Моя страсть, моя родина, колыбель моей души! Крепость духа, которую принято считать тюрьмой для тел!
Местечко Loschwitz под Дрезденом, мне шестнадцать лет, в семье пастора – курю, стриженые волосы, пятивершковые каблуки (Luftkurort[46], система д<<окто>>ра Ламана, – все местечко в сандалиях!) – хожу на свидание со статуей кентавра в лесу, не отличаю свеклы от моркови (в семье пастора!) – всех оттолкновений не перечислишь!
Что ж – отталкивала? Нет, любили, нет, терпели, нет, давали быть. Было мне там когда-либо кем-либо сделано замечание? Хоть косвенный взгляд один? Хоть умысел?
Это страна свободы. Утверждаю. Страна высшего считания качества с качеством, количества с качеством, личности с личностью, безличности с личностью. Страна, где закон (общежития) не только считается с исключением: благоговеет перед ним. Потому что в каждом конторщике дремлет поэт. Потому что в каждом портном просыпается скрипач. Потому что в каждом пивном льве по зову родины проснется лев настоящий.
Помню, в раннем детстве, на Ривьере, умирающий от туберкулеза восемнадцатилетний немец Рёвер. До восемнадцати лет сидел в Берлине, сначала в школе, потом в конторе. Затхлый, потный, скучный.
Помню, по вечерам, привлеченный своей германской музыкой и моей русской матерью – мать не женски владела роялем! – под своего священного Баха, в темнеющей итальянской комнате, где окна как двери – он учил нас с Асей[47] бессмертию души.
Кусочек бумаги над керосиновой лампой: бумага съеживается, истлевает, рука придерживающая – отпускает и... – «Die Seele fliegt!»[48]
Улетел кусочек бумаги! В потолок улетел, который, конечно, раздастся, чтобы пропустить душу в небо!
У меня был альбом. Неловко тридцатилетней женщине, матери двух детей, заводить альбом, вот мать и завела нам с Асей – наши. Писало все чахоточное генуэзское побережье. И вот среди Уланда, Тенниссона и Некрасова следующая истина, странная под пером германца:
«Tout passe, tout casse, tout lasse[49] ... – с весьма германской – тщательными, чуть ли не в вершок буквами – припиской: – Excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir»[50].
Немец Рейнтардт Рёвер, образцовый конторщик и не менее образцовый умирающий (градусник, тиокол, уход домой при закате) – немец Рейнтардт Рёвер умер на девятнадцатом году жизни, в Нерви, во время Карнавала.
Его уже перевели на частную квартиру (в пансионе нельзя умирать), в верхнюю комнату высокого мрачного дома. Мы с Асей приносили ему первые фиалки, мать – всю музыку своего необычайного существа.
– Wenn Sie einen ansehen, gnädige Frau, klingt's so recht wie Musik[51]
И вот, разлетаемся однажды с Асей, – фиалки, confetti, полный рот новостей... Дверь настежь.
– Негг Röver![52]
И испуганный шип сиделки:
– Zitto, zitto, е morto il Signore![53]
Раскрытый рот, через который вылетела душа, хлопотливые крылья косынки над прахом.
Подошли, положили цветы, поцеловали («Только не целуйте! На каждый кубический миллиметр воздуха – миллиарды миазмов», – так нас учили все, не считаясь с тем, что в восемь лет еще не знают ни кубов, ни миллиметров, ни миллиардов, ни миазмов – ничего, кроме поцелуя и воздуха!)
Поцеловали, постояли, пошли. На лестнице – винтовой и звонкой – стало страшно: Рёвер гонится!
Три дня подряд из окна его смертной комнаты вывешивались: матрас, подушка, простыни – в ожидании новых жильцов. Пожитки его (Mahikasten[54], градусник, несколько смен белья, настольный томик Ленау) были отправлены домой, в контору.
И ничего не осталось от немца Reinhardt'a Röver'a – «excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».
От моего Рёвера до мирового Новалиса – один вздох. «Die Seele fliegt» – больше ведь не сказал и Новалис. Большего никто никогда не сказал. Здесь и Платон, и гр<<аф>> Аугуст фон Платен, здесь все и вся, и кроме нет ничего.
Так, из детской забавы и альбомной надписи, из двух слов: душа и долг – Душа есть долг. Долг души – полет. Долг есть душа полета (лечу, потому что должен)... Словом, так или иначе: die Seele fliegt!
«Ausflug». Вы только вслушайтесь: вылет из... (города, комнаты, тела, родительный падеж). Ежевоскресный вылет ins Grüne[55], ежечасный – ins Blaue[56]. Aether, heilige Luft![57]
Я, может быть, дикость скажу, но для меня Германия – продолженная Греция, древняя, юная. Германцы унаследовали. И, не зная греческого, ни из чьих рук, ни из чьих уст, кроме германских, того нектара, той амброзии не приму.
О мальчиках. Помню, в Германии – я еще была подростком – в маленьком местечке Weisser Hirsch[58], под Дрезденом, куда отец нас с Асей послал учиться хозяйству у пастора, – один пятнадцатилетний, неприятно-дерзкий и неприятно-робкий, розовый мальчик как-то глядел мои книги. Видит «Zwischenden den Rassen»[59] Генриха Манна, с моей рукой начертанным эпиграфом:
«Blonde enfant qui deviendra femme,
Pauvre ange qui perdra son ciel».
– Ist's wirklich Ihre Meinung?[61]
И моя реплика:
– Ja, wenn's durch einen, wie Sie geschieht![62]
А Асю один другой мальчик, тоже розовый и белокурый, но уж сплошь-робкий и приятно-робкий, – маленький commis, умилительный тринадцатилетний Christian – торжественно вел за руку, как свою невесту. Он, может – даже наверное! – не думал об этом, но этот жест, выработанный десятками поколений (приказчиков!) был у него в руке.
А другой – темноволосый и светлоглазый Hellmuth, которого мы, вместе с другими мальчиками (мы с Асей были «взрослые», «богатые» и «свободные», а они Schulbuben[63], которых в 9 ч. гнали в постель) учили курить по ночам и угощали пирожными, и который на прощанье так весело написал Асе в альбом: «Die Erde ist rund und wir sind jung, – wir werden uns wiedersehen!»[64]
А лицеистик Володя, – такой другой, – но так же восторженно измерявший вышину наших каблуков – здесь, в святилище д<<окто>>ра Ламана, где и рождаются в сандалиях!
Hellmuth, Christian, лицеистик Володя! – кто из вас уцелел за 1914 – 1917 год!
Ах, сила крови! Вспоминаю, что мать до конца дней писала: Thor, Rath[65], Theodor – из германского патриотизма старины, хотя была русская, и совсем не от старости, потому что умерла 34-х лет.
– Я с моим ять!
От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто – Музыку. Всю себя.
Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность – Францией, тоску – Россией), Есть такая страна – музыка, жители – германцы.
Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouqué и у Жуковского).
И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой, – только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии – «за башмачком», а Ундина со всей преданностью Любящей и Германии – за поцелуем.
Treue[66] – как это звучит!
А французы из своей fidélité [67] сумели сделать только Fidele (Фидельку!).
Есть у Гейне пророчество о нашей революции: «...und ich sage euch, es wird einmal ein Winter kommen, wo der ganze Schnee im Norden Blut sein wird...»[68]
У Гейне, вообще, любопытно о России. О демократичности нации. О Петре – державном революционере (Венчаной Революции).
– Гейне! – Книгу, которую я бы написала. И – без архивов, вне роскоши личного проникновения, просто – с глазу на глаз с шестью томами ужаснейшего немецкого издания конца восьмидесятых годов. (Иллюстрированные стихи! И так как Гейне – часто о женщинах, – сплошные колбасы!)
Гейне всегда покроет всякое событие моей жизни, и не потому что я... (событие, жизнь) слабы: он – силен!
Столкнуться – и, не извинившись, разойтись – какая грубость в этом жесте! Вспоминаю Гейне, который, приехав в Париж, нарочно старался, чтобы его толкнули – чтобы только услышать извинение.
В Гейне Германия и Романия соцарствуют. Только одного такого еще знаю – иной строй, иная тема души, иной масштаб – но в двуродинности своей Гейне – равного: Ромена Роллана.
Но Ромен Роллан, по слухам, галло-германец, Гейне – как все знают – еврей. И чудо объяснимо. Я бы хотела необъяснимого (настоящего) чуда: француз целиком и любит (чует) Германию, как германец, германец целиком и любит (чует) Францию, как француз. Я не о стилизациях говорю – легки, скучны – о пробитых тупиках и раздвинутых границах рождения и крови. Об органическом (национальном) творении, не связанном с зоологией. Словом, чтобы галл создал новую Песнь о Нибелунгах, а германец – новую песнь о Роланде.
Это не «может» быть, это должно быть.
Die blinde Mathilde[69] – воспоминание детства. Во Фрейбурге, в пансионе, к нам каждое воскресенье приходила женщина – die blinde Mathilde. Она ходила в синем сатиновом платье – лет сорок пять – полузакрытые голубые глаза – желтое лицо. Каждая девочка, по очереди, должна была писать ей письма и наклеивать, на свои деньги, марки. Когда письма кончались, она в благодарность садилась за рояль и пела.
Немецким девочкам: «Ich kenn ein Kätzlein wunderschön»[70]
Нам с Асей: «Der rothe Sarafan»[71].
Теперь вопрос: кому blinde Mathilde столько писала? Ответивший на вопрос напишет роман.
Как я любила – с тоской любила! до безумия любила! – Шварцвальд. Золотистые долины, гулкие, грозно-уютные леса – не говорю уже о деревне, с надписями, на харчевенных щитах: «Zum Adler», «Zum Löwen»[72]. (Если бы у меня была харчевня, я бы ее назвала: «Zum Kukuck»[73]).
Никогда не забуду голоса, каким хозяин маленького Gasthaus «Zum Engel»[74] в маленьком Шварцвальде, указывая на единственный в зале портрет императора Наполеона, восклицал:
– Das war ein Kerl![75]
И после явствующей полное удовлетворение паузы:
– Der hat's der Welt auf die Wand gemahlt, was wollen heisst![76]
После Эккермана могу читать только «Mémorial de Sainté-Hélénе» Ласказа – и если я кому-нибудь завидовала в жизни – то только Эккерману и Ласказу.
Странно. Здесь апогей счастья, там апогей несчастья, и от обеих книг одинаковая грусть – точно Гёте был тоже сослан в Веймар!
О, Наполеон уже для Гёте (1829 г.) был легендой!
О, Наполеон уже для Наполеона (1815 г.) был легендой!
Гёте, умиляющийся над вывернутым наизнанку зеленым мундиром Наполеона.
В Гёте мне мешает «Farbenlehre»[77], в Наполеоне – все его походы.
(Ревность)
Иду недавно по Кузнецкому и вдруг, на вывеске: «Farbenlehre». Я обмерла.
Подхожу ближе: «Fabergé»[78].
Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн. Вид готических букв сразу ставит меня на башню: на самый высший зубец! (Не буквы, а зубцы. Zacken[79] – какое великолепие!) В германском гимне я растворяюсь.
Lieb Vaterland, magst ruhig sein[80].
Вы только прислушайтесь к этому magst, – точно лев – львенку! Ведь это сам Рейн говорит: Vater Rhein![81] Как же тут не быть спокойным?!
Когда меня спрашивают: кто ваш любимый поэт, я захлебываюсь, потом сразу выбрасываю десяток германских имен. Мне, чтобы ответить сразу, надо десять ртов, чтобы хором, единовременно. Местничество поэтов в сердцах куда жесточе придворного. Каждый хочет быть первым, потому что есть первый, каждый хочет быть единым, потому что нет второго. Гейне ревнует меня к Платену, Платен к Гёльдерлину, Гёльдерлин к Гёте, только Гёте ни к кому не ревнует: Бог!
– Что вы любите в Германии?
– Гёте и Рейн.
– Ну, а современную Германию?
– Страстно.
– Как, несмотря на...
– Не только не смотря – не видя!
– Вы слепы?
– Зряча.
– Вы глухи?
– Абсолютный слух.
– Что же вы видите?
– Гётевский лоб над тысячелетьями.
– Что же вы слышите?
– Рокот Рейна сквозь тысячелетия.
– Но это вы о прошлом!
– О будущем!
Гёте и Рейн еще не свершились. Точнее сказать не могу.
Франция для меня легка. Россия – тяжела. Германия – по мне. Германия – древо, дуб, heilige Eiche[82] (Гёте! Зевес!). Германия – точная оболочка моего духа. Германия – моя плоть: ее реки (Ströme!) – мои руки, ее рощи (Heine!) – мои волосы, она вся моя, и я вся – ее!
Edelstein. – B Германии я бы любила бриллиант. (Edelstein, Edeltrucht, Edelmann, Edelwein, Edelmuth, Edelblut[83]...)
А еще: Leichtblut. Легкая кровь. He легкомыслие, а легкокровие. А еще: Uebermuth: сверх-сила, избыток, через-край. Leichtblut и Uebermuth – как это меня дает, вне подозрительного «легкомыслия», вне тяжеловесного «избытка жизненных сил».
Leichtblut и Uebermuth – не все ли те боги? (Единственные.)
И, главное, это ничего не исключает, ни жертвы, ни гибели, – только: легкая жертва, летящая гибель!
A Gottesjüngling![84] Не весь ли Феб встает в хороводе своих любимцев!
A Urkraft[85], – He весь ли просыпающийся Хаос! Эта приставка: Ur! Urquelle, Urkunde, Urzeit, Urnacht[86]
Urahne, Ahne, Mutter und Kind
In dumpfer Stube beisammen sind...[87]
Ведь это вечность воет! Волком, в печной трубе. Каждая такая Urahne – Парка.
Drache и Rache[88] – и все «Nibelungenlied»[89]!
«Германия – страна чудаков» – «Land der Sonderlinge». Так бы я назвала книгу, которую я бы о ней написала (по-немецки). Sonderlich. Wunderlich[90]. Sonder и Wunder в родстве. Больше: вне Sоnder нет Wunder, вне Wunder – нет Sonder.
О, я их видела: Naturmenschen[91] с шевелюрами краснокожих, пасторов, помешавшихся на Дионисе, пасторш, помешавшихся на хиромантии, почтенных старушек, ежевечерне, после ужина, совещающихся с умершим «другом» (мужем) – и других старушек – Märchenfrau, сказочниц по призванию и ремеслу, ремесленниц сказки. Сказка, как ремесло, и как ремесло кормящее. – Оцените страну.
О, я их видела! Я их знаю! Другому кому-нибудь о здравомыслии и скуке немцев! Это страна сумасшедших, с ума сшедших на высшем разуме – духе.
«Немцы-мещане»... Нет, немцы – граждане: Bürger. От Burg: крепость. Немцы – крепостные Духа.
Мещанин, гражданин, bourgeois, citoyen[92], у немцев же – неделимо – Bürger. Для выявления же понятий мещанства, буржуазности – приставка klein: klein-bürgerlich[93].
Может ли не быть отдельного слова для основной черты нации? Задуматься.
Мое вечное schwärmen[94]. В Германии это в порядке вещей, в Германии я вся в порядке вещей, белая ворона среди белых. В Германии я рядовой, любой.
Притеснен в Германии только притесняющий, т. е. распространяющийся – внешне – за указанный ему предел, пространственный ли, временной ли. Так, например, играя в своей комнате на флейте позже 10 часов, я распространяюсь за предел временной, установленный общежитием, и этим тесню соседа, в самом точном смысле стесняю (укорачиваю) его сон. – Умей играть молча! —
Мне, до какой-то страсти равнодушной к внешнему, в Германии просторно.
В Германии меня прельщает упорядоченность (т. е. упрощенность) внешней жизни, – то, чего нет и никогда не было в России. Быт они скрутили в бараний рог – тем, что всецело ему подчинились.
In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister,
Und das Gesetz nuz kann uns Freiheit geben[95].
Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесь для безмерного владычества там. У них нет баррикад, но у них философские системы, взрывающие мир, и поэмы, его заново творящие.
Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решеткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей – не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны.
Германия – тиски для тел и Елисейские поля – для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски.
– Ну, а как с войной?
– А с войной – так: не Александр Блок – с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин – с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок – оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке – оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы.
В национальной войне я ничего не чувствую, в гражданской – всё.
– Ну, а как с немецкими зверствами?
– Но я говорила о качественной Германии, не о количественной. Качество, порождаемое количеством – вот зверство. Человек наедине не зверь (не от чего и не с кем). Зверство начинается с Каина и Авеля, Ромула и Рема, т. е. с цифры два. От сей роковой цифры первого общежития до числа двузначного и дальше – катастрофическое нарастание зверства, с каждой единицей утысячеряющегося. (Вспомните детство и школу.)
Короче: если «pour aimer il faut être deux»[96], то тем более – pous tuer[97]. (Адам мог любить просто солнце, Каину, для убийства, нужен был Авель.)
Для любви достаточно одного, для убийства нужен второй. Когда людей, скучивая, лишают лика, они делаются сначала стадом, потом сворой.
Погодите, будет час, так же будете оплакивать героическую Германию, как ныне героическую разоренную Францию. Нынче – Реймский собор, завтра – Кельнский: высоты мешают веку! Это не ненависть германцев к галлам, галлов к германцам, это ненависть квадрата – к шпилю, плоскости – к острию, горизонтали – к вертикали.
Реймский собор для меня больше рана, чем для вас: в нем свершилась моя Иоанна! – и, оплакивая его, оплакиваю больше, чем вы: не Иоанну, не Францию, – век костров, смененный веком железобетона!
«Немцы подарили нам большевиков». «Немцы подарили нам пломбированного Ленина»...
В дипломатических подарках не знаток, но, если это даже правда, – руку на сердце положа – будь мы на их месте и додумайся мы, – мы бы этого не сделали?
Вагон, везущий Ленина, – не тот же ли троянский конь?
Политика – заведомо мерзость, нечего от нее, кроме них, и ждать. С этикой – в политику!
А германская ли мерзость, российская ли – не различаю. Да никто и не различит. Как Интернационал – зло, так и Зло – интернационал.
Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine
Mais notre coeur, vous ne l'aurez jamais
Vous avez cru germaniser la plaine,
Mais malgré vous nous resterons français...[98]
Под это я росла. (Престарелые гувернантки-француженки.) И это во мне так же свято, как «Wacht am Rhein»[99]. И это во мне не спорит. Великое согласие высот.
Страсть к каждой стране, как к единственной – вот мой Интернационал. Не третий, а вечный.
Москва, 1919