Мы чокнулись.

— Возвращайся, — сказал я, вытирая локтем слезы.

— Попробую, — кивнул он, но как-то вяло. Словно все перед ним было темно и он сам себе не был хозяином.


21

На улице похолодало. Я ежился в безрукавке.

— Ты что, без шинели? — спросил отца.

— В камере хранения.

— Вещи тяжелые?

— Откуда? Сидор — и все. Чемодан тебе оставил. Мне, Топса, и рубля не накопили войны…

— Зато не барахольщик!

Но его утешать не надо было. Он ведь не из-за шмоток грустил.

Мы прошли проходным двором к шестнадцатому трамваю. Вагон подошел пустой. Замечательное дело — пустые трамваи. Летом, правда, и днем ездить можно, а зимой все пуговицы в часы пик обрывают. Был даже анекдот. Черчилль рассказывает: «Москва чудесный город. Люди веселые, хорошо одеты. Гуляют. Только странное дело: утром часов в девять и вечером в семь мчится по центру стадо каких-то нищих с портфелями, трамваи штурмует. А один, смотрю, идет себе не спеша и улыбается, показывает какие-то бумажки. "Вот, — говорит, — крупу отоварил, а талончики не отрезали"».

Это, конечно, анекдот. Но все-таки ночью в трамвае не то что днем. Дело даже не в толкотне. Ночью за окном черно, ни черта не разглядишь. И скучные места проносятся быстро, а днем, трамвай еле тащится по унылым улицам. В Москве сколько угодно скучных кварталов. Едешь-едешь — и никак не кончатся. Вдруг мне захотелось с отцом за город. Если уж нельзя на Днепр, на острова, то хотя бы просто под Москву, где грибов навалом. Лежали бы на траве, я бы шуровал в костерке, а он бы чего-нибудь рассказывал, пусть не про эту, про старую войну, из книг или что-нибудь просто смешное. Он здорово рассказывает. Даже «Золотого теленка» может передать смешней, чем в книжке. У него с юмором в порядке. Вообще он стоящий мужик, лично храбрый, то есть перед опасностью, а не перед начальством. С непосредственным начальством он тоже храбрый. Но к чинам у него какое-то почтение. Звания уважает и ордена. Зимой я его все донимал анекдотами про правительственные награды. Хорошо бы мы с ним сейчас вылезли из трамвая и пересели на автобус, в Серебряный бор. Или еще куда-нибудь. Ритка бы, в крайнем случае, подождала. Я бы написал ей, объяснил. Все-таки отца четыре года не было. Зимой — это не в счет. Зимой рядом все время мать была.

Иногда зверски хочется за город. Не на огород, а именно за город. В Днепропетровске мы с отцом каждое воскресенье ездили на острова. Так просто, ни для чего. Рыбу ловить не умеем и плаваем средне. А когда на реку еще рано или осенью — уезжали на велосипедах. Нашли одно место — совсем не похоже на южную природу. Холмы, и дубы на них. Отец называл его: «О, русская земля, ты уже за холмом!»

Оказывается, я потом узнал, это строка из «Слова о полку Игореве». Но самое чудное, что это место с холмами еще сто лет назад существовало и отец туда ездил с девчонкой, когда чуть старше меня был. Это она так холм окрестила. Наверно, я думал, стоящая была. Высокая, длинноногая. Глаза серые, волосы светлые. Может, стихи читала или еще лучше — прозу. Какие-нибудь рассказы из старой жизни, где девушки читают книги над прудами, а у их ног лежат большие серые собаки. Иногда зверски хочется такой тишины. Чтоб никто не теребил, никуда спешить не надо было. Чтоб было как у Есенина:

Не у всякого есть свой близкий,

Но она мне, как песня, была,

Потому что мои записки

Из ошейника пса не брала.

Но самое-самое чудное, что, оказывается, эта девчонка с холмов и есть моя мать. Это она приезжала в Днепропетровск на какой-то комсомольский слет (тогда еще была активисткой) и случайно познакомилась с отцом. Вот оно как. А я все с мамашей ругаюсь…

Словом, все не так просто. Иногда злюсь, что мне всего семнадцать, а я уже, когда смотрю на девчонку, думаю: а какие у нее ноги? А руки? А плечи? Не то чтобы глазами раздеваю, но все-таки приглядываюсь. А вот сегодня утром у кино просто беседовал. Хорошо бы ее снова встретить и прямо так сказать: «А я все вас вспоминал и жутко жалел, что не спросил телефона». Так честно, глаз не отводя, сказать, чтоб она точно поняла, что я о ней думал, а чего нет. С такими девчонками нельзя грубо обращаться. Тогда на свете вообще ничего хорошего не останется…

— Не грусти, Топса, — сказал отец. — Теперь ты уже взрослый. Самое трудное — позади. Немцев побили.

— А ты демобилизуешься?

— Ну, там видно будет. Кто ж тебе все-таки синяк посадил?

— Да там. Одни типы. Это по ошибке.

— Будь с Бертой и Федором повнимательней. Сам знаешь, сына потеряли.

— Угу…

— Ну и мне, разумеется, пиши. Я протелеграфирую полевую почту.

— Почему полевую?

— Мы, наверно, не на одном месте будем.

— А!.. Только, знаешь… я лучше все-таки останусь в Москве. Мутит меня от щирого юга…

— Топса, мы договорились.

— Ну, чего ты боишься? Хочешь, до маминого приезда перейду в общежитие?

— Нет, сын. Дело решенное. Все. Приказы не обсуждаются.

Я собрался с духом и решил не спорить. Пусть едет. У меня в запасе еще месяц. Чего заранее расстраиваться.

— Ну, не дуйся. Выше морду, Валерка, — сказал отец. — Я тоже не в Москве учился. — Он тронул мне подбородок. Рука у него была сильная. Наверно, наравне с солдатами траншеи рыл. Он хоть и бахвал, но демократ, носа не задирает и готов все сам за других делать. Наверно, на войне ему нравилось еще и потому, что все доводил до конца. На гражданке он зашивался со всякими переделками. Все сроки запарывал.

Трамвай гремел, как консервная банка. Мы стояли на площадке. Грустно было и холодно. И еще тревожно. Всего один день свободы мне выпал и тот кончается. А утром встречай Коромысловых. Я их ей-богу любил, но сейчас они были совсем некстати. К тому же встретишь и сразу на кладбище. А не пойти нельзя. Старик был ко мне добр, и я его уважал. А сейчас даже поплакать некогда.

— Возьмешь на вокзал Гришку. Если запоздает поезд — пусть встретит. Он ведь их узнает.

— Там, наверно, Фира Евсеевна будет, — сказал я.

Фира — Бертина двоюродная. Наверняка они ей телеграфировали. Тем более поезд приходит в воскресенье. Они, наверно, у Фиры пожить рассчитывали. Ведь не знали, что мать в Германию улетит. Они и раньше мать не жаловали, а последние два года и вовсе не переписывались. Берта сердилась, что мать меня сманила в Москву, да еще в тот момент, когда убили Сережку.

— Пусть у нас поживут, — сказал отец. — Гришка где-нибудь пристроится. Или одну ночь поспит с тобой. В общем, пусть сам мозгами раскинет. Он ничего паренек. Серьезный. Не то что некоторые. — Он снова взял меня за подбородок.

— Выглядишь ты, малый, плохо. Глаза красные и морда — во, — он втянул щеки и изобразил мою худобу.

— Не выспался, — ответил я. — Маму провожал. Вернулся — Гришка сидит на чемодане. Поговорили — уже утро. Я и не ложился.

— Тогда давай у метро распрощаемся и иди-ка ты, брат, поспи. А то у тебя встречи, приезды, похороны, а возраст, надо сказать, самый туберкулезный. Иди-иди.

Он вытолкнул меня из трамвая. Как раз была остановка Стадион «Динамо».

В вагоне метро я немного отошел. Но отец был все таким же грустным, усталым до дьявола. По-моему, даже злился, что я увязался за ним. В этот приезд он был еще чуднее. Словно что-то скрывал, недоговаривал.

— Да хоть куда едешь — скажи!

Он отнекивался, потом сказал, что в Сибирь.

— С Казанского?

— Предположим.

— С Ярославского?

— Ладно, Валерик. Не твоего ума дело.

— Чудно получается, — сказал я. — Коромысловы из Сибири, ты — в Сибирь. Скажи, хоть далеко?!

— Там видно будет. Чего пристал?

— Хорошо, не говори. На вокзале погляжу, что за поезд.

— Попробуй только, — погрозил он. Но улыбка у него была невеселая.

Мы вылезли на «Площади Свердлова», а на «Охотном» он буквально вытолкнул меня из вагона и язык через стекло показал. Я даже не рассердился, потому что мне вдруг померещилось, что я вижу отца в последний раз. Но эта мысль проскочила еще быстрей пустого вагона, из которого он показывал язык.

Я махнул ему рукой. Сейчас в самом деле захотелось напиться. Таким быть пьяным, чтоб без страху сверзиться с платформы на электрические рельсы. Шмяк — и ты весь угольный, одна пыль-копоть.

Я доехал до «Библиотеки имени Ленина». На пересадку уже не пускали. Пришлось вылезти и идти пешком. По улице Фрунзе дул ветер. Я продрог. Но, когда перешел площадь и свернул на Большую Молчановку, стало теплее. Я словно чуял, что завтра всему конец, и шел быстро. Каблуки, как вчера, опять стучали по обе стороны улицы, а потом по обе стороны переулка, самого замечательного в стране Трубниковского переулка, будь он трижды проклят. Риткин серый дом висел над ним, как скала, словно рухнуть на него собирался.

У Марго, в той комнате, из которой она махала мне рукой, горел нижний свет. Я подумал: вдруг она одна дома? Сегодня суббота, может, родители с братом укатили к родичам на дачу. Я подобрал на клумбе засохший комок земли и осторожно кинул в раму. Ритка показалась в окне. Руки у нее были открыты по самые плечи. Я ее поманил. Она кивнула. Я показал на асфальт. Она покачала головой и повела рукой вправо. Мы были, наверное, со стороны похожи на глухонемых. Наконец я сообразил, что она зовет меня в парадное.

Подъезд был богатый, большой — с волейбольную площадку. Всякие лепные потолки, зеркало в три метра высоты. Наверху проурчала дверь, что-то коротко звякнуло. Это Ритка поставила английский замок на собачку. Я взбежал на второй этаж, стараясь не звенеть подковками. Света на площадке не было. Ритка стояла у перил в реглане и в шлепанцах. Мы обнялись.

Это была какая-то невероятная ночь. Все в ней было видно и слышно далеко и на все стороны. Где-то в пустой церкви в гробу лежал Егор Никитич. Холодно, наверно, в церкви. Свечи коптят. Дьячок читает псалтырь, но больше сачкует или даже кемарит. Отец в поезде катит в Сибирь. Берта и Федор по Казанской ветке подъезжают к Рязани. Гришка дома второй сон досматривает. Козлов уже, наверное, из Воронцовского имения к Светке вернулся. А я прижимаюсь к Марго. На ней только пальто и под пальто одна рубашка. Я Ритку на всю жизнь запомнил сквозь эту рубашку. Ведь это мы с ней в последний раз в жизни обнимались.

— Бедный, — шептала она горячим ртом. — Жить тебе не дают.

Я ей все с ходу выпалил: и про отца, и про Днепропетровск с родичами.

— Бедный, бедный…

Я был вовсе усталым. А Ритка была свежая-свежая.

— Никуда не уеду, — шептал я. — Пропади они все пропадом.

И ничего мне в жизни не надо было. Только вот так прижиматься к ней. Только стоять, расстегнув ее пальто, обнимать, гладить, припадать к ней, забывая все смерти, отъезды, приезды, целуя ее в шею, щеку, в губы. Да, в губы. Она не отстранялась, не отворачивалась. Сама их протягивала, крепкие, полные, упругие губы. А за ними зубы, один к одному. Большие, тоже крепкие. И вот они уже прихватывали мой рот, прикусывали. Сначала невзначай, потом чаще, крепче, уже совсем больно. Чуть не вкус крови чуял. А Ритка уже в самом деле кусалась. Рот у меня весь горел, а я его не отрывал, хотя боялся, что в самом деле кровь потечет. Ведь этот лохматый меня крепко саданул.

Я обнимал ее, уже не стеснялся своих шершавых ладоней. Так мне хотелось гладить Ритку. А она прижималась, кусалась и вдруг замерла, зашептала:

— Я так не могу… Ты мучаешь, ты меня мучаешь! — И все равно прижималась, подгибая колени, прямо вкладывалась в меня, и опять шептала: — Не мучь меня, Валерка. Я сама уже не своя. Я с тобой сейчас куда хочешь пойду.

Идиот проклятый! Дома Гришку поселил, а завтра еще эти приедут! Я стоял беспомощный, как интеллигент, а она шептала:

— Пусти меня. Я же не могу. Не могу. К нам же нельзя. Отец дома. Ты понимаешь?!

— Прости, — сказал я и отпустил ее. Мне было зверски стыдно.

— Ты глупый, — сказала она.

И мы еще долго целовались, но уже не так очумело.

На грузовом трамвае я доехал до нашего депо, прошел проходным двором на Ваганьковку и перелез через ворота. Дверь была приоткрыта. Гришка спал, накрывшись подушкой. Было уже почти светло.

Я боялся, что от усталости и всего другого не засну и стал считать слонов, как доктор Гаспар Арнери в «Трех толстяках». Сперва не помогало. Черт-те чего крутилось в мозгу, перескакивало с одного на другое. Голова прямо раскалывалась. Мыслей было, как подставок на бильярдной поле, когда пижон разбивает пирамиду. Они прямо как шары, все у луз торчали, забивай любую, а я терялся, хватался за одну, за другую и все промахивался. То думал про церковь, где дядька на холоду лежит, то про Марго, то про Берту, про отца, про мать — всякий раз как через канаву перескакивал с виденья на виденье и вдруг не допрыгнул. Куда-то меня потянуло, засосало, и я заснул.

— Давай, давай! Опоздаешь! — заорал Выстрел мне в ухо. — Опоздаешь, Чкалов!

Я думаю: вот сейчас врежу тебе за «Чкалова»!

— Да вставай, Лерка, — орет Выстрел.

Я протираю глаза, и он мне сует будильник. Вот жизнь собачья! Будто и не ложился. Всего ломит. Я натягиваю гольфы, сую ноги в тапочки, хватаю два ведра и мчусь наверх. Сегодня воскресенье. Институт пуст. Возвращаюсь, скидываю с себя все. Стою на крыльце, как Адам. Гриня выливает на меня два ведра. Немного очухиваюсь. Хорошо дворничиха выстирала все рубахи и портянки. Надеваю свежее, шершавое от крахмала. От чистого белья не так спать хочется.

— Я поеду с тобой, — говорит Выстрел.

— Погоди.

Снова поднимаюсь наверх, набираю Фирин номер.

— Да, знаю, — отвечает Фира.

Я говорю про кладбище.

— Какой ужас! — говорит Фира.

Я спускаюсь вниз, мы вскрываем банку тушенки и по очереди черпаем алюминиевыми ложками. Хлеба навалом. Отец оставил буханку.

— Это тебе девочка по носу дала? — спрашивает Гриня.

— Нет. Но из-за нее.

— У тебя губы вспухли. Целовался?

— Ага. А что, нельзя?

— Да нет. Девочка у тебя ничего. Большая только.

— Мне — в самый раз.

Вижу, ему охота еще спросить, но не решается. И я тоже молчу. Не выскочка.

— Поплачет она, когда ты в Днепропетровск уедешь, — говорит Гриня.

— Там видно будет.

По правде сказать, я еще не решил, поеду ли. Я еще вообще ничего не решил. Если бы Гришки здесь не было, Марго, может, и пришла бы. Я бы ей втихаря открыл ворота.

— Не беспокойся, я в кухне лягу, — сказал летчик. — У меня в понедельник все должно решиться: либо институт, либо воздух.

— Ляжешь со мной. Может, они еще поживут у теткиной кузины. Может, они вообще с поезда на поезд. Тогда плакал этот строительный. Не волнуйся. Они не рассчитывали у меня жить. Тетка с мамашей, как собака с кошкой. Не расстраивайся. Иди лучше свою четырехглазую ищи. Только, по-моему, она никакая не прости господи… Наверно, где-нибудь на заводе вкалывает. Ты бы вообще в справочном бюро спросил.

— А ведь правда, — сказал Гришка. — И как в голову не пришло!


22

Поезд опоздал всего на три часа. Я сидел в этом ангаре на лавке, похожей на скамьи в судебных камерах, и давил за милую душу. Фира приоделась, намазала губы и ругала моего отца на чем свет стоит. Она не верила, что он раньше не мог приехать. Уверяла, что он нарочно выжидал, пока мать улетит.

Я отвечал вяло, делал вид, что засыпаю и в конце концов вправду уснул.

Она пыталась вякать, что яблоко от яблони… Но я слышал только самое начало. Снилась мне всякая галиматья. Помню, что в основном — футбол. Наверно, потому, что шум на Казанском вокзале был как на «Динамо». Кто-то несся по полю, то ли Бобер, то ли Федотов, и бил все время мимо ворот. Но потом оказалось, что это я сам, причем не в бутсах, а в сапогах и в синей безрукавке. Где-то я успел вывернуть ее на другую сторону. Потом мне все-таки удалось втолкнуть мяч в ворота, но в воротах никого не было. Я глянул на трибуны, и они тоже были пустые. Тогда я вспомнил, что футбол будет только в три, а мне уже в два надо быть на кладбище. Сон как рукой смахнуло. За всеми этими событиями позабыл про футбол. А ведь Ритка ждет!

Я встал со скамейки и поплелся к телефону-автомату. Была очередь. Я дождался, вошел в будку, набрал номер, но после последней цифры нажал на рычаг. Разговаривать расхотелось. Что ей до моих дел, моих мертвецов и родителей. Вчера вел себя как дурак, себя и ее обманывал. Сейчас в огромном вокзальном зале чувствовал себя круглым идиотом. Проворонил свое счастье, Коромыслов! И говорить нечего… Я еще разок набрал номер, снова рванул рычаг и выполз из будки.

Только поначалу в вагонной толчее мне показалось, что они совсем не изменились. Но, когда вынес на перрон чемоданы и Берта второй раз обнялась с Фирой, я увидел, что Коромысловы уже не те… Нет, не то чтоб они поседели. Просто стали какими-то заброшенными. И вдруг я понял, что, кроме меня, у них никого нет на свете.

— Иосиф совсем опустился, — говорила Берта. Она была как заведенная. — У него один бзик — еда. Женился или, как это точнее, сошелся с хлеборезчицей.

— Ну, ладно, — осадил ее Федор.

Он был в синей габардиновой гимнастерке с отложным воротничком и в таких же галифе. Рукав был заправлен за пояс. В 30-м году Федору в какой-то деревне прострелили руку. Началась гангрена, пришлось отрезать почти по плечо. Что-то в Федоре было жутко довоенное, хотя гимнастерка была новая, неношенная. У Берты губы не были накрашены.

— Ты нас совсем забыл, — сказала она на перроне. В вагоне только припала к моей безрукавке и плакала, целуя мое лицо. Оно у меня и сейчас было мокрым от ее слез.

— Как Гапа?

— Улетела в Германию! — выскочила Фира. — Гапа — несчастный человек. Отойди, Валерий, — бросила мне и что-то быстро зашептала Берте на ухо.

— У них секреты, — сказал я Федору. Я не знал, как себя с ним держать. И даже не из-за писем, а просто я стоял живой-здоровый, длиннее его на целую голову, а Сережку — убили.

— Женские секреты, — повторил я неуверенно.

Федор не ответил. Он стоял при двух чемоданах, понурый, то ли оглушенный, то ли обиженный. Толкотня была страшенная. Тащили какие-то сумки, тюки, баулы, узлы, ведра — черт-те чего. И солнце вовсю пекло. А Федор стоял в своем синем габардиновом одеянии, в надраенных сапогах, какой-то чудной среди вокзальной давки. Ему было жарко, пот тек из-под его полувоенной кепки по худому, синему от выбритости лицу. Видно, ему все не нравилось, все раздражало, даже шпиль на Казанском вокзале.

— Не может быть! — вскрикнула Берта.

Федор молча стоял между чемоданами. Теперь уже стало совсем заметно, как он сдал. Был старше родителя на добрый десяток.

— Надо взять носильщика, — сказал он.

— Дотащу, — запетушился я.

Впрочем, чемоданов было всего два.

— Тебе тяжело будет, — сказала Берта.

Никаких носильщиков вокруг не было. То ли их расхватали пассажиры из передних вагонов, то ли носильщики просто вымерли. Зато было до черта добровольцев, без блях, готовых нести вещи хоть на край света, хоть до камеры хранения.

— Пусть втащит в зал ожидания, — сказала Фира. — У него мало времени. Может опоздать на похороны.

На вокзальных часах было уже двадцать пять первого. Жара стояла зверская. Какого беса я нацепил безрукавку? Правда, под ней было это письмо-думка.

— Какие похороны? — спросила Берта.

— Егора Никитича, — сказал я.

— Кто это? — спросил Федор. Голос у него был тусклый, как будто сейчас был не полдень, а пять утра.

Фира стала растолковывать родственные связи.

— А-а, — скривился Федор.

После Сережкиной смерти его уже ничего не удивляло. Я поднял чемоданы и поволок в зал ожидания. Чудачка при дверях ни в какую не хотела впускать. Фира пыталась жать на сочувствие и человечность. Наконец, я подмигнул этой церберше, мол, погляди на Федорову руку. Та увидела и сжалилась. Но Федор тоже заметил, и мне снова стало не по себе.

В зале было не так душно. Народу вроде стало меньше. Наверно, в кассах объявили перерыв и транзитники разбежались проветриться. Мы сели на судебную скамью. Я и вправду был как преступник.

— Как себя чувствуешь? — спросила Федора Берта.

Он сморщился, недовольно повел плечом, и рукав под поясом полез вверх. Что-то с Коромысловыми происходило. Раньше Федор был такой сдержанный.

— Вам письмо, тетя, — сказал я и вытащил пакет. Печати на нем так и сияли. — Родитель запечатал. Небось, государственные тайны.

Но Коромысловы даже не улыбнулись. Слишком я им стал чужой. А ведь сидел у них на шее пятнадцать лет. Берта меня маленького спать укладывала. Уж не говорю про молоко.

А сейчас она стояла, жутко родная, но с виду посторонняя. Она вытащила из волос шпильку и разрезала конверт.

— Тут какие-то деньги, — сказала брезгливо. — Ах да, письмо тоже.

Деньги она затолкнула в сумку, развернула двойной тетрадный лист, улыбнулась, но тут же ее круглое лицо стало вытягиваться, верхняя губка с усиками оттопырилась, и больше уже выражение лица не менялось. Только само лицо темнело и темнело, и когда тетка дочитала послание, вид у нее был рассерженный.

— Прочти, — сказала она Федору.

Федор зажал письмо между мизинцем и указательным, полез в карман гимнастерки, достал оттуда очки и стал еще старее. Я подумал: зря удивляются, что уцелел перед войной. Не таким был начальством, чтоб высшую меру получать, а в лагере какая польза с однорукого?.. Его тогда исключили из партии на полтора года, а когда восстановили, на партработу уже не брали. Выше замдиректора или там начальника АХО не поднимался. Да и хозяйственник был неважный. Хапуг из Коромысловых не получалось. Вся семья держалась на Берте. У нее была ходкая специальность — врач-венеролог. Кроме того, она была жутко энергичная женщина. Маленькая, круглая, носилась, как шарик, и настоять на своем умела.

— Иван нас ставит в известность, — сказала она Фире и что-то шепнула.

— Этого еще не хватало! — всплеснула руками Фира.

Берта склонила голову и стала опять прежней маленькой женщиной с седой лентой волос. Лицо у нее иногда бывало удивительно детское.

— Бедный мой сынуля, — вдруг расхлюпалась она и снова, как в вагоне, уткнулась в мою безрукавку. — Ты еще совсем маленький… Ты совсем как Сережка… Нет Сережки, нет!..

Вокруг стали оглядываться.

— Мам, — потрепал ее по плечу Федор. В руке у него было письмо.

— Когда последний экзамен? — спросил он меня.

— Я не поеду!

— Я спрашиваю тебя про экзамен!

— Двадцать пятого августа.

Берта высморкалась и вытерла слезы.

— Что у тебя с носом? — спросила меня. — Ты какой-то опухший.

— Ты можешь задержаться? — спросила Федора.

— Я поеду один, — сказал он. Голос у него был прямо загробный.

— Не говори глупостей, — сказала Берта.

Господи, они же раньше никогда не ссорились!..

— Вы что, здесь будете обсуждать? Нашли место и время! — рассердилась Фира. — Едем ко мне. Валерий, после кладбища не задерживайся.

— Хорошо, — сказал я и поднял чемоданы.

Они были не тяжелые.

— Это у вас все? — спросил Берту, когда спустились в камеру хранения.

— Есть еще постель малой скоростью.

— Я не поеду, — сказал ей тихо.

Она покачала головой.

Мы встали в очередь к дальнему окошку.

— Не поеду. Честное слово, не поеду, — повторил я.

— Федор, дай письмо, — сказала Берта. — На, читай! — крикнула мне.

Я уставился на нее. Черт, у всех нервы никуда. Раньше Берта на меня не кричала. На Сережку они орали, били даже, а меня — ни разу.

— Читай, — повторила она. — Читай! Куда, ты думаешь, уехал Иван?

— На какое-то строительство, — сказал я машинально.

— Строительство?! Строительство! — передразнила Берта. — Вы тут в Москве как кроты живете. Мы в Новосибирске неделю на вокзале спали. Ты что, не знаешь, что будет война с Японией? На, читай!

Я взял письмо, как похоронку. Руки у меня дрожали.

«Здравствуй, брат, и здравствуй, Гармата!» — начиналось оно. Так отец дразнил тетку по-украински в честь крупповской «Длинной Берты».

Почерк был медленный. Наверно, я долго обнимался с Риткой, и отцу некуда было торопиться.

«Вы себе не представляете, как ваш грешный родственник рад вашему появлению в стенах столицы. Можете его поздравить: на старости лет он стал не только двоеженцем, но и многодетным отцом. Довожу до вашего сведения, что 11 июля сего года у Б. и Ф. Коромысловых родился племянник Георгий. Имя дано в честь победы над заклятым фашизмом. Его и его родительницу я в целости и сохранности доставил в город Харьков. Но, как говорит мой единоутробный брат, магистр преферанса Федор Сергеевич: еще не вечер!

Гапа улетела в Берлин и, по-видимому, будет рожать. Во всяком случае, она информировала меня об этом — письменно. В Москве я ее уже не застал.

Никаких окончательных решений со стороны вашего грешного родственника еще не принято. Прежде всего ему предстоит окончить большую работу, которую он с разной долей успеха и по силе своих возможностей выполняет вот уже четыре года. Для завершения данного дела он как раз сегодня во втором часу ночи отбывает в известном ему направлении. Так что некоторая отсрочка до вынесения окончательного вердикта у подзащитного имеется.

В свете вышеизложенного ваш переезд в Дн-ск приобретает особый смысл. Я понимаю, что мой оболтус далеко не подарок. Но все-таки было бы для меня — а уж какая я свинья, это тебе, Гармата, и тебе, брат, объяснять излишне, — но все-таки повторяю: лучше было бы для меня, если бы мой оболтус вернулся в лоно вашей семьи. Гапе, сами понимаете, сейчас не до него. В конце концов если дело только в учебе, то учиться можно и в моей альма-матер. Отец оболтуса (не касаясь моральных качеств!) вполне приличный инженер, что могут засвидетельствовать некоторые немецкие саперные чины, как попавшие в плен, так и бежавшие на запад!» (Все-таки бахвал был мой родитель!)

«По-видимому, придется приложить немало усилий, чтобы убедить отпрыска покинуть Белокаменную. Это уже не тот заморыш в испанке, который с радостью замерзал на днепропетровском вокзале, ожидая из Москвы своего заблудшего отца. Теперь этот недоросль дорвался до столицы — и не знаю, достанет ли у тебя, Гармата, сил объяснить ему, что местожительство — дело десятое… Во всяком случае, уже половина двенадцатого, а его нет, и я пишу данное письмо в обществе его приятеля, будущего летчика, с кучей золота на неокрепших плечах. Отпрыск, по-видимому, где-то пьянствует. В последнем убеждает меня обнаруженная бутылка водки, на две трети пустая. Что ж, после Гапиной экономии реакция младенца вполне естественна, но я бы все-таки предпочел, чтобы он обратил свои алчущие взоры хотя бы на дорогостоящее мороженое.

К этому письму прилагаются семь тысяч рублей, и в случае переезда оболтуса в Дн-ск туда надо будет перевести аттестат. Надеюсь, что это не самое хлопотное дело. В смысле же самого переезда я уповаю на то, что вам посчастливится задержаться в Москве, пока он сдаст свои экзамены.

Еще раз, ради бога, извините меня. Такой уж я незадачливый, но все мое — ваше. К сожалению, всю жизнь делю с вами исключительно свои заботы.

Оболтуса все еще нет. Как бы вообще не заночевал у какой-нибудь среднедоступной девицы. Летный старшина не знает, чем себя занять, и копошится в кухоньке. Очень трудно сосредоточиться, когда кто-то рядом, особенно если этот кто-то — посторонний и каждым своим шорохом выдает эту свою посторонность, непричастность к тебе и одновременно собственную неловкость. Чувствую, мой оболтус готов превратить данную конюшню в постоялый двор. Правда, наличие старшины обуславливает отсутствие другого, более ненадежного пола. Или нынешняя молодежь осваивает в этой науке бригадный метод? Кто их знает? Я уже себя чувствую глубоким и незадачливым стариком.

Да, тут оставляю чемодан со своим штатским барахлом: костюм и три рубахи. Костюм довольно приличный, сшит у будапештского портного. Если Федору подойдет — милости прошу, даже настаиваю. А оболтусу не слишком давайте занашивать. И вообще пусть не очень рассчитывает на распрекрасную жизнь. Дел будет по горло. Жив останусь — придется засучивать рукава. Разрушено и сожжено — сказать страшно. Весь запад — почти одни печные трубы. В случае переезда суньте Валерку в строительный. Эта специальность сейчас самая в конечном счете важная.

Крепко вас обнимаю, мои дорогие.

Ваш Иван.

P. S. Хорошо, если поезд придет вовремя. Дело в том, что у Гапы умер зять и завтра, т. е. уже сегодня, похороны. В крайнем случае вас встретит старшина. Я его уже попросил об этом. Да вы его помните! Это Гришка Выстрел. Такой был на моей памяти отличник. Сейчас он несколько подрос. По-моему, вполне симпатичный паренек. А оболтуса — все нет.

Еще раз обнимаю вас и многократно запечатываю письмо сургучом.

Ваня».

23

В этих электричках с Казанского, особенно на перегоне до Новых Домов — народу тьма-тьмущая! А тут еще было воскресенье. И хоть сто футбольных игр назначай, на Казанке бы не рассосалось.

Стояла духота, вагон был грязный, запорошен углем — прислониться некуда. Теперь я точно знал, что отец не вернется. Он попал в переплет — и эта война с Японией ему как запасной выход. Теперь он постарается на ней навсегда остаться. Потому меня сплавлял в Днепропетровск. Всю войну я почти за него не волновался. Он писал, что от фронта находится далеко (это при его-то гордости!). И его вправду ни разу не ранили. Он и в госпитале лежал не из-за мины или пули, а из-за мышиного тифа. У него под Сталинградом ноги стали опухать, чуть их совсем не отпилили. Спасибо, врачи были хорошие, кровь два дня перекачивали. Но теперь он наверняка попадется. Как снег на голову — эта самурайская война. По-моему, отцу жить не хотелось. И письмо тоже с хохмами висельника.

Неловко реветь в этой духотище и толкотне. Настроение как раз для похорон. Черт, ни сном ни духом не слыхал про япошек. Пропускал в газетах столбцы с заголовками «Военные действия на Тихом океане». Посторонняя это была война. Пусть там американцы копаются. Я, по правде говоря, даже радовался, когда их самураи чехвостили. Союзники союзниками, а пусть тоже хлебнут. Но теперь это будет наша война. Теперь уж точно осенью меня призовут. И я не буду прятаться за всякую бронь-отсрочку, какую дают в нашем богоспасаемом институте. Просто лень будет прятаться. Как неохота было самому вызываться, лезть раньше времени в военкомат, так же совести не хватит бронироваться. Себя-то я уж знал! Но как Ритка — с ее информацией! — ничего про Японию не рассказала? А, впрочем, что ей? Отец у нее без ноги, а самой — не призываться… Наверно, плохо с азиатами воевать. Еще похуже, чем с немцами. Правда, япошек всегда били. Их били, а до них — еще белокитайцев.

Мне вдруг экзамены сдавать совсем расхотелось. Ну его, этот Днепропетровск. Теперь я на трассу вышел! Теперь меня самого повезут. Со мной все в порядке. Вот с отцом худо. Неужели он сдуру всюду соваться начнет?! Вот какого страху нагнали на него пеленки! Но я сам не рвался их полоскать. В нашей конюшне да с ребенком! У нас зимой вода в ведре замерзает. Комната тремя стенами на улицу. И та стена, возле которой сплю, а летом вообще как в погребе. Только ребенка здесь не хватало! Я вдруг чуть не задохнулся от жалости к матери. Если меня призовут, ей конец. Но, может, все образуется. Женщины — они какие-то двужильные. Да и мужики тоже. До войны скажи, что Сережку убьют, а Берта с Федором при двух чемоданах станут по стране кочевать — кто поверил бы?

Взмокший, как после санпропускника, я вытолкнулся у Новых Домов. Трамваи, понятно, были переполнены, и пока я доехал до церкви, был уже третий час.

Народу в храме стояло немного. Все со свечками. Я остановился между дверьми отдышаться. Поп в глубине церкви бормотал что-то непонятное. Наверно, по-старославянски или мне не было слышно. Храм был старый, сырой и облезлый, но это как-то его не портило. Величественности даже прибавляло. Если отвлечься, что Бог и попы — полная мура, то на этих похоронах было не хуже, чем на любых других. Даже лучше. Я как-то сидел прошлый год на Ваганьковском недалеко от есенинской могилы. Читал «Пармскую обитель». А на соседней аллее кого-то хоронили. Народу было с гулькин нос. Венков тоже не густо. Так вот там один тип нацепил на нос очки, достал из пиджака бумажку и стал читать:

— Траурный митинг, посвященный товарищу Бойченко, объявляю открытым. Слово предоставляется заместителю председателя профгруппы…

Анекдот, честное слово! Тут гроб открытый, а этот чудак по бумаге шпарит. Он-то и был заместителем председателя. Поп хоть наизусть все знает, а этот по бумаге, да еще ударения путает.

— Товарищ Бойченко Игорь Платонович пришел в нашу организацию недавно, но сразу включился в производственный процесс и… принципиально, можно сказать, смело, самоотверженно, а также с открытой душой, по-стахановски, подошел к выполнению… И так далее.

Мертвый лежит, а этот над ним толкает речугу, потом складывает вчетверо лист, прячет в карман (для отчетности, что ли?!), снимает очки и мычит:

— Траурный митинг объявляю закрытым. Родные и близкие могут попрощаться с покойным.

Ей-богу, вспомнишь про такого болвана, умирать не захочешь…

Поп чего-то бубнил. И второй монах или дьяк — я их не разбираю — кадилом махал. Тут хоть какой-то был порядок, никакой самодеятельности, отсебятины. Раз человек умер, поют что положено.

Я пригляделся к попу. Это был позавчерашний, синий. А гроба от дверей не было видно, его заслоняли спины старух.

И вдруг я сообразил, что попал не туда. Ни Александры Алексеевны, ни Климки — никаких знакомых не было. Хоронили кого-то другого. Просто я опоздал. И спросить неловко — отвлекать неудобно. Они все тут крестились и держали елочные свечки. Я вылез из обшарпанного храма. На кладбище почти не парило. Деревьев росло много. Погост был запущенный. По сравнению с ним Ваганьковский выглядел как бульвар. Вообще на кладбищах хорошо, тихо. Не надо только думать, что под ногами лежат мертвецы и разлагаются. Тогда все в порядке. Сиди себе, книги читай, просто отдыхай от суетни. Но сейчас мне не до того было. На футбол не поехал, сюда опоздал. Тоже гусь лапчатый.

— Мамаша, — спросил я нищенку у дверей. (Ну и страшна она была!) — Тут гроб сейчас не выносили?

— Милый, их много выносят. Какой тебе?

— Это старика, что ли? — спросила другая, помоложе.

— Ага! — обрадовался я.

— Которого? Нефедова? — спросила старая.

— Нефедова, Нефедова! — закивал я.

— Вон туда иди, — протянула она свой костыль. (Ей-богу, была как баба-яга). — Беги, сынок. Туда и владыка пошел.


Я поспел. Гроб еще не заколачивали. Вокруг могилы сбилось человек двадцать, не больше, почти все незнакомые. Позавчерашний бордовый старикашка чего-то говорил. Я тихо стал за спиной тетки Александры. Она согнулась над гробом, гладила дядькины волосы, бороду, руки. Тут же рядом лежали цветы. Венков не было. Наверно, не успели заказать или привезти из Воронцовского имения. Вообще оттуда никого не было. Даже Козлова.

Егор Никитич лежал как живой. Совсем как позавчера за столом. Только глаза у него были закрыты. Смерть мало что успела с ним сделать. Да и ночью в церкви, наверно, холодно было.

Тетка Александра полулежала на гробе. Рядом Климка тяжело вздыхал и сморкался. Холостяк Леон стоял, подняв ворот своего дождевика. Его словно знобило. Козлова нигде не было. Бордовый старикашка чего-то пел. По-моему, кроме кладбищенских старух, его никто не слушал. Вдруг пение кончилось. Я этот миг плохо запомнил. Но что-то на кладбище произошло, что-то случилось, и владыка сказал обыкновенным голосом:

— Правда, он не всегда соблюдал наши заповеди…

Тетка Александра вздрогнула и выпрямилась у гроба. Я понял, что владыка намекает на троеженство — у староверов можно только два раза.

— Он допустил большой грех, — сказал владыка. — Но об этом грехе всю жизнь сожалел.

Голос у старикашки опять стал сладенький, но вокруг стало тихо. Второй поп, совсем седой, махал кадилом, но было тихо. Один Климка сопел. Он был глухой и не слышал, какая вокруг могилы стояла тишина.

Тут Леон, он был в наглухо застегнутом плаще, закашлялся, и тетка Александра упала на гроб. Она рыдала, прижавшись к рукам Егора Никитича. Я стоял сзади и боялся к ней притронуться.

— Ве-ечная па-мя-ять! — пропел владыка.

— Проститесь, — сказала тетка Александра, пропуская нас к гробу. Климка склонился, потом Леон Яковлевич. Потом я поцеловал старика между усами и бородой. Губы, как позавчера, были синие, совсем ледяные, а усы, мне почудилось, пахли водкой.

Два рослых парня в замазанных глиной рубахах подняли крышку гроба.

— Уберите цветы, — зашипели старухи.

— Нельзя живые цветы в гроб!.. Гнить начнут…

Старухи тут все знали. А я хорош… Ритке букеты дарил, а на похороны прибежал без цветов. И Берту без них встретил. Бревно бесчувственное.

Цветы убрали. Гроб забили и опустили на веревках в яму. И тут по нему загрохотала земля. Гулко. Как будто в нем никого не было, будто он пустой. Было похоже на близкую бомбежку. Я вздрагивал, казалось, меня лупило по ушам и грудной клетке.

Мы все пошли к трамваю. С владыкой никто не попрощался. Я почему-то решил, что будет похоронный автобус и хоть поспею ко второму тайму. Но никого с дядькиной работы не было, а автобуса и вовсе быть не могло. Ведь дядьку привезли в церковь еще вчера.

Жара стояла смертельная. Тетка Александра шла одна впереди нас в темном шевиотовом жакете и черной косынке, а я стянул с себя безрукавку и обмахивался, как платком. Климка тоже весь вспотел. Он был толстый, прихрамывал и задыхался. А холостяка Леона жара не брала. Он даже плаща не расстегнул.

— Ну и сказанул, владыка!.. — я понизил голос.

Климка не расслышал. Он, наверно, и на кладбище ничего не слышал.

— Такие же стопроцентные идиоты, — это Леон мне ответил.

Тетка обернулась, но ничего не сказала.

— А где Козлов? — спросил я.

Тетка Александра снова обернулась.

— Козлов где? — гаркнул я в ухо Климке.

Он усмехнулся. Наверно, оттого, что расслышал. У глухих такая привычка.

— Нет твоего Козлова, — сказал он. — Спекся Павел Ильич.

— Климентий! — крикнула тетка.

Но он ее не слышал.

— Нет Козлова. Увезли Павла Ильича.

Теперь Климку понесло. Он бурчал, как отвернутый кран, когда снова включают воду.

— В тюрьме теперь Козлов, — сказал Климка.

Так вот оно что! Вот почему ревела рябая Светка. И я сам заревел. Ничего не мог с собой поделать. Вдруг меня прорвало. Шел и безрукавкой слезы по морде размазывал. А на полкорпуса впереди меня Климка пел:

— Меня Александра к нему послала. За ней легковую прислали. Иду по переулку, дохожу до улицы Мархлевского и вижу: трое товарищей Павла Ильича под руки из подъезда выводят и усаживают в «ЗИС-101» с занавесочками. Я чуть-чуть на них не наткнулся. Повезло! А то бы затаскали по прокурорам.

— Ты везучий, — разозлился я: у меня даже слезы просохли.

Так вот отчего тетка Александра утром примчалась!.. Боялась, чтобы и меня в свидетели не взяли и я чего-нибудь на Козлова не ляпнул. А я, дурень, не понял.

— Слишком язык распускал Павел Ильич, — сказал Климка. — Дядя Егор сколько его уговаривал…

— Да замолчи ты, Климентий! — закричала тетка.

На этот раз Климка расслышал и опять улыбнулся.

24

Первым делом я решил бросить курсы. Больно надо. Учи-зубри, а потом к тебе ночью на рассвете придут, и физкультпривет!

Я стоял на площадке трамвая, а эти подготовительные курсы были уже от меня за тридевять земель, совсем не в этой жизни. Никого видеть не хотелось. Тетка с Климкой сидела в вагоне, а я качался на площадке и думал вообще все бросить и уйти в военное училище. Куда-нибудь в горно-артиллерийское, на край света, где одни нерусские. Чтоб можно было травить чего хочешь — не сообщат. Мне сейчас даже Ритку видеть не хотелось. Жить бы где-нибудь в ауле, как Печорин, пить водку, ходить на охоту — и ну их всех к едреной бабушке! Пусть только отец жив останется. Я ему письма писать буду. И мать, если хочет, пусть с ребенком приезжает. Мы ему какую-нибудь няньку подыщем.

Интересно будет поглядеть на своих братьев. Никогда их у меня не было. А может, второй — будет девчонкой. Девчонка тоже ничего. Дожить бы в том ауле до полсотни лет и выйти в отставку.

Правда, Козлов врал, что в этих аулах уже никаких националов нет. Ну а вдруг остались? Я бы не стал влюбляться в тамошних девок, как Печорин или толстовский Оленин. Охотился бы и пил. Там водка крепкая, чачей называется. Хорошо бы влезть в поезд, доехать до Армавира, а там, как Лермонтов, махнуть рукой: мол, прощай немытая…

Никого видеть не хотелось. Я даже в метро на платформе зазевался и только махнул рукой тетке с Климкой, когда двери за ними закрылись. И к Берте ехать не хотелось.

Да, Павел Ильич… Вот что позавчера сверлило мне башку: Козлова нормальным признали. Позиция на мат в один ход. А проглядел… Ну, теперь все! Теперь ему жизни дадут. Куда-нибудь по почкам… Его обязательно будут. Он ведь псих — такого накричит! Я прямо из вагона метро, как ясновидящий, наблюдал, что делают с Козловым. Он без сапог, в рубахе и галифе, а из-под брюк завязочки кальсонные высовываются. Дурень… Ведь он контуженный. Ему б разбежаться и — раз! — шмякнуться об стену головой. Небось, железобетонные, как в бомбоубежище.

Там, наверно, жизни дают, не приведи господи. Я знаю одного. Три лычки на погоне носит. Он сосед Вячиных, иногда в увольнение пускают. Хвастается, что служит в кремлевской охране. А по-моему, вранье. По-моему, он не товарища Сталина сторожит, а как раз там сшивается, куда Павла Ильича повезли. Сапоги у этого типа с подковками, а ручищи, как гири. А злой и нервный — передать невозможно. Однажды начал мне заливать, как вождей видит чуть ли не каждый день. Я в лицо ему хохотал: врешь. Так у этого охранника шея, как нарыв, вздулась. Так и хотелось компресс к ней приложить. Конец Козлову, если к такому попадет. Самое лучшее — сразу головой об стену.

Я влез за «Смоленской» в трамвай и вдруг заметил, что безрукавки нет. Наверно, оставил в метро. Жалко, хорошая, двусторонняя была. Только ну их все эти свитера и прочее тряпье. В камере все равно отберут.

Значит, тетка Александра боялась, что я могу по идиотству чего-нибудь на Козлова наговорить. Сразу нас двоих берегла. Меня — от позора, а его — от лишнего срока.

А что он, собственно, сделал? Ну, молол языком. Так ведь от этого никто не умирает и здания не падают. Собака лает — ветер носит. Но человек — не собака. Страху у него больше. Молчит в тряпочку. Понимает: конституция — одно, а жизнь — другое.

Интересно, где теперь Павел Ильич? На площади Дзержинского? Бывает у них там воскресенье? Может, они ради футбольного матча перерыв устроили? Сегодня ихнее «Динамо» с ЦДКА рубится. Следователи, наверно, на Северной трибуне сидят, а охрана слушает репортаж.

— Какой счет — не знаешь? — спросил я какого-то малявку на тормозной площадке.

— Три-ноль недавно было.

— Бобёр забил?

— Какой Бобёр? Бобру не светит. Кавалерия забила, Соловей кривоногий. «Динамо» ведет.

Да, кранты Павлу Ильичу. Если только из-за своей победы энкавэдэшники не подобреют. Я любил их дразнить, когда «Динамо» мазало. Прошлый год оно с кубка сразу съехало. А в этом — идет, как бог. Даже армейцев обошло. Везет ему! Сила на его стороне.

Ничем не спасешь Козлова. Да, он сам нарвался, сам на себя заявления вслух писал. Наверно, у него охота жить кончилась. Он, как мотор, который вразнос пущен, прямо на глазах обмотка дымилась.

Обыск, наверно, был. А чего обыскивать? Стены голые. Он же оружия не держал. Листовок не печатал. Только все брехал. Теперь сиди в мокром подвале.

Хорошо, если еще там не будет крыс. Козлова наверняка в карцер сунут. Это он у них в две минуты схлопочет. А в карцере, говорят, окон нет. Как в склепе.

…Надо было ехать к Федору и Берте, и не было никакой охоты. Что им до Козлова? Какое кому дело до Козлова? Только мне одному. И чего он, дурень проклятый, влез в мою жизнь? Я его звал, что ли?.. «Читай, Валерка, Достоевского, — советовал. — "Бесы" прочти».

А что? И впрямь пойти прочесть «Бесов». Хотя бы остыну. В читалке не жарко. И не стоит к родственникам заявляться таким расстроенным и взмокшим.

В Гоголевке было прохладно и тихо, хоть сидело, несмотря на воскресенье, десятка три зубрил. Наверно, в институт готовились. Женщина на выдаче меня знала и не удивилась, что спросил «Бесов». Она уже несколько раз прошлую зиму со мной говорила о книгах. Была довольно симпатичная, еще не старая. Видно, когда-то жила получше. Хотя все когда-то жили лучше. Воспитанная была. Лишних вопросов не задавала, руки двигались у нее плавно. На такую самый рассамый хам начальник кричать бы не посмел. А закричал — она бы ответила, твердо и не грубо. Заткнулся бы еще почище, чем после матерщины.

Она принесла мне тот самый красный растрепанный том, который я полтора года назад перелистывал. Лицо у нее было понимающее. Словно знала, зачем беру.

Я забился в самый угол и стал читать. Читаю быстро. Семьдесят страниц в час — это у меня без спешки. Могу и больше. Но сейчас я не торопился. Отойти немного хотелось и хотя бы чуток понять. Начало пролистнул. Кое-что помнил. А потом меня потащил роман, и я стал читать быстро, страницы, с захватом, как в поддавках шашки, поедал. Все, вроде, помнил, но сейчас выходило по-новому. Раньше я того яду не ощущал. Или книгу тогда держал вверх ногами, или вообще тупым был.

— Вот ты где, без рук, без ног! — гаркнуло мне в ухо. — Вот ты где, на бабу скок! — дыхнул в него Генка Вячин.

Вроде и подкрадываться неоткуда, а я не заметил. Раззява несчастный! Мало того что безрукавку посеял — слепым стал! Прирежут меня, и даже не узнаю кто.

— Ты чего здесь прячешься? — зашипел Генка, да так, что все эти ханурики-абитуриенты шеи вывернули. — Дома какой-то летный хмырь врет, что ты на похоронах. Я все Ваганьково обегал — нигде тебя нету.

— Я на старообрядческом хоронил…

— А где такое? Это что, еврейское?

— Дурень, какое еврейское? Это для староверов.

— Ну и хрен с ним. Не еврейское — не надо. Ты чего читаешь? «Бесы»? Это что, по программе? Какая-нибудь дребедень старая. Смотри ты, Скок, серьезным стал. А ну сдавай этих «Бесов» к чертям собачьим! У нас сабантуй будет! Батя с войны вернулся.

— Врешь! — выдохнул я.

Хороший парень Генка Вячин. Скис бы я без него с этими Шатовыми, Кирилловыми и красавцами, что на кривобоких женятся.

— Айда, Вячка! — говорю.

На углу Малой Грузинской мы отоварили мой четвертый талон и, даже не пригубив, а уже на взводе, ввалились в Генкину комнату, всю прибранную, с застеленным столом, с трофеями на стене: барометром и старыми пистолетами. Под ними сидел седенький старикан не то в зипуне, не то в пижаме, а может быть, в венгерке — короче, в одежке, на которой были нашиты красные лоскуты. Она напоминала красноармейскую форму, какую еще Фрунзе носил. Видно, тоже была трофейная.

— Здрасьте, Петр Васильич! — разлетелся я и чуть с ним не поцеловался. — Поздравляю вас, Клавдия Карповна!

— Это Валера? — спросил старикан. — Слышал, слышал. Гена за тобой бегал. Нашел, значит?

Улыбка у него была приятная, вежливая, совсем не военная, хотя он еще до первой войны был штабс-капитаном.

— Ну, как жизнь, молодежь? — спросил с бодрячинкой.

— Ничего, — сказал я.

— К аттестату зрелости готовится, — обнял меня Генка. — Достоевского в читалке изучал.

— Валера очень серьезный мальчик, — сказала Генкина мать.

— Значит, опять Федора Михайловича признали, — улыбнулся старик. — Одно время его вовсе исключили. Я, признаться, не поклонник. Вот Тургенева Ивана Сергеевича или Чехова Антона Павловича — этих пожалуйста! Этих — хоть каждую неделю по часу на ночь. А Достоевского — тяжеленько. Конечно, жизнь у него была особенная. Его, Клава, чуть не казнили, на эшафоте помиловали.

— Господи, — вздохнула Генкина мать, но больше из приличия.

— Но читать не могу. Тяжко, — добавил Петр Васильевич. — После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..

Старик — теперь я заметил — уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.

Гости, а точнее — родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские — интеллигенция и материнские — Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:

— Вова… Леня… Вовочка… Леня…

Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова — это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.

Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…

Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.

Трехгорка — та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу — бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.

— Привет, борона, — кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: — Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.

— Скажешь тоже, — фыркнула его жена. — Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.

— Ну, повезло-поехало, — сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: — Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, — он ткнул в меня протезом, — рядом не сажайте.

— Ты чего к человеку привязался? — вступилась Генкина мать.

— Молчи, Клаша, — сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. — Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.

Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я — тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:

— Ты чего с жидом ходишь?

Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.

— Ты очекурел бы, Петя, — забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. — Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! — Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.

— Сам бы их спасал, если такой добрый, — надрывался Семен. — А то сидит, улыбается…

Я улыбаться не думал! Не до улыбок было…

— Длинный, черт, целый…

— Чего к человеку пристал, — прикрикнула Генкина мать. — Ему и семнадцати нет.

— Нет?! Скажешь — нет! А если нет, то пусть закроет варежку и не улыбится.

— Охолони, — сказал Петр Васильевич. Он сидел наискосок, и я видел, что ему не по себе. Человек устал, хотел дома отдохнуть, как победитель, выпить, получить уважение, а тут утрясай ссору. И либо родича обидишь, либо гостя.

— Хватит, — сказал он. — Ты, Семен, того… А ты, Валерий, его не слушай. Он, видать, ум пропивать начал. Теперь его не остановишь. Твое здоровье, Семен Игнатьевич! — Он поднял рюмку. — Руку потерял, на голову налегай. А ты, я вижу, под горку поехал. Твое здоровье! — Потом глянул на меня и улыбнулся: — А ты тоже опытный. А? Само льется? Я, Валерий, в твои годы даже чая в трактирах не спрашивал. Вот молодежь пошла!

Ничего был мужик. Генка вздорный, видно, в мамашу, а отец был еще старого воспитания.

Стало дымно и шумновато. Уже пили по третьей и четвертой, и Семен совал мне свою рюмку чокаться.

Никто не поминал ни пленных, ни тюрьму, ни Японию. Больше надеялись: карточки отменят, пустят газ — из Саратова ведут!. Не жизнь будет — мечта! Ни тебе дров, ни керосину… Пили, чтоб Генка техникум бросил, в институт пошел. Победа! Все образуется, на место вернется. Никаких проводов, похоронок.

И вдруг мне обидно стало.

— Еще одна война будет! — брякнул я на весь стол.

— Окстись! — прошептала жена мастера цеха.

— Что ты, Валера! — испугалась Генкина мать.

— Будет, — сказал я. — Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.

— Не будет войны, — сказал мастер, хорохорясь.

— Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, — сказал Петр Васильевич. — Отец со Второго Украинского?

— Япония уже на последнем вздохе, — сказал Вениамин. — Не беспокойтесь.

Его крашеная супруга гордо поправила кружева.

— Не волнуйтесь, молодой человек, — продолжал инженер-химик. — Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.

— Тебе легко рассуждать, Веня, — уколола его Генкина мать.

— Веньямин, если сказал, знает, — ответила инженерша.

— С Хирохито личную беседу имели? — съязвил мастер цеха.

— Газеты читаю, молодой человек, — ответил инженер.

— Э, в газетах разве напишут, — сказал Семен. — Лучше выпьем!

— Не волнуйся, Валерий, — улыбнулся мне Петр Васильевич. — Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы — не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.

Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.

— Все будет хорошо, Валерий! — повторил Петр Васильевич. — Самураи — не немцы. Немцы — вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. — Он уже порядком выпил.

— Эх, Геня, спой лучше. Что делать — нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую… Ты знаешь.

Генка обнял меня за плечи.

— Только не вой, Скок, — шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:


Ты, с любовью шитая,

Пулями пробитая,

У костров сожженная

В холод и мятель…

Он особенно жал на «я» в «мятели». Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:

Временем потрепана,

Бережно заштопана,

С потемневшим воротом

Серая шинель.

От «временем потрепана» песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.

Ты пропахла порохом,

Но ценю я дорого

Боевую спутницу

Фронтовых недель… —

пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.

А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.

В ночь сырую, длинную

Служишь ты периною,

Согреваешь ласково,

Серая шинель.

На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на «Вышел в степь донецкую парень молодой». Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.

Плотная, суконная,

Родиной даренная —

Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант — небо держал.

Разве тебя могут взять

Пуля и шрапнель?

Против сердца воина

Не бывать пробоине…

Вот эта «пробоина» меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась «шрапнель». В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.

Грудь укроет с орденом

Серая шинель…

Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…

Теперь начиналось самое главное. Самое — ради чего тянули три куплета и половину каждого повторяли по два раза:

Вот приду с победою,

Выпью-пообедаю,

Мать постелит мягкую,

Чистую постель.

У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой — говорить нечего… Я снова подумал об отце.

В светлый угол горницы

Со слезами гордости

Мать повесит спутницу —

Серую шинель.

Вот была песня!

Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!

Эх, пить будем,

Гулять будем,

А смерть придет —

Помирать будем.

И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма — одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.

Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.

25

Она, как душ, была, всего отмывала — эта «Серая шинель». Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами — бабскими — гу-гу-гу — и над мужской хмелятиной прямо так и висело: «Гад! Гад! Гад!»

Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: «Гад… Страшный человек…»

— Пойду, — шепнул я Генке.

— Сиди, Скок, — придавил он мне плечо.

— Пойду, — застонал ему в ухо. — Мне хреново. Потом объясню.

Я выскочил от них, как обваренный. «Гад! Гад!» — неслось за мной.

Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. «Гад!» — плескалось в стакане.

Теперь знал точно, что поеду. Пьян был — не передать. На полном ходу вскочил в трамвай — он с горы несся.

— Очумелый! — крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.

— Жизни не жалко! — сказал кто-то из вагона.

— Гад! — услышал я.

А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная…

То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.

— Где ты был? — кричала Марго. — На футболе?!

— Каком футболе!.. У меня столько всего…

— Не кричи. Я не глухая.

— Да я не кричу.

— Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.

— На похоронах, я же говорил… Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.

— Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.

— Это ошибка. Она перепутала.

— Не ори так!

— Подъезжай…

— Очень надо! Я там ничего не забыла.

— Вы ж подруги.

— Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке… Дурак, она тебя гадом обозвала.

— Мне надо… Понимаешь… Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.

— Не тарахти так.

— Подъезжай… Или я потом позвоню.

— Так я тебя и буду ждать… Привет.

И она кинула трубку.

Я помчался вверх по бульвару. Пьян был — вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось…

Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.

— Что тебе? — спросила Светка. Она вышла из Козловского закутка, и свету стало больше. (В кухне он не горел.) Она была в том же позавчерашнем халате до пяток.

— Света! — крикнул я с лестницы. — Света, слушай… Я узнал… Ты ничего не поняла… Как Павел Ильич?..

— Ш-ш-ш! — зашипела она. — Смолкни, слышишь? Смолкни…

Лица ее я не видел, она собой свет загораживала. Но голос не был таким уж злым.

— Пусти, — заныл я. — Мне сказать тебе надо…

Она звякнула цепочкой.

— Зайди.

В козловской каморке горела лампа, накрытая самодельным колпаком. Она свисала с потолка и на метр не доставала до подушки. Все в комнате было, как позавчера. Только жильца не было.

— Ну, — сказала Светка. Она была не злой, скорее безразличной. Села на топчан. Из-под разъехавшихся половин халата выглянули ноги без чулок.

— Что надо? — спросила.

— Ты меня гадом назвала.

— А тебе что? Нюхайся со своей Маргошкой. Ну как, лишил ее невинности или робеешь?

— Брось…

— Значит, робеешь. Чудак. Она только с виду такая. А на самом деле трусиха. Мамина дочка.

— Ври больше…

— А ты поверил!..

— Светка, зачем ты меня гадом назвала? Я не гад.

— Это ты Маргошке объясняй.

— Светка, это не я…

— Можешь не оправдываться. Здесь не милиция.

— Ну чтоб мне так жить… Чтоб отца убили… Хочешь, на колени стану?..

— Сиди, — сказала она уныло. — Я знаю, что не ты.

— Врешь!

— Не ты… Это он сам себя заложил.

Теперь я заметил, что она такая усталая и печальная, словно сто лет прожила и всех родных и знакомых перехоронила.

— Прости меня, Валерка, — сказала вдруг. — У меня просто настроение плохое было. Никого видеть не могла. А тут эта приперлась счастливая, с аттестатом. «Со мной Коромыслов, — говорит. — Вот сохнет! Прямо жаль мальчика!»

— Не сердись, — ответил я. У меня дурацкая манера всюду ляпать «не сердись». Пустая фраза, никакого значения не имеет. Это, когда волнуешься, все равно что цигарку свернуть. Но я некурящий. Только если спьяну затянусь.

— Ты не гад, — сказала Светка. — Просто ты разболтанный. — Она с неохотой подбирала слова. Такая была безразличная. — Ты выпил? — спросила без всякого интереса.

— Да. Боялся к тебе идти. Я думал, ты сексотом меня считаешь.

— Да нет… — пожала она плечами. — Это я так. Настроение плохое было.

— Спасибо, — тронул я ее за плечо. Оно у нее было большое, но словно плохо надутое, как мяч, которым уже давно играют.

— Не жалей меня, — дернулась она. — Не жалей. Не смей жалеть. Ничего ты не понимаешь! Ты думаешь, я его любила. Тьфу, любила! Психа такого любить. Одинокого психа. Да он доходил тут, в этой клетке. Мне его просто, как бабе, жалко было. Он тут, как младенец, развлекался. Тьфу!.. — И она разревелась.

Смотреть на нее было страшно. Большая, ростом с Ритку, только вдвое шире, ревет и трясется.

— Брось, — погладил я ее по голове. Волосы были мягкие. Наверно, недавно их вымыла.

— Брось, — повторил.

Светка плакала и тряслась, прямо как заливное на тарелке, когда его несет старуха.

— Не ругай Павла Ильича, — сказал я тихо.— Может, его сейчас там бьют.

— Замолчи! Молчи! Заткнись. Сейчас же заткнись! — заорала Светка, закрывая безбровое голое лицо рукавом халата. — Замолчи! Слышишь? Ничего не хочу знать. Не хочу. Нету его. Закопала. Слышишь? Зарыла. Землей присыпала. Я его забыла.

— Его при тебе взяли? — спросил я.

— Еще чего не хватало! Замолчи. Не трави меня. Не трави, Валерка, — сказала тихо. И снова затряслась.

Я пододвинулся к ней и обнял ее за плечи. Она была совсем необхватная.

— Не жалей, — сказала. — Не ласться. Не смей жалеть. Я же тебе противна. Знаю. Я сама себе противна. Дура зареванная…

— Ты хорошая, — сказал я. Был пьяный, жалел ее и ничего противного в ней не чуял. Ничего, кроме чистого запаха стирального мыла. Надрался здорово и еще у Вячиных курил. Теперь ничего, кроме стирального мыла, не слышал. Наверно, нюх отшибло.

— Нечего меня жалеть, — повторила она медленнее, но руки моей не скинула. — Ох, Валерка. Как я его забыть, дурака, хочу! Как помнить не хочу! Вот так бы плюнула и растерла. — И она шаркнула шлепанцем.

— Не надо, — прошептал я.

— Нет! Надо! Надо. Надо — вот как надо! — Она резанула себя ладонью по толстой шее. Лацкан халата отвернулся.

— Не защищай его! — шептала она. — Не защищай. Ничего ты не знаешь. И ничего понимать не можешь. Это был страшный тип. Страшный. Страхолюд несчастный. Да я плюнуть на него хочу. Жениться на мне вздумал… Жениться… Так я за него и пошла… Жених тоже…


— Не ругай, — попросил я.

— А ты чего защищаешь? Чего? Что ты знал? Ты моего Костю знал? Вот Костя мой, майор, — это был человек! Это мужик был. Три недели жили, а когда приснится, холодная проснусь. А этот — тьфу. Собачья радость… Пожалела героя войны. А Костю — убили… — И она опять заплакала.

— Козлову тоже плохо, — шепнул я.

— А ты не защищай. Тоже защитник. Ты сосунок. Ты сосунок, Валерка.

— Не злись…

— А ты не защищай. Ты, что ли, будешь ему передачу носить? Да туда не принимают передачу. Защитник! Ты за два километра обойдешь тот дом. А за чужой счет жалеть каждый согласен. А я не собес. Не дом престарелых. Не Канатчикова дача. Я баба. Женщина. Понимаешь?

— Не злись, — повторил я.

— Я хочу его забыть, Валерка. Ой, как хочу! Вытравить. Вымыть из себя к чертовой бабушке. Пусть из меня его выскребут. Не хочу его знать, не хочу. Давай его забудем. Давай, а? Или тебе слабо, Валерка?!

Она стала тяжело дышать, слезы катились по ее лицу, голому и ноздреватому, как брынза.

— Так он живой, — прошептал я.

— Живой! И я живая! И ты живой, Валерка! Давай его забудем. Давай сразу. Прямо сейчас! — И она сжала мою голову и сунула к себе за отвороты халата. Я был пьян. Никакого запаха, кроме все того же мыла, не слышал.

— Ну как, чувствуешь? — задыхалась Светка. — Чувствуешь? Я сама чувствую. Память? Плевала я на эту память. Давай двери закроем, — и она накинула крючок.

Я был такой пьяный, что не соображал. Ничего у нее под халатом не было, — одно тело, большое, желтоватое: еще не загорала. Но ведь я никогда голых женщин не видел. Спасало то, что был пьян. А то бы меня и на минуту не хватило. Но я был пьяный и усталый. Она вздымалась подо мной, как целый материк, а я все равно был пьяный. Может, если б это было с Марго, я бы протрезвел. Но даже сквозь эту пьянь чувствовал, какая мне Светка безразличная, жутко знакомая, почти уже надоевшая, как будний день, как работа на огороде под солнцем, когда пить хочется, а за водой идти далеко. И работать лень, и отдыхать тоже лень, и возишься, возишься, окучиваешь картошку, и работа идет, но как-то в полусне, на жаре, без всякой радости. Светка целовала меня, тормошила, нет, не кусала, но целовала, крепко, больно, изнывала:

— Валерка! Валерка!..

А я все еще был на взводе. Она тряслась, большая, огромная, жутко огромная, как белая рыбеха, только теплая, с этим запахом стирки, жутко обыкновенная — с огромным ртом и безбровым лицом. Я уже начинал трезветь, трезвел, головой трезвел, но сам по-прежнему был на взводе. Она вздымалась, а я все еще держался. Она не понимала, почему я такой. А я просто был пьяный.

И вдруг все во мне обрушилось, все — отец и его Япония и его сын в Харькове. Мать, ее Германия и то, что она скоро родит. Берта, Федор, которые ждут, ждут, ждут — ждут меня и уже не на шутку тревожатся, и Федор прикуривает одну беломорину от другой. И Ритка, которая, конечно, тоже ждет и выбегает в коридор на каждый телефонный звонок. Все во мне вдруг рухнуло, рухнуло, покатилось. Я стал словно таять, стал легким, легче легкого — и вот уже совсем невесомый, почти мертвый лежал на Светке, как на плоту, куда доплываешь, выбившись из сил. Светка была жутко огромная, необъятная в раскинутых полах халата.

Вдруг я заметил, что даже не снял сапог. И тогда зазвонили. Один раз, второй. Кто-то рвался в квартиру.

— Ложись рядом, — шепнула Светка.

Кто-то наяривал в звонок.

— Погаси свет, — приказала шепотом.

Я схватился за лампочку — была как включенный утюг.

— Ну и черт с ней! — сказала Светка. — Тебе плохо было?

Я промычал ей в плечо какую-то ложь. Я уже понял, что пропал, что мне конец. Но пока это чувство задвигал подальше, подальше, так далеко, что мне снова захотелось спрятаться в Светке, укрыться в Светке, потеряться в ней.

— Валерка, ты что? — удивилась она.

А мне хотелось в ней скрыться, чтоб не было меня, чтоб не нашли. Искали бы и не нашли. Я был все еще легкий, а она была огромная, рыхлая, с тем же запахом выстиранного белья и мыла. Сердце у меня стучало, било прямо по ребрам, никаких сил сдержать его не было — и в это время где-то далеко щелкнул замок, кто-то зашаркал по полу, а следом кто-то застучал каблуками. Сначала забарабанили в какую-то дальнюю дверь, а потом застучали каблуки — сердце у меня билось, билось, я еле успел привести себя в порядок, когда забарабанили в нашу. Властно, как, наверно, стучали в нее позавчера ночью, когда брали Козлова. Я был все еще пьяный, но уже понял, что это Марго и, не взглянув на Светку, откинул крючок на дверях. И там действительно стояла Ритка.

— А-а-а! — завыла она, как сирена, стрельнула глазами по Светкиным голым коленям и кинулась прочь, а я за ней, по длинному коридору, где никогда не бывал. Но она уже дернула рычажок английского замка и вылетела на площадку.

— Рита! — схватил я ее за руку, но она вырвалась и правой неловко размахнулась мне по лицу.

— Вот тебе! Вот! Вот, гадина… — Лупила она меня кулаком, но не очень больно или я боли не чувствовал. — Мало тебе вчера было?! Ах ты, жидовское молоко! Да, жидовское, жидовское! — Заблестела она своими большими, навыкате, глазами и кинулась по лестнице вниз.

Я не побежал следом.

— Прости, Валерка, — сказала Полякова. Она тихо вышла из дверей.

— Ладно, — отмахнулся я. Мне теперь и вправду было все равно. Я стал совсем трезвый. Пьянь ушла, как боль из зубного дупла, когда туда затолкаешь аспирин.

— Мне не хотелось тебе плохого, — сказала Светка. — Я не думала, что у вас так.

— Ничего, — сказал я. Теперь мне уже было ясно, что делать.

— Мне совсем не хотелось тебе мешать, — сказала Светка. — Я не такая.

— Ничего, — снова сказал я.

Хмель кончился. Он словно высох, как пот на лице, под мышками и на лопатках. Я стоял абсолютно трезвый. Все было видно далеко вперед, как холодным осенним утром.

— Прощай, Света! — помахал я ей с нижней площадки.


26

Сержант, шофер «опель-кадета», уперся и ни в какую не хотел везти. Я его не останавливал — он меня сам окликнул: не знал, как проехать. Вот тогда мне пришла идея доехать до дому, чтобы быстрей все кончить. Чтобы времени на передумать не осталось.

Я вытащил два червонца, а он не соглашался. Я добавил еще красную, а он стал ругаться, зачем соблазняю, у него времени нет. Мне было все равно. Я бы вообще все деньги отдал. На что они мне теперь.

— Ремень хоть застегни, — сказал сержант, распахивая дверцу. Оказывается, у меня конец ремня и пряжка порознь болтались.

— Спасибо, — сказал я, вытащил ремень из гольфов, свернул и сунул в карман.

— Напился? — спросил сержант.

Я кивнул. Некогда было с ним разговаривать. Я хотел дома все это сделать сразу, не раздумывая. Даже записок не писать, и теперь со всеми прощался, кого помнил. А чего писать? Просить прощения у Козлова? Так он его не услышит! Да и как объяснить: не хотел, мол, со Светланкой… а получилось… Нечего было объяснять. Без того все ясно. Я прощался с другими. Теперь знал, что не струшу. Ничего уж такого не осталось, ради чего стоило бояться. Прятаться не для чего было и бежать было некуда. Я ведь понимал: от себя не спрячешься, да и всюду жизнь одна. Даже в ауле. Всюду одинаково, и, если жить хочешь, сиди на месте. А мне уже не хотелось.

Голова работала четко, как спидометр. Каждый квартал, каждый дом отмечался. Вот Могэс, Лубянка (наверно, там Козлов), Лубянский пассаж, Центральные бани, Малый театр, Большой, СНК, Американское посольство, университет, поворот на Герцена, зоомузей, на той стороне — консерватория. Никитские ворота. Дальше «кадет» набрал скорость — зоопарк, аптека, Пресненская застава и половина нашей Ваганьковки. Старик сидел у проходной на лавочке. Что он, вечный, что ли?

— Ты как граф, — сказал мне, когда я вылез из «опеля». Гришки не было. Наверное, опять пошел на розыски. Что ж, может, и найдет. Я вскользь о нем подумал. Некогда было. А была бы вечность в запасе — сам бы пошел на поиски той вчерашней, что билет у меня просила. Не везет мне, вернее, не везло с настоящими девчонками. Ну и черт с ними. Уже некогда. Самое главное — не думать о Берте, как она сюда прибежит и начнет рыдать надо мною, вспухшим и скособоченным. Мне показывали т у фотографию Есенина. Красивого мало. У меня, наверно, еще и язык вывалится.

Черт, куда запропастился этот ремень! Был еще один, старый. Им Сережкин дед пузо стягивал. Одного того ремня, что лежал в кармане, не хватало. Надо надеть на шею и еще к перекладине привязать. И хотя бы сантиметров сорок оставить для размаха.

Я вспомнил про отцовский костюм, но там в брюках ремня не было. Болтались только подтяжки. В крайнем случае и они бы сошли. Уже решил плюнуть на этот проклятый пояс, но вдруг нашел его за топчаном. Дырок на нем была тьма-тьмущая. Сам лишние прокалывал. Ремень был грязноватый, сальный, но еще крепкий. Консервным ножом я выломал из пряжки шпенек, чтобы кожа в пряжке свободно проходила. Этот дедовский ремень я сразу надел на шею. Второй пояс, тот, что лежал в кармане, дырок не имел. У него на пряжке были такие зазубринки, вроде как на пионерском зажиме. Они прихватывали кожу. Этот ремень я намотал на перекладину, закрепив двойным узлом. Теперь оставалось только соединить ремни. Я вдел в пряжку с зажимом дедовский ремень. Кожа на нем была скользкая, поэтому я вдел его обратной стороной. Пряжка хорошо прихватывала мясо ремня.

Чудно было с ремнем на шее. Он никак не давал выпрямиться. У меня уже начало сводить спину. Надо было решиться. С какой-то сырости, напоследок, вдруг вспомнил, что в таких случаях обычно молятся Богу. Но после попа над гробом Егора Никитича молиться было бы свинством. Я просто попросил прощения у Берты за то, что увидит меня такого. Еще я пробовал извиниться перед Климкой: его часто ругал и вообще плохо относился. И еще вспомнил нескольких ребят, с которыми был несправедлив.

Теперь можно было начинать. Я стоял на материнской тахте. Пыльными сапогами давил цветастую покрышку. Неохота было снимать обувь. Слишком много в газетах было фотографий повешенных без сапог.

Про отца не думал. Знал, что меня не увидит. У матери своих забот будет по горло. Одну Берту было жалко. Так жалко, что, помню, вешаться чуть не расхотел. Но уже не было сил все это снимать и развязывать. И я оттолкнулся от топчана, повис на руках, потом убрал одну, потом, наверно, вторую руку, но этого уже не помню…

Не знаю, долго ли пролежал без памяти. Когда примчался домой, на часы не посмотрел, и теперь лень было их вытаскивать. Горло болело, и ныл затылок, а в глазах поначалу набухало то красным, то черным, как будто у самого лица поворачивали фотографический фонарь.

Я лежал на полу, почти упираясь головой в плиту. Еще немного и была бы мне вечная память. Пролетел в каких-то сантиметрах от печной дверцы, а на ней одна ручка килограмма в три. Мозгов бы не собрали.

Самое смешное, что зажим удержал кожу дедовского ремня, но лопнули нитки. Новый ремень остался на перекладине, а старый — на моей шее. Его пряжка вдавилась в горло. Синяк, подумал я, наверно, страшенный и с голосом тоже что-нибудь не так. Ладно, решил, если до экзаменов не пройдет, обмотаю шею бинтом. Пусть думают — согревающий компресс.

Я довольно долго лежал, потом с неохотой встал, запер за собой дверь, сунул ключ в щель под крыльцо и пошел к Федору. Было темно, собирались тучи, и вообще было холодно, хотя я застегнул рубаху на все пуговицы.

1965

Загрузка...