Владимир Корнилов; Собрание сочинений в двух томах; Том второй: Проза.
Москва; Издательский дом "Хроникер"; 2004.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко; ноябрь 2008.
-
Проза Владимира Корнилова так же значима, как и его стихи. Повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки», «Псих ненормальный» — это обнаженная правда о войне и послевоенной действительности, о трудном созревании души человека.
В «Приложениях» помещены автобиографические заметки Корнилова и статьи о его жизни и творчестве.
Владимир Корнилов
БЕЗ РУК, БЕЗ НОГ
Повесть
1
Нефедовы — лучшие люди в Москве. Я, когда приехал из Сибири, сразу их полюбил — тетку Александру Алексеевну, материнскую близняшку, и мужа ее, агронома, старика Нефедова. Он со Шмидтом когда-то работал, с Маяковским встречался. Маяковского, правда, не любит. Горлодрал, говорит, ни ладу ни складу. Я сейчас малость пообтерся, привык и держу себя с дядькой Егором Никитичем запросто. А поначалу дышать рядом боялся. Было чувство, будто попал в старую Москву: конка звенит по бульвару или толпа идет за гробом Баумана. Казалось, скажи неосторожно слово, и дядька, как сон, рассыпется.
Даже вид у него был чудной — борода серая, клином; ею кончалось худое треугольное лицо. А глаза врезаны косо, от висков вверх к переносице, и когда дядька на меня глядел, казалось, что я ему давно обрыдл и потому он смотрит мимо.
Вот так он глянул на меня в первый раз в августе сорок третьего.
— Это Гапин сын, — сказала тетка Александра Алексеевна.
— Садись, Гапин сын, — вздохнул Егор Никитич, пододвинул мне рюмку и налил до половины. Мол, раз гость, так пей, а больше в тебе ничего интересного нет и, честно говоря, даже водки на тебя жалко.
С тех пор я с ним выпивал, чтобы не соврать, раз двадцать, но все равно знаю, что ему со мной скучно. Спорить — почти не спорит, даже поддакивает, но это только так, поверху. А внутри у него что-то свое, может, вправду конка звенит или хоронят Баумана. И не то чтоб он все хаял кругом — нет. Даже газеты читает, но как-то это все опять поверху. Словно говорит: у вас все свое, а у меня свое. Конечно, ему повезло, он еще до революции Тимирязевку окончил. После, как сына попа, не приняли б. И так перед войной чуть не арестовали, хорошо успел уехать на Кубань и там два года сидел в колхозе у знакомого председателя. А вообще старик шебутной, волосы у него хоть и сивые, а густые и вьются, как у молодого. Наверно, к нему здорово шла студенческая тужурка. Женщин, наверно, с ума сводил. Ко всему еще — старовер. Правда, не настоящий. У староверов можно жениться два раза, а материнская сестра у него третья жена. Две первые умерли. Потому один его приятель дразнит дядьку «Синяя борода».
А материнская сестра Александра — романтическая женщина. Радиоинженер в Главсевморпути. Их станция с антеннами за Москвой, в Теплом Стане, в полкилометре от Воронцовского имения, где наш семейный огород и где Егор Никитич — главный агроном. Через два дня на третий тетка Александра ездит в Теплый Стан служебной машиной («студер» с будкой!). Поэтому свободного времени у нее хватает, и она еще в свои тридцать шесть лет балуется стихами на каком-то заочном писательском факультете или даже институте. Про это распространяться не любит, и я до сих пор не могу понять, как это можно учиться на писателя.
— Пожалуй, пойду к Нефедовым, — подумал я, — а то время еле тянется.
И вправду, за окном на Главном почтамте стрелки почти не двигались. Глядеть на них сквозь дождь было еще скучнее, чем на формулы, которые царапал на доске химик. Голос у химика был шершавый, как мел, да и сам он был невидный. В общем, далеко не Константин Симонов. Фронта, наверно, вообще не нюхал, а всю войну за литер «Б» сидел в наркомате, а за «Умрешь днем позже»* на наших подготовительных курсах с зимы бубнит:
— Ацетилен, двууглекислая… — И лепит свои формулы — от центра какие-то линии (как по конституции — административное деление), а на концах СО2 и прочая чепуха.
-
* УДП (усиленное дополнительное питание) — продовольственная карточка.
Вообще-то я на химии никогда не сижу, но сегодня остался: думал увидеть Ритку. И еще мне как-то надо было убить время. Вечером мать улетала в Берлин на демонтаж, и не хотелось торчать при сборах. Лишние пересуды, лишние ссоры, а то и слезы… Последнее время она совсем никуда стала… Если из-за дождя отменят вылет, опять не миновать скандала. Интересно, поднимается ли «Дуглас» в такой противный дождичек? В войну наверняка поднимался. Но уже больше двух месяцев, как не война…
— Ты чего размечтался? — толкнул меня Додик Фишман. Он слушал химика в одно ухо. Другого у него не выросло.
— Влюбленный, — обернулась Светка Полякова.
Я глянул в ее большое рябоватое лицо с выщипанными бровями и буркнул:
— Выдчипысь!
— Влюбленный, — пропела она. — Влюбленный антропос! Вчера Ритку караулил. Ну как, накараулился? Эх, Валерочка, никакой у тебя гордости…
У меня по щекам разлилась марганцовка. Проворонил Марго. Она прискакала за стипендией, а я не уследил. И еще растрепаться успела… Хотя хуже, чем вышло, не раззвонишь. Олух я! Вчера, когда шел домой, свернул в Риткин Трубниковский переулок с надеждой: вдруг встречу… И встретил! Они шли вчетвером: парень, Ритка, какая-то девка и еще парень. Места свободного на тротуаре не оставалось. Шли, словно никого на свете, кроме них, нету. Все равно как Атос, Портос и еще эти два друга после дуэли с гвардейцами кардинала. Я врос столбом, а Марго головы не повернула. Словно вправду — столб. И одет вроде был ничего — в темно-вишневой безрукавке, в голубой рубахе и гольфах, заправленных в сапоги. Правда, прохарята, хоть и хромовые, но не чищены. И сумка подгуляла. У меня была кожаная, довоенная, но отец в феврале забрал, и таскаю фрицевскую из эрзаца да вдобавок облезлую.
— Отстань, — сказал я Светке, — без тебя тошно.
— Молодому и красивому?
Это у нее такая манера издеваться.
— Молодому, красивому и небритому? — И она потянула ручищу к моей щетине.
— Отвернись, — сказал я.
Додик — мировой парень. А что до уха — так каждый может таким вылупиться. Его даже в армию не взяли. Прошлый год, говорит, четыре месяца держали в казарме, а потом все-таки отпустили. А Светка — девка всякая. Правда, жалко ее: двадцать лет, а вдова. Муж был майор, начальник дивизионной разведки. И еще мне перед ней стыдно — вспоминать неохота.
2
В конце-концов я сказал химику, что у меня улетает мать. Собрал сумку, послал общий привет, съехал по перилам, свернул с Кировской к родичам в Бобров переулок — и тут только сообразил, что идти туда как раз и не надо было. Это — из-за Климки и его матери.
Когда я в позапрошлом августе появился в Москве, Климки еще не было, и у Егора Никитича я был за главного племянника. Жил у него в Воронцовском, любил его, как дворняга. Словно кость, каждое слово ловил. Старику нравилось. Хотя любовью он как раз не обижен. Вся Москва его на руках носит, особенно с осени, когда поспевает картошка. Артисты, живописцы, всякая шантрапа от искусства шатаются в гости с рюкзаками и уходят груженые. А весной Нефедовы сидят пустые.
Весной на рынке к картошке не приценишься.
Анастасия Никитична, Климкина мать, сестра старика, скрип разводит. Но на чужих не больно разойдешься. Они «мешочек» на плечико, и пишите письма… А я вроде свой…
Анастасия меня сразу невзлюбила. Еще на Казанском вокзале, когда они с Климкой вернулись из Куйбышева. Там Климка, хромой и глухой, чинил в Совнаркоме телефоны, когда все, кроме Сталина, из Москвы выехали. Анастасия сунула мне на вокзале два не то баула, не то мешка — тяжелые, руки оторвешь!
— Тут керосинки, кастрюли, — говорит. — Пропадет — не так страшно…
И всю дорогу выспрашивала: часто ли езжу в Воронцовское, и много ли картошки уродилось, и сколько за раз уношу. С тех пор и повело… В молодости она, может, считалась красавицей, но жизнь тяжелая: муж пропал по Промпартии, сын убогий, своего угла нет — и от красоты ничего не осталось. А меня увидит — просто чернеет, как последний блин на сковородке, на который жиров не хватило:
— А мы уже обедали!
Или:
— А мы сегодня без обеда.
Александра сто раз ее обрывала. Но для Анастасии она — молодежь… А дядька смеется:
— Не слушай. Сестра шутит.
Ничего себе шутки. Климка всю сковородку зачищает, а я с тарелки осторожно ем. У него или брюхо без дна, или просто не слышит, что надо жевать аккуратней. Но еда — что… А вот месяца полтора назад заварилась такая каша, что Бобров переулок для меня заминировали.
У тетки был Шекспир — томов пять, академическое издание. Я перелистывал, перелистывал — скука. Стихи без рифм. Правда, где прозой — посмешней. И то не очень. Но все равно — Шекспир! Я спросил тетку, говорит:
— Бери!
Но не решил, какой том брать: все сразу — не утащишь. А через неделю Шекспир испарился. Тетка Александра спрашивает:
— Ты сколько томов брал?
— Ни одного.
Тут и Анастасия пристала. Тогда я развинтился и пустил лишнего пару:
— Да, может, это ваш Климентус увязал веревочкой и на Сретенке толкнул букинисту…
Ну, взвилась Анастасия!
Словом, зарекся я сюда ходить, хотя всех Нефедовых люблю. Да, по-моему, они поняли, что это Климка. Просто сердились, что я прямо бухнул. Южная у меня манера. На севере народ воспитанней.
Зарекся — а вот сейчас свернул из переулка во второй двор и петлей по нему в тупичок, где их квартира — две комнаты и кухня, сырые, как овощехранилище.
Дверь была чуть прикрыта, и в темном тамбурке я с налету толкнул тетку Александру. Она повернулась, и лицо у нее было какое-то чужое, пришибленное.
— А, Валерий… — бормотнула, как от слепня отмахиваясь. — Пришел? У нас тут такое… Мы с кладбища. Анастасию Никитичну мой грузовик задавил.
3
Чего говорить? Я прямо очумел. С кладбища!.. А ведь верно, есть Рогожское кладбище. Старообрядческое. Вот, значит, где Анастасию закопали. Ничего себе — история с географией! Я тоже как-то закапывал… Давно. Еще в эвакуации. Там, в Сибири, кладбище было неуютное, без забора, без крестов. Поле, а не кладбище. Ветер был с морозякой, а снега никакого. У меня руки болели от дома, а я все ковырялся в яме. Два нанятых старика водку выдули и, не докопав, ушли греться в сторожку. Мой однорукий дядька Федор, брат отца, стоял у края могилы и все норовил схватить лопату, а Берта, его жена, моя главная тетка, у которой я с детства жил, выдирала эту лопату и тут же плакала над незаколоченным гробом:
— Папа, папа!.. И ты будешь тут лежать, папочка?.. Папа…
Она не могла поплакать, как следует. Было очень холодно. И потом она все время жалела меня. Наклонялась над ямой и спрашивала:
— Сынуля, а может, уже хватит?
И тут же выдирала лопату у Федора. У того накануне был приступ язвы. Федор стоял понурый. Наверно, стыдился, что он, бывшее начальство, сейчас такой никчемный.
Брат Берты, Иосиф, сидел рядом на корточках, с головой завернувшись в шубу своего отца. Он только месяц как выбрался из ленинградской блокады. Больше никого не было.
— Папа, — повторяла Берта. — И ты будешь тут лежать? Какое ужасное кладбище. Ты будешь лежать на таком морозе? Папа-папочка… — Она уже рыдала громче, словно ей удалось сосредоточиться. — Папа!.. Отдельно от всех?!. Отдельно от всех наших?!
И снова глядела в яму и не то уговаривала меня, не то спрашивала:
— Валерик, а, может быть, уже глубоко? Ты не отморозишься? Маленький мой, любимый сынуля! Тебе одному все достается.
— Федор, брось лопату! — кричала дядьке. — Не хватало еще Валерочке тебя закапывать!
А Иосиф сидел, не подымая головы. Он еле сюда доплелся. Тощий, несчастный, никому не нужный виолончелист-раззява. Берта мне по секрету рассказала, что он даже салазок не смог раздобыть, чтобы схоронить жену. Оставил ее в пустой комнате, а сам перебрался через площадку к скрипачу, такому же рохле. Там их двоих отыскал завхоз оркестра.
…Потом, когда старики, согревшись, опускали гроб на веревках, я отшвырнул лом, прижался к Берте и разревелся. Я рыдал, а внутри меня крутилось, как на патефонной пластинке:
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
Так хорошо, чисто пелось — и я, может, больше плакал от песни, чем по деду. Но дед тоже был хороший. Меня любил почти как Сережку, который ему внук. А я ведь не внук, а так, сбоку… Дед был добрый, не злой на советскую власть, которая отобрала у него мыловарню. Только долгое время цеплялся, что в магазинах того нет, другого. И все шпынял Федора:
— Куда исчезло сливочное масло?
И когда герой гражданской войны и коллективизации, большевик Федор успокаивал деда:
— Ну что вы, маленький, Наум Аронович? Ну, нет — так будет…
Дед ударял кулаком по столу — суп плескался в тарелках! — и радостно кричал: — Не будет! Ничего не будет, Федя. Все ваше масло растаяло под сталинским солнцем.
— Ну сколько можно, — сердился Федор. Но до ссоры никогда не доходило. У отцовского брата была выдержка старого чекиста.
Без попов. Только солнышко знойное
Вместо ярого воску свечи
На лицо непробудно спокойное
Торопливо роняло лучи.
Пелось и плакалось. Хотя какое солнце?.. Почти темно было. И какие попы — еврею? А раввина в этом новом городе не было сроду.
Дед был ничего. Веснушчатый, с животиком, как ребенок. Когда он, коротышка, после фабрики — там в конторе на счетах щелкал — вытягивался на большой, с обеденный стол, кровати, я, как телок, ластился к нему, гладил по лысине и спрашивал:
— Дедушка, а вы не глотали глобуса?
Он кипятился, но всего на минуту. Чудной, бестолковый старик. И захоронили бестолково. Его жену (я ее не застал) зарыли, как полагается — в родном городе, на кладбище с каменным забором, где лежат все родичи. Снизу — те, что сами умерли, а поверх — те, которых немцы положили из автоматов. А его закопали одного — в поле без всякого укрытия.
4
Я все еще стоял в дверях и оторопело глядел на тетку.
— Проходи, — сказала Александра Алексеевна. — У нас владыка.
Я подумал, что это название поминок.
В комнате за накрытым столом сидели два живых попа. Один сморщенный, седой, в бордовой рясе. Ветхий, как старушенция-библиотекарша. Второй был помоложе. В синем платье, чернявый, цыганистый, с виду даже малость жуликоватый. Остальные были свои: Климка, дядька Егор Никитич, друг дядьки усатый холостяк Леон Яковлевич (тот, что окрестил дядьку «Синей бородой») и Козлов, мой любимый враг Козлов, который, я думал, все еще загорает в психлечебнице.
— Иди, — поманил меня Козлов, мотнув шеей в свободном воротнике гимнастерки. Он один мне обрадовался. Другие не обратили внимания: слушали попа.
— …Вызвал нас князь Львов Георгий Евгеньевич, — рассказывал бордовый старикашка.
Я даже вздрогнул — до того он обыкновенно говорил. Мне казалось, что если поп, так непременно должен басом и по-старославянски. А тут были ряса, крест на груди, а разговор самый нормальный.
— …Прибываем в Таврический дворец, а там уже все священнослужители собрались. Ну, прямо все, какие есть вероисповедания.
— Как в Ноевом ковчеге? — спросил Леон.
— Истинно, — кивнул старикашка. — А вы шутник. Что ж, это неплохо. Веселый человек — это хорошо.
Козлов тоже хотел чего-то брякнуть, но сдержался. Только лицо покраснело и волосы от этого стали совсем белые. У него седина страшная, сплошная. Лучше бы лысым был. Он, конечно, псих, но не абсолютный. У него мании нет — просто недержание речи. Такое несет!.. Другим слова сказать не даст. Оратор! Но сейчас, возможно, попов стеснялся.
Я протиснулся в комнату и сел рядом с ним. Климка протянул мне рюмку. Он тут заведовал у бутылок. Бордовому старику и дядьке подливал кагор, остальным — белую, по четвертому талону. Вид у Климки был гордый. Пришли два попа, и он пьет с ними в равную. Кто знает, может, успел на кладбище выплакаться. Теперь сидел между попами, половины, небось, не слышал, а улыбался.
Старый поп заливал про князя Львова, а цыганистый слушал, как политинформацию. Наверно, уже знал наизусть. Дядька сидел какой-то вялый, с лицом серым, как борода. Только губы синели. Тосковал по сестре или опять ночью у него был приступ? Уже полгода мучался сердцем.
— Подходит князь Львов к католическим священнослужителям — архиепископу Цепляку Яну и прелату Буткевичу — и говорит им: «Хорошая у вас религия, но горды вы сверх меры и догматов своих держитесь. Служба у вас чересчур пышная. И к делам земным вы неравнодушны. Вот что у вас неладно». Подходит к лютеранам Виллегероде и Темину, и этим все, что положено, говорит Георгий Евгеньевич. И дошла очередь до коллег наших православных… Эх, запамятовал имена!..
— Патриарха Тихона? — не выдержал Козлов.
— Нет, Белавина не было, — снизошел до Козлова бордовый старикашка. — Был Таврический архиепископ Димитрий, потом этот — с Камчатки — Нестор и еще — не то Уткин, не то Юдин. И им тоже говорит умница князь: «Спорить не буду. Очень хороша ваша вера. Всем хороша. Но сами вы зазнались. Нет в вас высокого подвига, зато много интереса к делам мирским и казенным. А вот поглядите на них… — и показывает на владыку нашего Камарницкого, на вашего родителя, Егор Никитич, и на меня. — Вот у них впрямь ладно. И добры, и от сердца у них все. О душах людских мыслят, по чинам не тоскуют…» Вот как оно было, молодой человек, — обиженно сказал старичок Леону, которому почти перевалило за шестьдесят.
Я под столом сжал Козлову руку. Была холодная, дрожала, словно чего-то отбивал на невидимом пианино.
— Старик насиделся в Соловках, — шепнул Козлов.
— Да, хорошая религия, — вздохнул Леон. — Главное, курить запрещает. Вот Егор Никитич, молодец, только водочкой балуется. А я, грешник, по утрам не прокашляюсь.
— Все шутите, — сказал молодой поп.
— Веселый человек, — промурлыкал старый.
— Люблю веселых. У них сердце доброе. Веселье — от чистой души, насмешка — та от крученой.
— Все мы крученые, — сказал Леон.
— Да, — рыкнул чернявый поп. — Только одни сами крутились, а других скручивали. Пойдемте, владыка.
— Сейчас, — сказал старый. — Помянем только напоследок рабу Анастасию. Достойная женщина была. Достойная прихожанка. Я ее больше по Питеру помню. Отроковицей. Когда захаживал еще к вашему, Егор Никитич, родителю, царствие ему небесное, чай пить. А в Москве что ж… только последний год… — Он развел под столом маленькими ладошками в бордовых рукавах. Видимо, намекал на то, о чем шепнул Козлов. — Да, в Москве… Трамваи полные и далеко ей, а все равно редко-редко службу пропускала. Придет, скромно бочком пройдет, в сторонке станет. Жалко ее. А ведь не жаловалась. Судьба досталась какая… а несла светло. Сына вела. Вон какой вымахал! — Он потрепал Климку по плечу и поднялся. Был невысокий, на полметра ниже цыганистого. Мы все тоже встали. Климка пошел их провожать.
Я глянул в окно — попы шли по двору в плащах, словно стыдились ряс. У синего из-под брезентового балахона светились яловые надраенные сапоги, чуть заляпанные глиной.
Я налил водки и подсел к Егору Никитичу. Леон тоже поднял свою рюмку. Мы выпили. Я подцепил вилкой кусок сельди и спросил:
— А чего Временное правительство так расхваливало староверов? Или владыка путает?
— А бес его знает, — отмахнулся Егор Никитич.
— Может, и не врет, — сказал Леон. — Эта временная шантрапа с кем не заигрывала. И твоими, Жорж, аввакумами не погребуешь, когда казаки нужны.
— Ты циник, Леон, — вяло сказал дядька.
Козлов сидел на другом краю стола, тихий, но дрожал от нетерпения. Я это спиной чуял, но все-таки еще спросил:
— А давно выпустили владыку?
— Года два будет, — ответил дядька.
— Тоже потребовался, — съехидничал Леон.
Я поднялся. Козлов — тот аж вскочил. Чудак, такой был нетерпеливый, еще хуже меня. Все-таки смешно, старше на тридцать лет, знает все европейские языки, кроме венгерского, а лезет к такому неучу, как я. Конечно, гордость меня распирала, хотя понимал, что хвалиться в общем-то нечем. Надоел всем Павел Ильич Козлов, никто его всерьез не принимает.
— Так я поеду, — сказал он дядьке.
— Да, поезжайте. Поезжайте, голубчик. Покомандуйте там.
— Все будет — ол райт! Все будет, как в сытинском имении. Я им накручу хвосты.
Сытинское имение в семье Нефедовых — образец порядка. Первая служба Егора Никитича. Одно лето он даже там принимал Максима Горького, кормил его парниковыми огурцами. Но потом Горький и Сытин не поладили из-за гонорара.
— Накрутите, милый. И про патиссоны напомните. Александра как раз завтра едет. Так что милости прошу к ее лимузину…
Старик улыбнулся, но тут же его лицо перекосилось, словно он выматерился про себя. Как-никак этот лимузин задавил его родную сестру.
— Передайте, прибуду на той неделе, — добавил, отдышавшись.
— Ничего не передавайте, Павел Ильич, — рассердилась тетка.
После ухода попов она незаметно вошла в столовую.
— Лежи, Аника. На него не рассчитывайте, Павел Ильич, — сказала Козлову.
— Хорошо, — кивнул тот. Прямо-таки неприлично торопился.
— Ты что, тоже уходишь? — спросила меня тетка. — Погоди. Как Гапа?
— Зи флигт хойте нах Дойчлянд, — сказал я, выламываясь перед Козловым, который ждал в дверях. Эту фразу я весь день разучивал.
— Сегодня?! — вскрикнула тетка Александра. — Сегодня?! Как же это сегодня? У нас в девять семинар. Какая жалость. Ну, ничего, опоздаю. Подожди.
«Только этого не хватало!» — подумал я.
— Пойдемте, — сказал вслух. — Только она, может, еще и не улетит. Вчера была плохая погода. И сейчас тучи…
Погода вчера и вправду была никудышная, но я не добавил, что вчера мамашина команда улетать не собиралась.
— Нет, не могу… — шепнула вдруг. — Не могу сегодня его оставить.
«Пронесло», — подумал я.
— А ты, Валерий, езжай домой. — Она сказала нарочно во весь голос, чтобы Козлов слышал. — И не вздумай куда-нибудь забрести. А то с тебя станет. Гапа, наверно, перед отъездом сама не своя.
5
Я нагнал Козлова в переулке. Он, понятно, обиделся, но виду не показывал.
— Жаль старика, — сказал для начала. — Не выпутается. Мотор уже еле тянет. И еще эта подлость с автомобилем.
— Да, — кивнул я. — Злая была старуха, на меня крысилась, а все равно жалко. Такое чувство, будто этот драндулет я у Бога выцыганил.
— Брось, — отмахнулся Козлов. — Бога нет. Ему не терпелось поговорить о другом. Бог — не по его ведомству.
— Чего делал? Давно не виделись!..
— По вас скучал!.. Нет, кроме шуток — скучал!
— А чего ж не приезжал?
Я покраснел. Что ж, вопрос был в лоб. Как объяснишь, почему не ездил в Кащенко? Туда трамвай ходит.
— Ладно, — усмехнулся Павел Ильич. — Вопросов не имею. Только зря боялся. Я уже больше месяца оттуда. Здоровым признали.
Господи, меня передернуло, словно сунул пальцы в электрическую розетку. Козлов не обратил внимания.
— Сначала, знаешь, даже жалел, что признали. Там хорошо было.
— Работали?
— Думал.
Я глянул на него. Ростом он мне был до уха, но зато ладный, сбит удачно, плечи широкие. Такой аккуратный. В допотопной гимнастерке с широким ремнем. Социолог Козлов. Полиглот. Но языки, говорит, почти позабыл после контузии.
— Ты что — домой торопишься? — спросил.
— Да нет, наоборот. Время потянуть хочу: лишние проводы — лишние ссоры.
— Все не ладите?
— Да как сказать… Она очень нервная.
— На меня не злится?
— Нет, не до того ей…
— Забыла? Думала, не выйду?
— Что вы! Она вас жалела…
— Жалела, — присвистнул Козлов. — Поблагодари ее. Только Агриппину Алексеевну с ее сестрицей тоже пожалеть можно. За то, что всего боится и ничего не смыслит.
Я поежился. Все-таки ругали мать.
— Ладно, не буду, — проявил Козлов неожиданную деликатность. Может, боялся, что уйду.
— За психушку жалеть нечего. Я снова бы туда пошел, если б жениться не надумал.
— На ком?! — Я обрадовался.
— Есть в квартире одна гражданка.
— Это такая завитая, длинная?
— Да нет. Ты не знаешь. Я теперь на Мархлевского переехал. Пойдем, тут близко.
Мы пошли переулком. Вот какие Козлов номера откалывал.
— Невеста молодая? — спросил я.
— Для кого как. Мне в дочери годится.
Все равно хорошо, что женится, — подумал. Может, из него вся эта ахинея выйдет. А то он почти два года одно и то же поет. С того первого дня, как я попал к дядьке в Воронцовское имение. Козлов там при Егоре Никитиче кормится, вроде младшего агронома. Образование у него, конечно, никакое не сельскохозяйственное, но просто он — то ли брат, то ли свояк того кубанского предколхоза, у которого старик прятался перед войной. В общем, когда в сорок втором был голод, Егор Никитич подобрал Козлова. Пользы от него, ясно, немного, но земля, как говорит дядька, всех накормит.
Помню, в первый раз возвращались мы по шоссе. На мне рюкзак был здоровенный, а я все оглядывался. Козлов такое плел, что прямо подгоняй «черный ворон».
И вдруг ляпнул, да так просто, будто спички возвращал:
— Жену свою — и ту не пожалел.
Меня всего потом прошибло и спине холодно стало.
— Врете, — выдохнул я. — Нету у него жены.
— Потому и нету, — ответил Козлов.
Ну а про деревню чего он врал, передать невозможно. Но про это все язык распускали. Генка Вячин, мой кореш по девятому классу, тогда вернулся из-под Смоленска. Летом у отца на командных курсах служил пожарником. Рассказывал:
— Как освободят село, у баб первый вопрос, как с колхозами.
С Генкой спорить я не стал. Просто скоро пришли праздники, и я подвел его к газетному стенду. Висела речь Сталина, та, где про пироги и пышки. И в ней было черным по белому: «Все наши победы достигнуты благодаря колхозному строю». Вячин, понятно, заткнулся.
А вот Козлова не переспоришь. Он кого хочешь за пояс заткнет, за свой командирский ремень. Его пирогами не корми — дай только доказать какую-нибудь ересь.
Это «жену не пожалел» долго не выходило у меня из головы. Наконец, я под большим секретом спросил у тетки. Сказала:
— Неправда. Она сама отравилась. И вообще, нечего тебе водиться с Козловым. Лучше интересуйся техникой.
Тогда я спросил ее, почему она сама, даром что радиоинженер, не налегает на технику, а балуется стихами.
— Стихи — не политика! — ответила тетка.
— Тем хуже, — сказал я. — Про любовь и природу и без стихов все знают.
— Все равно твоему Козлову место в пандемониуме!* — обозлилась тетка Александра.
-
* Вертеп, содом.
Вот какой был Павел Ильич. А сейчас мы шли с ним по переулку, дождь накрапывал, и я вправду радовался, что Козлов женится. Его еще до войны жена бросила. Может, поэтому он такой недовольный.
— Все-таки хорошо, что вернулись, — сказал вслух.
— Может быть, — кивнул он. — Но там тоже хорошо было. Знаешь, это только так считают — психушка! психиатричка! А на самом деле порядочному человеку там самое место.
— Так не могут же все туда сесть! — Я засмеялся.
— А по мне, давно сидят.
— Так что — все сумасшедшие?
— А ты думал?
— Вранье!
Господи, и мы это плели на улице! Вот как он меня злил, но я все равно к нему шел. Домой возвращаться было рано, да и, честно говоря, схватываться с Козловым нравилось. В свою дурь он меня не обращал, но мозги оттачивал.
Мы вошли во двор напротив кирхи, где шахматный клуб, и поднялись по черному ходу на четвертый этаж.
— У вас опять угол? — спросил я.
— Бери выше — комната! Старухе какой-то, спасибо ей, грешной, жить надоело, и мне, герою войны, выделили.
Фатера была сразу за кухней. Даже чудно показалось: за дверью раковина, примуса, керосинки, помойные ведра, а тут выбеленная комнатенка, чистая, как палата в госпитале. Стол, топчан, полка книг. Аккуратно все, как в казарме.
— Здорово у вас! — сказал я.
— Ну, давай… защищай, — наскакивал на меня Козлов. — Защищай, защищай, а то моя мадам сюда заглянет, она этих разговоров не любит.
— Не привыкла?
— Женщинам это ни к чему! Ну, давай защищай державу, Валерий Иванович. Не бойся. Соседей нету, на дачах живут.
— А чего защищать, — сказал я. — Она сама себя защитила.
— Конечно! Шлиссельбургская крепость: изнутри не возьмешь и снаружи — тоже.
— Никакая не крепость…
— А что?
— Сами знаете. Не люблю я этих терминологий. Скажу — издеваться начнете.
— Не начну, не начну. Ну так что, что, Валерий Иванович, товарищ Коромыслов?
— Победа! — вдруг выпалил я. Нашелся ведь. — По-бе-да! Гитлера разбили! И представьте — один на один.
— Да, орешек ты! — вздохнул Козлов. — Фруктик. Извини, я прилягу, голова трещит.
Он стянул с себя гимнастерку и хромачи. Руки у него дрожали. Я никак не мог понять, как он такой нервный — такой чистюля. Портянки у него были белые, прямо как салфетки в ресторане «Москва». (Я там прошлый год наворачивал коммерческие обеды — по 22 рубля штука.) Из-под синих галифе выглядывали кальсоны с завязочками, тоже белые, даже голубоватые от синьки. И нижняя рубаха была, как только что выданная. Сам, небось, стирал. Он и в прошлом, и позапрошлом году был стираный. Жалость брала, когда глядел на его аккуратность.
— Значит — победа?! Значит — один на один?! Что ж — победа. Правильно. А вот один на один, так это ты по грязи топай под Волоколамск или даже ближе. Там 16 октября было один на один.
— До прошлого года было, — сказал я.
— А как было? — взвился Козлов. — «Ни шагу назад!», заградотряды, «Смерш»! Коминтерн закрыли — синод открыли.
— Параша, — сказал я.
— Параша, параша, — передразнил Козлов. — Одно у тебя на губах — параша! А ты ее видел? Поспи рядом, не то запоешь.
— Ну, и вы не спали, — сказал я.
— Типун тебе на язык, — скривился он. — Накаркаешь еще…
— Да сами нарываетесь… Его все любят, а вы поливаете.
Козлов сел на топчане, ноги скрестил, как турок.
— Поливаю? Тоже слово. А ты уши продуй. Я тебе дело говорю, а ты сигнатурки клеишь. Сам говоришь — терминология, и сам же бирки нашлепываешь. Любит… А что есть любовь? Да кто он, чтобы его любить?
Я ответил.
— Кгм… А кто выбирал?
— А вождей не выбирают! — снова нашелся я.
— Тогда говори фюрер, — он добавил по-немецки.
— Нет, — разозлился я. — Его любят! А если поливаете, так это ваше дело. Можете нос задирать, сколько влезет. Только выше уж некуда.
— Значит, доносить не пойдешь?
— Я не падло.
— А если бы донес — посадили б?..
— А то нет!..
— Где ж тут любовь? — подловил он меня. — Выходит, Валерий Иваныч, любви — нет. Выходит, дорогой мой, либо люби, либо сиди. Но это уже не любовь, а чистое изнасилование.
— Не знаю, — уперся я. — Его любят.
— Дюбят?! — присвистнул он. — Ну, хорошо, откинем всех. Ты вот — любишь?
— Люблю.
— А вот и врешь?!
— Откуда вы знаете! Ничего вы про меня не знаете. Сказал: — люблю! — а там как хотите.
— Ладно, молчи. Слушай, и докажу тебе, что ни черта не любишь. Отвечай: ты честный человек?
— Нечестный.
— Я серьезно.
— Да ну вас. Скажешь — честный, а выведете, что подлец.
— Погоди, я тебе одну теорему докажу. Поймешь — умным станешь. Итак, договорились: ты — честный человек. Второе — честный человек желает себя уважать. Так ведь?
— Ну, так…
— А ты себя уважаешь?
— Да что вы пристали, как пьяный? Вы ж не пили почти.
— Не отвлекайся…
Он опять стал дрожать, и я уже вправду побаивался. Черт их разберет, этих психов.
— Отвечай, уважаешь себя? Хочешь уважать?
— Хочу, но не уважаю.
— И то хорошо, — сказал он спокойней. — Человеку надо себя уважать, это как второй закон Ньютона. Каждое тело стремится к покою или равномерному прямолинейному движению. Теперь смотри, что получается. Человек желает себя уважать, быть сильным, вольным, таким независимым, чтоб девушки любили, жена не пилила, друзья за поллитровкой почет оказывали. Желает звучать гордо, как мечтали на Хитрованке! — Тут он даже ощерился от удовольствия. Зубы у него были свои, только одна золотая коронка.
— А его, Валерий Иванович, человека, загоняют чёрт-те куда. То делай, велят, того не делай. А чуть упомянут имя — вскакивай и стой. Это уже три. А все меню если перечислять, сам знаешь, к утру не кончим. Но почему ты, я, рязанский лаптежник, еврейский парикмахер, когда вылазим на бруствер, кричим? Почему?.. За Родину — ладно. За Москву, Рязань, Бобруйск — пожалста. Понятно. За детей, за жену, отца, за родную мать — никто спорить не станет. Но за него — почему?
— Потому что любят…
— Вот! В самую точку попал. То есть в запятую, но попал. Не любят, Валерий Иванович, а поверили, что любят. Так тебе, мне, еврейчику, лаптежнику — удобней. Представь на минуту, что не любят. Представь на секунду вместо…
— Опять поливать начали…
— Хорошо, просто Иванова, Петрова, Савонаролу — кого хочешь. Просто кого-то другого. И этот другой…
Тут он начал врать на всю катушку. Даже вспоминать неохота.
Лоб пригнул, как баран, чуть меня не достал.
— Лаптежник, трудяга, брадобрей и все другие, Валерий Иваныч, должны ненавидеть этого типа. Потому что это враг, ирод, душегуб. Но все дело в том, что тут не кто-то, не враг, не душегуб, а отец, учитель и еще великий полководец. (Про полководца мы, правда, еще зимой договорились. Ты сам сказал, что полководца не получилось!..)
— Будет вам, — покраснел я.
— Хорошо. Вопрос о полководце снимаем. Просто любимый и прочее. Вдумайся, Валерка. Если нелюбимый — надо гнать его, как Бонапарта. Потому что мы честные, благородные, свободные люди и требуем к себе уважения. Но если любимый — то все в порядке. Мы — верноподданные добровольцы. Мы добровольно отдаем себя нашей любви. Тьфу!.. Даже красиво получается. Но вся штука в том, дорогой мой товарищ Коромыслов, что при этой любви совесть наша чиста и гордость спокойна. Любовь — все списывает. Рабство при любви — равенство, а неволя — свобода. Вот так, Валерий Иваныч.
Он даже вспотел. Ловко у него получилось. Сам, видно, радовался. Для этого, наверно, и меня зазвал.
Раньше только ругань разводил, а теперь доказывать взялся. Видно, не зря загорал у Кащенко.
— Дайте подумать, — сказал я. — Может, вы где сжулили. Может, вы не с тем знаком извлекли. Есть такой фокус, когда про минус забывают и доказывают, что дважды два пять.
Но тут как раз распахнулась дверь, и — мать моя! — у притолоки выросла Светка Полякова в каком-то дурацком шелковом халате до пяток.
— Светик-приветик! — только и свистнул я.
Если начистоту, то я был перед ней виноват. Стыдился. И она задиралась. Однажды даже ляпнула при всех:
— Ты бы, Коромыслов, уши вымыл.
У меня, наверно, кисель по щекам поплыл. На перерыве потащил Додика Фишмана к окну. Он глянул в мои уловители.
— Чистые, — говорит. — Ну, не белоснежные, но вполне в норме.
— Смотри лучше, — настаивал. — Я же не всегда драю.
— Нет, — говорит, — чистые. Она тебя на пушку взяла. Такая вот Светка. А все оттого, что я пентюх, девственник несчастный.
…В начале года нас всех заставляли ночью дежурить в директорском кабинете. Для чего — до сих пор не докопаюсь. Может, звонок какой мог быть из правительства или пожар. Короче, из нашей группы попали я и один чудак лет двадцати с гаком. Здоровенный лоб, на военном заводе вкалывал. Мог бы отвертеться от дежурства, но к нам на пару из другой группы назначили девок. Сейчас, когда половина народу дала деру, четыре группы слили в две. А тогда, в январе, Светка Полякова и вторая девчонка, Людка (она тоже смылась!), учились не с нами, а в параллельной. Людка была ничего, худенькая такая, хоть и 20-го года рождения. Лицо девчачье-девчачье, никак ей ее лет не дашь. А Светка — корова. Тридцать отвалить можно.
Этот лоб долго не думал.
— Мне, — сказал, — та, черненькая. Ты уже баб пробовал?
Я чего-то хмыкнул. Роста я порядочного, а у отцовского зимнего пальто плечи — во! Этот фитиль и поверил.
— Хорошо, — говорит. — А то для первого раза неплохо бы четверку раздавить.
— Так сойдет, — сказал я.
Мне тогда море по колено было: еще не влюбился в Марго. Этот чудак стал клеить Людку. Только не больно у него выходило. Может, она меня стеснялась, а может, он ей не показался. Даже жалко его, дылду, стало. Она его руку все время со своего плеча скидывала. Он только прилепит своего здоровенного «петуха» к ее воротнику, а она возьмет и отдерет. Возьмет и отдерет. Он уже нервничать стал:
— Скучно с вами, девчата. Может, потанцуем. Ты, малый, посвисти нам танго.
— Сам свисти, — сказал я.
Тут Светка вышла в секретарскую, вроде звонить по телефону. Наверно, надоело ей глядеть на них или злилась, что это хамло пристает не к ней, а к Людке. Я вышел следом. Из мужской солидарности. Уж слишком он губами мне на дверь показывал.
В секретарской Светка стояла у стола, но не звонила, а только раскручивала телефонный провод. Жалко было ее, такую некрасивую. Я подошел к ней и так, ни от чего погладил по голове. Она повернулась, удивилась, пальто у нее было расстегнуто, и я — уж сам не знаю как — просунул под него руки, прилип к ней, прижался, а она шепчет:
— Глупый… глупый… — И сама гладит меня по загривку и вместе со мной к дивану тащится, словно мы с ней дремлем в танго или мешок перетаскиваем. Я уже ничего не помню, только слышу, как эти там, в кабинете, переругиваются.
Она:
— Отстань. Скучно.
Он:
— Да хватит тебе. Мы же не в детском садике.
А я Светке в грудь башкой толкаюсь. Она у нее мягкая-мягкая, даже странно. А руками трогаю чулки. Ноги у нее толстые, рыхлые и чулки повыше, у самых застежек, какие-то влажные. Мне даже неприятно стало. И она это поняла и меня оттолкнула. Так мы сидели на двух концах дивана, пока я не догадался хотя бы поцеловать ее. А она — ни в какую.
— Уйди, — говорит. — Я думала — ты взрослый. А тебе в дочки-матери играть.
Я промолчал. Может, она не поняла, а может, нарочно меня задирала. У меня ведь совсем не то получилось. Просто она мне тогда разонравилась.
И вот эта самая Светка стояла в дверях козловской клетушки. Невеста! А Козлов?! Козлов! Чудак мой любимый, идиот проклятый! Для него, думал, и моя Марго была бы нехороша, а он, оказывается, на Светке женится. Я опять вспомнил ее чулки. А ведь не брезгливый. Хлеб с пола ем, пусть даже подмок. Морковку прямо с грядки. Рюмку могу чужую допить, если водка. Если портвейн или кагор — не могу. Они липкие. А тут Козлов!.. Хотя какая нормальная женщина за психа пойдет, даже если мужчин полная недостача.
А Козлов сидел на койке, нетерпеливый, как кот перед крынкой. Видно, не только с политикой у него так. Даже не спросил, откуда Светку знаю.
…До войны у нас в пионерском лагере однажды на глазах у всех собаки возню затеяли. Один верзила из пятого отряда запустил в них камнем, а потом повернулся к парню и девчонке из того же отряда — красивым, как не придумаешь! — и гаркнул на всю столовку:
— И вас так буду!..
Смех поднялся, а влюбленные даже не обиделись. Их обидеть нельзя было — такие они были красивые, загорелые. Она с черными волосами, высокая и тонкая. В волейбол классно подавала. Я ради нее всегда за мячом бегал. А он был, как Одиссей.
Вот у таких, наверно, все было красиво. А в этой козловской комнатенке я уже минуты усидеть не мог — так мне их было жалко. Сразу ушел. Мне показалось, что, задержись я немного, они, чего доброго, при мне начнут.
6
Все еще накрапывало. Можно было сесть у Лубянского пассажа на пятый троллейбус — 60 копеек до зоопарка, и вся любовь. Но я поплелся пешком через центр до Арбатской площади. В «Художественном» шло «Это было в Донбассе». Билетов в кассе не было, но шныряли инвалиды, и за червонец-полтора чего-нибудь бы достал. У меня сегодня было ровно 150 эрбэ, пять красных тридцаток. В другое время, не думая, разменял бы одну. Но сегодня стоило принести полную стипендию. Дело не в сумме — толкни один стограммовый талончик и оправдаешь билет. Дело в принципе. Мамаша должна знать, что я не транжира. Трачу только на самое необходимое и строго отчетно. Смех берет от этой отчетности. Уж цены как-никак знаю не хуже нее: рынок под боком. Хоть сейчас на год вперед распишу расходы со всеми сезонными колебаниями. Когда надо, можно попоститься, хотя наворачиваю — будь здоров! Говорят, семнадцать лет — ответственный возраст, растешь! Но во мне и так сто семьдесят восемь.
Короче, пошел я мимо кино вверх по Воровского. Два часа все-таки мать заслужила. Последнее время, после отъезда родителя, она сама не своя. Отец приезжал на семь дней в феврале. Говорил, был выбор: либо орден, либо отпуск, и он, мол, выбрал отпуск. По-моему, не совсем так. Я бы и то взял орден, а он еще тщеславней. Тогда, зимой, мать в него прямо клещами вцепилась. Доставала какие-то липовые справки, и он просидел в Москве сверх семи положенных еще дней десять. Потом мутер гордилась, что каждый такой день стоил ей больше тыщи рублей. Для отца ей ничего не жалко, а так она не то чтобы скупа, но, говорит, любит порядок. Хотя порядка у нее как раз не получается. Но ради отца она в лепешку расшибется! До сих пор поет, что, если б родитель тогда согласился, перетащила бы его с фронта в Москву, в Главное инженерное управление РККА, но ему, видите ли, надо было проститься с полевой женой. По-моему, опять не то… Просто он хотел получить орден. Да и глупо уходить на гражданку с одной «ЗБЗ» и знаком «Отличный железнодорожник».
Я шел по Воровского и радовался: остаюсь один! До аттестата — еще целых одиннадцать дней. Будет день — поедим. И одному дню хватает своей заботы, как приговаривает Егор Никитич. Лишь бы мать улетела!.. А то совсем никуда стала. Всю войну у нее не кончались неприятности. То один завод взрывался, то другой не так работал. А тут еще отец перестал писать. Он и раньше ее бросал, но все как-то не окончательно. Я жил с Федором и Бертой на Украине и не слишком разбирался в их неладах. Но теперь отец бросил ее на всю войну, и даже хотел бы вернуться — все равно бы не мог. Да и ту бабу из армии не выгонишь. Второй Украинский наступал на юге, и инженер-капитан (после — майор!) Коромыслов разминировал дороги, наводил мосты, стоял на них навытяжку перед раздраженными генералами, а его жена, моя мать Агриппина Алексеевна Антонова, раз в неделю притаскивалась на прием к следователю (все еще тянулось дело из-за взрыва цеха с водородными установками), а остальные пять дней моталась из наркомата на заводы, с заводов в НИИ, в СНК, в ГКО, во всякие военные управления, а потом притаскивалась домой и грохалась на пол. Я даже обливал ее из чайника, чтобы очнулась. Совсем никуда стала моя мать.
Уже зажгли фонари, и мне жутко захотелось позвонить Марго. В сумерках есть что-то такое — сразу не объяснишь. Вдруг становится одиноко, даже не одиноко, а пусто. Ты все тот же, но вокруг тебя пусто, вакуум что ли, и грудная клетка вздувается, как кожа под банками. Не удержишься — даже без гривенника полезешь в автоматную будку. А у меня абсолютное безволие. Вот и сейчас — знал, что надо провожать мамашу, а набрал этот проклятый К-О– и т. д. Ответили:
— А Рита только вышла.
Не везет мне. Только, будь Ритка дома, ничего бы не изменилось. Нужна сверхскука, тоска какая-нибудь невозможная или обыкновенный домашний скандал, чтобы Марго вылезла пройтись со мной по переулкам или посидеть на крыльце 103-й школы. Но дома Марго не притесняют. Наоборот! С месяц назад купили ей классные туфли, синие с белым, почти новые. Каблук, говорит, одиннадцать сантиметров. На таких туфлях да в распахнутом реглане она какая-то летящая, словно большая синяя птица. А я дурак, Метерлинка во МХАТе не смотрел, символистов не читал, а втрескался в Ритку по самые лопатки. Все легкие у меня забиты любовью, как хрипом при простуде. А Марго уставится на меня своими сине-зелеными или голубыми глазами и дразнит:
— Ты что, больной?
Или:
— Ты что, мыло ел?
Эх, была бы у меня воля, послал бы подальше!.. Только воля, как красота или одежка. Когда нету — сразу видно. И я снова поплелся в Трубниковский переулок.
Марго шла навстречу на своих знаменитых каблуках в новом сером костюме. Красиво шла, вольно. Куда ей было спешить?! Сказала:
— Опять караулишь?
Ну, и черт с тобой, подумал я. Не любишь — не люби, а глядеть не запретишь. Здорово ее обхватывал этот костюм. Правда, я заметил, что он лицованный — кармашек был с правой стороны. Но была она в нем свежая-свежая. Нет, не такая, как бывают после бани, а такая, как после ночной реки. Высокая, даже казалась худенькой, так ее стягивал костюм. Фигурой здорово смахивала на большую овчарку. Я ей чуть этого не ляпнул. Вот бы обозлилась! Немецкими овчарками называют девок, которые с немцами жили.
— Пойдем погуляем, — сказала Ритка. — Чего такой хмурый?
— С поминок. С попами пил сейчас.
— Вечно у тебя какие-нибудь истории.
— Родственница под машину попала.
— Близкая?
— Нет, не слишком.
— Тогда расскажи чего-нибудь повеселей.
Марго долго слов не ищет. Но все равно хорошо было идти с ней рядом. На каблуках она со мной одного роста. Волосы у нее забраны узлом и чуть выше воротника незащищенный затылок с мелким пушком. Так и хотелось ткнуться туда мордой.
Мы вышли на улицу Герцена. Никто мне никогда так не нравился, как Ритка. Когда я на нее глядел, все слова куда-то пропадали. И сейчас тоже ничего не мог из себя выдавить, кроме:
— Рита, ты на меня не злишься?
— За что? — Она повернула ко мне свою голову на удивительной шее и глянула своими большими, в эту минуту абсолютно невинными глазами. — За что?! Ах, за вчерашнее, — она махнула рукой, словно речь шла о трамвайной сдаче. — Ну, что ж, мне приятно, что ты меня любишь, если только не вбил себе в голову. И люби на здоровье. Но не попадай в дурацкое положение. А то все кругом смеяться станут: «Марго любят дураки!»
— Брось… — смешался я.
— Нет, серьезно. Ты, Коромыслов, хороший парень. Но ребенок еще. Иногда ты глупей моего Валерки (это — ее восьмилетнего брата!). Какой-то ты чудной, чумной даже. Чего-то все выдумываешь. Словно где-то на двадцать седьмом небе живешь, в семьдесят втором государстве. За каких-то поляков волнуешься. А что они тебе? Поляки — и поляки. Стоит из-за них расстраиваться? А вот с матерью, сам говоришь, ругаешься. А она ведь не в Польше, а рядом. Какая-никакая, а мать.
— Завтра за Польшей будет, — хмыкнул я.
— Вправду уезжает?! Будешь жить один? Пригласи в гости.
— Лучше не ври… Не притворяйся… — обрадовался я. — А то — приглашу — и начнешь откручиваться, врать.
Она вправду врет. Однажды рассказала, что в эвакуации, в Саратове, у нее утонула сестра. Я чуть реветь не начал. Вообразил себе, как самой поздней осенью Риткин отец мечется по волжскому берегу. Протез у него скрипит, прямо на ходу развинчивается. А мать стоит простоволосая на пристани. Мостки скользкие — вот-вот сверзится в Волгу. А сверху дождь, дождь. Ритка стоит рядом с матерью, держит ее за плечи, и маленький Валерка тоже к ним прижался. А на Волге две лодки навстречу друг другу машут веслами. Рыбаки, наверно, подрядились за водку или консервы. Так девчонку и не нашли. А потом оказалось — никакой сестры у Ритки не было.
— Ты мечтательница, — сказал я вслух.
— Это про Бориса Николаевича?
(Она влюблена в народного артиста Ливанова.) Я кивнул. Не хотелось напоминать ей саратовское вранье.
— Ничего это не мечта! — надулась Ритка. — Захочу, и он меня полюбит. Вот приду и скажу ему: «Делайте со мной, что хотите!» Что ты думаешь, он меня выгонит?
— Не знаю, — потупился я. — Вас у этих актеров навалом. Вон за Лемешевым сколько бегает!
— Ну, Лемешев — не то. Тенор. За ним психопатки бегают. А Борис Николаевич — настоящий артист. Нет, никогда бы он меня не выгнал.
— Да он тебе в отцы годится.
— Много ты понимаешь! А что — с такими сопляками, как ты, водиться? Коромыслов, Коромыслов!.. — запела она вдруг. — А что — ты вправду от коромысла произошел? Даже неприлично получается. Есть такая загадка: что такое без рук, без ног? Отвечать надо: инвалид Отечественной войны.
— Старо, — сказал я.
— А ты расскажи что-нибудь новенькое. И не злись, — она вздохнула, изображая взрослую, так лет на сорок. — Не пойду я ни к какому Ливанову. У него жена, дети. Не буду я им жизнь разбивать. Видишь, какая я благородная, Коромыслов.
— Угу.
— Я очень чуткая и душевная. Я никогда не ссорюсь с мамой, не кричу на отца, не ругаю Валерика. Я умная, чуткая, благородная и возвышенная.
— Наверно, в кино ревешь и цветы любишь?..
Она шла, пританцовывая, наклоняясь то влево, то вправо, словно на ней были не туфли, а коньки.
— Реву, — сказала она. — Действительно ведь реву. А завтра выходит картина с Дурбин…
— Пойдем, — крикнул я. — Чур, первый сказал!
— А что? Пойдем! Пойдем, пойдем, пойдем! Пойдем, Коромыслов, на самый первый сеанс. А? Коромыслов, Коромыслов. А кто, Коромыслов, мне что-то обещал?!.
Мы как раз подходили к Никитским воротам.
— Кто еще месяц назад хвалился, что…
— Стоп! Вспомнил! — закричал я. — Давай прямо сейчас… — И я потащил ее к цветочному ларьку. Это я в первый раз в жизни схватил ее за руку.
— Брось, я пошутила.
— Да что ты! Я серьезно. Дайте на все, — брякнул продавщице, вытаскивая пять бумажек. Про мамашу и не вспомнил. До нее ли было?!
— Не берите у него, — сказала Ритка.
— Не слушайте! — крикнул я. — Сделайте на все.
— Он псих, — сказала Ритка. — Погодите, я куплю ему водички. — Тележка с газировкой стояла рядом.
— Тебе чистой? — спросила меня.
— Так, значит, на все? — повторила продавщица и стала вынимать цветы из банок и больших глиняных горшков.
— На, выпей, — протянула Ритка стакан. — Выпей, успокойся. Вон как волосы взъерошились. — И она погладила меня по голове. Ей бы вправду на сцене играть. У, притвора была!
— Спасибо, — сказал я. И тут она стукнула по донышку стакана — чуть зубы мне не выбила. Вода потекла по вороту и безрукавке. Глаза у нее были злые.
— Извини, — сказала. — Тебе больно?
— Нет, — мотнул я головой.
— Извини. Очень красивый букет получается. Не сердись… Я тебя потом поцелую, — шепнула мне на ухо. Дыхание у нее было горячее и пахло яблоком.
— Вот, пожалуйста, ровно на сто пятьдесят, — протянула букет киоскерша. — Можете проверить. Три розы, десять лилий, семь гиацинтов, гвоздики, горошек, зелень.
— Не считайте, — сказал я.
Цветы были красивые и здорово пахли.
— Дай вам бог здоровья, — кивнула тетка в окошке. — У вас очень симпатичный муж, — улыбнулась она Ритке.
— Еще бы, — сказала Марго. — Пойдем, муж. — И она впервые взяла меня под руку. В другой руке держала цветы.
— Ты очень милый, — сказала в переулке. — Жалко, что тебе домой надо. А то бы я поднялась только поставить их в воду, и потом мы бы долго-долго с тобой гуляли.
Но я не сразу ушел. Мы еще раза два прошлись по Трубниковскому до Арбата и назад к Риткиному дому. Он у нее самый красивый в переулке. Ритка говорит, здесь был кабинет Сталина, когда Иосиф Виссарионович возглавлял Наркомат Рабоче-крестьянской инспекции. Дом серый, похож на посольство, но очень большой. Сейчас под ним винная база. Из подворотни вечно несет спиртным.
— Ну, до свидания, — сказала Марго. — Значит, завтра без десяти десять у «Центрального». Бери билеты — я не опоздаю.
— Звонить?
— Нет, нет. Всю квартиру перебудишь. Жди у «Центрального».
И она протянула мне руку, но тут, вспомнив, обняла меня и чмокнула в щеку. Я хотел ее сжать своими граблями, но она меня оттолкнула:
— Нет, нет. Только я. Я ведь обещала. До свидания, Коромыслов! Мой маленький, глупый Коромысленок! — И хлопнула дверью парадного.
7
Вот это да! Никогда мне так не везло. Сапог под собой не чуял! Такая девка поцеловала! А может, и не только за цветы. Может, она просто ко мне хорошо относится. И завтра придет к кинотеатру. Не проспать бы только. Да я, наверно, не засну. Вот день счастливый!
И вдруг я вспомнил, что теткин «студер» задавил Анастасию. Трех часов с поминок не прошло… — И мне стало не по себе. Я представил, как «студер» разворачивается на площади Революции и Анастасия с тяпкой первая лезет к нему (окучивать картошку торопится!), а он задним ходом… и смял. Она падает, а он ее колесом…
Обязательно задним. Никакой шофер на развороте передним не задавит. Что у него, глаз нету?.. Я с машинами всю войну дело имел, вечно их из канав и ям помогал вытаскивать. Так вот, когда «студер» дает задний ход, вполне можно под колесом очутиться. И она маленькая, чистенькая, сухонькая такая — попала туда. В общем, неплохая была тетка. Злоба у нее просто от дурацкой жизни появилась. Будь у меня муж черт-те где, а сын хромой и глухой, я бы всем горло перегрызал! А она ведь только ворчала. А ей скатом лицо пропечатали. Бедная Анастасия. Никто по ней особенно не плакал. Плакали, может, на кладбище, но и то, наверно, как по чему-то боковому. Как не по избе, а по пристройке.
Анастасии мне бы надолго хватило вспоминать и каяться. А тут еще Козлов со своей Светкой и своей дурью. Любовь, любовь… При любви неволя — равенство. Да что он смыслит в любви?! У него не любовь, а голое хотение. И действительно, кто с ним, кроме Светки, станет?.. Он только все ругать умеет. А по своим данным мог бы стать генералом или там секретарем обкома. Но вбил себе в голову всякую ересь. И вот один остался. Одному плохо. Это кто-то заливал, что вся рота не в ногу ходит. А Козлов, дурень, поверил. Хотя он не дурень. Просто демагог. «Правда! Истина!» А что толку с его истины, если, кроме Светки, никто его знать не хочет? Псих несчастный.
Прошлый раз, в январе, он тоже здорово меня прижал. О чем ни говорили, он все время меня под ноль высаживал. И на Варшаве — ее тогда взяли, и вообще на буржуях, и на начальстве — всякий раз раскладывал. Но особенно прижал насчет полководца.
— Значит, не были подготовлены к войне? — спросил.
А что было отвечать? Конечно, не были. Иначе не пришлось бы мне с Бертой и Федором в Сибирь драпать. Да, Гитлер поначалу нас облапошил. Но только поначалу. Правда, начало долго длилось. И все-таки врет Козлов. Он не видел, как 17 июля немцев через Москву гнали. Шли они, банки тушенки на шеях раскачивали. Сорок первый и сорок второй давно кончились, а в сорок четвертом немцы через Москву тащились. Я и сейчас закрою глаза и вижу их, как видишь футболистов, когда идешь с матча. Зажмуришься — а они бегают по зеленой траве. Вот так и немцев вижу. Сперва шли генералы. Девятнадцать штук насчитал. А солдаты многие улыбались. Смущенно, как футболисты после прогара. Я накануне этого дня — 17 июля — был на «Динамо». Вот так же шли «Крылышки» с поля. Понурые, светловолосые. А стадион свистел!
А тут никто не свистел. На площади Маяковского все тихо стояли. Только один еврей-старикашка что-то кричал. Но как-то негромко. Тявкал, как комнатная собачонка. Уж лучше бы трехэтажным крыл. За такое дело — немцы шесть миллионов евреев извели — можно и матом. Но что толку ругать пленных. Я, когда глядел на них на Маяковской, никакой злобы не чувствовал. Хотя такие вот загорелые могли свободно отца убить.
Но кричать на пленных — последнее дело. Хотя эти фрицы взяли шесть с шестью нулями и кого — в печах, кого в рвах или на кладбищах… И всюду это им сходило. Кроме Польши. Там, в Варшаве, в гетто, было восстание. Я про это не читал, но кое-кто из знакомых рассказывает и гордится. Там была организация, и стояли насмерть. До последнего патрона. Так, говорят, и власовцы дрались в конце войны. Все равно деваться некуда.
А все потому, что не были подготовлены к войне. Тут Козлов прав. Крыть нечем.
— Выходит, не такой гениальный полководец? — спросил он в январе, когда мы сидели в пустой комнатенке воронцовского барака.
— Не такой, — согласился я.
— А для чего тогда в гения возводят?
— Политика, — сказал я. — У нас дураков много. С ними без превосходной степени нельзя. Скажешь — талантливый — и уже сомневаться начнут. Им объяснять — только терять время. У меня есть такой друг, Вячин. Я знаю, что это за работенка.
— Значит, ложь во имя правды?
Вот ведь, собака, как выворачивал!
— Хорошо хоть признаешь, что не гений, — сказал Павел Ильич. — Это уже кое-что. Это уже лет пять с поражением в правах… Значит, не гений. А может, вовсе нуль. Два года Гитлера кормил, а потом полстраны отдал.
— Страну вернул. Вон, уже в Пруссии деремся. — Я злился на него, что мне так просто отвалил пять лет. Только действительно нескладно перед войной получилось. Я и раньше об этом задумывался.
— Вы читали «Девяносто третий год»? — спросил его. Это была, как писали до войны в шахматной газете «64», моя домашняя заготовка.
— Читал, — кивнул он. — Так себе книжонка. Правда, про Марата, Робеспьера — про всю троицу ничего написано, ядовито. А так — вода на киселе. Для гимназисток.
— Не знаю, — обиделся я. — Может, художественно и плохая, но там есть толковое место — про пушку. Помните, матрос пушку не закрепил, и во время шторма она все на корабле покорежила. Но он бросился на нее, как Матросов на дот. Оседлал, как мустанга. Храбрый был, не растерялся. Вот такой и он. Были ошибки, но сам исправил. Ленин сказал: не ошибается тот, кто ничего не делает.
— Знаешь, Валерий Иванович, — перебил меня Козлов, — я этого не слышал. Так и условимся — не слышал. А то тут «вышкой» пахнет.
— Чем? — спросил я.
— Стенкой, — сказал он.
И тут я, болван, вспомнил, что этого канонира старик-маркиз крестом-то наградил, но потом поставил на корму и скомандовал залп. Даже сейчас холодком под ребра плеснуло…
Я уже свернул на нашу Большую Декабрьскую, а все думал про Козлова. Никак не мог вспомнить, чего он мне сегодня такого сказал. С виду незаметное, но меня всего передернуло.
8
В проходной — мы живем при научном институте автотранспорта — седенький старичок — ткни и развалится! — протянул мне треугольный конверт. Видно, мать успела уже задобрить его «Путиной»! Со старикашкой прямо беда. В десять ноль-ноль запирает дверь, и можешь не будить! А если откроет, скрипит, как старый замок. Проходная одна — на автомобильный техникум и исследовательский институт. Вот старик и решил: техникум ему платит, институт платит, так пусть и жильцы совесть имеют. Мамаша когда курево ему сует, когда четвертинку, а я плевать хочу и перемахиваю через забор чуть подальше, за срубом дворника.
Обратный адрес на треугольнике был: Днепропетровск, Либкнехта с цифрами, Маркову. Никого я не знал по такому адресу. И Марковых не знал. Да и та жизнь в Днепропетровске была вроде не моя. Не то чтобы я ее стеснялся, но вспоминать охоты не было. Если бы Федор, брат отца, не вывез меня оттуда, пришлось бы выбирать: идти ли осенним утром к универмагу (там, рассказывали, был сборный пункт) или пришвартовываться родственником к соседям. Правда, Федора, хоть он и русский, еще бы раньше расстреляли как коммуниста. А Берту, как всех других, осенью бы — на кладбище. Вот и не знаю, хватило бы у меня характера пойти с ней. Она бы непременно гнала меня к соседям.
Берта любила меня не меньше, чем мать. Возилась-то уж наверняка больше. Даже, кажется, своим молоком прикармливала. У матери не было, а у Берты была дочка, двумя месяцами старше меня, но не прожила и года.
Моего двоюродного Сережку, сына Берты и Федора, тоже бы расстреляли, потому что он наполовину. Но он еще раньше нас выехал из Днепропетровска с летной спецшколой, а зимой сорок третьего погиб под Ростовом.
Не люблю вспоминать про Днепропетровск, потому что тогда приходится представлять, как это все происходило. Как их гнали от универмага. Осень была, и, наверно, листья слетали им на головы. Я почему-то вижу женщин худыми, желтолицыми, хотя многие еврейки с румянцем и со славянский шкаф. Представляю их растрепанными, без беретов и косынок, с детьми на руках или за руку. Они шли, а все русские и украинцы стояли шпалерами и смотрели на них. Не люблю я про это думать.
Было уже темно, и я, привалясь к окну проходной, развернул треуголку. Почерк был неровный, даже не поймешь сразу, мужской или женский.
«Здравствуй, Валера!
О твоем существовании узнал лишь месяц назад от Леньки Гербера. Узнав у него, что твое письмо у Выстрела, я с большими трудностями поймал последнего. С помощью божьей, а также и Тришкиной я расшифровал твои иероглифы.
Итак, Лера, ты прыгаешь с одного учебного заведения в другое… (На этом «с» я споткнулся. Да-а!.. Значит и я так писал. Привет с Днепра!) ходишь в институт во все дни недели, кроме шести, все еще носишься с декабристами и т. д. и т. п.
Странно!.. Но я не особенно удивляюсь: от тебя всего можно было ожидать. О себе писать не буду. Перешел в 10-й класс (я год не учился)…
Но все это ерунда: хуже, что я не знаю, куда мне поступить, т. е. в какой вуз. Другое дело, если бы я жил в Москве или Ленинграде, может быть, и выбрал что-нибудь. Просто обидно: все уже определились, а я все еще в школе сижу. Ленька Гербер — артист (?!), Выстрел окончил летную спецшколу, Хима, Кеша, Медведь где-то в другом месте (тебе не желаю там быть). Девочки — большинство окончили школу: некоторые или работают или прыгают, как ты, с одного места в другое…»
Чудно было читать письмо. Я уже понял, что оно от Витьки Маркмана, «девочки в штанах». Он почти не изменился, только фамилию подновил.
— Ты что сюда забился, как сирота? — вспугнула меня материнская подруга Фира Евсеевна. Она стояла с пустым ведром на крыльце института. — Ну, во-первых, здравствуй!
— Здрасьте, дайте принесу, — сказал я, протягивая руку за ведром.
— Ничего, мне попутно… — засмеялась она.
Сортир и водопровод у нас во втором этаже, а живем мы в первом. С этим делом тоже беда. Иногда сторожихи запрут оба входа, и хоть на Пресню беги. Дом когда-то был богадельней. Потом в революцию устроили приют и сюда привезли мамашу и тетку, когда на Волге был знаменитый голод. Они тут росли, а потом тетка переехала к Егору Никитичу, а мамаше выделили комнатенку во втором этаже, и, когда сюда въехал НИИ, она дефилировала в халате и с ведрами, помойным и чистым, мимо научных автомобильщиков. Все ожидали, что ее переселят и она заберет меня в Москву. Но началась война. Мамаша выехала в Свердловск и комнату у нее отняли. С боем потом вернули другую, в первом этаже, сырую, длинную и слепую: окно в метре от сруба дворника.
Дверь была распахнута. Мать сидела на своем топчане. Гимнастерка висела на ней, как на новобранце. Далее в полутьме я разглядел, что лицо у нее невеселое.
— Что-нибудь случилось? — спросил.
— Сдалась мне эта Германия! — крикнула мать. Голос был капризный, какой-то деланный. Доставалось ей, колошматили в хвост и гриву. Вот она и неловкая, нерасторопная, хотя и не толстая.
— Ну и не езди! — сказал я.
— Не притворяйся! — взвизгнула мать. — Я знаю, ты хочешь меня выжить. Вы с отцом только и мечтаете меня выжить, чтобы я умерла на чужбине!..
Я прошел в комнату и сел на свой матрас. В отличие от мамашиного он лежит прямо на полу возле наружной стены.
— Успокойся, Гапа, — сказала Фира Евсеевна. Я не видел, как та вернулась, потому что комната разделена перегородкой на собственно комнату и кухню, которая одновременно прихожая. Перегородка не до самого потолка: две половины дощатого забора поверху связаны перекладиной.
В кухне звякнула конфорка. Это Фира взгромоздила на плиту ведро. Я знал, что надо дать матери выговориться. И хорошо еще, если обойдется без слез и гроханья на пол.
— Вы с отцом… вы с отцом… вы с отцом… — Это продолжалось почти вечность, как будто патефонная игла ездила по пластинке со сбитой дорожкой.
— Гапа! — прикрикнув, подтолкнула ее Фира, и мутер поехала дальше.
— Пусть я плохая мать. Но, когда отец поселит здесь свою стерву, не думай, что тебе будет лучше.
— Ты хорошая мать, — сказал я.
— Я знаю, тебе Берта все уши прожужжала, что я плохая мать…
— Гапа, опомнись! Ну при чем здесь моя кузина?! — крикнула Фира.
Так сошлось: Берта и Фира — двоюродные сестры.
— Перестань, — сказал я. — Ты хорошая мать. Фира Евсеевна, — крикнул я за перегородку. — Скажите ей, что она хорошая мать.
— Гапа, возьми себя в руки, — сказала Фира Евсеевна.
— Ну и оставался бы в Сибири со своей Бертой… — захныкала мать.
— Гапа! — прикрикнула Фира Евсеевна.
— Хорошо. Я уже взяла себя в руки, — сказала мать. — Валерий, иди сюда. Смотри, это я оставляю тебе.
Она откинула подушку — на топчане вдоль перегородки выстроились семь банок консервов. Две больших, как снаряды без головок, бронзовых американских тушенки, три синих, овальных, как флаги, бекона, и две наших, как гранаты без ручек, сгущенки.
— Брось, — сказал я. — Куда мне столько?
Мне было неловко: эти банки появились сразу за истерикой — без всякого антракта.
— Забери с собой половину, — сказал я совершенно искренно.
— Глаза б мои на них не глядели… Рвать от них хочется, — крикнула мать с воплем, словно ее и впрямь мутило.
— Гапа, — зашипела Фира Евсеевна.
— Извини, — сказала мать.
— Возьми половину, — повторил я.
— Хватит! — взвизгнула мать. — Слушай, что тебе говорят. Теперь о деньгах. — Она достала из-за спины портфель и вынула оттуда четыре сторублевки.
— Вот возьми. Сто пятьдесят ты уже получил.
Это не было вопросом и мне надо было просто кивнуть, но я растерялся. Деньги как-то вылетели у меня из головы, и я ни черта не успел придумать.
— Нет, — покраснел.
— Что же случилось? Что нибудь экстраординарное? — съязвила мать.
— Ничего особенного, — сказал я, злясь. — Просто у меня пара по химии.
Ловкий это был ход! Все-таки я чего-то стоил. Из такого положения пробить — это почище Бобра!
— Час от часу не легче, — вздохнула мутер. — На что ты рассчитываешь? На что вы, интересно, с отцом рассчитываете?
— На то, что уедешь… — хотел сказать, но вслух выдавил: — Ну, исправлю…
— Интересные у вас порядки, — сказала Фира. — Всюду с неудами платят. Почему это тебя лишили?
— Меня не лишили, — сказал я с ледяной выдержкой. — Просто задержали, пока не исправлю.
Я старался не злиться, но Фира мне всю обедню портила.
— На что ты рассчитываешь? — надрывалась мать, и голос у нее готов был лопнуть, как шарик уйди-уйди. — Ты на меня не рассчитывай. Я сама на себя не рассчитываю. Я… я…
— Выпей воды, — сказала Фира и зачерпнула чашкой в ведре.
— Не надо! — крикнула мать. — Не могу туда… Ой!.. — Она вскочила с топчана и побежала в тамбур, где стояло ведро.
— Что с ней? — спросил я Фиру.
— Больше расстраивай, — огрызнулась та.
9
Прошло не меньше часа. Мать все еще лежала на топчане, обмотав голову кухонным полотенцем.
В темноте ее лицо почти сливалось с гимнастеркой.
— Ну, куда ты полетишь такая? — повздыхала напоследок Фира и расцеловала мутершу.
Я не решался спросить, когда же все-таки самолет. Лучше бы уж пошел в «Художественный». Сейчас, со своего матраса, я видел Арбатскую площадь, толпу у кинотеатра и толстое лицо Окуневской.
— Как себя чувствуешь? — спросил мать.
— Не бойся, не опоздаю. Сейчас поднимусь и поедем.
— Не сердись, — сказал я, вдруг почему-то смиряясь с тем, что отлет не состоится. — Плюнь на этот фатерланд. Ложись как следует.
Сам, не снимая сапог, я уже давно вытянулся на своей лежанке. В первую мою московскую зиму мы часто разговаривали по ночам. У матери была бессонница, а я потом отсыпался, прогуливая школу. Материнский голос добирался ко мне, огибая шкаф. Он был тусклый, как щели в светомаскировке. А когда мать замолкала, включался будильник. Однажды мать призналась, что будильник ее успокаивает:
— Заслушаешься! Такие симфонии.
— Так вот в кого я такой музыкальный, — засмеялся я, и мать обиделась. С юмором у нее так же, как с музыкальным слухом. Мне тоже иногда будильник чего-нибудь намурлыкивал, но приходилось пропускать часть такта, иначе все смешивалось и мелодия пропадала. Нужно было стараться не замечать лишних звуков. С будильником или с поздним трамваем у меня это получается, а с людьми — редко.
В ту первую зиму я мог матери рассказать почти все и однажды разоткровенничался про политику. Мать не была такой, как отец. Тот даже партийного Федора перещеголял. Сталина боготворил до жути. До войны в моей комнате над кроватью повесил портрет. Я раз сто срисовывал вождя и уже, кажется, знал наизусть лоб, подбородок, усы, нос, седые волосы. Но Федор все уговаривал:
— Ты, Валерка, лучше меня рисуй.
Потом, уже в Сибири, когда бюллетенил из-за язвы, Федор рассказал мне, как в Днепропетровске перед войной хватали людей. Сам признался, что до сих пор не понимает, почему уцелел. «Чудо какое-то», — говорил. Федор во всем винил Ежова. Сталину, понятно, не докладывали. Таких периферийных работников, как Федор Коромыслов, Сталин в глаза не видел. Конечно, было и вредительство. Пострадали многие невинные. Но не главные прожженные оппозиционеры. Шпионами, правда, они не были. Это их просто так окрестили, чтобы понятней было массам.
Про рядовых работников я и сам знал. У нас была девчонка, Зойка Дубинская, дочка директора Госбанка. В третий класс она уже не пришла. Говорили, что ее отправили в детдом. И еще у некоторых в классе стали пропадать отцы. Врагов народа было пропасть. Каждый месяц в учебнике истории надо было зачеркивать фамилии и заклеивать портреты маршалов и народных комиссаров. Автора украинской мовы — Васютинского — с обложки бритвой соскабливали.
В первую мою зиму в Москве мать как-то призналась, что ее тоже должны были арестовать, но выручил отец. Из Москвы ехала комиссия по приемке шинного завода. Отец провожал мать и, когда поезд тронулся, схватил ее за руку и сдернул с подножки. Она упала на перрон, даже каблук сломала, а на другой день в Ярославле всю комиссию арестовали.
— Про твоего отца так и говорили: хитрый хохол, — сказала мать с гордостью.
— Мы не хохлы, — надулся я.
— Конечно, — согласилась мать. — Просто у нас в Москве днепропетровцев так называли.
Вот тогда-то я спросил ее, правда ли (про Козлова смолчал!), что в тюрьмах бьют. Мать сказала, что один из той комиссии вернулся перед войной. Его послали на курорт, но взяли подписку ничего не рассказывать. Но он все-таки признался матери, что ему палили брови и били по ногтям молотком. Но теперь у него все в порядке. Он полковник.
— Сталин делает все для истории, а Ленин делал для народа, — сказала мать, но как-то чересчур торжественно, словно боялась перепутать цитату. Наверно, от кого-нибудь услышала, раз прочесть такое негде.
В комнате стало совсем темно. Будильник тоже тикал по-прежнему.
— Может, плюнешь на эту Германию? — спросил я.
— Нет, мне надо, Валерка. — Голос у нее был кислый, как медная ручка. — Надо, — повторила она и всхлипнула.
— Но они же не идиоты, — сказал я, подразумевая мамашино начальство. — Война кончилась. Не все же одна работа…
— Я не из-за работы. Я из-за себя…
— У тебя неприятности?
— У меня беда. У меня, понимаешь, беда! — закричала она. — Бе-да, — повторила раздельно, словно гордилась этим словом.
— Слушай, скажи мне. Может, могу помочь.
— Можешь! — вздрогнула. — Можешь, — повторила, но уже тише. — Напиши отцу. Напиши отцу. Напиши отцу, — заторопилась, как колеса поезда. — Напиши, чтобы вернулся. Обещаешь?..
— Да, — соврал я.
Все, что угодно, но этого я бы не сделал, даже если бы вся Пресня ножи вытащила.
— Сядь и напиши!
— Сейчас не выйдет, — чуть не проговорился про Анастасию. — Сейчас не получится… Понимаешь, твой отъезд… Химия… Я нанервничался. Завтра высплюсь и накатаю.
— Обещай мне, обещай. И еще напиши, пожалуйста, Берте. Почему ты ей не пишешь? Она столько для тебя сделала…
— Зачем ты?.. Ведь не любишь ее.
— Неправда! Это неправда. Просто я иногда тебя к ней ревную.
Теперь мы снова разговаривали, как позапрошлой зимой по ночам, когда не знали, почему от отца нет писем, и боялись, что он убит или пропал без вести.
— Мама, — сказал я. (Я редко ее так называл и даже сейчас в темноте знал, что она улыбнулась.) — Мама, я люблю тебя и люблю Берту. Но мне трудно ей писать.
— Потому что ты уехал ко мне?
— Нет. Поэтому тоже — но не только. Есть еще другое. Понимаешь, я часто думаю: если бы Федор нас не вывез, у меня не хватило бы духу пойти с Бертой…
— Бедный, не думай об этом.
— Как ты считаешь, я бы пошел? Или спрятался?
— Отец бы пошел, — сказала мать. — Он храбрый. Он на фронт пошел, хотя имел броню. А ты в него.
— Не в него, — сказал я. — Наверно, я бы спрятался у Тимохи. (Тимоха был наш сосед, сапожник. Он, как я слышал от днепропетровцев, что приезжали в командировку, ходил приглашать евреев к универмагу.)
— Ты бы пошел, — сказала мать, но ее голос был какой-то безразличный. Просто она думала о другом.
— Напиши Берте, — сказала снова. — Пусть она тоже напишет отцу. Она разумная женщина. Она тебя воспитала, и отец ее слушается. Пусть напишет, что он тебе необходим. Пусть он получит сразу три письма. Ты думаешь, ему там хорошо? Ему тоже скверно. Из-за глупости и ложной гордости — так себя мучить… Напишешь?
— Угу…
— И еще обещай мне, что будешь здесь поддерживать по возможности порядок и — не сердись, но я тебя прошу — не води сюда девочек.
— Обещаю! — сказал я весело. Последнее было совсем просто. Кого я мог сюда привести? Марго? В эту конюшню? А вообще-то мысль!
— Нет у меня никаких девочек, — сказал я.
— А Доронина?
— Как Дина Дурбин.
Я малость лукавил. Все-таки Дина Дурбин не целовала меня в щеку.
— Все может перемениться, — сказала мать. — Не хотелось бы вернуться из Германии бабушкой.
— За полгода не успеешь…
Все-таки мне понравилось, что она не исключает такого варианта. Даже обидно стало, что некого позвать. Весной зашел я к одному парню, рыжему Игорю Фоменко. Я с ним в Сибири в одном классе учился. И потом летом на стройке работал, но теперь он меня обскакал и перешел на 2-й курс МАИ. Прихожу к нему в марте, он сидит грустный, гордый и говорит:
— Знаешь, я вчера невинность потерял.
И так целый вечер вздыхал:
— Понимаешь, на прости господи невинность потерял. Обидно! — А обиды в нем было, как жиров в кипяченой воде.
— Не теряй невинность на шлюхе, — твердил весь вечер.
— Не буду, — обещал я. — А это больно?
— Не в том дело, — говорит. — Обидно.
Он считает себя великим умником и собирается через десять лет попасть в Политбюро.
— Я, — говорит, — головастый и у меня воля. Только обидно — невинность потерял на дряни…
А девка, наверно, вовсе не была дрянью. Просто заночевала у них, когда родных не было, и пожалела рыжего дурака. Я бы не возражал, если б она сегодня ночью перелезла через наш забор. Я бы не обозвал ее дрянью. Мне давно надо с этим расстаться. Если б это было уже позади, Марго бы на меня клюнула. Ей нравятся взрослые ребята.
— Не будешь ты бабушкой, — сказал я матери. — Не везет мне с девчонками. И — не сердись — но я бы сюда никого не пригласил. У нас тут как-то…
В этот хлев привести Ритку?! Она была сегодня такая свежая, словно только что вышла на берег в Серебряном бору.
— Да, — сказала мать, почему-то не обижаясь. — Мне самой здесь противно. Но все будет иначе. Если вернусь… Если только вернусь… — И она снова заплакала. — Валерий, мне так плохо. Ты даже не понимаешь, как мне плохо. Я в такой переплет попала… Поклянись, что напишешь отцу!
10
Вылет задерживали. В аэровокзале набилось этих ряженых штатских мужиков и баб с погонами, и они горланили, несмотря на второй час ночи. Один хмырь по фамилии Огородников — на него прошлый год пало подозрение, что он стянул у матери из сейфа рабочую карточку и литер, — через каждые две минуты тренировал бас:
— Товарищи офицеры!
Все вскакивали и потом смеялись. Два шахматиста, майор с подполковником, каждый раз подбирали с полу фигуры и даже злиться начали.
— Брось! Еще накричишься…
Вся компания улетала с легким сердцем.
— Не грустите, Агриппина Алексеевна, — сказал Огородников. — Он у вас взрослый. Хоть погоны цепляй.
Мать чего-то недоговаривала. Я видел, что ей худо. А среди сослуживцев приходилось держать фасон. Она была от этого жутко фальшивая. Лучше бы уж ревела. Я сидел, как на шипах. Разговоры все были обговорены, хотелось поглядеть на летное поле. Я в первый раз попал в аэропорт. А посадку все не объявляли.
— Товарищи, — сказала мать, подлаживаясь под тон компании, — я пойду провожу ребенка.
Эти маскарадники захохотали. Тоже умники. Некоторые были мне до плеча… Мы вышли из зала. Стало прохладно. Мне хотелось то ли есть, то ли спать, но только поскорее убраться отсюда. И в то же время я боялся, что, если не увижу, как поднимется самолет, они не улетят.
— Я тебя недалеко провожу, — сказала мать. — Тебе, бедному, придется идти пешком.
— Ничего, — сказал я.
Мимо летели пустые трамваи и еще всякие БД, ГД. Они шли в парк, который рядом с нами. У стадиона Юных пионеров, на повороте, можно будет вскочить. Но я промолчал. Пусть ей будет приятно, что ради нее потащусь пешком.
— Не огорчайся, — потрепал ее по плечу. — Все будет хорошо.
— Лишь бы отец вернулся, — всхлипнула она.
Трамваи на прямой неслись, как угорелые, — впрыгнуть не мечтай! Но глядеть на них было приятно. Мистика какая-то была в них, пустых, освещенных. Без пассажиров они красивей и уютней. А грузовые — те похожи на войну, на скелеты зданий.
Я уже отстегнул от себя мамашу. Улетит не улетит «Дуглас» — черт с ним. Я перестал о нем думать. Знал, что нехорошо, но хотелось побыть одному. Ночь была замечательная, прохладная, с ветром. И он обдувал мне все ребра. Словно я был раскрыт, и он протирал мне каждое ребрышко чистой тряпкой, смоченной в спирте. А вся ночь была, как душ, и стекала по загривку за шиворот. Так бывало вечером, когда мы шатались с Риткой, а потом я шел домой и заново все вспоминал и переигрывал. Но тогда дома ждала мать, а сон у нее дырявый. Или она нарочно не засыпала, чтобы ворчать на меня?
Даже в день Победы не утерпела, хотя я заявился всего в третьем часу. Все-таки деревянная она какая-то. С того и несчастная. За день Победы я до сих пор на нее злюсь…
Победа! Иногда не веришь, что была. И — что война была. А не будь войны — не видать мне столицы. Берта бы не пустила. Витька Маркман в письме хнычет: некуда в Днепропетровске поступать. А там шесть или семь вузов. И, по правде говоря, мне все равно в какой. Хоть в медицинский! А что? Чем не специальность? Денег вот только маловато платят. Разве что аборты делать…
Вдруг пришло мне в голову, что медицинский — и впрямь не плохо. Белые халаты, и никакого обману. Особенно у хирургов. Аппендиксы щипцами вытаскивай. Я перед войной чуть концы не отдал. Был у меня гнойный. И вырезал врач, могучий такой старик, малость прихрамывал. Потом при немцах был чем-то вроде городского головы. Вот сволочь! Но, говорят, одновременно помогал раненым красноармейцам. Пойди, разберись. А как бы он помогал раненым, если бы с немцами не шился? Днем я всегда так с ходу бухаю, а ночью иногда раскинешь роликами, и все совсем не просто выходит. Только с немцами сотрудничать все равно плохо… Если только ты не разведчик или там партизан, словом, не со спецзаданием. Этот старик вроде был из бывших. Может, всю жизнь ненавидел советскую власть. Без нее, наверно, своего извозчика имел. Буржуй. Брал деньги за операцию. Но мы ему не заплатили. Берта не знала, как это сделать: они работали в одной больнице. А дома он не принимал — «фина» боялся. Так и остался без взятки. Ну и шут с ним. Хотя без него я бы концы отдал. И все-таки надо будет поразузнать, много ли он спас красноармейцев.
Война — она черт-те чего наоткрывала. До нее все были дураками. Горло драли, задирали нос. Жизнь какая-то была несерьезная. Я еще по возрасту глупым был, а отец — без всяких причин. Москву как расписывал! Мост в будущее! Город-гигант!.. И то, и это, десятое, пятое… Сельскохозяйственная выставка — прообраз будущего! Был я весной на этой выставке. Там несколько павильонов под поликлинику пустили. Мать Дода Фишмана там терапевт. Поглядеть на этот прообраз — вся обшарпанная, облезлая, как мартовская кошка. Краска сошла, фанера осталась. А трезвону сколько было! Марки, открытки, кинофильм «Свинарка и пастух»!.. А теперь — одна фанера.
И самолеты тоже, говорят, были из фанеры. Прямо сами горели. У немцев брильянтовый крест давали за триста сбитых штук. И были такие орденоносцы. А у нас Кожедуб с Покрышкиным вместе чуть больше сотни сбили. Не мне, конечно, судить. Немецкие самолеты было сбивать труднее. Вообще, фрицы были сильнее нас. И все-таки задавили их, чего бы ни болтал этот уникум. Сегодня — то есть уже вчера — такое наворотил!
— Сумасшедший дом! — кричал.
А ведь сам оттуда. Чего-то он мне еще такое сказал, что я малость перетрухнул? Не помню. Память стала дырявой. Боюсь, скоро день Победы забуду.
А день был замечательный.
Самый мировой день! Хотя, по-честному, он не мой. Я ради него пальцем о палец не ударил, если не считать сорока дней в Сибири, когда таскал теодолит и рейки. Но что это за работа? Так — груши…
Не моя это победа. И нечего примазываться. Мог бы бежать на фронт. Мог бы просто сказать, что утерял метрику, и мне бы года два набавили. Я рослый, даже плечи немного есть. Сейчас бы уже со «Славой» разгуливал или лежал в братской яме. Сам не захотел.
Когда на двоюродного брата Сережку пришла похоронка, я — точно! — думал уйти в армию. На по дороге из Сибири, когда сидел в товарнике, свесив ноги, ярость понемногу выветрилась. Я так до Урала и доехал, болтая над насыпью ногами. У матери есть товарищ по рабфаку — контр-адмирал. Он послал в Сибирь одного главстаршину, и тот меня привез. Старшине на Кузнецком комбинате дали вагон с какими-то тиглями, он туда меня запихнул, и мы в две недели доползли до Свердловска. С виду вагон секретный, флотская охрана, а внутри — одни тигли. На одной станции энкавэдэшники вздумали проверить, что все-таки в вагоне, но матрос шуганул их, два раза пульнул в воздух. Я не проснулся — силен спать. А утром старшина показал мне две стреляные гильзы и еще в стволе нагана масло гарью пахло. Значит, стрелял. Но, ясное дело, пугал не энкавэдэшников. Даже, наверно, не дорожную милицию, а просто каких-то ворюг или приблудную собаку. Скорее всего собаку.
Вообще этот матрос был хвастун и жулик. Соль воровал с соседней платформы, а потом на остановках продавал населению. Двух стрелочниц при мне затаскивал в вагон и за тиглями раскладывал. В общем он был самый что ни на есть спекулянт. Ленин в девятнадцатом году таких расстреливал. Но в эту войну такие меры не прошли б. Живых бы не осталось. И меня тоже. Я газеты на рынке продавал (Федор курил не самокрутки, а пайковые папиросы), билеты загонял у кино и раза три пайковую водку. Тогда еще сам не пил. А уж барахла сколько сменял — не сосчитаешь. Но соли не воровал. Соль — это матрос. А вообще что-то в главстаршине было. Все-таки воевал! Рассказывал: их в бушлатах по снегу погнали Москву спасать. Черная смерть! У него легкое насквозь прострелено.
11
Я уже прошел поворот у стадиона пионеров и топал по Беговой. Прыгать на ходу расхотелось. Ночь была замечательная, жаль, что уже кончалась. Туч не было, только облачка, скромные, как синий платочек… Всего прошивало ночью. Под рубаху так ласково задувало. Луна сверху торчала, похожая на круг замерзшего молока. В Сибири такие зимой на дом носили. Она была, как этот круг, но одновременно как будто таяла, таяла и доставала до меня. Невидимо, как радиоволны. Я шел в своих хромовых с подковками — и стук раздавался на двух сторонах улицы. Казалось, нас двое: я и еще кто-то близкий.
…Замечательный был день Победы. Ритка, дуреха, накануне по телефону побоялась сказать, что уже подписана капитуляция. Отец у нее в Наркомвнешторге и дядя — генерал авиации. Она кое-что узнаёт раньше. Я ей восьмого мая в двенадцатом часу ночи звонил с нашего второго этажа — сторожиха разрешила. Марго говорит:
— Есть важная новость. Такая хорошая-хорошая. Угадай!
А сама сказать ни в какую не хотела. Я чуть не подумал, что она в меня влюбилась. В субботу мы с ней часа три сидели под дождичком в скверике против Моссовета. Она все крутила пуговицы на моем пальто. Просто от скуки крутила. А теперь по телефону говорила с загадкой. Я черт-те чего навоображал и счастливый лег спать.
Радио у нас нет. Мать ушла на работу, а я еще сны видел. Дверей она за собой не закрывает. Так что я сплю и всегда самое главное просыпаю. В феврале, например, проспал приезд отца. Отец вошел, будит меня, время два часа дня, а я, очумелый со сна, гляжу и не разберу — снится или нет. Стоит он в шинели с ремнем и парабеллумом — живой-живой!
— Топса! Да проснись ты, топса!
Я его три года и восемь месяцев не видел. Кинулся на шею в одной рубахе, а он:
— Поворотись-ка, сын. Ого! Выше меня стал. Во сне растешь. Отца проспал родного.
Так и девятого мая. Мать вернулась со службы и идти уже никуда не хотела.
— Пойдем к Нефедовым, — звал я. — Победа все-таки…
— Иди один. Я себя плохо чувствую.
Она уже тогда была зеленая. Тут пришел Вячин. Мы все втроем чокнулись в кухоньке портвейном. Мать — только пригубила.
— Ты за Валерием пришел? — спрашивает.
— Да, — говорит. — Мы, Агриппина Алексеевна, тут с моим дядей Веней, с его семьей, там братья двоюродные…
Молодец Вячка. Врет складно. Его дядя Веня бездетный. Ряха у Генки, правда, красная, но она у него почти всегда как транспарант. Я сапогом под столом его толкаю, мол, не очень завирайся.
— Так что-нибудь нужно с собой? — спрашивает мать. — У вас складчина?
— Да, — врет Генка, — то есть нет… Ничего не надо. Закуски совсем не надо.
— Да, — говорю, — закуска у них найдется. Дай нам немного денег и четвертый талон.
— Смотри, напьешься… — мрачнеет мать.
— Что вы, Агриппина Алексеевна! — поет Вячин. — Это ж на всех. Можно и четвертинку…
— Цыц, — говорю, — праздник такой, а он — четвертинку…
Генка мнется, стесняется, вежливость демонстрирует. Но я железным голосом выцыганил у матери чистую поллитровку. У нее в загашнике была, даже на угол бегать не пришлось.
— Ну, теперь, — говорю, — допьем, куда ее, початую?.. — И с маху разлил портвейн Генке и себе, но не наперстки, а в жестяные кружки. По половине получилось. И пока мать глядела, я — тост:
— Чтоб отцы вернулись! — И хоп (как мушкетеры в американском фильме), стук жестянками и в глотку. Чуть даже не брякнул:
— За здоровье Людовика XIII-го!
— Теперь когти рвать, — шепчу Генке. А он еще встал только, раскачивается, после каждого слова кланяется:
— Спасибо вам, Агриппина Алексеевна, за угощение. Спасибо… Чтоб счастье у вас было. Чтоб Иван Сергеевич был жив-здоров…
— Вы что, уже уходите? — спрашивает мать.
Дождался-таки вопроса! Надо сразу было, а теперь — конца не увидишь.
— Да, — говорю за Генку. — Ему еще отгладиться надо. Потом — в магазин отовариться и за пластинками. Там танцы будут.
А самого чуть не трясет — какие танцы? Мы с Генкой еле ногами двигаем, хоть три месяца ходили в бабскую школу танцам учиться.
— Ну что ж, идите, — ноет мамаша. — Веселитесь. Не хочу вам праздник отравлять. Знаю: вам неинтересно со мной.
Вот черт Вячин, всегда такой неповоротливый. Вечно у него двадцать два — перебор… Я уже одной ногой на крыльце — и возвращаться неохота, и сматываться — неловко.
— Иди к Нефедовым, — говорю.
— Сдались мне эти Нефедовы!
(Это она про родную сестру…)
— Что ты меня выталкиваешь? Нефедовы! Нефедовы… Не можешь в такой день дома посидеть?!. Вот оно как — опять про белого быка!..
— Хорошо, — говорю, — я остаюсь. Генка, давай взад поллитру. — Сам грохаюсь на стул. Генка на другой присаживается.
— Без тебя не пойду, — упирается, но вежливости не теряет. Так мы сидим в кухоньке, а мать на своем топчане лежит, на нас не смотрит, и всех троих разбирает злость, обида и жалость. А за забором — день Победы.
12
Выскочили мы — уже восьмой час был.
— Закусь соображай, — командую Генке.
А у него дома мать:
— Куда вы, ребятки?
Вячин ей наворачивает:
— У нас складчина. Вот, Валерина мама нас уже обеспечила, — показывает бутылку. — А ты, мамульчик, закуски подбери.
— Так ведь ничего нет, Геня. Если б знала, что такой праздник. Хлеб — и тот завтрашний съели.
— Ну вот, понесло. Поехало. Жалобщина. А Агриппина Алексеевна бутылки целой не пожалела.
— Так ведь она, Геня, инженерша. Ты не равняйся с ними. Я ведь кто? Два класса… ткачиха… — И уже слезы на глазах.
— Ну, пошло, — злится Вячин. — Я человек ревматический болезненный. — Это он Чеховым ее бьет.
— Брось, Генка, — говорю. — Ничего не нужно, Клавдия Карповна, не слушайте его.
— А ты молчи, Коромысло! — тычет мне кулак Генка.
— Цыц, — шепчу ему. — У меня талон на двести граммов есть. Бери соли и айда!
Раздобыл он у соседей полкопченки твердой — нож не брал! Спустились мы в булочную, а там народу, как в кино. Генка толкает меня локтем:
— Лезь, Скок, ты в шкуре!
В шкуре-то я в шкуре, но на гимнастерке ни планок, ни нашивок. Да и вообще без очереди никогда не лезу. Тем более как в такой день? А Генка уже репродуктор раскрыл:
— Граждане, дозвольте герою войны!
В очереди он как дома. Но старик с палкой — не раненый, а так, хромой, от ветхости или вредности — уперся и ни в какую:
— Что прете? Чего людей толкаете?
И понесло, и повело!.. Бабы подхватили — целый церковный хор вышел. Генка огрызается — ему только дай постоять за справедливость или вообще за что-нибудь горло подрать. Противно мне стало. День Победы, а тут все одно. Плюнул я и пошел. Генка бегом за мной:
— Ты что, поллитром задаешься? — и сует мне «банку». — Бери и катись… Без рук, без ног!..
— Брось кипятиться, — говорю. — Пошли в другую, к трампарку. Там одна продавщица добрая, губастенькая…
Пока отоварились, фонарей позажигалось — не спрячешься. Привалились мы к одному забору и начали. Он глоток, я глоток, он кусок рыбехи, я — кусок. Рыба дерьмовая, водка теплая, об Генку нагрелась. Один хлеб хорош, но его мало — по сто граммов на брата.
— Глотай больше, — говорю, — к утру не справимся.
— Не могу, — задыхается Генка. — У меня в носу полипы. Из горлышка трудно.
Вечно у него всякие болезни, а здоров как буйвол.
— Лей в жменю, — советую.
Сам я, чувствую, за четвертинку уже перебрал. У меня глотка в порядке. А Генка пьет, как курица из лужи. Налил, правда, в ладошку, но больше пролил.
— Чудик, — говорю, — это ж аква-вита — вода жизни!
На него все иностранные слова как заклинания действуют.
Наконец, одолели бутылку. Генка повеселел, схватил ее и метров с тридцати запустил в колонку. И точно — дзынь! Он молодчик гранаты кидать.
— Дурень, — говорю, — завтра пацаны за водой выбегут, ноги порежут.
А он галстук на шее рванул, все равно как ванёк в праздник: душа воздуху просит! Свобода в нем вдруг такая, как при склоке, но сейчас от веселья.
— Давай на Красную площадь! — кричит.
— Давай, — говорю.
— Ритку твою возьмем.
— Попробуй, — говорю.
— По дороге уговорим. Она девушка добрая.
— Давай, если смелый.
— А чего?.. То — тебе, а мне она запросто…
— Бог в помощь, — говорю.
Сую ему монету, толкаю возле заставы в будку.
— Номер! — орет Генка, все равно как в столовке:
— Чаю!
Или:
— Соли!
Набрал я ему этот проклятый К-О… Рядом стою. Слышу гудки. Потом кто-то снял трубку — а Генка изо рта слова вытолкнуть не может. Ладонью рупор прикрыл и шепчет:
— Давай ты!..
Я рычаг рванул. Тоже — пижон!
— Пил бы, — говорю, — через полипы свои — может, храбрей стал.
Тут он канючить пошел. Мол, не умеет с образованными девчонками. Боится слово не так сказать, вдруг — неправильно ударение.
— Брось, — жалею его. — Ты же в Москве родился. Ты в тыщу раз чище меня говоришь. Пушкин велел русскому языку у ваших просвирен учиться. Ты же парень гвоздь. Зря на себя клепаешь. Вон как сегодня моей мутер заливал. Только психоват малость. Руками меньше крути. А то антисемит, а размахался, как еврейская мельница.
— Никакой я не антисемит, — обижается Генка.
— Знаю. А раньше — был.
— Не был, — говорит. — Но евреев в армию не брали.
Это у него бзик. Кто-то ему наплел и теперь он заладил:
— Не брали, да не брали… Опять мочало с начала!..
— Когда же, — спрашиваю, — не брали? Хоть год скажи.
Года, понятно, не знает.
— Ну, так как же, — говорю, — не брали, когда половина командармов — врагов народа — евреями были. Якир, Гамарник там…
— Ну, так после не брали…
— А после — всех под метелку гребли. Даже из институтов забирали. Сам знаешь.
— Ах, значит, ты умней людей? Самый умный? Нос, значит, задираешь?
— Молчи, — говорю, — граф Альмавива, Абу-Тагир несчастный!.. — И тут меня уже стало пронимать темнотою. Вдруг в самом деле захотелось Ритке позвонить. На Воровского в подъезде почты темень была, но я этот собачий номер наощупь набираю.
Подошла сама.
— Здравствуй, Рита! — говорю свободно — выпил все-таки. — С Победой тебя, раз вчера сама не поздравила. Выходи.
— Не могу. У нас гости.
— Выходи…
— Гости у нас. С Победой, с Победой тебя. Некогда.
— Ну, поговори хоть минуту, — прошу. — Победа ведь. Чего ты меня так?..
Сам чуть не плачу, а Генка рядом шипит, будто трезвый:
— Не стыдно? Клизме кланяешься… Интеллигент…
— Ты, Коромыслов, как маленький, — бубнит в телефон Ритка. — Знакомые у нас. Гости пришли.
— Выйди, — прошу. — Ну, один раз сегодня выйди — больше никогда не позвоню.
Чувствую, что хуже раздавленного воробья, но никак себя не скручу. А тут еще сбоку Генка шипит — так бы ему по шее врезал! И вдруг в подъезде светло стало — салют грохнул.
— Салют! — поет Марго в трубке. — Ну, пусти меня, Коромыслов!..
— Ритка, — говорю, — ты же мне родная. Не уходи…
Тут — второй бабахает, и видно, как у Генки губы матерно выворачиваются.
— Ты ведь мне родная, — плачусь в трубку.
И тут Ритка скороговоркой — бах, бах — как моторная лодка:
— И ты мне родной, Валерка, — и бац — цзынь, уди-уди, короткие гудки.
— Ох, Вячка! — кидаюсь я ему на шею и целую в морду, как пса. И лучше друга у меня нет. А минуту назад — выйди Ритка — ушел бы с ней и не обернулся, а на другой бы день у него в ногах валялся, прощения просил. Такой уж я. Ради Ритки на всё пойду, хоть потом от стыда повешусь.
— Победа! — говорю Генке. — Айда на Красную площадь! Может, Сталин выглянет.
— Не выглянет, — говорит Генка. — Что он на стену влезет или из часов высовываться будет?
— Брось, — говорю. — Может на мавзолей выйти. Побежали. Может, уже всё прохлопали.
И вправду, речь Сталина я уже проворонил. Только потом левитановское повторение слышал.
Когда Генка со своей матерью ругался, я ухом к их тарелке прилип. Мне не понравилось, что еще идут бои в Чехословакии. — Но вроде отец в Будапеште, подумал я.
И тут мы понеслись. Вот как трамваи сейчас. Только что не светились. На Воздвиженке уже народу было, как в гастрономе, когда жиры отоваривают сливочным маслом. А ближе к Кремлю — и того хуже. По Манежной машины идти не могли. Одного полковника в «виллисе» крепко сдавили — даже ругаться не мог, только улыбался. А народу, народу! И не разберешь, на Красную площадь или обратно. И весело всем. Ночь мировая. И тут все во мне вместе смешалось: ночь, Победа, «и ты мне тоже родной, Валерка!». Так все оно сплелось — не распутаешь, и распутывать неохота.
На Красную площадь мы не попали. Туда не протолкнуться было, да и встречные говорили, что все уже кончилось. Собственно, ничего и не было. Подбрасывали в воздух наших и еще там англичан, американцев. Народ у нас добрый. А я бы союзников не стал подбрасывать. Ну разве что раза три подкинул, два раза поймал — и хватит. Они манежили, манежили, пока наши в Европу не вошли, тогда только, умники, десант в Нормандии высадили.
Но у Козлова своя теория. Он говорит, что мы во время пакта тоже не больно союзникам помогали. Он все по-своему переворачивает.
Я говорю:
— Мы это не от радости. Выхода не было. Это как Брестский мир.