Однажды в конце ноября мы сидели за утренним чаем у знакомого нам помещика, давно пользующегося заслуженной известностью отличного агронома. Еще в крепостной период крестьяне пользовались у него заметным благосостоянием, и он один из первых сумел окончательно разойтись с ними по обоюдному соглашению, а сам завести вольнонаемный труд в весьма значительных размерах. Это новое хозяйство, по разумности приемов и удовлетворительности результатов, может вполне быть названо образцовым. За чаем прислуживал давно знакомый нам Иван.
Зашла как-то речь о нравственной силе примитивных людей.
— Вы не помните, — спросил нас хозяин, — деда нашего Ивана? Такой высокий, здоровый и добрый старик. Он еще в прошлом году приходил поздравить нас с праздником. Умный и дельный был мужик. Лет ему уже было под 90, но он все время был здоров и бодр.
Мы отвечали, что решительно не знаем или, лучше сказать, не помним ни деда, ни матери Ивана — дочери этого старика.
— Вы можете расспросить самого Ивана и его домашних о смерти старика, последовавшей нынешней зимою. За два дня до смерти, будучи в полном сознании и без всяких признаков болезни, он отребовал священника, попросил особороваться. По совершении обряда старик два дня был на ногах. Вы знаете, что дворовые обедают рано — в 12 часов, т. е. именно когда у нас подают завтрак; поэтому Иван, убравшись в буфете, уходит домой и обедает после всех своих домашних один. В роковой день Иван, по обычаю садясь за накрытый для него матерью стол, нашел старика деда стоящим у печки. Проголодался ли особенно на этот раз Иван или это так казалось деду, но последний стал приставать к внуку за долгий процесс обеда… «Что это все есть да есть? Можно ли так долго есть? Да когда же ты кончишь обед? Степанида, да скажи сыну-то, что стыдно так долго есть!» Когда Иван кончил обед, а Степанида убрала со стола, старик потребовал, чтобы его одели в чистое белье и положили на стол. Едва успели в точности исполнить волю старика, как он стал отходить. Тогда объяснилось неудовольствие покойника на продолжительность обеда. Он хотел, чтобы ему в последний раз очистили место на единственном столе, находящемся в распоряжении семьи. Кто бы не пожелал так же просто и спокойно отнестись к неизбежной смерти? Пока мы рассуждали на эту тему, Иван доложил о приходе мужика.
— Что ему надо? — спросил хозяин.
— Пришел хлеба просить, — был ответ.
— Как! — обратились мы к хозяину. — Возможно ли, чтобы ваш крестьянин уже нуждался в хлебе в ноябре такого урожайного года, когда рожь почти нипочем?
— Их теперь, — отвечал хозяин, — много таких развелось. Даешь им, потому что по старой памяти как-то совестно отказать своему мужику. Ну и даешь, будто бы за то, что он зимою будет ходить на работы. А какая от него польза, какой он работник? Он приходит в 10 часов утра, а в сумерках уже уходит домой. Надел у нас небольшой, по полторы десятины на душу. Пока они владели землею по дворам — жили хорошо. Один брат около земли хлопочет, а другой на стороне промышляет; хоть бы у меня стоя в работниках, он и хлеба-то дома не ест, да еще и домой деньги несет. Вот им было и легко. А теперь они все помешались на дележах. Бабы поссорятся за горшки — и семья требует раздела. Эта мания доходит до того, что в иных местах семейства, не будучи в силах построить нового помещения, разгораживают старые избы плетнем на две половины и прорубают новую дверь в глухой стене. Вот и сядет такой отделившийся с женою да дочерьми на 1/2 десятинки в клину. Оторваться ему от дому нельзя. Хоть у него одна лошадь, да жеребенок, да телка и несколько овец, а ведь все это требует утром и вечером ухода: какой же он работник на стороне? Если что и родилось — надо отдать повинности, купить соли и т. д. — поневоле продашь, а там и делай что хочешь.
Мы вспомнили этот разговор по поводу единственного истинно бедного крестьянского семейства, которое случаю угодно было показать нам во всей его беспомощности.
Запрошлой осенью, при заключении мировой по делу мельницы, частыми переездами по нескольку раз в день с одной мельницы на другую нам до того пришлось загонять единственную, бывшую в нашем распоряжении четверку лошадей, что надо было пользоваться каждым удобным случаем сократить для них эти двадцативерстные перебежки. Приглашенный с общего нашего с Обручевым согласия и проработавший целый день на ближайшей от себя мельнице посредник должен был на следующее утро с такою же целию ехать на мельницу нашего противника, где необходимо было и наше присутствие. Не желая никого задерживать медленностию, посредник обещал прибыть на место в 9 часов утра. Ему приходилось ехать по большой почтовой дороге, а как деревня государственных крестьян на этой дороге отстоит от нашей мельницы версты на полторы, то мы и упросили посредника свозить нас на своих могучих лошадях туда и обратно, обещая в известное время подождать его на большой дороге. Не желая, в свою очередь, заставить посредника дожидаться, мы к 8 часам утра выехали на улицу деревни и отпустили лошадей.
Утро было морозное. Растолченная вдоль деревни домашним скотом большая дорога застыла колчами. Резкий ветер так и низал насквозь. На улице не было ни души, и даже собаки куда-то попрятались, несмотря на грохот только что отъехавшего по мерзлой земле экипажа. Но нельзя было полагаться на их миролюбие чужому человеку, оставшемуся одному посреди улицы, даже без палки. Я стал искать глазами кого-нибудь и наконец за разломанным плетнем увидал небольшого роста крестьянина в черной, на самые глаза надвинутой шапке. На мое приветствие крестьянин, кряхтя, приподнял обеими руками шапку и, болезненно простонав: «Мочи нет, голову разломило!», снова обеими руками натянул ее на самые брови. Длинный, острый нос, черные глаза и черные как смоль волосы, при жидкой бороде крестьянина, явно указывали на его восточное происхождение. Однодворцы — большею частию потомки старых дворянских фамилий, происходивших от татар. Замечательно, что выходцы-родоначальники передали свой красивый тип до позднейшего потомства одним мужчинам, тогда как белокурые женщины сохранили свой местный и — надо сказать правду — весьма некрасивый тип.
— Чего ж ты тут на ветру стоишь больной? — спросил я крестьянина.
— Да вот, вывел сюда хоботьица дать животам, — отвечал крестьянин, указывая на пару тощих лошадей, у которых особенно неразвита была упоминаемая хозяином часть тела. Лошади были явно подорваны и, дрожа всем телом на холодном ветре, жадно ели корм.
— Корм хорошо едят, а лошади-то твои худы.
— И, и! Лошадь была! — воскликнул мужик, любовно ударяя гнедого мерина по тощему крупу. — Добро милое была, да вот что-то с ней поделалось и тела не стала брать. Вот и теперь вывел нарочно со двора да посыпал мякину-то, чтобы там овчонки да коровенка их не обидели. Ведь солю им, ей-Богу, — наблюдаю, а нету тела! Да и голова меня эта доняла, ото всего отбила. Вон! — крестьянин указал на несколько борозд картофеля с воткнутою в землю сохою. — Надо бы картошку допахать, да не стану; пропади она пропастью!.. — При этих словах он болезненно закряхтел и начал обеими руками еще ниже натаскивать на голову шапку.
— Ну, брат, если ты сегодня не выпашешь остального картофеля, то он, пожалуй, так в земле и останется. Ты видишь, земля начинает застывать.
— Что ж, когда мочи моей нет. Я, должно быть, ее застудил, голову-то, — это вот тут в самую мятель суседа хоронили. Я семь верст без шапки до церкви-то прошел, да знать ее, голову-то, и настудил.
— Знаю я, брат, ваши порядки. Вы глаза-то нальете, а там вам и море по колено.
— Како, глаза-то? Оно точно, батюшка, ваша правда. Поднес это он мне три стаканчика, и шел я будто тепло, а ее-то, видно, и настудил.
— Что ж мы теперь-то с тобою стоим на ветру?
— Точно, что студено здесь стоять-то, пожалуйте в хату. Прошедши грязные сени, я отворил низкую дверь избы и должен был согнуться, чтобы переступить через порог. И на охоте, и во время кочевой военной службы мне привелось перебывать от хаты крестьянина-молдавана и спиртуозного помещения польского еврея-голяка до замечательно неопрятных хижин прибалтийских чухонцев; поэтому крестьянская изба для меня явление нисколько не новое. Зная по опыту, что чистота у нас один из самых дорогих предметов роскоши, я мало ожидаю ее от людей, у которых все время поглощено заботами о необходимом. Но на этот раз только нежелание оскорбить хозяев заставило меня войти в избу и поклониться сидевшей под окном за шерстяным чулком хозяйке. Трудно передать колючую остроту поразивших меня миазмов! Садясь у самой двери крошечной избы на лавку, я поспешно достал и закурил сигару, но и это средство не помогало. Я решился пробыть в избе несколько минут и придумать безобидное для хозяев отступление. «Стюдено», — дико прошептала совершенно охрипшая хозяйка, не отрывая глаз от чулка, который вязала. Боже мой! какое несчастное существо была эта женщина, по-видимому, лет 40 от роду. Это была при последних днях беременности, простуженная Юлия Пастрана кавказской породы без бороды. У единственного небольшого стола две ножки рядом отгнили по нижнюю перекладину, поэтому семейство должно было обедать на наклонной плоскости, которую представлял стол. Под этим же столом валялись миски с недолизанными, замешенными для теленка отрубями. Все это давно прокисло и отчасти объясняло удушливую атмосферу жилища. На приземистой печке в длинных и грязных рубахах копошились девочки, одна другой меньше и безобразнее. Сам хозяин не садился, а как-то конфузливо топтался посреди избы, стараясь по временам еще глубже натянуть на голову шапку и приговаривая: «Застудил ее это на похоронах, видно».
— Все так-то, — с озлоблением прошипела жена. — Люди кто полотенцем, кто тряпкой подвязали уши, а ты так.
— Точно, что поднес он мне три стаканчика…
— Много ли у вас земли-то на душу?
— По одной десятинке всего.
— Что ж, навозите вы ее?
— Конопляники-то нешто. А в поле кто ее навозит? Жеребий у нас. Так она это пресная и живет.
— А много ли у вас работников в семье?
— Да вот все тут, — прошипела жена, отчаянно махнув вокруг себя вязаньем. — Что ж ты нейдешь картошку-то пахать? — сердито обратилась она к мужу. — Глянь-ка на печку-то — сколько их. А ведь они есть просят.
— Не пойду, — решительно отвечал мужик, обеими руками натягивая шапку на голову.
Присоединив свой голос к убеждениям жены, я успел склонить крестьянина допахать картофель. Ему поэтому надо было идти запрягать лошадь, а я воспользовался случаем вырваться на свежий воздух. Улица уже успела оживиться. Мальчишки старались гнать лошадей в поле, но лошади, пробежав несколько шагов, поворачивали назад и со всех ног неслись ко дворам. К брани и крикам мальчишек присоединялся лай собак. Экипажа посредника все еще не было видно, и я решился от скуки идти к нему навстречу, взяв в провожатые от собак какого-нибудь мальчика. Скоро у меня явилось два таких провожатых, и когда мы с ними стали выходить за деревню, у нас уже завязался разговор. Не приводя его содержания, скажем только, что в первый раз мы услыхали слово пазубник вместо лесная земляника, и слово это нам понравилось. Наконец вдали на пригорке показался экипаж посредника. Юные спутники, в которых уже не было надобности, получив по грошу, ушли, довольные судьбой. Желая как можно скорее сесть в экипаж, я пошел к нему навстречу. Только тут весь образ только что виденной мною бедности представился мне во всей своей беспомощности, со всеми очевидными причинами такого явления. Вот, подумал я, та стена, в которую упрется общинное владение землей, но в ту же минуту меня поразила другая мысль: Боже мой, неужели я до такой степени литератор, что за наблюдениями да соображениями потерял всякую способность действовать! Эта несчастная белая Юлия Пастрана должна на днях разрешиться от бремени при таких условиях, где малейшая денежная помощь значительно облегчит ее участь.
— Извините, — сказал подъехавший посредник, — опоздал, задержали, нам надо торопиться… — Тем не менее я упросил посредника остановиться на минуту около знакомой мне избы. Я инстинктивно побежал не в избу, а на огород, и не ошибся: натянутая на брови шапка подпахивала картофель, а простуженная вязальщица, несмотря на свое положение, согнувшись, подбирала плоды в коробку.
Лет пять тому назад лесами Калужской губернии возвращались мы с приятелем в половине июля с тетеревиной охоты. Кто не способен самобытно подмечать и вкушать красоты природы, а между тем желал бы понять всю прелесть русских сосновых лесов, с их пустынно строгим видом, раздражительным смолянистым ароматом, тишиной, вызывающей на раздумье, и какою-то замогильной тайной, тому советуем перечесть мастерской рассказ Тургенева «Лес и степь». Кому и это не поможет, тому остается видеть в сосновых лесах залог будущих дров. Во всю станцию нам приходилось ехать почти сплошным лесом, изредка перерываемым большими полянами, заросшими молодым березником, ивняком да живописно изуродованными дикими яблонями и грушами. По этим более открытым и черноземным местам можно было ехать резвее, но, как только дорога снова уходила под густой навес сосен и елей, духота становилась невыносима, и добрая тройка шагом тащила легкий охотничий тарантас. В одном месте лес перерезает неширокая долина, оставленная весенним разливом безымянной речки. Несмотря на слабое во время летних жаров течение своих из-под вековых корней пробирающихся студеных вод, речка эта то извивалась по дну оврага, то раскидывалась небольшими озерцами, совершенно изменяя своею живительною влагою однообразно-строгий вид полесья. Место это давно памятно нам по своей самобытной красоте. На пути в полесье приходится спускаться к нему по широкой, извилистой и сумрачной сосновой аллее, и некрутой спуск этот посреди какой-то торжественности сводит вас по белому рассыпчатому песку к сочно зеленеющей долине. Зато на обратном пути из полесья, к плохому мостику, перекинутому через речку, приходится довольно круто спускаться по безыскусственной дороге, проложенной по оврагу, образованному вешними водами. Справа и слева обнаженные корни, как пальцы гигантов, впиваются в глинистый грунт, из которого то там, то сям пробивают ключи. Все это живописно, но ехать по неровной дороге, местами разгрязненной и перепутанной обнаженными корнями, очень неприятно. Зато вид, открывающийся при спуске с этого природного амфитеатра, прелестен и оригинален.
— Ведь вот, — заметил мой товарищ, как бы отвечая на занимавшую меня мысль, — нарисуй художник все, что мы видим с вами в настоящую минуту с этого пригорка, скажут: изысканно придумано для эффекта, — а перед нами самый обыкновенный лесной ландшафт. Тем не менее в нем есть что-то театральное и декоративное. Из-за строгой темной рамки соснового бора еще жарче кажется безоблачное небо, освещающее картину. Посмотрите, как живописен на первом плане этот гнилой мостик, на котором одна из наших пристяжных, пожалуй, провалится. Как хороши направо от него эти извивы речки, а налево озеро с ярко-зеленым и широколиственным камышом. Все ярко и зелено, но через несколько сажен эта отрадная яркость переходит в ослепительную белизну сыпучих песков, как бы нарочно для того, чтобы мало-помалу меркнуть под темными сводами гигантской аллеи и при крутом ее повороте окончательно померкнуть. Право, недостает, чтобы из этого поворота показался хор друидов или иной фантастический кортеж, — мы могли бы забыть, что мы в лесу, а не на театре.
Когда тарантас застучал по мосту, стая диких уток с криком поднялась из камышей и закрутилась над долиной. Предсказание моего товарища не сбылось: ни одна лошадь, слава Богу, не провалилась; зато фантазия его осуществилась вполне. Не успели мы очнуться от сильного толчка последней мостовины, как из сумрака лежащей перед нами просеки, точно из-за кулис, показался громоздкий воз парою и стал понемногу подвигаться к нам навстречу, подаваясь с каждым шагом все более и более вперед на освещенный солнцем песок. Следом за ним показалась еще подвода, третья, четвертая — словом, целый кортеж. На ворохах всякого рода пожитков сидели женщины в живописно перекинутых через плечо шалях, между которыми преобладал красный цвет. Черные локоны, вырываясь с дикою силой из-под пестрых платков, повязанных какими-то причудливыми тюрбанами, придавали женским лицам на известном расстоянии какую-то матовую бледность и мягкость. Изо всего этого выцветали черные большие глаза, под бровями изящнейшего рисунка.
— Цыгане! цыгане! — воскликнули мы оба в одно время. — Какое оригинальное, красивое племя, — заметил мой спутник. — Ведь вот теперь вблизи черты лиц этих женщин, как у большей части дочерей юга, оказываются грубоваты, но напрасно наши европейские женщины стараются искусственным образом воспроизвести эту матовую пушистость кожи, которая никогда не достигается в новейших мраморах и так очаровательна в антиках.
— Странное дело, — заметил я в свою очередь, — что у нас, где цыгане еще вполне сохранили свой оригинальный тип и где поэтическая их сторона возбуждает так много сочувствия, ни один писатель, ни один живописец не воспользовался неисчерпаемым богатством этого загадочного, исполненного самых вопиющих противоречий типа?
— А Пушкин?
— Вы правы. В его мастерской поэме даже все несообразности типа намечены довольно верно, но целое слишком идеально. Мне бы хотелось встретить в искусстве не цыган, повествующих об Овидии, а просто вот этих самых, которые для художника клад, но, надо сказать правду, клад, трудно дающийся в руки. Вы знаете мое благоговение перед Пушкиным, но amicus Plato, sed magis («Платон мне друг, но истина…» (лат.)) и т. д., и, мне кажется, художнику надо подъехать к цыганам с другого конца. По-моему, тон небольшого стихотворения Полежаева «Цыганка» — ближе к правде. Как красив и в сущности верен, например, куплет:
Под узлами бедной шали
Ты не скроешь от меня
Ненавистницу печали,
Друга радостного дня.
Въехав в сыпучий песок просеки, мы должны были подвигаться шагом. За последнею миновавшею нас цыганскою телегой бежало двое или трое кудрявых и полунагих цыганят. Разумеется, что, поравнявшись с тарантасом, они повернули к нам и стали бойко заглядывать в лицо, прося милостыни своими звонкими, свежими голосами, подернутыми тем же легким матом, которым отливали их загорелые детские щеки. Один из детей, мальчик лет девяти, в последних лохмотьях рубашки, до того поражал своею цветущею красотой, что при нем на других нельзя было обратить внимания. Весь бронзовый и стройный, как неаполитанский Меркурий, он скорее летел, чем шел, так легки и огненны были его малейшие движения. Что за головка! что за глаза! Товарищ мой достал мелкую монету и передал ее мне, так как мальчик бежал с моей стороны. Не успела еще брошенная мною монета упасть на песок, как мальчик одним движением успел уже, с энергически раскинутыми руками, на мгновение застыть перед нами, как это делают балетщики, кончив трудный пируэт. Надо было видеть оживленную позу мальчика, веселье, каким разгорелись его глаза и лицо, чтобы никогда уже не забыть этого момента. «Барин! поплясать?!!» Было что-то убедительное в этом вопросе. Я взглянул на подателя милостыни. «Не надо», — как-то робко сорвалось у него с языка. Цыганенок опустил раскинутые руки, и кожаный верх движущегося экипажа закрыл от нас его прелестный образ.
— Что? Каков? — спросил я товарища.
— Да, батюшка, прелесть! Вот бы где, между прочим, нашим художникам поискать бессмертия. Но такой воплощенный огонь поддавался одной кисти Мурильо. Вспомните в Лувре его мальчика, сидящего с обращенными к зрителю подошвами.
— А вы зачем лишили меня удовольствия видеть его пляску? Я понял, что вы хотели дать, а не променять ваш пятиалтынный. Но, во-первых, цыганенку в голову не придет подобная тонкость, а во-вторых, неужели, по вашему мнению, право плясать за деньги должно оставаться за одними богатыми корифеями? А жаль! отхватал бы такое болеро, что не только мы с вами в тарантасе, а и сам бородатый Влас на козлах пустился бы в пляс.
— Действительно, теперь и мне жаль, зачем я отказался. А ведь пробовали брать таких с виду гениальных цыганят и воспитывать по-европейски — ничего не выходит.
Только убежденный горьким опытом в дороговизне земляных работ и непрочности канав на черноземе поймет, почему иногда, видя человека, вопреки всем правам собственности лезущего через канаву и обсыпающего ее вал, припоминаешь Ромула, не пощадившего за подобную проделку и брата. Тем не менее не раз нам доводилось видать целые толпы цыган, появившихся в саду, куда они не могли попасть иначе как через внове выкопанные канавы. Бесцеремонные гости на вопрос об избранном ими пути развязно отвечали, что они курские купцы и имеют дозволение везде разъезжать. На такие аргументы приходилось объявлять им, чтобы они ходили там, где общество имеет право им это разрешать, а что по моим канавам ходить я никакому обществу не позволяю. Дозволить цыганам таскаться по усадьбе — значит наверное быть обокраденным. Кочевая жизнь вымуштровала их до совершенства. У цыгана всегда с собою аркан, чтобы при случае захватить вязанку дров или соломы, а под длинными шалями женщин приспособлены такие карманы и мешки, что в них в мгновение ока погружаются индейки, гуси, даже ягнята. Ходят цыгане безустанно и споро, а украсть у русского даже не считают молодечеством, а самым обыкновенным промыслом. Попробуйте после проливных дождей развести сырыми дровами огонь среди поля. Цыганам это нипочем. Возвращаясь через час к месту, где ничего не было, вы находите целый ряд шатров под проливным дождем, с семействами, расположенными вокруг дымящихся котлов. Единственная цель цыган — добыча. Они великие физиономисты и ловко попадают в тон лица, к которому обращаются. Как люди практические, они не самолюбивы и не настойчивы: не удалось напугать, озадачить, цыган начинает просить, умолять; почуяв погоню, он тотчас же бросает похищенную вещь, зная по опыту, что мужик хлопочет из-за украденных гусей, а не из-за отвлеченной идеи общественной безопасности. Если же и этот расчет случайно окажется неверным, т. е. заметившие покражу мужики пустятся верхами в погоню за табором, прихватив с собою кто кол, кто оглобли, то цыган, недосчитавшись одного или двух ребер, никого не будет беспокоить жалобой из-за такой безделицы.
Какой русский не знает, что такое метель, как важно в подобном случае какое-нибудь дерево на беспредметной степи и как трудно у нас посадить и уберечь его. По полутораверстному проселку с большой дороги до усадьбы одного из наших ближайших соседей насажено на днях более 200 ракит — и мы случайно узнали, что эта плантация заводится уже в третий раз. Какая ожидает ее судьба теперь? Увидим. Но из 500 прежних уцелела, и то до половины ободранная, одна, которая спасла пишущего эти строки от катастрофы в одну из метелей. Понятно, до какой степени мы, степняки, дорожим скудными остатками великолепных придорожных ракит, взращенных только при помощи минувшего энергического за ними надзора. Больно видеть, как беспощадны руки распущенного произвола. Для удовлетворения ничтожной потребности или даже прихоти сдирают кожу с могучего дерева, губя единовременно результат ухода нескольких поколений и избавителей грядущих. Прощайте, честные старожилы! Если мировые судьи не взглянут милосердным оком на ваши честные раны — ничто не спасет вас от окончательной гибели.
Прошлым летом я в шарабане пробирался по нашему проселку на большую дорогу. Занятый движениями лошади, я ничего не замечал, пока молодое животное, насторожив уши, не остановилось, видимо не желая идти далее. Только тогда я увидал на большой дороге целый ряд цыганских шатров, из которых крайний белел как раз под ракитою, обозначающею наш поворот.
— Вы зачем все тут дерете ракитки? — спросил я цыган, разместившихся вокруг огня, против свежеоблупленной стороны дерева. У корней несчастной ракиты лежал топор и перья только что ощипанного некупленного гуся.
— Мы не понимаем, что вы говорите, — отвечали цыганки, размахивая руками, как на театре. — Кому вы говорите? Нам? Да помилуй нас Бог! да чтобы мы…
Молодая лошадь, соскучась, вероятно, и громким текстом, и оживленными жестами комедии, подхватила, и мне удалось остановить ее, только когда цыгане далеко остались за нами.
На другой день мы с приятелем должны были ехать верст за сорок по большой дороге, и я выслал кучера на подставу. Запрягая нам в коляску своих отдохнувших лошадей, кучер со смехом рассказал, как с вечера, когда он ехал на подставу, крестьяне гнались за цыганами и как последние, заметив погоню, выпустили на дорогу украденную овцу с ягненком. «А сегодня, — продолжал кучер, — часа за два до вашего приезда, и в этой деревне была свалка. Украли они у мужика колесо. Тот хватился, позвал соседей, и бросились догонять. Колесо-то отняли, да, должно быть, и в бока-то им наложили. Били здорово!»
Верстах в семи от подставы мы нагнали цыган, уже расположившихся станом на пригорке небольшой зеленой изложины. На этот раз вокруг шатров валялись куриные перья, а толпа играющих цыганят буквально оправдывала стихи:
Младенцы смуглые, нагие
В беспечной резвости шумят.
На многих решительно не было одежды.
Какие прелестные дети! При нашем приближении вся их ватага обступила коляску, с заученной интонацией выпрашивая милостыню. Зная, что цыгану свойственнее плясать, чем хныкать, я достал мелкую монету и крикнул: плясать! Все глаза мгновенно загорелись весельем, и под такт собственной, характерной песни все закружилось и разошлось энергическими телодвижениями. Монета упала на дорогу, и на нее навалилась груда ребяческих тел.
Если в настоящее время закон справедливо запрещает ту доморощенную расправу, к которой крестьяне в былые времена прибегали по отношению к непрошеным соседям-кочевникам, то можно думать, что он, с другой стороны, оградит мирных граждан от подобного внезапного соседства. Всем известно, что из 10 совершенных краж — слава Богу, если вовремя замечено и открыто три.
Можно ли во всех отношениях лучше удовлетворить предсказаниям, чем исполнил это 1870 год, ныне канувший в вечность. Всю осень дождь лил как из ведра. Хлебная уборка производилась урывками и с необыкновенным напряжением, а молотьба с половины сентября должна была остановиться до морозов. Около половины ноября, в ненастную погоду, по невылазной грязи, нам с письмоводителем пришлось ехать верст за 30 на разбирательство щекотливого дела, требовавшего осмотра на месте. Хотя мы стороною знали, что все дело было salto mortale промахнувшегося подрядчика и гражданский иск основывался на неопределенном выражении контракта, а уголовное обвинение оказывалось чистой клеветой, но как клевета относилась к женщине, пользующейся всеобщим заслуженным уважением, то задача состояла не в одном оправдании обвиняемой, а в непременном, безусловном окончании дела мировою. Порядочная женщина не может равнодушно относиться к тасканию ее имени по публичным заседаниям хотя бы вследствие явной клеветы, и суд не должен упускать из виду этой стороны дела. Разбирательство было назначено в доме обвиняемой. Ночевать там было негде, а произвести осмотр и обмер в поле, спросить до 30 свидетелей и разобрать сложное дело, проехав по невылазной грязи 60 верст, все это в один день тоже невозможно. К этим соображениям присоединилась боязнь за женское судоговорение, отличающееся, как бы это покороче сказать, — излишней субъективностью. Размышляя о способах избежать двойного неудобства, мы остановились на мысли ночевать на полупути у Матвея Матвеича и просить его принять на себя защиту знакомой ему особы. Матвея Матвеича Хрящева я знал еще лихим гвардейским корнетом, владетелем славного в свое время орловского жеребца Ашонка. В настоящее время Матвею Матвеичу лет под 40. Он давно в отставке, отец семейства и ревностно принялся за устройство наследственного имения. Хорошо владея новыми языками, особливо немецким, он много и с толком читает, но охотно говорит только о практических сторонах жизни. Подвижной, как ртуть, он дома не посидит на месте и постоянно ищет производительного занятия. Он вечно в поле, на гумне, в коровнике, в саду или в кабинете за письменным столом над контрактами, планами, со счетами, ключами или деньгами в руках, а не то на крыльце пред собравшимися рабочими. Даром он не истратит лишней копейки, но там, где предприятие обещает успех, он не задумается пустить в оборот тысячи. Лет уже десять принялся он перестраивать свою старинную усадьбу, каждый год у него стройка, и, надо сказать правду, все строится отлично. Ближайшие соседи Матвея Матвеича говорят: дай Бог ему поскорей отстроиться — он так пристрастился к постройкам, что, когда у него нечего будет строить, он, верно, перестроит наши усадьбы. Еще до открытия в нашей местности железных дорог мы все покупали сажень березовых дров по 8 рублей. Матвей Матвеич по поводу значительного маслобойного производства запасся большим количеством березовых дров. «Матвей Матвеич, почем берете сажень?» — «По 12 рублей». — «Да ведь это в 1 1/2 раза дороже нашего!» — «А по-моему, вдвое дешевле. Я принимаю сажень у себя на дворе, а вы в лесу. Там он вам наберет лицевую сторону сажени, а сзади и не смотри; да кроме того, что ему за дело, что при. перевозке у вас раскрадут дрова. А тут он три раза в неделю приедет посмотреть, куда идет его лес. Посмотрите-ка мою кладку. Если вы хоть одно лишнее поленце поместите в мою сажень, я заплачу вам 100 рублей».
Все переняли методу покупки дров у Хрящева. Разумеется, несмотря на свою практическую деятельность, Хрящев при непрестанном отыскивании новых путей дела нередко попадал в непроходимые места. Но в таких случаях он упорно молчит об убытках. На словах он постоянный оптимист.
После обеда выехали мы из дому и часов в 7 вечера, впотьмах, добрались до усадьбы Хрящева. У главного подъезда большого дома нас кто-то окликнул. «Тут, верно, нельзя пройти?» — спросили мы сторожа. «Точно так, — стройка». — «Покажи, любезный, где же можно пройти». — «Пожалуйте за мною на тот конец». Тарантас шагом зашлепал к противоположному углу дома. Из погреба мелькнул фонарь и, ползя к нам навстречу под проливным дождем, освещал скользкую полоску по грязи положенных досок. «Ниже свети!» — крикнул фонарю дворник, помогавший нам выйти из тарантаса. «Извольте ступать по доскам», — прибавил тот же голос, обращаясь к нам. Держась рукою за месившего грязь дворника и стараясь не соскользнуть с узкой тропы, мы припомнили Блондена на канате. Доски привели нас к дверям подвала. «Сюда, пожалуйте сюда», — сказал фонарь, освещая скользкие каменные ступени. Хватаясь за что попало, мы стали спускаться. Дверь отворилась, и мы очутились в каменном подвале, слабо освещенном ручною лампой. Оглядевшись немного, мы увидали вверху подвала светлое отверстие, к которому вела новая, девственно-чистая лестница. На верхней площадке, в ярком освещении, стоял Матвей Матвеич. «Извините, ради Бога, — торопливо проговорил он нам навстречу. — Хорошо, что вы нас предупредили. У нас такой хаос с этой постройкой. Как вы не сбились с дороги в такую ужасную погоду? В бельэтаже до сих пор нет свободного утла, и потому позвольте вас просить на мезонин, который доведен до степени обитаемости». Пока мы раздевались, Матвей Матвеич уже засуетился по другому поводу. «У вас назначено разбирательство, — сказал он, обращаясь к нам, — но где же вы будете разбирать?» — «Здесь, в этой передней: чем это не камера? Прикажите только поставить стол и стулья, а в портфеле у нас все нужное для разбирательства». — «Этим я сейчас распоряжусь, — сказал Матвей Матвеич. — Если вы обедали, так пойдемте наверх к жене и сейчас подадут самовар». — «Нет, лучше покажите ваши работы в бельэтаже. Отсюда слышно, как там строгают, пилят, рубят, — а потом прямо приступим к разбирательству. Тяжущиеся, верно, собрались. Дел немного и в перспективе самовар и отдых. Так будет гораздо удобнее и приятнее, чем наоборот». — «Пусть будет по-вашему», — отвечал Матвей Матвеич, отворяя дверь во внутренние покои, наполненные рабочими. Мы вступили в царство досок, взгроможденных паркетин, стружек, кирпичу и пыли. Все работы производились в наилучшем виде. Видно было, что хозяин ничего не жалеет и зорко за всем следит. «Кажется, — смеясь заметил Матвей Матвеич, — первым на разбирательстве явится ваш давнишний знакомый, бывший воспитанник Горыгорецкого института, мой прикащик на отдельном хуторе. Набрался он разных умных слов, но в сущности довольно бестолковый человек. Намедни устраивали на хуторе новый колодезь с насосом. Приезжаю и вижу, что дело не ладится. Спрашиваю, не послать ли за мастером? „Помилуйте, — отвечает горыгорецкий, — зачем же? Это так просто — при давлении на рычаг образуется в трубке цилиндра торичеллиева пустота. Я это сам могу устроить“. С тем я и уехал. „Ну что, — спрашиваю я через два дня, — уладил насос?“ — „Нет-с. Нижний клапан как-то не ладится“. — „Эх, брат, — говорю я, — торичеллиева пустота-то, я вижу, у тебя в голове“. Он меня ужасно боится».
Импровизированная камера была готова. Горыгорецкий обвинял крестьянина в угрозе нанести ему удары бывшим в руках рычагом и в произнесении слов: лошади твоей хвост отрезали, так смотри, как бы тебе голову не отрезали. Крестьянин ничего не отрицал, говоря, что был пьян и ничего не помнит. Свидетели подтвердили обвинение. Обвинитель даже обиделся предложением мировой. Услыхав, что крестьянин приговорен к месячному аресту, горыгорецкий пришел в негодование. «Помилуйте, я недоволен!» — восклицал он. «Чем?» — «Как же можно: ну если б он мне голову отрезал? Матвей Матвеич сказал, что он семью бы мою кормить не стал. Говорят: и тебя-то даром кормлю». — «Это сюда не относится. Вы недовольны, подавайте отзыв на съезд. Но едва ли это к чему-либо приведет: присуждена высшая мера взыскания». — «Помилуйте!» Через час разбирательства кончились и тяжущиеся ушли. Явилась баба лет 50. «Что вам угодно?» — «Уйми ты его, батюшка, отец родной!» — «Кого?» — «Мужа моего лиходея. Пропил он меня грешную совсем. Тащит все из дому. В прошлую субботу пошла я в чуланчик, глядь — из моего сундука пробой вырван и холсты повынуты. Говорю ему: это ты, разбойник, холсты повытаскал? Я, говорит, а тебе что за дело? — говорит. А у меня, мой батюшко, в одном холсте зашито было 15 рублей. Жизнь свою положила на эти деньги. Недоела, недопила, их припасала на черный день, а он, враг-то, пропил холст и невдомек, что там деньги». — «Куда же он его снес?» — «Да кто ж его знает?» — «Были вы в волоста?» — «Была, батюшко! Говорят: отбузуем тебя розгами, коли опять придешь. Все мужнино, и ты сама мужнина». — «Не могу принять вашей жалобы. Это волостное дело». — «Куда ж я теперь пойду?»
В коридоре нас встретил Матвей Матвеич. «Мой рядчик, плотник, хочет обратиться к вам с жалобой. Рабочий из соседнего уезда взял у него 15 рублей задатку, на работу нейдет и все говорит: отдам деньги, а не отдает. Нельзя ли ему помочь?» — «Можно. Он сейчас получит повестки, а завтра вечером разберем».
В мезонине Матвей Матвеич с обычными извинениями указал на предназначенные нам спальни, не нуждавшиеся, по полнейшему комфорту, ни в каких извинениях. Через коридор в большой, еще не штукатуренной комнате любезная хозяйка ожидала нас за самоваром.
Только тот, кто в осеннюю ночь езжал по нашим черноземным проселкам, поймет, как отрадно войти в светлую, теплую комнату к приветливым хозяевам — и наслаждаться контрастом непосредственно окружающего с тем, что происходит за надежными стенами. Не будучи записным архитектором, можно было полюбоваться изяществом плотничьей и столярной работы в комнате. «Ну, батюшка, Матвей Матвеич, честь вам и слава. Такой добросовестной работы нам давно не приходилось видеть, да еще среди степи».
«Ведь хлопотливо! — воскликнул Матвей Матвеич. — Я довольно терпелив, а и мне надоело с нашим народом — это ад».
«Очень рад вашему восклицанию. Оно дает мне повод предложить вопрос, на который жду откровенного ответа. Я знаю, что у вас нынешней весной сожгло грозою конюшни и скотный двор и что все это в отличном виде выстроено вновь. Скажите, возможно ли было все это исполнить в период, следовавший за крестьянской реформой и предшествовавший новому судопроизводству?»
«Вы хотите, чтобы я в вашем лице сказал комплимент новому суду?» — «Вы шутите, а я говорю серьезно». — «А серьезно тут не может быть сравнения. Теперь трудно, а тогда было невозможно. Мировые судьи нам необходимы, как пугалы на огороде, хотя в степи подчас далеко и трудно до них добраться. Признаюсь, самого меня подчас подмывает дать какому-нибудь сельскому деятелю тумака, но как подумаешь, что дело может дойти до суда, — и положишь гнев на милость. В первое время реформы некоторые хозяева так и нанимали с боем, но теперь юридические понятия распространились и такими незаконными вставками не пестрят условий».
«Да, господа! человек вечно недоволен настоящим, но хорошее и худое узнается по сравнению».
«Не хотели ли для сравнения отведать этих кренделей?» — заметила хозяйка.
«На то и суды, чтобы охранять нас», — заметил Матвей Матвеич.
«Бесспорно. Но только общество нередко требует от судей помощи там, где у них руки связаны. Там, где они развязаны, — дела идут гладко. Вспомните потравы. Это были формальные войны с ночными набегами, засадами и кровавыми отступлениями. Теперь о подобных вещах не слыхать. Прошлым летом мещанин подал жалобу на крупного землевладельца, которого стадо зашло на пар истца и, следовательно, не могло причинить большого убытка. По расчету в повестке значилось, что за мнимую потраву следует с землевладельца 40 рублей. Знаете ли, какой был результат?»
«Очень хорошо знаю, — отвечал Матвей Матвеич. — Тесть мой, потому что дело идет о нем, прислал со старостой письмо, со вложением 40 рублей в пользу истца. Это так. Эта статья в порядке, но вы сказали, что судьи лишены возможности помогать нам, насколько бы желали. Я не догадываюсь, на что вы намекаете?»
«Тут нечего намекать. Стоит только указать на недостаточность солидарности между судом и исполнителями другого ведомства, например: полицией и волостными старшинами. Мы можем их предавать суду за известную каплю неисправности, и суд, после долгой переписки, присудит известную каплю взыскания, невзирая на то, что эти капли падают проливным дождем и в совокупности портят дело. Этого мало. У вас в руках исполнительный лист. Вы являетесь к исполнителю, и тот прямо вам говорит: „Дай 25 рублей — сейчас взыщу, а без этого не поеду“. Вы идете к судье. „При ком он это говорил?“ — Разумеется, глаз на глаз. — „Не угодно ли возбудить формальное дело?“ — Клевета на письме. — „Как вы мне посоветуете поступить? — спрашивают судью. — У меня украли хомуты, выдернув пробой из притолки“. — „К следователю“. — „Взлом“. — „Неподсудно“. — „Но ведь следователь приедет, пожалуй, через полгода, когда все следы воровства исчезнут. Вы бы тут же на месте и скоро разобрали дело. А то пойдут таскать прислугу в свидетели в уезд — и все-таки кончится ничем. Не можете ли вы разобрать?“ — „Не могу“. — „Ну так я и заявлять не стану полиции“. — „Как вам угодно“. Можно еще указать на неудобство другого рода. Вы едете по степи. Над вами произведено насилие. Вы жалуетесь сторонним лицам, свидетелям происшествия, но по обстоятельствам не можете остановиться и ехать к судье. Обстоятельства со всеми уликами доходят до судьи — и он не может ничего сделать, потому что нет обвинителя. Знаете Чижовскую гору, на старой Курской дороге?»
«Как не знать. Около самой дороги земство отдало песочную карьеру рядчику на Елецкую чугунку — и они там, рядом с дорогой, разрыли страшный овраг».
«Про этот-то овраг я и хочу рассказать. Прикащик подрядчика вместо того, чтобы считать свою работу пришельцем на большой дороге, стал считать проезжих пришельцами и между прочим остановил малороссиянина с воловыми подводами под предлогом, что фуры, проезжая по дороге, преградили путь песчаным подводам. Хохол был явно в своем праве. Он ехал по большой дороге, но прикащик требовал с него штраф за минутную приостановку возки, а когда хохол на это не согласился, отнял у него свитку и ушел в карьеру. Если б хохол был на лошадях, то, оставя обоз на постоялом дворе, поехал бы к судье за 24 версты, но на воле ехать некуда. Поплакал, поплакал, да и пошел с обозом далее. Все это происшествие было мне известно, но что я мог сделать без обвинителя? В сущности, тут до грабежа один шаг — но не грабеж, а самоуправство. Что касается, — заметил Матвей Матвеич, — до разрозненности судебной власти с исполнительной, то для нашего брата, степняка, это обстоятельство является источником бесчисленных затруднений. Но не надо упускать из виду, что эти затруднения лежат не в законодательстве, а в нашей земской бедности. В городах этих затруднений нет. Закон прямо указывает на вполне зависящего от судебной власти исполнителя, судебного пристава, а мы, по бедности, содержим одного такого пристава при мировом съезде, возлагая его обязанности по уезду на становых за небольшую приплату к их казенному содержанию и на волостных старшин без всякого вознаграждения. Что ж удивительного, что всякое решение, вошедшее в законную силу, попадая в совершенно чуждую сферу полиции, а тем более волостного правления, подвергается, смотря по обстоятельствам, новому процессу осуществления? Сделайте так, как говорит закон. Поставьте всюду ваших судебных приставов, и весь этот ералаш прекратится».
«Вы правы, Матвей Матвеич. Указанное вами средство вполне законно и радикально. Жаль только, что оно связано с двойным неудобством — новыми, значительными расходами для земства и в большинстве случаев несообразным с ценою иска обременением крестьян. Судебный пристав едет взыскивать с крестьянина рубль и по тому самому вынужден взыскать с него до четырех рублей вознаграждения в свою пользу. Итого вместо рубля пять. А волостной старшина взыскивает на месте без всякого вознаграждения. Поэтому предоставить мировому суду право наложения на исполнителей штрафа, хотя бы в размерах пяти рублей, едва ли не практичнее. Тем более, что подчинение волостных судов мировым судьям в апелляционном порядке — одна из насущнейших потребностей. Вы знаете, что мировым судьям отбою нет от просителей, недовольных решениями волостных судов. Называя этот суд лапотным судом, они прямо говорят: „Вчера сам же он меня ограбил, а сегодня пьяный меня судит“. Кроме того, волостные старшины не умеют или не хотят предать делу суда той серьезности, без которой оно идти не может. Сплошь да рядом ответчики и обвиняемые по несколько раз кряду не являются по вызову суда, а несчастный истец или обвинитель и в полгода не добьется разбирательства. Даже у добросовестных, но безграмотных старшин всем ворочают волостные писаря, нравственный уровень которых, за немногими исключениями, едва ли не самый низкий во всей волости».
«Со всем этим, — сказал Матвей Матвеич, — нельзя не согласиться. Я согласен, что подсудность незначительных краж со взломом мировым учреждениям избавила бы нас, пустынножителей, от многих затруднений и значительно уменьшила бы самое воровство, но на возбуждение преследования за самоуправство помимо обвинителя я не согласен. Видно, вашему хохлу не довольно тошно пришлось, коли он не поехал жаловаться. Положим, подобные случаи не редкость, но преследование обид, помимо обвинителя, мне кажется, повело бы к большим недоразумениям, как, например: к невозможности окончить дело примирением».
«Вы правы, Матвей Матвеич. Такого рода преследование могло бы быть допущено как исключение при несомненных данных. Но зато, с вашей точки зрения на дело, обидчик поступит наиболее благоразумно, лишив обиженного, без членовредительства, способности явиться на суд».
Старинные английские часы пробили 11, и хозяйка ушла на покой. Вскоре письмоводитель последовал ее примеру — и мы с Матвеем Матвеичем остались одни. «Вы не хотите спать?» — спросил он меня. «Нет. Должно быть, крепкий чай совершенно прогнал мою усталость и я с удовольствием посижу. Хотя вы давеча, Матвей Матвеич, и повернули мои слова о новом суде в шутку, но я, как сельский обыватель, возвращаюсь к этому, для нас интересному вопросу и прибавлю, что, несмотря на прежнее кулачное право, дела с рядчиками при новых порядках даже лучше, чем были при крепостном праве. Вы, может быть, этого не помните, а я очень хорошо помню. Бывало, к помещику хоть не ходи жаловаться на его крестьянина. Это считалось личной обидой. При патриархальных отношениях это, впрочем, понятно. Также относился эскадронный и ротный командир к жалобе на его солдата, так и до сих пор отец слушает жалобу на сына».
«Вы говорите — я не застал, — воскликнул Матвей Матвеич. — Давно ли это было? Мало ли я повозился с этим явлением? Вы не застали моего дядю Обручева?»
«Нет, не застал, но застал доживающую последние дни его жену Анну Игнатьевну, которая в бездетной старости пристрастилась к дорогим куклам. Помню ее старинный дом, соединенный с церковью липовой аллеей, проходившей через такой же сад».
«Стало быть, вы, хотя отчасти, знаете обстановку, в которой мой покойный дядя прожил безвыездно лет 20. Предоставив хозяйство крепостному прикащику, Михаиле Ефремову, дядя сам ни во что не вмешивался. Крестьяне его были народ ловкий, частию зажиточный, но по большей части отъявленные мошенники. Принявшись за хозяйство, я, как ближайший сосед, поневоле вступал с ним в разные отношения и иногда принужден был обращаться к дяде с жалобами. Что это была задача нелегкая, вы поймете, узнав образ жизни моего покойного дяди. Дядя мой, отставной флота капитан 2-го ранга, проведя всю жизнь на корабле, перенес свои привычки в наследственный дом и как бы переменил один корабль на другой. Напившись рано утром чаю с ромом, он отворял дверь из залы в гостиную и начинал прогулку из комнаты в комнату, заложа руки за спину. В 12 часов он неизменно произносил: „Анна Игнатьевна! кажется, адмиральский час пробил!“ На это тетка, не отвечая ни слова, подавала ему ключики от буфета. Выпив порцию, дядя безмолвно возвращал ключи и снова пускался гулять из комнаты в комнату до обеда в 2 часа. После обеда тоже прогулка до чаю и затем до ужина. Летом каждое воскресенье дядя надевал синий фрак с желтыми жилеткой и брюками и отправлялся по аллее в церковь. Молился он усердно и только возмущался торопливостью старого подслеповатого дьякона с разбитым голосом. Каждый раз, когда на ектенье дьякон начинал торопливо бормотать, дядя останавливал его замечаньем: „Ну кто гонит? куда торопится?“ А когда, поминая королеву, дьякон, по старой памяти, поминал и ее покойного супруга, дядя снова восклицал: „Не надо супруга, давно умер. Эка память!“ Во время пребывания дяди в деревне только однажды кучер попытался вовлечь его в домашние хлопоты, и то неудачно. Кучер пришел доложить, что на каретном сарае, над самой каретой, крыша протекла и что надо ее починить. „А я тебя об этом спрашивал?“ — сказал дядя. „Никак нет“. — „Михаиле! дай ему 20 линьков, чтобы он не совался не в свое дело“. Карета сгнила, но никто уже не пробовал обращаться к дяде. В первое время моего хозяйства я сунулся было к дяде с жалобой на мужика, но увидал, что неприятность выходит большая, а пользы никакой. С тех пор закаялся».
«Из этих слов, Матвей Матвеич, я должен заключить, что вы не отвергаете мнения насчет облегчения экономической деятельности новыми порядками. Либо произвол, либо закон. Закон, ограждающий мошенника от самоуправства честного человека, но не ограждающий последнего от грабительства мошенника, создал бы новое царство произвола в пользу мошенников».
«Все это прекрасно, — сказал Матвей Матвеич, откидываясь на спинку стула. — Никто, более нас с вами, не способен оценить блага нового жизненного строя; блага цивилизации. Но, воля ваша, нельзя подчас не пожалеть о многом хорошем, первобытном, могучем, ежедневно смываемом набегающей волной этой цивилизации».
«Вы, Матвей Матвеич, хотите поднять тему, которую я уже слыхал, а именно: что из ржи делают спирт, но из спирта невозможно сделать прежнюю рожь».
«Это именно я и хотел сказать. Цивилизация такая тычинка, с которой привыкшее к ней растение уже никогда расстаться не может. Дикие лошади сами разгребают снег, добывая себе корм, а попробуйте выпустить на зиму ваш табун. Уцелеет ли хоть одна?»
«Прекрасно, Матвей Матвеич. Не будем спорить против очевидности, но желательно бы видеть образчик той первобытной ржи, которую цивилизация переделывает в спирт».
«Что касается до меня, — сказал Матвей Матвеич, — то при наших ежедневных столкновениях с сельским людом я их вижу на каждом шагу.
Вот один из них. Нынешним летом в сенную уборку мне доложили о приходе отставного солдата, снявшего у меня десятину земли под овес. „Что тебе надо, Терентьич?“ — спросил я солдата. „Пришел попросить, чтобы вы мне простили шесть рублей за овес“. — „Что ты, брат! С ума, что ли, сошел? Ты знаешь, я этого ни для тебя, ни для кого другого не сделаю“. — „А я с тем пришел, что знаю, что вы для меня это сделаете. Потому что это особ статья“. — „Что такое за статья?“ — „А вот изволите видеть. Был у меня во рту рак, и мучился я с ним года три. Прошлой осенью невмоготу пришло, и свезла меня старуха в больницу в город. Там меня дохтора выпользовали и сказали, если опять откроется, более полугода не проживешь. Весной тот самый рак опять за свое взялся, и стало к зиме мне помирать. Так я думаю своей старухе припасти эти шесть рублей и пришел просить ваше высокоблагородие с меня их сложить“. — „Уж не врешь ли ты, брат? Раскрой рот“. Во рту оказалась страшная язва. „Ну хорошо, прощаю тебе шесть рублей“. — „Ваше высокоблагородие, не будет ли у вас работы косьбы? Уж так расстараюсь, через великую силу. Надо старухе деньжонок припасти“. Терентьич во все время уборки работал неутомимо, заработал своей старухе еще шесть рублей, а после осенних заговин умер».
На другое утро мы стали собираться в недальний, но по времени года мучительный путь.
«Право, не знаю, — сказал Матвей Матвеич, — зачем вы меня-то тащите?»
«Нет, Матвей Матвеич, не отказывайтесь от доброго дела. Нечего вам толковать, что без вас там, кроме путаницы и новых неудовольствий, ничего не выйдет».
Матвей Матвеич как-то сдержанно улыбнулся и велел себе запрягать тарантас. Дорогой, несмотря на дневной свет, кучер Матвея Матвеича таки заехал в такие глубокие колеи, что правое крыло тарантаса оторвалось. В поле, версты за три за барской усадьбой, у спорной песчаной карьеры мы нашли истца-обвинителя и целую толпу сторонних людей и свидетелей. Под мелким осенним дождем приходилось писать обмер и показания. Обвиняемая заявила, что просит Матвея Матвеича быть ее поверенным. «Позвольте, — обратились мы к обвинителю, — взглянуть на документ, на основании которого вы работаете». — «Что касается документа, то я признаю, что подписала его сама», — сказала ответчица. «Вы доверили мне защиту — позвольте мне отвечать». — «Ах! виновата, сделайте милость». В конце документа было сказано: до приступления к работе настоящее условие должно быть засвидетельствовано в волостном правлении, но этого засвидетельствования на условии не оказалось. Окончив громко чтение, мы подумали: неужели Матвей Матвеич упустит из виду это обстоятельство? Тогда придется разбирать дело по существу, т. е. провозиться целый день над бессмысленнейшей кляузой. «Позвольте спросить, господин судья, засвидетельствован ли документ?» — спросил Матвей Матвеич.
Обвинитель: «Мы только сейчас слышали полное признание документа ответчицей, и я прошу господина судью записать это признание в протокол». Ответчица: «Я только сказала…» Матвей Матвеич: «Позвольте вас спросить — доверяете ли вы мне защиту, или угодно вам самой вести ее?» Ответчица: «Ах! извините — я замолчу». Матвей Матвеич: «Ответчица признала свою подпись на документе, но как главное условие истцом не исполнено, то есть документ не засвидетельствован, то я не могу признать его законным и считаю всю произведенную работу нарушением права чужой собственности».
Обмер признан тяжущимися верным, и все мы, под дождем и по грязи, потянулись к барской усадьбе. После долгих разъяснений дела нам с Матвеем Матвеичем удалось склонить горячащиеся стороны к мысли о мировой сделке. Начались бесконечные комбинации новых условий, и уже стемнело, когда мир был заключен. Надо было все записать, и поднялись новые споры об отдельных выражениях. Словом сказать, вместо того, чтобы попасть к Матвею Матвеичу к третьему часу, как мы надеялись, мы тронулись в обратный путь в 10 часов вечера в непроглядную темноту и под проливным холодным дождем. Кучера Матвея Матвеича, как более знакомого с местностью, мы пустили передом. Но какое знакомство с местностью возможно в абсолютной темноте? Лошади, продрогнув, чуть не несли, и мы постоянно кричали нашему кучеру, чтобы он не пробил оглоблями переднего экипажа. Ни за какие колеса или патентованные оси нельзя поручиться при такой скачке впотьмах по ямам и выбоинам, и мы каждую минуту могли очутиться на боку, в грязи. «Господи! — воскликнул наш письмоводитель, которого, кажется, порядком толкнул верх тарантаса. — Что бы подумал столичный судья о подобном путешествии?» Наконец нам показалось, что мы едем под изволок и, следовательно, подъезжаем к усадьбе Матвея Матвеича. Через полчаса вчерашний фонарь проводил нас в подземелье, и оттуда мы вышли на свет Божий, т. е. к ожидавшему нас до 12 часов ночи обеду.
Те же причины произвели то же действие. Напившись кофею, мы снова засиделись с Матвеем Матвеичем, и разговор, скользнув по известиям с театра войны, перешел на самую интересную для нас тему современного сельского быта.
— Что же, Матвей Матвеич, как же быть с разбирательством плотника? Теперь, верно, уже все спят?
— Виноват! — воскликнул Матвей Матвеич. — Плотник еще давеча просил передать вам, что прекращает иск. Ответчик, получа повестку, уплатил деньги.
— Ну и прекрасно, что повестки так миротворно действуют.
— Да, да, — воскликнул Матвей Матвеич, — дорогой мне пришел на память замечательный образчик старой ржи, и я на досуге хотел вам передать его. Вас не клонит ко сну?
— Нисколько.
— Но ведь это целая повесть?
— Тем лучше.
— Постараюсь рассказать дело, как оно совершилось на моих глазах.
— Я слушаю.
— Филипп Ильин был один из перешедших ко мне, по наследству от тетки Анны Игнатьевны, крестьян. До выхода на выкуп крестьяне, по старому обычаю, приходили к нам на Святой христосоваться и разговляться, и при этом случае Ильин всегда являлся с женой, или, как он говорил, со своей старухой Натальей. Несмотря на принадлежность к распущенному обручевскому обществу, Ильин был, как говорится, хороший мужик. Хотя в праздник при поднятии икон он и напивался не хуже другого, но вел дом в порядке, и домовитая Наталья всегда умела его вовремя увести от народа и уложить в укромном месте. Не будучи богатым, Ильин был вполне мужик зажиточный. Лошади у него были хорошие, а к его чалому мерину не раз приценялись барышники, и даже один помещик ладил купить его в корень. Но Филипп ни за что не продавал своего любимца. Ни у кого не было таких коров, телят и домашней птицы, как у Натальи. Когда зимой нужно было достать свежих яиц, мы прямо обращались к ней, хотя она неохотно брала за них деньги, под предлогом, что это дело домашнее. Филипп был человек сдержанный и, хотя пользовался уважением общества, никогда не был говоруном на сходке, да и дома работал более молча. Когда я принял их общество, Филиппу было лет 50, а Наталье лет 40. Смолоду Филипп, должно быть, был очень красив, чего нельзя было предполагать о широкоплечей, приземистой и несколько рябоватой Наталье. Детей у них было двое. Красавец сын и дочь Лукерья, напоминавшая мать. Сына они женили на красивой девке Аннушке — из хорошего крестьянского семейства. Страстно любя сына, Наталья с первых дней полюбила красавицу Аннушку, и своя Лушка отошла у ней на второй план. Филипп никогда не высказывал своих чувств и даже покрикивал на домашних, но видно было, что он доволен своей семьей. Но недолго пришлось ему наслаждаться невозмутимым счастьем. Через полгода красавец сын его умер от горячки, оставив Аннушку бездетной вдовою. Удар был ужасный. Потужили, потужили старики и увидали, что жить им приходится ни при ком. Все их добро должно после них пропасть, а как Лушке еще и лет не вышло, то и положили они взять в дом приемыша и отдать за него Аннушку. Выбор стариков пал на бобыля Егорку, жившего то там, то сям в работниках. Широкоплечий, рослый, рыжий и проворный, Егорка показался Филиппу надежным работником и сумел понравиться Наталье, а может быть, и Аннушке. Филипп не ошибся. Егорка оказался ловким работником в поле и около дома. По старому обычаю, молодые после свадьбы явились к нам с курами и полотенцами, и мне с первого разу не понравились прыгающие серые глаза Егорки. Но дело было сделано, и мы поздравили и отблагодарили молодых. На Святой Филипп с Натальей пришли христосоваться. Выпивши стаканчик водки, Филипп стал разговорчивее. «Ну что, Филипп, твой чалый?» — «Слава Богу». — «За зиму-то, говорят, у тебя две лошади пали?» — «Что там пали. Какие наши лошади? Лажу я одну лошадку, вашей милости можно сказать. У шведовского повара заводская кобыла. Шведов-то испугался, больна, говорит. Да задармо ее из завода и спустил. Вот она к повару-то и попала. А повару-то за нее 150 рублей давали. Просил 200. А теперь, слышно, загулял. Вот от этой матки нашему брату — жеребят-то завести. У меня Егорка всеми этими делами орудует. Золотой малый». Егорка действительно достал превосходную вороную кобылу, о которой мечтал Филипп, и в продолжение лета я не раз любовался ею. В то же время до меня дошли слухи, что Егорка один из ревностных посетителей вновь открывшегося кабака, хотя Филипп и не знает всех его похождений.
Так прошло лето. В темную осеннюю ночь, когда в рабочей избе у меня еще не ложились, караульщик услыхал звяканье железа у двери ржаного амбара. Убедясь, что кто-то старается отворить амбар, караульщик тихо вернулся в избу и пригласил с собою рабочих. Бросившиеся к амбару работники никого не нашли у двери, но побежавшие за амбар схватили бежавшего человека, оказавшегося Филипповым Егоркой. В замочной скважине на двери амбара нашли тонкий железный прут, перегнутый в виде ключа. Егорка в тот же вечер был сдан на руки сельскому старосте. Вы знаете, что подобных вещей, особливо в сельском хозяйстве, оставлять нельзя. Тем не менее я попытался окончить дело домашним наказанием и с этой целью велел позвать Филиппа. «Ну вот, Филипп, мы с тобою глаз на глаз. Скажи мне по душе, виноват твой Егорка или нет?» Филипп, стоявший с опущенными глазами, поднял их на меня и с расстановкой проговорил: «Нет, не виноват». — «Теперь я тебя, Филипп, спрошу другое: можно ли это дело оставить так? Во-первых, у меня собирались обокрасть амбар, а во-вторых, все станут говорить, что твой Егорка пойман на воровстве. Стало быть, надо идти до суда». — «Стало быть, до суда», — отвечал Филипп, разводя руками. Я подал объявление. На другой день Крещения сотский явился к Филиппу вызывать его домашних к судебному следователю, к которому уже перед Рождеством был отправлен Егорка. «Кого ж это требуют?» — спросила Наталья. «Да тебя», — отвечал сотский. «Батюшки», — вскрикнула Наталья, всплеснув руками, и повалилась у стола, около которого стояла. Она не вынесла предстоящего ей позора уголовного суда. Хотя совершенно здоровая до тех пор, Наталья скоропостижно умерла на глазах полицейского сотского, тем не менее дело не обошлось без обычных, особливо в крестьянском быту, тяжелых формальностей. Вы помните, — сказал Матвей Матвеич, — что лет пять тому назад в нашем приходе произошла радикальная церковная реформа, наделавшая много шуму в околотке. Нет надобности говорить здесь об истории, вследствие которой оба штатных священника были переведены на другие места. Тем не менее собственные дома их оставались в селе за ними и за их семействами, и потому возникло большое затруднение, касательно помещения священника, присланного на время для исполнения должности. Новоприбывший маленький и худенький священник кое-как поместился в каменной церковной сторожке. Понятно, что в качестве исправителя чужих прегрешений он крепко держался формальностей и потому затруднялся хоронить скоропостижно умершую, даже при обстоятельствах, при которых умерла Наталья. Между тем к семейным воплям по Наталье присоединился вой Аннушки по Егорке, посаженном судом на полгода в острог. Филипп ходил мрачный, как туча, но никому не жаловался на свое горе. Так прошло 6 недель, и в доме все приготовилось к поминкам Натальи. Аннушка и Лукерья напекли блинов, нажарили картофелю, а Филипп пригласил священника. Отправив службу, маленький священник снял церковные одежды и вместе с двумя причетниками сел за стол, на который Аннушка поставила блины. Будучи по сану старшим лицом, он первый положил перед собою на особо приготовленную тарелку блин и стал его есть. Но, не съевши и половины блина, кашлянул, захрипел и повалился на лавку. Несмотря на общее желание присутствующих спасти очевидно подавившегося священника, все принятые меры остались безуспешны, и через пять минут на лавке, под святыми, лежал труп священника. На этот раз поднялась суета страшная. Причетники, оставшиеся единственными блюстителями церковного обряда, боясь окоченения трупа, одели его в полное облачение, но поднять из избы Филиппа не решились, и самого Филиппа отправили на подводе за становым. Приехавший за 30 верст становой дозволил отнести священника в занимаемую им церковную сторожку, и хотя не нашел достаточных причин для вскрытия, но не разрешил погребения до уведомления о случившемся духовного начальства; а священника, как преждевременно облаченного, приказал разоблачить. Филиппу снова пришлось отвозить станового за 30 верст по великопостным зажорам и просовам. Измучив пару лошадей, он запряг свежую, и на этот раз в корень попала его любимица, вороная кобыла. Был ли Филипп отуманен всеми невзгодами и плохо сдерживал рьяную кобылу, или дорога была слишком тяжка, но дело в том, что вороная кобыла у самого крыльца станового пристава пала, и Филипп дотащился до дому на пристяжной. Когда на Святой крестьяне пришли к нам христосоваться, Филиппа между ними не было. Спрашиваю старосту: «Отчего нет Филиппа?» — «Никуда не показывается, — отвечает староста. — Вот и сегодня, в большой праздник, вышел на гумно, сидит под соломенным ометом, лицом в поле и плачет. Мы было зазывали его выпить водочки. „Ну вас, — говорит, — не надо“». Мне, однако, удалось зазвать его к себе, угостить и несколько ободрить, указывая на то, что главе семейства без окончательного разорения нельзя так от всего отказываться. В самом деле, в крестьянском быту и нравственно убитый человек не может оставаться праздным. Филипп снова принялся за хозяйство, а к хлебной уборке вернулся Егорка из острога. В начале овсяной уборки Аннушка пришла к жене моей просить какого-нибудь лекарства Филиппу, который третий день не сходит с печки от засорения желудка. Это было во время утреннего кофея. Набравши всякого рода домашних лекарств, я в полдень отправился сам навестить Филиппа. Еще за порогом избы я услыхал его оханье. «Что это ты, Филипп, завалялся? — спросил я больного. — Вставай-ка, брат. Я тебе приготовил отличную десятину овса косить». — «С великою бы радостью, — отвечал больной, — да, видно, дело не к тому идет». — «Что ты! Вот дадим тебе лекарство, и завтра ты опять будешь молодцом». Действительно, я не поскупился на касторку и ушел в полной надежде на хороший исход. Другие занятия отвлекли мои мысли от больного Филиппа, а на следующее утро мне доложили о приходе старухи, соседки Филиппа. «Что скажешь, Матрена?» — спросил я старуху. «Да Филипп твоей милости приказал долго жить». — «Как, умер, когда?» — «Да вчера вечером. Ты знаешь, какое теперь время, рабочего народушку по избам-то никого. Только старый да малый дома, а то все в поле. Вот и я, старуха, осталась с ребятишками. Притворила двери в избу и на задворок и села в сенцах прясть. Вдруг почудилось мне, словно кто-то кличет. Глянула через порог на улицу и обмерла. Через порог торчит в сенцы человечья голова. „Матрена, а Матрена!“ Тут-то уж я по голосу узнала, что это Филипп из своей избы на руках приполз. „Что ты, Филипп, зачем?“ — „Помирать, — говорит, — хочу. Так пришел тебя попросить: сходи ты к барину, попроси от меня, чтоб он не оставлял моей Лушки“. Проговорил только всего и опять пополз домой. Хотела я ему подсобить подняться. „Не надо, — говорит. — Ноги отнялись. Сам доползу“».
Вечером домашние нашли еще Филиппа в живых, но уже без языка, а часам к 12 ночи он скончался. По окончании хлебной уборки я вспомнил просьбу Филиппа и, позвав сельского старосту, узнал, что опасения покойного касательно судьбы его дочери вполне оправдались. Рыжий Егорка, ставший по крестьянскому обычаю полновластным главою двора, выгонял единственную наследницу из дому, не давая ей ничего в приданое. Принудить его к выдаче наследства законным путем не было возможности. Я решился заманить Егорку в западню. Вызвав его к себе в переднюю через сельского старосту, я приказал последнему, забрав с собою двух сторонних свидетелей, обождать с ними у меня за дверью, в сенях.
«Что ж ты, Егорка, не даешь Лушке никакого приданого?»
«А что ж ей давать? Все мое».
«А холсты-то ее?»
«Холсты Аннушкины».
«Так-таки ничего и не дашь?»
«Ничего не дам».
«Врешь, этому не бывать. Отдай ей половину холстов».
«Помилуйте, за что?»
«А вот за что: ты видишь, дверь на крючке, и я тебя бить буду до тех пор, покуда ты не согласишься выдать холсты».
«Да как же так?»
«Очень просто. Сейчас за виски — и пошла писать».
«Ну, уж, видно, делать нечего, отдам половину холстов».
«У вас корова и телка. Корову оставь себе, а телку ей».
«Помилуйте, за что?»
«За виски».
«Что делать, так и быть, отдам телку».
«Из шестнадцати овец — ей восемь».
«Помилуйте, это разор!»
«Бить буду».
«Да уж извольте, видно, так и быть».
Таким образом, перечислив все приданое Лукерьи, я громко повторил все, следующее ей по разделу, и, заставив Егорку выразить свое согласие, приотворил двери и спросил старосту и свидетелей: слышали ли они, чем Егор награждает Лукерью? «Слышали, батюшка!» Таким образом, при небольшой денежной помощи с моей стороны Лукерья оказалась обеспеченною на счет приданого, а вскорости я узнал, что она идет замуж за односельца, вся семья которого была мне известна с самой дурной стороны. Первым делом моим было позвать Лукерью и всеми мерами постараться расстроить это сватовство. Убежденный в нелепости ее намерения, я указывал ей на безнравственность, на худую славу и на бедность семьи, в которую она шла, предсказывая, что не пройдет году, как и ее имущество будет так же беспутно промотано, а ее ожидает безотрадная жизнь. В продолжение моей речи Лукерья стояла с опущенными глазами и, перебирая руками полу кафтана, не произнесла ни одного слова. Под конец, убежденный в полном успехе, я спросил: что ж, Лукерья, надо отказаться? Уж я тебе сыщу не такого жениха. «Как же можно, — сказала Лукерья, подымая на меня глаза, — я пропита». — «Кто ж тебя пропил?» — «Сам старик». — «Филипп?» — «А то кто ж».
Напрасно старался я убедить Лукерью, что слово покойного отца, данное во хмелю, не обязывает ее погубить свою молодую жизнь. Ничто не помогло. Она стояла на своем, что такого сраму, чтобы пропитая девка отказалась от жениха, и не слыхивано. Я махнул рукой, и Лукерья добровольно вошла в семью, в которую была пропита отцом.