1961–1965

«Когда весь жар, весь холод был изведан…»

Когда весь жар, весь холод был изведан,

и я не ждал, не помнил ничего,

лишь ты одна коснулась звонким светом

моих дорог и мрака моего.

В чужой огонь шагнула без опаски

и принесла мне пряные дары.

С тех пор иду за песнями запястий,

где все слова значимы и добры.

Моей пустыни холод соловьиный,

и вечный жар обветренных могил,

и небо пусть опустятся с повинной

к твоим ногам, прохладным и нагим.

Побудь еще раз в россыпи сирени,

чтоб темный луч упал на сарафан,

и чтоб глаза от радости сырели,

и шмель звенел, и хмель озоровал.

На свете нет весны неизносимой:

в палящий зной поляжет, порыжев,

умрут стихи, осыплются осины,

а мы с тобой навеки в барыше.

Кто, как не ты, тоску мою утешит,

когда, листву мешая и шумя,

щемящий ветер борозды расчешет

и затрещит роса, как чешуя?

Я не замерзну в холоде декабрьском

и не состарюсь в темном терему,

всем гулом сердца, всем моим дикарством

влюбленно верен свету твоему.

1961

Белые кувшинки

Что за беда, что ты продрог и вымок?

Средь мошкары, лягушечьих ужимок

протри глаза и в прелести омой,

нет ничего прекраснее кувшинок,

плавучих, белых, блещущих кувшинок.

Они – как символ лирики самой.

Свежи, чисты, застенчиво-волшебны,

для всех, кто любит, чашами стоят.

А там, на дне, – не думали уже б мы, —

там смрадный мрак, пиявок черных яд.

На душном дне рождается краса их

для всех, а не для избранных натур.

Как ждет всю жизнь поэзию прозаик,

кувшинки ждут, вкушая темноту.

О, как горюют, царственные цацы,

как ужас им дыханье заволок,

в какой тоске сподыспода стучатся

стеблями рук в стеклянный потолок!

Из черноты, пузырчатой и вязкой,

из тьмы и тины, женственно-белы,

восходят ввысь над холодом и ряской.

И звезды пьют из белой пиалы.

1961

Крымские прогулки

Колонизаторам – крышка!

Что языки чесать?

Перед землею крымской

совесть моя чиста.

Крупные виноградины…

Дует с вершин свежо.

Я никого не грабил.

Я ничего не жег.

Плевать я хотел на тебя, Ливадия,

и в памяти плебейской

не станет вырисовываться

дворцами с арабесками

Алупка воронцовская.

Дубовое вино я

тянул и помнил долго.

А более иное

мне памятно и дорого.

Волны мой след кропили,

плечи царапал лес.

Улочками кривыми

в горы дышал и лез.

Думал о Крыме: чей ты,

кровью чужой разбавленный?

Чьи у тебя мечети,

прозвища и развалины?

Проверить хотелось версийки

приехавшему с Руси:

чей виноград и персики

в этих краях росли?

Люди на пляж, я – с пляжа,

там, у лесов и скал,

«Где же татары?» – спрашивал,

все я татар искал.

Шел, где паслись отары,

желтую пыль топтал,

«Где ж вы, – кричал, – татары?»

Нет никаких татар.

А жили же вот тут они

с оскоминой о Мекке.

Цвели деревья тутовые,

и козочки мекали.

Не русская Ривьера,

а древняя Орда

жила, в Аллаха верила,

лепила города.

Кому-то, знать, мешая

зарей во всю щеку,

была сестра меньшая

Казани и Баку.

Конюхи и кулинары,

радуясь синеве,

песнями пеленали

дочек и сыновей.

Их нищета назойливо

наши глаза мозолила.

Был и очаг, и зелень,

и для ночлега кров…

Слезы глаза разъели им,

выстыла в жилах кровь.

Это не при Иване,

это не при Петре:

сами, небось, припевали:

«Нет никого мудрей».

Стало их горе солоно.

Брали их целыми селами,

сколько в вагон поместится.

Шел эшелон по месяцу.

Девочки там зачахли,

ни очага, ни сакли.

Родина оптом, так сказать,

отнята и подарена, —

и на земле татарской

ни одного татарина.

Живы, поди, не все они:

мало ль у смерти жатв?

Где-то на сивом Севере

косточки их лежат.

Кто помирай, кто вешайся,

кто с камнем на конвой, —

в музеях краеведческих

не вспомнят никого.

Сидит начальство важное:

«Дай, – думает, – повру-ка».

Вся жизнь брехнею связана,

как круговой порукой.

Теперь, хоть и обмолвитесь,

хоть правду кто и вымолви, —

чему поверит молодость?

Все верные повымерли.

Чепухи не порите-ка.

Мы ведь все одноглавые.

У меня – не политика.

У меня – этнография.

На ладони прохукав,

спотыкаясь, где шел,

это в здешних прогулках

я такое нашел.

Мы все привыкли к страшному,

на сковородках жариться.

У нас не надо спрашивать

ни доброты ни жалости.

Умершим – не подняться,

не добудиться у́мерших…

но чтоб целую нацию —

это ж надо додуматься…

А монументы Сталина,

что гнул под ними спину ты,

как стали раз поставлены,

так и стоят нескинуты.

А новые крадутся,

честь растеряв,

к власти и к радости

через тела.

А вражьи уши радуя,

чтоб было что писать,

врет без запинки радио,

тщательно врет печать.

Когда ж ты родишься,

в огне трепеща,

новый Радищев —

гнев и печаль?

1961

«Во мне проснулось сердце эллина…»

Во мне проснулось сердце эллина.

Я вижу сосны, жаб, ежа

и радуюсь, что роща зелена

и что вода в пруду свежа.

Не называйте неудачником.

Я всем удачам предпочел

сбежать с дорожным чемоданчиком

в страну травы, в отчизну пчел.

Люблю мальчишек, закопавшихся

в песок на теплом берегу,

и – каюсь – каждую купальщицу

в нескромных взорах берегу.

Благословенны дни безделия

с подругой доброй средь дубрав,

когда мы оба, как бестелые,

лежим, весь бор в себя вобрав.

Мы ездили на хутор Коробов,

на кручи солнца, в край лесов.

Он весь звенел от шурких шорохов

и соловьиных голосов.

Мы ничего с тобой не нажили,

привыкли к всяческой беде.

Но эти чащи были нашими,

мы в них стояли, обалдев.

Уху варили, чушь пороли,

ловили с лодки щук-раззяв

и ночевали на пароме,

травы на бревна набросав.

О, если б кто в ладонях любящих

сумел до старости донесть

в кувшинках, в камышовых трубочках

до дна светящийся Донец!..

Плескалась рыба, бились хвостики.

Реки и леса красота,

казалось, вся в пахучем воздухе

с росой и светом разлита.

Скорей, любимая, приблизься.

Я этот мир тебе дарю.

Я в нем любил лесные листья

и славил зелень и зарю.

Счастливый, брошусь под деревья.

Да в их дыханье обрету

к земле высокое доверье,

гармонию и доброту.

1961

Черное море

Лишь закрою глаза —

и, как челн, меня море качает,

и садится на губы

нагая и теплая соль.

Не отцовством объят,

а от солнца я пьян и от чаек.

О, как часто мне снится

соленый и плещущий сон!

Дразнит прозу мою,

брызжет в раны веселый обидчик,

чья за мутью и зеленью

так изумительна синь.

То ли хлопья летят,

то ли птицы хлопочут о пище, —

то порхают барашки,

которых вовек не сносить.

Ну о чем бормотать?

Ну какого рожна кипятиться?

Я горю на огне.

Я – роса. Я ничем не гнетусь.

Я лежу на рядне.

Породниться бы нам, кипарисы!

Солнце плавит плоды

и колышет в ладонях медуз.

Разверзаются недра,

что вечно свежи и не дряблы.

Ходят нежные негры.

Здесь камень до ночи нагрет.

Пахнет йодом и рыбой.

И екает сердце над рябью,

где хохочущий повар

готовит чертям винегрет.

Отоспимся потом.

До потемок позябнем от зыби.

По ночам оно дышит,

как скинувший бурку джигит.

Море хлюпает в мол.

Море мокрые камешки сыплет.

Им никто не насытится.

Море и мертвых живит.

И смывает всю муть.

И смеется светло и ломяще.

И прозрачно слоится.

А может и скалы молоть.

И возьму я с собой

в свой последний отъезд из Ламанчи

вместо хлеба и книги

лохматой лазури ломоть.

1962

Пастернаку

Твой лоб, как у статуи, бел,

и взорваны брови.

Я весь помещаюсь в тебе,

как Врубель в Рублеве.

И сетую, слез не тая,

охаянным эхом,

и плачу, как мальчик, что я

к тебе не приехал.

И плачу, как мальчик, навзрыд

о зримой утрате,

что ты, у трех сосен зарыт,

не тронешь тетради.

Ни в тот и ни в этот приход

мудрец и ребенок

уже никогда не прочтет

моих обреченных…

А ты устремляешься вдаль

и смотришь на ивы,

как девушка и как вода

любим и наивен.

И меришь, и вяжешь навек

веселым обетом:

– Не может быть злой человек

хорошим поэтом…

Я стих твой пешком исходил,

ни капли не косвен,

храня фотоснимок один,

где ты с Маяковским,

где вдоволь у вас про запас

тревог и попоек.

Смотрю поминутно на вас,

люблю вас обоих.

О, скажет ли кто, отчего

случается часто:

чей дух от рожденья червон,

тех участь несчастна?

Ужели проныра и дуб

эпохе угоден,

а мы у друзей на виду

из жизни уходим.

Уходим о зимней поре,

не кончив похода…

Какая пора на дворе,

какая погода!..

Обстала, свистя и слепя,

стеклянная слякоть.

Как холодно нам без тебя

смеяться и плакать.

1962

«И опять – тишина, тишина, тишина…»

И опять – тишина, тишина, тишина.

Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий.

Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена,

И почиет пчела на моем подбородке.

Я блаженствую молча. Никто не придет.

Я хмелею от запахов нежных, не зная,

то трава, или хвои целительный мед,

или в небо роса испарилась лесная.

Все, что вижу вокруг, беспредельно любя,

как я рад, как печально и горестно рад я,

что могу хоть на миг отдохнуть от себя,

полежать на траве с нераскрытой тетрадью.

Это самое лучшее, что мне дано:

так лежать без движений, без жажды,

без цели,

чтобы мысли бродили, как бродит вино,

в моем теплом, усталом, задумчивом теле.

И не страшно душе – хорошо и легко

слиться с листьями леса, с растительным

соком,

с золотыми цветами в тени облаков,

с муравьиной землею и с небом высоким.

1948–1950, 1962

«На мой порог зима пришла…»

На мой порог зима пришла,

в окошко потное подула.

Я стыну зябко и сутуло,

грущу – и грусть моя грешна.

И то ли счастье, то ли сон

на мой порог, как снег, упали,

и пахнет милыми губами

мое горящее лицо.

Я жарюсь в чертовых печах.

(Как раз за лириков взялись там!)

Я нищетой до дыр залистан.

О, не читай меня, печаль.

Ты ж, юность, смейся и шали,

с кем хочешь будь, что хочешь делай.

Метелью праздничной и белой

во мне шумят твои шаги.

Душе и сладко, и темно,

ей не уйти и не остаться, —

и трубы трепетные счастья

по-птичьи плачут надо мной.

1962


Паруса

Есть в старых парусах душа живая.

Я с детства верил вольным парусам.

Их океан окатывал, вздувая,

и звонкий ветер ими потрясал.

Я сны ребячьи видеть перестал

и, постепенно сердцем остывая,

стал в ту же масть, что двор и мостовая,

сказать по-русски – крышка парусам.

Иду домой, а дома нынче – стирка.

Душа моя состарилась и стихла.

Тропа моя полынью поросла.

Мои шаги усталы и неловки,

и на простой хозяйственной веревке

тряпьем намокшим сохнут паруса.

1962

Вечером с получки

Придет черед, и я пойду с сумой.

Настанет срок, и я дойду до ручки.

Но дважды в месяц летом и зимой

мне было счастье вечером с получки.

Я набирал по лавкам что получше,

я брился, как пижон, и, бог ты мой,

с каким я видом шествовал домой,

неся покупки вечером с получки.

С весной в душе, с весельем на губах

идешь-бредешь, а на пути – кабак.

Зайдешь – и все продуешь до полушки.

Давно темно, выходишь, пьяный в дым,

и по пустому городу один —

под фонарями, вечером, с получки.

1962

Постель

Постель – костер, но жар ее священней:

на ней любить, на ней околевать,

на ней, чем тела яростней свеченье,

душе темней о Боге горевать.

У лжи ночной кто не бывал в ученье?

Мне все равно – тахта или кровать.

Но нет нигде звезды моей вечерней,

чтоб с ней глаза не стыдно открывать.

Меня постель казенная шерстила.

А есть любовь черней, чем у Шекспира.

А есть бессониц белых канитель.

На свете счастья – ровно кот наплакал,

и, ох, как часто люди, как на плаху,

кладут себя в постылую постель.

1963

Осень

О синева осеннего бесстыдства,

когда под ветром, желтым и косым,

приходит время помнить и поститься

и чад ночей душе невыносим.

Смолкает свет, закатами косим.

Любви – не быть, и небу – не беситься.

Грустят леса без бархата, без ситца,

и холодеют локти у осин.

Взывай к рассудку, никни от печали,

душа – красотка с зябкими плечами.

Давно ль была, как птица, весела?

Но синева отравлена трагизмом,

и пахнут чем-то горьким и прокислым

хмельным-хмельные вечера.

1963

Старик-кладовщик

Старик-добряк работает в райскладе.

Он тих лицом, он горестей лишен.

Он с нашим злом в таинственном разладе

весь погружен в певучий полусон.

Должно быть, есть же старому резон,

забыв лета и не забавы ради,

расколыхав серебряные пряди,

брести в пыли с гремучим колесом.

Ему – в одышке, в оспе ли, в мещанстве —

кричат людишки: «Господи, вмешайся!

Да будет мир избавлен и прощен!»

А старичок в ответ на эту речь их

твердит в слезах: «Да разве я тюремщик?

Мне всех вас жаль. Да я-то тут при чем?»

1963

Ода русской водке

Поля неведомых планет

души славянской не пленят,

но кто почел, что водка яд,

таким у нас пощады нет.

На самом деле ж водка – дар

для всех трудящихся людей,

и был веселый чародей,

кто это дело отгадал.

Когда б не нес ее ко рту,

то я б давно зачах и слег.

О, где мне взять достойный слог,

дабы воспеть сию бурду?

Хрустален, терпок и терпим

ее процеженный настой.

У синя моря Лев Толстой

ее по молодости пил.

Под Емельяном конь икал,

шарахаясь от вольных толп.

Кто в русской водке знает толк,

тот не пригубит коньяка.

Сие народное питье

развязывает языки,

и наши думы высоки,

когда мы тяпаем ее.

Нас бражный дух не укачал,

нам эта влага по зубам,

предоставляя финь-шампань

начальникам и стукачам.

Им не узнать вовек того

невосполнимого тепла,

когда над скудостью стола

воспрянет светлое питво.

Любое горе отлегло,

обидам русским грош цена,

когда заплещется она

сквозь запотевшее стекло.

А кто с вралями заодно,

смотри, чтоб в глотку не влили:

при ней отпетые врали

проговорятся все равно.

Вот тем она и хороша,

что с ней не всяк дружить горазд.

Сам Разин дул ее не раз,

полки боярские круша.

С Есениным в иные дни

история была такая ж —

и, коль на нас ты намекаешь,

мы тоже Разину сродни.

И тот бессовестный кащей,

кто на нее повысил цену,

но баять нам на эту тему

не подобает вообще.

Мы все когда-нибудь подохнем,

быть может, трезвость и мудра, —

а Бог наш – Пушкин – пил с утра

и пить советовал потомкам.

1963

Верблюд

Из всех скотов мне по сердцу верблюд.

Передохнет – и снова в путь, навьючась.

В его горбах угрюмая живучесть,

века неволи в них ее вольют.

Он тащит груз, а сам грустит по сини,

он от любовной ярости вопит.

Его терпенье пестуют пустыни.

Я весь в него – от песен до копыт.

Не надо дурно думать о верблюде.

Его черты брезгливы, но добры.

Ты погляди, ведь он древней домбры

и знает то, чего не знают люди.

Шагает, шею шепота вытягивая,

проносит ношу, царственен и худ, —

песчаный лебедин, печальный работяга,

хорошее чудовище верблюд.

Его удел – ужасен и высок,

и я б хотел меж розовых барханов,

из-под поклаж с презреньем нежным глянув,

с ним заодно пописать на песок.

Мне, как ему, мой Бог не потакал.

Я тот же корм перетираю мудро,

и весь я есть моргающая морда,

да жаркий горб, да ноги ходока.

1964

«Я слишком долго начинался…»

Я слишком долго начинался

и вот стою, как манекен,

в мороке мерного сеанса,

неузнаваемый никем.

Не знаю, кто виновен в этом,

но с каждым годом все больней,

что я друзьям моим неведом,

враги не знают обо мне.

Звучаньем слов, значеньем знаков

землянин с люлечки пленен.

Рассвет рассудка одинаков

у всех народов и племен.

Но я с мальчишества наметил

прожить не в прибыльную прыть

и не слова бросать на ветер,

а дело людям говорить.

И кровь и крылья дал стихам я,

и сердцу стало холодней:

мои стихи, мое дыханье

не долетело до людей.

Уже листва уходит с веток

в последний гибельный полет,

а мною сложенных и спетых —

никто не слышит, не поет.

Подошвы стерты о каменья,

и сам согбен, как аксакал.

Меня младые поколенья

опередили, обскакав.

Не счесть пророков и провидцев,

что ни кликуша, то и тип,

а мне к заветному пробиться б,

до сокровенного дойти б.

Меня трясет, меня коробит,

что я бурбон и нелюдим,

и весь мой пот, и весь мой опыт

пойдет не в пользу молодым.

Они проходят шагом беглым,

моих святынь не видно им,

и не дано дышать тем пеклом,

что было воздухом моим.

Как будто я свалился с Марса.

Со мной ни брата, ни отца.

Я слишком долго начинался.

Мне страшно скорого конца.

Загрузка...