По отношению ко всякой психической патологии возникают два вопроса: при каких условиях можно говорить о заболевании в психологической сфере? Какие отношения можно установить между фактами психической и органической патологии? Все психопатологии выстраиваются вокруг этих двух проблем: есть психологии многообразия, которые, подобно Блонделю1, отказываются толковать структуры болезненного сознания в терминах нормальной психологии; и, наоборот, психологии аналитические или феноменологические, стремящиеся понять любое поведение душевнобольного как таковое, в значениях, предшествующих различению нормального и патологического. Аналогичное разделение наблюдается и в бурных дебатах психогенеза и органогенеза: поиск органической этиологии, начиная с открытия общего паралича вместе с его сифилитической этиологией2, или анализ психологической причинности, начиная с исследования расстройств неопределенной органики, описанных в конце XIX века как истерический синдром.
Эти, порой предаваемые забвению, проблемы сегодня поднимаются снова, и останавливаться на тех дебатах, что они породили, было бы бесполезно. Но мы можем спросить себя: не возникают ли эти затруднения оттого, что мы наделяем одним и тем же смыслом понятия болезни, симптомов, этиологии в психической патологии и в патологии органической? Если так сложно определить психологические болезнь и здоровье, то не потому ли, что мы вновь и вновь тщетно стараемся использовать по отношению к ним понятия соматической медицины? Не появляются ли сложности в установлении единства органических нарушений и изменений личности постольку, поскольку мы признаем для них одну и ту же причинность? По ту сторону психической и органической патологии располагается общая и абстрактная патология, которая господствует над ними, навязывая им предрассудки, дефиниции и диктуя как сходные методы, так и сходные постулаты. Хотелось бы показать, что истоки психической патологии должны выводиться не путем спекуляции из некой «метапатологии», но лишь на основании рефлексии о самом человеке.
Тем не менее, чтобы напомнить, как появились все — традиционные и недавние — психопатологии и показать, от каких постулатов должна освободиться медицина для того, чтобы стать строго научной, необходим краткий экскурс3.
Общая патология, о которой мы только что говорили, в своем развитии прошла два основных этапа.
Так же как и органическая медицина, психическая медицина вначале стремилась расшифровать сущность болезни в указывающих на нее связных группах симптомов. Она создала симптомологию, где устанавливались устойчивые или часто встречающиеся соответствия между данным типом болезни и данным болезненным проявлением: слуховая галлюцинация — симптом с бредовой структурой, спутанность сознания — смысл этой бредовой формы. С другой стороны, она выстроила нозографию, где анализировала формы болезни как таковой, описывала фазы ее развития и воссоздавала варианты, которыми она может быть представлена: есть острые и хронические заболевания, описаны эпизодические манифестации, чередование симптомов и их развитие в процессе болезни.
Схематизация этих классических описаний может быть полезной не только в качестве примера, но и для того чтобы определить, какими значениями наделены использующиеся в них термины.
Мы взяли из старых работ начала этого века те описания, архаизм которых не должен заставить забыть, что когда-то они были точкой отсчета.
Дюпре4 определял истерию следующим образом: «Состояние, при котором сила воображения и внушаемости, соединенная с тем характерным слиянием тела и духа, что я назвал психопластическим, приводит к возникновению осознаваемых в большей или меньшей степени патологических синдромов, к организации мифопластического моделирования функциональных расстройств, которые невозможно отличить от симуляции»[40]. Это классическое определение указывает, таким образом, на основные симптомы истерии, внушаемость и возникновение таких расстройств, как паралич, утрата чувствительности, анорексия5, которые в данном случае не основываются на функциональном базисе, а имеют исключительно психологическое происхождение.
Психастения (psychasthenie), начиная с работ Жане6, характеризуется нервным истощением, сопровождающимся органическими следами (мышечной слабостью, желудочно-кишечными расстройствами, головными болями), психической астенией (asthenie mentale) (утомляемостью, бессилием, неспособностью к напряжению и преодолению трудностей; нарушениями вхождения в действительность, в настоящее — тем, что Жане называл «утратой функции реальности»); наконец, эмоциональными расстройствами (грустью, беспокойством, внезапной тревогой).
Навязчивости: «Возникновение на фоне нормального психического состояния нерешительности, сомнений и беспокойства, а также периодических, внезапных приступов различных идей-импульсов»[41]. Отличаясь от фобии, характеризуемой приступами внезапного страха перед конкретными объектами (при агорафобии — перед открытым пространством), навязчивый невроз в основном сосредоточивается на защитах, которые больной сооружает, спасаясь от своей тревоги (ритуальные действия, защитные жесты).
Мания и депрессия: Маньян7 назвал эту форму патологии, в которой мы видим чередование больших или меньших интервалов двух в целом противоположных синдромов — маниакального и депрессивного, — «периодическим безумием». Первый включает моторное возбуждение, эйфорическое или раздражительное настроение, психическую экзальтацию, характеризуемую вербитерациями8, лабильностью ассоциаций и бессвязностью мышления. Депрессия, наоборот, предстает как двигательная заторможенность, в основе которой лежит подавленное настроение, сопровождающееся заторможенностью психической. Возникающие иногда независимо друг от друга мания и депрессия чаще все же связаны регулярным или нерегулярным чередованием, которые Жильбер Балле9 представил в виде различных типов.
Паранойя: на фоне эмоциональной экзальтации (гордости, ревности) и психологической гиперактивности мы наблюдаем развитие систематизированного, последовательного бреда, который не сопровождается галлюцинациями и выкристаллизовывается в псевдологическом единстве идей величия, преследования и воздействия.
Хронический галлюцинаторный психоз можно назвать также бредовым психозом, но бред в этом случае — несистематизированный, часто бессвязный, идеи величия достигают таких масштабов, что подчиняют себе все остальные в наивной восторженности человека; наконец, как правило, он сопровождается галлюцинациями.
Гебефрения, юношеский психоз, классически характеризуется умственным и двигательным (непрестанной болтовней, неологизмами, каламбурами, манерничеством и импульсивностью) возбуждением, галлюцинациями и беспорядочным бредом, полиморфизм которого постепенно обедняется.
Кататония обнаруживает себя в негативизме больного (молчании, отказе от пищи, явлениях, названных Крепелином10 «утратой воли»), в его внушаемости (мышечной пассивности, сохранении вызванного положения11, эхолалиях12), наконец, в стереотипиях и импульсивных пароксизмах13 (резких двигательных разгрузках, которые, как кажется, преодолевают все возведенные болезнью границы).
Заметим, что три последние патологические формы, которые проявляются достаточно быстро, приводят к деменции14, т. е. к общей дезорганизации психологической жизни (бред обедняется, галлюцинации уступают место бессвязному онейризму, личность погружается в противоречия). Крепелин[42] объединил их под общим понятием «раннее слабоумие»15. Именно эту нозографическую единицу, включив в нее некоторые формы паранойи, вновь описал Блейлер[43]16. Он назвал ее шизофренией и дал ей следующие обобщенные характеристики: расстройство связности ассоциаций — расщепление (Spaltung) потока мысли, а также нарушение эмоционального контакта с окружающими, неспособность устанавливать спонтанный контакт с эмоциональной жизнью другого (аутизм17).
Эти анализы имеют ту же концептуальную структуру, что и анализы органической патологии: и там и тут для распределения симптомов по патологическим группам и для выделения крупных патологических единиц используются одни и те же методы. А за этим единым методом обнаруживается два постулата о природе болезни.
Изначально постулируют, что болезнь — это сущность, специфическое единство, определяющее представляющие ее симптомы, но предшествующая им и в некоторой степени не зависящая от них; описывают шизофреническую основу, скрывающуюся за обсессивными симптомами, говорят о маскированном бреде, предполагают наличие за маниакальными кризами или депрессивными эпизодами маниакально-депрессивного психоза.
Наряду с этим предрассудком о присутствии специфической сущности болезни, и будто бы для того, чтобы компенсировать ту абстрактность, которую он предполагает, существует натуралистический постулат; который характеризует болезнь как естественный вид18, целостность, стоящую позади полиморфизма симптомов каждой нозографической группы, как единство вида, определяемого через свои постоянные характеристики и разнообразного в своих подгруппах: так, раннее слабоумие предстает как вид, характеризующийся возвращением к крайним формам естественной эволюции и имеющий гебефренические, кататонические или параноидные варианты.
Тем самым, если между психической и органической ветвями психопатологии существовал параллелизм, то это происходило не только по причине наличия некой идеи человеческой целостности и психофизиологического параллелизма, но также и вследствие признания как одной, так и другой этих двух постулатов, касающихся природы болезни. Если психическое заболевание очерчивают с помощью тех же концептуальных методов, что и органическое, если психологические симптомы разделяют и соединяют так же, как органические, то это прежде всего потому, что наделяют болезнь, психическую или органическую, естественной сущностью, проявляющейся в специфических симптомах. У этих двух форм патологии, стало быть, нет никакого реального единства, оно возникает лишь при помощи этих двух постулатов, абстрактного параллелизма. Итак, проблема человеческого единства и психосоматической целостности остается открытой.
Важность этой проблемы обусловила обращение патологии к новым методам и новым концептам. Понятие органической и психологической целостности приводит к отказу от тех постулатов, которые превращают болезнь в специфическую сущность. Болезнь перестает быть независимой реальностью и отказывается по отношению к симптомам и организму играть роль естественного вида, инородного тела. Напротив, предпочтение отдается общим реакциям индивида; располагаясь между болезненным процессом и общим функционированием организма, болезнь больше не помещается между ними как автономная реальность, ее больше не мыслят иначе как абстрактный разрыв в становлении больного индивида.
Давайте вспомним о той роли, которую в настоящее время в пространстве органической патологии играет гормональная регуляция и ее нарушение, а также то значение, что признано за такими вегетативными центрами, как управляющая этой регуляцией область третьего желудочка. Мы знаем, что Лериш19 настаивал на всеохватывающем характере патологических процессов и на необходимости заменить клеточную патологию патологией тканей. Селье20, описывая «нарушения адаптации», в свою очередь, показал, что сущность патологического феномена следует искать в совокупности нервных и вегетативных реакций, которые предстают как общий ответ организма на воздействие, «стресс», возникшие из окружающей среды.
В рамках психической патологии сходным статусом наделяется понятие психологической целостности; если бы болезнь рассматривалась только в рамках больной личности, она была бы ее внутренним измерением, внутренней дезорганизацией ее структуры, постепенным нарушением ее развития и не обладала бы собственной реальностью. Именно в этом ключе — по степени изменения личности — характеризовали психические заболевания, и на этом основании психические расстройства стали разделять на две большие группы — неврозы и психозы.
1) Психозы — глубокие нарушения личности — включают: нарушения мышления (стремительное, быстротечное маниакальное мышление с включениями звуковых ассоциаций или каламбуров; шизофреническое мышление, которое постоянно перескакивает, перепрыгивает через промежуточные звенья и развертывается урывками и контрастами); общее изменение эмоциональной жизни и настроения (нарушение эмоционального контакта при шизофрении; высокая эмоциональная захваченность при мании или депрессии); нарушение сознательного контроля, способности оценивать различные позиции, снижение самокритики (бредовая уверенность при паранойе, где система интерпретации предвосхищает доказательства своей истинности и обеспечивает защиту в любой беседе; равнодушие параноика к необычности своего галлюцинаторного опыта, очевидность которого для него несомненна).
2) В неврозах, напротив, затронута лишь часть личности: мучительная ритуализация, возникшая по отношению к тому или иному предмету, спровоцированные этой ситуацией страхи, характерные для фобического невроза. Но течение мысли в своей структуре остается не задетым, даже если оно замедляется, как у психастеников; сохраняется эмоциональный контакт, даже если он достигает крайней восприимчивости, как у истериков; наконец, невротик, даже если его сознательный контроль снижается, как у истерика или обсессивного больного, сохраняет критическую позицию по отношению к своим болезненным феноменам.
Среди психозов обычно выделяют паранойю и шизофрению с ее параноидным, гебефреническим и кататоническим синдромами; среди неврозов — психастению, истерию, обсессию21, тревожные и фобические неврозы22.
Личность, таким образом, оказывается тем пространством, где развивается болезнь и к тому же тем критерием, который позволяет о ней судить; она одновременно есть реальность и мера болезни.
В этом примате понятия целостности видят обращение к конкретной патологии, а также возможность выделения поля психической и органической патологии как единой области. Не обращаются ли в действительности одна и другая различным способом к одному и тому же человеческому индивиду? Не по причине ли использования понятия целостности они имеют тождественные методы и единство предмета?
Работа Гольдштейна23 многое проясняет. Исследуя на пересечении психической и органической медицины такой неврологический синдром, как афазия, он отвергает и ее органическое объяснение как локального поражения, и ее психологическую интерпретацию как общего дефицита понимания. Он показывает, что посттравматическое кортикальное нарушение может изменить стиль реакций индивида на среду; функциональное расстройство ограничивает возможности адаптации организма и изымает из поведения индивида возможность установления некоторых отношений. Когда афазик24 не способен назвать предмет, который ему показывают, тогда как может попросить его, если он ему нужен, это происходит не по причине какого-либо дефицита (органического или психологического недостатка), который можно описать как самостоятельную реальность; дело в том, что он больше не способен устанавливать непосредственные однозначные отношения с миром, не может выстроить перспективу называния25, которая вместо того чтобы приблизиться к предмету с целью его схватить (greifen), располагается на расстоянии, чтобы его показывать и указывать (zeigen) на него[44].
Какими бы ни были первоначальные обозначения — психологическими или органическими, — болезнь в любом случае затрагивает глобальную ситуацию индивида в мире; вместо того чтобы являться физиологической или психологической сущностью, она есть общая реакция индивида, взятого в своей психологической и физиологической целостности. За всеми недавними моделями медицинского анализа мы можем прочесть один и тот же смысл: чем больше мы вглядываемся в целостность человеческого бытия, тем быстрее рассеивается как специфическое единство реальность болезни; и тем важнее переход от анализа естественных форм болезни к описанию индивида, реагирующего на свою ситуацию патологическим способом.
Благодаря тому единству, которое оно обеспечивает, а также тому, что оно способствует решению определенных проблем, понятие целостности легко может привнести в патологию ощущение концептуальной эйфории.
Этим ощущением хотели воспользоваться те, кто был в разной степени вдохновлен Гольдштейном. Но, к несчастью, эйфория не способствовала строгости.
Хотелось бы, напротив, показать, что психическая патология требует методов анализа, отличных от таковых в органической патологии, и что только благодаря уловкам языка мы можем наделять одним и тем же смыслом «болезни тела» и «болезни духа». Единая патология, которая использовала бы одни и те же понятия и методы, как в психологической, так и в физиологической области, в настоящее время относится к порядку мифа, даже если единство тела и духа имеет порядок реальности.
I) Абстракция. — В органической патологии идея обращения не к болезни, а к больному, не исключает установления четкой перспективы, которая позволит выделить в патологических феноменах условия и результаты, универсальные процессы и единичные реакции. Анатомия и физиология как раз и дают медицине тот анализ, который на основании органической целостности допускает приемлемые абстракции. Конечно, патология Селье больше, чем все остальные, подразумевает взаимосвязь любого сегментарного феномена с целостностью организма; но делается это не для того, чтобы упразднить эти феномены в их индивидуальности и разоблачить в них произвольную абстракцию, а напротив, чтобы упорядочить отдельные феномены в единую связность; чтобы показать, например, какое место кишечные расстройства, аналогичные таковым при брюшном тифе, занимают во всех гормональных патологиях, чьим существенным элементом является нарушение функционирования коры надпочечников. Значимость для органической патологии понятия целостности не исключает ни абстрагирования от единичных элементов, ни каузального анализа, но, наоборот, допускает наиболее обоснованное абстрагирование и устанавливает более жесткую причинность.
Однако психология так и не смогла предложить психиатрии того, что дала медицине физиология — инструмент анализа, который, устанавливая пределы расстройства, позволял бы прогнозировать функциональное влияние этого нарушения на целостность личности. В действительности связность психологической жизни обеспечивается иначе, чем связность организма; интеграция сегментов здесь стремится к единству, которое делает возможным каждый из них, но одновременно в каждом из них резюмируется и сосредоточивается — это то, что психологи, заимствуя терминологию у феноменологии, называют значимым единством условий, охватывающим каждый элемент (сон, преступление, немотивированное действие, свободную ассоциацию), общий ход, стиль, исторический контекст и возможные следствия существования. Абстрагирование потому не может быть тождественно в психологии и физиологии, и выделение патологического нарушения требует в органической патологии других методов, чем в патологии психической.
2) Нормальное и патологическое. — Медицина становится свидетельницей нарастающего размывания границ между патологическими и нормальными фактами; или, скорее, она ясно понимает, что клинические картины не являются коллекцией ненормальных фактов, физиологическими «монстрами», но отчасти конституированы и нормальными механизмами, и адаптивными реакциями организма, функционирующего согласно собственной норме. Гиперкальциурия, которая является следствием перелома бедра, есть, как говорит Лериш, локализованный органический ответ «на пределе тканевых возможностей»[45]: организм реагирует способом, предписываемым патологическим нарушением, и будто бы с целью его преодоления. Но давайте не будем забывать, что эти идеи основаны на связном планировании психологических возможностей организма, и анализ нормальных механизмов болезни фактически позволяет вместе с нормальными возможностями организма, его способностью к выздоровлению, лучше распознать воздействие болезненного нарушения: подобно тому как болезнь вписана в нормальные физиологические возможности, способность к выздоровлению вписана внутрь процессов болезни.
В психиатрии, напротив, понятие личности делает разграничение нормального и патологического особенно сложным. Блейлер, например, противопоставлял два полюса психической патологии: группу шизофрении как нарушение контакта с реальностью и группу маниакально-депрессивных, или циклических, психозов как гипертрофию эмоциональных реакций. Однако этот анализ привел к тому, что нормальные личности стали трактоваться как больные; и Кречмер26 смог создать биполярную характерологию, включающую шизотимию и маниакально-депрессивный психоз, патологическая акцентуация которого представляет собой шизофрению или «циклофрению». Но, несомненно, переход нормальных реакций к болезненным формам не фиксируется точным анализом процессов, он допускает лишь качественную оценку, которая разрешает все затруднения. Тогда как идея органической взаимозависимости позволяет разделять и соединять болезненное нарушение и компенсаторный ответ, изучение личности не допускает подобного анализа в психопатологии.
3) Больной и среда — Наконец, рассматривать с помощью одних и тех же методов и понятий органическую целостность и психологическую личность мешает третье различие. Никакую болезнь, конечно же, нельзя отделить от методов исследования, процедур изоляции, терапевтических приемов, которыми ее окружает медицинская практика. Но понятие органической целостности выдвигает на первый план независимую от этой практики идею индивидуальности больного; она позволяет очертить его в свойственном ему патологическом своеобразии и определить подлинные особенности патологических реакций.
В психической патологии реальность больного не позволяет подобного абстрагирования, и каждая страдающая индивидуальность должна посредством практики включать в свои отношения среду. Ситуация попечительства, навязанная безумцу (aliene) законом 1838 г.27, общая зависимость от медицинского освидетельствования, несомненно, способствовали тому, чтобы закрепить к концу XIX века образ истерика. Лишенный своих прав опекуном и семейным советом, впавший в состояние юридического и духовного несовершеннолетия, лишенный могуществом врача своей свободы, больной оказался средоточием всех социальных внушений настолько, что следствием этих обстоятельств стала внушаемость как основной синдром истерии. Бабинский28, приписывающий своей больной подверженность внушению, довел ее отчуждение до такой степени, что ослабленная, немая и обездвиженная, она готова была внимать силе чудесных слов: «Встань и иди». И врач, благодаря успеху евангельского парафраза, находил признаки симуляции, поскольку больная, следуя ироничному пророческому наказу, действительно переставала лгать и действительно шла. Итак, с тем, что врач разоблачал как иллюзию, он сталкивался в фактах реальности своей медицинской практики: в этой внушаемости он видел результат всех внушений, которым был подчинен больной. Для того чтобы сегодня наблюдения не приводили к подобным чудесам, не нужно опровергать реальность достижений Бабинского; необходимо лишь доказать, что образ истерика постепенно стирается, по мере того как смягчается практика внушения, которая когда-то конституировала среду больного.
Таким образом, диалектика отношений индивида со средой в патологической физиологии и патологической психологии различна. Мы не можем допускать ни абстрактного параллелизма, ни тотального единства феноменов психической и органической патологии; невозможно перемещать из одной в другую абстрактные схемы, критерии нормальности или определение больного индивида. Психическая патология должна освободиться от всех постулатов, опирающихся на «метапатологию»: единство, обеспечивающееся единством различным форм болезни, всегда искусственно; только конкретный человек является носителем их фактического единства.
Стало быть, необходимо, доверяя человеку самому по себе, а не отталкивающимся от болезни абстракциям, проанализировать специфику психического заболевания, отыскать конкретные формы, которые оно может принимать в психологической жизни индивида, затем выяснить условия, сделавшие возможными эти различные аспекты, и восстановить целостную каузальную систему, которая лежит в их основе.
На эти две группы вопросов29 мы попытаемся ответить в двух частях этого труда30:
1) Психологические измерения болезни;
2) Фактические условия болезни.
В присутствии тяжелого психически больного поначалу у нас обязательно возникает впечатление тотального и обширного дефицита при одновременном отсутствии какой-либо компенсации: неспособность больного к ориентации во времени и пространстве, нарушения непрерывности, всегда присутствующие в поведении, невозможность преодолеть сиюминутность мгновения, поскольку он окружен стеной и не способен проникнуть в мир другого или обратиться к прошлому и будущему — все эти феномены заставляют описывать болезнь в понятиях утраченных функций: спутанное сознание больного затемнено, сужено, фрагментарно. Но эту функциональную пустоту в то же самое время наводняет целый поток элементарных реакций, которые кажутся гипертрофированными и акцентированными из-за исчезновения других поведенческих форм: вся автоматика повторения усилена (больной эхолалирует вопросы, которые ему задают, вызванные движения фиксируются и повторяются бесконечно), внутренняя речь охватывает все пространство экспрессии больного, продолжающего вполголоса обращенный в никуда и ни к кому бессвязный монолог; наконец, иногда возникают интенсивные эмоциональные реакции. Не нужно, таким образом, стремиться прочесть психическую патологию в слишком ясном тексте исчезнувших функций: болезнь — это не только утрата сознания, переход его в сновидное, обнубиляция31 этой способности. В своей абстрактной разделенности психология XIX века призывала именно к такой, чисто негативной, дескрипции болезни, и семиотика каждой формы была чрезвычайно проста, поскольку ограничивалась лишь тем, что описывала утраченную способность, перечисляя при амнезиях забытые воспоминания, а также детализируя синтезы, ставшие невозможными при раздвоении личности. Болезнь действительно уничтожает, но она и акцентирует; она уничтожает одно, чтобы усилить другое; сущность болезни не только в той пустоте, что она создает, но также и в позитивной полноте заместительной активности, которая эту пустоту заполняет.
Но какая диалектика включает одновременно эти позитивные факты и негативные феномены утраты?
Сразу же можно отметить, что утраченные функции и функции акцентированные принадлежат к разным уровням: утрачиваются комплексная координация, сознание с его интенциональной открытостью, совокупностью пространственно-временных ориентации, — именно волевое усилие поддерживает и упорядочивает автоматизмы. Сохраненные и акцентированные действия, наоборот, сегментарны и просты; это отдельные элементы, которые высвобождаются абсолютно противоречиво. Сложный синтез диалога заменяется фрагментарным монологом; синтаксис, посредством которого конституируется смысл, разрушается и существует лишь посредством вербальных элементов, откуда выскальзывают двусмысленные, полиморфные и нестойкие смыслы; пространственно-временная связность, которая упорядочивается в «здесь и теперь», раздроблена и представлена лишь как хаос последовательных и обособленных островков. Позитивные симптомы противоположны отрицательным, как простое сложному. И как устойчивое неустойчивому.
Пространственно-временные синтезы, интерсубъективное поведение, сознательные интенциональности постоянно компрометируются такими столь же частыми феноменами, как бездействие, столь же пространными, как внушение, столь же привычными, как сон. Реакции, акцентированные болезнью, обладают той психологической прочностью, которой нет у утраченных структур. Патологический процесс усиливает наиболее стойкие феномены и уничтожает лишь наиболее неустойчивые.
Наконец, патологически акцентированные функции менее произвольны: больной утрачивает всякую инициативу до такой степени, что никакой ответ, даже стимулированный вопросом, больше невозможен — он способен лишь повторить последние слова своего собеседника; если он стремится совершить действие, инициатива сразу же выходит за границы автоматизма повторения, который затухает и исчезает. Стало быть, резюмируя, можно сказать, что болезнь уничтожает сложные, неустойчивые и произвольные функции, усиливая простые, стойкие и автоматические, но это различие на структурном уровне дублируется различием на эволюционном. Преобладание автоматизмов, разорванная и беспорядочная последовательность действий, эксплозивная форма эмоциональных проявлений характерны для архаичного уровня развития индивида. Именно эти реакции демонстрируют поведенческий стиль ребенка: отсутствие диалога, обилие монологов без собеседника, эхо-повторы с непониманием диалектики «вопрос-ответ», множественность пространственно-временных координат, разбивающая поведение на изолированные фрагменты, где пространство фрагментировано и состоит из независимых отрезков — все эта явления, общие для патологических структур и архаичных стадий эволюции, указывают в заболевании на регрессивный процесс.
Таким образом, если болезнь заставляет появляться в едином движении позитивные и негативные симптомы32, если она их одновременно уничтожает и усиливает, то это потому, что, возвращаясь к предыдущим фазам эволюции, она уничтожает ее недавние достижения и вновь обнажает уже закрепленные нормальные формы поведения. Болезнь — это процесс, в ходе которого разрушается нить эволюции, уничтожающий сперва в своих наиболее мягких формах самые недавние структуры и затрагивающий затем, в своем завершении и высшей точке своего развития, наиболее архаичные уровни. Болезнь, стало быть, не является дефицитом, вслепую отмечающим именно эту или какую-либо другую способность; в абсурдности болезни есть логика, которую нужно суметь расшифровать, — это сама логика нормальной эволюции. Болезнь — не противостоящая природе сущность, она и есть природа, но в своем обратном развитии; естественная история болезни должна лишь актуализировать ход естественной истории здорового организма. Но в этой единой логике каждая болезнь сохраняет свое своеобразие, а каждая нозографическая единица33 находит свое место и свое содержание и будет определяться той точкой, где прекращается процесс распада, поэтому в поиске сущности различных болезненных форм необходимо предпочесть анализ по глубине «снижения», и смысл болезни может стать тем своеобразным мелководьем, где стабилизируется процесс регрессии.
«Любое безумие, — говорил Джексон34,—сопровождается болезненным поражением большего или меньшего числа высших корковых центров, другими словами, затрагивает высший уровень эволюции церебральной инфраструктуры, точнее, анатомический субстрат и физический базис сознания… В любом безумии большая часть высших корковых центров функционирует вне временных и пространственных ориентиров в некоем патологическом процессе»[46]. Все труды Джексона были направлены на утверждение эволюционизма в невро- и психопатологии. И начиная с «Крунианских лекций» (1884)35 больше невозможно не замечать регрессивных аспектов болезни; эволюция отныне — одно из измерений, посредством которых мы получаем доступ к патологическому факту.
Значительная часть творчества Фрейда — это толкование развивающихся форм невроза. История либидо, его развития, его последовательных фиксаций — это набор патологических возможностей индивида: каждый тип невроза является возвращением к какой-либо стадии либидинальной эволюции. И психоанализ верил, что сумеет описать психологию ребенка, исследуя патологию взрослого.
1) Первые объекты, исследуемые ребенком, — продукты питания, а первый инструмент удовольствия — рот; это фаза орального эротизма, во время которой пищевая фрустрация36 может запустить комплексы отнятия от груди; это также фаза почти биологической связи с матерью, где любой отказ может спровоцировать физиологические дефициты, проанализированные Спитцем[47]37, или неврозы, описанные г-жой Ге38 как специфические неврозы отказа[48]. Г-жа Сешехэ39 даже смогла подвергнуть анализу молодую шизофреничку, у которой фиксация на этих самых архаичных стадиях развития привела в юношеском возрасте к возникновению гебефренического ступора40, в котором она, угасая, жила в смутном и тревожном переживании своего голодного тела.
2) С появлением первых зубов и развитием мускулатуры ребенок выстраивает целую систему агрессивной защиты, которая обозначает первые мгновения его независимости. Но это также и время, когда ребенка заставляют соблюдать дисциплину — в основном дисциплину сфинктеров, — обеспечивающую в своей репрессивной форме присутствие родительских инстанций. Естественным измерением эмоциональности становится двойственность: двойственность употребляемого в пищу продукта, который доставляет удовольствие только тогда, когда его, кусая, агрессивно уничтожают; двойственность наслаждения, связанного как с интроекцией, так и с экскрецией; двойственность удовлетворения, то разрешенного и оцениваемого, то запрещенного и влекущего наказание. В середине именно этой фазы определяется то, что г-жа Мелани Кляйн называет «хорошими» и «плохими» объектами, но скрытая двусмысленность тех и других еще не доминирует, а фиксация на этом периоде, названном Фрейдом «садистически-анальной стадией», выкристаллизовывается в обсессивные синдромы — противоречивые синдромы мнительности, нерешительности, импульсивного влечения, беспрестанно компенсируемых строгостью запрета; постоянно отклоняемых, но всегда возобновляющихся предосторожностей против себя самого; диалектики строгости и уступчивости, соучастия и отказа, в которой может прочитываться радикальная двойственность желаемого объекта.
3) Связанный с первой эротической активностью, с совершенствованием реакций поддержания равновесия и с узнаванием самого себя в зеркале, формируется опыт собственного тела. В качестве своей основной темы эмоциональность развивает установление телесной целостности или протест против нее; нарциссизм становится структурой сексуальности, а собственное тело — привилегированным сексуальным объектом. Любое изменение в этой нарциссической цепи нарушает уже пошатнувшееся равновесие, и об этом свидетельствует детский страх, возникший под влиянием кастрационных фантазий родительских угроз. Именно к этому тревожному беспорядку телесных переживаний устремляется истерический синдром: раздвоение тела и возникновение альтер-эго, где тело, как в зеркале, читает свои мысли, свои желания и свои поступки, которые у него уже отобрал этот демонический двойник; истерическая раздробленность, дополняющая общее переживание тела элементами анестезии или парализации; фобическая тревога перед объектами, фантастические угрозы которых нацелены для больного на целостность его тела (Фрейд анализировал такую фобию четырехлетнего мальчика, у которого страх перед лошадьми вызывал навязчивые идеи кастрации[49]).
4) Наконец, к концу этого раннего детства происходит объектный выбор — выбор, который должен предполагать гетеросексуальную фиксацию, идентификацию с родителем того же пола. Но этой дифференциации и формированию нормальной сексуальности противится позиция родителей и амбивалентность детской эмоциональности: на самом деле в это время она фиксируется еще в модусе ревности, любое столкновение эротизма и агрессивности по отношению к матери приводит к отказу или, по крайней мере, к колебаниям; она искажается страхом перед отцом, чье триумфальное соперничество одновременно с ненавистью вызывает окрашенное влюбленностью желание идентификации. Это знаменитый Эдипов комплекс, с помощью которого Фрейд надеялся разгадать тайну человека и отыскать ключ к его судьбе, и в нем, несомненно, можно найти наиболее содержательный анализ конфликтов, пережитых ребенком в отношениях со своими родителями, и точку фиксации большинства неврозов.
Одним словом, любая либидинальная стадия есть виртуальная патологическая структура. Невроз — это естественная археология либидо.
Жане также развивает джексоновскую тему, но уже в социологической перспективе. Затухание психологической энергии41, которое характеризует болезнь, делает невозможным приобретение сложных поведенческих реакций в ходе социальной эволюции и, словно отступающий прилив, обнажает примитивные социальные или даже досоциальные реакции.
Психастеник не может поверить в реальность того, что его окружает; это действие для него «слишком сложно». Что такое сложное поведение? В основном это поведение, вертикальный анализ которого показывает наложение нескольких синхронных действий. Убить на охоте дичь — это одно действие, а рассказывать об этом впоследствии — другое. Когда дичь выжидают, когда стреляют, то рассказывают самим себе, как стреляют, как гонятся за добычей, как подкарауливают ее — для того, чтобы впоследствии сотворить из этого эпопею для других. Осуществлять одновременно реальный акт охоты и виртуальное действие рассказа — удвоенная, намного более сложная операция, чем каждая по отдельности, только с виду она проста: это действие в настоящем является источником всех темпоральных действий, где накладываются и наслаиваются друг на друга актуальный поступок и осознание того, что этот поступок имеет будущее, что позже мы сможем рассказать о нем как об уже произошедшем событии. Сложность поведения, таким образом, можно измерить числом элементарных действий, которые предполагают единство своего протекания. Давайте теперь разберем это действие «рассказа другим», возможность которого является частью поведения в настоящем. Рассказывать, или проще — говорить, или еще элементарнее — расставлять по порядку, тоже непросто: это значит сначала обратиться к событию или порядку вещей, или к миру, который мне самому недоступен, но может быть доступен другому на моем месте; мне, таким образом, необходимо признать точку зрения другого и включить ее в мою, «удвоить» мое собственное поведение (событийный порядок) виртуальным поведением, действием других, которые должны его совершить42. Более того, упорядочивание всегда предполагает ухо, которое будет воспринимать, ум, который поймет, тело, которое исполнит — в приказ всегда включена возможность повиновения. То есть очевидно, что все эти простые действия, на которые направлено внимание в настоящем— рассказ, речь, — предполагают некоторую двойственность, которая лежит в основании двойственности всего социального поведения. Значит, если для психастеника сложно сконцентрировать внимание на настоящем, то это влечет именно социальные последствия, для него становятся затруднительными все те действия, у которых есть обратная сторона (смотреть и быть увиденным в реальности, говорить и быть объектом разговора в речи, верить и быть объектом веры в рассказе), поскольку эти действия разворачиваются в социальном горизонте. Необходима была целая социальная эволюция для того, чтобы диалог сделался способом общения между людьми; вероятно, он стал возможен благодаря переходу от неподвижного, допускающего лишь приказ общества с его иерархией элементов, к обществу, где равенство отношений разрешает и гарантирует виртуальный обмен, верность прошлому, обязательства перед будущим, взаимность позиций. Именно эту социальную эволюцию вновь актуализирует неспособный к диалогу больной. Каждая болезнь в зависимости от степени тяжести уничтожает одно из тех действий, что в процессе своей эволюции сделало возможным общество, и заменяет его архаичными формами поведения:
1) Вместо диалога как высшей формы эволюции речи приходит нечто вроде монолога, где субъект рассказывает себе самому о том, что он делает, или где ведет с воображаемым собеседником диалог, который с реальным партнером он вести неспособен, — таков профессор-психастеник, способный прочитать свою лекцию только перед зеркалом. Для больного становится слишком «сложно» действовать под взглядом другого43, поэтому столько больных, одержимых навязчивыми идеями, или психастеников, хорошо себя чувствуют, только если ощущают внутри себя феномены высвобождаемой эмоциональности, такие как всевозможные тики, мимики, миоклонии44;
2) Утрачивая эту двойственную возможность диалога и схватывая речь лишь с той схематичной стороны, которую она являет говорящему, и не более, больной утрачивает власть над своим символическим миром; и все слова, знаки, ритуалы — одним словом, все, намек на что или базис чего содержится в человеческом мире, больше не включается в систему значимых эквивалентностей; слова и поступки больше не являются тем единым пространством, где встречаются собственные интенции и интенции других. Теперь это лишь поле развертывания значений монолитного и тревожного существования, пребывающих сами по себе: улыбка больше не является обыкновенным ответом на ежедневные приветствия; теперь она — загадочное событие, больше не выступающее символическим эквивалентом вежливости, и поэтому она отрывается от горизонта больного как символ непостижимой для нас тайны, как выражение безмолвной и угрожающей иронии. Со всех сторон возникает мир преследования;
3) Этот мир, который переходит от бреда к галлюцинациям, как кажется, целиком зависит от патологии веры в межличностном поведении: социальный критерий истинности («верить тому, чему верят другие») больше не имеет для больного ценности, и в этот мир, который отсутствие другого лишило его объективной устойчивости, он вводит целый мир символов, фантазмов, навязчивостей; мир, где погас взгляд другого, наводняют галлюцинации и бред. Таким образом, в этих патологических феноменах больной возвращается к архаичным формам веры, когда первобытный человек не находил критерия истинности в своей солидарности с другим, когда он проецировал свои желания и свои страхи в фантасмагории, которые сплетали с реальностью неразрывную ткань сна, видения и мифа.
На горизонте всех этих исследований, несомненно, существуют объяснительные сюжеты, сами при этом расположенные на границе мифа: сначала миф о некоей психологической сущности («либидо» у Фрейда, «психическая сила» у Жане), которая выступала бы сырым материалом эволюции и, прогрессируя в ходе индивидуального и социального развития, претерпевала бы своеобразные повторения и возвращалась в случае болезни к своему предыдущему состоянию; затем миф о схожести больного, первобытного человека и ребенка — миф, который успокаивает сознание, шокированное психическим заболеванием45, и укрепляет сознание, ограниченное своими культурными предубеждениями. Из этих двух мифов первый — по причине его научности — быстро отбросили (Жане сохранил анализ поведения, но не интерпретацию с помощью психической силы; психоаналитики все больше и больше противоречат биопсихологическому понятию либидо); другой, наоборот, поскольку он этичен, поскольку оправдывает больше, чем объясняет, еще жив.
Однако почти бессмысленно устанавливать тождество между патологической личностью больного и нормальной личностью ребенка или первобытного человека.
На самом деле из двух вещей нужно выбрать одну:
— Неукоснительно следовать интерпретации Джексона. «Я полагаю, — писал он, — что существует четыре слоя церебральных центров: А, В, С, D»; первая, наиболее мягкая, форма сумасшествия тогда будет выглядеть как — A + B + C + D; «сохранная личность есть на самом деле + В + + C + D; понятие — А используется только для того, чтобы показать, чем новая личность отличается от предшествующей»[50]. Патологическая регрессия не является в таком случае операцией вычитания: то, что вычитается в этой арифметике, т. е. именно последний термин, обеспечивает и завершает личность; «остаток», следовательно, будет не предшествующей, а исчезнувшей личностью. Как тогда можно отождествлять личность больного с «предшествующими» ей личностями первобытного человека или ребенка?
— Расширить джексонизм, признав возможность реорганизации личности. Регрессия не довольствуется уничтожением и высвобождением; она упорядочивает и размещает, как говорили Монаков и Мург46, характеризуя неврологический распад: «Дезинтеграция не является полной противоположностью интеграции… Было бы абсурдным говорить, что гемиплегия47 является возвращением к предшествующей стадии обучения локомоции… Авторегуляция действует здесь так, что понятия чистой дезинтеграции не существует. Этот идеальный процесс скрыт созидательной способностью организма все время восстанавливать нарушенное равновесие»[51].
Больше, значит, нельзя говорить об архаичных личностях; нужно признавать специфичность болезненной личности, поскольку патологическая структура психики не является производной от чего-либо, она абсолютно оригинальна.
Это не означает отбросить анализы патологической регрессии; их необходимо лишь освободить от мифов, которых не смогли прояснить Фрейд и Жане. Несомненно, было бы неправомерно, используя объяснительную перспективу, говорить, что заболевший человек вновь становится ребенком, но вернее было бы сказать с описательной позиции, что больной проявляет в своей болезненной личности сегментарные реакции, аналогичные таковым в предшествующих возрастных периодах или в другой культуре; болезнь обнажает и выбирает нормально интегрированное поведение48. Регрессия, стало быть, должна пониматься лишь как один из дескриптивных аспектов болезни.
Структурное описание болезни, таким образом, должно было бы анализировать позитивные и негативные симптомы каждого синдрома, то есть рассматривать во всех деталях исчезнувшие и высвободившиеся структуры. Нужно не только поместить патологические формы в перспективу, которая сделала бы взаимосвязанными и понятными факты индивидуальной и социальной регрессии, отмеченные Фрейдом и Жане, но и объяснить их. Итак, мы можем вкратце представить общие линии подобного описания:
1) Нарушение душевного равновесия и неврозы являются лишь первой ступенью распада психических функций. Поражение здесь касается общего равновесия психологической личности, и это нарушение, часто кратковременное, высвобождает исключительно аффективные комплексы — бессознательные эмоциональные структуры, возникшие в процессе индивидуальной эволюции;
2) В паранойе общее расстройство характера высвобождает чувственную структуру, что проявляется как акцентирование свойственного личности поведения, но ни ясность, ни порядок, ни связность психического фундамента еще не затронута;
3) Однако в онейроидных состояниях достигается уровень, где структуры сознания уже разделены, перцептивный контроль и связность рассудочной деятельности уже исчезли, и в этом распаде сферы сознания мы видим, как проступают сновидные структуры, которые обычно высвобождаются только во сне. Иллюзии, галлюцинации, обманы восприятия выражают в бодрствующем состоянии растормаживание форм сновидного сознания;
4) В маниакальных и меланхолических состояниях диссоциация достигает инстинктивно-аффективной сферы: эмоциональная дурашливость маниакального больного, утрата меланхоликом осознания тела и действий, направленных на самосохранение, являют собой негативные симптомы. Что касается позитивных форм заболевания, они появляются в тех пароксизмах моторного возбуждения, когда меланхолик проявляет свое отчаянье, маниакальный больной — свое эйфорическое возбуждение;
5) Наконец, в состояниях спутанности сознания и шизофренических состояниях повреждение достигает степени оформившегося дефицита: в обстановке, где пространственные и временные ориентиры стали слишком неопределенными для того, чтобы указывать направление, мышление распадается на изолированные фрагменты, озвучивает пустой и темный мир «психических синкоп» или запирается в безмолвии тела, подвижность которого сама ограничена кататоническим синдромом. Как позитивные симптомы продолжают возникать лишь стереотипии49, галлюцинации, выражающиеся в бессвязных слогах вербальные схемы, а внезапные эмоциональные всплески сменяются едва мелькнувшей апатией слабоумия.
6) И именно в деменции завершается цикл этого патологического распада, где изобилуют все негативные симптомы нарушений и где распад становится настолько глубоким, что больше не существует никакой инстанции растормаживания; больше нет личности, а есть лишь живое существо.
Но анализ такого типа не смог бы полностью исчерпать всего многообразия патологий[52]. Он недостаточен по двум причинам:
а) Он пренебрегает организацией больной личности, в которой регрессивные структуры всегда обновляются: каким бы глубоким ни был распад (случай слабоумия — единственное исключение), личность никогда не может исчезнуть полностью. О регрессии личности свидетельствуют не разрозненные элементы, поскольку она из них никогда не состояла, и не более архаичные личности, поскольку развитие личности необратимо, и есть лишь последовательность действий. Какой бы примитивной и простой она ни была, не нужно опускать организаций, с помощью которых шизофреник структурирует свой универсум: описываемый им раздробленный мир соответствует его рассеянному сознанию; время без будущего и прошлого, в котором он живет, отражает его неспособность проецировать себя в будущее и узнавать себя в прошлом; но этот хаос имеет своим связующим центром личностную структуру больного, обеспечивающую живое единство его сознания и его горизонта. Как бы человек не был болен, этот центр связности не может не существовать. Наука о психической патологии может быть лишь наукой о больной личности.
б) С другой стороны, регрессивный анализ описывает направленность болезни, не объясняя ее происхождения. Если бы болезнь являлась лишь регрессией, она как возможность была бы заложена в любом индивиде, в самом движении его эволюции; безумие было бы лишь случайностью, своеобразной платой за человеческое развитие. Но почему некий человек заболел и заболел в определенный момент определенным заболеванием, почему у его навязчивостей именно эта тема, почему его бред включает эти претензии или почему его галлюцинации восторгаются миром таких визуальных форм — абстрактное понятие регрессии не способно объяснить. Если исходить из эволюционистской перспективы, у болезни нет другого статуса, кроме как статуса всеобщей возможности. Причинность, которая делает ее необходимой, так же как и то, что наделяет каждую клиническую картину особенным оттенком, еще не открыта. Эту необходимость и ее индивидуальные вариации как раз и нужно искать в специфической эволюции, в личной истории больного.
Значит, нужно вести анализ дальше и дополнить это эволюционное, возможностное и структурное измерение анализом того измерения болезни, которое делает ее необходимой, наделенной смыслом и историчной.
Психологическая эволюция интегрирует прошлое и настоящее, объединяя их в бесконфликтное единство, в то упорядоченное единство, что определяется как иерархия структур, в то прочное единство, которое может подорвать лишь патологическая регрессия; психологическая история, напротив, игнорирует подобную кумуляцию предшествующего и актуального, она выстраивает их относительно друг друга, устанавливая между ними расстояние, обычно допускающее напряжение, конфликт и противоречие. В эволюции прошлое порождает настоящее и делает его возможным; в истории настоящее отделяется от прошлого, придает ему смысл и делает его понятным. Психологическое будущее одновременно и эволюция и история; время психики должно анализироваться одновременно и через предшествующее и через актуальное — если говорить в терминах эволюции, а также через прошлое и настоящее — если говорить в терминах истории. Когда в конце XIX века, после Дарвина и Спенсера, все были очарованы открытием истины человека в развитии живого существа, казалось, что можно написать историю в терминах эволюции или совместить одну и другую в пользу второй— тот же софизм (sophisme), впрочем, мы нашли бы и в социологии той эпохи50. Ошибка, возникшая в психоанализе, а затем и в большей части генетических психологии, несомненно, состоит в том, что в единстве психологического будущего не улавливали этих двух несводимых друг к другу измерений эволюции и истории[53]. Но гениальный ход Фрейда заключается в том, что он смог достаточно быстро преодолеть эту эволюционистскую перспективу, разработав понятие либидо и получив посредством него доступ к историческому измерению человеческой психики.
Действительно, в аналитической психологии всегда можно вычленить то, что возвращается к психологии эволюции (как «Три очерка по теории сексуальности»), и то, что относится к психологии индивидуальной истории (как «Пять лекций по психоанализу» и тексты, которые с ними связаны). Ранее мы говорили об эволюции эмоциональных структур, той, что подробно описана в психоаналитической традиции. Теперь чтобы определить, чем может быть психическое заболевание, если его рассматривать в перспективе индивидуальной истории, мы коснемся другого аспекта психоанализа[54].
Вот наблюдение, которое Фрейд приводит во «Введении в психоанализ»[55]: женщина приблизительно пятидесяти лет подозревает своего мужа в том, что он изменяет ей с молодой девушкой, которая работает у нее горничной. Чрезвычайно банальные ситуация и чувства. Однако эта ревность обретает странное звучание: она появилась после анонимного письма, причем автор письма, который действовал только по причине мести и привел лишь неточные факты, известен; женщина знает все это, охотно признает несправедливость своих упреков к мужу, не задумываясь, говорит о любви, которую он всегда проявлял к ней. Но между тем ревность не исчезает; чем больше фактов подтверждает верность ее мужа, тем сильнее ее подозрения; ревность парадоксально выкристаллизовывается вокруг уверенности в отсутствии обмана. В то время как болезненная ревность в классической форме паранойи является непоколебимой убежденностью, возникающей на основе весьма разумного обоснования, то в этом наблюдении Фрейда мы видим пример импульсивной51 ревности, которая постоянно оспаривает собственную обоснованность, каждый момент стремится опровергать и живет в угрызениях совести — это весьма любопытный (и относительно редкий) случай навязчивой ревности.
В ходе анализа выясняется, что женщина влюблена в своего зятя, но испытывает такое чувство вины, что не может признать своего желания и переносит вину за любовь к лицу моложе себя на мужа. Более глубокое исследование показывает, впрочем, что эта привязанность к зятю амбивалентна и что за ней стоит окрашенная ревностью враждебность, предмет соперничества которой — дочь больной; в центре болезненного феномена, таким образом, оказывается гомосексуальная фиксация на дочери.
Метаморфозы, символизм, трансформация чувств в противоположные, искажение образов, перенос вины, превращение угрызений совести в обвинения — все эти процессы демонстрируют черты детского воображения. Эту проекцию ревности можно сопоставить с проекцией, описанной г-ном Валлоном52 в «Истоках характера у детей»[56]: ссылаясь на Эльзу Келер53, он приводит случай девочки трех лет, которая бьет по щеке своего маленького приятеля и, заливаясь слезами, бежит за гувернанткой, чтобы та успокоила того, кого она ударила. У этого ребенка, как и у навязчивой больной, о которой мы говорили, обнаруживаются одни и те же структуры поведения: недеференцированность сознания препятствует различению действия и чувства (бить — быть побитым, обманывать — быть обманутым); с другой стороны, амбивалентность чувств допускает некоторую обратимость агрессии и вины54. В обоих случаях мы обнаруживаем сходные черты психологического архаизма: изменчивость эмоциональных реакций, лабильность личностной структуры в оппозиции «я — другой». Но речь не идет о том, чтобы вновь укреплять регрессивный аспект болезни.
Здесь важно, что эта регрессия больной Фрейда имеет весьма определенный смысл — ей нужно избежать чувства вины: сдерживая любовь к своему зятю, она убегает от угрызений совести за чрезмерную любовь к своей дочери и ускользает от вины, порождаемой этой новой привязанностью, перенося ее на мужа, как бы отзеркаливая любовь, параллельную своей. В инфантильных приемах преобразования реальности, таким образом, есть своя выгода: они представляют собой бегство, простой путь воздействия на реальность, мифический способ трансформации своего «я» и других. Регрессия не является естественным погружением в прошлое, она есть умышленное бегство от настоящего. Скорее средство, чем само возвращение. Но от настоящего можно сбежать, лишь заменив его чем-то иным; прошлое, которое обнажается в патологическом поведении, не является истоком, к которому возвращаются как к потерянной родине, — это искусственное и воображаемое прошлое подмены:
— или подмена форм поведения: зрелое, развитое и адаптированное поведение уничтожается инфантильным, простым и неадаптированным, Как у знаменитой больной Жане: при мысли, что может заболеть ее отец, она проявляет пароксизмальные формы инфантильного возбуждения (припадок, моторные эксплозии55, падения), поскольку отказывается от его адаптированных форм, которые предполагают заботу о лечении отца, поиск средств постепенного выздоровления, уход за ним в качестве сиделки;
— или подмена самих объектов: живые формы реальности субъект заменяет воображаемыми предметами своих первичных фантазмов, и мир выказывает себя в архаичных объектах. Реальные персонажи меркнут перед родительскими фантомами, поскольку у страдающих фобиями, сталкивающихся у порога каждого действия с одними и теми же угрожающими страхами, за стереотипными образами ужасающего животного (l'image stereotypee de l'animal temfiant), за неясными страхами, которые переполняют сознание, проступает грозящая расправой фигура отца или стремящаяся завладеть любовью мать,
Вся эта игра превращений и повторений проявляется у больных; к прошлому обращаются только с целью замены актуальной ситуации, и оно возвращается лишь когда дело касается неосуществимости настоящего.
Но какую выгоду может принести повторение приступа тревоги? Какой смысл вновь обнаруживать ужасающие фантазмы детской жизни, подменять взрослые расстройства эмоциональности еще незрелыми реальными формами активности? Зачем убегать от настоящего, если при этом актуализировать еще неадаптированные формы поведения?
Патологическая инертность поведения? Манифестация принципа повторения, которую Фрейд экстраполировал на биологическую реальность парадоксального «инстинкта смерти», стремящегося к неподвижному, к идентичному, монотонному, неорганичному так же, как инстинкт жизни всегда стремится к подвижности, новой органической иерархии? Это, несомненно, лишь констатация фактов без какого бы то ни было объяснения. Но в творчестве Фрейда и в психоанализе есть и то, с помощью чего можно объяснить эту неосуществимость настоящего, не прибегая к чистому и простому повторению прошлого.
Фрейд сам имел возможность анализировать симптом в его формировании. Речь шла о маленьком мальчике четырех лет, о Маленьком Гансе[57], страдавшем боязнью лошадей. Амбивалентный страх, поскольку он всеми силами стремился их увидеть и бежал к окну, как только слышал звуки повозки, но, стоило ему увидеть лошадь, на которую он пришел посмотреть, он кричал от страха. Амбивалентный страх еще и потому, что он одновременно боялся, что лошадь укусит его, и что она может упасть и разбиться насмерть. Хотел он или не хотел видеть лошадь? Боялся ли он за себя или за нее? Несомненно, все сразу. Анализ показывает ребенка в узловой точке всех эдиповых ситуаций: отец всячески стремился предупредить слишком сильную фиксацию на матери, но привязанность к матери становилась от этого еще сильнее, обострившись к тому же после рождения младшей сестры; так что отец для Маленького Ганса всегда был преградой между ним и матерью. В это время и формируется синдром. Чрезвычайно простой характер символизации исходного материала позволяет увидеть в образе лошади замену образа отца, и в амбивалентности страхов ребенка легко отгадать желание его смерти. Болезненный симптом является самым легким способом удовлетворения желания; эту смерть, которую он бессознательно желает для своего отца, ребенок видит в воображаемой смерти лошади. Но этот символизм, что чрезвычайно важно, не только является мифическим и образным выражением реальности, но играет по отношению к ней и функциональную роль. Несомненно, страх укуса лошади есть выражение страха кастрации: он символизирует отцовский запрет на любую сексуальную активность. Но этот страх раны удвоен навязчивой мыслью о том, что лошадь сама может упасть, пораниться и умереть; словно бы ребенок защищается собственным страхом от желания увидеть смерть своего отца и разрушение благодаря этому той преграды, которая отделяет его от матери. Итак, это убийственное желание проявляется в фантазмах страдающего фобией не непосредственно — оно присутствует у него в замаскированной форме страха: ребенок боится смерти лошади, так же как и ее укуса. Он защищается от своего желания смерти и отражает виновность отца, выражая ее эквивалентным страхом, который испытывает за себя самого; он боится «для отца» того же, чего боится сам. Таким образом, мы видим, что выразительное значение синдрома не является непосредственным, но проступает через серию механизмов защиты. В этом случае фобии имеют значение два таких механизма: первый превращает страх за себя самого в желание смерти того, перед кем страх возникает; второй трансформирует это желание в боязнь увидеть, как оно исполнится.
Опираясь на этот пример, стало быть, можно сказать, что польза, извлеченная больным из неосуществимости в болезни своего настоящего, основана на потребности от этого настоящего защититься. Болезнь включает все реакции бегства и защиты, с помощью которых больной реагирует на ситуацию, в конторой он оказывается; и, начиная с этого настоящего, той актуальной ситуации, все их нужно учитывать и понимать как развивающиеся регрессии, имеющие значение для патологического поведения; регрессия является не только возможностью эволюции, но и следствием истории.
Это понятие психологической защиты является центральным. Именно вокруг него вращается весь психоанализ. Толкование бессознательного, исследование детских травм, высвобождение либидо, предполагаемое во всех феноменах эмоциональной жизни, дополненной такими мифическими импульсами, как инстинкт смерти — в течение долгого времени психоанализ был только этим, но он все более и более стремился к тому, чтобы довести свое исследование до механизмов защиты и в конце концов признать, что субъект репродуцирует свою историю, лишь реагируя на актуальную ситуацию. Г-жа Анна Фрейд перечислила эти механизмы защиты[58]. Кроме сублимации, признаваемой ею нормальным поведением, она обнаруживает девять способов, с помощью которых больной защищается, и которые своим сочетанием определяют возникновение различных форм невроза — вытеснение, регрессия, реактивное образование, изоляция, отмена бывшего некогда (l'annulation retroactive), проекция, интроекция, обращение на себя56, обращение в противоположное.
— Истерик использует главным образом вытеснение: он изымает из сознания все сексуальные репрезентации, он нарушает меру безопасности, психологическую непрерывность, и в этих психических синкопах появляются бессознательное, провалы в памяти, безразличие, которое составляет нечто вроде «прекрасного настроения» истерика; он также разрушает единство тела, чтобы стереть из него все символы и все субституты сексуальности, вследствие чего и появляются анестезии57 и нервный паралич58;
— Обсессивный больной, наоборот, защищается в основном «изоляцией», он отрывает конфликт от его контекста, наделяет его символами и выражениями, лишенными очевидной связи с содержанием, и столкновение сил приводит к внезапному появлению на фоне адаптированного поведения импульсивных, ригидных и абсурдных действий, о чем свидетельствует случай больной Фрейда[59], которая, не зная зачем, не оправдываясь ни чувством осторожности, ни скупостью, не могла воздержаться от записи всех номеров банковских билетов, проходивших через ее руки. Но у этого поведения, абсурдного в своей изоляции, если бы его поместили в эмоциональный контекст, появился бы смысл: оно являлось эхом испытываемого больной желания уверить в любви человека, передав ему монету как залог, но все купюры похожи друг на друга…; если она смогла бы ему дать купюру, которую можно узнать по номеру… И она защитилась от этой любви, которую связывала с виной, изолируя действия своими сентиментальными оправданиями;
— Параноик — бредящий, одновременно преследуемый и преследователь, разоблачающий в сердцах других свои собственные желания и собственную ненависть, любящий то, что желает разрушить, идентифицирующийся с тем, что ненавидит, — отличается в основном механизмами проекции, интроекции и обращения на себя. Именно Фрейд впервые выделил все эти процессы в параноической ревности[60]. Когда параноик уличает своего партнера в обмане, когда он выстраивает вокруг этой измены систему интерпретаций, он не делает ничего, кроме как упрекает другого в том, в чем винит себя самого; если он обвиняет свою возлюбленную в том, что она изменяет ему с другом, это потому, что сам желает его, и он защищается от этого гомосексуального желания, трансформируя его в гетеросексуальную связь и проецируя на другого в виде упрека в измене. Но через симметричную проекцию, смысл которой состоит в доказательстве невиновности и катарсисе, он станет обвинять в гомосексуальном желании того, кого сам желает, и через обращение аффекта на себя будет хвастаться мифической ненавистью, оправдывая в своих глазах ухаживания соперника. «Не я тебя обманываю, но ты мне изменяешь», «не я его люблю, но он желает и преследует меня», «я не люблю его, а ненавижу» — таков механизм, посредством которого параноик, защищающийся от своего гомосексуализма, конституирует бред ревности.
Патологическая итерация59 к прошлому, таким образом, теперь обретает смысл: это не дополнение «инстинкта смерти», который ее предполагает, — фиксация является частью этих механизмов защиты или, скорее, обращением к уже сформированному ансамблю защит. Итеративная форма патологического вторична по отношению к своей защитной функции.
Узловая проблема остается: от чего защищается больной, когда ребенком он устанавливает формы защит, которые потом проявит в невротических повторениях своей взрослой жизни? Что это за постоянная опасность, которая, появившись на заре психологической жизни, будет всегда проступать в его мире, непрестанно угрожая в тысячах лиц?
И снова путеводной нитью нам может послужить анализ симптома. Девочка десяти лет совершает мелкую кражу[61]. Она крадет плитку шоколада на глазах у продавщицы, которая ругает ее и грозится рассказать об этой истории матери девочки. Кража в своей импульсивности и неумелости сразу же выдает невротический характер. Ее история ясно показывает, что этот симптом является пунктом схождения двух линий поведения: желания завоевать материнскую любовь, которой она обделена, и символом которой здесь, что происходит достаточно часто, выступает вещь, употребляемая в пищу; а с другой стороны — комплекса реакций вины, являющихся следствием агрессивного стремления добиться этой любви. Симптом появляется как компромисс между двумя этими линиями поведения: совершая кражу, ребенок дает волю своим потребностям в любви, но он высвобождает свое чувство вины, воруя так, чтобы его поймали. Неумелая кража предстает ловким поведением, ее грубый характер есть следствие хитрости: являясь компромиссом между двумя противоречивыми тенденциями, она — способ овладеть конфликтом. Патологический механизм, таким образом, есть защита от конфликта, защита от того противоречия, что он несет.
Но не каждый конфликт провоцирует болезненную реакцию, и напряжение, что он порождает, не всегда патологическое; оно вплетено в ткань любой психологической жизни. Конфликт, который обнаруживает невротический компромисс, является не просто внешним противоречием объективной ситуации, но имманентным противоречием, где отношения запутываются настолько, что компромисс вместо того, чтобы стать решением конфликта, является последней каплей в его углублении. Когда ребенок крадет, чтобы восстановить утраченную любовь, и успокаивает свою совесть, намеренно попадаясь, понятно, что в результате его поведение, принеся желанное наказание, еще больше отнимет ту любовь, по которой он тоскует, усилит у него желание привязанности, которое символизирует кража, и мгновенно удовлетворит его, усилив таким образом чувство вины. Опыт фрустрации и реакция виновности, стало быть, не являются двумя различными стратегиями, между которыми раздирается поведение, но выступают как противоречивое единство, определяющее биполярность одного и того же действия. Патологическое противоречие не является нормальным конфликтом: оно выводит наружу аффективную жизнь субъекта, порождает противоречивые действия, заставляет его метаться, провоцирует поведение, а затем рождает угрызения совести; оно может довести противоречивость до полной нелогичности. Но нормальная нелогичность в любом случае отличается от патологической абсурдности. Она вдохновляется изнутри противоречием: логика ревнивца, когда он уличает свою жену в измене, безукоризненна; безукоризненна она и у обсессивного в выстраиваемых им предосторожностях. Но эта логика абсурдна, поскольку, развиваясь, она углубляет то противоречие, которое стремится преодолеть. Когда больная Фрейда60 в обсессивной озабоченности выносит из своей спальни все часы, и главным образом те, тиканье которых может нарушить ее сон, она одновременно и защищается от своих сексуальных желаний, и мифически удовлетворяет их: она удаляет все символы сексуальности и физиологической регулярности, которую может нарушить желаемое ею материнство, одновременно удовлетворяя свои желания магическим путем и в действительности усиливая чувство вины[62]. В то время как нормальный индивид испытывает опыт противоречия, больной переживает противоречивый опыт; опыт первого выходит за рамки противоречия, опыт второго замыкается на нем. Иными словами, конфликт нормален, если противоречива ситуация, патологичен — если противоречив опыт[63].
Так же как страх есть реакция на внешнюю опасность, тревога представляется аффективным измерением этого внутреннего противоречия.
Являясь общей дезорганизацией эмоциональной жизни, она есть центральное выражение амбивалентности, формой, в которой эта дезорганизация завершается, поскольку является головокружительным опытом синхронного противоречия, одновременного желания жизни и смерти, любви и ненависти, ощутимым апофеозом психологического противоречия. Страх ребенка, который связан с укусом, где эротизм поглощения ответствен за деструктивную агрессивность, тревожит также и меланхолика, который, чтобы спасти от смерти объект привязанности, идентифицируется с ним, становится им, но доходит до того, что сам переживает смерть другого как свою, и не может удержать другого в жизни, иначе как соединившись с ним в смерти. Говоря о страхе, мы оказываемся в центре патологических значений. За всеми защитными механизмами, которые характеризуют болезнь, стоит тревога, и каждый тип болезни реагирует на нее специфическим образом: истерик подавляет свою тревогу и запирает ее, воплощая в телесном симптоме; обсессивный ритуализирует действия вокруг символа, что позволяет ему удовлетворить обе стороны двойственности (satisfaire les deux cotes de son ambivalence); что касается параноика, то он оправдывается мифически, посредством проекции приписывая другим все чувства, которые несут его собственную амбивалентность, и прячет тревогу за своей агрессивностью. Именно тревога является и психологическим испытанием внутреннего противоречия, которое служит общим знаменателем и придает единое значение психологическому будущему индивида: она была впервые пережита в противоречиях детской жизни и в той амбивалентности, что они вызывают; затем, благодаря невидимой силе, устанавливаются защитные механизмы, повторяющие в течение жизни свои ритуалы, свои предосторожности, свои ригидные маневры, как только тревога грозит появиться вновь.
Таким образом, можно сказать, что в определенном смысле именно посредством тревоги психологическая эволюция трансформируется в индивидуальную историю и именно тревога, соединяя прошлое и настоящее, располагает их по отношению друг к другу и наделяет общностью смысла; кажется, патологическое поведение связано с парадоксально архаичным содержанием и значительной включенностью в настоящее. Дело в том, что настоящее, готовое вызвать амбивалентность и тревогу, активирует комплекс невротических защит; но эта угрожающая тревога и механизмы, которые ее устраняют, были давно уже зафиксированы в истории субъекта. Болезнь разворачивается словно порочный круг: больной защищается своими актуальными защитными механизмами от прошлого, тайное присутствие которого вызывает тревогу, но с другой стороны, он защищается от возможности актуальной тревоги, прибегая к защите, установленной ранее в сходных ситуациях. Защищается ли больной своим настоящим от своего прошлого или же он защищается от своего настоящего с помощью минувшей истории? Несомненно, следует отметить, что этот круговорот описывает сущность патологического поведения: если больной болен, то именно потому, что связь настоящего с прошлым лишена прогрессирующей интеграции. Любой индивид, конечно, когда-либо испытывал тревогу и выработал защитное поведение, но больной переживает свою тревогу и свои механизмы защиты в циркулярности, которая заставляет его защищаться от тревоги с помощью механизмов, исторически с ней связанных, и которые в силу этого ее еще больше усиливают и постоянно грозят ее новым витком.
В противоположность истории нормального индивида, эта циркулярная монотонность является чертой патологической истории.
Психология эволюции, описывающая симптомы как выражение архаичного поведения, должна быть, следовательно, дополнена психологией генезиса, рассматривающей актуальный смысл этих регрессий в истории. Необходимо найти стиль психологической связности, который даст понимание болезненных феноменов, не обращаясь к моделям референции и не используя описания стадий, сходных с биологическими фазами. Нужно отыскать тот узел психологических значений, начиная с которого исторически упорядочивается болезненное поведение.
Итак, той точкой, в которой сходятся значения, как мы только что видели, является тревога. Психологическую историю больного составляет все поведение, устанавливающее механизмы защиты от амбивалентности эмоциональных противоречий. Но в психологической истории статус тревоги двойственен: именно ее мы обнаруживаем за тканью всех патологических эпизодов субъекта, она их неотступно преследует, но если она уже существует, если эти эпизоды сменяют друг друга, как и попытки ускользнуть от нее, если она сопровождает их, то это потому, что она им предшествовала. Почему один индивид обнаруживает в ситуации лишь разрешимый конфликт, а другой — противоречие, от которого прячется в патологию? Почему одна и та же Эдипова амбивалентность будет преодолена одним, тогда как у другого вызовет длительную череду патологических механизмов? Именно саму необходимость индивидуальная история обозначает как проблему, при этом не обосновывая ее. Чтобы противоречие было пережито в тревожном модусе амбивалентности, чтобы в конфликте больной погрузился в круговорот патологических механизмов защиты, тревога, которая трансформировала бы амбивалентность ситуации в амбивалентность реакций, должна уже присутствовать. Если тревога заполняет историю индивида, то именно потому, что она является ее принципом и ее основанием; как отправной пункт она определяет некий стиль опыта, которым отмечены порождаемые ею травмы, психологические механизмы, используемые ею в патологических эпизодах формы повторения, поскольку тревога есть a priori существования.
Анализ эволюции определил болезнь как возможность, индивидуальная история позволяет рассмотреть ее как факт психологического будущего. Но теперь ее нужно осмыслить в ее экзистенциальной необходимости.
Анализ механизмов болезни не учитывает стоящей за ними реальности, конституирующей их в их патологической природе; прорываясь на свет, она призывает увидеть в тревоге решающий болезненный элемент — сердце болезни. Но для понимания необходим новый стиль анализа: как форма опыта, выходящая за пределы своих собственных проявлений, тревога не может позволить ограничивать себя натуралистическим анализом; коренясь в сердце индивидуальной истории, передавая ей свои перипетии, уникальное значение, она также не может быть исчерпана анализом историческим, но история и природа человека могут быть осмыслены лишь по отношению к ней.
Теперь необходимо погрузиться в центр этого опыта, поскольку лишь проникнув внутрь, можно будет установить созданные эволюцией естественные структуры болезненного мира и сформированные психологической историей индивидуальные механизмы. Здесь нужен метод, не заимствующий ничего от Naturwissenschaften61 с их дискурсивными анализами и механической причинностью, не обращающийся также к биографической истории с ее описанием последовательных цепей и серийным детерминизмом — метод, который, напротив, должен схватить совокупность как целостность, элементы коей не могут быть разобщены так, как они были рассредоточены в истории. Больше недостаточно сказать, что страх ребенка является причиной фобий у подростка; нужно найти за этим возникшим страхом и этими болезненными симптомами сходный стиль тревоги, который придает им значимое единство. Дискурсивная логика здесь только и может, что запутаться в хитросплетениях бреда и изнурить себя, следя за доказательствами параноика. Интуиция идет быстрее и дальше, когда восстанавливает фундаментальный опыт, возвышающийся над всеми патологическими процессами (в случае паранойи, например, — это радикальное искажение живых отношений (rapport vivant) с другим). Обнаруживая под единственным взглядом сущностную целостность, интуиция одновременно сокращает, вплоть до ее полного преодоления, дистанцию, конституирующую любое объективное знание: натуралистический анализ рассматривает больного, отчуждая его как естественный объект, историческая рефлексия сохраняет эту отчужденность, что позволяет объяснять, но редко ведет к пониманию. Интуиция, ныряющая внутрь болезненного сознания, стремится увидеть патологический мир глазами самого больного; истина, которую она ищет, принадлежит порядку не объективности, а интерсубъективности.
Поскольку понимать означает мгновенно объединить, схватить и проникнуть, эта новая рефлексия болезни — прежде всего «понимание»; именно с этим методом работает феноменологическая психология62.
Но возможно ли понять все? Сущность душевной болезни, в противоположность нормальному поведению, как раз не может быть эксплицирована, сопротивляется любому пониманию. Не является ли ревность нормальной, когда мы понимаем даже ее крайности, и не болезненна ли она, если «мы больше не понимаем» даже самых элементарных ее реакций? Вспомним, Ясперс[64] показал, что понимание в действительности может выходить за границы нормального, и что интерсубъективное понимание может помочь приблизиться к патологическому миру в его сущности63. Несомненно, существуют болезненные формы, которые все еще недоступны феноменологическому пониманию и останутся таковыми. Это прямые производные процессов, незнакомых нормальному сознанию, такие как вторжение в сознание образов, вызванных интоксикациями, как «психические метеоры», которые можно объяснить лишь нарушением развертывания сознания — тем, что Ясперс назвал «психическая атаксия»64, наконец, те впечатления, которые кажутся заимствованными нами у абсолютно чуждой чувственной материи: ощущение влияния, проникающего вглубь мышления; ощущение испещренности силовыми полями, материальными и одновременно таинственными и невидимыми; опыт необычной трансформации тела.
Но по эту сторону далеких границ понимания, за которыми открывается чуждый для нас и мертвый мир безумия (insense), болезненный мир все еще проницаем. Посредством этого понимания предполагается одновременно воссоздать и тот опыт, в котором больной переживает свою болезнь (как он воспринимает себя в качестве больного, ненормального или страдающего индивида), и болезненный мир, открывающийся этому болезненному сознанию, — мир, который оно воспринимает как объект и который в то же самое время само конституирует. Понимание больного сознания и воссоздание его патологического мира — таковы две задачи феноменологии душевной болезни.
Осознание больным своей болезни абсолютно своеобразно. Нет, несомненно, ничего ошибочнее, чем миф безумия — болезни, которая не ведает самой себя; расстояние, отделяющее сознание врача от сознания больного, несоизмеримо с той дистанцией, которая разделяет знание болезни и незнание о ней. Врач находится не на стороне здоровья, полностью овладевшего знанием о болезни, а больной — не на стороне болезни, не ведая ни о чем, даже о своем собственном существовании. Больной осознает свою аномалию и придает ей, по крайней мере, смысл непреодолимого различия, которое отделяет его от сознания и мира других. Но каким бы ясным не было сознание больного, он не сможет посмотреть на свою болезнь так же, как врач: он никогда не достигнет той умозрительной дистанции, которая позволила бы ему, отбросив себя самого, схватить болезнь как происходящий внутри него объективный процесс; сознание болезни погружено в болезнь, укоренено в ней, и когда оно ощущает болезнь, оно выражает ее65. То, как больной принимает или отвергает болезнь, то, как он ее истолковывает, и какое значение придает ее самым абсурдным формам — все это конституирует важнейшие измерения болезни. Не бессознательное погружение больного в процесс и опыт болезни (патологического), не ясное, исключительное и объективное осознание этого процесса, но осознание аллюзивное, диффузное восприятие болезненного окружения, на основании которого выделяются патологические идеи, — таков этот амбивалентный модус сознания, и это его вариации должна анализировать феноменологическая рефлексия[65].
1) Болезнь может восприниматься объективно, лишь если она максимально отдалена от больного сознания. Стремясь сдержать ее развитие и отказываясь признать ее, больной придает ей смысл акцидентного и органического процесса66. И в пределах своего тела больной поддерживает болезнь: опуская или отрицая какие-либо изменения психологического содержания своего опыта, он признает значимым и в конечном счете ощущает и тематизирует лишь его органическое содержание. Вместо того чтобы скрывать болезнь, он выставляет ее напоказ, но лишь в ее физиологических составляющих; и в объективности, которой он наделяет свои симптомы, врач вправе увидеть проявления субъективных расстройств. Именно это доминирование органических процессов в поле сознания больного и тот страх, который он испытывает по отношению к своей болезни, создает гамму истерических знаков (параличи67 или психогенные анестезии68), психосоматических симптомов69 или, наконец, ипохондрических тревог70, и все они одинаково часто встречаются как в психастении, так и в некоторых формах шизофрении. Являясь элементами болезни, эти органические или псевдоорганические формы предстают для больного модусами ее восприятия.
2) В большинстве обсессивных расстройств, во многих случаях паранойи и иногда при шизофрении больной признает, что болезненный процесс захватывает как тело, так и личность. Но парадоксально то, что он отыскивает предпосылки болезни в своей истории, в своих конфликтах с окружающими, в противоречиях актуальной ситуации, он описывает генезис, но, в то же самое время, он замечает в начале своей болезни прорыв нового существования, которое в корне искажает смысл его жизни, грозя разрушить ее71. Будучи очевидцами своей собственной ревности, больные оправдывают недоверие, интерпретации, бредовые систематизации подробным генезисом подозрений и, кажется, рассеивают свои симптомы по ходу всего существования, но при этом признают, что начиная с такого-то события или с такого-то выплеска их страсти существование их полностью изменилось, что их жизнь отравлена и что они больше не могут этого выносить. Они видят в болезненной ревности глубочайшую истину своего существования и одновременно совершеннейшее несчастье. Они преодолевают его, рассказывая обо всей своей жизни, но при этом они изолированы от нее внезапным потрясением. Они страшатся своей болезни как злого рока; болезнь уйдет из их жизни, лишь разрушив ее. 3) Это парадоксальное единство не может сохраняться постоянно: в этом случае болезненные элементы отрываются от своего нормального контекста и, вновь замкнувшись на себе самих, конституируют автономный мир. Это мир, наделенный для больного множеством признаков объективности: его поддерживают и преследуют внешние силы, тайна которых ускользает от любого исследования, ему навязывают эту очевидность, а он всеми силами сопротивляется. Галлюцинации, которые его наводняют, дают ему чувственную полноту реальности; соединяющий элементы бред обеспечивает квазирациональную логику. Но сознание болезни в этой квазиобъективности не испаряется, оно присутствует — по крайней мере, где-то на окраине: этот мир галлюцинаторных элементов и кристаллизованных бредовых идей не обязательно накладывается на реальный мир72. Больной никогда не путает голос своего врача и галлюцинаторные голоса своих преследователей, даже если врач для него лишь преследователь. Самый богатый бред может как максимум казаться больному столь же реальным, как сама реальность, и в этой игре двух реальностей, в этой театральной амбивалентности, сознание болезни предстает сознанием другой реальности.
Эту оппозицию реальному миру, или, скорее, непреодолимую рядоположность этих двух реальных миров, больной с готовностью признает: галлюцинирующий спрашивает у своего собеседника, не слышит ли он преследующих его голосов, — в итоге он уступает этой очевидности своих чувств, а если мы противопоставляем отрицание или полное игнорирование используемых им фактов, умело приспосабливается и заявляет, что при данных условиях слышит голоса только он. Это своеобразие опыта не исключает для больного сопутствующей уверенности, но, доверяя своему опыту и даже будучи убежденным в его реальности, больной признает необычный характер и болезненную странность своего мира. Допуская существование двух миров, приспосабливаясь к первому, как ко второму, он выражает основу своего поведения, специфическое осознание болезни.
4) Наконец, в отягощенных формах шизофрении и в состоянии слабоумия больной полностью поглощается миром своей болезни. Однако он сохраняет и тот мир, который покинул, — как далекую и подернутую дымкой реальность. Кажется, что в этом сумрачном пейзаже, где самые реальные переживания — события, услышанные слова, окружающий мир — становятся фантомами, у больного все еще присутствует океаническое ощущение своей болезни. Погруженный в болезненный мир, он сохраняет осознание бытия, и, насколько мы можем судить по рассказам излеченных больных, в его сознании всегда живет впечатление, что реальность предстает перед ним как маскарад, карикатура и метаморфоза, точнее, в модусе сновидения73. Г-жа Сешехэ[66], успешно лечившая одну молодую шизофреничку, зафиксировала те впечатления, которые ее больная испытывала в течение своего патологического эпизода: «Казалось, — говорит та, — мое восприятие мира приводило к обостренному ощущению необычности вещей. В тишине и безмерности каждый объект, отделяясь от других, резко выступал из пустоты и бесконечности. Он начинал существовать обособленно, вне связи с окружающим миром… Я чувствовала себя выброшенной миром из жизни, словно смотришь непонятный фильм, который непрерывно тебе показывают и в котором ты не можешь поучаствовать». И несколько позже она добавляет: «Люди видятся мне словно во сне, я не могу больше различить их особенностей». Сознание болезни не становится яснее, в то время как безмерное духовное страдание, предшествующее миру, осознается как таковое в имплицитной связи с уже недосягаемой реальностью.
Психическая болезнь, каковы бы ни были ее формы, и различные ступени помрачения сознания74, которые она включает, всегда предполагает сознание болезни; болезненный мир никогда не замыкается на себе настолько, чтобы исчезли все связи с миром нормальным; напротив, больное сознание проявляется всегда, содержа в себе самом двойную отсылку — или к нормальному и патологическому, или к привычному и странному, или к необычному и общему, или, наконец, к бодрствованию и сновидению.
Но это больное сознание не сводится лишь к сознанию, охватывающему болезнь; оно обращается и к патологическому миру, структуры75 которого сейчас и нужно исследовать, дополняя таким образом ноэтический анализ ноэматическим.
1) Г-н Минковски занимался исследованием нарушений темпоральных форм болезненного мира. Он анализировал, в частности, случай параноидного бреда: больной постоянно ощущал угрозу надвигающихся катастроф, которые не могли предотвратить никакие предосторожности; эту неотвратимость он чувствовал постоянно, и, несмотря на то что несчастья, которого он страшился, так и не происходило, невозможно было доказать ему, что этого не случится в любой последующий момент. Итак, катастрофа, угрозу которой он ощущает, заключается в том, что он должен погибнуть, раздавленный отходами, трупами, мусором, отбросами. Между этим содержанием бреда и тревожной идеей катастрофической неотвратимости легко заметны характерные отношения: навязчивая идея «остатков» отражает неспособность больного понять, как вещь может исчезнуть, и почему то, чего нет, не может продолжать жить. Нагромождения прошлого для него не исчезают, и, соответственно, прошлое и настоящее не достигают предвосхищения будущего, никакая обретенная безопасность не может уберечь от появления содержащейся в нем угрозы; в будущем все есть нелепая возможность.
В своем бредовом хитросплетении эти две идеи, таким образом, обнаруживают значительное нарушение темпоральности: время больше не направлено вперед и останавливает свой ход прошлое накапливается, а единственно возможное будущее, которое открывается больному, может принести лишь уничтожение настоящего массой беспрестанно утяжеляющегося прошлого[67].
Каждое расстройство, стало быть, сопровождается специфическим изменением проживаемого времени76. Бинсвангер, например, в работе «О скачке идей»77 охарактеризовал темпоральные нарушения маниакального существования так: время предстает здесь раздробленным, представленным отдельными временными промежутками78, и, закрытое для прошлого и будущего, оно кружится вихрем — иногда скачками, иногда повторениями. Именно на основании нарушенной таким образом темпоральности должна появиться «бессвязность мышления» с характерным чередованием тематических повторений и скачущих, непоследовательных ассоциаций. Время шизофреника тоже скачкообразно, но его составляет неотвратимость Внезапного (Soudain) и Жуткого (Terrifiant), от которых больной ускользает лишь в миф пустой вечности; время шизофреника разворачивается, таким образом, между раздробленным тревогой временем и бесформенной, заполненной бредом вечностью[68].
2) Пространство как структура проживаемого мира может анализироваться сходным образом.
Иногда утрачиваются дистанции79 — как у бредовых больных, в лицах людей узнающих тех, кого они видели в другом месте, или у галлюцинирующих, слышащих свои голоса не в объективном пространстве, где располагаются источники звука, а в мифическом, некоем квазипространстве, где оси координат нечетки и подвижны: они слышат голоса преследователей здесь, рядом, вокруг, внутри, и одновременно располагают их за стенами, пределами города и границами80. Прозрачное пространство, где каждый объект имеет свое географическое место и где сходятся перспективы, заменяет пространство непроницаемое, где объекты смешиваются, приближаются и отдаляются в непосредственной подвижности, перемещаются без движения и в конечном счете сливаются в горизонте без перспективы; как говорит г-н Минковски, «ясное пространство» заволакивается «темным пространством», пространством страха и ночи, или, скорее, вместо того, чтобы четко разделяться, в болезненном мире они накладываются друг на друга[69]81.
В других случаях пространство становится жестким и распадается на отдельные фрагменты. Объекты утрачивают свое свойство включенности, позволяющее использовать их; они являют себя в странной полноте, отрывающей их от контекста, и предстают изолированно, вне реальной или виртуальной связи с другими объектами; инструментальные отношения исчезают. Г-н Роланд Кун82 изучал в этом контексте «бред фаниц» у некоторых шизофреников: важность границ, пределов, стен связана с тем, что в случае отсутствия внутреннего единства вещей они должны ограждать, закрывать и защищать, т. е. поскольку эти вещи «не держатся» вместе, их необходимо защищать извне и поддерживать единство, которое им не присуще. Объекты утрачивают свои связи, а пространство — свою связность, как у больного, постоянно рисовавшего план фантастического города, бесконечные укрепления которого защищали лишь агломерат безликих зданий. Смысл «инструментальности» исчезает из пространства, мир Zuhandenen83, как сказал бы Хайдеггер, для больного является не более чем миром Vorhandenen84.
3) Существует не только пространственно-временная среда — Umwelt85, которая несколько изменяет свою экзистенциальную структуру в процессе болезни, но и Mitwelt86 — социальный и культурный мир. Другой больше не выступает для больного партнером в диалоге, соучастником в деятельности, и больше не явлен ему на фоне социальных импликаций, но утрачивает свою «социальную» реальность и становится в этом опустошенном мире Чужим (Etranger). Это радикальное изменение связано со столь же частым синдромом «символической дереализации другого» — чувством чуждости языка, системы экспрессии, тела другого: больному сложно достигнуть уверенности в существовании другого. Негибкий, отдаленный межличностный мир, в котором явленные вещи застывают, значение приобретает тотальное равнодушие вещей, а символы запутаны, словно головоломки, — это ригидный мир психастеников и большинства шизофреников. Больная г-жи Сешехэ описывает одно из первых ощущений ирреальности следующим образом: «Я находилась в патронате и вдруг заметила, что зал огромен и освещен ужасным светом… Ученики и наставницы казались марионетками, которые беспричинно и бесцельно передвигались… Я слышала разговоры, но не понимала слов. Голоса казались мне металлическими, лишенными тембра и выразительности. Иногда слово отрывалось от этого ансамбля. Оно резко и абсурдно повторялось в моем мозге». Ребенок испугался, и наставница пытается успокоить его: «Она мне мило улыбается… Но эта улыбка, вместо того, чтобы успокоить меня, лишь усиливает мой страх и мое смятение — я заметила ее белые и ровные зубы. Эти зубы блестели в лучах света, и вскоре, все еще оставаясь самими собой, они заняли все пространство, словно зал был лишь зубами в лучах безжалостного света»[70].
Постоянно изменяющийся мир галлюцинаторного бреда существует и на другом полюсе патологии: смятение всегда возобновляется псевдопризнанием, где любой другой является не другим, но большим Другим87, постоянно встречаемым, постоянно преследующим и постоянно возникающим: единосущное присутствие в тысячах лиц ненавистного человека, обманывающего и убивающего, мучающей женщины, замышляющей великий заговор смерти. Любое лицо, будь оно чужим или родным, лишь маска; любая речь, ясная или непонятная, лишь укрывает смысл — маска преследователя и смысл преследования.
Маски психастении, маски галлюцинаторного бреда: в однообразии первых исчезает разнообразие человеческих лиц, и именно за бесчисленными образами вторых обнаруживается единство, устойчивость и тяжесть неумолимого смысла, бредовый опыт галлюцинирующего.
4) Наконец, болезнь может затронуть человека в его индивидуальной сфере, где развертывается опыт собственного тела. Тело в этом случае перестает быть центром референции, вокруг которого пути мира раскрывают свои возможности. Одновременно искажается присутствие тела в горизонте сознания. Иногда оно уплотняется до такой степени, что оборачивается тяжеловесностью и неподвижностью вещи, оно изменяется в своей объективности, в рамках которой сознание больше не может признавать тело: тело переживается не иначе как живой труп (cadavre) или инертная машина, и все его импульсы приобретают загадочный характер. Вот что говорила больная, наблюдаемая г-ном Минковски: «Раз в два дня мое тело твердое как дерево. Сегодня оно плотное, как эта стена, а вчера у меня все время было впечатление, будто оно — словно черная вода, чернее этой трубы… Совершенно черная, пенисто черная, как грязь… Мои зубы толщиной с перегородки выдвижного ящика… Кажется, что мое тело плотное, скользкое и склеенное, как этот паркет»[71].
Иногда гипертрофированное осознание тела с его пространственностью и плотностью, включающей проприоцептивные переживания88, может настолько изнурить себя (s'extenuer), что становится не более чем осознанием бестелесной жизни и бредовой уверенности в бессмертном существовании; мир собственного тела — Eigenwelt89 — кажется лишенным своего содержания, и эта жизнь, являющаяся не более чем сознанием бессмертия, угасает в медленной смерти, к которой оно движется через отказ от всякой пищи, всякого ухода за телом, всякой материальной озабоченности. Бинсвангер наблюдал Эллен Вест — больную, у которой мы можем обнаружить расстройство Eigenwelt и одновременное разрушение форм интеграции с миром90. Она больше не признает того модуса существования, который располагает ее внутри мира, ориентируется и движется лишь по прочерченным в пространстве виртуальным ориентирам; она более не способна прочно «стоять на ногах», разрывается между желанием взлететь, парить в возвышенном ликовании и навязчивой боязнью быть поглощенной грязной землей, которая давит на нее и парализует.
Между кратковременной радостью движения и обволакивающей тревогой крепкое и устойчивое пространство телесного движения исчезает, мир становится «немым, ледяным и мертвым»; больная грезит о своем теле как о грациозно подвижном и легком, хрупкость которого освобождает от всякой материальности. Именно на этой основе возникает психоз и проступают симптомы (боязнь пополнеть, анорексия, эмоциональное безразличие), которые будут управлять эволюцией болезни в течение более чем тридцати лет — до суицида[72].
Можно попытаться свести этот анализ к историческому и задаться вопросом, не является ли то, что мы называем миром больного, лишь произвольным отрезком в его истории или, по меньшей мере, предельной точкой, в которой завершается его эволюция. Действительно, если Рудольф91, больной Роланда Куна, в течение многих часов оставался рядом с трупом своей матери, будучи еще маленьким ребенком и не зная значения смерти, то не это является причиной болезни. Продолжительное соприкосновение с трупом смогло войти в поле смыслов с последующей некрофилией и, в конечном счете, попыткой убийства, лишь поскольку возник мир, в котором смерть, труп, окоченевшее и холодное тело, застывший взгляд наделялись определенным статусом и смыслом: необходимо было, чтобы этот мир смерти и ночи занимал особое место перед лицом мира дня и жизни и чтобы переход от одного к другому, некогда вызвавший у Рудольфа столько восхищения и тревог, еще завораживал до такой степени, чтобы он захотел приблизиться к нему посредством соприкосновения с трупами и убийства женщины[73]. Это не болезненный мир объясняется исторической причинностью (я понимаю ее как психологическую историю), а последняя возможна лишь потому, что этот мир существует: именно он обеспечивает связь следствия с причиной, предшествующего с последующим. Но надо бы прояснить это понятие «болезненного мира» и то, что отличает его от мира, сконституированного нормальным человеком92. Несомненно, феноменологический анализ отказывается от априорного разграничения нормального и патологического: «Надежность феноменологического описания не ограничена оценками нормальности или аномальности»[74]. Болезненность открывается в процессе исследования как фундаментальный характер этого мира. Действительно, именно мир, его воображаемые, даже фантастические, формы, неясность всех перспектив интерсубъективности характеризует «личный мир», idios kosmos; и Бинсвангер, говоря о безумии, вспоминает слова Гераклита о сновидении: «Для тех, кто бодрствует, общим является один и тот же мир; во сне каждый возвращается к своему собственному (миру)»[75].
Но в то же самое время это болезненное существование отмечено совершенно своеобразным стилем отказа от мира: утрачивая значение мира, фундаментальную темпоральность, больной отчуждает это существование в мир, где проявляется его свобода; не будучи способным сохранить смысл, он отдается во власть событий. В этом раздробленном времени без будущего, этом пространстве без связности, мы видим знак падения, которое отдает больного во власть миру, словно злому року. Патологический процесс, как говорит Бинсвангер, есть Verweltlichurtff93. В этом противоречивом единстве приватного мира и отказа от неаутентичности мира — узел болезни. Или, другими словами, болезнь есть одновременно отказ от самой худшей из субъективностей и падение в худшую из объективностей.
Но, возможно, прикосновение к одному из парадоксов заболевания заставляет обратиться к новым формам анализа: если субъективность безумного (insense) одновременно и возникает в мире, и есть отказ от него, то не в самом ли мире следует искать тайну этой загадочной субъективности? Исследовав внешние измерения, можем ли мы избежать рассмотрения их внешних и объективных условий?
Проведенный анализ установил координаты, ориентируясь на которые мы можем посмотреть на патологическое изнутри самой личности. Но если бы он не показал те формы, в которых болезнь проявляется, он не смог бы объяснить и условий ее возникновения. Ошибочно полагать, что органическая эволюция, психологическая история или положение человека в мире могут эти условия обнаружить. Несомненно, именно в этом пространстве болезнь проявляется, раскрывает свои условия, формы выражения, стиль. Но корни патологического факта кроются не здесь.
Бугру94 в своем словаре указывает, что психологические законы, даже самые общие, имеют отношение к «фазе человечности». Этот факт давно уже стал общим местом социологии и психической патологии: болезнь имеет свою реальность и свое значение, которое может существовать лишь внутри культуры, опознающей ее как болезнь. Больная Жане, которую посещали видения и которая видела стигматы, находилась в ином пространстве, пространстве мистической одержимости и волшебства95. Обсессивный больной, который тянется к заразному миру симпатий, в своих искупительных жестах, кажется, актуализирует практику первобытной магии: ритуалы, с помощью которых он обманывает объект своей обсессии, обретают, на наш взгляд, болезненный смысл именно в той вере в табу, посредством которой первобытный человек обычно рассчитывает приобрести благосклонность этой двойственной силы и застраховаться на случай опасности.
Тем не менее, эта относительность болезненного факта не является непосредственно данной. Дюркгейм надеялся объяснить его одновременно с помощью эволюционистской и статистической концепций: то, что считается в обществе патологическим, — это те феномены, что, отклоняясь от среднего, выражают минувшие этапы уже свершившейся эволюции или предвещают те ближайшие фазы развития, которые едва только начались. «Если условиться называть средним типом то абстрактное существо, которое мы получим, соединив в одно целое, в нечто вроде абстрактной индивидуальности, свойства, чаще всего встречающиеся в пределах вида и взятые в их наиболее распространенных формах, то можно сказать, что нормальный тип совпадает с типом средним и что всякое уклонение от этого эталона здоровья есть болезненное явление»; и он дополняет эту статистическую позицию, прибавляя: «Социальный факт можно назвать нормальным для определенного социального вида только относительно определенной фазы его развития» («Правила социологического метода»)96. Несмотря на различные антропологические следствия, к дюркгеймовской перспективе близка концепция американских психологов. Каждая культура, согласно Рут Бенедикт[76], выбирает некие возможности, которые составляют антропологическую констелляцию человека97: такая культура, как квакиутль, например, принимает за основу экзальтацию индивидуального «я», которую культура зуни радикально отвергает; агрессия является одобряемым поведением у добу, но подавляется у пуэбло. И каждая культура создает из болезни образ, характер которого очерчивается всеми вытесняемыми или подавляемыми ею антропологическими возможностями. Лоуи98, изучавший индейцев кроу, описывает одного из них, обладавшего исключительным знанием культурных форм своего племени, но неспособного противостоять физической опасности; и в этой форме культуры, которая признает возможным и придает значение лишь агрессивному поведению, из-за его интеллектуальных способностей его считали безответственным, ни в чем не сведущим и, в конечном счете, больным. «Поскольку, — говорит Бенедикт, — покровительствуют тем, чьи естественные реакции наиболее близки к поведению, характеризующему их общество, те, чьи естественные реакции попадают в комплекс поведения, которого не существует для данной цивилизации, оказываются дезориентированными». В концепции Дюркгейма и в американской психологии болезнь рассматривается одновременно в негативном аспекте и в аспекте возможности. Анализируется в негативном аспекте — так как болезнь определяется по отношению к среднему, норме, «паттерну», и так как в этом отклонении заключается вся сущность патологического: болезнь по природе маргинальна и имеет отношение к культуре лишь постольку, поскольку является поведением, которое в нее не включается. Рассматривается в аспекте возможности — так как содержание болезни определяется теми возможностями, которые сами по себе не являются болезненными и проявляются у Дюркгейма статистической возможностью отклонения от среднего, у Бенедикт — антропологической возможностью человеческой сущности; в обоих анализах болезнь занимает место среди тех возможностей, что составляют поле культурной реальности социальной группы.
Несомненно, здесь не уделяют внимание тому, что есть позитивного и истинного в болезни, каковой она предстает в обществе. Действительно, есть заболевания, признанные заболеваниями: они разделены на группы, имеют свой статус и особенности; патологическое по отношению к культурному в таком случае не является лишь простым отклонением, оно — один из элементов и одна из манифестаций этого типа. Давайте оставим в стороне известный случай Бердачес99 из племени дакота в Северной Америке — у этих гомосексуалистов религиозный статус жрецов и магов, экономическая роль ремесленников и скотоводов связаны с особенностью их сексуального поведения. Но ничто не указывает на то, что в их группе присутствует ясное осознание болезни. Напротив, такое осознание очень тесно связано с социальными институциями. Вот как, согласно Каллауэю100, объясняют отклонения шамана зулусы: в начале тот, кто хочет стать шаманом, «выглядит здоровым, но через некоторое время он все больше и больше слабеет, постоянно жалуется на боли… Ему мерещится, что все вещи и его тело стали грязными… У него бывают припадки, которые, когда его обливают водой, на некоторое время прекращаются. При первом неуважении он проливает слезы, затем рыдает навзрыд. Человек в тот момент, когда становится колдуном, есть величайший случай расстройства». Таким образом, было бы неправильно утверждать, что поведенческие характеристики шамана, являющиеся у зулусов признаваемыми и действительными возможностями, у европейцев, напротив, называются ипохондрией или истерией. Здесь сознание болезни не только не исключается социальной ролью, но апеллирует к ней. Болезнь, признанная болезнью, видит себя через статус, которым ее наделяет разоблачающая ее группа. В наших обществах можно найти и другие, не столь древние, примеры роли сумасшедшего — роль деревенского дурака или эпилептика.
Считая отклонение и разрыв самой природой болезни, Дюркгейм и американские психологи, без сомнения, разделяли общую для них культурную иллюзию, что наше общество не хочет узнавать себя в том больном, которого оно изгоняет или заточает; в тот момент, когда оно диагностирует болезнь, оно исключает больного. Таким образом, исследования наших психологов и наших социологов, превращающие больного в девианта и ищущие истоки болезни в ненормальном, являются прежде всего проекцией культурных устоев. В действительности общество позитивно выражается через демонстрируемое его членами психическое заболевание, и происходит это вне зависимости от того, каким статусом оно наделяет эти болезненные формы: помещает ли их в самый центр своей религиозной жизни, как это зачастую бывает у первобытных людей, или, располагая за пределами общественной жизни, стремится экспатриировать их, как это делает наша культура.
В таком случае возникают два вопроса: как наша культура пришла к тому, что стала придавать болезни смысл девиации, а больного наделять тем статусом, который само же и исключает? И как, несмотря на это, наше общество выражается в тех болезненных формах, каковым оно отказывает в признании?
Исходная форма отчуждения должна, несомненно, просматриваться в той одержимости, которую со времен античности считали главным признаком безумия, превращения человека в «другого» по отношению к самому себе: «одержимый» (energumene) греков или «сумасшедший» (mente captus) латинян — это тот, кто действует или движим силой, пришедшей откуда-то извне. Это именно тот «одержимый», которого унаследовала христианская традиция, дабы изобличить живущего внутри него демона и изгнать Словом неистовствующий нечистый дух. С тех пор бесноватый (demoniaque) как видимый символ сокровенного становится в христианском мире свидетелем Глагола и Света: как человек из страны Гадаринской, который днем и ночью обитал в гробах, кричал и бился о камни и из которого демоны вышли по приказу Иисуса Христа: «…и видят, что бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме… Но Иисус… сказал: иди домой к своим и расскажи им, что сотворил с тобой Господь и как помиловал тебя» (Марк, 5, 15–20). В течение многих веков одержимый (possede) являлся неотъемлемой частью христианского мира. Присутствие, воплощенное в «я», в одно и то же время есть и орудие восхваления Бога, и знак его могущества. Бог, говорит святой Бонавентура, позволяет овладевать, «дабы явить свое могущество, либо для наказании за грех, либо для исправлении грешника, либо для наставления». Бесноватый изобличает вечное сражение, и христианская мысль узнает в нем драму человека, мечущегося между божественным и дьявольским.
Драма, по-разному понимаемая в различных формах христианской мысли. Для святого Фомы свобода предшествует ее отчуждению в одержимом демоном — в нем она не уменьшается, но навсегда остается недоступной; падшие ангелы прокрадываются лишь в тело, nostris corporibus illabuntur101, «они затрагивают возможности, связанные с нашими органами, но их воздействие не касается воли, поскольку воля ни в своем осуществлении, ни в объекте не связана с органами тела». Таким образом, свобода одержимого остается незатронутой. Но тело обречено: если лишь в тело входит демон-властитель, если только это животное существование он подчиняет, терзает и изламывает, убить эту животную жизнь и сжечь тело, означает, в конце концов, лишь вернуть душе чистоту ее воли, освободить ее от развращенного орудия его же свободы — пламя освободит дух от одержимого тела, но сожжение бессмысленно для спасения. Начиная с эпохи Возрождения одержимость обретает в христианской мысли новый смысл. Она является теперь не развращением тела, сохраняющим в неприкосновенности свободу души, а одержимостью духа духом, утратой свободы, где порядок природы — божественное творение — остается безразличным к смятению сердец. Больше нет той свободы, что сохраняется по ту сторону одержимости, — есть лишь гармония природы, которая пребывает по ту сторону безумия; порядок вещей со всей своей архитектоникой не поддается зловредным побуждениям душ. «Сущность одержимости, — пишет о. Сурин102 в середине XVII века, — состоит в союзе дьявола с душой, в результате чего он обретает право действовать так, как если бы являлся самой душой человека, которой он обладает. Но человеческая природа ограничивает его активность, останавливает его ярость, неистовство и лукавство, так же как солнечный луч рассеивается, проходя через кристалл и через сферу, которые останавливают его могущество, не препятствуя самому процессу». Речь идет теперь не о том, чтобы уничтожить тело, но о том, что оно должно избегать быть бессильным орудием безумного (insense) духа. На этом основании в XVII век развивается новая госпитальная практика, где «режим силы» играет роль не наказания, а защиты.
Важно, что христианство, лишая психическое заболевание специфически человеческого смысла, размещает его внутри своего универсума; одержимость отрывает человека от человечества, отдавая его во власть дьявольского, но она оставляет его в христианском мире, где каждый человек может принять (reconnaitre) свою судьбу. Мысль XVIII–XIX веков противоположна: она возвращает психическому заболеванию его человеческий смысл, но изгоняет душевнобольного из мира людей.
XVIII век в качестве основной идеи, несомненно, принес мысль о том, что безумие (folie) не является наложением сверхприродного мира на порядок природы, дьявольским дополнением к творению Бога, но лишь утратой в человеке его высших способностей. «Безумие является всего лишь лишением», — говорит «Энциклопедия»; галлюцинации и бред есть естественные следствия иллюзии, ошибки, неспособности признать истину. Есть безумцы, которые игнорируют «физическую истину» (истину ощущений), — именно они слышат «хор ангелов»; есть безумцы, не знающие «нравственной истины», — у них мы находим всякие «причуды духа, иллюзии себялюбия и страсти» (статья «Безумие» в «Энциклопедии»). Слепота стала отличительной чертой безумия; безумный (insense) больше не «одержимый» (possede), но «лишенный» (depossede).
Отныне безумие (folie) принадлежит человеческим слабостям, и умалишенность (demence) представляется лишь разновидностью человеческих заблуждений103. В 1793 г. Пинель сможет освободить заключенных Бисетра104 и даст им возможность жить как люди105. Кабанис106, считавший, что заблуждения разума могут пролить свет на его естественное функционирование, призывает к изучению психических заболеваний на факультете: «История и лечение безумия является важнейшей частью медицины; факты, собранные этой дисциплиной, значительно прояснят исследование человека»[77]. Наконец, Эскироль107 требует справедливости для тех, о ком уже Дидро говорил, что они «возможно не отличаются от остальных людей»: «Те, за кого я ратую, — наиболее яркие члены общества, они почти всегда становятся жертвами предрассудков, несправедливости, неблагодарности окружающих. Это отцы семейств, верные супруги, честные торговцы, способные артисты, воины, преданные своей родине, выдающиеся ученые; это пылкие, благородные и чувствительные души». И добавляет: «Кто может быть убежден, что его не поразит болезнь, отмечающая своей печатью жертвы вне зависимости от возраста, положения и условий?» И тем не менее из этой гуманистической концепции болезни родится практика, которая исключит больного из человеческого общества.
От концепции дьявольской одержимости отказались, но только для того, чтобы прийти к бесчеловечной практике отчуждения.
Если сумасшедший (dement) является только «лишенным», то что это за способность, которою он утрачивает? XIX век отвечает, что это самая высшая способность, каковой наделен человек, та, что определяет саму человечность человека, — свобода, декларация прав которой признает за человеком ее гражданские и юридические формы; психически больной в XIX веке — это тот, кто утратил права, принесенные буржуазной революцией.
Прошение маркизы д'Эспар о лишении дееспособности ее мужа в этом отношении очень показательно. Маркиз, говорится в тексте, больше не способен управлять своим имуществом и воспитывать детей; «упадок воли», в некотором роде, оставил права гражданина и отца семейства, гарантированные человеку, без реального владельца. Более того, на место угасающей воли больного пришла неистовая воля постороннего, реализующего его права от своего лица; любовница имеет над утраченным разумом маркиза такую власть, какая не «может быть оправдана никакой причиной, даже той, что осуждают мораль и закон». Маркиз «безумный»108 (aliene), поскольку его права, имущество, привилегии может использовать вместо него другой, одним словом, поскольку другой заменил его как субъекта права. Дабы избежать подобного фактического отчуждения Уголовный кодекс вынес интердикт: взять больного под юридическую защиту как недееспособного; то есть «в его собственных интересах, интересах его имущественного положения и его детей» правоспособность передана другим — семейному совету и опекуну109. Дабы избавить его от фактического отчуждения, это последнее заменяют правовым отчуждением, передавая другому, назначенному законом, лицу права больного, которые он сам больше не сможет реализовывать самостоятельно, но которые и никто другой отныне не использует противозаконно.
Это делегирование социальной личности встречается и в более поздней юридической практике — практике добровольного интернирования. До 1838 г. интернированию подвергались все «несчастные», которые могли «нарушить общественное спокойствие»[78]. Но случай безумных, этого порядка не нарушающих, не был урегулирован. Чтобы освободить от них семьи, создали «добровольное интернирование», зависящее не от решения больного, а от воли семьи, подкрепленной медицинским диагнозом. То есть воля больного подменяется считающейся ее эквивалентом волей семьи: неотъемлемые права свободы личности переносятся на другого.
Другими словами, если XVIII век вернул больному его человеческую природу, то XIX век причитающиеся этой природе права и их осуществление оспорил. Он сделал из больного «безумца» (aliene), поскольку все способности, которыми общество наделяет гражданина и признает за ним, передал другим, фактически отрезав его от человеческого сообщества в тот самый момент, когда в теории полностью признал его человеческую природу. Он наделил безумца абстрактной человечностью лишь ценой изгнания из конкретного общества — именно эта «абстракция» реализована в интернировании.
С того времени более чем на век определена судьба больного: он отчужден. И печать этого отчуждения отмечает все его социальные отношения, весь его опыт, все условия его существования: он больше не может распознать свое желание, поскольку эта способность за ним полностью отрицается; он встречает в других лишь чужих, поскольку сам является для них таковым; свобода становится средоточием принуждения, которое он претерпевает. Стало быть, отчуждение для больного — это намного больше чем юридический статус: как реальный опыт оно необходимым образом вписано в патологический факт. Античное понятие одержимости, несомненно, в какой-то мере создало одержимый бред. Практика, которая выкристаллизовалась вокруг понятия отчуждения, возможно, в свою очередь, конституировала такие симптоматические формы, где больной обнаруживал кражу желаний и мыслей, осуществляемое влияние, чувство отстраненности, в своем бесчувственном и абсурдном мире отдаляющие от него человеческие смыслы. От чувства ирреальности до реакций безразличия, проходящих через «дереализацию» другого, существует целый ряд патологических феноменов, истоки которых можно найти в том отчужденном положении, в котором оказывается любой душевнобольной. Всем известно, какое распространение получили описания шизофрении и как легко мы сегодня распознаем шизофренические симптомы в психозах и даже в неврозах: нарушение эмоционального контакта с реальностью, неспособность больного поддерживать естественную гармонию со средой, реакции эмоционального безразличия, нарушение живых связей с миром и погружение в аутизм, поглощающий всю психологическую жизнь. Этот наплыв шизофрении в клинические картины может быть не только уходящей к Блейлеру модой в психиатрии, но результатом постоянно усиливающегося отчуждения, что поражает больного всеми социальными табу: помещая его за скобки, общество отмечает больного стигматами, в которых психиатр читает знаки шизофрении. Наконец, как мы показали вначале, психическое заболевание еще более, чем органическое, затрагивает целостность индивида; но если оно таким образом вносит путаницу в личность как целостность, то не связан ли опыт болезни с опытом отчуждения, в котором человек утрачивает все человеческое? Не потому ли психическое заболевание отрывает его от человеческого сообщества, вне которого он не был бы человеком, не потому ли общество превращает его в чужака, что болезнь, кажется, затягивает в свою воронку наиболее устойчивые структуры личности? Наверное, когда больного избавят от жребия отчуждения, можно будет разглядеть в личности диалектику болезни, которая при этом останется человеческой.
Вот как наше общество подвело больного к статусу исключения. Теперь надо ответить на второй из поставленных нами вопросов: как общество, несмотря ни на что, выражается в больном, которого признает чужаком? Именно здесь мы встречаем тот парадокс, что так часто вносит путаницу в анализы болезни: общество не узнает себя в болезни, больной ощущает себя чужаком; и тем не менее нельзя выразить патологический опыт, не касаясь его социальных структур, и эксплицировать психологические измерения болезни, о которых мы говорили в первой части, не увидев в окружении больного их действительных условий.
Определимся для себя: болезнь утверждается в эволюции как нарушение ее хода; в своем регрессивном аспекте она отражает детские реакции или архаичные формы личности. Но эволюционизм ошибается, когда видит в этом регрессе сущность патологического и его реальные истоки. Если регрессия к детству проявляется неврозом, то это лишь результат. Для того чтобы детское поведение стало для больного убежищем, чтобы его повторное явление считалось неустранимым патологическим фактом, необходимо, чтобы общество поместило между прошлым и настоящим индивида черту, которую мы не можем и не должны пересекать; чтобы культура допускала прошлое, лишь вынуждая его исчезнуть. И наша культура действительно устанавливает эту границу. Когда XVIII век, вместе с Руссо и Песталоцци110, задается целью установить для ребенка педагогические правила, регулирующие его развитие, мир, обладающий собственной мерой, он позволяет создать вокруг детей ирреальное, абстрактное и архаичное пространство, никак не сообщающееся со взрослым миром. Вся эволюция современной педагогики с ее безукоризненной целью огородить ребенка от взрослых конфликтов лишь усиливает ту дистанцию, которая для каждого человека отделяет его детскую жизнь от взрослой. Другими словами, дабы уберечь ребенка от конфликтов, она навязывает ему глобальный конфликт — противоречие между его детской и его действительной жизнью[79]. Если дополнить это тем, что в педагогических институциях общество никогда напрямую не являет свою реальность с ее конфликтами и противоречиями, но отражает ее лишь косвенно, посредством мифов, извиняющих, оправдывающих и идеализирующих ее в химерической связности, а также тем, что общество в педагогике грезит о золотом веке (о нем мечтают Платон, Руссо, республиканская институция Дюркгейма, педагогический натурализм Веймарской республики), понятно, что патологические фиксации или регрессии возможны лишь в пределах определенной культуры; чтобы они преумножались, общественные формы не позволяют отбрасывать прошлое и уподобляют его актуальному содержанию опыта. Неврозы регрессии не отражают невротической природы детства, но разоблачают архаичный характер педагогических институций. Что стоит в основе этих патологических форм, так это конфликт, разворачивающийся внутри общества между формами воспитания ребенка, за которыми оно скрывает свои мечты, и тем статусом, которым оно наделяет взрослого и в котором, напротив, просматриваются его реальное настоящее и его беды. То же самое можно сказать и о социальном развитии: религиозный бред со всей своей системой поверхностных утверждений и тот магический горизонт, который он всегда предполагает, представляется в отношении к социальному развитию как индивидуальная регрессия. Дело не в том, что религия является бредовой по своей природе, и не в том, что за пределами актуальной религии индивид встречается со своими наиболее сомнительными психологическими истоками. Но религиозный бред есть функция секуляризации культуры: религия может выступать объектом бредовой веры лишь поскольку культура группы больше не позволяет ассимилировать религиозную веру или мистическое в актуальное содержание опыта. На основании этого конфликта и стремления его разрешить рождается мессианистический бред, галлюцинаторный опыт видений и очевидность сокрушительного зова, восстанавливающие в мире безумия единство, раздробленное в мире реальном. Истинным основанием психологической регрессии, следовательно, выступает конфликт социальных структур, каждая из которых несет хронологические метки, отсылающие к различным историческим истокам. Индивидуальная история со своими травмами и механизмами защиты, а главным образом, с неотступно преследующей ее тревогой, как нам кажется, формирует другое психологическое измерение болезни. Психоанализ поставил у истоков этих конфликтов «метапсихологический» спор на границе мифологии («Наши инстинкты — мифы», — говорил сам Фрейд) — между инстинктом жизни и инстинктом смерти, удовольствием и повторением, Эросом и Танатосом. Но здесь за принцип решения принимаются сами характеристики проблем. Если болезнь выражается в основном в этом переплетении противоречивого поведения, то это не потому, что элементы противоречия накладываются друг на друга, подобно парадоксальной природе бессознательного человека, поскольку именно противоречивый опыт делает человека человеком. Социальные отношения, которые определяются актуальной экономикой в формах конкуренции, эксплуатации, империалистических войн и классовой борьбы, наделяют человека неизменно противоречивым опытом переживания своего социального окружения. Эксплуатация, отчуждающая человека в экономический объект, хотя и связывает его с другими, но лишь в отрицательных связях зависимости; социальные законы, объединяющие людей сходной судьбы, противопоставляют их в борьбе, которая, как ни парадоксально, есть лишь форма диалектического развертывания этих законов; универсальность экономических и социальных структур позволяет признать мир родиной и в глазах всех людей прочесть единый смысл, но этот смысл может быть смыслом враждебности, а эта родина может принять его за чужака. Так же как образом своей собственной истины, человек стал для другого и вероятностью смерти. Он не может рассчитывать на то, что его сразу же примут как брата, что его социальные отношения приобретут стабильность и связность: другой всегда предстает в опыте, который диалектика жизни и смерти отмечает печатью ненадежности и опасности. Эдипов комплекс — узел семейных амбивалентностей — сводится к этому противоречию: эту окрашенную любовью ненависть, связывающую с родителями, ребенок не проявляет как амбивалентность своих инстинктов — он сталкивается с ней уже во взрослом мире, встречая ее как обозначенную позицией родителей, имплицитно обнаруживающих в своем собственном поведении идею того, что жизнь детей есть смерть родителей. Более того: случайно ли то, что Фрейд, размышляя над военными неврозами, удвоил инстинкт жизни, выразив устарелый буржуазный оптимизм XIX века, инстинктом смерти, впервые вводившим в психологию власть негативного? Фрейд хотел объяснить войну, но это война объясняет поворот фрейдовской мысли. Или, скорее, в эту эпоху капитализм прояснил для себя самого опыт своих собственных противоречий: было необходимо отказаться от устаревшей идеи солидарности и признать, что человек может и должен обратить человека в негативный опыт, переживаемый в модусе ненависти и агрессии. Психологи назвали этот опыт амбивалентностью и увидели в нем конфликт инстинктов. В действительности же он укоренен в противоречии социальных отношений.
Наконец, как нам кажется, болезненные феномены в своей конвергенции указывают на своеобразную структуру патологического мира, и этот мир в феноменологическом исследовании являет парадокс одновременного сосуществования «приватного» мира — idios kosmos, в который больной погружается в произвольном существовании фантазии и бреда, и мира принуждения, на который он обречен в модусе отказа; в этой противоречивой картине — сущность болезни. Но данный патологический парадокс вторичен по отношению к реальному противоречию, которое его создает. Стоящий за ним детерминизм связан не с магической причинностью сознания, очарованного своим миром, но с реальной причинностью мира, который сам не может разрешить порожденные им противоречия. Если проявляющийся в фантазии бреда мир подчиняет своей власти породившее его сознание, то это не потому, что оно само тонет в нем, не потому, что там оно лишается возможностей бытия, но лишь потому, что мир, отчуждая свою свободу, обречен на безумие (folie). Болезное сознание не входит в бредовый мир, связываясь в нем с неким воображаемым принуждением; но, подвергаясь реальному принуждению, погружается в болезненный мир, где, не признавая того, вновь это же реальное принуждение обретает, поскольку именно в нашем желании ускользнуть от него мы уходим от реальности. Пример шизофрении весьма убедителен: мы много говорим о современной шизофрении, связанной с миром машин и с исчезновением непосредственных эмоциональных отношений между людьми. Эта взаимосвязь, несомненно, существует, и не случайно, что болезненный мир в наши дни так же часто обретает вид мира, в котором механистическая рациональность исключает беззаботную и непрерывную спонтанность эмоциональной жизни. Но было бы абсурдом утверждать, что современный человек машинизирует свой мир, потому что демонстрирует шизофренический мир, в который погружается; в корне неправильно говорить, что он — шизофреник, поскольку для него это единственный способ избежать принуждения в реальном мире. Действительно, если человек оказывается отчужден от своей собственной техники (technique), если он не может разгадать человеческого и живого значения в продуктах своей собственной деятельности, если экономические и социальные детерминации ограничивают его, лишая родины в этом мире, он живет в конфликте, предполагающем возможность шизофренического синдрома. Чужой для мира реального, он обращается к «приватному миру», который больше не может гарантировать никакой объективности; однако, покорившись принуждению этого реального мира, он переживает универсум, в который сбегает, как свой жребий. Современный мир делает возможной шизофрению не потому, что его техники (techniques) бесчеловечны и абстрактны, но поскольку человек реализует свои техники так, что больше не может опознать в них себя. Только реальный конфликт условий существования может иметь значение для парадоксальной структуры шизофренического мира.
В заключении можно отметить, что не прибегая к софизмам, невозможно рассматривать психологические измерения болезни независимо друг от друга. Конечно, мы можем связывать психическое заболевание с человеческой эволюцией, психологической и индивидуальной историей, формами существования. Но мы не должны путать эти различные аспекты болезни с ее реальными истоками, если только не желаем прибегать к мифическим объяснениям, подобно эволюции психологических структур, теории инстинктов или экзистенциальной антропологии. На самом же деле, лишь в истории мы можем найти условия возможности психологических структур; и, систематизируя все только что сказанное, можно согласиться с тем, что болезнь в своей актуальности несет регрессивные аспекты — поскольку наше общество больше не способно разобраться в собственном прошлом; аспекты конфликтной амбивалентности — поскольку оно не может ориентироваться в настоящем; наконец, предполагает рождение патологического мира — поскольку общество все еще не может распознать смысла своей деятельности и своего будущего.
Противоречия опыта, которые индивид приносит из своей среды, не исчерпывают в достаточной степени реальности психической болезни. Во-первых, очевидно, что не всякий индивид, замечающий эти противоречия, болен, и что они могут оставаться на уровне социальных структур, не затрагивая реальности его психологической жизни. Во-вторых, даже в том случае, когда эти противоречия входят в психологическую жизнь индивида, это не обязательно приводит к болезни. Напротив, их осознание толкает к постижению собственной психологической жизни, предотвращая патологические последствия, доказательством чему, несомненно, является тот факт, что психическая болезнь никогда не встречается реже, чем в военное время, по крайней мере в формах, требующих интернирования или медицинского вмешательства[80]. Болезнь в ее специфике размещается, таким образом, между противоречием в структурах социального опыта и ясным осознанием этого противоречия — она располагается в зоне, где противоречие переживается не в сознании, а в формах конфликта.
Болезнь, стало быть, зависит от двух групп условий: социальных и исторических — укореняющих психологические конфликты в реальных противоречиях среды, и психологических — трансформирующих конфликтное содержание опыта в конфликтную форму реакции. Именно этот переход исторического противоречия в патологическое и нужно теперь исследовать.
Физиология Павлова представляет собой, по большей части, экспериментальное исследование конфликта. Рефлексология показала, что любая активность нервной системы одновременно предполагает единство и противостояние двух процессов: возбуждения и торможения. К примеру, у животного вызывают слюноотделение, присоединяя к безусловному возбуждению (пищей), возбуждение определенной точки тела. Однако можно достичь того же результата, добившись возбуждения в точке, относительно удаленной от предыдущей, тогда все пространство тела становится рефлексогенным; процесс развития условного рефлекса распространяется на весь организм, его нервные структуры и управляющую ими кору. Но если мы вновь возобновляем воздействие на первоначальную точку, мы видим, как рефлексогенная зона рефлексирует, сужается и, в конце концов, стабилизируется в непосредственной близости от возбуждаемой точки. Более того, области, которые были охвачены возбуждением, перестают теперь входить в процесс распространения условного рефлекса. По краю зоны возбуждения проходит зона торможения, ограничивающая ее и постепенно отражающая рассеяние. Пространственная целостность нервных структур есть, следовательно, сложная совокупность зон возбуждения и торможения в их связи и противостоянии друг другу. Так же обстоит дело и с темпоральной целостностью: если мы в рефлексе слюнотечения не подкрепляем условную стимуляцию светом безусловным возбуждением (пищей), связь утрачивается и рефлекс угасает. Когда хотят вызвать в той же области рефлекс того же типа, он в этой зоне не распространяется; период возбуждения сменяет фаза торможения, ограничивающая его временные рамки.
Нервная система в своей целостности, таким образом, представляется как единство, в котором противостоящие друг другу процессы возбуждения и торможения уравновешены: каждый очаг возбуждения обрисовывается и сдерживается бахромой торможения, каждая фаза возбуждения ограничена сменяющей ее фазой торможения. Так формы активности нервной системы составляют ансамбли, индивидуализирующиеся в своей пространственной структуре и временном развертывании; внутренняя диалектика возбуждения и торможения, не разрушая функционального единства организма, придает им связность, делающую возможным их обособленный анализ, но как взаимосвязанных структур активности. Они принадлежат к самым обширным и стабильным из этих структур — тем, которые детерминируют общую активность индивида и которым Павлов дает название динамического стереотипа.
Но еще более значимо то, что в основе единства возбуждения и торможения лежит именно внутренняя связность. Речь идет о двух процессах, которые противостоят друг другу и которые общий внешний характер сделал бы друг к другу несводимыми; один существует лишь по отношению к другому, и взаимность их действия является завершенной. Их пространственная локализация, темпоральная определенность, сила их динамизма не могут анализироваться отдельно друг от друга — необходима единая интерпретация, поскольку оба термина в своем противостоянии связаны воедино; возбуждение и торможение нуждаются друг в друге, так что детерминация схемы активности должна характеризоваться не вопреки их оппозиции, но только через нее. Единство этого процесса, который Павлов называл взаимной индукцией, подчинено очень строгой диалектике.
Итак, принципы нормального функционирования нервной системы лежат и в основе патологических форм деятельности. Здесь возможны четыре варианта.
1) Патологические очаги. — Предположим, что какой-либо из центров нервной системы находится в состоянии сильного возбуждения — это «реципрокная индукция», обязательно сопровождающаяся торможением областей, которые его окружают. Точнее, если центры, регулирующие вегетативную и эмоциональную жизнь (центры подкорки), подвержены гипервозбуждению, корковые центры волевой регуляции и репрезентации поведения находятся в состоянии гиперторможения. Тогда это приводит к блокированию и коррелятивному усилению торможения и возбуждения, которые, вместо того чтобы уменьшиться и устранить прогрессирование, сохраняются на том же уровне и посредством циркулярного процесса создают очаги непрерывной активности. Именно это происходит во всех психических синдромах, когда сознательная активность угасла и помрачена и господствуют различные типы эмоциональных реакций (истерические кризы, бредовые эпизоды, спутанность сознания). Корковые зоны, и в особенности префронтальные области, напротив, могут пребывать в возбуждении так, что подкорковые центры входят в гиперторможение; тогда проступают общие для психастении, невроза навязчивости и некоторых форм шизофрении синдромы: превосходство репрезентативных ядер (идеи-фикс, бредовые идеи) и развитие символических и вербальных форм поведения (навязчивые ритуалы, монологи и психическое пережевывание психастеников, конструкция словаря и синтаксис, запирающие шизофреника в недосягаемом мире речи).
Значит, за болезнью может стоять существование патологических очагов, то есть изоляция зон, одни из которых сохраняют гиперактивность, другие — покой и бездействие.
2) Патологическая инертность. — С пространственной изоляцией патологических очагов связана темпоральная ригидность структур. Процессы возбуждения и торможения утратили свою пластичность; они локализуются в различных областях, и внезапная индукция, запускающая их реципрокное111 усиление, исключает возможность взаимной замены или последовательной смены друг друга. Противостоя друг другу, они замораживаются, и те зоны, где они таким образом фиксируются, продолжают оставаться инертными и ригидными. Откуда эта сегментарная устойчивость, которая так часто характеризует патологическое поведение? Имеются экспериментальные доказательства этой болезненной инертности: Долин и Зворобская вызывали у одного животного лихорадочные состояния инъекцией динитрофенола, а у другого — каталептические состояния инъекцией бульбакапнина. После определенного числа повторений вещества поменяли местами, но результат остался прежним: бульбакапнин вызывал у первого колебания температуры, а динитрофенол у второго — каталептическое состояние с восковой гибкостью, характерной для интоксикаций бульбакапнином. У обоих животных установился стереотип органического ответа, постоянно и неизменно запускающегося вне зависимости от природы безусловного возбуждения.
Эта функциональная особенность объясняет все феномены, представляющие собой патологические повторения: моторный раптус112, который периодически отмечает поведение истерика, эмоциональные итерации невроза страха, когда больной вновь оживляет травму с ее контекстом тревоги и воображаемой обстановкой, ригидность параноического и обсессивного поведения со стереотипной валоризацией некоторых характерных ансамблей, конституирующих фундаментальный страх обсессивного больного или бредовое ядро параноика. Патологическая инертность находится в функциональной взаимосвязи с изоляцией патологических очагов: чем больше нарастает возбуждение в определенной точке коры, тем сильнее локализующее его торможение, и тем более ригидным будет этот структурный вид нервной активности. И разнообразные формы этой ригидности должны быть связаны с разнообразием зон возбуждения и торможения: если травматическая тревога повторяется в виде раптуса, а обсессивная ригидность в виде сомнения и скрупулезности, то это потому, что в случае невроза страха возбуждается подкорка, а в случае обсессии, наоборот, кора.
У) Парадоксальные феномены. — Инертность характеризует активность патологически возбужденных зон. Что же происходит в другой части — на тех участках, где активность заторможена? Возьмем крайний случай генерализованного торможения. Мы можем вызвать его у животных серией противоречивых стимуляций: дифференцировав два соседних ритма кожного возбуждения, один — активатор слюнного рефлекса, другой — его ингибитор, используем их попеременно, быстро меняя один на другой[81]. Возникает патологическое состояние, основной синдром которого — исчезновение или затухание всех положительных условных рефлексов. В следующем за этим исчезновением периоде можно различить несколько фаз, выражающих этапы последовательного выздоровления. На первой стадии положительные возбудители влекут тормозящий эффект, а отрицательные возбудители — положительные реакции: это радикальное разрушение системы «возбуждение-торможение» Павлов называет «ультрапарадоксальной фазой». В следующем за ней периоде, вопреки характерному для нормального состояния принципу количественной пропорциональности ответа и стимула, слабые стимуляции вызывают значительный эффект, а сильные — почти незаметные ответы: именно «парадоксальная» фаза изменяет не саму природу связи «стимул-ответ», но лишь ее интенсивность. Наконец, последняя стадия этого патологического состояния, непосредственно предшествующая возвращению к нормальному состоянию, — это стадия равновесия, где все возбудители вызывают одинаковую реакцию, сходную с реакцией на интенсивный возбудитель в норме.
В единстве этих «парадоксальных» феноменов можно отыскать тот функциональный принцип, который хорошо объясняет патологическое поведение. Одной из характеристик клинического опыта представляется непроницаемость болезни, иначе говоря, больной становится нечувствителен к тому опыту, который противоречит его бреду, который признает пустяками его навязчивый страх и не придает значения его меланхолической тревоге. С другой стороны, все варианты патологического поведения, несмотря на их различия, также обнаруживают общее единообразие в депрессивности и маниакальности, в обедненности и стереотипности шизофреника и буйной паранойе полиморфного бреда: каким бы ни было состояние, в котором он оказывается, стиль ответа больного один и тот же; тонус его реакций остается тем же и в привычных условиях, и при внезапной смене событий или в чрезвычайных обстоятельствах — повышенным у маниакального больного, пониженным у шизофреника; смысл ответов не зависит от ситуаций, которыми они мотивированы. И впечатление того, что больной заперт в своей болезни, «не поддается коррекции», как говорят немцы о бреде, основано, несомненно, на индифферентности ответов, остающихся чуждыми к спецификациям (specifications) среды. Результат этого функционального равнодушия характеризует «фазу равновесия», наблюдаемую при экспериментальном торможении.
Точно так же в «парадоксальной» фазе можно обнаружить принцип функционального объяснения, обозначающий себя в формах патологического поведения. Одним из аспектов болезненной инадаптации является переворачивание качественных значений стимуляции: шизофреническая дискордантность с ее неуместной иронией, этими ошибочными ответами, этим негативизмом, описываемым как нарушение мифического «контакта с реальностью»; у обсессивного больного — ритуализм, преобладание незначительного над существенным, исключительная забота о форме; у бредового — сокрушительная очевидность, высвечивающая наиболее сомнительное, наиболее затемненное и наиболее двусмысленное в нормальных знаках. Одним словом, это существование, которое кажется нам «безумным» (insensee), поскольку его смысл предстает как отрицание нашего, не указывает ли оно на функциональную тревогу, наиболее ясная демонстрация которой должна быть найдена в «парадоксальной» фазе, изменяющей у животного качественную связь стимула и ответа?
Наконец, механизмы ультрапарадоксальной фазы могут выступить принципом объяснения для таких центральных феноменов психического заболевания, как амбивалентность и патологическая инверсия. Параноик в едином порыве своей страсти любит и ненавидит, хочет обладать и убить; психастеник в тот самый момент, когда стремится ускользнуть от влияния других, действовать тайно и укрепить свою независимость, ощущает, что на него смотрят, что за ним наблюдают и его выслеживают, что его пронизывает взгляд и желание другого; шизофреник живет в амбивалентности, противоречивость которой противостоит речи и принуждает его к абсолютно специфическим способам выражения (неологизмы, контаминированные114, мимические слова, описанные как шизофреническая «манерность»). Наложение противоречивых вариантов поведения в ответ на одну ситуацию можно, несомненно, объяснить радикальным переворачиванием функциональных стереотипов: возбуждающий стимул оказывается ингибитором, и наоборот; активность функциональных сегментов сразу же вступает в противоречие с той ситуацией, которая к ней приводит. Это характеристика ультрапарадоксальной фазы.
4) Реакции защиты. — Проблема остается: как и почему возникает это состояние торможения, на основании которого появляются такие патологические феномены, как локализация очагов, инертность ответов и парадоксальные реакции? Эту роль торможения показывает широко известный в классической патологии факт: иногда шизофренические состояния постепенно переходят в кататонические, характеризующиеся квазинеподвижностью больного, практически повсеместной нечувствительностью к воздействию среды, инертностью мускулатуры, сохраняющей тело в придаваемой ему позе, и в большинстве случаев — психическим фоном, близким к онейризму. Но кататония в развитии шизофрении считается достаточно хорошим прогнозом, и мы видим, как больные спустя несколько лет выходят из кататонического статуса и демонстрируют значительное улучшение состояния.
Кататония — это один из примеров выраженного генерализованного торможения, и тот благоприятный прогноз, с которым она связана, показывает значение торможения: оно предстает, главным образом, механизмом защиты и восстановления, оно, согласно Павлову, соответствует процессу ассимиляции нервной клетки, тогда как возбуждение — расходованию и диссимиляции.
Можно заключить, что когда условия среды больше не дают возможности нервной системе осуществлять нормальное функционирование и когда противоречия, с которыми сталкивается индивид, больше не допускают нормальной диалектики возбуждения и торможения, он запускает торможение защиты. Именно это проясняет механизмы болезни: усиление функционального торможения сопровождается локализацией точек возбуждения и появлением патологических очагов, акцентирование динамизма приводит к ригидной фиксации положительных реакций, исключающей всякую пластичность и адаптацию, наконец, постоянно распространяясь, функциональное торможение создает основу для торможения диффузного, на поверхности которого возникают парадоксальные феномены.
Болезнь, следовательно, есть одна из форм защиты. Но в каких условиях она появляется, и какие механизмы характеризуют эту защиту как болезнь? Состояние конфликта само по себе, действительно, не приводит к болезненной защите. К примеру, мы воздействуем на животное звуковым возбудителем в определенном темпе и накладываем на него другой звук, не подкрепляемый безусловным возбудителем. Вначале животное путает два звука, положительно или отрицательно отвечая на один и на другой — мы видим состояние конфликта. Но постепенно оно начинает дифференцировать два возбудителя по их ритму; один окончательно наделяется положительным значением, другой — отрицательным, становясь, таким образом, ингибитором. Посредством дифференциации, т. е. посредством более тонкого взаимодействия торможения и возбуждения, условия адаптированного ответа уточняются и конфликт затухает. Так что, когда мы трансформируем возбуждающего агента в тормозящий, он вызывает ситуацию конфликта, при которой положительные и отрицательные ответы не связаны с характером стимула. Но понемногу положительные ответы полностью затормаживаются, и посредством темпоральной дифференциации положительный возбудитель обретает значение отрицательной стимуляции. Ответ, адаптированный к конфликту, появляется, следовательно, когда функциональная дифференциация допускает индивидуализированную реакцию на каждое воздействие и на каждую фазу конфликтной ситуации, или, другими словами, когда диалектика организма может конституироваться в зависимости от диалектики условий его существования и признаваться в ней.
Когда конфликт, напротив, несет характер противоречия настолько абсолютного, или когда возможности индивида ограничены настолько, что дифференциация невозможна, индивид может защититься, лишь выйдя за пределы системы и отвечая генерализованным торможением.
Болезнь возникает, когда конфликт, вместо того чтобы приводить к дифференциации ответов, вызывает диффузную реакцию защиты; другими словами, когда индивид на уровне своих реакций не может совладать с противоречиями окружающей среды, когда психологическая диалектика индивида не может встретиться с диалектикой условий его существования.
Другими словами, индивид отчужден — не в том классическом смысле, что стал чужаком по отношению к собственной природе, как говорили врачи и юристы XIX века, но в том смысле, что больной, будучи человеком, не способен опознать себя в тех условиях существования, которые создал сам человек. Отчуждение в этом новом содержании больше не является психологическим отклонением, но определяется историческим моментом — только в нем оно становится возможным.
Классическая патология обычно признает, что ненормальное чистое состояние первично, что ненормальное выкристаллизовывает вокруг себя патологические действия, которые в своей совокупности формируют болезнь, и что возникающее впоследствии изменение личности конституирует отчуждение. Если то, что мы только что сказали, верно, необходимо разрушить порядок терминов и, исходя из отчуждения как исходной ситуации, обнажить больного, лишь в последнюю очередь определив ненормальное.
1) Историческое отчуждение и психологическое отчуждение. — Не потому что болен — отчужден, но поскольку отчужден — болен. Не противоречит ли это все-таки тому, что мы сейчас говорили об истории отчуждения? Не является ли отчуждение абстрактным понятием юридической и медицинской практики, с XIX века выстраивающейся вокруг больного? Не является ли отчуждение по отношению к болезни надстройкой? Действительно, именно поскольку историческое отчуждение есть первейшее условие болезни, психологическое и юридическое отчуждение превратилось в ее неизбежное следствие. Общество, подобное нашему, действительно, представляет душевнобольного живым противоречием, со всей жестокостью оскорбления. Буржуазная революция связала человеческую природу человека с теоретической свободой и абстрактным равенством. И вот психически больной становится причиной скандала: он — свидетельство того, что конкретный человек не является всецело определенным системой абстрактных прав, которые он теоретически признает, поскольку эта система не вместила той человеческой возможности, коей является болезнь, и что для душевнобольного свобода лишь напраслина, а равенство не имеет значения; он, с другой стороны, доказательство тому, что в своей реальной жизни свободного гражданина, равного среди равных, человек может повстречаться с условиями, которые действительно уничтожат эту свободу и это равенство, что он может попасть в ситуации, которые закуют его свободу и навсегда изолируют его от сообщества людей. Он — доказательство того, что буржуазное общество даже в обусловивших болезнь конфликтах, не соприкасается с реальным человеком, что оно абстрагировано от конкретного человека и условий его существования и постоянно поддерживает конфликт между унитарной идеей о том, что оно является совокупностью индивидов, и тем противоречивым статусом, которым наделяет человека. Душевнобольной — апофеоз этого конфликта. И если посредством мифа о психическом отчуждении его вытесняют за городские стены, то это для того чтобы не видеть в нем возмутительного выражения противоречий, сделавших возможной болезнь и конституирующих саму реальность социального отчуждения. Если из психологического отчуждения делают заключительное следствие болезни, то лишь с целью не видеть в болезни того, что она на самом деле представляет — следствие социальных противоречий, посредством которых человек исторически отчуждается.
2) Нормальное и патологическое. — Трактуя социальное отчуждение как условие болезни, мы в то же время рассеиваем миф о психологическом отчуждении, который превращает больного на родной земле в чужака, а также избегаем классических идей искаженной личности, гетерогенного мышления, и специфически патологических механизмов. Функциональный анализ, предлагаемый павловской физиологией, действительно позволяет определить процесс болезни в тех же терминах, что и нормальную адаптацию — механизмы возбуждения и торможения, реципрокная индукция, реакция защиты, — общих для всех исследований нормального и патологического поведения. Болезненные процессы располагаются на одном уровне с нормальными реакциями; «невозможно рассматривать патологические процессы отдельно от нормальных, в основе которых лежат те же механизмы»[82].
Болезнь соткана из той же функциональной ткани, что и нормальная адаптация, и, следовательно, ей не предшествует ненормальность вопреки стремлению классической патологии определить болезнь именно так, но, напротив, именно болезнь делает возможным и ненормальность и ее фундамент; такие «парадоксальные реакции», как трансформация положительного значения возбуждения в отрицательное значение реакции, действительно, с одной стороны, есть ненормальные феномены, но появляются они только на основании торможения, выступающего реакцией защиты и первоначальной формой болезни. Ненормальность — следствие болезни. а не ее элементарное ядро. Стало быть, в стремлении определить болезнь, опираясь на различие нормального и ненормального, искажаются пред-посылки проблемы; это превращение следствия в причину, что, несомненно, предполагает своей целью сокрытие отчуждения как истинной причины болезни.
3) Органическое и психологическое. — В начале мы показали, что понятие личности прорывает рамки классической психологии и что оно требует иного стиля анализа, отличного от органического. Но определение психической болезни с опорой на ее реальные — исторические и человеческие — условия возвращает нас к единой концепции патологического. Павловский анализ конфликта действительно показывает, что необходимо оставить в стороне антитезу психогенеза и органогенеза. Душевные болезни являются изменением целостной личности; в какой-то степени их истоки — в реальных условиях развития и существования данной личности, их отправная точка — в противоречиях среды. Но конфликт не сразу трансформируется из простого психологического преобразования в психическую болезнь; он становится болезнью, когда противоречие условий существования становится функциональным противоречием реакций. И именно в этом понятии функциональной тревоги психическая болезнь обретает свое единство с органической патологией.
Материализм в психопатологии, стало быть, должен избегать двух заблуждений: с одной стороны, отождествления психологического и болезненного конфликта с историческими противоречиями среды, а также происходящей отсюда путаницы между социальным и психическим отчуждением; с другой — стремления свести любую болезнь к нарушению функционирования нервной системы, механизмы которого, еще не изученные, можно было бы по праву проанализировать с чисто физиологических позиций. Дабы не впадать в первое заблуждение, нужно всегда помнить, что болезнь не начинается с условий ее возможности, что она стартует фактически лишь с функциональных расстройств, и если, в конце концов, социальное отчуждение — условие болезни, а психическое отчуждение — его мифическое следствие, то в них обоих болезнь должна сохранять присущую ей реальность и свои специфические измерения. Предостерегая от второго подводного камня, необходимо подчеркнуть, что функциональные расстройства не смогут исчерпать всех патологических случаев и их условий до тех пор, пока все возможные формы конфликтов не исчезнут из условий существования. Только тогда, когда можно будет изменять эти условия, болезнь в смысле функциональной тревоги, проистекающей из противоречий среды, исчезнет. Сведение любой душевной патологии к функциональной патологии нервной деятельности укоренено, по сути, отнюдь не в прогрессе физиологического знания, оно связано с трансформацией условий существования и исчезновением тех форм отчуждения, при которых человек утрачивает специфически человеческий смысл своих поступков. Возможно, именно этот смысл надо придавать тексту Павлова: «Я убежден, что мы стоим на пороге важнейшего этапа развития человеческой мысли, когда физиологическое и психологическое, объективное и субъективное действительно сольются воедино; когда тяжкое противоречие, противопоставление моего сознания и моего тела действительно будет преодолено»[83]. Другими словами, когда мы связываем болезнь с историческими и социальными условиями ее возникновения, мы готовимся к тому, чтобы вновь отыскать ее органические составляющие, и на основании этого осуществляем действительно материалистический анализ.
4) Терапия. — На этих страницах, посвященных лишь природе болезненного и психической патологии, в наши намерения не входит рассмотрение проблемы психологического лечения; укажем лишь, как она связана с общими концепциями болезни. В классической медицинской практике открывается смысл отчуждения. Если мы действительно признаем, что личность больного изменяется и становится под влиянием болезни отчужденной от самой себя, именно за пределами личности и должна быть установлена терапия. Обходя кругом болезнь и больного, электрошоком воздействуют на настроение, лоботомия высвобождает органическую адаптацию к эмоциональным перегрузкам — в любом случае, путь выздоровления никогда не проходит через внутренние механизмы болезни; или, если такое происходит, как в случае психоанализа, так лишь посредством апеллирования к бессознательному, которое в своем обращении к уловкам инстинктов и латентности прошлого лежит за пределами личности больного и его актуальной ситуации. Если же, напротив, согласиться с теми двумя пропозициями, которые мы стремились доказать, — что первоначальное условие болезни должно лежать в конфликте человеческой среды и что сущность болезни в том, что она есть генерализованная реакция защиты на этот конфликт, — тогда терапия должна осуществляться другим путем.
Поскольку болезнь сама по себе есть защита, терапевтический процесс должен придерживаться линии патологических механизмов; речь идет о том, чтобы опереться на болезнь, дабы ее преодолеть. Именно так действует лечебный сон: он усиливает патологическое торможение, вызывая торможение генерализованное, и — в силу того что этот процесс связан с ассимиляцией нервной клетки — ведет к функциональному восстановлению, устраняющему подавление защиты, очаги возбуждения и патологическую инертность. И с другой стороны, поскольку болезнь всегда отсылает к конфликтной диалектике ситуации, то лишь в пределах этой ситуации терапия обретает смысл и возможную эффективность. Можно сказать, что психоанализ является терапией, оторванной от реальности, поскольку он конституирует в пространстве между больным и врачом искусственную среду, намеренно отрезанную от нормальных и социально интегрированных форм межличностных отношений; поскольку он стремится придать реальным конфликтам больного смысл психологических конфликтов, а актуальным формам болезни — значение предшествующих им травм; и наконец, поскольку он освобождает от необходимости реального решения, замещая его высвобождением инстинктов, придуманных в рамках собственной мифологии, или осознанием импульсов, которые психоаналитический идеализм признает источником объективных конфликтов. Психоанализ психологизирует реальность, доводя ее до ирреального: он заставляет больного увидеть в своих конфликтах разлаженный закон своего сердца, уводя от необходимости прочтения противоречий миропорядка. Такой терапии необходимо предпочесть ту, что предлагает больному конкретные способы преодоления конфликтной ситуации, изменяя среду или отвечая на противоречия условий существования другим, т. е. адаптированным, способом. Когда ирреализуются отношения индивида и среды, не существует никакой возможности выздоровления — фактически выздороветь можно, лишь реализуя новые отношения со средой[84].
Ошибаются и те, кто хочет исчерпать сущность болезни ее психологическими манифестациями и отыскать в психологическом объяснении путь к выздоровлению. Стремиться оторвать больного от условий его существования, а болезнь — от условий ее возникновения означает ограничиваться той же абстракцией и разделять психологическую теорию и социальную практику интернирования, т. е. стремиться удержать больного в его отчужденной экзистенции. Настоящая психология должна освободиться от тех абстракций, что затемняют истину болезни и отчуждают реальность больного, поскольку, когда мы говорим о человеке, абстракция не является лишь простой интеллектуальной ошибкой; настоящая психология должна избавиться от этого психологизма, ведь как и любая наука о человеке, она должна быть нацелена на его освобождение.
1793 — Пинель назначен главным врачом санчасти Бисетра.
1822 — Диссертация Бейля «Исследования душевных болезней (дефиниция общего паралича)».
1838 — Закон о душевнобольных.
1843 — Бейарже основывает «Медико-психологические анналы»116.
1884 — Джексон Д. X. «Крунианские лекции».
1889 — КрепелинЭ. «Учебник психиатрии».
1890 — Маньян В. «Периодическое безумие».
1893 — Брейер Й., Фрейд 3. «Исследования истерии».
1894 — Жане Я. «Психологический автоматизм».
1909 — Фрейд 3. «Анализ фобии пятилетнего мальчика».
1911 — Фрейд 3. «Психоаналитические заметки об одном случае паранойи, описанном в автобиографии».
1911 — Блейлер Ю. «Раннее слабоумие, или Группа шизофрении».
1913 — Ясперс К. «Общая психопатология».
1921 — Фрейд З. «По ту сторону принципа удовольствия».
1926 — Павлов И. П. «Лекции о деятельности коры головного мозга».
1928 — Монаков К. фон, Мург Р. «Биологическое введение в неврологию и психопатологию».
1933 — Бинсвангер Л. «Скачка идей».
1936 — Эгаги Мониц впервые проводит лоботомию117.
1938 — Черлетти начинает использовать электрошок118.