Но ему не втемяшишь.
— Там, — говорит, — вторжение намечалось. Лондон с воздуха молотили. А наши немцам — хлеб и уголь, хлеб и уголь, день за днем, а своему народу по списку давали…
Тут он прав. До войны карточек, конечно, не было, но у нас в Днепропетровске в булочной был список жильцов и мешочки с фамилиями. В мешочки хлеб выдавали и в списке вычеркивали.
— День за днем, — говорил Козлов. — Пульмана зеленой улицей пускали. А нефть качали, прямо как кровь доноры. Франции уже не было, Лондон в бомбоубежище сидел. А мы — эшелон за эшелоном, эшелон за эшелоном… — Это он уже просто запел. Я даже перепугался: вдруг у него припадок начнется.
— Враки, — ответил ему. — Ну, помогали немного. Но ведь это ради мировой революции. И потом передышка нам нужна была. К войне подготовиться.
— И подготовились? — спросил Козлов.
Голос был ехидный, так бы и закатил по уху…
— У англичан, Валерка, на твою революцию мало надежды. Они пока без нее обходятся.
— Все равно, — говорю, — они подлецы. Капиталисты. Три шкуры с рабочего класса дерут.
— Это точно, — отвечает Павел Ильич. — Про шкуры — это ты правильно сказал. Но, может, у их трудящихся шкур, как костюмов. Три отдашь, а еще у себя для будней и для уикенда останется. Вообще ты, Валерка, со мной не спорь. Рот заткни и больше ушами думай.
— Все равно не люблю капиталистов, — говорю. — Гады они. Гитлера на нас натравили.
— Не спорю, — отвечает Козлов. — Только почему он на них сначала напал?
— Хватит поливать, — злюсь.
Это был наш разговор в январе перед его отправкой к Кащенко. Он полечиться немного решил. Говорил: отдохнуть хочу. Сидели мы в пустой комнатке совхозного барака. Света не было. Жуть брала: комната холодная, мебели никакой, только две пустые койки без матрасов и два мешка картошки — мой и его. Хотелось мне скорее в Москву. Ну его, психа, с его баландой. А он развалился в шинельке и в кубанке на кроватной сетке, сапоги в спинку упер и поет:
— Ты, Валерий Иваныч, буржуев за людей не считаешь. А зря, между прочим.
— Ничего не зря…
— А ты сам вроде буржуя.
— Вы что — опупели?
— Ай нет? А кто в отдельном вагоне приехал, как все равно главнокомандующий?
Вот сволочь! Ему чего расскажешь, а он по-хитрому вывернет.
— Да какой же вагон? Там тиглей полно было. Я на соломе спал.
— Возможно. А кто вагон прислал? Адмирал? Лаптежник-то за своим сопляком, небось, вагона послать бы не смог? А?!
— Да какая ж тут прибавочная стоимость?! — кричу. Я тоже не пальцем деланный, кой-чего кумекаю. — Какая тут прибыль?
— Да, — соглашается. — Прибыли нету. И плохо, что нету. Была бы — вози на здоровье, не жалко. А без прибыли — одно разорение. Можно так всю страну растрясти, если каждому оболтусу пульман подавать. Вот так, — говорит. — А ты готов перестрелять всех буржуев. Кто бы тогда тебя в Москву доставил?
— Не тревожьтесь, — говорю. — Не ваша забота. Сам бы дошел. Вам бы все цепляться. И то плохо, и это дерьмо. Что вообще, по-вашему, хорошего есть?
— Жить хорошо, Валерка, — вздохнул он. — С умным человеком покалякать. Женщину любить стоящую…
Сейчас я вспомнил про Светку и сплюнул даже, а тогда слушал, не спорил. Знал, что его до войны жена бросила, а потом с ребенком под бомбежкой погибла.
— Женщина — это хорошо, — повторил он. — Ты еще, Валерий Иваныч, с девками не балуешься?
— Нет.
— И зря. Тебе уже пора. А то — злой. Буржуев всех перестрелять собираешься. Поляков не жалеешь.
Это мы раньше о Варшаве спорили.
— Поляков жалею, — сказал я. — Только не эмигрантских.
— А которых в Варшаве танками давили?
— Но управляли из Лондона… Там Армия Крайова была. Займи она Варшаву, опять бы панская Польша получилась.
— Ну и политик! — скривился Козлов. — Значит, людей не жалеешь?
— Смотря каких, — говорю. — Эта Армия Крайова — вроде Колчака или атамана Григорьева. Когда немцы Григорьева били, кто его жалел?
— Да, складно получается. А немцы Варшаву сожгли.
— Сталинград тоже разрушен, — сказал я. — И вообще, врагам не помогают. Что, лучше, если б в Польше началась гражданская война? Врагам не помогают, — повторил я. Мне понравилась формулировка.
— Все ясно, — сказал Козлов.
Я опять отвлекся. Вспоминал про праздник, а наткнулся на этого уникума. Как Актер в «На дне», он мне песню испортил. Я уже перешел Ваганьковский мост — доски на нем были старые, в щели виднелись рельсы — и мимо рынка доплелся до нашего дома. Старичка будить не хотелось. Я перемахнул забор, отпер дверь, с ходу, рук не споласкивая, взломал банку тушенки и начал наворачивать, заедая всю дрянь дня — смерть Анастасии, попов, Козлова со Светкой, страх экзаменов, мамашину истерику, вранье про деньги и прощание у аэропорта. О Ритке натощак мечтать не хотелось.
13
Я стоял в нашей кухоньке под большим абажуром — метра полтора в диаметре — изделие одной чудачки-баптистки. Плоская сетка, на ней вышиты цветы, а по краю — свисает бахрома. Все это изрядно покрыто пылью.
Алюминиевой ложкой я выгребал из банки куски мяса и жира. Вкуснятина была неимоверная. Правда, хлеба оставалось не густо. Еще утром вперед забрал. Можно было, конечно, вывалить это добро на сковороду, но не хотелось возиться с дровами. А с электроплиткой у нас фокус учудили. Ставят какой-то дроссель: лампочку выдерживает, а плитку — ни в какую! Утром перегорел. Но к вечеру мать, видно, задобрила завхоза, и свет включили, но с дросселем или без — забыл спросить.
Я стоял у плиты и блаженно жевал. Дверь была настежь, и звезды над штабелями институтских дров были совсем рядом — как абажур, но не пыльные, а прохладные, чистые. Ни черта в мире не было страшно. Здоров, тушенку во как наворачиваю. Война кончилась, и можно вправду не думать про Днепропетровск. Завтра возьму напишу Берте. И отцу напишу — но, конечно, без просьб. Как об этом попросишь? Если бы Марго меня полюбила, а отец бы сказал «Брось…» — стал бы я слушать? Нельзя человеку в жизнь лезть, пока сам не пригласит. И мать должна смириться, а не тащить его на лебедке, как «студер» из канавы. Хотя вот я хожу вокруг Марго, а у нас ведь с ней ни детей, ни воспоминаний.
— Ты что, уже дома? — Вспугнул меня старик-сморчок, вырастая, как гном, на пороге. — Опять через ворота лазишь? Попутаю — участковому заявлю. Вот, гость к тебе…
За ним на крыльце стоял парень, низенький, чернявый, с кучей золота на погонах.
— Гриня! — крикнул я. — Гриня, асс!
— Не ты один — Чкалов! — засмеялся он, хватая меня «нельсоном».
— Тише, чума, ведро свалишь!
— Чтоб больше через забор не прыгал, — сказал старик.
— Я у него сидел, — кивнул Гришка Выстрел.
— Ты что, с девочкой гулял?
— Нет. Мать провожал. Она в Берлин улетела. Можешь у меня жить.
— Да, давно не виделись, — сказал он весело, без наигрыша. Он всегда был ничего парнем, хоть и отличником.
— Ну и длинный ты стал, Чкалов! — присвистнул Гриня. — С девочками гуляешь?
— Не очень.
— Смотри, здорово растешь, туберкулез схватишь.
— Лишь бы не другое!.. — подмигнул я. Не один, мол, ты, Гриня, опытный, хоть годом старше и старшина, — но старшина, между прочим, липовый, вроде моей мамаши.
— Ну как, с золотой медалью?
— Ага, — кивнул он. — А ты?
— Ну, откуда? У меня это страдание только через десять дней.
— У тебя — переэкзаменовка?
— Да нет. Я на подготовительных. Долго объяснять. В общем, тот же аттестат, но только экстерном.
— Ты всегда мудрил, — сказал Гришка. — Ну и хлев у тебя. Хоть бы подметал, сталинский сокол.
— Сокол — это теперь ты. А я между землей и небом. Понимаешь — ни бум-бум. Особенно органику и электричество с оптикой.
— Ты же когда-то приемники собирал.
— Да когда это было! И то больше отец… Но все равно ничего не ловило. С тех пор я сильно разболтался.
— Из-за девочек?
— Из-за всего. Шамать будешь?
Выстрел заглянул в полупустую банку, вздохнул и повторил:
— Ну и сарай у тебя! Дай хоть умыться.
Он снял китель, стащил майку и ждал над тазом, пока ему полью, такой загорелый, широкогрудый, с бицепсами, хоть сейчас пролезай под канат ринга. По сравнению с ним я был тюфяк, хоть жил в Москве и спорил с Козловым.
— Ты что, проездом в училище? — спросил сверху.
— Смотря как получится. Мне к двум генералам надо. От них зависит, — замотал он чернявой башкой, затыкая уши пеной. — Дай полотенце.
— А грязнее нет? — спросил, когда кинул ему свое вафельное.
— Пошел знаешь куда! — засмеялся я. Полотенце было только из стирки. Он обстоятельно обтер лицо, спину и руки.
— Куда теперь это? — показал на таз.
— Плесни с крыльца.
— Ну и порядочки у вас…
— Как в авиации. А правда, что в авиации нет порядка, потому что, когда его делили, она в воздухе висела?
— А ну ее… — сказал Гриня. — Я решил тикать…
— С чего?
— А так. Война кончилась, лучше поступлю в институт.
— Чего ж тебя понесло в спецшколу? На форму и паек. А, товарищ золотарь?
— А ты не смейся. У тебя мамаша главная инженерша…
— Чудак, это тебе старикан в проходной наплел? Никакая она не главная, это просто название такое. У нее даже подчиненных нет.
— Все равно. «Литер» уж как-нибудь имела, и отец с фронта сало слал… А моя — что? Техник. И пахан живет отдельно.
— Тикай, — сказал я. — Мне не жалко. Я ж просто так спросил. У меня отец тоже левый вольт выкинул.
— Ушел?
— Непонятно пока. Женщину на фронте завел и — то ли никак не расплюется, то ли расплевываться не думает. Мать велела послать ультиматум: либо пусть бросает, либо я ему не сын.
— Что ж, правильно, — сказал Гриня. — Я тоже решил своему написать. Если поступлю в институт, пусть возвращается к матери и будет семья.
— Подожди, — сказал я, — ведь они уже лет десять не вместе! У него ж еще до войны родился ребенок?
— Ну и что, — сказал Гриня. — Ребенок ребенком, а к матери пусть возвращается.
Я не стал спорить. Уже совсем рассвело. Надо было или ложиться, или дотягивать до утра. Но будильник у нас ненадежный, и я боялся проспать кинотеатр.
— Давай подзаправимся, — сказал Грине. — Куча консервов. Литерные. Главная инженерша оставила. Жаль, водку увезла.
— У меня есть, — сказал летчик.
Он достал из чемодана запечатанную бутылку и полбуханки ржаного.
— Московская! Дай тебя обниму.
— Брось… Ты что — выпивохой заделался?
— А что? Не все ж такие отличники. А водка — единственное, что не изменит. За твой приезд, институт и вообще чего хочешь!
Я отбил сургуч, налил в чашки, чокнулся и выпил.
— Давай еще, — сказал. — Мировая! Московская из города Днепропетровска.
— Ну и силен ты, Чкалов, — удивился Гриня.
— Не называй меня Чкаловым.
— А я думал: тебе приятно. Ты раньше все хвалился: я Чкалов, я Валерий. Думал, тебе приятно. Похож ты на Чкалова, как жираф на слона.
— Я Коромыслов. И никем мне больше не быть. Давай лучше выпьем.
Я снова налил. Чашки были для кофе. Грамм сорок вмещалось.
— За тебя, Гринька! Не нужно нам Покрышкина. Выйдет из тебя Туполев! Тьфу… Туполев сидит. Выйдет из тебя Ильюшин, Лавочкин, Петляков, а точнее, авиаконструктор Григорий Моисеевич Выстрел.
— Я — Михайлович, и, во-вторых, пишусь Выстрелов.
— Перекрасился? Ну, давай за то, чтоб краска не слазила. Не красней, Гриня. Все теперь так. Маркман письмо прислал, а на конверте — Марков.
— Тебе хорошо, — сказал летчик.
— Куда лучше!
— Есть Россия, — сказал он с обидой, — а мы — ее сыновья. Я в синагогу не хожу, в бога ихнего не верю, языка не знаю. Чем я не русский? Живу в России, и я ее сын. И ничем не хуже тебя.
— Да я не говорю, что хуже. Ты даже лучше. Просто свинство, что людям приходится менять фамилии. Война кончилась, евреев вон сколько поубивали. Их меньше стало, а антисемитизма больше.
По тому, как удачно вывелось, я понял, что уже малость поднабрался. У меня от водки всегда лучше формулируется.
— Ничего, — сказал Гриня. — У Сталина теперь руки дойдут до этого вопроса. Разберется.
— Ну, давай выпьем, чтоб разобрался, — сказал я.
— А что — думаешь, не разберется? Конечно, не просто это. Беспорядок всюду. Ты вон не можешь даже в своей конуре прибрать. Как сюда девочку водишь?
— А я ее не вожу. Я с ней по улицам гуляю. Я по одной стороне, она — по другой.
— Не любит?
— Нет, — мотнул я башкой, боялся сглазить.
— Давай лучше выпьем.
14
Но мы так и застряли на полбутылке. Этот спецура не умел пить, и мне надоело чокаться с его наперстком. Устал я до дьявола; спать хотелось, и спина взмокла оттого, что всю ночь не снимал рубашки. В воду хотелось, в речку или под душ.
Уже началось хождение по двору, за стеной в лаборатории заработал мотор, и вдруг, за моей спиной, в тамбурке, грохнуло ведро — я оглянулся и — господи! — на порожке стояла Александра Алексеевна.
— Гапа, Гапа! Где Гапа? — затарахтела, как двигатель на малых оборотах.
— Здравствуйте! — Это она сослепу разглядела Гришку. Тот смущенно натягивал китель.
— Моя тетка Александра Алексеевна, — сказал Гришке.
— А Гапа уже ж-ж-уу-уу-жжж! — повернулся к тетке. — Наверно, теперь в Варшаве «каву» пьет.
— Ты же сказал — не улетит. Ты еще говорил — погода… Я не могла вчера. Ночью у Егора был приступ. А тут еще… Вы что, водку пьете?
— Ага. Садитесь. Стопочку с нами, Александра Алексеевна!
Все-таки много во мне трезвону. Как выпью — охота, чтобы все видели: Коромыслов гуляет! А чего ей предлагаю? Она и дома не пьет.
— Я пошла, — говорит тетка, но не уходит, мнется. Вид у нее неловкий, растерянный и заодно какой-то недобрый.
— Садитесь, — уговариваю.
А чего ей садиться? Говорить нам с ней утром не о чем, особенно при Гришке. Не станешь ведь, не выспавшись, да при чужом человеке спорить, кто гениальней — Черчилль, Рузвельт или еще кто…
И тут мне вдруг в голову хлопнуло:
— Вы же должны были, Александра Алексеевна, сегодня на дежурство… Вы из-за Георгия Никитича не поехали?
— Да, из-за Егора, то есть… Неважно, я еще успею. Я на «эмке». — Вижу, она запинается. Чуть было не испугался: не умер ли старик… Но она бы сказала. Все-таки муж ей. Но чего она прискакала ни свет ни заря? Всегда такая. То мать ее в гости зовет — не докличется, а то вдруг тетка заявится да с ночевкой в самый неподходящий момент, когда у нас кто-нибудь из приезжих, и ни тпру ни ну — назад не подашься: комендантский час.
— А как Егор Никитич? — спрашиваю.
— Теперь уже лучше. А ночью совсем плохо было.
— А как же там без вас Павла Ильича в грузовик посадят? Шофера, наверно, сменили.
— Ах, вечно твой Павел Ильич! Павел Ильич!.. Свет клином на Павле Ильиче сошелся. Тоже мне Рыцарь печального образа! — крикнула тетка и, не попрощавшись, снова грохнула ведром.
— У вас тут все такие? — спросил Гришка.
— Ладно, — отмахнулся я и нагнал ее во дворе.
— Тетя Саня, что случилось?
— Ничего, — буркнула, задыхаясь. И вдруг следом как выпалит:
— Не ходи к нам, Валерий…
Я даже растерялся. Стоим у подъезда института, народ уже на работу тащится, а тут выясняй отношения.
— Хорошо, — бормочу, — только Шекспира я не брал.
— При чем тут Шекспир? — кривится тетка. — Шекспир… Пропади они пропадом сто Шекспиров! Не ходи к нам, Валерий. Покамест не ходи… — бормочет она, но не зло, а скорее просит.
— Не извиняйтесь — не приду.
— Не надо обижаться, — тянет Александра. — Я сама буду к тебе приезжать. И на огород не езди. Там все без тебя сделают. Ну, не обижайся, пожалуйста.
— А что же все-таки?..
— Не надо спрашивать, Валерий. Я сама буду сюда приезжать.
— Можете не приезжать.
Я уже понял, что дело не в английском классике, но давлю на педаль — вдруг проговорится.
— Можете не утруждаться. И я не приеду, чтобы сберечь вашу библиотеку.
— Ох, боже мой, при чем тут библиотека?! Я же знаю, что ты честный юноша. Ты очень неглупый юноша, Валерий…
Смех меня разбирает от этого «юноши».
— Ну, пойми, Валерий, я не могу сказать…
— Не говорите. Сам знаю.
— Ничего ты не знаешь, — злится она. — Мне надо идти, Валерий. «Эмка» за воротами ждет.
— Это вместо «студера» теперь?
— Да. Пока расследуют…
— И Павел Ильич там?
— Дался тебе этот Павел Ильич! — вдруг как крикнет она. — Павел Ильич! Павел Ильич! Всюду Павел Ильич! Нет там твоего Павла Ильича!
— А чего вы на него злитесь?
— Ничего… — отворачивается. — Не приезжай к нам, Валерий. Очень-очень прошу.
— Не буду. Перед Анастасией Никитичной я виноват, конечно… Такое чувство, будто сам за баранкой сидел…
— Какие глупости говоришь, Валерий! Ты же взрослый. Пойми, ну, не могу я тебе всего сказать. Ты же умный, славный парень.
Хвалит меня, а голос у нее такой, как вчера был у матери. Словно она вся на нем висит, как на телеграфном проводе. Словно сейчас он перервется, и она сверзится на землю.
— У вас все такие психовые? — снова спросил Выстрел, когда я вернулся в конюшню. Он лежал на материнском топчане, пристроив ноги в казенных бутсах на шерстяной покрышке. Оккупант! Я искал зеркало и помазок. У меня всегда все бог знает где распихано.
— Ты бы разделся, — сказал летчику.
— Мысль, — кивнул Выстрел… — До часа могу подавить. Поставь будильник.
— Возьми под кроватью. Только он еле ходит.
— Ну и ну…
— Вот простыни, — сказал я, прикрывая дверцу шкафа. — Извини, что рваные.
Целые я на всякий случай приберег.
— Спасибо, — сказал он, расшнуровывая свои казенки. — Ты что, уходишь?
— Дел по горло.
Я намыливал щеки. Воду из-за этого проклятого электричества не на чем было нагреть.
— Спать не ложась? Ну, силен! А мне восемь положенных — вот как нужны, — он резанул ладонью по шее.
— Ничего, — зевнул я, выбирая лезвие поострее. — В душевую схожу — спячку смоет.
— Погоди. Сядь. Мы ж даже не потолковали. Ну, чего решил? Институт выбрал?
— Без меня выбрали. Сдам на аттестат — попаду куда-нибудь на ракеты или на точную механику. Мне один черт.
— Ты же к алгебре способный.
— Жрать я способный. — Ножик был тупой, щеки драло. — Мне, Гриня, ничего неохота. С одной девочкой по улице ходить охота. Как увижу ее — дурею. А больше ничего.
— Ну, девочки — это еще не вся жизнь. А ее делать надо.
— Знаю. С товарища Дзержинского.
— Ну не обязательно, Чкалов. Тебе что же — прославиться не хочется?
— Нет. — Тупое лезвие подбородок никак не брало — не хватало еще порезаться.
— Ну, а вдруг девочка уйдет от тебя к какой-нибудь знаменитости? Что тогда?
— Повешусь, — ответил я, оглядывая свою худую морду.
— Нет, всерьез…
— А всерьез, Гриня, на всякую знаменитость еще два миллиона знаменитостей познаменитей. Что ж мне всю жизнь надрываться — бегать наперегонки?.. Плевать мы хотим на знаменитостей, — сказал я своему соскобленному подбородку.
— Не храбрись. Серьезно, кроме шуток — кем хочешь стать?
— Не знаю. Мне все равно. Только бы никого ни о чем не упрашивать и чтоб не кричали. Чтоб вытягиваться ни перед кем не надо было. Я терпеть не могу таких, перед кем нужно плечи расправлять, в струнку вытягиваться.
— Да, в армии… — вздохнул летчик.
— В армии ничего,— сказал я. — Там, понимаешь, все ясно-понятно. На плечах у каждого сказано, кто такой. А на гражданке вроде все равны, но мать наркома по имени-отчеству, а он ей: «Здрасьте, товарищ Антонова».
— Не может же он всех запомнить!..
— Верно. Но я бы и наркомов по фамилии называл. Это, ясно, мелочь, а все-таки справедливо. И еще на гражданке что плохо: пока куда-нибудь не выбьешься — всем улыбайся, кланяйся, слова поперек не бухни. В армии — там понятно. Запрещено — и все.
— Про армию ты брось, — сказал Гриня. — А пробиваться — так и раньше тяжело было. Подмастерьев как били!..
— Верно, — согласился я. — Только ведь революцию сделали, чтоб не били.
— И не бьют.
— На воле.
Я разрезал пополам кусок мыла, оглядел в зеркале ворот рубахи и на всякий случай надел другую, отцовскую. Она села от стирки и мне была в самый раз.
— Привет, Выстрелов! — сказал летчику. — Ключ спрячешь на крыльце, там одна доска приподымается. Желаю убедить начальство. Рубай консерв.
— Погоди, — обиделся он. — Посиди хоть минуту. Слушай, где у вас тут «Метрополь»?
— В центре. А что? Там твои воздушные генералы не живут. Там всякие англичане.
— А это тот «Метрополь»?
— Какой тот? У нас один.
— Ну, тот, где эти самые девочки прохаживаются. Ловят желающих за полторы сотни.
Вот те на! Я не слышал ни про каких девчонок ни при каком «Метрополе». Но на всякий случай спросил что-то понейтральнее:
— А что, подцепить хочешь?
— Нет, — мотнул он башкой. — Просто Гербер откуда-то узнал, что там крутится Зойка Дубинская. Помнишь такую? Она, говорит, как вышла из детдома, прости господи стала.
Еще бы мне не помнить Зойку! Я ведь сидел с ней на одной парте, а после уроков стоял на крыше нашего сарая и глядел в морской бинокль, как она гуляет со своими девчонками в саду железнодорожников. Здорово было навести на них стекла — девчонки сразу прыгали ко мне — Зойка в красном пальто и в таком же берете, Женька в синем и еще одна девчонка с ними была — ни пальто, ни имени не помню. Они втроем бродили вокруг танцверанды или сидели на скамейке и о чем-то рассуждали. Смотреть на них через стекла было чудно! Рты жуют воздух, а слов не слышно. Все равно как в клубном кино, когда звук пропадает. У этих малявок вечно были какие-то сложности.
Они то мирились, то ссорились. Иногда Зойка приходила в сад одна. Однажды я даже видел, как шмыгала носом и растирала кулаком слезы. Платок, наверное, дома забыла. Когда она медленно, словно с неохотой, шла к выходу в своем темно-красном пальто, у меня было чувство, что день кончился. Иногда Зойка в сад не приходила. Тогда я хватал велосипед и крутился по ее улице Ленина. Наверно, поэтому Ленька Гербер догадался, что я влюблен. Хотя не один я был такой. Вот и Гриню, оказывается, она зацепила. Но Гриня всегда был малым ничего, а Ленька хоть и красавец, а сволочь страшная. Однажды на перемене (господи, ведь это было во втором классе!) он стал хвастать, что Зойка разрешает ему лазить ей в трусы. Я рассвирепел, и мы покатились по полу. Здорово он мне тогда накостылял.
— Очекурел твой Гербер, — сказал я Гришке. — С актрисками путается, вот и шарики за ролики зашли. Нету в Москве такого…
Но полной уверенности у меня не было. Черт его знает, вокруг этого кино — или точнее, гостиницы — девчонок прорва. Они там прохаживаются по две, по три, заговаривают с военными, со штатскими в костюмчиках, спрашивают билеты, предлагают, а потом, оказывается, не в кино — а в Центральные бани! — и хохочут, заливаются, как от щекотки, переругиваются, задирают прохожих. Словом, самые обыкновенные девчонки, только побойчей и одеты получше, чем у нас на Пресне. Губы у них больше накрашены.
— Нету в Москве этого… — повторил я. — А ты вправду страдаешь по четырехглазой?
Зойка в конце второго класса надела очки, с прямоугольными стеклами без оправы. Очень красивые очки. Наверно, импортные. Потом говорили, что ее отец, директор банка, был иностранный шпион.
— Желаю успеха! — сказал я Грине.
15
В душевой на Пресненском сквере было пусто. Старуха продала мне талончик, сама же его надорвала и, пока я складывал одежду на лавку, копошилась рядом, подбирала с решеток мокрые газеты. На этих банщиц уже внимания не обращаешь.
Вода меня сразу обняла, словно всего завернула в мокрую простыню. И вправду сняла сонливость. Можно было начинать день по новой. Он был ничего, еще не жаркий. Самая футбольная погода. И как раз завтра — ЦДКА — «Динамо».
Я вскочил в 22-й трамвай — он теперь сворачивает с Никитских на бульвары — и в доме, где газета «Труд», выкупил по литеру шесть кило хлеба. Получилось ровно четыре буханки. Можно было, конечно, взять муки, но с ней возни не оберешься. Оладьи жарить — зачитаешься — подгорят. Да и масла на них надо. А хлеб — это живые деньги. Я тут же, не раздумывая, отдал все четыре одному инвалиду — по сотне штука, и он отвалил на костылях из магазина. Наверно, прямо на Тишинский.
Четыре, да материнских четыре — восемь. Я свернул за угол. В «Центральном» у кассы уже была очередь. Я взял два билета, и времени все еще оставалось навалом. Почистил сапоги, а время не двигалось. От нечего делать спустился мимо коммерческого Елисеевского вниз и забрел к букинисту, который рядом с коктейль-холлом. Там, в самом углу под стеклом, лежал третий том Блока. Стоил целых восемьдесят тугриков. Стихи были чудные. Я чуть пол-улицы не сшиб, когда читал их на обратном пути. А время все не уменьшалось. Было только тридцать пять десятого, когда я встал у киношной витрины. Билеты, конечно, уже кончились. Я читал про «узкие ботинки» и «хладные меха», а меня отрывали:
— Лишнего нет?
— Билетика не будет?
— Вдруг останется? — спросила одна девчонка, так, лет двадцати, интеллигентная, наверно, студентка. Из таких, что толпятся около консерватории. Но эта была посмазливей.
— Нет, — сказал я.
— А если не придет ваша барышня?
— Тогда отдам два.
— О, так серьезно?! — взметнула она бровями.
Они у нее были густые и сросшиеся. И глаза были большие, серые с синими белками и жутко длинными ресницами. Почему-то поначалу она мне не показалась такой красивой. А теперь я чувствовал — еще немного и влюблюсь.
— Что у вас, Блок? — спросила она. — Даже третий том? Хотите погадаю.
— Давайте. У Жуковского получилось «Познал я глас иных желаний».
— Ах, вы театрал. Это в булгаковских «Последних днях». Небогатая пьеса. Вам действительно МХАТ нравится?
— А то нет!
— Старье, — сморщилась девчонка, но, похоже, не задавалась. Вышло это у нее очень обыкновенно. — Ну, называйте страницу.
— Сто пятьдесят четвертая, восьмая строка.
— Снизу? Вы опасный человек. Вот читайте. — Она отдавила ногтем строчку. Ногти были аккуратно острижены, но без лака. Вышло: «Стала слезы платком вытирать».
— И вам попробовать? — спросил я.
— Валяйте, — засмеялась она. Была очень естественная, совершенно простая девчонка. — Ну, скажем, сто девяностая, четвертая строка, пусть будет сверху.
Вышло: «Красивая и молодая».
— Что ж, в самую точку, — выпалил я.
— Спасибо, — сочинила она гримаску, но вполне милую. — Приятно поговорить с воспитанным человеком. Но все-таки из МХАТа песок сыпется.
И тут я увидел Марго. Она шла уже мимо бара №4 в платье синем, как блоковская обложка. В руках держала планшетку.
— Плакали ваши билеты, — сказал я «молодой и красивой».
— Жалко, — кивнула она.
— Мне тоже, — покраснел я. Очень здорово было с ней разговаривать. Не надо было подлаживаться и черт-те чего из себя строить. Кто его знает, может, если б Марго не явилась, я бы второго билета не продал.
Ритка переходила улицу. Я пошел навстречу.
— Давно ждешь? — спросила она. — Что это у тебя?
— Блок. Тебе на память.
— Брось. Ты мне уже дарил Есенина. А его кто-то увел.
— Бери, — сказал я. — Классный поэт.
— Вот видишь, тебе нравится, а даришь.
— Потому и дарю. А что думаешь: бери, боже, что нам негоже?..
— Чудной ты парень, — сказала Марго. — Но очень милый. Спасибо. Никому не буду давать, буду читать на ночь и прятать под подушку. — Она взяла меня под руку и мы вошли в предбанник, где кассы. Там я снова увидел свою театралку.
— Желаю удачи, — кивнул ей.
Она улыбнулась.
— Кто такая? — спросила Марго.
— Твоя врагиня. Говорит, Ливанова и весь МХАТ пора на мыло.
— У, мымра! — прошипела Ритка.
Я смолчал про гадание. Наверняка бы сказала, что девчонка нарочно выучила страницу. И Ливанова зря приплел. Он стоящий актер. Ноздрев у него живет, как в книжке.
Зал был полон. Сначала показали кинохронику, разбитый Берлин и возвращение товарняков с солдатами. Но я никак не мог настроиться. Ритка была рядом, и хотелось взять ее за руку. Нужно было ждать фильма. Все равно за дверьми всегда куча опоздавших, и для них зажигают свет.
Наконец они расселись и пустили эту муровую картину с Дурбин. Хорошо было в темноте. Смелости больше. Темнота, ночь — они словно сами тебя подталкивают, тянут приткнуться к кому-нибудь. А такое кино, когда глядеть неинтересно, это вроде ночи. И плевать, что вокруг сидят люди. Твое кресло, все равно как отдельная квартира. Ритка руки не отняла. Я держал ее руку и прямо сжирал ее в профиль. На экран глядеть не хотелось.
— Отвернись, — шепнула Марго, — мешаешь…
Но ее твердое, круглое, прохладное плечо вдавилось мне в ключицу. Когда этот тощий, как глист, композитор вышел в гостиную и стал крутить приемник (он думал, что поет не Дурбин, а какая-то певица), Риткина слеза плюхнулась на тыльник моей ладони. Грудь у Ритки вздымалась, и вообще вся Ритка была какая-то своя. Меня почему-то совсем не раздражало, что ей нравится такая ерунда. А ерунда была ужасающая. Какой же он, простите меня, композитор, если живой голос от радио не отличит? Или у них приемники экстра-класса?
— Ты отвлекаешь, — шепнула Ритка и прижала свою щеку к моей. — Вот. Не будешь вертеться.
Щека у нее была такая же прохладная, как плечо.
— Обнимаются, — зафыркала какая-то старуха.
Но Ритка и ухом не повела, только поменяла руку на коленях и обняла меня. Так мы просидели до самого конца. В каждой картине, даже в хорошей, ясно, когда она закругляется. Здесь все кончилось запросто. Композитор потерял голову из-за этой Энн, притащился на ее концерт, а она соскочила со сцены, обняла его — и тут затрубила музыка и зажегся свет.
Захлопали стулья. Стали напирать к выходу. Многим эта белиберда понравилась. Гудели:
— Здорово поет!
— Особенно цыганские.
— Да, жизнь…
— Ты любимая, — шепнул я Ритке.
Она оттопыренным пальцем наддала мне по носу.
Нэ пой-ехать нынтше к Ял-ру,
Разогрэт шампанским кров… —
пропела Ритка, когда мы вышли на площадь. Голос у нее хрипловатый и слух вроде моего, но мне все равно нравилось.
— Мне цветов надо, — сказала она.
— Давай куплю! — обрадовался я. Думал, требует за пение.
— Не гусарь! Мне для дела надо. У меня, знаешь, сколько денег!
— У меня тоже есть, — сказал я. — Восемь больших.
— Ого! Но у меня все равно больше. У меня десять и еще пятьдесят рублей отдельно — на цветы.
— Буржуйка.
— Конечно. А ты думал? Мне в Боткинскую надо, к Таисье.
Таисья была завучем наших подготовительных курсов. Я не знал, что она в больнице.
— Поедешь со мной? — спросила Ритка.
— А то нет!
Она подошла к цветочному ларьку, расстегнула планшетку, достала несколько червонцев и затолкнула туда Блока.
Денег и вправду у нее была куча — высовывались из голубого конверта.
— Одних гвоздик, — сказала она цветочнице.
В троллейбусе было просторно. Мы устроились сзади. Сиденье было так продавлено, что Риткины колени почти доставали ей до груди. Что ж, Ритка длинноногая, да и каблуки одиннадцать сантиметров. На свету она была еще красивей. Я жалел, что нет у меня никаких талантов. А то бы вылепил ее, а еще лучше — высек из камня.
— Ну что, улетела мамаша? — спросила Ритка.
— Угу.
— Рад.
— Факт!
— А ты жестокий. — Она сморщила брови и тряхнула головой, словно откидывала волосы, хотя они у нее забраны в узел. — Жестокий… Только кажешься милым. А на самом деле злющий. Ты что, совсем ее не любишь?
— Почему? Люблю. Но вообще у меня их две. Мать родила, Берта молоком кормила и пятнадцать лет воспитывала.
— Берта?.. Она что — еврейка?
— Ага. А ты их не любишь?
— Да нет, — отмахнулась Ритка. — Люди как люди. Только уж очень о себе беспокоятся. И устраиваться тики-так умеют. Но, конечно, попадаются симпатичные.
— Значит, все-таки не любишь?
— С чего ты взял? Просто много среди них спекулянтов. И чего они так во всякие ОРСы, вообще в торговлю лезут. Как войдешь в магазин — особенно в комиссионный — непременно Исак сидит.
Меня резанул этот «Исак». Но с торговлей она все-таки права. В комиссионных магазинах евреев много.
— Да, — сказал я, — вот в торговлю их вправду можно было бы не пускать. А то в торговле их — навалом, а в МИМО — не берут.
— Ну, они и туда пробираются, — скривилась Ритка. — Только какие из них дипломаты. Дипломаты — это джентльмены, а евреи — лавочники.
— Литвинов еврей, — сказал я. Все-таки меня задевал ее антисемитизм.
— Врешь!
— Честное слово. Его прогнали, когда заключили с Гитлером договор. Наверно, Гитлер не хотел здороваться с евреем. По-моему, зря прогнали.
— Отец говорил, что Литвинов был против договора с Гитлером, — сказала Ритка.
Риткин отец сам вроде дипломата, чего-то делает во Внешторге.
— Ну да, против! Сказанула! Сталин посоветовал бы, стал бы «за». Как миленький подписал бы. А его сняли и получилось, что кланяемся Гитлеру. Надо было нарочно назначить самого-рассамого, с носом подлиннее и чтобы по-русски еле говорил, к каждому слову прибавлял «азохенвей», «наверное», «чтоб я так жил».
— Ну, поехало, — сказала Ритка. — Из тебя тоже дипломата не выйдет.
— А я и не стремлюсь. А что… тоже не джентльмен?
— Какой там джентльмен? Рта не закрываешь, и потом тебя всего насквозь и еще на три метра вглубь видно. Знаешь анекдот про дипломата и девушку?
Я покраснел.
— Что проглотил язык? — спросила Ритка.
Мне в самом деле было стыдно. Какого черта треплюсь о каком-то Литвинове, когда рядом живая девчонка.
— Не смущайся. Ты вполне милый, — сказала Марго. — Не всем же быть дипломатами.
— Но ты будешь…
— Была бы. Только девушек туда неохотно берут. И в конце концов институт внешней торговли не хуже. Выйду замуж за дипломата и буду работать в торгпредстве.
— А как же Ливанов?
— А Борису Николаевичу буду посылать письма и красивые галстуки. И тебе тоже галстуки.
— Я их не ношу, горло душат.
— А ты не расстраивайся, — сказала она. — Я ведь еще не скоро уеду. Еще надоем тебе. А то ты сразу куксишься и мечтать мешаешь.
Мы вышли, не доезжая «Динамо». Ну и денек был! Завтра бы такой. И чтобы милиционеров под «ноль» приложили. Хотя мне и так везет! Денег полные карманы, и Марго рядом. Внутри, правда, поскребывало: как экзамены? А вдруг не сдам? Ну, а сдам? Что дальше? Ракеты и всякая точная ерундистика? Но я эти мысли заталкивал куда-нибудь подальше, как дырку в носке заталкиваешь в башмак. Чего отравлять день?
— Не грусти, — сказала Ритка, словно подслушивала меня. — Хочешь, с Таисьей поговорю. Она тебя отпустит после аттестата. Только сдай получше.
— Не знаю. Мне все равно.
— Все — все равно?
— Угу. Нет у меня никакого призвания.
— Ну хочешь, с отцом поговорю. Он тебя сунет во Внешторг. Будем учиться вместе. Хочешь?
— С тобой — хоть в пищевой. Только торгпред из меня еще хуже, чем дипломат. Я всегда, если чего продаю, за полцены спускаю.
— Чудак, — сказала Ритка. — Торгпред — это совсем не продавать. Это другое. За границей будешь жить. Тебе что, не хочется за границу?
— Нет, — сказал я. — Языков не знаю, а знал бы — еще хуже. Всякие англичане будут лезть с подковырками, и думай, как бы чего лишнего не ляпнуть.
— А ты не думай лишнего. Думай о работе. Тебе скажут, что говорить, чего не говорить. Зато, знаешь, как здорово за границей. Красиво. Одеться можно.
— Ты и так хорошо одета.
— Ну да, — хорошо! — фыркнула Ритка.
Мы шли мимо стадиона Пионеров, там, где я шел ночью. Асфальт уже нагрелся, стуку не было в помине. Стало жарко, душно даже и никакого ветра. Ночью в сто раз лучше. Но зато сейчас со мной была Ритка, а она сама, как сто ночей и сто ветров. Может, вправду стоило пойти с ней во Внешторг?
— Чудак, — сказала она. — Ты должен думать о будущем. Знаешь английскую поговорку: женщина должна быть с прошлым, а мужчина — с будущим.
И она повторила по-английски что-то вроде:
— Мэнмаст хэвпаст энд уимын фьючер.
Не побожусь, что это не был набор слов.
Я снова покраснел. За какие-нибудь десять минут она второй раз меня подлавливала. Словно ждала, что спрошу ее: а она, мол, как?.. Но не мое это было дело. Генка Вячин, тот вечно рассуждает: такая-то, мол, девушка честная. А такая — уже нечестная. Я сперва даже не понял, думал, он говорит про воровство.
— Вот так-то, Коромыслов! — показала мне Ритка язык и стала, как вчера, кататься на коньках, метр влево, метр вправо, два влево, вправо, словно тротуар для нее одной! Мировая была девчонка. То есть… но какое мне до этого дело! Все равно она себя вела как девчонка.
— А у тебя никакого будущего! Никакого! — почти пела Марго. — Никакого, никакого! Ну, чем бы ты хотел заниматься? Чем? А я поеду за границу. И тебя не возьму, раз ты такой ханурик. А ты будешь ракетам хвосты привязывать. Часики в мины впаивать. Сменный инженер Коромыслов. Мастер смены Валерий Иванович… Ну ну, не злись. Я шучу. — Она подъехала ко мне и пошла в ногу. — Шучу. Ты способный. Ты будешь лауреатом первой степени. Тебя пригласят однажды на банкет в какое-нибудь посольство или Кремль, и там ты увидишь меня. Я подойду и скажу: «Здравствуй, Коромыслов!» И мы так хорошо-хорошо поговорим. Правда, здорово получится?
— Не знаю.
— Не знаю, не знаю, — передразнила она. — Ничего ты не знаешь. Скучно с тобой. Мечтать — и то не умеешь. Чего ты вообще хочешь?
— С тобой всюду ходить, — сказал я. Наверно, вид у меня был охламонский.
— Ну да?..
— Честное слово!
— Только ходить?
— Не только…
— И сидеть тоже?
— Ага.
Но я уже чуял подвох.
— И обедать? Завтракать и обедать?
— Угу…
— И просыпаться?.. А, Коромыслов?.. И просыпаться?
— Да, и просыпаться, — насупился, подбородком уперся в грудь, чтобы не глядеть в ее такие большие-большие, на солнце совершенно голубые, с виду абсолютно невинные глаза.
— Ого! Значит, ты на мне жениться хочешь?
— Хочу! — соврал я.
— Ну вот. Хочешь жениться, а будущего у тебя никакого. А? Или я у тебя в обносках ходить буду? Ну, ладно… Шучу. Не смущайся. Но серьезно, есть у тебя хоть одно мужское желание — не только на мне жениться?
— Есть, — сказал. — Одного типа хочу переспорить. Он меня всегда в угол загоняет.
— Кто такой?
— Да есть один. Ты его не знаешь… — Чуть не проговорился, что это Светкин сосед, муж почти. Тогда бы она все из меня выкачала! — Один агроном. Даже не агроном, скорее, социолог. Жутко грамотный мужик. Сто языков знает.
— Так чего ж агроном?
— Там какая-то история, — сказал я. — Он немного психоватый после московского ополчения. Но не в том дело. Просто он всегда меня забивает. Я пяти минут с ним в споре не держусь.
— Вечно ты со всякими психами водишься, — зевнула Ритка. — Присядь куда-нибудь на лавочку.
Мы уже прошли больничные ворота. Между корпусами и по асфальту гуляли мужики и тетки в синих халатах.
— Вот, почитай стишки, — сказала Ритка, вытаскивая из планшетки Блока. — И не сердись, если чуть задержусь. Я ведь по делу.
— Ничего, подожду, — сказал я.
Она пошла к красному корпусу. Теперь не раскачивалась. Абсолютной деловая женщина с планшеткой, как с папкой, шла на доклад к народному комиссару.
16
Я рад был поостыть. Больные оглядывали меня — видно, скукотища была в этой больнице! — но я думал о своем. Ритка права: впереди не светит. Потому и играла со мной, как с мышью. Чем рисковала? А мне все хотелось ее обнять.
Но жениться я не хотел. Мне еще много чего сотворить надо было. Козлова положить на лопатки — это первым делом. Иначе все — нечестно. И еще — но это в сто сорок седьмую очередь — хотелось выяснить, почему МХАТ — старье. Жаль, не взял телефона у этой театралки.
Только Козлова не положишь. Он, собака, всего начитался. Голова у него — хоть и контуженная — а варит! А у меня дрянь, а не голова. Есть ребята — «Анти-Дюринга» щелкают как орешки. «Капитал» читают. А я несчастного «Людвига Фейербаха» полистал-полистал и бросил. А в «Капитале» прочел только «сюртук — десять аршин холста». Единственное, что смотрю — это «Вопросы ленинизма» — есть у мамаши старое издание. Но эти «Вопросы» — не сложно, даже не очень скучно. Особенно когда ругань идет. А про колхозы — так вовсе смешно. Одна баба задрала подол и говорит: вот вам, нате колхоз. Вообще, Сталин доходчиво дает. Чтоб даже такие болваны, как я, понимали. Но Козлов — черт проклятый! — говорит: это что, Достоевского читай.
— Читал, — говорю.
— А ты «Бесов» читай. Там про Шигалева поучительно.
— И «Бесов» ваших читал, — говорю. — Никакого там Шигалева нет. Там все про иждивенца отца и трепача сына. И еще про одного красивого психа, что губернатору ухо откусил.
— Ты просто проглядел, — говорит Козлов. — Ты за сюжетом не следи. Сюжет — это для дураков. Это Достоевский их сюжетом тянет, как Уленшпигель ишака — репейником. Помнишь, перед мордой вытягивал — чтобы осел вез. Ты за мыслями следи.
— А, скукота!.. — отмахнулся я. — И некогда. Физика у меня, химия, запущены. — Это я тогда еще в девятом классе учился.
По правде говоря, я «Бесов» читал невнимательно. Больше интересовался, что с кем получилось. Застрелился ли этот чудак инженер, который все обещал пустить себе пулю в лоб. Вот я тоже инженером стану. Но может, они не все такие. Вот Огородников карточки у матери стащил. А дед мой — он в революцию концы отдал — смертную пил. Дед бы стал миллионером, если б не зашибал. Брал подряды, настроил по губернии мостов, вокзалов, просто доходных домов, каких-то присутственных мест, но главное — надирался. Я, наверное, в него. Однажды он вернулся в дым косой из какой-то поездки, до дивана не дополз и лег под письменный стол между дубовых тумб. И вдруг среди ночи жуткий крик. (Федор рассказывал, нас с Сережкой трясло.) Оказывается, деду приснилось, что его живого в гроб засовывают. Он начал тарабанить изнутри, а кругом дерево. Еле его успокоили… А в девятнадцатом или двадцатом году деда зарубили. Город все время кто-нибудь занимал, а он пьяный вышел, угодил под лошадь, и его сверху, с седла не слезая, в рай отправили. Еще, наверно, приматерили. Жил — и нету. Теперь просто примириться — столько людей уничтожено. Евреев миллионов шесть, немцев миллиона четыре, наших в Ленинграде — миллион и на фронте семь (хоть говорят — десять!). Миллионы. Миллионы. Где тут одного человека пожалеть. Но вот так о деде подумаешь, которого в глаза не видел, и то становится не по себе. Или взять Анастасию. Вчера на поминках сидел, а сегодня не вспоминаю. Некогда. С Риткой всегда времени не будет. Было, пока она с кем-то за город ездила. А теперь у нее, видно, там разладилось… Но все равно хорошо, что она ко мне подобрела. И хватит мыслей о Козлове, о психе Достоевского, о деде — обо всем. Чего задумываться? Все равно замуж она за меня не пойдет.
Голова у меня как будто работала отдельно, а сам я хотел вмяться в Ритку. Свинство, конечно. Ведь идти на завод ради нее не собирался. Сейчас, во всяком случае. И потом, если завалю экзамены или просто сдавать их пропадет охота и уйду в военное училище, в какое-нибудь горно-артиллерийское, и потом буду, как Печорин, жить в ауле и ходить на охоту — Ритка ко мне не переедет. А, честное слово, часто хочется куда-нибудь в горы, куда-нибудь подальше от всех и всего. Я уже опять видел хребет Кавказа с папиросной коробки, уже успел проститься с Марго, поглядеть в зеркало, как парикмахер в военкомате состриг мне чуб (он лежал на полу таким аккуратным могильным холмиком…), как вдруг из красного больничного корпуса для желудочников вышла Ритка. Планшетка у нее в руках размахивалась во всю длину ремешка. Ритка сияла — мне даже неловко было перед больными в синих халатах и своей на мгновенье оболваненной башкой.
— Скучал? — сияла Марго. — А у меня удача. Такая удача! Такой чудесный день. Ну, прямо не поверишь!
Она бухнулась со мной рядом на скамейку.
— Живем, Валерочка! Я такая счастливая. Даже перед тобой неудобно.
И она чмокнула меня при всех. Замечательные у нее были губы, пухлые и крепкие, не мокрые и не липкие.
— Завидовать не станешь? Я получила аттестат! — Она вытащила из планшетки вдвое сложенный лист, свидетельство об окончании школы.
На твердом ватманском листе — буквы позолочены! — снизу чин-чинарем печать и подпись директора, завуча и еще три или четыре учителей разными чернилами. Только отметок не было проставлено.
— Завидуешь! Завидуешь! — пропела она.
— Да что ты, — пробормотал я. — Тоже сказала… — Но мне и впрямь было как-то не по себе.
— Завидуешь-завидуешь, — пела Марго. — Думаешь про себя: нечестно, а на самом деле завидуешь.
Но я не завидовал. Просто мне вдруг стало обидно, что теперь она уйдет с курсов. Не хотелось так сразу с ней расставаться.
— Па-аздрывлаю с правытэлствэнный наградый! — выдавил я из себя на кавказский манер.
— Чего-чего?
— Не знаешь? Эта в городе Тыбылысы в па-адвааротны, — давил я на акцент, — адын кацо прадает ордэн другому кацо. Привесили цацку на пиджак, выходят на улицу и вдруг мильтон свистит. Орденоносец испугался, дрожит, подходит к постовому, а тот трясет ему руку: «Па-аздрывлаю с правытэлствэнный наградый!..»
Ритка захохотала, но тут же смутилась:
— Ты что, считаешь — нечестно?
— Да иди ты, — сказал я. — Подумаешь — нечестно! А где ты видела честное? — Я уже распалился, врал и сам верил. — Тоже мне, какой-то паршивый аттестат. Даже не аттестат — свидетельство. Без водяных знаков. — Ну да, за водяные знаки Таисья, небось бы, две косых содрала! — Ведь тебе ни химия, ни физика, ни всякая хитрометрия не нужны. А нужны были б — сдала.
— Конечно бы сдала, — согласилась Ритка.
— Это я на всякий случай купила. Я все равно сдавать с вами буду. Это я просто, если во Внешторге экзамены раньше начнутся.
— И молодец, что купила, — сказал я. — Только не выводи себе много пятерок. Больше четырех, кроме русского и истории с конституцией, нигде не ставь.
— Ну, я не дура. А ты милый. Ты мне очень нравишься, потому что не завистливый. Светка — та бы просто подавилась, а ты добрый.
— Чепуха, — я съежился от похвалы. — Как будто, если надо, не достану. Да я бы тебя попросил — ты бы у Таисьи второй выторговала. Все это ерунда. Не думай даже.
— Конечно, — сказала Ритка. — Но ты все равно очень милый. Я тебя потом по-настоящему поцелую.
Вокруг скамеек копошились и жужжали больные, как большие синие мухи.
— Пойдем, тут плохо, — сказал я.
— Да, — кивнула Ритка. — Бедная Таисья. Какой-то у нее желудочный сок берут. Говорит, два часа сидела с кишкой во рту.
— Тьфу!
Не могу слушать про болезни, особенно про живот и желудок.
И Таисью, хоть она и жулье, мне вдруг стало жалко. Хотя, чем она хуже меня? Я вон утром толкнул хлеб. За это тоже посадить могут.
— Давай выпьем за ее здоровье! — сказал вслух. — Заодно отметим там твою школу. А? Тут рядом бега. Там вроде ресторан есть.
— Я в ресторан не пойду, — сказала Ритка. — До двадцати четырех лет я в ресторан ходить не буду. Или пока замуж не выйду…
Черт, есть же у людей правила! У меня никаких. Особенно по таким пустякам.
— Все равно неплохо выпить, — сказал вслух.
— Тоже мне алкоголик, — скривилась Ритка. — Небось, врешь больше. Хотя погоди. А ну дыхни! Мне приснилось или правда? — Она чуть не стукнулась своим коротким вздернутым носом о мои зубы. — Ого! А я целоваться с ним собиралась!
— Ну… — заныл я.
— Ну, ну… Все вы сопляки, маменькины сынки, храбрости у вас — тьфу, вот и прикладываетесь.
— Так ведь друг приехал. Летчик. Проездом в училище.
— Врешь. Какой там еще друг? Мать уехала, друг приехал. У тебя что, вокзал? А если и приехал — так сразу и назюзюкиваться? И за такого человека я собиралась замуж! Вот дуреха.
— Так ты же за дипломата…
— За дипломата — это потом. Погоди, тебя же не распишут. Паспорт у тебя уже есть? Может, у тебя и паспорта нет? А? Ну, покажи паспорт!
— Пожалуйста, — я отстегнул английскую булавку на кармашке под свитером.
— Смотри, — сказала она. — Действительно есть паспорт. Как у большого. Коромыслов Валерий Иванович, 12 августа 1928 года. Да тебе еще семнадцати нет. Нас не распишут.
— Брось… — взмолился я.
— Серьезно говорю, не распишут. Или ты должен подарить мне ребенка. Ты любишь детей, Коромыслов?
— Брось…
— Не любишь, значит? Я их сама терпеть не могу. Только придется, Валерочка. А то в загсе на смех подымут. Тебе даже голосовать еще нельзя.
— Сейчас нет выборов.
— Значит, не хочешь ребенка? Трус ты, Коромыслов. Я к тебе в гости набиваюсь, а ты какого-то летчика поселил.
Ну и язва была Ритка. За словом не нагибалась. Раскладывала меня чище Козлова. Тот про политику горло драл, а эта на ровном месте одной левой на ковер меня бросала да еще глаза невинные выкатывала.
— Ты все-таки летчика выгони. Дружба дружбой, а любовь все равно главнее. Выгонишь?
— Угу…
— Ты веселей отвечай: вы-го-ню!
Ей бы в самом деле поступать во ВГИК или ГИТИС. И вдруг она вытащила из своей планшетки трофейную авторучку и на второй странице моего паспорта вывела синими чернилами ДОРОНИНА МАРГАРИТА АЛЕКСЕЕВНА 20/V 26 г., ЖЕНА. Почерк у нее великолепный, четкий и ни капли не канцелярский. Вот дела! Чего врать — приятно было, хотя теперь хлопот с паспортом не оберешься. И потом, там совсем не жену, а детей пишут. Я на этой странице был вписан у матери.
— Доволен? — спросила Ритка. Наверно, думала, крик подыму, что паспорт испорчен.
— Ага, — засмеялся, — теперь можем выпить.
Но она вдруг захотела на курсы. Пришлось топать до «Динамо». Улица была прямая — хоть ставь пушку и прямой наводкой расстреливай. Обняться даже негде было. Но зато в вестибюле метро и на эскалаторе было пусто. Все билеты на завтрашний матч распродали еще в среду. Я, конечно, проморгал. Но с такими деньгами уж как-нибудь завтра пролезу. Я стоял ступенькой ниже и несколько раз ткнулся мордой Ритке в грудь.
— Не балуй, — сказала она.
17
В институтской столовой было тоже пусто. Лето. Во всем храме науки одни наши курсы. Вот недельки через две здесь не пробьешься. Наедут абитуриенты. Говорят, наш механический теперь становится модным вузом. «Катюши» создали ему рекламу. А пока меню в столовке было не длинней экзаменационного билета, никакого выбора.
Я взял два «ритатуя», рожки с мясом и еще два стакана суфле — оно без карточек. Подавальщица сама оторвала талончики, налила в миски суп, набросала в тарелки макароны и мяса и теперь глядела, как мы ели. Легла своими мячами на цинковый прилавок и смотрела, подперев щеку. Скучно ей было. Но, по-моему, еще скучней глядеть, как другие запитываются, особенно если сыт и если это не твои гости.
Я ем быстро. А Ритка держала ложку так, словно боялась заразиться. Локтем в стол не упиралась, хотя был чистый. Спорю, что за ним еще сегодня не сидели.
Первого не доела, оттолкнула миску. Рожки тоже только поковыряла. Про мясо сказала:
— Подошва.
Однако умяла все. Я даже хотел на нее шикнуть. Не люблю, когда ругают еду. Особенно при поварах. Не хватало еще, чтобы подавальщица взвилась. Но в столовой было солнечно, жарковато, наверно, спать хотелось, а не ругаться, и тетка за стойкой на Риткин выпад ухом не повела.
И тут появился Дод Фишман.
— О! Приятного аппетита! Кого я вижу?! Хав-ду-иду, мисс Маргарет!
Он, верно, удивился, что мы одни и вместе.
— Ты чего сюда?! — спросил я. — У тебя ж язва!
— Вот поэтому! — ответил он, вытащил из портфелика завтрак — два куска белого хлеба с каким-то паштетом, завернутые в восковку. Потом принес стакан суфле и сел рядом.
— При… азве… адо… асто… итаться, — объяснил он, заталкивая булку в маленькую щель рта.
— Мудрец, — сказал я.
Дод парень неплохой, но не очень чуткий. А может, просто считал, что Ритка ему тоже авансы выдавала. Хотя влюблен в другую девку. Та его еще почище шпыняет.
— Мамахен улетела? — спросил.
— Да, — ответила Ритка. — Теперь гуляет! Даже в ресторан приглашал. Предлагал руку и сердце.
— Ого! — подыграл Дод.
— Серьезно. Коромыслов, а ну, отстегни кармашек. — Она полезла рукой за вырез моей безрукавки. — Ну и денег у тебя!
— Брось, щекотно, — дернулся я.
— Смотри, Додик, смотри. — Она отстегнула английскую булавку и вытащила паспорт. — Видишь, чего написал?
— Это не его почерк, — сказал Дод.
— Конечно, не его. Он кого-то попросил.
— Чудак, не на том месте надо писать, — хмыкнул Дод.
— Ладно, — огрызнулся я. — Ты чего так рано приперся?
— На собрание.
— Брось врать.
Он медленно жевал булку и попивал суфле.
— …а…ет…естное… ово. — Он дожевывал последний кусок. — Вчера ты ушел, объявили.
— С какой радости? Экзамены же вот-вот!
— Заткнись, — сказала Ритка. — Тебе что?
— Что?! Интересно — вот что! Ох, чудики! Нашли время…
И вправду, только этого не хватало. Начнут про посещенье, успеваемость. У нас были курсы — полная Запорожская Сечь. Прогуливай сколько хочешь. Комсорг, геноссе Колосков, ни во что не вмешивался. Хороший был парень, бывший лейтенант, две Красные Звезды на гимнастерке таскал. Смешливый, рожи умел строить и еще по-немецки здорово болтал. С того и прозвали геноссе.
И вот теперь он стоял за столом, как шкраб какой-нибудь, и строгость в нем была, как у электрической будки, где намалеваны череп и косточки и еще надпись — «Опасно для жизни».
— Привет, геноссе! — сказал я, вваливаясь за Риткой и Додиком в аудиторию. В ней с двух потоков народу сидело кот наплакал.
— Быстрей рассаживайтесь, — мрачно сказал Колосков. — А тебе, Доронина, сегодня совсем не к лицу опаздывать… Значит, теперь у нас, — он тыкал в каждого пальцем, — …двадцать шесть, двадцать семь, двадцать…
— Людей так не считают, — не выдержал я.
— Молчи, — огрызнулась Ритка.
— Коромыслов, я вам слова не давал, — скорчил рожу геноссе.
— Тоже грамотный, — зашипела Додикина длинноносая Райка. — Вечно высовывается. Оставят после лекций — лучше? Да?
— Тридцать один, тридцать два, — бубнил Колосков, но уже без пальца. — Итак, всего тридцать два человека из семидесяти шести. Какие есть мнения?
— Разойтись, — брякнул я.
— Коромыслов, кончай паясничать, — цыкнул геноссе.
— Цыц! — ткнула меня Ритка в ребро.
— Нет кворума, — крикнул Дубов, красавец из соседней группы. Морда у него, как у оперного дьявола, хотя, по-моему, он тоже еще девушка.
— Минуточку внимания! — застучал карандашом геноссе. — Давайте рассуждать по-человечески…
— Чего рассуждать? Собрание не подготовлено! — крикнул красавчик Дубов.
Не терплю таких слов — «не подготовлено!» (Дубова, правда, тоже не терплю…). Или «надо готовить»! Какой толк, если все, как опера, по голосам расписано? По-моему, если что нужно стоящее, так без говорильни само выйдет.
Как-то перед войной Берта решила устроить в соседнем дворе футбольное поле. Мяч гоняли под нашими окнами, пыль в комнаты летела, и даже как-то разбили стекло. Провели три собрания в жилкоопе, какую-то комиссию выдумали, но ничего не вышло. А началась война, отец вынес лопату и начал рыть щель. И за ним — другие. Даже рельсу для перекрытия откуда-то приволокли. Чин-чинарем в два дня мировой бункер отгрохали. Без всяких обсуждений. Потому что кому охота погибать под бомбежкой или осколками зениток…
— Товарищи, дела-то всего на двадцать минут! — взмолился Колосков. — У нас тут есть заявление от несоюзной Дорониной Маргариты с просьбой принять ее в наши ряды.
Я чуть язык не прикусил. А Ритка хоть бы хны… Только порозовела немного. Красивая была до ужаса!
— Я не знал. Извини, — шепнул я.
— А всегда лезешь, — смилостивилась.
— Итак, два вопроса, — состроил мрачную рожу геноссе. — Экзамены и прием новой… тьфу, нового члена. Какие есть суждения? Давайте поактивней?
Все молчали, вернее, чего-то бормотали, шум стоял, а суждений не было.
— Сдать всем экзамены на четыре и пять, — ляпнул кто-то.
— Что же, до вечера молчать будем? — спросил геноссе. — Экзамены всех касаются.
— А ты при чем? — буркнул Дубов. — Ты их у нас принимать будешь?
Дальше шло уже совсем неразборчиво. Фон подымался, как в приемнике, когда крутишь громкость.
Наконец перешли к Ритке.
— Суждения? — спросил геноссе.
— Заслушать автобиографию.
— Кто за? Коромыслов, ты за?
— Как все, — махнул я рукой.
— Он в нее влюбленный, — брякнул кто-то.
Но это была не Светка. Светки нигде не было. Наверно, еще отсыпалась.
— Можно с места? — спросила Ритка.
— Нельзя. Выходи, товар показывай, — подмигнул геноссе и вдруг стал как всегда запьянцовским, своим в доску парнем.
Ритка поднялась. Лицо у нее немного конфузилось, но в походке не было никакого смущения. Планшетку она взяла с собой, может, боялась, что раскроют.
— Родилась в тыща девятьсот двадцать шестом году…
— Ого!
— Замуж пора! — крикнул Дубов.
— Тихо! — шикнул геноссе.
— В сорок первом году закончила семь классов. В войну потеряла год. Ну, теперь учусь на курсах…
Как всегда, рассказывать было нечего. Я тоже два года назад больше не выжал.
— Какие будут вопросы? — спросил Колосков.
— Родители?
Это был опять Дубов. Ритка чуть в него не влюбилась, а он про нее сказал: пучеглазая. Я ее даже успокаивал, мол, глаза в полном порядке. Мне, например, нравятся. Это было еще до моей влюбленности.
— Служащие, — ответила Ритка. — Отец — член партии. Мать тоже.
— Еще есть вопросы? — спросил Колосков.
— Как у вас с учебой? — вылез какой-то мудрец. Я его не знал.
— Ну, что с учебой — учится, — сказал геноссе. — Готовится к аттестату.
(Все эти собрания — просто игра во взрослых.
И еще, чтобы не ранить гордость. Дескать, не приказали, а сами решение приняли. Сами обсудили, постановили. Сами начальство. Это так в детстве отец со мной советовался:
— Понимаешь, Топса, тут картина вышла, но детей до 16 лет не пускают. Так что я без тебя пойду. Как ты считаешь?
— Иди, конечно, — отвечал я. А что скажешь?..)
— Правильно! Хватит вопросов!
— И так все ясно.
— Пусть ответит про международное положение, — опять сунулся Дубов. Зануда был, вроде меня. Только еще глупее. Будь я таким смазливым, рта бы не раскрывал.
— Читаете газеты? — спросил он Ритку. Тоже манера на собраниях переходить на «вы».
— Да, — кивнула она не очень уверенно. Чудно было глядеть. Такая ладная, большая. А стоит у доски, мнется, сжала под мышкой планшет, тушуется.
— Проясните обстановку в Триесте! — Вот тип! Небось, Триеста на карте не найдет, а давай обстановку!
— Это не вопрос, — поднялся я. — В Триесте сам черт ногу сломит. Ты еще про подмандатные территории спроси.
— Пусть ответит, какими орденами награжден комсомол.
Но она, чудачка, и этого не знала.
— Орденом Боевого Красного Знамени, орденом Трудового…
— Правильно, — пожалел ее геноссе. — И еще в позапрошлом году орденом…
— Ленина! — крикнул Додик. — Есть предложение принять.
— Орденом Ленина, — как ни в чем не бывало повторила Марго.
Все подняли руки, а она пошла на место и плюхнулась рядом со мной.
Ничего себе получилось кино. Но у меня внутри кошки поскребывали. За два года я сильно изменился.
Тогда, в апреле, когда Федор написал мне рекомендацию, все было по-другому. Казалось, вся жизнь поделилась — на до этого апреля и на после. Ничего, что я тогда билеты у кино перепродавал, водку и газеты носил на рынок. Это была мелочь. Немцы еще сидели в Харькове, а я уже мечтал, как лезу на американскую статую Свободы с красным знаменем. Я тогда знал, что это будет, и сейчас знаю, но только думаю об этом реже. Я не из мечтателей. Но все равно приятно было писать в анкетах: член ВЛКСМ и восьмизначный номер билета. Последние четыре цифры сходились у меня с годом рождения.
18
Сразу убегать было неудобно, и Ритка осталась на истории. Историчка была симпатичная тетка лет двадцати четырех, красивая и классно одетая. В глазах у нее блестела такая стервинка, я бы даже мог сказать точнее… Словом, она улыбалась так, как будто знала, что глядеть на нее приятно, и не сердилась, что на нее пялят глаза. Когда ты красивая — не трудно быть доброй. Ритке она тоже нравилась, и первые пятнадцать минут Марго даже за ней записывала, вырвав пару листков из тетради Дода. Остальное время мы играли в «морской бой».
Светка так и не появилась.
— Надо бы к ней зайти, — сказала Марго.
— А оттуда — в кино? — подмигнул я.
— Угадал, — она показала мне язык.
Мы сбежали с химии. По Боброву переулку я шел согнувшись. Не хватало еще напороться на тетку Александру. Подумала бы — нарочно здесь брожу, в гости напрашиваюсь. А с чего это она сегодня? Не люблю загадок. Ленив слишком.
— Хочешь, зайдем вместе? — спросила Ритка, когда вышли из Мархлевского.
— Нет, — мотнул я башкой.
Не хотелось опять спорить с Козловым. Если бы мы раскричались, я б ему наверняка ввернул, что он в любви ни черта не смыслит.
— Не скучай, — сказала Ритка и вошла в подъезд.
И мне вдруг стало одиноко. Суток не прошло, как улетела мамаша, а я уже чудился себе заброшенным, никому не нужным. Нефедовы не велели показываться. Мать в Фрицляндии, отцу вообще до меня дела нет. У него своих бед по горло. Две жены, раздоры с начальством. Генерал однажды его чуть не застрелил за то, что под бомбежкой отец не успел мост залатать.
Я поплелся во двор шахматного клуба и сел там на каких-то сваленных столбах. Обидно, а все-таки приятно быть одиноким. Сладость в этом какая-то, как в слезах, когда вдоволь выревешься. Наверно, все одинокие, кто хоть малость соображает. Мамаша одинокая. Но не от соображения, а от несчастья. И отец одинокий. Когда приезжал зимой, никакого разговора у нас не вышло. Вернее, говорили много, даже пили вровень. Но все разговоры так, о случаях-эпизодах, о скорой победе. А о себе он не говорил. И я тоже. Если все наши разговоры преобразовать, как примеры по алгебре, получилась бы чепуха. Есть такие примеры — на полстранички задачника. Иксы в кубе, игреки в десятой, извлечения корня, логарифмы понатыканы. А начнешь приведения подобных и все прочее, сокращения, извлечения — и бах! — все оказывается равно нулю или единице. Вот так с отцом: да, сдам на аттестат, да, поступлю, да, кончу, да, пойду работать в стоящее КБ. А для чего, зачем? — не говорили. Для чего зубрить формулу СО2, силен, ацетилен? Для чего шпаргалеты выписывать? Для чего в вуз попадать — не говорили. Да и вряд ли бы он понял. Не то чтобы он такой беспросветный труженик! Но просто привык человек всю жизнь работать. Ему уже тридцать семь, а он с шестнадцати или даже с пятнадцати вламывает. Если его спросишь зачем, скажет:
— Чтоб тебя, оболтуса, кормить!
Или что-нибудь в этом роде. Чтоб зарабатывать… Да, конечно, без денег — никуда! Без них цветов не купишь, а без цветов Ритка неизвестно еще станет ли с тобой дружить. С Риткой тоже одиноко. По-другому, чем с матерью, но все равно одиноко. С матерью плохо, потому что она ругает, ноет — мешает одиночеству. А Ритка мечту навевает. С Риткой себя забываешь. С ней обниматься хорошо. Она собой удивительная. Балдеешь от Ритки. А вот уйдет — и тоскливо. Приходится возвращаться к себе, как в фатеру, где не метено, не топлено, посуда грязная стоит.
Ритка — это роскошь. А была из себя самая обычная деваха. Я ее даже не замечал. А она ко мне подкатилась. Навела свои невинные гляделки и говорит:
— Ты ездишь в библиотеку Маяковского? Возьми меня.
— Давай, — говорю.
В библиотеку, конечно, мы с ней не поехали, а влюбился я — это точно. Погода тогда была — дождик со снегом. Март апрелем попахивал. Я однажды выскочил из института, гляжу: впереди Ритка. Я за ней. Она в метро. Я следом. Она по эскалатору. Я всех расталкиваю, слетаю вниз, а она уже в поезде, и двери перед моим носом соединились. В стекле вижу ее голубые глаза — и влюбляюсь. Просто март апрелем пах. Одиноко было. Хотелось кому-нибудь себя вывернуть, поднести — смотри, бери. Распирало всего.
Ну и олух! Вот уже четвертый месяц вокруг нее кручусь — никакой исповеди не получается. Да и говорить пропала охота. Обниматься — другое дело. В общем, у меня все по-чудному. У многих ради этого самого всякие высокие материи, а у меня наоборот — от высоких материй неясность и потом только это самое…
Я сидел на сваленных столбах и весь от сапог до хохолка на загривке (он у всех Коромысловых — у отца, у Федора и у Сережки был!) — дожидался Ритки. А голова и то место в груди, где сидит страх, глядели через Ритку вслепую, куда-то дальше и ничего хорошего не ждали. Все-таки я устал. Не физически, не телом. Ту усталость утром сняло в душевой, и потом, после собрания в курилке стащил свитер с рубахой и смочил под краном голову и спину. Страх сегодня был задвинут, прикрыт Риткой. Ведь, если уж честно говорить, Ритка была мое прикрытие. От всего — от учебы, от работы, от долга перед мамашей, отцом, Бертой. Учиться мне не хотелось. Хотя, опять же, если честно говорить, эту химию я мог сдать одной левой. Память у меня зверская. Все засасывает, как болото. Если бы приперло, я бы в три дня вызубрил хоть древнегреческий. Честное слово. Для меня самое трудное — сесть сразу, не откладывать. Очень я не цельный человек. Гриня Выстрел тот гранит, скала. Знает: армия — хорошо, вуз — отлично. Пойдет в институт. Станет конструктором. Самолет назовут его именем. В-девять, или Выс-девять, или даже Выстрел-девятый. А мне ей-богу неинтересно, если в воздухе будет порхать какое-нибудь Коромысло-восемь. Я вообще не интересуюсь самолетами. Ничем не интересуюсь. Собачий Козлов своим враньем отбил у меня интерес ко всему. А теперь еще со Светкой путаться стал. Фу, черт, как вспомню вчерашнее — тошно становится. Сидел он в своих галифе, скрестив ноги, тесемочки кальсонные трепыхались. А Светка вошла в халате, а под халатом, небось, готовность номер один. Бабеха она большая, правда, некоторая рыхлость имеется. Ну и устроился полиглот! С доставкой на дом.
Травит-травит, орет о несправедливости, а сам нашел себе укромное местечко. Что ж ты так, Павел Ильич? Меня гвоздишь, от науки отвращаешь, а сам пристраиваешься. Я, правда, и сам пристраиваюсь. Сегодня мне с Риткой ух как везет! Но разве Ритку удержишь? Она, как кошка у Киплинга, сама по себе. Надо денег до дьявола, цветы на каждый день. На машине возить. На Черном море, как для Барсовой, дачу построить. Ритка у моря, небось, хорошо смотрится. Наверно, любит во всяких купальниках позировать.
Только вот говорить с ней о главном нельзя. Себя ей не расскажешь. А зачем рассказывать? Мужчина не должен разговаривать. Мужчина должен дело делать. Воевать или там завод строить, канал рыть. Ночью спать с женой или с любимой и будильник ставить на четыре тридцать. А у его подъезда в «виллисе» должен дремать шофер. Мужчина подымается, выключает звонок, целует сонную женщину, спускается по лестнице и мчится в ночь по приказу товарища Сталина. Разговаривать совсем не надо. Это только такие размазни-раззявы, как я, рта не закрывают. А настоящие люди пол-Европы прошли и, не растерялся бы, говорят, один маршал, к Атлантическому бы вышли.
Здорово было взглянуть на карту Европы, когда она вся красная. Козлов бы, конечно, объяснил почему.
У него идея, что в войну не жалели людей.
— Многие, — говорит, — генералы сапогами по солдатской крови хлюпали.
Но это вранье. Если было пару психов, вроде Горлова из «Фронта» Корнейчука, нельзя весь генералитет охаивать.
Нет, красная была бы карта Европы, потому что советская. Мы еще в шестом классе до войны об этом мечтали:
— Пол-Польши наши. Бессарабию вернули. Финляндию — только временно из-за морозов отложили. Прибалтика — вся. И Болгарию возьмем. Пока туда футболисты летают, Федотов из ЦДКА голы забивает, а скоро все прибудем.
Хорошо бы еще китайская восьмая армия японцев разбила, а заодно и Чан Кайши. И если б снова вернули III Интернационал. Да его и так вернут. Это только тактика. Сталин маршала Тито называет «господин», а Тито самый что ни на есть советский. И Берут тоже «господин» и тоже советский. В нашей половине Европы все советские. Это просто ради англичан пишут «господа».
Хорошо было мечтать о Советской Европе. Тогда ничего не имело значения: ни ругань с матерью, ни аттестат, который Ритка у Таисьи купила. Тогда все неважно. И пусть катится подальше Козлов со своей галиматьей, пусть обнимает свою Светку и не высовывается.
Эх, отпусти мою душу, Павел Ильич! Хочешь, я к тебе сейчас поднимусь. Ты, наверно, один. У твоей бабищи — Ритка сидит. Я к тебе поднимусь, и ты скажешь, что все твое вранье — просто оскорбленное самолюбие. Я кинусь к тебе на шею, и ты не будешь мне больше душу травить. А то у меня от твоих слов руки опускаются. Я ведь правда хочу быть честным. Даже не то… Хочу, чтоб впереди у меня все ясно, все здорово было. Павел Ильич, мне ей-богу, кроме тебя, поговорить не с кем…
Я уже в самом деле хотел подняться к Козлову, когда из подъезда вышла Ритка. До чего красиво шла! Голова задумчиво склонена набок.
— Скучал? — спросила. — Молодец, что со мной не поднялся. Светка лежит зареванная. Даже заикается. Я говорю: «Внизу Коромыслов…» — задерживать не стала. «Иди, — говорит, — к этому гаду. К этой тихой сапе!» Ты что, ее обидел?
— Нет.
— Ревет, как дура, а почему — молчит. Лежит не в их комнате, а в какой-то выбеленной конуре за кухней и плачет. И про тебя кричит: «Не шейся с ним, Марго! Ты этого субчика не знаешь. Страшный гад». Вот дуреха! Ты — и страшный! А чего в тебе, Коромыслов, страшного? Очень даже из себя симпатичный! — И она погладила меня по щеке.
Мы спустились по Мархлевского к Кировской и оттуда к «Метрополю». Билетов — ясное дело — не было.
— Постой в сторонке, — сказал я Ритке, — чего-нибудь раздобуду.
— Ну нет, — схватила она мою руку. — Что ты? В таком месте?!
И тут мы увидели Гришку.
— Познакомьтесь, — сказал я Марго. — Это тот самый летчик.
Она взглянула на него без особого интереса. Он был ей до плеча.
— А что, — спросила, — делает здесь летчик?
Я покраснел. Не станешь же объяснять, что он ищет девочку из второго «В». Марго бы сказала: «Вам в песочек играть. Слюнявчики привесьте».
— Ясно, — кивнула Ритка. — Очень отважный летчик. Ничего не боится.
Девчонок и всяких бабищ вокруг было пропасть. И вправду чем-то они отличались, чем-то неприятным. Попадались, правда, смазливые, но уж чересчур накрашенные. Некоторые одеты были ничего, но у всех подряд была никудышная обувь. Может, если б платья у них были похуже, туфли не так бы бросались в глаза. Туфли ведь прежде всего изнашиваются.
— Слушай, летчик, — сказал Выстрелу, — достань нам в кассе билеты.
Мне не денег было жалко. Просто вдвоем, когда девка на руке, спрашивать билеты пустое дело. Среди спекулянтов есть деликатные, ненастоящие, которые боятся лишних свидетелей. А девчонок просто стесняются.
— Надеюсь, он с нами не пойдет? — шепнула Ритка. — Что, курочку ищет?
— Да нет, — сказал я. — Совсем не то.
— Ври больше! Такой сопляк, а куда лезет. А ты бы мог, Коромыслов?..
— Нет, — покраснел я.
— Врешь. Ты тоже такой.
— Нет, — сказал я. — Я вообще не знал, что здесь это…
— Не заливай.
— Нет, всерьез. По-моему, за деньги — противно… Да и они какие-то немытые.
У меня и впрямь в голове не укладывалось: Москва, победа и такое…
Гришка вытолкнулся из касс и протянул два билета.
— Да, тебе телеграмма пришла, — сказал он.
— Чего там? — скривился я.
— Я не распечатывал.
— Ну, хоть откуда?
— Из Куйбышева.
Вот те на! Никого у меня в Куйбышеве не было. Опять загадка! Целый день одни загадки. То тетка, то Светка, то телеграмма. Да, Светка — уникум! Ну разве можно человека назвать гадом, если он как-нибудь не так глянул на тебя, когда ты пришла спать к его другу. Ну, пусть себе поругалась с Козловым — плачь на здоровье. А при чем я? Будь у Светки телефон — ей-богу, позвонил бы, спросил, с чего это она? Стоп! Да ведь Козлова нет дома. Я и забыл, что он с утра собирался в Воронцовское имение. И тетка Александра там, в Теплом стане. Зря дрожал в Бобровом переулке.
— Ты в кино идешь? — спросил летчика. — Тогда мотай отсюда. Смотри, патруль заберет.
Офицеров вокруг было действительно без счету. Летчик, бедняга, прямо руки от пилотки не отрывал. Выглядел неважнецки, не спал все-таки. А про Зойку я и не спрашивал. Было и так ясно, что не отыскал.
Если это вообще правда, то она могла сейчас сидеть у какого-нибудь иностранца в номере. Хав-ду-иду, гуд лак, ай лав ю… Неприятно все-таки, что наши девчонки, какие они никакие, иностранцев целуют и раздеваются перед ними. Особенно злость берет, если крутят с этими англичанами, которые со вторым фронтом мурыжили. Сталин верно сказал, что наш распоследний товарищ, самый наш расподонок, выше любой ихней шишки.
— Пойду вправду посплю, — зевнул Гришка.
— До свидания, — смилостивилась Марго и протянула летчику руку.
Мне повезло. Наши места были у самой стенки, в предпоследнем ряду. Мы сидели с Риткой тесно-тесно и сразу после кинохроники стали обниматься. Она даже ненадолго положила мою руку к себе на грудь. Я дурел. Кругом смотрели это охламонское кино, а мне хотелось утопиться в Ритке, пропасть, исчезнуть, так счастливо сдохнуть, чтобы никакого Валерки Коромыслова не осталось.
— Погоди, — шепнула Ритка и отвела мою руку.
— Потом-потом, — повторила она, когда я погладил ее колено.
— Ну, смотри кино, — взмолилась и опять прижала свою щеку к моей, чтобы я не вертел шеей.
На экране эта самая Энн снова пела, а глиста-композитор опять думал, что это радио. Я никак не мог отвлечься от Марго и хоть немного поверить в эту американскую чушь. Слишком уж все у них было просто. И одеты они были — во сне не увидишь. У таких франтов никакого горя не могло быть. И все эти типы, даже те, с кого песок сыпался, побросали своих жен, напялили на себя всякие фартуки и увивались на кухне за Энн-Дурбин. Она была в переднике и наколке — жутко красивая. Правда, ее красота меня не трогала. Уж больно смахивала на открытку или на этикетку с иностранной коробки. По-моему, нельзя влюбиться в женщину, на которую все смотрят. Ты в нее влюбишься, а где-нибудь в Иванове или Самарканде какой-нибудь пацаненок прогуливает школу — сидит в темном зале, лущит семечки и облизывается на твою красотку. Никогда б не влюбился в киноактрису. Да меня бы каждую минуту от ревности выворачивало. Только ночью мог бы спать спокойно, когда кино закрыто. Да и ночью не мог… У нас страна здоровенная. Когда в Москве ночь, где-нибудь под Владивостоком сидит себе морячок на утреннем сеансе и слюни пускает…
Интересно все-таки, почему эта театралка ругала МХАТ. Дурень, телефона не попросил. Что-то в этой девчонке было свое, понятное. Какие длинные ресницы! Наверно, потому и белки казались синеватыми.
На экране Дурбин уже пела цыганщину, а я, подлый, обнимал Марго и думал о девчонке, что гадала на Блоке.
19
Мы вытолкались из кинодушегубки. У Ритки опять глаза были мокрые. Разбери этих баб. Тут война недавно кончилась, народу столько перебили и посжигали, а они ревут над какой-то заокеанской цыпкой, у которой в полчаса налаживается шикарная жизнь. Поет, правда, она хорошо. В голосах я ничего не смыслю, но ее понравился, потому что песни цыганские. С такими песнями хорошо напиться, нагуляться и повеситься. Я вообще Лещенку люблю и еще блатнягу, но только чтоб без матерщины.
На «Маяковской» мы вылезли из метро, и я снова купил эти дурацкие цветы. Букет опять получился красивым. Ритка ахала и гордилась.
— Я тебе тоже что-нибудь подарю! — сказала она. — Давай я тебе подарю цветы! Хочешь?
Я мотнул головой. Что было отвечать? И мы помчались по Садовому кольцу до Спиридоновки (теперь — Алексея Толстого), а оттуда в первый переулок с чудным названием Вспольный. Такой темный, уютный, хоть и длинный, как коридор.
— Подожди, — сказала Ритка возле одного двора и сунула мне букет.
Не было ее минут десять. Я вспомнил, что где-то здесь живет ее англичанка. Вынырнула Марго из другой подворотни с охапкой желтых цветов. (Называются золотые шары и вправду на шары похожи. Запаха от них — никакого.)
— Спасибо, — сказал я и хотел ее обнять. Но она сказала:
— Не здесь. — И поволокла меня дальше по переулку, почти до самого дома Берии и там, наискосок от этого дома, открыла дверь в какое-то парадное. Оно было освещено. Тогда Ритка потащила меня дальше к другим дверям.
В этом подъезде было темно и тихо. Ритка затолкнула мои и свои цветы куда-то в угол, за внутреннюю дверь, возле радиатора, и мы обнялись. Потом мне пришло в голову, что она эти подъезды на память, как стихи, знает, но тогда я весь пропал, исчез. Она обняла меня руками, сцепила их на моей спине. Мы стояли и, казалось, плыли, плыли, даже летели неизвестно куда, но куда-то, откуда не вернуться. Я ее всю так обнимал, так ощущал, что даже платье не мешало. Потому что мы были вместе, а платье — это тоже была она.
Так бы стоять, плыть, лететь всю жизнь — пропади она пропадом! Ничего не надо. Пусть у всех все будет хорошо и пусть оставят нас в покое. Пусть Ритка вот так будет со мной всегда. Хотя бы вот так, если нельзя иначе. Если я только выдержу вот так. Просто обнимать Ритку. Пусть через платье. Пусть только стоять, замереть, щека к щеке. Заснуть так. Провалиться в этом подъезде сквозь его старорежимные метлахские плитки, сквозь его фундамент, вниз, хоть под землю, но только с Риткой, с Риткой. Плевать, что с ней нельзя говорить, но зато какая она!.. Спокойная. Ну, почти спокойная. Ну, относительно. По сравнению со мной… Только гладит меня по шее, загривку, а потом расстегивает ворот своего платья, словно ей душно, и просовывает туда мою руку. Я слышу, как ее сердце тоже выталкивается из груди.
— Расстегни, — шепчет Ритка.
И вот все уже свободно, я их трогаю, они такие вытянутые, совсем как лимоны. Такие же упругие, но только гладкие. Такие гладкие, что мне стыдно за свою шершавую ладонь. Я хочу втиснуть туда и вторую руку, но ворот слишком узок. Тогда я смелею — и Ритка меня не отталкивает. Я весь прилипаю к ней. Трогаю, где хочу, и она не прогоняет меня, а целует в щеку и возле уха. Только в губы она не дается, потому, говорит, что в губы ее будет целовать муж.
Так мы стоим целую вечность в этом непонятно откуда взявшемся парадном. В старинном аккуратном парадном с масляными стенами, с метлахской плиткой и дубовыми дверьми, где, наверно, живут, вернее доживают век, какие-то симпатичные дореволюционные чистюли и моют в очередь лестничную клетку. Мы стоим вечность, целую счастливую вечность, пока Ритка не шепчет:
— Пойдем. Я поставлю цветы в воду и снова придем.
Мы забираем свои букеты и выкатываемся из подъезда. У меня болят ноги. Мы проходим мимо милиционера у дома Берии, сворачиваем на Малую Никитскую и оттуда переулками проходим к Риткиному дому.
— Выйдешь? — спрашиваю я.
Она кивает. Я остаюсь один в переулке с этими дурацкими золотыми, а теперь уже смятыми шарами.
Позавчера мне такое и в голову бы не пришло. Позавчера я бы за одну Риткину улыбку в лужу б лег — иди по мне. А сегодня! Везет же человеку. Я стою в переулке с золотыми цветами в руке. Уже темно, в некоторых окнах свет горит вполсилы, откуда-то выталкивается патефонная музыка. Но ее тоже немного. Я стою малость чокнутый. Ведь не спал ночь. Но все равно счастливей меня нет никого. Только тело так устало, что этого счастья ему не вынести. Оно даже не нужно ему. И я, пожалуй, уже жалею, что попросил Ритку выйти. Лучше бы добраться сейчас домой, рухнуть на топчан и уснуть без задних ног.
И, когда я уж совсем готов от усталости растянуться на тротуаре, Ритка выходит из своего шикарного подъезда. Она все такая же, только на ней синий реглан, потому что холодно. Она на тех же каблуках. Верно, у нее стальные ноги! И вообще она свежая-свежая, словно только что проснулась. Она берет меня под руку, и мы идем к площади Восстания и оттуда по кольцу к дому Берии. Я тяну ее вправо, к тому подъезду, но она шепчет:
— Давай сначала немного погуляем.
Мы проходим дом Берии и дальше идем по узким мосткам вдоль деревянного забора. За забором дом, который, видно, начали строить еще до войны. Навстречу по тем же мосткам и еще рядом по асфальту бредет штук семь парней — некоторые лбы метра в два. Я задеваю одного. Задеваю не нарочно, просто еле тащусь.
— У, пьяный, — шипит парень.
Я не обращаю внимания. Мы уже почти проходим эти проклятые мостки, и вдруг Ритка оборачивается и кричит во всю глотку:
— Дураки… олухи… хулиганы!
Я тоже оборачиваюсь и, как во сне, вижу: вся орава катится на меня.
Один спрашивает:
— Ты кричал?
Я киваю. Чего отвечать? Идиот он что ли — бабьего голоса отличить не может?
И тогда самый длинный лоб, лет двадцати трех, стоя на асфальте, размахивается и своей чубатой башкой, как по мячу, ударяет по моей морде. Мать моя! Я думал, зубы вылетят. В ушах зазвенело и, честное слово, искры из глаз, как из карманной «катюши»*, посыпались.
-
* «Катюша» — кресало (жарг.).
А ребята покатились дальше. Наверно, были не настоящей шпаной. Я от неожиданности поначалу даже не разозлился. Хорошо, у меня паяльник курносый. А то ходить с рулем набок.
— Доигрался, — сказала Ритка.
Она была презлая. Вдруг я понял, что надо было кинуться на эту братию. Но, честное слово, поначалу на них даже не обиделся. Даже цветы выбросить не успел. А теперь во мне всякие мечты разыгрались. Одному даю в зубы, другому — свинга слева, третьему — бац! — вверх, в челюсть. И злость у меня стала подыматься, как температура.
— Достукался, — повторила Ритка. — Измазался. Умойся.
Мы вошли в соседний двор. Там я нашел пожарный кран, из него чуть брызгало. Хорошо бы накостылять этой шпане. Но, честное слово, у меня тогда злости не было. А сейчас всего трясло. Я вообще не дерусь. Ну, было раза два или три за все время. Хорошо бы они вернулись и стали б к Ритке приставать. Тогда бы я, как перед смертью, на них кинулся. Но они не вернулись.
— Я тебя провожу, — сказала Ритка.
— Пойдем туда…
— Молчи уж лучше.
Голос у нее был скучный. Мы побрели назад. Она ни в какую не хотела повернуть к этому тихому подъезду. Шла и всю дорогу молчала. Только у своего парадного ткнулась мне в плечо, выдохнула:
— Прости, Валерка! — И впрыгнула в подъезд.
Все-таки мировая была девчонка. Я уже повернул назад идти, как услышал:
— Коромысленок! — Она высунулась из окна второго этажа. — Звони днем. Я пойду с тобой болеть за ЦДКА! — крикнула на всю улицу и махнула рукой. У нее свой собственный жест. Она подымает ладонь и словно отталкивает кого-то невидимого.
Я поплелся домой. Цветы затолкнул в первую же тумбу. Трамваи где-то застряли. Есть хотелось — спасу не было. У Малой Грузинской выкупил в ночной булочной последние двести граммов и умял их, не доходя до дому. Идиот, конечно. Но на этот последний километр до дома у меня воли не хватило. Даже не голод, а какая-то тревога ерзала под рубахой. Может, из-за денег. Может, из-за разбитого носа. Ничего хорошего, если тебя бьют на глазах девчонки. Короче, я запихивал в рот черняшку, чтобы затолкнуть страх подальше, накрыть его, «сховать», как говорили в городе Днепропетровске. И еще эта дрянь, рябая Светка, гадом меня назвала. И телеграмма. Неужели кто-нибудь припрется? Другого времени не нашли!
— Опять гуляешь? — спросил старичок в проходной. На этот раз калитка была отперта, он сидел у ворот на лавочке. Грустил, должно быть: звезд на небе была прорва.
Я не ответил, поднялся по черной лестнице на второй этаж, в сортире стащил сапоги и вымыл в умывальнике ноги. Они жутко гудели. Хорошо бы совсем залезть в умывальник, но я в нем не умещался. Все тело ныло. Вытереться, понятно, было нечем. Но если б сначала зашел домой, то никакая сила не отодрала б меня от матраса.
— Иди-иди! Там тебя уже ждут, — буркнул старичок, когда я снова прошел по двору. Он нарочно вылез к внутренней двери. Голос у него был злобный, словно я чего-то украл и теперь меня дома ждал оперуполномоченный.
Но это был отец.
20
— Пап! — кинулся я.
— Явился? А ну, покажись. Что у тебя с носом? Господи, отец приехал, а сын шляется до полуночи и прибывает с фонарем. Я ведь сейчас уезжаю…
— Как? Куда?!
— Куда-куда? — передразнил он. — Служба. Не всем такая лафа, Валерий Иваныч!
— Ты что, не демобилизован?!
— Нет, — он мотнул головой. Она у него уже малость поседела. И вообще был какой-то усталый. Гимнастерка висела на нем не лучше, чем вчера на мамаше, хотя теперь был привинчен орден Красной Звезды и на поясе торчал парабеллум. Нo все равно он не походил на тех победителей, что кидали знамена к Мавзолею. Он как будто с зимы стал меньше ростом.
— Так ведь война кончилась! — выпалил я.
— Эх, Топса, — потрепал меня по плечу.
Вид у него был — я уже сказал — невеселый. Он как будто нервничал.
— Ты что, не хочешь демобилизоваться?
— Сразу видно штатского человека, — подмигнул отец Выстрелу. Теперь я заметил Гришку. Летчик жался в углу. Стеснялся.
— Я уж, Топса, забыл про слово «хочешь», — вздохнул родитель и во вздохе было поровну горечи и бахвальства. — Кто же все-таки посадил тебе фонарь? — спросил он и опять подмигнул Гришке, словно они здесь без меня спелись.
— Да так… случайно… — запнулся я.
— Ты что, пьян?
— Откуда?!
Слава богу, что не пошли в ресторан!
— Ну, ничего, — сказал родитель. — Сегодняшний день забудем. Погулял — считай — повезло. Лавочка закрывается. Завтра, брат, Берта приезжает!
— Врешь! — выпалил я. — То есть, извини…
— Ладно, — махнул он рукой. — Не обижаюсь, принимая во внимание твою радость… На, читай!
Я взял телеграмму.
«Встречай двадцать второго девять утра новосибирским вагон восемь Берта Федор.» Черт! Никогда еще десять слов не гробили так человека.
— Что, доволен? — Отец прикрыл глаз, словно прицеливался. — Вижу, вижу. А я — доволен. Поедешь с ними в Днепропетровск.
— Нет, — сказал я.
— Поедешь, Валерик. Здесь тебе делать нечего. Сдашь на аттестат, а там поступишь в строительный. Вон Гриша тоже демобилизовывается. Поступите вместе.
— Нет, — помотал я башкой.
— Что мне — тебя пороть? Так, вроде, поздновато… Я ж, топса, уезжаю через двадцать пять, нет, уже минут через… двадцать. — Он заметно нервничал — Сам видишь, стоять над тобой с шомполом не могу. Я уезжаю. Уезжаю.
— Но вернешься…
— Не перебивай. Я уезжаю. У меня поезд в час тридцать.
Ей-богу, он был не лучше матери. Я в самом деле боялся, как бы с ним не началась истерика. У всех теперь нервы…
— Ты когда приехал? — спросил я, чтобы хоть как-нибудь отвлечь.
— Да вот сегодня, — промямлил он. — Нескладно вышло. Разминулся с мамой. — Голос у него сразу опал. — Ты, Валерик, не сердись, но придется тебе пока поступить в Днепропетровске.
— Да меня отсюда не отпустят, — взмолился я. — У нас секретный институт. Ракеты, знаешь… всякое такое. Скоро еще почище, говорят, будет. Это же Наркомат боеприпасов.
— Ничего. Федор сходит — упросит. Строительный институт тоже не последняя спица. Восстанавливать еще твоим детям придется.
— А мама как?
— Что ж, мама в Германии, — снова сник родитель. — А тебя тут пока убить могут! Поедешь в Днепропетровск. Вон какую в первый день блямбу заработал.
Я понял, что этот фонарь для него просто подарок.
— У меня экзамены почти до сентября. Федор ждать не будет.
— Слушай, Топса. Приказ есть приказ. И надо его выполнять и думать, как выполнить, а не искать отговорки. Реши сам, как лучше устроить перевод. Может быть, есть смысл сдать досрочно.
Еще чего! Дай бог мне в срок на трояках приехать. Но я молчу. Молчать — самое милое дело. Потом всегда можно будет придумать, почему не поехал. Но выдержка у меня на нуле, и я опять ною:
— А с чего ты взял, будто Берта и Федор так уж возьмут меня?.. Я им почти не писал.
— Ничего. Извинишься. Они хорошие ребята. Жалеть их надо. Сережки-то нет… — И он присвистнул. — Заодно и утешать их будешь, — добавил позже и смущенно улыбнулся. — Словом, договорились, не будем разводить дискуссии. Некогда. Вот письмо. Отдашь Берте.
Конверт был здоровенный, из ватмана. Толстый, как бумажник. Весом, наверно, в полкило. Натыкано на нем было сургучных печатей — штук сто. Вернее, это были не печати, а оттиски какой-то иностранной монеты.
Странный отец мужик. Вежливый, застенчивый и в то же время настырный, но только до тех пор, пока ему скучно не станет. Ему быстро все надоедает.
— Я бы и так не распечатал, — сказал вслух.
Отец покраснел. Гришка — тоже. И тут я сообразил, что родитель заклеивал конверт в расчете, если я не появлюсь. И впрямь — стань на его место. В конверте наверняка деньги. А что отец знает про Гриню? Оставишь, а потом ищи…
— Теперь костюм… — Отец распахнул дверцу шкафа. На распялке висел пиджак, темный, в сероватую полоску, и высовывались брюки с подтяжками.
— Ого! Сбрую носишь?
— Вся Европа подтяжки носит. Ракоши на митинге в подтяжках выступает.
— Материал богатый, — сказал я. — На четыре косых потянет.
— Отдашь Федору. А будет отнекиваться, сам надевай. Но без жадности. На праздники — и хватит. Это, брат, все, что у меня есть. А туфли — носи.
Туфли были черные, совсем новые. Тоже богатые. Но как-то не до них сейчас было.
— Ладно, — отмахнулся я. — А куда ты едешь?
— В часть. В часть, сын. Сейчас пойдем. Не задержу тебя.
— Брось… Скажи хоть, демобилизуешься? Сам говоришь, восстанавливать надо…
— Демобилизуюсь, — вздохнул он. — Но потом. Сейчас надо одну работу закончить. Одно серьезное дело.
— Секретное?
— Да. Пока — секретное. Но скоро узнаешь.
— Всюду секреты… Расскажи хоть не про секреты. Ты из самого Будапешта?
— Почти.
— Ну, как в Будапеште?
— Ничего. Весело. Красивый город.
— Здорово побит?
— Средственно.
— А коммунисты победят?
— Вообще, должны. Их много.
— А ты сам вступил? — спросил я.
— Нет. Предлагали несколько раз. Но мне уж поздновато. Ты за меня вступишь, — улыбнулся он. — Да, Топса, чуть не забыл. Тебе завтра после вокзала придется на клабище съездить. Александра сюда прибегала. Умер Егор Никитич.
Я минуту моргал глазами: вдруг приснилось. Господи, опять известие. А я даже подумать о старике не могу. Некогда. Вот жизнь! То живешь — ничего не случается, а то навалом одно за другим! Кучей! Одно за другим!..
— С ней Гриша разговаривал, — сказал отец.
— Часов в девять, — сказал летчик. — Она такая же была, как утром. Говорит быстро-быстро. Я еле понял. Триста раз повторила, чтобы ты ехал на Рогожское клабище. Домой, говорит, пусть не едет, а прямо на кладбище. Гроб уже туда повезли. Он всю ночь в церкви будет. Понял? В два часа чтоб как штык был на Рогожском. Я правильно запомнил — Рогожском?
— Правильно, — сказал я.
— Чего они так спешат? — спросил отец.
— Да-а… Вчера только Анастасию Никитичну схоронили. На поминках два попа сидело. А теперь вот — старик!
— Обидно, — сказал отец. Большего из себя не выдавил. У него, наверно, своих забот хватало. Не мог как следует на чужом горе сосредоточиться. А притворяться не любил. Хоть у него и недостатков куча, а врать не умеет.
Елки зеленые! У меня в голове и так все не умещалось. А тут еще старик… Вслед за сестрой. Теперь отворяй ворота… И какой старик! Я без него был бы темнотой, вроде Генки Вячина. А сейчас поплакать некогда. Но я знал, что мне его хватит на всю жизнь вспоминать. И еще этот чертов Днепропетровск со строительным институтом. И завтра встречай Федора с Бертой. А я им только три письма за два года накатал. И отец уезжает… А еще мне по носу съездили. И Светка напела, что я гад. Что ж, может, и вправду гад. Но попробуй все это свяжи, разберись за полминуты!
— Пойдем, Топса, — сказал отец.
Он стал ниже меня, а зимой были одного роста. Стриженый и седой, не такой, конечно, седой, как Козлов, но все-таки голова блестела. Ему до козловских лет еще пилять, ему только осенью тридцать семь будет. Так и хотелось погладить его по седоватому затылку.
— Пап! — вдруг разревелся я.
— Ну, будет, Топса, будет. Давай вот выпьем на дорогу. — Он потащил меня в кухню, где оставалась утренняя бутылка, на две трети пустая.