Вадим потом, по прошествии времени, увидел ее. Не было в ней ни стати, ни особой красоты лица — женщина как женщина, даже не моложе матери. С годами росло разумение сложностей жизни, во и странное соседствовало отчуждение: отец как бы отдалялся в пространстве, уходил вдаль, к зыбкому горизонту, растворяясь в лиловой дымке..

Между тем раз в месяц они регулярно встречались. Мать с самого начала установила незыблемый порядок, в первый понедельник каждого месяца приводила Вадима к отцу в парк, на скамеечку, возвращалась через час. Этот час сын проводил с отцом, затем, ни позже, ни раньше, его уводили домой, а отец оставался на лавочке сгорбленный, молчаливый. Иногда Вадим оглядывался, и отец прощально поднимал руку — вяло, неуверенно. И, помнится, шагая по аллее к выходу, прижимая к груди отцовские подарки, думал: жаль, что встречаются редко, тогда подарков было бы больше — и каких!

Отец умел угодить, будто узнавал о его тайных желаниях. Часто, очень часто получалось так, что отец дарил именно то, о чем мечтал Вадим. Позже он, конечно, разобрался что к чему: просто отцу по собственному и по всеобщему опыту было известно, что интересует мальчишку, подростка, парня. Еще в детсадовские годы, например, были подарены совершенно роскошная пожарная машина с выдвижной лестницей и большущая деревянная лошадь-качалка: сидишь, будто скачешь, только конский хвост из пакли подрагивает! А переводные картинки? Намочишь ее, приклеишь к листу чистой бумаги, трешь потихоньку — и вот чудо: на листе проявляется яркий цветок, бабочка или птица. В школьные годы — пластмассовый автомат, набор «Конструктор», футбольный мяч, велосипед, в студенческие — модные туфли, модные брюки, наручные часы да и многое другое. Давал — взрослому — и деньжата. Вообще надо признать, отец никогда не скупился. В своем институте он зарабатывал прилично, и алименты были вполне приличные.

Впервые Вадим увидел новую жену отца, когда стукнуло десять лет и он перешел в четвертый класс. Да, ему десять лет, пять из них прожиты без отца, ему казалось: и отец одинок без него, хотя и есть какая-то женщина. И вот отец явился с этой женщиной. Он широко улыбался, шутил, трепал Вадима по щеке, на жену ласково и смущенно поглядывал — похоже было, счастлив и от того, что у него такая жена, и от того, что такой сын. Так по крайней мере думалось Вадиму впоследствии, когда подчас вспоминал об этой встрече.

А женщина, ее звали Калерией Николаевной, поглядывала тоже смущенно, глаза ее за стеклами очков влажно поблескивали, и она протягивала Вадиму кулек со сладостями. Потом робко дотронулась до его плеча, и он не отвел белую полную руку с обручальным кольцом на безымянном пальце. Золотое кольцо было и на отцовском пальце…

Наверное, они оба чувствовали себя виноватыми перед Вадимом. И должны были чувствовать это всегда, всю жизнь! Может быть, от этого ему или матери было бы легче? Возможно. Хотя насчет матери вряд ли…

Вадим смотрел на дождевую лужу на аллейке, странно белевшую: то ли ее облепил по краям тополиный пух, то ли бабочки-лимонницы; смотрел, как отец тер лоб, будто старался стереть морщины, а они не стирались; смотрел, как Калерия Николаевна промокалась платочком — слезы или пот. Смотрел и словно не видел всего этого, а видел мать, растрепанную, с горящими глазами, непримиримую: «Он умер для нас, а мы для него!» И думал: «Никому не надо умирать, и отцу тоже…» Было жарко, парило к новому дождю, они все трое ели эскимо на палочке, и он, мальчишка, еще подумал: «Люди должны всегда жить, это на войне люди умирают…» И снова вспомнил о матери и пожалел, что в этот жаркий, душный час она, наверное, не ест холодное эскимо на палочке — его любимое мороженое, отец знал и это.

Повторно пролился внезапный секущий ливень, но прохлады он не принес. Было все так же душно, тяжко. Под навесом, в открытом павильоне, куда они спрятались от дождя, было как в закупоренной комнате. Хотелось пить, хотелось холодного, однако, когда кончился ливень, отец не купил еще эскимо: не угадал желания сына. Вадим сердито удивился, ничего, впрочем, не сказав отцу, тем более Калерии Николаевне.

Солнце на стыке июня и июля жгло, испарина облепляла тело, в волглом воздухе вновь замельтешили мухи и бабочки. И вдруг Вадим ощутил: ему на оголенную руку кто-то сел, как дохнул на кожу. Божья коровка! Желтая с серыми крапинами, она шустро ползла от кисти к локтю, Вадим осторожно взял ее пальцами и подбросил вверх: лети. Она взлетела, но тут же опустилась на руку, поползла, щекоча. Он опять подбросил божью коровку вверх, и опять она села ему на руку.

— Вадим, божья коровка тебя обласкала, — Калерия Николаевна говорила по-доброму, тихо, тоже как бы обласкивая Вадима.

Он ничего не ответил, отнес божью коровку к газону, стряхнул в траву, и она больше не возвратилась. Божья коровка запомнилась не меньше, чем объятия Калерии Николаевны. Под конец свидания она осмелела и начала раз, другой, третий легонько прижимать его к себе, и Вадим будто тонул в мягком, в ласковом, в добром. Она обнимала его, гладила по голове и промокала платочком глаза, может быть, плакала?

А мать обнимала по-иному — порывисто, резко, словно вминала в себя, чтобы никто не мог его оторвать. А потом, подержав так, резко отталкивала: «Иди погуляй». С годами она любила сына спокойней, что ли. Вообще чувства ее как будто блекли, выцветали, и лишь ненависть к бывшему мужу горела прежним накалом. Мать изредка вспоминала о нем, цедя то «неудачник», то «баловень судьбы», а ведь отец, в сущности, добивался всего своим горбом и добился немалого. Но ненависть слепа.

И Вадим никогда не понимал этого. Он спрашивал себя: «Мог бы я так ненавидеть?» И отвечал: нет, не мог, ибо это отец, хоть и живут они врозь. Свой, значит, человек. Не очень близкий, но все-таки свой, не чужой. Он иногда испытывал к отцу недоверие, равнодушие, неприязнь. Но ненавидеть? Не было такого!

Отец казался Вадиму человеком незлым, широким, уступчивым, тактичным, не поучавшим, а только интересовавшимся его делами, и это впечатление крепло по мере того, как он взрослел. Тот факт, что отец, добрый и деликатный, оставил их, отодвигался временем на задний план, покрывался дымкой забвения.

А потом отец и вообще покрылся дымкой забвения. Это началось после того, как Вадим женился. Еще до очного знакомства Маши с отцом он рассказал ей, как отец оставил их с матерью. Рассказал спокойно, сдержанно, как о далеком прошлом, но Маша побледнела:

— Какая все-таки низость!

Он не стал разубеждать ее, положил руку на плечо:

— Не надо так. Успокойся, Машучок.

Она не сняла его руки, однако повторила:

— Какая низость! — и добавила: — И жестокость!

Может быть, так оно и было. Оставить жену с ребенком, конечно же, не самый благородный и не самый гуманный поступок. Каковы бы ни были причины, лучше такого не делать. Хотя причины могут быть разные, это мы понимаем, грамотные. В данном случае полюбил другую. Когда он заикнулся об этом, Маша вскипела:

— Что значит полюбил другую? Как он посмел, когда у него семья? Ну ладно, ну я понимаю, охладел к этой, воспылал к той… Но бросить сына ради кого-то? Не-пос-ти-жи-мо!

— Для кого-то постижимо, Машучок, — сказал он.

Так, Машучком, называл ее на заре их любви, оба радостно смеялись, вспоминаючи гору Машук под Пятигорском, где некогда на курорте и свел их счастливый случай. Потом, уже после рождения Витюши, он постепенно отвык от легкомысленно-сентиментального «Машучка» и стал звать ее Маша, Машенька, а она будто не заметила этой перемены, отзывалась с той же радостной открытостью и готовностью к ответной ласке.

Осуждал ли он отца? Скорее, не понимал рокового поступка. Страдал? Первое время — да. Затем попривык, как-то пообтерся, что ли, в роли пасынка судьбы, в роли безотцовщины. Невосприимчивость некая выработалась: есть мать — и все. Видится с отцом раз в месяц — и все.

С женитьбой почти вовсе перестали встречаться: взрослый, семейный человек, свои заботы, да и Маша отнюдь не поощряла этих встреч. Волевая, непреклонная, она как отрезала:

— Можете видеться в метро или где там еще, но принимать его в своем доме мне не-при-ят-но! — Она любила так вот, по слогам, выделять слова.

На миг сделалось неприятно и Вадиму — от слов жены, но он тут же согласно кивнул:

— Как хочешь…

Все же отец дважды у них побывал: когда родился Витюша и когда Витюша пошел в детский сад — два памятных события. Но когда совсем недавно он пожелал приехать к ним в связи с еще одним памятным событием: Витюша пошел в школу, — Маша сказала категорическое «нет». И Вадим, в некотором смущении покашливая в телефонную трубку, отговорил отца приезжать: дескать, как-нибудь в другой раз.

Похоже было, что с течением времени ненависть матери к отцу не угасала, а неприязнь Маши крепла. На этой почве они сошлись особенно близко, мать и Маша. Если не считать основного фактора — Витюшиного существования. Вадим был уверен: мать любит внука больше, нежели сына. И, естественно, тем паче больше, нежели невестку. Хотя они и крепко сошлись, свекровь и невестка. Да разве это плохо? Разве вообще плохо, когда люди дружат? Даже не близкие, а чужие. Впрочем, если люди дружат, они как бы перестают быть чужими. Плохо, когда люди отчуждаются вольно или невольно. Расхожие истины? Наверно. Но от того, что они банальны, они не перестают быть истинами. К тому же добытыми собственным опытом, точнее, собственной шкурой. Не надо бояться старых истин: они могут быть пошлыми, а могут быть, так сказать, и со знаком качества. Смотря какую мысль или чувство обозначают. Но это так, между прочим…

А вот это не между прочим: мать едва ли не ежедневно бывала у них до самой своей смерти. Уже неизлечимо больна, уже еле-еле ходит, уже они умоляют ее пощадить себя, а она тащится через полгорода, с пересадками, аж с шоссе Энтузиастов! Чтобы погостить у них, поглядеть за внуком, дать какие-то хозяйственно-домашние советы Маше. И Маша, гордая, независимая Маша, слушала все эти советы в оба уха и выполняла неукоснительно. И к Витюше не ревновала. А ведь ревновала к сынишке всех подряд — сослуживцев, знакомых, соседей по дому и даче, своих родителей и самого Вадима!

Мать умерла и была похоронена без него — командировка в ГДР. Он ходил и ездил по знаменитой берлинской улице «Под липами» — действительно вся в липах, — а мать лежала в гробу. О ее смерти ему сообщили из торгпредства: пока Маша звонила Ричарду Михайловичу, пока звонили в Берлин, пока торгпредские разыскивали его на заводах, время для возвращения было упущено, не поспевал он к похоронам. Да и нельзя было прерывать переговоры, надо было завершить д е л о. Хотя, разумеется, горько не попрощаться с родным человеком перед тем, как его сожгут в крематории и останется горсть пепла. Он объяснил все Маше, будто оправдываясь. Однако оправдываться не было нужды, жена сказала: «Я понимаю ситуацию. Ты не мог иначе…» — «Спасибо, Машучок!» — И привлек ее к себе. И вдруг его пронзило: когда-нибудь так вот сожгут и гроб с телом Маши и гроб с его собственным телом. Он не испугался, но еще крепче прижал к груди живую женскую плоть.

С матерью он прощался по фотографии, что ли. Она была снята в гробу: какое-то платье, которое сын никогда на ней не видел, не чулки, а почему-то гольфы (платье коротковато, и Вадиму почудилось: у мертвой мамы мерзнут ноги), домашние войлочные туфли — носки разведены сильно; на второй фотографии мать прикрыта покрывалом до подбородка; на третьей — заколоченный гроб, зачем сфотографировали гроб, Вадим не понял, но у Маши не спросил. Лицо на фотографиях было еще суровей, чем при жизни: грозно нахмуренные брови, сомкнут словно провалившийся рот (это оттого, что зубные протезы сняли), вытянувшийся, будто выросший нос нависал над бескровной губой. И беспробудно опущены тяжелые, набрякшие веки… Такой грозный вид бывал у мамы, когда она говорила или думала об отце. А ведь она бывала иной — доброй, ласковой, нежной: с Витюшей, с Машей, с ним самим — маленьким, лет до двенадцати. Потом с сыном стала построже: считала, что подростка и парня нельзя р а с п у с к а т ь, излишняя мягкость и потакание испортят. Может быть, она и была права.

Может, она и была права, что лежала в гробу столь суровой. Среди прощавшихся с ней в крематории, говорила Маша, находился и отец, плакал будто даже. Но и мертвая мать не простила его, не могла простить. Отчего-то Вадим, глядя на фотографии, подумал так. Хотя в принципе он относился к отцу гораздо мягче, в общем, терпимо и хотел бы видеть эту терпимость и у матери, когда она была живой. Но мертвые всегда правы, это так.

«Говоришь, отец плакал?» — переспросил Вадим. «Плакал, плакал», — ответила Маша с каменным выражением. О, это выражение ему знакомо, и лучше бы жену не переспрашивать! Машины родители относились к его отцу так же примерно, как Вадим. А Маша — скорей как его мать. То есть непримиримо. Ну а стоит ли себя так взвинчивать, тратить себя так? Ничего же не переиначишь, не перепишешь набело. Следовательно, надобно поспокойней, похладнокровней. Нервные клетки, как известно, не восстанавливаются. Худой мир лучше доброй ссоры — правильно говорится.

3

Теперь вот скончался и отец. Три года спустя, ненадолго пережил. Мать от рака, он от инсульта. Болезни века. Плюс еще инфаркт. При чем здесь инфаркт? Ни при чем. Абсолютно! Мирошников тряхнул головой и сказал себе: кончай подписывать бумаги и принимайся за похоронные хлопоты. И тут заметил: авторучку держит в левой руке. Он досадливо поморщился: знал за собой дурацкую слабость — когда нервничает, забывается, пишет левой рукой. Когда-то он был натуральным левшой, но мама водила по врачам, тренировался и стал шуровать правой, как положено. Однако в минуты волнения — сбой, как сейчас. Мирошников переложил авторучку в правую руку, дописал и поднялся из-за стола. Собрал «дипломат», щелкнул замками, кивнул сразу всем в комнате и как бы каждому в отдельности: «Ну, я пошел. Пока», — и подумал, что все-таки это странно — уходить не п о р а б о т е, а по каким-то другим, личным делам.

Лифт сбросил вниз и как бы вытолкал из себя, Мирошников вышел на просторную площадь. Было часов десять — самая пора, когда рабочий день набирал разгон: звонили телефоны, скрипели перья, стучали пишущие машинки, шелестели бумаги. Чуть иронично называя себя клерком, Вадим Александрович ценил и любил свою работу, и смешно сказать: в субботу и воскресенье слегка томился, скучал без нее. Впрочем, что ж тут смешного? Каждый трудится по-своему, а вне труда нет человека, нет личности. Так ведь? Вообще-то уходил он со службы по личным надобностям редко, в случае крайней нужды: в поликлинику — сам прихворнул, в больницу — Маша болела, в детский сад — Витюша упал, ушибся, воспитательница вызвала по телефону, ну и так далее. И теперь вот личная надобность…

Морозец не ослабевал, словно подхлестываемый ветром. А серое небо посветлело, и уличные фонари давно погасли. Погасли окна в жилых домах, в административных горели. Не светились фары троллейбусов и автобусов, они шли полупустые. И на улицах малолюдно: служивый и рабочий народец был на своих местах, отпускников негусто — это не лето, и в основном сновали между гастрономами бойкие московские старушки, семейные добытчики мяса, колбасы, сыра, масла, яиц и прочего. Жаль, у Мирошниковых подобной добытчицы никогда не было, и Маше приходилось в свой обеденный перерыв шастать по магазинам, да и Вадим Александрович кое-что прихватывал в служебных буфетах с наценкой, зато дефицитный продукт и высшей кондиции.

Стараясь не сталкиваться с торопливыми старушенциями, размахивающими сумками и авоськами, и стараясь думать не о старушенциях, а о том, что сорвало его с рабочего места, Мирошников пошагал к станции метро. Обдувало студеным ветерком, и он поднял воротник, уткнулся подбородком — ушанку развязывал только при сильных морозах, когда ушам терпеть уж было невмочь.

А сейчас ему вмочь? Да, он постепенно успокаивается. Мужчина. И разумеет, что есть вещи необратимые. И разумеет, что с отцом они двигались по жизни параллельно, их линии не пересекались. Это значит: они не были близки, да, не были. По крайней мере нельзя и сравнивать с той степенью близости, какая была между Вадимом и его семьей — Витюшей, Машей. Вот если с ними не дай бог что-либо случилось бы, он бы не перенес. То были б не беда, не горе, не несчастье, а такое, чему и слова не подберешь.

Семенившая впереди некая бабка в некоем дореволюционном салопе нелепо взмахнула руками и шлепнулась на льду — сумка и авоська отлетели в сторону, Мирошников подскочил к старухе, помог подняться, поддержал:

— Не ушиблись, мамаша?

— А-а, чтоб их! — сказала она со злостью. — Хучь песочком бы присыпали, безобразники…

— Из себя б песочком посыпала, бабушка-старушка! — схохмил прохожий молодец в лыжном костюме и с лыжами на плече.

— Перестаньте, молодой человек! — укоризненно бросил вслед Мирошников. Он собрал выпавшие из сумки батоны хлеба и колбасы, банки консервов. Старуха, не поблагодарив, заковыляла по своему маршруту.

Мирошников вышагивал по тротуару, откидывая руку, твердо ставя каблуки на асфальт: стук-стук, стук-стук. Прохватывало ветерком, познабливало. Нужно было, однако, надеть дубленку, хотя и пальто теплое, на ватине. Или познабливает от волнения? Вроде бы подуспокоился. И в то же время чего-то побаивается. Чего? А того, что предстанет пред мертвым отцом. Как посмотрит на отца? Как отец посмотрит на него? У отца, наверное, глаза будут закрыты, и все-таки он у в и д и т сына. Потому-то и страшновато малость. Что будет в этом взгляде?

— Куда прешь? — рявкнули впереди, и Мирошников моментально сообразил, отступил в сторону: на него, как самосвал, надвигался рослый, могучий гражданин, словно собирался пройти сквозь него или, на худой конец, смять, раздавить. Мирошников знавал таких массивных и агрессивных мужиков и избегал физического с ними столкновения. Кинул вдогонку туше:

— Нельзя ли покультурней?

Туша не обернулась. Топает как ни в чем не бывало. Будто никого не обхамила. Будто никому не испортила настроения. Да-а, такова жизнь: тут горе, а людям наплевать на все. Черт их знает, до чего же злые попадаются!

Мирошников спустился по эскалатору, дождался поезда. Мест свободных в вагоне было сколько угодно, и не надо было уступать старикам и женщинам. В иной обстановке Вадим Александрович безотлагательно поднимался и уступал свое место. Ему было немного приятно: вот какой он вежливый, воспитанный, и он чуточку презирал парней и молодых мужчин, уткнувшихся в газету или книгу и делавших вид, что не замечают переминающегося перед ними старика или матери с ребенком. А как не презирать? Читают прессу, читают литературу, образованные и столь глухие к ближнему. Да ведь этот ближний не требует ничего невозможного!

И тут Мирошников оборвал себя: о чем твои мысли, надо думать об умершем отце и его похоронах. Но, может быть, он невольно уходит мыслями в сторону, чтобы как раз и не думать об умершем отце и его похоронах? Почему? Да потому, что это тягостно, печально. А ты что ж, хочешь, чтоб у тебя было только легко и безоблачно? Такого не бывает. Вот ведь как получается: один человек умер, а другой человек продолжает жить, и эта жизнь, этот быт, эта повседневность никуда деваться не могут, какое бы ни было горе или беда. И вообще пресекается чье-то существование, а мир кругом не меняется, будто и не произошло ровным счетом ничего. И естественно это и противоестественно одновременно. И случиться это может с любым из нас и в любой момент. Вот спешат люди навстречу или обгоняют: а смерть уже подстерегает.

У выхода из метро он увидел сине-красные будки телефонов-автоматов и вспомнил: не позвонил Маше о смерти отца. Как могло это произойти? Непонятно. Или его столь ошеломила печальная новость, скомкала, смяла? Да не очень ошеломила, не смяла, хотя, конечно, и не оставила равнодушным. Ведь он всегда о всех новостях звонил, советовался. А тут… Странно!

Мирошников порылся в кармане, нашел среди мелочи двушку. Автомат ее съел, не сработал. Пришлось перейти в соседнюю будку, побренчать мелочью. На этот раз телефон сработал, и Мирошников услышал знакомый голос:

— Вас слушают.

— Машенька, это я…

— Что стряслось? У тебя какой-то необычный тон…

— Да понимаешь, отец преставился…

— Преставился?

— Ну, умер…

— Александр Иванович умер? Как же это так? — Маша часто-часто задышала. — Когда, что?

Мирошников объяснил, что, как и когда. Маша сказала совсем тихо:

— Вадим, я тебе сочувствую…

— Спасибо, Машенька!

— Что же ты теперь делаешь?

Мирошников объяснил и это. Жена сказала уже погромче:

— Держи меня в курсе. Рассчитывай на мое участие и помощь. Что там потребуется…

— Надо бы собрать поминальный стол… Из крематория приедем… На сколько персон? На десяток, я думаю… Если что — раздвинем стол… Отпросишься с работы?

— Коль необходимо… Но тогда я не сумею попрощаться с Александром Ивановичем.

— Понимаю…

— Попрощайся и за меня. А я уж займусь по-мин-ка-ми.

Мирошников что-то хотел сказать, но в стекло кабины застучали монеткой — не дадут поговорить, поторапливают, — и он опустил трубку на рычажок. Выходя из кабины, осмотрел того, кто стучал, — юнец, дубленый, долгогривый и, разумеется, с мефистофельской бородкой, довольно, впрочем, жидковатой. Ему наверняка точить любовные лясы с какой-нибудь девицей, тоже насквозь современной, а тут о серьезном, о необратимом. Нет, быт и высокое идут рука об руку, ничего здесь не переделаешь. А жаль! Отрешиться бы в т а к о й момент от всего земного, тянущего человека вниз. Ну, может, и не вниз, однако и не вверх. Как эскалаторы в метро: один несет вверх, другой — вниз, куда надо, туда и езжай. Если б так можно было в жизни! Но жизнь, не спрашивая, сама несет тебя…

Мирошников понимал: все эти рассуждения и отвлечения — от желания как-то приглушить то, что возникло и не опадало в душе: умер все-таки не кто-нибудь, а родной отец, какой-никакой, а родной, вот именно… И вдруг ощутил: отдаляет — хотя бы в мыслях — встречу с умершим, потому что не отец виноват перед ним, а он перед отцом, вечная вина живого перед мертвым. И перед матерью виноват. И еще как! А перед Калерией Николаевной, насколько помнит, такой вины не чувствовал, когда она скончалась. А скончалась она едва ли не одновременно с мамой, такое вот совпадение, отец схоронил сразу двух женщин, оставшись, по существу, одиноким. Выходит: перед родной кровью я виноват, перед чужой нет? Наверное. И что в этом предосудительного?

Вадим Александрович шел, ехал трамваем, опять шел, опять ехал троллейбусом, и мысли наплывали одна на другую, взвинчивая и даже раздражая. Ибо хотелось сосредоточиться на деле — как похоронить отца и провести поминки. То есть сделать то, что необходимо и неизбежно. И через что надо переступить, как бы тяжко это ни было.

Он вылез из троллейбуса, осмотрелся. Ага, вон тот переулок, где отцов дом, двенадцатиэтажная махина-башня. Вошел в подъезд, набрал шифр, поднялся в лифте, вышел где надо на лестничную площадку — для горожанина привычное, изо дня в день, а казалось, проделывает нечто необыкновенное. Потому, очевидно, что все это приближало его к бездыханному телу отца.

Нажал на кнопку звонка, в квартире, слышно было, трельчато отозвалось. Но обитая дерматином дверь с глазком не открывалась, и Мирошников в первую минуту подумал: отец-то не может встать и открыть. Нелепость подумал, сам тут же сообразил, что это так. Однако ж кто-то из живых должен быть в квартире, тот же Синицын Петр Филимонович или еще кто-нибудь? Почему-то стало жутковато оттого, что не может попасть к мертвому отцу, хотя между ними лишь обитая дерматином дверь и каких-то пять шагов.

Скрипнула дверь напротив — ах да, это сто пятая квартира, — выглянула соседка в цветастом кимоно, бигуди небрежно прикрыты косынкой. Низким цыганским голосом почти пропела:

— Никого нет.

Мирошников хотел спросить: как никого, там же отец? — но вместо этого спросил:

— Ключи вам не оставляли?

— Нет, — пропела соседка. — А вы кто?

— Я сын Александра Ивановича.

— А-а, понятно… Видите ли, его тело увезли.

— Зачем?

— Как зачем? Вы же сами понимаете…

— Ах, да! Извините…

— Не за что. Вы разнервничались, я понимаю… Примите соболезнования…

Мирошников молчал, дабы с языка не сорвался глупый вопрос.

— Вы, наверное, хотите подробностей… Ну, Александр Иванович вечером позвонил мне, я открыла, увидела: бледный, лица нет, шатается. «Вызовите «Скорую», мне плохо…» Я даже не управилась спросить, что плохо, — с сердцем или еще что. Но очень плохо — факт… Он ушел к себе, я к телефону. С волнения забыла, как набирается «Скорая помощь». Набираю 01 — при пожаре, оказывается. Набираю 02 — милиция. Наконец 03 — «Скорая»… Удивительное явление — реанимационная бригада на «рафике» прибыла почти тут же… Да что же мы стоим? — спохватилась она. — Будьте любезны, заходите ко мне, подождете…

Вслед за хозяйкой Мирошников перешагнул порог. Она продолжала сыпать словами:

— У реаниматоров техники, как у телевизионщиков! Но было поздно, бесполезно, сосед уже умирал. Никак не могли найти вену, они пропали, пришлось взрезать руку, установили капельницу… Началась агония… Помер, не приходя в сознание… Они констатировали смерть, написали соответствующую бумажку… А сейчас он в морге…

— Да, — сказал Мирошников.

— Вы устраивайтесь, я на кухню…

Пока хозяйка ставила на газовую плиту чайник со свистком и звякала чашками-ложками, Мирошников вспомнил, как год назад пришлось побывать в институте Склифосовского, точнее, в морге. Пропал сотрудник объединения, застенчивый, молчаливый очкарик: уехал из дому, на службу не приехал — и как в воду канул. Всполошилась жена, всполошилось начальство, подключили милицию, в итоге Ричард Михайлович поручил Мирошникову отправиться в морг и поискать пропавшего коллегу среди неопознанных трупов. Он приехал под вечер, его встретил хозяин этого заведения — горбатый, кривоногий и кривоглазый человек с овчаркой. Она подозрительно обнюхала Вадима Александровича и отошла. А хозяин с усмешкой пробурчал: «Ну, иди смотри. Не забоишься?» Вадим Александрович отрицательно покачал головой. Вслед за ними спустился в подвал, и его покачнуло: на столах лежали мертвые тела, в нос ударил запах формалина. Преодолевая тошноту и некую заторможенность, Вадим Александрович переходил от трупа к трупу, заглядывал в лица. Коллеги не обнаружил и на свежий воздух выбрался, пошатываясь. Было муторно, надо немедленно выпить, и Мирошников тут же заскочил в магазин. Однако водка совершенно не подействовала и легче не стало.

А коллега объявился через пяток дней, живой и невредимый. Выяснилось: сел в электричку и подался в Рязань, бродил там по родному городу, голодный, обросший щетиной, не соображающий, что делает. И еще выяснилось: давняя семейная драма, такие о т л у ч к и у него бывали и раньше. Потом он уволился, а Вадим Александрович без содрогания не мог вспоминать этот адрес: Колхозная площадь, институт Склифосовского, морг…

Помешивая ложечкой, пил чай, слушал хозяйку — она рассказывала, какой вежливый и обходительный был Александр Иванович, — и думал, что после вскрытия отца не оставят в морге, а привезут на квартиру. Откуда поедут в крематорий, туда и надо везти, да ведь и гроб предварительно купить… Синицын Петр Филимонович что-то толковал на сей счет, но все в голове перепуталось.

Чай был выпит, рассказы о положительных качествах отца иссякли, хозяйка занялась своими кухонными делами, а Мирошников, извинившись, попросил позволения (вежлив, воспитан, как и Александр Иванович!) позвонить жене. Маша решала все вопросы быстро и категорично, подтвердила; гроб установить в квартире Александра Ивановича, там попрощаться с покойным, а поминки — у них, у Мирошниковых. Да-да, Синицын Петр Филимонович, помнится, то же предлагал…

Тогда зачем ему здесь сидеть? Затем, что отца привезут сюда попрощаться. Много придет? Все-таки студенты и преподаватели уважали его и, кажется, даже любили. Что-то в этом роде говорил утром по телефону и профессор Синицын, да, точно, он назвался профессором. И отец ведь был профессором, между прочим. Читал курс о проходке туннелей, что ли, в кругах железнодорожных строителей он был известен, книги имел, чуть ли не кафедрой заведовал, когда был помоложе.

И внезапно перед глазами явственно возникла картина: в ночь отцу стало плохо, кутаясь в пижаме, он кое-как доплелся до двери, позвонил соседке, вернулся и упал без чувств. Хотя где-то Вадим Александрович читал, что ночью обычно приключаются инфаркты, а инсульты по утрам. Или наоборот? Кровоизлияние в мозг, паралич, смерть… Пока они прохлаждались на даче…

Вадим Александрович слыхал: тот-то после инсульта, тот-то после инфаркта прожил с десяток дней в реанимации, и на одиннадцатый — неизбежное. Как говорят медики, летальный исход. Попросту была видимость, что человек живет, фактически же эти десять суток он умирал. Не лучше ль так вот, сразу, в одночасье? Легкая была смерть у отца, если разобраться. Не мучился, как мучаются, скажем, при раке, — от жутких болей и от сознания, что ты обречен, что умрешь через месяц, через неделю. Если придется, а когда-нибудь придется умирать, то такой мгновенной смерти себе можно лишь пожелать. Но ему-то помирать еще рановато. Витюшку надо поставить на ноги, чтоб школу окончил, институт окончил, чтоб не пропал без него, — тогда и вещички собирай в невозвратную дорогу. А вообще уйти в небытие страшно. Умереть — это значит никогда не увидеть зимний денек за окном, картину на стене — весенний пейзаж, не услышать пения женщины из приемника, не обонять запаха готовящегося на кухне обеда. Это значит — никогда не увидеть и не услышать Витюшки и Маши! Страшно…

Он опять набрал Машин номер и услышал родное:

— Вас слушают.

А он не знал, что сказать. Потом нашелся, прошептал в трубку:

— Это я.

— Говори громче!

— Я тут еще у соседей… Отца не привезли…

— Александра Ивановича не привезли?

— Да… Ну, пока…

— Пока. Звони, если что…

4

Она ни разу не назвала его ни отцом, ни свекром, только — Александр Иванович. А Вадим называл Николая Евдокимовича отцом, а то и папой. Николай Евдокимович Ермилов был отставной генерал-майор, человек в принципе незлой, но так и не отвыкший командовать всеми, кто в той либо иной степени соприкасался с ним: женой своей, кроткой, застенчивой женщиной, он не командовал, а помыкал, властный, категоричный, непреклонный. И, конечно, характером Маша пошла в отца.

Когда знакомство Вадима и Маши продвинулось довольно далеко, он как-то попробовал обнять ее, прижать к себе, поцеловать в губы. Она отстранилась, произнесла непреклонно: «Позволю после свадьбы!» И он, смешно это вспоминать, до свадьбы не целовал и не обнимал ее. А ведь она не скрывала, что уже женщина, побывавшая в неудачном браке. Он проглотил новость, стараясь не вникать в нее. А чего вникать, если на прошлом поставлен крест? Вот когда прошлое дает о себе как-то знать — это одно, а когда оно мертво — это другое. К тому же и у него до Маши были связи, но и на его прошлом — жирный крест. Прошлое — это молодость, может, даже юность. А сейчас ему, слава богу, тридцать пять, Маша старше на два года с хвостиком. Кажется же: на десяток лет старше, настолько она опытней, умудренней буквально во всем. Мирошников это ощущал постоянно, принимая ее руководство в семейных и прочих делах, так или иначе его касающихся.

А руководство было железное, прямо-таки генеральское. Иногда Мирошников не без усмешки говорил себе: Маша — тот же генерал, только в юбке, зато не в отставке, а на действительной службе, как некоторые из друзей Николая Евдокимовича.

Эти друзья — и, так сказать, действующие и отставники — частенько гостили на даче у Ермиловых, в летнее преимущественно время. Зимой старики жили за городом в уединении, как бы отторгнутые от большого мира морозами и заснеженными лесами, хотя до Москвы было шестьдесят километров, какой-нибудь час езды что на машине, что на электричке. На машинах ездили приятели-генералы, на электричке — Мирошниковы, они-то и навещали по зиме ермиловскую дачу под Загорском.

Генералы подъезжали на черных «Волгах» — не меньше, в штатских рубашках и брюках, в сандалиях на босу ногу и неизменно в соломенных шляпах, независимо от того, действующие они либо отставные. Вторые — генералы без войск — были шумливы, а первые — сдержанно-значительны и спорили с отставниками спокойно, с сознанием своей правоты, особенно когда те рассуждали о современной молодежи. И еще: и те и другие одинаково называли Мирошникова Вадимом, Вадиком, опуская отчество, — и когда ему было под тридцать и когда за тридцать. А сам Николай Евдокимович в минуты доброго расположения называл Мирошникова «сынок», и Вадим Александрович ценил это. В добрые минуты старик Ермилов говорил и такое: «Устал я, сынок, понимаешь? От жизни, от самого себя…» И его тусклые глаза были, как у загнанной лошади, — Мирошникову становилось не до себе. Он глядел в эти утомленные глаза, а слух ловил из радиоприемника в соседней комнате очередной назойливый шлягер: «Моей любви негромкие слова», — о негромких словах эстрадный певун орал благим матом. И Мирошников как бы оскорбился за тестя, пошел в соседнюю комнату и выключил транзистор.

В другой раз Николай Евдокимович сказал зятю, стоя у книжных полок, проводя пальцем по роскошным корочкам переплетов: «Я хоть, сынок, читаю, пусть и не так уж много… Но как часто эти умные, талантливые, прекрасно изданные книги попадают к тому, кто вообще их не читает. Достанет такой книгу по блату или еще как — ради переплета, поставит на полку и не раскроет ни разу. И книга, духовное начало, превратилась уже в вещь, в часть интерьера. И теперь она к адресату, ради которого и написана, не попадет никогда… Это все тот же вещизм, одолевающий нас нынче…»

Да, старика Ермилова ошибочно было бы принимать за прямолинейного армейского рубаку, каким он мог показаться на первый взгляд. Хотя насчет вещизма, возможно, и преувеличивает.

Наверное, он преувеличивает и личные достоинства зятя. Особенно красноречиво говорил о порядочности, скромности, заботливости и прочих сугубо положительных качествах Вадима Александровича вскоре после свадьбы, Мирошникову было неловко это слушать, но и приятно. Про себя, однако, усмехался: на фоне первого мужа Маши, выпивохи, скандалиста и бабника, он действительно с м о т р е л с я.

Столь же красноречиво хвалил Николай Евдокимович Вадима и его матери — та пунцовела от радости и гордости, отвечала: «Да, на моего мальчика можно положиться — не подведет: мое воспитание!» Велись эти разговоры в присутствии Мирошникова, и он иногда не выдерживал, ретировался сконфуженный. Но и конфузясь, Вадим Александрович понимал: мама права, он во многом продукт ее воспитания. Какой есть, такой есть. Даже если быть к себе критичным, не столь уж плох. Бывают и хуже, значительно хуже. Но бывают и лучше, значительно лучше, это уж так.

Минувшим летом они ехали семьей на дачу. В электричке густела невыносимая духота, люди вытирались мокрыми платками, обмахивались газетами и шляпами. Это было лето, напоминавшее своей сухостью и знойностью знаменитое лето семьдесят второго с его лесными пожарами в Подмосковье, хотя в восемьдесят первом пожаров почти не было. Зато жара — тридцать пять, и молодые женщины позволяли себе щеголять в сарафанах, открывающих спину, а некоторые нетипичные щеголяли по Москве даже в шортах, этим нетипичным старухи глядели вслед без одобрения. Еще это лето было памятно тем, что оголтелые болельщики малевали эмблемы обожаемых команд «Спартак», «Динамо» и ЦСКА на заборах, на стенах и на чем угодно. Еще лето запомнилось тем, что парни и девушки поднимали торчком воротники своих рубашек, — жарко, но мода!

Парень с таким поднятым воротником рубашки в синюю клеточку, в вельветовых штанах, белокурый, красивый и сильно пьяный, и затеял в вагоне бучу: сперва теснил, толкал соседей, затем стал хватать их за плечи, сквернословя, а в итоге замахнулся на пожилого дядьку в тенниске, перекрещенной помочами. Никто не вмешивался в ситуацию, не вмешивался и Мирошников, пока парень не занес кулак над дядькой в тенниске. Тогда Вадим Александрович неожиданно для себя перехватил занесенную руку и крикнул: «Молодой человек! Прекратите безобразничать! Здесь женщины и дети!»

Задним умом крепок — понял: парень в ответ мог ударить не дядьку в тенниске, а его самого, и не раз ударить, — отделать как бог черепаху. Но на парня окрик подействовал: разжал кулак, пробормотал что-то, привалился к спинке и задремал, вмиг успокоившись. А Мирошников никак не мог успокоиться: дышал прерывисто, руки-ноги дрожали, сердце трепыхалось, и покруживалась голова — он чувствовал, что бледен.

Попутчики заговорили о современной молодежи, когда скандалистый парень, подхватившись, словно на пожар, вышел в Хотькове. Молчавшие до сих пор, как набрав в рот воды, старавшиеся не смотреть друг на друга, сейчас осуждали хулигана и хвалили Мирошникова за смелость. Витюша с восхищением косился на отца. Маша зябко передергивала плечами, а Мирошникова разбирала досада: испугался — это точно, испугался, уже совершив поступок, никакой он не храбрец, просто поддался порыву, настроение же от дорожного происшествия было испорчено, будто выпачкался в грязи. И подумал: а он сам — не современная молодежь? Нет. За тридцать — не молодость. Хотя и до старости, конечно, далеко.

Когда приехали на дачу, Витюша взялся рассказывать деду и бабке о подвиге Мирошникова — получалось, что папа едва не выбросил плохого дяденьку в окошко, Вадим Александрович отмахивался, хмурился, теща смотрела на него с испугом, тесть — с одобрением, а Маша сказала сердито: «Полез куда не надо. Впредь тебя прошу: не ввязывайся в подобные истории…» Мирошников ничего не ответил, но мысленно согласился с женой: не стоит ввязываться, больше всех, что ли, надо, да он и не ввязывался прежде, уклонялся как-то. А если честно: в глубине души приятно, что рискнул, одернул распоясавшегося юнца. Это не место в метро уступить старушке.

Он любил ермиловскую дачу — ее комфорт, ее уют, любил яблоневый и вишневый сад, так называемый черный дворик на участке: там был кусочек лиственного леса, березы, дубы, осины, клены. Под сенью черного дворика он отдыхал после трудов праведных в саду, в ягоднике, на огороде: вкалывал на совесть, славно было размять мышцы, отойти от канцелярского сидения. Но странное дело: наслаждаясь физическим трудом, отдыхая душой на лоне природы, Мирошников скучал по службе с ее бумагами, телефонами, встречами, переговорами — со всей каждодневной суетой. А у Маши уже в субботу портился настрой: ох, завтра воскресенье, а послезавтра понедельник, снова на работу, ох, как не хочется (она по профессии инженер-экономист). А вот в пятницу вечером настрой у нее бывал великолепный: впереди двое суток отдыха! Наутро уже скисала…


А еще лето восемьдесят первого памятно тем, что газеты в те дни писали о буре протестов по всей планете против нейтронной смерти. Пока пресса писала, миллиарды долларов текли в сейфы американских военно-промышленных корпораций, и каждый этот миллиард, истраченный на оружие, был как шаг от мира к войне.

Казалось бы: куда уж больше вооружаться? Как-то Мирошников вычитал: в настоящее время в Соединенных Штатах накоплено 25—30 тысяч ядерных зарядов общей мощностью, равной 600 тысячам бомб, сброшенных на Хиросиму. Ракеты мобильного базирования MX, подводные лодки «Трайдент», нейтронное оружие, крылатые ракеты — все это наступательное оружие: словом, можно запросто взорвать к чертовой матери земной шар. Хотят нас запугать, разговаривать с нами с позиции силы, военного превосходства? Но ведь Советский Союз не позволит этого, не даст нарушить военного равновесия. Значит, новый виток гонки вооружений. И так каждый раз: американцы его начинают, нам приходится их догонять. Будем жить скудней? Возможно. А что делать? Лучше очереди в магазинах, чем очереди в военкоматах, как сказал старик Ермилов. Правильно сказал!

Они тогда сидели с Николаем Евдокимовичем на терраске, потихоньку опорожняли запотевшую, из холодильника, бутылочку. Август был на исходе, в открытые окна втекал уже посвежевший в преддверии осени голубой разреженный воздух, и желтые листики нет-нет и срывались с веток, нехотя планировали к земле. А когда сверху падал ветер, он поднимал желтую кутерьму, и листья кувыркались, сталкивались, взлетали и проваливались, снова взлетали, иные вплывали на терраску, устилая подоконник, свободный плетеный стул и краешек стола. И в запахи водки, колбасы, жареной курицы, поджаренного хлеба вторгался горчащий, печальный запах увядания. Мирошников вдыхал этот печальный, тленный запах, а затем взял в рот светло-желтый, в прожилках, березовый листик и погрыз черенок. И захотелось следующую рюмочку закусить березовым листом. Естественно, он этого не сделал, закусил нормально: колбаской и сыром. А закусивши нормально, спросил Николая Евдокимовича:

— И что будет? Какая-то надежда на лучшее есть?

— Что будет? — переспросил Ермилов и побарабанил пальцами по тарелке. — Не знаю… Но надеюсь, войны удастся избежать.

— Я тоже надеюсь, — сказал Мирошников. — Что еще остается делать?

— Ну, остается еще, положим, многое, — Николай Евдокимович фыркнул, это означало: усмехнулся. — Многое! Например, чтобы обуздать агрессора, надо самим быть сильными, по крайней мере не слабее его. Хотя, понимаю, путь к миру лежит через разоружение. За что и боремся… Не сидеть пассивно — бороться! И держать ухо востро! Чтоб не повторился сорок первый год…

Мирошников кивнул и вспомнил: ежегодно утром двадцать второго июня теща ставила перед тестем алюминиевую кружку, налитую с краями водкой, к ней — кусок черного хлеба с солью, картофелины, луковицы, — он по-фронтовому и в полном одиночестве воскрешал этот черный день и светлую память о погибших однополчанах. В этом году исполнилось сорокалетие начала Великой Отечественной и Николай Евдокимович изменил своему правилу — заставил зятя взять отгул, поскольку двадцать второе июня пришлось на понедельник, и роковую годовщину они отметили вместе, и Мирошникову дали алюминиевую кружку, посыпанную солью ржаную горбушку, картошку в мундире и головку репчатого лука. Не привыкший пить по утрам, натощак, он охмелел, и ему почему-то хотелось плакать, глядя на сурового, старого, израненного человека, прошедшего, как сам говорил, Отечественную от звонка до звонка.

— Я был комбатом, звание — капитан… Немецкий удар встретил под Перемышлем. В первой же бомбежке погибли жена и сын… Лидия Ильинична, твоя теща, — это боевая подруга, санинструктор, с ней мы сошлись в сорок третьем, когда я уже полком командовал. А в сорок четвертом уже командовал дивизией, и родилась Машенька, мужем коей ты ныне состоишь…

— Состою, — сказал Мирошников, дивясь хитросплетению жизненных случайностей: он еще не родился, а где-то в уральском тылу появилась на свет девочка, предназначенная судьбой ему в жены, в матери его ребенку. Она родилась в войну, он — после, война как бы разделила их, а в действительности свела каким-то загадочным образом. Но ведь все-таки могла и не свести, если бы в ее лихие годы погиб хоть кто-то из них: Лидия Ильинична, Николай Евдокимович, его мать и его отец, который, кстати, тоже участник войны, был лейтенантом. Ермилов закончил Великую Отечественную генерал-майором, однако дело тут не в званиях и должностях. И даже не в том, что вскоре после войны Николай Евдокимович из-за ранений вышел в отставку, а отец стал взбираться на научные вершины. А в том, видимо, что его и ее родители — люди войны, а они с Машей — эхо этих людей. Но Витюша уже не должен зависеть от прошедшей войны. А от будущей? Неужто состоится третья мировая? Кто и что после нее, термоядерной, останется? Не может быть никакой ограниченной ядерной войны, будет всеобщая катастрофа. И напрасно за океаном думают отсидеться…

Август шуршал за окнами зеленой и желтой листвой, солнечные лучи пронизывали террасу, ложились на пол, как ковровые дорожки. По этим дорожкам шествовал величественный и полосатый котяра Сергей Сергеич, и шерсть на его боках отливала шелковистым блеском, и загадочно мерцали желтовато-серые глаза.

И вдруг на терраске померкло. Мирошников увидел в окне наползавшую из-за кромки ельника грязно-черную лохматую тучу. Она всосала в себя солнце и будто лишила живой силы все звуки; далекий перестук электрички, собачий лай на соседнем участке, шорох листвы, треньканье синицы на рябиновом кусте, мурлыканье кота, сипенье самовара с вензелями, кряхтенье Николая Евдокимовича, Витюшкин смех и уговаривающий речитатив Маши в саду. Мирошникову стало тревожно, и показалось, что иная, грозная, сулящая войну туча заволокла небо, и ее тень нависла над всем сущим на земле, в том числе — над Витюшей, над Машей, над ним, Мирошниковым, рядовым, обычным человеком.

Конечно, наша мощь держит поджигателей войны, как говорится, на расстоянии, но ведь здравый смысл не про них. Конечно, наше руководство делает максимум, чтобы сохранить разрядку и мир. Да коль противная сторона торит путь к войне, «холодной» ли, «горячей» ли, разве добьешься толку? Перед Великой Отечественной Советский Союз стремился к миру, гитлеровская Германия — к войне, и война была развязана. Не развяжут ли ее сейчас? Пренебрегая мировым общественным мнением и прочими категориями, не имеющими для них веса? Нет и нет! Потому что все простые, рядовые люди всюду жаждут мира! А чего жаждут власть имущие, империалистические воротилы? Барышей, крови, войны. Безумцы, маньяки — как схватить их за руку? Может быть, как-то удастся схватить, обуздать, обезвредить этих заклятых врагов человечества. И понимает ли человечество всю глубину опасности? Не убаюкивает ли нас повседневная житейская суета, текущие мелкие заботы? А что обязан сделать я лично? На своем месте? И не стоит ли оставить в покое общечеловеческие масштабы и обратиться все-таки к собственной персоне? Как надо жить, когда над тобой навис ядерный меч? Наверное, надо достойней жить, стать лучше, чем был до сих пор. Но ведь живут и по-другому, по принципу — взять от жизни побольше, пока есть возможность…

Туча откочевала, опять засветило солнце, и подумалось: а возможно, с войной пронесет, возможно, она не неизбежна, иначе пресечется род человеческий? А он не может, не должен пресечься! Человечество не убьет самое себя! Не убьет. Не убьет…

Кругом текло обычное, много крат повторявшееся: желтея по-малярийному, украдкой выглядывала из зелени осень, солнце медлительно, как на парашюте, садилось над западной кромкой леса, пестрели, играли красками астры и гладиолусы, муха сонно жужжала, билась о потолок, пахло, сводя с ума, шашлычным дымком (соседи-гурманы соблазняют), звякала чайная ложка в стакане Николая Евдокимовича, светила белозубой улыбкой возникшая в дверном проеме Машенька — разве всего этого может не быть?

— Знаешь, Вадим, — сказал Николай Евдокимович, — не верь тому, кто говорит; старость, дескать, прекрасная пора зрелости, мудрости и прочее. Брехня! Старость — это паскудство: болезни, немощь, страдания, предчувствие близкой смерти. А какая она будет? Ладно, если мгновенная — бац и готов. Инфаркт, скажем, или там инсульт… А если долгая, мучительная? От рака? На фронте просил судьбу: умирать — так в одночасье и безболезненно. И ныне об этом прошу…

«Ведь и я примерно так же рассуждал об инфаркте и раке», — подумал Мирошников и сказал:

— Да что вы о смерти, папа?

— Старик я, понимать надо… Одно утешение: дети и внуки после тебя останутся. Согласен?

— Согласен.

— Относительно старости добавлю: в эти годы характер портится, стариканы — народ вредный.

— Ну, что вы!

— Не спорь, я-то разбираюсь… Верно, что от жизни устал, а все одно жить хочется…

«Еще как хочется, — подумал Мирошников. — Тем более нестарым людям…»

Задумавшись, он вздрогнул от крика:

— Мать! Я сколь раз долбил: подавай стакан не в простом подстаканнике, а в серебряном, даренном к моему пятидесятилетию! Почему не выполняешь?

— Извини, дорогой, я перепутала, — пролепетала Лидия Ильинична. — Сей же час переменю…

— И чтоб больше этого не было! — Николай Евдокимович фыркнул-усмехнулся. — А то уволю!

Вадим с Машей спали наверху, в уютной комнатке. Витюшу старики укладывали у себя, на первом этаже. В то утро, еще не пробудившись окончательно, потянулся к жене, но губы ткнулись в какую-то густую шерсть, и руки ощутили эту же шерсть. Он открыл глаза и шепотом выругался: между ним и Машей лежал ермиловский Грей, Григорий Григорьевич, малый черный пудель, ушастый избалованный негодяй. Мирошников его вообще не жаловал и тут же согнал с постели. А потом стало весело: смешно сказать, но эпизод с Григорием Григорьевичем свидетельствовал о том же — что жизнь продолжается и ее пресечь нельзя!

И в последующие дни осени и зимы, читая сообщения о событиях на планете, он думал: как бы опасно ни складывалось, войну отодвинут, отведут, не позволят ей выжечь землю. И продолжал жить, как жили миллионы людей.

5

Мирошников ждал-ждал да и вздремнул в соседской прихожей. И приснилось, будто под мышкой у него вскочило десять фурункулов — «сучье вымя», потому что сосков у сучки именно десять. Фурункулы была красные, набухшие, с острыми головками и постреливали, нарывая. Он пробудился с ощущением реальной, всамделишной боли под мышкой слева и с сознанием: то, что привиделось в коротком сне, было некогда наяву. Точно: лет пяток назад, летом, у него начали вскакивать под мышкой слева фурункулы: один назреет, прорвется, а глядь, другой нарывает. Хирург в поликлинике удивлялся: «Надо же, летом. Обычно бывает зимой, когда организм ослаблен, без витаминов, без овощей и фруктов». Он же и объяснил Мирошникову, что в просторечье это называется «сучье вымя». Промаялся месяца полтора, лишь с последним, десятым фурункулом повернуло на выздоровление, хотя Мирошников все полтора месяца аккуратно перевязки делал, УВЧ с кварцем принимал — не помогало.

А чувствовавшаяся во сне боль и сейчас не проходила. Слегка испугался: с лимфами что-нибудь? Но заставил себя успокоиться, никакой боли нет, только мерещится. И действительно, она утихла, сошла на нет. Лишь после этого удивился: как задремал, в такой-то ситуации? Горе, беда, взволнован ведь. Неужто столь крепкие нервы, что называется, буйволиные? Ну какой же он буйвол — нормальный, средний человек. А тем не менее спокойненько задремал, хоть и накоротке! Это, наверное, оттого, что он к тому же и молодой человек. Во всяком случае, не старый. Тридцать пять — считай, полжизни за спиной. А может, и больше? Может, уже с ярмарки едет? Не исключено. Хотя, конечно, хотелось бы ехать на ярмарку. Когда все впереди! Но еще немало кое-чего впереди. Еще поживет на белом свете. Еще порадуется бытию. Он здоров, силен. Если не начнут швыряться атомными бомбами — проживет. А иначе сгорит все на земле, и он тоже, Вадим Александрович Мирошников, со своими родными и близкими. Которые сейчас живы.

Нет, один из них умер. Отец. Как же это могло случиться? Кто виноват? Что проку ворошить старое, как будто навечно отболевшее… О покойном плохо говорить нельзя, да Мирошников и сам в какой-то степени повинен в том, что они были почти как чужие. Мог делать некие шаги к сближению — не делал. Горько об этом думать. Еще горше сознавать: изменить теперь ничего нельзя, если б даже и сильно захотел. Как бы там ни было, хорошо все-таки жить и чувствовать себя здоровым, и в этом нет ни капли зазорного. Живым — жить, мертвым — напоминать нам о себе.

Вот и отец всегда будет напоминать о себе — до тех пор, пока Мирошников жив, а после и он будет кому-то напоминать. Желательно, чтоб люди вспоминали о тебе по-доброму. Желательно и даже обязательно. Почему, однако, обязательно? Мертвому безразлично, что о нем думают. А может, и небезразлично? Такая-то логика. Мирошников зевнул, потянулся, пуфик под ним заскрипел. И на этот тонкий, противный скрип из кухни вышла хозяйка, вытирая кончиком фартука пальцы, сказала кокетливо, в нос:

— Вадим… э, простите… Александрович, время обеда. Я вынуждена пригласить вас к столу. — Судя по тому, что хозяйка улыбнулась, это был юмор. — Мойте руки. Пока суд да дело, подкрепитесь.

— Благодарю, — сказал Мирошников.

— Поблагодарите, отведав мое варево-жарево.

И Мирошников, действительно проголодавшийся, отправился в ванную. Он снова намыливал руки, отраженный большими настенными зеркалами, смывал пену, разглядывал себя без интереса и думал: неужто ничего не меняется в мире, когда умирает человек, неужто и со смертью отца не изменится во мне что-то? Все происходит буднично, как бы раз и навсегда затверженно: споласкивает руки, вытирается махровым полотенцем, приглаживает волосы, поправляет косой пробор, гасит за собой свет, шествует на кухню, чинно садится за стол, тыкает вилкой в закуску — мелко нарезанные огурцы и помидоры, недурно для зимы-то, вполуха прислушивается к женской болтовне и ответно болтает: спасибо, спасибо, суп превосходен, жаркое восхитительно, компот — мечта гурмана, тоже шутить изволит. Самообладание это или бесчувственность, неспособность к сильным эмоциям, к потрясениям? Как заведенный, мельтешит он в клетке, сработанной из житейских привычек и необходимостей…

Аделаида Прокофьевна, хозяйка, вдруг сказала:

— Александр Иванович был примечательной личностью, его забыть трудно…

— Да? — Вадим Александрович поднял брови: слушаю со вниманием, мол, что добавите к положительным качествам отца, о которых вы уже упоминали.

— Конечно, да! Да! Александр Иванович был живейшая, непосредственная натура. И добрейшая, заметьте! Способная, пренебрегая собою, броситься на выручку другому. Вот был случай… В подъезде испортился лифт, жильцы вынуждены топать по лестнице — и вниз-то нелегко, а наверх еще тяжелей! И вот вижу: старушенция с сумками тяжеленными ковыляет вверх по ступенькам. А ее догоняет Александр Иванович, берет у нее сумки — и ступеньку за ступенькой топает наверх. Ну и что, скажете вы? А то, отвечу я, что у Александра Ивановича сердечно-сосудистые заболевания и таскать тяжести ему категорически нельзя. Мы-то, соседи, об этом знали, но разве с Александром Ивановичем можно было спорить, когда он хотел кому-то помочь? В данном случае — старушенции с восьмого этажа. Так восемь этажей и тащил ее покупки, а сам — с шестого… Рыцарь!

— Да, — сказал Мирошников. — Да.

Он посмотрел на ее кимоно, на бигуди под косынкой — они выпирали, как соски рогатой мины, — и уже не повторил «да», а только кивнул. Рыцарь но рыцарь, но отец поступил как порядочный человек. Порядочность в наши дни рядится в одежду быта. Всю современную жизнь пронизывает быт, никуда от него не деться: мирные будни. На фронте порядочность облекалась в военную одежду, оборачивалась геройством. Мирошников убежден: герои Великой Отечественной — это прежде всего порядочные люди. Несомненно, и его можно отнести к этой категории в ее нынешнем значении, не будем скромничать, Вадим Александрович!

А потом Аделаида Прокофьевна круто сменила тему разговора: сегодня отгул, вечером надо бы в гости, вот и соорудила прическу, с мужем давно разошлась, зима в этом году то морозная, то оттепель, японский халат ей привезла приятельница из Страны восходящего солнца, де откуда-нибудь, — перескакивала с одного на другое, как белка на ветках. Вадим Александрович невзначай оглядел могучий бюст и бедра, мысленно усмехнулся: такую белочку никакие ветки не выдержат. Сказал:

— Я покорнейше прошу вас быть на поминках. Сегодня!

— Да я уж собралась в гости…

— Покорнейше прошу! — сказал Мирошников и усмехнулся: покорнейше, вот именно.

Все было до обидного реально: он сидит у соседки, поглощенный самыми что ни на есть бытовыми занятиями, как будто не преставился его отец. Разумеется, обидно — за отца и отчего-то немножко за себя.

На лестничной площадке громыхнул лифт, и Мирошникову стало страшно, он засуетился, не зная, что делать. Зашаркал — ноги непослушные, чужие — на кухню, поблагодарил бессвязно за обед, за приют, сказал, понижая голос, что, кажется, п р и в е з л и. Аделаида Прокофьевна понимающе кивнула, ободрила золотозубой улыбкой, хотя улыбаться вроде бы и не к месту.

А все это к месту — его сидение здесь, разговоры с соседкой, обед, сумбурные, посторонние мысли и чувства? К месту его, по сути, о т с у т с т в и е здесь, возле отцовской квартиры? Он будто и сейчас отсутствует, когда тело уже привезли. Все нелепо, все как-то пугающе нелепо. И сама смерть отца нелепа, внезапна и страшна…

Мирошников мешкал, надевая пальто, запахивая шарф. Нахлобучил и снова снял шапку. А может, вообще надо раздетым пройти через площадку, одежду — в охапку? О чем думаешь? Как ведешь себя? Даже не суетишься — кривляешься. Кривляешься перед собой, как перед зеркалом.

Ненароком взглянул в зеркало на стене прихожей: бледный, волосы растрепанные, лоб потный, глаза блуждающие. Вид! Но нужно держать себя в руках. И поменьше философствовать, побольше поступков, осмысленных и спокойных.

— До свидания, Аделаида Прокофьевна. Надеюсь видеть вас на поминках, — сказал Мирошников и шагнул к выходу.

На лестничной площадке гуляли колючие сквозняки. Лифт ушел, и дверь в отцовскую квартиру была закрыта. Так быстро занесли гроб? Или так долго копался в прихожей Аделаиды Прокофьевны? Копался, суетился, думал о постороннем, но не всегда зряшном. Думал ведь он и о серьезном! И пока Мирошников неверным, качающимся шагом преодолевал пяток метров, он понял: разное было в мыслях — и пустяковое и важное, такая вот мешанина, такой винегрет. Наподобие того, каким потчевала Аделаида Прокофьевна. Человек умер, а угощают винегретом. А чем же угощать? Ананасами? Ничем. Ничего не надо. Ни еды, ни питья, ни слов, ни мыслей. Однако, увы, все было и все будет. И он, Мирошников, будет таков, каков был и есть?

Открывший Мирошникову дверь мужчина в дубленке-гусарке и с непокрытой плешиво-седой головой ни о чем его не спросил, посторонился, пропуская. Мирошников прошел вглубь, будто расталкивая людей, хотя в действительности никого не коснулся. Не исключено, люди отступали с его пути. Из комнаты, куда он направился с непонятной решимостью, выкатился полненький, кругленький старичок в пенсне и спросил робко:

— Вы кто? Из ЖЭКа?

— Я сын покойного, Вадим Алексаныч, — Мирошников всегда произносил отчество твердо, не усекая, — Александрович, а на этот раз как бы проглотил слог.

— Вадим Александрович? Позвольте представиться, так сказать, очно: Синицын Петр Филимонович.

Мирошников поклонился, затем пожал пухлую, вялую кисть. Петр Филимонович засуетился, почему-то виновато развел руками, словно говоря: я не виноват, что так получилось, — ваш отец умер, теперь лежит в гробу, а в его квартире мельтешат чужие вам люди. И Вадим Александрович развел руками: дескать, извините и вы меня — растерян, скомкан, постараюсь, однако, вести себя вполне нормально.

И опять возникло ощущение: вовсе все ненормально, и будет еще ненормальней, когда он вступит в комнату и увидит отца мертвым. А когда в последний раз видел его живым? Не помнит. И было еще ощущение: переступив порог той комнаты, он как бы отчалит от берега жизни и поплывет на лодке к берегу, на котором жизни уже нет. Но он волен переплыть эту черную реку обратно, вернуться, а отец не волен. В этом вся разница.

У Мирошникова слегка закружилась голова — лодку-плоскодонку стремительно несло по черной неподвижной воде, все стремительней и стремительней, но без единого всплеска, — он прикрыл глаза, преодолевая головокружение. Открыв их, снял пальто, повесил на крючок вешалки, пригладил ладонью вихор на затылке. Услышал:

— Понимаете, Вадим Алексаныч, здорово сварганилось: вскрытие… ну и прочее… наформалинили… одели… В темпе! Подмазал я кого следует! А то канитель бы на пару деньков, не меньше… Пришлось раскошелиться… — Говорили шепотком, но четким, рубленым каким-то. Мирошников обернулся. Говорил плешиво-седой мужчина в дубленке-гусарке. — Моя фамилия — Голошубин… Я из адмхозчасти. Понял?

Не удивившись, что работник адмхозчасти называет его — Алексаныч и на «ты», Мирошников ответил:

— Понял, товарищ Голошубин.

— Это хорошо, что понял. Стараемся, как видишь. Во главе с профессором Синицыным.

«Голошубин, — подумал Мирошников. — Что это значит — Голошубин? Он же в дубленке…»

Встряхнув головой, Мирошников вошел в комнату вслед за Синицыным, который сделал разрешающий жест. Меньше всего Вадим Александрович ожидал этого: гроб закрыт. И он вздрогнул сильней, чем вздрогнул бы, если б увидел лицо отца. Так была неожиданна обитая красной материей крышка, которая словно мешала отцу выйти из деревянного ящика и отправиться по своим делам — в институт, в магазин или на прогулку.

Профессор Синицын, Петр Филимонович, сделал то же разрешающее движение пухлой ручкой, и дюжие парни, физиономии которых расплывались в глазах Мирошникова, поддели крышку то ли ножами, то ли отвертками, сняли ее и прислонили к стенке.

Черты отца вдруг приблизились к Мирошникову настолько, что он даже подался назад. Со стороны: испугался. Но он не испугался, просто ему подумалось: не вблизи, на расстоянии, лучше рассмотрит родное и чужое — мертвое — лицо.

И он, сжав губы и склонив голову, рассматривал это лицо: веки опущены, на них и на лбу синеватые пятна, сухая морщинистая кожа обтянула выпирающие скулы, нос заострившийся, а рот провалился, щеки как будто втянуты, волосы совершенно белые, таким седым отец при жизни не был; руки, крупные, узловатые, сложены на груди, как будто отец готовился помолиться, неверующий. А еще более похоже — прикрывает трехпалую, покалеченную на войне руку невредимой, так он и в жизни прикрывал, словно бы стыдился.

Одет в темно-синий старомодный костюм, белую рубашку с наглухо застегнутым воротом, обут в желтые туфли на толстой микропорке, такие тоже давно не носят: и костюм, и туфли, и рубашка были новенькие, ненадеванные. Ждали своего часа.

У плеча Мирошникова сказали:

— По закону положены тапочки… Но профессору в тапочках неприлично, стало быть. Потому решили — в туфлях. Понял, Вадим Алексаныч.

Последнюю фразу произнесли не вопросительно, а утвердительно, однако Вадим Александрович ответил:

— Понял, товарищ Голошубин.

И подумал: на похоронах Голошубин главный.

6

Так оно потом и оказалось: Голошубин был главной фигурой, можно сказать — режиссером. Сбросив дубленку и явив кожаную куртку, ладно сидевшую на поджарой, спортивной фигуре, приблизился к Мирошникову:

— Расклад такой… С папашей попрощался, теперь попрощается институтское начальство… Ждем, вот-вот подъедет! А после пропустим по чарке — и в крематорий. А после — к тебе на поминки… Профессор Синицын одобрил данный расклад. Так же, Петр Филимоныч?

— Так точно, — почему-то по-военному и несколько поспешно ответил Синицын. — Семен Семеныч у нас прямо-таки маг по части организационных дел.

— Верно, — подтвердил Семен Семеныч. — Оргдела — мое призвание. Тут я тоже светило!

Он произнес это и будто засиял улыбкой, глазами, чистым лбом и даже плешиной, вертясь туда-сюда. Отчего-то засветился ликом и профессор Синицын. Ничего удивительного, оба светила.

Вадим Александрович снова взглянул на отца и вздрогнул — на миг показалось, что покойник усмехнулся краешком узких синих губ: дескать, отнесись к ним с юмором, пусть себе посветят, на то они и светила. А может, примерещившаяся усмешка означала другое? Что? Например: а я вот отсветил, отгорел, отжил. Непонятно, как могла привидеться усмешка на строгом, даже суровом лице. На замкнутом, на мертвом лице. Никогда уже отец не сможет ни улыбнуться, ни нахмуриться. Конец! И у Вадима Александровича заныло под ложечкой. Защипало глаза, однако он сдержался и не заплакал. Только сказал мысленно: прости и прощай, отец…

И подумал: он один из родни прощается, ни Маши не будет, ни Витюши, ну да мальчику это и не под силу, ни Машиных стариков не будет. Нехорошо все-таки, что не сообщили Николаю Евдокимовичу и Лидии Ильиничне, нехорошо. Надо бы позвонить. Для приличия. Ибо ясно: не приехали бы на похороны и поминки. Далековато, да и времени в обрез, да и хвори.

Голошубин говорил уже не шепотком, а в полный голос, но все так же четко, рубя слоги:

— Повторяю: с минуты на минуту начальство подъедет. Понял, Вадим Алексаныч.

И опять последняя фраза была не вопросительной, а утвердительной, и опять Мирошников ответил:

— Понял, Семен Семеныч.

И точно: в дверь зазвонили. Голошубин бросился открывать. В прихожую ввалилось три человека — все в очках, толстенькие, кругленькие, вальяжные, очень похожие друг на друга. Светила!

Профессор Синицын стал знакомить их с Мирошниковым. Имена как-то проскакивали, а должности и звания запоминались: проректор, член-корреспондент… зав. кафедрой, профессор, доктор наук… доцент, кандидат наук. И руки у них были одинаковые — пухленькие, вялые, почти не отвечающие на рукопожатие.

Почетных гостей раздел Голошубин, их пальто и шапки сложил на кровать, на которой еще недавно спал отец. Они вытащили расчески, поправили проборы.

— Мы сочувствуем вашему горю и разделяем его, — сказал проректор Мирошникову, и остальные двое кивком подтвердили: сочувствуем, разделяем.

— Благодарю, — сказал Вадим Александрович и тоже зачем-то кивнул.

— Пройдемте к покойному. Прощаться будем, — сказал Голошубин, профессор Синицын сделал приглашающий жест, и все столпились у гроба. Несколько минут помолчали. Проректор откашлялся и заговорил:

— На семидесятом году скоропостижно скончался уважаемый коллега, товарищ и друг, профессор, доктор технических наук Мирошников Александр Иванович. Эту весть весь наш коллектив воспринял с чувством глубокого удовлетворения… — Он на секунду запнулся, еще раз прокашлялся и без всякого смущения продолжил: — Виноват… с чувством глубокого прискорбия… Всю свою сознательную жизнь Мирошников Александр Иванович посвятил…

И здесь Вадим Александрович снова будто уловил мимолетную усмешку на подсиненных смертью губах — и не удивился, не вздрогнул. Лишь пристальней всмотрелся в отца, потом в проректора: так оговориться и как ни в чем не бывало шпарить дальше?..

— …Светлый образ профессора, доктора технических наук Мирошникова Александра Ивановича навсегда сохранится в наших сердцах…

Отец по-прежнему замкнут и суров, а Вадим Александрович подумал: «Член-корр забыл употребить еще один штамп — смерть вырвала из наших рядов. Ладно, кто-нибудь другой употребит…»

Но никто речей больше не держал, а профессор Синицын как бы для себя сказал:

— Саша был отличный мужик, таких теперь мало…

Все закивали и даже юркие парни, бывшие у Голошубина на подхвате. Семен Семеныч провозгласил:

— Прошу в кухню. Пропустим по чарочке…

И тут-то, на кухне, проректор заговорил нормально.

— Ох, и справедливый был Александр Иванович! Показухи не терпел, за правду бился. Помните, как он схлестнулся в деканате?

— Давал дрозда, будь здоров, — подтвердил Синицын.

Услыхав такие слова, Мирошников отстранение, как о постороннем, подумал: студенческий жаргон. И член-корр, словно угадав насчет студентов, вздохнул:

— Они его разве что на руках не носили. А слушали как! На лекции муха пролетит — слышно. Возился с ними, как со слепыми котятами…

Мирошникова коньяк не брал: трезвость не отпускала, леденила сердце, не давала расслабиться и, может, всплакнуть. И совсем оно замерзло, когда вернулись из кухни, а крышка уже на гробе, и возникло ощущение: вот теперь-то отец ушел в мир иной окончательно и бесповоротно. Голошубин объяснил:

— Я распорядился. Чтоб не терять времени. Пора ехать в крематорий…

И эта знобящая трезвость не покидала и когда по команде Голошубина выносили гроб, и когда садились в автобус, и когда дожидались у крематория очереди, и когда выходили из зала, и когда ехали на поминки.

Как и обещала, Маша успела собрать стол. Зав. кафедрой и декан факультета убыли еще из крематория, сославшись на занятость. Зато были проректор, профессор Синицын, Голошубин, двое его заджинсованных парней на подхвате — все неплохо выпивали в память о покойном. Была также и Аделаида Прокофьевыа, нашла-таки, адреса не напутала. И ее не обносили стопкой.

Выпивали молча, молча закусывали, лишь изредка перебрасывались сугубо деловыми репликами:

— Передайте, будьте любезны, селедку…

— С лучком, с лучком!

— Отведайте икорки… Продукт!

— А я отведаю винегрета…

— Хлеба не желаете? Белого? Черного?

Вадим Александрович слушал разнобойные голоса, пил водку, не хмелея, тупо думал: «Как все нелепо и противоестественно! И что это за обычай, когда после похорон пьют и едят? Так ли надо поминать усопшего? Хорошо, хоть Витюшу отвели к соседям…»

А разве то, что было до застолья, не нелепо, не противоестественно? Вот голошубинские парняги, длинноволосые, патлатые, и Мирошников с доцентом в паре заносят гроб в лифт, и, поскольку там он не вмещается, его наклоняют. В автобусном чреве гроб стоял у ног Мирошникова, пах сосной и еще чем-то не лесным, лекарственным. Шофер то набавлял скорость, то тормозил, гроб съезжал со своего места, и Мирошников, низко склоняясь со скамейки, поддерживал его за угол. А проректор, декан и доцент ехали позади похоронного автобуса в институтской «Волге» и тоже то прибавляли скорость, то тормозили перед красным светофором. «Волга» была черная — как бы в знак траура. По пути Голошубин растолковывал Мирошникову: «Ты, Вадим Алексаныч, усекай: каждый получает, что положено, по чину. Кому лежать на Новодевичьем, кому на простом кладбище, а кому… Извиняюсь, конечно… Но не взыщи… И обратно ж: с кем прощаются в конференц-зале, а с кем — в частной, извиняюсь, квартире… Не я решал, я что? Я исполнитель… Решало руководство, общественность, конференц-зал вроде бы занят… А что соответственно полагается — все исполнил, быстренько и аккуратненько…» А потом гроб, с которым они стояли в очереди, внесли в помещение, настал их черед, сотрудница сказала им: «Готовьтесь». Через десяток минут: «Заносите». И они занесли свой гроб в высокий кирпичный зал и под стереофоническое звучание траурной мелодии водрузили его на возвышение вроде пьедестала, задрапированное черным бархатом. Заученная скороговорка сотрудницы: «Близкие и желающие, подходите прощаться». Мирошников, а за ним и остальные подошли к гробу, взглянули в последний раз. Сотрудница положила в гроб жетон с номером — чтоб не спутали прах, — накрыли крышкой. И вдруг гроб стал медленно опускаться туда, где бушует огонь, створки сомкнулись, подобие пьедестала вновь свободно — для следующего гроба, — и тут же музыка прекратилась. Голошубин выдохнул: «Эх, как нашего брата жарят», профессор Синицын дернул его за рукав: «Помолчите, ради бога!» — «А я что? Я молчу. — И следом сказал: — Насчет конференц-зала решение спорное, но я руководству не перечу… В чем-в чем, а в этом ученый…» Потом Голошубин сказал: «На выход… Урну с прахом, Вадим Алексаныч, получишь через пару неделек, в квитанции написано… Да, а прописка у тебя есть… ну не у тебя — у Александра Ивановича?» — «Какая прописка?» — не понял Мирошников. «Прописка на кладбище… Ну, это так говорят… В смысле: похоронены на кладбище какие родственники? Чтоб подселить». — «Я не знаю…» Потом Голошубин отпустил декана и доцента: «Наш автобус ушел, дуйте городским транспортом!», а прочим скомандовал: «По коням!» Проректор, профессор Синицын, Мирошников и он сам сели в институтскую «Волгу», заджинсованные ребята схватили такси. Потом ввалились к Маше, к собранному ее стараниями поминальному столу, и Мирошников топтался в прихожей, не зная куда себя девать, пока не подошла жена: «Иди к гостям…»

— А я тебе что говорю? — Мирошников очнулся от зычного возгласа проректора. Моложавый, высоколобый, в отутюженном в клеточку костюме и белоснежной рубашке, член-корр держал Голошубина за пуговицу, чуть косил мокрым взглядом.

— Правильно говорите! Исключительно правильно!

— Я говорю, таких, как покойный Александр Иванович, по пальцам пересчитать! А в нашем институте их, может, и вовсе нету… Да не дрожи ты, Семеныч, я и ректора имею в виду. Нету!

— Да я что? Я — как все…

— Помнишь, Мирошников схлестнулся с ректором? Из-за спортсменов… Мол, не желаю ставить баллы за их волейбол, пусть не только мяч лупят, но и учатся. Ректор на своем, Александр Иванович на своем. До райкома дошло. И кто, я спрашиваю, добился своего? Профессор Мирошников.

— И кафедру после потерял?

— Это исключительно правильно, как ты выражаешься… Между прочим, и со мной разок схлестнулся… Вывесили факультетскую стенгазету, а в ней критическая заметка об одном студенте — не спорю, шалопай он и лодырь, но сын какого-то там начальника, удобно ли трепать такое имя?.. Я посоветовал снять стенгазету, студенты взбунтовались, ринулись в партком и, разумеется, к Александру Ивановичу. Тот — ко мне: «Это безнравственно! Во-первых, несправедливо, во-вторых, несправедливость творится на глазах у студентов, какой урок они извлекут? Кого-то критиковать можно, а кого-то нельзя — из-за папы?» Убедил он меня, уговорил — стенгазету не сняли. К пользе того шалопая. Руководящий отец узнал о заметке, позвонил в партком: «Правильно, не давайте ему спуску, а я тоже приму меры». И взял сыночка в шоры! И, знаете, парень подтянулся…

А профессор Синицын говорил Маше:

— Молодежь любил, тянулся к ней… Подкармливал некоторых, особенно иногородних, деньжатами ссужал. Вероятно, это не очень педагогично, но — добрейшая душа… А за одного, которого, представьте, намеревались исключить за какую-то мелочь, вступился. Грудью встал! Пошел напролом — в ректорат, в деканат, в парторганизацию, в комитет комсомола… Фамилия того студента Чикильдеев, впоследствии институт с отличием окончил, сейчас на БАМе гремит…

«Положительно об отце говорят, — подумал Вадим Александрович. — Возможно, на поминках так и нужно делать. Хотя лучше молча хлестать водку, как эти голошубинские мальчики…» Мальчики и пили и одновременно ели: едва успевали проглотить, как снова полон рот, и казалось, щеки постоянно надуты. Что ж, их тоже подкормил бы профессор Мирошников, а теперь как бы подкармливает его законный наследник. Законный и единственный — вот так повезло. В какой раз захотелось всплакнуть, и не смог. Налил граненый стаканчик, подцепил вилкой селедочный хвост, поглядел на Машу. Она слушала Синицына, каменея лицом. Сказать бы ей: «Не надо так, Машенька», но не сказал. А молодец баба Аделаида Прокофьевна легонько, будто про себя, улыбается и, позвякивая браслетами, подкладывает мальчикам куски покрупнее. Исключительно правильно делает. Если не считать того же: зачем они все здесь?

Вместо положенной кутьи отведали компота — Голошубин изрек: «Сойдет». Подала Маша и горячее — жареное мясо с картошкой. Распотрошила запасы в холодильнике и на балконе. Ешьте, гости дорогие, ешьте и пейте, поминайте отца моего, Мирошникова Александра Ивановича, а я сын его — Вадим Александрович Мирошников. Сын законный и единственный.

Маша открыла форточку пошире — в спертый, чадный воздух вторглась свежая, сырая струя, охолодила Мирошникову лоб. Он потер виски, поглядел в окно: снежинки невесомо падали вниз, вниз, к земле. Мельтешили снежинки, мельтешили близкие и дальние огни — и мельтешили мысли, трезвые и нетрезвые. Мирошников жевал, не замечая, что жует, все ниже клонилась его красивая, массивная, как у отца, голова.

— Дамы разрешат нам курить? — спросил более других захмелевший проректор.

Маша сказала:

— Пожалуйста, курите на здоровье.

Аделаида Прокофьевна улыбнулась щедрее:

— Разрешаю, поскольку сама курю…

Проректор галантно раскрыл перед ней серебряный, с вензелями портсигар, и Аделаида Прокофьевна взяла папироску толстыми, короткими пальцами с ярким маникюром. Проректор щелкнул зажигалкой, поднес огонек.

Задымили и остальные, и выяснилось: некурящих двое, Вадим Александрович и Маша. Но он зачем-то попросил сигарету у Голошубина, неумело затянулся. Откашлявшись, перехватил неодобрительный взгляд жены. У него всегда так: в принципе некурящий, а выпьет — сует в рот сигарету, при Машиной, разумеется, неодобрении. Подумал: «Обычное застолье. Выпивка, закуска, треп. Не хватает музыки, плясок и хорового пения».

Профессор Синицын поучал Машу:

— От ревматизма первейшее средство — пчелиный укус. Я на даче так поступаю: беру у соседа несколько пчел — и на больное место. Как рукой снимает! Но, разумеется, предстоит потерпеть, покуда пчелы жалят…

Маша не кивала, слушала с неподвижными, застывшими чертами.

— Да, интересно… Да, любопытно…

— А грибы, Мария Николаевна, солить следует деревенским способом. Во-первых, берем…

Насытившиеся, отвалившие от тарелок парни в компании старших продолжали помалкивать: сказывалась выучка Семена Семеныча Голошубина. Мирошников хотел было налить себе еще и раздумал, тяжко ворохнулся на заскрипевшем стуле. И некстати подумал: «А через девять дней снова устраивают поминки. Затем отмечают сорок дней, затем полгода, затем год… Сколько поминок!»

На воле падал и падал чистый, легкий снежок, и такой незыблемостью, вечностью мироздания повеяло на Вадима Александровича, что он на мгновение испытал чувство какой-то необычной легкости в теле. Словно и он может летать, как этот снег. Но снег-то летит вниз, к земле. И тело обрело прежнюю тяжесть, скрипнул стул. Маша поджала губы. Понятно, понятно: мебель была импортная, хваленая, но ненадежная, и у Мирошниковых царил неписаный закон — сидеть осторожно, не разваливаться, не егозить, даже Витюши закон этот касался. Гости, увы, про то не знали. Но ведь Вадим Александрович знал! И, заглаживая вину, он робко коснулся Машиного локтя: не сердись, исправлюсь.

В десятом часу член-корр, оборвав беседу с Аделаидой Прокофьевной, как бы между прочим сказал:

— Не пора ли хозяевам отдохнуть от гостей? Семеныч, вызывай машину… Адель, мы вас подвезем…

Мирошниковы с наигранным радушием стали уговаривать еще посидеть, гости отнекивались вполне искренне. Тогда Вадим Александрович сказал, разводя руками:

— Ну, давайте на посошок!

— На посошок можно, — согласился Голошубин.

И член-корр согласился:

— Стремянную!


Мирошников помогал жене убирать стол, стаскивал посуду в мойку. Он малость суетился, словно в чем-то повинен перед Машей. Ну, не повинен, так уйму хлопот доставил этими самыми поминками. Легко ль было одной управиться, хоть теперь надо пособить.

— Вадик, — сказала Маша. — Я звонила своим на дачу. Они выражают сочувствие.

— Спасибо им, — сказал Вадим Александрович. — И тебе, Машучок, спасибо за все.

— Иди спать, я сама управлюсь. Тебе завтра на работу.

— А тебе? Нет уж, я подсоблю…

Он принимал вымытую посуду, ножи, вилки, ложки, вытирал кухонным льняным полотенцем, ставил на место. Понес наполненное отбросами ведро к мусоропроводу на лестничной площадке, возвращался — и как будто увидел беловато-серую фарфоровую урну на полке в прихожей. Урну с прахом отца. И неожиданно для себя заплакал.

Постоял немного, успокоился, вытер слезы и прошел на кухню. Маша моментально все заметила, сказала:

— Не надо было тебе столько пить, Вадик.

— Да я не перебрал…

— Ну возьми себя в руки. Я понимаю: горе. Но ты же мужчина…

— Мужчина, — эхом отозвался Мирошников. — Супермен…

— Иронизируешь? Над кем?

— Над собой, — сказал Мирошников и потянулся за очередной тарелкой.

7

Они легли в постель за полночь, когда Витя в своей комнатке уже встал первый раз на горшок. Сынишка стукнул крышкой и угомонился. Жена уснула почти сразу, а Мирошников не засыпал. Заложив руки под голову, уставился в потолок — там, как на серо-белом экране, мелькали отрывочные картины, будто кто-то проецировал на этот экран пережитое за день. За немыслимый по насыщенности и протяженности день — он словно был бесконечным, этот трудный, выломившийся из ряда день.

Конечно, когда узнал о смерти мамы, тоже переживал. Но потому, что все эти похороны и поминки прошли без него, не так, кажется, встряхнуло, как сегодня. А может, и потому, что где-то в глубине души он всегда тянулся к отцу, ведь недаром говорят: мальчики больше любят отца, чем мать. Больше — это к нему не относится. Но как бы там ни было, минувший день врубится в память. Теперь ни матери, ни отца…

О другом надо бы поразмыслить — о делах-заботах, они с поминками не окончились. И Мирошников заставлял себя думать о том, что предстоит еще сделать по оформлению и получению наследства и как им распорядиться, но вместо этого думал: свалилось на мою голову нежданно-негаданно, ведь отец вроде был крепким мужиком, по крайней мере никогда не жаловался на здоровье. И на́ тебе — инсульт…

Внизу, на проспекте, изредка урчали автомобили, за стенкой надрывно плакал грудной ребенок, на балкончике ветер хлопал полиэтиленовой пленкой, которой были укрыты продукты, — после поминок место в «Розенлеве» подосвободилось, можно часть перенести с балкона. Да о чем он? О жратве, что ли? Нет, он о том, что сегодня навечно распрощался с родным отцом. Как будто оборвалась некая ниточка, связывавшая его со старшими поколениями Мирошниковых. Но связь поколений не должна прерваться, поскольку жив он, Вадим Мирошников, и жив его сын, Виктор Мирошников. И жива его жена Маша, носящая ту же фамилию, вот она, рядышком, посапывает возле уха… А Виктор Вадимович стучат крышкой горшка…

Он, когда был маленький, тоже часто вставал ночами. С возрастом прошло. Пройдет и у Витюшки. А вообще-то жидкости надо поменьше употреблять, ее избыток вреден для организма. Он уже толковал с Машей на эту тему, надо будет еще потолковать. От жидкости и от переедания обмен веществ может нарушиться. Не потому ли Витюша полноват, рыхловат для своих лет? Все, конечно, упирается в Машиных стариков: балуют Витю, перекармливают, особенно сладостями, да и всякими лимонадами потчуют чрезмерно. Как приедет внук к ним на дачу — пиши пропало…

А хорошо все-таки быть маленьким! Вот, скажем, чтоб тебе было не тридцать пять, а всего пять. Ты кудрявенький, симпатичненький, в матроске и гольфах. Бежишь по аллее Центрального парка имени Горького, размахивая совком и ведерком, позади — родители, любящие, гордые за тебя и тревожащиеся за тебя, чтоб не убежал слишком далеко, не затерялся в воскресной послевоенной публике: среди штатских рубах и пиджаков еще немало гимнастерок и кителей, правда, без погон, а жакеты у женщин с широкими, прямыми плечами, — пока что держалась довоенная мода. А вокруг кипит, не зря же — парк культуры и отдыха: крутится «чертово колесо», могучие дядьки кулаками-кувалдами грохают по силомеру, на эстраде затейник разучивает массовую песню, у павильона с кривым зеркалом длиннющая очередь, такие же очереди и к мороженщицам, и в ресторан «Поплавок», куда после гулянья заходят Мирошниковы. Вадим расположился у окошка-иллюминатора, пароход-ресторан чуть покачивала на себе Москва-река, крикливые чайки падали к самой воде, белой молнией проносились мимо иллюминатора, а на столе с накрахмаленной скатертью — диковинная еда и сто бутылок лимонада! И папа с мамой, ласковые, добрые, улыбчивые, как и все люди в этот солнечный, сияющий день мира, к которому привыкали и никак не могли привыкнуть взрослые. А Вадим, родившийся после войны, без конца пил лимонад и грыз шоколадные конфеты. Но, может, ему было не пять, а десять? Нет, когда было десять, отец уже не жил с ними…

В этих мыслях-воспоминаниях не различишь, что было и чего не было. Все перемешалось, однако внешне выстроилось довольно связно. Ну и слава богу.

Младенец за стеной перестал плакать. Холодильник на кухне затрясся, включаясь. Постучал-постучал и выключился, трясясь еще некоторое время, как бы советуя хозяину: спать, братец, надо. И верно ведь, надо. Спасибо, «Розенлев». Хоть ты и финского происхождения, а я тебя уразумел. Будем спать. Спокойной ночи, господин «Розенлев»!

Охватывала вязкая дремота, но уснуть по-настоящему не мог. Спал и не спал одновременно. Было какое-то непрочное забытье, перемежаемое минутами бодрствования, когда голова была ясной-ясной, словно и не вязала только что по рукам-ногам дурманная, нехорошая дрема. И так всю ночь — как будто на качелях, туда-сюда. В минуты забытья виделись рваные, калейдоскопические сны: отец, мать, Николай Евдокимович в кителе и почему-то в трусах, Маша, сынишка, сочинский пляж, усеянный загорелыми недвижимыми телами — как после сражения, профессор Синицын, начальник Ричард Михайлович, теща с рогачом, таинственные рыбаки в бахилах, вытаскивающие из сетей неизвестного утопленника, «Волга» серебристого неземного цвета, полыхающий в преисподней огонь, плывущие по Монастырскому озеру носороги, упитанный венгерский торгпред с бокалом токайского: «Ваше здоровье, товарищ Мирошников!» — и прочее и прочее. И тут трудно было определить, что рождено реальностью и что причудами мозга, так все переплеталось…

Под утро Мирошников все же заснул глубоко, без сновидений. А пробудился до срока, до того, как на шестнадцатом этаже начали отбивать свинину. И Маша не спала уже, облокотившись, рассматривала его. Мирошников потянулся, разминаясь:

— Привет.

— Доброе утро, милый!

— Что-то во мне новое обнаружила? Разглядываешь…

— Просто радуюсь, что ты жив-здоров.

— Да что со мной сделается, — проворчал Мирошников, но в душе у него ликующе зазвенело: жив, жив, и Маша жива, и сын жив! Он неуклюже сграбастал жену, она шутя отбивалась:

— Пусти, медведь!

Затем Вадим Александрович притих, поскучнел:

— М-да… Придется просить у Ричарда Михайловича дополнительно дня три… Иначе когда ж заниматься хлопотами по наследству?

— Отпустит, у тебя же есть отгулы…

Прохладный душ колол иголками, выбивал из него винную дурь, и Вадим Александрович, не сдерживаясь, крякал от удовольствия. Вошедший в ванную умыться — потер нос мокрой ладошкой, и готово — Витя изумился:

— Пап, в мороженое превратишься!

— Закаляйся, как сталь! — пропел отец и устыдился: после вчерашних событий уже и петь способен?

За завтраком Витюша спросил:

— Пап, а дедушка правда умер?

— Правда, — ответил Мирошников, опуская глаза.

— Значит, его закопали в землю?

— Видишь ли… — начал было Мирошников и осекся: что ж рассказывать мальчишке, как сжигали деда и что осталось от него — горсть пепла в урне? Соврал: — Да, его закопали в землю.

Решительно вмешалась Маша:

— Витенька, кончай расспросы. Времени в обрез. Доедай да будем собираться. Не то опоздаешь в школу…

Сын наморщил лоб и не ответил. Мирошникову нравится, как Витюша этак вот задумывается, по-серьезному, как взрослый. Но не нравятся складки, которые залегают при этом на детском лбу и долго-долго держатся.

— Папа, значит, и деду Колю и бабу Лиду закопают в землю?

— Видишь ли…

— Витенька, кончай! Я кому сказала? Допивай, и марш одеваться! Портфель собрал?

— Собрал. У тебя все марш да марш…

— Не ворчи, как старик! Пошевеливайся!

— Я не ворчу. Это ты ворчишь. — Витя кое в чем характером в Машу, в частности, последнее слово должно быть за ним. Упрямый, чертенок! Губишки оттопырил, глядит исподлобья. Ладно тебе, Витюшка, не дуйся, мать права. Да и я прав: сейчас тебе не понять, что произошло с твоим дедом и моим отцом. Надевай-ка свой портфельчик на спину, и дуй с мамой в школу. Кстати, это она настояла, чтобы купить портфель, который носят за спиной, а не в руке: осанка правильная, тяжесть не будет скособочивать ребенка. Она же постоянно внушает Витюше: на уроках сиди прямо, не сутулься, не упирайся грудью в парту. Вот мне никто не делал замечаний, а я-то любил опираться грудью о край парты, в итоге — за несколько лет на грудной клетке образовалась вмятина. Конечно, жить можно и с этой вмятиной, но лучше было бы без нее. Так что Маша права. Как всегда. А вот с юмором у Маши не всегда в порядке. Так по поводу той самой вмятины она пошутила: это оттого, что у тебя на груди покоилось слишком много женских головок. Остроумно? Не нахожу…


Как и сутки назад, Мирошников размахивал «дипломатом», упруго шагал вдоль трамвайной линии, косился на проходящие вагоны: «пятерки», даже спаренные, были забиты. Ладно, ладно, малость пройдется, а на следующей остановке ввинтится в вагон, такого еще не случалось, чтоб он не уехал. А ведь бывает же так: в субботу и воскресенье трамваи, троллейбусы, автобусы идут почти пустые, и досада берет, что тебе не нужно никуда ехать!

Сутки минули? Всего-то. Вот снова вышагивает на службу, к привычному делу. И встречные хмуры с утра, как обычно. И все те же трамваи, и та же Трифоновская со своими магазинами и пивными ларьками, возле которых уже отираются завсегдатаи в черных пальто, издали — как воронья стая. Неплохо бы сейчас кружечку пива. В эдакий холод? Да и пахнуть будет. Но неужели его ничто не может выбить из обыденности, из наезженной колеи? Однако он же все-таки заплакал вчера…

Как бы там ни было, жизнь продолжается. Можно переживать утрату сильней или слабей, дольше или меньше — жить-то надо. Ее не остановишь, жизнь, и исполняй свои обязанности, как и прежде. В этом и успокоение, и смысл, и надежда — все вместе. Он не оправдывает себя: не исключено — черств, рассудочен, либо еще что похлестче. Уж какой есть. Но не самый, видимо, плохой на белом свете.

Мирошникова обогнали два рослых парня в синтетических куртках и вязаных шапочках. На ходу возбужденные реплики:

— Я тебя спрашиваю: «Динамо» обыграло «Спартак»?

— Ну и что?

— Со счетом три — один! Ого! Обыграет и армейцев! Будет чемпионом! Один Мальцев стоит чего!

— А Третьяк чего стоит?

Вот она, жизнь, — с хоккеем и футболом, истинно мужскими страстями. Летом футбольная лихорадка, зимой — хоккейная. Сейчас едва ли не каждый вечер по телику хоккей, а начали с осени. Именно осенью, гуляя в вечернем придачном лесу, услышал Мирошников, как филин кричал к заморозкам: «Шу-бу!», а ему послышалось: «Шай-бу!»

Протарахтел грузовик с тарой из-под бутылок, и Мирошников проводил его долгим взглядом: вот бы на дачу, на растопочку, ведь когда он гостит там — топка за ним! Как и на пустые трамваи, не может равнодушно смотреть на ящики, доски и бревна. Прикидывает: горело бы недурно. Мирошников усмехнулся и подумал: наверное, его усмешка напоминает отцовскую. Отец усмехался краешками губ, легонько, загадочно. Вчера даже на мертвом лице почудилась эта усмешка…

А может быть, у Вадима Александровича Мирошникова ничего похожего и нет. И вообще, при чем здесь загадочность? Тоже мне Джоконда в штанах. Клерк не бывает загадочным, тут все ясно, как божий день. Между прочим, клерками называет Ричард Михайлович своих сотрудников, не иронизируя, вкладывая в это слово положительный смысл: дескать, чиновники должной кондиции, на уровне мировых стандартов. Значит, так: с одной стороны — ты супермен, с другой стороны — клерк.

Мирошников потоптался у перекрестка, поджидая зеленый свет, осуждающе покачал головой, когда девушки-студентки перебежали улицу перед рылом самосвала, они посмотрели на него с интересом. Он нередко ловил на себе подобные женские взгляды, но это бывало обычно ближе к вечеру, с утра женщины озабоченней и строже. А эти пичужки согрели его с утречка. Спасибо, пичужки, приятно чувствовать себя еще на что-то годным. И он ответно улыбнулся.

Размахивал «дипломатом» и свободной рукой, вдыхал подгорченный выхлопными газами и все-таки бодрящий морозный воздух, мышцы ног и рук поигрывали как бы сами собой. Да, будто ничего вчера и не случилось. Хотя случилось непоправимое. С отцом. С ним же, Вадимом Мирошниковым, впрямую ничего не произошло. Все в порядке. О’кэй. И потому бытие его неостановимо. По крайней мере на какой-то — будем надеяться — не столь короткий срок. Ведь вполне возможно, что он еще не едет с ярмарки.

Толпы на улицах были все многолюднее, Вадим Александрович заметил полупустую спаренную «пятерку» и припустил по Трифоновской к трамвайной остановке. Успел! Дверцы за ним с треском захлопнулись. Он отдышался и прошел в салон, развернул газету. С полосы на него глядел известный артист, ниже — некролог: «Смерть вырвала из наших рядов… Всю свою сознательную жизнь посвятил… Светлая память навсегда сохранится в наших сердцах…» — и длинный список подписавших. Все правильно, все по закону. Кому некролог в газете, о ком извещение в пять строк, а о ком — ни слова. Об отце не будет ни слова, не заслужил, так сказать? Даже конференц-зала не заслужил. А-а, да бог с ними, с посмертными почестями. Насчет же светлой памяти, насчет того, что навсегда сохранится в наших сердцах, — что ж, Мирошников постарается никогда не забыть об отце, будет верным его памяти. Хотя что значит конкретно быть верным чьей-то памяти, не знает…

На службу Вадим Александрович явился, как и всегда, за десять минут до начала. Клерк, помимо всего прочего, обязан быть аккуратным. Никакой расхлябанности, никаких опозданий. Ричард Михайлович справедливо говорит: «У нас в офисе должна быть воинская дисциплина». Хотя сам, признаться, и опаздывает и уходит с работы раньше положенного. Но он начальство, а для начальства допускаются исключения.

Он и на этот раз приехал на час позже. Мирошников уже рассказал сослуживцам о похоронах, уже позвонил на завод-поставщик, уже составил вчерне запрос в болгарское торгпредство, отметив: пишет правой рукой, порядок. Только тогда объявился Ричард Михайлович, небрежно кивнул всем сразу и, прямой, негнущийся, прошел к себе. Секретарша надула пухлые губки, приложила к ним пухлый пальчик: тише, мол, сам, кажется, не в духе.

Мирошников решил: сейчас отпрашиваться не пойду, переждем дурное настроение, а как тучи рассеются, секретарша даст знать, она Вадиму Александровичу симпатизирует. И он целый день занимался своим: разговаривал по междугородке, составлял бумаги, вычитывал их с машинки, носил на подпись, помогал коллеге составлять отчет, звонил Маше на работу и Витюше домой — как там у них. Названивал и в нотариальную контору и в ЖЭК: когда принимают. И лишь в конце рабочего дня по знаку секретарши сунулся в кабинет к Ричарду Михайловичу с заявлением.

Шеф малость отмяк, говорил доброжелательно (это у него не редкость — с утра фырчит, после обеда настрой постепенно улучшается). Когда Вадим Александрович заикнулся об отгулах, тот спросил:

— Так ведь я как будто отпускал?

— Опускали.

— А зачем? Простите, забыл…

— Похороны отца, Ричард Михайлович.

— Ах да, припоминаю… На три дня… Что, мало?

— Надо квартиру освобождать, наследство оформлять, волынка, Ричард Михайлович.

— Сколько отгулов у вас?

— Осталось два дня за дежурство дружинником, три — за овощную базу.

— А чем на базе занимались? — спросил зачем-то Ричард Михайлович.

— Картошку перебирал, — ответил Мирошников и внезапно почувствовал неприязнь к начальнику: ни разу небось не ходил на базу, ни разу не ездил и на уборку картофеля в поле, а как что — Мирошникова подавай.

— Многовато накопилось отгулов… Сколько же просите?

— Дня три как минимум.

— Как минимум… — пробурчал Ричард Михайлович — видать, настрой так до конца и не поднялся. — Ладно, давайте заявление.

Мирошников протянул листок. На уголке косо легла резолюция: «Оформить». Подумалось с незагасшей неприязнью: еще бы не оформить законные отгулы. И гляди, как держится в кресле — аршин проглотил. Но при необходимости перед более высоким начальством — нам-то ведомо — очень даже может спину гнуть. Мирошников, однако, заставил себя благодарно поклониться:

— Спасибо большое, Ричард Михайлович.

— Ступайте, вы свободны, — сказал и всем корпусом потянулся к телефонной трубке цвета слоновой кости.

8

Вечером после работы он поехал на квартиру отца. Сто седьмая, с обитой черным дерматином дверью. А у Аделаиды Прокофьевны сто пятая, и дверь обита тоже черным дерматином. Соседи. Подумалось: отец мог запросто заходить к соседке на чаек, как вчера зашел он. При живой Калерии Николаевне, конечно, вряд ли, а без нее — отчего бы и нет. И стало почему-то неприятно. А потом стало в т о р и ч н о неприятно оттого, что как-то всуе связал отца и соседку.

В квартире Мирошников ощутил странное состояние: будто то, что он делал, — делал отец. Это будто отец дернул за шнуры, зажигая электричество, разделся, причесался, обошел неспешно комнаты — гостиную, спальню кабинет. Просторная квартира, добротная, с высоким потолком и широкими окнами, неплохо бы на семью из трех человек. Но ее надо сдавать ЖЭКу, выписывать отца, оттуда уже звонили, предупреждали: опечатаем, когда освободится, будем ремонтировать и вселять очередников. Чужие люди вселятся в комнаты, по которым ходил отец, в которых работал, ел, спал, смотрел телевизор. Кстати, телевизор цветной, «Рубин», теперь нет нужды тратиться на такую покупку.

А что еще можно взять из обстановки, из вещей? Надо с Машей посоветоваться, завтра приедут вместе. Вообще-то у них все есть. Машиным старикам что-то подарить? Так и у стариков все есть — и на даче и на московской квартире. А ведь существует какая-то неблизкая родня — то ли племянники, то ли племянницы по линии Калерии Николаевны. На наследство они рассчитывать не могут, но отдать им что-нибудь нужно. Иначе неудобно будет. Ну, Маша в этих вопросах разберется…

«Да что ж я забегаю как бы впереди себя? — подумал Мирошников. — Что ж распоряжаюсь имуществом, не прочитавши завещания?» Действительно, делит шкуру неубитого медведя. А если отец о т к а з а л кому-нибудь, не ему? Такое может быть? Почему бы и нет: воля умершего. Так что не торопи события, Вадим Александрович. Да и пусть лучше бы отец жил и жил, черт с ним, со всем этим наследством.

В квартире была нежилая, мертвая тишина, именно мертвая. Мирошников включил телевизор: крутили очередной заштампованный милицейский боевик, зато в красках. Весьма приличный телик. И звук что надо. Не глядя на экран, прошел к окну, посмотрел на улицу. Вид был не тот, что на Олимпийском, — застили соседние дома. И никакого неба, никакого, следовательно, шепота звезд. А ведь еще совсем недавно почудилось. А еще совсем недавно отец был жив…

На экране поучения умудренного всевидящего полковника сменились перестрелкой неопытного, попавшего в засаду лейтенанта с бандитами, — загремело так, что Мирошников вздрогнул. Выключил телевизор, включил радиоприемник — оттуда загремел всей электромощью вокально-инструментальный ансамбль. Да нет, пускай уж будет тишина. Пожалуй, так оно и должно — мертвая тишина. Если только она может быть.

Вадим Александрович выдвинул ящик письменного стола, другой, третий. Одни были пустые, в других — листы бумаги, тетради, папки, пачки писем, перевязанные шпагатом. И все они будто пахли пылью. Он щелчками стряхивал эту несуществующую пыль и раскладывал их на стол перед собой. Подумал: «Как некий пасьянс». Из этого пасьянса он вытянул плотный и гладкий лист, вверху было вкривь и вкось — отцовский почерк — написано: «Завещание», подчеркнуто жирной чертой фломастером.

«Настоящим я, Мирошников Александр Иванович, завещаю нижеследующее…»

Вадим Александрович читал, и было непонятное ощущение, коль писалось в н а с т о я щ е е время, коль составлено при его жизни, значит, отец жив. Почему-то и привычные канцелярские обороты — «настоящим, нижеследующее…» — убеждали в том же. Но когда дочитал до конца, понял: отца нет, а он есть, ибо все имущество отца и половина денег на сберегательной книжке теперь его, Вадима Александровича Мирошникова, — вторую половину отец завещал передать в Фонд мира. Цифры были внушительные: десять тысяч сыну, десять тысяч — на борьбу за мир. Это не считая набежавших процентов: вклад был срочный. Вклад на другой сберкнижке — рабочей, с которой брали по мере надобности, — завещался целиком сыну, сумма была сравнительно невелика: около полутора тысяч. А в общем, деньги огромные, какими Вадим Александрович сроду не владел. Ныне владеет. На этакие рублики можно купить вожделенные «Жигули», и еще останется, на курорт можно съездить всем семейством.

Мыслью о «Жигулях» Мирошников взбадривал себя, потому что завещание не принесло радости. Нет, тут все правильно: в Фонд мира — святое дело, ему, сыну, тоже положено. Но отчего не испытывает не то что радости — даже оживления? Какая-то заторможенность, скованность, усталость.

Он открыл бар, где среди пустых бутылок сиротливо высилась початая бутылка арабского бальзама. Налил темную, терпкую и на запах жидкость в стаканчик, выпил. Фу, дрянь, даром что на тридцати травах настояно. И радости никакой не прибавилось. Еще, что ль, хлебнуть? Выходило, отец как бы угощает его. Вернее, сын сам угощается. Прости, папа, что хозяйничаю здесь. Но пусть это и муторно, а всеми делами-делишками придется заниматься — вещами, обстановкой, деньгами. Поэтому надо настроиться на деловой лад, отбросить меланхолию и тому подобное.

А между прочим, в гостях у отца он бывал считанное число раз: при жизни матери это в принципе исключалось, после ее смерти Маша не поощряла. И сама она не была здесь ни разу. Завтра придет впервые…

По телевизору за стеной у соседей запели песенку: кое-кто кое-где порой честно жить не хочет, а милиция, соответственно, не спит дни и ночи. Пели с надрывом, и Мирошников мысленно вырубил телевизор: и без того тошно. Если бы отец сидел рядом и прикрывал искалеченную руку здоровою, скромняга! Нет, этого не будет.

Мирошников набрал номер домашнего телефона, трубку взял Витюша.

— Добрый вечер, сынок. Это я.

— Здравствуй, папка! Почему не едешь домой?

Знакомый, родной голосок, ради которого стоит жить! Волнуясь, Вадим Александрович сказал:

— Сынок, я скоро буду.

— Скорей, пожалуйста! Я соскучился без тебя. И опять знакомый, родной голос:

— Да, Вадик?

— Вы поужинали?

— Витеньку накормила. Сама тебя жду…

— Жди. Сейчас выезжаю…

Как здорово, что тебя ждут! Что есть на земле уголок, дорогой тебе до спазмы в горле. Что ты верно любишь этих людей и достоин своего счастья. Что вообще ты живешь — двигаешься, дышишь, думаешь, чувствуешь.

Мирошников оглядел разложенные на столе бумаги, тетради, письма, папки, набил ими «дипломат», или, как выражались в его конторе, бэк. Как-нибудь потом разберется со всем этим — тоже, как ни крути, наследством. Почитает на досуге. Он оделся, погасил свет, щелкнул замком. Прощай, отец! Хорошо все-таки, что Витюша и Машенька ответили ему: он не любит, он тревожится, когда домашний телефон почему-либо не отвечает. В голову начинают лезть всякие страхи, всякая чертовщина…

Он целовал и обнимал их так, словно вечность не виделись. И они отвечали тем же. Мирошников подумал: «Это неспроста. Все мы, даже семилетний Витюша, чувствуем что-то. Не смерть ли, прошедшая рядом с нами, как-то по-новому сблизила нас?»

Они ужинали с Машей, временами взглядывали друг на друга и на сына, примостившегося с переводными картинками на краешке обеденного стола: не захотел идти в свою комнату. Не захотел — небывалое явление! — смотреть по телевизору «Спокойной ночи, малыши!». Лишь бы побыть с родителями, с ним, с отцом…

Сопел над картинками Витюша, звякала вилкой Маша, постукивал «Розенлев», фыркал чайник, капала из крана вода, и была в этих звуках умиротворенность и незыблемость того уклада, к которому привык и которым так дорожил Мирошников. И уютно, и просто, и правильно, и здорово. И естественно для нормального человека.

Они не пошли — и это небывало — к телевизору, на программу «Время», ее вторую половину с зарубежными новостями, спортом и прогнозом погоды, растягивали ужин, поглядывали друг на друга и не отсылали Витю спать. А он пользовался этим, чрезвычайно довольный, и копался в «переводилках», тоже время от времени посматривая на них. И все трое, не замечая того, иногда улыбались бегло и скупо.

Потом, как бы выждав, Маша пристукнула костяшками согнутых пальцев по столу:

— Засиделись, братцы кролики! Витенька, умываться, чистить зубы — и в кровать! Вадик, помогай убирать посуду!

И решительно поднялась, и это было как приказ. Витя стал собирать свои картинки. Мирошников — тарелки. И опять все было привычным, устоявшимся — и Машина властность, и Витюшина поспешность, и собственное усердие, с каким таскал посуду к мойке. Все шло как надо. И будет идти как надо. Заведенный порядок неодолим, ибо неодолима сама жизнь, которой живешь. Или, точнее сказать, жизнь, которую проживаешь. И ничто не остановит, не изменит ее течения. Разве что война, не к ночи будь помянута.

Над головой загромыхало — передвигали мебель. Это у соседей бывает, не так часто, впрочем, как с отбивными из свинины, — изредка, изредка передвигают шкафы и диваны с места на место. Но еще не поздно, пусть пошебуршатся, к одиннадцати уймутся. По закону положено уняться. Поскольку всеобщий отдых, завтра — трудовой день. А вообще-то, если разобраться, все это звуки жизни. Копеечная мудрость? Может быть. И однако ж тихо лишь на кладбище. И ворчать на соседей не пристало. Вот за стеной у них — артисты оперетты, нет-нет да и врубят дуэт под пианинное бренчание, репетируют, а когда на гастролях, так радиоприемничек балабонит. И нет ничего страшного в этих домашних звуках…

— Братцы кролики! — командовала Маша. — Витенька, в постель! Вадик, в ванную!

— Я уже лежу, мам.

— За-сы-пай! Вадик, под душ!

— Иду, иду.

— Быст-рей!

Ну, когда Маша разделяет слова по слогам, действительно лучше поспешить.

Наверху еще погромыхивали мебелью, за стеной дребезжало пианино и два разбитных голоса наяривали: «Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт!» А ведь это не поэт сказал: звезды шепочут. Ну да бог с ней, с той далекой женщиной. Уложив, или, как выражалась Маша, усыпив сына, они сели на кухне-столовой друг против друга, и Мирошников показал завещание. Маша прочла, сказала:

— Надо выполнять волю покойного.

— Разумеется…

— На обстановку я погляжу. Вместе решим, что продать, что отдать. Хочется поскорей разделаться с этим…

— Разумеется…

— И все! Завтра сходим и к нотариусу. Насколько я знаю, родственные отношения можно подтвердить свидетельством о рождении, выписками из личных дел умершего и наследников…

— Свидетельство о рождении у меня есть.

— И прекрасно. С метрикой, завещанием и паспортом пойдем в нотариальную контору. А с этим что? — Она ткнула пальцем в стопку папок, писем и тетрадей на стуле.

— Пока спрячу. Будет время — просмотрю, ознакомлюсь.

— Удобно ли читать чужие письма?

— Я не чужой, я сын. И к тому же там могут быть какие-нибудь деловые бумаги. Там ведь не только письма…

— Пожалуй, ты прав.

Мирошникову понравилось спокойствие, с каким жена отнеслась к завещанию, к крупной сумме, которая им доставалась, и к крупной сумме, которая им не доставалась. Никакого волнения, никакой суеты — не то что нетерпения или жадности. И желания совпадают: побыстрей покончить с этим. Однако у них будут деньги, и они давно мечтали об автомобиле…

— Машучок, теперь можно подумать и о «Жигулях», — сказал Вадим Александрович.

— Можно, — спокойно, почти равнодушно ответила жена, и это тоже понравилось ему; не суетится, ведет себя с достоинством, молодец. И видно: «Жигули» его интересуют больше, нежели ее. Хотя пользоваться будем все. А поскорей купить поможет тесть. И сядет он в свое авто, а на заднее сиденье — жена и сын.

Внезапная нежность охватила его. Он пробормотал: «Машучок, как я счастлив, что ты есть у меня!» — и потянулся к ней через стол, не доставая. Она засмеялась, сама подалась к нему, и они расцеловались. И, целуясь уже, он подумал, что на работу будет ездить на «Жигуленке», попутно завозя Витюшу в школу, а Машу — на ее работу. И время сэкономят и удобно! К чертовой бабушке общественный транспорт с его давкой и нервотрепкой!


А ведь я и сам умирал, считайте — почти что умер. Так-то. После института надо было отслужить действительную. В институте связи была военная кафедра и, следовательно, военная подготовка, при окончании вуза нам, парням, присвоили «лейтенантов». В таком высоком звании я и был направлен на курсы «Выстрел» под Москвой. Когда нынче вспоминаю об этом, приятели понимающе кивают: дескать, при таком-то тесте… Но тестя у меня тогда не было, и никаким блатом я не пользовался. Просто военкомат распорядился так, что вместо Кушки или Курил я попал в Подмосковье. Фортуна! На «Выстреле» совершенствовались старшие офицеры, а я командовал одним из взводов, обслуживающих эти курсы. Нормально командовал, кандидатом в члены партии приняли. Но однажды на полевых учениях, в холод и дождь крепенько простудился, схватил тягчайшее воспаление легких. В госпитале очутился после некоторой волынки, состояние — критическое. И в тяжелую из тяжелых ночь начал отдавать концы. Меня бросились спасать, а я — в точности это помню — на грани небытия услыхал резкий звук и будто лечу через темное пространство, возможно, тоннель. Приближаюсь к некоей границе, рубежу, пределу. И уже я в лодке, плыву по серой воде, прикрытой серым туманом, на другом берегу вижу своего, по маме, недавно умершего дядю, он зовет меня к себе, а я повторяю: «Дядя, с тобой соединимся погодя, я хочу еще пожить». Вижу дядю и вместе с тем вижу склонившихся надо мной врачей и сестер, обе картины как бы накладываются одна на другую. Лодка едва коснулась берега — и тут же отчалила, повернула обратно, а в следующий момент ко мне возвратилось обычное сознание. Я понял: был у берега смерти, но возвратился к берегу жизни.

Это же подтвердил и отец, когда я ему все рассказал. Он был очень взволнован, цепко держал меня за руку и не отпускал, стараясь не глядеть на моих сопалатников. Потом тихонько сказал:

— Я тоже умирал в госпитале. На войне, от раны в грудь… Был миг, как у тебя, только по-другому… В смертную минуту я почувствовал, как стремительно двигаюсь к черной пустоте, сменившейся бледно-серым светом, и передо мной внезапно зажегся свет. Золотой до неправдоподобности. Я уже различил впереди людей и что-то похожее на здания. Но мое движение стало замедляться, прямо передо мной возник давным-давно умерший отец, твой дед, и преградил путь. Через мгновение очнулся и ощутил сильнейшую боль в груди. Хирург сказал: «Ты, лейтенант, воротился из-за той черты. Ведь и зеркальце не затуманивалось от дыхания, и зрачки закатились…» Знаешь, Вадим, после этого я вроде обновился душой, вроде ответственней жить теперь надо. И страх перед смертью исчез…

А я после моего госпитального умирания стал бояться смерти. Но чувство духовного обновления испытал — факт.

Ну а умри отец тогда, не было бы меня. Умри я после войны — не было бы Витюши. Вот какая цепочка…


— Послушай, Вадик, — сказала Маша. — У меня идея, как ты к ней отнесешься… У Александра Ивановича есть кухонный гарнитур?

— Конечно.

— Так вот… Наша Варвара Васильевна, ты с ней знаком, это старший экономист… она получила наконец однокомнатную, разъезжается с дочерью. Мебели у нее ни-ни, вот бы подарить ей гарнитур! На новоселье она, кстати, нас приглашает…

— Подарим, — согласился Мирошников и пошутил: — Но не все раздадим, кое-что и продадим, тугрики, они нелишние!

— Да, мой милый, да!

— Но и Стасу Петрухину, у него также предстоит новоселье, придется кое-что уступить. Безвозмездно, разумеется… Презент!

— Не обидим твоего приятеля, не обидим.

А Мирошников вдруг припомнил: в последний раз они виделись с отцом в декабре — самые короткие в году дни и холодные длинные ночи. Глухозимье. Полдень, а в комнате словно сумерки. Отец тогда, потирая руки, сказал: «Декабрь называют — стужайло или хмурень. Вкусно называют?» — «Вкусно, папа», — ответил Вадим, не предполагая, что больше не увидит отца живым.

9

Нотариальная контора размещалась в полуподвальном помещении, перегороженном на клетушки. В такой клетушке с желтушным светом электрической лампочки под низким потолком Мирошниковых принял нотариус — сухощавая, очкастенькая, постная женщина, типичный «синий чулок». И вообще то, что это женщина, не понравилось Вадиму Александровичу: дело серьезное, а тут, извините, баба. Да еще и довольно молодая, видать, без опыта.

Выслушав Мирошникова и пока не взглянув на его документы, женщина заученно заговорила:

— Родственные отношения можно подтвердить документами: свидетельством о рождении, где указаны родители, свидетельством о регистрации брака, если была изменена фамилия. Доказательствами могут также служить выписки из личных дел умершего и наследников. При отсутствии документов факт родственных отношений может быть установлен судом. В таком случае решение суда будет документом, подтверждающим родственные отношения…

Мирошников порывался перебить ее и сказать, что все это разжевывание ни к чему, коль у него есть метрики, то есть свидетельство о рождении. А потом подумал: «Эта сухопарая особа кое-что повторяет из того, что вчера говорила Маша. Уж не побывала ли женушка предварительно в какой-нибудь нотариальной конторе либо в юридической консультации? Она человек практичный. И действует по испытанному принципу: доверяй, но проверяй».

Должностная дама заученно твердила свои инструкции, строго поверх очков окидывая их косвенным, скользящим взглядом: ей было скучно. Скучно было и Мирошникову, и он еле-еле дождался, когда нотариус стала знакомиться с его документами — поплевывая на пальцы, дама листала странички, прочитывала, вновь возвращалась, читала, как будто хотела наизусть выучить завещание, метрику, паспорт Мирошникова. «И чего ты тянешь канитель, мымра?» — с тоской думал он, уставившись на чернильное пятно на ее зашарпанном, сиротском столе.

Но вдруг в клетушку пробился солнечный луч, слепящий, не по-зимнему греющий, и будто от него на лицо нотариуса легла улыбка, преобразившая постную, блеклую женщину. Мирошников даже захлопал глазами. А женщина, которую до этого именовал мымрой, доброжелательно посмотрела на них, щурясь от солнца:

— Имейте в виду, что по существующему положению вопрос о наследстве может быть решен лишь через полгода. Предстоит много формальностей, например, опись имущества. К тому же могут объявиться еще претенденты на наследство.

Она говорила улыбчиво, мило, участливо и как бы извиняясь. Мирошниковы переглянулись. Вадим Александрович сказал:

— Закон есть закон.

— Вы пока собирайте всякие бумаги, Вадим Александрович. Пусть все будет под рукой.

— Конечно, — сказал Мирошников. — Хочется побыстрей все оформить. А когда и что получим, не имеет значения.

Они с Машей вышли на улицу, опять переглянулись с невольной усмешкой. Маша сказала:

— Поспешишь — людей насмешишь. Ты прав: оформим документы, а там уж нас не касается…

— Никуда не денешься, придется побегать.

— Хорошо, что мы ничего из квартиры Александра Ивановича не взяли… Кроме бумаг… Впрочем, кому они нужны?

«Никому, кроме меня», — с прежней тоской и скукой подумал Мирошников.

Так же скучно, тоскливо было ему потом и во всех учреждениях, куда поочередно его гнала необходимость. И так же жгло желание: побыстрей завершить формальности, побыстрей разделаться с суетой — и вздохнуть наконец облегченно.

За эти несколько дней Вадим Александрович забегался, издергался. И, когда настал срок, действительно вздохнул глубоко, с наслаждением: ф-фу, конец!

На службе Ричард Михайлович соизволил пошутить:

— А я уж было стал забывать вашу физиономию, Вадим Александрович.

Мирошников улыбнулся своей самой обаятельной улыбкой:

— Вот он я, Ричард Михайлович! Еще намозолю вам глаза. — И сказал себе: «Точка!»


А вечером он сказал Маше:

— Невероятно, но мне кажется, будто ничего не было.

Жена ласково, как маленького, погладила его но затылку:

— Успокойся, милый! Было. Однако теперь по-прежнему…

— По-прежнему, Машучок, — сказал Мирошников.

Сегодня Вите разрешили — Маша на это шла крайне редко, лишь в прекраснодушном настроении — лечь спать п о с л е п р о г н о з а. Сын хлопал в ладошки, приплясывал, повторял: «После прогноза! После прогноза!» Маша сказала:

— Уймись, Витенька!

И сын притих, помрачнел и неожиданно спросил, наморщив лоб:

— Пап, а как ты думаешь, Рейган когда-нибудь уймется?

Родители переглянулись. Мирошников замялся, закашлялся:

— Кхм! Что ты имеешь в виду?

— Ну… это… У него же атомная бомба!

— М-м… Я думаю, уймется. Мы его заставим уняться!

— А у него же бомба!

— Но он один! А нас миллионы! Понимаешь, миллионы людей на земле, которые не хотят войны!

— Тогда мы победим! Значит, войны не будет?

— Не будет, — сказал Мирошников, и они с Машей опять переглянулись.

Что за проклятое время, даже на детские души падает тень ракетно-ядерных страхов. Да и как не пасть, когда ребята радио слушают, телевизор смотрят, «Пионерскую правду» почитывают. Как не пасть, когда окружающий мир таков — зыбок и непрочен, мир, за которым маячит, надвигаясь, новая война. Если ее не остановить…

Т о н н ы - к и л о м е т р ы, как водится, пропустили, у телевизора сели, когда уже передавались сообщения из-за рубежа, и первое же сообщение огорошило: американцы развертывают крупномасштабное производство химического и бактериологического оружия. Витюша — вот чертенок — вопросительно поглядел на отца. Мирошников претворился, будто не замечает этого немигающего взгляда, подумал: «Ну что тут скажешь ребенку, как успокоишь?» Потом пошел хоккей и прочий спорт, погода, улыбка хорошенькой дикторши.

— Витенька, шагом марш в ванную! — сказала Маша.

Сын молча встал. Уже в дверях обернулся, сказал ворчливо:

— Ты забыла: сначала в туалет…

— Шагай, шагай! И не придирайся!

— А я что делаю? Шагаю…

Характерец.


Витюше принадлежат слова «кинулся на утюг» вместо — наутек. Это когда было года четыре. А теперь семь, и он поражает иными фразами — насчет мистера Рейгана, например.

Шатается вселенная! Тесть Николай Евдокимович по этому поводу сострил: «Если шатается вселенная, надо подложить бумагу под ножку стола». Кабы так!

Не спалось. Рядом посапывала Маша, по-детски подложив ладонь под щеку. В полумраке все виделось размытым, как будто сдвинутым со своих мест. Казалось, сдвинулась и стена, и образовалась щель, в которую виделось, как спит Витюша: так же подложив ладошку под щеку.

А вот ему не спится. Уж и теплое молоко выпил, и аутогенную тренировку проделал (в санатории научился, на всякий случай, но до сих пор она не требовалась!). Нервишки взвинчены? Конечно, встряска была, однако теперь надо бы прийти в норму.

Мирошников ворочался с боку на бок, и тогда жена начинала почмокивать припухлыми со сна губами. Опять лег на спину, вытянулся, принялся внушать себе: «Мои глаза плотно закрыты… Мои руки расслаблены… наливаются тяжестью… они теплые… на экране мысленного взора мои ноги… они тяжелые, как после длительной пешей прогулки…» — и прочее, прочее. Минут пятнадцать долдонил и убеждал себя: каждое слово должно стать ощущением, но так и не задремал. Еще этого недоставало — бессонницу заполучить в тридцать пять лет. Конечно, конечно, после ужина нужно бы выходить прогуляться. Он иногда так и поступает, однако в последние дни со всей беготней и суетой было не до прогулок. Вместо того чтобы по правилам аутогенной тренировки представить себе неомраченное чело, расслабленные мускулы лица, он различил в полумраке мельтешащие, сменяющие друг друга лица всех тех, с кем соприкоснулся в эти дни в разных учреждениях. Потом они слились в одно огромное лицо, заполнившее комнату, — оно было б е з л и к и м, это лицо, и одновременно удивленно-уличающим: а этот документ у вас есть?

Вадим Александрович мог бы ответить, что официальные бумаги собраны, но безликая физиономия растворилась и больше не возникала. Тэк-с, начинает мерещиться всякая чертовщина, так что уж или спать, или встать. Встать? Вот именно. И пойти на кухню, почитать отцовы бумаги. Ведь все равно тратить на них время, субботу и воскресенье, по вечерам некогда. А уж коль не спится, так и берись за дело.

Стараясь не потревожить Машу, он осторожненько приподнялся, и тут же она пробудилась, посмотрела на него.

— Спи, спи, — сказал он, и она закрыла глаза.

Мирошников накинул халат, пристукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню, зажег свет. Зажмурился, похлопал ресницами, привыкая. Переложил с подоконника на стол папки, тетради, пачки писем. Однажды Николай Евдокимович, тесть, рассказал Вадиму, как они встретились после сорокалетней разлуки с боевым товарищем, фронтовиком. Было что вспомнить, и старики решили: «Не будем спать всю ночь, как в лейтенантской молодости!» И не спали — за рюмочкой. И Вадиму Александровичу можно тряхнуть лейтенантской молодостью, благо она не так и далека. Высидит ночь — правда, без рюмочки. Ночь не ночь, но посидит, пока не захочет спать.

С чего же начнем? Мирошников раскрыл папку, старенькую, невзрачную. Чертежи, описание каких-то машин, наверное, что-то по проходке тоннелей, здесь Вадим Александрович профан, это следует показать профессору Синицыну или еще кому-нибудь. Схожие чертежи и в двух других тонких, сереньких, с оборванными тесемками папках. Будто варианты одного и того же. В четвертой — оплаченные счета за свет, газ, телефон. Это неинтересно да и не нужно никому. Новые жильцы сами будут за все платить, отец свое уже отплатил. А кто они, новые жильцы? Старые либо молодые, хорошие либо скверные? Какие б ни были, видимо, радуются. Еще бы! Дождались очереди, въедут в трехкомнатную квартиру какого-то профессора, которого хватил удар. А тот профессор, между прочим, мой отец и прожил в этой квартире долгие-долгие годы…

И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет п р о п и с к и на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь — и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых — жену, сына, себя, — и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь — побыстрей избудешь горе.

Но он вскоре перестал плакать, утерся рукавом. Подумал: «Вообще-то это не мужское занятие — слезить». Мирошников высморкался, умылся. Холодная вода освежила, успокоила. Правильно, не мужское. Как бы ни пришлось тяжко — зажмись, не поддавайся слабости.

Когда они, подсуетившись, опередив события, ездили (расщедрились, взяли такси) на квартиру отца и осматривали вещи, мебель, решали, как распорядиться, его подмывало всплакнуть: в горле першило, в носу щекотало. Однако он сдержался, лишь зубы стискивал да бледен был, наверное. Потому что Маша сказала: «На тебе лица нет». Она и сама была бледна, словно бы испугана. Или растеряна. Еще бы — при жизни свекра (словцо-то какое!) ни разу здесь не побывала, после смерти пожаловала. И то, когда отца уже сожгли, так и срывается с языка — заживо.

А чертежи надо немедля показать Петру Филимоновичу Синицыну, он к отцу расположен, — может, важное изобретение, отец был в своей науке не последним. Может, сконструировал что-то для проходки этих самых тоннелей, голова у него была светлая. Я ничего в этих машинах не смыслю, знаю одно — их мы не экспортируем.

Вадим Александрович развязал пачку общих тетрадей. Они были пронумерованы, когда раскрыл первую, вдруг увидел написанное допотопным пером рондо: «Дневник». Слово подчеркнуто двумя волнистыми линиями. Личный дневник отца? Вправе ли я читать? Маша предупреждала. Однако я не кто-нибудь — сын. И имею моральное право узнать об отце больше, чем знаю до сей поры.

Тишина обволакивала Мирошникова. Даже автомашин не слыхать на улицах, на проспекте Мира — чуть подальше и Олимпийском — под боком. Казалось, тишина наползает со страниц общих тетрадей в коленкоровом переплете — та тишина, что заглушает гром. И еще: словно опасность подстерегает тебя, когда примешься читать. Отсюда настороженность, с которой держишь в руках тетрадку. Опасность чего? Что отец окажется не таким, каким рисовали его сослуживцы, соседи, знакомые да каким ты и сам, в общем, знавал — положительным? Почти целиком положительным, если не считать того давнего-давнего поступка, когда бросил семью, или, скажем мягче, ушел от семьи. Что будет в «Дневнике» об этом шаге? Что там вообще будет? Ведь дневник — жанр, как говорится, исповедальный. Хотя можно налгать и в дневнике. Смотря кто пишет и какие цели перед собой ставит. Но отец был искренний, правдивый человек, у меня нет оснований не верить ему.


Дневник открывался записью от девятого мая сорок пятого года:

«Итак, решение принято: отныне буду вести дневниковые записи. Вести постараюсь честно и, по возможности, регулярно. Хотя не каждый день, конечно. Разик бы в неделю — и то славно.

В войну нам запрещали вести дневники. Мотивировка: дневник попадет в руки к противнику, и тот выудит сведения военного характера. Вероятно, это в известной степени обоснованно. Во всяком случае, я как дисциплинированный лейтенант (а ранее сержант, а еще ранее рядовой) соблюдал это требование. Да и о каких дневниках можно было заикаться во фронтовых условиях? Минирование, разминирование, атаки, контратаки, марши, броски, форсирование рек, бомбежки, артобстрелы, ранения, эвакуации, госпитали — за этой маетой я несколько раз терял вещмешок, где, как общеизвестно, пехотинцы хранят все — от запасных дисков до писем матери. Если б я и вел записи, то все едино утерял бы их. Немцам они вряд ли б достались, а вот какой-нибудь наш санитар или похоронщик почитал бы мои опусы и, может, посмеялся бы над ними. А может, и поплакал бы.

Так или не так, но сегодня начинаю дневник. Сейчас вечер. Вечер, а кажется — утро нескончаемого дня, который растянется на всю мою нескончаемую жизнь. Ведь сегодня День Победы! И я буду вечен, коль дожил до этого дня! Я выпил вместе со своими солдатами-саперами, вместе с ними палил вверх, салютовал в темном немецком небе. И вот — засел за трофейную тетрадь. И она чиста — мне предстоит ее заполнить, и не одну…

Трудно собраться с мыслями. Они разбегаются, потому что я пьян. Не от вина, а от огромной, переполнившей меня радости. Кстати, никогда в жизни не был пьян и ненавижу это, если угодно, бытовое пьянство, часто переходящее в элементарное скотство. Бывать навеселе бывал, да и то в крайних случаях. Человек должен быть естествен, а вино превращает его не в того, кем он является. Ну да это так, к слову. А от Победы я точно как во хмелю. Да разве я один?! Мы же уцелели в таком пекле, четыре года кровавейшей из войн позади, а мы живые! Правда, довольно сильно пораненные. У меня, например, шесть ранений. Шесть раз могло убить, но только ранило.

А начистоту: после третьей раны, покалечившей руку, превратившей в полуинвалида, меня на комиссии чуть не списали из строя. Удалось отстоять себя! Хотел воевать в строю, на «передке», и довоевал-таки до конца! В Германии уже саперной ротой командовал. Поскольку это уже отдает хвастовством, переключаюсь на другую тему…»

Вадим Александрович отстранился от тетради, задумался. Отец пишет о шести ранениях, но я-то помню одно, в руку, да и то отец прикрывал ее здоровой рукой. Счастье, что здоровой рукой была правая. Иначе б не написать дневников, да и вообще как бы жил? Наверное, приспособился бы, но нелегко б пришлось. Левой бы рукой писать научился, характер был твердый, преодолел бы. Я же вот могу писать правой, хотя левша. Тоже преодолел.

Он перевернул страницу, наклонился. Чернила выцвели, и бумага изжелтилась и покоробилась, а кое-где буквы вообще были смазаны: когда-то что-то пролили, обкапали. Но разобрать все-таки можно, догадаться можно. Тем паче отец писал четко, не торопясь.

«Другая тема — предстоящая мирная жизнь-житуха. Как она сложится для народа? Для меня? Мне стукнуло тридцать три. Возраст солидный. Для раскачки времени нет. Надо сразу брать быка за рога — возвращаться к довоенной специальности. Всю войну я провоевал в пехоте, в саперах. То есть чаще минировал и взрывал, чем строил, а если и строил, то сугубо военное, далеко не всегда нужное народному хозяйству, как-то: дзоты, доты, блиндажи и пр. Если ж что и потребное для мирной жизни, так это мосты, переправы. Хоть сляпаны на скорую руку, деревянные, но послужат памятью о саперном взводе, о саперной роте лейтенанта такого-то.

Что вообще есть память? Способность отличать хорошее от плохого — и не в резких, откровенных формах, а в тонких, можно сказать, скрытых. Способность следовать добру, не принимать зла. Может, это что-либо другое, но мне сдается: память. Сдается: буду помнить о том, что со мной было, — смогу, следовательно, отличать добро от зла. Хотя после войны зло должно исчезнуть. Главное зло было от фашизма. Фашизм уничтожен. Что же нужно, чтобы торжествовало добро? Пусть люди, все вместе и каждый человек в отдельности, станут лучше, чем были вчера. Буду к этому стремиться. Друзья говорили, я способен на решительные поступки, на порыв, на безоглядность. Ну, так и буду в этом стремлении безоглядным…

За окном бюргерского дома не утихает пальба, в небе взлетают и взлетают красные, зеленые, белые ракеты, рассыпаются брызгами, очереди трассирующих пуль вперехлест пересекаются, как будто высекают новые огни. Праздничный салют! Он словно освещает наш путь сюда, в Германию. Ах, сколько ж могил по обочинам этого страдного пути!»

Могил, наверное, не сосчитать, если учесть, что сначала прошли от западных границ до Москвы и Сталинграда, а уж затем взяли курс на Германию, — знаем, историю изучали. Отцу в День Победы было тридцать три — меньше, чем мне сейчас. Войну он закончил лейтенантом, а я уволился в запас старшим лейтенантом. Тоже, выходит, я старше.

Как выглядел отец в сорок пятом, на пороге новой жизни? Так же примерно, как я сейчас, хотя никакого нового порога передо мной не встает. И в зеркало смотреть нет нужды: густые вьющиеся волосы, высокий лоб, продолговатые серо-зеленые глаза, широкий, как бы приплюснутый нос, энергично сжатый рот и крутой, с ямкой, подбородок — словесный, так сказать, портрет. И был отец в натянутой на плечах гимнастерке, перехваченной в талии офицерским ремнем, который моден сейчас у юнцов-пижонов. А на груди — ордена и медали, отец их не показывал — по той же причине: скромен, как скрытен. Я вот не знал, сколько у него наград, а Витюша знал. Гордился. В школе ребятам рассказывал, что оба деда воевали в Великую Отечественную, а один даже генерал! Последнему обстоятельству одноклассники вовсе не верили, и Витюша огорчался чрезвычайно…

Теперь отцовские ордена — и боевые, и трудовой, Дружбы народов — и медали будут покоиться в шкатулке в моем письменном столе. Как память об отце. Как семейная реликвия. На которую полезно время от времени взглянуть и Вадиму Александровичу и Виктору Вадимовичу…

Мирошников повернулся к окну: густо-черные небеса, подсвеченные московскими фонарями. По праздничным датам их озаряют разноцветные ракеты фейерверка, как нынче называют салют. Ближайшая батарея стоит вблизи, в парке Центрального Дома Советской Армии, и ракеты взмывают прямо над балконом. А свой победный салют отец видел почти тридцать семь лет назад. В сорок пятом. Я родился в сорок седьмом. Интересно, что напишет отец о маме и обо мне? А пока — о военной своей молодости.

10

После первой записи следующую отец сделал через десяток дней, и была она предельно краткой:

«Замотался с делами. Думалось: после войны отдохнем, а тут наоборот. Демобилизация «старичков», прибытие пополнения, занятия по боевой и политической подготовке, утренние и вечерние проверки, внутренняя и караульная служба, батальонные, полковые, дивизионные смотры, партийные, комсомольские собрания, совещания, семинары, беседы и пр. Замотался!»

И потом еще несколько майских записей, столь же кратких и о том же — о замоте, говоря по-нынешнему. Ничего из ряда вон выходящего. И философии никакой. Не до этого.

Большая запись — уже другими чернилами — появилась лишь от первого июня. Мирошников прочел ее не прерываясь.

«Что значит жить по совести? Это не праздный вопрос. Жить по совести не так просто, как представляется на первый взгляд. Допустим, ты незлой человек, порядочный и пр. Пока все течет гладко, к твоей совести не взывают. Но вот жизнь-житуха ставит тебя в такие обстоятельства, когда надо выбирать: или — или. Или чем-то пожертвовать — вплоть до жизни — во имя правды, справедливости, добра. Или отойти в сторону. Да притом так, что и капитал приобретешь и невинность соблюдешь. Я чего боюсь? На войне, на фронте — как на ладони — храбрец ты либо трус, видно невооруженным глазом, такая уж обстановка. А на гражданке, где все скрыто мирным, спокойным течением, где многое делается отнюдь не на виду? Надо выдержать это испытание, это искушение плавным течением жизни. Я могу так судить, ведь не мальчишка, до войны успел закончить институт и поработать. Проверку войной выдержали, нужно выдержать проверку миром. И это не звонкая фраза, за ней — мой опыт, пусть и весьма скромный. Война подняла нас на высокий гребень. Иначе и быть не могло, и как удержаться на этом гребне духовного, нравственного подъема? Нет-нет и задумаешься…

В войну мы одолели открытого врага. Теперь — одолеть врага скрытого: наши человеческие слабости. В военные годы они отступили на задний план, в мирные — могут полезть вперед. Слабостей этих немало, опять же мой личный опыт голосует за это.

И все же я полон надежд и ожиданий. Набит ими, как арбуз семечками! Мы живы, это определяющее. Живем — значит можем стать лучше. Правда, можем стать и хуже. Но сие уж от нас самих зависит. Сердцевина каждого человека — здоровая. И если она загнивает, виноват прежде всего человек. А на обстоятельства все можно списать. Их же нужно преодолевать! Не давать себе поблажек — вот в чем штука! Черт возьми, разве мы не фронтовики? Разве нам пасовать перед трудностями, тушеваться перед сложностями?

Прочел, что написал, и подумал: трескотней отдает от моих рассуждений. Грубые они, прямолинейные. И все ж таки в основе правильные. И неправильные: требуй сперва с себя, после — с других. Это самое трудное. Особенно для тех, кто привык командовать. О себе толкую: за годы командирства привык, что тебе подчиняются. Добро, ежели ты разумное велишь, а ежели нет? В армии как? «Приказы не обсуждаются, приказы выполняются». В гражданке порядки иные. Готовься к этим новым порядкам, лейтенант Мирошников! К увольнению в запас готовься!»

Вадим Александрович непроизвольно зевнул и поспешил прикрыть рот ладошкой, словно кто-то мог засечь этот зевок. Зевнул не оттого, что было скучно читать. Просто в данное время суток положено занимать горизонтальное положение и видеть по крайней мере вторые сны. Но он еще посидел немножко, прочитал последующие записи. Они в основном касались тех, кто демобилизовывался. Отец описывал некоторых из них: и как вместе воевали, форсировали такую-то реку, разминировали такую-то оборону, и как кто кого спасал. Это было знакомо и по рассказам тестя-генерала, и по книгам, и по фильмам. Обычные картины войны, где стреляют и убивают. Какое счастье, что лейтенант Вадим Мирошников не перенес того, что перенес лейтенант Александр Мирошников, судя по всему — надежный сапер из пехоты!

На цыпочках он прокрался к Маше, бесшумно, как мышь, лег. Жена почмокала губами, сменила позу. Сладко спит. Наверняка третью порцию снов досматривает. Пора, пора и ему уснуть: два часа ночи, шутка ли. Мягкая, нагретая постель, чистое, хрусткое белье, покой, уют. А было и у него — грязь проселков, вода окопов и траншей, промокшая шинель, пудовые, в наростах глины сапоги, многоверстные марши, бессонные ночи в голом продуваемом поле. Но не было — чтоб воздух над тобой пропарывали осколки и пули, которые убивают наповал. Наповал — это еще хорошо, а бывало — убивали медленно, в муках на госпитальной койке. Под пулями и осколками четыре года жил другой бывший лейтенант, умерший недавно от инсульта на семидесятом году…

Когда Мирошников задремал, ему приснились незнакомые бородатые или с усами бойцы и командиры, и с каждым рядом был командир-сапер Мирошников — иногда с двумя кубарями в петлице, иногда с двумя звездочками на погоне. Один из них — отец называл его то ли Пирожков, то ли Сапожков — был ранен в живот, умирал в потеках крови, а отец все ниже и ниже склонялся над ним: «Потерпи, брат, скоро наступит облегчение». А облегчение, это Вадим Александрович понимал и во сне, означает смерть. Небытие. Исчезновение. Растворение. Был — и нету…

Утром Вадим Александрович встал в сложных, растрепанных чувствах. С одной стороны, радовался, что ночные ужасы с ранениями и смертями только сон. С другой — не выспался, башка была мутная, нехорошая, как будто накануне перебрал. Все-таки распорядок дня следует выдерживать и спать нормально, восемь часов. А где же выкроить времечко на чтение дневников и писем? Урывками, в субботу и воскресенье. И опять же трудовыми вечерами, после отбоя, как именовалось у Мирошниковых отхождение ко сну. Круг замыкался. Нарушения режима не избегнуть. Вообще-то надо попить валерьянку, у них и настойка и в таблетках.

Он открыл аптечку на кухне и стал рыться. Подошла Маша, спросила, заглянув через плечо:

— Что ищешь?

— Валерьянку.

— Так и скажи… Вот тебе таблетки. А могу и элениум дать.

— Элениум на ночь.

— Не раскисай, Вадик!

— А я и не раскисаю, — буркнул Вадим Александрович.

— И не злись! — сказала Маша, сама внезапно разозлившись.

— Откуда ты взяла?

— От-ту-да.

Желая смягчить разговор, Мирошников примирительно сказал:

— Право же, тебе показалось.

— Будем считать, что так…

А, скверно! Ясно, он не в духе, раздражен, и Маша это усекла. Что ни говори, а смерть отца выбила его из колеи. В итоге: мужик, пьющий валерьянку. Нет, нужно держать себя в узде. Не то быстренько сорвешься, ежели иметь в виду поездки в общественном транспорте или общение с сослуживцами. С начальством срываться тем более нельзя, как и с Машей. Нельзя! Ка-те-го-ри-че-ски!

Уходя на службу, он поцеловал жену в висок, потрепал по щеке:

— Удачного тебе дня!

— Надеюсь на это…

Дуется, не поддается на ласку, выдерживает марку. Ладно, вечер их примирит со всеми вытекающими отсюда последствиями. Размолвки у них были и посерьезнее, не чета этому дутью — и все обходилось, разрешалось любовью. Она сближала их, и после нее они понимали снова и снова: им невозможно друг без друга. Витюшу обнял, прижал к себе: вот уж без кого он точно не сможет! На мгновение остро пожалел: надо бы второго ребенка, девочку, но Маша против — и отпустил сына.

На службе сразу будто выключился: лишь мысли и чувства, связанные с фирмой. Так было час или два, а затем вспомнил о дневниках и письмах и уже не забывал: вечером и ночью его ждет чтение, как путешествие по чужой жизни. Прямой наследник вникает в то, как жил оставивший ему это самое наследство — как жил отец. Не чужая это жизнь. Но и не своя же в конце концов. По-видимому, просто полезно ознакомиться с подробностями отцовской биографии, извлечь из нее уроки. Ну с военной ее частью все более-менее ясно. Воевал смело, честно, себя не посрамил и товарищам был верен.

А как бы повел себя на войне он, Вадим Александрович Мирошников? Не струсил бы, не предал бы товарищей? На общей войне — нет, не струсил, не предал бы, вел бы себя, как все. Чем он хуже отца, если на то пошло? Не выпало ему воевать, только и всего. К счастью. Потому что от войн счастья не бывает. Особенно сейчас, когда нам всем грозит ядерная гибель.

Мирошников заставил себя думать о службе, о службе и переключился на дела. Но нет-нет да и всплывало: будет читать отцовскую исповедь (подумал: «Или проповедь?»), пусть и нарушая режим. Черт с ним, с режимом! Хочется читать эти записи, хочется! А что назвал проповедью — тоже правильно: уж больно в те далекие и не очень далекие времена любили мыслить лозунгами, непременно поучая. Какое-то поветрие морализаторства…

В конце рабочего дня, в четыре, открылось профсоюзное собрание. Повестка дня: о дисциплине сотрудников фирмы. Мирошников устроился в передних рядах, ибо чувствовал себя вполне уверенно: не нарушал и не нарушит, в доклад и в выступления с отрицательным упоминанием не попадет. А похвалить могут. И еще был спокоен оттого, что выступать в прениях его не просили. Иначе пришлось бы готовиться, что-то набрасывать, волноваться: публичных выступлений не жаловал, хотя и не считал себя робкого десятка. Пускай другие-прочие выступают, бледнеют-краснеют. А он послушает. Когда потребуется голосовать за резолюцию, поднимет руку. И все, привет!

Профорг, фигуристая до умопомрачения дама в комбинезончике, довольно пространно говорила об успехах народного хозяйства страны вообще и министерства в частности, коснулась международного положения, осложненного милитаристскими происками и экономическими санкциями США и их партнеров, а уж потом стала развивать тезис о прямой связи деятельности фирмы с дисциплиной сотрудников. У профорга было сильное, прямо-таки оперное контральто, высокая грудь вздымалась от пафоса, длиннющие ресницы хлопали, как крылья бабочки, изящные пальцы с алым маникюром переворачивали страничку за страничкой машинописного текста. Но было опасение, что ее плохо слушают, отвлекаемые формами (большинство сотрудников — мужчины). Отвлекся и Мирошников, думал: джинсовый комбинезончик — дань моде, но Ричард Михайлович, требовательный к одежде мужчин (даже кожаные и замшевые куртки не поощрялись, только костюм, белая рубашка, галстук, как и положено клерку), к женщинам бывал снисходителен, к профсоюзной даме с ее внешностью — тем паче.

Однако отвлекались и невнимательно слушали лишь до того, как профсоюзная деятельница принялась перечислять примерных сотрудников (Мирошников напрягся и не пропустил своей фамилии) и тех, кто так или иначе нарушил дисциплину: в срок не подготовил бумагу, опоздал на работу, растянул обеденный перерыв, вел посторонние разговоры по телефону в служебные часы и так далее. Перед каждой фамилией аудитория затихала, а затем шумок пролетел, как ветер в лесу. Хотя доклад в общем-то был мягкий, корректный: скорее журил, чем критиковал, но, согласитесь, кому ж приятно услышать свою фамилию в ряду штрафников? И выступавшие в прениях тоже говорили о нарушителях сдержанно. Да и чего, собственно, форсировать голос? Прегрешения были невелики, да и давние.

И вдруг слово попросил Ричард Михайлович и обрушился на Петрухина, которого в докладе даже не упомянули! Он-де и такой-сякой и пятое-десятое! Докладчица малость смутилась, собрание подзатихло, а иные опустили глаза. Опустил и Вадим Александрович, но перед тем бегло взглянул на Петрухина: бледен, а на щеках лихорадочный румянец, как у чахоточного. Понять можно! Ричард Михайлович был крепко рассержен: почти кричал, размахивал руками, очки сверкали, галстук съехал набок, и безукоризненный пробор в волосах вроде съехал с места. Но патрон явно передергивал, возводил напраслину. Гневался не на упущения Петрухина — он парень дельный, а на его строптивость. Секретарша Людочка по секрету рассказывала: Ричард Михайлович как-то повысил голос, а Петрухин: «Вы на меня не кричите!» Ричард Михайлович еще пуще, а Петрухин повернулся и хлопнул дверью. Парень в конторе недавно и, вероятно, еще не уяснил: Ричард Михайлович непокорных не уважает. Совсем наоборот!

Ричард Михайлович кончил тираду и сел в президиум, оглядывая собрание, как бы рассчитывая увидеть в глазах одобрение тому, что говорил. И тут не опустишь взгляда, черт тебя дернул сунуться в первые ряды. Чего доброго, патрон потребует вставить в решение пункт о Петрухине. К счастью, проект был выдержан в общих выражениях, без персоналий, а Ричард Михайлович, к еще большему счастью, не выдвинул дополнений. Петрухину, хоть и шебуршился, слова не дали, решили прения закруглять. И Мирошников с легким сердцем проголосовал за резолюцию. Тянул кверху руку и думал: «Отца с его нравоучениями сюда бы! Что, выступить в защиту Петрухина и против Ричарда Михайловича? А кто загранкомандировки санкционирует? Поучать-то всякий может…»

А все-таки тошновато было на душе, когда расходились с собрания. В общем-то, ничего страшного не случилось, первый раз, что ли! Тошно стало оттого, что нехорошо, свысока подумал о записках отца. Отец, вероятно, как проповедовал, так и поступал, и ты не черни его убеждения. А что, если б отец был на собрании, да встал, да врубил Ричарду Михайловичу? Очень может быть. Ты не смог, а он смог бы, почему нет? И захотелось раскрыть общую тетрадь в коленкоровом переплете.

Ведь, если разобраться, любое поколение вольно или невольно передает следующему, как эстафетную палочку, свой опыт, доставшийся долгими годами. Так и я передаю свой опыт Витюше, быть может, сам того не примечая. Вот и записки отца — это модель опыта предшествующего поколения. Почему же отбрасывать его? Примерь, прикинь.


Вечером, до программы «Время», Вадим Александрович расположился было с тетрадями на кухне, но Маша решительно заявила:

— Э, нет! Читать не за счет нашего с Витенькой времени! Это наши часы, будь с нами. Читай после отбоя…

Мирошников согласно кивнул. Проверял, как сын приготовил уроки на завтра, надев фартук, пропускал через мясорубку говядину и свинину, лепил вместе с женой пельмени, переговаривался по ходу действий о тесте и мясе и о новостях на работе у него и у нее. На Машу подчас вот эдак накатывало — сварганим пельмешки! — которые все любили и которые, известно, надо лепить, замораживать, а варить уж на другой день. Зато завтра семейство объедалось! Пельмени — штука коварная: поглощаешь десяток за десятком, и все кажется мало. А хватишься, живот раздуло, переел. Тут бы выйти погулять на улицу, да разве выберешься? Была б собака, которую надо выгуливать, выбирался бы. Точней — собака б тебя выгуливала. Маша, верно, несколько раз заикалась о колли или овчарке, но Мирошников пресекал эти идеи: шерсть, аллергия, у Витюши может быть астма, таких случаев с детьми сколько угодно. Случаев действительно много, и Маша сдавалась. Нет-нет, хватит с них разболтанного мерзавца Грея на даче у стариков…

И снова он сидит перед тетрадями. Еще не начав читать, обнаруживает, что среди пронумерованных тетрадей, оказывается, нет двух — третьей и пятой, сразу четвертая и шестая. Утерять Мирошников не мог. Или отец их уничтожил почему-либо? Скорей всего затерялись при переезде, завалялись где-то.

Как он раньше не обнаружил н е д о с т а ч у? Итак, всего восемь тетрадей. Он полистал их одну за другой. Разные даты, разные чернила, разные ручки, почерк один — четкий, с наклоном вправо, хотя, впрочем, от тетради к тетради почерк становился менее четким. Понятно: годы, рука теряла твердость. А характер? Посмотрим, посмотрим.


Какое, однако, красивое имя — Мария! Горделивое, строгое, твердое. А он все «Маша» да «Маша», а то еще и «Машучок». Сантименты разводит. Не по-мужски. Любовь мужчины и женщины проявляется не в этом сюсюканье. А в чем? В грубой силе? Нет, конечно. Так в чем же? Не знаю, одним-двумя словами не определишь.


А интересно: что пишет отец в конце своих дневников? Изменился ли? Или остался прежним — в большом и малом? Хотя редко не меняются к старости.

Так-так, последние абзацы. Написано за неделю до смерти. Что написано?

«На днях пришел в поликлинику к хирургу вскрыть пустяковый нарыв на пальце. Женщина-врач говорит: «Прилягте на кушетку, а то может нехорошо сделаться». Во мне взыграла мужская гордость, я возмутился: «Вы хотите сказать, что я могу упасть в обморок?» — «Вот именно, профессор». — «Ну, знаете ли, я все-таки мужчина, фронтовик…» Хирург и сестра начали готовить свои причиндалы, звякают скальпелями, шприцами, всякие тут бинты, йод, вата — и мне стало дурно. Очнулся я уже на полу, врачиха сует мне под нос пузырек с нашатырем, приговаривает: «Недаром газеты пишут: берегите мужчин…» Ну что ж, нервишки измочалились, на фронте меня когда-то оперировали всерьез и не всегда с обезболиванием. Да что нервишки? Чаще и чаще думаю о кончине. Годы подходящие, и здоровье сдает окончательно. Гипертония одолела, стенокардия, сосуды ни к черту. Я не ропщу. Напротив, благодарен судьбе: могло убить в 41-м, а дожил до 82-го! Сорок лет, считай, подарили мне. И я их прожил, как считал нужным. Были промахи и ошибки, за которые приходилось расплачиваться. Но старался не изменять себе: что думал, то и говорил, что говорил, то и делал. Не было двоедушия. Верю, не было. Все так воспитаны, нынешние семидесяти- и шестидесятилетние. Эпоха приучила нас к прямоте, и мне после войны не хватало гибкости. По иным меркам, это плохо. Может, и плохо, да уж нас не переиначишь».


«Подбиваю бабки. Не хочется умирать, а пора. Что оставлю после себя? Кое-что полезное для людей, которых учил, — свои учебники, лекции. И — тоннели, они еще послужат! И — свой горный комбайн, который тоже, верю, послужит! Но лучшее из моего наследства, как надеюсь, — мой сын и мой внук. Вчера смотрел по телевизору: хор первоклашек, девчонок и мальчишек, беззубых, шепелявых, как мой Витька, и милых, чистых, как мой Витька, — верую, что из этих ребятишек вырастут порядочные люди, что, и встав взрослыми, они не испачкаются в житейской грязи. Да, моему сыну и моему внуку жить после меня. Долго-долго жить. И уже без меня будут правнук, праправнук. Здорово! Вечно древо жизни!

Я написал это — «здорово» и «вечно древо жизни» — и как бы ощутил себя одновременно студентом, которого учили, и профессором, который учил. Возможно, во мне, взрослом, пожилом, старом, потаенно всегда жил юноша? Сейчас юноше семидесятый… А недурно бы дотянуть до семидесяти… Чтоб круглая дата была за спиною.

Вспоминается: пятьдесят лет отмечал широко, с банкетом, это был еще не возраст, шестьдесят — уже никаких банкетов, не тот повод. А в семьдесят? Нет, этот юбилей надо бы о б а н к е т и т ь, как говорит бесподобный С. С. Голошубин. Я знавал многих коллег: шестидесятилетие как бы пропускали, а семь десятков — праздновали. До юбилея мне немного, дотяну?»

Этим вопросом и заканчивается «Дневник», больше записей не было. Извини, отец: не дотянул. А за добрые слова о нас с Витюшей спасибо. Хотя я, видимо, и не заслужил их. В пятьдесят ты был еще бравым, а мне в ту пору было пятнадцать, школяр. И, конечно, ты не изменился духовно ни в шестьдесят, ни почти в семьдесят. Судя по твоим записям. Чертежи я передам профессору Синицыну, не беспокойся. Ты был не гибкий? Что ж, у каждого поколения свои взгляды, свои проблемы. Каждому поколению кажется, что оно — лучшее, извини, отец. Может, я не так тебя понял.

Вадим Александрович закрыл последнюю тетрадь и начал дочитывать первую. Она по-прежнему велась нерегулярно, и в ней преимущественно рассказывалось о том, как в дивизии ждали демобилизации, как провожали демобилизованных счастливчиков и как, наконец, настал и для отца радостный час возвращения на Родину.

Демобилизация, дембель на солдатском жаргоне, увольнение в запас нам знакомы. Сами прошли через это. И радостно было и грустно. Но огромная разница: списанный по чистой, отец уезжал с войны, я — всего-навсего отслужив действительную. Кстати, мне предлагали остаться в офицерских кадрах, меня приняли и в партию: ценили. Но я был инженер-связист, и хотелось работать по специальности и по штатской линии.

11

Первая тетрадь осталась недописанной, а отец стал писать уже во второй. Возможно, оттого, что военная часть биографии была позади, начиналась с чистой страницы жизнь штатская, «гражданка». Само собой, и чернила новые, какие-то розоватые. Как будто потому, что мирная, гражданская жизнь представлялась отцу явно в розовом свете. Так вроде нет. Но если на то пошло, Вадим Александрович может признаться: он при увольнении в запас рисовал благостные, розовые (или, если угодно, голубые) картины послеармейского существования. В армию его призвали, едва закончил институт связи. И враз на все готовенькое: крыша над головой, кормят, одевают, обувают и еще деньги платят немалые (денежное содержание, по-армейски). А пришел на завод — сто рублей зарплаты, и все надо покупать на свои кровные. Разве что свободы было вдоволь, не стесненной суровыми воинскими уставами. И то до того, как повстречал Машу. Дальше была удовлетворяющая самого несвобода. Слово-то какое — н е с в о б о д а. Впрочем, что означает свобода в таком понимании? Раскованность мыслей и поступков. А несвобода? Необходимость отбора мыслей и поступков, чтобы они были у тебя правильными, положительными. Хотя бы в принципе, хотя бы в главном. Ну, ладно, что там, в дневнике?

«… Итак…»

О, любит отец это «итак», то есть любит итожить. Ну да ему можно итожить, когда за плечами вся жизнь, без остатка.

«Итак, да здравствует гражданское бытие, штатская одежда! Не следует, правда, думать, что я враз переменился и внешне и внутренне. Хожу в том же кителе, разве что погоны снял, в фуражке со звездой, в кирзовых сапогах, но в брюках из чертовой кожи. А внутренне… а в душе живет война и вечно будет жить. Вспоминаю и вспоминаю бои, друзей, их и свои ранения, и как входили мы в освобожденные города и села Подмосковья, Калининщины, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Польши, и как нас встречали — боже, как нас встречали! Вспоминаю и Германию, там встречали без восторгов, но с каким-то облегчением: чем бы война ни закончилась, лишь бы закончилась быстрей, будем жить без страданий и мук, в мире будем жить. Но спрашивается: кто развязал войну, откуда она пошла гулять по свету? Мы вашего Гитлера долго не забудем. Это не злая память, это строгая память. Мы не можем на другой день предать забвению то, что едва не стоило самого существования нашему народу, всему человечеству.

И тем не менее — война в прошлом! И чтоб ее во веки веков не было! Уверен: не будет. Должны же были люди чему-то научиться. И главнейший урок из пережитого: не допустить новых войн, будь они трижды распрокляты. Очевидно же: настрелялись всласть. Теперь пусть стреляют только хлопушки на Новый год. Военные игры человечеству надобно оставить раз и навсегда…»

Да-а, знал бы отец, что военные игры продолжаются и приведут к ракетно-ядерному, нейтронному оружию. Впрочем, он узнал об этом позже, узнал. Представляю, каково было ему, как и всем участникам Великой Отечественной, видеть своими глазами: многоголовая гидра войны плодится и размножается. Да и мы, родившиеся после Великой Отечественной, видим это своими глазами…

«Скоро Новый год! Наступает первый послевоенный год. Здравствуй, сорок шестой! Я жду тебя как доброго и верного друга. А за тобой придут 47-й, и 48-й, и последующие — и все будут моими друзьями. Не покидает ощущение, что все они принесут мне счастье, много счастья…»

Та-ак. В начале сорок седьмого родился и он, Вадим Александрович Мирошников. Принесло ли это событие счастье отцу? А еще раньше — принесла ли ему счастье встреча с моей матерью? Но не будем забегать вперед. Как говаривал один сослуживец по курсам, не лезь поперед батьки в пекло. Вот уж истинно так! Долистаем запись за сорок пятый, возьмемся за сорок шестой.

В записях сорок пятого года отец кратко зафиксировал, как прописывался у своей матери в Измайлове, как устраивался на завод, как входил в заводской ритм, — и везде теплый, радостный тон: фронтовику почет и уважение. Да и как могло быть иначе, когда война только что отгремела? Писал отец о послевоенных трудностях с питанием и одеждой, о лишениях, нехватках, но с юмором, с добродушной улыбкой. Шутливо он написал даже о том, как утерял продовольственные карточки на месяц и перебивался не то что с хлеба на квас, а, пожалуй, одним квасом. За этот месяц, как острил отец, он стал еще стройнее, чем был на фронте.

Одна запись привлекла внимание Вадима Александровича. Он дважды перечитал ее:

«Итак, встречен Новый год, сорок шестой. Перейден, как мне кажется, некий важный рубеж в моей биографии. Накануне Нового года я был назначен старшим инженером. Но суть не в быстром моем росте на производстве, а в чем-то более существенном. Ощущаю, что столь же быстро взрослею духовно (это в тридцать три-то с гаком!). Научился лучше разбираться в людях, отучился принимать на веру, слепой идеализм заменяется трезвой, деятельной заботой об общем деле.

Новый год встречал в заводской компании, инженеры и техники, в основном молодежь, я был едва ли не старший. Крутили на патефоне довоенные пластинки «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Левкои», «Пасадобль», «В парке Чаир», танцевали фокстрот, танго, вальс-бостон, песни пели тоже довоенные, из тех, навек ушедших дней. И платья, и пиджаки, и туфли — опять-таки мода кануна войны. Так оно все перешагнуло через четыре страшных года и вошло в мирное сегодня. И было в этом что-то прочное, устойчивое, от уклада, которым жили и живем. Ничего не изменилось? Я задал себе этот вопрос в первый день сорок шестого да и впоследствии неоднократно задавал. А причиной послужило происшествие, можно сказать — форменное «чепе», приключившееся со мной. Вот что было. Колотит и посейчас, как вспомню…»

Только тут осознал Вадим Александрович: запись помечена сразу несколькими датами, то есть делалась в течение полумесяца. Это и понятно, если учесть, что описывалось. Следующее описывалось.

«На вечеринке были парами, один я бобылем. Было грустновато, но меня жалели: партнеры отпускали своих партнерш, и они поочередно танцевали со мной. Так что наплясался я больше остальных мужиков. А провожать было некого, и я шел домой под утро одинешенек, без спутницы. Опять стало грустно, в памяти всплыла Аня. Аня, которая провожала меня на войну, не дождалась, вышла за другого. Не осуждаю ее. Т о г о полюбила сильней меня. Пусть будет счастлива. Найду счастье и я.

Новогодняя Москва была родной, близкой. Четыре года разлуки с ней были, как годы разлуки с матерью, — они как бы сливались в одно целое, мама и Москва. Морозец пощипывал щеки, падал снежок, на тротуарах следы немногих ранних прохожих — как и я, топали восвояси. Прохожие дурачились, толкали друг друга в сугробы, швырялись снежками, не торопились. Не торопился и я. Не спеша свернул с улицы в безлюдный, темный, без фонарей, переулок. Надо было пройти его, и я оказывался на своей улице. В конце переулка, слева, стоял трехэтажный каменный дом с облупленным фасадом. Я почти миновал дом, когда из подъезда донеслось сдавленное женское: «Помогите!»

Когда зовут на помощь, да к тому же это женщина, — раздумывать не приходится. Я побежал к подъезду, рывком распахнул дверь. С лестничной площадки, со второго этажа, снова сдавленно закричали: «Помогите!» В три прыжка вскочил на площадку. И замер, ослепленный белизной женского тела, смятый тем, что увидел. Двое парней заломили женщине руки, гнули ее книзу… нет, не буду описывать то, что увидел. Это и страшно было и отвратительно. Я заорал: «Стой! Что делаете?» Мужик отпрянул от женщины, а парни еще держали ее за руки. «Отпустите сейчас же!» — заорал я пуще. Ударил одного, ударил другого. И они отпустили ее. Рыдая, она сбежала вниз. Хлопнула дверь в подъезде, и я остался один против троих. Мужик загородил мне выход на лестницу, а парни стояли напротив меня. В полумраке у них троих в руках блеснули ножи. Стало тихо-тихо. Ни одна дверь на площадке так и не открылась.

И я решил действовать первым. Как-никак на фронте в рукопашной доводилось участвовать. Главное — выбить у них финки. Они сопели, воняли водочным перегаром. Мелькнуло: «А я почти трезвый! Давай!» С диким воплем ринулся на одного из парней, но тут же изменил рывок и ударил по руке второго. Он выронил нож, пинком я отшвырнул финку в пролет лестницы. Мгновенно обернулся, отбил локтем удар мужика, опять обернулся — отбил удар парня. Они кидались на меня, я уворачивался, отбивался руками и ногами. А кулаки у меня увесистые, а ботинки с железными подковками…

Но и финки, естественно, острые. Я выбил еще у одного, но кто-то другой пырнул меня в плечо. Я свалил его прямым ударом в челюсть, однако раненая рука повисла. Однорукому мне пришлось бы худо, да тут внизу захлопали двери, затопали сапоги, заверещали милицейские свистки. Насильники рванулись наверх, на третий этаж, к чердаку. Я повис на мужике и, как он ни молотил, не выпустил, пока не подоспела милиция. Подумал: «Ее вызвала та женщина. По автомату. Или кто-нибудь из жильцов…» И потерял сознание.

Вот так веселенько встретил Новый год. Естественно, на пару недель угодил в больницу. Покамест лежал, велось следствие, следователь меня навещал не реже, чем мама. На заводе сперва осердились: ввязался в пьяную драку. Разобравшись, вынесли благодарность. Я не огорчился в первом случае и не обрадовался во втором. Меня взволновали не мое героическое участие в этой истории, а сама история, сам факт насилия. Верно, я предотвратил его и этим, как сказал следователь, спас троицу от хорошего срока, теперь их будут судить лишь за попытку группового изнасилования. Но я спас и честь женщины — вот в чем штука! А если бы не оказался случайно рядом, что было бы с ней, с этой женщиной.

Меня мучает: ведь ее судьба могла быть раздавлена. Так безжалостно, так жестоко. И кем? Двумя юнцами, которым скоро идти в армию. И третьим… писать не хочется… Тот, третий, — фронтовик. Значит, такой, как я? И пошел на гнусное преступление. Ненавижу насильников, бандитов, воров, дрянь всяческую…

Иллюзий не строю. В отличие от некоторых, считающих: после Победы люди враз переменятся к лучшему. Нет, этого не будет. Через четыре года мы вернулись к тем рубежам, откуда ушли на войну. Нынче опять те же будни, те же задачи, может быть, даже более трудные, чем до сорок первого. Потому что война ожесточила людей, приучила к крови, к смерти. Но, как и упомянутые некоторые, твердо верую: к лучшему мы будем меняться. Только, увы, медленней, чем желалось бы…»

Да-а, подумал Вадим Александрович, поступок отца не чета моему, когда я в электричке осадил наглеца. Отец действительно человек порыва, ни перед чем не останавливался. И как ему, наверное, горько было убедиться, что фронтовики-то разные бывают. А изменились ли люди к лучшему за эти годы, с сорок шестого? Мне судить не положено, а вот отец вправе. Где-то я, видимо, прочту и об этом, дальше, дальше. Между прочим, когда отец делал запись о «чепе» под утро Нового года, он был моложе меня на два года. Моложе! А как пытается докопаться до сердцевины, разобраться, осмыслить, извлечь уроки! Ну, те, кто прошел войну, набрались ума-разума, научились всерьез задумываться. Правда, в рассуждениях отца хватает и риторики. Но это уж особенность старших поколений.


В последующих записях отец не касался происшествия на Новый год, будто его и не было. Почему? Возможно, хотел побыстрей забыть о том, что подобное возможно? В основном описывал свою работу на производстве, изобретения, над которыми мараковал, технические книги, которые проштудировал. Это было Вадиму Александровичу не очень интересно. Конечно, отец вырисовывался и здесь, так сказать, в технике: трудолюбив, целеустремлен, любит свою специальность. В этом нет ничего примечательного, такими качествами обладают многие. Если уж откровенно, и Вадим Мирошников не лишен их. Но если уж совсем откровенно — в записях ощущались и непосредственность, порывистость, безоглядная решимость. А сможет ли Вадим Мирошников похвастать этими качествами? Черт его знает…

Вот отец написал:

«Чтобы довести «до ума» изобретение, готов на все: потерять работу на заводе, недоедать, недосыпать, ходить в обносках, остаться в одиночестве, биться с любым начальством за свою идею».

Не слишком ли? Зачем же крайности? Полезное изобретение поддержат кому положено. Потерять работу, недоедать, биться с начальством и прочее? Вообще-то, как выяснилось в дальнейшем, отец и в самом деле отважился на это. Тяжелые были для него месяцы, но он не раскаивался, не падал духом, был полон надежд: «Победа за мной!» Характер!

А разве вот в этом не характер? Отец без видимого повода вдруг вспомнил, как он потерял и нашел свой орден. На фронте еще.

«На передовой я со своими саперами попал под жесточайший артиллерийско-минометный обстрел. Свое задание мы выполнили — разминировали лощину, по которой стрелковая рота пойдет на немецкие позиции: разведка боем. Не без облегчения выбрался из зоны вражеского огня. И тут обнаружил — на гимнастерке недостает ордена Красного Знамени. Ясно, когда ползали от бугорка к бугорку, от воронки к воронке, орден отцепился. Награды на фронте были у нас повседневно на груди. Не столько ради красы, сколько — куда их девать? В вещмешок? Так вещмешки на маршах терялись запросто. А если тебя ранит и уволокут в медсанбат, в госпиталь? Пусть волокут — ордена и медали при тебе… Между прочим, у меня в роте был случай, когда пуля угодила в орден Красной Звезды, отколола эмаль с лучика. Выходит, орден спас жизнь солдату… Ну, короче, решил я идти назад, искать свое Знамя. Меня отговаривали: погоди, мол, вот стихнет обстрел… И я рубанул: «Нет, ждать не могу. Орден мне дали не за красивые глаза, это знак моей воинской чести… При таком обстреле его может засыпать землей…» Ординарец увязался за мной, и мы опять поползли под снарядами и минами, обшаривая глыбы вывороченного суглинка. И чудо: в этом месиве орден нашелся! Как я счастлив был…»

И чуть ниже другая запись:

«Мой однополчанин (после войны в столице осел, на москвичке женился) поразил меня. Столкнулись в метро, я кинулся обнимать его, начал припоминать, в какие переделки мы попадали с ним на фронте, а он ка-ак оборвет: «Замолчи! Ничего не желаю слышать о войне! Сыт ею по горло! Объелся войной!» Оказалось, что не читает книг, не смотрит фильмов о войне — по той же причине. Для меня это как обухом по затылку. «Ничего не хочу знать о войне…» Как же это? Да, на фронте было неимоверно тяжко, кровь, муки, смерть. Но во имя чего? Во имя спасения Родины. Мы вправе гордиться тем, что были на войне, и тем, что с нами было на войне. Справедливости ради отмечу: больше я таких фронтовиков не встречал. Психика, что ли, не выдержала? Другого объяснения не нахожу…»

Часа в три ночи на кухне объявилась заспанная Маша в халатике, обняла его сзади за шею, щекоча завитушками, прошептала в ухо:

— Эти тетради отнимают у меня супруга! Ты не запамятовал, что женат?

Мирошников ощутил спиной крепкую, тугую, как у девушки, грудь и еле слышно засмеялся:

— Извини, Машучок!

Утром они едва не проспали.


Отметить девять дней со дня смерти Александра Ивановича пригласили институтских, Аделаиду Прокофьевну и — не поверить себе! — Ричарда Михайловича с супругой. Профессор Синицын долго и витиевато благодарил, сказал, что приедет, тем паче чертежи нужно взять, не исключено, приедет и Голошубин, другие не смогут. Аделаида Прокофьевна согласилась прибыть, хотя опять была звана в этот вечер к директору торга. А Ричард Михайлович, по сути, напросился сам. Это было невероятно, с подчиненными он держался строго, на официальной ноге, ни с кем не поддерживал тесных отношений. А тут вдруг как бы невзначай спросил зашедшего с бумагами на подпись Мирошникова:

— Что, Вадим Александрович, завтра уже девятый день со дня смерти родителя?

— Девятый. — Вадим Александрович не ожидал такого вопроса.

— Отмечать будете?

— Конечно, Ричард Михайлович. Как не отметить.

— А начальника не приглашаете? — шутливо сказал Ричард Михайлович.

— Мы будем рады… Если сможете… с супругой… приезжайте, пожалуйста… — Мирошников запутался в своем лепете и умолк.

— Приедем, — веско сказал Ричард Михайлович.

И приехал. С женой — миловидной блондиночкой этак лет на пятнадцать моложе себя и с родинкой на лбу, как у индийской актрисы. И еще — у молоденькой седая прядка, то ли своя, то ли, что вероятней, крашеная. Было достоверно известно, что Ричард Михайлович ни к кому из подчиненных в гости не ходил, но на х а л я в у, то есть на дармовщинку, на приемах иногда перебирал. Мирошников был свидетелем и при случае поддерживал патрона за локоть, усаживая в машину. Почему же пошел к Мирошникову?

Ричард Михайлович был не только директор фирмы, но и — бери выше — метил в генеральные директоры объединения. Перспектива вполне реальная, если учесть, что с нынешнего поста как раз и попадают в кресло главы объединения. С предшественником Ричарда Михайловича случилось непредвиденное: как водится, его, молодого и цветущего, взяли на п о д с а д к у к генеральному директору объединения, усохшему, болезненному старику под семьдесят, — правильно, пора и на пенсию, нужна замена. Однако что получилось? Молодой, цветущий вдруг заболевает раком легких и помирает, а болезненный старик живет и работает как ни в чем не бывало. Теперь вот появился Ричард Михайлович — опять на подсадку. Вообще-то здоровяк…

И аппетит у него завидный: опрокинув чарку, с хрустом грызет соленые огурчики, капусту, зубами рвет куриную ногу, челюсти размеренно работают, желваки вспухают, как будто Ричард Михайлович сердится. Но он не сердит, наоборот, шутить изволит, любезничает с Аделаидой Прокофьевной. А затем принимается за Машу, сидящую рядом: шепчет ей на ухо, слегка обнимает за плечи. Жена Ричарда Михайловича не обращает внимания на его ухажерство, а Маша натянуто улыбается. Ей неприятна фамильярность гостя, однако гость есть гость, к тому же нужный, она это понимает. Понимает и Вадим Александрович, хотя и ему неприятно поведение Ричарда Михайловича.

«Черт с ним, стерплю, — думает Мирошников. — Да и ничего страшного не происходит».

Институтские пили мало. Семен Семенович Голошубин, взяв Мирошникова за пуговицу пиджака, распространялся о важности и трудности административно-хозяйственных деяний, а профессор Синицын принялся повествовать о том, как однажды за Байкалом Мирошников-старший спас ему в экспедиции жизнь: Петр Филимонович оступился, упал со скользкого камня в студеную речку, его понесло, и он утонул бы, не кинься на выручку Александр Иванович — вытащил, откачал, отнес в палатку, дал спирту. Петр Филимонович рассказывал возбужденно, тряс узкой, клинышком, желто-сивой бородкой, сверкал стеклами пенсне.

«Экзотическое происшествие, — подумал Вадим Александрович. — Тайга, пади, сопки, медведи, спирт. И, конечно, тоннели в гранитных горах… Но что об отце вспомнили — это вообще-то правильно…»

Рассказывая, Петр Филимонович обращался к нему, и это почему-то беспокоило и даже раздражало. Хотя, впрочем, зачем же раздражаться, если речь ведут о твоем отце? Да, он был, как сейчас говорят, по всем параметрам незаурядный, цельный, сильный человек — это хорошо, этому можно позавидовать. Только говорить об этом слишком много, наверное, необязательно.

Неожиданно профессор Синицын круто сменил тему, вроде бы ни с того ни с сего сказал:

— Александр Иванович говаривал: вот мы поругиваем молодежь, такая она, мол, и сякая, а, между прочим, кто ж отвечает за то, что она подчас такая и сякая? Не мы ли, не старшие ли поколения? Не во всем мы, видимо, были для нее примером… С рассуждениями Александра Ивановича я согласен — с поправкой: вина старших поколений очевидна, но ведь кое-что зависит и от самой молодежи, от каждого молодого человека — каков он. Нельзя все перекладывать на старших…

Отец, пожалуй, прав. Но прав по-своему и Петр Филимонович, который не так-то прост, как кажется на первый взгляд. И Вадим Александрович попристальней вгляделся в лицо старого, больного и, очевидно, одинокого человека, которому бы на пенсию, но понимаешь: без привычного труда, без коллектива он быстренько начнет сдавать.

А Ричарда Михайловича между тем заносило все больше. Красный, распаренный, он закатывался беспричинным хохотом, хватал то Машу, то Аделаиду Прокофьевну за руки, целовал, бормоча телячьи нежности. А Мирошникову подмигнул по-свойски:

— Кажется, капстраны уже маячат, а? Так сказать, у нас они в кармане, а?

Вадим Александрович смущенно кивал, улыбался. Было, конечно, приятно услышать такое из уст начальства. Но где-то в глубине души почти со злорадством отмечал: пить не умеет и держать себя не умеет, галстук набок, лацкан пиджака в соусе. Смешно. А про молодую жену будто позабыл. Да, о таким поседеешь.

Однако перед кофе с коньяком Ричард Михайлович словно опомнился. Выпил целый фужер водки и, вместо того чтобы окончательно захмелеть, протрезвел. Осмысленно огляделся, поправил галстук, пригладил волосы: учтиво спросил у своей жены:

— Милая, как ты себя чувствуешь? Не устала? Наверное, пора и до дому?

И она учтиво ответила:

— Дорогой, все в порядке. Скоро поедем, Вадим Александрович заказал такси, я попросила…

— Благодарю, Вадим Александрович, — сказал Ричард Михайлович и церемонно поклонился Мирошникову. Во как!

Вадим не ударил в грязь лицом: вызвал четыре такси, каждому персонально — Синицыну, Голошубину, Аделаиде Прокофьевне и, главное, Ричарду Михайловичу с супругой. Распрощались любезно, улыбчиво, помогая садиться в автомобили. Когда отъехала последняя машина с Семеном Семенычем, Маша облегченно вздохнула:

— Слава богу, разъехались…

И Мирошников испытал облегчение.

Они с Машей вообще не жаловали этого, по определению Вадима Александровича, б а л о в с т в а — ни сами в гости не ходили, ни к себе не приглашали. Утомительно да и накладно — гости. Если уж что отмечали, так вдвоем. Иногда даже Новый год встречали вдвоем, уложив Витюшку. Сегодня, разумеется, иной разговор: девять дней, да и Ричард Михайлович почтил, и деньжата теперь заведутся, не надо так уж трястись над копейкой. Теперь «Жигули» в повестке дня, тесть обещал посодействовать. Ну а Ричард Михайлович, когда трезвый, мужик с головой, службу знает. И силу набирает — это всем видно. Хотя, конечно, мало радости, если у тебя на глазах ухлестывают за твоей женой…


Подсобив Маше с уборкой посуды, Мирошников отправил ее спать, а сам сел за отцовский дневник. Прочел:

«К особенно молодым меня не отнесешь, но и к пожилым не причислишь. Как бы посередочке. Могу судить и о тех и о других беспристрастно. До войны молодежь хулили за моду, за джаз, за водочку. А настал час — она пошла на пулеметы, не дрогнула. И нынче, после войны, современных юнцов поругивают. Конечно, они могут и должны стать лучше, чем есть. Это целиком зависит от них самих».

Эта мысль несколько отличается от того, что говорил Петр Филимонович Синицын о высказываниях отца. Может, в сорок шестом отец думал по-другому? Или Петр Филимонович путает? Если так, то не умышленно: мужик он искренний, правдивый.

Резало глаза. Зевнул. Нет, сегодня не до дневника. Спать. Завтра почитает.

12

На другой день, предполагал Мирошников, Ричарду Михайловичу неловко будет глядеть на него из-за вчерашних художеств. Но начальник глядел как ни в чем не бывало: голубые глаза, ясные, незамутненные и уверенные. Что ж, и к лучшему. Да, собственно, так и должно быть. Не хватало еще, чтоб Ричард Михайлович начал терзаться по такому пустяку, как вчерашнее. Ерунда. Выеденного яйца не стоит.

И совсем повеселел Вадим Александрович, когда в конце рабочего дня Ричард Михайлович похвалил его за одну бумаженцию. Правда, бумаженция рядовая, ничего особенного, насчет очередной закупки. Задержав Мирошникова, сказал:

— Весьма толково составлено. Вы мне нравитесь, Вадим Александрович.

— Я рад, Ричард Михайлович.

— Вижу: стараетесь, — Мирошников в ответ потупился. — Все бы так работали, как вы. — Директор посмотрел ласково, и в этой ласковости Мирошников уловил: не только хвалят его, но и окончательно прощают себя — за вчерашнее. Ну и ладно. Что было — прошло.

Выходя от директора, Мирошников наткнулся на взгляд Стаса Петрухина, в котором прочиталось: тебя вот хвалят келейно, а меня ругают публично — и еще что-то вроде насмешки прочиталось. Чувствуя, что Вадим Александрович краснеет и что петрухинский взгляд будто физически преграждает путь, Вадим Александрович не отвел, однако, глаз. Хотелось, чтобы Стас прочитал в его глазах спокойное: «Что тебе, дружок?» Показалось, и остальные сослуживцы смотрят на него, вопрошая: «Что, директор запросто в гости к тебе ходит?»

Преодолевая скованность, Мирошников прошел к своему столу, уткнулся в бумаги, украдкой огляделся: никто не смотрел на него. Правильно, им нет никакого дела до того, кому наносит визиты начальство. И Стас Петрухин занят своим: что-то бойко печатает на бланке, он в этом мастак, стучит на пишущей машинке похлестче любой машинистки. Да нет, показалось, будто Петрухин с насмешкой поглядел на него, поглядел — да, но без всякой задней мысли, без подначки, он парень славный, простой, и отношения у них нормальные, товарищеские.

И точно: через пяток минут Петрухин подошел, попросил:

— Слушай, Вадим, ты не смог бы подменить меня сегодня на дежурстве? Понимаешь, в последний момент узнаю: свадьба у приятеля… А я потом за тебя отдежурю с повязкой… Выручи!

Мирошников прикинул: вроде бы вечер свободный, почему не выручить? Маше позвонит, предупредит.

— Договорились, Стас.

— Большое тебе спасибо!

— Не за что…


Ходить с п о в я з к о й — это значило в составе группы народных дружинников и с красной повязкой на рукаве патрулировать улицы с шести до одиннадцати вечера, или, говоря по-военному, с восемнадцати до двадцати трех. Занятие не шибко увлекательное. Верно, с одной стороны, как бы гуляешь на свежем воздухе да и отгул будет в заначке, с другой — может подвернуться алкаш, дебошир, а то и целая компания. На дежурстве Мирошников обычно не лез на рожон, предпочитал уговаривать нарушителя спокойствия без крутых мер. Нынче вся малопочтенная публика присмирела, а бывало, кидались на дружинников с кулаками и даже ножами. Представляете? Ведь среди дружинников и женщины. Предполагалось, что они одним своим женственным видом способны утихомирить пьяницу или хулигана. Да разве на них это подействует? Вообще не для милых, хрупких созданий такие патрулирования. Но что любопытно: женщины не отказываются, сами напрашиваются в дружины, вот уж равноправие так равноправие!

Вечер был морозный, ветреный. Сыпал мелкий снежок, припорашивал ледяные лысины на тротуарах — тут и трезвый не устоит, скользко. Мирошников шагал вослед сержанту с двумя сослуживцами, молоденькими и хорошенькими девчушками с нескупыми следами косметики на круглых мордашках. Патрулировали Старый Арбат, Сивцев Вражек. Снежинки летели на фонари и, казалось, сгорали на мертвом, холодном огне, как бабочки. Автомобильные фары бросали пучки света, тоже ловили роящиеся снежинки. Уткнув подбородок в воротник дубленки, Мирошников вполуха слушал стрекотню сослуживиц — кто, что и где купил. Он старался держаться сержанта, с ним было спокойней, представитель закона, профессионал, в кобуре пистолет, на плече портативная рация, его уверенность и решительность бодрили. Да и вообще, когда ты не один, когда с товарищами, пусть это и женщины, веселей на душе. А сержант точно знает свое дело: цепко оглядывает толпы у гастрономов, безошибочно определяет, кто есть кто. Молоденький — только что отслужил в армии, — подтянутый, стройный, по-модному усатенький, сержант не спеша, с достоинством неся себя, подходит к кучке парней, ожесточенно, не приглушая голоса ругающихся, размахивающих руками. Сержант останавливается, чуть расставив ноги, и веско произносит:

— А ну-ка, мальчики, сбавьте тон. И расходитесь. Давайте до дому быстренько, быстренько…

Парни не огрызаются, бросают на сержанта и друг на друга злобные взгляды. И действительно, расходятся в стороны, как бы заглатываемые вечерними улицами.

А снежок крутил-падал, щекотал лицо, укрывал плечи, ложился мягко под ноги, и пахло зимней свежестью, теплым хлебом из булочной, одеколоном из парикмахерской. Неслись «Волги» и «Жигули», за ними стелилась поземка, словно не хотела отпускать их. Матово горели фонари, швырялись прерывистыми, ломкими бликами. Славный московский вечер! И славно было размяться после восьмичасового сидения в к о н т о р е. Все славно. Кабы не специфика этой прогулки.

К счастью, на этот раз особых происшествий не было. Хотя сержанту пришлось вызывать машину «Скорой помощи». Было так: Мирошников шагал по тротуару, поглядывая на афиши, в свете фонарей всюду мелькала реклама «Московских звезд», звезды эстрады московские, но почему-то заслуженные артисты Чувашии, Мордовии или Удмуртии. И вдруг за афишной тумбой увидел лежащего человека. Сперва подумалось: пьянчуга, однако, присмотревшись, понял, что человеку, по-видимому, худо, так он был бледен и недвижим. Прохожие обходили его, как пьяного. Мирошников собрался было показать сержанту на лежащего, но милиционер уже заметил все многоопытным глазом, определил:

— Не иначе с сердцем плохо…

Когда подъехала «Скорая помощь», больного уложили на носилки, врач сказал сержанту: возможно, предынфарктное состояние. Увезли в больницу. Тут ведь что главное? Вовремя захватить болезнь, не дать ей развиться, а это значит в итоге спасти человека. А человеком этим был еще нестарый мужчина с тонкими, красивыми чертами и высоким лбом умницы. Сослуживицы прокомментировали: «Симпатичненький!», «Хорошо, что мы на него наткнулись!», «Да, не зря ходим…»


Вадим Александрович не жаловал собак и кошек, зато благоволил к пернатым. Вспоминал частенько: на даче в раскрытую форточку влетела синица, с подоконника прыг на столик, где лежала пачка печенья, — и ну клевать. Маша хотела ее выдворить, Мирошников не позволил. И синичка после навещала их комнату не однажды!

Предзимье, на московские улицы сыплет с неба снежная крупка, а глупые, неуклюжие голуби поспешно и жадно склевывают ее, принимая за подлинную крупу. И, конфузясь себя, Мирошников забежал в гастроном, купил пачку пшенки и рассыпал ее на тротуаре для милых, глупых и жадных голубей, а заодно и для воробьев-разбойников.

Ворона клювом долбит корку льда на луже, пьет, запрокидываясь. И он с улыбкой наблюдает за ней, хотя явно опаздывает на службу.

Бахают пушки в парке ЦДСА, взлетают разноцветные ракеты праздничного фейерверка, а в вечернем небе заполошенно мечутся дикие утки, поднятые пальбой с паркового пруда, и ему жалко их: теперь не скоро успокоятся, бедолаги.

Впрочем, не только птицам симпатизировал. Иногда и к собаченциям снисходил. Помнит: загорелась соседская дача, тушили всем миром, из людей никто не пострадал, слава богу, но когда из полусгоревшей дачи вынесли трех мертвых щенков, у Мирошникова дрогнуло сердце, как будто это были люди.

И еще помнит: были с Витюшей в цирке, дрессированные собачки делали стойки, прыгали сквозь кольца и друг через друга, качались на трапециях, играли в футбол, сын смеялся, хлопал в ладоши, а Мирошников думал: бедные псы-собаки, как же вас мордуют. И так же жаль было ему прочих дрессированных — медведей, тюленей, лошадей, обезьян, слонов, которые выделывали на сцене черт-те что, позабыв о свободе, но помня о лакомстве в руке дрессировщика.

Маша не ложилась спать, ждала. Когда он вошел в прихожую, она быстро, с тревогой и любовью взглянула на него — жив-здоров, ничего не стряслось? — и тотчас же взгляд сделался сердитым, раздраженным.

— Все в порядке, — сказал Вадим Александрович и поцеловал жену в висок.

— Вижу, вижу, — проворчала она. — И когда эти дурацкие дежурства кончатся?

— Не знаю, Машучок. — Он старался говорить шутливо, весело, как бы заглаживая свою вину. А в чем он виноват? Конечно, патрулирование вечерних улиц беспокойная и даже небезопасная штука, да ведь положено. И пока, благодарение всевышнему, никто на него с ножом не кидался…

Покормив его поздним ужином, Маша сразу же ушла спать. А он, хоть и устал, все-таки раскрыл отцовскую тетрадь. На чем он остановился давеча? Сейчас найдем. А неплохо, однако ж, после шлянья по ветреным, холодным улицам плотненько поужинать и посидеть в тепле, в уюте. От батарей, укрытых резными фанерными щитками — для красоты, струилось сухое тепло, от настольной лампы струился ровный, сильный свет. В югославском халате вольно, удобно, войлочные шлепанцы греют. Хорошо! Так на чем он остановился? А-а, вот оно, отец рассуждает о современной ему молодежи. Не судит ее строго, но утверждает, что она должна стать лучше, чем есть. Что ж, правильно. И я мог бы, по-видимому, то же сказать о современной мне молодежи. Итак, пойдем дальше. «Итак» — из отцовского лексикона. Совершенно точно! Читаем:

«Итак, я снова взялся за дневник. Давненько не записывал. Леность, нежелание доверяться бумаге или дефицит времени? Трудно объяснить. Наверное, всего понемногу. Во всяком случае, одно надлежит признать: вести дневник меня никто не заставляет, сам себя заставляю. А надо бы без понуканий, по естественной потребности — как дышать…»

Отец развивал эту тему, подходил к ней так и эдак, повторялся, было не очень интересно. Интересней описания мыслей и чувств, когда он рассуждал о будущей своей семье. Ощущалось, что отец тяготится одиночеством — тридцать три уже накатило — и живет в предчувствии крутых перемен в личной судьбе.

Они потом и настали, крутые перемены. Не торопясь, с затаенным дыханием читал Вадим Александрович, как отец познакомился с матерью, как ухаживал за ней, как сделал предложение и получил согласие. Показалось, написано обо всем этом довольно спокойно, хотя, конечно, и радость была, и надежда, и вера. Может, оттого и читалось в общем-то спокойно. По крайней мере, большого волнения у Вадима Александровича не возникало. А оно должно наличествовать, то есть, говоря нормально, быть. Но его не было как не было. Жаль…

И тем не менее вполне зримо представлял себе: майская Москва, зазеленели газоны, солнце пригревает, и парочка — не скажешь, что слишком юная, — бредет по улице Горького к Белорусскому вокзалу, глядя на прохожих и друг на друга. Матери тогда было двадцать семь, порядочно. Но для отца подходяще. Второй год пошел Победе, и уже народились послевоенные дети — навстречу парочке попадались счастливые родители с годовалыми на руках либо в колясках. А его, Вадима Мирошникова, черед еще не наступил, хотя и близился. Любопытно, любопытно, что отец напишет о его рождении…

Между прочим, выясняется: отца с матерью познакомил, что называется, свел не кто иной, как Петр Филимонович Синицын, давний приятель отца. Мать была его соседкой по Матвеевской, по пригороду, на электричке вместе ездили в город и из города. Потом и отец, переехав к матери в Матвеевскую, мотался туда-сюда. Естественно, никакого нытья по этому поводу, напротив — сплошная бодрость, и то и дело варьируется мысль: девятого мая сорок пятого началась как бы вторая моя жизнь, надо прожить ее как следует, в смысле — достойно. Во всех отношениях. Кто ж возразит против такой мысли? Вадим Мирошников ее тоже разделяет, хотя в сорок пятом появление его на свет еще не планировалось. И в то же время оно было предопределено: отец уцелел на войне и должен был встретить мать. Так сказать, судьба. Если хотите, фатум. По-латыни. Это он, упаси боже, не иронизирует, это он просто так. Просто подумалось: будь у него отец другой и мать другая, и он был бы другим. Лучше или хуже, чем есть, — это, конечно, вопрос…

Доволен ли он собой, спросил себя Мирошников и ответил: в общем-то доволен, да. Не в самых последних рядах идет по жизни. Правда, и не в первых. В тридцать пять бывали и министрами и полководцами. В иные времена. Сейчас время как бы состарилось, и возрастные мерки стали побольше. Ну а семья? Разве у него плохая семья? У него жена, сын — все, как у людей. И он любит свою семью! И жена с сыном любят его. Этого немало для личного счастья, да.

А могла ли быть его судьба более яркой, взлетной, что ли? Богатой крупными событиями? Насыщенной острыми, но, разумеется, приятными переживаниями? Могла бы. Но что-то не задалось, пошло по спокойному, ровному руслу. Ну и ладно…

Вообще-то от добра добра не ищут. Нужно довольствоваться тем, что имеешь. Не отрываться от реальности, не парить в заоблачных высях. Да он и не парил никогда, от земли не отрывался. Он практик, а не мечтатель. И правильно, век такой. Как говорится, у каждого времени свои песни. Вот и тяни свою ноту, не лезь куда не нужно. Чужие устремления, чужие страсти поэтому и чужие, что они не твои. Копеечная мудрость? Пускай так, но все правильно.

Мирошников выгнул спину, потянулся. Свет настольной лампы отражался на кафельной стене — на белых блестках квадратных масляными красками нарисованы цветочки, и пришлепаны искусственные, из синтетики, цветы на присосках, очень красиво. А потолок и часть стен окрашены в сиреневый цвет, тоже красиво. И будто спиной Вадим Александрович увидел, как симпатична, уютна стенка позади, — облицована отшлифованными плитками ракушечника, обшита полированной вагонкой. Штучная работа, мастера приглашали, влетело в копеечку, зато не кухня — прямо-таки столовая. Молодчага Маша, это ее идея. У подруги подглядела, так сказать, переняла ценный опыт. Мода, одним словом. А мода существовала во все времена. И будет существовать во все времена. Она бессмертна. Видоизменяется, но по сути законы ее вечны. Им большинство людей подчиняются безропотно. Вот так-то.

И в отцовские времена, в его молодые времена, были свои моды. Пиджаки с накладными плечами, брюки клеш. Стриглись «под бокс». Танцевали фокстрот. Крутили патефон с пластинками Изабеллы Юрьевой и Вадима Козина. Нынче, понятно, все другое. А основное, а главное в людях было, есть и будет независимо от мод — глубинная верность своему делу. Великая Отечественная это доказала.

Но вот убежденность в чем-то — это тебе не мода. У отца сплошь и рядом натыкаешься на формулы:

«Никогда не прячься за спины других. Кто-то должен же быть первым. Почему не ты?», «Противен подхалим, бюрократ-подхалим противен вдвойне», «Нельзя жалеть себя, если речь идет об общих интересах, вообще не превозноси себя, будь поскромнее, говори потише, но делай погромче», «Сколько бы ни пришлось прожить под солнцем и луной, человек обязан помнить о своем предназначении на земле — быть человеком», «Было: меня не раз обманывали. А веры не потерял и не потеряю, на вере в лучшее держится все человечество».

Ну и прочее. Должен, обязан… Конечно, сентенции. Сегодня даже наивные. Но с другой стороны: корни их поглубже — за ними стоит железная убежденность в своей правоте, стоит свой выстраданный опыт да и опыт всего поколения, наверное.

И Вадим Александрович спросил себя: есть ли подобная убежденность у меня и у моего поколения? За поколение не ручайся, оно теперь разнородное, вот фронтовое поколение было почти монолитным. А за себя ручаешься? Наверное. В общем-то я убежден в своей правоте, хотя жизненный опыт и не доставался мне в страданиях.

Ну а что касается отцовых сентенций, то они, в принципе, годятся и для нынешних поколений. Такая, например:

«В войну побывал в Австрии, Германии. Сытная там жизнь, с удобствами, с комфортом. Но сытно не значит лучше. Для меня нет лучше России, израненной, разоренной, лежащей в военных руинах. Нет для меня дороже этой суровой, горькой земли».

Или такая:

«Никто, наверное, не ценит мира больше, чем бывшие фронтовики, ибо о войне они знают не понаслышке, не из вторых рук. Мир — самое ценное, что завоевали мы в минувшей войне. Не столько для себя завоевали, сколько для наших детей и внуков».

Или такая:

«Историю нельзя разделить на приятные для нас периоды и неприятные, о первых трубить, о вторых умалчивать. История — это неразрывное целое. Без тяжелого сорок первого не было бы и победного сорок пятого. Гордясь громкими победами, мы не должны забывать и о горьких поражениях, делать из них правильные выводы. На то, что было, есть и будет, надо смотреть трезво, не зашоренными глазами. Иначе можно повторить ошибки с роковыми последствиями».

И вдруг Мирошников вспомнил, как суетливо, поспешно похоронили отца, если это возможно назвать похоронами, и оскорбился задним числом. Когда хоронили — ничего не оскорбляло, а сейчас вот подумал с болью, с негодованием: недостойная, подлая спешка, как будто торопились списать со счетов, и он в этой нечистой суете участвовал. Невольно, но участвовал.

13

Так уж, видимо, устроена его память: хранит не только связанное с глобальным — рождение сына, смерть родителей, но и несущественное, пустяковое, случайное, что но его представлениям вообще необязательно помнить. А вот поди ж ты, помнится — зримо, в деталях.


В августе, при сильной ветре, семена с березовых сережек летели вперемешку с дождем, как мокрый снег. И лепило ими, как мокрым снегом, зонты, одежду, лица москвичей.


А вот на курортном юге иные ассоциации. Влажная после ливня пляжная галька в закатных солнечных лучах то там, то сям вспыхивает огоньками. Будто свечки горят!


Куры от пролетающего вертолета бросились врассыпную. За коршуна, что ли, приняли?


А это на ермиловской даче: заслышав стрекот дятла, соседский кот мгновенно утратил вальяжность и наглость и трусливо, на брюхе пополз в кусты. Вся штука в том, что разбойник когда-то охотился за птенцами и ему от дятлов досталось по первое число. Кота, между прочим, зовут Пират. Имя очень подходит: в боях с окрестными котами окривел на левый глаз.


И еще на даче: по пыльной улочке за белым кроликом гнался рыжий Пират, за Пиратом гнался черный пудель Григорий. Так и скрылись, и неизвестно, догнал ли кто кого. Но шуму было много.


И еще про Григория Григорьевича. Теща стоит в саду на лесенке, собирает с веток антоновку, а Грей пролезает под изгородью, приносит ей в зубах яблоки — подобрал у соседей, и так — несколько штук. Вот тебе и набалованный негодяй Гришка.


А вот эти зарубки в памяти уже посущественней, потому что вплотную связаны с людьми.


Когда генерал Ермилов, тесть, приезжает с дачи в шумную Москву, то неизменно спит на правом ухе: левым слух утерян после гипертонического кровоизлияния в мозгу. Тогда Николай Евдокимович к р и з а н у л, по определению лечащего врача. Криз, кризанул — медицинский жаргонизм. А спать на правом, здоровом ухе — значит, будет тишина, так необходимая старому человеку.


Приятель, ученый-физик, умница и добрая душа, в школе за одной партой сидели. Считай, дружили. Но после школы пути разошлись, и видеться стали все реже. А в последние годы только перезванивались изредка да вздыхали: «Надо бы повидаться…» И повидались. Но где? В Белграде, куда каждый приехал по своим служебным делам. Случайно, в гостинице. Идет он, Мирошников, по холлу и вдруг видит: Владик! Надо же: чтобы встретиться двум школьным приятелям, им пришлось лететь из Москвы в Белград…


Был в институте профсоюзный активист: глупец со лбом Сократа. Всегда поражало: в таком могучем черепе ни одной путной мысли.


В парке навстречу ковылял с палочкой старикан в спортивной майке, на руке полинявшая наколка: «Вася + Маня». Где та Маня? А самому Васе все восемьдесят…


Отдыхали они с Машей и Витюшкой в пансионате на Клязьме. Был вечер танцев, по асфальту танцплощадки шаркали в вальсе десятки отдыхающих. В том числе и он с Машей. Шаркал, шаркал и внезапно увидел: танцующий рядом пожилой, седоватый мужчина стал падать, молоденькая партнерша в страхе пыталась его удержать. Но мужчина упал. И больше не встал: инфаркт, умер во время вальса. Какого только момента не выберет для себя смерть!


А вот этого уже нельзя было не запомнить, ибо связано с Витюшкой.


В роддоме, впервые увидев розовое сморщенное личико, он внутренне вздрогнул: таким непохожим на него, словно бы чужим, показался ему сын. Он постарался скрыть это, улыбался Маше, а сердце зашлось: его ли сын? Он гнал эту мертвящую мысль, и отогнал, и уже на другой день уловил в чертах сына нечто свое. Хотя что в этом — с кулачок — личике можно было разобрать?

Тот день, когда родной сын почудился не своим, чужим, тот день зародил в нем чувство некой вины перед Витюшей и женой, которое затухло не скоро.


Трехлетний Витюшка порезался. Он стоял посреди комнаты, высоко подняв палец, и кровь капала на пол. А Мирошников от ужаса просто-таки остолбенел. Пришел в себя, услыхав тихий голос сына: «Папа, мне больно». Еще больней стало, когда дрожащими руками заливал ему ранку йодом, перевязывал бинтом. После долго-долго мерещилось, как капли крови стучат о линолеум, как расползаются по полу алые пятна.


Сын невзлюбил гладиолусы. Почему? Пришлось нести первого сентября в подарок учительнице целый их букет. «Что я девчонка, что ли, с цветочками…»


Гуляли с Витюшей возле Олимпийского спорткомплекса, и сын на зеленом газоне заметил что-то серо-белое, поднял: «Папа, это кокон?» Скрывая улыбку, Мирошников объяснил, что это засохшая собачья какашка, Витюша смутился, покраснел, отбросил находку. И потом, когда попадались такие коконы — а их на газонах хватало, потому что хватало выгуливаемых собак, сынишка смущенно отворачивался.


Витюшка провинился: расшалившись, разбегавшись, толкнул тумбочку и разбил вазу. И Маша, обычно не наказывавшая сына, тут взорвалась: и ваза любимая, подарок родителей к свадьбе, и не раз предупреждала Витюшку — перестань носиться, не послушался, вот результат.

Она схватила его, стала шлепать по мягкому месту, и вдруг сын закричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И чем сильнее его лупили, тем упрямей кричал: «А мне не больно, а мне не больно!» И Маша не выдержала, отпустила его, заплакала. Тогда и Витюшка заплакал. Мирошникову пришлось мирить их. Помирил. И все перецеловались и переобнимались. Но Мирошников подивился на сына: характерец!


С чего все это вспоминается, существенное и пустячное? Ни с того ли, что читает отцовский дневник? Да нет, никакой видимой связи не усматривается. А невидимой? Кто знает. Во всяком случае, какие-то частности, какие-то черточки собственного характера возникают, напоминая, какой ты есть. Как выглядишь хотя бы в этих частностях.

А вот отца хотелось понять и в общем, и в целом, и в частностях. Но не через подобные ли частности и познается суть человека? Вероятно.

Однако как же все-таки встретил отец появление Вадима, сына своего, на свет божий? О, пожалуй, восторженно. Даже ожидание сына было полно сплошных восторгов. Право, читать неловко. Он еще был в материнской утробе, а отец то и дело записывает: какой, дескать, сынок у меня будет (почему-то был железно уверен, что родится именно сын) — добрый, красивый, сильный, талантливый, необыкновенный и прочее, и прочее. Прямо-таки герой из народной сказки.

Ну, конечно, отец идеализировал его и после рождения. А может, и всю жизнь? Понятно, отец. Но идеализировать до такой степени, возводить в ранг необычайного самое обычное? Ведь отец умный же, проницательный человек. Или даже умные, проницательные маленько слепнут, когда речь заходит об их чаде?

Так или иначе, разумеется, приятно, если родители столь похвально о тебе отзываются. Пусть завышают оценки, но зато любят-то как!

Как любят? И при этакой-то любви бросить сына? Значит, возникла любовь сильнее той, что была к сыну? Именно так. Да, именно. Именно!

Как возникла эта любовь, любовь к другой женщине? Отец, судя по записям, и сам не единожды задавался этим вопросом. В самом деле, почему разлюбил ту, полюбил другую? Ведь не было ни измен, ничего иного, что давало бы явный повод сломать прежнюю, казалось, счастливую жизнь. И отец, похоже, не мог ответить себе. Может, такие вещи и не поддаются объяснению? Есть жизненные ситуации, где никакой анализ невозможен?

И все же хотелось докопаться, и Мирошников листал, перелистывал тетради, возвращался к уже прочитанному, чтоб снова и снова постичь какой-то скрытый смысл в отцовских записях. А скрытого как будто и не было. Или не мог ухватить его?

Странноватое, однако ж, это занятие — прикасаться к чьей-то отдаленной от тебя судьбе, влезать, грубо говоря, в чьи-то мысли и чувства — не то чтоб потаенные, но, очевидно, не рассчитанные на чтение другими. Хотя Мирошников знал: бывало, бывало, дневники и письма писались как раз в расчете на прочтение их кем-то посторонним, точнее — посторонними. Особенно, ежели кто-нибудь желал войти в историю, пускай и бочком, пускай и на десятых ролях. Но к отцу это не относилось: в историю войти не собирался, Мирошников убежден, что писал отец для себя — совершенно искренно. Уж если и была в характере отца какая-то черта, знакомая Вадиму с детства и в которую он непоколебимо верил, так это искренность, безыскусность, прямота. Разумеется, такое качество еще не гарантия от ошибок и заблуждений, ошибаться и заблуждаться можно и вполне искренно. Даже не подозревая об этом.

Много ли ошибок совершил ты, Мирошников Вадим Александрович, часто ли заблуждался? Кто знает, честно: не считал. Было, было всякое, но не считал, честно. И не смущайся, милый! Чего ты ерзаешь? Не хочешь вспоминать — не вспоминай. Но у иных-прочих вся жизнь оборачивается одной сплошной ошибкой. Так-то. Какие твои ошибки, какие заблуждения? Мелочь. Совершенная, так сказать, по ходу действия. В чем-то принципиальном себя не в чем упрекать. И пусть будет так! Хотя, возможно, есть такое, о чем ты не ведаешь. Не исключено. Но поскольку это ошибка или заблуждение н е в е д е н и я, то тут человека нельзя казнить. Лучше помиловать.

Несомненно одно: чтение отцовских записок — это не праздное любопытство, записки что-то всколыхнули в душе, побуждая ее работать напряженней, чем до сих пор. И это уже хорошо. Само по себе. А какие уроки он извлечет, когда прочтет все тетрадки, все письма? Поживем — увидим.

Увидим — если поживем. Если не разожгут термоядерный костер, в котором все сущее сгорит. И ты уже, увы, ни о чем не сможешь задуматься, тем более стать лучше, чем ты есть сейчас.

Отец записывал в дневнике:

«Сейчас нет важнее проблемы — война и мир, а точнее, война или мир. Потому что, если человечество не решит этой проблемы, все остальные могут просто-напросто отпасть».

Да, другие проблемы отпадут сами собой. Нет, мир, мир! Иначе что же станется с пашей планетой, с нами, человеками? За что же тогда отданы миллионы жизней в минувшей войне, за что проливал кровь мой отец?

Да, в одной из записей отец отметил: ровно пять лет назад, день в день, меня ранило в последний, шестой раз. И, ссылаясь на дивизионную газету, которая тогда поместила заметку о том бое, вспоминает, как все произошло. Написано скучно, протокольно, по-газетному, но Вадим Александрович трижды перечитал это место.

Перечитаешь, коль такие страсти! Это было в конце войны, в апреле сорок пятого, под Кенигсбергом (ныне областной центр — Калининград, вспомнилось мимоходом). К позициям советских войск прорвалась колонна фашистских танков, несколько машин устремилось к мосту, который восстанавливали саперы. Положение создалось критическое, и командир роты сам пополз им навстречу, метнул противотанковую гранату и подорвал головной «тигр». Остальные повернули от моста. Зато густо полезли автоматчики. Подпустив их почти вплотную, отец метнул две гранаты. Часть немцев была перебита, часть отпрянула, а часть затопталась в нерешительности. К ним-то и бросился отец с автоматом и занесенной «лимонкой»: «Хэндэ хох!» Дерзость русского офицера ошеломила немцев, и они стали поднимать руки. Попытавшийся сопротивляться обер-фельдфебель был прошит очередью, а девятнадцать автоматчиков пленены отцом и доставлены на полковой КП. Затем отец вернулся к своим саперам, а тут у моста разорвался снаряд вражеского 77-миллиметрового орудия, осколок перебил отцу ключицу. И День Победы он встретил, едва встав с госпитальной койки. А еще ранения были — два в сорок втором, возле Ржева, три — в сорок четвертом, возле Минска, Каунаса и Сувалок. Пролил отец кровушку, пролил.

А тесть, Николай Евдокимович? Когда Вадим Мирошников впервые попал с ним в дачную баньку, то внутренне ахнул: на Ермилове не было живого места, шрамы были на груди, спине, руках, ногах. Поймав взгляд зятя, старикан усмехнулся: «Восемь разиков задевало». И добавил с той же кривой усмешкой: «Да все, как видишь, несерьезно, живой и досель…»

Ну а Вадим Мирошников смог бы так вот пролить свою кровь? Почему же нет, если все проливали? Воевал весь народ, какой же мужик способен схорониться в сторонке? Впрочем, и этакие находились. Но перед глазами зримый пример не э т а к и х, а отца и тестя. Да и многих других, с кем не состоял в прямом, так сказать, родстве…

Конечно, иные времена — иные песни. То есть у каждого поколения свои проблемы. Отец рассуждает: перед войной была скудость в быту, сейчас богато живем, и то и другое — сложно, противоречиво, рождает парадоксы, проще сказать — перекосы, непостижимые и неприемлемые для общества. Правильно отец рассуждает.

Но и те, и нынешние поколения роднит общая, глобальная проблема: быть или не быть войне, а следовательно, и миру. Быть жизни или быть смерти. Отец много крат возвращается к предвоенным настроениям, к предчувствию грядущей войны. Она казалась ему неотвратимой.

А сегодня? Что кажется Вадиму Мирошникову? Неужто третья мировая неотвратима? Ту войну можно было выиграть либо проиграть, в этой, термоядерной, не будет ни победителей, ни побежденных. Неужто в Пентагоне начисто лишены здравого смысла? Как бы то ни было, никогда еще за послевоенное время мир не был так угрожающе близок к новой войне. К третьей мировой. К которой усилиями «медных касок» нас подвели.

Да, да, Вадим Мирошников будет со своим народом, что бы ни случилось. Как-никак он офицер запаса и сын своего отца (и зять такого человека, как генерал Ермилов, добавилось само собой). Но предпочтительней, чтоб не пришлось являть мужество и геройство в тех, выражаясь по-модному, экстремальных условиях. Можно просто-напросто не успеть их проявить, мужество и геройство. Термоядерный взрыв — и всему конец…

Его, однако, увело в сторону. Как отец к нему относился? К маленькому — восторженно. Но чем дальше, тем восторгов заметно убавлялось, а про повзрослевшего — ни словечка. Почему? Разочаровал чем-то или отец с годами стал серьезней? Нет, сдержанность — не отцовская черта, неоглядность, даже безрассудность — это он, отец. Так вот влюбиться, оставить семью… А внешне он всегда хорошо относился к сыну, разговаривал уважительно и заботливо, подарки дарил, деньжатами ссужал, с поучениями не лез, и на том спасибо.

А как он относился к отцу? Да в общем тоже, сдается, всегда неплохо, в душу к нему не лез. Это вот нынче полез, листая дневники. Может, зря листает? Но сомневаться поздно: коль начал читать, так читай до конца. Не праздное все-таки любопытство, все-таки хочется лучше понять человека, давшего тебе жизнь.

Что он влюбился в Калерию Николаевну решительно и бесповоротно, было ясно, как божий день. Отец сам писал:

«Обратного хода не дам. Пускай вызывают на партком, пускай в райком вызывают — куда угодно».

Осторожно, как бы нейтрально, отец вкратце и записал после о вызовах на заседание парткома, о залепленном «строгаче», о головомойке на бюро райкома за моральное разложение, за развал семьи. Его сняли с деканов, грозились вообще изгнать из МИИТа, о новой квартире он заикаться не смел, ютился с Калерией Николаевной в каморке, за которую платили сумасшедшие по тем временам деньги. Любовь — что поделаешь, любовь требует жертв. Особенных жертв любовь требовала тогда, за сохранение семьи тогда боролись по-спартански сурово, не очень вникая в душевные тонкости.

«Карелия Николаевна, счастливая вы женщина, — подумал Мирошников, не сразу замечая, что перевирает ее имя. — Карелия Николаевна, не мне вас судить, тем паче я понимаю: вы и отца сделали счастливым…»

Чем взяла эта женщина? Одному богу известно. Да отцу, наверное.

В те далекие спартанские времена (а сейчас?) брошенные жены писали заявления в парторганизацию с требованием вернуть или строго наказать мужа. Мама как-то в разговоре с соседкой — это запомнилось Вадиму навсегда — не без горделивости поведала, что в своем заявлении в партком требовала одного — покарать ушедшего мужа. Кстати, отец в дневнике не упоминает о ее заявлении и вообще о матери в той ситуации пишет уважительно, даже с состраданием. Это тоже говорит кое-что об отцовском характере.

Бедная мама! Я не хочу, не имею права в чем-то тебя обвинять. Ты для меня вечно останешься м а м о й, вырастившей и воспитавшей меня, безотцовщину. Но для отца ты, наверное, была и властной, и деспотичной, ему, наверное, было тяжело с тобой. Прости, мама, что беспокою твою память такими мыслями. Не буду…

Калерия Николаевна другого склада женщина — мягкая, уступчивая и, конечно, добрая-добрая. Не эти ли качества и привлекли отца? Но посмотрите, с какой нежностью пишет о Калерии Николаевне, это по сегодняшним меркам, пожалуй, сентиментально: солнышко, жизнь моя, лапушка, кисонька и прочее, аж неловко. Но совсем уж неловко читать там, где вместо нежности — страсть, по-отцовски неуемная, взрывчатая. Да-а, в молодости отец был орлом. Представляю, что сказала бы моя благоверная, прочитавши подобное.

14

За программой «Время» Вадим Александрович как-то не сумел полистать «Вечернюю Москву». Полистал ее на кухне, после чтения отцовских бумаг, когда жена уже ушла спать. Пошелестел страницами и неожиданно в черной рамке увидел имя, отчество и фамилию отца: мелким, слепым шрифтом было набрано, что ректорат и партийный комитет института… с прискорбием извещают о смерти на семидесятом… доктора технических наук… профессора… такого-то… и выражают искреннее соболезнование… родным и близким покойного… Мирошников почти машинально вычислил: извещение дали через десять дней после похорон профессора, доктора наук, такого-то. Как бы в досыл, с некоторым опозданием, что ли. Всего в десяток дней.

А ты что же хотел, чтоб в день похорон напечатали? Это и технически невозможно. Ничего я не хочу, ответил себе Вадим Александрович, впрочем, хочу: известили бы через два-три дня. А тут — десяток. И еще: искреннее соболезнование. Спасибо, конечно, но можно подумать, что хотят подчеркнуть: смотрите, мы искренно.

И какая-то непонятная, нелепо острая обида за отца стала подниматься в нем, и к обиде примешивалось чувство некой своей вины перед отцом и в этом эпизоде с извещением о смерти. Да ведь пустяковина, если разобраться. Ну позже напечатали, ну и что? А то, что обидно, отдает неуважением к памяти покойного…

Зазвонил телефон. Аппарат с удлиненным шнуром таскали по комнатам, нередко роняли, однако он оставался исправным и звонил бодро, поэтому на ночь его выносили на кухню. Он и заверещал сейчас прямо под ухом у Мирошникова, тот даже вздрогнул, чертыхнулся: кому понадобилась их квартира в поздний час? Понадобилась профессору Синицыну:

— Это я, Петр Филимонович… не забыли? — задышал в трубке синицынский голосок. — А это вы, Вадим Александрович?

— Я у аппарата, — сухо сказал Мирошников. — Слушаю вас, Петр Филимонович.

Не усекая этой сухости, профессор Синицын продолжал дышать:

— Сегодняшнюю «Вечерку» видали? А некролог об Александре Ивановиче видали?

— Это не некролог, а извещение… Видал, Петр Филимонович.

— Да, да, верно, голубчик, извещение… Правда, здорово? Чтобы попасть в «Вечерку»… не каждому это удается… Тут уж руководство института постаралось, райком пристегнули, он протолкнул…

«Выходит, отцу крупно повезло», — подумал Мирошников и сказал:

— За старания я благодарен, Петр Филимонович. Искренно.

Вот именно — искренно. Чтоб не сомневались. Наверное, Синицын уловил его тон и несколько смешался:

— Ну а что не враз напечатали, так это порядок такой, в редакции очередь на эти извещения…

И здесь очереди. «Кто крайний?» — «Женщина, надо говорить: не крайний, а последний. За мной будете». — «Не буду, а уже есть». — «Ладно, ладно, все кругом грамотные». Так и отец, которого уже не существовало, отстоял некоторым образом свою очередь в редакции. Потом очередь за ним занял кто-то другой, не крайний, а последний, учтите, так грамотно.

— Очереди мне знакомы, Петр Филимонович.

— В общем поздравляю, поздравляю, батенька. Что ни говорите, лишнее подтверждение заслуг Александра Ивановича. Не каждому, знаете ли, выпадает такая честь.

Они попрощались, Мирошников услышал частые гудки и тоже положил трубку на рычажки. Профессор Синицын, Петр Филимонович, святая простота. Та, что хуже воровства. И еще раздражает в нем это сочетание: голубчик, батенька, а рядом — протолкнул. Нет, прогресс затронул и профессора Синицына. Насчет проталкивания в курсе, иначе говоря — усек.

А между прочим, тесть Николай Евдокимович панически боится очередей. Какой мужчина их жалует, Мирошников не исключение, но чтобы так паниковать при виде людского хвоста в магазине, на остановке, у ларька, у кассы — просто бежит с поля боя старый генерал. Выручает в таких случаях теща. Женщина, которая бережет мужчину.

«…И выражают искреннее соболезнование родным и близким покойного».

Близкие? Где же они? Их нету. Разве что профессор Синицын. Родные? Это я, Вадим Мирошников. Один. Потому что Маша и Витюшка, не говоря уже о Ермиловых, были далековаты от покойного. Еще дальше, чем я. Вот вам и родные с близкими у такого хорошего, достойного человека, каким был отец. Вот как судьба распорядилась…

А близкий отца, профессор Синицын, так ничего пока и не сказал об отцовских чертежах. Да и Вадим Мирошников, родной, запамятовал спросить: ознакомился ли Петр Филимонович с ними, что их ожидает, эти последние отцовские работы? Возможно, Синицын еще не выбрал время, суета ведь всех заедает.

Лежа в кровати, согреваясь у дышавшего теплом Машиного тела, Мирошников думал о финале отцовской жизни — на семидесятом году… доктор технических наук, профессор… траурная рамка в газете, — ее итогах, ее уроках и почему-то вспомнил нынешний сентябрь и как уже десятого числа над загорским зеленым по-летнему лесом низко, едва не задевая за верхушки, медленно и мерно взмахивая крылами, улетал на юг журавлиный клин — признак ранней, преждевременной осени. Вспомнил и забеспокоился глухо, потаенно и необъяснимо.

На службе Вадим Александрович делал повседневное: отвечал и сам звонил но телефону, составлял и печатал справки, набрасывал проект важного отношения, перекидывался фразами с Петрухиным и другими сослуживцами, шутил с Людочкой, секретаршей Ричарда Михайловича, докладывал с а м о м у о подготовке экспонатов на международную выставку в Сокольниках — и сквозь это каждодневное, привычное и необходимое, как иголка ели сквозь упавший на нее желтый березовый лист, пробивалось осознание вины всех, с кем Вадим Александрович общался сегодня. Все виноваты перед отцом — от праведника Петрухина до умницы таранного типа Ричарда Михайловича.

За окнами скучно серел блеклый зимний денек. В комнате с утра до вечера, утомляя зрение, горело электричество, в желтое стекло тыкались снежинки, падали дальше, вниз, чтобы потыкаться в остальных пятнадцати этажах, но и там их не впускали. Бесприютством и сиротством веяло от этого. А затем Мирошников, глядя в окно, подумал: «У отца-то есть приют, вечный. А вот сирота — это я. Хотя со смертью лишь одного человека сиротеет вся Земля. Ведь каждый человек — это целый материк мыслей, чувств и поступков. Да… Один из четырех миллиардов шестисот миллионов жителей Земли ушел в небытие… А сколько ушло в небытие за вторую мировую? Пятьдесят миллионов, только в нашей стране — двадцать миллионов… Ужасающая цифирь… Но сколько погибнет в третьей мировой, термоядерной? Тут и считать невозможно, тоска и ужас охватывают. Это будет последняя война, четвертой мировой уже не будет: некому воевать…»

Мирошников умел это — и обязанности свои канцелярские выполнял, и думал совершенно о постороннем. Но почему же все виноваты перед отцом, в чем? А я больше всех виноват. Почему, в чем? Каждая смерть должна очищать живущих. От житейской скверны, от несправедливости, зла, пороков. Очищает ли? Однако не перегибай палку, Вадим Александрович: те же человеки виноваты и тогда, когда торжествует справедливость, утверждается добро, искореняются пороки. Не упрощай, все гораздо сложнее и противоречивее. Просто люди по своей природе обязаны стремиться к идеалу и становиться лучше, чем они были до сих пор. Ну и сам-то ты стремишься и становишься? Молчишь? Вот то-то и оно. Рассуждать в глобальном масштабе легче. Делать добро, поступать по совести самому — как кажется, это нетрудно — на словах. А вот на деле…

Весь рабочий день нет-нет и всплывали эти мысли. Он пытался именовать их философическими, отбрасывал, но они вновь лезли в голову. Чертовы мыслишки, не отделаешься от них…


В вечерней мгле Мирошников вышел из министерства и не зарысил, как всегда, к метро, а неспешно, будто бы затрудненно, пошагал от фонаря к фонарю, к неоново-красной букве М. Пощипывал морозец, метелило. И в холодном, освежающем воздухе пованивало выхлопными газами, но все-таки дышалось, но все-таки легкие очищались от скопившейся за восемь часов сидения в тесной, душной комнате дряни. По временам комнату, понятно, проветривали, но это мало что давало, если стол к столу. Уличный воздух бодрил, воскрешал простейшие радости бытия — идешь, дышишь, уже хорошо.

Увидел: шатко опираясь на металлические костыли, на мусорной урне сидит пьяный, сильно пьяный — едва не падает с урны. Прохожие брезгливо проходили мимо. Прошел мимо и Мирошников, бросивши, однако, боковой взгляд: заросший щетиной, одутловатый, еще не старый мужик, слава богу, не инвалид Отечественной войны, молод слишком, хотя доводилось видеть в этом неприглядии и инвалидов Великой Отечественной.

Мирошников миновал восседавшего на урне, раскачивающегося, пробовавшего привстать алкаша, когда за спиной загрохотали металлические костыли. Вадим Александрович обернулся: попытки же встать кончились тем, что пьянчуга вместе с костылями свалился с урны. Никто не подошел к распластанному телу. Вздохнув, Вадим Александрович вернулся, наклонился над лежавшим. В ноздри шибануло вонью водочного перегара, мочи. Пересиливая омерзение, стал помогать пьяному, кое-как усадил его на урну, подал костыли. Что дальше? Стоять караулить? Вести куда-то? Куда? Бессмысленно и то и другое.

Стоял рядом и не знал, как поступить. И удивительно: злости убавлялось, а мужчину жалел больше и больше. Ведь алкоголизм — болезнь, которую не враз-то и вылечишь. Сам себя довел до этого? Конечно. Но по какой причине? Но — болен, тяжко болен. Хотя и противно его зреть. Что надо, какое потрясение, чтобы превратить его в нормальное человекоподобное существо? Разве чья-то смерть на него подействует. А ведь на одной с ним земле, в одно время сколько живет благородных, прекрасных людей. Ими, ими красна земля…

Как вкопанная, остановилась рядышком милицейская машина, хлопнула дверца.

— Бери его, Пахомов… Тепленький… Не подберем — замерзнет… А вы кто, гражданин?

Вопрос был обращен к Мирошникову, и тот пожал плечами:

— Да вот… проходил…

— С ним не пили?

— Позвольте! Я ж объясняю: проходил мимо, решил помочь, падает ведь с урны, инвалид…

— Пахомов, затаскивайте пошустрей… Значит, вы посторонний? Ну-ну… А то бывает, посторонний под видом помощи обшаривает у пьяного карманы…

— Да как вы смеете!

— Так я ж вас персонально ни в чем не подозреваю, гражданин. Не будем нервничать… Я так, вообще. В принципе… Пахомов, готово?

Пахомов — молоденький, румянощекий, только что, видать, отслужил в армии действительную, еще не насмотрелся в милиции на всякое — кивнул: «Готово, сержант!» — и милиционеры сели в машину.

Оставшись возле бетонной, массивной урны один, Мирошников покачал головой. Обхамили по первое число. Вмешался — и получил. Пройди спокойненько мимо — и был бы до сих пор спокойненек. Влез по примеру отца, тот во все дырки влезал. Значит, правильно, что встрял? Правильно! Все правильно!

И Мирошников усмехнулся над происшествием, размахивая «дипломатом», затрусил к метро. Но и усмешку вскоре стер, и размахивать «дипломатом» перестал, и зашагал тише — подумал о судьбе спившегося инвалида, с чего спился и что его ждет в конце концов, и опять надо всем возобладала жалость: погибает же человек! И это от отца? Или от матери? Или от самого себя?


Нужно было сделать кое-какие покупки, и Маша, пока готовила ужин, отправила Вадима с Витюшкой в магазины. Они набрали сумок, сеток и пакетов, на лестничной площадке Витюша позвонил в квартиру — так он п р о щ а л с я с мамой, — они вошли в лифт, и сын нажал кнопку — это было его священное право.

Все так же сыпало снежком, мело-переметало, по мостовой автомобили шли быстро, обгоняя струящуюся поземку: на ледяных проплешинах сын не мог удержаться, чтобы не прокатиться, приглашал:

— Давай и ты, пап! Не робей!

Мирошников, солидно сопя, отвечал:

— Ладно, ладно, я уж как-нибудь без катания. А ты смотри поосторожней, не шлепнись. Разобьешь нос — достанется нам от мамы…

— Не разобью, пап! — И сын еще более лихо разгонялся и, спружинив, скользил на подошвах по накатанной льдистой дорожке.

Народу в магазинах было немного, но и продуктов тоже: с утра успевали раскупить что подефицитнее. Именно с утра бесчисленные московские старушки и еще более бесчисленные жители околомосковских городов, на автобусах «Турист» приезжающие в столицу за продуктами, подчищают продмаги. Все-таки и к вечеру кое-что осталось на полках, и отец с сыном сноровисто набрали «Русской» колбаски, «Российского» же сырку, кефира, муки, молока, сливочного масла, сахара, соли. Казенные корзины из металлических прутьев были и у Вадима Александровича, и у Витюши, но сыну, естественно, клалось поменьше, зато отводилась другая важная роль: заранее занимать очередь у кассы. Покуда Вадим Александрович заканчивал покупки, Витюшка уже маячил в хвосте, поджидая отца.

Они приблизились к размалеванной, химически белокурой кассирше, она цепко оглядела корзину, подсчитала Вадиму Александровичу:

— Мужчина, с вас семь девяносто. — Отщелкала на своей машине, чек швырнула вместе со сдачей. — Следующий!

Следующим был Витюшка.

— Мужчина, с вас два двадцать!

Усмехнувшись, Мирошников заплатил за сына. Когда вышли из продовольственного магазина, Витюша не без гордости спросил:

— Слыхал, пап, как она меня мужчиной назвала?

— Слыхал. Хотя до мужчины ты еще не дорос.

— Дорасту!

— Дорастешь, за этим не станет…

И подумал: «Очередная мода, сейчас обращаются только так: мужчина, женщина. Как раньше обращались: гражданин, гражданка, девушка, хотя девушке бывало и под пятьдесят».

Потом они завернули в булочную-кондитерскую, купили два батона, кругляш рижского, полкирпича орловского, медовых пряников, кекс с изюмом, обожаемый Машей. И продмаг, и булочная-кондитерская находились в двух шагах от их дома, но и на этом коротком пути было несколько совершенно превосходных ледяных дорожек. И по каждой Витюшка норовил прокатиться. И в итоге шлепнулся. И в итоге разбил бутылку кефира.

— А-а, черт, — с досадой сказал Мирошников, выгребая из сумки остатки бутылки.

Несмотря на драматизм ситуации и на то, что прямо и непосредственно был виноват в происшедшем, Витюшка сумрачно сказал:

— Говорить «черт» — нехорошо.

— Нехорошо, — согласился Мирошников, вспомнив, что сам же отучал сына от этих «черт возьми» и «черт подери», подхваченных в школе.

Сын протяжно вздохнул. Мирошников сказал:

— Что будем делать? Давай пойдем купим новую бутылку. Взамен разбитой. А то мать намылит нам шею.

— Ничего не говорить ей?

— Можно и не говорить.

— Врать нехорошо, — сказал сын назидательно. — Ты же меня так учил… Пап, а у нас в классе Валька Зубков… знаешь, какой врун! И говорит, что его мама учит врать. Коли выгодно… Может, и тут врет? А бутылку купим, только я маме все расскажу. По правде.

— О, черт! — сказал Мирошников и спохватился: — Извини. Конечно, надо правду сказать, ты прав… Но ты, Витюшка, великий морализатор…

— А кто это?

— Ну, кто читает мораль, проповеди. Кто воспитывает…

— Это вы с мамой меня постоянно воспитываете…

— На то мы и родители. Айда, однако, за кефиром, пока не закрыли. Мы и так подзадержались, мать заждалась…

Когда снова купили кефир, Вадим Александрович вдруг подумал про этого самого Вальку Зубкова: что, если это так и есть, что, если родители приучают его лгать, приспосабливаться к обстоятельствам, учат его жить? Такие семьи Мирошникову встречались. И он подумал: кто-то так вот воспитывает своего ребенка, они с Машей своего по-другому, и как эти дети, повзрослев, будут взаимодействовать в жизни, кому из них будет труднее? Приспосабливаться легче, чем жить в открытую. Разумеется, жизнь сама обкатает, развеет иные иллюзии. А как жаль, когда они рассеиваются, эти иллюзии.

За разбитую бутылку Маша их ругать не стала, ей было не до них: подгорели котлеты. Она просто-таки отмахнулась:

— Да бог с ней, с бутылкой. Лишь бы носа не разбил… Раздевайтесь побыстрей, мойте руки — и к столу…

Мирошников заметил на лице сына разочарование: мама не оценила его правдивости и мужества. И он, в душе пожалев сына, похлопал его по плечу:

— Молодец, Витюша. Что признался… По-мужски поступил!

И сынишка повеселел.


После ужина Мирошников проверял, как Витюшка приготовил уроки, решал с ним примеры, которые сыну не очень давались, укладывал его спать, рассказывал на ночь сказки — к этому ритуалу Витюшка привык лет с трех, без сказок не засыпал.

— Закрывай глазки! — Он поцеловал сына, вышел, чуть прикрыл за собой дверь.

15

Маша разбирала постель, а он на кухне покрутил диск и, приглушив звук ладонью, сказал:

— Добрый вечер, Петр Филимонович. У аппарата я, Вадим Александрович Мирошников… Извините, что напоминаю о себе… но хотелось бы знать, ознакомились ли вы с чертежами Александра Ивановича…

Профессор Синицын почему-то чрезвычайно обрадовался звонку. Горячо, с энтузиазмом он объяснил Мирошникову, что с чертежами ознакомился, ему представляется это оригинальным, интересным, перспективным, но одного мнения недостаточно, и он отдал чертежи для ознакомления ряду других ученых, коллег Александра Ивановича, когда сложится коллективное, апробированное мнение — доложит Вадиму Александровичу, что и как, однако его личное мнение, он повторяет, самое благоприятное.

— А как ваше самочувствие? — неожиданно для себя спросил Мирошников.

— Премного благодарен. Терпимое.

— Берегите себя, Петр Филимонович.

— Да в наши-то годы береги, не береги…

— И все-таки, — настойчиво сказал Мирошников.

— Постараюсь, голубчик. Поклон и наилучшие пожелания вам и семейству…

На такой вот почти благостной ноте и завершился этот разговор.

— С кем ты? — спросила Маша.

— С профессором Синицыным, — ответил Мирошников и хотел было пересказать содержание разговора, но она потянулась с поцелуем, как бы запечатала ему рот.

Но когда он, распалившись, стал ее сам целовать, она вдруг сказала, отстранившись:

— Знаешь, Вадик, как я мечтаю о нашей машине! Ты будешь подвозить Витюшку в школу, меня на работу, и сам не будешь давиться в городском транспорте… А времени сколько сэкономим! А поездки за город, на дачу! «Жигули» — это прекрасно, «Жигуленок». Ты еще но записался на курсы? Пора уже позаботиться о водительских правах.

— «Жигуленок» — прекрасно, — согласился Мирошников, остывая. — Но на курсы еще не записался. Занятия по вечерам, времени покуда нет. Но запишусь, не волнуйся, права у меня будут раньше, чем будет машина.

— Не скажи, папа обещал посодействовать.

— Не волнуйся, будут права…

Этот деловой разговор, не совсем уместный, сбил настроение, и когда Маша снова стала ласкаться, Вадим Александрович отнесся безучастно, сказал, будто извиняясь:

— Устал я, Машучок. Давай-ка спать.

— Ах ты, засоня. Спи…

Кажется, не обиделась. И слава богу. Действительно, желание у него пропало. Лучше спать. Но и сон пропал.

Мирошников лежал и словно прислушивался к себе. Отчего так быстро скис? Не волнует его уже Маша, как прежде? Подостыл? Или никогда очень-то и не любил ее? Или он стареет? В тридцать пять-то? Или этот точно же неуместный, точно же дурацкий разговор о «Жигулях» и водительских правах? Как бы там ни было, в эти минуты жена отдалялась, отчуждалась от него. А вот близость, наоборот, их сплачивала…

Он прислушивался к себе и по другой причине. К себе, которого знал издавна, и к себе, которого узнал вовсе недавно. Этот, второй, появился только-только, а может, был всегда, да дремал подспудно? Так либо не так, но под личиной повседневности, под оболочкой быта проступало что-то необычное, не свойственное ему ранее. Что же именно? Конкретизировать трудно да и вряд ли сейчас нужно, но, возможно, это от соприкосновения с отцом, со своим, что ли, корнем. Нет, что ни толкуй, многое в отце привлекает. И в первую голову то, чего не хватает самому.

Если честно, не хватает безоглядного, без взвешиваний, порыва, не хватает способности на решительный шаг, на ломку устоявшегося, не хватает рискованности, которая неизвестно чем обернется: то ли пирогами и пышками, то ли синяками и шишками.

Ну, например, разве достанет Вадима Александровича Мирошникова сломать семью? Допустим, повстречал женщину, в которую без ума влюбился (вот это и сомнительно — без ума, ума-то он не потерял бы). Итак, влюбился. Бросил бы Машу? Вряд ли. Но ладно, но с натяжкой — бросил бы. А как же с сыном? Нет, нет, Витюшку он не оставит ни при каких обстоятельствах, хоть сто любовей — он может жить только с сыном. Ну а увлечься, без ломки, мог бы? Да хлопотно, накладно и небезопасно: увлечение, чего доброго, перейдет в любовь, которой не зарадуешься. Очевидно, поэтому он когда-то и не перебрался на кровать к таежной красавице, что мило говорила: «Звезды шепочут». А не зря ли не перебрался? Не исключено, зря, зато спокойствия впоследствии не лишился. Так что тут бабушка надвое сказала, как лучше-то. А вот отец все сломал: на все решился. Вольному воля, Вадим Мирошников так поступить не в состоянии. Если честно: порядочность или боязнь потерять душевный комфорт? Но зачем же подобные крайности, хотя черт его знает… впрочем, говорить «черт» — нехорошо. Ну, это семейная, так сказать, тема. А другие, не семейные, не интимные?

Взять тот же конфликт, когда отец трудяжил еще на заводе. Он описал это столкновение скупо, но от такой скупости, как ни парадоксально, картина предстала еще живей. Живо, живо получилось, что и толковать. Отец был избран в партком завода, фронтовику почет и уважение, к нему товарищи прислушивались. И вот он в качестве члена парткома влезает в заводскую отчетность и обнаруживает большие приписки, проще — «липу». Это на заводе укоренилось давно, в приписках, обеспечивающих крупные премии, участвовала вся заводская верхушка во главе с директором, бухгалтерия тоже была замешана, ревизоры — куплены. А что отец? А отец попер в бой, с цифрами, фактами в руках. Докладывал в партком, в райком, в горком, писал в прокуратуру, в редакции. Жулики за глаза его проклинали: «Чтоб ты жил на одну зарплату!» (Отец не без юмора пишет: «Раньше говорили иначе: будь ты проклят!» А между прочим, Вадим Мирошников свидетельствует, хапужье присловье «чтоб ты жил на одну зарплату» благополучно дожило до наших дней и помирать не собирается!) Чего отцу это стоило — можно догадаться, здоровья положил, конечно, вдоволь. Но вывел ворюг на чистую воду, судили, дали подходящие сроки. Отец по этому поводу записывает:

«Меньше на свободе преступников — обществу легче дышится. Испытываю моральное удовлетворение, свой гражданский долг выполнил».

Моральное — да, а как насчет материального? Фига с маслом, даже спасибо не сказали: уж слишком многих он задел, у кого были высокие покровители. Покровители-то остались у власти, и пришлось отцу отнюдь не по собственному желанию искать себе другое место приложения сил. Хорошо, к тому времени уже изобрел кое-что, статьи кое-какие научные напечатал. Приняли в аспирантуру, ну а после — в институт, в родной МИИТ, где он тоже не способствовал спокойному течению бытия. За что перепадали не одни благодарности. И главное — подчас встревал в далекие, казалось бы, от институтских проблем.

Вот пример, сравнительно недавний. Студенческий строительный отряд ездил куда-то на Смоленщину, в глубинку. Прежде, когда был помоложе, покрепче, с этими отрядами увязывался и Александр Иванович: судя по всему, отец любил своих студентов, а они его. Так бывает: старость и молодость притягивает друг к другу, редко, но бывает. Как правило же, у каждого поколения притяжение к сверстникам. По себе сужу. Так вот, в то лето стройотрядовцы воротились со Смоленщины и, разумеется, поделились с отцом, что строили, как строили и вообще о деревенской, колхозной житухе.

В общем и целом житуха неплохая, а если б пили и воровали меньше — вовсе была бы хорошая. Люди там добрые, работящие, самоотверженные и ежели надо, героические. Студенты рассказывали, как молния ударила в коровник, как местные парни бросились в огонь, выводить коров и как, спасая народное добро, погиб под обрушившейся кровлей семнадцатилетний Дорошенков Митя, Митяй. Подвигом можно гордиться, хотя никакие коровы не возместят человеческой жизни. Но человек, честный, возвышенный, рисковал сознательно, а роковая нелепость слепа, что тут поделаешь. Однако суть-то в ином: пока один отдавал жизнь за сохранность народного добра, другой расхищал это же народное добро. Речь шла о председателе, который распоряжался в колхозе, как в своей вотчине. Окружив себя угодниками и подхалимами, председатель разбазаривал колхозную продукцию налево и направо. И это сходило ему с рук, потому что председателем райисполкома был его свояк.

Александр Иванович писал в дневнике:

«Как только могут соседствовать подлость и благородство, низость и высота духа! А вот соседствуют… Но никогда не смирюсь с этим… Меня будто оплевали, когда я узнал о поступке Митяя и о поступках председателя. Безнравственно проходить мимо таких коллизий. Справедливость требует, чтобы я вмешался, иначе совесть замучает…»

И отец вмешался, да еще как! Ударил в набат в ректорате, в парткоме. В ректорате поморщились: не наши, мол, функции, мы построили свинарники и коровники, а привлекать к ответу предколхоза — на это есть местные власти. Зато в парткоме поняли и написали официальную бумагу в Смоленский обком партии, а студенты-стройотрядовцы во главе с отцом написали коллективное письмо в «Комсомолку», хотя кое-кто и тут поморщился: коллективные письма нынче не в почете. Больше того: отец сам поехал на Смоленщину и сам во всем убедился. На обратном пути попал в Смоленске на прием к первому секретарю обкома. Там Александра Ивановича активно поддержали, и отец приводит слова первого: «Побольше бы таких, как вы… А положение выправим…» Отец так комментирует секретарские слова:

«Соль не во мне как в персоне, а в принципах, которые я отстаиваю. Ну а положение действительно выправили: предколхоза сняли, заодно и предрика, его свояка. Первого исключили из партии, второй получил «строгача». Митяя не воскресишь, но правда восторжествовала. За правду стоит бороться…»

А вот пример институтских непосредственно баталий, один из многих. Что примечательно — сплошь и рядом отец вступался не за себя — за других. Он даже теоретическую базу под это подвел:

«Стыдно, как-то неуютно просить (или требовать), если вопрос встает о твоих интересах, пусть и справедливых. Когда просишь (или требуешь) для себя, это как бы отдает некой корыстью, некой невольной эгоистичностью. Но если вопрос встает о других — шалишь, брат, тут я на коне и во всеоружии, тут я морально абсолютно раскрепощен».

Ну, насчет корысти и эгоистичности, коль дело правое, хоть и твое личное, здесь отец явно загибает, пуританин, да и только. Но вообще-то умел загораться и, загоревшись, биться до конца во имя чьих-то неправедно ущемленных интересов. Загораться-то загорался, однако далеко не всегда выходил победителем, бывало, горел синим пламенем, нисколько, впрочем, не раскаиваясь.

Да вот эта же баталия — чем она кончилась? Сперва о том, чем началась. Некто Шарабанин, доцент, изобрел прибор (отец описывает его без лишних подробностей, так что Вадиму Мирошникову, дилетанту в этой области, не понять тонкостей). Но существо понять можно: прибор универсален и безотказен при определении грунта на больших глубинах и на больших площадях, к тому же сравнительно недорог, прост в обращении, долговечен. Всё — за. И все — за. Настолько за, что постепенно и незаметно Шарабанин оброс соавторами, как пень опятами: из руководства института, из Министерства высшего образования, из Министерства путей сообщения, из дирекции завода, где изготовлялись опытные образцы. Короче: представляют прибор в Комитет по изобретениям, и истинный творец его в списке оказывается по алфавиту на последнем месте — Шарабанин. Отец, натурально, взвился, когда молодой доцент поплакался ему о своих бедах: изобретал один, а налипла куча, правда, люди нужные, без них не пробьешься. «Пробьетесь!» — сказал отец и, невзирая на уговоры Шарабанина не поднимать бучу, он эту бучу поднял. Но нужные люди нажали на доцента, пригрозили бросить изобретение на произвол судьбы, и бедняга Шарабанин дрогнул: собственноручно подписал заявление, что все соавторы — законные, работа была совместной. Отец еще долго шумел, однако толку не добился: решающее слово было за доцентом Шарабаниным. Он потом краснел, бледнел, униженно умолял отца простить его, долдонил: «Вы теперь при встрече не подадите мне руки…» Отец ответил: при встрече руку подам, коль уж подал в трудные для вас минуты, жаль, что вы не приняли ее, смалодушничали, вы не меня предали — себя…

Финал этой баталии: отец посрамлен, в который раз его обозвали кляузником, борзописцем, стрикулистом, интриганом. И он не без горечи констатирует: ярлыки вешают не только обиженные, их реакция понятна, но и те, кто не пришел и не придет на помощь правде и справедливости, кто неизменно остается в сторонке, кто живет по принципу: «Моя хата с краю, я ничего не знаю». Не знают, но тупо и злобно бранятся. Отец негодует:

«Имя им — мещане, живучее племя. Мещанство надо выводить, как дурную, заразную болезнь…»

Наивное, ребячье негодование, при огромном жизненном опыте отец должен был бы сознать: не всякую болезнь выведешь, если даже очень хочется…

Так же негодует отец, рассуждая о необходимости иметь с в о е мнение, с о б с т в е н н о е суждение. Прекрасно! Прекрасно отец пишет, что уважающая себя личность не может механически повторять чужие мысли и слова, что нужно аналитично, пожалуй, критично воспринимать преподносимое тебе, нужно постоянное стремление проверить, взвесить, прикинуть так и этак, а правильно ли то, что в тебя закладывает многоканальная, всеохватная информация. Но кто определит эту правильность? Сама личность. Да, она может ошибиться, однако на ошибках, как известно, учатся и вырабатывают в итоге свой, собственный взгляд на мир. Способность самостоятельно мыслить, без шаблона и подсказок, надо вырабатывать, а выработавши, без колебаний пользоваться этим величайшим благом.

Прекрасно! Расчудесно! Но отец рассуждает как-то отвлеченно, вне той или иной конкретной обстановки. В идеале он, разумеется, прав. А в данной, не дистиллированной ситуации? Легко сказать! Не все у нас любят самостоятельных, готовых оспорить решение начальства, куда больше ценят и с п о л н и т е л е й. Попробуй оспорь мнение, к примеру, Ричарда Михайловича — он тебе пропишет по первое число. А исполни точно его указание — честь и хвала. Упрощаю? Может быть, может быть. Но и у меня накопился кое-какой жизненный опыт…

Ровно дышала Маша. Временами в это сонное дыхание грубо вторгался финский холодильник «Розенлев», грохоча с кухни своими внутренностями и снова затихая — включался и выключался. Мирошников подумал: «Шумит! Наши холодильники, наши ЗИЛы ведут себя потише». В окно дуло, на балконе тарахтела какая-то железяка. На пятнадцатом этаже безветрие в редкость, и вообще вокруг их дома свободное, голое пространство, и почти постоянно гуляют сквозняки. Внизу, на пустыре, запоздало выгуливали овчарку, и ее хриплый лай рвало ветром, разносило по спящей округе.

Мирошников прислушался к этим ночным, к этим земным звукам и подумал: «Хватит вслушиваться в свою душу, по крайней мере на сегодня. Утомительное это занятие. Закрывай глазки, Вадим Александрович…» Но отчего, пытаясь понять что-то и в себе, он все время думает об отце? Начитался его дневников? Вероятно. И все-таки неплохо бы вспомнить и о матери. Сейчас отец оттеснил ее. Своей смертью. Когда умерла мама, он ведь тоже дни и ночи проводил в раздумьях о ней. И о себе. Смерть дает неостановимый толчок мысли и чувству. Пытаешься определиться в этом мире — кто ты, что ты и зачем. Барахтаешься, как плохой пловец на быстрине…

Хорошо отцу рассуждать: дескать, не иди против своих убеждений, будь верен себе. А если обстоятельства заставляют подчас поступить вопреки своим убеждениям? Когда они сильней тебя? Разве так не случается? И тогда прояви гибкость. Но гибкости-то как раз и не хватает отцовскому поколению. Слишком уж оно прямолинейное, то поколение. И прекраснодушное. И его уже не переиначишь. Они воспитаны своей эпохой, мы — своей.

Конечно, эти рассуждения о поколениях общи, отвлеченны, и сравнивать надлежит его конкретных представителей. Скажем, отца и сына. А зачем? У каждого свои каноны, свои законы, по которым мы живем, точнее — отец жил. А я живу. Какой есть. Меня вырастила и воспитала мать, и низкий поклон ей за это. Воспитала как могла, как хотела. Будь рядом отец, быть может, я был бы в чем-то другим. Во всяком случае, более походил бы на него духовно. Физически я и так очень похож. Не моя же, в конце концов, вина, что я остался без отца, при живом отце сирота…

Ладно, спать. Но не спалось. Вспомнив, что он забыл об аутогенной тренировке, Вадим Александрович принялся внушать себе: я плотно закрываю глаза… я совершенно спокоен… посторонние мысли отброшены… и так далее. И действительно вскоре заснул. И сразу увидел сон: будто солнечным июньским утречком бредет он по лесу — за одну руку держит мама, за другую отец, и белеют, светятся березовые стволы, кучерявятся зеленые кроны, виден каждый листик, видна каждая травинка, а над рощей высокое синее небо, а в роще птичья разноголосица — все, как в конце аутогенной тренировки, когда положено засыпать. И вдруг отец спрашивает его, пятилетнего: «Ты что, занимаешься аутотренингом?» — и отпускает руку, исчезает в болотных испарениях. «Не уходи!» — с отчаянием кричит Вадим, но отца уже нет. «Мамочка, хоть ты не уходи!» — с прежним отчаянием кричит мальчик, однако и мать исчезает, растворяется, и он остается один на кочковатом, сыром лугу. И кто-то невидимый и потому страшный кладет мохнатую когтистую лапу ему на плечо. От ужаса Вадим лишается голоса: хочет закричать — и не может.

Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:

— Вадик! Что с тобой, Вадик?

— А? Что?

— Стонешь, бормочешь…

— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…

Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.

Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка была и в метро, Мирошников подумал: пожалуй, Маша права насчет «Жигуленка», надо форсировать, и на курсы поступлю, по вечерам буду учиться, получу права, купим машину — и тогда общественному транспорту дам отставку. Так что не следует судить Машу излишне строго за то, что вчера не вовремя вклинилась со своим авторазговором. Не следует. Ибо жизнь продолжается.

16

«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»

Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по-своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…

А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:

«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».

Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:

«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».

Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.

Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:

«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»

Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же, и он бодрился, и льстил другому деятелю, который был такого же почтенного возраста.

Но ежели бодриться, то получается: отец не достиг и средних лет. Умер, так сказать, молодым. Что ж тогда говорить о возрасте Вадима Мирошникова? Зеленая юность, детский сад. А если всерьез? А если всерьез, то и самим Вадимом Мирошниковым прожито достаточно, и он также мог бы что-то взвесить и оценить, что-нибудь принять и что-нибудь отбросить. В общих чертах: жил он отнюдь не как отец — больше разумом, чем эмоциями. И правильно поступал: век на дворе иной. Более деловой, более практичный. Более трезвый, если хотите.

А смог бы я, спросил себя Вадим Александрович, прожить остаток своих дней по-другому, как, допустим, отец? Он усмехнулся: скажешь тоже — остаток дней, да тебе еще коптить и коптить белый свет. Ну ладно — еще долго коптить, так вот как бы ты построил свою остатнюю жизнь, не захотел бы что-либо перевернуть в ней? Что? И зачем? Разве он испытывал когда-нибудь потребность жить как-то иначе, по неким другим рецептам, чем до сих пор? Разве что-то у него было не так? Дурно было, гадко было? Нет, все у него было в норме. Ну хотя бы в основном. Собственно, стыдиться ему нечего. А жалеть? Пожалеть о ком-то или о чем-то не хочется? Мало ли что хочется. Это всегда найдется — то, чего захочется. В узде себя надо держать — и бытие будет не то что проще, но понятней и, может, легче.

Вообще-то, до чтения отцовых тетрадок эти проблемы перед ним не возникали: так ли живу, не слишком ли спокойно и рассудочно, не зря ли обходил острые углы, опасался синяков? Мирошников опять усмехнулся над собой: а сейчас, дескать, возникли? И, отвечая самому себе же, он пожал плечами: если возникли, то он разрубит их единым махом — жил и живет правильно, а жизнь отца для него — не образец, в конце концов каждое поколение лепит самое себя, так-то, философ. Ну, философ он такой же, как и математик, и заводской инженер был он не самый блестящий, а вот нашел себя во внешней торговле. Фирмач он, понимаете? И фирмач что надо, организаторскими способностями бог его не обидел, на скольких зарубежных выставках директорствовал и как? Весьма успешно, понимаете? Так-то! И с личной жизнью у него нормально, да и во всем полный порядок. О’кэй, или, как острят, хоккей!

Чем ближе к жизненному финишу, тем болезненней воспринимал отец то, что нынче именуют негативными явлениями. Раньше это именовалось иначе — воровство, взяточничество, бюрократизм, карьеризм, пьянство, бездушие, кумовство, хулиганство, а сейчас нате вам — негативные явления. Вадим Александрович своими ушами слышал на районном партийно-хозяйственном активе, как директор торга говорил с трибуны: в магазинах еще имеют место отдельные негативные явления. Из президиума ядовито попросили уточнить, и районный торгаш покраснел, как свекольник у хорошей хозяйки, промямлил: обвешивание, обсчитывание, завышение цен, списание вполне доброкачественных продуктов, продажа из-под прилавка.

Отец писал:

«Не могу, не хочу поверить, что люди становятся хуже. Много вижу вокруг такого, чего не думал, не гадал увидеть, и все-таки верю: двадцать миллионов наших сограждан полегли в землю не напрасно. Надо только, чтоб живущие помнили о погибших. Будут помнить — сумеют очиститься от житейской коросты, которая пристает к людям, и что особенно горько — к молодым…»

Отец, в общем-то романтик, идеалист даже, в данном случае не идеализировал. Ну и правильно. К чему нам розовые очки? Фактам нужно смотреть в глаза. Нравятся они или не нравятся, но от этого они не перестанут быть фактами.

Вадиму Александровичу запомнилась такая запись:

«Выступал в суде общественным обвинителем. Судили трех подростков, напавших вечером в парке на нашего преподавателя. С кафедры марксизма-ленинизма, фронтовик, инвалид. Они — желторотые пэтэушники. Не ограбили, не убили, но поиздевались всласть. Били кулаками, палками, кололи ножами, упавшего пинали, заставляли ползать у их ног. Я смотрел на этих прыщавых, долговязых и долгогривых, в общем-то внешне вполне благопристойных юнцов, силясь разобраться: откуда такая жестокость? Я смотрел и на своего коллегу, постаревшего за тот вечер на десяток лет и признавшегося на суде: «На фронте не боялся, теперь боюсь». Мне были отвратительны подонки и мучительно жаль фронтовика, я-то знаю, что такое фронт. Так унизить, так надругаться над пожилым, заслуженным человеком, годящимся им в деды? За что? Будь подсудимые взрослыми, я бы их придушил, без всякого суда, нашлась бы только сила. Но ведь еще подростки, ведь еще можно как-то их поднять, выпрямить? Слушая потерпевшего, судью, народных заседателей, защитников, прокурора, подсудимых, думал: «Он же за вас, сосунки-пэтэушники, проливал кровь, если бы не он, вас бы и на свете не было, как и ваших родителей». А родители сидели в зале, плакали. Однако их слезы меня не трогали. Свою обвинительную речь я произносил с совершенно сухими глазами, потому что глядел в эти минуты на подсудимых — безмятежные, вроде бы улыбчивые лица, приятные в общем-то лица. Не поверишь, что они принадлежат подонкам, для которых происшедшее в парке было лишь развлечением. Я говорил, кричал об общественной совести, об общественном лицемерии. А при чем тут общественное? Да при том, что общество состоит из нас, индивидуумов, от стариков до подростков. Мы-то и определяем его нравственные категории. И я определяю, и эти вот вовсе не испуганные судебным разбирательством подростки. Какие мы — такое общество. Но как вырвать корни зла — рецепт мне неведом. Вроде все делается в стране для этого, а преступность… Киваем на Запад: там питательная среда для преступности — безработица. А у нас? У нас же нехватка рабочей силы! Значит, в чем же причина?»

И такая запись запомнилась:

«Военная кафедра организовала экскурсию студентов к воинскому мемориалу на Минском шоссе. Ну, конечно, и я, старый дурень, увязался: как же — показать юношам, рассказать, осветить их души прикосновением к высокому подвигу человеческого духа. Поехали двумя автобусами, и как-то странно было: молодежь шутит, смеется, поет шлягеры, а на заднем сиденье венок, который мы должны возложить у подножия мемориала. Я слушал гитарные перезвоны, грубое хрипловатое пение под Высоцкого, думал: «Неужто венок им ни о чем не напоминает?» Увы, ни о чем. Дальше произошло вот что. Подъехали к мемориалу. А студенты — не выходят. Потому что моросит дождь. Майор, с военной кафедры и я выходим, а они говорят: «Мы на памятник поглядим через окошко». И что нам оставалось делать? Майор, молодой еще, армейщина не выветрилась, матюкнулся в кулак, и я взял да и заплакал глупыми стариковскими слезами, так обидно стало, таким беспомощным и ненужным себя почувствовал. Ребята зашумели: «Да что вы, профессор… Да зачем так, Александр Иванович… Да мы, да вы…» А я плачу и плачу, как дурак. И мои ребята один за другим стали нехотя, кряхтя, выбираться из «Икарусов» под дождик. Но про венок забыли, мы с майором его вытащили. Вот какая история… А мемориал прекрасный, вечное напоминание о том, что было. Напоминание, конечно, тем, кто хочет знать и помнить. За собой замечаю: все чаще в последнее время подхожу к мемориальному памятнику не вернувшимся с войны миитовцам, что за оградкой, во дворе института. Подобных памятников погибшим москвичам в столице шестьдесят. Спасибо, Москва, что соорудила их. Есть куда пойти, есть кому поклониться, есть кого вспомнить, есть кому сказать: «И я скоро буду с вами. И так уж на сорок лет задержался, извините, спешу к вам…»

Я умру, но не сгину без вести. А ведь как подчас оборачивалось на фронте? В суматохе боев, наступлений и отступлений закопают наскоро, над могилкой — фанерный обелиск, если есть время. А если времени нет, а если ты погиб не один — братская могила на всех и, бывало, даже без фанерного обелиска. Это, наверное, и есть самое худшее — уйти со свету так, что твои близкие ничего не узнают о тебе. Был — и пропал. И все. И сколько же сил кладут сейчас юные следопыты-школьники, студенты, комсомольцы, разыскивая имена павших безвестно воинов, обстоятельства их гибели. Высокое, благороднейшее дело!

Но то — фронт. А вот что произошло в глубоком тылу, в Махачкале. Там в годы Великой Отечественной было несколько госпиталей и при них — кладбище, где хоронили умерших от ран. И многие могилы оказались безымянными, а те, кто в них лежал, — пропавшими без вести. За поиск взялась Валентина Васильевна Макарова, преподавательница сельскохозяйственного техникума. Годы потратила она на то, чтобы установить личность умерших и найти их могилы на братском кладбище, отыскать их родственников и сообщить: ваш сын, или брат, или отец, или муж не пропали без вести… Более трех тысяч имен солдат и офицеров вызволила Валентина Васильевна из плена забвения. На их могилы со всех концов страны приезжают родственники, плачут и низко кланяются Макаровой: матери и отцы, жены, братья с сестрами, дети с внуками. Что ее вело, что поддерживало эту русскую женщину, живущую в Дагестане? Доброе, отзывчивое, ранимое сердце, деятельное стремление помочь людям. И я в ноги кланяюсь Вам, Валентина Васильевна, за Ваш подвиг. Да, это подвиг…»

А одна краткая запись прямо-таки поразила Вадима Александровича. Отец писал:

«В последние годы реже и реже вижу фронтовые сны, то, что было на второй мировой. Зато едва ли не каждую ночь снится начало третьей мировой: рушащие город взрывы, атомные грибы в небе. Просыпаюсь в поту».

Да, такое иногда снится и самому Вадиму Александровичу. Да что он, взрослый, здоровенный мужик! Однажды во сне заплакал, заметался Витюшка. Мирошников стремглав встал, подбежал к нему, начал успокаивать: «Не плачь, сынок! Что с тобой?» Дрожа всем телом, прижимаясь к отцу, Витюшка сквозь всхлипы выбормотал: «Войну увидал… На нас напали…» Вот — даже дети ощущают тяжесть нависшего над миром дамоклова меча новой войны.


Вечерком зазвонил телефон. Мирошниковы уже поужинали, Витюшку отправили погулять возле подъезда, а сами смотрели телепередачу об Эрмитаже, Маша охала и ахала: «Действительно, сокровища! Шедевры!», Вадим позевывал, думал: «А кто нам мешает съездить в Третьяковку? Ведь какой год собираемся!» Телефон забыли взять с собой, и он трезвонил на кухне. Вадим, не переставая позевывать, проворно смотался в столовую, снял трубку:

— Вас слушают.

— Добрый вечер. — В трубке щелкало, хрипело, скрежетало, из этого хаоса еле пробивался женский голос: — Это квартира Мирошниковых?

— Да, — ответил Вадим Александрович, скорее догадываясь о смысле фраз, чем слыша их. — Вас плохо слышно, перезвоните.

— Але?

— Перезвоните, говорю.

Вдруг подошла Маша. Бросила свой Эрмитаж и подошла, шурша халатом:

— Кто звонит?

— Какая-то женщина, не разобрал.

— Женщина?

— Сейчас перезвонит.

— Уж эти мне неизвестные голоса, — проворчала Маша. — Звонят, выведывают, когда бывает хозяин дома. Вычисляют, когда сподручней обчистить квартиру…

Мирошников сам не любил, если в трубке молча сопят или же спрашивают развязно: «Можно Васю?» Или Люсю. Но не все же это потенциальные налетчики, просто ошиблись номером, да и вообще разговоры об эпидемии квартирных краж ему кажутся преувеличенными. Как-то, рассердившись, он предложил Маше поставить звуковой сигнал — воры полезут, сирена завоет на всю лестничную площадку. Впрочем, это было хлопотно и денежно, и ухватившаяся за идею Маша потом рукой махнула. Однако неизвестные голоса еще сильней тревожили ее, прямо-таки выводили из себя.

— И ведь не с квартирного телефона звонят, мерзавцы, — сказала она, нервно похрустывая пальцами. — Из автоматов звонят. Чтоб не засекли… Мерзавцы!

Зазвонил телефон. Мирошников переглянулся с Машей и снял трубку. Слышимость была получше, хотя потрескивало и постукивало. Мирошников разобрал:

— Это я вам звонила, что-то не сработало. Извините… Вас беспокоят студенты, покойный Александр Иванович читал у нас курс… Мы очень его любили, очень уважали… Хотели бы зайти к вам, выразить сочувствие… Если это удобно…

Лицо мужа то светлело, то темнело, то вытягивалось, то будто расширялось, и Маша с нетерпением поглядывала на него. Он спросил, скосив глаза в ее сторону:

— Вы что, сейчас хотите зайти? Так я понял?

— Если можно, да… Мы звоним из автомата, рядом с вашим домом…

— М-м…

— Мы совсем накоротке… Но считаем своим долгом… Дань уважения… Сочувствие близким, родным…

— Ну давайте заходите, — сказал Мирошников и добавил: — Входной код два шестьдесят семь, подъезд первый, этаж пятнадцатый, квартира шестьдесят два… Да, да, жду…

— Кого ты в гости зазвал? — спросила Маша, и ее подщипанные бровки недоуменно вскинулись.

— Зазвал… Сами напросились, — сказал Вадим Александрович и пересказал телефонную беседу.

— Сочувствие можно было выразить и по телефону. И сколько их, сочувствующих? Ввалится целая орава… И код узнали, это ни к чему…

— Да будет тебе, — сказал Вадим Александрович. — Заскочат на пяток минут…

Маша не ответила, поджала губы — и так тонкие, они превратились в ниточку. Мирошников не любил их такими — в ниточку. Но ничего не попишешь. Дань уважения. Сочувствие. Отцовы студенты. Только накоротке, накоротке.

— А откуда они узнали наш телефон? Наш дом? — Машины брови полезли еще выше.

— Мало ли у кого из институтских. У того же профессора Синицына…

— Ин-те-рес-но, — протянула Маша и умолкла с некоторой загадочностью.

— Что — интересно? Что — загадочно? Придут ребята, скажут несколько добрых слов и уйдут. Что тут ненормального? — Подавляя раздражение, Мирошников поднялся, сменил старые, пообтрепавшиеся вельветовые брюки на приличные, поновей — из вельвета же. Маша из-под приспущенных век наблюдала за его переодеванием, он уже догадывался, как она это мысленно окрестила, — д е й с т в о. Наблюдала, не шелохнувшись. Такую Николай Евдокимович Ермилов ее именовал: с т а т у́ й. Мирошников такую никак не именовал, однако она ему не нравилась, как и тестю, то бишь отцу.

А ведь он оказался прав! По всем статьям! Во-первых, их было всего двое — парень и девушка. Во-вторых, они посидели совсем немного. И в-третьих, черт побери, это были славные ребята, скромные, душевные, уважительные. Ни одеждой, ни манерами они вовсе не напоминали иных резвых представителей юного поколения, разве что на девчушке была джинсовая курточка, а у парня длинноватые прямые волосы, сосульками свисающие на воротник.

Примостились они на краешке стульев, руки робко держали на коленях, парень вообще молчал, лишь стеснительно покашливал, а девчушка, очкастенькая, маленькая, краснея и потея — на кончике носа даже капельки выступили, — говорила, что долго не решались прийти, по телефону же как-то не так, вроде бы формально, а они от души, группа выделила их двоих как отличников, но дело не в отличниках, а в том, что Александр Иванович был нашей совестью, мы понимаем, сколь велико ваше горе, и разделяем его, нам профессор Синицын рассказывал, как вы переживаете потерю, он, кстати, и дал ваши координаты, спасибо ему большое.

И здесь он, Вадим Александрович, оказался прав: ребята узнали помер телефона и адрес у профессора Синицына. Правильно, поблагодарим Петра Филимоновича. А вы, точно, ребята милые. Чистые. Неиспорченные. Оставайтесь такими и дальше. Чтоб жизнь вас не замарала. Пусть она будет лучше и чище, обновления неизбежны, а с н е г а т и в н ы м и явлениями поведут наконец решительную борьбу, я в это верю. Главное — сохранить бы на земле жизнь, тогда мы сделаем ее поприглядней. Верно говорю, студенты?

А с Машей произошла внезапная и удивительная перемена. Она разулыбалась, расприветилась, стала предлагать гостям чай с тортом. Но студенты мужественно отказались, откланялись. Вадим Александрович особенно их не удерживал, а вот Мария Николаевна уговаривала остаться, почаевничать, полакомиться. Что это на нее напало? Искренно? Ребята понравились? Либо притворяется? Хотя зачем ей, спрашивается, притворяться? Она не притвора, она женщина прямая. Даже слишком. Ее прямота подчас оборачивается прямолинейностью. По крайней мере, по отношению к мужу. Да ты что, Вадим Алексаныч, никак жалуешься, или, по-Витюшкиному, ж а л и ш ь с я? Ни в коем разе, это я просто так, прошу прощения…

Заявился Витюшка — с расквашенным носом. И оба они, забыв про все, бросились к нему, забегали, засуетились. Раздели, разули, умыли в ванной, уложили с холодным компрессом на диванчик, но на их сбивчивые расспросы сын ответил уклончиво:

— Как разбил? Да так… Разбил — и все…

— Господи, как можно просто так расквасить нос? Кровь еле остановили. — Маша сильно разволновалась, щека пошли бурыми разводами.

— Давай выкладывай, — Вадим Александрович был поспокойнее. — Выкладывай, чтоб впредь быть осторожней…

Витюша мялся, вздыхал, потом начал объяснять: катался на ледяной дорожке и упал. Но Вадим Александрович почуял неладное, сказал строго:

— Давай не ври. Ты же врать не приучен. По глазам вижу…

Тогда Витек признался: подрался с мальчишкой, со старшеклассником, тот приставал к девочке из их класса, Витек вступился. И получил, натурально. Мирошников подумал: «Понятно, почему все девочки класса приглашают нашего сыночка на день рождения… Заступник и рыцарь!» А Маша запричитала по-старушечьи:

— Хулиганье! Бандиты! Ты его опознаешь? В милицию пойдем! Как его зовут?

— Не скажу, — твердо произнес сын. — Ты же сама учила: доносчику первый кнут…

Маша беспомощно развела руками, Вадим Александрович сказал:

— Ты поступил как порядочный человек, когда вступился за девочку.

И вспомнил запись в отцовском дневнике, где описывалось происшествие в первую послевоенную новогоднюю ночь. И еще вспомнил рассуждение отца о порядочности. Он писал примерно так: студенты меня спрашивают, какие качества ценю я в человеке больше всего, и я отвечаю: порядочность, ибо она включает в себя мужество, честность, правдивость и так далее, короче говоря, — все положительные качества включает в себя. Пожалуй, отец прав, я тоже так думаю.

— Надо было позвать на помощь взрослых, а не лезть очертя голову самому, — сказала Маша, и только теперь от пережитого у нее выступили на глазах слезы.

— Взрослых не было…

— Не перебивай, когда тебе говорит мать, чертенок! — крикнула Маша и заплакала уже в голос.

— Черта упоминать нехорошо, — с Машиной въедливостью в тоне сказал Витюшка, и мать уставилась на него.

— Ладно, давайте все успокоимся, — сказал Вадим Александрович примирительно и тут почему-то припомнил: девчушка-студентка, говоря об отце, смотрела не на него, а на Машу, не оттого ли и отмякла она, стала чай предлагать?

17

— Одолел дневники и письма? — спросила Маша.

— Одолел.

— И какие же выводы из прочитанного?

— Выводов нету. А принять к сведению принял.

— Что именно принял?

— Отцовскую жизнь…

— Ну и хорошо… Просьба к тебе: в субботу у нас в учреждении субботник, возьми на себя заботы о Витеньке, в школу отведешь, встретишь, покормишь, вместе затем погуляете…

— Это все выполню с удовольствием, — сказал Вадим Александрович. — Только объясни, какой субботник? Внеочередной? Кто придумал? Зачем?

— Слишком много сразу вопросов. — Маша чмокнула его в щеку. — Отвечаю по порядку, товарищ Мирошников… Придумало субботник начальство. Чтобы разгрести бумажные завалы, навести порядок в столах, в шкафах, отчетность подогнать.

— Порядок и дисциплину надо поддерживать повседневно, а вы авралы устраиваете…

— Исправимся, товарищ Мирошников!

Ласково-шутейно-снисходительный тон жены не правился Вадиму Александровичу. Да и многое в ней не нравилось в тот момент: и сквозь халат было видно, как жирок навис на животе, над бедрами, спина сутуловатая, шея морщинилась возле ушей, морщины, глубокие, какие-то не женские, изрезали и лоб, руки сухие, костистые, волосы, неухоженные, вылезали из-под выцветшей, небрежно повязанной косынки, да и глазки-то повыцвели. Он одернул себя: ты что, оцениваешь жену по статям, как лошадь, сам-то ты тоже не первой свежести продукт, ну и сиди молчком. К тому же не забывай: ты супруг.

Маша, утомленная, вскоре уснула, а он лежал на спине и, снедаемый привычной в последнее время бессонницей, глядел в потолок, думал и жалел, что не курит. Вышел бы в туалет или на кухню, подымил бы в форточку, говорят, курево успокаивает. Враки все это, курение — зло и наносит здоровью существенный ущерб. Здоровье же нужно беречь, потому ни табака, ни злоупотребления алкоголем, ни переедания, ни стрессов, ни долгочасовых сидений у телевизора, да здравствует здоровый образ жизни, солнце, воздух и вода! И аутогенная тренировка… Я совершенно спокоен… Я хочу спать… Мое здоровье — народное достояние… И мое собственное достояние, между прочим…

Вадим Александрович начал уж задремывать, когда Маша застонала громко, необузданно, как стонала час назад. Привиделось что-нибудь этакое? С Машей так случается, она ему признавалась. Необъяснимое сочетание: строгий, даже суровый характер — и женский темперамент. Психологически как будто не совмещается, а вот гляди-ка… Ладно, ладно, психолог, засыпай…

Но прежде чем окончательно уснуть, Вадим Александрович увидел в темноте разбросанные по потолку, как по столу, отцовские дневники и письма, они не падали, словно приклеенные к потолку. Странички, где в клеточку, где в линейку, исписанные разноцветными чернилами, бумага пожелтела, пообветшала, в пятнах масла и воды, расплывшиеся, смазанные буквы, будто выдернутые из слова, чтобы затемнить смысл. Однако смысл ясен, ни разу у Вадима Александровича не возникало сомнения в том, что хотел сказать отец. Ясно, даже слишком.

Шелестят страницы, переворачиваются, и чужая и одновременно близкая, родная тебе жизнь мелькает перед тобой отдельными хаотичными кусками, то складываясь в целостную картину, то распадаясь на осколки, то снова складываясь. И в центре ее — отец, а от него, как лучи, разбегаются события, с ним связанные. Личность и ее деяния. Так должно быть у каждого человека — чтоб он находился в центре своей судьбы, а не на ее обочине.

Как прожил отец? Сколько ни задавай этого вопроса, ответ одномерен: в общем, наверное, счастливо, удачно, насыщенно. Всего хватало на его веку, одна война чего стоила — и уцелел. И не один десяток лет потом под солнцем и луной жил. Жил, в принципе, как хотел, как подсказывали ему сердце и совесть. Не боялся рисковать, не оглядывался, не останавливался на полушаге. Размашисто, сильно шагал по годам, как по лестнице. Которая вела вверх, а не вниз. Поближе к небу, поближе к звездам, которые шепочут…

Эх, как и ему хочется ныне зашагать по ступенькам, а то и через ступеньку, вверх и вверх! Сказать проще: зажить как-то по-новому, без оглядки, без гибкости в пояснице, без боязни заполучить синяк или шишку. Черт с ними, с синяками и шишками, волков бояться — в лес не ходить, послать бы куда подальше шефа, да какой Ричард Михайлович шеф, так его в шутку, втихомолку называли подчиненные, тридцать гавриков в фирме, а настоящий шеф — это генеральный директор объединения, так-то. Да, послать бы подальше Ричарда Михайловича с его чванством и солдафонством, с его дурацкими манерами, послать бы подальше мерный, устоявшийся быт, привычные вещи, мелкие интересы, рвануться бы навстречу необыкновенной, ярчайшей любви и оставить в прошлом все, кроме сына. Но кто отдаст ему сына? А без него Мирошников ничегошеньки сломать не сможет. Если даже и шибко вознамерится. А как было бы здорово — сломать и начать сызнова…

Тоскливая, пугающая пустота где-то между сердцем и желудком расползалась, холодила изнутри, отрезвляла. Ломать все? С чего? Начитался отцовских исповедей и проповедей? И этого достаточно? Выкинь ты все это из башки — и спи. Ломать — не строить. Вот именно. Пустота внутри не исчезала, посасывала, но уже во сне Мирошников подумал: «Сжечь бы эти дневники и письма — и конец… Впрочем, я не Гоголь, чтоб сжигать… Да ведь Гоголь сжег свою рукопись, а тут — чужое… И при чем Гоголь, Николай Васильевич?»


Пробудился Вадим Александрович в здравии, в добром расположении духа, никакой пустоты между сердцем и желудком не ощущалось. Ну и порядок! Он спроворил зарядку, принял прохладный душ, поставил полный чайник, побрился, оглядел себя в зеркале. Увидел под подбородком волосок, так бывает, когда пользуешься электрической бритвой и плохо пробреешь, оставишь волосок, другой, бритва назавтра его уже не берет, вот он и растет себе, обычное явление. Однако сейчас это было не обычным явлением, ибо волосок был не чернявый, а седой. Вот тебе на! Вадим Александрович оттягивал кожу, ногтем выпрямлял закудрявившийся волос, убеждаясь: седой, никуда не денешься. Так-так, седина поперла, в шевелюре пока не видать, а среди щетины — пожалуйста. М-да…

Но и это не испортило ему настроения. Что ж, чему быть, того не миновать. К этому все мы постепенно движемся — к седине, к старости. Не горюй, это неотвратимо. Срезать сивый волосок ножницами — и инцидент исчерпан. И впредь брейся аккуратней, без спешки.

А нынче он спешил, потому что хотел собрать завтрак и покормить жену с сыном. Уж коль ему выпало сегодня верховодить дома до вечера, так отчего бы и но покухарничать? Маше будет приятно, а если ей приятно, то приятно и ему. Так было, во всяком случае, раньше. И еще он доволен по той причине, что не сорвали Витюшу с уроков. Ведь собирались к старикам на дачу — это значит на два дня, и субботняя учеба пропадала. Так что от Машиного субботника есть и польза. А на дачу поедут завтра пораньше, с утречка.

Он кормил сына и жену — Витюшка зевал, клевал носом, не мог никак проснуться, Маша нахваливала:

— Яйца всмятку, самый смак! А как тонко, аккуратно нарезал колбасу, сыр, хлеб! Горчичку выставил! И приборы положил как надо, и салфетки… Молодец, Вадик!

— Во мне пропадает метрдотель, на худой конец — официант, — вздохнул Мирошников.

— Я бы сказала — пропадает директор ресторана…

— Зато я директор выставок!

— Большой человек…

— А ты думала!

Они успевали перешучиваться, тормошить сына и вкусно, с аппетитом ели. И по привычке поглядывали на настенные часы, хоть времени у них было с запасцем.

Грязную посуду Вадим Александрович сноровисто убрал в мойку, оповестил:

— Помою лично! Когда провожу Витюшку и тебя.

— Ты у меня золото. — Маша привычным, расчетливым движением поцеловала его в щеку и тут же притворно отпрянула: — От тебя пахнет незнакомо! Другая женщина?

— Другой одеколон, увы… Сегодня открыл…

И оба рассмеялись, а хмурый, сонный сын осоловело посматривал по сторонам, искал портфель-ранец, который высился в прихожей прямо перед его глазами.

Они втроем вышли из квартиры, втроем спустились в лифте, втроем зашагали по тротуару. Нечасто это у них выпадает, чтоб утром втроем: Мирошников шел, стараясь умерить свой широкий шаг в такт шагам жены и сына, дышал полной грудью. Падали снежники, невесомо, как бабочки, садились на плечо. На пустыре перед Олимпийском комплексом заливистый песий брех: собачники выгуливали своих питомцев. У магазина «Жемчуг» за два часа до открытия уже толпились мужчины и женщины южной смуглости, привезшие их такси не уезжали, подманивая клиентов зеленым глазком.

— Когда же ты купишь мне бриллианты? — спросила Маша.

— Вечерком, как только вернешься с субботника.

— А жемчуга?

— Вместе с бриллиантами…

Рассмеялись — под недоуменным, сердитым взглядом невыспавшегося Мирошникова-младшего. А Мирошников-старший подумал: «Почему бы и не купить какую-нибудь драгоценную безделушку — брошь или там ожерелье? Деньжата-то завелись… Правда, Маша к украшениям равнодушна, да и «Жигули» собираемся купить. Машины ведь дорожают с каждым годом, еще у Ермиловых, чего доброго, придется подзанять…»

Морозный воздух бодрил и немножко пьянил, пьянил сознанием своей нестарости, своего здоровья. А что ж, так и есть: силен, бодр, болезней и в помине нет, седой волос в щетине — все его огорчения на данном этапе, ха-ха! Он мысленно посмеялся своей шутке и прибавил шагу.

Сперва они проводили Витюшку до школы, подождали, пока он, смешавшись с толпой учеников, исчез в утробе серого, мрачноватого, как казарма, здания, и повернули к метро «Проспект Мира». Мирошников и сам иногда, если время позволяет, избирал этот маршрут: от дома пешком по пустырю, мимо комплекса, через площадь и подземный переход под проспектом — и вот она, станция, минут двадцать ходу, а чаще с работы так возвращался — от метро до дому на своих двоих. Движение — это жизнь!

Сейчас время позволяло, и они не спеша шли пустырем, мимо собачников и собак. Он держал ее под руку, как давненько не держал, и понимал: ей это приятно. А значит, и ему. Хотя и сквозь одежду его локоть ощутимо упирался в жирок на Машиной талии. Излишний, конечно, жирок, раздобрела несколько женушка. При хорошем муже, от спокойной жизни раздобрела? Или годы начинают брать свое? Какие, однако, годы, о чем он?

Они попрощались у входа в метро, она чмокнула его в щеку, он прикоснулся губами к ее щеке. Как и полагается законным супругам. Помешкав, когда, по его расчетам, Маша миновала вестибюль, опустила монету и ступила на эскалатор, Мирошников вернулся к подземному переходу, ступеньки вели его вниз, чтобы в конце другие ступеньки вывели его наверх.

Пока он преодолел подземный переход, Маша, наверное, преодолела один перегон, до станции «Колхозная площадь», это близко. На той стороне проспекта Вадима Александровича тронули сзади за плечо:

— Гражданин! Вас можно?

Он обернулся: пожилой мужчина в ботинках и галошах, в руках ридикюль, ясно, что принадлежность его жены, пожилой женщины в старомодном плюшевом пальто. Провинция? Кто ж еще носит галоши, старомодные пальто и так вот запросто хватает за плечи?

— Извините, пожалуйста… Мы приезжие… Не подскажете, где тут магазин «Свет»?

Так и есть, провинциалы, наивные, доверчивые и вежливые. Мирошников сразу отличал их в столичной кутерьме и неизменно относился с покровительственным вниманием. Он объяснил и показал:

— Во-он там магазин «Свет». Налево… Тридцать шагов отсюда… Но он открывается, по-моему, с десяти…

— Спасибочки, спасибочки, — закланялся провинциал в галошах и с дамской сумочкой.

— Не за что. — Мирошников тоже поклонился.

Расстались, довольные друг другом. А проспект за спиной мощно и неостановимо гудел троллейбусами, автобусами, грузовиками, легковушками, да еще его пересекали трамваи, — тот самый проспект Мира, что круглые сутки не знал подлинного покоя и чье трудовое дыхание доносилось до мирошниковских окон и ночью.

Расправив плечи, выпрямив спину, не наращивая темпа, шел Вадим Александрович до дому, до хаты. Торопиться не было нужды. Все-таки мила ему субботка. Если в воскресенье уже томишься и тянет на службу, то субботка — день отдохновений, развлечений и подчас размышлений. Логично: для всего этого есть времечко.

Да, за спиной гудел поток машин, большинство из них легковушки, а большинство из легковушек — частные. Когда-нибудь среди них загудит-зашуршит и его с Машей «Жигуленок». Недурственно! Жизнь, конечно, — это движение. Но и автодвижение тоже! А покамест топай, запасай впрок здоровье. Оно тебе пригодится. Неплохо бы ходить и на лыжах. Когда-то они втроем ходили, включая дошкольника Витю Мирошникова, а теперь вот недосуг. То Маша по хозяйству, то Витюшка за уроками. Следовательно, самый незанятой — Вадим Александрович? Недурно было бы и плавательный бассейн посещать, ведь буквально под носом. Купи абонемент и плавай, а им опять некогда. Непростительно!

Да-а… На «Жигулях» будут раскатывать всем семейством, на дачу к Ермиловым смогут ездить, электричку тогда побоку. Ах, если б после покупки машины остались бы еще деньжата! С книжки бы их не брали, проценты бы росли, да и мы бы добавляли помаленьку. Для будущего, для кооперативной квартиры. Годы-то летят, глядишь, и Витюшка вырастет, обзаведется семьей, вот кооперативная и пригодится. Куда его, однако завлекло, далеко забрел в своих фантазиях. Да не фантазии это, а реалии. Только думать о них, возможно, еще рановато.

Да и с «Жигулями» не перебрать бы. Не превратить машину в идола, а тому есть примеры. Вот, пожалуйста: когда Вадим Александрович со своим семейством отдыхал в пансионате на Клязьме, там отдыхал гражданин со своими «Жигулями». Отдых сводился к тому, что он часами мыл и смазывал машину, лез ей под брюхо, что-то менял, подкрашивал, подтягивал, подкачивал — и любовался, отойдя на несколько шагов и откинув голову. Утренние, до завтраков, прогулки этот гражданин совершал не ножками, а на «Жигулях», в экспортном, разумеется, исполнении, то есть это была «Лада», но гулять тем не менее надо на своих двоих, иначе получается абсурд…

А любопытно все-таки, кто же поселится, или уже поселился, в отцовской квартире? Кто будет обживать углы, где еще витает отцовский дух? Какие-то чуждые, неизвестные люди, по неизвестно какому праву въехавшие в нее. Право, разумеется, известно, и все-таки как-то странно: жил там отец, теперь живет некто мистер Икс. Ну и с богом, мистер Икс…

Когда Мирошников поднялся к себе на пятнадцатый этаж, то подумал: Маша наверняка в этот миг добралась до своего учреждения, по времени это было как раз. Купленное по пути мороженое — два больших брикета пломбира, любимого и Машей и Витюшкой, — сунул в холодильник, в заморозку, то-то будет сюрприз. И обед сготовит, тоже сюрприз. Само собой, это не будет венец кулинарии, до Маши ему далеко, зато собственноручно. Он чистил картошку, шинковал капусту и лук, мыл и резал говядину — щи на первое, на второе — свиные отбивные, отбивал их на деревяшке от души, думая: «Не все же соседям с шестнадцатого лопать отбивные, иногда и нам перепадает!»

Хрипловато работало радио «Маяк»: те же шлягеры, перемежаемые последними известиями. Получалось: не послушаешь Аллу Пугачеву — не узнаешь, что творится на планете. Так сказать, плата за информацию. Пустопорожними песенками, за которыми взбодренная дикторская скороговорка: диктаторский террор Пиночета в Чили, новое кровавое преступление правящей клики в Сальвадоре, вооруженные провокации против Никарагуа, — за этим, как и за всеми черными делами на земле, встают Соединенные Штаты Америки. Протест и гнев вызывают такие факты, но при чем же здесь взбодренность тона? А еще дикторы уважают патетику — к месту и не к месту. Под окнами шумел-гудел машинами и родимый Олимпийский проспект — тоже трудяга, хотя до проспекта Мира покуда не дотягивает. И гул этот несколько приглушал поставленные голоса дикторов и непоставленные голоса эстрадных бардов. А вообще от городского шума устаешь, и хочется загородной тишины с поскрипыванием снега, шорохом ветвей и снегириным писком у кормушки…

Варились щи, и одновременно поджаривались отбивные, — конечно, обед лучше есть с пылу, с жару, но ничего, съедят и после, разогреют. Главное — чтоб к приходу Маши все было готово. И почему-то сразу же Вадим Александрович подумал: в этих стремлениях сделать жене приятное кроется нечто искусственное, он словно подогревает в себе то, что уже подостыло. Возможно, возможно. Ну да ладно, жизнь продолжается, ломать ее ты не собираешься, да и не все в твоей воле.

И все-таки он мог бы изменить с в о ю жизнь. Мог бы потому, что живет. А отец не может, потому что мертв. Но отец и не собирался ее менять, когда был жив. Отчего же он, Вадим Мирошников, должен что-то пересматривать? Нет уж, отец, прости, но ты жил по-своему, и я живу по-своему. О том, что мы оказались врозь, можно лишь пожалеть. Будь вместе, я бы, не исключено, вырос больше похожим на отца, чем на проезжего молодца. Ах, да не остроумно это, не смешно, скорее грустно это…

Вадим Александрович выключил конфорки, убрал кастрюлю и сковородку на подставки, снял фартук и опустился на стульчик. Непонятная, внезапная усталость согнула спину, и он, ссутулившись, без единой мысли сидел так, уставившись под ноги. Потом встрепенулся, поднял голову, огляделся, будто узнавая, где он. Да у себя, в кухне-столовой. И пора идти за Витюшкой в школу. А усталость сбросить, вот и весь разговор.

Из школьного подъезда вместе с клубами пара выкатывалась ватага за ватагой — девочки и мальчики с ранцами на спинах, как с горбами, с сумками в руках: спортивные тапочки, трусики, майка; старшеклассники вышагивали гордо, расталкивая мелюзгу, являя неокрепшие басы и пробивающиеся усики. Мирошников тотчас увидел, как из дверей на ступеньки вышел Витюшка, поправляя одной рукой портфель-ранец, а другой — с матерчатой сумкой — размахивая и норовя съездить пристававшего к нему одногодка. Но, заметив отца, смущенно отдернул руку с сумкой и поспешил по ступенькам к нему.

Он обнял сына, поцеловал в щеку, тот смутился еще больше:

— Ну, что ты, пап? Целуешься…

— Виноват, — сказал Мирошников, улыбаясь. — Больше не буду…

Он хотел взять сына за руку и не взял: а ну как мальчишка снова пресечет эти принародные нежности? Мальчишка ведь не девчонка! Но когда они пришли домой и Витюшка наскоро порешал примеры, которые ему не давались, и отец проверил решение, когда без матери Витюшка обедать отказался («В школе завтраком покормили»), а тут и Маша позвонила, что к шестнадцати будет, подходите к метро, когда они отправились к метро, однако время еще было и решили заглянуть в парк ЦДСА, — Мирошников взял-таки сына за руку, и тот не противился, совсем наоборот. И Вадим Александрович подумал, что как ни крути, а годы уже малость его потрепали, развеяли иные иллюзии, многое недоделано или вовсе сделано не так, как надо бы, но все же выпадают и у него по-настоящему счастливые минуты. Например, когда идет по парку, под подошвами похрустывает снежок, и с веток пылится снежок, и небо ничем, кроме снега, не угрожает, и рядом с ним — сын, которого он держит за руку…

Они побродили по аллеям, вдоль обезглавленных, срубленных еще в юные годы серебристых елей (оттого росли вширь — не вверх), у пруда, где в не замерзшей у берега черной воде плавали почему-то одни селезни, посмотрели на прогуливающихся пенсионеров мужского и женского рода, и пенсионеры посмотрели на них. Мирошников подумал: «И отец мог этак прогуливаться каждый день, но трудился до конца» — и сказал:

— А хочешь, сынок, на выставку оружия пойдем?

— Ой, пап! Конечно!

Это было рядом, на площадке позади Музея Вооруженных Сил. Под открытым небом, припорошенные снегом, стояли бронепоезд и торпедный катер, танки и самолеты, орудия и ракеты, вертолет, минометы, бронетранспортеры — чего только не было. Витюшка жадно осматривал экспонаты, спрашивал:

— Пап, сила?

— Сила, — соглашался Мирошников и думал: от парка, от выставки до МИИТа две остановки трамваем, пешком десять минут ходу, зайти бы туда хоть во двор, а?

— Если на нас нападут, мы им дадим, да?

— Еще как дадим.

— И я так думаю. Пускай лучше не лезут.

— Не полезут, — окончательно успокоил Мирошников. — Побоятся.

— Пап, — сказал вдруг Витек, — а твой папа, мой дедушка, смело воевал, да?

— Воевал. Смело.

— А сейчас он умер?

— Умер.

— Почему? Старенький?

— Старенький и больной.

— Все старенькие — больные, да?

— Наверное, — сказал Вадим Александрович и добавил: — Пора, сынок, к метро…

— Еще посмотрим!

— Нет, пора…

Он рассчитал точно, они были у выхода со станции вовремя, но Маша приехала раньше и ждала их, сердитая:

— Вышла, а вас нету… Где вас носит?

— Мам, а мы в парке видали селезней, без уточек, — сказал Витя. — И выставку оружия посмотрели! Сила!

А Мирошников ничего не сказал, но подумал: «Почему я, собственно, должен кому-то угождать? То жене, то шефу Ричарду Михайловичу, который вовсе и не шеф, лишь директор фирмы?»

Дома Маша подобрела, отведав обед в мужнином исполнении, обед запили вчерашним компотом, и тогда Маша вопросила:

— А еще что-нибудь будет? Для души?

Она повторила шутливую фразу, которую произносил иногда сам Мирошников. Без улыбки он ответил:

— Будет и для души.

И выволок из заморозки пломбир. Маша захлопала в ладоши, Витюшка закричал «ура!». Пломбир размяли, размягчили, чтоб не был холодным, сдобрили смородиновым вареньем, и вкуснота получилась необыкновенная. Это было поистине для души…

18

Мирошников предлагал поехать к старикам еще в субботу, повечеру, — там бы переночевали, и воскресное утро было бы уже дачным. Но у жены были свои планы — уборка квартиры, — и она непреклонно произнесла:

— По-е-дем зав-тра!

И сколько ни уговаривал ее Мирошников, ответ был одномерный:

— Ут-ром! По-рань-ше!

Ну завтра так завтра. Поедем. Пораньше. На ермиловскую дачу. Которая когда-нибудь станет Машиной и, следовательно, его. И он будет вполне современный, преуспевающий человек: квартира, машина и дача. А здорово бы вместо дачи уехать куда-нибудь далеко-далеко, к черту на кулички, где новые люди и новая жизнь и где он сам бы стал новым. Юношеские мечтания? Они самые. К тридцати пяти можно обойтись и без них.

Витюшу уложили рано: после школы не поспал, а завтра вставать чуть свет, на электричку в восемь пятнадцать. Сын протестовал, капризничал, но уговорили — лег и быстренько уснул, несмотря на то, что над головой было шумновато. Сперва токарь скандалил со своей половиной, кричали, топали, падали какие-то вещи, затем воцарилась тишина, и затем уж токарь неумело, фальшивя, играл на баяне, и его половина пела под баян: «Ему сказала я: «Всего хорошего», а он прощения не попросил…» Это означало полное примирение супругов, своего рода семейную идиллию.

Не проснулся Витек, и когда Вадим Александрович включил пылесос и начал шуровать по дивану, креслам, коврам и дорожкам. Видать, парень умаялся за день. Пускай поспит всласть. Маша вытирала пыль с мебели, протирала обувь, переставляла посуду, стирала кухонные полотенца. А Мирошников под урчание пылесоса думал: «Что делать с дневником, с письмами отца?» И решил: увезу на дачу, подальше с глаз долой, пристрою где-нибудь в чулане, пусть там и лежат, захочется перечитать? А не захочется, полежат нетронутые. Все же память об отце. Сохранит их, не сожжет…


Утром сказал жене:

— Давай на вокзал поедем на такси…

Она вопросительно глянула. Он пояснил:

— Вещичек многовато… Позволим себе эту роскошь — взять такси…

— Позволим… Витенька, не копайся…

— Я не копаюсь… Ура, на такси! А то все автобусом да автобусом…

— Вот именно, — Мирошников подмигнул сыну. — Знай наших! Завтра в классе расскажешь…

— Про такси?

— Ну да.

— В классе не очень-то удивишь. Такси… Женьку Свириденко, Наташку Помозову, Эдика Штейна, Васю Конкина родители на своих машинах привозят… И еще Надьку Фролову, Нинку Сидорову, Славу Петрикова…

— Заладил! — прервала его Маша. — Этак весь класс перечислишь… А нам некогда!

— Точно, некогда! — сказал Мирошников, подумав: обзаведутся и они «Жигуленком», и подбросить сына в школу труда не составит. Вот только ладно ли это, что детей возят на уроки на машинах? Но как все, так и они с Витюшкой. Коль будет мотор, будем кататься…

На проспекте не было плотной стены спешащих москвичей, Мирошников привык к этой тесноте, и в воскресенье ее не хватало. Улицы пустынны, трамваи и автобусы почти пустые — вот бы такое в рабочий день! Но на углу, подле магазина «Жемчуг», который ради плана работал и в воскресную рань, толпилась очередь на такси. Машины с шахматной полоской по борту подъезжали и уезжали, некоторые оставались ждать клиентов, когда те выйдут с покупками.

Мирошниковы заняли очередь, терпеливо переминались. Очередь, однако, двигалась медленно, зато терпение у Маши иссякло быстро. Она прошептала:

— Надо было на девятнадцатом автобусе ехать. Или уж если на такси, так заказать. Заранее…

Вадим Александрович помотал головой, это значило: до остановки девятнадцатого надо переть, а заказанная тобой «Волга» придет к подъезду, когда на счетчике уже будет рубля полтора, жалко платить ни за что, конечно, странный порядок — оплачивать холостой пробег машины пассажиру, раньше такого порядка не было, кто-то додумался.

Неизвестно, поняла ли жена его мысленный монолог, но тут продвижение к заветной цели ускорилось настолько, что следующая машина была бы Мирошниковых. Была бы… Не ко времени, скрипя протезом, подковылял старикан в кроличьей шапке и в ботах, попросил Вадима Александровича:

— Разрешите мне без очереди? Я инвалид войны…

— Ну, разумеется. Пожалуйста, — сказал Мирошников.

Стоявшая за ним женщина — в серьгах, браслетах и кольцах, половина «Жемчуга» на ней — заорала:

— По какому праву? Дед, становись в хвост!

Мирошников объяснил:

— Участник войны. Инвалид. Положено вне очереди…

— Это в поликлиниках и аптеках положено, а не здесь. Ничего не знаю! Много их таких!

— Не так уж много, — сказал старикан. — Скоро и вовсе не останется…

— А откуда видно, что инвалид войны? Может, по пьянке ногу потерял…

— Могу показать удостоверение. — Старикан полез за пазуху.

— Не надо, папаша, — сказал Мирошников.

— Не-ет, пускай покажет! — Бабеха вопила так, будто у нее отнимали драгоценности.

— Да поимейте ж вы совесть, гражданка! — не выдержала и Маша, а за ней и вся очередь — молодые и пожилые — взяла бабеху в оборот. Та неробко отбивалась:

— Совестью попрекаешь? Ишь ты, интеллигенция… А вы, юноша, меня не учите, вы свою жену учите… А ты чего, тебе больше всех надо? Напялил дубленку и воображает, что он министр! Ха, правила я получше вашего знаю! Сам нахал!..

Подъехала «Волга», Мирошников посадил старикана. Бабеха не унималась:

— Ишь, благородный! Следующая машина моя! А ты как хочешь…

Но у следующей «Волги» Мирошников оттер ее плечом, Маша с Витюшкой сели в салон, сам он поместился рядом с шофером:

— На Ярославский.

Машина рванула, обволокла газом беснующуюся тетку. «Ну и ведьма, — подумал Вадим Александрович. — Можно понять, почему генерал Ермилов избегает очередей… И как представить себе отца, столкнувшегося с подобной бабой? Наверное, предпочел бы отстоять в самой длинной очереди, чем выслушивать оскорбления…»

Проехали метров сто, и Витюшка спросил:

— Мам, это плохая тетя, да?

— Плохая, — сказала Маша. — И давай не будем об этом больше…

И Мирошников согласился: не будем. Что отравлять себе воскресное настроение из-за какой-то хамовитой бабы? Конечно, стерва. Унизила, оскорбила старика, да и всех их заодно. Отвести бы ее в милицию, как-никак он дружинник. Времени нет. Да и что ей будет? Пожурят и отпустят. Она ж не хулиганка, хотя это и не лучше хулиганства. Ну, черт с ней!

И вместе с тем эта баба, или, скажем так, женщина, будила любопытство, желание понять ее, разобраться в причинах, которые и превратили ее из женщины в бабеху, разукрашенную дорогостоящими побрякушками. Конечно, об этих причинах можно лишь гадать. Одно верно — когда-то ведь и она была чистой, хорошей девочкой. В детстве все чистые и хорошие, откуда ж потом берутся подлецы и негодяи? А любопытно была бы проследить ее судьбу! Увы, дневников соответствующие дамы не ведут и исповедоваться никому не будут. Ни себе, ни тем более посторонним.

И на вокзале, когда брали билеты и спешили по платформе, и в вагоне, когда рассаживались, Вадим Александрович каким-то боковым, мимолетным зрением выхватывал из толпы лицо, которое сменялось другим, и так мимолетно пытался разгадать сущность человека. Это было, разумеется, бесплодное занятие, он это понимал, и все-таки хотелось уяснить, что же за люди кругом, какова их судьба, от чего они ушли и к чему пришли либо придут. Наивно и глупо, ибо, чтоб узнать человека, надо с ним пуд соли съесть. А может, и больше…

Состав дернулся, вагон качнуло, лязгнули буфера. Платформа под крышей сдвинулась назад. Тяжко проворачивались колеса, постукивая на стыках. Вот уже и платформа кончилась, и электричка набрала ход. Остановки будут довольно часты, хотя поезд не до Загорска, а дальше, до Александрова. Но что, если б сесть на поезд дальнего следования и рвануть в Иркутск, Читу, Хабаровск или Владивосток? А? Был бы номер? Номера не будет, потому что Мирошников сойдет на платформе Семхоз, перед Загорском. Вместе с женой и сыном. И с вещичками, коих многовато. А Семхоз обозначает: семеноводческое хозяйство. Было такое здесь да сплыло, а название платформы с той поры осталось. Итак, вперед, на Семхоз!

Электричка дергалась, будто ее кто подталкивал, и Мирошников посмотрел наверх: как там сумки и рюкзак, не свалятся ли с полки, если рюкзак свалится — добре даст по голове. А в рюкзаке и дневники и письма, весомый будет удар. На лавке напротив — юнцы, тоже с рюкзаками, кинутыми прямо на пол, в проходе, юнцы щеголяют словечками «невезуха» и «безнадега», жизнерадостно хохочут вокруг портативного магнитофона, из которого мяукает какой-нибудь вокально-инструментальный ансамбль, — эти ВИА расплодились, что поганки после дождя.

Потом из магнитофона донесло хриплый голос. Мелодия показалась очень знакомой. Ну, так и есть — мотив старинного цыганского романса «Ты смотри, никому не рассказывай», есть старая пластинка у Ермиловых, поет Тамара Церетели. Жеманный романс, любовные лясы, а тут на тот же мотив, один к одному… Так заимствовать? Впрочем, композиторам трудно, нот всего семь, вот и маются, пожалеть надо их, сердечных…

В конце вагона, забивая магнитофон, прохрипел сиплый басище:

— Граждане пассажиры, братья и сестры! Перед вами инвалид, потерявший на поле брани свои трудовые руки…

— Во дает! — сказал один из юнцов.

А сиплый бас веско проговорил:

— Прошу пожертвовать инвалиду. Кто сколько может…

И зашагал по проходу, поддерживая руками без кистей перевернутую шапку, — в нее бросали серебро. Он подошел ближе: стянутые рубцами культи, серое, испитое лицо пьяницы, пропащего человека, а взгляд дерзкий, вызывающий. Кто-то из женщин сказал:

— Больно молодой для участника войны.

Инвалид расслышал эти слова, процедил:

— Я был сын полка, гражданочка…

И, растянув рот, рявкнул:

Револьвер шестизарядный

Достаю из-под полы.

Неужели не найдется

Виноватой головы?

Вот это частушечка! И смысл, и настроение, и поэзия!

В такой вот частушке подчас больше мысли и чувств, чем во всех шлягерах, вместе взятых. А сын полка или же не участвовал в войне — что ж, все равно жаль гибнущую душу. Инвалид внезапно остановился, будто его дернули за полу, уставился на белокурого парня в синей спортивной куртке у окна. Мирошников тоже повернулся к парню и увидел его руки — да нет, это были не живые руки, а бело-розовые протезы, на безымянном пальце правого протеза — обручальное кольцо, и оно-то больше всего поразило Мирошникова. Да и сын полка, или кто там он, не отрываясь глядел на эти бело-розовые протезы вместо кистей. Парень сказал, хмурясь:

— Ну что уставился? Как и ты, инвалид… Служил в Афганистане.

— Володенька, не надо, — сказала сидевшая рядом с парнем девушка в расшитом полушубке и с открытой головой.

— Нет, надо! — Парень поиграл желваками и отвернулся к окну.

Мирошников вглядывался в его резкие, волевые черты. Нет, такой не пропадет, молодец. Сын полка зашагал дальше. Мирошников смотрел ему вслед. А этого спасать надо. Но как? И кто будет спасать? Кому такой нужен? Ясно же, что он одинок, как бездомная собака. И задумывается ли о своей судьбе? Мирошников бросил в протянутую шапку двадцатикопеечную монету, инвалид снисходительным кивком поблагодарил, пошел в другой вагон.

— Он же все пропьет, — сказала Маша.

— Пропьет, — ответил Мирошников и вздохнул.

В эти минуты он как бы шел вослед за инвалидом, обгонял его, заглядывал в глаза, пытаясь угадать, задумывается ли тот о своей судьбе? Если да, то еще возможно спасение. Каждый человек должен задумываться о своей судьбе. Задумайтесь все едущие со мной в одном вагоне! Я хочу вам всем добра. Как и себе. И расслабляющая, щемящая жалость к себе и людям возникла в нем, не отпускала, то усиливаясь, то слабея.

Сын прильнул к окошку, Вадим Александрович тоже посмотрел сквозь стекло: разворачивались сосны, березы и ели, продрогшие, зимние, будто пригорюнившиеся над своей судьбой. Почти как иные из людей, у кого жизнь не задалась. А у него задалась. А почему же нет? В общем и целом. И перестань заниматься рефлексиями, сказал себе Вадим Александрович, почитай-ка газетку. Он достал «Известия», начал читать сводку Центрального статистического управления. Там, где дела шли хорошо, ЦСУ мажорно уведомляло: план перевыполнен, там же, где положение было неважное, фигурировала формула: недовыполнили. Как это понимать? Не выполнили — так и скажите. А то ведь казуистика: недовыполнили…

Он свернул газету, сунул в карман. Щемящее чувство жалости к себе и к людям не покидало. Это уже не рефлексии, а сантименты. Ну да бог с ними…


В Семхозе они вышли на платформу и мгновенно захмелели от чистейшего лесного воздуха. И первым, кого они увидели из местных жителей, был Яшка Голубев, также хмельной, но не по причине воздуха. Он кого-то встречал и, не встретив, дохнул перегаром на Мирошникова:

— Вадиму то есть Александровичу… соседу… пламенный привет!

— Привет, — сказал Мирошников, поудобнее забрасывая за спину тяжеленный рюкзак.

— Мы… это… по-соседски… Ежели что починить, подремонтировать… это мы мигом.

Яшка Голубев нигде не работал, перебивался халтурой, по сути, сидел у матери-пенсионерки на шее. И крепко пил — непонятно, на какие деньги. Молодой, здоровый лоб, уже пристрастившийся к водке. А водка многих сгубила. Жалко, если и Яшку туда же поведет.

— Все пьешь, Яшка? — спросил Мирошников перед тем, как зашагать к даче.

— Помаленьку…

— Бросил бы, устроился бы на работу, — сказал Мирошников, понимая, что эти благие пожелания вряд ли дойдут до Яшки Голубева.

— Это мы… мигом… Только потом… Позже то есть.

Так и есть. Его советы от Яшки отскакивают тут же. Да и что могут общие, пусть и правильные, слова? Действие нужно — не слова. А что может предпринять лично он, Мирошников? Ровным счетом ничего. И от этого бессилия, от своей непричастности к реальным действиям становилось не по себе. И хотелось уже поскорей уйти от Яшки Голубева. А тот не обременил их своим присутствием: довел до магазина, где торгуют вином, и остался поджидать окрестную пьянь.

Поселок лежал тихий, в снегах. За ночь выпал свежачок, посверкивал радужно в солнечных лучах — на ветках, на оградах, на крышах, под ногами, на пруду, который ребятня приспособила для хоккея, вместо ворот — пустые ящики. Кое-где из труб вились дымки. Интересно, растопили печь, точнее, котел Ермиловы? Обычно, если знают, что приедет зять, не топят, оставляют ему это занятие. А он, признаться, это занятие любит.

— Пап! Гляди: снегири! — Сын схватил его за руку, остановил, показал: — Во-он, на рябине!

Точно, красногрудые птички облепили рябину, попискивают, суетятся, а потом взлетают стайкой и растворяются в зимнем саду. Ах вы, пичуги, зима для вас — суровая пора, надо будет соорудить у Ермиловых еще одну кормушку. Если не в этот приезд, так в следующий, когда приедут на два дня. Обязательно на два! Такая тишина кругом, такой покой! А воздух? Пей взахлеб! Нет, дача — это хорошо.

— Пап, погляди на дерево! — воскликнул Витюшка.

Но Мирошников и сам увидел: на мощном, в два обхвата, дубе вырезана ножом большая буква Д, кора свисала лохмотьями. На другом дубе масляной краской увековечена эмблема «Спартака». А дальше уж пошли Д, и С, и ЦСКА — на деревьях, лавках, чужих заборах. Та-ак, городская цивилизация, футбольный фанатизм недорослей — что одно и то же в данном случае — достигли и тихого поселка. А почему бы нет? Век прогресса, село не отстает от города. Заборы и скамейки куда ни шло, но и за живые деревья взялись…

— Да что ж это за безобразие! — не сдержалась и Маша, когда на глухом зеленом заборе ермиловской дачи увидела красной краской намалеванное: «ЦСКА — чемпион по футболу!» — Руки отбить за это! Хулиганье! Куда милиция смотрит?

Мирошников подумал, что у милиции есть заботы посерьезней, а вот куда родители этих недорослей смотрят — законный вопрос. Ведь напохабили и в столице, и в пригородах, и в дальних поселках. Неужто родители не ведают, чем занимаются их чада? Штрафовать за это нужно хорошенько, чтоб впредь неповадно было. Общественность должна выявлять, кто намалевал, а родителей — штрафовать, глядишь, и примутся за воспитание сыночка.

Они толкнули незапертую калитку, гуськом потянулись по аккуратно убранной дорожке, похожей на траншею в снегу. В окно глянула Лидия Ильинична, всплеснула руками, в комнате залаял Грей, черный пудель Григорий Григорьевич. Почувствовал, наверное, негодяй, дорогих гостей.

19

Когда они переступили порог, поднялась суматоха: каждый что-то говорил, старики мельтешились, бросались то к Витюшке, то к Маше, то к Мирошникову, целовали-обнимали, черный пудель Грей кидался на всех без разбора и лаял так, что уши закладывало. Обнимая сухие, невесомые тела стариков, Вадим Александрович почувствовал, как шевельнулась в нем утренняя жалость. Сколько им еще жить, а пока живут — без конца болеют, то одно, то другое, то третье. Их радость — в детях, во внуке. Милые старики, поживите, не умирайте…

Тем временем Грей, словно опомнившись, побежал к обувному ящику, начал таскать в зубах тапочки: дескать, дорогие гости, переобувайтесь. Они так и поступили — войлочные тапочки удобны и теплы. На кухне, называемой столовой (как и у Мирошниковых), было прохладно, и Вадим Александрович с ласковой шутливостью обратился к тестю:

— Николай Евдокимович, разрешите приступить к своим обязанностям?

— Шуруй, сынок, кочегарь, — сказал Ермилов. — А Машка пусть сумками займется… Как она там, тебя не обижает?

— Никак нет, Николай Евдокимович.

— Смотри, если что, увольняй! — И обнажил в улыбке металлические зубы, бескровные десны.

— Ты что за советы даешь, отец? — сказала Маша, пособляя Витюшке раздеться. — То мать грозишься уволить, теперь на дочь замахиваешься…

— Вас в строгости надо держать, женский пол…

Но прежде чем пройти в котельную, Мирошников развязал рюкзак, вытащил продукты и папочку с тесемками: отцовские дневники и письма. Под вопросительным взглядом жены взял папку под мышку, потоптался:

— Ну, я кочегарить…

Котельная была отделена от кухни-столовой легкой дощатой перегородкой, и Мирошников слышал разговоры и сам временами подавал голос: иногда голос подавал и Грей, как бы участвуя в разговоре. Маша возмущалась надписью на заборе, отец удрученно объяснял: поселковые озорники везде малюют, а главное — какой ЦСКА чемпион, еле в высшей лиге удержался. Потом отец рассказал: Яшка Голубев, соседский парняга, приволок с кладбища железный крест, предложил матери — купи себе на могилку, десятку прошу. Мать, однако, денег не дала, крест так и валяется на участке. Мирошников сказал через загородку:

— Мы Яшку встретили на платформе. С утра тепленький.

— Это он умеет. С утра до вечера и с вечера до утра, — проворчала Лидия Ильинична.

— Шалопай и тунеядец, — проворчал и Ермилов. — А ведь у нас есть закон о тунеядстве. Но закон-то подзабыли…

— Мы много чего подзабыли.

— Правильно, мать. А беспамятные набивают себе лишние шишки… Машка, шевелись быстрей, помогай матери собирать завтрак. Не садились, вас ждали…

— Благодарим за чуткость, — сказала Маша. — Оправдаем доверие.

— Обрат пошел! — крикнул через загородку Мирошников.

— Видишь, отец, уже оправдываем!

О б р а т — о, это словцо немало весило в дачном бытии! Оно обозначало: нагревшаяся в котле вода прошла по всему ходу труб и батарей и вернулась обратно в котел, стало быть, нигде система не промерзла, нигде нет воздушных пробок, тепло на даче обеспечено. Обрат вызывал единодушное успокоение, а у Мирошникова еще ассоциировался и со свободными автобусами, трамваями, троллейбусами, когда при виде их так и хочется сесть и поехать, хотя тебе никуда не надо.

Он сноровисто разжигал сухие, припасенные заранее дровишки, потом подкладывал поленья побольше, а потом засыпал два ведра торфяных брикетов, дававших сильный жар. И вот — обрат, прекрасно, прекрасно. Мирошников сидел на маленькой низенькой скамеечке, слушал, как переговариваются женщины («Поставила Витеньке градусник, забыла сбросить, вынимаю: тридцать шесть и четыре, в другой раз ставлю, — опять тридцать шесть и четыре, оказалось, градусник испорчен, поставила другой: тридцать семь и пять», — это Маша. «Надеюсь, в школу ты его не пустила? Тут важно пересидеть простуду в домашних условиях», — это Лидия Ильинична), потом с хрипотцой покашливает Николай Евдокимович, шумно возятся Витек и Грей, слушал, как потрескивают дрова, гудят быстро сгорающие брикеты, побулькивает в котле закипающая вода, — и думал: это быт, это внешнее, но за этим кроется сама жизнь во всей ее глубине и неповторимости. Так и с ним: что-то он делает обыденное, незначительное, житейское, а под коркой обыденности, в глубинах, зреют какие-то новые, необыкновенные мысли и чувства. Созреют ли? Или же засохнут, так и не пробьются наружу, не поднимутся из сумеречных глубин? Чужая душа — потемки? А своя?

Иногда он открывал топку, подбрасывал брикетов, смотрел, как пляшут языки бушующего пламени, и вспоминал прощание с отцом в крематории. И все вспоминалось, что было в те дни: звонок профессора Синицына, известивший о кончине отца, и как он ждал в квартире Аделаиды Прокофьевны, и как гроб с телом ставили на попа в лифте, и как отец глядел из гроба на тех, кто подходил к нему, и как устраивали поминки, и как готовился стать наследником. Наследник. Что он наследует отцовского, кроме денег и вещей? Что из его дел, позиции, борьбы, побед и поражений? На это сразу не ответишь, это требует осмысления. Было бы желание — осмыслишь. А не будет его — бросишь дневники и письма в огонь, в Москве такое не сделаешь, негде, здесь же, на даче, вполне можно. Но ты ж решил сохранить их, значит, надеешься что-то всерьез понять, извлечь уроки из отцовской жизни? Может быть, может быть. Кто знает…

Ты должен знать — никто иной. Тут нельзя играть в поддавки, тут нужна определенность: или живи как прежде, или что-то меняй в себе. И будет вариант правдолюбца Петрухина, на которого все шишки сыплются? Шишек испугался? А кому они приятны? Хочется покоя? Хочется. Что ж в этом предосудительного, тридцать пять уже, слава богу. Это в юные годы все легко и просто, так ведь юность тю-тю. В юности надо было закладывать характер? Заложил, уж какой есть. Не взыщите…

Мысли эти раздражали, портили настроение. А рождаются они от избытка свободного времени. Выйдет завтра на работу, впряжется в хомут, потащит телегу — и будет порядок. Жил он до этого, будет жить и после этого. Как? Ну, опять взялся за вопросы-ответы, кончай. Если разобраться, грешно роптать на судьбу: у него не хуже, чем у людей. Ты в этом уверен? Ты считаешь, что разобрался? Вряд ли, миленький. Да ну вас, в конце концов, к черту, вопросы-ответы. Действительно, кончай с философией. Философ на пуфике возле дачного котла, давай кочегарь…

От стола донесся голос Николая Евдокимовича:

— Жора обещал подскочить. У него ж дача в Абрамцеве…

— Жора давно нас не навещал, грех, — сказала Лидия Ильинична.

Что это за Жора, Мирошников не ведал, какой-то знакомый. Пусть подскочит, коль хозяева не против. От стола донесся и голос Маши:

— Истопник высшей квалификации, мой руки. Завтрак готов…

Кстати! Уехали натощак, и голод давал о себе знать. Мирошников дурашливо отозвался:

— Истопнику за вредность производства полагается молочко!

— Будет, — сказала Маша. — Мама утречком уже сходила к Пантелеевне.

Это значило, что на столе наипервейшее в Семхозе молоко: восьмидесятилетняя Пантелеевна, совершенно одинокая старуха, которая от всех болезней признавала единственное лекарство — цитрамон, летом так умела пасти корову, а зимой задавала ей таком корм, что от своей Насти надаивала по десять и больше литров в сутки, а молочко-то какое — ух! Сливки!

Витюшка уже стучал ложкой, выскребая гречневую кашу из глубокой тарелки, запивая молоком, и одновременно хватал сыр, колбасу и конфеты. Мирошников было взглянул на сына строго, однако остальные взрослые не поддержали его строгости, и он плюхнулся на табуретку рядом с Витюшкой.

— От тебя пахнет дымом, — сказал сын.

— Положено. Я истопник.

— А от мамы пахнет духами.

На это Мирошников не нашелся что ответить и принялся за кашу. Заметил: старики на внука посмотрели с умилением, какой, дескать, наблюдательный, ах ты, умница. Маша на сына смотрела спокойно, без особых эмоций, ложечкой аккуратно ела яйцо всмятку, каш и хлеба избегала, борясь за талию. Борьба, правда, пока безуспешная, успехи, надо полагать, впереди.

— Чего ты, Вадим, хмурый? — спросил Николай Евдокимович. — Аль истопнику полагается не только молоко, но и чарка?

— Да я не хмурый, — сказал Мирошников и улыбнулся. — За чарку благодарю, но не хочу.

Ермилов проворчал:

— Ну, истопники пошли, от чарки отказываются… Где это видано?

— Где это слыхано? — неожиданно вклинился Витек, и все засмеялись.


После завтрака Николай Евдокимович с таинственным видом извлек из письменного стола гербовую бумагу и, помешкав, торжественно объявил:

— Мы с Лидой застраховали Виктора!

— То есть? — спросила Маша вместо того, чтобы сказать спасибо.

— То есть когда Виктор достигнет совершеннолетия, он получит две тысячи. Это будет нашим подарком…

Вот тут-то Маша сказала спасибо, и Мирошников сказал спасибо. Да-а, с такими родителями не пропадешь. А сам Витюша, кажется, ничего не понял в подарке и беспечно играл с Григорием Григорьевичем.

Потом Маша и сын отправились погулять по участку, по поселку, а Мирошников, надев ермиловские подшитые валенки, прожженную на рукавах телогрейку и заячий треух, закосолапил к дровяному сарайчику: поколоть березовые чурочки, сложить поленья в сараюшке, а часть снести в котельную, чтобы подсушились.

Это было по душе — поиграть топором, дабы и мышцы поиграли. Взмах, удар, чурка раскалывается надвое, белая береза на белом снегу, промороженная до звона, легко поддающаяся колуну. А как горит береза, жару сколько дает! Работаешь физически, и дышится отменно, кровь разгоняет по телу, тягучие мысли отступают, и ни о чем не думается, кроме березовых чурочек. Взмах, удар, снова взмах, снова удар. Растет горка березовых полешек…

Поссовет сулится на будущий год провести на эту улицу магистральный газ, тогда отпадет нужда в газовых баллонах для плиты и в дровишках — для отопления. Не надо запасать дрова, уголь, брикеты, спадет со стариков эта забота. А у Мирошникова не будет больше этой работы-забавы: колоть чурочки. Ничего, снег убирать — такое останется.


Дорожки расчищать — милое дело, и снег сбрасывать с крыши — милое дело. Мирошников ловко орудовал лопатами и метлами — не только истопник, но и дворник первоклассный, выгонят из Внешторга — на черный день есть специальности. Шутит, конечно. Спина вспотела, лоб вспотел. Вытащив носовой платок, утер разгоряченное лицо. И тут услыхал за забором шум подъехавшего автомобиля, стук дверцы, скрип калитки — и на дорожке появились женщина — молодая, мужчина — постарше. С некоторым удивлением оглядели Мирошникова: что, мол, за фигура, на всякий случай поклонились, мужчина спросил:

— Ермиловы дома?

— Дома, дома, — сказал Вадим Александрович. — Проходите.

И отступил с дорожки, полез по лестнице на крышу. Поддавал широкой лопатой снег, и тот тяжко ухал вниз, в сад. Раз за разом росли сугробы слипшегося, подкопченного трубой снега вперемешку со льдом. Работа эта требовала известного искусства — снег нужно было сбрасывать так, чтобы не угодить в яблони. Без лишней скромности: он владел этим искусством со снайперской точностью.

А летом сад, собственно, на нем лежит: окапывать, подбеливать, удобрять, опрыскивать, выпалывать и прочее, и прочее. Так что и еще есть специальность на черный день — садовник, может, и не высшей квалификации, но кое в чем разбирается.

Когда он слезал с крыши, вернулись с прогулки Маша и Витек, румяные, проголодавшиеся, веселые. Маша закричала:

— Привет верхолазам!

А Витек прокричал, как прокукарекал:

— Пап, ты похож на Деда Мороза, весь в снегу!

— Угу. Я такой…

— Вадик, а что за «Волга» у калитки?

— Кто-то приехал в гости…

— В гости?

— А почему бы нет? Мы же приехали…

— Ну, сравнил, Вадим, сравнил…

Он ее подзуживал, и она подзуживалась. Позлись, позлись немного, милая, не все же тебе веселиться. Одернул себя: брось, это недостойно мужчины — срывать дурное настроение на женщине. Дурное? Нет, скорее смутное, если копнуть поглубже. Поглубже копать не следует, это опасно. Вас понял…


В гостиной Николай Евдокимович представил их: моя дочь Мария, ее муж Вадим, их сын Виктор. А затем уже без скороговорки, солидно представил:

— А это мой однополчанин, можно сказать, мой бывший подчиненный… Жора… пардон, Георгий Илларионович Коломийцев, Герой Советского Союза, генерал-полковник. Действующий генерал. В отличие от меня… А это его супруга Аля… можно вас так просто называть? Можно? Да, это вот его Аля, врач-терапевт, и очень неплохой, говорят…

И Георгий Илларионович, и Аля вели себя скромно, но с достоинством — генерал-полковник был в штатском пиджаке, и никаких регалий на лацканах не было. Да в будни и не положено, положено но праздникам, хотя некоторые свои звездочки с пиджаков не снимают никогда. Это, увы, не от избытка скромности.

— Я командовал ротой, — сказал Коломийцев. — Николай Евдокимович был тогда уже комдивом, Батей… Где комдиву упомнить своих ротных? А меня упомнил…

— Потому, Жора, что ты воевал справно, Героя зря не дают, — сказал Николай Евдокимович. — И заметьте: в ту пору Жоре было двадцать лет… Сколько сейчас — умалчиваю…

Да, предпочтительней умолчать. Генерал-полковник был моложавый, но не молодой, а вот жена его, Аля, намного моложе Маши. И что они все так любят молоденьких? А ты не суй своего носа куда не просят. И то правда.

А тесть был настроен шутить. Он говорил, показывая в улыбке металлические зубы:

— Тебе, Жора, надо было жениться на Але все-таки пораньше. Пока ты еще был генерал-лейтенантом. Почему? Объясняю. Генерал-лейтенант состоит из двух слов: генерал — это пожилой, опытный, а лейтенант — юный еще, обе части смешиваются, получается что-то подходящее. Генерал-полковник же обозначает: генерал — старый и полковник — немолодой, в итоге что имеем?

Шутил тесть, надо признать, без особого такта, но Коломийцев легонько посмеивался, красивый, седеющий, крепкий еще мужчина, которому под шестьдесят. Але — лет тридцать, вероятно, второй брак. Она хрупкая, остроглазая, в джинсовом комбинезоне, тоже чуть-чуть посмеивается. Не хотят обидеть старика. Правильно!

Адресуясь к Мирошниковым, Лидия Ильинична огорченно сказала:

— Вот — не хотят с нами обедать…

— Торопимся в город, — сказал Коломийцев. — Бумаги кое-какие предстоит просмотреть.

— Ну тогда по стопочке коньяку? — спросил Николай Евдокимович.

— Я за рулем, — сказал Коломийцев.

— Да что ж творится? Жора отказывается, зять отказывается, женщины не пьют. В таком разе и я не буду нюхать!

— Я понюхаю, — сказала Аля. — Налейте мне стопочку.

— Молодец! — несколько ошарашенно сказал Николай Евдокимович и налил ей трехзвездного, армянского.

Он так растерялся, что не плеснул себе. Аля сказала:

— Хочу с вами чокнуться, Николай Евдокимович.

Тут только тесть опомнился, налил и себе стопочку. Они чокнулись, Николай Евдокимович лихо опрокинул в рот армянский, трехзвездный, сосудорасширяющий, закашлялся до слезы, смущенно вытер глаза. А Аля, смакуя, потихоньку посасывала коньячок, прислушивалась к беседе. Беседовали, собственно, двое: тесть и Коломийцев, остальные в общем-то слушали.

Сперва собеседники вспомнили сослуживцев-фронтовиков, тех, которые недавно умерли, и тех, которые еще живы, — кто где обитает, что делает, — затем заговорили о том, когда будет следующая встреча ветеранов армии, затем о том, как сады переносят зиму и как бороться с мышами, обгладывающими кору, затем обменялись последними данными насчет целительных свойств яблочного уксуса и капустного сока. Тут бы и женщинам впору вступить в разговор, но они по-прежнему лишь слушали.

Как всегда, Николай Евдокимович проехался по адресу современной молодежи, вновь рассказал про Яшку Голубева с его кладбищенским крестом, подытожил:

— Подраспустилась молодежь. Пьянствуют, бездельничают, хулиганят. Надо им укорот сделать!

— Ну, претензии не только к части молодежи, — сказал Коломийцев. — Подчеркиваю: к части! Распустились и некоторые зрелые люди. Нашу демократию понимают как вседозволенность…

— Вот-вот, Жора! Пора наводить порядок!

— Я тоже за это. За крепкую дисциплину, организованность, за ответственность каждого члена общества. Чтоб любой гражданин, сверху донизу, помнил не только о своих правах, но и о своих обязанностях…

— А я что говорю?

— Кто касается молодежи, то доложу: подавляющее большинство ее — духовно здоровое, нравственно цельное. Это настоящие патриоты, надежные в итоге хлопцы. Сужу по армейской молодежи, кто-то из них еще вчера бренчал на гитарах, носил длинные волосы, слонялся по дискотекам. А, все это наносное, шелуха, в армии она быстро спадает… Приведу-ка, пожалуй, один случай, думаю, характерный, типичный…

— Слушаем! — наконец-то подала голос Лидия Ильинична.

— Месяц, как я прилетел из Афганистана… Трудно там, конечно, нашим ребятам: банды басмачей, американское оружие, советники и доллары, необъявленная война против Афганистана не прекращается ни на день… Ребята наши, даже самые молодые солдатики, показывают себя с наилучшей стороны. А ведь только что с гражданки… Командир полка рассказал мне эту историю… Один солдатик был ранен в боях с душманами, его эвакуировали в госпиталь, а затем — отпуск, в Москву. Так вот перед эвакуацией, прощаясь с друзьями по роте, парень сказал: «Поправлюсь — вернусь к вам». Друзья говорят: не вернешься, у тебя в Москве высокопоставленные родители, оставят как-нибудь. «Нет, вернусь!» Что же дальше? Действительно, в Москве родители уговаривали его остаться: мол, устроим это, не волнуйся. Парень ответил: я дал слово товарищам, они ждут меня. И после лечения вернулся в Афганистан, под пули, гранаты и мины, в боевое пекло… Вот вам современная молодежь!

— Да-а, — протянул Николай Евдокимович. — Она и впрямь разная…

Конечно, конечно, разная, подумал Мирошников, у отца в дневниках тоже есть кое-что про современную молодежь, про то, например, как подростки подняли руку на участника Великой Отечественной войны, издевались над старым человеком, по сути проливавшим кровь и за них, жестокосердных сосунков. Но хочется верить генерал-полковнику: большинство молодежи — это такие, как солдат в Афганистане…

Да что молодежь? А взрослые, а зрелые — разве не подавляющее большинство их составляют л ю д и, а не мелкие душонки. Разумеется! И оттого быть с ними легко и радостно. Надо только присматриваться к людям повнимательней, не судить-рядить с ходу, часто хорошее менее заметно, чем плохое. И вообще жизнь прекрасна, черт возьми! Хотя говорить «черт» нельзя…

Коломийцев посмотрел на Алю, посмотрел на часы. Николай Евдокимович сказал:

— Да погоди ты, посидите еще маленько… Ты скажи мне, Жора, вот о чем… Я, конечно, отставной конь, который вообще не пашет. Но ты-то — действующий! Стало быть, в курсе… Вот и скажи: на что рассчитывают американцы, размахивая ядерной дубиной? Шантажируют нас, что ли?

Георгий Илларионович ответил не сразу. Подумал-подумал и сказал не торопясь:

— Порой их просто не понять, Николай Евдокимович. Если исходить из нормальной человеческой логики… Но если исходить из логики имперских амбиций, то кое-что можно понять. Я лично считаю: и шантажируют, и всерьез готовятся к ядерной и неядерной войне. Не вдаваясь в подробности, подчеркну: ставка на шантаж — дрогнем, поддадимся, пойдем на попятную — сорвалась, стали готовиться к войне, чтобы силой оружия решить исторический спор между социализмом и капитализмом.

— Какая безрассудная политика! — воскликнул Николай Евдокимович.

— Авантюризм чистейшей воды, — сказал Коломийцев. — Военное равновесие сломать им не удастся. Гонкой вооружений расшатать нашу экономику — тоже, они скорей свою расшатают. Но безусловно: опасность войны многократно возрастает… Мы за мирное соревнование идей и социальных систем, наша военная доктрина носит оборонительный характер, она исключает превентивные войны и концепцию первого удара. Но уж если, не дай бог, агрессоры осмелятся пустить в ход ракетно-ядерное оружие, возмездие последует неотвратимо. Говорю это как профессиональный военный… Будем, однако, надеяться, что наша мощь остудит горячие головы за океаном. Да и уроки истории кое о чем говорят…

— А если Рейган и его команда игнорируют эти уроки?

— Игнорировать их трудно. Общеизвестна судьба Гитлера, чем он и его камарилья кончили…

— Это так, Жора. Но на тот свет с собой Гитлер прихватил пятьдесят миллионов, именно столько жертв второй мировой… А сколько новая война заберет? Подумать страшно…

— Страшно, но надо, Николай Евдокимович… Нельзя прятать голову под крыло, как страус. Мы обязаны смотреть фактам в глаза… Велика, как никогда, опасность термоядерной войны, равнозначной всемирной катастрофе, потому-то люди на всей планете поднимаются за мир. Смотрите, какой размах приняло антивоенное движение во всех странах, включая сами Соединенные Штаты!

Георгий Илларионович вновь посмотрел на часы и на Алю.

Та встала:

— Извините, нам пора…

Когда их проводили, Николай Евдокимович сказал:

— Молодцом держится Жора… Ведь он три года назад схоронил первую жену. Белокровие… А как он любил ее! Теперь вот женился на своем лечащем враче… Пусть будет счастлив…

Вот в чем штука, оказывается. Овдовел, женился вторично, на своем враче, а ты, обалдуй: «И чего они все гонятся за молоденькими?» Судишь с кондачка. И еще сказал себе Вадим Александрович: что говорил об угрозе войны генерал-полковник Коломийцев в общем-то знакомо, так же рассуждают обозреватели газет, радио и телевидения. Но тут говорит генерал-полковник, генштабист, фигура. Обуздаем угрозу войны? Если все люди Земли, как один, поднимутся за мир — обуздаем. И надо, чтобы наша страна была еще сильней, — для этого каждый обязан сделать на своем месте все. Именно — все! Будет больше порядка, больше дисциплины — будет страна еще крепче. Обновление неотвратимо, и тогда нам никакой черт не страшен!

Ну а ты сам? Лично ты? Что я? Я буду, как говорится, и впредь, не покладая рук, трудиться на своем скромном посту во Внешторге. Не пьянствую, не лодырничаю, не хулиганю. Дисциплину блюду и субординацию. А не слишком ли ты ее блюдешь, субординацию? По-чиновничьи, с оглядочкой, как бы чего не вышло? Что ж, менять отношение к жизни вообще? Способен ли на это? Ведь общему делу нужно отдавать себя — не минимум, а максимум. Громкие слова? Ну, твори громкие дела, кто мешает. Многое. И прежде всего я себе мешаю…


Обедали почему-то все молча. Ну, с Витюшкой понятно: клевал носом, спать пора. Понятно и с Мирошниковым: запит своими мыслями. А остальные? Да тоже, наверное, заняты своими мыслями. Какие они у них?

Витюшку уложили спать, женщины мыли посуду, тесть просматривал военный журнал, Мирошников пошел во двор менять газовый баллон. Он поставил редуктор на полный баллон, пустой откатил к калитке, чтоб газовщикам, которые придут, оставить заряженный и взять пустой, было ближе тащить его к машине. Возясь с редуктором, Вадим Александрович сбил себе палец, отсосал кровь, но ранку надо было залить йодом.

В доме открыл аптечку, приложил флакончик к ссадине. Боль обожгла, и, как показалось, из этой боли родилось внезапное желание посмотреть на спящего сына. Скрипя половицами и паркетом, он прошел в спальню, остановился у кровати. Витюшка спал, подложив ладонь под щеку, одна пятка высунулась из-под одеяла. Чтобы сыну не приснился плохой сон, Мирошников поправил одеяло, прикрыл ногу.

Спи, сынок. Есть поверье, что внуки часто идут не в отцов, а в дедов. Станешь походить не на Вадима Александровича, а на Александра Ивановича Мирошникова? Как я проживу остаток своих дней — вилами на воде писано. А как ты проживешь свой о с т а т о к? И все-таки — а как я? Как я? Как я? И вдруг опять вспомнилось, как увиделось: десятого сентября над зеленым по-летнему лесом низко, едва не задевая за верхушки, улетали на юг журавли — признак ранней, преждевременной осени, — и Мирошников опять ощутил глухое, потаенное, до холодка под сердцем, беспокойство.

Загрузка...