X. Л. Борхес Проза разных лет

ЧЕЛОВЕК, МИР, КУЛЬТУРА В ТВОРЧЕСТВЕ ХОРХЕ ЛУИСА БОРХЕСА Вступительная статья

Хорхе Луису Борхесу в 1984 году исполняется 85 лет. Он давно уже слеп и, уйдя десять лет назад в почетную отставку с поста директора Национальной библиотеки, уединенно живет в маленькой квартирке на буэнос-айресской улице Майпу. Сейчас Борхес — одна из легендарных личностей современного литературного мира. Только сухое перечисление премий, наград и титулов займет много строк: Коммендаторе Итальянской Республики, Командор ордена Почетного легиона «За заслуги в литературе и искусстве», Кавалер ордена Британской империи «За выдающиеся заслуги» и испанского ордена «Крест Альфонсо Мудрого», доктор гонорис кауза Сорбонны, Оксфордского и Колумбийского университетов, лауреат премии Сервантеса… Повсюду его переводят, изучают, цитируют. Известный французский историк культуры Мишель Фуко начинает свое исследование «Слова и вещи» фразой: «Эта книга родилась из одного текста Борхеса» (имеется в виду рассказ-эссе «Аналитический язык Джона Уилкинса»).

Однако Борхеса не только превозносят, но и ниспровергают. В прошлом он нередко делал журналистам заявления реакционного толка по разным злободневным вопросам. Чувствовалась в этом какая-то нарочитость, желание шокировать столь активное в Латинской Америке передовое общественное мнение. Позиция Борхеса вызывала недоумение, споры, а то и возражения со стороны таких писателей, как Пабло Неруда, Габриэль Гарсиа Маркес, Хулио Кортасар, Мигель Отеро Сильва, которые тем не менее всегда отзывались о Борхесе как о мастере и зачинателе новой латиноамериканской прозы[1].

Впрочем, в последнее время Борхес как будто отказался от эпатажа и назойливой эксцентричности. В большом интервью итальянскому журналу «Панорама» (июнь 1983 г.) он говорит о своей ненависти к войне, тирании и террору, называет себя «не политиком, но человеком этики, не записавшимся ни в одну партию, но разоблачающим зло, царящее на латиноамериканском континенте».

Хорхе Луис Борхес родился в Аргентине, но юность провел в Европе, куда его отец выехал накануне первой мировой войны на длительное лечение. В самом начале 20-х годов Борхес сблизился с кружком молодых испанских литераторов, назвавших себя «ультраистами». Борхес тогда исповедовал туманную, но пылкую революционность (свою первую, так и не вышедшую в свет книгу стихов он предполагал озаглавить «Красные псалмы»). По возвращении в Аргентину он выдвинулся в число лидеров местного авангардистского движения, выпустил несколько сборников стихов в духе все того же ультраизма. А затем его творческий путь сделал крутой поворот, по-видимому вызванный резким изменением общественного климата в Аргентине. С государственным переворотом 1930 г. кончилось либеральное правление партии радикалов и началась трудная эра борьбы с фашистскими тенденциями в политической жизни страны. В этих условиях авангардистское экспериментирование иссякает, Борхес с 1930 г. вовсе оставляет поэзию, к которой вернется лишь в 60-е годы, когда предстанет перед читателем совсем другим поэтом, окончательно порвавшим с авангардизмом. После нескольких лет молчания он с 1935 года начинает одну за другой издавать свои прозаические книги: «Всемирная история бесчестья» (1935), «История вечности» (1936), «Вымыслы» (1944), «Алеф» (1949), «Новые расследования» (1952), «Сообщение Броуди» (1970), «Книга песчинок» (1975). В последующие десятилетия, кроме службы в Национальной библиотеке, Борхес читает в университете лекции по английской литературе, много занимается филологией и философией. В 60-е годы, когда пришла слава, совершает несколько путешествий по Европе и Америке, время от времени и по сей день выступает с лекциями (один из его лекционных циклов собран в книгу «Семь вечеров», 1980). Вот и вся видимая канва долгой жизни. Остальное — и главное — внутри: обретение слова, своего стиля, своего места в национальной и мировой литературе. Поэтому легендарность, «загадочность» личности Борхеса, о которой толкуют журналисты и критики, прояснится, только если мы проникнем в его творчество.

* * *

Один из поэтических сборников Борхеса называется «Другой, тот же самый» (1964). Это определение можно отнести и к его прозе, внешне чрезвычайно многообразной и многожанровой, а по сути — монолитно-цельной. Борхес пишет новеллы фантастические, психологические, приключенческие, детективные, иногда даже сатирические («Старейшая сеньора»), пишет рассказы-эссе, которые именует «расследованиями» и которые отличаются от новелл лишь некоторой ослабленностью фабулы, не уступая им в фантастичности. Пишет прозаические миниатюры, которые обычно включает в свои поэтические сборники («Делатель», 1960; «Хвала тени», 1969; «Золото тигров», 1972).

Начав с поэзии, Борхес, по сути, навсегда остался поэтом. Поэтом в отношении к слову и к произведению в целом. Дело не только в поразительном лаконизме, трудно дающемся переводчикам. Ведь Борхес отнюдь не пишет так называемым «телеграфным стилем» 20-х годов. В его классически чистой прозе нет буквально ничего необязательного, но есть все необходимое. Он отбирает слова, как поэт, стесненный размером и рифмой, тщательно выдерживает ритм повествования. Он стремится к тому, чтобы рассказ воспринимался как стихотворение, часто говорит о «поэтической идее» каждого рассказа и его «тотальном поэтическом эффекте» (скорее всего, именно потому его и не привлекает большая прозаическая форма — роман).

В ультраистских манифестах, которые сочиняли в 20-е годы Борхес и его соратники, метафора провозглашалась первичной ячейкой и целью поэзии. Метафора в юношеских стихах Борхеса рождалась из неожиданного уподобления, основанного на зримом сходстве предметов. «С ружьем на плече трамваи патрулируют проспекты» — не правда ли, похоже на образность раннего Маяковского («ноктюрн… на флейте водосточных труб» и т. п.)?

Отойдя от авангардизма, Борхес отказался и от неожиданных визуальных метафор. Зато в его прозе, а потом и в стихах появилась иная метафоричность — не визуальная, а интеллектуальная, не конкретная, а абстрактная. Метафорами стали не образы, не строки, а произведения в целом, — метафорой сложной, многосоставной, многозначной, метафорой-символом. Если не учитывать этой метафорической природы рассказов Борхеса, многие из них покажутся лишь странными анекдотами. Вот «Фунес, чудо памяти» — неужели тут просто описан совершенно невероятный, патологический случай? Конечно, нет. Фунес — это метафора сверхчеловека, но не в ницшеанском понимании, не наделенного звериной витальностью и волей к власти, а сверхчеловека по уму, памяти, знанию, такого, о каком мечтает, вслед за Полем Валери, выдумавшим свое интеллектуальное чудо — господина Тэста, — герой другого рассказа Борхеса: «Всякий человек должен быть способен вместить все идеи, и полагаю, что в будущем он таким будет» («Пьер Менар, автор „Дон Кихота“»). Но как же трудно превращение нынешнего обычного человека в чудо! Господин Тэст мнит себя «хозяином своей мысли»[2]. Иринео Фунес тщетно пытается им стать, его ум барахтается в захлестывающем потоке мелочной памяти. И оба сверхчеловека не в силах преодолеть телесную слабость, болезни, смертность.

Рассказ «Сад расходящихся тропок» можно прочесть как занятную детективную историю. Но и тут ощутим глубинный метафорический пласт. «Во все века и во всех великих стилях сады были идеальным образом природы, вселенной. Упорядоченная же природа — это прежде всего природа, которая может быть прочтена как Библия, книга, библиотека»[3]. Именно таков смысл сада-книги, задуманный китайским мудрецом и разгаданный английским синологом. По ходу сюжета символ как будто воплощается и оживает: сад-лабиринт — это изменчивая, капризная, непредсказуемая судьба; сходясь и расходясь, ее тропы ведут людей к нежданным встречам и случайной смерти.

Иногда в рассказах Борхеса заметно подражание романтической или экспрессионистской новелле («Круги руин», «Встреча», «Письмена Бога»). Это не случайно: всю жизнь аргентинский прозаик восхищается Эдгаром По, а в юности с увлечением читал жуткие новеллы австрийского экспрессиониста Густава Мейринка, у которого и перенял интерес к средневековой мистике и каббале. Но трактовка сходных сюжетов у Борхеса иная: нет пугающего ночного мрака, все таинственное залито ярким светом и страшное страшно не от загадочности, а от посюсторонности и осознанности.

Рассказы Борхеса не раз подвергались классификации: то по структуре повествования, то по мифологическим мотивам, которые в них обнаруживали критики[4]. Все это, разумеется, небесполезно для литературоведческого изучения. Важно, однако, при любой дифференциации не проглядеть главное — «скрытый центр», как выражается сам писатель, философскую и художественную цель творчества. Многократно, в интервью, статьях и рассказах, Борхес говорил о том, что философия и искусство для него равносильны и почти тождественны, что все его многолетние и обширные философские штудии, включавшие также христианскую теологию, буддизм, суфизм, даоизм и т. п., были нацелены на поиск новых возможностей для художественной фантазии.

На досуге Борхес с учениками и друзьями А. Биой Касаресом, М. Герреро любит составлять антологии. В «Книге о небесах и аде» (1960), «Книге о воображаемых существах» (1967), «Коротких и невероятных рассказах» (1967) выдержки из древнеперсидских, древнеиндийских и древнекитайских книг соседствуют с арабскими сказками, переложения христианских апокрифов и древнегерманских мифов — с отрывками из Вольтера, Эдгара По и Кафки. И ко всему он относится одинаково: без пиетета, без малейшей уступки мистицизму, откровенно любуясь бесконечной и многоликой игрой человеческой фантазии. Свой самый знаменитый сборник рассказов Борхес назвал «Вымыслы» — так можно обозначить ведущую тему его творчества.

И в антологиях, и в оригинальном творчестве Борхес хочет показать, на что способен человеческий ум, какие воздушные замки он умеет строить, сколь далек может быть «отлет фантазии от жизни». Но если в антологиях Борхес только восхищается протеизмом и неутомимостью воображения, то в своих рассказах он, кроме того, исследует гигантские комбинаторные способности нашего интеллекта, разыгрывающего все новые и новые шахматные партии с универсумом.

Как правило, рассказы Борхеса содержат какое-нибудь допущение, приняв которое мы в неожиданном ракурсе увидим общество, по-новому оценим наше мировосприятие. Среди борхесовских рассказов есть также предвосхищения, предостережения, интерпретации.

Вот один из лучших его рассказов — «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“». Если отвлечься на время от вымышленного Пьера Менара с его выдуманной литературной биографией, то о чем, собственно, идет речь? В остраненной, эксцентричной форме здесь рассмотрен феномен двойственного восприятия искусства. Любое произведение, любую фразу художественного произведения можно читать как бы двойным зрением. Глазами человека того времени, когда было создано произведение: зная историю и биографию художника, мы можем, хотя бы приблизительно, реконструировать его замысел и восприятие его современников и, следовательно, понять произведение внутри его эпохи — такой способ обдумывает Пьер Менар, но отказывается от него. И другой взгляд — глазами человека XX века с его практическим и духовным опытом. Это именно то, что, по мнению рассказчика, пытался совершить Пьер Менар, успевший «переписать», то есть переосмыслить, лишь три главы «Дон Кихота»: в главе IX первой части речь идет о сугубо литературных проблемах — соотношении между реальным автором, автором-рассказчиком и вымышленным повествователем (эта проблема сейчас пристально исследуется литературоведением); в главе XXXVIII первой части продолжается древний спор о превосходстве шпаги или пера, войны или культуры; в главе XXII первой части Дон Кихот освобождает каторжников и высказывает при этом весьма современные мысли о справедливости, о правосудии, которое не должно опираться только на признания осужденных, о могуществе человеческой воли, которой под силу победить любые испытания. Конечно, не менее актуально звучат и другие пассажи из «Дон Кихота». В 1938 г., в разгар гражданской войны в Испании, поэт Антонио Мачадо использовал цитату из рассуждений Дон Кихота в эпизоде со львами (часть II, гл. XVII), обратив ее в метафору героического и безнадежного сопротивления республиканской Испании фашистскому мятежу: «Чародеи вольны обрекать меня на неудачи, но сломить мое упорство и мужество они не властны».

Осовременивание классики совершается очень часто, но, как правило, остается неосознанным. Невероятное и непосильное предприятие Пьера Менара делает его наглядным. Французский критик Морис Бланшо счел «Пьера Менара» метафорой художественного перевода — верное, но слишком частное толкование. На деле подобное переосмысление происходит при анализе, при режиссерских и иных интерпретациях, да и просто при чтении. В последние годы наука всерьез взялась изучать исторически обусловленные сдвиги в понимании и восприятии произведений искусства. По существу, борхесовский рассказ метафорически предвосхищает быстрое развитие таких областей культурологического знания, как герменевтика (наука об истолковании текстов) или рецептивная эстетика.

В рассказе-эссе «О культе книг», как и в некоторых других рассказах, Борхес предвосхищает современную семиотическую теорию, в те годы, когда создавался сборник «Новые расследования» (1952), только еще формировавшуюся в узких кружках специалистов и отнюдь не обладавшую ее сегодняшним резонансом. Ведь именно с последовательно семиоотической точки зрения можно рассматривать весь мир как текст, как единую книгу, которую нужно прочесть и расшифровать.

От предвосхищений и предсказаний такого рода несколько разнятся те случаи, когда будущее, в лице писателей или ученых, воспользовалось высказанными Борхесом гипотезами. Показателен в этом смысле «Анализ творчества Герберта Куэйна». Автор, пересказывая произведения никогда не существовавшего Герберта Куэйна, налево и направо рассыпает экстравагантные литературные рецепты; некоторые из них впоследствии были опробованы. Так, Хулио Кортасар предварил свой знаменитый роман «Игра в классики» (1963) указателем довольно сложного порядка чтения глав: подобно другу Куэйна, Кортасар мог бы предупредить, что «те, кто станет их читать в хронологическом порядке… не почувствуют особый смак этой странной книги». А совсем недавно французский писатель Бенуа Пеетерс попытался реализовать другой замысел Герберта Куэйна и написал детективный роман, читатель которого должен сам обнаружить правильное решение и проявить себя более проницательным, чем сыщик[5].

Пожалуй, наиболее многочисленную группу фантастических рассказов Борхеса составляют рассказы-предостережения. Английский ученый Дж. Фейен интересно рассуждает о предупреждении, содержащемся в истории гибели Эрика Лённрота из рассказа «Смерть и буссоль»: «Опасность, по-видимому, кроется в попытке ориентироваться по какой-нибудь избранной точке: не просто в поисках симметрии, а в любой попытке разума замкнуться в каких-то границах… При построении объяснений, способных предсказывать явления, модели иногда оказываются весьма полезными, но, как и любая система представлений, они могут заменить собой ту самую реальность, которой призваны служить: видение, закоснев, превращается в догму»[6].

Но особую тревогу вызывает у Борхеса пластичность человеческого ума, способность поддаваться внушению, менять идеи и убеждения. Борхес нередко постулирует относительность всех понятий, выработанных нашей цивилизацией. В «Сообщении Броуди», например, показано общество, где все: власть, правосудие, религия, искусство, этика, — с нашей точки зрения, поставлено с ног на голову. Самый впечатляющий символ этой относительности — рассказ «Тлён, Укбар, Orbis Tertius», в котором придумано, что группе интеллектуалов удается постепенно навязать человечеству совершенно новую систему мышления, произвольно изменить логику, весь свод человеческих знаний, этических и эстетических ценностей. Борхес не может скрыть, что восхищается силой воображения тех, кто создал новую систему взглядов, продумал ее до мелочей, сделал импонирующе стройной. Американский критик Дж. Ирби, почувствовав только эту тональность, счел «Тлён, Укбар…» «идеалистической утопией, которая представляет нам будущую победу духа над материей»[7]. Однако в голосе рассказчика восхищение мешается с ужасом, поэтому правильнее было бы причислить рассказ к антиутопиям, и недаром автор называет Тлён «прекрасным новым миром» (Brave new world) — таково заглавие знаменитого в 30–40-е годы романа-антиутопии Олдоса Хаксли, изображающего обездушенное технократическое общество будущего. Ведь дух в рассказе Борхеса одерживает победу не над материей, а над духом же. Дух немногих над духом всех остальных. Понятия людей оказались так непрочны, незащищены, что их легко заменили на абсолютно противоположные.

В радиоинтервью Борхес как-то признался: «Предмет рассказа — не Тлён, не „третий мир“, а, скорее, человек, вброшенный в новый, поражающий, недоступный его пониманию мир». Вспомним, что этот рассказ был опубликован в 1944 г., и не удивимся тогда, что даже на краю света, вдали от Европы, художник испытывал «чувство тоски и растерянности» (выражение из того же радиоинтервью) при известиях о фашистском «новом порядке» в третьем рейхе.

Сочиняя свои интеллектуальные метафоры, Борхес проявляет дерзость по отношению к устоявшимся и общепринятым понятиям и даже к священным мифам и сакральным текстам западной цивилизации, в лоне которой он был воспитан. Чтение Евангелия, долженствующее внушить любовь и смирение, может привести к неожиданному смертоносному результату («Евангелие от Марка»). А герой рассказа «Три версии предательства Иуды» вообще оспорил Новый завет, предположив, что богочеловеком был не Иисус, а Иуда, и искупление состояло не в смерти на кресте, а в гораздо более жестоких муках совести и бесконечном страдании в последнем круге ада (именно туда поместил презреннейших из грешников — Иуду и других предателей — Данте). Заключительные строки этого рассказа: «…он обогатил новыми чертами — зла и злосчастия» — приближают нас к пониманию критериев, которыми руководствуется Борхес, создавая свои фантастические постулаты.

Вообще в прозе Борхеса нередки исповедальные ноты — как правило, это творческая, а не интимная исповедь, — автохарактеристики. Пожалуй, самая верная, хотя и пристрастная — пристрастная до несправедливости к себе, — содержится в рассказе «Анализ творчества Герберта Куэйна»: «Он вполне отдавал себе отчет в экспериментальном характере своих книг — возможно, примечательных по новизне и по особой лаконической прямоте, однако не поражающих силой страсти… Он также утверждал, что величайшее счастье, которое может доставить литература, заключается в возможности изобретать». Все именно так в его творчестве, напрасно лишь Борхес отказывает себе в страсти. Его вымыслы вдохновлены страстью особого рода — страстью к красоте. Когда-то он предложил ценить религиозные и философские идеи по их эстетической ценности. Но что значит красота в применении к фантастической гипотезе? Это нетривиальность и последовательность, сочетание парадоксальности и безупречной логичности. Красота, подобная той, какую находят математики в своих формулах.

Принято думать (это утверждают многие из западных исследователей), что Борхес, предлагая нам насладиться игрой ума и фантазии, не касается вопроса об отношении своих вымыслов к реальности. Его задача якобы демонстрировать множественность эвентуальных точек зрения на действительность, не вынося окончательного суждения, что тут ложно, а что адекватно реальности. В самом деле, писатель нередко именует себя агностиком, а среди любимых философов числит наряду с Гераклитом Беркли и Шопенгауэра. Представляя на наше рассмотрение нечто загадочное или проблематичное, Борхес обычно выдвигает, как бы на выбор, два, три, а то и больше толкований («Сон Колриджа», «Задача», «Лотерея в Вавилоне»), среди которых есть и абсолютно рациональные и абсолютно иррациональные. Оговаривая, что сам он не защитник сверхъестественного, Борхес, однако, приводит и мистические версии событий, потому что уж очень они эффектны, волнующе-сказочны. И все-таки — так ли уж мало интересует его реальность?

Отношениям интеллекта и реальности посвящен рассказ «Поиски Аверроэса». Последователь и комментатор Аристотеля, Аверроэс (так называли в средневековой Европе арабского мыслителя XII в. Ибн Рушда), показан в рассказе в соответствии с исторической правдой предшественником материализма и выдающимся логиком. Тем не менее он не может преодолеть ограниченность, обусловленную отсутствием соответствующей общественной практики. Он видит, как дети в патио играют в муэдзина и в намаз, но не в состоянии осмыслить их игру как зародыш театрального действа, о котором писал Аристотель. Аверроэс отстаивает непреходящую ценность и общезначимость традиции — и в этом он прав. Но, когда он возвращается к строчкам из Аристотеля и толкует их, исходя единственно из мусульманской духовной традиции, он терпит поражение. Традиция, не впитывающая уроки новой общественной практики, обречена на само-повторение, на иссыхание. Дети, играющие в муэдзина, скорее способны понять, что такое театр, нежели великий Аверроэс, замкнувшийся в своем интеллектуальном кругу.

Еще более драматичное предупреждение относительно того, как опасно терять из виду реальность, содержится в рассказах «Заир» и «Алеф». Автор-рассказчик в обеих историях осознает страшную угрозу субъективного идеализма: сосредоточиться на своей идее, на своем субъективном видении мира, быть уверенным, что ты носишь в себе вселенную, — значит в самом легком и комическом варианте стать графоманом, как Карлос Архентино, а в серьезном и патологическом случае — впасть в безумие. Недаром оба рассказа начинаются смертью эксцентричной, но прелестной женщины. Необъяснимое очарование этих женщин есть метафора живой, меняющейся, непостижимой реальности, такой же многоликой, временами жестокой, но влекущей, как Беатрис Витербо.

* * *

«Ведь истории вымышленные только тогда хороши и увлекательны, когда они приближаются к правде или правдоподобны…» — поучает Дон Кихот книгоиздателя[8]. Этому правилу следует и Борхес, разработавший систему приемов для мимикрии вымысла под реальность. Нередко он ориентирует фантастические события по действительным эпизодам аргентинской истории, упоминает подлинные факты своей биографии, заставляет реальных, всем известных людей делать вместе с ним самые невероятные открытия. Так, все имена участников поиска таинственного энциклопедического тома из рассказа «Тлён, Укбар…» — Адольфо Биой Касарес, Карлос Мастронарди, Энрике Аморим, Альфонсо Рейес — принадлежат знаменитым в Латинской Америке аргентинским, уругвайскому и мексиканскому писателям. Своего Пьера Менара Борхес искусно ввел в круг французских литераторов 1900–1920-х годов, приписав ему дружбу либо полемику с Полем Валери, Люком Дюртеном, Полем Жаном Туле, придав его идеям оттенок нигилизма в сочетании с влюбленностью по отношению к классическому наследию, характерный именно для модернистских течений начала нашего века. Еще чаще употребляет Борхес прием «нарочитого анахронизма и ложных атрибуций», изобретение которого приписывает опять же своему любимцу Пьеру Менару. То и дело Борхес подкрепляет свои вымыслы цитациями и библиографическими справками, где только при помощи специальных разысканий можно отделить подлинные имена и названия книг от вымышленных.

Эффект таких повествовательных приемов не сводится к элементарному жизнеподобию. Борхес как бы разрушает средостение между реальной и воображаемой жизнью, заставляет читателя испытывать подчас головокружительное ощущение, что все может случиться, что в любой библиотеке, на любой книжной странице его ждут неслыханные новости. На свой лад Борхес добивается того же, чего добиваются другие латиноамериканские писатели: Гарсиа Маркес, Карпентьер, Амаду, Рульфо, — разница лишь в том, что их фантастическая действительность питается иными, фольклорными, источниками. В прозе Борхеса реальное и фантастическое отражаются друг в друге, как в зеркалах, или незаметно перетекают друг в друга, как ходы в лабиринте. Вспоминается строка Анны Ахматовой: «Только зеркало зеркалу снится…» Рассказы Борхеса тоже нередко кажутся снами: ведь во сне действуют обычно реальные, хорошо нам известные люди, но с ними происходят невероятные вещи. Зеркало, лабиринт, сон — эти образы особенно любимы Борхесом.

Многие критики и весьма искушенные читатели были заворожены несравненной эрудицией Борхеса, его манерой подавать вымысел как комментарий, глоссу, просто пересказ чужих книг. «Писатель-библиотекарь» — так называлась статья Джона Апдайка, появившаяся в 1965 году в связи с выходом нескольких книг Борхеса в английском переводе. Апдайку вторит другой известный американский писатель, Джон Барт: «Точка зрения библиотекаря! … Рассказы Борхеса не только постраничные примечания к воображаемым текстам, но вообще постскриптум ко всему корпусу литературы»[9].

Последнее соображение очень интересно. Обнаружить и перечислить все реминисценции, заимствования, скрытые цитаты в прозе Борхеса не под силу не только автору вступительной статьи, но и целому коллективу исследователей. Отметим лишь несколько фактов, чтобы дать представление о принципах переработки чужих мотивов у Борхеса. Разгадка «Абенхакана эль-Бохари, погибшего в своем лабиринте» напоминает остроумные решения честертоновского патера Брауна, находившего благодаря здравому смыслу и знанию людской психологии неожиданные объяснения загадочных случаев. В «Трех версиях предательства Иуды» и некоторых других рассказах, в которых новаторская и парадоксальная интерпретация мифа или классического литературного мотива дана преломленной в сознании вымышленного персонажа, как результат его духовных поисков или заблуждений, можно усмотреть влияние «Легенды о великом инквизиторе» Достоевского. В «Сообщении Броуди» содержится прямая отсылка к Свифту, только никаких утопически-благородных гуигнгнмов у Борхеса нет и быть не может, а отвратительные йеху интересны не тем, чем они похожи на людей, а как раз тем, чем они непохожи.

По-видимому, к философским повестям Вольтера «Задиг, или Судьба» и «Царевна вавилонская» восходит у Борхеса сама идея превращения Вавилона («Лотерея в Вавилоне», «Вавилонская библиотека») в модель мироустройства, в некий культурный миф. Разумеется, от исторического Вавилона тут нет ничего, кроме нескольких географических названий да чисто внешних штрихов. Злоключения вольтеровского Задига — от мучений к блаженству, от плахи к трону, невозможность даже для самого дальновидного ума предусмотреть и предотвратить коловращение случая — все это обобщается в Борхесовом образе вавилонской лотереи. У Вольтера спорят два толкования судьбы человека: Задиг склонен во всем винить дурно устроенное общество, позволяющее разгуляться человеческим порокам; ангел Иезрад говорит ему о мировом порядке, сковавшем в нерушимую цепь зло и добро. Борхес тоже приводит несколько возможных объяснений вавилонской лотереи, не присоединяясь в полной мере ни к просветительской иронии Задига, ни к вере в божественный промысел. Глупый произвол людей, который Задиг считает причиной своих бед, у Борхеса — лишь частная деталь миропорядка. Вавилонская лотерея онтологична, она — сама судьба, но не навязана людям извне, каким-то верховным существом, а отвечает скрытой в человеческой психике потребности в риске, опасности, игре случая. Художники, глубже постигшие природу человека, чем Вольтер, знали это, конечно, и до Борхеса: «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья…»

Таково отношение Борхеса к заимствованным мотивам — он вступает с ними в перекличку, в диалог, в игру. Вторичность, внутрилитературность — не слабость таланта Борхеса, не свидетельство его духовной ограниченности. Это осознанная позиция. В прозаическом эпилоге к одной из последних книг своих стихов («История ночи», 1977) Борхес соглашается с теми, кто именует его «библиотекарем»: «Будет ли мне позволено повторить, что библиотека моего отца была определяющим фактором моей жизни? На самом деле я так и не вышел оттуда, как никогда не выходил из своей библиотеки Алонсо Кихано». Но как библиотека Алонсо Кихано — Дон Кихота не просто несколько растрепанных рыцарских романов, но целый духовный мир с его заповедями и законами, так и библиотека Борхеса — это вся мировая культура. Борхес похож на героя романа Германа Гессе, он также мог бы стать Великим Магистром Игры в бисер, «игры со всеми смыслами и ценностями нашей культуры»[10]. Художник-культуролог, Борхес анатомирует и интерпретирует «общее интеллектуальное достояние» (термин Г. Гессе), доискивается скрытых смыслов и прослеживает образные метаморфозы (весь цикл «Новые расследования», миниатюры «Превращения», «Притча о Сервантесе и Дон Кихоте», «Четыре цикла», и др.). Борхесовские «вымыслы» отличаются от рассказов западных писателей-фантастов (Азимова, Шекли, Саймака и т. п.) как раз тем, что Борхес не нуждается ни в каком научном и техническом реквизите. Его «машина времени» — книга, его «гиперпространство» — история культуры, его «пришельцы» — художественные метафоры, философские гипотезы, вековые образы.

В рассказе «Бессмертный» бессмысленной вечности индивидуума, когда уже не ценится мгновение, когда человек лишается своей эпохи, своих спутников, противопоставлена вечность искусства слова. Жаждет смерти вкусивший живой воды Гомер — но свежа и нова «Одиссея», и живет в веках ее герой, перевоплощаясь то в Синдбада-Морехода, то в джойсовского Улисса. Для «бессмертного», ищущего лишь забвения и покоя, слова, быть может, жалкая милостыня, но для смертного, нормального человечества слова — великий дар ушедших веков.

«Вавилонская библиотека», в которой заперт герой-рассказчик, — это одновременно метафора и космоса, и культуры. Непрочитанные или непонятые книги — все равно что нераскрытые тайны природы. Вселенная и культура равнозначны, неисчерпаемы и бесконечны. В поведении разных библиотекарей метафорически представлены разные позиции современного человека по отношению к культуре: одни ищут опоры в традиции, другие нигилистически зачеркивают традицию, третьи навязывают цензорский, нормативно-моралистический подход к классическим текстам. Сам Борхес, как и его герой-повествователь, хранит «привычку писать» и не примыкает ни к авангардистам-ниспровергателям, ни к традиционалистам, фетишизирующим культуру прошлого. «Уверенность, что все уже написано, уничтожает нас или обращает в призраки». Иными словами, читать, расшифровывать, но в то же время творить новые загадки, новые ценности — вот принцип отношения к культуре, по Хорхе Луису Борхесу.

* * *

Всякий значительный художественный мир неоднороден, его создает напряжение меж двух полюсов, столкновение двух противоборствующих стихий. «Книга, в которой нет ее антикниги, считается незавершенной» — такой эстетический закон, выведенный теоретиками борхесовского Тлёна, подсказан, очевидно, самонаблюдением, рефлексией по поводу собственного творчества. Борхес отлично осознает присутствие и даже соперничество двух несходных начал во всем, что он пишет. Об этом говорится в миниатюре «Борхес и я».

Речь идет о внутреннем дуализме, о тяготении к различным и, по видимости, даже противоположным художественным задачам. Возможно, что это двойничество как-то проявляется и в быту: во вкусах, пристрастиях, переменах настроения, — что и отражено в рассказе. Но основа подобного раздвоения личности все же творческая, а не психологическая. «Мифология окраин» и «игры со временем и пространством» — так обозначает Борхес два полюса своего литературного мира. О фантастических рассказах на культурологические темы было уже сказано выше. Что же такое «мифология окраин»?

В собрании сочинений Борхеса немало рассказов о повседневных житейских драмах, о непосредственных, грубых, не сочиняющих и даже не читающих книг людях. Писатель собирался в дальнейшем развивать именно это направление. В интервью 1967 г. он заявил: «Думаю писать на реальные темы. Думаю опубликовать книгу психологических рассказов. Постараюсь, чтобы в них не было ничего мистического. Постараюсь отделаться от лабиринтов, от зеркал, от всех моих маний, постараюсь, чтобы не было смертей, чтобы самым важным были персонажи, как они есть». Действительно, в поздних сборниках «Сообщение Броуди» (1970) или «Книга песчинок» (1975) доля психологических рассказов значительно больше, чем в «Вымыслах» или «Алефе».

Нельзя сказать, чтобы намеченная программа была полностью выполнена. Смерть присутствует практически в каждом рассказе Борхеса, потому что ему нужны экстремальные, «последние» ситуации, в которых персонаж может показать себя «как он есть», раскрыть в себе что-то неожиданное или превосходящее ожидания. В психологических новеллах Борхеса внимание приковано к поведению человека «в минуты роковые», чаще всего сюжет рассказа — внезапный поступок, мгновенное и необоримое решение. Это может быть предательство, внешне необъяснимое, но внутренне подготовленное долгим унижением («Недостойный»), или, наоборот, раскаяние и — стыд, переворачивающие всю жизнь бывшего бандита («История Росендо Хуареса»). Такое никогда уже не повторится, но выдает истинного человека, его тайную, дотоле и самому неведомую боль. Борхес ищет ситуацию, случай, мгновение, когда человек раз и навсегда узнает, кто он.

Рассказ «Эмма Цунц» критики чаще всего истолковывают как упражнение на фрейдистскую тему «комплекса Электры» (дочерний вариант пресловутого эдипова комплекса). Но ведь дело совсем не в отношении Эммы к отцу! Главное в рассказе — это удивление перед таинственной способностью человека к внезапному перерождению, взрыв скрытых внутренних сил. Робкая и застенчивая фабричная работница, без колебаний жертвуя своим целомудрием, осуществляет тщательно продуманное убийство-мщение. Совершенно неожиданный оборот принимает и банальное, казалось бы, соперничество двух братьев из-за женщины в рассказе «Злодейка». Что именно толкнуло незрелого юнца на убийство куда более сильного и опасного противника: ревнивая страсть к красотке Луханере, задетое самолюбие, оскорбленный местный патриотизм («Мужчина из розового кафе»)? Скорее всего, эти побуждения действовали вместе и нераздельно, так что в мальчишке откуда-то взялись и дерзость, и осторожность, и никем не подозреваемая сила.

Казалось бы, ничто так не противопоказано универсалистскому художественному сознанию Борхеса, как регионализм, как воспевание «своего уголка земли». Однако именно такой регионализм — с любовным перечислением старых кварталов Буэнос-Айреса, с обработкой местных преданий, с живописанием патриархальных обычаев и нравов — окрашивает многие его рассказы. По собственному признанию, он часто узнает себя «в самозабвенных переборах гитары» («Борхес и я»). Ключ к этому неожиданному, но весьма характерному для Борхеса литературному национализму (именно литературному, художественному — политический национализм Борхесу чужд) — отношение к аргентинскому прошлому.

Борхес происходит из старинной креольской семьи, его предки участвовали чуть ли не во всех главных событиях истории Аргентины и Уругвая. Пик семейной славы — сражение при Хунине в 1824 г., когда полковник Суарес, прадед Борхеса по материнской линии, смелым маневром решил исход боя в пользу повстанцев, которыми командовал Боливар. Эта битва стала прологом победы латиноамериканских патриотов над испанскими колонизаторами, и Борхес не раз в стихах и прозе с гордостью именовал своего предка «победителем при Хунине». Дед писателя по отцу, полковник Борхес, был участником многих гражданских войн в Аргентине второй половины XIX в. Жизнь этого воина закончилась трагически: несправедливо заподозренный в предательстве, он искал и нашел смерть на поле боя. «Я никогда не переставал чувствовать ностальгию по их эпической участи», — сказал однажды Борхес о дедах. Слово «эпический» вообще любимо Борхесом, он употребляет его в разных контекстах: говорит о «вкусе эпического», которого не хватает современной литературе, об «эпическом универсуме», каким представляется ему не только отдаленное, но и сравнительно недавнее прошлое — аргентинский XIX век.

Минувшее столетие во всей Латинской Америке — эпоха освободительных и гражданских войн, заговоров, столкновений сильных характеров. Немало рассказов и стихотворений Борхес посвятил этому времени, отнюдь не игнорируя его кровавую, подчас чудовищную жестокость («Другой поединок») и все-таки тоскуя по прошлому, как по «потерянному раю». Борхеса привлекают крупные и своевольные личности тех лет, люди, «объезжавшие коней» и «укрощавшие целые провинции», люди, не знавшие, что такое страх, диктаторы и вожаки кланов, вроде Росаса и Кироги, беседующих в «Диалоге мертвых». Борхес при этом не идеализирует ни междоусобицы, раздиравшие Аргентину в первые полвека независимости, ни каудильо, приносивших тысячи жизней в жертву своим корыстным интересам и своему честолюбию. Борхес знает, что история Латинской Америки «уже сыта насильем» и что подлинные чудеса храбрости свершались при Чакабуко и при Хунине, то есть во время войны за независимость, когда сражались за свободу, за подлинно прогрессивное и общенародное дело. Но все же Борхес не отводит взора и от переворотов, стычек, мятежей, потому что в эти моменты кристаллизуется моральный кодекс, свойственный, по его мнению, «эпическому миру»: действие, даже без надежды на успех, этически выше и ценнее бездействия, уклонения от борьбы, трусость позорна, разъедает душу человека и должна быть искуплена любой ценой («Другая смерть», «Педро Сальвадорес»).

Создатель и носитель этого кодекса — гаучо, чья монументальная фигура вырастает в рассказах и стихах Борхеса. Вольный скотовод и солдат, креол либо метис, сутками не вылезавший из седла, ночевавший, завернувшись в пончо, на холодной земле, под Южным Крестом, гаучо сражался в войсках Боливара и Сан-Мартина, его самоотверженностью была завоевана независимость Аргентины и Уругвая. Однако впоследствии диктаторы и местные каудильо не раз использовали отряды гаучо в своей борьбе за власть — ведь невежественные гаучо слепо подчинялись вождю.

На рубеже XIX–XX веков крупные землевладельцы предали гаучо, отняв у них землю и лишив права кочевать в пампе. Гаучо перестали существовать как социальный слой, либо превратившись в батраков на «эстансиях» (богатых поместьях), либо переселившись на городскую окраину. Но прежде чем исчезнуть, гаучо был запечатлен в своем историческом величии, как создатель и защитник богатств Аргентины, и в своих социальных несчастьях, как ограбленный и униженный пария, в своем суровом и красочном быту и в своей поэтической одаренности — в грандиозной эпической поэме Хосе Эрнандеса «Мартин Фьерро» (1872, 1879). К этой поэме, описывающей злоключения Мартина Фьерро, простого гаучо, крестьянина и поэта (он был пайядором, то есть певцом, слагавшим и исполнявшим на праздниках и в часы досуга народные песни), забритого в солдаты, дезертировавшего и после долгих скитаний и преследований погибшего в стычке, нередко обращается Борхес («Биография Тадео Исидоро Круса», «Сюжет»). Мартин Фьерро для него не литературный персонаж, но национальный эпический герой, реально существовавшая личность, окутанная легендой.

Пауперизованные гаучо, как правило, не могли приспособиться к условиям буржуазного города. На каждом шагу вспыхивали конфликты с обществом и законом, бывший гаучо становился изгоем, «поножовщиком», «куманьком», как их звали на окраинах Буэнос-Айреса. Именно в среде «куманьков» и их подруг рождались и бытовали танго и милонга — прославленные формы аргентинского музыкального фольклора. Борхеса всегда привлекал этот маргинальный мир — юность он провел в буэнос-айресском квартале Палермо, этаком заповеднике диких нравов. Уже в 1960-х годах Борхес сочинил сборник баллад в жанре милонги о похождениях реальных или вымышленных городских удальцов — «Для шестиструнной гитары». Конечно, Борхес понимает, что опоэтизированные им персонажи, вроде Хуана Мураньи («Хуан Муранья»), по сути, бандиты, хотя и ведущие свою войну с властью. Но у них было свое исповедание веры: бесстрашие, верность, ненависть к предателям. Высшая добродетель в их мире — готовность, не дрогнув, встретить смертный час. А это уже входит в моральный кодекс, сложившийся в «эпическом мире», в эпоху подлинных героических деяний: бесстрашны были воины Боливара и Сан-Мартина, скрестив руки на груди, бросился навстречу неприятелю защищавший свою честь от обвинений в предательстве полковник Борхес, дед писателя. И Мартин Фьерро, и любой безымянный гаучо, и погибший в бою дед, и удалой Хуан Муранья — вот им была дана «эпическая участь», по которой тоскует Борхес: возможность действием проверить и доказать личное мужество, отстоять свое достоинство, проявить презрение к смерти.

Об этом говорится в программном для Борхеса рассказе «Юг». Некто Дальман, скромный интеллигент, библиотекарь, как и сам Борхес, хранящий, правда, в своей памяти семейные предания о битвах прошлого века, но привыкший к душному кабинету, размеренному, лишенному вкуса и запаха быту, после тяжелой болезни едет отдыхать на юг, в пампу. Впрочем, похоже, что никуда он не едет, а поездка лишь чудится ему в забытьи на операционном столе. Не то наяву, не то во сне Дальман оказывается втянут в спор с буйными гаучо, чуть что хватающимися за нож. Их одежда и повадки — как будто со старинной гравюры, давно уже такого не встретишь в сегодняшней Аргентине. Дальман может уклониться от боя, но он поднимает брошенный ему нож, твердо зная, что его убьют, но что смерть под открытым небом, в честном поединке, с сознанием своего мужского достоинства будет для него «освобождением, счастьем и праздником».

Нелишне отметить, что дважды — в «Юге» и в «Тайном чуде» — Борхес использовал одну и ту же литературную реминисценцию. Идея представить как реальность бредовые видения, мелькающие в гаснущем сознании умирающего, восходит к новелле американского прозаика Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей». Но Борхес отказывается от свойственного Бирсу стремления с максимальным правдоподобием перевести на язык образов физические ощущения повешенного. То, что якобы происходит с Дальманом, умирающим во время нейрохирургической операции, или с Хладиком, ожидающим расстрела, не вызвано физической болью. Их видения воплощают только их тайную мечту, их «выбор», осуществить который в реальности им не было дано. Один, Яромир Хладик, выбирает творчество, фантазию, искусство; другой, Хуан Дальман, — смелый поступок, действие.

Возвращаясь к художественному двойничеству Борхеса, о котором уже шла речь, мы можем обозначить его точнее. На одном полюсе — утонченный интеллектуализм, культурологическая фантазия, на другом — апология деяния, безрассудной решимости, отваги. Конечно, противоречие это не антагонистично, иначе оно бы парализовало творческую активность писателя. В миросозерцании Борхеса два эти начала не враждебно противостоят, но дополняют друг друга. Тут нет резкой грани, Борхес то и дело свободно и причудливо сочетает бытовой, исторический и «книжный» материал, создает рассказы-симбиозы. «Пленница» написана на ту же тему, что и «Эмма Цунц» и «Биография Тадео Исидоро Круса». Дроктулфт, варвар из раннего Средневековья, какая-то англичанка прошлого века, легендарный Тадео Исидоро Крус и реалистически убедительная Эмма Цунц — все они «пленники тайного порыва», все поступают непредвиденно, повинуясь категорическому нравственному императиву.

Рассказ «Богословы» принадлежит, казалось бы, к фантастическим «вымыслам». Но по сути он близок к «Югу» или «Пленнице», только решен в ином художественном ключе. Это метафора личности, не знающей самое себя. Быстро забываются одни заблуждения, на смену им приходят новые; под оболочкой внешнего, зависящего от обстоятельств, от взглядов и требований эпохи, таится подлинное лицо человека, которое при жизни он может так никогда и не рассмотреть, враждуя с самим собой.

Итак, рассказы Борхеса объединены тем, что направлены к познанию человека: его ума и души, фантазии и воли, способности мыслить и потребности действовать. Все это, по глубокому убеждению писателя, существует нераздельно. «Я думаю, — говорит Борхес, — что люди вообще ошибаются, когда считают, что лишь повседневное представляет реальность, а все остальное ирреально. В широком смысле страсти, идеи, предположения столь же реальны, как факты повседневности, и более того — создают факты повседневности. Я уверен, что все философы мира влияют на повседневную жизнь».

Есть и другая, пожалуй еще более прочная, основа внутреннего единства творчества Борхеса. Его любовная привязанность к родной истории и его рафинированный европеизм равно противостоят плоской, стертой, денационализированной повседневности. Какие бы патриотические спектакли ни разыгрывали власть имущие в буржуазном обществе, на деле они глубоко равнодушны к героике прошлого, как и к судьбе живого конкретного человека — это жестокое равнодушие Борхес разоблачил в «Старейшей сеньоре».

Как и многих других писателей Латинской Америки, Борхеса в высшей степени волнует проблема духовных традиций. В силу этнической разнородности населения и превратностей исторического формирования общие традиции в Латинской Америке складывались поздно и медленно. Конечно, здесь бытует богатейшая фольклорная культура метисного происхождения (то есть сплавившая креольские, индейские, а кое-где еще и негритянские элементы). Но в Аргентине, где подавляющее большинство горожан — потомки иммигрантов из разных стран мира, да еще позднего призыва (с конца XIX в. по наши дни), эта исконная народная культура укоренена гораздо слабее, нежели в Мексике, Бразилии или Колумбии. С другой стороны, нити, связывающие переселенцев с культурой их далеких родин в Старом Свете, тоже давно истончились. В особенности в многоязычном Буэнос-Айресе духовный вакуум легко заполняется пошлой американизированной субкультурой. Как способствовать становлению высоких культурных традиций в Аргентине? Эта проблема горячо обсуждалась аргентинскими писателями еще в 1920–1930-е годы — именно тогда Борхес входил в литературу. В статье «Аргентинский писатель и традиция» (сборник «Дискуссия», 1932) он решительно высказался за приобщение к мировой культуре: только овладение ее богатствами поможет проявиться аргентинской сущности.

В нашу эпоху латиноамериканские литературы сумели внести неоспоримо оригинальный, самобытный вклад в художественное развитие человечества благодаря тому, что все крупные художники стремились объединить, синтезировать свою народную традицию и европейский, а затем и мировой культурный опыт. Об этом много написано критиками, в том числе и советскими латиноамериканистами, в связи с романами «Сто лет одиночества» Гарсиа Маркеса, «Превратности метода» и «Весна священная» Карпентьера, рассказами и романами Кортасара, Онетти, Отеро Сильвы, Варгаса Льосы. В этом ряду должен быть назван и Хорхе Луис Борхес — он шел и идет своим, особым путем, но к общей цели.

И. Тертерян

Загрузка...