Часов в шесть пополудни на квартире у регента собирались певчие. Отерев предварительно сапоги о валявшуюся в сенях рогожку, входили они в переднюю, в которой помещался старый провалившийся диван, шкаф для платья и пузатый комод. По причине нагороженной мебели и происходившей оттого тесноты одежа сваливалась в кучу на диване и частию на комоде. На полу и тут можно было нащупать нечто вроде рогожки, о которую певчие при входе обязаны были шмыгать ногами. В дверях из передней в залу стоял сам регент, мужчина среднего роста, лет сорока, с выразительным лицом и стрижеными бакенбардами. Он стоял в халате, с трубкой в руках, и наблюдал за тем, чтоб сапоги у всех были достаточно вытерты. В зале, на столе, горела сальная свеча и довольно тускло освещала большую печь в углу, диван, фортепьяно с наваленными на нем нотами, комод красного дерева, несколько стульев и скрипку, висевшую на стене. На другой стене видны были портрет митрополита Филарета, часы и манишка. В зале было тесно, пахло сыростию и жуковым табаком, а когда кто-нибудь кашлял, то и резонансу оказывалось мало. Входя в залу, певчие кланялись, сморкались кто во что горазд и молча садились на стулья. Собирались они не вдруг, а по нескольку человек, и всякий раз, когда в сенях начиналось шмыгание, и сопение, регент спрашивал:
— Ну, все, что ли?
Из темной передней слышался ответ: «Нет еще-с».
— Дишканта́ и альта́, не входите в залу; посидите там, пока ноги высохнут, — говорил регент, встречая вновь прибывшую толпу мальчишек. Дисканта́ и альта́ остались в передней и сейчас же начали возню. Тенора́ и баса́ частию сидели в зале и сооружали самодельные папиросы, частию прохаживались по комнате и вполголоса разговаривали между собой. В то же время, пока собирались певчие, происходила такая сцена. В дверях стояла женщина в куцавейке, с большим платком на голове. Она привела сына, мальчика лет четырнадцати, и просила принять его в число певчих. Регент ходил по зале, взбивал себе хохол, потом останавливался у двери и отвечал скороговоркой: «да-да-да», «хорошо-хорошо», «это так» и прочее. Шли переговоры о цене. Регент колебался: принять певчего или нет, и утверждал, что мальчик очень стар. Женщина, видневшаяся в полумраке из передней, слезливо посматривала на регента и покусилась было даже упасть ему в ноги, прося не оставить сына, но регент удержал ее, говоря, что он не бог. Испитой, косоглазый мальчик, с вихрами на макушке, в пестром ситцевом халате и в женских башмаках, стоял у притолки и, время от времени потягивая носом, посматривал исподлобья на дискантов, которые, со своей стороны, пользуясь темнотой, начали уже его задирать, дергая исподтишка за халат.
— Будьте отцом-благодетелем! — умоляла женщина. — Мальчик он смирный и в ноте тверд, а пуще всего, страх знает. У Пал Федотыча, сами изволите знать, тоже и воды принести, и дров наколоть, печку истопить — всё мальчики. Это он может.
— Долго ли он жил у Пал-то Федотыча?
— Год целый жил. Я было его к Калашникову еще малюточкой по десятому годочку отдала, да Пал-то Федотыч уж очень просил, зачал меня сбивать: отдай да отдай ко мне! Сманил от Калашникова, а на конец того, вот те здравствуй! голову ему и прошиб.
— Как же так?
— Пьяный, известно. Да уж что и говорить. Такое-то тиранство, такое… Сами извольте понять — робенок: где и пошалить, где что; а у него один разговор: чем ни попало по голове, особливо как ежели грешным делом запьет. Опять сейчас с женой поругался — хлоп! В карты зачал играть, проиграется — хлоп! Будьте ему заместо отца, батюшка, Иван Степаныч! Отцы вы наши сиротские! Не оставьте! — и женщина опять было собралась бухнуться в ноги.
— Полно, полно, — остановил ее регент. — А вот мы посмотрим, как он знает пение. Войди сюда! Как тебя звать-то?
— Митрием, — откашливаясь, сказал мальчик и, не без робости ступая своими грязными башмаками, вошел в залу.
Регент сел за фортепьяно.
— Ноты знаешь?
— Знаю.
— Это какая нота?
Мальчик поморщил брови и, поглядев боком на клавиши, сказал: си.
— Врешь, фа. А это какая?
Мальчик подумал-подумал и сказал: до.
— Врешь, си. Ну да все равно. Пой! А — минь.
Мальчик закинул голову кверху и жалобно протянул «аминь».
— Господи поми-луй, — пел регент, аккомпанируя себе на фортепьяно.
— Господи поми-луй, — протянул за ним мальчик.
— А кроме халата, одежи у тебя никакой нет?
— Ни единой ниточки нету: все Пал Федотыч обобрал, — отвечала мать нового певчего, выступая из передней. — За лечение, говорит. Как он это ему голову-то прошиб, Митюшка и захворай; все в кухне лежал и в церкву не ходил. Вот он за это за самое и вычел. Я ему и башмаки свои уж дала.
— Ну, хорошо, хорошо. Так ты вот что, тетка: ты оставь его пока у меня, я посмотрю.
Женщина повалилась в ноги.
— Ладно, ладно. Ну, ступай! мне теперь некогда. Все, что ли, собрались?
— Все, Иван Степаныч, — отвечали певчие.
— Куликов! раздайте Верую Берюзовского!
Женщина ушла, и певчие стали готовиться к пению: откашливаться, поправлять галстуки, подтягивать брюки и прочее.
Один из теноров, исправлявший должность помощника, раздавал ноты.
Мальчики, вызванные из темной передней, не успев кончить там возни, продолжали еще с нотами в руках подставлять ноги один другому, щипаться и плеваться. И, несмотря на то, что регент кричал на них беспрестанно, по всему заметно было, что они его плохо боялись.
— Ну, начинать, начинать, проворней! По местам! — говорил регент. — Куликов, прошли вы с дишкантами Милосердия двери?
— Прошел-с, — отвечал бледный курчавый тенор. — Только я хотел вам доложить, Иван Степаныч, насчет Петьки; с ним просто смерть. Очень уж полутонит; сил никаких нет. Только других сбивает.
— Петька! Долго ли мне с тобой терзаться? Вот постой! Я с тобой ужо справлюсь.
Петька — бойкий, востроглазый дискант, сделал серьезное лицо и стал пристально смотреть в ноты.
— По местам! По местам! — кричал регент, садясь за фортепьяно. — От кого это водкой пахнет? Миротворцев! это вы? Как же вам не стыдно?
— Это я, Иван Степаныч, ноги натираю; они у меня простужены, так мне знакомый лекарь посоветовал.
— Смотрите, простужены! Должно быть, на похоронах вчера простудили.
— Да-с, на похоронах.
— То-то я вижу; лицо-то у вас измято.
— Нет, ей-богу-с.
— Ну, хорошо, хорошо. Что ж вы, господа! Баса́! разве не знаете? К печке.
Баса́ угрюмо и нехотя стали у печки.
— А вы, Павел Иваныч? Точно маленький: что говори, что нет.
Павел Иваныч, небритый и мрачный октавистый бас, задумчиво смотрел в потолок.
— Павел Иваныч!
— Чего-с?
— Вам что говорят? а вы — чего-с. Тьфу ты!.. Да где ваше место?
Павел Иваныч не двигался с места и так же задумчиво стал смотреть в ноты.
— Иван Степаныч! Петька дерется-с, — жаловался один альт.
— Петька!
— Да я, Иван Степаныч…
— Молчи, покуда я не встал. Ну-с! — Регент взял несколько аккордов.
— Слушайте! Начинать всем в piano:[42] Верую во единого бога отца… говорко́м, чтоб всякое слово было слышно; баса́ ворковать, вот так: Вюрую ву юдюнаго буга утца… Павел Иваныч! Куда же вы смотрите?
— Я-с?
— Нет, я-с. Для кого же я говорю? Ах, создатель мой! Так вот: начинать в piano, дишканта́, не оттягивать! Слышите? «Им же вся быша» — раскатить! Всем рассыпаться врозь!.. Раздайся! разлетись! «Им же вся быша»… Понимаете? Петька! смотри сюда! «И воскресшего в третий день по писанием» — с конфортом[43]. «И седящего одесную отца»… Фортиссимо[44] — иа-а! Это что значит? Слышите? Слава, могущество, сила… небо и земля — все преклоняется во прах. «Грядущего со славою судити живых и мертвых…» Трубные гласы, гром и молния, треск… все разрушается… «Его же царствию не будет конца…» Конца — опять раскатить и сейчас же замри, уничтожься! Изобразить эту… эту, как ее? — премудрость, величие, бесконечность. Баса́, взять верха! Рассыпься на триста голосов! Тенора́, виляй; одна октава гуди!.. Дишканта́ и альта́: тра-ла-ла лала… Стой!..
Регент так увлекся изображением того, как надо петь, что вскочил со стула и, вообразив себе, что все это так и было, как он рассказывал, стал уже махать руками и поталкивать под бока теноров, отчего они начали сторониться. Баса́ равнодушно нюхали табак, а дисканта и альта, закрывши нотами лица, фыркали и щипали друг друга. Наконец пение началось: все откашлялись, переступили с ноги на ногу, помычали немного и вдруг грянули: «Верую во единого бога отца…» Регент стоял в средине, уставив глаза куда-то вверх, покачивал головой и водил рукой по воздуху.
— Стой! стой! не так!
Певчие остановились.
— Что вы как коровы ревете? Баса́! Павел Иваныч! я вам что говорил? Точно с цепи сорвались: прежде всех вя — ак… Кустодиев! что же вы-то смотрите? А еще из духовного звания. Разве так можно?
Кустодиев — здоровенный, красноглазый бас, с шершавыми растрепанными волосами, нахмурившись, смотрел в ноты и ничего не отвечал.
— Вот ведь вам что хочешь толкуй — вы всё свое. Стыдитесь! Кажется, не маленькие; пора бы понимать. Ведь у вас свои дети есть. Им еще простительно, — продолжал регент срамить басов, указывая на дискантов.
Кустодиев что-то заворчал.
— Что-с? Ну-с, опять сначала! Помните, что я сказал: говорком, баса, не рубить, не рубить! — кричал регент, когда певчие снова начали «Верую».
— Павел Иваныч, что вы рычите? Кого вы хотите испугать? Митька, не гнуси!
«…Бога истинна от бога истинна, рожденна, несотворенна…»
— Легато![45] Оттяни! Брось! Баса́, расходись! Павел Иваныч, трубой!.. «Им же вся бы-ша-а!..» Что ж вы стали? Ах ты боже мой! Что мне с вами делать? а глядите же, глядите сюда! На мне ничего не написано… — кричал регент, отчаянно тыкая пальцем в ноты. Певчие уныло смотрели на него; вновь поступивший альт, бессмысленно вытаращив свои косые глаза, пугливо приседал и прятался за других. Регент начинал горячиться. В это время кто-то из дискантов дернул другого за ухо, и вследствие этого между ними сейчас же началась ссора.
— Иван Степаныч! — жаловался один из самых задорных, — с Митькой петь нельзя, он все сопит-с.
— Митька!
— Чего изволите?
— Ты что делаешь?
— Я — ничего-с, — отвечал новый альт.
— Я те дам — ничего. Стань сюда! Ты у меня будешь баловаться. О господи! Вот мука-то! Зачем вы сюда ходите? А? Скажите на милость! Хороводы водить — сели девки на лужок? Ах, боже мой! Петька, сыщи трубку!
Регент опять начал ходить по комнате и взъерошивать себе хохол. Дисканта бросились за трубкой и по этому случаю опять устроили драку; остальные певчие разбрелись по комнате.
— Полоумный черт! — ворчал про себя шершавый бас, свертывая из нотной бумаги папиросу. — Право, черт. Что выдумает!..
В углу сели два баса и один тощий, чахоточный тенор.
— Я, братцы мои, — говорил один из басов, — нынче четыре службы отмахал. Вот как! В горле даже саднит. Как драл, то есть ни на́ что не похоже. У Вздвиженья у ранней пел; там отошла — я к Успению: Милость мира еще захватил. Потом позднюю у Знаменья да на похоронах апостола читал. К Знаменью пресвятыя богородицы очень уж Кузнецов просил. «Приходи, говорит, беспременно: мы дьякона допекаем; пособи!» Ну, и допекли же мы его. То есть так мы этого дьякона разожгли — мое почтенье! Он выше, а мы ниже. Он, знаешь ты, старается Вонмем повыше взять, чтобы евангелие не с октавы начинать, потому — голосишко плохонький, а мы как хватим Слава тебе, господи целым тоном вниз, он и сел. «Во время о…» — и подавился. С первого слова задохнулся как есть. А Кузнецов, черт, стоит, богу молится, точно не он; так-то усердно поклоны кладет. Я просто чуть не лопнул со смеху. Батюшка гневается… Боже ты мой! Дьякон после евангелия пришел на клирос и говорит: «Ну, уж, говорит, дай срок: я тебе механику подведу». А что он ему сделает? Наплевать.
— Что ж батюшка-то смотрит? — спросил чахоточный тенор.
— А ему что? он говорит: я, говорит, за этого дьякона никогда заступаться не намерен. Ну, значит, и валяй!
У окна еще одна кучка. Несколько человек обступило одного тенора и расспрашивает его о похоронах.
— Ну, что же, весело было?
— Что и говорить.
— Чайных-то много ли дали?
— Что чайных? До чаю ли тут! Купцы сначала всё сидели так, смирно, всё больше про божественное, о смертном часе всё рассуждали, а потом это как набузунились, — бабы-то, знаешь ты, по домам разошлись, — купцы сейчас в трактир; и нас туда же — песни петь. Что тут было! Ах! То есть, я вам скажу, не роди ты мать! Мальчишек даже всех перепоили. Одной посуды что побито — страсть! А сирота-то, сирота, что после купца-покойника остался, — с горя да в присядку. «Валяй, кричит, барыню! Вот, говорит, когда я праздника дождался!..» Всю ночь курили; «преподобную мати-сивуху» раз десять заставляли петь. Нынче утром в осьмом часу домой вернулись. Вот мы как!
— Да, брат; это похороны, — не без зависти заметил один бас. — Это не то что как на той неделе мы чиновника венчали. Эдакая подлость! Только успели вокруг налоя обвести, сейчас спать. Скареды-черти! хоть бы по рюмочке поднесли; даже на чай не дали. Сволочь!
— Как вам не стыдно! — срамил между тем регент одного тенора. — Вы, кажется, не в кабак пришли: не можете себе пуговиц пришить, спереди всегда у вас расходится…
— Ну, по местам! по местам! — снова раздается голос регента, кончившего распекание. — Куликов! «Тебе поем». Дишканта́, не шуметь!
Певчие опять стали в кучу; регент сел за фортепьяно.
— До-ми-ля. Пианиссимо[46]. Раз!
— Те-бе по-ем, те-бе бла…
— Стойте! сколько раз мне вам повторять? Что вы делаете, а? Что вы делаете? я спрашиваю. Скворцов, что вы делаете?
Скворцов задумался.
— Как что? пою-с.
— Что вы поете?
— Тебе поем-с.
— А я вам говорю, что вы дрова рубите.
Скворцов улыбнулся.
— Что вам смешно? Смешного ничего нет. А за жалованьем кто первый? вы. Э-эх, дроворубы! сколько раз говорено было: тенора́, не рвать! нежнее, вполслова бери: Ве-ве-фо-фем, Ве-ве-вла-во-фло-фим… А то: теб-беб поем теб-беб… На что́ это похоже? Опять сначала! «Тебе благодарим» — тенора́, капни и уничтожься! Альта́, журчи ручейком! Дишканта́, замирай!
Наконец пошло дело на лад: баса́ не рубили, дисканта́ замирали, журчали альта́, тенора́ капали и уничтожались, регент аккомпанировал. Вдруг среди пения раздался щелчок по лбу одного из альтов за то, что он сполутонил и плохо журчал; но это нисколько не помешало пению. Альт заморгал только глазами и сейчас же поправился.
— И молимтися, боже наш… — ревели баса, делая свирепые лица.
— Бо-же, на-ха-хаш, бо-жхе нх-а-аш… — выделывали тенора́, закидывая головы кверху и виляя голосом, точно хвостом.
— И-мо-лим-ти-ся бо… — гремел как труба шершавый бас, злобно ворочая белками и как будто собираясь растерзать кого-то.
В это время постучали в дверь; пение опять приостановилось.
— Кто там еще? — закричал регент, недовольный тем, что ему помешали.
Вошел дьячок, плотный, небольшого роста человек лет сорока пяти, в долгополом сюртуке и с бакенбардами, которые шли у него вокруг всего лица, как у обезьян старого света.
— Мое вам почтение, — говорил дьячок, медленно кланяясь.
— А! Василь Иванычу! Прошу покорно садиться. Трубочки не прикажете ли? — говорил вдруг захлопотавшийся регент.
— Ничего, не беспокойтесь; у меня цигарки есть. Я вам, кажется, помешал?
— Нет, это мы старое проходили, чтобы не забыть. Садитесь, Василь Иваныч. Чайку не угодно ли? Я сейчас велю. Это у меня живо.
Регент отворил немного дверь в спальню, просунул туда свою голову и, прищемив ее дверью, сказал вполголоса своей жене, лежавшей на кровати:
— Василь Иваныч пришел. Сама посуди! Нельзя же.
— Да, ты вот еще двадцать человек назовешь сюда, и пой всех чаем, — отвечала она.
— Я не звал; он сам пришел.
— Ну, ну. Ступай уж!
— Так сделай же милость!
— Разговаривай еще!
— Ну, не буду, не буду.
И регент вошел в залу.
— Ну-с почтеннейший Василь Иваныч. Так как же-с? — сказал регент, садясь подле дьячка.
— А ничего-с. Все слава богу, — отвечал дьячок и кашлянул.
— Так трубочки не угодно?
— Нет-с, благодарю покорно.
— Да, да, вы не курите. Цигарок-то у меня нет. Ах ты, досада! Как здоровье супруги вашей? деточки как?
— Слава богу.
— Ну и слава богу. Батюшка как, в своем здоровье?
— Батюшка-то? Да уж они обыкновенно…
— Нездоровы?
— Вот этим местом жалуются, почему что как служба очень затруднительна, ну и опять лета.
— Так, так; лета не молоденькие. Да, жалко, жалко.
Регент и гость замолчали.
— Да не прикажете ли водочки? — неожиданно спросил регент.
— Что ж? Нет-с, благодарю покорно.
— Ну как угодно. А то послать?
— Зачем же-с… хм, беспокоиться?
— Что за беспокойство? Так я пошлю.
Дьячок откашлялся так, как будто в горло ему попала крошка, и стал внимательно осматривать потолок.
— Фекла! — нерешительно закричал регент. Ответа не было.
Несколько минут продолжалось томительное молчание. Тенора и баса осторожно усаживались по стенке, в спальне сердито трещала кровать; мальчишки шептались в передней. Регент смотрел на дверь, но, видя, что кухарка нейдет, сказал про себя: «Что ж это она?» — и пошел в спальню. Там опять начался разговор вполголоса.
— Да ты пойми! — говорил регент своей жене, стараясь растолковать ей необходимость послать за водкой.
— Нечего понимать. Я знаю, ты рад со всяким пьянствовать. Что ты из меня дурочку-то строишь?
— Тише! Да где же я строю? Ты пойми, что моя репутация от этого может пострадать.
— От водки-то? Как не пострадать. Ступай, ступай!
— Ну, Машенька; ну будь же рассудительна!..
В то же время в зале дьячок покровительственным тоном и отчасти в нос говорил певчим, ни к кому в особенности не обращаясь:
— А что, погляжу я, нынче куды как стали петь мудрено. Иной раз этто слушаешь, слушаешь: что ж это, мол, господи! Неужели ж это церковное пение? Оказия!
Певчие внимательно молчали.
— Ну, как же тепериче у вас этот партец… — начал дьячок.
— Что это вы, Василь Иваныч, изволите объяснять? — перебил его вошедший регент.
— А вот с господами певчими про партесное пение разговорились. Мудрено́ что-то, говорю я им. Никак не пойму, что за дела за такие.
— Да, да; я знаю, вы не жалуете новой музыки.
— Нет, ведь что же… и в наше время, бывало, какие концерта́ певали в семинарии: Дивен бог во дворе святем его или этот опять: Возведох. Знатные концерта́! Бывало, это тенера́: голосом-то заведет, заведет… Ах, пропади ты совсем! У нас преосвященный любил пение, знаток был этого дела. Бывало, певчие хоть на голове ходи, а уж в церкви у него держись. Публика, бывало, барынь что́! Вся губерния съезжалась слушать. Народ все чистый; мужичья этого нет. Октава была такая, я вам скажу, дубина совершенная, грамоте даже плохо знал, а голосище имел здоровый; бывало, как хватит: «Взбранной воеводе» — боже ты мой! Барыня одна, полковница, так и присядет, бывало. Эдакий голос был! За голос, собственно, и в дьякона́ вышел. Или опять многолетие возглашать. Которые барыни слабость за собой знали, всегда в это время на двор выходили, потому никак невозможно стерпеть. Так тебя и огреет, словно вот поленом по голове; другие дишканта́, особливо с непривычки, — глохли. Это пение, и действительно. А то что это такое? Послушаешь: тили-тили, а все толку нет. Нищего через Каменный мост тянут, прости господи.
— Оно вот видите ли, Василь Иваныч, — возразил ему регент. — Пение-то, ведь оно, как бы вам сказать? Теперь хоть бы взять киевский напев, или там симоновский, что ли. Как его понять? Нет, вы не говорите! Тут надо большой ум иметь. Например, сартиевская штучка. Что это такое?
— Это я все довольно хорошо понимаю, — сказал дьячок.
— Нет, позвольте! Я говорю, возьмем, ну, хоть «Тебе бога хвалим». На что лучше? Победная песнь, мелодия, слезы умиления исторгает. А между тем я сейчас этот божественный гимн под мазурку сведу. Вот слушайте! «Тебе бога хва-га-лим, Тебе господа испо-вге-ду-гу-ем…» Видите? А теперь я так спою: «Теб-беб богга хваль-лим, Теб-беб ггосподда исповедуем…» Разница? Вот таким-то манером, я и говорю… Фекла! Что ж это она запропала?
— Несу.
В дверях показалась кухарка с подносом, на котором стоял графин и тарелка с огурцами.
— А-а! Ну-ка, давай-ка его сюда! Василь Иваныч, с наступающим!
— Сами-то вы что же?
— Кушайте! кушайте! Вы гости.
— По закону, хозяину прежде пить, — ломался дьячок.
— Нет, уж вы кушайте! Я еще успею.
— Н-ну, делать нечего.
Дьячок выпил, сделал фа и, понюхав кусочек хлеба, закусил огурцом.
— Да; ну, так вот насчет пения-то… — начал опять регент, наливая себе водки. — Тут, я вам скажу, Василь Иваныч, ничего понять нельзя. Что ж по другой-то?
— Нда, оно точно… да не много ли будет?
— Помилуйте, Василь Иваныч!
— Да кушайте сами!
И опять пошли те же церемонии.
— Ваше здоровье!
— Будьте здоровы!
Дьячок выпил еще рюмку и задумался, глядя на огурец. Певчие между тем стали, видимо, тосковать. Шершавый бас угрюмо смотрел на графин и время от времени сплевывал в угол, да и других тоже одолевала слюна. Тенора, чтобы уйти от соблазна, занялись было разговором, но беседа тоже как-то плохо клеилась.
— Куликов! — начинал один из них.
— Ну, что?
— Обедня-то завтра в котором часу?
— А почем знаю. А тебе на что?
— Да так.
Другой тенор говорил своему соседу:
— Вы, Матвей Иваныч, когда будете ноты писать, не забудьте диезы покрупнее ставить, а то я их все путаю.
— Хорошо.
— Домой приду — сейчас спать завалюсь, — утешая себя, рассуждал один бас и зевал в кулак.
В передней мальчишки устроили впотьмах какую-то игру.
Регент после третьей рюмки раскис и лез к дьячку целоваться.
Однако водка стала подходить к концу; осталось только две рюмки. Регент, держась одной рукой за стол и привязываясь к дьячку, старался другой рукой снять со свечи, но не мог. У дьячка же разыгралось самолюбие, и он ничего не хотел слушать.
— Василь Иваныч! Василь Иваныч! — восклицал регент, наморщивая брови.
— Не стану, — отвечал разобиженный дьячок.
— Так-то, брат Василь Иваныч! Хорошо же. Ну, хорошо. Ты это помни! Я тебе припомню, все, все припомню, — говорил регент, стращая чем-то дьячка. Но, видя, что угрозой его не проймешь, пустился в нежности. Это подействовало — дьячок выпил.
— Ну вот. Ай да Василь Иваныч! Поцелуй меня, голубчик! Мм, душка! Ведь мы, брат, с тобой… псалмопевцы. Так, что ли? а? — говорил регент, ударяя дьячка наотмашь в грудь. — Я, брат, тоже, я тебе скажу, не лыком шит. Ты не гляди на меня, что я так… У меня, брат, жена-то, кто она? Статского советника дочь. Понимаешь?
— Как не понять? Что ж, это не синтаксис, понять нетрудно.
— Ах, женщина, я тебе скажу, — ангел. Не стою я ее, сам чувствую, что не стою. Пятнадцать лет в офицерском чине состою и медаль у себя имею, ну, однако, все-таки мизинца ее не стою.
В спальне послышалось легкое ворчание.
— Вот, слышишь? не нравится. Не нравится, что при людях хвалю. Скромна. То есть как скромна, я тебе скажу, ни на что не похоже. Поверишь ли? Иной раз с глазу на глаз… известно, что между мужем и женой происходит…
Ворчание в спальне усиливается.
— Иван Степаныч, барыня гневаются, — сказала вдруг вошедшая кухарка.
— Тс! Смирно! Не буду! — шепотом заговорил струсивший регент. — Виноват! Оскорбил! Виноват!..
Дьячок стал сбираться домой.
— Василь Иваныч! Куда ж ты? Да ты слушай, душа! — Регент отвел его в угол.
— Что слушать? Слушать-то нечего.
— Пойми! За другим пошлю. Сейчас мальчик живым манером сбегает. Тайно, понимаешь? тайно. Беспокойства никакого. На свои. Вот они, брат. — Регент вынул из жилетного кармана рублевую бумажку. — Ты, только слушайся меня! Мы, брат, на законном основании… Понял?
Дьячок кивнул головой и положил картуз. Регент ударил его по плечу и плутовски подморгнул.
— Петя! — шептал он в передней, расталкивая заснувшего дисканта. — Петя, стремись! Во мгновение ока. Понял? В капернаум. Действуй!
Через пять минут регент уже наливал дьячку шестую, и тут только вспомнил о басах и тенорах, потому что они, потеряв терпение, стали попрашиваться домой, не имея более сил выносить такого зрелища.
— Подходите! подходите! что вы боитесь? — говорил регент, все еще стараясь не уронить себя в глазах подчиненных. Певчие встрепенулись и один за другим стали подходить к столу. Кустодиев взял рюмку, посмотрел, посмотрел в нее на свет и вдруг, точно вспомнив что-то, разом опрокинул ее себе в рот и закусывать не стал.
— Павел Иванович! А вы-то что же?
Павел Иванович скромно отказался.
— Отчего ж так?
— Да уж нет-с, Иван Степаныч.
— Полноте! Что вы?
— Н-нет, ей-богу-с.
— Ну вот!
— Нет, уж увольте-с. Я зарок дал.
— Давно ли?
— Да уж вот другой месяц.
— Ну, как знаете.
Павел Иванович покраснел и сел на место; остальные певчие стали над ним глумиться. Один из теноров тоже не употреблял, но по другой причине, которую он объяснил регенту на ухо, отведя его в сторону. Регент между тем разошелся и уже не обращал никакого внимания на то, что из спальни слышалось довольно явственно приближение домашней бури. И когда второй полуштоф был раздавлен[47], певчие уже свободно ходили по зале и начали так громко разговаривать, что разговор этот сильно походил на брань. В комнате становилось душно; свеча нагорела, дым от дьячковой сигары ел глаза. Регент, придерживая дьячка за сюртучную пуговицу, ни к селу ни к городу пояснял ему в десятый раз, что жена его ангел и что не будь ее, он бы совсем погиб. Потом разговор необыкновенно быстро свернули опять на пение, причем дьячок уже стал утверждать, что цис-дур и же-моль в сущности одно и то же[48], что вся штука в воздыхании, и наконец положительно доказал, что всех этих композиторов давно пора бы гнать по шеям. Несмотря на это, регент еще сходил в переднюю, опять растолкал Петьку и послал его за третьим полуштофом.
— Нет, ты постой! Ты слушай меня, что я тебе буду говорить! — кричал регент, дергая дьячка за сюртук.
— Все это пустые слова.
— Нет, я тебе докажу, — кричал регент. — Погоди! Где тут у меня ноты были? А вот за закуской-то и забыл послать.
— Фекла!
В дверях показалось недовольное лицо кухарки.
— Фекла! — строгим голосом говорил регент, стараясь в то же время не шататься. — Ступай принеси огурцов!
— Барыня не велят.
— Так ты не пойдешь?
— Не пойду!
— Вот и выходишь за это свинья. А я сам пойду.
— Ну, ступайте! Вот она вас, барыня-то.
Однако, подумав немного и сообразив, регент не пошел, а закричал только:
— Пошла вон! У! Ябедница!
Кухарка ушла. Принесли третий полуштоф. Баса и тенора опять стали подходить к графину.
Вдруг совершенно неожиданно регент сел за фортепьяно, взял несколько аккордов и крикнул: «По местам». Из передней явились заспанные мальчишки, весь хор стал в кучу.
Солнце на закате,
Время на утрате,—
грянул регент, отчаянно барабаня по клавишам.
Сели девки на лужок,
Где муравка и цветок,—
подхватил хор.
— Сарафан мой синий, — мычал пьяный дьячок, болтая под столом ногами.
— Действуй на законном основании! — покрикивал регент. — Баса́, не робей! Расходись, расходись»!
Часу в одиннадцатом дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти; наконец попал ногой в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой.
По крутому краю большого глинистого оврага пролегала полевая дорога с сухими, жесткими колеями; то спускаясь в овраг, то цепляясь по самому гребню косогора. В овраге кое-где рос кустарник, кое-где стояли желтые лужицы, над которыми роились столбы мелких мошек. Солнце садилось; в побуревшей ржи свистели перепела.
Шла проселком молодая баба с котомкою за спиной. На бабе было старое ситцевое платье, мужские опорки на босу ногу и белый платок на голове. Шла она скоро, помахивая палочкой; иногда останавливалась, поправляла котомку, оглядывалась кругом и опять шла, мерно покачиваясь из стороны в сторону, уставив глаза куда-то вдаль. А вдали виден был все тот же овраг с порыжевшим бурьяном да пестрые полосы спеющих хлебов.
Вдруг позади загремела телега. В телеге сидел мужик. Баба свернула с дороги в сторону и, не оглядываясь, пошла поскорей. Мужик, поравнявшись с бабою, приостановил лошадь и сказал:
— Путь-дорога! Куда бог несет?
Баба поклонилась и, не глядя на мужика, молча шла стороной.
Мужик посмотрел на нее, тряхнул шапкой и сказал:
— Эй, ты! тетка! Слышь, что ль?
Баба все шла и молчала.
Мужик посмотрел, посмотрел, покачал головой, сказал про себя «глухая» и вдруг замахал руками, крича бабе:
— Ай ты глухая?
Баба остановилась и сказала:
— Чего тебе?
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Что ж ты не откликаешься? Видишь, — человек.
Баба недоверчиво глядела то на мужика, то на его лошадь.
— Садись, подвезу, — сказал мужик.
Баба не решалась.
— Садись, говорят. Дура!
Баба подумала, подумала и села.
— Ну, вот, — сказал мужик, — сиди! Соль тут у меня в мешке.
Баба подобрала подол и положила руку на мешок.
Поехали.
Немного помолчав, мужик спросил:
— Ладно, что ли?
— Ладно, — потихоньку ответила баба.
— То-то. А не хотела. Богу молиться ходила? — опять спросил он ее.
— Нет. Я вот… деревня такая есть… у меня прописана… — и баба полезла было к себе за пазуху; однако ничего оттуда не достала, а только почесала под мышкой и прибавила:
— Бердяева деревня…
— Какое Бердяево?
— Бердяева… аль Гордеева. Да, Гордеева.
— Где ж это такое? Не слыхать что-то по здешней стороне такой деревни. Кое же это место?
— А я не знаю.
Мужик обернулся к бабе лицом и в недоумении спросил:
— Ты сама-то чья?
— Я дальная.
— Дальная. Зачем же ты идешь?
— А вот… девочка у меня тут отдана… в шпитонках. Повидать девочку-то бы мне.
— А-а! Да, да. Так ты деревню-ту и не знаешь?
— То-то не знаю. И спросить-то как, тоже не знаю.
— Ну, так. Сама-то из Серпухова будешь?
— Из Москвы.
— Московская. Да. Тоже не ближний свет. Да, да, — в раздумье говорил мужик, и еще немного погодя спросил: — велика девочка-то?
— Нет, махонькая.
— Ну, ничего, — сказал мужик. — Даст бог, найдешь. Сиди! Ишь ноги-то у те!
Баба посмотрела на свои тощие, загорелые ноги, неподвижно вытянутые вперед, и прикрыла их платьем. Мужик задергал вожжами и замахал хворостиной. Лошадь побежала шибче, звонко стуча своими нековаными копытами по сухой дороге. Баба затряслась на мешке и молча посматривала по сторонам. Солнце между тем уже село, и в поле поднялся ветерок. Впереди показались избы; дорога завернула куда-то в сторону, пошла межами и совсем затерялась во ржи. Мужик, прислонившись к передку и свесив руку, задумчиво постегивал хворостиной придорожные травки и затянул было песню. Проехали так еще с версту.
— Как деревню-то сказывали тебе? — спросил он у бабы.
— Мм… Мокей… Мокеева…
— Ну, вот, мы здесь спросим. Тут у меня приятель есть такой… а! Настоящий купец. Ну, только и ёрник же!
Стали подъезжать к деревне. Дорога легла позади дворов, мимо гумен, потом пошла конопляниками и вывела в переулок, к кабаку. Деревня была плохенькая, домов двадцать. Некоторые только еще строились после пожара и стояли без крыш. От новых срубов пахло смолой и дымом. На улице народу совсем не было; только на краю деревни три девчонки сидели на завалинке и, поджав под себя ноги, визжали во всю мочь:
Шел из Питера штафет.
Присылал милой газет.
Я газетик полуцяла,
С издавольствием цитала…
Мужик остановил лошадь у кабака и спросил:
— Ты станешь, что ли?
Баба замотала головой и ответила:
— Нет, я не стану. Я посижу.
— О? А то пойдем! Что ж? ничего. Ведь озябнешь. Еще пять верст до ночлега.
— Нет, я не озябну.
— О? ну так сиди же, смотри. Я сейчас.
Мужик вошел в кабак и, высунувшись из окна, крикнул бабе:
— А то огурчика? Вынести, что ль?
— Не стану.
— Солененького? а? Ты гляди, какие огурцы-то. Ну, не надо. Сиди, сиди!
К телеге подошла собака, понюхала у лошади хвост и ушла опять на завалинку.
В кабаке засветился огонь и видно было, как мужик вылил шкалик в стакан, выпил, утерся полою и, заговорив с целовальником, стал раздирать пальцами кусок вяленой рыбы. Видно было, как целовальник безымянным пальцем скостил что-то на счетах, поглядел сонными глазами на свечку, почесался и вылез из-за стойки. Наконец оба они вышли на крыльцо, и мужик сказал целовальнику:
— Глякась, какую я себе бабу везу.
— Да, баба ничего, — зевая, ответил целовальник.
— Гм!.. — сделал мужик, залезая в телегу. — А ты как об нас полагаешь? Ну, да ладно же. Прощай. Матри, коли што, так ты и тово, алибо што. С нашими тогда наказать можно. Гляди, не прозевай.
— На что зевать, — сказал целовальник, — с богом!
Лошадь тронулась.
— Ах, постой, брат, постой! Какая тут такая вотчина есть Свербеева господина? Не слыхать? Ай Гордеева?
— Гордеева, — подтвердила баба.
Целовальник задумался.
— Не слыхал что-то. А тебе на что?
— Да вот молодке-то моей туда было нужно, беспременно нужно побывать. Девочка у нас с ней там есть. А то вот что. Ну-кось, как тебя звать-то?
— Анисьей.
— Ну-кось, Анисья, покажи-кось ему, где у те там прописано. Он эти все дела разберет.
Баба полезла было за пазуху и задумалась.
— Что ж ты? — сказал ей мужик. — Да ты не бось, дура, он не отымет. О, глупая! Он только глянет одним глазком и все узнает. На что ему твоя записка?
Баба послушалась, развернула тряпочку, достала оттуда лоскуток бумаги и отдала его целовальнику. Целовальник вошел в избу, а мужик стал копаться в каком-то лукошке, приговаривая:
— Он разберет. Ишь завязал, теперь ни в свете не развяжешь. Разберет. Как не разобрать. Мужик вострый. Не развяжешь. А, мухи те ешь! Развязал. Эй! как тебя? Анисья! На-ка, закуси! Неравно поесть захочешь, — сказал он, сунув бабе два кренделя. — Ребятенкам везу. Они у меня охотники смертные. Что ж ты?
— Я не хочу, — отозвалась баба.
— Ешь, дура, ничего.
— Я не хочу.
— Говорят: ешь, черт!
Баба взяла крендели, но не решилась есть.
Целовальник вышел на крыльцо.
— Ну, как дела? — спросил его мужик.
— Тут написано — Целибеево. Это Борки́ должны быть.
— Борки. Это за Шелепихой? Знаю. Ну, теперь найдем. Будь спокойна! — уверил он бабу. Она завернула опять бумажку в тряпицу.
В поле совсем почти смерклось. Проехав деревню, мужик вытащил из-под себя зипун и отдал бабе, говоря:
— Возьми укройся зипунишком-то, все тепле.
Баба сказала: «На что?» — однако оделась.
Немного погодя мужик обернулся к ней, посмотрел ей в лицо и спросил:
— И чего ж ты давеча, глупая, испужалась?
— Когда?
— Когда! А как встрелся-то я тебе?
Баба ничего не отвечала.
— И есть ты баба, — заключил мужик. — Глупый твой разум. Нешто мужик может обидеть? Эх, ты! — И еще немного погодя прибавил: — вот девочку твою найдем.
— Дай-то господи, — шепотом сказала баба.
— Где ж у те хозяин?
— Помер хозяин у меня, вот другой год пошел.
— Одна живешь?
— Одна. У купца в стряпухах живу.
— Кто ж тебе записку дал?
— Этот, писарь дал.
— Какой писарь?
— А в шпитательном. Я там номерок выправляла.
— Ну?
— Ну, и сказал мне этот писарь, что, слышь, в деревню девочка отдана в шпитонки.
— А много ли он с тебя взял?
— Сперва-то было пять целковых просил. Я ходила, ходила, три раз ходила. Первый-то раз сказали, за шестьдесят верст в деревню отдана, я и пошла.
— Ну, что же? Не нашла?
— Нет, нашла, да чужую, не свою. Моей-то четвертый годочек пойдет, а этой уж восемь лет.
— Значит, зря проходила?
— Зря.
— А в другой?
— А в другой опять записку дали, по Можайке, за Можаем за городом еще за сто верст. Ну, там сказали, померла, слышь, девочка-то. И звать совсем не так. Моя-то Прасковья, а эта Анфиса Егорова.
— Ну, писарь-то что ж говорит?
— Говорит, ошибка, говорит, вышла. Номера перепутали. Теперь, говорит, беспременно найдешь.
— Пустое дело, — заметил мужик. — А деньги все-таки взял?
— Денег я ему два целковых еще в тот раз дала да полштофа водки. Ну, на чаю тоже пропоила с целковый; да вот теперь пошла, целковый рубль дала.
— Гм! да. Эти писаря тоже ловко вашу сестру обчищают. Эх, сирота ты, сирота! погляжу я на тебя. Сиротское самое твое счастие, — заключил мужик и задумался. Баба тоже задумалась.
Спустя много времени мужик тронул бабу пальцем и заговорил.
— Я тебе про себя расскажу, как меня эти писаря подвели. Нну! Надоумил меня тоже эдакий добрый человек вольную выправлять. А ты садись плотней! Вот. Что ж ты крендели-то не ешь? Ну и надоумь он меня, человек-то этот. «Вольный, говорит, будешь; в купцы выписаться можно». — «Вре?» — «Да пра», говорит. Ну, хорошо. Писарек тут один мне и подвернись. «Я, говорит, берусь. Пятнадцать целковых денег». Думал, думал, эх, в рот, мол, те, — пиши! Написал. И то он мне, а тебе скажу, написал, что меня за это за его письмо драли, драли… Может, целковых на три об меня хворосту одного обломали; да год в остроге высидел. Так вот они, писаря-то. И гляди на них.
Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной избы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было сбирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля.
В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха; а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила:
— Огурцы хлебать станете, что ли?
— Я не стану, — отвечала баба.
— Ну, а коли ложиться, ложитесь. Ты небось, молодка, с хозяином с своим?
В это время вошел мужик с мешком и с лукошком.
— Ну, вот, лошадке кормецу засыпал, незомь пожует, — говорил он про себя. — Что у вас, хозяйка, в печи-то припасено что, ай нет?
— Мы ноне не топили, — отвечала хозяйка.
— Ну, ничего. Мне только бы кваску испить. Господи бослови! — говорил он, зачерпнув ковшик. — Рад, — до квасу-то я дорвался. Рыба эта, неладно ей будь, рыба-то уж очень в кабаке… ржавая. Обопьешься. Квас, должно, молодой?
— Молодой, не устоялся.
— То-то, не кисел. Ну-кось, еще ковшичек зачерпнуть. Не кисел. О мать пресвята богородица! С соленого-то пьется.
— Я бай, вместе стелиться станете? — зевая, спросила хозяйка.
— Кто? мы-то, что ли? Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Говеем.
Хозяйка не поняла и, улыбаясь, спросила:
— Что ж так?
— А так; потому спасаться хотим. Вот что.
— Чудно, — сказала хозяйка и покачала головой. — Нешто вы…
— Да ну вас совсем! — вдруг отозвалась с печи старуха. — Греховодники! Ты и рада, девка, язык-то чесать, — заворчала она на хозяйку.
— Что мне радоваться? — ответила хозяйка.
— Постыдились бы хоть крошечку. Завтра праздник.
— А ты, старушка, помалчивай, — сказал мужик. — Лежи знай!
— Я лежу, голубчик, лежу.
— Ну и слава богу, коли лежишь. И мы ляжем, Анисья, ты в сенях, что ли?
— Я в сенях.
— Ну, а я пойду на двор. Коня напоим. Хозяйка, где тут бадья-то у вас? Ты у меня, Анисья, смотри, чтоб спать. Больней старайся спать. Завтра раньше вставать, — говорил он, уходя из избы.
Ночью звезды светили на дворе. В клети слышно было торопливое детское дыхание, и старуха в избе возилась и охала вплоть до самого утра.
Баба вскочила ни свет ни заря и собралась было уходить. Мужик проснулся, глядит, баба отворяет калитку.
— Куда ты?
— Да нет, уж я пойду.
— Ах ты, оглашенная! Что мне с тобой делать? Куда тебя несет этакую рань?
— Да по холодку-то лучше.
— Не ходи, говорят. Вместе поедем.
Баба осталась.
Солнышко взошло — поехали дальше.
Около полудня увидали большое село на пригорке, с деревянной церковью и садами, спускавшимися к речке.
— Вот они, Борки! — сказал мужик, указывая хворостиной на село.
Баба молча пристально глядела вперед.
— Народ тоже со всячинкой, — продолжал мужик, как будто рассматривая что-то впереди. — Хвалить нельзя. Первые кулаки в свете. Всю поселенную изойдешь, таких еще не найти. Тоже торговлю у себя имеют, а хлеба нет. Больше насчет лошадей стараются. Ноне гуляют — праздник. Что ж им? Дело ихо базарное. Кабак-от вот он!
Немного не доезжая до села, мужик остановил лошадь; баба слезла.
— Ну, теперь с богом, — сказал мужик. — Дай бог!
Баба подвязала котомку и собралась было идти. Мужик стал что-то поправлять колесо и, заглядывая под телегу, сказал:
— А косушечку с тебя бы нужно за провоз, для праздника.
Баба вернулась.
— Садись, я тебя до кабака довезу, так и быть. Что с тобой делать? Но! — закричал он на свою лошадь. — Эх, молодость! Гляди, как запалим.
Телега живо подлетела к кабаку и остановилась у крыльца. Тут уже народу толпилось довольно. Одни сидели на завалинке, другие стояли, запустив руки в карманы, и смотрели на улицу.
Отставной солдат в ситцевом нагруднике погромыхивал на гармонии.
— Эка, братцы мои, житье-то у вас! — говорил мужик, слезая с телеги.
— У нас, брат, житье, — отвечали мужики, куря трубки.
После обеда народ гулял на селе; в разных местах собирались кучки; в проулках между дворов бабы песни играли. Мужики всё больше жались к кабаку. Тут на площадке орлянка шла отчаянная.
Приезжая баба, Анисья, ходила по дворам и все спрашивала:
— Нет ли тут девочки такой, Прасковьей звать?
— Какой девочки? — спрашивали ее бабы.
— Так, вутэдакинькая; четвертый годочек. В шпитонки взята.
— Нет, что-то нет такой, — отвечали бабы.
— Тебе шпитонку, что ли?
— Да.
— А вот у Сёмушкиных взята девочка.
— Что ты зря-то болтаешь? у Сёмушкиных. Тое замуж скоро отдавать.
— Ну, кчто ж? Не век же ей в девках сидеть?
— Да ты слышишь, махонькую нужно.
— Мало б ты что захотела. Где ж ее взять, коли нет? Ты бы родила да и дала ей, коли уж ты добра очень.
— Что ты меня-то родить посылаешь? Вперед на свой хвост оглянись.
— Мне глядеть нечего. Узоры не велики.
— Вот то-то и есть.
— Ты, милая, ворожишь, что ли?
— Нет, я не ворожу. Мне было вот девочку.
— О! А мы думали, ты ворожишь. На что ж тебе девочку?
— Дочка она мне.
— Дочка?
— Да, беленькая такая. Паранюшка.
— Нет, не знаю. Вон девочка шпитонка бегает, кургузая-то, вон! Подол на голову задрала. Ах ты подлая! Акуль! Акулька-а!
— Народят робятищев да и раскидают по чужим дворам, — ворчала старуха, сидя у ворот. — Ходют! шлёнды московские; право. Взяла бы вас из поганого ружья застрелила. Суки!
На лужайке, против церкви, сидели бабы в красных рубашках. Одна говорила:
— Лежу я, девка, так-то и думаю: как бы мне не проспать! А сон это меня схватит, схватит да как ударит; я и вскочу. А ночь темная-растемная. Забылась я чуточку и вижу, быдто я хлебы в печку сажаю. Хлебы такие белые. Матушка быдто стоит эдак подпершись. «Какие, говорит, у нас хлебы-то удались, ровно как пшеничные». А я тороплюсь, сажаю. Как бы дух-от из печки не вышел, боюсь до смерти. Вдруг откуда ни возьмись — свинья, пестрая да большущая, схватила один хлеб и убегла. Я за ней: ах-ах-ах, ах-ах-ах, все бегу, все бегу, никак не догоню. И уж сама себя не помню, полем все каким-то бегу да все спотыкаюсь; кочки тут какие-то, ямы нарыты. А свинья эта обернулась ко мне и говорит: нет тебе ничего! Посмотрела я на нее, а она страшная-расстрашная; зубы у ней вот эдакие… Я так вся и затряслась… Батюшки мои! да как закричу — и проснулась. А хозяин меня в бок толкает. Что ты, дура, орешь? Я бабке сказываю, она говорит: это кто-нибудь из родни помрет.
— А я вот, — говорила другая баба, — третью ночь все свекра-покойника свово вижу. Вижу, быдто мету я избу, а он, покойник, царство небесное, все меня сзади хватает. Я оглянусь, что, мол, ты, батюшка? а он мне: ничего, говорит, мети, мети знай!
— Да чтой-то, бабы, никак эта приезжая-то сюда идет?
— И то, никак сюда.
— Ну, что, голубка, не нашла девочку-то?
— Нет, все не найду.
— А ты бы к ворожее сходила. У нас тут недалеко старушка живет. Она бы тебе погадала.
— Да уж ходила я к ним: обещали верно, а все нет. И у Сергия-то чудотворца два раз была.
— Ты бы в правление еще сходила, — что писарь скажет. Пойдем, я тебя сведу, — вызвалась одна баба.
Пошли.
— У нас тоже, я тебе скажу, — говорила провожатая, — сладость-то не бознать какая. Девять душ! Шутка? Ребята мораются. Одних рубах не напасесси. Постокась, мы у мужиков спросим.
Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:
— Что ж, известно, наше дело такое.
— Что и говорить.
— Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то что тут?
— Я что́? — спрашивал солдат.
— Да; ты-то что́?
Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:
— За Дунаем был?
— Нет, не был.
— Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.
Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:
— Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!
А другой посмотрел на баб и сказал:
— Эти что, поганки-то, ходют здесь?
— Я милосерд, — закричал пьяный мужик.
— Брысь вы, шилохвостые!
На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.
— Степан Егорыч где? — спросила провожатая.
— А тебе на что?
— Да вот этой молодке нужно насчет девочки.
— Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.
— Тебе, тетка, девочку? — спросил кузнец.
— Да; дочку было.
— Скоро нужно?
Баба обрадовалась.
— Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…
— Ишь ты, какая проворная!
Мужики захохотали.
Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:
— Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?
— Это верно, — отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.
— Я говорю, — продолжал писарь, — васкбродие, позвольте мне в отпуск! А он: я, говорит, тебе, собачий ты сын, такой отпуск задам — ты у меня своих не узнаешь.
— Там вас, Степан Егорыч, баба спрашивает, — сказала жена старшины.
— Какая баба?
— А я не знаю.
— Посылай ее сюда!
Вошла приезжая баба.
Старшина положил камень на окно и спросил:
— Что ты?
Баба поклонилась.
— Здравствуйте!
— Ну, здравствуй! Чего ж тебе нужно?
— К вашей милости.
— Не слепые, видим, что к нашей милости. Какое такое твое дело? — спросил писарь.
Баба подперлась рукой в щеку, посмотрела на старшину, потом на писаря, заморгала, заморгала глазами и повалилась в ноги.
— Говори толком! Что валяться-то? — сказал писарь.
Баба поднялась и, стоя на коленях, сказала:
— Детища моя отдана в чужие люди. Не найду.
— Ну так что ж?
— Нельзя ли в книжке посмотреть? Шпитоночка она.
— То-то вот, — сказал писарь, — дуры вы. Ходите безо время. Нешто не знаешь, грех в праздник ходить.
Баба молча поклонилась.
— Это не дело, — заметил старшина. — Надо время знать.
— Отцы вы наши сиротские! — шепотом сказала баба.
— Нечево — «отцы». Отцы, да не ваши, — отвечал писарь.
Старшина подошел к бабе и, покачиваясь над ней, сказал: «Вот вы грешите, а начальство за вас отвечай»
Баба, стоя на коленях, посмотрела на него.
— Вот что́, — прибавил старшина и опять сел.
Баба встала и собралась было уходить.
— Ну да ладно, приходи ужо ко мне в правление, — сказал ей писарь. — Беда мне с вами!
— Что станешь делать, — заключил старшина. — По глупости прощается.
Баба ушла.
На краю села стояла старая избенка, без крыши, с одним окном. У ворот торчала опрокинутая соха. В сумерки проезжая баба подошла к избе и постучала в окошко. Там кто-то закашлял и спросил:
— Кто там? Иди на двор!
Баба отворила калитку и вошла. По двору ходила овца. В сенях крыши тоже не было. На верху, в слегах, копошились воробьи. Из избы послышался голос:
— Отыми, дверь-то отыми!
Баба попробовала было отпереть, но дверь была без петель и повалилась в сени.
В избе, на лавке, у самого входа, на зипуне, лежала больная женщина.
— Что ты? — спросила она.
Приезжая баба посмотрела вокруг и сказала:
— Писарь говорил: девочка у вас тут есть…
— Есть, есть девочка. Хворает, как я же. Замучила лихоманка. Ты мать, что ли, ей? Казенная она у нас. Коли мать — возьми! Самим есть нечего.
Больная встала с лавки, охая натянула зипун и вышла в сени, говоря:
— До нового хлеба далеко, а старый еще к святой приели. Все кое-как, кое-как, по чужим людям; да хворь-то пуще всего… О-ох! Вот она лежит. Парань! а Параня! Мать пришла, гляди-ка сюда!
В сенях, на доске, лежала в жару трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная женщина подняла мешок, которым была накрыта девочка, и показала ее приезжей.
— На вот, смотри! Она, что ли?
Девочка открыла глаза, с испугом взглянула на бабу и застонала.
— Не видать мне тут, — говорила приезжая. — Темно.
— Постой, я к свету вынесу. Паранюшка! встань, ягодка ты моя! Головка болит, — говорила больная, подымая девочку и вынося ее на двор; больная села на порог, а приезжая припала к ребенку и торопливо стала его разглядывать. Девочка лежала на коленях, закинув назад горячую голову, с закатившимися глазами и раскрытым ртом.
— Ох, не знаю́ я так-то, — говорила баба. — Поверни-ка ты ее вот этак, на бочок. На правом боку родинка тут у ней.
— Постой, постой, — говорила больная. — Повернись чуточку! вот так! Не бось! Мать тебе пирожка принесла. Не бось, милая! Что, есть, что ли?
— Нету.
— Ну, делать нечего. Видно, не она, — сказала больная и понесла девочку в сени.
Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери, сказала: — Ну, прощай! — и вдруг ударилась об землю и зарыдала.
— Дочка ты моя милая! детища ты моя ненаглядная! — причитала она, лежа на пороге и ухватив обеими руками свою дорожную палочку. Котомка на ней тряслась, платок съехал с головы.
Больная женщина подошла к двери, посмотрела, посмотрела на приезжую, сама припала к ней и стала уговаривать:
— Ну, что ты? ну, что? дура! дура! не плачь!
— Ох, очень уж у меня накипело, на сердце-то накипело… Со вчерашнего с утра вот этакой крошечки во рту не было…
— Постой, я тебе хошь водицы принесу, — сказала больная и пошла за водой.
Баба между тем встала, оправилась и повязала платок.
— Ну, я пойду, — сказала она, хлебнув из ковшика воды.
— Куда ж ты?
— Нет, пойду. Не могу я здесь.
И пошла опять вдоль села, той же дорогой, какой приехала.
На дворе стояла оттепель, смеркалось; по опустевшим городским улицам кое-где бродил народ. Запоздавшие на базаре мужики, лежа в санях, перекликались и погоняли лошадей. На самом краю города, в харчевне виднелся огонь. У крыльца, на площадке, густо покрытой навозом, стояли извозчичьи и крестьянские сани. Свет, полосою падавший из окна, освещал шершавые бока лошадей, угрюмо мотавших мокрыми хвостами, и наблюдавшего за лошадьми мальчишку в полушубке.
Рядом с харчевнею, в ворота постоялого двора въезжали мужики. На дворе виден был фонарь, висевший на перекладине, и несколько крестьянских саней. В избе тоже светился огонь. Хозяйская работница накрывала на стол и сбирала ужин. Человек пять мужиков сидело по лавкам; один из них разувался и вытаскивал из сапог солому; другой полез было на печь, однако слез — на печи лежал хозяин пьяный. Между тем в избу всё входили вновь приехавшие мужики; понизу из двери стлался пар; в сенях хозяйка выдавала овес.
— Щец, что ли, влить, али вперед квас станете хлебать? — спрашивала у мужиков работница.
— Мы всё станем, — отвечал один.
— Подавай, что есть, — прибавил другой.
Работница поставила на стол чашку с квасом, мужики помолились на образа и сели. Вошла хозяйка с фонарем и сказала:
— Хлеб да соль!
— Просим милости, — ответил один из мужиков, высыпая в чашку накрошенную рыбу.
— Огурчика бы, — вполголоса заметил другой.
— Нету, родимый, нету… прокисли, — ответила хозяйка. — Мало соли, что ли, уж не знаю. Скотине покидали, и скотина не ест. Такая мне, право, досада с этими с огурцами; кабы знала, легче бы не солила.
Мужики молча стали хлебать квас.
— Это кто ж у вас, хозяйка, на печи-то лежит? — спросил один из сидевших за столом.
— Хозяин лежит, родимый, хозяин. Грешным делом тоже выпил, ну и спит. Незомь его.
— Что ж он у вас, дерется? — спросил другой.
— Нет, драться он не дерется, а тоже со временем озорничать лют. Черёзвый он у нас смирен; так смирен, настоящий андел, хошь паши на нем; ну а выпьет, — всех распужает.
В это время вошли только что приехавшие, помолились, сказали «хлеб да соль» и начали раздеваться.
— Кирсановски будете? — спросил один из вновь вошедших.
— Нет, мы Духовщински, — не глядя отвечал один из сидевших за столом.
— Давно ль из двора?
— Пяты сутки.
— Ну, как дорога?
— Что дорога? Дорога ноне везде одна.
— Дорога, брат, Сибирь, — добавил другой.
— Лошадей так сморили, так сморили, — ни на́ что не похоже. Ноне утром встали, вышел я лошадей попоить; а они, брат, за овес-то и не примались.
— Как не сморить. Пуще всего моча одолела. Эдакой мочи то есть и не видано. Всё норовим засветло ночевать. Теперь ночью где в зажоре застрял, беда. Пропадешь.
— Пропадешь. Долго ли до греха.
— Ночью как можно? — сказал один, развешивая над печкою онучья. — И днем-то не приведи господи, а не токма что ночью. Тоже и скотину беречь нужно. Дорогой-то едешь, почитай что все на себе везешь.
— Скотину не беречь, что ж тогда будет? — заметил один из сидевших за столом и прибавил:
— Лапши нету?
— Нет, лапши нету, — отвечала хозяйка. — Мы картофь варили.
— Давай картофь! С чем он у вас, с маслом?
— С хлебцем, родимый. Хлеб у нас мягкий, ноне пекли.
Мужик ничего не сказал и тряхнул волосами.
— Вот, говорят, скотина, — начал мужик, сидевший в углу на лавке. — Скотина, скотина, а тоже понимает, что тяжко. Везет, везет да оглянется. Я, мол, что ты? ай подсобить? Она мордой-то вот этак. Стало быть, вот тоже понимает; сказать только не может, а ты должо́н догадаться.
— Известно, скотина не скажет, — опять заметил сидевший за столом. — Ну, и впрочем… кваску бы, хозяйка.
— Сичас, сичас, — заторопилась хозяйка.
Работница накрыла на другом конце стола другой ужин. Вновь приехавшие сели.
— А солдат-то наш где? — спросил один из них.
— Там, в возу что-то копается. Я его кликала, — ответила работница.
— Сходи, умница, покличь еще! Скажи: иди, мол, ужинать проворней.
Работница пошла было за солдатом, но встретилась с ним в дверях.
— Вот он, солдат-то, когда намочился, — говорил отставной солдат, входя в избу.
— Иди садись, — сказали ему мужики.
— Постойте, братцы; дайте срок. Уморился до смерти с товаром-то с своим. А! хозяйка! Старушка — божий дар — здорово! Ай не узнала?
— Как не узнать? Старый хрыч. Все еще жив?
— Жив бог, жива душа моя.
— Куда это тебя носило?
— Да все по торговым делам.
— Купец!
— Сокрушила меня эта торговля, пропади она совсем. Ничего не стоит. Хозяин-то где ж?
— Вон, порадуйся, на печи лежит дитятко. Налопался, спит.
— Что ж, это ничего. Пройдет. Это не вредно. Ах, намочился! Влетели в канаву, вот по этих мест окунулся. А что, солдату погреться водочки не будет?
— Как не быть.
Солдат выпил и спросил:
— А закуски не полагается?
— Кто ее припасал для тебя, закуску-то! Нешто у нас кабак?
— Ну, ничего, мы языком закусим. Нет, ты слушай, Матвевна, как мы влопались-то, я тебе расскажу. Накось, повесь посушить! Как влопались — в лучшем виде. Я вчерась еще говорю: вы, говорю, у меня, мужики, не дремать. Они лошадей, знаешь это, распустят, и знать ничего не хотят. А я уж тоже твердо знаю их эту мужицкую привычку; кричу им: робята, не отставай, дружней! потому, тут, упаси господи, всех лошадей перетопишь. А Федюшка — подлец, вот он, рыжий-то. Что ты глядишь? у! — я это с товаром-то с своим, а он, брат, вон де, за версту отстал; гляжу — дрыхнет. Ах, черт-то вас возьми совсем! Я один и остался. Лошаденку разогнал да так весь, как был, и с потрохом с своим влопался, как черт. Главная причина, очень уж дрыхнуть здоровы. Так спят, так спят, просто ни на что не похоже.
Мужик захохотал.
— Ха-ха-ха! Что ты ржешь-то, как кобыла на овес?
— Да. Поработал бы ты с наше; поглядел бы я, как бы ты стал храбриться, — отозвался один мужик.
— Вы молите бога, что не я у вас бурмистром, а то бы я вам показал, как спать.
— Ну, да ладно. Аника-воин! Садись уж! Вона она ложка-то.
— Сесть я сяду, а вас учить надо.
— Выучил такой-то один.
— Такой, да не эдакой. Вот что. С чем же картофь-то у вас, Матвевна?
— Известно, с чем, — с хлебом.
— А масла-то что ж?
— Еще масла. Ишь ты, моду какую выдумал! Картофь с маслом. Модник! Вон мужички не хуже тебя, а с хлебцем покушали.
— Пускай кушали, а я не хочу.
— А ты что за граф за такой?
— Известно, граф.
— Какой такой?
— Брандербурский.
— Какой?
— Брандербурский. Вот те и все тут. А ты не знаешь.
— Не знаю, да и знать не хочу. А ты этих слов за столом у меня не смей говорить. Что ты охальничаешь в самом деле? Старый ты человек, тебе бы богу молиться, а ты озорничать.
— Глупая ты баба! Ничего ты не понимаешь.
— Не понимаю я? Нет, я все понимаю. Бессовестный! право бессовестный! Кушайте, родимые, на доброе здоровье, — говорила мужикам хозяйка, ставя на стол жареного леща.
— Что ж, масла не дашь?
— Не дам.
— Наплевать, коли так. Подавай мне каши!
— Ну, ты не командуй, — сказала хозяйка. В то же время кто-то постучал в окно.
— Кто там? — спросила она, подходя к окну.
— Ночевать пущаете, что ль? — спросил с улицы мужичий голос.
— Пущаем, родимый, пущаем. Много ли вас?
— Один, матушка, пишкавой. В городу запоздал. Пустите Христа ради.
— Мы, голубчик, Христа ради не пущаем.
— Да я поплачу́сь. Что ж, чай больше семитки за ночлег не положите?
— Ужинать станешь?
— Нет, я ужинать не стану. Признаться, хлебушка на базаре купил — пожую.
Хозяйка было задумалась.
— Пущать ай нет?
— Пусти! — сказали мужики. — Дело народное. Мы к лошадям спать пойдем.
— И то, — сказала хозяйка. — Акулина, подь, пусти его!
Немного погодя вошел мужик в старом полушубке и в лаптях.
— Хлеб да соль!
— Просим милости, — промычали мужики.
Прохожий постоял молча середь избы, утер рукавом бороду и повесил шапку на гвоздь. Мужики ели леща и исподлобья посматривали на прохожего.
— Дальной? — спросила хозяйка.
— Фу, дальной, матушка, дальной, — отдувшись, ответил мужик и, отойдя к сторонке, принялся шарить у себя в кармане.
— А пироги с медом будут? — спросил солдат, обсасывая рыбью голову.
— Ухват вон еще у меня припасен для тебя под печкой.
Солдат засмеялся.
— Это бабье ружье-то? Знаем. Эх, Матвевна!
— Что Матвевна? Я давно Матвевна.
— То-то давно. Давно бы пора тебе понять, дура.
— О, старый шут! Право. Лезь на печку-то скорей.
— Солдат залезет.
— То-то, гляди, сослепу-то еще не попадешь.
— Небось! Солдат попадет, не ошибется.
— Да ну тебя! греховодник! Уйди!
— Эх, Матвевна! сказал бы я тебе такое слово одно… Ну, да делать-то, видно, нечего. С горя хоть трубочки покурить.
Хозяйка что-то не расслушала и пошла в каморку, а мужики стали вылезать из-за стола и напустились на квас. Работница сбирала остатки ужина. Мужики сбились в кучу и, почесываясь, начали промеж себя рассуждать:
— Что ж, спать, что ли?
— Куды эдакую рань?
— А по мне, хошь спать, так в ту же пору.
— Потить лошадей поглядеть.
— Как тебя звать-то, молодая? Акулина, ты мои портянки пуще глазу береги. Слышишь?
— Ладно. Ступайте хушь на двор-то. Теснота.
— А я вот тут, гляди сюда! видишь, вот тут у меня тряпица висит. Чтобы сохранно. Гляди, на тебе спросится.
— Да ну, ладно.
— То-то ладно. Потом судись с вами. Что с тебя взять?
— Не пропадет. Ишь, бархат какой.
— Бархат и есть. Всякому свое мило.
— Всякому, брат, своя сопля солона, — заметил прохожий.
— Известно, солона, — подтвердили мужики и пошли на двор.
Солдат с трубкою остался в избе. Прохожий сидел на лавке и вздыхал.
— Почтенный, ты табак куришь? — спросил солдат у прохожего.
— Нет, не курю; мы к этому не приучены.
— Что ж так?
— Так, что не приучены.
— Напрасно.
— Напрасно ли, нет ли, уж не знаю; а вот на дудке я в стары годы мастер был играть. Это точно.
— В пастухах жил?
— В пастухах.
В это время мужики друг за дружкой входили в избу. Один принес хомут сушить. Кто полез на полати, кто так остался на лавочке посидеть. Пошла зевота.
— Да, пастухи это и у нас тоже на дудке играть здоровы, — сказал один, залезая на полати. — Жилейка это, значит.
— Ну, вот, самая она, — подтвердил прохожий.
— Знаю. Сейчас это лычком навернет, сидит под кустиком, туру, туру. Сс! Ухитрит же его! И то сказать, ведь скука. Ну, а как у вас… жить-то как?
— Что ж жить? Ничего. Как-никак, а жить надо.
— Это что говорить. Все божья воля.
— Да. Хорошо тебе говорить — божья воля, вверх воронкой-то лежишь, — сказал прохожий.
— Что ж, я и всячески скажу. Против бога, брат, ничего не сделаешь. Это ты оставь думать.
— Так-то оно так, — сказал прохожий.
— То-то вот и есть.
Вошла хозяйка.
— Матвевна, — сказал солдат, — что бы тебе догадаться солдату бражки поднести. Ах, недогадлива баба-то у нас!
— Тоже бражки. Ох, ты, вор — красны глаза. Уж выпросит. Акулина, нацеди ему! Что с ним делать? А тебе чего? — спросила она у прохожего.
— А я гляжу, где тут солоница-то у вас? Хлебушка тоже пожевать захотел.
— Вон она, в столе. Да постокась, я тебе, так и быть, уж щец волью. Может, богу за нас помолишься. Человек ты, я вижу, битый.
— Ох, кормилица, дай тебе господи доброго здоровья, — обрадовавшись, сказал мужик и начал распоясываться. — Еще какой битый-то, я тебе скажу.
— О?
— Да ей-богу.
Работница принесла ковшик браги, а хозяйка налила щей и поставила на стол. Прохожий сел. Солдат у стола, глядя в огонь, курил трубку. Хозяйка тоже подсела к столу.
— Ну, куда ж ты ходил, расскажи-ка ты мне, — спросила она у мужика.
— Да в город, матушка, ходил; бумагу выправлял.
— Какую бумагу?
— А бог ее знает. Вот она, бумага-то.
Он вынул из кармана бумагу и спросил солдата:
— Ты, кавалер, грамоте знаешь?
— Малость тоже маракую, — ответил солдат, держа трубку в зубах.
— Прочитай-ка, прочитай-ка, я послушаю, — говорила хозяйка. — А то, нет; постой, постой! Ты водку пьешь? — спросила она у прохожего.
— Как, родимая, не пить. Тоже и мы люди.
— Ну так погоди же, я тебе рюмочку поднесу. Что с тобой делать? Сиди!
Прохожий выпил, сказал: «Благодарим покорно» — и принялся за щи.
Солдат взял бумагу, подержал ее на аршин от глаз, потом посмотрел на огонь, обернул бумагу к свету и начал читать сначала про себя, а потом уж громко:
«Из метрических книг Благовещенской церкви села… Благовещенского видно… видно, что эк-оно… да, эко-но́ми…» Что за шут? Да… «эконо-ми-ческий крестьянин сельца Большая Елань, Анкидин Тимофеев…»
Мужик глядел сбоку в бумагу и вздыхал.
— Анкидин Тимофеев не состоит… Это кто ж такой не состоит? Ты, что ли? — вдруг спросил солдат у прохожего.
— Нет; меня Киндеем звать.
— Ну, так и есть. Анкидин и Киндей — все это одно. Ну-ка, что там еще? «Не состоит в кровном, или духовном родстве, или свойстве с крестьянкою того же сельца Марфою Игнатьевою. На основании…»
— А это что ж такое? — спросил мужик, указывая пальцем на то место в бумаге, где было изображено родословное древо.
— А это, братец ты мой… это… ха-ха-ха! Вот оказия-то! «Егор Иванов родил». Это чудесно! Ноне, брат, мужики рожать зачали. Слышь, Матвевна? Кто ж это Егор Иванов?
— Постой, постой! Это мово дедушку Егор Иванычем звали. Ах, разбойники! На что ж это они его-то потревожили?
— А уж не знаю. Дай срок, почитаем еще; может, дело-то и окажется. «Егор Иванов родил Тимофея Егорова».
— Это батюшку мово, значит, покойника, — со вздохом сказал прохожий. — Ну, собаки! Еще-то что?
— Еще: «Тимофей Егоров родил Анкидина Тимофеева».
— Ну, так. Меня родил. Вот грабители! И меня тут же приписали. Это за мои-то деньги. Ну, грабители! А что, мне за это ничего не будет?
— Ничего. Это так только, форма, значит.
— Да, да. Это чтобы я не убег, значит, опасаются. Ну, так. И какие же, я тебе скажу, собаки! Как липку обобрали! Так и рвут, так и рвут. Шесть целковых, как одна копеечка, эта бумага-то мне стала. И не попахло. А за что?
— А за то, что не ходи пузата, — наставительно сказал солдат и сплюнул в сторону.
— Вот они, три семитки на дорогу остались; а ведь мне, друг ты мой, еще сто двадцать верст до двора. Так-то, — прибавил мужик. — Ну, теперь, значит, я пошел побираться.
Хозяйка покачала головой, а прохожий опять принялся за щи.
— Как же это ты на старости лет задумал жениться? — спросила его хозяйка.
— Что ж ты станешь делать? Сам знаю, года мои не молоденькие, а никак нельзя.
— Ты вдовый, что ли?
— Вдовый, матушка, вдовый. Одних ребят у меня восемь душ, сам девятый.
— Так это ты для робят?
— Сказывают так, что для робят, а по мне хошь бы и не жениться; потому как я домом никогда не живал мастерства никакого, окромя лаптей, не знаю; да вот на той неделе призывает меня помощник. «Беспременно тебя, говорит, надо женить и водворить». Я было просить его зачал: нельзя ли, мол, ваше благородие, как-никак ослобонить? «Ну, нет; я, говорит, не могу; как мир». Кликнули на сходку. Сейчас говорит мне старшина: «Дается, говорит, Киндюшка, тебе земля, колько-то там земли; ну и жениться тебе, говорит, надо: потому, говорит, что тебе так болтаться?» Я и у стариков-то отпрашиваться стал; нету, загалдили, загалдили — женить! Ну, делать нечего. С миром-то нешто сговоришь?
— Так, так, — подтвердила хозяйка. — Постокось, я тебе кашицы положу в чашечку.
— Спасибо, родная. А мне что земля? Я к ней и приступиться-то не знаю как. Опять земля у нас какая? вот это сейчас камень, а это — болото. Земля! В этой земле только лягушкам водиться, да вот еще цапли. Цаплев у нас много. Она воду любит.
— Это кто воду любит? — спросил кто-то с полатей.
— Да цапля.
— О!
— А намедни на сходке старшина тоже — водворить, говорит. Я ему жалиться стал: «Как же так, говорю, Прохор Степаныч, водворить? За что ж так», говорю. А он, братец ты мой, поглядел, поглядел на меня, да и говорит: «Поди, говорит, ты…» В желтые ворота меня и послал. Известно, ему что? А все это из того вышло, что, признаться глазами-то уж оченно я плох стал. Вот теперь гляжу на тебя, так быдто что застилает. Меня бы по-настоящему, по-божью-то, в старики бы; ну, нет, говорят, какой ты старик? А за скотиной ходить не годишься, не углядишь. И точно, был грех, врать не хочу — не углядел, точно. Ну и наказали. И раз наказали, и два наказали, и три наказали. Что ж, я ничего. А главная вещь, очень уж эти штрафы одолели. Сейчас чуть что — штраф! А ведь другой этому и рад. Да мне хошь бы привелось теперь. Зашла корова на гумно; я ее сейчас раз, и загнал к себе на двор. Потому это уж мое счастие. Неужели я от свово счастия буду отказываться? Потрава. Ну, и, значит, больше ничего, что подавай деньги. У нас так-то один мужичок в одно лето денег много зашиб. Двор теперь у него край самой дороги; вот он и караулит, с хлебцем на гумне сидит; за плетнем притаится, так быдто там что-то копается. Так чуть пастух оплошал, он это хлебца-то высунет, а сам полегонечку эдак: бяшка! бяшка! Главная причина, из того старается, чтобы ему то есть хошь одну-то овечку подманить. Как одну залучил, — сс! пошла битка в кон. Тут их ничем и не удержишь. Как есть все до одной на гумне будут. Известно, овца глупа — куда одна, туда и все. Ну, а тут сейчас выскочит: батюшки! грабят! караул! ворота на запор, и судись с ним.
— Ах, черт те возьми совсем! — сказал солдат. — Это штука ловкая. Слышь, Матвевна? Да никак и мне приняться? Торговлю побоку, хлебца кусочек, сиди да поманивай. Хм. Коммерция!
— Да это еще что? — продолжал прохожий. — У нас теперь один барин есть. Совсем и хозяйством бросил заниматься. Я, говорит, и так проживу — штрафами. Сейчас подошла корова к его пруду напиться — штраф! карасей, говорит, у меня в пруду распужала. Почему что карась оченно робок, коров боится и со страху колеет. Мужик проехал мимо саду, зацепил за плетень — штраф! — фрухтовые дерева повредил. Ну, и ничего. Только уж очень он жаден стал на эти самые на штрафы: ничего даже и бояться не стал. Вот гнал гуртовщик скотину по его земле. Бурмист к ему тотчас бежит — гонют, говорит, овец; потрава беспременно будет. А ему только того и нужно. Сейчас сел верхом и скачет сам. Пастухи это его как завидели, сробели, скотину распустили… а он как налетел, сразу полгурта отхватил. Овцы шарахнулись да в хлеб, а он за ними, овцы в сторону, он за ними, загонять. Гонял, гонял их, до тех пор гонял, что двадцать штук до смерти загонял — на другой день околели; да лошадью сколько затоптал.
— Ну, это значит, жаден уж очень, — заметил солдат.
— А я про что ж? Не пожадничай, жил бы да жил, любезное дело; а теперь вот и судись. Своих еще приплотит.
— Приплотит, — заметили мужики, — уж это как есть.
— Ну, за хлеб за соль, — сказал прохожий, вылезая из-за стола.
— На здоровье, — ответила хозяйка. — Акулина, сбирай!
— Да, вот про суд-то вы говорите, — начал опять прохожий, обращаясь к мужикам, лежавшим на полатях.
— Н-да, — отозвались мужики.
— Ну, так вот со мной грех такой-то вышел: тягали меня довольно, и тоже приплатил и я.
— За что ж так?
— Да вот какое дело. Летошний год тоже не плошь этого гуртовщика гнал я скотину и тоже по барской земле; ну и недоглядел. Тропиночка эта узенькая, и сейчас тут поворот. Скотина эта сгрудилась, заметалась, ни туда ни сюда. Мальчонка у меня, жид его дери, непутный такой; я ему кричу: Трушка, дуй те горой, — верни! А тут это, на грех, земский навстречу с ружьем. Собачонка эта у него Центра, разбежалась да как бросится прямо в стадо. Одна корова хвост подняла, фю! я гляжу, уж она вон де: так и чешет по овсам; другая поглядела, поглядела, да за ней. Я — «Куда! куда!» — ну, брат, шабаш! Сейчас сторож выскочил, коров загнали, а меня судить. Судили, судили и присудили, братцы мои, чтобы то есть разойтись полюбовно: мир там колько-то денег приплатил, а пастуха наказать, чтобы вперед глядел. Вот сейчас повестили: явиться пастуху в расправу. Пошел я. Шел, шел, а волость-то верст пятьдесят от нашей деревни. Иду я дорогой и думаю: «Эх, мол, насидятся у меня робятенки без хлеба. Поскорей бы мне дойти». Все это у меня в уме, да все про скотину думается; не управится без меня мальчонка, ни за что не управится. Где ему? — глуп. Пришел. Сейчас к писарю: так и так, вот, говорю, я пришел. Писарь, ладно, говорит, подожди. Ну, переночевал ночь; наутре чуть зорька занялась, я вскочил; ну, думаю, только бы меня, дай господи, поскорей отжучили, сейчас бы я марш — домой. Ждал, ждал, целый день на крылечке просидел, все ждал; не пущают — и шабаш. Чуть увижу: мужики из-за угла выходят — ну, думаю, слава тебе господи, сейчас меня драть. Гляжу, нет, мимо прошли. Старшина с писарем стоят, шепчутся; ну, вот, думаю, это про меня. Вот сейчас гашник расстегнул… глядь, в кабак пошли. Ах ты боже мой! Что ты станешь делать? Измучили. И еще день прошел. Я не пью, не ем, жду не дождусь: скоро ли, мол, это меня отпустят. Пойду, пойду к писарю: батюшка, отец родной, вели ты меня наказать! — Подожди, говорит. Вот те и сказ. А меня пуще всего скотина-то сокрушила. Где Трушке управиться одному! Да и сидел бы я, сидел теперь, думаю себе, лапотишки ковырял. А тут скука-то меня очень уж одолела. Ведь как думаешь, братец мой, трои сутки живу, не пущают. На четвертый день сижу у ворот, идет знакомый мужик: что ты, говорит? так и так, говорю, вот какое горе. «Э, дурак, говорит, целковый денег есть?» — «Есть, говорю, есть». — «Поди дай, сейчас отпустят». Ведь и точно, братец мой, сейчас же, слова не сказал, разложили и отодрали. «Давно бы ты так», говорит.
— Так вот они, деньги-то, что значит, — начал было опять прохожий; но в это время кто-то постучался в калитку.
— Акулина, — сказала хозяйка, — проснись! поди пусти, кто там это?
Работница нехотя встала с лавки, почавкала губами, почесала у себя за пазухой и ворча пошла отпирать. Немного погодя она вернулась одна.
— Кто ж это там? — спросила хозяйка.
— А бог его знает; стучит, а не откликается. Я испужалась да бежать.
— Господи Иисусе Христе! Кого это там еще носит экую пору? Робятушки, сходите-ка, посмотрите! Я боюсь до смерти. Кто его знает.
Мужики на полатях прижались и ничего не ответили.
— Что ж вы — спите, что ли? А ты что сидишь, воин?
— Ступай сама, что ты меня посылаешь? — ответил солдат.
— Постой, я схожу, я не боюсь, меня не съест, — сказал прохожий и пошел отворять, но сейчас же вернулся. Вслед за ним вошел длинный, худощавый мещанин в старой драной чуйке, помолился богу и поклонился хозяйке.
— Что ж ты, черт, не откликаешься? — сердито спросила его хозяйка. — Испужал до смерти.
— Я, признаться, пошутил, — робко улыбаясь, сказал мещанин, запахнулся и тихо сел на лавку.
Все молчали. Хозяйка насупилась и начала грызть ногти. Прохожий что-то порылся в мешке и стал укладываться спать. Мещанин сидел молча, поджав ноги под лавку, и потягивал носом.
— Ишь ты, шляются! — наконец сказала хозяйка. — Зачем тебя ночью притащило? Что тебе дома не сидится?
— А как нонче, значит, дело праздничное, — запинаясь заговорил мещанин, глядя на полати и отряхая картуз, — ну, и… думается так, что пойти, мол, к Агафье Матвевне понаведаться, — сказал мещанин и кашлянул.
— Очень нужно, — ответила хозяйка.
Опять замолчали.
Мещанин стал перебирать пальцами свою жидкую бороденку и все старался украдкою от хозяйки заглянуть на печку, потом замычал что-то и опять кашлянул. Хозяйка вдруг на это озлилась:
— Ты у меня сидеть, так сиди смирно! Что ты кашляешь, настоящая как овца.
— Да, признаться, простудился… — начал было мещанин.
— Я тебе такую простуду задам, ты у меня смотри, бесстыжие твои глаза.
В это время на печи завозился хозяин. Мещанин вздохнул и стал потихоньку барабанить пальцами по лавке.
— Андел хранитель, заступница царица небесная… — шептал прохожий, укладываясь спать.
Солдат плюнул и стал выколачивать трубку о каблук сапога.
— А я, а я, а я тебя, а я тебя не боюсь… — бормотал спросонья на печи хозяин.
Мещанин икнул.
— Поди вон! поди, тебе говорят! — сказала мещанину хозяйка.
— Помилуйте! Агафья Матвевна!
— Уйди! И слушать я тебя не хочу.
Но тут хозяин уже слезал с печи и кричал:
— Агашка! Цыц! Сволочь! Де моя шапка?
Хозяйка молчала.
— Де моя шапка? Скажешь ты или нет? а?
— Ступай спать!
— Нет, я тебя спрашиваю, де моя шапка? Слышала?
Хозяин стоял босиком среди избы и водил глазами, отыскивая шапку. Мещанин, стоял у двери, чистил свой картуз.
— Ты чего дожидаешься? — спросила его хозяйка. — Тебе хочется, чтобы я тебя проводила? Так постой, голубчик!
— Агашка, черт, подай шапку! — кричал хозяин.
— А, да что с вами толковать!
Хозяйка схватила мещанина за чуйку и потащила его из избы. Мещанин стал упираться. Она кликнула работницу, и вдвоем вытолкали его за дверь и заперли дверь на крючок.
— Полуношники! оглашенные! — запыхавшись, говорила хозяйка.
Хозяин постоял немного, потом сел на опрокинутую кадку.
— Как баба-то набаловалась? а? — сказал он, глядя в землю и покачивая головой. — Ай-ай-ай!.. Постой! дай срок! Я с тобой справлюсь!
— Справишься. Как же.
— Молчи! То-то я гляжу, что такое: совсем баба бояться перестала.
— Ступай спать-то уж, что ли!
— Нет, я тебя выучу, как хозяину отвечать. Ты у меня эти слова забудешь, сейчас издохнуть.
— Ну, да ладно.
— Нет, забудешь. Ты, я вижу, давно не учёна, так я тебя выучу.
— Что ты бунтуешь? кабардинец, непокорное ты племя, — сказал солдат.
— Чего, братец мой, совсем баба избаловалась. Хочу опять в руки взять.
— Пора, пора, — смеясь, подтвердил солдат.
— То-то я, дурак, волю дал. Ай, ай, ай! Нет, их, баб, баловать не нужно. Ты не видал ли, брат, моей шапки?
— Нет, брат, не видал.
— Куда только я ее дел? Ах, шкура, право, шкура; сволочь несчастная. Дверь отопри!
— Не отопру. Ложись спать!
— Пусти меня на двор!
— Не пущу.
— На двор! понимаешь ты? на двор. Нешто я без шапки уйду босиком? Вот дура-то! думает, я уйду босиком. Ах, мало я тебя учу, мало, мало… Не отопрешь?
— Не отопру.
Хозяин подумал и сказал:
— Ну так подавай мне горшок с кашей!
— Ничего я тебе не дам: и шапки не дам, и горшка не дам, и на двор не пущу. Сиди!
— Ну, хорошо.
Хозяин замолчал и потупился. Хозяйка поглядела на него и пошла в каморку постилать постель. В то же время вдруг поднялось окно, и из темноты показалось лицо мещанина. Он высунул свою бороду и сказал потихоньку:
— Я здесь!..
Хозяин очнулся, схватил чей-то кафтан, сдернул с гвоздя шапку прохожего, отпер дверь и что есть мочи босиком пустился бежать.
— Ах, убег! лови, лови его! — выскочив из каморки, кричала хозяйка.
— Лови в поле ветер, — вставая, сказал солдат. — Давай-ка лучше спать ложиться. Дело-то складней будет.