РЕДАКТОР
М. А. ЦЯВЛОВСКИЙ
[1] Были два брата и две сестры Мосальских. Старший брат Аркадий умер, оставив вдову умную, чопорную и одного сына Бориса, чистого, глуповатого рыцаря, красавца.[2]
Другой брат в 11 году был министром и имел двух сыновей: Ивана гордеца (mordant), дипломата, и Петра кутилу, сильного, дерзкого, решительного, непостоянного, нетвердого, но честного. Дочь Марья была за Волконским и умерла. Волконской – гордый, дельный, разумный и богач, его дочь старая дева, спасающаяся самоотвержением, даровита, музыкантша, поэтическая, умная и аристократка, недоступная пошлости житейской.[3] Вдова Аркадия – кузина и друг детства глупого доброго графа Толстого. Гр[аф] Т[олстой] женат на плебейке воспитаннице; у него сын Николай даровитый, ограниченный и три дочери: старшая блондинка Лиза, умна, хороша, дисграциозна, заботлива[4] [?], вторая Александра, веселая, беззаботная, любящая и третья[5] Наталья, грациозный поэтический бесенок. Анатоль сын сестры гр[афи]ни Т[олстой], молодой пройдоха.
Единственный сын богач, Илья, кроткой умница, женат на красавице б…., её брат дурак светской делает карьеру нечаянно.
Берг – ловкий немец, делает карьеру больше всех.
Борис, Петр и Илья – друзья с молодости. Берг женится на Александре, Борис на Нат[алье], Ив[ан] на Лизе, Петр на кузине.
Борис – Наталья.
Имуществ[енное]. Богат, щедр, воздержан. Не понимает бедности.
Обществ[енное]. Большие связи, честолюбив, такт[ичен], тверд в исполнении долга. Кроток с подчиненными.
Любовное. Постоянен, любит одну всегда, чист, невинен, любит общество женщин.
Поэтическое. В музыке не смыслит, но верной голос. Пишет стишки в альбом, понимает и высоко ценит дружбу и семейную жизнь.
Умственное. Много читает, огромная память, последователен, логичен. Математик хороший. Отлично говорит на языках. Хорошо в шахматы. Наполеона обожает.
Семейство. Мать чопорна, нежна, аристократка, двоюродная кузина кн[яжна] Болкон[ская], дальняя родня Толстые.
Жизнь с 11-го по 13 год. 20 лет. Едет по своему желанию в Турцию, прощается с Нат[альей] смотря на нее, как на будущую невесту. Слабо спорит с Петр[ом] и с Аркадием за правительство, они все трое либералы, и советует ему работать над собой. Переписывается с кузиной. В Турции наивно думает, что он герой; получает отличие, возвращается к матери. Успех ему кружит голову. Он верный слуга. Встречается с Петром накануне дуэли, идет в секунданты. На бале с Аркад[ием] и женой его. Она делает ему авансы. Он бежит в Москву, еще больше влюбляется в Нат[алью] и кладет себе ждать еще год. В походе 12-го года получает важное назначение, прощается, как с чужою, и едет. Прежде отдает все деньги Петру, успевшему задолжать в Москве, у Аркадия нет – жена промотала. Встречается с Анатолем, кормит и веселится смотреть на него.
В Вильне бал; полька соблазняет его, он опять победитель. Пишет ей письма и её письма. Отступление, он всё забывает под влиянием[6] чувства долга, командует полком. Французская храбрость. Перед Бородиным он[7] скачет узнать. Она бежит от него, ничего не говорит. Аркадий тут ополченцем, она бросалась на него. И всё рассказала. Кузина письмо [?].
Ночь накануне. Петр весь раскрылся и говорит, что он простил бы, и плачет. Он влюблен в На[талью] и чернил себя. Под Бородиным без фраз уже он хочет умереть.[8] Он всё забывает – блеск, слава сражения и вдруг пуля, и несут в мир гноя, пыли, грабежа. Он умиляется один раз с фельдшером и всем и всё прощает. Его везут в Москву и на их подводах в Нижний. Она его бежит. Он притащился и насильно прощает. Всё расскажите, я хочу страдать, не воротишь. Он плачет. И всё, всё прощает. Он другой человек. В Нижнем сватьба, и он едет к армии.
Петр.
Имущ[ественное]. Отец богат. Сын промотал всё, что дали, два раза платил долги, отказался. Щедр, игрок, знает бедность и не потеряется.
Обществен[ное]. Знает людей, умеет обманывать легко и смеется. Может играть всякую роль – вельможи, бедняка. Связи презирает, всё сам. Честолюбив выше обыкновенного. Не знает долга и всегда идет напротив. Не признает порядка вещей. Жесток и добр до бесконечности.
Любовное. Любит быстро, страстно и тотчас же ненавидит, кого любил. Презирает женщин. Терпеть не может обществ[а] женщин – все дуры. Не презирает никакое[9]
Поэтическое. Страстно любит музыку, голос фальшив. Поет.[10] Влюблен, ничего не помнит до успеха, страстно любит Россию, в дружбе тверд.
Умствен[ное]. Всё быстро понимает. Красноречив во всех родах. Видит далеко. Философ такой, что себя пугается. О бессмертии говорит часто и мучим вопросом. Наполеона ревнует.
Семейство. Отец министр француз. Брат дипломат, которого ненавидит,[11] кузина Волконская по матери. Мать рожд. [?] Офросимова.
С 11-го до 13-го 20 лет. Приезжает из-за границы с славой милого повесы. Записан в[12] коллегию, но нигде не служит. Бросается на кузину. Она отталкивает его и влюбляется, шалости, горит. Александра родила. В Петербурге связь с M-me[13] St[?] (на бале встретил). Она умирает в родах.[14] Министрам нет покоя.[15] Получает пощечину за Балакирева, убивает и еще другого. Играет. Всё проигрывает. Анатоль при нем собачка.[16] Отец отказывается платить долги. Борису он всё рассказывает. Бросается в воду.[17] Аркадий по совету Бориса берет его к себе.[18] Живет один с медведем,[19] история с квартальным. Высылают в Москву. Собачка с ним. Сестра в Москве (брат уехал). Связь с belle-soeur. У Аркадия нельзя брать денег. Опять игра, близкие сношения с Волконской, делает ей предложенье. Вы одна не поддались мне. Она думает. Он сходится с танцовщицей, бьет ее. Потехи с старушками. Шулерничает. Убивает за то полковника. Анатоль даже отшатывается от него. Что мне делать, из за ленты не могу. Дай мне дело?[20] Ненавидит лично Наполеона. Его судят, старик Толстой принимает его. И веселый вечер с нарядами трогает его, он плачет и едет домой, пишет письмо в ополченье. В партизаны. Делает чудеса. Французский пленный офицер. Доказывает ему, что он великодушнее. Канун Бородина. Письмо от кн[яжны] Волк[онской], отказывает ей, отдает всё и имеет цель революцию[21] и работает, как вол, за солдат. Устраивает Бориса. Выручает Аркадия. Дает денег Толстому и помогает Волх[онскому]. Строгость к себе. Он и она самоотверженно вместе.
Аркадий 28 [лет].
Имущество. Огромное состояние, не знает счета деньгам, думает, что без 1000 р. в месяц нельзя жить, боится бедности.
Общественное. Такт[ичный], добродушный, дружба со всеми, честолюбия и тщеславия никакого, всегда со всеми кроток. Не признает[22] наших [?] законов. Крайний либерал в мысли и в жизни.
Любовное. Не знает любви к женщин[е].
Поэтическое. Литературу любит и понимает. Любит забыться, выпить, поздно сидеть и болтать. Дружба выше всего [?] и крепок.
Умственное. Очень тонко умен. Начитан. Всё читал и никогда[23] говорит мало, Наполеона презирает.
Семействен[ное]. Сирота. Жена случайная, двоюродной брат Борису.
С 11 до 13.[24] Делал предложение Волконской, она отказалась, его женили. Жена кокетничает, он видит, что скверно, махнул рукой и пьет. Друзья уходят. Он хлопочет за Петра, но не может помочь, читает, говорит, пьет. Жена распутная бросает. В 12 году идет в ополченье и не знает зачем. Жену бросает и ребенка тоже. Храбр, но бестолков и никому никакой пользы.
Берг.
Имуществен[ное]. 200 душ у трех братьев. Скул, расчетлив.
Общественно[е]. Не понимает другого порядка, как настоящий, достойно пролазлив, долг выше всего. Всё помнит.
Любовное. Не любит, но[25] жена и в физическом и в общественном смысле нужна.
Поэтическое. Никакого, кроме поэзии правильности и порядка.
Умственное. Логично очень умен, образован в том, что нужно для успеха. Математика, фортификация.
Семей[ственное].[26] Мать и сестра, которых он содержит, и брат, от которого он отрекся.
С 11 до 13. Вышел 21[27] года из корпуса, обратил внимание начальства, женился на дочери полкового командира. Работает в академии, и[28] частные работы. Послан в командировку в Турцию, узнает, что жена беременна без него, бросает ее и просит развода. Жена умирает. Он рад и содействует этому.[29] Едет жениться, делает предложение Волконской, отказ. Получает новые командировки.[30] Женится на его[31] Лизе, думает приданое – ошибается. Дети, хороший отец и не пропускает ни одного случая, проекты кампании. На бале в Вильно блестящий офицер. Презирает П[етра] и Борису удивляется, под Бородиным хватает шпагу в левую руку и награжден генералом и начальником[32] Петра. П[етр] оскорбляет его, но он выше этого. Убирается заблаговременно из Москвы и богатеет поручениями. Тестю не помогает,[33] но жена в руках, мучается.
Толстые.
Отец.
Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.
Обществен[ное]. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным.
Любов[ное]. Жену, детей ровно, богобоязненно и никогда неверности.
Поэтическ[ое]. Поэзия грандиозно[сти] и добродушно[го] гостеприимства. Не прочь выпить. Дарован[ие] к музыке.
Умствен[ное]. Глуп, необразован совсем.
Семейс[твенное]. Жена, сын,[34] три дочери.
От 11 до 13. Жуирует в деревне и городе, поручил всё Свечину, чувствует, что запутался, и не считается. Idée fixe – становится отдать замуж дочерей (совещаются с женой – оба глупы). Страсть – сын. Ищет места, но тщетно, в 12-м году в Москве. Всех к себе тащит. Анатоля очень любит за почтительность. Гордится чистотой дочерей. В[35] намерения Бориса не верит. Раз расстается с женой и пишет утешенья. Торопится увезти всю библиотеку из Москвы (О Наполеоне не знает хвалить или ругать) и на подводах возит раненных. Не в отчаянии и радуется женитьбе Нали (прежде). Искательство Берга нравится. Не любит дочь, но плачет и невольно обманывает приданым.
Мать.
Полное доверие, роскошь.
Grande dame, влюбленная, глупая и капризная, и добрая.
Вышла безнадежной старой девой и обожает мужа.
Любит страшные романы и привидения.
Суеверная.
Братья беспутные. Одна с мужем.
Обожает сына.[36]
Николай.
Имуществен[ное]. Роскошно живет по отцу, но расчетлив.
Общ[ественное]. Такт, веселость, всегдашняя любезность, все таланты понемножку.
Поэти[ческое]. Всё понимает и чувствует понемногу.
Умствен[ное]. Ограничен, отлично говорит пошло. Страстен по моде.
Любовн[ое].[37] Никого не любит крепко, маленькая интрига, маленькая дружба.
С 11 по 13 ему 17 лет. Ему дают любовницу.[38] Танцор без значенья на балах. Дружится с Бергом, содействует его браку, потому что Берг того хочет, потом с П[етром] К[уракиным]. Имеет успех в свете. Просится на войну. Делает всё, что другие. Имеет успех у Арк[адиевой] жены. Ведет себя не слишком хорошо, тщеславно, говорит фразы пленному и отдает ему хлеб, нужный его деньщику, мирит сестер. Весел с ними, поет, играет – пренебрегает Соней, и его хотят женить на княжне, и он очень рад.
Лиза.
Корыстолюбива.
Чопорна, горда, в душе робка, не любима, тщеславна.
Никакой, кроме нарядов и желания возбуждения зависти в сестре.
Умна логично, много знает и читала, любит судить и удивляется, что ее умное не выходит умным.
Никого не любит, но расчувствоваться умеет при всяком случае.
[39] 18 лет. Начинает изнывать в девичестве, кидает сети напрасно, завидует сестре. Ловит Берга почти обманом. Рожает скучно, в отчаянии от потери и покоряется взгляду мужа.
Наталья. 15 лет.
Щедра безумно.
Верит в себя. Капризна, и всё удается, и всех тормошит, и всеми любима.[40] Честолюбива.
Музыкой обладает, понимает и до безумия чувствует. Вдруг грустна, вдруг безумно радостна. Куклы.
Любов[ное]. Просит мужа, а то двух, ей нужно детей и любовь и постель.
Глупа, но мила, необразована, ничего не знает и всегда умеет скрыть.
Влюблена в учителя, в Бориса, кукла Биби, дружба с Соней. Первый бал, влюблена в царя. Деревня,[41] Михаил, влюбление, падение. Ужас и веселость. Концерт. Отношения полудружбы с Аркадием. С Петром. Она хочет погубить себя. Он ранен. Она бегает от него. Объяснение. Сватьба – платья.
14 лет Соня. Кузина воспитанница.
Щедра и скупа.
Застенчива, жива, всегда весела, любима.
Всё понимает, ничего не может отлично.
Как сестра, но тверда в одном.
[42] Ясна, кротка, но недалека и не судит, молчалива.
Ее брат женат [?] она стыдится, русопят и в 12 году показывает себя плохо.
Куклы, заодно с меньшой против старшей, любовь с Николаем, поцелуи. Восторженность то музыки, то театра, то писатель. Горе от его любовницы. Следит за ним и радуется его успехам на бале. Страстная любовь за то к Нат[алье]. Поддерживает П[етра] К[уракина], никаких отношений с Арк[адием], но они любят друг друга. Негодует на Мих[аила], хочет его убить, ходит с кинжалом. Объяснение с Арк[адием], она всё любит Николая.
Саша.
Меньшой брат, ребенок 13 лет, добрый пузан.
Ив[ан] Кур[акин]
Иму[щественное]. Осторожен, воздержан, пышен.
Горд, mordant,[43] почтителен глубоко.
Чувственен, но владеет собой и не любящ.
Пышность и презрение с высоты знати.
Умен, не далеко repartie.[44]
Презирает брата и мать и отца. Жена молодая, наивная, свежая, аристократка Г. Щербат[ова].
Женится – уезжает – узнает о связи с братом. Как будто не знает этого – уважает Наполеона. В 12-м году ничего не видит, кроме спасения своего достояния и карьеры. Жена делается по нем.
Анатоль.
Беден, в долгу, но умеет тянуться за аристократией кости.
Низкопоклонен, умея скрыть низкопоклонство в виде развязности.
Чувствен грубо, немножко любит, но не имеет светского соображения воли.
Поэзия comme il faut[45] или грубого разврата. Бездарен.
Ничтожен, как по уму, так [?] и по жизни.
Мать не нарадуется, старая директриса, сестра классная дама, он стыдится их.
Тянется за[46] Петром и Борисом, унижение съедает. Соблазняет нечаянно, сам не знает хорошо или дурно. Живет в Москве, бежит, не спасает ни мать, ни т[анцовщицу]. Она его любит, всё немного. П[етр] хочет его убить. Он плачет.
Волк[онский].
Богат и сам увеличивает и организует богатство.
Екатерин[инский] в немилости, переносит гордо и достойно.
Любит одну дочь.
Поэзия порядка, гармонии только.
Умен, генерального штаба.
Дочь и кутила русопят сын.
Строится. Не выдавал дочери. Принимает у себя. Любит Бориса. П[етр][47] портит Александру. Увлекает – бес в ребро – Enitienne. Не верит 12-му году. Посылает сыну. Французы идут. Он ничего не хочет делать, разорять, и вдруг делает больше всех – умиляется, прощает сына и выдает дочь.
М. Вол[конская].
Презирает всё вещественное.
Всеми любима и venerée,[48] нежна и ласкова.
Всё и всех любит христиански.
Отлично играет и любит музыку мистически.
Умна, тонкий поэтический ум.
В переписке тайной с братом. Лелеет отца, играет, поэтизирует. Любит П[етра], хотя и отталкивает, любит Бор[иса]. Делает корпию, за раненными. Называется Петру.
Аркадиева жена.
Скупа.
Всем равно такт, улыбка.
Ничего не любит, одна чувственность.
Ничего, кроме бала. Не кормит детей грудью, бриллианты.
Глупа совершенно.
Дочь, сын, муж, мать, братья – все живут на счет мужа.
Вышла замуж, ищет любовника.[49]
Понимает свое положение отлично. Всегда побеждает мужа цинизмом глупости. Заман[ивает] Бориса и Петра. Петр ее ругает и чуть не бьет. В связи с царем. Берг в связи с ней после и счастлив. Муж ее[50] оставляет, и она считает себя чистой. У французов в Москве в связи с генералом.
17 лет Мme Берг.
Беспечна, неряшлива.
Робеет, конфузится, желает comme il faut.
Любит тихо родных и мужа, но чувственна судорожно.
Музыку, бал, любовь.
Глуповата, но в наивности не глупа.
Мать, отец, сестра, пропасть маленьких братьев.
Не нарадуется счастью носить чепчик. Еще радость – за ней волочатся. И вдруг это всё страшно, страшно, роды ее – и смерть.
Мать Бориса.
Аккуратна, расчетлива, небогата.
Сдержанна, но большие связи. Дам воспитанье сыну.
Сына любит и память мужа.
Поэзия чистоты, нравственности и образования.
Умна, усталые глаза.
Вывела и выводит сына, имеет одно желанье лелеять вну[чат], живет в Петербурге. Свои друзья.
Танцовщица.
Курчавая, здоровая и милая добрая русская девка, несмотря на всю школу. Se laisse aimer.[51] Требовательна и не боится его.
1) Борис × 1
2) Аркадий × 2
3) Петр × 3
4) Берг × 4
5) Иван × 7 – его жена
6) Илья – 7) Николай Т. × 5, Т. × 6
8) Анатоль × 8
9) Волконской[52] × 9
<10) Мme Берг 14>
11) Арк[адиева] жена 15
12) Лиза × 10
13) Соф[ья] × 11
14) Натал[ья] × 12
15) Марья Волк[онская][53]
16) Мать Бориса 18
17) Танцовщица 19
18) Толстая 17
1) Наполеон откупщик. Презрение к людям, успех. Врозь презирают, вместе поклоняются.
2) Юродивый в обществе, унижение, – унижен и рад унижению – для бога.
3) Засоренная глубина совести у старика – Воейков, Исленьев никогда не смотрят вглубь.
4) Rattraper le temps perdu[54] старик волочится за всеми.
5) Поэзия молодости с презрением к заботам старости, и права – как и права старость.
6) Главное подраздел[ение] людей – сильные и слабые; мужики говорят – легкий и твердый.
7) Женщина сильная, красивая, широкая, грацией своей неприятна, почти страшна.
8) Лучшее в людях – минуты умиления.
9) Пропал, пощечина и нет.
10) Девушка молодая чисто, страстно любит и ревнует к девке.
11) Alexandrine обращает в веру и мило любит тихого, добродушного безбожника.
12) Чувствительность напущенная – Стерновская – того века, Карамзинская всегда – а потому не действует.
Главное faire de l'argent.[55]
13) Наглый, дерзкой – успех.
14) Отношения к девственнику и к распутному.
15) Мущину проходят, женщина всё одна с своим выработанным характером.
16) Странница верит, что она святая, и в распутстве своем видит чудеса.
17) Anatole за ляжки.
–
Едет министр с[56]
Из дому убежала.
Куклу венчали.
I-я глава. Бал. Только от государя, оделся и едет. Полковник. Обед у государя, дома сборы, братья дома, Сережа дома – скука – его сателит Шостак.[57] Входы. Государь, мимо него толкается С., жолчный Волх[онский] о политике. Старая гофдама, ее сын Н. С. А. И. С. je danse avec la plus jolie femme,[58] не отвечает откуда уверенность, толкает. Рост[ов] сын с женой, только что женился.[59] Ревнует, заговаривает, ждет у подъезда… Антипатичен. Он уговаривает ее в церковь, дуэль. А. И. секундант – убит. Подле вместе. Я был виноват. Il faut faire une position à sa femme.[60]
Свет Московской и Петерб[ургский] заняты своими исключительными интересами, не признают людьми не Апраксин[ых], а горе, несчастья их сближают с русским и с помещиками и с народом.
Разумовской весел и любезен, потеряв два миллиона.
Слипух [?] хлеба
Белого [?]… Нет аржаного и одношерстной собаке отдать… И выходит, не оттого, что знает одношерстную, но оттого, что верит. Религия [?] тоже.
Является к Сперанскому и думает, что в нем всё премудрость.
Тетинька, как ваше здоровье? Нарочно спокойно.
4 декабря 1863. Три друга честолюбив[ы] по Нап[олеону], Борису 19, Федору 16, Арк[адию] 23.
Сам себе напортил и разозлился на всех и никогда так не убежден, что прав.
Федор соблазнил Александру и поссорился с стариком, и дома поссорились.
Борис и Nicolas два типа – поэтич[еский] и нет.
В самые поэтические минуты как многого недостает.
Судьба всего человеческого неполнота. Дело – предприятие[?], препятствие, время. Орудие трется и стареет.
Поэзия – увлечение мешает исполнению.
Слово речь – нельзя сказать – всё ложь.
Люди – чем лучше, мудрее, тем слабее.
Психологические максимы – хозяйство.
Высшая мудрость людей – словами оправдать себя.
Речи парламента.
У детей и даже [и] у больших есть то, что не могут слушать, что им говорят, потому что наблюдают, как им говорят.
Борис влюблен, но Наташа делает ему предложение, он отказывается. Они остаются так. К[нязь] Андрей у Бергов узнает их любовь и делает предложение.
К[нязь] А[ндрей] с Р[іеrr'ом] о Карамзине. Презрение к русским писателям.
К[нязь] А[ндрей] в ложе, речь.
N[icolas] зарыдал после Фридланда.
Сперанский[61] покоряется мысли и логике, как все parvenus.[62]
К[нязь] А[ндрей] ни разу не ездил на балы. Он библейскому обществу принадлежит.
Pierre приходит к Паздееву. Паздеев строго учит его – грязная квартира.
Польза и значение иероглифического языка. Такой ответ сделает масон, что и деист, и еврей, и магометанин – согласятся.
Вверены тайны камня. Масонам. А Иоанну тайны небесные.
Неясности мистического масонского учения скрыты тем, что другие их, будто, знают.
Свет воссиевает (éclat). Когда тьма доходит до последней степени своего сгущения.
4 темперамента: хол., огонь, сангв., воздух. Лимф. вода. Меланх. земля. Сверхнатуральное состояние любви и лицезрение бога. Внутренний человек.
Pierre увлечен идеей совершенствования.
Тем и кажись, что ты есть.
Ничто не будь в твоих глазах ни малым, ни великим.
Будь верен в самых малостях.
Обращай всё внимание на то, чем ты на сей час занимаешься, так, как бы оно было единственным предметом всех помышлений и дел.
Взирай просто на дела посторонних.
Около себя гляди.
Отдавай каждому должное.
Предай сердцеведцу свое сердце.
Будь исправен и справедлив в мелочах.
Уповай, расширяй твое существование в будущем, умей надеяться, научись наслаждаться всем и обходиться без всего.
Каждый порок имеет свою свойст[венную] ему силу, так что, побеждая последний, побеждаешь все.
7 grade le mot des chevaliers de [1 неразобр.] Cabaliesta. Le mot de [3 неразобр.] tace ou Tace[63]
К[нязь] А[ндрей] в Петербурге – свидание с Pierr'ом.
Обед французской у Hélène.
[64] Легитимисты. Старики (очерк).
Кочубей и[65] аудиенция у Сперанского.
Работы – Розенкамф, Ильинский, ссора.
[66] Дневник P[ierr'a]
Вечер у него.
Ложа, где к[нязь] А[ндрей] ищет иллюминатства.
Ростовы.
Бал.
К[нязь] А[ндрей] не поехал, a P[ierre] прочел свою речь и произ[вел] скандал.
В 1810. Все в Петербурге. Свадьба Берга. А[нна] П[авловна] любит Наполеона. К[нязь] В[асилий] сам себя заглушает звука[ми] своего голоса. Бал. К[нязь] А[ндрей] едет в Турцию, прощается с Н[аташей]. Она дрожит от страсти, а он холоден. Дайте мне мужа.
В 12-м году старый к[нязь] умирает от злобы и волненья. Бредит ругательствами. M-lle B[ourienne] уговаривает к[няжну] М[арью] принять подданство. К[няжна] М[арья] в азарте удивляет всех.
После Бородина съезжаются раненные. Андр[ей], N[icolas], к[няжна] М[арья] и Наташа.[67] К[няжна] М[арья] не хочет жертвовать.
Конец. К[нязь] А[ндрей] команд[ует] полком под Красным, обожаем солдатами. Плачет с Pierr'ом. P[ierre] женат на Наташе. N[icolas] лежит больной у к[няжны] М[арьи].
Тушин с оторв[анной] рукой городничим.
Борис и Берг больш[ое] повышен[ие] за Бородино.
Соня упрямо решила быть его женой или ничьей.
В 1810 Наташа: дайте мне мужа. Всех сводит с ума: Пьера, Андрея, Анатоля. Борис не смеет не любить. Ее удивление. Даже Берга надо сбить с толка.
У М[арьи] Д[митриевны] убиты все 4 сына. Жюли богата. Борис сватает. Она убита, лучше бы за Nicolas.
Переписка к[няжны] М[арьи] с Ж[юли] и P[ierr'a] с Андр[еем].
К[нязь] Андрей приезжает в Москву, узнает о франц[узах] в Минске, и письмо от Наташи.
1812. Зимой. Наташа умирает со скуки. Ст[арый] гр[аф] едет продавать дом и устроить службу: P[ierr'а] и Анатоля везет с собой. Ан[атоль] вырывается по[д] предлогом службы. N[icolas] уже на службе.
1812. N[icolas] приехал из полка[68] устроить дела. Обругал, прибил и выгнал Митиньку. Разорвал вексель А[нны] М[ихайловны], охотится. Едет с отцом в Москву.
После открытия истории А[натоля] Соня об одном только боится, это гнев N[icolas] и дуэль. Она пишет Дол[охову] и умоляет его спасти. Дол[охов] убивает А[натоля]. А[натоль] трепещет и глупо просит жизни под его пистолетом.
1812. Наташа одна перебирает свои вещицы, всё воспоминания. И горюет о том, что она стареется. Купается, хорошеет и никого.
Во время истории с Анатолем она скорее, скорей губит себя, именно затем, что чувствует, как это дурно.
Старик Ростов говорит с Pierr'ом о делах, о Сперанском, о иллюминатах, а А[натоль] с Наташей.
Одни легитимисты, другие иллюминаты, третьи служаки иллюминаты.
К[нязь] А[ндрей] раненный, злится, стыдится, не хочет перевязок, везется, слышит разговор Репнина с Бонапартом.
Через четыре недели он был здоров и с одной мыслью не служить, жить с отцом, женой и ребенком, зарыться, ехал в деревню. Как всегда после раны, ждал новой жизни.
В Л[ысых] Г[орах] ждали акушера, вместо его приехал к[нязь] Андрей, за ним акушер. Она умерла, старик притворился спящим, сын тихо вошел и всё таки сел. Старик дрогнул лицом. Сын заплакал,[69] и они обнялись.
Поедем в Москву и кн[яжна] Марья.
Разговор с Ріеrr'ом. Всё пустяки, всё вздор, кроме дружбы. Любви мне не дал бог. Я был горд. Поедем к Рост[овым]. К[нязь] Андрей без умиления и улыбки не может видеть и слышать голоса Наташи. Борис обижен, но успокоивается. N[icolas] с Соней только дружны, но N[icolas] помогает разорять именье. Долохов влюблен.
–
<Прошло два года. Тильзит. Эрфурт. Ан[на] Павл[овна] любит Буонапарте. <К[нязь] Андрей ожил,> едет в Турцию почти женихом Наташи. Берг женится. Старик умирает, дела расстроены. Они живут в бедности.
N[icolas] в связи с Элен. Pierre пьет.
Старый князь одержим болезнью злобы.
В комочек собранное выражение Наташи.
Только в Москве и Петербурге о Аустерлицком деле. Суд над Пржиб[ышевским] (М[ихайловский] Д[анилевский] 1805), измена австрийцев. А[нна] П[авловна] помалчивает о победе.
<Тильзит.
1) Обед Багратиона. Ростов, Долох[ов], Pierre.
2) К[нязь] Андрей жена[т] в 1806.>
3) К[нязь] Андрей и Pierre филос[офствуют].
Гердер. P[ierre] франмасон.
Ополчение в Лысых Горах.
4) Тильзит. Борис. Петербург. А[нна] П[авловна] и H[élène].
5) Наташа в деревне. Первый бал. К[нязь] А[ндрей], Pierre.
Борис равнодушен, любит к[нязя] А[ндрея].
К[нязь] Андрей краснеет при Наташе, и это решает ее судьбу, она не боится его и любит.[71]
1810.
Ростовы в Петербурге. Анатоль любовь. К[нязь] А[ндрей] приезжает из Турции, бал. А[нна] П[авловна] после Эрф[урта].
К[нязь] Андрей с М[арьей] улыбаются над кроваткой.
Глава 1-я.
1) Смотр. Полковник, Долохов. Кут[узовская] свита.
2) В глав[ной] кв[артире].[72] Немцы адъютанты.
Болк[онский] пишет письмо. Мак.
3) Р[остов]. Телянин. Выговор.
4) Мост. Несвитской. Nicolas. Его спрыскивают.
5) Брюнн.
6) Общ[ий] обзор. Отряд Баграт[иона]. Обоз.
7) Кут[узов] прощается с Баграт[ионом].
8) Тушин на батарее.[73]
9) Правый фланг.
10) Левый фланг, атака Долох[ова]. Баграт[ион] едет туда и не может доехать.
11) Т. Офицер убитый. Ахраси[мов].
12) Привал.
1) <К[нязь] А[ндрей] объезжает полки. Его дневник. Разговор немцов о войсках.> Смотр полка Долохова.
2) Браунау. Шут. Мак.
<3) Мост. Т[ушин] и Б[елкин], бессмертие души. Т[олстой] Телянин. (Общий вид, монашенки, Несвицкий, Тел[янин].)>
3) Мост.
4) Общий обзор А[ндрея] в Брюнне.
5) Письмо из Вены.
6) Войска Б[агратиона]. Всё стратегическое дело письмо Мюрата. <Т[ушин] и Б[елкин] о бессмертии души.> Измученный Бел[кин].
<7) Ан[аньев], Долохов. Пишет письмо, и дерзость во фрунте.> <бессмертие души начало дела.>
8) <Б[агратион] с Австр[ийцем] (дети).>
9) <К[нязь] А[ндрей] переговоры. Д[олохов].>
<10) Обоз.> 10 Б[елкин] и Т[ушин], бессмертие души. Разговоры штаб[ных], панический страх в обозе.
11) К[утузов] с Б[агратионом]. К[нязь] А[ндрей] просится, выстрел.
12) Б[агратион] подъезжает, шутки Ж[еркова], перестанет.
13) Свой мирок у Туш[ина] (выпил – фантазирует).
14) Вид с бат[ареи] Туш[ина]. (Его распекают, он плачет).
15) Павлоградцы. Н[иколай] выпил и ничего не помнит, – представляется.
16) Долохов. Засада.
17) Ночь. В избе Ж[ерков].
18) Отдых. Победа или нет. Скромнос[ть]. Один ухарь. Все на него.
19) Н[аташа] влюблена в P[ierre], P[ierre] в Hé[lène], в театре. А[натоль] едет в деревню.
20) К[нязь] гонит А[натоля], он едет в армию. Через два месяца он встретил войска при соединении. Кн[яжна] М[арья] наряжена, жалка. (Раскаянье. Странница).
21) Свидан[ье] Б[ориса] с N[icolas], столкн[овение] с к[нязем] А[ндреем].
22) Смотр.
23) Б[орис] по штабам. N[icolas] проиграл, занимает и женщину.
24) Дело под Вишау. Государь, раненный.
25) Долгор[укий] после переговоров.
26) Ночь, месяц, туман; к[нязь] Андрей. Что я такое?
27) Движение наших, путаница. Н[аполеон] на аванпостах.
–
28) Утро, выезд Наполеона. Скучно и вяло бьются у Ланжерона. Ошибки. Судят.
29) На Працене. Несвицкой бежит, злобно трусит. Андр[ей] и Туш[ин] погибают. Всё бежит.[74]
30) N[icolas] послан. В гвардии. Государь.[75] Долохов у Пржебышевского. Обозы на мостах. Борис. (Гвардия в ногу).
31) Сон и бред к[нязя] Андрея.
32) В Петерб[урге] ужин. P[ierre] делает предложение.
33) N[icolas] кутит, с музыкантами обед Багр[атиону]. Н[аташа] влюблена в себя. Долохов в связи с Hélène, влюблен в Соню.[76]
34) К[нязь] А[ндрей] выздорав[ливает]…[77] P[ierre] с к[нязем] А[ндреем].
35) Смерть княгини …[78] перед смертью.
7) Движение наших колонн, путаница, ночь, месяц, туман. Нап[олеон] на аванпостах. Огни.
Утро. Наполеон выезжает.
8) <Борис адъютантом у Дохтурова.> Скучно и вяло бьются внизу у Ланжерона и видят, что ошибки везде. Ахрасимов.
9) Общий вид с Праце[нских] высот, выезд императоров. Кут[узов]. Милор[адович]. Бегство. К[нязь] А[ндрей] на батарее Т[ушина] погибает.
10) <Кутерьма у прудов. Обозы. Ермолов <моя> атака. Б[орис] и N[icolas] рассказывают друг другу, скачет к> N[icolas], заезжает в гвардию. Интриги Б[ерга] и Борис. Берг рассказывает свое[79] N[icolas]. N[icolas] скачет искать полк – и видит государя. Едет в обозы на мостах и всё бросил, не дают вина.
11) Сон и бред кн[язя] А[ндрея] на поле. Ликуют франц[узы] – ces lâches.[80] Долохов раненный режет фран[цуза] и уходит. Нет правды и неправды. Хорошо ли храбрость и слава? Ничего не знаю. Надо умереть.
П[ьер] с красавицей в. театре.
Театр, P[ierre] в ложе, на плечи смотрит и что то во всем свадебное. P[ierre] дома, приезжает Анат[оль], хохочет, <занимает деньги и едет к актрисе. Charmante petite!>[81]
Анатоль с отцом. Попугая выучил матерно и целует сестру.
Его гонят…….[82] Говорят о сватьбе Pierr'a.
[83] Старик. Известие смерти сына. Утешение религией. Убирайся к чорту, роды и смерть. Беда одна не ходит.
<К[нязь] Б[олконский] в[84] деревне, вечер у J[ulie], там[85] Анатоль. К[няжн]а наряжена, жалка и весела. <Утро Ан[атоль] с князем>. Пошел вон, дурак. Нат[аша] с Pierr'ом. Pierre с красавицей.[86]
P[ierre] женат, в Петербурге у A[nnette] Ш[ерер]>.
[87] Н[аташа] влюблена в П[ьера], театр, плечи, и в[88] к[нязя] Кур[агина]. <Б[олконский] обижен. N[icolas] кутит в клубе. Обед Баграт[иону] в клубе.> А[натоль] едет в деревню.[89]
Кн[язь А[ндрей] гонит Анатоля. Он едет в армию. Аустерлиц.
P[ierre] в Петербурге, ужин, он делает предложение. Известие о смерти Андр[ея] и об Аустерлице.
[90] Б[олконский] обижен. N[icolas] кутит. Обед Багратиону. Наташа влюблена в Пьера, в себя, в голос. Тушин.
Смерть княгини.
К[нязь] А[ндрей] выздоравливающий. Свидание с Пьером за границей.
К[нязь] Багратион в картузе с смушками, суворовская шпага, – поминают о Суворове. Крепкое, карее лицо с мутными, мертвыми глазами. К[нязь] Андрей думает и не знает, есть ли что за этими глазами. Убило казака. К[нязь] Баграт[ион] оглянулся, что они глупости делают. Он едет к правому крылу. Минута нерешительности. Молча слезает,[91] расправляет ноги, как гулять. Все смотрят на него, и пошел и пошла вся колонна (неудержимое движение). Ура! Обогнали их. Всё бежало, но нарастало, как ком у вала. Д[олохов]. Он бежал в атаку. Долохов в крови бьется за валом. Не дам французам (в азарте). Багратион.[92] Вечером мимо пушек остановился, отдыхая, и опять поехал, где была стрельба.
N[icolas] трусит при атаке так же, как и первый раз.
На л[евом] ф[ланге] начальства нет.
Т[ушин] в лощине бьет, не видя, как его действие отзывается на франц[узах]; подход[ят] близко.
Вечером в Гунтерсдорфе едят все и знамя.
N[icolas] и Nаташа в деревне – охота – лучшее время, воспоминания. Едут в Москву, Н[аташа] и от[ец]. N[icolas] уезжает, после праздник[ов] скромен[?]. Привозят с собой Ан[атоля] и Pierr'a.
Упадок Pierr'a. Андрей ничего не пишет.
Pierre весь разменялся на гостинный ум.
Hélène приглашает к себе Наташу, забавляется любовью ее к брату.
N[icolas] и N[аташа], охота, лучшее время, воспоминанья.[93]
N[icolas] мучают требованием жениться.
Кн[яжна] Мар[ья] поздравительное письмо.
Жюли с выход[ом] за Бориса. Жизнь с Коко. Сватовство Nicolas, Тушин и к[нязь] А[ндрей]. N[icolas] в Отрадном с Соней. Святки. В саду ночью. Мороз – там тени. Борис и Жюли mariage de convenance.[94] Pierre свихнувшийся с Адонирам[ом]. Приезд графа с Нат[ашей].
История Долохова.
Соблазнение. Письмо.
12-й год, общий ход дел. Смоленск Долохов зажигает.[95]
Н[аташа] с К[няжной] М[арьей] говеет.
Старик умирает.[96]
Собрание в Москве, Рост[овы] и Pierre.
К[нязь] Андрей Мефистофель <из> Петербурга в армию.
Бородино.
N[icolas] в Москве, узнает об Анат[оле], к[оторо]го он видел накануне. Долох[ов] убивает.
[97] Бегство из Москвы, ранен[ые].
К[нязь] А[ндрей] и Нат[аша].
Hélène и французы.
N[icolas], Денисов и к[няжн]а и Берг.
P[ierre], Нат[аша] и к[нязь] Андрей в Тамбове. К[нязь] А[ндрей] получил письмо и едет в армию.
Тарутинский лагерь.
В Смол[енске] пыль, жара.
К[нязь] А[ндрей] узнает себя в Смоленске и опять начинает муравейную жизнь.
Путаница хуже после отъезда государя. В[еликий] к[нязь] К[онстантин] П[авлович] теперь за атаку и ненавидит Барклая.
1) Положение армии; русские вдвое слабее – и раскинуты. Барк[лай] может и не мо[жет] приказыв[ать].
1) Соединение армий нечаянно произвело отступление.
2) Багратион, чтоб не соединиться, придумывал планы, чтоб итти в Украину. И казалось, что нельзя.
3) Барклай в шарфе. Баграт[ион] старше чином.
Графы Браницкий, Любомирский, Влодск[ий] – отосланы с бумагами к государю.
4) Посылают офицера сделать рекогносцировку – он не хочет сраженья – едет вместо на позицию в гости и говорит, что позиция не годится.
К[нязь] А[ндрей] на Аустерл[ицком] поле – видит, что Б[онапарт] с своим подбородком не человек, нет жизни, а машина с своим подбородком. Привычка – левую ладонь к левому глазу. Не думает никогда о других, о том, что др[угие] о нем думают.
К[нязь] А[ндрей] ненавидит отечество, но заплакал, когда он увидал Смоленск.
N[icolas] не смеет разочароваться в Тильзите, но спутан. А[лександр] лицо – человек. Н[аполеон] – холодность итальянца-певца.
Зажжение Смоленска Долоховым есть начало Москвы 12-го года.
Для успеха в жизни – быть послом, минис[тром], главнок[омандующим], даже царем – надо быть орудием, а это не может самобытный человек.
Кутузов принимает армию. Восторг к нему, потому что так нужен восторг к кому-нибудь.
Дневник к[нязя] А[ндрея] во время отступления.
Он спасается от горя службой запоем.
Сцена в деревне бессмысленности толпы.
То принять Бонап[арта], то бить франц[узов].
Перед Бородиным портрет du roi de Rome.[98]
Дядя N[icolas] охотник говорит: Бон[апарт] свое дело знает, а я свое.
Увидав поло Бородина, P[ierre] говорит: и это сделал один человек, я его убью.
Puisqu'ils en veulent encore, donnez leurs en.[99]
К[нязь] А[ндрей] лежит на Аус[терлицком] поле, страдает, видит страдания других и тут вдруг видит спокойное, торжествующее лицо Напол[еона], удерживает боль, чтоб презирать.
Кутузов в Филях на совете – велик, но он только полководец, а не русский.
Кутузов и Растопчин вместе.
Наслаждение разрушения. Солдаты жгут Смоленск. М[ария] Ф[едоровна] согласна на мир перед Бород[иным].
Всё лганье о Бородине.
К[онстантин] П[авлович] за мир. Charmant! L'emp[ereur] renvoie les drapeaux autri[chiens] amis et égarés qu'il a trouvé hors de la route.[100]
Бор[одино]. Государь в ужасном положении, получив известие о нем. Бородино.
Юрковский: рубай их в песи! и [1 неразобр.]
Le duc (d'Oldenbourg). En voyant le duc on est dans le cas d'admirerle triomphe de la vertu, car sa fermeté est une chose admirable ainsi que l'égalité de son humeur.[101]
В 11 году сочинение о освобождении крестьян.
После 12 года. Франц[узская] барыня торжествует и пишет: мы не колебнулись.
В разговорах о либерализме. Различные оттенки: 1) Католики. 2) Мистики. 3) Государств[енный] либер[ализм] Чич[ерин].
4) Иллюминаты. 5)…[102]
В разговоре у ст[арого] кн[язя]. Каждый берет то направление, которое ему нужно.
К[нязь] А[ндрей] говорит об отце – он военный и либерал и потому либерал, что недоволен правительством.
Разговор в петербургской гостиной о страшном либерализме государя. Монета. Университеты. Библейское общество.
Мнение к[нязя] А[ндрея].
Наука. Свобода, война. Конституционализм, всё прекрасно в руках людей: Петра, Потемкиных. Мнение Местра, что католич[еские] государи царствуют дольше.
Солнце есть действующая сила, луна сила страдательная, блистающая звезда есть душа, оживляющая всю природу.
Вулкан или Тубалкаин означал стихии огнь.
Pierre увлекается нравственной стороной, идет дальше и расходится. Наш Адонирам. Убит тремя товарищами для похищения слова. Шотландское братство. Цель жизни – смерть – истление всех вещей и переход к высшему существованию.
1) Богопочитание, 2) добродетель и 3) премудрость. Таинство совершенствования, открытое издревле, которое мы воспитываем до тех пор, пока угодно будет иегове распространить на всех и сделать всех совершенными.
Pierre увлечен идеей совершенствования себя,[103] но идя дальше, нигде не находит содействия и поддержки. Один, как благодетель, мистик, другой, как Л. – серьезный, хлопотливый идиот.
Главная цель – убить плоть. Заблуждение думать, что челов[ек] живет для наслаждения – цель – гроб – истление и возрождение.
Маленький Петя 16[104] лет идет на войну.
Слово X ложи Седекия. Новое слово есть Мак – бенок пополам в каждое ухо, но мы… сказываем его в левое ухо сразу адонаи, ударяя друг друга средним пальцем по локтю, а в левое адонаи в правое.
163. Капитул рыцарей Востока и Иерусалима. Храм Соломонов разрушен, но бог в милости своей восстановил его и строителями храма повелел быть всем. 1-м был Иоанн Креститель, потом Андрей, потом Христос.
Рыцари – колено, крестообразно под пазух[ой] и croisé[105] на левое ухо и Сион все на правое ухо.
Знак – слово – прикосновение и проходное слово.
P[ierre] говорит: творец непостижим, то нечего и стараться.
Ежели бы человек больной получал всё от неизвестного благодетеля и не пожелал бы узнать его.
Тройственность – всё состоит из соли, серы и меркурия.
Соль сжимает так, что духовное делается видимым.
Сера есть елейного и огненного свойства, она в соединении с солью огненностью своей возбуждает в ней алкание, посредст[вом] к[оторого] притягивает меркурий, схватывает его, удерживая и совокупно производя отдельные тела.
Меркурий есть жидкая, летучая духовная сущность.
1) Побеждать часть гневу – тихостью, медлен[ностью].
2) Похоти – воздерж[анием] и отвращ[ением.]
3) Удаляться от суеты, но не отвлекать себя от: е) государс[твенных], о) семейст[венных], дружеск[их], экономическ[их]
Наука [106] возвращение потерян[ного] Ада[мом] через Христа.
P[ierre] пишет дневник воздержания, не насмешки. Написал историю, к[отор]ой все рассмеялись. Заглядывал в Кат.[?] похотливые мысли.
У P[ierre] знакомый масон, понимающий в таинствах натуры, другой в блеске обрядности, 4-й интриган, для знакомства – Борис, 5-й шутник.
Надежда масонства – будущее вечное благо и убитие смерти. Убит адонирам и воскреснет.
Меркурий – дух – дым.
Сера – душа – пламя.
Соль – тело – пепел.
В × степени. Адонай сотворил мир.
Елогим свойство правяще.
Неизрекаемое имя – всё знает.
Где искать масонства – в костях.
Сверхъестественное у Pierre и Андрея.
_________________________________________________________________________
7 наук: стихи, музыка, рисование, ариф[метика], геом[етрия], астр[ономия] и архит[ектура].
7 порок[ов]: горд[ость], скупость, неумер[енность], похоть, корысть, праз[дность] и гнев.
7 даров духа: премудр[ость], разум, совесть, крепость, наука, стр[ах] б[ожий] и любовь.
Старый граф вызывает А[натоля] на дуэль. «Как это у вас теперь». Pierre бьет Анатоля по зубам и гонит, и едет утешать Наташу. Я бы женился.
(Старый к[нязь] уезжает, п[отому] ч[то] мне покою не дадут и пусть делают, как хотят без меня).
Андрей приезжает и отсылает портрет и письма. P[ierre] его усовещивает. К[нязь] А[ндрей] отдает портрет и губа дрожит. C'est très beau се que vous dites, mais aller sur les brisées de
Ho P[ierr'y] было весело. В Москве у него были все круги. Общество, клуб, кутилы и старички.
Детская психология.
1) Медицина – убил место – погладить.
2) Суд – обо что убился, то прибить, мстить.
3) Игрушки – бабки дороги. Служба – цари, чины.
4) Потребность запрещенного, революция, либерализм.
К[нязь] Андрей едет в Петербург, холоден и мрачен.
Наташа видит, что лица расцветают при виде Анатоля, добра я или[108]
Комета и состояние к[нязя] А[ндрея].
Старый князь знаком с И[льей] А[ндреичем] по ополченью. Барт[еневу] написать о импер[аторе].
Голые плечи в театре.
Нат[аша] приняла яда, квасц[ы].
К[нязь] Андрей раскрыл рану.
Наполеон подходил к Неману, война неизбежна. Кто будет начальствовать. Но теперь не шутка. Не возьмут же Москву. Я не могу представить себе, что будет. Вы счастливы, что служите. А я ничего. Рост[овых] не видел, они в деревне.[109]
Письмо это взволновало к[нязя] А[ндрея] так, что он задохнулся. Неужели он не примет участия в этом деле, решающем участь отечества, и с кем, с этим маленьким поручиком, когда и он – уж что нибудь. Нет, он станет выше этого. У него есть обязанности в отношении себя. Он поехал в Букарешт и на бале застал Кут[узова], завязывающего башмачок молдаванке. Холодно распростился и поехал – в отпуск, в отставку не выпускали.
Ст[арый] к[нязь] сидит с B[ourienne], и забота мучает его больше и больше. Вооружает, укрепляет. Из соседней деревни приходят извести[я], что Смоленск взят и занята деревня французами. Он собирается умереть. Но в ночь горячка и в ругательствах умирает.
К[няжна] М[арья] сидит в своей комнате, вдруг вбегает B[ourienne] и уверяет, что Б[онапарт] идет в Л[ысые] Г[оры] и что одно средство принять. К[няжна] М[арья] сзывает людей и вооружается, но тут[110] приезжает[111] к[нязь] Андрей и увозит ее дальше.[112]
В Москве в приезд государя. Он получил письмо Наташи и P[ierr'a] отказ.[113]
Он прочел это письмо и написал просьбу о своем определении в действующие войска.
P[ierre] приехал к нему с восторгом приема государя на Покл[онной] горе. К[нязь] А[ндрей] авось убьют? Дуром, делать нечего. Все грабить готовы. Он озлобленно кричит на P[ierr'a], начавшего говорить про Наташу.
–
Московское собрание. P[ierre] кричит ура. Ст[арый] Р[остов] сзади продирается, не слышит о чем, но плачет и кричит.
Положение заботы становилось всё хуже и хуже. Он умирает. M-lle B[ourienne] предлагает. К[няжна] Марья вооружает всех и пишет к Андрею. Тушин без руки на помощь. Андрей отвечает, что не может, и едет в Смоленск.
–
Шерер. Румянцев. К[нязь] Василий за мир. Борис огорчен за государя. Смольный монастырь укладывается. Растерянность, ненависть к Кут[узову]. Il y voit assez[114] и сейчас любовь.[115]
Nicolas приезжает в Москву в отпуск, ему говорят историю с Анатолем. Он, озлобленный, скачет. Долохов приезжает сказать, что он готов всё сделать и всё любит. Соня пишет к нему.
–
Князь Андрей постарался честолюбие и бросил.
–
Бородино. Pierre ездит под огнем носки врозь. Ростовы слышат гул и привозят им раненных. К[нязь] А[ндрей]. Он презирал, но теперь задрожал и узнает, что любит. Она не сказала «фразы», а губы задрожали, и, бледная, молча стала целовать его руки. Князь Андрей прощает и Анат[оля], но он уже убит.
Долохов после Бородина. Получив записку, едет отъискивать Анат[оля]. Анат[оль] пьет, гордый <своей> победой и своим мужеством. Ведет его на поле и убивает и пишет; я убил.
Hélène захвачена французами, изнасильничена и убита. Она[116] в Москве ждала важное лицо, но изменила. Тот узнал. Ее письма.
Ростовы уехали в Тамбов и получают письмо от сына из Л[ысых] Г[ор]. Он любит к[няжну] М[арью]. P[ierre] приезжает в Тамбов и вдруг узнает, что может любить. К[нязь] Андрей замечает. Андрей уступает ему Н[аташу] и плачет и уезжает.
В. Денисов партизан. Под командой Берга из себя выходит. N[icolas] ругает его за сестру, которую он бросил, горячится. N[icolas] Ростов и К[няжна] Марья обручены, получили согласие брата.
Шерер.[117] Борис на Жюли женится, брат убит под Б[ородиным]. Берг сходится и держит в рабстве жену. Государь завидует Кутузову. Сам не верит себе, и смеются над москвичами.
Эпилог. К[нязь] Василий в немилости. Под Красным. N[icolas] Р[остов] и Андрей сходятся. Старик Ростов тут же благодарит Андрея. Соня с К[няжной] М[арьей] живут. И все они счастливы. Андрей говорит N[icolas], что он имеет пошлость, чтобы быть предводителем, ты чтоб возбуждать людей. Я – доживать свой век и крепнуть. Зачем – не знаю. Ты сделаешь карьеру. Нет, теперь я вижу, что нет. Три женщины вместе. Соня плачет от горя и счастлива.
К[нязь] А[ндрей] разгораясь. Нет, я учен Ауст[ерлицем], Турцией, Молдавией, Бородиным. Успех наш – успех солдат, успех мужика – народа, а не Б[арклая] и умирающего Кут[узова]. Я вспомнил о Долохове. Его успех есть успех Бонап[арта]. Это интрига, не может измениться, как не может измениться характер, что будет от войны.
Вопросы
Вольные хлебопашцы?
104 Псалом.
1– ч. что напечатано.
2– ч. до Аустерлица включ[ительно].
3– ч. до Тильзита включ[ительно].
4– ч. Петербург до объясн[ения] А[ндрея] с Н[аташей] вкл[ючительно].
5– ч. до эпизода Н[аташи] с А[натолем] и объясн[ения] А[ндрея] с P[ierr'oм] вклю[чительно].
6– ч. до Смоленска.
7– ч. до Москвы.
8– Москва.
9– Тамбов.
10—
Голос героя звучит столь[ко], сколько голос труса. А пушка громче ста героев. Это понял к[нязь] А[ндрей] в Аустер[лице].
У Шенграб[ена] в лганье[?] со стороны не вредно, но и не полезно.
Р[остов] понимал, что у Салт[ановской] Раевск[ий] с сыновьями – фарс, но молчал. Лганье Муция Сцеволы до сих пор не обличено.
У к[нязя] Андрея дядька – Артем.
Французов шпионов пороли, и русские радовались.
Перевязочный пункт в лесу. Фуры.
В дождь все забрались в дом.
Веселье офицеров после боя – пляска – кадриль.
Берг[118] покупает вещи в Москве после Бородина.
Все пьяные через Москву.
P[ierre] в Москве смотрит, как ф[ранцуз] смотрит на часовню Спаса, как только на место.
N[icolas] делается храбрецом, берет в плен и после того делается задумчив.
P[ierre] в Москве находит и спасает 3-х летнюю девочку.
К[нязь] А[ндрей] холодный, односторонний – логический.
–
Hélène сначала в хорошем, потом в дурном.
P[ierre] постоянно втайне думает, что ему предназначено совершить великое, решает убить Бонапарта, п[отому] ч[то] P[ierre] B[esouchoff] 666. И попадает под [1 неразобр.] и потом спасается масонством.[119]
P[ierre] в Москве с старушкой с шутихами.
Письма двух государей.
Бал у Бенигсена. Балашов у Мюрата, у Даву и Бонапарта. Речь Бонапарта. Бонапарт после Дрездена, где он подарками всё-таки усмирил имп[ератора] австр[ийского].
–
После перехода Немана в уланском платье. Я велик и всё-таки это сделал! Я ничего не забыл. Его речь Балашеву:[120] послушаем, что же теперь вы просите – уж только за Неман будете согласны. Он в нерешительности – не простить ли их. Нет, нельзя, совестно. Он утешается, что он всё делает по произволу, а нет.[121]
А какое бы б[ыло] его царствование, я бы дал ему еще игрушк[и] Молд[авию] и Вал[ахию], а теперь не будет. Не будет. Кем он окружен? Дрянь, как не стыдно. Вот в Ти[льзите] и в Эрфурте помнят, как я вас ласкал за то, что вы были паиньки.
Но после обеда он простил его и потрепал за ухо.
А он подписал вечером распоряжение о фальш[ивых] бумажках и расстреляние за кражу лошади.
На бале Бенигсена бледность замечает Hélène, помеш[ал] танцовать и ужас всех. Вид[но] он, Б[онапарт], страшен.
–
Вильна. N[icolas] в Островне.
Как государь сказал – не помирюсь, пока хоть один воин ост[анется] – на бале и потом всё повторял.
Кутузов сидит на дрожках у Москвы, мимо него проходят войска, он как будто не смотрит.
–
Под Тарут[иным] Кут[узов] читает романы Жанлис и пишет жене.
«La fortune qui est une femme est fatiguée de favoriser N[apoléon]. Elle le repousse et me tend la main quoique vieux. mais admirateur avoué du beau sexe.[122]
P[ierre] видит, что чудотв[орная] см[оленская] сама по себе, а война сама по себе, и солдаты ничего не могут между этим найти общего.
Когда уезжают, места нет, а везут на 135 подводах шар.
У А[нны] П[авловны] читают. Сухотин читает: С'est beau,[123] речь Платона. Богд[анович] 260 стр., II Т[ом].
Мюрат фамильярен и добрейший малый – руку на шею лошади.
Н[аташа] уговаривает Pierr'a не оставаться.
В реке (жар) мясо солдат, купающихся.
La voilà donc enfin cette fameuse ville. Il était temps. Qu'on m'amène les boyards.
Une fille qui a perdu son honneur.[124] По плану поверяет Москву.
В Петерб[урге] разговор Мишо. Мои русские и каламбур, в страхе.
289 Богд[анович].
За мир и Аракчеева. Конец.
Р[іеrrе] убегает с 1-го перехода, как шальной.
–
А[лександр] дитя – разговор Мишо, письмо Р[астопчину] о шаре.
Эпилог. N[icolas] догонял армию, чтобы благодарить главнок[омандующего] за соединение его с Петей. По дороге костер, кормят и лелеют французов беглых.
Vive Henri IV…[125]
В штабе письмо из дома. Соня умоляет жениться на к[няжне] М[арье]. Он кре[стится].
Петя – милый, живой, счастливый, восторженный юноша, еще с переменами детского и мужского голоса. Решается и пишет предложение. Смотр. Ты сер, а я, брат, сед и захлипал, а Петя еще больше. Ура. 100 т[ысяч] голосов.
–
Перед этим Р[іеrrе] приезжает в Тамбов и обнимается с Наташей. К[нязь] А[ндрей] решает, что вот еще что то, это самопожертвование.
–
N[icolas] в 1807 только попадает в патриотизм. И патриотизм оказ[ывается] не годится.
1) С приездом Кутузова свет увидали.
2) Кутузов приехал и делал смотр в Царево Зай[мище], ехал на Старицу и Зубцов.
3) Наполеон с 20-го по 23-его стоял у Гжатска, и была дурная погода.
4) 23-его началась прекрасная погода.
5) Кутузов велел косить овес на корню.
6) 24-го 6 часов утра французы пошли от Гр[идневой] к Колотскому монастырю.
7) Горки самый высокий пункт.
8) В Татариновой один господский дом.[126]
Старая Можайская дорога. Утица. Ельня. Коновницын подпоясан в шинели шарфом и колпаке.
Подбородок Кутузова.
В деревне Романцове Степан Васильев.[127]
Андриян Филипов.
Остерман в очках, плотный – голубоглазый.
В Бородине – Пьер впереди на редутах, бежит наступает, бежит наступает, б[ежит] н[аступает], измучен, бежит и вдруг – сзади ура. Багратион ведет своих и кн[язь] Андрей.
Деревня. Малой переход через Колочу.
12,000 телег.
Светинка.
Даль видна на 25 верст.
Дымы густые от мороза.
Черные тени от лесов и строений на восходе и от курганов. Солнце встает влево, назади.
Франц[узам] в глаза солнце.
Травля казаков за гусара[ми]. Андриян Филипов.
У Хлебникова.
Петр Прис [?]
В Дурном переулке у Пок[ровских] каз[арм].
Кн[язь] Андрей приказывает Алпатычу уехать.
Вольцоген говорит Кут[узову], что мы отбиты везде. Кут[узов] говорит: я всё знаю, неприятель везде отбит, и завтра мы его погоним.
Р[іеrrе] ездит по линии. «Как может драться и думать об отечестве этот в сырости солдат».
Р[іеrrе] у к[нязя] Андрея. К[нязь] А[ндрей] говорит о благородстве линейной службы.
К[нязя] А[ндрея] навещают его знакомые.
Едут мимо немцы – их слышать ужасно – Raumkrieg.[128] Да, Л[ысые] Г[оры]. Им легко.
Диспозиция Нап[олеона], отказ его обойти левое крыло. Отказ Кут[узова] усилить левую флешь. Стрельба по диспозиции не может быть.
Туман по болотам против Бородина.
Семеновское срыто.
Мюрат пешком ушел в левую флешь.
Р[іеrrе] всё рассматривает, просит кавалериста разрубить.
Война японцев пугания.
Нап[олеон] только путает, послав Жюно между[129] Нее[м] и Понят[овским], а флеши опять взяты.
Черновая запись Толстого во время поездки на поле Бородинского сражения 25—27 сентября 1867 года
Размер подлинника
Кут[узов] то посылал Е[вгения] В[иртембергского], то Дохтур[ова], то Толя.
Ратники, вооруженные пиками, на левом фланге.
К[нязь] А[ндрей] на биваке сидит и думает: да о чем бишь я думал? – да, жена, N[аташа] расчесывает волосы, оглянулась и спорит.
Русский [бивак], как остров в море.
Степенство тона Бориса с генералами о том, что внутреннее устройство дает силу.
Пьер оживленный болтун.
Все суетились – хлопотали, и Пьером овладело еще большее беспокойство – он обхаживал, расспрашивал фамильярно, где горит, где грабят, как будто – вот он сейчас с ними управится.
Драка, насилу связали.
Иди мерзкая – вдруг [1 неразобр.]
Кн[язь] Андрей испытывает не страх смерти – он его испытал раз на поле – потом были rechutes[130] этого страха, но теперь холодное сознание отчужденности и нестолько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое.
Пожар Москвы – он понимает, но не понимает горя. М-llе Bourienne насплетничала графине. Соня говорит кн[язю] Андрею – он понимает, но не понимает зачем.
Сына привели. Сын и к[няжна] М[арья] плачут (сын дает яблоко к[няжне] М[арье]), он понимает, что сын останется без отца, но не понимает, что тут жалкого. Птицы небесные. Как они не понимают, что наши чувства, наши мысли ненужны?
Наташа плачет. К[няжна] М[арья] выходит оттуда и понимает о чем. Дают причастие, и кн[язь] Андрей жалостно смотрит – не надо ли еще что – я всё сделаю.
Вы[131]
Ключ[арев]
Расто[пчин]
в Грин[?]
Пьеру вспоминаются солдаты на батарее, – люди – сон, говорит: брось, скверно, на жит[елей] гнев божий. Сопрягай, живи с людьми.
Он подумал 666. Хочется и страшно.
<Пьера переход в деревне к сознанию жизни простой, страданий и человечества. Он с Долоховым встречается и остается.>
Дол[охов] к нему приходит и говорит, что опасно барину.
«Всё она сделала».
Встречает Ростовых на отъезде. Целует руку Наташи, прощается и плачет. И в первый раз к ней чувство мужа – «моя».
В своем доме (одни с нею).
Сцена отступления.
1) Драгомиловский <мост, войска> и заставы, гульба, толпы пленных. Мужики зовут. – Ничего, поди выпей.
2) Каменный мост. Гостиный двор. Солдаты остановили, спрашивают купца, не жалко ли?
3) Двор, из дома люди ходят, садятся на диваны. Гонит дворн[ика], дай доиграть на фортапьянах, их стыд[ят]. [К] дворнику бедный офицер.
4) <Кутеж пленных у кабачка.> Безобразие толпы, и они боятся. Церковь. Заглянули в нее.
5) Тишина на Пресне. Грузинская царевна. Бежит прочь, махая рук[ами], спаси его бог; свечку, как звать.
Граф Растопчин, Верещагин. Поезды за заставой. Ростовы впереди, за заставой понимают значение и ужас, крестятся.
Наполеон вступает.
Мытищи.
Порядок.
1) Пьер переворот 1) сон,[132] Растопчин 2) Письмо. Сцена в Петербурге, другой сон! Ростовы в доме.
2) Сцены отступления.
3) Вступление Наполеона.
4) Мытищи.
5) <Петербург.>
2-я часть.
1) Петербург.
N[icolas] и к[няжна] М[арья]. Жертва кн[язя] А[ндрея]. Кн[язя] А[ндрея] смерть.
2) Пьер, Пончини на Девичьем поле, пожары, грабеж, попался.
3) Общий обзор. Пахра, Москва, Наполеон.
4) Ярославль. Кн[язь] Андрей, ожидания кн[яжны] Марьи. Кн[яжна] Марья, Nicolas в Туле.
5) <Ярославль. Кн[язь] Андрей, ожидания кн[яжны] Марьи.
6) Жертва кн[язя] Андрея <и смерть>.
7) Пьер на Девичьем поле.>
3-я часть.
1) Общий обзор, партизаны, отступление.
2) <Пончини в Ярославле.
Смерть кн[язя] Андрея.>
3) Денисов, Петя.
4) Выручка Пьера.
5) Его приезд в Ярославль.
6) Кутузов в Вильно. Смотр.
–
Эпилог.
Остается.
Фаталистическое сближение N[icolas] и княжны. Письмо Сони, вызванное Андреем.
Возвращение Пьера в Нижний. Пончини там. Все сидят, боятся жить, а всем хочется жить. Нат[аша] запела, все смешались. Н[аташа] встречает Пьера, робея. Они подают друг другу руку через тень к[нязя] А[ндрея].
–
Эпилог: 15 году история конгрессов.
Улеглось движение народов, и они пишут и сердятся. Семеновцы.
Пьер не смеет ехать на охоту. Рассказывает о деспотизме Арак[чеева]. У Нат[аши] в брюхе ребенок и она грязна.
N[icolas] говорит, что не может жить без кн[яжны] Марьи, хотя никогда не любил ее.
К партиз[анам]
Тихон шестипалый. Долох[ов] рассказывает, что он его же хотел расстрелять за убийство помещика, и теперь он 1-й молодец.
Долох[ов].
Бурая, большая каз[ацкая] лошадь.
Filez, filez.[133]
Петя в Гродне, влюблен в Ден[исова] и видит в нем Нап[олеона].
Петя восхищается Кут[узовым]. К[нязь] А[ндрей] улыбается. Наташа перед отъездом к[нязя] А[ндрея] последний раз поет и ждет.
Р[іеrrе] боится итти к Ростовым.
К[няжна] М[арья] ужасается, что Н[аташа] с Андр[еем]. Р[іеrrе] идет пленни[ком]. Vive l'emper[eur],[134] и N боится, что разбегутся.
Кут[узов] захлипал.
Лорист[он] приезжает.
Волк[онский], шпионы в армии.
Фр[анцузы] не знают, куда деть[ся].
–
Тимохин, Тушин, Пончини.
Ссорятся перед принц[ем] Мекленб[ургским], чтоб он их мирил шампанским.
Как в тумане вечером суета.
П[етя] робел, приглядывается, прислушивается. Ссадина.
Петя достает и пробует оружие.
Застает[135] следят за движением к[олонны] французского транспорта]. Тихона[136] ждут, не привел. В середине разговора Дол[охов]. Позвать Vincent. Пробует шашку. <Едут, хлещет дождик>.
Шашлык. Наслаждение. Таинственные, волшебные во мраке люди, лошади. Встают, едут – дождь хлещет. Тихон идет передом мимо колодца. Так странно услыхали, говорят, хоть соломки стели.
Ребята, держись и вяжи, и скачет. На рассвете. Музыка, что хочешь, то и играй. Ден[исов] приходит, спущены штаны. Казаки и Тихон, как не спали. Выстрел, ура. На мосту замешались с казаками. В гору. Сбились у избы, стреляют. Ни за что убьют, и тут то кидают оружие и бегут[137] из избы, кидая ружья. П[етя] скачет дальше и слышит, что крошат казаки. Впереди русские, вяжите. И со двора бегут.
Совет.
Пилница [?]
Айо.
Андреев.
R[evue] d[es] d[eux] M[ondes].
а Так правило.
У Урусова. 1) Никогда не было зимой.
2) Пропорц. не опрокид.
3) Русские и фр[анцузы], когда сдав[ались].
У Перф[ильева] отступление, полуш[убок], сапоги.
Не поняли, п[отому] ч[то] совестно.
Кут[узов], как все люди, не понят, тогда как делает самое простое. Кут[узов] ждет, и он сказал это прежде.
У Барт[енева]: когда Тропау м[ир] Диплом, верхи.
Весенний – казаки.
Весеня – мужики устанавли[вали] – мальчонок то ихний?
Тихон сопли подбирает и, чтоб загладить вину, готов итти. Улыбаясь, смотрит на Висен[ю]. Их таких два было.
Скучно. Пьер понимает. Не triste,[138] а душа тоскует.
П[ьер] думает, что движение всегда, и потом, когда его расспрашивали, он вспоминал про выход франц[узов].
Кабы знать, я б вам другого привел, их два было. Да казаки что-то повздорили, за сапоги чт[о] ли.
Калужская застава.
Шар показывает учитель collège.[139] Так просто понимать глобус.
Из пушки выстрелили. В Калужскую, Драгомиловскую и Тверскую.
Никого нет войск.
У Камер Колежского вала.
Мортье по Арбату.
Как в тумане всё. Все обступили.
П[етр] К[ирилыч], прощавай.
Платон, стань тут, под образа.
П[ьер] уже не обращает на себя внимание.
Солдаты с рубаш[кой] сбираются выходить.
Выйти уж нельзя без сапог.
С Рамб[алем] можно б[ыло].
Солдат в отпуску – рубаха из портоквозвращение потерян[ного].
Прости мое красно солнышко.
Наше счастье – вода в бредне.
Серенькое утро – красный денек.
Не срывай яблоко – пока зелено, созреет – само упадет.
Оттерпимся и мы люди будем.
Счастье, как вода в бредне, надуется, как полное, а вытащ[ишь] – ничаво нету.
Надежда.
После цвету – налив.
Дождь вымочит – кр[асно] сол[нышко] высушит.
Овечку стригут, другие того же жди.
Довед[ется] и нам песенку свою спеть.
Час терпеть, а век жить.
Не отпыхавшись, дерева не срубишь.
Рубаха к телу близка, а смерть ближе.
Бог души не вынет – сама не выйдет.
Без корня и полынь не растет.
России да лету – союзу нету.
Бей русского, часы сделает.
Москва всем городам мать.
Москва бьет с носка, а Питер бока повытер.
Питер жен[ится], Москва замуж идет.
Хлеб-соль покушать, красный звон послушать.
Географ.Городо[в] от М[осквы] два девян[осто]. Влад[имир], Тверь, Калуга, Тула.
Москва, что доска: спать широко, да кругом метет.
В мор намрутся, а в войну налгутся.
Мир жнет, а рать кормится.
Война кровь любит.
Воин врагов побивает, лядащий корысть подбирает.
Мужики дерутся в расходку, а бабы в кучку.
Все человеческие черты так же ощутит[ельны] в балагане, как в собрании: и веселость, и тщеславие, и корысть и всё.
–
Дошли до нищеты и ужаса, но как не заметили.
Гос[ударь] выехал. Ч[арторижский], А[ракчеев], Т[олстой], В[олконский], Винц[ингероде].
Кут[узов] шарфом под пузо.
23 д[екабря] госуд[арь] приехал в Вильно.
Штаб отняли у Кут[узова].
И свою добр[ую] Вильну, б[ыл] два раза губ[ернатором].
C'est pour me dire que je n'ai pas sur
Б[огданович] 347), встреч[а] К[утузовым] госуд[аря].
Весьма ослабел здоровь[ем]. 350.
Армия шла расстроена, но долго не знали, парт[изаны] скрывали.
Порядок.
Военное до Вязьмы <Корт. Н. ве>
Партизаны (разные сорта их: Фигнер, Долохов. чувств[ительный] Денисов, Петя.
Пьер, картина отступления. Болен в Орле.
Рамбаль в Красном.
К[утузов].
Нар[одное] м. и. в г. У костра.
Два члена прежде.
Вильно.
<Ростов.>
Бал [?]
15 л[етний] бараб[анщик].
Язык – телу якорь.
С голодухи Маши и Алашки в чести.
Не тот отец, кто родил, а тот, кто добру научил.
Ноготь увяз, всей птичке пропасть.
Носи платье – не складывай, терпи горе – не сказывай.
Солью сыт не будешь, думой горе не размыкаешь.
Положи, господи, камушком, подними перушком.
Своего спасиба не жалей, а чужого не жди.
Господин гневу своему – господин всему.
Час терпеть, а век жить.
Не носить плаченого, не видать злаченого.
Потная рука – таровата, сухая – неподатлива.
Сладкого не досыта, милого не довеку.
И трава в застеньи жолкнет.
В драке богатый лицо бережет, убогий – кафтан.
Дай бог подать, не дай бог брать.
Не тужи, у кого мочальные гужи, а у кого – ременные.
Не хитро жить – издеваючи, хитро жить – измогаючи.
Голод парь [?] сытостью.
Лег – свернулся, встал – встряхнулся.
Сума да тюрьма дадут ума.
Благодаря Христа, борода не пуста, хоть три волосика [?] да [и] те взъерошившись.
Убогого докука, богатого скука.
Ловит волк, да ловят и волка.
Прежде смерти умереть [?].
Не рок головы ищет, голова на рок идет.
Дума за горами, беда за плечами.
Покорись беде и беда покорится.
Ловит волк роковую овцу.
Не встанет свеча, а встанет душа.
Напади б[ог], нападут и добрые люди.
Бог долго ждет, да больно бьет.
Мужик на мужика осел надевает, а бог свое содевает.
Москва – в[сем] г[ородам] мать.
Кар[атаев] здоров. Борет[ся], улыбаясь, с фр[анцузом].
Шьет толстыми пальцами.
–
Соколов притворялся.
Оскален[ные] зубы не переводились на углу.
Полный месяц не мутит, а радует. Опять тоже мечта.
(Platoche)
узнал, что ничего не нужно человеку, что горе от лишений.
Его занятия.
Выступление – русская б…., его карета. Пьяные офицеры на тройке.
Идут весело. Фр[анцузы].[141]
Хаос на первом привале, бьет лошадь по морде. Дышлом заехал в карету. Bougre fouttre.[142] Строги с пленными. Лошадиное мясо – не дурно.
Жюно
<Александр и Наполеон. Осуждение истории.
1) Обзор деятельности Н[аполеона] и А[лександра] и результат, что не в них власть. 2) Результат этот дала история. Но что она говорит? Она говорит от Тьера, L[anfrey] до Герв[инуса], Шлоссера обратное, она говорит, что сделали это А[лександр], Н[аполен], Т[ильзит] и т. д. и рассматривает их деятельность по отношению своего идеала.[143] Она рассматривает их произвол, п[отому] ч[то] осуждает, (Бокль противуречит более др[угих]) и попытки признания необходимости невозможны, п[отому] ч[то] есть идеал и п[отому] осуждение, и п[отому] признание свободы. Идеал одних – государ[ство], народ, человечество. Пчела.
Но все ист[орики] гов[орят], что деят[ельность] ист[орических] деятелей – интерес истории.
Посмотрим на самую сущность вопроса – отношения масс. Нет связи.
[144] Но может быть свойст[в]а героев такие, посмотрим – чья свобода больше.
Но может быть в одном выражается история народов? Нет, неисполнимы. Мас[с]а матерьялов. Но может быть нет другой истории? <Есть> или ничего. Масса есть, гибель, статистика.
Но признав всё это, остается другой, страшный вопрос, вопрос воли.
[145] В нем всё дело. Обходить его нельзя.
Вопрос воли.
Заключение[146], доводы в пользу, против, мираж, объяснение его.
Сравнение с астрологией.>[147]
Новейшие историки беспрестанно приходят к таинству совпадения ист[орических] событий к одной цели. <Но таинство остается таинством, и значение деят[ельности] ист[орических] лиц исчезает, как скоро допускается таинство.>
Всё таинство приводится к[148] одному вопросу о свободе воли, к[оторое], не имея на то прав, стремятся разрешить естест[венные] науки и к[оторые] умышленно обходит история.
Ист[орические] деят[ели] связаны с массами, как и ничтожнейший крестьянин связан с ними.
Противуполагая массы лицам, мы не можем притти ни к чему, кроме как к отрицанию произвола ист[орических] лиц или произвола масс. Если 25 человек на одной цепи, никто из них не свободнее другого.
Но у них должна быть одна, общая свобода, и между ними могут быть степени свободы.
Посмотрим на вопрос свободы в истории.
Сердце царево в руце божьей. Вольтер говорит, что не было бы Варф[оломеевской] ночи, ежели бы у короля не было запора.
Мы всё таки верим в чудеса и предполагаем в Б[онапарте] эту власть. Но не нужно падения Ерих[онских] стен, нужно, чтоб ядро пролет[ело] мимо Нап[олеона].
Ежели многие, одновременно и разнообразно направленные силы действуют на какое нибудь тело, то[149] направление движения этого тела[150] никогда не будет совпадать ни с одной из[151] сил, а будет[152] среднее, кратчайшее[153] направление, то, что в механике выражается диагональю параллелограмма сил.
[боль]шего или меньшего желания драться. Рассматривая отдельно каждое условие, нет никакой возможности притти к[154] научным результатам, ибо условий этих тысячи, и все они по отношению к силе войска не могут быть рассм[атриваемы] отдельно и дол[жны] быть взяты вместе с [друг]ими неизмеримыми н[уж]ными условиями; толь[ко] [рассматривая дух войска, к[ак] условие силы, большей или м[еньшей], во време[ни] драться, рассматривая его, как неизвестное во вр[емени], есть надежда найти науч[ное] построение дисциплины, вооружен[ные люди] не могут иметь влияния на си[лу]…[155] имеет влияние на…[156]
Важное к 5-му тому.
Пьер ехал до Москвы, помогал раненным, узнавал новости и ни разу не возвращался к[157] мыслям сна, хотя чувствовал, что в нем открылось что-то и так остановилось – открытое.
Дорогой ему сказали за верное, что кн[язь] Андрей умер.
Все веселы. Наташа весела,[158] мать и Соня ей не отвечают, грустны. Остановились за м[осковской] з[аставой]. Все вдруг грустны. Идут казаки. Нат[аше] сказали. Она сидит, едет. Темнота, заревы пожаров. Останавливаются в Мытищах. Пожары. Один раненный кричит. Нат[аша] спрашивает, где он. За ней смотрят, как за больной. Мать потрогала ее голову. Она озябла, дрожит – настояла, чтоб разделась и легла. Лежит прислушивается, стон… зарево, крики в кабаке. – Соня? спит, – встает на ципочках и вышла в сени.
–
Кн[язя] Андрея[159] внесли, долго укладывали, уложили, Тимохин. Он б[ыл] без памяти всё время, теперь очнулся. Красная горит одна свеча, мухи сонные, тараканы. Пититити. Муха. Что откры[лось], да: любовь христианство вспыхнула фактом и по чувству строит учение. Кто учил? Бог, не может не быть. Приложение. Обратн[ый] учению факт – непрощение, что бы я дал – мухи, красная свечка пититипити… и скрип и шаги. Она[160] увидала ясный, чистый взгляд любви, подбежала к руке, простите. Слезы. Тимохин, доктор. Узнали? – Простили?[161] нет, простили ли за то, что я сделала? – чуть слышным шопотом. Дурна, но глаза. В нем детское от шеи голой.
Пьер надоел Наташе своей робостью. (Да ну же? Ну?). Письмо. Андрей завещал, чтобы не стеснялись.
Приехал. Одна свеча: к[няжна] М[арья] и что-то славное сидит – не узнал. Когда узнал, вдруг покраснел и присутствие судьи. Разговор о кн[язе] А[ндрее].
Да, да, так, так. Прерван приходом Ник[оленьки]. Пьер расплакался. Н[аташа] вставляла слова. Пойдемте за чай. Тихо, робко друг перед другом. А жизнь из всех их прет.
– Об себе расскажите. Вы[162] потеряли 2 м[иллиона]. Савельич mе ruine. Vous êtes libre.[163] Взгляд на Н[аташу], она покраснела и злобно, гордо нахмурилась.
Разговорился про себя, никогда так не говорил.
Она всё понимает, ее вопросы. Поздно. Никто не заметил. Они одни втроем на свете. Пьер кончает: жизнь никогда не погибла, впереди много, много. Это я вам
Свободы нет.
Пошел домой и написал письмо. На другой день с к[няжной] М[арьей] dites lui.[164]
–
Весною идет домой, и всё надо устроить, и он центр вселенной, и все для него, и все должны знать, и он покупает конфеты, и всё это радостно.
–
Наташа требует, чтоб Пьер ее любил за то, что он постр[адал] за нее.
Кар[атаев] любил ничего и всё.
Всё отраж[ается] в нем разумно и благообразно.
В П[ьере] он видел благообра[зие] душевн[ое].
Как это утихло горе – неизвестно, но оно утихло. Наташа и княжна Марья напротив никогда не говорят про князя Андрея. Рамбаль хочет сделать трогательную историю с Наташей по случаю Пьера, но Наташа уходит.
Николай просил через Наташу, что когда она хочет.
Николай в Вильне просится у Кутузова жениться.
(Сцена у костра: «тоже – люди», ну-ка еще…)
К эпилогу: Франция еще раз, старая, должна была содрогнуться, и явился Наполеон самым необычайным образом.
К эпилогу рассказывают и поминают о том, как Пьер женился.
Даниловича. <Нея подвиг потеря 9/10.>
<Кавалеристы в ботфортах, без кирас, с шинелями.>
Кажется под Красным всё сделано судьбой, чтобы сделать невозможное. Стран[но]; объя[вилось] нов[ое] объясн[ение].
Фланговая защита при Малом Ярославце.
Кутузов не спешит [?] из Вильно.
<Миродеры. Вязьма; конверт. Tirer son épingle du jeu.[165] Рамбаль в Костроме. Grande armée. Elles ne m'échapperont pas cette foi ci.[166] Припомадимся.>
<Пьер после спасения заболел.>
<Под Вязьмой из 73 тысяч оста[валось] 37 тысяч. К[утузов] говорит – золотой мост под Вязьмой. Смоленск – цель. Цель нужна, все так думают и Н[аполеон] с ними.>
<От В[язьмы] не в трех к[олоннах], а в одной. Жюно. Заставляет караулить вестфальцев и застрел[ил] солдата за фляжку.
22 октября 13 С и снег. В См[оленске] грабеж. Мале.
Нап[олеон], выступая из Смоленска, понятия не имел о положении К[утузова], врозь идут, и предп[олагал] К[утузова] в Витебске.>
Упреки Кут[узову] за Красное. Без сапог хол[одные], голодные. Убивать людей затем, чтобы добить.
(Друг друга потеряли, как в жмурки). И писател[ям] трудно объяснить, а выходит смысл.
Рвать разлагающееся тело. Не физическое, а химическое разложение.
Вильно – конец народной войны. Бал. У костра. Петя.
Наташа смотрит туда. Смерть ей понятнее, чем жизнь. Жизнь оскорбительна. Зачем не сказала ему того и того. Она живо воображала его. Ему – кому? И всё застилалось опять. Так она сидела. Княжна Марья собиралась ехать. Пожалуйте к папиньке. Свое – противно. Слишком живое, привычное. Усилие над собой и к матери. Деятельность. На другой день увели ее к себе падающую. Она[167] легла и молчала. Потом села, оглядываясь. Обняла княжну Марью,[168] глядит на нее. Похожа, нет, не похожа, она – чужая, особенная, неизвестная.
– Маша, полюби меня, я не такая дурная. Маша, я… с тех пор – дружба, страсть и два чувства: не говорить про него и слабеть, и оба чувства вызывают реакцию. Рана заживает изнутри. Под илом трава и она сама не знает. Позвала Дуняшу – голос пробует, зеркало. <Разговор> с княжной Марьей. Я хочу умереть и не хочу.
–
Пьеру всё весело. Старик Савельич добрый. Надо строить. Ну, строить. Кн[яжна]. Всё таки любит. Жена – и ту жалко. Денег просит[169] офицер – не дает.[170]
–
Я бесчисленное количество раз начинал и бросал писать ту историю из 12-го года, которая всё яснее, яснее становилась для меня и которая всё настоятельнее и настоятельнее просилась в ясных и определенных образах на бумагу. То мне казался ничтожным прием, которым я начинал,[171] то хотелось захватить все, что я знаю и чувствую из того времени, и я сознавал невозможность этого, то[172] простой, пошлый, литературный язык и литературные приемы романа казались мне столь несообразными с величественным, глубоким и всесторонним содержанием, то необходимость выдумкою связывать те образы, картины и мысли, которые сами собою родились во мне, так мне становились противны, что я бросал начатое и отчаивался в возможности высказать всё то, что мне хотелось и нужно высказать. Но время и силы мои уходили с каждым часом, и я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому, что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенности своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным.[173] Больше всего меня стесняют предания, как по форме, так и по содержанию. Я боялся писать не тем языком, которым пишут все, боялся, что мое писанье не подойдет ни под какую форму, ни романа, ни повести, ни поэмы, ни истории, я боялся, что необходимость описывать значительных лиц 12-го года заставит меня руководиться историческими документами, а не истиной, и от всех этих боязней время проходило, и дело мое не подвигалось, и я начинал остывать к нему. Теперь, помучавшись долгое время, я решился откинуть все эти боязни и писать только то, что мне необходимо высказать, не заботясь о том, что выйдет из всего этого, и не давая моему труду никакого наименования.
[174] Печатая начало предлагаемого сочинения, я не обещаю ни продолжения, ни окончания[175] его. Мы, русские, вообще не умеем писать романов в том смысле, в котором понимают этот род сочинений в Европе, и предлагаемое сочинение не есть повесть, в нем не проводится никакой одной мысли, ничто не доказывается, не описывается какое нибудь одно событие; еще менее оно может быть названо романом, с завязкой, постоянно усложняющимся интересом и счастливой или несчастливой развязкой, с которой уничтожается интерес повествования.[176] Для того, чтобы объяснить читателю, что такое есть предлагаемое сочинение, я нахожу удобнейшим описать то, каким образом я начал писать его.
В 1856 году, я начал писать[177] повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию.[178] Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года, которого еще запах и звук слышны и милы нам, но которое теперь уже настолько отдалено от нас, что мы можем думать о нем спокойно. Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив: между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими характерными лицами великой эпохи, личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали, с равным интересом для меня, и молодые и старые люди, и мущины и женщины того времени. В третий раз я вернулся назад по чувству, которое может быть покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу: я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений.
Итак, от 1856 года возвратившись к 1805 году, я с этого времени намерен провести уже не одного, а многих моих героинь и героев через исторические события 1805, 1807, 1812, 1825[179] и 1856 года. Развязки отношений этих лиц я не предвижу ни в одной из этих эпох. Сколько я ни пытался сначала придумать романическую завязку и развязку, я убедился, что это не в моих средствах, и решился в описании этих лиц отдаться своим привычкам и силам… Я старался только, чтобы каждая часть сочинения имела независимый интерес.[180]
Еще несколько слов оправдания на замечание, которое наверное сделают многие. В сочинении моем действуют только князья, говорящие и пишущие по-французски, графы и т. п., как будто вся русская жизнь того времени сосредоточивалась в этих люд[ях]. Я согласен, что это неверно и нелиберально, и могу сказать один, но неопровержимый ответ. Жизнь чиновников, купцов, семинаристов и мужиков мне неинтересна и наполовину непонятна, жизнь аристократ[ов] того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила.
Печатая одну часть сочинения без заглавия и без определения рода, к которому оно принадлежит, т. е. не называя его ни поэмой, ни романом, ни повестью, ни рассказом, я считаю нужным сказать несколько объяснительных слов, почему это так, и почему я не могу определить, какую часть целого составляет печатаемое теперь.
Предлагаемое теперь сочинение ближе всего подходит к роману или повести, но оно не роман, потому что я никак не могу и не умею положить вымышленным мною лицам известные границы – как то женитьба или смерть, после которых интерес повествования бы уничтожился. Мне невольно представлялось, что смерть одного лица только возбуждала интерес к другим лицам, и брак представлялся большей частью завязкой, а не развязкой интереса. Повестью же я не могу назвать моего сочинения потому, что я не умею и не могу заставлять действовать мои лица только с целью доказательства или уяснения какой нибудь одной мысли или ряда мыслей.
Причина же, почему я не могу определить, какую часть моего сочинения составит печатаемое теперь, состоит в том, что я не знаю и сам для себя не могу предвидеть, какие размеры примет всё сочинение.[181]
Задача моя состоит в описании жизни и столкновений[182] некоторых лиц в период времени от 1805 до 1856 года.
Я знаю, что, ежели бы я исключительно был занят одной этой работой и ежели бы работа моя производилась при самых выгодных условиях, то и то едва ли я был бы в состоянии[183] исполнить мою задачу![184] Но и исполнив ее так, как я бы желал, я убежден и стремлюсь к тому, чтобы интерес моего повествования не прекратился бы с достижением[185] предположенной эпохи. Мне кажется, что, ежели есть интерес в моем сочинении, то он не прерывается, а удовлетворяется на каждой части этого сочинения и что вследствие этой то особенности оно и[186] не может быть названо романом.
Вследствие этого то свойства я и полагаю, что сочинение это может быть печатаемо отдельными частями, нисколько не[187] теряя вследствие того интереса и не вызывая читателя на чтение следующих частей.
Вторую часть[188] нельзя будет читать, не прочтя первую, но прочтя первую часть, очень можно будет[189] не читать второй.
Изучая историю 12-го [года], столь близкого от нас, столь живого разнообразием несогласующихся преданий и столь разнообразно описанного, я пришел к очевидности, что мы не можем понимать истории иначе, как ложью. Сказать, что А[лександр] предло[живший] войн[у] Наполеон[у], жела[вшему] завоевать Россию, как причину войны, так же бессмысленно, как сказать, что причина завала работн[ика] последний удар лопатой. Он напр[осто] раб. Фатализм для человека такой же вздор, как произвол в исторических событиях.
Печатая произведение, на которое положены[190] мною четыре года непрестанного труда при наилучших условиях жизни и[191] в лучший период жизни, я желал бы, чтобы читатели получили хоть малую долю того наслаждения, которое я испытывал при этой работе. Предвидя некоторые[192] недоумения, которые возникнут в читателях при чтении этого романа, я считаю нужным здесь в предисловии ответить на них.
Первое. Это характер времени, который, как мне и выражали некоторые при печатании 1-й части, не достаточно определен в моем сочинении. Этот упрек мне делали и будут делать. И на него то я имею возразить следующее. Я знаю, в чем состоит характер того времени, которого не находят в моем романе: это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сечение взрослых сыновей, Салтычиха и т. п. Этот характер того времени, к[оторый] живет в нашем представлении, не верен. Изучая письма, дневники, предания того времени, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда либо. В те времена так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями, та же была сложная и часто более утонченная умственно и нравственно жизнь, чем теперь в высшем сословии. Ежели в понятии нашем составилось понятие о характере своевольства и грубой силы того времени, то только оттого, что в преданиях, записках и[193] повестях и романах из того времени до нас доходили только выступающие случаи насилия и буйства. Заключать о том, что преобладающий характер того времени было буйство, так же несправедливо, как несправедливо заключил бы человек, из-за горы видящий одни макушки дерев, что в местности этой ничего нет кроме деревьев. Есть характер того времени, как и характер каждой эпохи, вытекающий из большей отчужденности высшего круга от других сословий, из царствующей философии, из особенностей воспитания, из привычки употреблять французский язык и т. п. И этот характер я старался сколько умел выразить.
Второе. Это разногласие мое в описании исторических событий с рассказом историков. Разногласие это тоже не случайное, а неизбежное. Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет не прав, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни и тем невольно упуская и заслоняя главную свою задачу – указать на участие лица в историческом событии, так художник не исполнит своего дела, понимая лицо так, как историк, представляя его всегда в его значении историческом. Кутузов не всегда с зрительной трубкой, указывая на врагов, ехал на белой лошади, Растопчин не всегда с факелом зажигал Ворон[цовский] дом, императрица Мария Федоровна не всегда стояла в горностаевой мантии, опершись на свод законов, а такими их представляет себе наше воображение. Для историка, в смысле содействия лицом какой нибудь одной цели, есть герои, для художника, в смысле соответственности всеми сторонами жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди.
<Это было между Тильзитом и пожаром Москвы в то время, когда всё в Европе думало, говорило и чувствовало только про Наполеона,[194] когда у нас в России во всех семействах хвастались друг перед другом своими французами гувернерами, дамы в Петербурге бегали за секретарями французского посольства, когда все говорили по французски лучше самих французов, все завидовали, боялись и спорили за французов и Наполеона. Это было в то время, когда карта Европы перерисовывалась разными красками каждые две недели, и итальянцы, испанцы, бельгийцы, голландцы, вестфальцы, поляки и особенно немцы никак не могли понять, к какому, наконец, они принадлежат государству, чей мундир им надо носить, кому преимущественно подражать, льстить и кланяться. Это было в то время, когда Наполеон уже убедился, что не нужно ума, постоянства и последовательности для успеха, что нужно только твердо верить в глупость людскую, что в сравнении с людской глупостью и ничтожеством всё будет величием, когда верят в него. Он не обдумывал, а делал то, что ему первое приходило в голову, подстраивая под каждый поступок систему и называя сам каждый свой поступок великим. Нынче ему хотелось поспать с императоровой сестрой, завтра брату своему сделать приятное, послезавтра наказать и пошутить над немецким принцем, и он себе не прекословил, называя только себя: le grand homme,[195] свои распоряжения la grande politique,[196] свою армию la grande armée,[197] и все бились проникать глубочайший, сокрытый смысл его поступков, и никто не думал о том, что[198] кроме проявления прихотливых желаний человека смысла никакого не было. Но он верил в себя, и весь мир верил в него. Он сказал и вздумал раз сделать Средиземное море французским озером, и все удивились и теперь удивляются величию этой мысли; потом, именно в то время, о котором я пишу, ему, должно быть, пришла мысль сделать северный океан французским озером, он начал приводить в исполнение эту великую мысль, проведя карандашом на карте Германии черту, по которой весь берег Северного и Немецкого моря был французской, и все сказали: «Очень хорошо». Однако император Александр вступился за владения родственника, принца Ольденбургского, попавшие в черту на карте. Начались протесты, споры, переписка. Наполеон вызвал своего посланника Коленкура и прислал Лористона и письмо, содержание которого лучше всего представит читателю тогдашнее положение дел.>
(Выписать.)
Ответ.
В то самое время, как в Петербурге писался ответ на это письмо, на маслянице 1811 года, в городе был бал у Льва Кириловича Вереева, екатерининского вельможи. На бале должен был быть дипломатической корпус, сам Лористон и государь.
На Английской набережной светился бесчисленными огнями один из лучших домов. У освещенного подъезда с красным сукном стояла полиция и сотни экипажей, одни красивее других, карет, колясок. Толпа загромождала улицу. И всё подъезжали новые с лакеями в перьях и шляпах. Почти всякой раз, как подъезжал новый экипаж с блестящим лакеем, в толпе пробегал ропот и снимались шапки. «Государь? Нет, министр, князь, посланник, разве не видишь – перья», говорилось из толпы. Один из толпы в шляпе, казалось, знал всех и называл по имени знатнейших вельмож того времени. Наконец, что то очень зашевелилось. Полицимейстер приложил руку к шляпе, и из кареты легко лаковым сапогом с шпорой ступил на освещенное красное сукно государь. Шапки снялись и, знакомая народу, молодая, красивая фигура государя, с зачесанным затылком и взлизами, с высокими эполетами из под шинели, быстро прошла в подъезде и скрылась. Государь держал в руке шляпу с плюмажем и что то мельком сказал полицимейстеру, вытянутому и наклоненному. Из-за окон пронеслись стройные звуки большого и прекрасного оркестра, и по освещенным окнам зашевелились перед глазами толпы тени мущин и женщин. Государь был озабочен, что могли заметить только самые приближенные к нему люди. Причину же озабоченности его знали только те некоторые, которые были призваны к составлению ответа императору Наполеону. Один из этих, князь Куракин, только что вернувшийся от государя и имевший работу, которую должно было окончить к завтрашнему утру, на что он намерен был посвятить остальную часть ночи, был тут же и в то время, как вошел государь, в толпе женщин, утопая в газе и кружевах между белейшими, обнаженными плечами и цветами, держа в руках открытую эмалевую табакерку, с веселым беззаботным лицом сыпал любезностями и, посмеиваясь беззубым, но приятным ртом, отряхивал табак с кружев манжет и ленты, которая была надета у него под шитым камзолом. Человек этот был весь, как на пружинах. Все черты лица его мгновенно переменялись, и глаза ежеминутно изменяли блеск. Редкие седые волоса на его голове и баках были почти растрепаны, и лицо было темно бурого цвета, тем как бы приятнее еще была вся его маленькая, сухая фигурка в изысканно изящном придворном платье.[199] Кроме государственных забот, важность которых знал только он с немногими, у него в этот день были еще свои семейные заботы. В то время, как начались недружелюбные переговоры между петербургским и тюльерийским дворами, два сына князя Куракина были заграницей, классически оканчивая par le grand tour[200] свое тогдашнее французское воспитание, и он счел своей обязанностью выписать их тотчас обратно в Россию из Парижа, где молодым людям житье особенно понравилось. Месяц тому назад они вернулись с monsieur l'abbé,[201] ездившим с ними. Старшему было двадцать лет. Он был записан в иностранную коллегию, и отец был спокоен насчет его. Он был уже на бале и в той же зале в виду отца, во фраке и обуви самой последней парижской, еще не дошедшей до Петербурга и отличавшейся странностью моды, стоял над сидевшей дамой и так скромно и дипломатически спокойно говорил, что отцу нечего было беспокоиться. Его правильное, горбоносое лицо, тонкие губы, сухость всего лица и сложения и в особенности спокойствие улыбки – всё показывало, что это человек, нашедший себе место на свете и умеющий занимать его. Меньшому было восемнадцать лет, отец узнавал в нем себя, любил его, сколько умел и успевал, но боялся за него.
Этот меньшой, Петр, был никуда не записан, потому что он имел отвращение к званию дипломата такое же, какое отец имел к званию кавалергардского офицера, которое больше всего на свете желал носить Петр Куракин. Петр Куракин со времени приезда своего в Петербург, несмотря на желание отца, не был нигде в свете, а вел жизнь парижского viveur[202] в Петербурге, с тем особенным оттенком, который дает в России положение богача, красавца и сына вельможи. Он не ездил в свет, а все уже знали его в свете. Он заставил говорить про себя шалостями, которые все находили милыми. Нынче он должен был сделать первое свое явление в свете. Из за брильянтов, жемчугов и плеч князь не переставал смотреть на дверь входа и после того, как государь прошел мимо него и, в ответ на почтительный поклон, дружески кивнул ему.
Хозяин и хозяйка с одиннадцати часов стояли у входа с лестницы, уставленной цветами и зеркалами, и принимали до самого того времени, как вошел государь. Тогда они отошли от входа и последовали за его величеством. Всё, что только было знатного, блестящего и близкого ко двору в этот год в Петербурге, всё прошло в этот вечер мимо двух хозяев и получило от них одинаковое приветствие: «Очень рад вас видеть у себя» – хозяин. «Я восхищена, что вижу вас нынешний вечер» – хозяйка. Нечего упоминать, что всё говорилось только по французски.
Лица, особенно обратившие внимание[203] всех, были ротмистр граф Зубцов, приехавший из турецкой армии и нынче произведенный в флигель адъютанты и обедавший у государя,[204] урожденная Княжнина,[205] фрейлина, известная своей красотой, только что вышедшая за молодого князя Кушнева,[206] одного из самых богатых людей России, числившегося при дворе, но нигде не служившего, потом известный повеса меньшой князь Куракин, вошедший после государя, и, наконец, мало известная дама, жена свитского офицера поручика Берга, неизвестно как удостоившаяся чести приглашения. Дама эта была воспитана у Куракина бедной девушкой и была только кое-кому известна своими талантами к музыке и живописи, но никто не мог отнять у нее, что она была необыкновенно хороша, умна, мила, грациозна и distinguée.[207]
Она вошла ни поздно, ни рано, ни скоро, ни тихо, под руку с своим мужем, очень высоким свитским офицером, с белокурым, правильным, но чрезвычайно[208] степенным и антипатичным лицом. Каждое движение ее было легко и грациозно и свободно, когда она входила на лестницу, поддерживая шлейф своего голубого платья, когда она оправила, повернув на бок белокурую головку, слегка дотронув маленькой лайковой ручкой, свою из голубых же цветов прическу, и когда она передавала мужу и взяла от него букет, который несла. На ней ничего не было, кроме нитки жемчугов, низко висевших на слишком открытой груди, как находили дамы. Спина тоже была открыта по моде того времени, но грация этого тонкого, крепкого тела и чистых молодых форм[209] была так невинна, что никто не решился заметить этого излишка.[210] Когда хозяйка сказала ей свое приветствие, лицо m-me Берг, которое и так было прекрасно, вдруг осветилось такой благодарной, ласковой улыбкой, что всякой, видевший ее из другого конца залы, непременно убедился бы, что хозяйка сказала что-нибудь особенно любезное. Хозяйка же сказала только, что восхищена, и даже тотчас же, по привычке ли классифицировать людей по их значению в свете или для того, чтобы дать почувствовать гостье, что она – хозяйка, особенно сухо тотчас же отвернулась от нее. Всякая другая, менее грациозная и красивая женщина, мгновенье была бы в недоумении и сделала бы неловкий жест – искания глазами опоры, или искания знакомых лиц. М-me Берг предупредила в тот же момент хозяйку и движеньем головы и улыбкой показала, что она кончила говорить и не будет больше утруждать занятую хозяйку. Она пошла вперед, не опустив глаза и не растерянно отъискивая в толпе, а спокойно, твердо и легко, с уверенностью, что тысячи глаз смотрят на нее со всех сторон, отъискивают ее, и действительно глаза невольно обращались на эту легкую, грациозную и спокойносамоуверенную, красивую фигуру. Муж отделился в первой комнате, угрюмо вмешался в толпу мущин и с напыщенным выученным степенством стал, отставив ногу и видимо нарочно употребляя одну руку на придержание сабли, другую – на держание шляпы. М-me Берг могла бы потеряться, так как во всей зале только одна дама, княгиня Куракина, ее сын и один кавалергард были ей знакомы (она не искала глазами, но она видела всё это).[211] Никто не подходил к ней на ее проходе, как к другим дамам, хотя она и слышала ропот в толпе: «кто это? кто дама в голубом? как хороша», но надо было не пойти и сесть, а надо было быть окруженной и улыбаться. Ей предстояло или идти направо к княгине Куракиной или налево к кавалергарду, который мог заговорить, или прямо, мимо молодого князя Куракина-старшего. Мгновенно она сообразила, что кавалергард сам нетверд в этом обществе и не подойдет, что Куракин-старший вял и может только поклониться, но что княгиня Куракина проста и сидит, следовательно отступление ей будет невозможно.[212] Она пошла мимо молодого князя Куракина к его матери, но она шла так, как будто нечаянно. Лепет «кто это?» добежал и до Ивана Куракина; он оглянулся и поклонился, но нерешительно подвинулся, m-me Берг сделала легкое движение опахалом, и улыбка и свет зеленоватых глаз получили вдруг такой неожиданный блеск и привлекательность, что Иван Куракин тронулся и подошел к ней, но она, не дожидаясь его, подошла к старухе и опять по улыбке ее все видели, que la princesse la comble.[213] Скоро однако княгиня устала и представила ей близь стоящего французского секретаря. Иван Куракин подошел, и положение m-me Берг было обеспечено. Ее невольно заметили. Молодой флигель-адъютант просил представить себя ей так, что она слышала.[214] Семекин [?] дипломат дал ей, как и всем дамам, прозвище: «голубой ангел», и «голубой ангел» стал повторяться.
– Как вы похорошели, ma bonne,[215] – сказал ей во время бала старый князь Куракин, – вы у нас прятали свою красоту, не считая нас достойными ее.
– Я бы для вас одних отдала всё, что у меня есть, – сказала она, опуская глазки.
– Государь вас заметил, – прибавил князь, – он сказал: «кто эта молодая женщина?»[216]
М-me Берг нельзя было потупить глаз, потому что они были потуплены, она покраснела, и жемчуг на белой груди медленно приподнялся и опять опустился. Вскоре после m-me Берг вошла княгиня Кушнева. Вход ее был совсем другого рода. С самой лестницы и до конца бала – это было постоянное торжество.[217] Она была в ярко желтом цвете, который справедливо могла позволить себе только она одна – признанная первая красавица того времени. Яркой блеск черных глаз из под длинных загнутых ресниц, яркая белизна сильных плеч, рук и груди, яркой отлив черных огромных кос, высота роста, яркость величавой поступи и легкой оттенок презрительности ярких зуб и губ, и свет двигавшихся с ней брильянтов – поражали невольно. «Боже, как она хороша нынче»,– говорили все. Дипломат называл ее «Венерой победительницей». Она была окружена с первого шага, не тяготясь, как простая смертная, коротко и просто отвечала каждому, слегка улыбаясь, как будто говоря: «вы видите, как меня преследуют. Мне это и тяжело, но ежели вам приятно, то и другим также». Государь подошел и говорил с ней. Выражение лица ее было неизменно одно и то же, прекрасное, улыбающееся и слегка презрительное.
Молодой Кушнев был высокой, толстый, близорукий, большеголовой мущина лет двадцати пяти, без усов и бак, в очках и коротко обстриженной. Он шел, переваливаясь и[218] с повислыми руками, неловко и небрежно, валясь вперед всем телом, точно он усталый шел в далекой и скучной путь. Он кланялся отрывисто, по нескольку раз кивая головой, и пожимал руки все, какие ни попадались ему; он был знаком со всеми и, ежели ошибался, попадая на незнакомого, то точно так же кивал головой. Шел он, не обходя никого, и с полной уверенностью, что его пропустят. Когда он сталкивался с кем нибудь, он также жал руку, называя всех «mon cher»,[219] и улыбаясь притворной, напущенной улыбкой, притворность которой он и не пытался скрывать.
Он наткнулся вплоть на Зубцова, около которого, заискивая, увивались многие, схватил его внизу крепко за руку (он, казалось, не имел способности поднимать рук выше локтя), потащил его к окну и сел.
– Pardon, pardon, mesdames![220] – говорил он немного косноязычно, как будто рот у него был полон кашей. – Ты, mon cher, давно ли? – сказал он, усаживаясь, как будто отдыхая от тридцативерстного пути, и лицо его вдруг просияло неожиданно совсем другой, доброй, детской улыбкой, он еще близко посмотрел на Зубцова через очки, и зеленые глаза были еще добрее и лучше улыбки. Зубцов, видимо, был также рад встрече с товарищем. Они росли и учились танцовать вместе. На лице Зубцова было выражение радости и вместе добродушной и ласковой насмешливости при виде чудака, который в большинстве людей возбуждал это самое чувство.
– Ты как здесь? – говорил Кушнев, – из Турции? Я слышал, ты там лавры пожинал. Всё равно, я тебе очень, очень рад. А это что? Уж ты не адъютант ли чей? – прибавил он, указывая на аксельбанты. Кушнев[221] не знал и всему городу известной новости о производстве в флигель-адъютанты и не знал отличить флигель-адъютанта от адъютанта. Или знал всё это, но забыл.
– Как это на тебя похоже, – сказал смеясь Зубцов и слегка краснея. – Я пожалован в флигель-адъютанты.
– Да, да, жена что то говорила, да я думал другой Зубцов.
– Другого нет.
– Ну, да всё равно, я тебя очень люблю, – говорил он, весь погруженный в созерцание своего приятеля, никого не видя, и как будто он один с ним был в пустыне. Зубцов, напротив того, говоря с ним, следил за движением бала и взглядывал на входящих и проходящих, он заметил вход государя и встал, дернув Кушнева. Но не успел еще пройти государь, как Кушнев опять начал разговор.
– Ну, а что ты скажешь про Бонапарте? А? Его здесь называют императором Наполеоном, но я его не признаю, и для меня это всё еще un mauvais drôle,[222] от которого долго не будет людям покоя.
– Шш, – сказал Зубцов шутя, как будто испугавшись и указывая на Лористона, проходившего недалеко.
– Э, вота! Я говорил всем им свое мнение и Коленкуру.
– Ну, да об этом после, – всё улыбаясь, заметил Зубцов, порываясь глазами в другую сторону бала. – Ты лучше скажи, как ты женился?
– Спроси, зачем я женился. Бог знает. Родным так хотелось, и ей, и всем это доставило такое удовольствие. Право – стоит так мало труда, а доставляет так много удовольствия. Поди же, волочись за моей женой. Это тебя сразу хорошо поставит. Тебе нужно, приезжему блестящему турецкому воину. Это – une position.[223] Ты знаком?
– Да.
– Пойдем, пойдем, – и опять, опустив руки и валясь вперед, он потащил Зубцова, протолкался через дам, генералов и посланников к жене, окруженной и занятой разговором с каким то генералом.
– Натали! – сказал он.
Она не слышала.
– Натали! – закричал он, почти дотрогиваясь до нее внизу рукой. – Борис Зубцов, знаешь, влюблен в тебя с детства, – и оставив Зубцова, опять пошел к окну, где с старичком Волхонским вступил в[224] спор о Наполеоне.
Княгиня обратилась к Зубцову с тою же неизменной и величавой улыбкой. Она знала князя два года тому назад. Не скучно ему было в Турции? Не отдаст ли она ему первую кадриль? – Первую? Ах, нет, третью, если хотите. Ах, я забыла…. да, третью. – И тур вальса.
И молодой флигель-адъютант в съиголочки новеньких аксельбантах отошел опять в сторону, где стояли мущины. Белокурый, с русыми молодыми усиками, высокой, стройный и сильной, с военной, скромной осанкой и прической точно такою же, какую употреблял император Александр, он[225] невольно обращал внимание не столько красотой, не столько характером особенного, свойственного ему достоинства молодого grand seigneur'а,[226] сколько скромностью, чистотой и девственностью очертаний, которые можно было только сохранить в походах и которыми он резко отличался от молодых людей Петербурга. В лице, в стане, в движеньях его и в особенности в детской способности краснеть до ушей видна была свежесть еще неистраченной молодости. Кроме того, видно было, что ему, как приезжему из армии, бал и женщины были в диковинку, и он серьезно веселился и своим успехом, и видом красивых женщин, и светом, и музыкой, и предстоящими танцами, к которым он готовился, заготовив в кармане две пары свежих перчаток.
Прошло несколько минут после входа государя. По всем залам чувствовалось стремление в ту сторону, в которой был государь. Все следили за каждым словом, которое он, останавливаясь, говорил дамам и мущинам. Около него было просторно, но составлялся круг дальше, где теснились, и из которого смотрели с завистью туда, где был государь, и где казалось светлее и всё красивее. Капельмейстер по данному знаку повернулся к музыкантам, шикнул. Что то пошепталось на хорах, замолкло, и стройно зазвучал громкой польской. Государь, разговаривавший с Лористоном, оглянулся, съискал глазами хозяйку, которая ближе других стояла, как будто случайно, разговаривая с князем Куракиным, подал ей руку. Разобрались пары и пошли по залам. Кушнева шла с Иваном Куракиным, m-me Берг с представленным ей секретарем. Берг стоял в толпе, тянулся из за тугого воротника шеей через эполеты генерала и сердито оглядывался на толкавших его. Зубцов вел дочь хозяйки. После польского всё затихло опять на мгновенье, и старый князь Куракин с досадой увидал теперь входящего своего сына повесу, опоздавшего и входящего с своим наперсником, бароном Шульцем. Он подошел к нему.
– Разве приезжают в два часа на бал, где государь? – сказал он сердито и отвернулся.
– А государственные дела? Вы сами велели мне работать, я не мог оторваться, – отвечал сын, смеясь глазами и нисколько не смущаясь.
– Ты вечно останешься повесой.
– Папа, – вдруг почти крикнул он. – Неучтиво, что я приехал после государя?
– Ну? – сказал отец.
– Так я хотел избавить государя от неучтивости приехать после меня.
Петр Куракин был курчавый, белокурый с черными глазами, невысокой юноша. Он был одет оригинально, походка широкая на согнутых коленах и с очень вывернутыми ступнями. Но ноги в culotte курт,[227] чулках и башмаках были сильны и стройны, как точеные. Глаза его постоянно смеялись и, ежели бы не так были всегда веселы, то казались бы дерзки, рот немного не закрывался, на бороде и губе только пробивал пушок, но по чертам и синеве под глазами, по развязности движений он составлял противуположность с Зубцовым, и, несмотря на большую молодость и красоту, в лице и движениях его не было и следа девственности. Хозяин и хозяйка, несмотря на неприличие его позднего приезда, хорошо приняли его. И репутация его повесы была так хорошо упрочена, что ему стоило только сказать с серьезнейшим лицом, что его удержали государственные дела, чтобы хозяйка улыбнулась, пожав плечами, с видом, говорящим: «неисправимый!» Барон Шульц, высокой, красивой брюнет, с рано развившейся бородой и одетый точь в точь так же, как и К[уракин], с улыбкой поклонился хозяевам, но к удивлению его ему дали почувствовать, что то, что прощается Куракину, не простится ему. Ему почти не поклонились. Он смутился, и лицо его вдруг сделалось очень дурно. Нос опустился, и он, неловко перебирая шляпу, пошел к пожилой,[228] молодо одетой, старой даме, которая с самого времени входа его пожирала его глазами. Скандалезная хроника говорила, что и фрак, и помада, и духи, и запонки, которые были на нем, были дарены молодому Шульцу старой m-me Гоницыной, имевшей уже сына. Хозяйка однако подозвала его к себе немного погодя и поручила вести бал. Он стал [1 неразобр.]. После польского опять всё затихло, ожидая чего-то.[229] Кавалеры и дамы переходили друг от друга, переговариваясь; большой круг оставался незанятым в середине залы и готовый для танцев. Опять капельмейстер оправил свой белый галстук, закатил книзу глаза и обернулся к музыкантам; потом он шикнул и взмахнул обеими руками, замер и потом махнул палочкой. Музыканты заиграли грациозный вальс старательно, чисто, так хорошо, как только они могли играть. Несколько мгновений никто не начинал, только круг в середине становился больше. Зубцов первый снял саблю, положил каску, перешел через весь круг к Кушневой, поклонился перед ней, обнял ее талию, минуту простоял и пошел с нею среди тишины в зале, из под стройных, свеже канифольных и искусных звуков скрипок, игравших, как один инструмент. Всё невольно смотрело на эту красивую пару и всё молчало. Слышно было изредка металлическое постукивание шпоры об шпору. Государь смотрел тоже. Он заметил, что Зубцов не разочарованный, как петербургская молодежь, и танцует от души. Второй пошел барон Шульц, красавец сын Гоницыной, и не успел еще Зубцов отвести даму на место, как весь круг был занят танцующими, и начался бал. Петр Куракин между тем подошел к Кушневу и, разговаривая с ним, смотрел на танцующих. Берг, протеснившись, стоял сзади их и[230] прислушивался к тому, что они говорили.
– А я нашел здесь Зубцова Бориса, вот он, – говорил Кушнев, – смотри, как он счастлив. Я его очень люблю. Помнишь, мы все вместе делали pas de basques у тетушки.
– Всё также глуп? – спросил Петр Куракин. – Я его любил за его добрую глупость. Вот настоящая, дорогая chair à canon.[231] Я бы на твоем месте ревновал его к жене, ты лучше его собой, но женщины капризны, – сказал он с самым серьезным лицом.
– Ах, знаешь, – спокойно и весело подхватил Кушнев, – у жены есть горничная из деревни, которая говорит, что я красавец. Я хочу ей сделать положение, – и он захохотал.
– Я одного вкуса с твоей горничной.[232]
Петр Куракин не танцовал, но дерзко и весело, стоя впереди всех и не сторонясь от танцующих, а ожидая, чтобы они сторонились от него, смотрел своими быстрыми глазами на всех так, как будто выбирал свою жертву.
– Кто эта бедная кошка, за которой братец увивается? – спросил он у Кушнева, указывая на Сашок.
– Это Раевская – два миллиона.
– А-а-а! Понимаю. Что за верста, глупая и холодная, мой братец. Он будет иметь успех.[233] Пойду взбешу его, отобью два миллиона. Но, боже мой, что за урод. А это кто?
– Офицер? Это Берг, молодой человек, обещающий много.
– Что за[234] пошлая вывеска. Ах, как глуп Зубцов, Ты бы лучше с Шульцем был друг. Друг он и собачка. Куда ты?
– От тебя. Зачем ты притворяешься злым, ты добрый малый в душе? Я уйду к кому нибудь, кто не ругается. – И Кушнев ушел в угол к какой то старой даме.[235] Петр Куракин составил себе в уме план забавы на нынешний вечер. Он вздумал посмеяться над братом, которого он, как это часто бывает в семействах, ненавидел. Он позвал к себе Шульца.
– Представь меня Раевской, —сказал он повелительно, – и vis-à-vis.
– Да я взял.
– Ну, уж сделай, как знаешь.
И вывернутыми ногами он пошел к Раевской и пригласил ее. Она танцовала первую с его братом, вторую с Бергом. Он взял третью.
– Как я рад, что наконец имел счастие познакомиться с вами, – сказал он насмешливо. – Ежели вы не можете танцовать со мной, то я могу сидеть подле вас. Он наклонился к ней и начал говорить самые пошлые любезности. Брат танцовал, но не говорил почти с ней и отошел. Берг, танцуя, всё заговаривал, но не мог вступить в разговор.
–
Петр Куракин сделал себе такую репутацию повесы и насмешника, что его боялись, как огня, женщины еще больше, чем мущины. Он успел уже компрометировать двух женщин и вызвать на дуэль одного, а другого от стыда заставить уехать из Петербурга.
В 1811-м году, в то самое время, когда в Петербурге было получено письмо Наполеона I к Александру І-му и Коленкур был заменен Лористоном, в городе был бал у екатерининского вельможи князя N.
На Английской набережной светился бесчисленными огнями иллюминации известный всему городу дом вельможи. У освещенного подъезда, устланного красным сукном, стояло несколько сотен экипажей, полицимейстер, пристава и квартальные. Жандармы расставлены были далеко от дома по обеим сторонам улицы. По загроможденной щегольскими экипажами и народом улице беспрестанно подъезжали кареты с ливрейными лакеями на запятках. Лакеи были в шляпах с галунами и перьями. Из карет выходили по откидываемым подножкам то мущины в мундирах, звездах и лентах, то дамы в атласе, горностаях, цветах и бриллиантах. Толпа, с жадностью теснясь, ловила мгновенья, в которые блестящие фигуры эти виднелись на освещенном пространстве подъезда. Полицейские кричали на кучеров, и дорогие кареты, гремя крепкими колесами, на фыркающих лошадях, откатывались по порядку к своим местам. Беспрестанно хлопали дверцы, соскакивали лакеи и слышались повелительные крики. На дворе была темнота, оттепель и туман. Кучера кутались от сырости, толпа, смотревшая на подъезд, шлепала в темноте по грязи. На бале должен был быть государь. Почти всякой раз, как подъезжала блестящая карета с красным придворным лакеем, в толпе снимались шапки и слышался ропот: «государь, нет великой князь. Разве не видите перья, значит посланник», и т. п, слышалось из толпы. Кто стоял на тротуарном столбике, кто, несмотря на окрики полицейских, перешмыгивал через улицу. Были и женщины, и дети, и чисто одетые, и люди в кафтанах и шубах. Один из чисто одетых, чиновник или лакей с гербовыми пуговицами, казалось знал всех подъезжавших и называл по имени знатнейших вельмож и посланников. Около него толпились и его слушали. Другой, не только чисто, но и по последней моде одетый господин в шляпе и бекешке с бобровым воротником, стоял тут же в толпе и, хотя, казалось, мог бы скорее чиновника разъяснить недоумения толпы касательно подъезжавших лиц, не говорил ничего и только презрительно улыбался на слова чиновника. Презрительной улыбки его никто не мог видеть, но он не мог не улыбаться – он не только знал,[236] но был знаком с многими из подъезжавших. Его тяготила мысль, что его могут смешать с толпою, к которой он чувствовал глубочайшее презрение, ему очень хотелось встретить
[В рукописи нехватает одного листа]
действительно теперь нельзя было ошибиться.
В толпе, между полицейскими всё зашевелилось и затихло; полицимейстер в ленте и звезде приложил руку к шляпе, карета одна, гремя по очищенной дороге,[237] подкатилась к крыльцу, и из кареты легко лаковым сапогом с шпорой ступил на красное сукно высокой мущина в мундире с поднятыми плечами. Шапки снялись, по всем пробежал трепет, в особенности Анатоль, сам не зная отчего, почувствовал в сердце вдруг чувство радости, ожидания чего то и зависти, и знакомая народу фигура государя с зачесанным затылком и взлизами, с высокими эполетами и андреевской лентой из под шинели, быстро показалась и скрылась в освещенном подъезде. Государь в руке держал шляпу с плюмажем и что то мельком сказал проходя вытянутому и наклоненному полицимейстеру. Каждое движение, каждая принадлежность были замечены сотнями глаз. Государь прошел.[238] Шимко радостно оглянулся на всех, потом тяжело вздохнул и почему то почти вслух[239] сказал про себя следующую фразу: Je le souhaite, sire! Oui, je le souhaite de tout mon coeur.[240] Из за окон пронеслись стройные звуки прекрасного оркестра, и из за освещенных окон и опущенных гардин зашевелились двигающиеся тени. Анатолю стало очень грустно. Он всё смотрел.
– Ну чего смотреть, пойдем, – раздался подле него хриплый голос мастерового к своему товарищу. Анатоль опомнился.[241] Он повернулся,[242] взмахнул тросточкой и, молодцовато раскачиваясь, пошел по направлению к Невскому. – Je le souhaite, sire, de tout mon coeur, – всё твердил он про себя.
<Как! на бал?! ты не хотел ехать,– сказал Анатоль, на крыльце дома встречая князя Криницына, садившегося в карету, и нарочно ударяя на ты, чтобы кучер и лакей [слышали], что он говорит «ты» их барину.[243]
– Надо ехать по многим причинам, – отвечал по французски красивый юноша в бальном костюме, останавливаясь перед дверцой кареты. – Поедем, довезу до дому.
– Как поздно! Я проходил мимо, государь проехал.
– Поедем что ли? – нетерпеливо крикнул Криницын. – Или нет, слушай, ко мне хотела приехать Мими, я от нее бегу. Утешь ее. Сиди у меня. Ернест, напойте его чаем, – крикнул он провожавшему лакею французу и, вскочив в карету, молодой князь нагнулся головой над перчаткой, которую он застегивал, придвигая ее к фонарю. – Смотри, Шимка, утешь и дождись меня, все расскажи, – крикнул он еще из дверцы, веселым успокоившимся тоном, после того, как застегнул перчатку и уселся вглубь кареты.
Петр Криницын был второй и меньшой сын известного сановника того времени, только нынешней зимой вернувшийся из за границы с братом, куда они под руководством l'abbé Musard были посыланы отцом для окончания блестящего воспитания. Оба молодые человека по своему положению и воспитанию обращали на себя внимание тогдашнего света.>
Пишу о том времени, которое еще[244] цепью живых воспоминаний связано с нашим, которого запах и звук еще слышны нам. Это время первых годов царствования Александра в России и первых годов могущества Наполеона во Франции.
Время[245] между французской большой революцией и пожаром Москвы, то самое время, когда революция[246] эта перестала быть идеей и стала силой, уже не спорившей, не доказывавшей, но материально дававшей себя чувствовать каждому, как[247] подземный огонь, переставший светить, но начавший разрушать беспричинно и бессмысленно, как это казалось людям того времени,[248] то время, когда карта Европы перерисовывалась каждые две недели различными красками, голландцы, бельгийцы, итальянцы и маленькие немецкие народцы решительно не знали, какому политическому богу кланяться, в то время, когда маленькой человечек, в сереньком сертучке и круглой шляпе, с орлиным носом, коротенькими ножками, маленькими белыми ручками и умными глазами, воображал себе, что он делает историю, тогда как он был только самый покорный и забитый раб ее, когда этот человечек старался раздуваться в сообразное, по его понятиям, величие положения и, несмотря на умную и твердую натуру,[249] при первом прикосновении земного величия, человеческой лести и поклонения, потерял свою умную голову и погиб,[250] надолго еще оставаясь для толпы чем то страшным и великим.
Видали вы ребенка, которого посадил старый кучер рядом с собой на козлы и позволил ему держаться за вожжи, воображая, что он правит лихой и могучей тройкой. Кони бегут быстрее и быстрее, дорога скользит под ногами, топот сливается в один одуряющий гул, брызги летят из под копыт, ветер режет лицо, развевает волосы и срывает шапку, дух захватывает; милому мальчику весело, он боится, но перенимая у ямщиков, представляет вид лихого, покрикивает, махает рученками.[251] Бедняжке кажется, что он всё делает, что он единственная причина быстроты, с которой несется тройка, он смутно верит этому, но с презрением и гордостью поглядывает на воза и пешеходов, и[252] несется всё шибче и шибче, прохожий любуется на бедного мальчика и похвалами разжигает его, но лошади несутся[253] еще шибче, мальчику жутко, он закрывает глаза, и старый кучер берет вожжи, «Довольно, будет с вас, барин», и кучер остановил лошадей, «а вы подите к нянюшке».
«А правда, что я так правлю, как самый лучший ямщик! Лучше всех на свете?»
«Правда, правда. Ступайте, будет».
[254] То самое время, когда у нас в России человечка с маленькими ручками и орлиным носом звали Буонапарте, как научили нас тому эмигранты, составлявшие украшение наших гостиных, когда в дипломатических актах называли его «cet homme»,[255] когда отвращение к святотатцу, осквернившему престол святого Лудовика и мученика Лудовика, соединялось с презрением к нему, в то время, когда после убеждения, что он не посмеет… он вдруг посмел схватить в чужом городе, невинного и влюбленного, счастливого юношу и велел во рву убить его, как собаку, за то, что юноша этот был родня королю мученику. То время, когда le duc d'Enghien и la catastrophe, le meurtre, l’abominable meurtre d’Ettenheim[256] был на устах каждой чувствительной особы высшего круга, в то время, когда молодой, любезной, красивой монарх Александр I[257] решил устроить судьбы Европы, остановить les envahissements de cet homme,[258] заключил союз с Австрией и решил, что, победив Буонапарте,[259] в победе нельзя было сомневаться, французам будет предоставлена свобода избрания того образа правления, который они найдут для себя лучшим, и купленные имения эмигрантов останутся в руках владельцев. Всё было тонко предвидено. Опять ехала другая тройка навстречу и правил ей опять не тот кучер, которого все видели на козлах, а всё тот же старый, старый старик, везущий по своему и правящий миром со времен Алкивиадов и кесарей.[260]
Но не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю[261] людей, более[262] свободных, чем государственные люди,[263] историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни,[264] людей, свободных от[265] бедности, от[266] невежества и независимых, людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для[267] того, чтобы оставить следы на страницах летописей, но глупой человек не видит этих следов, не выразившихся в мишурном величии, в книге, в важном звании, в памятнике, он видит их только в дипломатическом акте, в сражении, в написанном законе.[268] Он видит их только в том насильственном зле, которому суждено нарушать спокойное течение человеческой жизни, и он записывает эти события в свою летопись, воображая себе, что он пишет историю человеков. Люциан Бонапарт был не менее хороший человек, чем его брат Наполеон, а он почти не имеет места в истории. Сотни жирондистов, имена которых забыты, были еще более хорошие люди. Сотни и тысячи не жирондистов, а простых людей Франции того времени были еще лучшими людьми. И никто их не знает. Разве не было тысяч офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов?
Разве присоединение или неприсоединение папской области к французской империи на сколько-нибудь могло изменить, увеличить или уменьшить любовь к прекрасному работающего в Риме художника? Или изменить любовь его к отцу и к жене? Или изменить его любовь к труду и к славе?
Когда с простреленной грудью[269] офицер упал под Бородиным и понял, что он умирает, не думайте, чтоб он радовался спасению отечества и славе русского оружия и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, о всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верованья и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян, – всё это ему казалось жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему.
Историки – les chroniqueurs des fastes de l'histoire[270] – видят только выступающие уродства человеческой жизни и думают, что это сама жизнь.[271]
Они видят[272] сор, который выбрасывает река на берега и отмели, а вечно изменяющиеся, исчезающие и возникающие капли воды, составляющие русло, остаются им неизвестны.
В придворном кругу только чувствовалась война и принималась к сердцу. В старом зимнем дворце все фрейлины судили о войне.
[273] Одна фрейлина отпросилась у императрицы на <нынешний> вечер для того, чтобы сразу принять своих приятелей, приехавших из Москвы, и потолковать о войне. Она была свободна, что редко случалось с нею. Ее ум и любезность слишком нужны были при дворе и слишком к ним уже привыкли, чтобы обходиться без нее… Она не была из тех фрейлин, которые только надетым в торжественные дни шифром отличаются от других смертных, она не была одною из сотни, она была одна из двух-трех любимых приближенных. Говорили, что она имеет большое влияние, хотя она собственно была ничем, но все друзья ее и постоянное общество были могущественнейшие люди мира. Она давно уже забыла о том, фрейлина она или нет. Шифр она получила[274] пять лет тому назад, и быть не на выходе и не на балах, a en petit comité[275] коронованных лиц стало ее привычкой. Она была умна, насмешлива и чувствительна и, ежели не была положительно правдива, то отличалась от толпы ей подобных своей правдивостью. Она гордилась своим franc parler,[276] но чтó она была по душе, никто не знал. Этот лак высшего тона, скрывающий качества дерева, которое он покрывает, так густо закрывал в ней все ее особенности, что трудно было понять, что за человек эта женщина. Говорила она разумеется не на своем языке, а на французском, и на французском одного известного мира, наследовавшего этот род языка от дворов Людовиков. На выражение каждой мысли, даже каждого чувства, были свои готовые, грациозные и красивые, формы, и естественно, что она употребляла их, придавая им, как умная женщина, свой личный характер. Отношения с Анет Б. были самые приятные для того, кто умел держаться в формах того искусственного мира, но под этими формами таилось неизвестное, и тот, кто бы захотел узнать это неизвестное, выйдя из условных форм, непременно показался бы сам себе грубияном.[277]
Она и всё общество говорило по французски.
– Я достаточно стара, – говорила она, – чтобы принимать мущин к себе, не правда ли,[278] княгиня? И потом лучше я не могла воспользоваться своим отпуском, как собрав вас всех к себе. Я одним камнем делаю не два, а четыре удара,[279] дядя,[280] и вы, мой милый[281] Basile, – обратилась она к сухому камергеру с звездой, ―[282] и милая кузина (это обращалось <к дочери князя В.> молодой[283] девушке). Il faut que je la produise cet hiver.[284] С этим лицом это было бы грех жить в вашей деревне, называемой Москвой. Вот один случай, когда я жалею, что не замужем. Я удобнее могу produire.[285] Сыщите мне мужа – (это к камергеру), – который бы мне не мешал и служил бы удобством вывозить и принимать. А то право, ежели бы не вы, княгиня, – (это обращалось к княгине Анне Алексеевне Горчаковой) – я бы не решилась звать к себе. Ах, у меня будет интересный человек, le comte de Mortemart. Он был auprès de monseigneur le duc d'Enghien,[286] этот святой мученик. И потом говорят, что он très bien le jeune homme. Il est allié par sa mère à la princesse[287] de Rohan au Montmorency.[288]
– У нас весь Петербург с ума сходит от него, кроме меня разумеется, и бегает за ним. Я не видала его еще. Я просила Александра Д. нынче привести его ко мне. По крайней мере вам не скучно будет. – (К княжне). – Ну что вы скажете о последнем[289] поступке этого человека (Буонапарте). – (К князю В.). – Я знаю, вы[290] поклялись выводить меня из себя. Неужели вы и теперь после l'envahissement de Gênes[291] не видите причин к войне?[292]
Пишу о том времени, которое еще цепью воспоминаний связано с нашим,[293] о времени, когда матери наши в робах с короткими талиями при свете восковых и спермацетовых свеч танцовали[294] матрадуры и менуэты, восхищались романами m-me Redcliff и m-me Suza и знали наизусть тирады Racine, Boileau и Corneille, когда отцы наши восхищались мыслями Rousseau и Voltair'ом и еще помнили Екатерин, Фридрихов, Суворовых и Потемкиных так, как мы помним Александров, Наполеонов, Мюратов и Кутузовых.
Я говорю о времени первых годов царствования Александра І-го в России и первых годов могущества Наполеона во Франции. Bpeмя мeждy фpaнцyзcкoй бoльшoй peвoлюциeй и пoжapoм Mocквы,[295] время, когда карта Европы перерисовывалась каждые две недели различными красками, когда голландцы, бельгийцы, итальянцы и маленькие немецкие народцы решительно не знали, какому политическому богу кланяться, то время, когда маленький человечек в сереньком сертучке и треугольной шляпе, с орлиным носом и умными глазами воображал себе, что он управляет историею, и старался раздуваться в сообразное, по его понятиям, величие положения, представлялся чем то непонятным, то страшным, как антихрист, то смешным и гадким, как мещанин в дворянстве, то великим, как герои древности.
То время, когда у нас в России этого человека <звали> Буонапарте, как научили нас тому эмигранты, составлявшие украшение наших гостиных, и когда в дипломатических актах называли его «cet homme».[296] То время, когда le duc d'Enghien et la catastrophe, le meurtre, l'abominable meurtre d'Ettenheim[297] был на устах каждой чувствительной особы нашего высшего круга, в то время, когда молодой любезный и красивый монарх Александр I, взойдя на престол после Павла, соединил на себя все те надежды, любовь и преданность, которые подданные так счастливы законно отдавать своим владыкам. То время, когда этот[298] рыцарской[299] <юноша царь> искренно желал только устроить судьбы Европы, остановить les envahissements de cet homme[300] и после победы (в которой никто не сомневался) предоставить самим французам свободу избрания того образа правления, которой они найдут для себя лучшим, так ничего не могло быть лучше и справедливее этого.[301]
Следующий дипломатический акт был уже сообщен несколько месяцев тому назад, сообщен французскому правительству нашим посланником Д'Убриль перед оставлением им Тюлерийского дворца.
Около года шли переговоры между Россией, Австрией, Пруссией и Англией о составлении коалиции против Франции.[302] Наконец Наполеон предложил сам переговоры о мире и вызвал Россию быть посредницею. В Париж послан был Новосильцев.
<В то время был в Петербурге знаменитый дом Натальи Львовны Наришкиной. Дом этот был знаменит не красотою здания, не роскошью убранства, не обедами и ужинами и балами, хотя домик был недурной, между двором и садом, и хотя бывали в нем и обеды, и ужины, и балы, удостоенные часто посещениями высочайших особ, но скромные балы, – дом этот был знаменит своей хозяйкой, высокой, красивой старухой, с умными, проницательными глазами, тонкой улыбкой и строгой осанкой. Старуха эта ничего не делала для того, чтобы быть знаменитой, кроме того, что говорила. Она говорила уже более пятидесяти лет, говорила с Екатериной, с Павлом, с Потемкиным, с Ломоносовым и Державиным, говорила и по русски, но охотнее по французски. Нельзя сказать, что именно говорила эта старуха, в ее речах не было ничего необыкновенного, но она знала, что и когда и как надо сказать, знала, что важнее всего, чего не надо сказать, и перед старухой благоговело всё, что ее знало, а еще более те, которые не знали, но только слышали про нее. <И всё это заслужила она одним разговором.> «Всяк пляшет, да не так, как скоморох, говорит пословица». Всякой говорит, да не так, как говорила эта старуха.>
ТРИ ПОРЫ
Часть 1-я 1812-й год.
Глава 1-я. Генерал-аншеф.
Екатерининской генерал-аншеф, теперешний генерал лейтенант, князь Волхонской, отец князя[303] Андрея, в[304] 1805 году был еще свежий мущина <ему было 56 лет>, готовый на всякую деятельность, но лишенный возможности деятельности в привычной ему и единственно понятной для него служебной сфере. Он был в немилости, в которую впал еще при Павле за дерзкой и гордый ответ на предложение государя, не понравившееся князю. Рассказывали, что государь посоветовал ему жениться на г-же Д. и что князь ответил: «за кого же вы меня принимаете, чтобы я женился на вашей б….» При Александре, о котором князь, лично знавший Екатерину и при ней начавший свою службу, имел весьма низкое мнение, князь был хуже, чем в немилости – его забыли. Он был хороший, храбрый офицер – успел отличиться под Очаковым – и генерал был,[305] свято исполняющий приказания и того же строго требующий от подчиненных, внушая им своею гордостью и строгостью либо сильнейший страх, либо скрытую насмешку, но особенных дарований[306] за ним не полагали, и потому после его воеводства в дальней губернии, куда он был послан, как в изгнание, и из которого он вышел в отставку по болезни, ему поверили, что он болен, и оставили его в покое. Родовое состояние князя было не большое, но, выйдя из службы, он женился на княжне Д.,[307] у которой были большие деньги, уехал в свое родовое именье и начал строиться вроде феодальных баронов с башнями и замками, с садами, парками, прудами и фонтанами. В[308] 1805 году княгини уже не было на свете. От нее остались[309] сын и дочь. Но сын этот женился бог знает на ком, как говорил князь,[310] и <отец его знать не хотел, хотя> теперь перед кампанией он позволил привезти к себе жену, чтоб не бросить ее на улице, и самому приехать проститься.[311] Князь жил один с дочерью и с француженкой m-llе[312] Silienne, взятой князем из милости для компании дочери, <летом в деревне, зимой в Москве в собственном доме.>[313] Лысые Горы были уж обстроены и обсажены, так что проезжавший по дороге к Москве, от которой[314] в шестидесяти верстах были Лысые Горы, невольно запоминал место и спрашивал чье. Государь проезжал первый раз: – чье это такое славное именье? – Князя В. – Петра? – Так точно ваше величество. – Аа! – отвечал государь. Князь сам, выезжая кататься на своей парочке, любил выезжать на то место большой дороги, с которой видна была усадьба, и любовался. Он сломал даже конюшню в восемьдесят две сажени длины только для того, чтобы виден был фасад дома с дороги. «Городок!» говорил он сам себе, глядя на свое строенье. Все дела князь делал обдуманно, неторопливо и в высочайшей степени аккуратно, хотя сам никогда не доходил до подробностей и непосредственно не наблюдал ни за чем. Всё делалось из кабинета через управляющего, архитектора и т. п. Одна из деревень его в двести душ была отряжена на подвоз камня и битье кирпича, и работы эти продолжались восемнадцать лет. Мужики, как этой деревни, так и всех других деревень князя, без чувства особенного рабского уважения, благоговения почти, не вспоминали и теперь еще – старики – не вспоминают о князе. «Строг, но милостив был», как и всегда, говорят они. Главное, что чувствуется в их похвалах (тоже, как и всегда бывает), это – благодарность князю за то, что тот, кому они поклонялись и работали, был князь, генерал-аншеф, человек совершенно не похожий на них,[315] никогда не доходивший ни до каких подробностей, никогда не приравнивавшийся к ним, гордый и чуждый для них. Как бы мне ни не хотелось расстроивать читателя необыкновенным для него описанием, как бы ни не хотелось описать противуположное всем описаниям того времени, я должен предупредить, что князь Волхонский вовсе не был злодей, никого не засекал,[316] не закладывал жен в стены, не ел за четверых, не имел сералей, не был озабочен одним пороньем людей, охотой и распутством, а напротив всего этого терпеть не мог и был умный, образованный и столь порядочный человек, что, введя его в гостиную теперь, никто бы не постыдился за него. Жена его правда умерла рано, он был несчастлив с ней, и он был, хотя и бессознательно, не недоволен ее смертью, потому что она надоела ему и он никогда не любил ее, но жена его умерла совершенно своей смертью, и князь пришел [бы] в совершенный ужас и недоумение при одной мысли, что можно желать смерти своей жены. Он был, одним словом, точно такой же человек, как и мы люди, с теми же пороками, страстями, добродетелями и с тою же и столь сложною, как и наша, умственной деятельностью.
«Три поры». Одно из начал «Войны и мира».
Размер подлинника
Князь,[317] во всем точный и аккуратный, лето и зиму вставал в одно и то же время,[318] в одно и то же время кушал чай, завтракал и обедал и ужинал.[319] 12 Октября 1805 года[320] утро было ясное, безветренное, с[321] морозом и безоблачное. В полях кругом сада и за дорогой кое-где клетками зеленели полоски взошедших ржей, кое-где стояли отпряженные телеги с семенами, и мужик с севалкой мерно шагал по бороздам и, пощелкивая зерном об севалку, ровно раскидывал рожь по лехам, означенным пучками ярко желтой новой соломы, кое-где скрыпели крутые воза, доваживающие бурую гречиху, и краснело свежее гречанище. Скот ходил по сероватому ржаному и желтому овсяному жневью. Выгон и лужки в овражках были застелены рядами льна, и пеньки уж на задах стояли неровно, на половину повыдерганные. Между кладушками на чистых точках шла с утра и до утра молотьба. Мельница, не переставая, молола новину. Крестьяне Лысых Гор, не в обиду будь сказано 19 февраля, работали весело на хороших лошадях и имели вид благосостояния больший, чем какой теперь встретить можно. По большой дороге, проходившей через именье, в густой пыли[322] изредка проезжали экипажи. Экипажи ехали уже в Москву. На станциях был сильный разгон. Помещик шел в Москву и купец из коренной – говорили станционные. Роса уже начинала обсыхать в поле, народ уже начинал подумывать о завтраке, и возившие гречиху забегали напиться в колодцы. А в саду с высокими липовыми аллеями, сквозь которые чуть просвечивало солнце, было свежо и утро.
В семь часов утра на одной из липовых аллей, составлявших квадрат и звезду подле дома, стояло человек восемь людей в камзолах, чулках и башмаках и тупеях с скрипками, флейтами и нотами, и слышался осторожный говор и настроиванье инструментов. В стороне от аллеи, закрытый липами во внутренности квадрата, стоял, по крайней мере, столетний ясень, аршина два с половиной в диаметре. Вокруг ясеня были сделаны кругом скамейки для восьми человек музыкантов и пюпитры. Кругом было обсажено шиповником и сиренью, круглая площадка была высыпана песком.
– Проснулся, – прокричал мальчик казачек, пробегая через аллею с посудой горячей воды. Музыканты зашевелились, скрылись за аллею и разложили ноты и, слегка построивши, глядя на капельмейстера, ставшего перед ними, начали играть[323] одну из симфоний Гейдена. Музыканты были скорее дурны, чем хороши. Князь не был большой любитель и сам в жизни никогда не певал, даже в молодости, но он считал, что ему[324] надо иметь музыкантов, и музыканты у него были. Ровно в семь часов, еще не добили часы, князь вышел с крыльца в чулках и башмаках, в простом сереньком камзоле с звездой и в[325] круглой шляпе и с костылем в руке. Князь был свеж для своих лет, голова его была напудрена, частая борода синелась, гладко выбрита. Батистовое белье манжет и манишки было необыкновенной чистоты. Он держался прямо, высоко нес голову, и[326] черные глаза из под густых, широких, черных бровей смотрели гордо и спокойно над загнутым сухим носом, тонкие губы были сложены твердо.[327] Один из официантов сбежал вслед за ним на крыльцо и подал ему батистовый платок. Он строго взглянул на человека.
– Послать ко мне[328] Михаила Иваныча. – Михаил Иваныч был архитектор. Князь прошел в аллеи и, заложив руки назад, стал ходить. Музыка играла. Князь любил Фридриха Великого; его история, семилетняя война, анекдоты врезались ему в память. Князь одно время страстно желал быть похожим на него. Серый сюртучек, устройство сада и дома, походка и поза – руки назад, – всё это было давно когда то усвоено им из подражания и теперь сделалось привычкой. Пришел архитектор, молодой почтительный человек, облагодетельствованный князем, надел шляпу только тогда, когда князь сказал ему об этом, и всё ходил, докладывая о сделанных работах и выслушивая приказания князя. Когда музыканты кончили пьесу, князь подошел к ним, остановился, достал подаренную ему Екатериной табакерку и сказал спасибо капельмейстеру. Капельмейстер, тоже дворовый человек, объяснил необходимость покупки новых кларнетов. Князь сказал, чтобы он обратился к прикащику. Капельмейстер похвалил за успехи вновь взятого Тишка. Князь велел ему дать гривенник. Капельмейстер отошел, просиявший и видимо счастливый, что удостоился поговорить с князем.
– Принеси мне планы домой, – сказал князь архитектору и, сделав спокойно величественный жест рукой, пошел к оранжереям. Музыканты сыграли еще одну пьесу, потом выслали мальчика посмотреть, где князь, и, узнав, что он в оранжереях, весело болтая, разошлись, кто свиней кормить, кто чулки вязать в официантской, кто работать в саду, так как у всех, кроме музыкантской, были свои должности.
Князь обошел оранжереи, парк, взглянул на работу каменьщиков на новой людской – огромном каменном здании. Но[329] остановился посмотреть работу[330] и, не отвечая и не замечая почтительных поклонов всех встречных, вернулся к дому.
– Ну что у тебя там[331] пашут, кажется? – сказал он толстому управляющему.[332]
– Под озимый, ваше сиятельство.
– Гм! – и князь прошел дальше. Управляющий без шапки шел сзади, ожидая еще слова.
– Яков, – сказал князь, – что Александра? Совсем здорова? – и князь особенно строго взглянул мельком на Якова. Князь никогда долго не удостоивал никого своим взглядом.
– Нельзя доложить вашему сиятельству, что совсем здорова, – отвечал Яков, – а вставать могут.
– Доктор был?
– Изволили быть, ваше сиятельство. По приказанию вашего сиятельства я спрашивал: могут ли Александра Д. ехать с младенцом до Москвы. Они сказали, что ежели князю будет угодно, то очень можно, хоть завтрашний день. – Князь покосился на управляющего при слове младенец.
– Отправь ее завтра с Павлом в Москву. Приди за деньгами и письмом. Чтобы было хорошо всё! Слышишь?
– Слушаю-с.
– Что набор, назначил?
– Назначены, ваше сиятельство.
– Принеси список.
Князь вошел вверх. Из официантской вскочило несколько человек молодых официантов. Двое из них были музыканты, успевшие уже позавтракать и переодеться. Он прошел в кабинет и написал письмо в Воспитательный дом облагодетельствованному им чиновнику о приеме в Воспитательный дом младенца девицы Александры, на письмо, написанное твердым, деловым, крупным почерком, наложил деньги 100 р., которые сам достал из сундука, и, хлопнув в ладони, кликнул Петрушку, а Петрушка Якова.
Александра была горничная княжны, младенец был сын князя. Это был уже[333] пятый, и все они, как [этот], были отправляемы в Воспитательный дом, а мать возвращалась назад. Все знали это, но князь делал вид, как будто этого не было, и все делали такой же вид, и когда возвращалась Александра, все сомневались, в самом деле ли это всё было. Дети у Александры начали рожаться полтора года после вдовства князя. Князь не упрекал себя в этом. Всё у него было расчитано наиудобнейшим образом. В религиозном отношении князь тоже не упрекал себя, потому что для него еще раньше французской революции существовала одна религия разума. Выбрана же была Александра потому, что она была ближе всех и нраву тихого и смирного.
Отправив Якова, князь почитал еще открытую у него на столе одну из частей библиотеки путешествий, взглянув на часы, нахмурился и позвал.
– Завтрак! И княжне доложить. Она должна быть в саду.
Действительно княжна была в саду. Это был час ее прогулки, и она исполняла это, как обязанность.
2.
Княжна действительно была в саду, и музыка играла. Это было ее время гулять при музыке. Все занятия княжны были расписаны по часам, и княжна должна была строго им подчиняться. М-llе Enitienne была восьмая гувернантка, успевшая удержаться у князя больше двух лет. Впрочем, Enitienne была не гувернантка, a demoiselle de compagnie.[334] Встав утром в восемь часов, княжна по расписанию должна была заниматься геометрией с Михаилом Ивановичем архитектором, потом она два часа играла на фортепиано, потом она написала письмо приятельнице и в назначенный час пошла гулять под музыку.[335]
Тогда носили платья короткие, княжна по желанию князя, находившего неприличным показывать ногу, носила длинное платье à la taille[336] темного цвета и ничего, кроме платья, ни косынки, ни пелеринки, это было тоже желание князя.[337] Сухая и высокоплечая,[338] с длинной талией, ее фигура мерно двигалась по аллеям. М-llе Enitienne,[339] тоненькая, беленькая и грациозная, в изящном летнем платье, оживленно шла подле и, не умолкая, разговаривала своим грассирующим[340] звучным голоском.[341] День был веселый для княжны, и музыка, и сад, и Enitienne – всё ее радовало. Она мечтала о трио, которое она сыграет нынче вечером. Она говорила о belle-soeur[342] и пошла к ней. Княгиня переваливалась и тошнила. Доброе было и жалкое существо. Когда княжну пришли звать к князю, она видимо заробела и, входя домой, как всегда перед свиданием с отцом, перекрестилась,[343] прося бога о милости.[344] Проходя через двор, княжна заметила экипаж и двух чужих мущин, отъезжавших к флигелю. Князь принял ласково, но за belle-soeur начался спор.
– Ты меня уговорила, а теперь хуже. Говорят, он приедет, а я не хочу его видеть.
– Вы не хотите же, папа, чтобы муж не видал своей дочери? – Он подумал.
– Как хочешь делай, чтоб я не видал его. Иначе в каком бы положении она ни была, ни ее, ни его не будет, как скоро я его увижу.
Колокольчик. Князь нахмурился, позвонил.
– Давайте завтракать и узнай, приди сказать, кто этот невежа.
– Молодые князья Т. с гувернером из за границы, – сказал лакей.
Князь Николай Сергеевич был охотник строиться и, начиная от птички и конюшен с полами, до спальной дочери, всё было отделано прочно, богато, красиво и, главное, отчетливо. Князь не мог перенести вида отбитой штукатурки и, еще хуже, неровного пола, кривой стены. Один раз он приказал перештукатурить целый флигель за то, что, прикинув угольником, он убедился, что угол был не математически прямой угол. Столовая была обширная, светлая комната с итальянскими окнами, с расписанным потолком и дубовыми столами и шкафами. Всё, от стен дома толщиною в два аршина, до ножек стульев и замков шкапов было чисто, тяжело и отчетливо. Было три прибора, и три официанта в кафтанах, чулках и башмаках стояли за стульями, каждый держась за спинку стульев, готовясь посадить барина или барыню и с глазами, устремленными на дверь и лицо князя в то время, как он входил в комнату.[345]
Дворецкой стоял у буфета. Князь оглянул официантов.
– Митька! поди вниз, проведи господ во флигель, чтобы всё было и скажи, что я прошу к себе. Коли угодно завтракать, отнести туда, пошли Гашу.
– Слушаюсь-с – и Митька полетел, и на его место из официантской, по миганию дворецкого, выскочил музыкант Тишка и стал за стуло княжны. Княжна с m-llе Enitienne вошли вслед за князем. Черные брови князя были нахмурены больше обыкновенного и потому девицы робко остановились.
– Садитесь, – сказал князь. М-llе Enitienne хорошенькими ручками сняла салфетку, разгладила ее и улыбнулась.
– У нас гости, – сказала она.
Князь посмотрел мрачно, но не выдержал и тоже улыбнулся <и стал весело разговаривать.
После завтрака пришли гости с аббатом, оба были дураки. Старший, вялый и ломающийся, второй простой и с плотскими наклонностями. Он начал волочиться за княжной и опротивел ей. Enitienne хорошо приняла его. Князь разговаривал о Наполеоне. Он видел его силу, но презирал его. Ив[ан] удивлялся на пошлости. Аббат презирал революцию, но уважал la capitale du monde.[346] Речь о делах с австрийцами. Должны проходить войска. Княжна бежит от гостей к невестке. Невестка, беременная, убежала босиком по росе от тоски и плачет, что тесть ее не хочет знать. Она рожает. Княжна тут. Князь узнает, бежит к ней – сцена. Покамест Ив[ан] соблазняет Александру, Петр Enitienne. Князь переносит твердо и всё приводит в порядок.>
Княжна ничего не сказала, вздохнула и сошла вниз.
В то время, как княжна писала письмо, музыканты, помещавшиеся в саду за аллеею, доигрывали одну из симфоний Гейдена. Князь дохаживал по аллеям свою рассчитанную по шагам четвертую версту, взглянул на огромные золотые часы и направился к дому. Он был как всегда одет по старинному, в чулках и башмаках, в сереньком камзоле, с звездой и в круглой шляпе, с костылем в руке. Князь был мал ростом, весьма свеж для своих лет, и то же выражение неприступной гордости, которая заметна была в сыне, смягченная молодостью, в старом князе выказывалась сильнее, резче и грубее во всем, начиная от походки и до складки между черными густыми бровями и до тонких неподвижно сложенных губ.
На середине верхней синей от бороды губы его была особенно резко обозначена та черта или овал, который начинающие рисовать всегда так грубо рисуют, рисуя губы. Батистовое белье манжет и манишки было необыкновенной чистоты. Он держался прямо, как столб, шел медленно, и лоб его был так сильно нахмуренный, что глаза его виднелись только снизу, из-под черных густых бровей. Как только он вышел из сада, музыка замолкла. Один из официантов сбежал вперед на крыльцо отворить дверь. Князь взглянул на официанта, как будто осмотрев его с головы до ног и с таким видом, чтобы официант чувствовал, что во власти князя сейчас же уничтожить его. Но князь не уничтожил его, а только процедил сквозь зубы твердым, мужественным и строгим голосом:
– Послать ко мне Михаила Иванова. – Михаил Иванов был отставленный управляющий. Князь прошел в кабинет и сел в кресло. Кабинет такого же тяжелого, но более простого убранства, чем комнаты, который был уставлен дорогими прочными вещами, блиставшими чистотой и новизной надетых на [н]их чехлов [?]. Князь заложил ногу на ногу и, вынув из жилетного кармана подарок Екатерины – золотую табакерку, взяв ее легко между указательным и большим пальцами левой руки, стал вертеть ее, очевидно недовольный, но убежденный в том, что причина его неудовольствия столь ничтожна, что он не может быть расстроен ею. Он ждал, не глядя на дверь.
Высокая в три с половиной аршина дверь отворилась и вошел[347] Михаил Иванов. Михаил Иванов был отставленный накануне управляющий, отставный поручик из дворян. Михаил Иванов был из того сословия дворян, называемых коноплянниками, которые по своим вкусам и привычкам ближе стоят к мужикам и дворовым, чем к настоящим дворянам. Он за сто шагов перед князем снимал шапку, не надевши ее иначе, как по приказанию князя, и не иначе называл князя, как «ваше сиятельство». Князь же говорил ему «ты» и называл его Михаил Иванов. Князь в продолжение восьми лет был вполне доволен своим управляющим за его учтивость, ловкость, понятливость, порядок и строгость к народу. Действительно, надо было только видеть, как Михаил Иванов в былое время своего управления, как он почтительно, но твердо нагибаясь, стоял перед князем, впиваясь в него глазами, и, выслушивая каждое слово, приговаривал всегда одинаковым тоном: – Слушаю, ваше сиятельство, – и как потом, возвращаясь домой к народу, потирал лысину или поправлял усы, или, засунув руки в карманы, выставив грудь и преобразившись совсем в другого человека в своем прикащицком флигеле, выходил к народу и толково, неторопливо и споро распоряжался. Надо было только видеть его в этих двух положениях, чтобы понять, какой ловкий,[348] сметливый молодчина был этот Михаил Иванов. Жена его была[349] крикливая баба, пекшая отличные пироги и варившая вкусную прикащицкую кашицу, и мывшая и одевавшая троих детей. Князь прогнал его за то, что в прошлое воскресенье Михаил Иванов позволил себе приехать из города в нетрезвом виде и с колокольчиком, что особенно ненавидел князь. Князь прогневался и велел ему убираться.[350]
Михаил Иванов явился с тем особенным, жалким видом преступника, идущего на казнь, который обыкновенно имеют люди, прогнанные с места, до тех пор, пока они еще имеют отношения с прежними принципалами. Этот вид выражался и в его приглаженных низко висках, и в ненафабренных но обыкновению усах, и в особенной круглости спины, и в тупом положении ног.
– Ваше сиятельство изволило приказать явиться? – сказал он мягким, искательным и столь почтительным тоном, что он, казалось, этими простыми словами выражал свою вечную готовность всегда и везде раболепно служить и покорствовать князю и ни в чем никогда не сметь упрекнуть его. Он видимо не робел, хотя и умышленно унижался, и был убежден, что он съумеет обезоружить князя.
– Дда, – сказал князь, тотчас же смягчаясь. – Ты еще не уехал?
Несмотря на складку между бровей, Михаил Иванов знал, что князь уже теперь[351] не опасен, потому он смело, как будто в душу влезая своим голосом, продолжал.
– Ваше сиятельство, нынче отправляюсь. Я кажется всю жизнь готов положить за интересы вашего сиятельства, но коли я не угоден… – Он замолчал в то мгновение, как увидал, что князь захотел только раскрыть рот. Князь повернул табакерку между пальцами.
– Вот что, братец мой.[352] Я слышал, ты поступаешь на службу?
– Так точно, ваше сиятельство. Мне больше ничего не остается после гнева вашего сиятельства, как положить свою голову.
– Это хорошо, братец. За это я тебя хвалю. Царю нашему нужны[353] теперь солдаты. А ты молодец. Это хорошо. – Князь положил табакерку, открыл стол, подле которого он сидел, достал из него горстью пять червонцев,[354] сосчитав их своими[355] маленькими, сморщившимися, белыми руками и, отвернувшись, подал их Михаилу Иванову. – Вот тебе.
Михаил Иванов взял деньги и придвинулся поцеловать князя в плечо.
– Хорошо, хорошо. Ты знаешь, я не люблю, – сказал князь, отстраняясь.
– Я знаю, что я подлец перед вашим сиятельством, – сказал Михаил Иванов,[356] – но ежели ваше сиятельство помиловали бы меня для первого и последнего раза, всю бы жизнь положил.
Князь нахмурился.
– Пустое не говори. Мое слово не переменяется. Ступай. Коли будет нужда, пиши, я помогу. Ступай.
Михаил Иванов, вздохнув, вышел с тем же виновным, убитым видом, с которым он стоял в кабинете, но зато, как только он пришел к себе, где уже вещи его стояли на возах, по тому, как он крикнул мальчику подать трубку и крикнул на жену за неубранный узел, как он простился с старостой и с[357] земским, сказав им не поминать лихом, и как, несмотря на его отставленность, бывшие подчиненные почтительно и робко обращались с ним, видно было, что человек этот с своей ловкостью и решимостью нигде не пропадет.
Вслед за выходом Михаила Ивановича вошла княжна своей тяжелой, ступая на всю ногу, походкой. Она, как и каждый день это делала, прежде чем взяться за замок двери кабинета, перекрестилась и прочла молитву о том, чтобы свиданье этого дня было благополучно.
Князь сидел всё в том же положении, вертя табакерку, и настолько в хорошем духе, в котором он мог быть по своему характеру.
Он по привычке оглянул княжну так же, как он оглянул и официантов, перекрестил и дал поцеловать руку и ласково потрепал по щеке.[358]
– Я нынче жду князя[359] Андрея, – сказал князь, чуть улыбаясь. Как у всех людей строгих, улыбка его была особенно ценна и ласкова.[360]
Княжна молчала и хотела быть весела, повинуясь отцу, но не могла, так, видимо, она привыкла бояться и грустить.[361]
– Ты как будто не рада?
– Ах, я очень рада, mon père.
– Ну то то. – Князь встал и медленно понес себя из кабинета в столовую.
Столовая была обширная, светлая комната с итальянскими окнами, с расписным потолком и дубовыми столами, с шкафами. На двух концах ее висели: портрет во весь рост владетельного князя, от которого вели свой род Волконские, в резной золотой раме, и родословное дерево в такой же массивной и с иголочки новой золотой раме.
Всё, от стен дома, толщиною в два аршина, до ножек стульев и замков шкафов было чисто,[362] отчетливо и прихотливо. Было накрыто на три прибора и[363] три официанта[364] стояли за стульями, каждый держась за спинку трех стульев. Дворецкой стоял у буфета и поглядывал на дверь, ведущую из кабинета.
<Только на флигель управляющего, согнанного день тому назад, он посмотрел долго и пристально и заметив, что флигель еще был обитаем, он нахмурился и махнул к себе нового управляющего, в почтительном отдалении ходившего за ним.
– Ну что у тебя? Пашут кажется? – сказал он,[365] не приступая прямо к интересовавшему его предмету.
– Под озимый, ваше сиятельство!
– Гм… – и князь прошел дальше. Управляющий без шапки шел сзади, ожидая еще слова.
– Як Хыр,– сказал князь, не договаривая. Як Хыр значило Яков Харламов.
– Чего изволите ваше сиятельство? – отвечал управляющий, изгибаясь и подскакивая.
– Рекрут назначил?
– Назначены ваше сиятельство. Не угодно ли вашему сиятельству списочек? – сказал управляющий.
– А где «тот»? – вдруг спросил князь. – Надеюсь, что исчез?..
Михаил Иванов был сосед, мелкопоместный дворянин, пехотный поручик[366] Пухлов, управлявший до третьего дня имением князя и прогнанный им за оказавшийся обман в покупке печных заслонок и вьюшек.
Яков Харлампыч, видимо, смутился при этом вопросе. Ему вчера вечером было сказано, чтоб духу его не было, а прогнанный управляющий еще теперь был на дворне и укладывался.
Яков Харлампыч, бывший земской, был главной причиной смены управляющего. Как всегда бывает в подобных случаях, как только управляющий был прогнан, бесчисленное количество совершенных им злоупотреблений были открыты князю. Но князь, любивший знать все подробности, выслушав все пересказы Якова Харлампыча о том, как он господское добро таскал и передавал своим любовницам, и о том, сколько и кто его любовницы, и о том, как он скакал в отсутствии князя в его возке и на его лошадях, князь, выслушав всё это, сказал вчера Якову Харлампычу молчать.
– Ты знаешь, я сплетен не люблю. Чтоб его не было духа завтра. Слышишь?
– Хотели уехать ваше сиятельство, да что то еще, – отвечал робко Яков Харлампыч, – хотели вашего сиятельства милости просить о чем то.
Князь нахмурился и оглянулся в раздумьи. В это время по дорожке показалась изгибающаяся, с снятой шапкой, фигура прогнанного управляющего, который хотя и, видимо, старался в угождение князю принять испуганный, робкий и униженный вид, невольно шел смело и решительно по направлению к князю.
Пухлов был человек невысокой и не красивый, но видимо твердый. Он изгибался и неестественно, несвойственно своей природе, покорно улыбался, вследствие чего эта улыбка казалась особенна неприятной.
Лицо князя сделалось страшно, когда Пухлов близко подошел к нему.
– Чего тебе? – крикнул князь.
– Ваше сиятельство. Ежели вы меня не изволите жалеть, как я подлым человеком оказался против вашего сиятельства, – начал Пухлов, – то пожалейте жену, детей. Мне ничего не остается, как вновь поступить на царскую службу, как есть военное время. Что может я сложу голову. Я больше того и не стою, но, ваше сиятельство, жена, дети.
– Чего тебе? Я говорю! Як, спроси у него, он мне гадок. – И вдруг князь вышел из себя и близко подойдя к нему и забыв, что он ему гадок.
– Чего тебе еще надо, негодяй? Я бы сделал тебя и детей твоих людьми, да ты украл, пошел вон. Чего тебе?
– Ваше сиятельство, я всем доволен, я не смею быть недоволен. Но, как перед богом, свинья эта была куплена мной на мои деньги и поросяты кормлены не господским. Я сам покупал. А сказать все можно.
Князь, не расправляя нахмуренного лба, улыбнулся губами.
– Ты хуже холопа, – сказал он тихо. – Як Хыр! Отдать ему свинью с поросятами и корову мою отдать. Но ежели ты теперь попадешься мне на глаза, или моей дочери, то смотри. – Князь вытянул последнее слово, повернулся и пошел в дверь.
Пухлов всё кланялся, пока князь был в виду, когда же князь скрылся, он надел фуражку и своим решительным, твердым шагом пошел назад, задумчиво обдергивая остававшиеся стручки на акациях.>
[367] <с утра. Анатоль напомнил его князя Василья, своего отца, в молодости. Князь помнил его дерзость с женщинами.[368] И мысль о том, как Анатоль поведет себя с m-lle Bourienne, почему то тревожила его. M-lle Bourienne не была для него ничего, кроме хорошая компаньонка дочери и приятная lectrice,[369] живая, веселая, с хорошеньким личиком, уживчивым нравом и приятным голоском. Князь любил задремывать под звук ее парижского акцента. Но[370] m-lle Bourienne, взятая еще ребенком, в последние два месяца особенно роскошно развилась, вдруг расцвела во всю красоту, как это бывает с девицами около восемнадцатилетного возраста (особенно в последнюю неделю m-lle Bourienne похорошела, поживела и преисполнилась каким то девичьим, любовным соком).[371] Князь заметил обращение с ней Анатоля и вспоминал ее как бы отчаянную, великодушную попытку итти читать ему, его тревожило что то и не давало заснуть. Он встал и пошел в английский сад посмотреть, что они делают.
– Отчего вы одни? – спросил князь.
– Я, я не знаю…
– Опять слезы. Да, я тиран. Я понимаю. То вы бросаетесь на шею мущинам…
– Ah, mon père…[372]
– А то вы бегаете их.[373] Я не говорю: выходи замуж за этого человека. Я не похож на других отцов, дураков. Но я говорю: смотрите, годится он вам, тогда мы подумаем, а вы вперед уж делаете вид жертвы.
– Да я ничего и не думала. Мне просто скучно.
– Вам всегда скучно тогда, когда другим весело. И потом чтож это, – продолжал, разгораясь всё более и более, чем меньше он встречал отпора, как это бывает с людьми раздражительными и привыкшими к власти. – Я не bégueule,[374] но чтож это оставить девчонку одну с повесой, – говорил он, пользуясь всеми возможными оружиями против бессловесной, испуганной дочери, которая чувствовала, что теперь нашло на отца то расположение духа, в котором он бывает так несправедлив и страшен.
– Что это, распутный дом? И вы меня уверяете, что это ваш друг. Это б.[…], а вы дура, несмотря на всю вашу философию и математику. Я вас выучу. Идите к ним и чтоб я не видал слез. Ну! – Он дернул ее за руку, перевернул и толкнул по направлению к саду, а сам, заложив руки назад, стал ходить по аллее. Княжна не пошла к ним, а, отойдя из вида, села на диванчик из берез с корою и залилась слезами. Анатоль с цветком в бутоньерке, цветущий, сияющий и довольный, возвращался из английского сада, ведя под руку m-lle Bourienne, у которой тоже в косе был воткнут поздний левкой. Им было очень весело. Князь не разжимал рта до обеда. Княжна ушла в свою комнату и было послано за доктором. M-lle Bourienne ушла к ней. Анатоль пошел в оранжереи и ел десятками персики. Но Лысым Горам[375] нынешнее лето и день было счастье на посещение. Перед самым обедом из окон заслышались звуки экипажей и высланный Тишка узнать, кто едет, объявил с расстрепанно-радостным видом, что едут молодой князь с княгиней. Княжна не выбежала теперь, а из окна своей комнаты смотрела на приближающиеся два экипажа>.
Старый князь и теперь при предстоящем свидании с сыном продолжал гордиться. Одна его походка показывала, что теперешняя встреча его есть выражение великого снисхождения. Тишка и другие лакеи, окружившие экипаж, почтительно расступились, хотя и никак не могли бы помешать пройти барину. Молодой князь высаживал жену. Он оглянулся на отца, не улыбнулся, ни одним движением не выразил волнения и только, когда маленькая княгиня была на земле, неторопливо подошел к отцу и поцеловал его руку. Отец обнял его и подставил ему еще бритую щеку.
– Вот моя жена и с будущим внуком,[376] батюшка, – сказал князь Андрей. – A, Marie. – Княгиня, быстро раскачиваясь, подошла к свекру, поцеловала его руку и, как всегда улыбаясь, начала тараторить. Она говорила, что князь гораздо моложе, чем его описывали, что он André в братья годится, что Marie она по письмам любит давно. Князь Андрей в это время был окружен дворней, от целования ручек которой он с трудом мог отбиться. Скоро показалась и Marie, тяжело, неловко, бегом ступая на всю ногу, но так светло глядя на брата и невестку своими добрыми глазами, что ежели маленькая княгиня только к слову сказала, что она ее любит, то она теперь должна была истинно полюбить ее. André при отце бывший тем же[377] холодно надменным человеком, каким он всегда был, просиял при виде сестры. Глаза его зажглись тем ласковым блеском, который тем приятнее поражал, что он редко показывался.
– Ну, однако, мы сейчас обедаем, – сказал старый князь. – Подите обчиститесь, обмойтесь и приходите, или ты хочешь здесь, Louise, – обратился он к невестке, которая ему видимо понравилась.
– Нет, я приду.
– Помни, что ты здесь дома.
Они еще все стояли на крыльце, когда Анатоль в своем пестром жилете на мощной, выпяченной груди, досмаковывая сочной персик, подошел к ним, поклонился маленькой княгине и, нисколько не замечая того, что он лишний в эту минуту и стесняет,[378] вступил в разговоры.
André, не любивший все семейство К[урагиных], сухо обошелся с ним и повел всех в комнаты. Комнаты были убраны[379] от полу до потолков зеркалами и персидскими коврами, привезенными князем еще из Турецкой кампании.
Обед прошел стесненно вследствие болезни княжны, присутствия постороннего Анатоля и его приставаний к m-lle Bourienne, которых все старались не замечать, но которые Анатоль, казалось, старался выказывать. С маленькой княгиней он не успел поговорить, так как князь постоянно был занят ею. Андрей уходил в комнату к Marie и они там подолгу о чем то счастливо беседовали и замолкали, когда приходил кто иибудь посторонний.
С вечера приехал губернатор[380] и еще два родственника князя. На другой день, предшествованный исправником по починенной для него дороге, приехал в дормезе и князь Василий и имянины князя П. К. были встречены так парадно, как[381] уже давно не было. Рано утром сделаны были князем распоряжения о столе на десять кувертов, о стерлядях, и при осмотре оранжереи, за оказавшиеся выданные без приказания князя министерскому сыну восемнадцать персиков лучших, был на конюшне наказан садовник и приказано впредь сказать министерскому сыну, что князь дают персики, а никому брать не позволяют. Кроме того сделано распоряжение в девичьей, что ежели, как вчера, будет ночью ходить около дома министерский сын, то вылить[382] ему из окна на голову то, что выливают.
–
[383] <Утром в день имянин[384] холодный[385] князь Андрей, с вечера уговорившись с сестрой, встали рано с тем, чтобы пойти сентиментально сделать странствие по всем любимым местам детства. Сестра была единственное существо, с которым князь Андрей не стыдился показывать всё то, что было у него в сердце. Они пошли в сад под дуб, где у них был воображаемый дворец, за кухню, где потихоньку от отца у них был погреб и они, оставив потихоньку молоко, ставили его на ночь на луг, где они оба (все потихоньку) любили лежать кверху лицами и говорить, что они будут делать, когда будут большие.
– Неужели c'est pour tout de bon,[386] что тебе предлагают этого князя К[урагина] в женихи? – спросил он. – Мне жена говорила, я не верил.
Княжна покраснела.
– Да, говорят. – Они были дружны, расположены любить друг-друга, но, долго не видавшись, между ними было что то лишнее, неясное. Они больше были расположены любить друг друга, чем любили.
Княжна не была откровенна.
– Он не стоит твоего башмака. Я ничего не говорю. Но я бы хотел тебе больше счастья.
– Ах, André, не всем такое счастье, как тебе, моя судьба странная. Я знаю, что mon père любит меня. Но право мне тяжело иногда становится.
– Знаю, знаю.
– Ежели бы я могла уйти куда нибудь и посвятить себя богу.
– Зачем мрачные мысли.
– Я вчера говорила с Лизой. Ежели б я меньше других любила, я бы готова была погубить себя и выйти за первого встречного.[387]
– Ваше сиятельство, – перебил их в этом месте разговора Пухлов, – имею просьбу.
– Кто это? – спросил брат у сестры по французски.
– Papa l'а renvoyé, il a été intendant; on dit qu’il est très méchant.[388]
Пухлов, унижаясь, стал объяснять, что он не виноват, что на него наговоры и просил заступничества.
Князь Андрей вдруг похолодел.
– Что отец делает, то хорошо и, ежели вы хотите итти в военную службу, России нужны люди, чем унижаться, как теперь дворянину. Извольте итти.
– Слушаю-с, – сказал Пухлов, – а я думал милости, – и ушел.
– Как ты строг, однако, – сказала сестра.
– С этим народом нельзя иначе.
Они вернулись, все встали. После поздравлений и завтрака никто не знал, куда деваться, как это бывает в торжественные дни. Анатоль до неприличия лип к m-lle Bourienne, так что André прямо должен был сказать ему, что это нехорошо>
M-lle Bourienne была в нерешительности: бежать, как уговаривал ее Анатоль, или остаться.
Старые два князя в кабинете имели конфиденциальный разговор о судьбе своих детей (несмотря на то, что министр князь Василий уважал невольно отставленного князя).
– Eh bien, mon Prince,[389] – своим скучающим тоном, – у вас товар, у меня купец, comme je vous l'écrivais dernièrement, qu'en pensez vous? Vous avez vu le jeune homme.[390]
Князь В[олконский] говорил князю Василию ты по старой привычке.
– Ну, что ты хочешь этим сказать?
– Я говорю, князь, согласны ли вы бы были une liaison plus intime entre nos familles, c'est à dire un mariage entre nos enfants.[391]
– Согласен ли я? Это я после скажу. А первое, я предоставлю решить это дочери. Но в этом случае я и спрашивать не стану, твой сын дрянь. Его надо сечь еще, – сказал он решительно.
– Ну, однако.
– И даже я тебе очень рад, но сыну ты своему скажи, чтоб он убирался, а то я его выгоню вон. Вот что.[392]
– Я знаю, вы вспыльчивы, ну что ж, не будем говорить.
– И не будем, пойдем обедать.
За обедом говорили о войне, то есть все слушали, что наверху стола говорили два князя. Они перебирали корпуса, начальников. Князь Николай Андреич говорил, что набор тяжел, что полководцев нет. Князь Василий заступался за Кутузова. Князь Андрей заступался тоже. Отец его презрительно усмехнулся и стал рассказывать силы, средства и искусство Наполеона, которые он, сидя в деревне, лучше знал, чем он, полковник.
Анатоль напился совсем пьян и, когда отец его позвал к себе и распек его и велел уехать, то он нагрубил отцу и объявил, что он на этом уроде ни за что не женится, и на другой день уехал.
–
Через неделю князь Андрей собирался ехать, коляска стояла у крыльца. Отец проводил его до коляски и долго целовал и сам заплакал. Он не благословлял и сказал даже, что находит это пустяками, что человек всё делает сам, а бог ничего.
– Ну, прощайся с женой.
Маленькая княгиня повисла и огромным животом прижалась к мужу, но и тут она была ему противна. Он чуть не заплакал, прощаясь с Marie. Кирил камердинер вскочил и коляска уехала.
Старый князь не выходил на другой день и был болен.
–
Не один князь Андрей прощался перед войной. Война чувствовалась тогда во всем, полки шли, подводы наряжались, ехали генерал-адъютанты, великие князья и сам государь проехал. Ему чинили дороги. Исправник в имении князя, где была знаменитая грязь, стал [бить][393] на отчаянность, навозил и раз[возил][394] грязь. Государь прокатил, как по шоссе.
В народе ходили толки о [Наполеоне], говорили, что он уже побил австрийцев. (Как всегда молва предсказывала [это]).
Между помещиками шли отставн[ые]. Пухлов пристроил свою жену к двоюродным и пошел в Азов [и как] провиантский чиновник нажил уже состояние. Письма просительные [за] сыновей надоедали всем генералам. Вся Россия хотела быть адъютантом. Слышно было, что Кутузов с войском уже перешел границу. Гвардия, говорили, выступит. Все подписывались на газеты. Все ждали успеха. Правительство было молодо и все надеялись.
Но хотя дошли слухи о побитии австр[ийцев], слуху этому порадовались. Тем лестнее будет русским побить Наполеона, победителя австрийцев. Вот гвардия великолепная, богатая, прошла с обедами и угощениями, вот государь уж там, курьеры и эстафеты летят чаще, полки ближе и ближе приближаются к границе и все ждут, все ждут, кто новых наборов, кто <победы и славы>.
<12 Ноября 1805 года русские войска под командой Кутузова,[395] сделавшие отступление к Брюнну под напором всей армии Мюрата, в Ольмюце готовились на смотр австрийского и русского императоров. Гвардия[396] ночевала за[397] пятнадцать верст, вступала в Ольмюцкой лагерь прямо на смотр в десять часов утра.
С вечера в армии, стоявшей лагерем, был отдан приказ чистить амуницию.[398] Кутузовская армия стояла уже под Ольмюцом, соединясь с Буксевденом, и ожидала гвардию. Лагерь занимал огромное поле, кавалерия занимала деревню. Ночь[399] 12 ноября была ясная и с первым морозом не выше трех градусов. В одном из домов предместья города[400] собралось человек пятнадцать пехотных и кавалерийских офицеров в трактире.
– Господа, завтра царской смотр, гвардия пришла,[401] в часу отсюда, – сказал батальонный адъютант, входя в комнату.
– Врешь! Кто тебе сказал? Приказ вышел? – послышалось с разных сторон.
Офицеры сидели группами. У одного стола метался банк. Банк метал казначей Киевского полка, раненный в руку, понтировал сильнее всех гусарской офицер или юнкер, нельзя было разобрать, потому что шинель была на нем солдатская, с солдатским крестом, а сабля офицерская.
Гусар этот[402] был[403] запачкан и очень молод. Ему было лет шестнадцать на вид.[404] Игроки, кто лежал, облокотившись лежа на стол, пристально и тупо следя за банкометом записывающим и, придерживая левой рукой над столом колоду, правой загребающим деньги. Кто переминался на месте, кто, оправляя волоса и гладя лицо, отходил от стола и, шевеля губами, прохаживался по комнате, стараясь опомниться, кто рвал понтерки и бил кулаком по столу, кто считал на коленках деньги, кто шутил (как один высокой, старый уланской офицер) старой,[405] десять лет повторяющейся шуткой, никого не смешившей. Кто требовал вина и в одно время, не глядя, выпивал и, загибая карту, ставил. Банкомет, с раздраженным вниманием собрав все силы, старался спокойно следить за всем. Молодой гусар, стоя у стола и поставив[406] ногу на скамью, играл весело.[407] Он играл счастливо, около него на столе лежала хорошая кучка золотых.
– Эй динер! – крикнул он, нарочно по-русски выговаривая ди с тем выражением покорителя, с которым военные любят обращаться к жителям. Банкомет ждал гусара.
– Что будете ставить граф? – спросил он. Гусар не отвечал и заметив, что[408] хозяин подошел не сейчас к нему, а к двум австрийским офицерам,[409] которым он нес глинтвейн, он, не отвечая банкомету и не снимая ноги, повернулся к[410] хозяину и в смелых[411] глазах его и в особенности в выражении сжатых губ[412] блеснула та черта вспыльчивости и решительности,[413] которая страшна очень у молодых людей.
– Динер, – закричал он. – Ну!……[414] Хозяин всем телом повернулся, расплескал глинтвейн и подошел к нему.
– Вот так то! – сказал он. И начал по немецки[415] вполне хорошим выговором. – Hören Sie mal… bringen Sie mir… Nu, was soll ich nehmen… – Он видимо нарочно медлил – ну, ich will nichts. Gehen Sie.[416] – Хозяин ушел. В это время вошел офицер с известием о приходе гвардии. Опять банкомет ждал, потому что граф гусар прислушался и стал расспрашивать, где ночует гвардия и какие полки, пришел ли Измайловский. Банкомет раздосадовался.
– Я мечу. Готово.
– Измайловский пришел? Вы говорите, в стороне за городом? – расспрашивал он. – Атанде, – проговорил он, видимо на что то новое решившись. Гусар счел свои золотые. – У вас сколько в банке?
– Вот видите, – отвечал с досадой раненный банкомет.
– Сочтите, – повторил гусар.
– 2300 гульденов, да вот запись 1800… – сказал банкомет недовольный, но однако исполняя требование противника.
– Ну, запись… ваше дело, – сказал гусар, видимо практичный в игре, несмотря на свою молодость.[417] Он отсчитал из своих золотых столько, сколько было на столе, поднял с полу валявшуюся понтерку, это была семерка, и двинул всё на середину стола.
– Два с боку, – сказал он, оставшиеся от его денег два золотых положил в карман и надел фуражку.
– Бита, – сказал кто то. Граф повернулся и пошел в лагерь.
– Соколов, поедем к гвардии, – крикнул он одному Павлоградского полка офицеру.
– Поедем! – Они вместе стояли в палатке. Соколов согласился. Только что они вернулись в грязный лагерь в свою палатку, загроможденную двумя кроватями, одной на колушках, другой на вьюках, и Простой велел седлать лошадь, казачьего подъездка, как вошел вахмистр и доложил, что эскадронный командир велел готовиться к[418] завтрашнему смотру.
– Нельзя ехать, Простой.
– Вздор, коли бы драться так так, а то смотр, чорт его дери, я поеду, ты оставайся.
– А спросят?
– Ну говори, что хочешь.
– Ну чтож, ты выиграл или проиграл?
– Вот, – сказал Простой, показывая, – два червонца только осталось. А много был в выигрыше, чорт с ним. Марков, – обратился он к вахмистру, – на, выпей водки.[419] Коли я не поспею, скажи что болен. – Он сел на[420] старую казачью лошаденку и нагайкой погнал рысью по каменистой, освещенной месяцем дороге к Ольмюцу.
В темноте приехал он к деревне, в которой стояла гвардия. Два раза его не хотели пропускать[421] часовые, но он объявлял, что он послан к великому князю, раз он наткнулся было на самого великого князя и наконец попал по. показаниям солдат на кашеваров Измайловского полка, узнал, где 4-я рота, и добрался наконец до[422] квартиры прапорщика князя Горчакова.[423]>
Не один князь Андрей тогда простился с семьей, оставил беременную бесчувственную жену и весело и бодро скакал куда то туда, где ему казалось, что его ждет слава, а где его ждала может быть смерть. Много было семей, оплакивавших своих сыновей, мужей, братьев. Nicolas Простой, еще прежде князя Андрея, с свойственным ему несколько напыщенным энтузиазмом, в гусарском юнкерском мундире, как будто с болью отрываясь, перецеловал мать, сестру, Соню, Лизу и, гремя шпорами и содрогаясь мускулами сильных молодых ног под натянутыми панталонами, сбежал вниз и, говоря всем[424] встречным кстати и некстати: «прощай, прощай!», вскочил в телегу и трагически махнул рукой и закричал: пошел!
В день его отъезда J[ulie] О[хросимова] как бы нечаянно случилась у[425] Ростовых. Когда Nicolas прощался со всеми, она подошла к нему и с восторженной улыбкой подала ему руку:
– Желаю вам славы,[426] – сказала она ему. – Я понимала вас и надеюсь, что вы.
Nicolas был в восторженном состоянии, в котором ему хотелось всем говорить значительные речи. Сам не зная почему, он, целуя руку J[ulie], сказал ей таинственным тоном.
– Да, всё узнается, когда придет время. – Nicolas сам не знал, что означала его фраза, a J[ulie] поняла ее по своему и на основании этой фразы писала княжне, что при прощании с Nicolas Ростовым были сказаны важные слова.
Nicolas Ростов догнал полк в Радзивилове и уже с полком выступил за границу.[427] Он, хотя и не участвовал, но от товарищей слышал о Кремском поражении Мортье и слышал канонаду, он под Шенграбеном с полком ходил в атаку и упал с убитой под собой лошади. Он испытал весь ужас ночного отступления и всю гордость сознания, что oн в числе четырех тысяч удержал сорокатысячную армию Наполеона.
Борис Горчаков стоял с Бергом. Гвардия, как известно, шла, как на гуляньи. Ранцы везли на лошадях, офицерам были готовы обеды везде. Полки шли в ногу и офицеры шли пешком. Так шел Борис с своим товарищем.[428] В то время, как[429] Ростов, привязав лошадь, как буря ворвался к ним, они чистенькие, Берг в шелковом халате, а Борис в венгерской курточке, которую он купил дорогой, сидели в чистой квартирке, отведенной им, перед круглым столом. Борис на диване с ногами, Берг на кресле, пили чай и играли в шахматы.
– Нет, Юлий Карлыч, теперь я не поддамся, – говорил Борис, – ретируйтесь отсюда с царицей. – Юлий Карлыч держался за царицу и курил из длинной трубки, стоявшей на полу.
– Это что за гром! – сказал он, оборачиваясь, как влетел Федор Простой.
– Ты откуда?[430]
– Гвардия? пети зенфан але куше дормир (это говорила дома барышня приживалка, обоим одинаково знакомая), – закричали они друг на друга, говоря глупые слова и помирая со смеху без смешной причины, но только от радости. Берг даже улыбался, хотя чувствовал себя чужим между этими двумя друзьями.
– Ах вы, полотеры проклятые! чистенькие, свеженькие точно[431] с гулянья, – кричал[432] Ростов так громко, что хозяйка высунулась из двери посмотреть на крикуна. – Ну рассказывай, когда видел моих. <Проходили> через Спасское? Что Наташка моя милая?
– Какже мы дневали в[433] Спасском в вашем, – вмешался Берг, – какой прием был войскам от вашей маменьки.
– А, Берг, здравствуйте,[434] – сказал Простой, протягивая покровительственно руку штабс капитану гвардии и ротному командиру.
– Видели всех, – отвечал Борис, удивляясь на свободу обращения и на мужественность лица своего старого товарища,[435] – но давно, но вот письма и здесь получи, я привез тебе шесть тысяч рублей. А Наташа, Наталья Ивановна, – поправился он, – без тебя совсем другое стала…
Простой подвинул стул, сел верхом на него и рукавом сшвырнул на диван все шахматы.
– Ну их к чорту. Садись, рассказывай. – Борис удивлялся на это армейское молодечество, которое так усвоил себе Простой и которое он теперь перед гвардейцами, как ему казалось, нарочно утрировал. В сущности же теперь только в первый раз сам Ростов, примеряя себя к старым отношениям, чувствовал, насколько он вырос. Всё ему казалось ясно, легко. Он, заставляя удивляться своей развязности, сам в первый раз удивлялся на нее.
– Знают они об наших делах? Знают, что я произведен? – спрашивал он.
– Где же знать, мы только теперь узнали, – отвечал Борис, не переставая любуясь [и] улыбаясь на своего[436] друга. – Ты был в деле? – спросил он.[437]
Простой небрежным движением[438] тряхнул по своему солдатскому Георгию, выдвинул свою подвязанную руку и улыбнулся.
– Энс, Шенграбен, корнет и представлен в поручики, – прибавил он. Но он тотчас же переменил разговор.[439]
– Ну, а твой старый пес[440] Алексей тут?
– Тут.
– Эй! чорт[441] Алешка!
Вошел добродушный и видимо хорошего дома слуга.
– Поди сюда, целуй меня, старый кобель! – И он обнял его.
– Имею честь поздравить ваше сиятельство.
– Ну, давай полтинник за извощика заплатить, – сказал он, напоминая те времена в Москве, как он занимал у старика по гривенникам. Старик, приятный[442] и приличный всегда, засмеялся.
– Извольте, ваше сиятельство, офицеру и кавалеру поверить можно, – и стал доставать из кармана.
– О, гвардия на политике [?]. Как я ему рад, этому старине. – Он опять переменил разговор, отвернулся. – Пошли у маркитанта взять шампанского.
Борис не пил, но с радостью достал из-под чистых подушек тощий кошелек и велел принесть вина.
– Кстати и тебе отдать твои деньги и письма.
– Давай, свинья этакая, – закричал Ростов, хлопая его по заднице в то время, как он, нагнувшись над шкатулкой, хлопал в ней звенящим английским замком и доставал деньги.
– Ты потолстел, – прибавил Простой.
У Бориса всё, от постели, сапог, до кошелька, чистоты ногтей и звенящего, несломанного замка с секретом шкатулки – отзывалось умеренностью и порядочностью. Он дал пакет, письмо. Простой облокотился на стол, почти повалившись на него, засунул руку в курчавые волоса, комкая их, и стал читать. Он прочел несколько строк, блестящие глаза его потускнели, прочел еще, еще страннее стал его взгляд,[443] и вдруг две слезы потекли по его щеке и носу, и он только успел закрыть лицо.
– Я свинья, не писал им, – сказал он вдруг. – Берг, милый мой! Послушайте! Когда вы сойдетесь с задушевным другом, как это животное, и я буду тут, я сейчас уйду и сделаю для вас, что хотите. Послушайте, уйдите пожалуйста куда нибудь к чорту. Вы знаете, я от души говорю, – прибавил он, хватая его ласково за плечо и тем стараясь смягчить грубость своих слов. «И как это всё просто и легко», сам себе удивляясь, говорил Ростов, «гораздо лучше так быть со всеми».
– Ах, помилуйте, граф, я очень понимаю, – сказал Берг, говоря как то в себя и раскачивая, вдавливая шею в грудь в знак успокоения.
– Вы к хозяевам пойдите. Они вас звали, – прибавил Борис с своим всегдашним мягким и полным такта обращеньем. – Вы скажите, что я ужинать не приду.
Берг надел сертук, такой чистой и франтовской, какого не было во всей армии, с эполетами и, сделавшись вдруг красивым офицером, вышел из комнаты.
– Я свинья! Смотри, что они пишут.[444]
«Думать, что ты, мой бесценный Коко, находишься[445] среди ужаснейших опасностей, свыше моих сил. Ты,[446] милый мой сын, дороже мне всех моих детей, да простит меня бог.[447] Да простит тебе бог те слезы, которые я по тебе выплакала и да не даст тебе испытать тех мучений…» Далее шли подробности о домашних, советы и приложено было рекомендательное письмо к князю Багратиону. – Ну его к чорту, я[448] не пойду.
<Вдруг углы губ поднялись выше и выше и Федор Простой улыбнулся, не> сводя глаз с темного угла комнаты, в который он задумчиво смотрел.
– Ну, a m-me Genlis всё та же? А Наташка милая моя? Все тоже? – Он улыбнулся. Борис улыбнулся тоже не насмешливо, не от чего нибудь, а только от радости.
– Расскажи про ваши дела.[449] Нам рассказывали, да правда ли всё…
– Ну, после, а Соня что?
– Ты ее не узнаешь, как она похудела, как она убита, это не тот человек… Напиши ей.
Опять Федор Простой задумался и опять потускнели его глаза.
– Да, – сказал он, – меня все любят, я это знаю, но вот сердце мое знает, что она одна всегда будет любить меня, никогда не изменит. От этого я и мало ценю ее. Все мы эгоисты. Ну рассказывай ты… как вы шли.[450]
Как только Берг ушел, Простой стал другим, более кротким, простым человеком и сбросил с себя всё это прежде выказываемое гусарство, которое, как ни шло к нему, затемняло в нем того доброго, пылкого, честного юношу, которого справедливо любили столь многие.[451]
Борис[452] рассказал про проводы и поход в России и за границей.[453]
– У нас, надо тебе сказать, две партии: аристократов и плебеев.
– Погоди, вот проберут вас.[454]
Принесли шампанское.
– А мне не хочется, – сказал Простой. – Ну, налей, всё равно. <Это, брат, пустяки.[455] В первый раз нас пустили под> <Кремсом> Энсом, ну жутко, а потом гадко на других и зло берет. Нет, брат, как мы отступали от… вот это было, я бы вас пустил туда. Мы, брат, бежали, как зайцы, сбились, наш полк попал не в ту сторону>.
– Да как же диспозиция разве вам была неизвестна?
– Э, брат, диспозиция, дислокация.[456] Бросилось всё, сбилось в кучу, адъютанты скачут, отступать по какой [то Клап]ау, а чорт ее знает, что за Клапау?[457] Тут атака эта в Шенграбен, тут атака. Лошадь убили и ранили. Ай, ай, – покачав головой. – Ну, хорошо, что привез денег, а то нет. Я просадил на одну немочку. Что за прелесть в Раузнице, когда мы стояли авангардом, она приезжала из Аустерлица, это городишка скверный, она дочь сапожника. Что за пуховики – умора.[458]
Приятели почти до утра сидели, разговаривая и не обращая вниманья на Берга, который вернулся и лег спать.[459]
– Я изрубил одного[460] линейца и как он схватился руками за острую саблю, так[461] и ссадил.[462] Что скверно, брат, это: интрига, интрига и интрига.[463] Немцы, – он оглянулся на Берга, – тебе я только скажу, я бы с нашими солдатами разбил бы Бонапарта.[464]
– Ну что Багратион?
– Молодец! Он подъезжал к нам два раза и <спокоен> все равно, как на параде….[465]
– Вот он уже пойдет, – сказал Борис, – стоит только забрать репутацию, а чины тогда можно.
– Ты уверен, что ты будешь главнокомандующим? – вдруг помолчав спросил Толстой.
Борис подумал немного,
– Да уверен, – сказал он, слегка улыбнувшись. – Нет, постой. Я боюсь первого дела. Ежели я не струшу, тогда я уверен, что я всё могу.
– И я думаю часто теперь, – сказал Толстой, – государь ведь может прямо произвести в полковники, ну вдруг убьют полкового командира, всех эскадронных, я один останусь и оставят меня полковым командиром.[466] – В это время вошел Волконский, двоюродный брат Бориса.[467] Толстой не знал его, хотя и слышал про него, как про гордого, чопорного, французского юношу рыцаря.[468] Он не понравился Толстому, красивый, тонкой, сухой,[469] с маленькими, белыми, как у женщины, ручками, раздушенный и элегантный до малейших подробностей своего военного платья. Он не поклонился никому, искоса презрительно поглядел на Толстова и, когда его познакомили, лениво протянул руку и не пожал руки, а только предоставил свою пожатию. Адъютантик[470] очень не понравился Толстому, считавшему себя уже обожженным боевым офицером, перенесшим уже много трудов и опасностей. Углы губ его поднялись выше, губы сжались, и Борис с свойственным ему тактом всё время следил за Толстым и незаметно смягчал недоброжелательство Толстого и вызывал В[олконского] на такие разговоры, которые бы не могли зацепить самолюбие Толстого. Толстой был однако поражен и даже почувствовал некоторое уважение этим презрением штабного паркетного молодчика к боевому офицеру, тогда как до сих пор все эти господа, как будто чувствуя свою вину блестящего и выгодного бездействия, всегда заискивали в нем и в ему подобных боевых офицерах, теперь сделавших славное отступление. Толстой начал продолжать рассказ о отступлении и несколько раз задевал адъютантов и штабных, говоря, что эти господа, как всегда ничего не делая, получали награды. B[олконский], видимо, нисколько не интересовался всем этим, как будто такие рассказы он слыхал бесчисленное число раз и они уж успели ему надоесть.
– Ну что,[471] вы получили письмо? – спросил Борис.
– Получил, – отвечал B[олконский] по французски (он говорил на этом языке с особенным изяществом).[472] – Все здоровы. В[олконский] развалился на диване с ногами, как будто был один и дома. – Как я устал.
– Ты в чем ездил?
– В карете, гадость страшная, разлом[ило]. Вели мне дать пить.
– Шампанского? Хочешь?
– Нет, избавь пожалуйста, воды дай.
Дав поговорить ему о домашних делах и не обращаясь к Толстому, которого видимо бесило молчание, Борис перевел его вопросом о том,что он слышал в главной квартире, на общий разговор.
– Кутузов говорил, что[473] решен[о][474] наступать. Буксевден очень смешон. – В[олконский] говорил о всех этих главных лицах, как о хороших ему знакомых, приводя их слова ему и свои ответы.[475]
Толстой сказал о мнении Багратиона, о котором (о мнении) он слышал и которое было противуположно, и тем желая опровергнуть новости В[олконского].
– Ну что Багратион, он хороший рубака, – отозвался В[олконский] с презрением о том, кто высшим лицом казался Толстому – а совет его очень не важен. Да, хотят наступать, не дожидаясь Эссена и пойдут, и наверно Бонапарт нас расколотит.
– Отчего же? – в один голос спросили Борис и Толстой.
– Наверно расколотит, потому что француз первый солдат в мире, а у нас половина армии изменников немцев, а половина диких казаков русских. Там лучший полководец мира, а у нас… – и он в первый раз улыбнулся, улыбка его была очень приятна. «Он должен был очень нравиться женщинам», подумал Толстой.
– Ежели бы мы так все думали, то нам бы надо бежать, как увидим французов, – закричал Толстой, – а мы пока не бежали.
– Еще как бежали то! – опять презрительно улыбнулся В[олконский].
– Мы не бежали, милостивый государь, мы дрались, а побегут те, кого растрясло в карете, и тот, кто боится имени французов.
В[олконский] не ответил и остался совершенно спокоен. Ни одна черта его лица не показала, чтобы он почел себя оскорбленным и удерживался бы. Он презирал мальчишку гусара так искренно, что не мог быть им оскорблен.[476] И он верно чувствовал себя столь далеким от трусости, что не мог сердиться.[477]
– Наступать надо, – сказал Борис, – потому что иначе он соберет армию из Италии.
– Ох, как расколотят, – как бы про себя и с улыбкой как бы удовольствия проговорил Волхонский. – Не нам воевать с Бонапартом.
– Послушайте, вы дразнить меня хотите, – закричал Толстой, весь красный и уже придумывая, кого взять секундантом, – ежели вы не перестанете срамить свой и мой мундир, я вас заставлю замолчать.
– На дуэли я с вами драться не стану, потому, что это теперь не хорошо. Хоть и разобьют нас, всё надо, чтобы было нас побольше, и потому вы ошибаетесь, что можете меня заставить замолчать. А так я вижу, что вам, герою Браунаского бегства, неприятно это, так я не стану говорить, жалея вас. – И он вдруг так добродушно, приятно улыбнулся, так осветилось его красивое лицо[478] тонкой и милой улыбкой, что Толстой молча смотрел на него. В[олконский] подал ему руку.
– Не сердитесь, сосед.[479]
Толстой только пожал плечами.
– Eh bien, mon cher.[480] Ну что твои все? – совершенно свободно перешел В[олконский] к другому разговору. Он все говорил по французски. – Здоровы? тетушка всё у Николы Явленного? Eh comment vont les amours?[481]
Он поговорил еще, лениво встал и вышел, почти не кланяясь.
– Устал, спать хочется.
Борис стал извинять своего родственника, уверяя, что он отличный человек, удивительного сердца и характера, рассказал, как он в долг принес себя женщине ничтожной, только потому что считал себя к этому обязанным, но что он горд и странен.[482]
– Вот кто будет главнокомандующим, а не мы с тобой, – сказал Толстой. – Да что ты мне про него говоришь. Он мне очень, очень нравится.
– Ну, прощай и я. – Толстой сел на свою лошадку и поехал при заходящем месяце опять по каменистой дороге. Совсем другой строй мыслей установился в его голове. Все общественные, семейные отношения, забытые им, возникли в его голове. Уже рассвело, когда он приехал, и солдаты чистились к царскому смотру. Пехотные заиграли утреннюю зорю.
–
Тот, кто не знает того чувства, которое охватывает человека, когда он в строю идет или стоит на своем месте, чувствуя себя частью величественного, гармонического, огромного целого и ожидая одного слова или знака для того, чтобы со всей массою, всеми силами действовать в указанном смысле, и чувствует, что он тут такой же, как десять тысяч и все тоже, что он – ничтожество и высшее могущество – человек, тот не знает одного из сильнейших чувств, вложенных природой в человека. Это чувство гордости, радости ожиданья и вместе ничтожества, сознания грубой силы – и высшей власти.
«Трам тарадам там там», и мерно движутся, блестя на полуденном солнце, тысячи ног и штыков, и движенье это кажется неостановимо и безусильно, как движение солнца. Другая громада штыков, ног и грудей с перевязями стоит неподвижно и ждет знака, чтобы вздрогнуть и ударить в темп по тысячам ремней ружей. Еще громада лошадей, синих ног в стремянах и значков пик движется или замирает. Подрагивая, звонят орудия, дымят пальники и змеей ползет с своим тяжелым и упругим звуком артиллерия. Висят красивыми складками орлы знамен. Перед рядами проносятся панаши адъютантов. Нет людей, а только артиллерия, пехота, конница. Огромные массы и орудия их управления. Каждый член этих громад помнит всё и вполне забывает себя. В этом должно быть и лежит наслажденье. Всё двигается, передвигается, видоизменяется и приходит в большую и большую стройность.[483] Как Топчеенко зацепил эфесом в поводья, как захромала Мушка и отослана, как разбил зубы молодому солдату фелдвебель за то, что амуниция не чиста, как ящик заехал не в ту сторону и сворочен криком и скачкой, этого всего нет, и не было, и не может быть. Ряды стали – конница, артиллерия, пехота, артиллерия. Гвардия свежая, чистая, и кутузовская армия, щеголяющая ободранностью, неформенностью, и австрийская армия, но всё стройно, все замерло. Вдруг пронеслись звуки генерал-марша. Это не полковые музыканты из жидов играют, а сама армия издает звуки, и не ветер, а сама армия колеблет слегка знаменами, и вот заслышался скок сотни лошадей свиты государей, и развеванье их панашей. Тишина мертвая. Но никто никого не видит, кроме государей. Один звук, и не каждый солдат, а армия загудела «здравия желаем», и звук этот не звук [3 неразобр.] и так[484]
Толстой в кутузовской армии, Борис в пришедшей гвардии – оба стояли на своих местах и испытывали то чувство счастия, которое испытывает всякой живой человек в эти минуты, и смотрели с замираньем на приближающуюся группу императорской свиты. В этой группе скакал на отличной лошади Волконский в блестящем мундире, сидя так же раскисло, но элегантно, как он всегда ходил и сидел. Одно слово, и вся эта громада пойдет и поскачет в воду, в огонь. И нельзя, невозможно не пойти. Громада связана, один влечет другого. Как же не замирать при виде этого приближающегося слова. И как слову этому не чувствовать себя в такие минуты выше всего земного.[485]
– Урра, урра, ура! – гремело со всех сторон (австрийские войска стояли сзади) и при этом потрясающем звуке, который каждый издавал из себя и слышал его подхваченным тысячами голосов, радовалось сердце. Вопрос о том, кто победит при предстоящей войне, казался Толстому несомненным в то время, как он слышал этот стон восьмидесяти тысяч человек на всем огромном пространстве Ольмюцкого лагеря. Так в эту минуту были уверены и все, начиная от государя, молодого, красивого, с своей величественной и приятной миной, благодарившего эти тысячи воинов, одних за поход, других за службу, и кончая последним солдатом. Толстой в первый раз рассмотрел государя, великого князя Константина и австрийского императора. Остановившись против его полка, государь сказал что то по французски австрийскому императору и улыбнулся. Толстой любил государя в эту минуту больше всего на свете и готов был отдать за него жизнь. За что? Не знаю, но это так было. Государь вызвал полкового командира, немца усача, и сказал ему несколько слов. Толстой завидовал ему всей душой. Государь обратился и к офицерам.
– Всех, господа, – (каждое слово слышалось, как звук с неба) – благодарю от всей души. Вы заслужили георгиевские знамены и будете их достойны. – Еще несколько слов солдатам и опять, надсаживая свои гусарские груди, заревело ура. Толстой уж после вспомнил и смеялся, как фланговый гусар, хохол с глупейшей рожей, всегда подававший ему трубку на походе, пригнулся к седлу, покраснел и раздулся от напряженного крика. Толстой всё заметил: государь постоял несколько секунд, как будто в нерешимости. «Как мог быть в нерешимости государь?» но и эта нерешимость показалась Толстому величественною. Генералы, адъютанты переговаривались сзади шопотом, но только тонкая нога государя дотронулась до паха энглизированной гнедой красавицы лошади и рука государя в белой перчатке перебрала поводья – государи тронулись и за ними беспорядочно, но грациозно заколыхалось море адъютантов. Смотр кончился, заиграли песенники, офицеры съехались группами, пошли разговоры о наградах, о австрийцах и их мундирах, посыпались насмешки, встречи приятелей гвардейцев с кутузовскими войсками, разговоры о Бонапарте и о том, как ему плохо придется теперь, особенно, когда подойдет еще корпус Эссена и Пруссия пришлет резервы. Австрийцов ненавидели так же, как и теперь. Говорили, что нечего бы мараться, эти несчастные четырнадцать тысяч рекрутов таскать за собой, говорили, что они изменят, как Ностиц и др., и говорили, особенно гвардейцы, что скорее бы, скорее в дело. Все после смотра были уверены в победе больше, чем бы могли быть после двух выигранных сражений.[486] Когда вернулись в лагерь и солдаты разделись и, выпив порцию, уселись группами у костров, а офицеры, расстегнувшись, уселись у палаток и занялись, кто картами, кто венгерским, Борис зашел к Толстому и рассказывал ему, что его граф Остерман-Толстой звал к[487] себе в адъютанты. Лагерь 1-й армии имел совсем другой вид, как гвардейской. Солдаты были оборваны, многие босиком, офицеры в самых разнокалиберных одеяниях, из которых главной была венгерка. Товарищество и простота обращения офицеров поразила Бориса. Его приняли, как своего, не обращали вниманье на него, как на незнакомого. Он их видел всех, потому что большинство сошлось к Толстому и видно было, что этот юноша успел приобрести к себе немалое уважение. Шесть тысяч, привезенные Борисом от отца, тотчас же пошли в дело. Толстой велел принести[488] венгерского и повару полкового командира заказал обед. Почти все офицеры собрались к палатке Толстого. Тут был и толстый эскадронный командир, майор, с пухлыми руками, красным носом и щеками, и подбородком, висящими на воротнике мундира. Толстой, с странной для Бориса опытностью и уверенностью, обходился с этим новым для Бориса растерзанным армейским офицерством. Он умел каждому что сказать и умел из шести тысяч заложить банк в тысячу рублей и считать и записывать за двумя понтерами. Толстый майор понтировал, запивая из стакана венгерское, и всё обращался к Борису, которого он видимо полюбил.
– Э! князь, бросьте вашу гвардию, переходите к нам. Вон он, спросите у него, плохо чтоль жить.
– Отлично! – отвечал Толстой, тасуя карты. – За тобой тридцать, Маслов?
– Ну да, пиши.
Толстому везло ужасно. Денег на столе было много, он был весел и всё угащивал.
– Да что вы, С. И., всё по маленькой? Поставьте, – обращался он к эскадронному командиру.
– Нет, батюшка, это вам хорошо, а нашему брату нынче плохо. Справки по гульдену на овес сбавили, и дачу уменьшить велели. А и так у лошадей животы присохши.
– Ну еще у вас, С. И. – вмешался полковой адъютант, – из всего полка нет исправнее эскадрона.
– Что же делать, ведь на палочке верхом не пойдешь против Мюрата (Мюрат тогда был известен каждому кавалеристу).
– Да, кабы не фуражировочки, – заметил Толстой, улыбаясь и всё играя. Фуражировки, т. е. насильственное взятие сена и овса у жителей, были строго запрещены, но все таки производились.
– Ну, уж ты болтай при начальстве, – сказал С. И., тоже смеясь и моргая на адъютанта. Борис с интересом, не смея еще ни обвинять, ни оправдывать, с своей воздержной рассудительностью и серьезным вниманием, вникал в эти открывшиеся для него настоящие подробности военного дела.
– Ох, молодец ваш вахмистр Назарченко на эти штуки, – сказал кто то из офицеров. – Из под носу увезет стог сена, и коли застанут, так как сердится.
– Как он при мне одного немца в чувства приводил – умора. «Ты, говорит, должен чувствовать, подлец, что мы за тебя кровь разливаем, а тебе клока сена жаль». Я подъехал. Он меня увидал. «Господа и те живота жизни не жалеют, а ты над сеном тресешься». А сам вьюки увязывает.
– Молодчина! – сказал С. И.
– Послушай, пошли песенников! – Игра кончилась. Толстой бросил под подушку мешок с деньгами, он знал, что выиграл около четырех тысяч, и начался кутеж, который тоже в первый раз видел Борис. Он не пил и ему странно всё это было, но хорошо. Песенники играли плясовую. Толстой плясал с другим офицером. Многие были очень пьяны. Во время разгула пришел сам Назаренко и, с свойственной кавалеристам неловкой пехотной выправкой, доложил майору, что по эскадрону всё обстоит благополучно. Ни офицеров, ни вахмистра не поразили их отношения в эту минуту. Одни плясали в одних рубашках, другой стоял на вытяжке. Майор, очень красный, расспрашивал и отдавал приказания обстоятельно. Борис прислушался. Шла речь о захромавшей Желебухе (кобыле), о покупке овса, о наказании рекрута за пьянство. Только что ушел вахмистр, как пришел адъютант, уходивший с начала кутежа, с конвертом.
– Ну, угадайте, господа, что я тут несу?
– Две трети жалованья? – закричал кто то.
– Нет.
– А не жалованье, так всё равно.
– Вот что, С. И., генерал приказал вашему и Альфонса Карлыча эскадронам выступить к Вишау. Багратион вас просил в свой авангард.
– Я напишу сейчас приказ.
– Генералу угодно, чтоб Бенцель командовал дивизионом. Он хоть и моложе по старшинству, да так угодно генералу, а коли вы не хотите, так он назначит 4-й.
С. И. задумался.
– Оох немцы! – сказал он с комическим, пьяным и искренно грустным вздохом.
– Эй! послать Назаренко!
– Что же, пойдете?
– Известно, пойду. Ну, господа, завтра выступать, доплясывайте скорее, я пойду к себе.
С. И. обстоятельно отдал приказания Назаренко о выступлении, Назаренко обошел коновязи, палатки, приказал[489] переменить колеса в двух фурах, вспомнил о больных, отдал починить свою шинель портному, выкурил трубку, прикурнул на один час и встал опять до света. Всё это не стоило ему ни малейшего труда, ни усилия. Все умственные силы его были поглощены этим делом, ничего не оставалось лишнего. Когда он курил, он вспоминал, что нужно.
Пляска у офицеров кончилась, поговорили о предстоящем, должно быть авангардном деле, но кутеж возгорелся с новой силой. Пристали к адъютанту прислать музыку. Он отказывался, офицеры собирались депутацию послать просить музыку у полкового командира. Потом опять сели играть. Толстой стал проигрывать. Борис, не прощаясь, уехал к себе.
<Толстой до самого[490] дела при Вишау три дня играл безостановочно. Он засыпал по утрам, обедал в три и опять садился за карты. Против него образовалась партия из трех человек, после разных перемен счастья к концу третьего дня до последнего гульдена объигравших его. Уже в новом лагере С. И., у которого Толстой занял денег, объяснил ему, что они были шулера,[491] и что это ему был урок.
– Так они украли у меня? Я так этого не оставлю.
– Чтож ты сделаешь?
– Изобью его. – И в самом деле Толстой пошел с <кабурным пистолетом к одному из своих игроков и бог знает, что у них было, только на другой же день офицер этот отказался от дуэли, подал рапорт о болезни и уехал в вагенбург в гошпиталь.[492] Но Толстой всё остался без денег и находился в ночь перед 15-м в том особенно мрачном настроении, с особенной решимостью и ясностью мысли, в которой бывают проигравшиеся люди. Женщин не было, и он мучался и искал. Он ездил за двадцать верст в городок и пробыл там три дня. Приехав оттуда, он одиноко и смирно сидел в палатке, написал письмо домой, доброе, нежное, которое много радости доставило семье, написал записку Борису, которого он не видал с тех пор, чтобы он прислал ему хоть пятьсот рублей, и сидел у С. Ив.[493] молча, когда принесли приказ и диспозицию при Вишау.
– Ей богу, стану служить, С. И., это всё свиньи люди, – произнес он эту решимость и это суждение, имевшие в его понятии самую определенную связь.
Борис, выехав от Толстого, поехал в Ольмюц к Волхонскому, до которого он имел дело.[494] Дело состояло в том, что богатая связями и светским уменьем княгиня писала сыну, что Кутузов получил о нем рекомендательное письмо и что ему стоило только явиться к Кутузову, чтобы напомнить о себе. Он не знал, прилично ли бы было это сделать. Князь Василий писал к Кутузову: «C'est un jeune homme de beaucoup de distinction qui a bien fait ses études et qui promet sous touts les rapports. Malgré la conviction que j'ai de la grande quantité de prières de ce genre qui vous accablent, je vous prie de faire quelque chose pour ce jeune homme qui est le fils de la princesse Anne K. que vous avez dû connaître. Tout ce que vous ferez pour lui, vous le ferez pour moi».[495] Князь В[асилий] был[496] почти первым лицом в Петербурге и потому такая рекомендация имела значение. Но ловко ли было итти напоминать о себе Кутузову? Это было противно Борису. Он знал, что это нехорошо, но он надеялся, что Волхонский докажет ему, что его сомнения – пустяки и что надо итти, и что он пойдет, и что вследствие этого он будет иметь скоро случай быть в деле и отличиться, тогда как гвардия, бог знает, попадет ли еще в дело. По дороге к Ольмюцу Борис рассматривал эти сады, виноградники, каменные заборы, вдали деревни с крутыми черепишными кровлями, линию Альп вдалеке, встретил несколько жителей, одну женщину на осле и <особенность> ее говора (он спросил у ней дорогу), ее одежды и убор так странно поразили его, только что выехавшего из вполне русского мира гусарского эскадрона, что он не понимал, как это этот иностранный, особый мир не отзовется на русском, а русской на иностранном, тогда как они так близко друг от друга. Он тоже заметил, что жители недоброжелательно смотрели на него, на русского офицера.
Он не застал дома Волхонского и вернулся к Бергу. Через два дня он поехал опять. Генерал, у которого Волхонской был адъютантом, стоял почти в лучшем доме Ольмюца, принадлежавшем коменданту, и занимал с пятью товарищами, ординарцами и адъютантами, огромную залу, в которой прежде танцовали, а теперь стояли пять кроватей, разнородная мебель, столы, стулья и клавикорды, вынесенные откуда то. Два адъютанта были посланы, один у окна в персидском халате писал письма, другой был нездоров и разговаривал по немецки с доктором, присевшим к нему на постель.
– Что вам? – спросил писавший. – Князя? Сейчас придет дежурный.
– Нет, мне князя Волхонского.
– А! Он дежурный. Посидите. Хотите курить? – Он учтиво пошевелил стулом и продолжал писать.
У генерала в гостиной происходил случайный почти военный совет, т. е. сошлись самые значительные люди армии и говорили о том, что занимало всех. Тут были два русские генерала, один француз, другой немец, один русский флигель-адъютант и австрийской знаменитый генерал генерального штаба, и хозяин, который любил Волхонского и позволил ему остаться. Пили чай.
Волхонской был в приемной, генералы были в кабинете. В приемной, кроме дежурного адъютанта Волхонского, из входящих, проходящих и выходящих постоянно было человек пять или шесть. То генерал квартирмейстер, то начальник артиллерии, то старший адъютант, то начальник отряда, то обер провиантмейстер, то начальник собственной канцелярии, то адъютант, ординарец, флигель адъютант и т. п. и т. п. Всё это почти без исключения говорило по французски. Австрийской полковник, облокотясь у окна, разговаривал с Волхонским, который таким же, как всегда, распущенным, хотя и застегнутый на все пуговицы, сидел на окне. Волхонской, не вставая, закивал головой Борису, подзывая его к себе, и подал ему руку.
– C'est un cousin et un ami discret,[497] – сказал он австрийцу, который было замолчал, но, видимо успокоившись молодостью и благовидностью Бориса, продолжал на своем, с немецким произношением, но правильном французском языке.[498]
– У меня до тебя дело, – сказал Борис.
– Сейчас. – Полковник желал видеться с Кутузовым и объяснить о весьма важных сведениях, полученных им из французской армии, только он желал видеть главнокомандующего одного.
– Очень хорошо, – сказал Волхонской так небрежно и уверенно, что честолюбивого юношу Бориса поразила уверенность и важность своего cousin. – Я доложу нынче же вечером, подождите здесь. – Он отошел с Борисом, и лицо его из официального приняло то дружеское и детски кроткое [выражение], которое обвораживало всякого.
Борис рассказал свое сомненье и спросил совета, итти ли к главнокомандующему или нет?
Волхонской подумал. Он, видимо, был усталый. Он не спал эту ночь, ездивши с приказаниями на аванпосты. Он был так же бел, нежен,[499] и как всегда, маленькие усики его и волоса были так же прибраны волосок к волоску, но он в день, который не видал его Борис, как будто похудел от сильной болезни, и глаза его блестели лихорадочным блеском, хотя движенья были так же вялы и женственны. Это с ним часто бывало. Он говорил нынче так живо и одушевленно, как не видал еще его Борис. Он подумал и начал:
– Ежели теперь ты явишься к Кутузову и я скажу ему, я ему напомню непременно, он наговорит тебе кучу любезностей или промолчит – какой час найдет. Но ничего не сделает, ты видишь, что это здесь – ярманка.
– Потруди[те]сь подождать, я доложу, – сказал он в это время, почти на ципочках и на вытяжк[у] вошедшему старому генералу, в орденах и с солдатским подобострастным выражением затянутого воротником багрового лица. Генерал улыбнулся и уселся, играя темляком. Борис начинал понимать, что, кроме субординации и дисциплины, есть другая дисциплина и субординация, более важная для успеха. – Он ничего не сделает, потому что во-первых теперь все заняты и растеряны, как никогда. Немецкая партия требует наступления. Им всё равно, разбиты ли мы будем или нет. Им даже приятно, очень приятно бы это было. Они подводят всё и работают всеми силами. Ты знаешь,[500] нынче приехал в главную квартиру[501] Вейротер, – прибавил он, но Борис, хотя и сделал вид, что оценяет всю важность этого известия, решительно не знал, что[502] Вейротер был[503] австрийской генерал, от которого ждали всего в главной квартире. – Ну так видишь ли. У нас с утра до вечера то шпионы, то лазутчики. И верить им надо и поверить – может быть беда, каждый верит тому, чему ему хочется верить, (два теперь в кабинете), то спор о том, кому чем командовать. Все хотят побольше славы в будущей победе над Наполеоном. Австрийцы хотят захватить дела, нарочно путают наши диспозиции, бог знает что выдумывают на наши отряды. Каждую минуту нам запросы из главной квартиры государя. Мы не успеваем отписываться. Потом награды войску. Споры, обиды, рапорты, все недовольны, все обижены. Потом проэкты, писанья, нет конца. Что ни немец, то план, как разбить Бонапарта. Вот этот полковник, с которым я говорил, глупее моего Ивана, тоже с проэктом. И нельзя гонять их, надо приличия соблюдать. Главное наше горе – это фланговое движенье. Выдумали немцы, что Бонапарт выигрывает сражения только фланговым движением. Stratégie[504]… и не дают минуты покоя. Ежели бы они были одни, Михаил Иларионович мог их прогнать, а теперь нам их присылают из главной квартиры. Там они надоедят, pour s'en défaire on les envoie chez nous. Le général est d'une humeur de chien et pour ça, mon cher, ce n'est pas le moment.[505] Я тебе говорю, как есть. Я знаю, что ты честолюбив. Не отказывайся, это так надо. Ежели бы ты не был честолюбив, я бы никакого участия в тебе не принял.
– Ну, так лучше оставить, – сказал Борис. – Только скажи, есть надежда, оставшись в гвардии, быть в деле? – У Бориса голова шла кругом от нового мира, который он узнавал. Чтоб еще больше поразить и спутать Бориса, Волхонской, находившийся в особенно оживленно говорливом состоянии духа, сказал ему поразительные для Бориса слова.
– Да, ты думаешь, что мы (он разумел главную квартиру) можем тут что нибудь сделать. Главное, что мы ничтожнейшие теперь люди, мы не только для общего дела, мы прапорщика произвести не можем. Мы – ничто. Да, вся сила там, около государей. Адам, Долгорукий – вот это всё. Ах да, ты должен знать Петра Долгорукова. Твоя мать его очень знала. Пойдем к нему. Это сильнее Кутузова. Там делается и зачинается всё, а мы чернорабочие.
– Да мне ничего не нужно, – сказал Борис, краснея. – Ты меня ставишь в положенье какого то искателя, мне нужно было узнать, требовало ли приличие явиться к главнокомандующему после письма maman. Я только боялся быть неучтивым. А ты…
– Нет, пойдем к Долгорукому, я и так хотел и обещал зайти к нему вечером. – И таким тоном, которой не позволял возражения, он повел с собой Бориса. – Я зайду, скажу князю, что ухожу.[506] – Он оставил Бориса и вошел в затворенную дверь, прежде для Бориса казавшуюся входом в святилище власти, и теперь, после разговора с Волхонским, значительно упавшую в его глазах. Через пять минут он вышел оттуда. Генерал все еще должен был дожидаться.
– Пойдем, – сказал он Борису и после молчания, улыбаясь, покачал головой.
– Что? – спросил Борис.
Они вошли в адъютантскую комнату.
– Ну что? – спросил адъютант, писавший письма.
– Четыре немца на плане рассказывают: Бозевиц, Раузниц und endlich[507] Клаузевиц sammt Austerlitz,[508] – сказал, улыбаясь и доставая шляпу, Волхонской, передразнивая немцев (слово Аустерлиц тогда еще не имело другого значения, как всякое слово, кончающееся на иц), – а князь закрыл глаза и спит. Его позовут, обратятся к нему, он откроет глаза и знаешь: – да, да, да. Ohne Zweifel![509] – Адъютант засмеялся. – Не слыхал, курьер скоро едет?
– Должно быть в ночь. – Другой адъютант был граф Б., такой же аристократ, как и Волхонской.
Здесь в первый раз Борис видел знаменитого впоследствии Ермолова. Они только выходили, как вошел огромного роста, полный, с короткой шеей и огромными волосами артиллерийский офицер, с замечательно резким и красивым лицом.
– А князь! – сказал он Волхонскому голосом, который показался неестественным Борису, и с улыбкой, которая показалась еще притворнее Борису. – Мне вам два слова нужно.
– Что прикажете? Вы ко мне или к генералу?
– И к вам, и к генералу, – отвечал Ермолов с иронической и злой, как показалось Борису, улыбкой. – У вас, я знаю, решаются дела Европы, это хорошо. Но ежели моя рота (он командовал конной батареей, называвшейся тогда конной ротой) в предстоящем походе участвовать должна, то ей необходимо укомплектование лошадьми и корм для тех, кои остались. (Разговор происходил по русски). Я писал шесть рапортов о том же предмете ко всем своим ближним начальникам. Доложите, что я получить разрешение желаю.
– Я докладывал генералу, – отвечал сухо Волхонской, – и нынче он вечером приказал сделать распоряжение.
– Сделать распоряжение, – повторил Ермолов с той злою ирониею, которую Борису потом не раз случалось встречать между фронтовыми и штабными офицерами. – А могу ли я узнать, сделана ли диспозиция.
– Я ничего не могу сказать, – отвечал Волхонской сухо и с тем почти французским выговором или французской неловкостью говорить по русски, с которой он говорил невольно и многие говорили притворно.
– Затем имею честь кланяться, милостивой государь, – сказал Ермолов. – Я пройду к генералу.
– Там есть ординарец, – сказал Волхонской. – Вот человек, – прибавил он, – который сделает карьеру, но неприятный.
– Нет, славное лицо, – сказал Борис.
Они перешли только через два дома и вошли в дом, где жила в комнатах с дверьми на коридор свита государя. В коридоре этом они встретили, покуда прошли до крайней двери Долгорукова, человек пять, всё спешивших[510] людей. В том числе встретился светлый блондин и красавчик в адъютантском мундире, которого знал Борис. Это был брат В[олков]ых.
– Bonjour,[511] – радостно сказал Борис. Всегда, особенно в чужом месте и где робеешь всего, как робел Борис, [приятно] встретить старого знакомого. – Как вы здесь, давно-ли?
– Bonjour, bonjour, – отвечал, торопливо пожимая руку, Волков. Он пожал очень крепко руку. Это была его привычка. Он всем, хоть бы и самым ничтожным людям, жал крепко руку, чтобы не могли упрекнуть его в[512] пренебрежении; но он был очень важен нынче и так сказал Борису «а, и вы тут», что Борису показалось, он не узнал его. Борис в простоте души напомнил о себе, но это не изменило тон В[олк]ова.
– Очень рад. Вы куда? – и, не дожидаясь ответа, он прошел, гремя саблей.
– Ты знаешь, что с ним, отчего он так тебя третирует en dessous jambe,[513] – сказал Волхонской. – Государь ему сказал нынче несколько слов. Я это люблю наблюдать. Человек, как человек. Вдруг смотришь, совсем испортился. Я всегда уж и добираюсь – кто из царской фамилии с ним говорил.
– А сестра его какая милая! – сказал Борис.
– Sophie de Volkoff, – иронически сказал Волхонской, – m-me de Staël Moscovite,[514] как же знаю.
– Мой приятель Толстой был влюблен в нее.
– О! у него дурной вкус.[515]
Они вошли к Долгорукову. Он стоял у стола с немцом жидом над картой.
– А Волхонской! – закричал он, скорый, живой, здоровый, румяный, молодой, ни секунду не задумывавшийся и, очевидно, очень занятой чем то. Он не дослушал еще, кого с ним знакомили, или скорее представляли (потому что Борис не мог не заметить, что и Волхонской с Долгоруковым был иначе, чем с другими) и тотчас же пожал руку, и обильной речью обратился к Волхонскому и изредка к Борису. Борис своей милой, тихой наружностью сразу внушил доверчивость и симпатию.[516]
– Вот что, mon cher.[517] Наш авангард Багратион стоит у Вишау, Бонапарт бежит – с'est clair.[518] Его отряд у Вишау прикрывает отступленье, этот отряд не больше двух эскадронов. Его надо снять. Понимаешь? Вы понимаете, что это должно быть тайной, – обратился он к Борису. – Вот этот немец привез донесенье. Он был уже у Кутузова, ему не поверили, или не знаю что. Багратион доносит то же самое. Я не понимаю, об чем они думают: оставить убежать Бонапарте. Это я беру на себя. Я доложу нынче государю, не знаю, как решат и, ежели мне только поручат отряд, я отвечаю за всё. Хотите взять сотню лейб казаков?
Волхонской молчал, посмотрел на карту.
– Нет, я верю, мой старый дядя говорил: никуда на войне не напрашивайся, ни от чего не отказывайся.
– Я не понимаю, не понимаю, что с нами делают, – продолжал Долгоруков, садясь. – Можете итти, – прибавил он немцу. – У нас 190 тысяч войска (он прибавил тысяч 20). Мы ждем подкреплений из Венгрии, эрцгерцог в четырех переходах от нас, а мы ждем бог знает чего? Того, чтоб он ушел.
– Государь вас просят, – сказал вошедший камер лакей. Долгоруков докончил еще свою речь, пожал руки обоим, застегнулся и пошел. Придворная память напомнила ему, что он ничего не сказал Борису. Он повернулся к нему и просил заходить и передать поклон матери.
– Постойте, постойте, два слова. Ведь я зашел узнать о курьере. Пожалуйста, дайте знать, когда поедет, мне нужно писать домой, необходимо. – Долгоруков остановился на минуту в двери.
– Хорошо, непременно! – И они вместе вышли. Долгоруков однако вспомнил план и забежал взять его с собой. Во всем существе этого человека видно было много добродушия, непосредственности и легкомыслия.
Бориса волновала мысль о той близости к высшей власти, в которой он чувствовал себя. Он сознавал, что тут около него были те пружины, которые руководили все те громадные массы, в которых он участвовал и которые изменяли, так называемые, судьбы народов.
В коридоре они встретили красивого молодого человека, который выходил с лестницы от государя. Это был князь Адам Чарторижский. Он не знал Волхонского и Бориса. Он оглядел их равнодушно оскорбительным взглядом.
– Eh bien votre expédition, mon prince, est elle à flot? – спросил он y Долг[орукова]. – Je vous souhaite beaucoup de succès[519]….. – И он прошел спокойно и величественно. Дальше Борис не расслыхал, что они говорили. Один вышел, другой взошел к государю. Борис чувствовал себя в самом низу той лестницы, из которой Волхонской занимал 1-ое звено, Долгоруков 2-е, князь Адам 3-е, [4-е] должно быть сам государь, к которому шел теперь Долгорукой. Все эти люди, видимо, были чем то заняты, озабочены. Борис чувствовал в себе червяка честолюбия, еще больше расшевелившегося при близости места власти, но ему казалось, что у этих людей на верху почестей были, кроме честолюбия, другие интересы.
– Вот эти люди, – сказал Волхонской, как будто угадав его мысли, – уже не одними крестиками занимаются. Тут[520] интересы другие, важнее. Не люблю я этого князя Адама.
– А славное лицо! – сказал Борис.
– Да, это едва ли не самый замечательный человек из всей этой компании.
В покоях, занимаемых дипломатами, шел между тем жаркой спор о том, как адресовать ответное письмо Бонапарту. «Au général Bonaparte»[521] было отвергнуто. «Au premier consul»[522] было тоже невозможно. «L'empereur des français»[523] было противно желанию государя. «A l'ennemi du genre humain»[524]… шутил один из дипломатов. «Messieurs, il faut quelque chose qui, sans blesser Bonaparte et sans nous compromettre, ne lui accorda point le titre d'empereur».[525]
– Bonaparte – tyran et usurpateur,[526] – опять сказал шутник.
– Messieurs, ce n'est pas le moment…[527] И долго спорили об этом вопросе.
Свидание Бориса с Волхонским кончилось ничем. Он вернулся домой только с неприятным и неловким чувством, как будто он что то сделал нехорошее, и с новым для него недовольством и презрением к тому полковому миру, с которым он сжился уже шесть месяцев. Гвардейский полковой мир был совсем особенный от того гусарского, в котором жил Толстой. В Семеновском полку почти не бывало кутежей, играло только несколько офицеров и то всегда на чистые деньги. Обеды давались парадные. Пьянства совсем не было. Товарищества было гораздо менее, чем у гусар. Не говорили друг другу «ты», иногда по месяцам не видались с офицерами других рот. Дисциплина была строже, много занимались фронтовой службой, опрятность и даже щегольство в одежде были в моде. Многие офицеры занимались военными науками и математикой, в том числе и Борис, и вообще образование было значительно более распространено и значительно выше, чем теперь. Борис занимался математикой и писал свой дневник. 14-го ноября было записано у него: «Никакого ответа на письмо. Я останусь во фронте. Мне очень жалко, что я был у Волхонского. Я люблю славу, но я ничего не сделаю для того, чтобы искать власти, а буду ждать ее. Встречался с австрийцами. Они все мне невыносимо противны. Толстой прислал просить у меня пятьсот рублей, я отдал ему последние. Боюсь, что он кончит дурно. Берг невыносим своей глупостью и эгоизмом. Я никогда не слыхал от него слова и мысли, которая бы не касалась его. Вчера получил письмо от maman и отвечал. Она пишет, что Наташа очень скучна. Для нее только я хочу славы и власти. Сейчас узнал, что великий князь и даже все полковые командиры поехали на военный совет в главную квартиру. Говорят, что завтра будет сражение. Мне страшно, но я только для этого служу, и потому я готов сделать всё, что могу, и от всей души».[528]
<Так наступило 15 число ноября, день выступления армии из Ольмюца. Накануне в военном совете, в котором присутствовали оба императора, было решено итти вперед и атаковать Бонапарта там, где его застанут. Боялись одного, чтобы он не ушел от нас. Как происходил этот военный совет, что говорилось в нем, есть дело военной истории. Как действовал и говорил приснопамятный русским еще со времен Суворова обер гоф кригс рат в лице гениального полковника Вейротера и других ученых, гордых и неприступных австрийцев, как подумали немцы, отчего бьет всех Бонапарт, подумали, анализировали, вникнули и нашли и решили, что всё дело в фланговом движении и в стратегии (тогда это было новое, только что выдуманное немцами слово), и как все поверили этому, как и что думал Кутузов, соглашаясь на всё и притворяясь спящим, как и кто обдумывали вопрос о том, уничтожив Бонапартия, оставить ли ему трон Франции или отдать его Бурбонам, – всё это останется навсегда неизвестным. Дело исполнено было: итти догонять и бить Бонапартия, но решено дело вовсе не было. Те, которые говорили, что надо ждать соединения с эрцгерцогом и решения вопроса о союзе Пруссии, так и остались при своем мнении. Разъехались из совета поздно, кто веселый, достигнув цели и надеясь на победу, кто грустный, не достигнув цели и боясь победы, кто веселый, ожидая поражения, кто убежденный в измене.[529] Мы не пишем военной истории, но наше странное убеждение то, что вопрос о том, наступать или нет, решил в положительном смысле не Вейротер, не Долгоруков, не император, но Ольмюц, великолепный смотр при ясном солнце.
Только все разъехались и молва о выступлении разнеслась в тот же вечер по войскам и подействовала различно. Волхонской в адъютантской, услыхав новость, швырнул на пол красивой разрезной ножик и сказал, что мы будем расколочены, и потом никому не хотел объяснить своих слов и принялся за книжку романа. Корчаков никакого не составил себе мнения о предстоящем и сходил вечером к полковому командиру послушать, что говорят, вернулся, стал укладываться, осмотрел свои вьюки, расчелся с хозяевами и стал сам оттачивать свою шпагу. Берг пошел к батальонному командиру чего то требовать для своей роты, уравнивавшему его с другим ротным командиром. Толстой обрадовался, очнулся и пошел к товарищу и, после проигрыша, в первый раз пропил до утра. Ермолов[530] читал Тацита, лежа в палатке. Пехотный армейский капитан ругался с деньщиком. У фелдвебелей и вахмистров на всю ночь пошла забота о том, что взять и что оставить, солдатики не жалели уже дров и жгли всю ночь заборы и двери, натасканные прежде. Кое какие шалаши они оставляли в наследство немцам, смеялись, слушали сказки и, голые, выпаривали вшей из рубах.[531] Редкой кто знал из вновь пришедших, с кем дерутся. Молодые солдаты сбивались, называя французов туркой, только старые кутузовские знали и по своему объясняли стратегические планы начальников. Один говорил, что как до Моравского берега (какой?) дойдем, так ему (кому) шабаш. Тогда на австрияка пойдем. Другой говорил, что француз в горах жил, что его Суворов растревожил из гор, с тех пор и пошло.
– Ну, брат, с нами не то, что с Макой справляться, – говорил четвертый. Толковали и об Вишау, который знали пришедшие с Кутузовым и знали, что там француз, сам Бонапартий стоит.
– Что у него там крепость разбита на всю гору, страсть. Боялись, что турка к нему подойдет, тогда беда, – и тем объясняли поспешность похода. Говорили и что пруссак с поляком бунтуют и австрияк бы туда же, да не смеет, его окружили, значит.
Они в полной уверенности были, что Австрия завоевана, и потому грабили и истребляли везде, сколько могли, и только постоянным присутствием офицеров можно было остановить их. Когда мы отступали, мы истребляли все, чтобы не оставлять провиант неприятелю, теперь мы наступали, но им казалось все таки лучше сжечь, как бы не досталось, хоть не французу, но австрияку, который тоже был виноват, и чем лучше была штука, тем больше он был виноват. Политика и дипломация тут была своя и мотивы этой политики и дипломации были те же, которые и обсуживались в военном совете при двух императорах. Все даже было справедливо. Сущность была: австрияк изменник. Поляк и пруссак мешают. Одно было особенно, что никто из этих шестидесяти тысяч человек не то что не сомневался в победе, но не задавал себе вопроса: будет ли победа или пораженье. Никто не спрашивал себя, что лучше: так или этак? И никто не боялся за себя. А каждый был рад перемене. Надоел уж этот Гольмуцкой лагерь и это бездействие, и этот недостаток провианта. В ночь скакали адъютанты, квартирмейстеры. Писари писали бумаги уже не красивыми, но скорыми разгонистыми почерками. Ординарцы и казаки, которых разобрано по штабам огромное количество, разъезжались по частям войск. Коляски, брички и дрожки, кухни главной квартиры занимали огромные пространства и невольно обращали внимание. Как в главной квартире была своего рода непризнанная законом, но сильнейшая субординация, так и между этими господами: флигельадъютантской обоз отнимал место у генеральского.
– Я генералу скажу.
– Испугал меня генерал, – отвечал другой. – Разве может из императорской квартиры отстать от царских колясок, дурак! Откормленные лакеи важных господ сидели в колясках, покуривая сигары, приказывали состоящим при них казакам и перешучивались или бранились, были дерзки даже с офицерами и снимали шапки только, когда подъезжали их господа.
На другой день рано утром рассвет застал все русское войско в пяти колоннах во строю, дожидавшихся приказания к выступлению. Русские пять колонн вели: 1) немец Вимпфен, 2) француз Ланжерон, 3) поляк Пржебышевский, 4) немец Лихтен[штейн], 5) немец Гогенлое. Высшие чиновники, приближенные к власти, были, как я сказал, разнородных, но определенных мнений о походе. Одни шли с надеждой на поражение, другие с страхом и уверенностью в нем, и редкие с надеждой на успех. Средние офицеры были в сомнении и заняты другими, более честолюбивыми интересами, низшие – солдаты особенно, были твердо уверены, что идут и больше ничего. Куда, зачем? они и не интересовались этим и никто не позаботился сказать им этого. Для тех, которые были бы [в] сомнении о предстоящих успехах, сомнение бы это исчезло, как скоро все увидали друг друга. Громадные массы, стройно стоявшие под ружьем и при встрече выехавшего государя прокричавшие «ура». Колонны двинулись[532] по команде в ногу, с развевающимися знаменами и с музыкой. Государь проехал мимо гвардии и присоединился к передней колонне Пршебышевского, шедшей впереди. Скоро загремела музыка, песни. Войско весело шло на свою погибель. Борис, узнав, что они идут в резерве, испытал первое чувство радости за то, что они не скоро еще будут в деле, второе чувство было досада и раскаянье в том, что он не пошел к Кутузову и не выпросил себе адъютантского назначения. Первый переход был верст пятнадцать. Авангард с Багратионом стоял против Вишау. Толстой находился в эскадроне, посланном туда.
У него было дело с полковым командиром за отлучку. Ему был сделан выговор и хотели посадить под арест. Он принадлежал к русской партии и хотел доказать, что он не послушается, и угрожал прибить полкового командира. Казначей полка донес это полковому командиру и требовал объяснений. Толстой говорил, что он даст это объяснение только самому полковому командиру и кулаком по роже.[533]
15 ноября вечером <Толстой> имел триумф, которого он не ожидал. Полковой командир, проходя мимо его палатки, сам подошел к нему и сказал:
– Господа, теперь не время спорить. Граф Толстой, вы будьте осторожны в словах, а я ничего не слышал и ничего не знаю. – Полковой командир был немец.
– И я, ваше превосходительство, ничего не слышал и не знаю, – отвечал Толстой, – я только полагаю, что объяснений никаких не нужно для вашего спокойствия. Что?
– Ну, ничего, ничего, – сказал полковой командир. – Господа, надо быть готовым, мы завтра будем в деле. – Полковой командир, хотя было только два эскадрона, приехал сюда, чтобы получить награду. – Нынче приедет князь Долгоруков, ночует здесь и завтра поведет наш отряд на Вишау, я надеюсь, господа. Да, – и он пошел дальше. 2-й эскадрон стоял на скате горы в винограднике. Подле него направо была палатка Багратиона, налево коновязи конной роты, спереди были офицерские палатки, сзади коновязи. Палатка Толстого была прямо обращена лицом к неприятелю. Гусары, любившие его, сделали ему лавочки, он сидел на них с офицерами, пили [1 неразобр.] и в трубу, принесенную артиллеристом, рассматривали конные разъезды неприятеля.
Был ясный вечер, сбиралось замораживать. Налево расстилались горы Моравии, сливаясь с Альпами, не доходя видны были две деревни с церквами, немного правее было местечко Вишау, в версте расстояния направо вид загораживался рядом палаток.
– Это кто, государь? – сказал кто то, указывая на группу генералов и офицеров с конвоем казаков, подвигавшуюся по линии. Офицеры вскочили.[534] Это был Долгоруков с Багратионом и австрийским полковни[ком], возвращавшиеся с рекогносцировки. Они оживленно говорили и казались очень веселы. Багратион казался почтителен перед Долгоруковым, величественный немец полковой командир вовсе стирался перед ними обоими и вслед за ними почти последний, оправляя ордена, вошел, нагибаясь, в палатку. Ужинали, в двенадцатом часу, еще Толстой не засыпал, велено седлать. Когда они стали, ожидая, пехота прошла с правого бока. Они прошли с версту, останавливаясь, показалась заря влеве, показались и послышались выстрелы. Проскакал адъютант, спрашивая, где князь, и рассказывая, что столкнулись с французской цепью. Совсем уж рассвело. Выскакало 4-е орудие, отлетели передки и коноводы, как то весело остались [?] орудия, замелькали первые нумера с отходом и пальниками. Послышались: 1-е, 2-е и звенящий гром. Справа колонна зашумела: «урра»… Мелькнули мундиры чужие, послышалась команда к атаке, подвезли передки. Топчеенко запутался саблей, понеслось куда то.[535] Вот француз уже в городе, торопится скинуть карабин. Толстой кричит «rendez-vous»…[536] Генерал, красный, скачет:
– Что вы делаете, вперед! Преследуют. Пули. Останавливают.
– Что ж это было? – спрашивают все. Проезжает Долгоруков радостный, что то хорошо. Уж не победа [ли]? Приезжает государь, поздравляет с победой; так вот что, мы победили, как легко побеждать. Послал Т[олстого] за раненными. Ему надо было объехать пехоту. Пехота ревела «урра», он подъехал ближе и увидал государя. Государь стоял верхом на англизированной лошади и смотрел в лорнет. Лицо его было особенно добро. Он подъезжал к каждому раненному и пожимал плечами. Т[олстой] нарочно подошел ближе к гусару и велел брать его.
– Где у тебя, нога? – спрашивал государь.
– Ниже колена, ваше высокоблагородие, – отвечал солдат. Свита улыбалась, но с грустью под тон государю. В цепи была еще перестрелка.
– Мы победили, неприятель бежал, – говорило всё, но государь скорбел о жертвах победы и славы. Какой то генерал просил государя продолжать наступленье, государь велел послать Багратиона. Т[олстой] унес своего раненного, он был один. Ввечеру придвинулись другие колонны и лагерь стал. Толстому объявлена была тотчас же награда следующего чина поручика.
– Что, С. И., лучше воевать при царе, – сказал он.
– Да, батюшка, уже коли за это дерьмо по следующему чину, так за Голабрун в фельдмаршалы нас с вами. Так то, вам в диковинку, а мы привыкли: не службой, а счастьем.
Борис слышал о деле и пришел в штаб квартиру в Вишау. Волхонской стоял в[537] доме с тем же князем Б.
– Каково, мы победили а? – сказал он первое слово.
– Да, как было дело? – спрашивал Б.
– Так, победили, да и всё. Шесть тысяч человек напали на тысячу и выгнали, когда они хотели отступать. За то как мы все поздравляли Долгорукого, пили за его здоровье за царским столом. Теперь кончено, мы чуть не захватили Бонапарта. Одного боимся, как бы не ушел. Надо догонять. Без шуток, – обратился он к товарищу, – князь Петр говорил вчера, что он себе не приписывает заслуги, но что это un tas de ganaches,[538] которые бегут и не держутся. Что это за толпа. А ты слышал, Savari приехал просить мира, – продолжал он иронически.[539] Б. с толпой офицеров пошел смотреть Savari. – Живой француз,– смеялся кто то. Savari вышел и с ним вместе поехал Долгоруков. – Кто это едет? Вот официальное описание историков Тьера и Михайло[вского] этого свидания.[540]>
[541]Борис еще был в главной квартире, когда вернулся Долгорукой. Пока он ездил, Борис ходил к генералу, своему дяде. (У дяди он слышал брань и ругательство на иностранцов начальников в русской службе.
– Ну, что может сказать русскому солдату изменник Ланжерон или колбасник Вимпфен? Дядя был закоренелый и хвастливый русак. – Я не знаю, кто командует?) И что интереснее всего ему было – к пленным французам, взятым 16-го. Офицеров много толпилось около них. Все лезли, только чтоб сказать несколько слов. Борис только прислушивался. Один красивый плечистый драгун с знаком отличия больше других обратил его внимание. Он был боек и самоуверен гораздо более, чем вся толпа, окружавшая его. Происходило ли это от того, что русские офицеры говорили на чужом языке, а он на своем, но только драгун был, как дома: нетерпелив, дерзок даже и, казалось, оглядывая толпу, спрашивал, чего хотят от него. На вопрос одного молодого полковника, много ли их, он отвечал, что много ли, мало, всё это узнается, когда русские будут разбиты.
– Почему же вы думаете, что русские будут разбиты? – спросил кто то. Француз усмехнулся высокомерно.
– Как верно, что я унтер офицер 8-й кавалерийской дивизии, 3-го драгунского полка, aussi sùr que je m'appelle Caspar [?] vous serez battus à plate couture.[542] Офицеры некоторые обиделись, некоторые удивились, некоторые засмеялись. Борис отошел и вспомнил, как прав Волхонской, не одобрявший и не любивший этих разговоров с пленными.
Письмо, писанное Александром Наполеону, было адресовано au chef du gouvernement français.[543] Долгорукой во время своих переговоров с ним не называл [его] императорским величеством. Предложения мира были отвергнуты. Мы одержали победу и быстро наступали.
Михайловский-Данилевский говорит так: «Возвратись в Кучерау, князь Долгорукий рассказывал о замеченном им в французской армии унынии. – Наш успех несомненный, – говорил он, – стоит только итти вперед и неприятели отступят, как отступили они от Вишау. Словам его поверили. Единогласно утверждают очевидцы, что привезенные князем Долгоруким известия о французской армии и даже, по уверению его, [о] нетвердом духе самого Наполеона были для союзников одною из причин, побудивших атаковать без отлагательства».
Русские войска шли вперед, сколько могли. Провианту было мало. Лазутчиков не было.
(17, 18, 19 войска двигались, общий обзор. Толки недовольства австрийцами).
17-го Ноября Долгорукой вернулся вечером уже не на старый лагерь Вишау, а в Кучерау. Во время его отсутствия войска продвинулись еще вперед и 18 ночью стали биваками в Кучерау не более, как в версте от аванпостов неприятеля. Аванпосты постреляли и отступили. Выстрелы отозвались в душе каждого человека русской армии. Всё ближе и ближе подходила та торжественная, страшная и желанная минута, для которой перенесено было столько трудов, лишений, для которой по пятнадцати лет вымуштровывались солдаты, оставлена была семья и дом и из мужика сделан воин, для которой 80 тысяч человек жили в поле без жен, матерей, детей, без участия во всех интересах гражданской жизни, жили и двигались в чужом, неизвестном краю, в поле, на дорогах, в лесах, пренебрегая для себя и для всех всеми условиями привычной, человеческой жизни. Для всех этих людей дорога сделалась не путем к семье, к удовольстви[ям] или к труду, а путем обхода, атаки; забор, закрывавший виноградник от грабежа, защитой от пуль, лошадь не другом и слугой, а орудием передвиженья пушек и ядер, дома не очагами семей, а местом засады. Леса, сады – не тенью и матерьялом, и весельем, а выгодной позицией для застрельщиков, горы и лощины – не красотами, а позициями, реки и пруды не для мельниц и рыбы, а прикрытиями флангов, пища – поддержкой силы для борьбы, люди – не братьями, а орудиями и необходимыми жертвами смерти. Все эти 80 тысяч русских и столько же французов так переделали себя для той минуты, которая наступала и которой приближение чувствовалось с каждым шагом вперед по новым местам, носящим на себе отпечаток пребывания французской армии, и особенно с каждым выстрелом, звук которого в душе каждого отзывался знаком отрешения от всего[544] любовного и знаком призвания к борьбе не с врагом, а с собой и страхом смерти. Душа[545] армии раздражалась больше и больше, становилась сосредоточеннее, звучнее, стекляннее.
Надо драться! Больно будет. Надо забывать! Надо спасаться от чувства вечности в чувствах[546] товарищества, молодечества и славы. Не надо оглядываться на себя, на жизнь, на любовь.
Мелкие интересы обыденной жизни: досады на деньщика, потеря перчатки, проигрыш, зубная боль, безденежье, досада на неполучение крестика, зависть, – всё так же копошились, связывая их, между этими десятками, тысячами людей, но строгая и величественная одна, всё одна нота неизменно, как шум моря, с каждым шагом вперед и с каждым звуком выстрела, всё слышнее и слышнее становилась каждому сердцу.
В колонне Ланжерона, в мушкетерском Курском полку, с красными воротниками, командуя 8-й ротой 3-го батальона, находился штабс капитан Голопузов. (Хоть и не благозвучна и неприлична эта фамилия, но так она печаталась в «Инвалиде» до дня выключения его из списков и так он действительно назывался). 19-го ноября накануне сражения, которого все ждали и никто в армии определенно не предвидел, потому что Бон[апарт] всё отступал и отступал, и ничто не доказывало, чтобы он принял сражение, (слухи же из главной квартиры подтверждали желание слабости каждого, что он бежал), 19-го ноября Аким Захарыч Голопузов шел перед своей ротой пешком, в середине своего полка и в середине огромной армии сзади, спереди и с обеих сторон его растягивавшихся почти до тех пор, до которых достигало его зрение. Аким Захарыч был человек лет 35, высокой, сутоловатый, с[547] лицом старым, но закаленным против всяких неудач и невзгод, видима не мало перенесенных в жизни. Усы были вниз, закрывая рот. Подбородок был вперед. Полк шел частью по дороге, частью по пшеничному жневью, задними ротами спускаясь с горы и передними поднимаясь на порядочное возвышение. Солдаты шли в ногу, но в задних рядах, спускаясь с горы, расстроились и кое-кто побежал и спутал порядок в роте. Аким Захарыч, слегка нахмурив брови, отошел на фланг и, пропустив передние шеренги, и остановил унтер офицера, который засуетился и закричал на солдат, ровняя их, увидав ротного командира. Он остановился, расставив ноги, опустив шпагу в ножны, взялся за нагайку.
– Лазарев! Это что? – проговорил он с промежутками. – Это что? Порядок? Такой порядок? Ноги! – Только эти слова проговорил он с расстановкой, отвешивая удары за ударами по спине унтер офицера и, видимо, сдерживая себя в злобе, всё больше овладевавшей им, чем больше он бил. Унтер офицер сносил удары, только мигая и не теряя стойки. В рядах солдат, знавших, что каждый удар ротного отзовется вдесятеро на ком нибудь, может быть на каждом из них, солдаты, как стадо овец, наткнувшись на собаку, смешались и с страхом и смирением искали ноги, по два вдруг подпрыгивали, переменяя ноги. Они помялись и справились. На всех лицах был испуг.
– Я вас, доберусь! – проговорил штабс капитан не громко, но так, что вся рота слышала. Фланговый юнкер, молодой, безусой, худощавый мелкопоместный дворянин, с грудью, ввалившейся еще больше под оттягивавшим его ранцом, и с желтым лицом, прошел мимо штабс капитана ни жив, ни мертв, усталый и испуганный. Ружье его с штыком казалось ужасно длинно на его костлявом плече и в худой ослабевшей руке, ноги были точно ходули.
– Дворянин! так показывайте пример, – прокричал штабс капитан и отошел, большими шагами обгоняя роту, опять вперед, куда подъехал какой то начальник. «Слава богу», подумал юнкер и хотел перекреститься, но побоялся насмешить солдат. Впереди роты съехались начальник колонны Ланжерон с адъютантом, полковой и батальонные командиры. Полк остановился, поперек его дороги проходила батарея. Полковой командир просил провести полк тотчас же за батареей, но австрийский офицер генерального штаба сердился и требовал, чтобы прошла вся колонна кавалерии. Это могло продолжаться два часа. Был 1-й час, выступили в 8 и люди еще не обедали.
– Устали люди? – спросил Ланжерон, адъютант перевел, полковой командир спросил у батальонного, батальонный у штабс капитана, только что распоряжавшегося с унтер офицером.
– Устать не устали, а доложите, что не ели с утра. Простоим тут два часа, каши варить некогда, а сухарей нет, обоз не приезжал.
– Где обоз? – Позвали фелдвебеля. Он сказал, что обоз не придет. Приехал фурштат. Опять доложили по инстанциям до Ланжерона. Что то поговорили и отъехали. Батальонный командир начал ругать немцов. Немецкой офицер генерального штаба, колоновожатый, что то кричал, его не понимали. Он хотел доказать, что в задержке виноват не он, а кто то высший начальник русской. Проходили гусары. Толстой узнал Шишкина А. В. А[ким] З[ахарович] был холоден, даром, что он в штабе. [?] Батальонный командир говорил, что немцы виноваты во всем, что колонны растянулись, путаются, одна проходит через другую и провиянта нет. Штабс капитан, уважаемый офицер, молчал, пока батальонный командир прямо не обратился к нему, вызывая его мнение о немцах.
– Что же, М. И. должно наши русские то генералы хуже дело смыслят, оттого им не поручают. Нельзя без того, чтоб не ошибиться, и я не ел с утра.
– Ничего, подождем. Хотите водки?
– Некогда, М. И. – Поставили ружья в козлы, принесли в манерках воды, погрызли сухариков и закурили трубочки. Ждали два часа. Фурштат приехал с известием, что стали пехоте отпускать сухари и что обоз придет к завтраму. К вечеру только заварили кашу. Днем, впереди где то, слышались опять выстрелы, и та строгая нота, несмотря на все эти мелочные заботы, слышалась в душе и австрийского офицера генерального штаба, оттого он так горячился и спорил, и в душе батальонного командира, оттого он так ругал немцов и французов, и в душе А[кима] З[ахаровича], оттого он, хоть и смягчен был душой, с свойственным ему упрямством, не спускал никому. Слышалась эта нота и в душе солдат, и битого унтер офицера, и юнкера (оттого они не смели обвинять и жаловаться на усталость и голод. Они чуяли, что всё спасенье в покорности и исполнении, строгом исполнении долга).
Так подвигалось 17, 18, 19 число. Все эти дни слышны были выстрелы, слышно было, что подвигались армии и отступал Наполеон, и верилось, и страшно было верить, что он бежит, что одно моральное влияние решит дело. Об этом избегали говорить. Войска, бывшие прежде с Кутузовым, узнавали места, в которых они были, и у редких остававшихся, напуганных жителей узнавали о французах. Мир для них разграничивался одной чертой аванпостов французов – там всё было тайной и страхом; черта эта похожа была на черту, отделявшую людей от загробной жизни. Страшно, неизвестно и привлекательно, для аванпоста только это было яснее. Они смотрели иногда на движение французской армии, как на что то действительное. Им было и легче переносить звук этой строгой ноты, и понятие их о том, что предстоит, было яснее.[548]
<Каждый день впродолжении 16, 17, 18 и 19 числа ноября ждали генерального сражения. Войско было настроено на битву и наконец это настроение начинало ослабевать. Строгая нота всё так же была слышна, но становилась уже привычна. Нравственная сила человека[549] поднимается страданием, в особенности нравственным. Дойдя до высшей степени страдания, они находятся на высшей степени силы. Пружина, натянутая чтоб подняться на большую высоту, должна тотчас же быть спущена, чтобы нанести удар всей той силы, на которую она способна. Оставьте курок поднятым слишком долго, и он не будет высекать искры из кремня. В военном деле анализированы давно все роды орудий смертности, все условия продовольствия, выгод местности и сочетания масс, но вопрос о значении того, что называют духом войска, предоставляется болтунам поэтам и не занимает серьезных людей.
Несмотря на все мое уважение к военным наукам, я всегда по рассуждению и по опыту был и останусь того убеждения, что вопросы военных успехов решаются не величием военных гениев (военный гений, сравниваемый с гением шахматной игры, есть для меня пошлая бабья сказка – военных гениев нет и не может быть) и не столько предусмотрительностью и силою всех возможных соображений, сколько уменьем обращаться с духом войска, искусством поднимать его в ту минуту, когда высота его более всего нужна. Я сомневаюсь, чтоб сознательно можно было обращаться с этим оружием, но существуют условия, в которых орудие это употребляется самым выгодным образом и наоборот. Кто не замечал, что есть общества, балы даже, которые всегда скучны для всех от начала до конца, есть такие, которые веселы для всех всегда – от начала до конца, есть заведения, в которых ученики легкомысленны, другие, в которых они серьезны. А связь слабее, чем длиннее связанное. Есть походы трудные, веселые, есть легкие и скучные, есть сражения, в которых готовятся к употреблению всей вложенной в человека силы, есть сражения, в которых только боятся, как бы не опозорить себя. И все одинаково. Что имеет влияние на такое или другое настроение? Все: и климат, и толки в армии, и провиант, и больше всего отношения начальников к подчиненным. Чем больше связи между тем и другим, чем ближе, непосредственнее эта связь, как связь императора, солдата и француза, с своим войском, тем больше силы и высоты приобретает дух войска. Русскими войсками[550] распоряжались: император Франц, полковник Вейротер,[551] Гогенлое, Лихтенштейн, Вимпфен и Буксгевден, изменник своей стране француз Ланжерон и т.д. Потеря сраженья и бесчестье армии не были страшны для этих людей, они не боялись поражения и только желали победы. И верили в победу. Русские подчиненные одни так боялись поражения, что переставали верить в победу. Все шли вперед весело, стараясь рассеиваться и забыть всю важность того, что предстояло. Еще переход, еще отступил Наполеон, бивший всегда своих превосходных силами врагов. Уж не боится ли он нас или не уверен ли уж в нашем поражении. – Эй! деньщик, подай водки! – Что ж надо будет сходить к бригадному, напомнить о своем существовании. Ну, чтож, составим вистики и выпьем бутылочку венгерского.>
19 ноября большая часть русской армии стояла у Маргофа, готовились к выступлению, готовились к сражению и ничего не знали, аванпосты перестреливались. Может быть это было ничего, может быть это было начало сражения. Прошло 10-й, 11-й, 12-й час. «Должно быть ничего не будет опять и нынче» думали офицеры и солдаты. «А впрочем бывают дела и вечером, чтоб попала пуля в грудь или голову, немного нужно времени», думалось некоторым, но вот который день и ничего нет. Не то, что ничего не будет, но ждать уж надоело. Что будет, то будет. Адъютанты привезли приказы обедать и выступать в 12-ть. – Ну и выступим, всё равно. <Военные писатели, желающие сгруппировать действия двух армий в один рассказ, всегда приводят в заблуждение читателей, говоря о том, что войска такие то были одушевлены такими то или такими то чувствами. Этого никогда не бывает. Каждый член войска думает всегда только и прежде всего о себе, желая себе целости и награды, и боясь, что будет больно, когда ранят, и тяжело умирать, когда так здоров и силен. Каждый член не видит всего действия, и маленькой успех в его отряде кажется ему победой, ежели он неопытен и, ежели он опытен, не возбуждает других чувств, как удовольствия, что он вышел цел, и сожаления, что он не цел. Восторг после победы или уныние после поражения бывает только после окончания, и положительные чувства, большей частью, на другой день, и чувства эти бывают очень слабы и второстепенны в войсках. Они гораздо сильнее в жителях Москвы и Парижа. Поэтому войска не могут быть восторженны и одушевлены чем бы то ни было. Один дух состоит в ненависти[552] к врагу и, главное и почти единственно, в доверии к начальникам и товарищам. Этих условий не было в то время в русской армии. Австрийцов и их начальников презирали. Французов не ненавидели и уважали.
В полдень войска выступили. <Опять австрийские колонновожатые скакали из конца в конец и войска путались. Немцов неохотно понимали и, когда понимали, то исполняли лениво и неохотно. Громко кричали начальники частей о недостатке провианта, начальники колонн о недостатке сведений о неприятеле. Колонны сталкивались, заграждали дорогу одна другой, особенно на правом фланге у Багратиона, куда в середине движенья были посланы кавалерийские полки. Аванпосты видели целый день неприятельскую кавалерию, но она отступила и наши войска прошли Аустерлиц и все места, занятые французами за день до этого. Видны были длинные места коновязей французской кавалерии, клочки сена, куски французского сукна и следы лагеря.
Колонны пришли в назначенные места только далеко после сумерек. Было совсем темно. У Багратиона боялись ночного нападения, и высланы были разъезды. Гвардия стояла впереди Аустерлица. В 10 часов вечера узнали офицеры, что колонные начальники поехали в главную квартиру на военный совет в Крженовиц. Ком[андир], в[еликий] к[нязь], поехал вперед, Дохтуров, Ланжерон и другие поехали назад, они были впереди Крженовица.
Волхонской, хотя и не был дежурным, сидел в приемной Кутузова, читая французский роман и из-за него взглядывая на всех проходивших господ генералов и их адъютантов. Он знал уж диспозицию, и в его душе происходила та же внутренняя работа, которая происходит в душе каждого[553] человека накануне сражения. Он занимался страданиями любви Amélie и наблюдениями над глупыми рожами офицеров, проходивших, и каждую минуту ему приходило в голову, что завтра его не будет. Гусарский офицер смело вошел в комнату.> Это был Толстой, бывший ординарцем на этот день у Багратиона. Он подошел к другому адъютанту и просил передать, что Багратион не мог приехать, но просил немедля прислать ему диспозицию. Волхонской подошел к ним.
– Что вид[ен] неприятель? здравствуйте. – Толстой холодно отвечал другому адъютанту и не подал руки Волконскому.
– Теперь отступил.
– В силах?
– Нам не видно было. – Волхонской отошел и пошел к себе. Он лег и читал до[554] двух часов. Все разъехались уже, когда он заснул.
В знаменитом совете происходило следующее, как описывают очевидцы. Кутузов спал. Вейротер говорил. Кутузов имел большое качество для полководца: он глубоко презирал людей и скоро, коротко составлял о них мнение. Он знал, что обстоятельства сильнее людей.[555] Большинство ждало сражения так же мало, как и в прежние дни. Еще меньше Наполеон,[556] а в высших слоях армии с десятого часу началось и продолжалось до конца вечера следующего дня усиленное и страшное движение. Как в больших башенных часах стоит повернуться одному середнему колесу, как быстрее задвижатся другие, ближние колеса, блоки, шестерни и, всё дальше и дальше распространяясь, движение сообщится большим колесам, маятникам, блокам, барабанам, колоколам и колокольчикам и пойдут бить, играть куранты и выскакивать фигуры, движение уже кажется неудержимо, результат всего движения только движение стрелки, медленно показывающей время, прыгая с одной секунды на другую. Как и битва трех императоров, уничтожившая тридцать тысяч людей, только показала один скачок времени на огромных часах большой всемирной истории. Колесо тронулось, блоки, регуляторы расшевелились и свистят от быстроты движенья, а большие дудки и колокола еще так же неподвижны и спокойны, как будто они не пошевелятся и через сто лет. Первыми колесами, пришедшими в движенье, был весьма ограниченный числом мир приближенных. В кругу приближенных императоров стало известно, что решено дать завтра сражение, как бы не уклонялся от него Бонапарт. Решено преследовать его и заставить его принять сражение, от которого он, видимо, желал избавиться. Решение это расшевелило в приближенных много страстей – честолюбия, зависти, ненависти и страха. Как только решение было окончательно принято, явились вопросы и соображения о том, что хотя и желательно бы было, чтобы NN командовал кавалерией, но австриец NM мог оскорбиться, а его надо было менажировать, потому что MN был в милости у императора Франца, и потому предполагалось, оставив NM начальником кавалерии, дать NN звание начальника всей резервной колонны кавалерии крайнего левого фланга. Потом приходил ВВ и давал чувствовать, что он прослужил двадцать лет и ничего не желает, но что[557] ему обидно быть лишенным возможности показать свое усердие государю императору, для которого, он со слезами в голосе уверял, что готов пожертвовать жизнью. Старика нельзя было обидеть, и для него придумывалось еще новое звание и назначение. Так решались дела эти и их было много. Австрийцы собирались и говорили о своих интересах, русские о своих. Сходились и хитрили друг перед другом. Долгорукий отправил камердинера с коляской к Багратиону. Он ждал, что там будет решение сражения, что колонна Багратиона сомнет с фронта французскую армию, разбитую и обойденную на правом фланге, и там он выхлопотал себе начальство над[558] пехотою. Он ждал только окончания военного совета. Вейротер озабоченный, усталый (он только что приехал с рекогносцировки) был у Кутузова, к которому собрались уже колонные начальники, кроме Багратиона по отдаленности. Движение распространялось уже между штабами колонных начальников.
Ланжерон так описывает военный совет:
«В час по полуночи, когда мы все были собраны, приехал генерал Вейротер, разложил на большом столе огромную и очень подробную карту окрестностей Брюнна и Аустерлица и прочел нам свои распоряжения очень напыщенным тоном и с видом хвастовства, которое обнаруживало в нем задушевное убеждение в своем достоинстве и в нашем невежестве. Он был похож на учителя школы, который читает урок молодым ученикам. Мы может быть были действительно ученики, но он далеко не был хорошим профессором. Кутузов, который сидел и почти спал, когда мы пришли к нему, кончил тем, что заснул совсем до нашего отхода. Буксгевден слушал стоя и вероятно ничего не понимал, Милорадович молчал, Прибишевский стоял сзади, и только Дохтуров рассматривал карту со вниманием. Когда Вейротер окончил свою речь, я был единственный, который стал говорить. Я сказал ему: – Всё это хорошо, генерал, ну а если неприятель нас предупредит и атакует у Працы, что станем мы делать? – Случай не предвиден, – отвечал он мне, – вы знаете смелость Бонапарта. Если бы он мог нас атаковать, он сделал бы это сегодня. – Вы стало быть думаете, что он бессилен? – сказал я ему. – Много, если у него сорок тысяч войска. – В таком случае, он идет на свою погибель, дожидаясь нашей атаки; но я считаю его слишком ловким, чтобы быть неблагоразумным, потому что если, как вы думаете и желаете, мы его поразим при Вене, у него нет другого отступления, как Богемские горы; но я в нем предполагаю другие намерения. Он потушил огни и слышно много шуму в его лагере. Это значит, что он удаляется или переменяет позицию; и даже если предполагать, что он примет позицию в Тюрасе, он избавляет нас от многих хлопот, а распоряжения остаются те же. – Затем Кутузов, проснувшись, отправил нас, приказав оставить адъютанта, чтоб списать распоряжения, которые подполковник генерального штаба Толль должен был перевесть с немецкого на русский, тогда было около трех часов по полуночи, и мы получили копии этих знаменитых распоряжений только тогда, когда мы уже были в походе».[559]
Войска начинали чувствовать по скачке адъютантов, что что то готовится. Предчувствие это подтвердилось, когда вернулись поздно ночью колонные начальники: Дохтуров, Ланжерон, Пржебышевский и Колловрат и великий князь. Молва разнеслась, и ночь войска не спали, и опять всё готовилось и, страдая, поднималось духом. Все сидели у огней в пасмурную ноябрьскую ночь и говорили тише и душевнее, от генерала и солдата, когда хлопоты окончились. Деньщики, штабные и полковые обозы укладывались. Писаря штаба строчили приказы. Колонные начальники собирали офицеров и читали диспозицию. Офицеры старались вникать и успокаивали себя тем, что дело решат, кто поумнее и ученее их, другие расходились, ничего не поняв. Другие думали то же самое. Ермолова позвали к Уварову, он слушал и плюнул. Багратион, прочтя диспозицию, сказал: – Мы будем разбиты. Долгоруков спорил с ним и послал разъезд подсмотреть, по какой дороге идет, отступает Бонапарт. Когда загорелись огни в французском лагере, он послал сказать государю, что Бонапарт должно быть отступил и что надо выступать, как можно раньше, чтоб догнать хоть хвост его. Когда он послал вперед разъезд, французские фланкеры приветствовали их выстрелами. Что делалось за этой чертой, было непостижимо и непроницаемо. Горели огни, долетал гул, двигавшийся по линии. Наши солдаты тоже пели песни.
В десять часов измена уже дала в руки Бонапарту диспозицию русских, в той машине зашевелилось одно колесо, и всё пришло в движенье. Наполеон диктовал приказы, приказы скакали по войскам, войска передвигались. На аванпостах, в той стороне именно, в которую безнадежно вперялись взоры Долгорукого и Т[олстого], стояли кавалеристы, призванные к палатке полкового командира, и адъютант, молодой роялист, пришедший недавно к знаменам Наполеона, отставив ногу, красивый юноша читал при свете головешки приказ Наполеона.
– Eh bien, mon cher, ça chauffera à ce qu'il parait,[560] – говорил полковой командир.
– Je ne reconnais plus l'empereur, il recule.
– Pour mieux sauter,[561] – сказал адъютант.
– Voyons, j'ai à faire l'appel![562]
– Il[est] d'une humeur [1 неразобр.][563] – сказал адъютант. – Les voilà pourtant, – сказал адъютант, указывая на русские огни, – et pas moyen de savoir ce qui s'y prépare.
– L'empereur le trouvera bien tout de même.[564]
Они вышли, адъютант прочел, почти как на театре.
«Солдаты! Русская армия выходит против вас, чтоб отмстить за австрийскую ульмскую армию. Это те же батальоны, которые вы разбили при Голлабруне, и которые вы с тех пор преследовали постоянно до этого места. Позиции, которые мы занимаем – могущественны, и пока они будут итти, чтоб обойти меня справа, они выставят мне фланг. Солдаты, я сам буду руководить ваши батальоны. Я буду держаться далеко от огня, если вы с вашей обычной храбростью внесете в ряды неприятельские беспорядок и смятение. Но если победа будет хоть одну минуту сомнительна, вы увидали бы вашего императора, подвергающегося первым ударам неприятеля; потому что не может быть колебания в победе, особенно в тот день, в который идет речь о чести французской пехоты, которая так необходима для чести всей нации.
Чтобы под предлогом увесть раненых, не расстроивать ряды, и чтобы каждый был хорошенько проникнут мыслею, что надо победить этих наемников из Англии, которые воодушевлены такою ненавистью против нашей нации. Эта победа окончит наш поход, и мы можем возвратиться на зимние квартиры, где застанут нас новые французские войска, которые формируются во Франции, и тогда мир, который я заключу, будет достоин моего народа, вас и меня. Наполеон».[565]
– Vive I'empereur![566] – кричал эскадрон. Только что стал расходиться эскадрон, по линии послышались крики и в свет огня въехал французский император, тот самый в шляпе и сертуке, которого видел Долгорукий. Он был силен, свеж, умен и весел особенно, как это бывает с людьми. Он остановил старого солдата, узнав его из Африки, потом заговорил с полковым командиром. Солдат поднял зажженный пук соломы, чтоб осветить его, другие сделали то же; лошадь шарахнулась, но Наполеон остановил и поскакал по аванпостам. Пуки соломы и крики, которые поражали наших, провожали его. Измена давала ему победу. Презренный! Нет, он был силен и величествен, и измена была таким же листом его лаврового венка, как и храбрость его солдат. Он знал, что завтра день славы и успеха.
В французской армии также зашевелились все струны дви[жения][567] и пружины еще быстрее, потому что механизм их был проще. Сколько страданий, сожалений и борьбы перенесено было в эту туманную ночь, около ярких огней. Ежели бы это было видно, это было бы страшнее сражения.
Серьезные люди весьма серьезно говорят и пишут о военных науках, тактике и стратегии, а я не понимаю, для чего и что может наука при решении вопроса, кто из двух побьет один другого. Кто сильнее, кто больше рассердится, кому удобнее случится. Так дело решается, ежели два человека дерутся. А ежели два против двух, а четыре против четырех, а 30 против 30, а 50 против 50, а 120 против 120, а 300 против 300, а 500, а 800, а 1100 и так до 80 тысяч. Казалось бы, дело в том, чтобы люди все слушались одного и побьет тот, у кого больше солдат и чьи сердитее. Так говорит здравый смысл, а серьезные люди говорят, что на это есть наука. Но наука эта странная. Она похожа на другую такую же науку, на политическую экономию. Читаешь выводы этой науки, и кажется всё ясно. Читаешь другие выводы той же науки и оказывается, что все прежние выводы совершенно ложны. Кому не случалось читать: «Такой то полководец выиграл сраженье, потому что зашел в тыл. Но, зайдя в тыл, он разобщил свою армию. Такой то выиграл сражение, зайдя во фланг, но, зайдя во фланг, он растянул свою линию. Этот погиб от того, что в тылу оставил реку, другой выиграл от того же самого. Тот стал в дефилеях и оттого погиб, тот стал в дефилеях и оттого восторжествовал. Тот разрезал неприятеля надвое и оттого разбил, тот хотел разрезать, попал между двух огней и погиб. Тот растянулся, как Маак, и погиб, тот не умел развлечь неприятеля движеньями и погиб. Тот маневрировал и оттого потерял и наоборот». Не я один в моей молодости, но, я полагаю, без исключения все молодые люди, читая военные истории серьезных людей с внушающими уважение выражениями: «маневрировал, во фланг, в тыл, отрезал, опрокинул» и т. п., спрашивали себя робко: «что это – книга неясна или я еще молод и глуп, что не понимаю», и вновь читали и вновь не понимали, в чем же собственно состоит наука. Говорят, это как игра в шахматы.
В шахматах математически правильная доска, математически ровное число шашек и не существует маленького условия – времени. То же самое или очень похоже говорят серьезные люди. Такие же неизменные законы операционной линии и т. п. Что же тут похожего? Я уже не молод, имел случай видеть войну и потому убедился, что наука военная всегда и была и будет источником бесконечных ошибок. Дело только в том, чтобы иметь наибольшее единство, наибольшее число людей и отвечать наибыстрейше на все представляющиеся случаи.
Кулачные бойцы могут выдумать теорию бокса и саваты, но в минуту драки, когда[568] два бойца схватывают, что попало под руку, вопрос решает быстрота, сила и обстоятельства. Но плохо бы было человеку, который бы нападал на меня, боксируя или саватируя, когда у меня в руке нож или пистолет, или еще орудие, которого он не знает, когда он твердо уверен, что я пришел не боксировать, а уничтожить его. Правила войны не могут быть соблюдены, как правила бокса; каждый бьет всеми средствами, чтобы убить скорее. В Аустерлицком деле мы были уверены победить фланговым движением, и оно было прекрасно и очень умно, но Бонапарт победил потому, что французы дрались, и в середине, и на флангах, и везде, с большей энергией и с большим единством, чем мы, и по той еще весьма простой причине, что Бонапарт не велел отводить пленных, что в горячем деле удвоивает войска: ибо всякому военному известно, как охотно два здоровых солдата ведут из под огня легко раненного в руку.
Наука может быть полезна для умственной гимнастики, но для успеха войны нужны только сытые, озлобленные и послушные солдаты и как можно побольше.
И это знал Наполеон лучше всех и выигрывал свои сражения не оттого, что он был гений (я убежден, что он был очень от этого далек), а напротив оттого, что он был глупее своих неприятелей, не мог увлекаться умозаключениями и заботился только о том, чтоб солдаты были сыты, озлоблены, послушны и чтоб их было очень много. Но я увлекся не своим делом – рассуждениями. Аустерлицкое сражение было нами проиграно постыднейшим образом, несмотря на наше превосходство сил и ума. Мы хотели обойти во фланг, но почему то (из наших военных историков не видно почему) везде были отбиты, а наполеоновские солдаты дрались везде, где были враги, и отбили нашу атаку на левый фланг и нас сбили везде с позиций, хотя ничто не мешало нам сбить их с позиции, кроме того, что наши войска были менее сыты, менее озлоблены и менее послушны одной воле, и солдат наших было гораздо меньше, потому что солдаты наши очень скоро, никем и ничем неудержанные, бежали[569] из фронта.[570]
Чтобы ясно понять, в чем было дело, надо сначала живо представить себе, что такое 90 тысяч войска. 200 человек вместе это огромная толпа, занимающая пространство более, чем может поместиться, не теснясь, в самой большой комнате, 1000 человек – это в пять раз больше, то есть пять таких толп, 90 тысяч человек, не теснясь, займут пространство двадцати верст. От одного фланга армии проскакать до другого, посадив лошадь, надо было более часу – это расстояние почтовой станции. Когда столпились войска в утро 19 числа и кавалерия проходила мимо пехоты, заграждая ей дорогу, то пройти всем 84 эскадронам нужно было три часа. Тут шли и немцы, и венгерцы, и белокурые, и брюнеты, и толстые, и худые, и малые, и большие, с большими и малыми усами. Пересчитать всю армию по человеку заняло бы три дня, ежели бы считать, не переставая.
Переписать всех людей заняло бы[571] два месяца. Армия съедала в день около 200 волов мяса и съедала в день около 1000 четвертей, 3000 возов, хлеба[572] и овса. Ни один человек из всей армии не видал и не знал 1/100 всей армии. Каждый человек имел по два или по три орудия смерти. Это всё количество людей было растянуто на двадцать верст и двигалось в утро и ночь 19-го ноября. Такое же количество, столь же растянутое, двигалось за чертой наших аванпостов в армии Бонапарта, столько же лошадей и волов в той и другой армии.
Сражение происходило на границах Моравии и Богемии, т. е. в славянской земле, принадлежащей Австрии. Люди ходят там в куртках, бреют бороды, носят кушаки и шапки. Они красивы, высоки и сильны. Поля большие и тогда хорошо обработанные, много садов и виноградников. Деревни большей частью в низах и лощинах для воды, закрыты летом зеленью садов, а зимой бесснежны, в том краю виднеются из за каменных заборов и оголенных фруктовых деревьев и кустов крыши, крутые и черепичные. Народ говорит по моравски, любит пестрое в одежде и груб и дик. Тут к северу горы, покрытые сосновым лесом, где водится много дичи, южнее[573] большая дорога, ведущая из главного города Моравии, Брюнна, в Ольмюц и из Брюнна в Вену, которая уже была занята французами.
По дороге кое-где деревни и станции, еще южнее больше деревень в горах, которые становятся площе и приближаю[тся] к низу, к руслу речки Гольдбаха и к прудам, в которые она втекает. Это место плодороднее и по нему[574] больше садов и деревень.
Когда начались военные действия, которые я описываю, т. е. по пришествии войск и гвардии из России, Наполеон занимал Брюнн, мы Ольмюц; от Наполеона к нам вела большая Ольмюцкая дорога, разоренная уже прежде.
Но, чтоб понять наше положение, я прошу читателя представить себе челнок, которым ткут. На нижней оконечности острия челнока Вена, на верхней Ольмюц. На правой стороне большого расширения замок Аустерлиц, на левой Брюнн, один из лучших городов Австрии. В расширении челнока 25 верст. От расширения челнока до высшей оконечности – 60 верст.
Наполеон отступал от Ольмюца до Аустерлица прямо к югу, от Аустерлица он поворотил влево так, что перед сражением мы стояли на одной стороне расширения челнока, он на другой. Цель наша состояла в том, чтобы отрезать ему сообщение с Веной; для этого предположено было атаковать его правый фланг. Сзади нас был Аустерлиц, сзади его был Брюнн. Сзади нас была Венгрия, сзади его Богемия. Мы шли вперед, он отступал. Отступая, он выбрал позицию. Мы решились отрезать его правый фланг, в какой бы он ни был позиции.
19-го в ночь, когда он получил известие о нашей диспозиции, он занял следующую позицию против Брюнна. Левый фланг его упирался в Богемские, поросшие лесом, горы. Обойти и побить его там было трудно. От этих гор начинались лощина с речкой и деревнями по речке, и озерами, и опять речкой. Сзади его были горы и ущелья. По речке и прудам, начиная с левого фланга, были деревни Гиршковиц, Пунтовиц, Кобельниц с большим прудом, это был его центр, и Сокольниц и Тельниц, около которого были пруды, которые составляли его левый фланг и тот самый, на который мы хотели напасть, чтобы отрезать его от венской дороги. У нас не было позиции – мы шли вперед, уверенные, что линия ручьев не занята, что Наполеон находится далеко сзади их и может быть отступил в ночь еще много дальше. Вместо того, чтобы отступить в эту ночь, Наполеон выдвинул находившиеся сзади корпуса Сульта и Бернадота к центру, к Кобельницу, и Ланну, переходя по 50 верст в сутки, велел итти сзади из Богемии к полю сражения. Мы шли во мраке, рано утром 19-го числа, с убеждением, что Наполеон более десяти верст отдален от нас, а Наполеон в ночь стал ближе к нам на пять верст, чем был с вечера. Впереди центра Наполеона была в овраге деревня Працена и за ней высоты. К этим высотам шел наш центр, фланги тянулись справа и слева. Левый – Б[агратиона] против Брюнна, правый – Буксгевдена против прудов Тельница.
Мы искали Наполеона и полагали застать его в отступлении, мы боялись даже, что не успеем догнать его и потому не имели никакой позиции, кроме той, в которой нас застал рассвет. Он же получил в ночь сведения о нашем намерении атаковать его 20 ноября, выбрал перед Брюнном лучшую позицию и подвинулся вперед. Выгода неожиданности вдвойне была на его стороне. Мы ждали выгоды своего неожиданного нападения, и встретили неожиданное его нападение, но всё это не мешало тому, чтобы план атаки генерала Вейротера не был очень хорош и чтобы [мы] не могли, разбив правое крыло Наполеона и удержав центр, отрезать его от венской дороги.[575]
Ночь была темная, облачная, изредка проглядывал месяц, костры пылали всю ночь, в обоих лагерях на расстоянии пяти верст друг от друга. У нас ждали сраженья, но четырехдневное наступление без боя и ожиданье сраженья делали приготовления менее заметными.
В 5 часов утра – еще было совсем темно, зашевелились на всем пространстве колонны пехоты, артиллерия и кавалерия. Дым от костров, в которые бросали всё лишнее перед выступлением, ел глаза, было холодно и темно. Офицеры выпивали торопливо чай, солдаты отбивали ногами трепака, согреваясь, и стекались против огней греться и закуривать.
Австрийцы колонновожатые служили предвестником выступления. Как только показывался австриец, значило итти, и солдаты сбегались в ряды от костров, прятали в голенищи трубочки и строились. Офицеры обходили ряды. Деньщики снимали палатки и увязывали. По команде трогались, во всех рядах крестились, и шелестил топот тысячей ног и двигались колонны, не зная, не подозревая куда и ожидая со всех сторон неприятеля. Но, сталкиваясь с другими колоннами, приятное чувство распространялось по рядам, чувствовалось, что наших очень много. Опять впереди скомандовали «стой» и прошло три часа – проходила кавалерия. Но наконец шли дальше, еще дальше, прошли под гору, поднялись, какой то лесок, или сад, или деревня попали вправо, наших уж не попадалось. Не попадалось и неприятеля и, по времени и направленью судя, прошли уже версты четыре по направленью к неприятелю. Жутко становилось. Солдаты шутили и курили. Стало рассветать. Впереди шла кавалерия, не русская по мундирам – это были австрийские эскадроны Кинмеера. Приятно было думать, что прежде начнет дело кавалерия и что неприятель не застанет нас врасплох, но вот кавалерия взяла вправо и пехота осталась одна. Впереди ее была деревня. Рассвело уже хорошо и перед деревней виднелись стрелки. – Не наши ли? – Но вот проскакал генерал Дохтуров[576] с адъютантом, офицеры забегали по рядам. Лица всех переменились, на всех один отпечаток важности минуты.
– Ребята, не стрелять без команды, – прокричал капитан. Ребята – солдаты – ощупывают сумки с зарядами и оглядывают ружья.
Вдруг дымок, гул и ядро, пролетев[577] справа по кавалерии, зарекошетировало.[578] <Один, другой, третий выстрел и загорелось дело на крайнем левом фланге в колонне[579] Кинмеера, которая атаковала Тельниц. Пехота спешит на выстрелы и только входит под огонь. Дело завязалось на левом фланге, к [?] Тельницу Кинмеера ждал [и] более часа. Буксгевден с колонной Дохтурова, вместо того, чтобы сейчас притти, приходит часом позже[?]. Буксгевден был пьян. Дохтуров ждал более двух часов колонны Ланжерона.>
Было 8 часов. Капитан Шишкин был в следующей слева колонне Ланжерона, которая должна была тотчас поддерживать Дохтурова. Он встал также в 5 часов утра, обдумав всё хозяйство роты с фелдвебелем. Он, как опытный человек, отослал часть обоза в вагенбург и велел разобрать сухарей на четыре дни. Хотя это было и запрещено, он считал это лучшим. Войска Ланжерона шли в следующей последовательности [?]: 8-й Егерский, Выборгский, Пермской и полк Ш[ишкина], Курский. За ними шла бригада Каменского, Фанагор[ийский] и Ряжской. Шишкин перекрестился, осмотрел сам все ряды роты[580] и пошел рядом. Хотелось итти поскорее, поскорее. Справа слышалось движенье колонны Дохтурова. В темноте заметно было только, что они расходились под острым углом. Отстав несколько, скомандовали спереди «стой», поставили ружья в козлы и началось то же, что было вчера. Офицеры собрались около артиллерии, пошли разговоры. «Вам хорошо: на лафете посидим,» – юнкер сидел на лафете, – «да и закурить есть обо что – фу, черти, немцы, своих дорог не знают, холодно». Генерал проехал с видом, что ни он, никто не виноват, впереди шелестило. Офицер ходил посмотреть.
Офицеры Курского полка, составлявшие арьергард, сошлись около забора каменного и закусывали, солдаты тоже лежали.
– Я под стенку, дело то лучше будет, – говорил прапорщик Акимов.
– Однако, у меня в роте одного вырвало, – сказал Шишкин. Страшно было офицерам и тем более солдатам говорить о их положении, но все чувствовали, что они заброшены сюда бог знает зачем, и что начальство забыло про них. Ланжерона они не видали ни разу после задержки на дороге. Туман поднялся клубами. Иные становились на забор и, храбрясь, разглядывали неприятелей, перестреливавшихся спереди и в Сокольнице, которого высокой замок ясно стал виднеться.
– Вон наши каменские показались. – Акимов, молодой человек, храбрый (излишне возившийся), влез тоже на забор.
– А нас перебьют, господа, уж я вижу, – выразил он по неопытности общую мысль, которую никто, однако, не высказывал. – Чем бы нам вместе ударить, мы все опоздали и видно, что нас обойдут. Перебьют всех. – Шишкин рассердился.
– Не знаю, как перебьют, а побить побьют таких молодчиков, – сказал он грубо, – что без году неделю служат и тоже рассуждают, ничего не понимая. Начальство знает, что делает. Эй![581] горнист, огня!
Ядры изредка перелетали через кружок офицеров.
– Вот вы лучше не кланяйтесь! – прибавил майор, подтверждая слова Шишкина, – а генералы свое дело пусть делают, а мы свое.
– Смотрите, смотрите, и то, что то там затевается, – сказал кто то и, как будто в опровержение Шишкина, справа закипела перестрелка и через лощину, которая одна видна была справа, показались быстро проходящие одна за другой колонны. Присмотревшись, рассмотрели, что это были французы. Было девять часов. Наполеон, увидав, что большая часть наших войск спустилась в лощину Голдбаха, в которой находилась группа офицеров, про которую мы говорили, и отделялась от Праценских высот, которые он хотел атаковать, более чем верст на пять закрытые еще холмами, выехал вперед и веселый, счастливый, сияющий отдал приказания маршалам и приказал атаковать. Панаши свиты заколыхались, поскакали адъютанты. Наполеон был в том особенно веселом, счастливом расположении, в котором бывает каждый человек изредка в ясный, солнечный день после хорошего, как детского, сна, когда лицо кажется прекрасным, все морщины сглажены, глаза блестят ровным, спокойным блеском и губы складываются, без усилия и просто, в улыбку или в бесстрастное выражение, когда всё запутанное кажется ясным, и всё представляется только в круге возможной и увенчанной успехом деятельности, когда человек верит в себя, в свое будущее и счастье, и когда, вследствии этой веры, всё для него легко и возможно. Наполеон в день Ауст[ерлицкого сражения] был в этом редком, ясном настроении духа. Красота и счастливое спокойствие (не гордое) его лица поразило в это утро всех окружающих и по тому таинственному, непризнаваемому людьми психологическому телеграфу, как молния, разнеслась и сообщилась каждому m-r Mussart и Jobard великой армии.[582]
В это время Волхонской, сопровождая Кутузова, а Кутузов, сопровождая императора, выехали к 4-ой колонне на Праценские высоты. В главной квартире встали гораздо позже, чем вчера[?] [1 неразобр.]
Итак, четыре колонны левого фланга уже спустились с высот, чтобы атаковать французов, когда императоры[583] вышли на серое, туманное утро, чтобы садиться верхами и ехать в поле – на Праценские высоты, с которых должно было быть видно поле сражения. Лица главного штаба выехали весело на рассвете, сожалея только о том, что им не удастся принять участие в самом бое. Кутузов был уж давно на лошади и, в сопровождении своих адъютантов и женоподобного Волхонского, сам вел колонну на Праценские высоты. Колонна эта должна была занять место Ланжерона и Пржшебышевского, сошедших с нее. Кутузов был в этот день совсем не тот главнокомандующий, каким его знали прежде в Турции и после при Бородине и Красном. Не было в нем этой тихой, прикрытой беспечностью и спокойствием, старческой силы презрения к людям и веры в себя, светившейся всегда из его узких глаз и твердо сложенных тонких губ. Он был скучен и раздражителен.[584] Он отдавал приказания только о движении, но ничего не приказывал.
– Allez voir, mon cher, si les tirailleurs sont postés,[585] – сказал он Волхонскому.
– Ce qu'ils font, ce qu'ils font,[586] – сказал он.
Волхонской поскакал и приехал с известием, что впереди их стрелков не было. Распорядились. Стало светать. Разные были люди в главной квартире: 1) кто старался всё делать медленно и обдумать всё, до чулок, 2) кто торопился, искал шевеленья [?],
3) кто был глупее и тупее обыкновенного, 4) кто готовился на подвиг всеми силами души, 5) кто ничего не видал, не слышал, всё было в тумане, 6) кто был, как всегда, болтал по французски и ничего не понимал, 7) кто уж перестрадал и был спокоен, как Волхонской.
Наконец заслышались выстрелы. Поднялись уши у людей и лошадей, показались панаши государей. Веселы, чистые, молоды, солнце – ярко, лошади чудесны. Кутузов скучен. Началось, (улыбка) – да.
– Жалко, что мы не будем.
– Чтож вы не начинаете, Михаил Илларионович, – и лицо, вечно насмешливое, оскорбило государя.
– Мы не на Царицыном лугу. Оттого то и не начинаю. – Сзади зашевелилось, недовольство, упрек. «Такого счастливого царя, можно ли смеяться». Нехорошо!!!
– Коли прикажете…
– Ну да, с богом. Фигуры grotesque,[587] милая и красивая – шляпа с поля, вертится тут.
– Кто это? – Милорадович. Начинать. Адъютанты зашевелились, знамена, музыка и двинули полки еще лучше смотра Ольмюца.
– Здорово, ребята.
– Здравья желаем, ваше императорское величество.
Милорадович: – Вам, ребята, не первую деревню брать. В свите голоса: «как он умеет, как никто, оживить, слово сказать русскому солдату». Государь улыбается, молодцы карабинеры прошли лихо, вольно, впереди новгородцы. Им – памятным новгородцам– не успели слово сказать. Не воодушевл[енье], солнце, светло. Два царя, всё умные, милые, красивые лица. Волхонской всё смотрел.[588]
Драгуны, кирасиры, конца нет. Говорят: ошиблись, заве[ли] их[589] на гору, действовать нельзя.
– Вот, черти, своей земли не знают. Теперь идут направо.
– Да они вчера оттуда шли? То то переврали. Скоро пройдут часа два. Так мы успеем схватить вистик. Ей, давай барабаны.
– А я успею послать за[590] шубой. Свежо, чорт возьми. Стало светать. Все стояли.
– А нынче быть драке…
– Э, вчера тож говорили, так простояли.
Наконец тронулись. Адъютант прискакал, сердито погоняя и требуя быстроты. Все только того желали. Только что тронулись. Офицер, пославший за шубой, всё оглядывался и боялся, что его распекут за отправку солдата, как послышались выстрелы левее.
– Это ярославцы должно быть, что подле нас стояли, – говорили солдаты. Полки всё погоняли. Выслали стрелков. Дохтуров уже давно дрался и не шел вперед, теряя время, когда, задержанный кавалерией, подходил Ланжерон, но место, которое он должен был пройти, было уже занято неприятелем. Вся дивизия Фриана успела притти на место. Не успели опомниться солдаты и офицеры, как они почувствовали себя под огнем артиллерии и увидали в первый раз, как понесли раненных, и отходили от убитых. На речке стоял неприятель и не уступал нам. Немного погодя сошлись в низы к речке и третья колонна Пржебышевского, тоже задержанная кавалерией, из тех, которые назначены были атаковать левый фланг. На этом пространстве двух верст квадратных, где была речка, пруды и три деревни, внизу стоял густой туман. Все стреляли друг в друга, но не подвигались ни вперед, ни назад. Буксгевден был пьян. Три начальника действовали отдельно, без связи, и все опоздали. Однако, сорок тысяч человек[591] стреляли тут друг в друга и тысячи уже были убиты. Французы удерживались на местах, а мы должны были итти вперед, туман мешал нам.
Атака наша во фланг была слаба, потому что колонны наши, задержанные непредвиденными обстоятельствами, приходили часа по полтора одна после[592] другой. (Я прошу вспомнить, была ли когда война в России после Екатерины и до Александра II, чтобы колонны наши не были задержаны непредвиденными обстоятельствами? Давно бы пора предвидеть и расстреливать эти непредвиденные обстоятельства, ибо такие непредвиденные обстоятельства стоят из за лени, необдуманности, легкомыслия двух-трех жизни десяти тысяч и позора миллионам.) Итак авангард Кинмеера расчистил первый себе дорогу, но не мог удержаться, не был поддержан 1-й колонной Дохтурова, ведомой Бенигсенем, опоздавшей на час. Дохтуров занял Тельниц, но не мог удержаться, не быв поддержан колонной Ланжерона, опоздавшей еще на час, вследствии загороженной дороги кавалерией, спутанной еще с вечера, опоздавшей тоже на час. Наконец, овладев Тельницем и потеряв много времени и людей, Дохтуров и Ланжерон остановились, ожидая 3-ю колонну Пржебышевского, опоздавшую в свою очередь, и которая должна была выравняться с ними. Все эти задержки сделали то, что дух войск этих упал, что потеряно пять тысяч человек там, где много было две, и что одна дивизия Фриана в шесть и до восьми тысяч человек занимала и противустояла до десятого часа двадцати пяти тысячам русских и дала время Наполеону обратить все свои силы на центр. Те, которые были причиною этого, австрийские колонновожатые, на другой день чистили себе ногти и отпускали немецкие вицы, и умерли в почестях и своей смертью, и никто не позаботился вытянуть из них кишки за то, что по их оплошности погибло двадцать тысяч русских людей и русская армия надолго не только потеряла свою прежнюю славу, но была опозорена. В центре стояли, несмотря на направление трех сильных колонн на левый фланг, еще тысяч двадцать человек австрийцев и русских, там командовали оба императора, Кутузов и все молодые люди, окружавшие императоров. Наполеон, свободный нашими ошибками на его правом фланге, всеми силами напал на центр, на Праценские высоты. Русские и австрийцы не ожидали нападения, а думали сами нападать, но вместо того, чтобы защищать эти высоты, они отступили (на языке военных историков), по русски же струсили и бежали, хотя очень могли бы защищать. Правый фланг остался отрезан от левого и центр прорван. Ланн занимал правый фланг, хотел смять и полонить его, но не мог, по той же самой причине, необъяснимой военной историей, по которой Буксгевден не мог смять с тремя колоннами одной дивизии Фриана. Багратион с правым флангом отступил в порядке. А центр бежал. Тогда Наполеон всеми силами ударил на Буксгевдена и перебил все три колонны, его прогнал, побил и забрал в плен и все бежали, кто куда мог. Военные историки говорят, что это произошло от того, что колонны Буксгевдена зашли в пруды и болота, но я никак не могу понять, отчего в болотах одни биты, а другие бьют, ибо для того, чтобы бить в болотах, надо самому быть в болотах, и почему французы били, а мы были биты в болотах, остается непонятным из военной истории, точно так же, как и то, почему русские центра стояли на высотах, а французы шли низом и всё таки русские бежали и были биты? Так неудовлетворительно рассуждает и объясняет военная история. Эпические поэты, военные историки рассуждают и описывают еще иначе. Они говорят: едва яркое солнце, знаменитое солнце Аустерлица, поднялось над Моравскими горами, как великая битва трех императоров закипела на долинах Моравии. Гул сотен орудий загремел над окрестностями и храбрая стена русского, неподражаемого воинства грудью (непременно грудью, хотя я решительно не понимаю, какое дело груди на войне. Голова, руки и ноги я понимаю, но грудь, как и другие части тела, остаются совершенно излишними на войне), итак, грудью двинулось воинство против врага. Едва туман рассеялся, как тысячи храбрых полетели на неприятеля. Вот ближе, ближе уже враг и настает минута торжества, но ряды редеют и трупы храбрых устилают (непременно устилают) достопамятное Аустерлицкое поле. Храбрый Дохтуров, как лев, летает от одного полка к другому и наконец усилия его увенчаны. Русские знамена развеваются над Тельницом. (О том, что русских двадцать тысяч против восьми, о том не говорится, так же, как и о том, что ни Тельница, ни Сокольница совсем не нужно для славы и счастия русских). Но вот бой загорается в центре, доселе непобедимые когорты Бонапарта, как неудержимые волны, несутся навстречу русским, тщетны усилия и жертвы храбрых, венчанные полководцы с горестью видят близкое торжество врага, но вот питомцы великого Петра – гвардия – под командой самого великого князя двигается на помощь. Величественное зрелище предстало. Земля стонет под топотом коней и, как порывы бурного ветра, мчатся эскадроны и уничтожают все преграды на своем пути. Но вот преграда садов, и храбрые гибнут полки, Багратион, питомец Суворова, удерживает отчаянные натиски врага и т. д. и т. д. и вот другое описание сражения, из которого всё таки вопрос, щемящий тогда, теперь и вопрос, который всегда щемит сердце, пока будут русские, вопрос, почему так постыдно разбито русское войско, вопрос этот не получает ответа. Должно быть нельзя иначе, и это не наше дело.
Мы пишем выдумки, роман, а не военную историю. Мы только хотим рассказать, что случилось 20 ноября 1805 года с нашими выдуманными лицами.
Шишкин вышел из палатки, только что заслыхал адъютанта, нахмурился и кликнул фелдвебеля. Солдаты у костра недалеко от него, которые спали, стали потягиваться, другие с трубочками. Всё засуетилось. Кто натягивал шинель, подпрыгивая и стараясь впрыгнуть в рукава шинели, кто увязывал мешочек.
– Ну, брат, не жалей, немцам оставь в наследство, – смеялся один солдат другому про калоши, которые он было брал с собою.
– Я нездоров, Иван Захарыч, – пришел к Шишкину поручик, всегда бывший на дурном счету в полку, батальоне и роте. – Я очень нездоров, – говорил он робко. Шишкин ничего не говорил, пристально смотрел на него.
– Всего ломает, и вот тут боль такая, и не ем ничего, и вдруг сделалось. Я поеду в вагенбург. – Он не умел притворяться.
– Идите к доктору и сами доложите полковому командиру, мне некогда, – сказал Шишкин.
– В ружье! – скомандовал он роте. Он был уж совсем готов.
Волхонской видел, как спустились карабинеры и новгородцы, отсталые, рысью догоняли. Они скрылись. В свите говорили о том, что ночевать придется может быть далеко, что мы завлечемся, преследуя Наполеона. Многие были веселы – из неопытных, не бывалых в делах, думали уж, что только и будет сраженья, что это стоянье здесь, наверху, и созерцанье побоища Наполеона. Двое спорили о том, справедливо или несправедливо, что нам, штабным, дают первые награды. Волхонской сказал:
– Чтож, надо признаться – они работают больше нашего, но что же делать – они chair à canon,[593] а мы соль земли (он говорил по французски).
В свите большинство ничего не понимало: что идет? куда? зачем? где правый, где левой фланг? Ждали, что пошлют и, стиснув нравственно зубы, бренча саблей и принимая воинственный вид, неслись. Только государи и ближайшие к ним, видимо, понимали и интересовались чем то, и были различных мнений с Кутузовым. Но о чем – этого не мог понять Волхонской и завидовал им. Вдруг между ближайшими свиты зашевелилось, заговорили, стали страстно вырывать друг у друга зрительную трубку и что то указывать. Лица переменились. Стали озабочены и испуганы.
На войне всё делается скоро – зашевелилось – куда то поскакали. И вдруг выстрелы ближе, ближе, куда ни посмотрите, везде испуг и страх. Волхонской к Кутузову. Кутузов говорит:
– Посмотрите, они бегут. – Волхонской всё понял. Он поглядел, лихие мушкатера бежали. Он помнил лицо одного мушкатера, рыжего, пригинавшегося.[594] Волхонской испугался, как никогда в жизни, и ему стало стыдно и гадко. Он бросился вперед собирать солдат. Раненный офицер. Здоровый бежит.
– Подлец! Куда?
– Да подите ка, суньтесь.
– Стой, стой. Он увидал французов, стройно двигавшихся впереди артиллерии. Наша сыпала картечь, но без меры. К[утузов]:
– Вели стрелять на батареях картечью. – Он подскакал к орудиям. Старый офицер бледный.
– Главнокомандующий приказал стрелять картечью.
– Уже давно стреляем.
Тут же скомандовал: «бери на отвозы». 2-й нумер торопливо не попадал в дуло. Он подъехал назад – французы были ближе. На горе была толпа панашей бегущих, г[осудари] впереди. Австрийцы бежали. Офицеры притворялись, что отступали. Wo ist der General en chef, wir retrogradieren.[595] Французы шли бодро и еще ближе. Кутузов собирал бригаду. Он любил Волхонского.
– Ваше высокопревосходительство, что это? – Кутузов оглянулся.
– Что ты бледен? Скажи, чтоб шел 8-й Егерской. Ребята, вперед! – Французы осыпали пулями, дрогнули, бежали. Вот юнкер и два молодых бросились вперед. В это время подскакал гусар.
– Багратион требует конницы. – Это был Толстой. Он видел, как Волхонской исчез на лошади и упал с знаменем. Он взглянул на Толстого. Этот взгляд был и мир, и любовь, и значение. Солдаты побежали назад. Толстой уехал. Он едва ускакал от французской конницы, делавшей атаку.
Борис вышел вперед: «Это наши. Ядро. Стройся». Великий князь: с богом, в атаку. Они не стреляли. Борис[596] бежал впереди всех, только боялся отстать. Французы застреляли и побежали. Очнулись, уж французы шли. В это время скакал кавалергардский.
– Смотри, наши – прелесть. Наши застреляли.
– Отступать!
– Зачем?
– Не извольте рассуждать. – Это говорил тот, с кем он играл в вист. Берг схватил шпагу в левую руку. Это не нужно было.
Толстой не застал нас уже на своей позиции, мы отступали. Он пристроился к Багратиону.
– Толстой, ступай к павлоградцам, вели атаковать. – Все грустны, его окружают, рассказы.
– Отрезали. – Шишкина вернули с 1600 человек и на них обрушилась вся артиллерия. Его били, смяли. Бегут. Он, как зверь. Не видит, не понимает, только слушает команду и не велит стрелять. Начальство скачет мимо. Но вот генерал шагом едет, тихо спокоен.
– Кто это?
– Дохтуров.
– Извольте отступать. Пошли, успокоились. Пруды. Некуда итти. Какие то пошли по льду, «пошел, ребята». Орудие, одно, другое ядро, всё провалилось. Ш[ишкин] держит и одному своротил скуло ружьем. Тащут корову на лафет, рухается лед. Устроились, вдруг толпа пеших кавалеристов, деньщиков сбили с ног. Ермолов останавливает. Все бегут и Шишкин. Ермолова повезли. Кавалерия сбоку, поскакала (она отняла Ермолова). По льду Дохтуров велел, кавалерию бьют по обозам. Запуталась лошадь во льду, бьется и визжит. Ни одного человека полка. Он бежит. Толстой ездит, ищет <государя>. Кутузова находит, Кутузов посылает искать государя. Ищет, никто не знает. Находит, он плачет и болен. Французы торжествуют. У нас отовсюду ждут, обошли все говорят. Отрезали. Ночь, всё бежит. Волхонской исходит кровью.
Толстой на биваке с Ермоловым, разговор о том, что будет. Рассказы. Борис[597] идет к к[омандиру] п[олка]; Берг уже интригует.
Гос[ударь] написал записку Мортье, уверяя, что перемирие. Всех обвиняют в штабе, кроме себя. Поляк. Не дрались солдаты. Войска возвратились par journées d'étapes.[598]
–
Роды княгини. Инвалид. Смерть.
Письмо княжны и Волковой, разъезжающиеся, о Аустерлицкой битве.
1) Свидание Бориса и Nicolas. Столкновение с к[нязем] А[ндреем].
2) Смотр.
3) Б[орис] с к[нязем] А[ндреем] ходит по штабам.
4) Дело под Вишау. Государь, раненные.[599] Nicolas в первый раз имел [?] женщину [?], проиграл Д[олохову], наглость, подним[ал] ранен[ого].
5) Долгорукий[600] возвращается после свидания с Наполеоном: все смотрят, как на бога. К[нязь] А[ндрей] говорит с восторгом, расспрашивает.
6) Военный совет. Ночь, месяц, туман. Князь Андрей. Что я такое?[601]
<[602] В Москве жило семейство В-ых с 1801 по 1825-й год, когда умерла мать и переженившиеся сыновья и повышедшие замуж дочери, кроме одной, оставшейся девицей, поразъехались и дом В-ых уничтожился. Отец их, умерший в 1796 году, был министром и имел двадцать пять тысяч душ. Тот, кто не знал В-ых в Москве, тот не знал хорошего московского общества. С 1805-го года старшая дочь Катишь В. сдружилась с княжной Мари Волконской. Мари жила в деревне с отцом <и в Петербурге, изредка в Mocквe>. Катишь жила в Москве и на даче. Между ними завязалась та женская высшего общества переписка, которая в то время считалась нравственной необходимостью для каждой хорошо воспитанной девушки и женщины. Переписка эта была – обычай, для них же она казалась душевной потребностью и влечением. Переписка была на французском языке <и для того, чтобы дать понятие читателю> я привожу одно письмо в подлиннике, остальные я буду переводить.
Беру письмо 1805 года, когда обеим барышням было по 18 лет и когда дружба уже продолжалась 8-й месяц.
Письмо княжны Мари к Катишь В.>
ДЕНЬ В МОСКВЕ.[603]
<Имянины в Москве 1808 года>.
– Очень, очень вам благодарен за себя и за именинниц, – говорил граф[604] Плохов, провожая до передней всех гостей, приезжавших поздравлять его, жену и дочь, – пожалуйста, приезжайте обедать. Вы меня обидите. Пожалуйста, пожалуйста, душевно прошу вас от всего семейства. – Эти слова, с одинаковой доброй, открытой улыбкой на бритом, полном и круглом лице, крепко пожимая руки и несколько раз кланяясь, граф говорил всем приезжавшим, а приезжала вся Москва. В гостиной сидела графиня, старшая дочь,[605] домашние и гостьи, всё утро сменявшие одна другую. Граф, проводив гостя, возвращался в гостиную, придвигал кресло к гостю или гостье, садился и, расставив ноги и положив на колени руку, счастливо улыбаясь, на дурном французском языке (он плохо говорил) советовался о погоде, опять звал обедать и опять шел провожать. А в длинной мраморной зале десятки официантов носили светлое, новое серебро, саксонской росписной фарфор, вазы плато, двигали столы и расстилали белейшие камчатные скатерти, в кухне в белых колпаках работали повара и поваренки на 60 персон. Дмитрий Васильевич – дворянин, заведывавший делами графа, руководя приготовлениями обеда, соображал и покрикивал.[606]
К подъезду подъезжали и отъезжали один цуг за другим. В гостиной сидели две гостьи дамы и шел тот обыкновенный разговор на французском языке, который затевают ровно настолько, чтобы иметь право, при первом молчании, встать, зашумев платьями, и пройти назад до передней и кареты.
Размер подлинника
Конец предисловия к «Войне и миру» и Имянины графа Простого в Москве 1808 года
Разговор шел о новости, занимавшей весь город, (богач, владелец поместий и сорока тысяч душ, был в Москве при смерти и ждали его сына из за границы)[607] казался оживленным, слышалось[608] вдруг несколько голосов женских, перебиваемых мягким мужским тенором графа. Слышались слова: il est au lit… <ça a été charmant> et la comtesse Apraksine…
– А вот она, идите сюда, я вам ее подержу, – сказал граф, обнимая ее широко руками, еще добродушнее и веселее глядя на любимейшую дочь своими ясными голубыми глазами.
– Ma chère, il у a un temps pour tout,[617] – сказала графиня. – Ты ее всё балуешь, – прибавила, тоже улыбаясь мужу.
– Quelle délicieuse enfant![618] – сказала старая гостья и тоже самое жестом и улыбкой выразила молодая девица, дочь гостьи. Délicieuse enfant эта вовсе не была хороша. Все черты лица ее были неправильны, глаза узки, лоб мал, нос хорош, но нижняя часть лица, подбородок и рот, так велики и губы так несоразмерны толсты, что, рассмотрев ее, нельзя было понять, почему она так нравится. Она еще носила открытые лифы и коротенькие юбки. Детские ножки ее в кружевных панталончиках и открытых башмачках содрогнулись, она, как козочка, легкая, тоненькая, грациозная подскочила к матери, обняла ее, спрятала лицо в ее кружевах и разразилась таким смехом, что все захохотали.[619]
– Что у вас там? – спросила мать.[620]
– Мама… мы Бориса… женим… на кукле Мими, – проговорила она сквозь смех.
– Ну,[621] поди с своей Мими, – сказала мать, нежно отталкивая ее от себя. – Это – моя меньшая, как видите, избалованная девчонка, – прибавила она к гостье.[622]
– Мама,[623] мне стыдно, – сказала Наташа, почти сквозь слезы и снизу взглянула на мать.[624] Голос девочки был поразительно гибок и изменчив, как и вся ее наружность. Всё, что она делала,[625] казалось так и должно было быть и было кстати. Гостья любовалась ей, но как это часто бывает с людьми, принужденными присутствовать при семейных сценах, особенно с детьми, она почувствовала необходимость принять участие и участием своим испортила настроение Наташи.[626]
– Скажите, моя милая, – сказала она – кто вам приходится Мими? дочь верно?[627]
Но Наташе сразу не понравился тон гостьи, не захотелось ей с этой дамой играть в куклы, не понравилось ей, что под нее, видимо не скрывая того, подделываются.
– Non, madame, ce n'est pas ma fille, c’est une poupée![628] – сказала она резко, смело и таким тоном, который не позволял возражений, присела и своей грациозной походочкой, вздрагивая коротенькой юбочкой, направилась к двери.[629] Было ли это учтиво или дерзко никто не разобрал, все[630] засмеялись, удержали ее и вызвали жениха Мими, Бориса, молодого графа, Nicolas, и Соню, которая еще держала в руках куклу.
[631]Видно было, что у этой молодежи там, откуда они все прибежали, были совсем другие[632] разговоры и радости, чем comtesse Apraksine и талала талала. Все[633] точно в холодную воду попали в эту гостиную.[634]
– Борис, – (а не Барис, как выговаривают по русски) сказала графиня,[635] – как тебе не стыдно в куклы играть, а уже офицер?
Борис высокой,[636] шестнадцатилетний юноша, улыбнулся и не отвечал.
– Что, maman не приезжала? – сказал он, видимо желая перестать быть ребенком и вступить в разговор с большими.
– Нет еще.
– Борис Щетинин, сын княгини Анны Васильевны, – сказала графиня, указывая на него гостье.
– Ах, я очень знала Анну Алексеевну у княгини Мещерской в 18..м году. Она здесь?[637]
– Ma mère est en ville, madame, mais elle vient de sortir,[638] – сказал Борис.
– Мама, зачем он говорит, как большой, я не хочу – закричала Наташа. Борис улыбнулся на Наташу и продолжал[639] разговор с гостьей.
Между тем граф, чтобы занять гостью барышню, счел нужным знакомить ее с своими. Он по порядку, с гордым и довольным лицом, начал представлять своих детей. Довольство собою, своею семьею, было общею чертой всех членов этого[640] дома.
– Лизу вы знаете, вот она, – сказал граф, указывая на красивую блондинку старшую, <чопорно> сидевшую в гостиной и разговаривавшую с барышней, – вот это моя вторая – Соня. Племянница, но всё равно что дочь. Как видите, пятнадцать лет, а еще играет в куклы.[641] Говорят, это хорошо. – Соня, толстенькая, черная брюнетка, с блестящими глазками, чудной косой, два раза обвивавшей голову, с открытыми красными и, как peau de chagrin,[642] шаршавыми руками и шеей, присела по детски и подошла к барышне. Она сконфузилась и не знала, что говорить.[643]
– Ну, а это мой сын, танцор и певец, и поэт, и всё что хотите, студент, как видите, но теперь идет в гусары.
– Мы знакомы с m-lle N. – сказал он.[645]
– А это мой меньшой, по прозванью клоп, а в крещении Петрушка, – сказал граф, ловя за пухлую красную щеку <толстого неуклюжего с вихрами мальчугана, которому, видимо, здесь совсем не нравилось>.[646]
– Мама, – вдруг сказала Наташа, – можно нянюшке пойти чай пить, она просила. Можно? Я пойду скажу ей.
Наташе стало скучно в этом обществе и, с свойственной женщине быстротой и бессознательной способностью к обману, она придумала предлог уйти из комнаты и выбежала, взглянув на Бориса так, чтобы он понял зачем она выбежала. Борис понял, как только ее не было в комнате, французский поток его красноречия видимо стал ослабевать, он не выбирал своих слов, поглядывал на дверь и замолчал.[647]
Борис сказал что то о последнем бале, и задумался. – Ах, вот кажется maman, – сказал он, глядя в окно и, покраснев от своей лжи, тотчас вышел за Наташей.
Соня, в нерешительности постояв несколько секунд,[648] сдержанно пошла за ними до двери и от двери, оглянувшись на Nicolas так же, как Наташа оглянулась на Бориса, стремительно бросилась, топая ножками, по длинной диванной. Для Nicolas тоже видимо пропала вся прелесть французского разговора и как только разговор на минуту замолк и вошла <толстая высокая гувернантка> спрашивать девиц, он[649] ушел из гостиной. Маленький пузан сердито пошел за ним.
[Далее со слов: – Да, – сказала графиня, после того как луч солнца… кончая: – Что за манера! Уж сидели, сидели, – сказала графиня. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. IX.]
[650]– Боль,[651] – сказала Наташа, как только она вышла с Борисом из гостиной (она картавым ребенком называла его Боля[652] и теперь называла его так иногда) – подите сюда. Она стояла за цветами в таком месте, где ее нельзя было видеть.
– Хотите поцеловать Мими, Боля?
– Отчего ж не поцеловать? – сказал он, насмешливо улыбаясь,[653] и не прямо отвечая на вопрос.
– Нет, скажите: не хочу, пожалуйста скажите: не хочу.
– Ну можно сказать и не хочу. Что веселого целовать куклу?– он замолчал.
– Не хотите, ну так подите сюда, – она глубже ушла в цветы и бросила куклу на кадку цветов, – ближе, ближе. – Она поймала <его> ручками за обшлага[654] и в покрасневшем лице ее видна была торжественность и страх.
– А меня хотите поцеловать? – прошептала она, исподлобья глядя на него.
Борис покраснел <так, что слезы выступили у него на глаза.>
– Какая вы смешная… – проговорил он, нагибаясь к ней и[655] еще более краснея, но ничего не предпринимая, а выжидая. Чуть заметная насмешливость порхала на его губах, готовая исчезнуть.
Она вдруг вскочила на кадку так, что стала выше его, обняла его обеими руками так, что тонкие голые ручки согнулись выше его шеи и, откинув движеньем головы волосы назад, поцеловала его.
– Поди прочь, я тебя не люблю,[656] – прокричала[657] она, смеясь, проскользнула между горшками на другую сторону горки цветов и убежала в детскую. Борис побежал за ней, остановил ее.
– Наташа, – сказал он, – можно говорить ты? Ты не ребенок, разумеется, я тебя люблю. Но пожалуйста не будем делать того, что сейчас, еще четыре года.
Наташа остановилась, подумала: тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, – сказала она, считая по пальцам.
– Хорошо! Так кончено?
– Кончено, – сказал Борис.[658]
– Навсегда, – проговорила девочка, – до самой смерти. – И она убежала в детскую.
Красивое,[659] тонкое лицо его[660] покраснело и в губах исчезло совершенно выражение насмешливости; он повел плечами, как будто после усиленной работы, и глубоко счастливо вздохнул.
Николай с Соней тоже пришли в детскую, где больше всего любила сидеть молодежь, и поднялась возня, хохот и крики такие, что гувернантка только махнула рукой. Казалось бы непонятным, что они могли находить веселого в венчании куклы с Борисом, но стоило посмотреть на торжество и радость, изображенную на всех лицах, в то время, как кукла, убранная померанцевыми цветами и платьем, была поставлена на колышек лайковым задом и Борис подведен к ней, чтобы, и не понимая эту радость, разделить ее.
<Когда они оба пришли в детскую (молодежь лучше всего любила сидеть в детской) они помешали Николаю с Соней, занимавшимся тем же. Они все давно уже жили друг с другом – Николай с Соней с первого детства, Борис с Наташей – вот уже два года, с тех пор, как[661] они переехали в Москву, где он каждый день бывал у[662] Ростовых, но должно быть день такой был для них нынче. Нынче не было занятий, все они были нарядны и <девочки обе были особенно хороши.> Николай[663] держал Соню за руку и целовал ее в глаза, в лоб, в рот и в плечи. Соня[664] говорила, что она никогда ни за кого, как за него, не выйдет замуж, а что ежели архиерей не позволит, она уйдет в монастырь и будет каждый день[665] писать ему письма. Всё равно я тебя так же буду любить, и ты тоже. Николай обещал писать два раза в день и всё целовал ее руку и другой рукой обнимал её.[666]
В этой толстой, преисполненной свежей кровью, черной брюнетке с огромной косой не было ни малейшего[667] страха[668] перед чувством пылкого,[669] живого, подвижного юноши. Она не могла понять, зачем он ее целует и обнимает.
Ей бы никогда это не пришло в голову. Она знала только, что Николай был самый лучший, самый добрый, самый храбрый молодой человек во всем мире, что никто лучше не пел, не рисовал, не танцовал и что все поступки его прекрасны. Николай[670] тоже не боялся этого чувства, как Борис.[671] Его впечатления всегда быстро сменялись одно другим, и он не умел[672] думать о последствиях того, что может быть из его поступков.
– Соня, – сказал он, – навсегда?
Он мог воздерживаться и бояться только тогда, когда бы ему угрожала опасность поступить нечестно. Честь была для него выше всего на свете, а в этом случае до нее еще не было дела.
– Я не такой человек, как другие, – говорил Николай, – я никогда не изменял чести (как будто ему было на это время) и никогда не изменю. Я полюбил тебя и…
В это время вошли Борис и Наташа.
– Честь выше всего. Да? – сказал Николай,[673] вздыхая. И вдруг, очнувшись, быстро: – давайте же, давайте же. Ну, будет. Давай, Наташа, Мими. – Он поставил куклу на деревянный колышек. – Одевайте ее, надо венчать.
– Уйдите, надо одевать, – говорили девочки. Николай и Борис ушли в девичью и с хохотом достали Николаю одежду, похожую на ризу. Хорошо, что Соня не видала, как они доставали у горничной Аннушки юбку для ризы. Николай в то время, как Аннушка влезала в шкаф доставать юбку, обнял ее точно так, как видел, что делал это его молодой гувернер.
– Полноте, сударь, страмник этакий! – проговорила горничная. Борис в это время надевал чулки и башмаки и камзол, которые он достал у камердинера старого графа, готовясь к брачной церемонии.
Куклу одели, убрали померанцовыми цветами и обе девочки всё забыли, исключая того, как бы убрать красивее и приличнее Мими, она для них была живая дочь, потом сами они оделись и отперли запертую дверь. Вера вошла в комнату.
– M-me de Janlis, m-me de Janlis, – прокричали они на нее с недоброжелательством.
– Я вам не мешаю, – сказала Вера[674] кротко, – я пришла за косынками, – но всем кротость эта показалась оскорблением. Она подошла к зеркалу и долго надевала ее и оправляла прическу.
– Сколько раз я вам говорила, чтобы вы не брали с моего стола моих вещей, я maman скажу. Где изумрудная брошка? На куклу надели, – и она подошла, чтобы взять брошку, надетую на куклу.
– Вера, душенька, оставь, сейчас отдам, голубчик, душенька, – завопила Наташа.
Но Лиза подошла и вынула брошку.
– Чорт! – сказала Наташа шопотом. Она подслушала это ругательство у горничн[ых] и, потому что гувернантки приходили в ужас от этого слова, она любила повторять его.
[675]Вера столкнула куклу и ушла.
– Что вам за охота с нами ссориться? – сказал просто Борис. – Нам тут, а вам там весело, – сказал он хитро. Борис был в чулках и кафтане с лентой через плечо.
– Берг будет обедать, так для него мы так охорашиваемся, – сказал Николай, который уже стоял в ризе и с подвешенной из фальшивой косы бородой.
– Nicolas не может без колкостей, – вся покраснев, сказала Вера.
– Ну, всё готово, – говорил один. – Ты посаженная мать? – другой.
– Жениху нельзя быть, уйди, уйди, – кричала Наташа. – Наколка соскочила.
– Ты, Петя, будь дьячок. – И хохот поднялся такой, что Вера слышала его до самой гостиной и гувернантка заглянула в комнату в то время, как Борис, держа за руку куклу, ходил вокруг судна, а Николай с Петей в ризах кричали «Исая ликуе». Гувернантка махнула рукой.
Им было слишком весело, тут уже нечего было мешаться.
– М-r Boris, votre mère est arrivée,[676] – сказала она только. Борис[677] вышел.[678] Николай <вздумал> вслед за ним в ризе повернуться колесом[679] в дверь и побежал в гостиную, сбрасывая с себя на дороге облаченье.
Княгиня Анна Алексеевна Щетинина, мать Бориса, только приехала из Петербурга.[680] Княгиня для поездки этой заложила последнюю свою брильянтовую брошку в Московском опекунском совете и теперь, вернувшись в Москву, у ней оставалось только 25 рублей ассигнациями, а надо было везти, обмундировать и поместить Бориньку в[681] службу. Княгиня по своим связям была родня и знакомая всей знати Петербурга, но бедность, в которую привели ее покойный взбалмошный муж и процесс, мешала ей пользоваться вполне этими связями. Все сенаторы Петербурга и Московского сената, все обер-прокуроры, все переменявшиеся министры знали ее строгую, грустную и полную достоинства высокую фигуру, большей частью в черном, не стесняясь являвшуюся к холостым и женатым. Все знали ее почерк и карточку, на которой она почти мужским почерком писала: «La princesse Shetinin présentant ses respects,[682] «Княгиня A. A. Щетинина желает знать, в какое время она может иметь удовольствие видеться с г-ном м[инистром] или с[енатором] NN по ее личному делу». Княгиня, как и многие вдовы, оставленные собственным средствам без помощи мущины, несколько увлекалась своим[683] уменьем вести дела с сильными мира и[684] гордилась и злоупотребляла этим уменьем. – Я одна, женщина, – говаривала она, – надо как нибудь устроивать дела. И что мне до них? Пусть думают обо мне, как хотят.[685] Ее знакомые и родные удивлялись ее уменью обращаться с министрами и, в особенности, искусству писать бумаги, очень редкому в то время. Другие знакомые и родные, любившие ее, больше удивлялись ее силе характера, деятельности и любви к сыну, для которого она работала день и ночь, переносила всё, и для воспитания которого (она дала ему самое лучшее воспитание тогдашнего времени за границей) она закладывала и продавала брильянты и кружева.
В то время, как сын ее в[686] новеньком мундире, свежий, блестящий, здоровый, веселый, умный, хорошо образованный, со всеми надеждами впереди, венчался в детской с Наташиной куклой Мими, она в скромном черном шелковом платье, худая и бледная, с слабыми остатками прежней красоты, сидела в гостиной графини, своей подруги детства, и плакала, рассказывая историю своих похождений в Петербурге.[687]
Графиня, <но она знала князя лучше А[нны] А-ы, сомневалась в успехе> и твердо решилась сама помочь своей приятельнице.
Старый граф вышел в переднюю.
– Коли у них лучше, зовите молодого Безухова обедать. Непременно зовите.
– Хорошо.
А[нна] А. с сыном села в дрянную извощичью карету, стоявшую у подъезда, и потихоньку перекрестилась под старым лисьим салопом.[688]
Князь М. В. был очень плох.
Консультация всех московских докторов и одного петербургского была в доме. Дом был огромный, на дворе, с статуями в нишах и карьятидами под крыльцами и окнами. У подъезда стояли три кареты и сани, но швейцар сказал, что князь болен и не принимают. Княгиня сказала, чтобы доложил, <спросила, кто здесь.> Ей сказали, доктора и князь Позоровской здесь.
Это был тот самый князь Василий, который <брал на воспитанье к себе Борю.> Князь Василий был по жене ближайший родственник Безухого и по случаю его болезни приехал в Москву.
– А молодой князь приехал?
Швейцар неохотно отвечал. Он видел по карете и салопу, что особа должно быть не важная. Борис заметил это и его кольнуло.
– Утром пожаловали, – отвечал швейцар.
– Мне его нужно видеть.
– Пожалуйте, налево по лестнице, через галлерею, – сказал швейцар.
Княгине не нужно было видеть молодого Безухова, она сказала это только для того, чтоб найти предлог проникнуть к умирающему.
Молодой Безухов лежал на диване, положив ноги на мозаиковый стол, в дорожном расстегнутом платье и с сигарой во рту. Увидав гостью, он сконфузился и рассердился в одно и то же время.
– Извините, что вам угодно? Здесь я, а не мой отец. Василий, швейцар! – заговорил он, неловко вставая и запахиваясь. Борису было неловко и неприятно за свою мать.
– Вы не узнаете меня, Аркадий? – сказала княгиня, спокойно и самоуверенно, улыбаясь своей всегда грустной улыбкой, – я бы вас везде узнала, хотя вы очень потолстели. Vous avez pris de l'âge.[689]
Аркадий торопливо нагнулся к своему столу, отыскивая очки, надел их и тотчас же размахнул руками, закричал:
– А, милая княгиня, – и не переставая начал шевелить своими толстыми губами, как будто рот у него был полон каши, усаживая княгиню и узнавая Бориса, которого он не видал шесть лет.
Он поцеловал руку княгини, обнял Бориса с добродушием молодости и веселости, заменявшим такт в его медвежьей натуре, но ему всё еще видимо было совестно за княгиню и ее сына, посещение которых он не мог объяснить себе.
Между людьми всегда чувствуется неловкость, когда у одного из них есть замысел, в котором неудобно признаться. И неловкость эта чувствуется преимущественно теми, которые не имеют замысла и которым совестно за другого.
Молодому Безухому было досадно тем более, что он не мог равнодушно сносить неловкое положение. Он слишком тонко чувствовал и слишком был для того добр и мягок. Он только два часа, как приехал из Швейцарии, где он жил уже второй год без всякой цели и занятия, а так – ничего дурного не было в этой жизни и никто не мешал ему лежать, задравши ноги, гулять, ходить на охоту, играть в шахматы с женевским пастором, спорить с ним и читать всякую книгу, какая ни попадалась ему под руку, – всё равно с конца или с середины. Он приехал и с досадой (опять с досадой, но не больше) думал о той скучной комедии, для которой выписали его и которую предстояло ему играть при смерти отца, не любимого и не любившего. Теперь начиналась эта комедия с condoléance'ами[690] московских барынь. Он знал княгиню за хорошую женщину, она ему была симпатична, особенно ее мальчик, но зачем она мешала ему – мешала ничего не делать.
Княгиня между тем чувствовала гордость, исполняя свою тяжелую для нее обязанность. Ежели бы ей у умирающего пришлось отрезать палец для того, чтобы, вместе с пальцем, получить состояние, обеспечивающее сына, она ни на минуту бы не задумалась.
– В каких грустных условиях мы свиделись с вами, – сказала она грустно. – Как здоровье вашего отца нынче? Есть ли улучшение? Я бы давно уже была у вас, но я вчера только сама из Петербурга.
– Вы желаете видеть его? Я пошлю спросить.
– Да, мне бы хотелось. Что он исполнил обязанности христианина?
– Да, кажется, впрочем не знаю… я только приехал…
Княгиня пошла к больному. Аркадий задрал опять ноги на стол.
– Ах, как[691] скучно, как скучно, как скучно здесь, скучно…
– Я думаю, – отвечал Борис холодно, ему оскорбительно казалось положение матери, видимо бывшей в тягость. Тем более, что женщина, приходившая к молодому князю, о чем то шопотом говорила с ним, прежде чем допустили княгиню.
– Не болезнь и смерть скучно. Через нее все пройдем, – продолжал Аркадий, потирая всей рукой глаза под очками, – а вся эта комедия. Я так отвык. Ну умирает человек, оставить бы его в покое. Нет, скачут из Петербурга, из Москвы, чтобы его мучить. И всё за то, что[692] он богат.
– Не все же едут для денег, богатства, – вдруг вспыхнув, почти закричал, для самого себя неожиданно, Борис. – Уж верно не моя мать… Это нечестно говорить…[693]
Аркадий вскочил с дивана, покраснел больше Бориса и ухватил его за руку снизу с свойственной ему грубой, решительной, но добродушной манерой.
– Что вы, Борис? Вы с ума сошли. Мог ли я думать о вас?.. Тут столько народа я видел в эти два часа. Вы другое дело, вы родня.
– Родня или нет, мне всё равно, и я пользуюсь случаем сказать вам, что мы бедны, но никогда ни одного рубля я не возьму от вас и от вашего отца. Прощайте. Ежели maman зайдет, скажите, что я уехал. – Надобно было видеть жалость, нежность и любовь, выступившие мгновенно в глазах и на всех чертах испуганного, растерянного Аркадия, чтобы понять, как не мог не успокоиться Борис, не устыдиться своей выходки и не пожалеть в свою очередь.
– Ах, милый мой, бедный… ради бога… простите, не думайте. Ах, как мне жалко… послушайте… – говорил толстый человек с слезами на глазах.
Вспышка молодости прошла так же неожиданно, как и пришла. Ему стало совестно и он полюбил Аркадия.
– Послушайте, – продолжал Аркадий. – Я вас знал мальчиком и любил вас, я старше много, мне двадцать три, вам, должно быть, шестнадцать, но я не знаю отчего – оттого ли, что вот это случилось, я знаю, что мы будем друзьями. Для меня слишком тяжелое время, на меня нельзя сердиться. Хотите, и тогда вы увидите, что я не мог хотеть оскорбить кого-нибудь, тем более вас, хотите? Хотите? – повторил он, – вы меня узнаете.
Борис улыбался красный еще, но с гордостью чувствуя, как утихала в нем благородная буря.
– Может быть я ошибся, наверное я ошибся, но я горд, вы простите меня. Я знаю, что и вам тяжело.
– Нет, хотите дружбу мою. Не на шутку. А?
Борис подал ему руку. Аркадий притянул его к себе и поцеловал.
– Вот так. Что мне за дело до других, старые люди – другие люди, у вас всё впереди и у меня, может быть, – и он начал говорить совсем иначе, чем прежде, с добродушным оживлением, доходящим до красноречия. – Видите ли, в жизни есть хорошего только спокойствие, книга и дружба. Дружба – не любовь с чувственностью, а чистое, честное сближение без другой цели, как счастье того и другого. И дружба может быть только тогда, когда оба молоды, всё впереди и оба чисты. Ты, верно, чист, я – почти.
– Какой вы странной! – только сказал Борис. – Вы мне были милы с первой минуты, я может быть от этого вспылил так. С другим я бы не сделал этого. Я тоже верю в дружбу; но я моложе вас, и я не знаю, будем ли мы друзьями. Я прошу времени сойтись, узнать друг друга.
– Хорошо, хорошо, «ты» всё таки можно говорить, я так люблю. Ну, ты слушай. Узнавай меня как хочешь, будем видеться часто. Оставайся обедать.
– Нельзя. Я у Простых.
– У каких? А, милый, ты верно влюблен? Да? – Ну это всё расскажи. Расскажи, какие твои планы, какие твои убеждения. Веришь ли ты? – Планы Бориса были служба, война. Убеждения были убеждения матери. Аркадий улыбнулся и стал рассказывать свои убеждения. Он был пропитан новыми идеями того времени, он был и мистик, и либерал, крайний либерал 1794 года, и поклонник Бонапарта. Борис, впервой слышавший всё это, восхищался и входил в новой мир.
В то время, как такая молодость, и надежда, и бессмыслица, и счастье жило в этой комнате между двумя юношами, княгиня в комнате умирающего делала то самое, что так горячо и гордо отвергал ее сын.
Княгиня вошла в картинную галлерею. Тут сидели доктора и говорили между собой по французски, не находя нужным ломать язык по латыни, которую они все перезабыли. Петербургский говорил о новостях Петербурга, о известиях из Эрфурта, о последнем бале. Metivier слушал. Другие слушали. Один московской даже и слушать не мог. Он был погружен в соображения, сколько ему дадут за консультацию у такого богача. Они всё решили и знали, что у больного водяная в груди, и что он жить не может более нескольких часов. Однако, они прописали многое и при Позоровском много говорили по латыни и спорили. Позоровской вышел к княгине.
– Вот мы с вами опять встретились. Ну, что наш больной?
Позоровской сделал только знак головой и губами, знак, означавший самую плохую надежду.
– Я очень любила его и он любил моего Борю – он ему крестник, я бы желала его видеть.
Позоровской, светский человек, дипломат, занимавший одну из высших должностей в Петербурге и сам приехавший за тем же, за чем и княгиня, тотчас понял.
– Не были бы тяжелы ему такие разговоры теперь, – сказал он. – Подождем до вечера, доктора обещают кризис.[694]
– Нельзя ждать, любезный князь, женщина нужнее бывает в эти минуты, чем кто бы то ни было. Исполнил ли он последний долг?[695] Я приготовлю его.
Безухой[696] лежал в кабинете в волтеровском кресле. Около него стояли табакерки с портретами и лекарства, он тяжело дышал и испуганно оглядывался. Он боялся не смерти, но того, что найдет приговор смерти в глазах других. В комнате была бывшая гувернантка его дочери, француженка, исполнявшая уже давно в доме неопределенную роль лектрисы.
– Не хочу я пить этих гадостей. Лорен (петербургский доктор) точно так же ничего не знает, как и они, – говорил он ей. Ее ловкие, белые руки так же тихо и ловко заткнули склянку, как и открыли, и она отошла.
– Как угодно, князь. Не хотите ли чего?
– Одного хочу, – прохрипел он, – чтобы никого ко мне не пускали – особенно этого пролаза кнезь Василья. И зачем он приехал?
В это время дверь тихо отворилась и показался чёрный кружевной чепец и грустное лицо княгини.
– Можно? – Больной подернулся.
– Кто еще?
Княгиня вошла. Ей было далеко итти до кресла, комната была очень велика. Она шла медленно, не на цыпочках и не на всей ноге, но не слышно. Покуда она шла, больной успел и пристально зло посмотреть на нее, и отвернуться, и снова встретить ее приличным, ежели не ласковым, то равнодушным взглядом, спрашивавшим «что вам нужно?». Он умирал, но все условия света были для него так же неизбежно обязательны, как прежде.
– Извините меня, княгиня, что я не встаю. Мне плохо очень, видите, – он показал распухшие, белые, глянцовитые кисти рук.
– Ах, что вы? Ну что же? – Она оглянулась и неприятно встретилась глазами с француженкой.
– Моя garde malade.[697] – Княгиня села.
– А мне сказали, что вы очень плохи, вы свежи, полны, – говорила она.
Больной взял и поднял быстро широкой рукав кафтана. Голая рука была[698] опухла около локтя.
– А это что? – Он не мог опустить рукава, запыхался, как будто пробежал десять верст, и беспомощно оглянулся на француженку. Княгиня не допустила ее и сама быстро, ловко опустила рукав и еще поправила подушку. Он извинялся.
– Вы мне столько услуг оказывали в жизни, что и я могу оказать вам, – сказала она, оглядывая комнату. Страшна была противуположность роскоши огромного высокого кабинета, полного драгоценностями искусства, бюстов, гравюр, до которых был охотник больной, с жалким существом, которое он представлял в настоящую минуту, и с жалким, зараженным дурным воздухом углом, в котором сидел больной. Он был старый, сморщенный, с широким лицом,[699] показывавшим остатки замечательной красоты. Седые волосы были курчавы. Он отпустил усы во время болезни, которые вылезли, седые были, нечасты и страшно изменяли его. Он ввалился в кресло, казался страшно грузен. Всё было блестяще вокруг него, а на нем был грязный кашемировой дорогой халат, он очень любил его, и грязное белье. Княгиня недаром пользовалась репутацией замечательно любезной женщины. Она заговорила про старину, не упоминая о крестнике, и о болезни, так естественно и оживленно, что старик ожил, улыбнулся и сам, хрипя, стал сообщать ей свои ennuis.[700] Он даже выслал француженку. И стал ей жаловаться на князя Василья.
– Зачем он приехал? Он говорит, что государь изволил прислать его спросить у меня бумаги. Какие у меня бумаги? У меня и не было, я всё отдал. И зачем хоронить меня, я сам знаю, как умереть, завещанье мое вот, – (он стукнул по столу). – И я его не изменю. – Княгиня и тут не напомнила про крестника. – Ежели князь Василий пользуется доверием его величества, то ему не нужно надоедать мне. Как вспомнишь, Васинька, – важный человек. – Он хотел засмеяться. И он стал говорить про дела нынешнего царствования, про Сперанского, охуждая всё, но с смирением человека, который этого не переделает. – Аркадий приехал, он мне говорил про Бонапарте и его распоряжения, про дух французов. Не то было 92[701] году. Вы видели Аркадия? – заключил он, устав говорить.
– Я была у него, я оставила вашего крестника у него.
– Гм! – и глаза больного недоверчиво взглянули на княгиню.
– Какой он славный, как похорошел.
– Ну… – сказал отец, – я желал бы его другим, ни малейшей любви к славе, – («к чему тебя привела любовь к славе, жалкий старик», подумала княгиня). – Ну, да какой есть. Ему бы надо родиться мещанином, а не князем Безуховым. А что ваш?
– Я благодарю бога. Одно что наши средства, – она помолчала – у нас нет никаких, а необходимо хоть что нибудь для обмундировки. Вы этого не понимаете. Ну, да это всё устроится, – прибавила она скорее, увидав беспокойный взгляд. Но уж он испугался.
– Ах, мне хуже. Прощайте, – она встала. Он позвонил. Француженка вошла.
– Никого не пускать, чорт возьми! – крикнул он, еще княгиня не вышла. Княгиня зашла к Аркадию и передала поручение графа. Он подумал. «Я зайду к папа».
– Мы поедем, – сказал он, – с Борисом. – Княгиня уехала, грустная и неизвестная.
После княгини был еще с визитом тот самый князь Василий, которого так возненавидел больной, и тоже был позван обедать. Ему нельзя было не поехать.[702] О нем говорила вся Москва и говорили у графа. Князь Василий был в милости у покойного императора Павла, потом в немилости сенатором в Москве, где он жил шесть лет. Но жил не так, как другие забытые сенаторы. По всему видно было, что он не кончил этим сенаторством. Он не так держал себя. Он не ездил в клубы. У него не собирались ни праздные, ни недовольные. Балов он не давал. Дочь его, девочка – красавица подросток, под руководством настоящей эмигрантки гувернантки и[703] два сына, окончив воспитание в пажеском корпусе, были посланы с фр[анцузом] аббатом за границу. Он виделся с умными и учеными, Карамзин был его друг, Сперанской всегда останавливался у него. Он читал все газеты и новые книги, переписывался с министрами, и о государе и высших властях всегда отзывался с холодным и непроницаемым благоговением. Он был жив, боек, умен по французски и в высшей степени обладал искусством такта: догадаться подать государю пулю, которой был убит верный слуга, рекомендовать государыне новую книгу, заметить новую красоту было искусство времени, успех при прежнем государе. С графом он был знаком для детей, которые танцовали на балах и играли на театрах графа. Но о графе само собой он был самого низкого мнения. После того, как он был вызван в Петербург к весьма важной должности, он особенно ласково обращался именно с графом и особенно сухо со всеми москвичами, имевшими претензию на значение и gens [?] qui se mêlaient de raisonner et de déraisonner.[704] Граф был добрый дурак. И на нем то удобно было показать и другим, что новое значение нисколько нас не возгордило и не изменило. Он особенно был ласков ко всем во время визита и к детям (хотя в душе он был твердо уверен, что его Иван и Петр, делающие теперь le grand tour[705] с аббатом, не будут знакомы с этими выкормками и олухами) и особенно радушно согласился приехать есть прекрасный обед графа.
Граф сидел в кабинете с приехавшими уже к обеду: кузеном его жены, желчным, известным умником, холостяком Бергом, гвардейским офицером, для которого Вера надевала косыночку, и Аркадием, приехавшим с Борисом; <Аркадий> сидел скромно в гостиной, удивляясь и наивно до неучтивости вглядываясь в лица и наблюдая их[706] и нехотя, к отчаянию графини, односложно отвечал на вопросы, которыми она хотела занять его и втянуть в разговор.
– Vous êtes arrivé il n'y a pas longtemps?
– Oui, madame,[707] – и опять глядит в сторону на Веру, изучая, хорошая она или дурная.
– Вы не видали моего мужа?
– Нет, графиня, – и смотрит на гувернантку, соображая, как она учит такую большую.
– Вы были в Париже?
– Нет.
Графиня извинилась, что ей надо итти к мужу, и вышла.
– Измучил меня совсем, вот бирюк-то. – Княгиня с Верой предприняли его, но также неудачно.
В кабинете шел разговор о князе В[асилии]. Граф говорил. Анна Алексеевна рассказывала, что он приехал по поручению государя спросить бумаги у Безухового. Верно и свои дела были.
Шеншин, кузен, с ногами сидя на кушетке, но во фраке, с видом домашнего человека:
– Не верьте, граф, всё врет пролаза, терпеть не могу, приехал вытянуть что нибудь. Сорок тысяч душ кушик порядочный. А ежели не вытянет ничего, помяните мои слова, женишка поймает дочери. Знаю я этих умных министров.
– Ну, ты всё бранишься. – Граф говорил только, чтоб гости его не молчали и ему хотелось стравить с кузеном Берга и тогда самому слушать, как говорят умные люди. (Он это очень любил).
– Что вы, Альфонс Александрыч, скоро едете в армию? жалко. Бонапарте теперь нас авось оставит в покое. Альфонс Александр[ыч] был прямой, чистый, стройный блондин. Он говорил медленно, обдуманно и правильно, как по французски, так и по русски.
– Я думаю ехать скоро в академию, потому что академия по новому уставу дает нам два чина, так что, ежели я поступаю, – и он с приятной, радостной, эгоистической, сдержанной улыбкой начал длинно рассказывать свои планы и как всё хорошо он устроил и как ему будет хорошо, как будто для всех его счастье и успех были дороже всего на свете. Он так думал. Берг был один из тех добродушных, ограниченных эгоистов, которые всеми силами души заняты своим успехом и так поглощены этой мыслью, что совершенно неизвестны о том, что для других дороги тоже только свои интересы. Берг никогда не думал, что у других есть свои интересы. Граф добродушно слушал, но Шеншин сейчас подметил смешную сторону и насмешливо презрительно улыбался. Берг рассказал всё, как денежные дела он устроил, как он экономен, как он отцу помогает, как его все любят, как товарищи его по кадетскому корпусу остались сзади, а как он всё хорошо делал. То, в чем он полагал успех, было всё хорошо и честно, но он не знал, что не надо этого рассказывать. Такие люди, как Берг, всегда имеют успех этим наивным эгоизмом.
Шеншин перебил его: – а вы думаете, что Наполеон (Шеншин называл Наполеон, а не Бонапарт) вам даст исполнить все эти планы? Нет, батюшка, через год война и опять война.
– Отчего же вы думаете, кажется Эрфурт доказывает нам?
– Доказывает нам, что мы дети и любим в игрушки играть, больше ничего.
В это время вошел Аркадий, который замучил и княгиню Анну Алексеевну и которого она для своего спасенья привела в кабинет.
Граф усадил его с своей радушной лаской и тотчас же начал стравливать на ту же тему, обещая себе много удовольствия от беседы умника Шеншина, офицера, умного, ученого и только что приехавшего из заграницы.
– Вы как думаете: успокоит нас Эрфурт? – Берг был против Наполеона, Без[ухов] за, Шеншин против всего на свете.
Графиня вошла в комнату, молча посидела, послушала, наконец подошла к графу и шепнула ему, он вышел.
– Мне нужно денег, граф.
– Ах, сейчас, – заторопился он, доставая бумажник. Но денег было мало.
– Мне надо пятьсот рублей.
– Сейчас. Дмитрий Васильевич! – закричал граф. Пришел Дмитрий Васильевич, дворянин, занимавшийся делами графа. Граф передал ему требование и потом уже спросил зачем.
– После я тебе скажу.
Дмитрий Васильевич пожал плечами.
– Вы знаете, граф, что нет ничего еще вчера.
– Ну, достаньте, что такое, малость.
– Как вы говорите?
Дмитрий Васильевич сказал, что достанет и через час принес деньги. Он занял их у купца, которому ставили хлеб. Дела графа уже давно шли плохо, особенно благодаря Дмитрию Васильевичу, у которого дела шли хорошо, но граф это не хотел знать и не знал, и деньги были, и всегда были. Графиня, получив деньги, отозвала княгиню в детскую, где стояла брошенная невеста Мими на колышке с лайковым задом, откуда выгнала старуху няню, и отдала княгине.
– Это ничего так мало, но ради бога не откажите мне, – сказала она и сама заплакала. Княгиня тоже. Они стояли, обнявшись в слезах. Слезы были и о том, что графиня чувствовала, что она хорошо поступила, и о том, что они дошли до того, что им нужно заниматься деньгами, и о том, что молодость их прошла, но слезы были приятные, сладкие. Граф застал графиню в слезах.
– О чем вы, графиня? – спросил он. Она улыбнулась сквозь слезы. У него было такое доброе лицо. Княгиня сказала:
– Бог наградит тебя. – Граф был глуп, но в одну минуту понял, что спрашивать не нужно. Он сделался хитрецом, притворился, что не понял, но и в его лице просияло еще больше доброты.
– Что же вы, графиня П. Н., гостей оставили? – сказал он, хитрец, тонко улыбаясь и поцеловал ее руку. (Простые всегда говорили друг другу граф и графиня.) Только ночью, когда они, как всегда не переставая двадцать семь лет, помолившись богу, легли на двухспальную постель, граф тронул графиню за локоть и сказал:
– Я знаю, куда вы дели пятьсот рублей. Вы – ангел.
– Ну, от тебя ничего нельзя скрыть, – ответила графиня, взяла его руку и поцеловала.
[708]Именины у графа Простого в Москве 1808 года.[709]
– Да никто вам не говорил, что я считаю Бонапарта хорошим христианином, я этого не сказал, я совсем этого не говорил, я говорю, что он великой человек, – говорил запыхавшись и почти с пеной у рта, но с добродушнейшим озлобленным лицом высокой толстый юноша, сердито отмахиваясь от лакея, из за плеча его с бутылкой в салфетке, сердито и упорно спрашивавшего: – дри-мадеры прикажете? – Это был молодой Безухой в споре о Наполеоне с к[нязем] В[асилием].
За именинным столом сидело тридцать два человека своих, родных, гостей, детей и взрослых, гувернеров и гувернанток. Стол, убранный вазами и цветами, был накрыт во всю длину большой залы, приборы были праздничные, саксонские, серебро новое, на одном конце сидел граф Илья Андреич, на другом графиня. Около графини сидели почетнейшие родные и гости, около графа мущины и с одного края молодежь и дети с гувернерами.
<Споривший юноша Безух[ов] сидел близко к графине. Он был единственный сын князя Безухова, наследник сорока тысяч душ и огромных капиталов бабки>. Он спорил со всеми. Все были против него, но <больше> сердитее всех он обращался к сидевшему подле графини старичку в звезде и белом галстуке с завалившимся лбом и выдвинутой обезьянской нижней челюстью, который видимо без малейшего усилия отражал редкими и резкими шутками на отличном французском языке нападения молодого Безухового. Это был к[нязь] В[асилий]. Графиня, казалось, чего то боялась, находила что то неприличным и беспокойно взглядывала то на соседа, который, отвечая всегда учтиво, взглядывал на нее, приглашая ее принять участие или испрашивая ее одобрения, то на Безухового, несмотря на свою молодость, говорившего слишком громко и положившего оба локтя на стол и один даже в соус, то на дворецкого, всё предлагавшего дрей-мадеру. По ее мнению, надобно же было чем нибудь кончить с этой мадерой. Кроме того она беспокойно поглядывала и на графа, сидевшего рядом с известным ей полковником, любившим выпить лишнее (ей казалось, что он что то часто берет в руки бутылки и становится красен), и на детей, у которых что то такое начиналось неприличное, угрожавшее разразиться громчайшим хохотом. Они шептались, перегибались друг к другу, закусывали губы и даже изредка всфыркивали. Особенно меньшая дочь Наташа, некрасивая,[710] но красная, с пупурщиками, здоровая девочка лет двенадцати, с голыми руками и шеей, как и все что то затевала под столом и фыркала чаще всех. Гувернеры и гувернантки находились в приличном, сдержанном волнении и, продолжая сидеть прямо, отрывисто делали замечания своим воспитанницам и воспитанникам, но бунт видимо разгорался и угрожал общим взрывом неприличного хохота.
– Mon cher! – сказал старичек с звездой, оглядываясь с улыбкой на озабоченную графиню. – Rappelez vous une chose, – и он, как жемчужины, выпустил каждое слово: – la meilleure des causes est perdue du moment que l'on se fâche.[711] – И он засмеялся и засмеялись все, графиня выказала тонкую улыбочку и мигнула Гавриле, чтобы он переходил с бутылкой к следующему. Разговор шел по французски.
– [712] Князь говорит, что Бонапарт великой человек, а пленные в Египте? – сказала графиня. – Нет, я не соглашусь никогда, – и она покачала головой на Наташу, которая совсем нагнулась под стол.
– Что вы думаете об этом, княгиня? – обратился к[нязь] В[асилий] к[713] А. А., сидевшей недалеко от него. Задумчивые, полузакрытые глаза княгини[714] вдруг вспыхнули приятным блеском.[715]
– Я, как женщина, могу ошибаться и смотреть не так, как надо, на политику, – отвечала она, вздыхая, – но я не могу простить ему смерть Енгиенского. Это ужасно. – И она содрогнулась непритворно при одном воспоминании.
Léon неучтиво не обратил никакого внимания на замечания дам.
– Я не сержусь,[716] но говорю, что это самый великий полководец мира и что нас били всегда и будут бить, и придет в Петербург так же, как в Вену и Берлин, – продолжал он, отдавая тарелку и обтирая запачканный рукав фрака. Дети не могли удерживаться больше и громко захохотали. Léon обратился к ним и тоже засмеялся самым добродушным, здоровым смехом.[717]
На другом конце стола граф подливал соседу, рассказывая, что вино это получил он в боченках, а что кипрское трудно достать.
– Об чем они? – спросил полковник, указывая на старичка с звездой.
– Всё об Бонапарте, – отвечал граф. – Он умный, такой славной, этот Безухой молодой. Правда, теперь министром назначен[718] Каракин?
– Какже. Уж его поздравляли. Ловкой человек.
– Шш! – сказал граф, – это его сын. – Он указал на красивого юношу, сидевшего недалеко от них.
– А тот высокий, как аршин проглотил, тоже сын его?
– Какже, тот на службе, славный молодой человек. Этот – шалун большой. Он их заграницу посылает. Воспитаны славно, – так говорил граф. Графу, видимо, всё казалось славно. Лицо его бритое, доброе, круглое, с редкими седыми волосами <светлыми> и ясными голубыми глазами и всегда готовой однообразной, но радушной улыбкой, подтверждало его похвалы всему свету.
– Как вы думаете,[719] граф, – обратился к нему[720] к[нязь] В[асилий] по русски (граф плохо говорил по французски). – Придет Наполеон в Москву или нет?
– Oui, pas de doute,[721] – прокричал граф, – très bien, très bien.[722] – Все засмеялись.
– Что говорить про это? – отвечал граф, расслышав, – теперь славно, мир бог даст и на долго. Что думать, пускай он там воюет.
– Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles,[723] – произнес Каракин, улыбаясь.
В другой стороне стола гувернер считал на блюдах кушанья и досадовал, что у него нет нынче апетита. Родственник из деревни, случайно попавший рядом с вдовой в брильянтовом фермуаре, томился мыслью, о чем бы разговориться с москвитянкою и расспрашивал про улицы. Другой всё прислушивался с подобострастием к тому, что говорили люди в звездах. Молодой князь Каракин, сидя рядом с княжной, видимо, lui faisait la cour.[724] Старшая дочь дома Лиза кокетничала с вторым братом, пятнадцатилетним мальчиком. Молодой паж Борис Мещерин прислушивался к Léon и смотрел ему в глаза, одержимый к нему первой страстной дружбой. У детей дело шло в том, что Наташа принесла с собой куклу, но без носа, называемую Мими, и тайно от всех под столом кормила ее.
Entreés, entremets,[725] соусы, холодные вины, пирожные шли в таком изобилии и порядке, что только одному немцу гувернеру не наскучило. Он соображал и запоминал, чтобы написать родным в Саксонию о том, на каком обеде он участвовал.
Однако спор, в который под конец вступил и Ш., разгорался всё более и более.
Спор о Наполеоне, о Тильзитском мире, о Эрфуртском свидании, о[726] достоинствах Бонапарта продолжался весь обед между Бергом и Шеншиным. Князь Василий отстал от спора, не находя его для себя приличным; тем более, что в последнее время в Петербурге все возгорелись энтузиазмом к Франции и Наполеону, и князь Василий, чуткой всегда на политические mot d'ordre,[727] теперь получив назначение в Петербург, называл Бонапарта уже императором Наполеоном и профессировал к нему высокое уважение.
Берг не спорил, но только служил пластроном и Шеншин, выпив другой стакан лафита и озлобленный тем, что князь Василий оставил его, был блестящ злостью и остроумием.
– Поручик артиллерии, – говорил он, – выбирает невест во всех европейских дворах и невесты прихорашиваются. – Князь Василий, не говоривший, счел долгом вступиться, полагая видеть намек.
– Нам трудно, не зная, судить о политических делах.
– Еще мало его любят у нас. И странно, как кого побьют, так делается его другом. От Фридланда мы так его полюбили, что уже не знали, как угостить. – Берг вступился за храбрость солдат под Фридландом. Шеншин продолжал: – особенно Пруссаки и Фридр[их] полюбили его нежно, чуть в воду не бросился, чтоб приехать на плот, спасибо казаки удержали. – Графиня делала знаки, замечая, что князю Василью не нравится. – Терпеть не могу, – отвечал[728] Шеншин соседу Борису, – этих франтов: покуда мы дрались, ругали Бонапартия, а теперь первый друг. Вот настоящие изменники. Я его потравлю. Нет, надо нас побить хорошенько, чтобы мы очень подружились, а то всё еще мало, и побьют.
– Послушайте, молодой человек, – сказал князь Василий, выведенный почти из себя, – надо знать прежде.
В это время вдруг через весь стол послышался голос Наташи, приподнявшейся и громко кричащей: maman! Головка ее вся красная, с горящими глазами, с сдержанной улыбкой и с энергической решительностью была обращена к графине.
– Что тебе? – Графиня испуганно, потом, увидав, что это шалость, сердито обратилась к дочери. – Что тебе?
– Мама, что пирожное будет?
Графиня рассердилась и улыбнулась. Гости засмеялись.
– Вот я тебе!
– Мама, что пирожное будет? – прокричала она капризно и весело. Дети и молодежь померли со смеха.
– Я говорил, что она скажет, – сказал кто-то. – Вот и сказала! Проиграли. – Эпизод этот расстроил спор и развеселил всех.
– Мороженое.
– Какое мороженое? Мама! Мама! Какое мороженое, я не люблю сливочное!
– Морковное, – сказал Шеншин. Всем стало веселее.
– Нет, какое?
– Тебе сказали. – Но она до тех пор не отстала, пока не сказали, что ананасное. После обеда все разбрелись более естественными группами, чем кто как сидел. Борис рассказывал про свой визит и про чудака Безухового. Наташа слушала его и врала. Вера ходила с барышней, и обе из всех сил завидовали друг другу. Берг подошел к ним и завел разговор о театре. Николай с Соней стали передразнивать их в зале и Nicolas, две капли воды, представлял Берга. Княгиня отошла с князем Васильем в угол к окну. Князь Василий держал чашку с кофеем. Борис смотрел на человека, от которого он будет зависеть, и человек этот ему не нравился. Княгиня решила, что Борис поедет с князем в середу через два дня.
Немного погодя заставили молодежь петь. Nicolas сел за фортепьяно, они спели из Joconde хор и русскую песню. Берг басил очень верно, но Nicolas и Наташа были артисты.
Вечером еще приехали гости и Наташа вскочила на спину отцу, игравшему в бостон, и потребовала музыки. За музыкой послали и танцы шли до ужина, после ужина старички из за бостона потребовали Данилу Купора и граф с товарищем, с особенно вывернутыми ногами и раскрасневшимся лицом от шампанского, пошел и учил молодежь этому старинному танцу. На другой день Борис должен был ехать.
– Подите проститься с женой, – сказала Наташа. Он пошел, она обняла его и ревела до тех пор, пока княгиня вошла, расцеловала эту chère petite,[729] но не могла утешить и увела сына. Борис молчал и знал, что другой женщины уже он не будет любить во всей своей жизни. Nicolas тоже расцеловался с Борей. Соня поплакала и все разъехались. Наташу насилу раздели и уложили, она в слезах заснула и спала до ночи. Только что княгиня вернулась домой в маленькую[730]
<Летом 1805 года в то самое время, когда только объявлялась Россией первая война[731] еще непризнанному тогда императором Наполеону, в Петербурге во всех гостиных только и было речи, что про Буонапарте, его поступки и намеренья.
За обеденным столом молодых князя, княгини Волконских собралось небольшое и разнообразное общество.
В 1805 году князь Андрей Волконской был молодым человеком и еще более молодым супругом. Возвратившись из турецкой кампании, в которой он,[732] несмотря на свою молодость и всем[733] неприятную, аристократическую, наследственную от отца гордость, доходящую до смешного высокомерия, умел заслужить репутацию, хотя и неприятного, но отличного офицера, он имел в петербургском высшем свете блестящий успех, женился на первой в то время по красоте и богатству невесте, Lise Мейнен, и[734], желая пожить для молодой жены несколько времени в Петербурге, поступил адъютантом к тогдашнему генерал губернатору.
Втихомолку смеялись над высокомерием князя Андрея и не любили его, но в глаза его уважали и боялись даже люди без сравнения старше, чиновнее и образованнее и умнее его.
Как холостым, так еще более женатым человеком, молодой князь вел жизнь безупречной нравственной чистоты в противность обычаям тогдашней молодежи. Он держал себя всегда далеко от[735] товарищей, особенно удалялся кутил, и за всю его жизнь никто не мог сказать, чтобы знал за ним хоть ничтожный долг или вечер, проведенный за вином или картами или волокитство за замужней женщиной или девушкой, на которой бы он не имел намеренья жениться.>
Летом 1805 года в Петербурге перед одним из новых домов на Владимирской собралось несколько экипажей. Съезжались на маленькой званый обед, по обычаю высшего светского общества, в 6 часов вечера.[736] Во втором этаже, в лучшей, заново отделанной и с иголочки меблированной квартире, принимали гостей: молодой красивый мущина в адъютантском мундире и хорошенькая брюнетка, очевидно беременная, но оживленная и веселенькая, маленькая женщина. Молодой человек был невелик ростом, худощав, но он был очень красив и имел крошечные ноги и руки, необыкновенной нежности и белизны, которые казалось ничего не умели и не хотели делать, как только поправлять обручальное кольцо на безыменном пальце, и приглаживать волосок к волоску причесанные волосы и потирать одна другую. Молодой человек и в том обществе, в котором он жил, поражал необыкновенной отчетливостью и педантической чистотой своей особы. По тому, как он был выбрит, напомажен, причесан, какой белизной блестели его мелкие зубы, как вычищены были его с иголочки сапоги и платье, и какой приятный, легкий запах, душистого[737] распространялся вокруг него, видно было, что заботы о своей особе не мало занимали его времени. Молодой человек, казалось, и думал всегда по французски, так естественна была его изящная французская речь. Он говорил немного сквозь зубы и, как будто, лениво и лицо его оставалось постоянно спокойно. Красивые глаза его глядели устало и равнодушно. Во всех приемах его выказывалась неестественная, но видимо умышленно напущенная на себя женская изнеженность. Ходил и двигался он вообще медленно, волоча ноги, садился всегда разваливаясь и даже закатывая глаза, как будто и они уставали смотреть. Он улыбался редко, но когда улыбался, то красивое лицо его делалось неожиданно милым и невольно приходило в голову, что этот молодой человек был бы гораздо приятнее, ежели бы он не говорил так отлично и вяло, всегда по французски, не был бы так хорошо надушен и приглажен, и не напускал бы на себя такого неприятного вида равнодушия, и лени, и[738] женственности, за которые враги его прозывали его Шюшкой.
Жена молодого человека была одна из тех, всегда улыбающихся свежих брюнеток, у которых блеск зубов и глаз затмевает все остальные подробности лица и производит одно общее впечатление веселья и привлекательности.
По свежему убранству комнат и в особенности по новизне роскошного столового белья и серебра видно было, что они были молодые супруги. Но в отношениях молодого раздушенного мущины и хорошенькой брюнетки заметна была не только холодность, но и недоброжелательность, которая только при посторонних отвлекалась заботами хозяина дома.
Молодой человек был известный в то время в петербургском высшем обществе князь Андрей Волконской,[739] имевший большой успех[740] прошлую зиму молодым человеком и недавно женившийся на Lise Мейнен, первой по красоте и богатству невесте Петербурга. Он был адъютантом генерал губернатора и на днях, по своему желанию, переведен адъютантом к Кутузову. Война с французами еще не была объявлена, но слышно уже было, что война неминуема и что Кутузов назначался главнокомандующим.
Как и все молодые супруги, князь Андрей любил играть новую для себя роль хозяина дома, любил принимать и[741] к нему ездило всё то, что считалось замечательнейшим в тогдашнем петербургском обществе.[742]
Как и всегда в молодых домах, у Волконских общество собиралось весьма разнообразное: военные, дипломаты, вновь возникавшее тогда сословие светских чиновников бюрократов, иностранцы, ученые и даже артисты. Молодой князь[743] совершенно одинаково принимал важного сановника[744] и бесчиновного господина, которого он почему нибудь считал достойным своего внимания. Со всеми он обращался с видом усталости и пренебрежения, но с приемами утонченной учтивости, сделавшейся[745] его привычкой. Глядя на этот всегдашний вид покорной и скучающей усталости, с которой красивой молодой адъютант под руку c хорошенькой[746] женой, лениво волоча ноги, входил на вечера и рауты (на балы он не ездил) или с которой он принимал у себя знакомых гостей и поддерживал разговор, невольно приходил вопрос, для чего он[747] хлопочет, когда всё это ему так скучно, но вопрос этот не приходил[748] в голову, в особенности же тем,[749] кому нравился молодой князь. И таких людей было не мало. Вообще все, знавшие этого молодого человека, разделялись на два совершенно противуположные лагеря. Или его очень любили и восхищались им, или его ненавидели и смеялись над его ничем не оправданной гордостью и ломанием; но как те, так и другие уважали[750] его и любили быть с ним в хороших отношениях.[751]
В Петербурге жил в то время известный изгнанник abbé Ріаtoli. Князь Андрей, встретив его как бы нечаянно, пригласил к себе обедать. Кроме аббата обедали в этот день у Волконских: старушка, тетка кн[ягини], светской молодой чиновник, приверженец Сперанского, считавший молодого князя великим человеком только потому, что сам князь видимо считал себя таким.[752]
Пятый прибор оставался пустым, когда по английскому обычаю, по которому всё было учреждено в доме князя, сели за стол в половине седьмого. Прибор этот назначался другому страстному приверженцу князя Петру Ивановичу Медынскому. Князь Андрей, несмотря на свою чопорность, два раза повторил лакею впустить Петра Ивановича, ежели он приедет во время обеда.
<Петруша Медынской, известный в то время в обществе под именем m-r Pierr’a, был незаконный единственный сын известного богача князя Кирила Владимировича Безухого, воспитывался вместе с князем Андреем в Москве и, несмотря на то, что не имел тогда еще никакого общественного положения и был несколькими годами моложе князя Андрея, и был всем известен за беспутнейшего малого, был лучшим другом молодого князя. Происходило ли это оттого, что князь Андрей любил всегда иметь около себя поклонников, а Петруша Медынской считал князя Андрея образцом всяких совершенств и добродетелей и наивно от всей души обожал его, как это часто бывает с молодыми людьми, или оттого, что эти две натуры были столь противуположны, что дополняли одна другую, но никогда, никто, даже жена, не выводили так молодого князя из его притворного, привычного или естественного состояния усталости и апатии, никто не мог вызывать на его лице той милой, доброй и обаятельной улыбки, открывавшей прекрасные зубы, как добродушный и вы[753]
Сношения России с Францией были разорваны в 1804 году, вскоре после убийства герцога Енгиенского, смелой и решительной нотой, поданной при отъезде из Парижа нашим поверенным в делах д’Убрилем.[754]
В ноте выставлялись все причины неудовольствий нашего двора против французского и требовалось удовлетворение.
Париж, 28 августа 1804 года.
Нижеподписавшийся поверенный в делах его величества императора всероссийского, желая дать удовлетворительный ответ на ноту, полученную им от французского министра иностранных дел, почитает себя обязанным сокращенно упомянуть о расположении и поступках всемилостивейшего государя относительно к Франции. Сие начертание ясно покажет взаимное поведение французского правительства против России.
Его императорское величество по вступлении своем на престол всероссийский употребил всё старание утвердить доброе согласие, издавна господствовавшее между Россиею и Францией. Не пропустив ничего, что могло споспешествовать к восстановлению постоянного и твердого мира, он радовался приятною уверенностью, что, действуя таким образом, приближит эпоху общего спокойствия в Европе, которое долго было нарушаемо военными потрясениями, прекращенными на некоторое время Люневильским трактатом. Наклонность к миролюбию его императорского величества, обнаруженная им при заключении мира с Францией, в такое время, когда она еще продолжала войну со многими государствами, возобновление прежнего торгового трактата, столь выгодного для Республики, бескорыстное посредство России и содействие к примирению Франции с Портою Отоманскою – суть неоспоримые доказательства доброго расположения его императорского величества и ревностного его желания употребить все средства к восстановлению дружественных связей, весьма нужных для блага обоих государств.
После бедствий, нанесенных войною Германии, многие члены Немецкой империи принуждены были согласиться на разные пожертвования; чтобы приличным образом вознаградить их потери, необходимо надлежало прежде узнать цену и пространство того, чего они лишались; император соизволил вместе с Французским правительством взять на себя посредство в сем деле, ласкаясь искреннею и приятною надеждою, что сие посредство утвердит спокойствие Европы на основании прочном, незыблемом. Приведение к концу сего спасительного предприятия подало повод его императорскому величеству ожидать от Франции исполнения тех обязанностей, которые она добровольно возложила на себя при заключении мира с Россиею. Его императорское величество, исполнив свои в строгой точности, имел право надеяться, что Французское правительство будет столько же справедливым. Но сие заключение, как оно впрочем ни основательно, не было оправдано событием; Французское правительство, вместо того, чтоб приступить к исполнению своих обязанностей, по-видимому, старалось удалить сию эпоху.
Король Сардинский, лишившийся всех владении своих чрез соединение Пиемонта с Франциею, еще до сих пор не получил вознаграждения, хотя Кабинет Тюйльерийский торжественно обещался России удовлетворить его сардинское величество, и хотя Россия многократно требовала сего удовлетворения.
Французское войско на некоторое время выведено было из Королевства Неаполитанского; но скоро потом оно опять заняло области его сицилийского величества под предлогом, неизвестным всероссийскому императору. Таким образом упомянутое Королевство лишено своей независимости. Представления, сделанные со стороны России, основывающиеся на торжественном обязательстве Французского правительства, почитать Королевство Неаполитанское Государством неутральным и предоставить ему все выгоды неутралитета, не имели желаемого следствия.
После заключения мирного трактата между Россиею и Франциею, правительство Республиканское ввело важные перемены во всех Итальянских государствах, не сделав предварительных сношений с его императорским величеством; несмотря на то, что в трактате постановлено между обеими державами не приступать ни к каким распоряжениям относительно до Италии, без взаимного согласия.
По возобновлении военных действий между Франциею и Англиею целость и права Немецкой империи нарушены, хотя Франция обязалась, обще с его императорским величеством, покровительствовать оные. Кабинет Сен-Клудский за благо рассудил утверждать, что достоинства короля Английского и курфирста Брауншвейг-Люнебургского, соединенные в одной особе, – суть нераздельны; хотя впрочем Республиканское правительство во всё продолжение прежней войны никогда не оспаривало сего разделения. Следственно, было противно правам народным и справедливости наступать войною на такую область, которая по силе Имперской конституции и публичных актов, составляя часть империи, долженствовала быть свободною от неприятельского нашествия.
Куксгавен, который ни под каким предлогом не мог быть почитаем английским владением, занят французским войском, а города Анзеатические, чтоб избавиться от подобного угнетения, должны были подпасть принужденным займам. Частые и настоятельные требования, сделанные от императора Французскому правительству об исполнении обязанностей его, в рассуждении России, и о том, чтобы оно наконец успокоило неутральные государства, которые боялись быть замешанными в войну – не имели никаких следствий.
К сим многим причинам неудовольствия, имеющим теснейшую связь с выгодами всей Европы, французское правительство за благо рассудило прибавить еще и такие, которые непосредственно относятся ко двору Всероссийскому. Сюда принадлежат: оскорбительные слова, произнесенные на счет министров, удостоенных доверием его императорского величества; сюда принадлежит случившееся в Тюйльери обстоятельство, которого был свидетелем министр Российский; сюда принадлежит утеснение Сен-Клудским кабинетом людей, по препоручению от двора всероссийского исправляющих разные должности в чужестранных государствах; наконец сюда принадлежит поступок беспримерный, который французское правительство позволило себе сделать, принудив папу выдать ему российского подданного, и не уважив ни требований, ни представлений, сделанных со стороны России.
Новый насильственный поступок Французского войска, во владении курфирста Баденского, не без причины заставил его императорское величество опасаться в рассуждении спокойствия и независимости государств Европейских, сопредельных Франции. Его величество соизволил объявить свое мнение, сколь нужно успокоить оные по сему предмету, удовлетворить справедливые требования империи и принять меры к отвращению бедствий, угрожающих Европе. Из ответа, доставленного империи, совсем не видно, чтобы сие посредство имело какой либо успех; напротив того, в нем искреннее и бескорыстное поведение его императорского величества, относительно к делам Европы и в особенности к Франции, перетолковано несправедливым образом, чем явно обнаружилось решительное намерение раздражить двор всероссийский и препятствовать его действиям.
Такая непреклонность со стороны французского правительства против справедливых требований его императорского величества, такое поведение, несовместное с желанием хранить доброе согласие, существовавшее между обоими государствами, достаточно убеждают Россию в том, что Французское правительство с одной стороны мало уважает сношения свои с упомянутою державою, и, следственно, подает ей причины прекратить оные; с другой, оно поводимому положило твердое намерение поступать в противность народных прав и законов справедливости, а такое намерение не согласно ни с чувствами, ни с правилами его императорского величества.
Не смотря на столь побудительные причины к негодованию, император всероссийский заблагорассудил сделать последнее представление французскому правительству, и соглашался предать забвению все неудовольствия, естьли оно исполнит упомянутые здесь обязанности свои, давно уже долженствовавшие быть совершенными. На сие последовал ответ неудовлетворительный, наполненный хитрыми увертками и несправедливыми обвинениями, ответ, особенно достойный примечания по странному объявлению, «что российские войска завладели республикою семи островов без ведома Франции»; между тем всем известно и министр иностранных дел имеет перед глазами ясное доказательство, что сия республика занята выведенными из королевства Неаполитанского российскими войсками по согласию Порты, по просьбе жителей, и по следствию предварительного сношения с французским правительством. После всего этого, нижеподписавшемуся остается объявить, что всякое сношение между Россиею и Франциею совершенно бесполезно и следственно долженствует прекратиться с сей же минуты, и что его императорское величество ожидает только известия об отъезде из Парижа своего поверенного в делах, по получении которого немедленно предложить французскому посольству оставить российскую столицу.
Его императорское величество не имеет причины упрекать себя; ибо естьлиб от него зависело, то союз между обеими нациями не только не прервался бы, но еще более укрепился. Он, против воли своей, ныне долженствует прекратить все сообщения с таким правительством, которое отрекается выполнить свои обязанности, которое выступает из пределов должного к нему уважения, и которое, с самого того времени, как возобновились сношения между обоими государствами, старалось только наносить оскорбления России. Его императорское величество, будучи тверд в своих намерениях и желая отвратить пролитие человеческой крови, ограничится такими мерами, которые относительное положение обеих держав принять ему позволяет. Россия и Франция могут обойтись без взаимных сношений, которые необходимо должны основываться на пользе и приличностях; в противном случае гораздо выгоднее прекратить оные.
Французское правительство подало причину к настоящему расположению обстоятельств; следственно от него зависит решить, должна ли быть начата война или нет. Если новыми оскорблениями, дерзкими поступками против России и ее союзников или, наконец, угрозами против безопасности и независимости Европы, оно заставит двор всероссийский отменить свое предприятие, в таком случае его императорское величество приступит к крайним мерам справедливого защищения и будет действовать с усилием, равным терпению, которое прежде обнаруживал при изыскании способов к примирению, способов, приличных чести и достоинству своего престола.
Нижеподписавшийся, сим исполнив повеление своего монарха, просит министра иностранных дел немедленно снабдить его пропуском для отъезда из Франции; пользуясь сим случаем, он возобновляет уверение в высоком почтении, которое он имеет к гражданину министру иностранных дел.
Подписано: П. Д’Убриль.
[755]Не обращая никакого внимания на строгие замечания, которые делал господин Дубриль Наполеону, Наполеон вскоре по получении этой ноты принял на себя звание императора, насильно, как говорили, привез папу из Рима и заставил себя короновать в Париже и, не только не думал удовлетворять его Сардинское величество и успокоивать Неаполитанское величество, но не удовлетворившись императорским коронованием в Париже, вместе с папою, поехал в Милан и заставил себя короновать королем Италии.[756]
Летом 1805 года дипломатические сношения России со всеми европейскими державами, за исключением Франции, особенно оживились. Любители политических новостей с особенным нетерпением ждали газет, делали предположения войны против Франции и различные комбинации союзов. Курьеры и уполномоченные из Пруссии, Англии и Австрии особенно часто скакали по русским и прусским нежелезным дорогам и останавливались у подъезда еще старого зимнего дворца. Двор Марьи Федоровны, императрицы-матери, находился в Павловске и приближенные этого двора, известного за свою ненависть к Наполеону, имели вид значительный, довольный и скромный, как будто они все знали что то особенное и важное, что публике еще рано было знать.
Молодой император казался озабоченным и сильно занятым. Смотры и совещания с министрами занимали всё его время. Молодые наперсники и советники императора, Кочубей, Новосильцов, Долгорукой, Чарторыжский смело смотрели в глаза недоверчивым старикам и, видимо, затевали что то решительное и важное. Указ о учреждении министерств, вместо коллегий, уже выдержал бурю гонений со стороны стариков. Над дополнениями его работал уже приобретший известность Сперанской. Преобразования, с свойственной молодости жаром, готовились и приводились в исполнение по всем частям государственного управления. И тогда, как и теперь, как и всегда было и будет, молодое правительство видело одни ошибки во всем старом и боялось отстать от века, старики видели одни ошибки во всяком изменении старого порядка вещей и удивлялись, чтоб возможно было иметь смелость тем, кого они знали ребятами, изменять то, что жило в знаменитой век Екатерины.
Пускай не исполняется и одна сотая из надежд молодости, надежды эти всё так же[757] необходимы. Пускай из тысячи цветов один только оплодотворяется, природа каждый год воспроизводит их новые тысячи. И зачем нам знать назначение этих красивых, хотя и бесплодных цветов, когда мы любим их.
Как и теперь, как и всегда, так и тогда было, что около молодых людей, боровшихся за новое, и екатерининских стариков, боровшихся за старое, были толпы людей, в этой борьбе видевших только удобство найти лишние рубли, кресты и чины, и были толпы людей, только совершенно отвлеченно разделявших эту борьбу, но работавших не для борьбы, а для своих страстей и потребностей.
Но, несмотря на общий всем временам характер борьбы старого и нового, время это имело для России, как государства, еще особенный характер счастливой и исполненной надежд красивой молодости.
После[758] короткого царствования Павла и тяжелого чувства революции, воцарился рыцарской, красивой, любезной и всеми любимый, молодой внук Екатерины, и ужаснувшая всех революция уже улеглась в свое русло. Всё страшное неограниченного образа правления в России похоронено было с Павлом, всё ужасное революции похоронено было с Директорией. Оставались славные воспоминания величия Екатерининского царствования и великие идеи революции, проникшие невольно во все благородные души.
Дать конституцию России, освободить крестьян, дать свободу слова и печати были мысли-дети революции, исполнение которых казалось легко и просто молодому и восприимчивому императору. Сделать Черное море русским озером и восстановить величие греческого храма Софии, остановить завоевания Бонапарта и восстановить законное правительство у французов казалось для внука Екатерины только исполнением завещания славной бабки. Было счастливое молодое царствование.
Эти то люди и будут героями этой истории.
–
Несмотря на летнее время, в Петербурге, на дачах в июне 1805 жило всё придворное, служащее, торговое, военное и бездельное население этого города.
Один из таких бездельных людей был незаконный сын знаменитого князя Кирила Владимировича Безухого, богача, чудака и масона, жившего безвыездно в Москве со времени воцарения Павла. Сын Кирила Владимировича назывался не Петр Кирилыч, а Петр Иваныч и не Безухой, а Медынской. Отец[759] давал ему много денег и интересовался им, но не хотел усыновить, желая, чтоб сын сам сделал себе карьеру. Несмотря на неусыновление, m-r Pierre, как его звали в свете, был принят в лучшем свете и, приехав из за границы, остановился у знаменитого вельможи и родственника отца, князя Василья Борисыча Курагина,[760] известного всем под именем кнезь Василья.[761] M-r Pierr'y весной надо было ехать в Москву, где отец его хотел определить в архив. Но <он> жил тут всё лето, сам не зная для чего и каждый день говоря, что он завтра поедет.>
С 1805 ПО 1814 ГОД.
РОМАН ГРАФА Л. Н. ТОЛСТОГО
1805-й год. Часть 1-я
Глава 1.
Тем, кто знали князя Петра Кириловича Б. в начале царствования Александра II, в 1850-тых годах, когда Петр Кирилыч был возвращен из Сибири белым, как лунь стариком, трудно бы было вообразить себе его беззаботным, бестолковым и сумасбродным юношей, каким он был в начале царствования Александра I, вскоре после приезда своего из за границы, где он по желанию отца оканчивал свое воспитание.
Князь Петр Кирилович, как известно, был незаконный сын князя Кирила Владимировича Б. В то время первой молодости, о котором я пишу, он еще не был усыновлен отцом и в том высшем кругу общества, в котором вырос, был известен под именем только monsieur Pierr'a.[762] По бумагам он назывался не Петр Кирилыч, а Петр Иваныч, и не Б., а Медынской – по имени деревни, в которой он родился. Говорили, что старый князь по беспечности не позаботился об усыновлении молодого человека при Екатерине, когда ему стоило бы только слово сказать, чтобы его желание было исполнено, а что при Павле старый князь имел свои причины ни о чем не просить государя.[763] У старого князя Б. было сорок тысяч душ и никого прямых наследников; поэтому вопрос о том, будет ли или не будет в нынешнее царствование усыновлен Pierre (как его звали), казался для многих весьма интересным и производил в обращении знакомых молодого человека смесь фамильярности, ласки, заискиванья и пренебрежения. Более всех интересовал этот вопрос петербургского вельможу кнезь Василья Курагина, бывшего ближайшим родственником старого князя Б. и потому имевшего права рассчитывать на наследство, и меньше всех интересовал этот вопрос самого Pierr'a, постоянно увлеченного либо каким-нибудь пристрастием, либо какою-нибудь отвлеченною мыслью. Приехав из-за заграницы еще в начале мая и остановившись по родственному у князя Василья, Pierre тогда же должен был отправиться в Москву, где безвыездно жил его отец, но уже была половина июня, а он всё жил в Петербурге. То у него не было денег, то было слишком много денег, то был rendez vous,[764] то вечер, на который его звали, и он два месяца сбирался ехать непременно завтра.
В Петербурге, несмотря на летнее время, жило всё служащее и придворное население города.
Близких знакомых у m-r Pierr’a было два дома: кнезь Василья, у которого вверху он не любил бывать, но с сыном которого он за вином, картами и женщинами проводил петербургские бессумрачные ночи, сам не зная для чего, потому что не любил ни вина, ни карт, ни женщин, и другой знакомый дом был, недавно женившийся адъютант петербургского генерал губернатора, князь Андрей Волконской, по строгости своей жизни и английской чопорности дома совершенный контраст князя Анатоля Курагина.
M-r Pierre проводил большей частью день у князя Андрея, с которым он был не только дружен, но к которому, несмотря на совершенное различие характеров и вкусов, он имел то страстное обожание, которое так часто бывает в первой молодости. С ним он говорил о[765] войне, о политике, философии, любовался его домашним счастьем, красивой женой, обдумывал свое положение, решался ехать на другой день в Москву, но приходила светлая беспокойная ночь, чего то еще ему хотелось поскорее, что то хотелось забыть, он не мог итти домой, заходил к Анатолю и, пьяный, усталый, и с раскаянием в душе, засыпал уже тогда, когда солнце поднималось из за высоких домов, город оживлялся и по Невскому становилось шумно, пыльно и жарко.[766] И тем радостнее было ему подъезжать в 6-м часу к[767] большому дому в Литейной, где в высокой, чистой и роскошной квартире жила молодая чета Волконских, всегда весело встречавшая каждый день заблуждающегося и возвращающегося блудного сына.
20 июля он, точно так же, как и все дни, начиная с 1-го апреля, должен был ехать на другой день в Москву, но его задержало предложение встреченного накануне молодого князя Андрея Волконского приехать к нему обедать и вместе ехать к старой[768] фрейлине Анне Павловне Шерер, которая очень желала видеть молодого Медынского.
– Ну, что ж, вы и поедете завтра в Москву? – сказал ему накануне князь Андрей,[769] посмеиваясь. – Вы уж привыкли и мы привыкли, что завтра. Так не изменяйте.
M-r Pierre приехал к обеду, но как всегда опоздал. Лакей, не в камзоле по старинной французской, а по новой, вводившейся тогда английской моде, во фраке, доложил, что кушают, но в то же время послышался из столовой металлической, ленивой и неприятно резкой голос князя Андрея.[770]
– Петр Иваныч? Проси.
M-r Pierre вошел в светлую, высокую, росписанную столовую, с дубовыми, резными буфетами и уставленным хрусталем и серебром столом. За столом сидели князь Андрей,[771] свежий, красивый, молодой человек с сухими чертами лица и глазами, в которых свет казался потушенным. Эти глаза, смотревшие и ничего не хотевшие видеть, поражали невольно. На другом конце стола сидела его жена, хорошенькая, оживленная и заметно брюхатая брюнетка. В середине гости: какая то барышня, старичок, видимо иностранец, которого m-r Pierre сначала не заметил, и молодой чиновник, которого m-r Pierre видал и знал comme un jeune homme de mérite et qui promet.[772] Он знал еще, что молодой чиновник этот принадлежал к клике Сперанского. Тогда это был первый чиновник не дипломат, которого m-r Pierre видел в свете. Прибор для m-r Pierr’a стоял накрыт и новенький, как и всё, что было в доме, стул был придвинут высокой, резной спинкой к краю белейшей и тоже новой скатерти.[773]
На стенах, на серебре, на белье, на мебели, на слугах и их жилетах, на рамах и задвижках окон, на коврах, на сертуке и эполетах хозяина, на серьгах и воротничк[е] хозяйки, на всем в этом доме был тот особенный, светлый отпечаток, который бывает у молодых. Всё, от отношений мужа к жене и их положению, до последнего ковра и лампы на лестнице – всё было свежо и ново и всё говорило: мы тоже молодые князь и княгиня. От этого в доме было особенно весело. M-r Pierre, кроме симпатии к хозяевам, от этого, может быть, еще больше любил бывать у Волконских.
M-r Pierre, как домашний человек, был знаком со всеми собеседниками,[774] исключая старичка иностранца, и не обратил на него внимания.
– Извините, что я опоздал, – заговорил, бубуркая ртом,[775] толстый юноша, как будто рот у него был набит чем то, доброй улыбкой открывая испорченные зубы и таким тоном, что видно было, он знал, что его извинят.[776]
– Когда же вы не опаздывали, mon cher m-r Pierre, – сказал голос князя Андрея,[777] мелодический и нежный, совсем другой, чем тот, которым он сказал: «проси». На лбу его распустилась какая то складка и просияло лицо.
– Когда вы будете уезжать, тогда извинитесь. Суп подать, – как будто с трудом, по-русски, прибавил он лакею грубым, неприятным голосом, один звук которого составлял оскорбление.
– Тогда вы вместе и извинитесь в том, что вы мне забываете привезть «Corinne», которую обещали, – сказала княгиня звонким голоском и улыбаясь яркой улыбкой брюнетки, с белыми, прекрасными зубами.
Pierre, севший было на стул, вскочил и всплеснул руками.
– Ах, забыл, pardon, princesse, опять забыл. Нет, я поеду, сейчас привезу,[778] – прибавил он вопросительно.
Княгиня засмеялась так, что все засмеялись с ней вместе.
– Нет, сидите, обедайте.
Барышня, старичок иностранец и чиновник прилично и приятно улыбались, глядя на эту домашнюю сцену, которая видимо была очень знакома всем.
Видно было, что m-r Pierre уже давно освоился с своей ролью беспутного, беспорядочного, рассеянного, но милого и любимого друга дома, молодой князь с ролью покровительствующего, снисходительного друга, а княгиня с ролью невинно, кокетливо задирающего и ласкающего друга женщины.
– Вы знаете, – прибавила она, – что этот молодой человек вот уж третий месяц едет завтра в Москву. Так?
– Так, – улыбаясь и печально махнув рукой, подтвердил Pierre.[779]
Разговор зашел о том, о чем все тогда говорили, о чем говорят всегда, думая говорить о важных предметах: о преобразованиях, замышляемых в России, о конституции.
– Как же вы хотите,[780] – говорил чиновник, – чтоб такое преобразование могло совершиться быстро.[781] Теперь положим учрежден Совет и Министерства[782] и они имеют свои недостатки, кто в этом спорит. Не так ли, князь?
– Je vous avoue, mon cher, – пропустил сквозь зубы князь,[783] отламывая красивой рукой корочку хлеба, – que je suis parfaitement indifférent au nom Collège ou ministère. Il nous faut des gens capables et nous n’en avons pas.[784] Он говорил ленивым тоном старого вельможи, который смешон был в нем, в молодом человеке, но говорил с такой уверенностью, что его слушали.
– Извините, князь, ежели теперь, – продолжал чиновник, видимо отвечая преимущественно на те возражения, которые он привык слышать от большинства старых служащих, а не на те, которые делали ему, – ежели теперь не замечается единства и представляется разрозненность в новых учреждениях, то это происходит оттого, что только часть их могла быть введена в действие. – Он оглянулся на княгиню, – положим, вы бы портного упрекали за то, что рукава фрака безобразны и не в пору, когда они не пришиты еще к фраку. Не так ли?
Князь, в ответ на пристально и долго устремленный на него взгляд, не моргнул, не изменил своего красивого,[785] спокойного лица и[786] продолжал прямо смотреть на чиновника,[787] княгиня учтиво улыбнулась.
– Согласитесь, – продолжал чиновник, все и совершенно забыв возражения Pierr’a и отвечая на мнимые привычные возражения, – что нельзя требовать, чтобы работы по такому громадному делу окончены были вдруг. Где у нас люди,[788] я с вами согласен, – говорил чиновник за 50 лет тому назад точно так же, и совершенно в том же смысле, как говорят это теперь, т. е. стараясь показать, что из людей есть один только я, да еще несколько, – где у нас люди. Ведь Михаил Михайловичу (Сперанскому) верно никто не откажет в[789] желании добра и любви к отечеству, однако он работает почти один и что же, мы можем помогать ему.[790]
M-r Pierre любил спорить и, несмотря на свою распущенность и слабость в жизни, в деле мысли и спора он[791] обладал логически последовательностью, которая, казалось, против его воли влекла его в самые поразительные соображения.
Pierre[792] по наружности составлял резкую противуположность князю Андрею. В сравнении с тонкими, твердыми и определенными чертами князя Андрея, черты Пьера казались особенно пухлы, крупны и неопределенны. Особенно оживленные и умные глаза, отчасти скрытые очками, составляли главную черту его физиогномии.
Взглянув на его лицо, всякой невольно говорил: какая умная рожа. А увидав его улыбку, всякой говорил: и славный малый, должен быть.[793] Лицо его, вследствие серьезности выражения его умных глаз, казалось[794] скорее угрюмо, чем ласково, особенно когда он говорил, но стоило ему улыбнуться и открыть порченные зубы, чтоб вдруг лицо это приняло неожиданно такое наивно, даже глупо доброе выражение, что, глядя на эту улыбку, его даже жалко становилось. И улыбался он не так, как другие улыбаются, так что улыбка сливается с неулыбкой почти незаметно. У M-r Pierr’a улыбка вдруг, как будто по мановению волшебника, уносила обыкновенное, умное, несколько угрюмое лицо и приносила другое, детски, наивно доброе, просящее прощения как будто, и всё отдающееся[795] лицо и выражение.
M-r Pierre считался либералом не только того времени, в своем путешествии нахватавшимся идей революции, но неспособным ни на какое дело.
Чиновник имел репутацию человека дела, благоразумного либерала, умеющего прилагать мысли к жизни.
Pierre во время этого разговора ел суп и прислушивался.
– А я вот как думаю, – торопливо и быстро заговорил он и, с свойственной молодости поспешностью и хвастовством мысли, обобщив предмет, начал доказывать чиновнику, что Совет и ответственность министров не хороши, потому что большая степень свободы народа не может быть дана ему, но должна быть завоевана им.
Когда m-r Pierre начал возражать, чиновник[796] спокойно замолк, в уме, как будто, приготавливаясь разбирать по нумерам и статьям возражения.
Подвести по пунктам возражения m-r Pierr’a было затруднительно. Он[797] имел свойство обобщать предмет и выводить спор из мелочей, подробностей и потому часто впадал в неясность. Он и не думал спорить о том, хорошо ли, дурно ли работает Михаил Михайлович или Иван Иванович, что было лучше – коллегии или министерства, даже вопрос об ответственности министров был для него ничтожен, он говорил, что конституция и вообще права, большая степень свободы не может быть дана народу, но должна быть взята, завоевана им.[798] Конституция, данная по прихоти монарха, может быть и отнята по той же прихоти.[799] Аббат стал смотреть внимательно на Pierr’a. L’homme de beaucoup de mérite спросил [?]:[800]
– Что же отменено? Напротив, эти пять лет всё с учреждением минист[ерств], отменой Совета всё идет вперед.
– Я не упрекаю новые учреждения в отсутствии единства, – говорил он, глядя через очки,[801] – но я говорю, что все эти изменения дают ложные понятия всем нам, когда еще мы не знаем своих прав. И не знаем сами, чего требовать. В государстве, где миллионы рабов, не может быть мысли об ответственных министрах и представительной каморе депутатов. Чиновник возражал.[802]
– Но всё не может сделаться вдруг.
Старичок чистенькой аббат держал себя всё время учтиво, уверенно и скромно, как будто чувствуя, что он знаменитость, которой не нужно себя выказывать.[803] Несмотря на эту неловкую роль знаменитости, старичок иностранец поражал однако своим односторонне умным, сосредоточенным выражением горбоносого, сухого лица. Видно было, что этот человек знал или думал по крайней мере, что уж так насквозь знает людей, что с первого взгляда он составлял о них мнение и ими не интересовался, и что уже давно давно у этого человека была одна мысль, для которой одной он жил, считая всё остальное ничтожным.
С этим вместе у него было спокойное уменье обхожденья, очевидно приобретенное не рожденьем и воспитаньем, как у светских людей, но долгим навыком обращаться с людьми всякого рода. Он с учтивой, но оскорбительной по своей давнишней притворности улыбкой всегда обращался к дамам и с[804] проницательным спокойным взглядом, не останавливавшимся ни на чем, обращался к мущинам. Княгиня, желая ввести его в разговор, спрашивала его за столом, как нравятся ему русские кушанья, как переносит он климат Петербурга и т. п. вопросы, которые всегда делают иностранцам, он на всё с своей для дам приготовленной улыбкой отвечал коротко и вновь молчал, прислушиваясь к разговору m-r Pierr’a, которого личность по-видимому заинтересовала его настолько, насколько еще могло что-нибудь заинтересовывать этого, видимо, прошедшего столько превратностей, странного итальянца. Когда вышли из [за] стола и князь спросил, не курят ли, все отказались, а аббат попросил позволенья из крайней учтивости понюхать. Он достал золотую табакерку с изображением какой то коронованной особы, понюхал, уложил табакерку в жилетный карман и подсел ближе к m-r Pierr’y, перевертывая на сухом, старом, белом пальце дорогой изумрудный перстень, очевидно, тоже подарок важной особы.
Экс-аббат пользовался, видимо, прекрасным здоровьем свежей старости и испытывал приятное чувство пищеварения после хорошего обеда, выпив чашку кофе, пожелал видимо посондировать этого курчавого умного юношу, столь легкомысленно опровергающего всё на основании идей революции.
Он остановил его в то время, как m-r Pierre доказывал, что основанием всего государственного благоустройства может быть только признание за каждым гражданином прав человека, – les droits de l’homme, – сказал он.
– Позвольте мне сказать, – сказал экс-аббат своим итальянским выговором с учтивым движением головы и тихим голосом, но таким, который невольно заставил[805] Pierr’a остановиться и выслушать речь старичка, – позвольте мне заметить, что права человека были вполне признаны во Франции, но мы не можем сказать, чтобы это государство пользовалось[806] образцовой свободой ни во времена[807] Конвента, – он остановился, – ни во времена директории, – он остановился, – ни теперь. – Он улыбнулся.
L’homme de beaucoup de mérite с благодарностью посмотрел на итальянца, как будто говоря: «я это самое и говорю».
– Кто же виноват? – отвечал m-r Pierre, с тою же горячностью,[808] шамкая[809] ртом и почти не замечая перемены собеседника, – разве по теперешнему положению дел во Франции можно судить о том, что бы она была, ежели бы идеи революции могли свободно развиваться.
Экс-аббат имел искусство внимательно и чрезвычайно спокойно слушать и прерывать именно в тот момент, когда это было выгодно.[810]
– Позвольте узнать ваше мнение, кто же помешал развитию этих идей? – перебил он так же тихо, как и прежде, – и кто же установил настоящий порядок вещей, который, я полагаю, вы согласитесь назвать военным деспотизмом, противным всякой свободе.
– Порядок этот установился сам собою.
– Sans doute,[811] – говорил экс-аббат, видимо только ожидая времени опять вставить свое победительное возражение.
– Деспотизм возник от того, что Франция была поставлена в необходимость защищать свои установления против всей Европы.
– Sans doute, – закрывая глаза, говорил аббат.
– Даже жестокости Конвента и Директории всё это произвело европейское вмешательство.
– Sans doute, но отчего же европейские державы вмешались в дела внутреннего устройства Франции? – сказал аббат с улыбкой спорщика, приведшего противника именно к тому пункту, у которого он ждал его.
Pierre на минуту не знал, что ответить.[812] Он улыбнулся.
– Allez le leur demander,[813] – сказал он, но тут же оправившись продолжал: – Впрочем, вы говорите, отчего? Оттого, что свобода невыгодна деспотам, оттого что учение революции не проникло еще во все умы.
– Sans doute, – повторил аббат. – Но позвольте у вас спросить, ежели бы нам с вами предоставлено было устроить судьбу[814] мира, чего бы мы желали и к чему бы стремились: к благоустройству Франции или к благу всего человечества? Я думаю, что к последнему.
Pierre замолчал, не понимая, к чему ведет его противник.
– Я тоже думаю, – только сказал он.
– Sans doute. Вы говорите, что признание прав человека есть начало и основание всякой свободы и государственного благоустройства, я с вами совершенно согласен. Теперь я говорю, что признание прав человека во Франции, в одной Франции, не только не повело человечество к большему счастию и благоустройству, а повело и Францию, и человечество к величайшему из зол, к войнам, к убийству ближнего и к попранию всех тех прав человека, которые были так торжественно признаны. Это я говорю и вы со мной согласны. Не так ли?
– Теперь, стало быть, нам остается решить вопрос: каким образом устроить судьбу человечества так, чтобы права человека были признаваемы одинаково всем образованным миром и чтобы уничтожалась возможность войны между народами.
– Это будет тогда, когда идеи справедливости и свободы проникнут во все углы, – возражал m-r Pierre, – для этого нужны общества распространения этих идей, нужна пропаганда…[815]
Иностранец посмотрел на[816] руки Pierr’a, как бы отъискивая что то.
– Как масонские ложи, вы думаете, – сказал он улыбаясь. – Sans doute. Но мне кажется, что до тех пор пока в руках королей и императоров будет власть посылать на войну своих подданных, до тех пор у них будет и власть подавлять всех этих подданных, те идеи, которые невыгодны для власти.
– Так вы думаете, что человечество вечно останется таким же?[817]
– Избави меня бог это думать, – спокойно, самоуверенно отвечал итальянец и лицо его приняло то выражений важности и поглощения всего в мысли, которое бывает у сумашедших, когда их наводят на пункт их помешательства. – Меня бы не было здесь, ежели бы я это думал, – продолжал он, как то таинственно оглядываясь. – Я думаю, напротив, что именно здесь, в Петербурге, и теперь именно, в нынешнем 1805 году, есть возможность навсегда избавить человечество от всех зол деспотизма и злейшего из зол, родоначальника всех других – от войны.
– Какие же это средства? – пробурлил m-r Pierre, оживленно заинтересованный. Аббат долго помолчал, как бы раздумывая, стоит ли высказывать свои задушевные мысли перед такой ничтожной аудиторией и потом, как бы махнув рукой и подумав: «отчего же и не сказать», начал говорить:
– Средства очень простые: европейское равновесие и droit des gens.[818] Стоит одному могущественному государству, как Россия – прославленному за варварство – стать бескорыстно во главе союза, имеющего цель равновесия Европы, и она спасет мир.
– Но что такое равновесие и какая цель его? – спросил Pierre, еще не зная, верить ли или не верить.
– Когда я жил дома, – сказал аббат, доставая табакерку со вздохом, – когда я был свободен, я был охотник до домашней птицы, особенно до индеек, я прошу извинить меня за эти тривиальные детали, – обратился он к княгине. – Я долго учился их выкармливать и не мог этого достигнуть оттого, что брал старых и молодых индеек вместе и сажал их в одно отделение. Чтож происходило? Сильные нападали на слабых, отбивали их от корма, даже нападали на них, воевали, и слабые чахли, умирали, а сильные в борьбе ослабели. Я разделил индеек по категориям. В каждой категории были индейки одинакового роста и силы. И с тех пор индейки стали велики, сыты и счастливы. В природе, mon cher monsieur, – продолжал он, – всё живет и множится только вследствие закона экилибра сил. Когда будет этот экилибр сил и в системе государств, тогда только человечество будет счастливо.[819]
И экс-аббат, как и все маниаки, видимо оживленный страстным вниманием Pierr’a, в тысячный раз, без малейшей скуки, рассказал весь свой план переустройства Европы, тот самый, который через Чарторыжского был подаваем государю. План состоял вкратце в следующем: чтоб удержать Францию от завоеваний, ей должны были быть поставлены на севере и на юге два новые государства, как преграды. На севере Голландия и Бельгия, соединенные в одно, на юге независимая Италия. Германский союз должен был быть отделен от Австрии и Пруссии. Польша в прежних пределах должна была быть сделана независимым государством. До малейших подробностей было обдумано переустройство всех государств Европы, таким образом, чтобы могущество одного не могло быть опасно для соседей. Кроме того, все ученые мира должны были на общем конгрессе> составить новое право народов, в котором постановлено бы было, что война не может никем быть начата без согласия и посредничества соседних держав. Всё было так хорошо обдумано и так ясно излагалось в устах этого тихого, сосредоточенного человека, что перед воображением слушателей невольно возникал новый век счастия для человечества. Pierre казался поглощенным вновь представленным ему рядом мыслей. Княгиня даже была заинтересована, один князь слушал так же, как он всё слушал, с своим потухшим взглядом, как будто или всё это он знает и презирает, или ничего не понимает, но не заботится о том, чтобы казаться понимающим.
– Et la guerre est impossible,[820] – окончил аббат.
– Что ж мы, военные люди, будем делать, любезный аббат, – спросил князь Андрей, лениво улыбаясь.
Аббат, как и все маниаки, был так уверен в возможности того, что он предполагал, что насмешка над его планами не оскорбляла его, напротив, он с другими готов был тонко посмеяться, зная, что от насмешки толпы его великие идеи не умалятся.[821]
– Vous irez planter des choux à la campagne avec votre charmante épouse,[822] – сказал итальянец с своей притворной улыбкой, как будто отгоняя от себя серьезность настроения, которого он считал недостойной свою аудиторию.
– Oui, c'est comme ça, mon cher monsieur,[823] – только прибавил он к Pierr'y, чувствуя, что здесь только семя упало на плодородную землю.
– Однако и исполнение этой великой мысли невозможно без войны, – сказал Pierre. – Vous comptez sans votre hôte.[824] Наполеон не разделит этих мыслей.
– Этого я не знаю. Я полагаю, что Россия, Австрия и Пруссия довольно сильны, чтобы заставить его принять эти основания.
– Австрия показала уже, как она мало сильна в войне,[825] – сказал князь Андрей,[826] – что было в прошлую войну?
У каждого из этих 4-х собеседников, исключая князя, был свой дада в разговоре и, как следует в каждом хорошем обществе, каждый[827] умел коснуться своего предмета. Чиновник изложил свои преобразовательные бюрократические соображения, Pierre – свою либеральную философию, аббат свои новые идеи народного права и политического устройства, теперь завладел князь Андрей разговором, когда он перешел на его любимое военное дело.
– Я не говорю про одну Австрию, а про соединенные силы всей Европы.
– Разве силы, соединенные в первую войну, не были втрое сильнее армии Буонапарте, – сказал князь Андрей[828] и усмехнулся, (князь, несмотря на свой восторг к гению Наполеона, называл его, как и все в Петербурге, Буонапарте) – и что ж вышло. Кроме науки войны, которая учит нас тому, что победа остается за тем, у кого больше пешек и кто их лучше расставит, поверьте, что есть еще бог войны и есть гений, которым одарен этот необыкновенный человек. Вы говорите о союзе в Европе, а завтра может быть мы получим известие, что французская армия в Ирландии и идет на Лондон.
Аббат ничего не отвечал и, насколько позволяла учтивость, презрительно улыбнулся.
Чиновник, давно тяготившийся молчанием, обратился к князю Андрею.
– Неужели вы думаете, князь, что эта булоньская экспедиция может удастся?
– Я ничего не думаю, – резко отвечал князь[829] с вдруг вспыхнувшим огнем во взгляде, как только разговор коснулся его любимого предмета – войны, обращаясь к аббату и Pierr'y, – я знаю только, что у него теперь 25 кораблей, не считая испанских, что у него сосредоточена двухсоттысячная армия, обученная, обстреленная и сформированная и снабженная провиантом, как ни одна армия в мире.[830] Что у этого человека генералы дивизионные такие, каких нет[831] у Австрии ни одного главнокомандующего, не говоря уже[832] про Пруссию и про нас. Нужен счастливый ветер и туман, который бы перенес Буонапарте через па-де-Кале, и всё ваше равновесие европейское погибло, любезный аббат, прежде чем родилось, – сказал князь насмешливо. Все замолчали. Князь подробно, видимо по основательному изучению, описал все преимущества всего состава французской армии и все шансы за успех булоньского предприятия. Аббат сказал, что в случае войны есть человек, который по гению военному не уступит Бонапарту. Это Моро. Заговорили о слухе, что в Америку послан[833] генерал для приглашения Моро в русскую службу. Князь Андрей доказывал, что Моро капун и не имеет того огромного полета, который составляет силу Наполеона, и привел доказательства из подробного разбора некоторых кампаний этих полководцев. Разговор перешел на последние политические события.
– Читали вы, князь, последние известия о короновании Буонапарте в Милане?[834] – сказал чиновник. – Какая смелость: надеть самому на себя корону.
– Да,[835] – задумчиво сказал князь, как будто воображая себе перед глазами[836] Наполеона. – Dieu me la donne, gare à qui la louche,[837] – сказал он, повторяя сказанные Наполеоном слова при надевании короны и[838] поднимая голову, как будто подражая движению Наполеона в то время, как он произносил эти слова. – Gare à qui la touche, m-r l'abbé. Le nouveau royaume Cisalpine ne sera si facile à former, quand le petit caporal dira non! Vous avez beau dire, c'est le plus grand homme de l'histoire ancienne et moderne[839]
– Le plus grand homme, – повторил m-r Pierre.
– Le prince est partisan de Buonaparte?[840] – вопросительно и презрительно поднимая брови, сказал аббат.
– Vous avez [vu] le buste de Buonaparte qu’il a dans son cabinet?[841] – сказала княгиня.[842]
Князь[843] презрительно посмотрел на жену, как будто досадуя на то, что она толкует о том, чего не понимает.
– Il n'y a pas d'homme au monde que je haïsse et que j'admire autant que cet homme, voilà ma profession de foi à son égard,[844] – сказал[845] он.
В начале 1805-го года первая европейская коалиция против Буонапарте была уже составлена.[846]
– Eh bien, mon prince, que dites vous de la nouvelle atrocité de cet homme. Italie n'existe plus. Non, mais comment expliquez vous l'indifférence de l'Europe à la vue de toutes les horreurs qui se commettent impunément au temps que nous vivons. Direz vous encore que la guerre n'est pas un devoir d'honneur pour tous ceux qui ont conservé un reste de dignité. Bientôt ce sera le tour de la Hollande, de Rome, que sais-je. Il n'y a plus de foi, plus de rois, plus de justice
Ah, si j'étais homme!![847]
– Ну здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur.[848] Хотите чаю?
Так говорила фрейлина и приближенная императрицы Марьи Федоровны, отпросившаяся от службы на один вечер для того, чтобы сделать у себя в этот вечер un thé,[849] на который, разосланными накануне записочками с[850] красным лакеем, приглашены были, по мнению фрейлины, самые замечательные люди Петербурга, цвет общества, la crème de la société.[851] В записочках было написано: Si vous n'avez rien de meilleur à faire, Monsieur le comte или mon Prince, je serais bien charmée de vous voir chez moi entre 7 et 10 heures.
Annette D.[852]
[853] Кроме желания воспользоваться свободным вечером, Annette Д., может быть и не без основания, считала себя[854] государственным лицом, на котором лежали политические обязанности. Она желала сообщить впечатления, произведенные в ней последними известиями о пребывании Бонапарта в Италии, вчера только полученные при дворе императрицы Марьи Федоровны.[855] Некоторые из гостей, долженствовавших приехать на этот вечер,[856] принадлежали[857] к самым влиятельным придворным и государственным людям и все к одному и тому же лагерю, знаменем которого было убеждение в призвании России восстановить законность и святость самодержавия в Европе и презрение к Наполеону, называемому не иначе, как Буонапарте.
Разговор в этом обществе, конечно, происходил на французском и даже на том особенном французском языке, секрет которого, по мнению знатоков дела, теперь уже утрачен.
– Dieu! Quelle virulente sortie![858] – отвечал, тихо улыбаясь, тот, к которому была направлена речь фрейлины. Нисколько не смутясь такой встречей, вошедший, известный в то время сановник, в придворном шитом мундире, чулках, башмаках и звездах, подошел к Annette Д., поцеловал ее пухлую ручку, подставив ей свою надушенную и сияющую[859] белизной, даже между седыми волосами, лысину и сел подле нее.
– Avant tout, прежде всего, дайте мне чашку чаю, – сказал он, – потом, ежели вы обещаете взять назад вашу страшную угрозу – прогнать меня, я вам расскажу новость. Из за угрозы – ничего. Без угрозы – все.
– Хорошая новость для меня?
– Да.
– Постойте, успокойте меня, – Annette наливала чай из серебряного самовара – отчего вы в таком gala?[860] Надеюсь, что je ne vous en impose jusqu'à ce point,[861] – сказала она, указывая на его звезды и башмаки. – Вы верно хотите убежать от меня?
– А вечер английского посланника – нынче середа. Мне надо показаться там. Я поеду так поздно, как только можно.
– Я думала, что нынешний вечер отменен.
– Ежели бы знали, что вы этого хотите… – Князь был один с Annette Д. Он улыбался приятно и говорил приятные вещи,[862] но из за этой улыбки и слов совершенно ясно было видно его полное презрение к своей собеседнице, которое он не только не старался скрывать, но старался как будто выказать, говоря такие вещи, как то, что вечер посланника был бы отложен, ежели бы знали, что Annette Д. этого не хочет.[863] «Я государственный человек. Я дело делаю, а ты болтушка», казалось говорили все его приемы и, несмотря на то, он с почтительностью обращался к фрейлине и, перемешивая шуточками и глотками чаю, рассказал Annette Д. всё, что он знал о содержании депеши из Берлина, привезенной в тот день утром.
– Buonaparté a brûlé ses vaisseaux depuis l'affligeante événement d'Ettenheim,[864] – сказал князь. – Больше ждать нечего, кроме насилия во всех отношениях. Нынче утром на выходе я сказал это[865] H., а он видит еще возможность мира.
– Совершенно справедливо. Il a brûlé ses vaisseaux, il faut que nous brûlions les nôtres. A propos.[866] Нынче y меня будет очень интересный человек, le comte de Mortemart, il est allié aux Montmorency par les Rohans,[867] одна из лучших фамилий Франции. Он был при Monseigneur le Duc d'Enghien[868] во время его[869] плена.
– On dit qu'il est très bien, ce jeune homme. J'ai prié S. de me l’amener. Toutes nos dames en raffolent.[870]
– Кроме вас, разумеется. Я его видал в свете. Скажите, правда это, – продолжал князь, уже с видимым интересом, не так как прежде, когда он, видимо, исполнял только тяжелую для него обязанность взаимности рассказывая, – правда, что l'impératrice mère[871] говорила его величеству о бароне З. и о его назначении? – вопрос этот был, видимо, личной и живой для князя. – C'est un pauvre sire,[872] всё что я могу сказать. Как вы думаете?
Annette Д. строго ответила, что барон этот был рекомендован ее величеству[873] à l'impératrice mère. Лицо Annette выразило глубокое, искреннее выражение преданности и уважения, соединенные с грустью, когда она назвала императрицу. Она сказала, что ее величество оказала барону beaucoup d'estime.[874]
Вопросы внутренних интриг видимо мало интересовали Annette. Она потухала и делалась[875] достойно печальна. Она искренно вся была предана только одной страсти – ненависти к Наполеону и желанию войны во что бы то ни стало.[876]
Она делалась совсем другая, как только разговор касался войны. Она делалась оживлена, красноречива и увлекательна.
[Далее в рукописи нехватает одного листа]
– Сердце то это[877] занято… и вы знаете, кто в этом виноват…
– Перестаньте шутить. Я серьезно недовольна вашим меньшим сыном. Я его совсем не знаю, но он кажется il a pris à tâche de se faire une réputation scandaleuse.[878] Между нами будь сказано, – лицо ее приняло грустное выражение, – об нем говорили у ее величества и жалели вас.
Князь Василий[879] поморщился и с живостью и волнением стал рассказывать.
– Что вы хотите, чтоб я делал? Я обоих мальчиков отправил три года тому назад за границу, вы знаете, я себя лишил многого; я сделал для их воспитания всё, что может отец по обязанности, а не по чувству. Старший был и приехал молодым человеком хорошего дома, теперь он в иностранной коллегии, ну страсть его смешная к гербам… но всё он хорош. Правда, что между нами будь сказано – он глуп и очень даже глуп, что я, в скобках, считаю счастьем для отца et il fera son chemin,[880] вы увидите; но Anatole – воспитывался так же, за границу поехал так же, с тем же abbé Brignole, те же примеры, те же влияния и вышло совсем другое. Son malheur ou plutôt le mien c'est qu'il a de l'esprit ce garçon,[881] – сказал он, улыбаясь.
– И зачем родятся дети у таких людей, как вы? Ежели бы вы не были отец, я бы ни в чем не могла вас упрекнуть.
– Сколько раз я это себе говорил, – подхватил князь. – Je suis votre верный раб et à vous seule je puis l'avouer.[882] Элен, моя дочь, для меня хорошенькая jeune personne que je trouve du plaisir à voir,[883] и больше ничего; но мои мальчики ce sont les entraves de mon existence,[884] которая без этого слишком бы была счастлива. Это мой крест. Я так себе объясняю. Que voulez vous?… —[885] Он помолчал, выражая жестом свою покорность судьбе.
– Pour en revenir à mes moutons,[886] – продолжал он, – ou plutôt à ce mouton,[887] Анатоль еще до поездки за границу вел себя[888] бог знает как. Вы знаете, что он пятнадцати лет соблазнил гувернантку своей сестры, une charmante petite et de bonne maison,[889] которая жила y нас, и[890] на все свои карманные деньги покупал вино и сигарки. Voilà.[891] Потом il a fait la cour, tout bonnement la cour à sa soeur.[892] Так что я должен был их разлучить.
– Ah Dieu,[893] quel horreur![894]
– Я его отправил за границу. Они мне писали письма с описаниями достопримечательностей городов, нравов, искусства et tout ce qui s'en suit,[895] помните ces lettres si bien tournées que nous colportions ici, il se trouve que c'est l'abbé qui leurs faisait ces lettres à la Sévigné que nous admirions et lui ne sait pas écrire deux mots en français.[896] И что ж? сам l'abbé был совершенно развращен Анатолем. Оказывается, что там они с l'abbé пили, ездили по балам, играли и le cher Anatole[897] – завел интригу с какой то une de ces princesses italiennes et s'est trouvé être en concurrence avec un cardinal.[898] И был посажен au château de St. Ange. Voilà. Tout cela est très triste, mais que voulez vous, c'est un trés beau garçon et qui malheureusement ne manque pas d'esprit. Très beau garçon![899] прибавил он.[900]
– Вы никогда не думали о том, чтобы женить его? Говорят, что старые девицы ont la manie des mariages.[901] Я еще не чувствую этой слабости за собой, но у меня есть одна petite personne,[902] которая очень несчастлива с отцом, une parente à nous, une princesse B.[903]
Князь Василий не отвечал, хотя, с свойственной светским людям быстротой соображенья и памятью, движеньем головы показал, что он принял к соображенью это сведенье. Он продолжал о меньшом сыне:
– Нет послушайте, теперь он живет у меня в доме, я им даю каждому по десять тысяч, наследство их матери; у Иполита всё это выходит на гербы и разные странности, у Анатолия на танцовщицу, на скакунов, на пиры, и он играет… – Он помолчал. – Что будет через пять лет, ежели это пойдет так? Voilà l'avantage d'être père.[904] Она богата, ваша княжна?
– Отец очень богат и скуп, он живет в деревне. Знаете, этот знаменитый князь В., отставленный еще при покойном императоре и прозванный прусским королем. Он очень умный человек, но с странностями и тяжелый. La pauvre petite est malheureuse comme les pierres.[905] У нее[906] брат, вот что недавно женился на Ляпиной, бывший адъютант Кутузова – он будет нынче у меня – и она одна дочь.
– Oui, ma chère, les affaires avant tout. Une fois que les choses en sont à ce point et qu'on en parle même à la cour, il faut que j'y mette ordre. Je sais bien que vous avez été, vous êtes et que vous serez toujours mon bon ange. La seule chose que je ne puis vous pardonner c'est de n'avoir jamais voulu de moi.[907]
Эту фразу князь сказал в ту самую минуту, как придворный лакей доложил: – князь и княгиня В[олконск]ие (Это был тот самый князь В[олконский], брат пред[по]лагаемой невестки князю Василью). Князь Василий чувствовал, что ничем он не мог так душевно польстить Annette Д., как намеком на супружество, но он выбрал, чтоб сказать это, такую минуту, когда входили гости, и потому дальнейшие объяснения, могущие быть неприятными для него, были невозможны.
Князь Василий был государственный человек, человек сильный в совете и при дворе, человек, одаренный великим даром для успеха в том мире, где он искал успеха, даром фамильярности. Он был короткой приятель всех. Так, по крайней мере, казалось всем сильным мира того времени. Каждый из министров, придворных, вельмож, влиятельных женщин, даже великих князей был уверен, что князь Василий со всеми остальными, исключая самого его, в самых коротких отношениях и что права на эту короткость даны князю на основании его серьезных и прекрасных качеств и достоинств. Ежели я и не нахожу в нем особенных достоинств, думал тот, который рассуждал таким образом, то это происходит, должно быть, от того, что я мало знаю его; но, судя по близости его ко всем и по простоте и фамильярности его обращения и со мной, он должен быть очень нужный и важный человек и им нельзя пренебрегать. Точно так, хотя и не отдавая себе в том отчета, думал каждый из людей, короткость с которыми нужна была князю. Дар фамильярности князя состоял в том, что он имел[908] искусство быть с каждым настолько и в такие минуты[909] фамильярным, что показать ему удивление в этой, ничем не оправдываемой короткости, которую он позволял себе, было невозможно, и что, вместе с тем, вид этой короткости действовал на других. На выходе он подходил к высшему сановнику государства, к удивленью его, брал его под руку и увлекал его ходить по зале, близко наклоняя к нему голову и конфиденциально что то сообщая ему. Старичок сановник только сбирался выразить неудовольствие за такие приемы непривычной короткости, как князь умел в ту же минуту сказать старичку такие вещи, которые заставляли его слушать с интересом и прощать неловкость короткости. От старичка он подходил к великому князю и, без вызова со стороны его высочества, начинал, опять низко наклоняя лицо, говорить смешное и заставлял смеяться его высочество. Сановник[910] говорил себе: il doit être très bien en cour,[911] глядя на его отношения с его высочеством, а его высочество, заметив его прогулку под руку с старичком, думал себе: он, видимо, в больших связях с этим сановником. Потом князь подходил к новому лицу, молодому человеку, только что начинающему выплывать при дворе, и князь[912] совсем незнакомый с ним, на всякий случай трепал по плечу и ласкал удивленного, но благодарного новичка.
Князь Василий совершенно справедливо говорил, что, ежели бы не дети, он бы был совершенно счастлив. Счастлив он был оттого, что дело его жизни совпадало с его вкусами, с его страстью к свету, к новым знакомствам, к изящной и разнообразной болтовне, к ненасытному любопытству, равнявшемуся только его памяти. Annette Д.,[913] с которой он пятнадцать лет в разговорах и переписках играл умной чувствительностью и надеждой на супружество, была одним из самых влиятельных лиц старого двора императрицы Марьи Феодоровны. Он знал, что Annette Д. была одна из тех придворных, которые от долгого пребывания при дворе и долгой, одинокой, т. е. холостой или девической жизни, делаются нравственными кастратами, не имеющими других интересов, как интересы своих покровителей, но которые взамен этого и утрачивают всё дурное придворной жизни – зависть, интригу, страсть к повышениям, и приобретают полное доверие своих господ.
Annette Д. была верным другом, как старая собака, старый дворовый, не признающие другой жизни, как жизнь при господине или госпоже.[914]
Притворяться и выказывать то, что она не думала или не чувствовала, она не могла. Она была слишком честная и хорошая натура; и потому с свойственной женщинам гибкостью, она раз навсегда отреклась от себя, от всей своей жизни и полюбила всеми силами души одну свою госпожу и, потому уже, искренно думала и чувствовала только то, что думала и чувствовала ее высокая покровительница. Искренность ее, отсутствие всякого искательства так редки везде и особенно в том мире, в котором она жила, что эти качества были оценяемы и чем меньше она желала делать для себя и для других, тем больше она могла сделать, и чем реже она высказывала свое особенное мнение,[915] тем оно более уважалось. Князь Василий, не упускавший молодого флигельадъютанта, не приобретя на всякой случай его поддержку, не мог не ценить своих отношений с нею.
Но и в этом случае, как и в других, он действовал не вследствии обдуманного макьявелического плана, но по какому то ему самому необъяснимому влечению, которое инстинктивно тянуло его в короткость к тем, которые более всего ему были нужны. Как образуется механик, музыкант, воин, так точно образуется человек придворный и государственный.[916] Успех в этом свете есть следствие характера, а не искусства.
–
Вслед за князем и княгиней Волконскими провозглашены были имена графа Б., графа Mortemart, княгини Л., князя Д., сына князя Василья, и гостиная наполнилась мущинами и женщинами, большей частью в шифрах, брильянтах и бальных платьях и мундирах. Многие с чаю Annette ехали к посланнику.
– Вы не знакомы с ma tante, —говорила Annette Д. некоторым из гостей и весьма серьезно подводила их к маленькой старушке в высоких бантах, выплывшей из другой комнаты, как скоро стали приезжать гости, называла их по имени и, медленно переводя глаза с гостя на ma tante, стояла около и потом отходила.
Как правоверный однообразно, серьезно и значительно совершает обряд преклонения и целования перед камнем Мекки, так все гости совершали обряд приветствования никому неизвестной, никому не интересной и не нужной тетушки. Как строго мог требовать от правоверных тот мулла, который стоит при камне, приличия поклонения, так требовала того же Annette Д. от своих гостей, с грустным участием следя за их приветствиями и молчаливо одобряя их. Как мало камень Мекки мог чувствовать, оценять целования и отвечать на них, так же мало ma tante понимала что-нибудь из того, что говорилось вокруг нее. Неизменно каждому говорила она о его здоровьи, о своем здоровьи и о здоровьи ее величества, которое нынче слава богу лучше. И все подходившие, из приличия не высказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжелой обязанности отходили от нее, чтобы уж во весь вечер ни разу не подойти к ней.[917]
Тот, кто бывал в гостиных на маленьких вечерах избранного общества без карт и танцев и находил, что все человек пятнадцать присутствующих мущин и дам, разместившись, кто у чайного стола, кто в уголку за трельяжем, кто у окна – все разговаривают и свободно переходят от одной группы к другой, тот, ежели он сам не принимал у себя, верно думает, что это размещение гостей и их разговоры происходят сами собой. Но тот, кто принимал сам или сама, тот знает, что это размещение и этот кажущийся свободным и неумолкаемым разговор, слышащийся с разных концов гостиной, есть дело искусства и предусмотрительности и быстроты соображения хозяйки. «N надо свести с М., а М. надо познакомить с Б. Тем более, что М. всегда рад с ним видеться и они близки. Г-на З. надо завести на его любимую тему о новых романах, он займет этих девиц, которые остаются у меня на руках», думает хозяйка. «Они и пускай сидят в этом уголке, ежели у них станет замирать разговор, я подпущу к ним болтуна Ф. Он оживит, и притом А. и Д. останутся en tête à tête, чего им и нужно. Ну, эти, кажется, сами нашлись», думает она, глядя на разговаривающих у окна. «Да, Лиза хотела познакомиться с Д., ну да это можно сделать после, а пока она мне нужна, чтоб занять старую княгиню. Пристроить еще этого юношу, который не знает, что делать из своей особы, и тогда я ее выручу, приведу ей на смену З. и тогда буду хоть на минутку свободна, чтоб поговорить с М». Так думает хорошая хозяйка вечера и, пустив в ход всех своих гостей, она ходит, приглядываясь и прислушиваясь, готовая подать помощь на тот пункт, в котором главное дело такого вечера – разговор – ослабеет. Ежели вы человек, который умеет жить, то, сказав два три слова, отходите от хозяйки и не делайте неловкости, наивно вступать с ней в какой-нибудь разговор, выражая какую-нибудь мысль или вызывая ее на спор. Ей некогда, она во всем согласится с вами или шуточкой выбьет вас из колеи рассуждений. Она все прислушивается, приглядывается, как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению и примечает, все ли вертят веретена, так хозяйка вечера прислушивается, все ли языки болтают. Как хозяин прядильной, замечая неподвижность или непривычный скрипящий, слишком громкой звук веретена, торопливо идет, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, так хозяйка вечера подходит к замолкнувшему или слишком громко говорящему кружку и одним словом или перемещением опять заводит равномерную, приятную для нее разговорную машину.[918]
Вечер Annette Д. был пущен, веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели. Кроме ma tante, около которой сидела одна только пожилая дама, бедно одетая и, видимо, несколько чужая в этом блестящем обществе, кроме двух мущин, отдельно стоявших, общество разбилось на три кружка. В одном центром была красавица княжна Ж., дочь князя В., в другом сама Annette, в третьем – маленькая, хорошенькая, румяная, слишком полная по своей молодости дамочка с[919] брюхом, которого уж нельзя было скрыть и которое хорошенькая будущая мать видимо и не заботилась скрывать, судя по покрою ее платья.
–
Дама эта была та самая княгиня Волконская с мужем, которую провозгласил лакей во время разговора Annette с князем Васильем. Князь Волконский, брат той барышни, которую Annette из жалости сватала за беспутного Анатоля, вошел с женой под руку с приемами человека, которому, несмотря на его молодость и неважный чин (он был в мундире гвардейского[920] адъютанта), скорее будет скучно, чем весело, и который надеется встретить в этом обществе скорее низших, чем высших. Фамильярный князь Василий даже не мог никогда быть фамильярным с Андреем Волконским. Он и не очень желал этого, так как Андрей Волконский был сын Екатерининского генерала, находящегося в немилости, и бывший адъютант Кутузова, поручик гвардии. Сказав несколько слов Annette, Андрей Волконский холодно и презрительно (это была его привычка) обратился к князю Василию и слегка поклонился, держа себя далеко от него.
– Здравствуйте, mon cher,[921] как вы? – сказал князь Василий, подавая ему руку, и, не дожидаясь ответа, обратился к княгине.
Волконский подал свою маленькую почти женскую ручку, но не пожал, а предоставил ее пожатию, и лениво, как будто устало, сел в кресла. Между тем жена его, которая, переваливаясь, маленькими быстрыми шажками вошла в гостиную с рабочей сумочкой на руке, усевшись на диване, куда ее, соображаясь с ее положением, усадила Annette, тотчас же начала, не переставая, говорить со всеми вдруг приятным грудным и веселым голоском.
«Она очень мила, даже в этом положении», подумал князь Василий,[922] придвигая кресло к столу, «даже милее, чем прежде», и он сказал ей это, что заставило ее покраснеть и засмеяться.
– Я приехала с работой, – сказала она, – смотрите, Annette, ne me jouez pas un mauvais tour. Vous m'avez écrit que c'était une toute petite soirée. Voyez comme je suis attifée,[923] – и она развела руками, чтобы показать свое в кружевах прекрасное шелковое платье.
– Soyez tranquille, Lise, vous serez toujours la plus jolie.[924]
Княгиня Волконская, которую Annette называла просто Lise, была урожденная Мейнен. Никто не знал, кто был ее отец (говорили, что музыкант) и никто не хотел знать, кто он был. Знали только, что la petite Meinen покровительствуема императрицей, и этого было бы довольно, но кроме того она прекрасно говорила по французски, была жива и необыкновенно миловидна. Князь Волконский, узнав ее в Петербурге у своего генерала, где она бывала, влюбился в нее, просил согласия отца и, не получив его, женился на Мейнен к общей радости всех придворных друзей Лизы, а их было много. Все, кто не завидовали ей, все любили ее.
Молодая княгиня не умолкала с той минуты, как приехала, и не переставая работала что то маленькое своими крошечными беленькими ручками и беспрестанно смеялась и тому, что сама говорила, и тому, что говорили другие.
«Какой я должно быть любезный и веселый», думал про себя каждый, кто говорил с ней и видел на каждом чуть чуть забавном слове ее светлую улыбочку и блестящие белые зубы, которые и так виднелись беспрестанно. Ее хорошенькая с чуть видными усиками верхняя губка, как будто была коротка, но тем милее она открывалась и тем еще милее стягивалась иногда и опускалась на нижнюю. Как это бывает у счастливых женщин, вся ее наружность была так мила, что недостаток ее казался ее особенной, собственной ее, красотой.
Всем казалось весело смотреть на эту брюхатую, полную здоровья и живости, хорошенькую женщину. Старикам и скучающим мрачным и некрасивым людям, смотревшим на нее, казалось, что они сами делаются похожие на нее, побыв и поговорив несколько времени с нею. Один старичок, поговорив с ней, веселый и счастливый, сходил с лестницы и голосок ее звучал у него в ушах и молодая улыбка ее была в его глазах, когда он по привычке посмотрелся в зеркало, забывшись и смутно воображая, что он увидит перед собой ее лицо. Ах, как ему гадко сделалось, увидав свое скучное, с подлыми неизгладимыми морщинами, худое и отталкивающее лицо!
Такое впечатление она произвела на всех и у Annette Д. Когда собралось больше гостей, она положила работу и, усевшись за самовар, любезно объявила, что она разливает чай. Все захотели чаю, кружок около нее составился самый большой. У всех разглаживались морщины, всем хотелось улыбаться, глядя на нее, исключая ее мужа, молодого князя Андрея Волконского. На него, казалось, вид жены производил совершенно противуположное действие.[925] Ежели он начинал улыбаться или оживляться, взглянув на жену, губы его вдруг принимали строгий склад и брови чуть изменяли положение и появлялась презрительная морщинка на чистом высоком лбе. Когда он слышал похвалы своей жене, лицо его принимало еще более презрительное выражение. Не ревность заставляла его так меняться в лице, заметно было, что он совершенно равнодушно смотрел на увивающихся около княгини и еще равнодушнее смотрел на нее. В карих глазах его как будто потушен был кем то давно свет и нужно было много его, чтобы зажечь его. Он только смотрел и слушал с глубоким презрением тех, кто восхищался его женой. Как будто он думал: «как вы глупы и непроницательны, что льнете к ней и думаете найти что-нибудь за этим внешним блеском и оживлением. Ничего, ничего там нету. Это я, который к несчастью слишком хорошо это знаю, говорю вам».
– Quelle délicieuse personne, que cette petite princesse![926] – сказал князь Василий, проходя мимо Annette.
– Вы знаете, il a rompu avec son père pour l'épouser. Le père n'a jamais voulu consentir à ce mariage, – отвечала Annette, – André en est fou amoureux.[927]
– Она стоит того, – отвечал князь Василий.
–
В том кружке, где президировала Annette, сидел le vicomte de Mortemart и видимо держал le fil de la conversation,[928] который искусно передала ему хозяйка. Она очевидно – и это было не неприятно vicomt'y, угащивала им своих гостей и угащивала в самом изящном и приятном виде.
Только такие дамы высшего общества, как Annette Д., умеют в лучшем виде сервировать замечательных гостей. Они умеют так подать обществу писателя, артиста, путешественника, эмигранта или вообще такое лицо, которое не есть член общества, но которое украшает общество, что это лицо, как бы незначительно оно ни было, кажется чем то особенным обществу. Как хороший метр-д'отель подаст вам тот же кусок говядины, который вам есть не захочется, увидав его в грязной кухне, так, что вам этот кусок кажется чем [то] даже сверхъестественно прекрасным, так в нынешний вечер Annette подала своим гостям vicomt'a – как что то сверхъестественно утонченное, тогда как князь Андрей Волконский, игравший с ним каждый день на бильярде, видел в нем только мастера карамболировать и плохого плательщика в случае проигрыша.
– Mais c'est connu – l'entrevue du duc d'Enghien avec Buonaparte chez m-lle Georges,[929] – говорил vicomte.
– Ah, racontez nous cela, vicomte,[930] – сказала Annette. Так приятно отзывались слова: racontez nous cela, vicomte, Лудовиком XVI и Rambouillet'ом, vicomte отговаривался тем, что l'histoire est un peu scabreuse,[931] но Annette настояла, сделала большой круг вокруг vicomt'a и пригласила всех слушать рассказ vicomt'a о том, почему погиб герцог Энгиенский.
– Le vicomte a été personnellement connu de monseigneur,[932] – шепнула Annette одному.
– Le vicomte est un parfait conteur,[933] – проговорила она другому.
– Il est très bien, n'est ce pas?[934] – сказала третьему.
Кружок собрался красивый и vicomte был подан на блюде в самом изящном виде.
– Известно, что гениальные актрисы, как и m-lle Georges – я большой ценитель ее – подвержены так же, как и другие женщины, еще более других, стрелам бога любви. Иногда стрелы эти[935] вылетают из золотого колчана, но… и актриса – женщина и может иметь любящее сердце, – так начал виконт свой изящный рассказ, с тонкой улыбкой оглядывая слушателей.[936]
[Далее со слов: – Переходите сюда, chère Sophie, – сказала Annette Д. – Le vicomte va nous raconter,[937] – красавице княжне, дочери князя Василья… кончая: и опять успокаивалась в улыбке. – близко к печатному тексту. Т. I, ч. I, гл. III.]
Когда маленькие часы пробили на камине, она медленно приподняла брови, посчитала и, видимо, озаботилась чем-то, хотя это было в самую патетическую минуту рассказа. Боялась ли она опоздать на бал и делала свои соображенья о времени первой anglaise,[938] но vicomte заметил ее совершенное равнодушие к рассказу. Она на пальчиках, обтянутых перчаткой, делала как будто вычисления, чуть шевеля ими.[939] Когда в середине рассказа к ней обратился кто то с вопросом, как она находит это, она, хотя и не изменила своей улыбки,[940] видимо испугалась чего то.
После нее подошел ее старший брат[941] Иполит и задержал начатой рассказ. Несмотря на необыкновенное сходство с сестрою красавицею, этот брат был положительно дурен собою. Черты его лица были те же, как и у сестры, но у той всё освещалось жизнерадостной, самодовольной, молодой неизменной улыбкой и необычайной античной красотой тела, у брата напротив то же лицо неизменно выражало досаду и самоуверенную брюзгливость. Глаза, нос, рот – всё сжималось как будто в одну неопределенную и скучную гримасу. Кроме того, некрасивость его лица увеличивалась еще его странной манерой ходить, сидеть, говорить, брать и подавать руку и вещи и еще более странной одеждой. Этот молодой князь дипломат как будто дал себе обещание делать всё не так, как другие люди. Странности его еще тем поразительнее были, что они вытекали видимо не из особенности характера, а из заданного себе правила, так как странности эти постоянно переменялись. Он только приехал из-за границы и потому[942] некоторые люди полагали, что всё, что он делает, так должно делаться по новому, и даже[943] подражали ему.[944]
Молодой дипломат, приехав из-за границы, ходил не иначе, как чрезвычайно вывертывая и припадая на левую ногу, как будто она у него болела, садился не иначе, как в самую глубину кресла, вытягивая прямо перед собой ноги, подавал руку не иначе, как два пальца,[945] говорил он не иначе, как отрывисто и очень скоро, смотрел всегда и на всё, даже на чай, который брал, в лорнет, одевался всегда в синий фрак, застегнутый на все бронзовые пуговицы, палевые панталоны и в жабо такой вышины, что оно видимо мешало ему свободно дышать. Кроме того главное занятие его по приезде из-за границы состояло в том, чтобы списывать родословные, собирать все возможные гербы и печати и переписывать эти книги самому. Многие из слабых людей, видавших его, соблазненных той самоуверенностью, с которой он производил это, уже переняли многие его привычки, полагая, что в этом состоят приемы (bon ton[946] тогда не существовало) de la bonne compagnie,[947] когда вдруг князь Иполит стал ходить не хромая и чрезвычайно большими шагами и стал носить совсем другой жабо, с одним концом накрахмаленным и направленным кверху, а другим опущенным перпендикулярно книзу, стал сидеть иначе и стал заниматься не гербами, а гравюрами, которые он покупал и собирал везде и сам гравировал.
[Далее со слов: Се n'est pas une histoire de revenants?[948] кончая:… потом весь оборачивался быстро, как он всё делал, и смотрел долго на угол кресла. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. III.]
– Moi je vais prendre mon ouvrage,[949] – прокричала беременная Лиза от чайного стола и переваливаясь перешла в кружок vicomt'a, который в третий раз сбирался начинать, и, несмотря на недовольное презрительное лицо мужа, которого она скорее не умела, чем не хотела замечать, произвела перестановку и, усевшись, весело поправилась, приговаривая: «теперь мне хорошо» и попросила начинать.
– Когда я имел счастие видеть последний раз блаженной и печальной памяти герцога Энгиенского, – начал виконт, – в Етенгейме, я знал и он был так милостив ко мне, что намекнул на свое восхищение к таланту и к особе m-lle Georges. Я выразил свое удивление, когда он мог узнать ее, не бывши в Париже эти последние года. Герцог улыбнулся, как он один умел улыбаться, и сказал мне, что Париж не так далеко от[950] Мангейма, как это кажется, и я заметил un regard d'intelligence,[951] который он бросил на Тюмери, который жил с ним. Я не смел настаивать, полагая, что не имел права вызывать на доверенность.[952]
– Ваше высочество, – сказал я ему, – хотя я и не имею никакого права говорить вам свое мнение, но я считаю, что имя мое и верность королю et la sainte cause[953] позволяют мне сказать вам: Monseigneur, vous, votre vie appartient au roi et la France et[954] вы не имеете права рисковать ничем.
– Неужели вы думаете, что Буонапарте решился бы на что нибудь против меня. Мое имя и мой характер слишком обеспечивают меня.
– Я всего жду от друга цареубийц et un parvenu ambitieux. Il ne reculera devant rien.[955] Я сказал его высочеству, что я имел известие о открытии несчастного героя и мученика Кадудаля и о том, что полицейские агенты рыскали в Етенгейме и один из служителей его высочества мне казался подкупленным. Я высказал свое сомнение, но его высочество с этим рыцарством и отважностью, составляющей отличительную черту его фамилии…
– La maison Condé, branche de laurier greffé sur l'arbre des Bourbons, comme disait dernièrement m-r Pitt,[956] – перебил князь Василий.
– Monsieur Pitt a très bien dit,[957] – лаконически прибавил его сын Иполит, решительно поворачиваясь к окну и в лорнетку глядя на стору.
– Bref,[958] – продолжал vicomte, обращаясь преимущественно к княжне и княгине, которые обе не спускали с него глаз, – как открылось потом, он ездил в Париж до этого несчастного дня и сделал честь m-lle Georges посещать ее.
– Но у него было un attachement[959] к princesse Charlotte de Rohan Rochefort? – сказала Annette вопросительно. – Говорили, что он тайно был женат на ней.
– Одна привязанность не мешает другой, – отвечал vicomte, тонко улыбаясь. Княжна улыбнулась так же.
– В третьем году мне друзья писали из Парижа, что m-lle Georges не имела недостатка в поклонниках и что между толпами всех новых людей parvenu de la finance,[960] администраторов и всей этой дурной новой породы людей, которые теперь царствуют в Париже, она никого еще не выбрала, чтобы кинуть свой платок, когда в один вечер ее поклонники увидали Roustan, cette âme damnée, ce valet de cet autre valet qui s'appele Buonaparte[961] y дверей новой богини.
– Charmant! – прошептала маленькая княгиня, втыкая иголку.
– Почему же вы называете[962] Наполеона лакеем? – спросил вдруг толстый молодой человек весьма скромной и застенчивой наружности, который молча сидел до сих пор за спиной дам.[963]
Все глаза обратились на молодого человека. Князь Иполит ловил лорнетку, которую он упустил из руки, и, как только поймал, торопливо уставился на молодого человека.
Он покраснел, как краснеют только очень полнокровные и молодые люди, и с видимой борьбой и усилием, но как будто исполняя обязанность, проговорил:
– Я считаю его великим человеком, – и крупные капли пота выступили на носу и лбу юноши. Он оглядывался на всех, чувствуя, что сделал неловкость, но видимо готовый перенести всю тяжесть своей выходки.
– У каждого свое мнение, m-r Pierre, – подхватила Annette. – Я знаю, что вы защитник этого человека, но вы одни своего мнения. Продолжайте же, vicomte, не томите нас.
M-r Pierre испуганно, как пойманный школьник, оглядывался на всех и ничего не нашелся сказать. Он был смешон. Заметив его смущение, все, исключая князя Иполита, понемногу отвернулись от него, удивляясь, для чего было высказывать мнение противное всем, не умея поддержать его и, главное, зачем не уметь жить до такой степени, чтобы перебивать изящный рассказ, всем доставляющий удовольствие, выражением своих мнений.
– Когда все эти[964] gens de dessous terre,[965] добивавшиеся bonnes graces[966] великой актрисы, узнали, что соперником их делается их господин, все эти plats pieds[967] с подобострастием оставили поле свободным и исчезли, – продолжал vicomte с презрением, доказывавшим, что он никогда и никому бы не уступил места, – как я верно знаю, этот человек после всех своих ужасных поступков, которые он называет управлением государством, нашел не неприятным посвятить свои досуги и отдыхать от своих iniquités[968] в обществе самой прекрасной и даровитой женщины Франции. Несчастная m-lle Georges a dû faire de nécessité vertu.[969]
Посещения Бонапарте бывали большей частью вечером, через два или три дня. Он приезжал, отсылал кабриолет с Roustan и ужинал. В это самое время его высочество тайно ездил в Париж, видел m-lle Georges в театре и захотел быть у нее.
В слушателях произошло волненье. Все предчувствовали страшное столкновение.
– Ah! j'ai la chair de poule,[970] – пожимая плечиками, как будто от озноба, сказала маленькая княгиня. Муж ее, как будто удивившись, взглянул на нее.
– Очень интересно, – сказал он и, чуть заметно приподняв брови и эполеты, опять замолк в своей грациозной и ленивой позе.
– Ах, как он отвратителен мне, этот человек, – с искренним и страшным озлоблением сказала Annette.
Княжна красавица, оглянувшись на хозяйку, сочла нужным перестать улыбаться и выразить тоже отвращение. Пожилая дама, сидевшая весь вечер подле ma tante и перешедшая к кружку расскащика, покачала головой, значительно и грустно улыбаясь.
– Это ужасно, не правда ли? – сказала она.[971]
Князь Иполит с своей привычной находчивостью объявил быстро и громко.
– Я был в театре, когда она играла Клитемнестру. Я лучше люблю Corneille.
– В один вечер, – продолжал, оглядывая слушателей и оживляясь более и более, vicomte, – Клитемнестра эта, прельстив весь театр своей удивительной передачей Расина, возвратилась домой и думала одна отдохнуть от усталости, когда ей доложили, что незнакомец желает ее видеть.[972]
Служанка актрисы была дочь старого дворника из дома Condé. У отца ее был портрет, привезенный им из изгнания, и сходство молодого человека с портретом, хранившимся как святыня у ее отца, было до такой степени поразительно, что служанка стояла перед незнакомцем, как заколдованная, не имея сил говорить и не спуская глаз с прекрасного молодого человека.
– Скажи своей прекрасной госпоже, что l'ex vicomte de Rocroi желает передать ей очень важное поручение.
– Он был принят… – сказал vicomte и помолчав несколько[973] секунд, чтобы дать понять, что он не всё рассказывает, что знает, он продолжал. – На третий день вечером ему был дан другой rendez-vous[974] и, верный своему слову, как и все члены этого благородного дома, незнакомец, которого актриса узнала через свою служанку, явился ровно в полночь. Его ждал ужин, был накрыт на два прибора, но едва только он взошел, как послышался другой звонок и испуганная горничная, вся дрожа, бежит объявить, что это – страшный мамелюк, раб Буонапарте и что[975] страшный господин уже подъехал к подъезду.
Здесь француз, одушевленный видимым участием аудитории и вспомнив должно быть те счастливые минувшие времена, когда он декламировал Расина в гостиных Faubourg St. Germain и играл там на домашних спектаклях (драматическое искусство было специальностью виконта), вздумал окончательно прельстить своих слушателей и, сосредоточившись на минутку, сам импровизировал и продекламировал разными голосами следующую сцену:
« – Во имя бога, бегите! – сказала m-lle Georges, – бегите от того, кто приехал.
– Бежать! я? что вы говорите? я – бежать!
– Моя жизнь… что я? ваша жизнь в опасности!
– Но бежать… Я!»
– Хорошо сказано! – пробормотал князь Иполит.
Vicomte продолжал:
– Да, ваше высочество, вы должны бежать. Vous devez votre épée à votre roi et à la France,[976] – сказал vicomte, забыв, что он уже от себя сказал эту фразу.
– Вы знаете, кто я?
– Знаю: герцог Енгиенской, а знаете ли вы, кто ждет у крыльца теперь? Буонапарте.
– Что я слышу? Он – мой соперник!
Гениальная актриса повторила перед ним одну из великих патетических сцен, которые она создавала; она бросилась на колени и умоляла его спрятаться.
– Герцог сдается (продолжал vicomte уже в настоящем времени), его отводят в маленькую комнатку и накрывают корзиной для белья, на корзину кидают платья. И еще не кончена эта операция, как дверь откидывается сердитой рукой. Его злейший и беспощаднейший враг вошел.
Неожиданно в этом месте князь Иполит два раза произвел звук, который одни приняли за хохот, другие за кашель, и замолк. Остальные слушатели следили за каждым движением лица vicomte. Брови vicomt'a нахмурились и зрачки опустились вниз. Все поняли, что он в эту минуту изображал Буонапарте и сбирался говорить за него.
– Tu m'attendais?[977] – сказал Буонапарте. Лицо vicomt'a растянулось и притворная улыбка показалась на углах губ. Это говорила m-lle Georges.
– Je suis comme les anciennes châtelaines qui ne se mettaient jamais à table sans y faire placer les couverts pour le nombre connu des personnes. Je ne sais quand il vous plait de m'honorer de vos visites et je tâche de pouvoir toujours vous offrir à souper.[978]
– Теперь всем известно, – продолжал уже в эпическом роде расскащик, – что Буонапарте подвержен припадкам падучей, которые находят на него после минут бешенства. День, в который он приехал к m-lle Georges, был одним из тех дней. Едва он сказал два слова и выпил стакан вина, как с ним сделался припадок и он, не успев крикнуть Rustan, который был в передней, без чувств падает на земь. Можете себе вообразить ужас двух женщин: позвать Roustan – он может убить их, ежели он умрет, они подпадут подозрению отравления. И потом присутствие в комнате герцога. Что делать? Герцог, из своего убежаща услыхав голос Буонапарте, потом рыдания двух женщин и наконец молчание, осторожно вошел в комнату.
[Далее со слов: L'ennemi de sa maison[979]… кончая:… Бонапарте велел изобресть предлог заговора, схватил в Баденском герцогстве мученика героя и убил его. – близко к тексту Русск. Вестн. T. I, ч. 1, гл. VI].
– Un bâton de gueules, engrêlé de gueules,[980] – пробурлил князь Иполит.
– Насколько справедливы все подробности этой встречи – я не знаю, так они мне переданы людьми верными, но положительно то, что я сам слышал из уст герцога. Он раз сказал нам: да, от меня зависело подставить к носу Буонапарте пистолет вместо флакона. Но еще положительнее то, – заключил vicomte, – что в этой истории характеры лиц мученика героя и злодея узурпатора совершенно верны. L'ange et le démon.[981]
Действие, произведенное рассказом vicomt'a, было полное. Разговор, которым владел он один во время рассказа, рассыпался на мелкий говор изящных проклятий и ругательств на[982] бедного Наполеона. Плохо было бедному Наполеону. И хорошо, что он не слыхал этих разговоров. Он впрочем не любил таких разговоров. И часто за такие, переданные ему, разговоры во Франции, так наказывал маркизов и виконтов, дюшес и графинь, что они вперед уж этого не делали, молчали. Тех же маркизов и виконтов, которые вели себя хорошо и не рассказывали таких историй, он награждал званиями камергеров, камер-фрейлин и т. д. при своем дворе. И таких, ведущих себя очень хорошо, было очень много, гораздо больше, чем таких, как vicomte. И Choiseul и Baroche Jaquelin и Chevreuse и с gueules d'azur и с bâton de gueules et de lys,[983] которые все знал князь Иполит, все так охотно пошли в придворную службу и прекратили рассказывать истории, что Буонапарте откровенно выразился, вспоминая свой призыв к дворянству Франции во время Египетской кампании и их отказ, что quand je leur ai montré le chemin de la gloire, ils n'en ont pas voulu. J'ai ouvert mes antichambres, ils se sont précipités en foule.[984] Так что в то время, как у Annette Д. его так бранили, он жил спокойно в Лувре, считая себя самым лучшим человеком Франции и законнейшим наследником Карла Великого.
Никто из присутствующих не только не признавал его императором, никто не признавал его даже[985] человеком. В глазах vicomt’a и его слушателей это был какой то изверг рода человеческого, Cartouche, Пугачев, Кромвель, до сих пор еще ускользавший от заслуженной петли, которая одна была для него достойным наказанием.
– Это ужасно! – говорила маленькая княгиня, что то скребя в своей работе иголочкой. – Quel monstre que cet homme![986] Неправда ли? Подвиньте мне эту свечу.
– L'assassinat du Duc a été plus qu'un crime, ça été une faute,[987] – сказал вдруг[988] князь Иполит, слышавший эту фразу в Париже.
– Да, но отчего ошибка? – спросил вдруг князь Андрей, с своей гордой манерой откидывая голову. Князь Иполит стал смеяться, глядя на свою правую руку.
– Надеюсь, что это было его последнее преступление, – сказала Annette Д.[989] – Les souverains ne peuvent pas laisser impuni un pareil crime et laisser un Néron souiller le trône de la France.[990]
– Государи пришлют посланников присутствовать при коронации[991] узурпатора, – сказал виконт иронически.
– Кроме России, – почти вскрикнула ожесточенная Annette Д.
– Что они сделали для Лудовика XVI, для Лудовика XVII, для королевы, для Madame Elisabeth? – ничего. Поверьте, ничего.[992]
– La tyrannie a toujours eut d'heureuses prémices,[993] – опять прочел он стихи из Британикюса.
– Да, счастливые начинания, – подхватила Annette, – но теперь дело дошло до той степени, что монархи не оставят этого. Война будет решительная и не может же, à moins que се ne soit une punition du ciel,[994] не может же он победить всю Европу.
– Я бы пошла на войну, – сказала маленькая княгиня, – ежели бы меня приняли. Я бы завоевала этого злодея. Я рада, что André идет.
Князь Иполит, долго смотревший на маленькую княгиню в лорнет, вдруг вскочил, пересел к ней и стал показывать ей, рисуя на столе, как нарисован герб Конде. Княгиня улыбалась, как ни странен ей показался переход разговора.
Маленькая княгиня с князем Иполитом отделились от общего разговора, остальные продолжали казнить бедного Наполеона. Его частная жизнь, его семья, его привычки – всё было разобрано и всё было дурно. Только один толстый юноша, обративший на себя внимание своим неудачным вмешательством во время рассказа, не принимал участия в хулах на Буонапарте, хотя и подсел ближе к vicomt'y с видимым намереньем вступить в разговор, но только краснел и, как кот, оглядываясь то на того, то на другого, всякой раз на того, кто говорил.[995]
– Всё таки он – величайший полководец, – сказал князь Андрей.
– Полноте, всё дело в счастии и в слабых противниках, – отвечал виконт.
– Слава богу, император австрийцов назначил Макка главнокомандующим, – сказала Annette. – Говорят, что он великий полководец. Ежели бы был жив Суворов.
– О, Макк – великий человек.
– Надежда не на Макка, как бы он искусен ни был, – сказал Андрей Волхонский, – война, как шашки, где больше, те выиграют. У нас будет 600 тысяч против 250.
– Неужели оставят его на престоле Франции? – сказал виконт.
– Император будет тверд в своем намерении, – с грустью. свойственной ее речам о императоре, [сказала Annette]. – Он исполнит то, что объявил, он предоставит Франции избрать род правления. Он оставит именья эмигрантов за теми, кто их купил.
– Не продаем ли мы шкуру на живом медведе, – сказал князь Андрей. – А как вы думаете, какое правление пожелают французы, вы это знаете, виконт. Бурбонов?
Несмотря на свое одушевление в разговоре, Annette Д., как любезная хозяйка,[996] заметила молчавшего юношу и захотела le mettre à son aise.[997]
– Как вы думаете, захотят ли опять республики, вы еще недавно были в Париже, – спросила она.
Юношу вдруг прорвало.
– Я думаю, что вся нация умрет за величайшего человека мира, – начал он так быстро, как будто боялся, что опять ему придется молчать и что он не выскажет всего, что знает.
– Отчего? Почему вы так думаете? вы шутите? – посыпались восклицания. Но молодой человек, казалось, еще более одушевился этими воспоминаниями.
– Да, я был в Париже год тому назад, – продолжал он, – и не в Faubourg St. Germain, который весь теперь перешел на сторону императора и которому нужны только придворные титулы, а в народе, в армии.
– Ну, не все, m-r, позвольте вам заметить, – сказал vicomte.
Annette не знала, куда смотреть от неловкости и не могла себе простить, что пригласила этого юношу, не узна́в его. Она пригласила его из уважения к его отцу. Юноша был незаконный сын знаменитого богача и вельможи и не носил еще его фамилии. «Коли бы я знала, что он такой mal elevé[998] бонапартист». Но молодой человек был хуже, чем mal élevé и бонапартист. Он был якобинец.
– Всё равно, – продолжал он, – почти все. Он сам сказал: quand j'ai ou[vert] mes a[ntichambres]………….[999]
Ежели он казнил герцога Енгиенского, то это не ошибка и не преступление, они казнили многих и никто не знал. А человек, который подавил величайшую революцию – революция была великое дело. – Тут юноша показал свою молодость этим отчаянным и вызывающим отступлением. Ему всё хотелось сказать. – Он преступен не в том, что казнил герцога, а в том, что уничтожил республику, не он отдаст власть, которой злоупотребляла Директория. Его вызывали, он должен собрать все силы. И всех побил и еще побьет, потому что он представитель великих идей.
– Идей цареубийства? – воскликнула [Annette].
– Ну, это было дурно, но нельзя без крайностей. Величайшее дело мира. Убивая герцога, он выбирал между своей погибелью и погибелью ничтожного человека. – Он много и долго говорил, но никто не одушевился, один князь Андрей зажег огонь в глазах, любуясь на него.[1000] Сначала ужаснулись, но когда Annette увидала, что vicomte удерживается и что замять невозможно, она напала на него.
– А 18 brumaire, разве это не обман?[1001]
Vicomte: – Разве герцог был виноват, как сказал кто то, ежели бы он и был герой. Un héros de moins, un martyr de plus.[1002]
Маленькая княгиня: – A пленные в Египте?
Иполит: – Отец его был roturier.[1003]
Один князь Андрей не нападал. Молодой человек огрызался на всех и не успевал.
Молодой человек: – Он желает мира и равенства.
Князь Андрей: – Разумеется хорошего, иначе равенство ниже себя, с ловкостью человека, знающего, с кем [имеет] дело, a pont d'Arcole [2 неразобр.] au pays de sa personne.[1004] И великая мысль grandioso.
Он стушевал нападки Андрея. Разошлись недовольные. Князь Андрей выходил с ним.
– Ну как ты выстрелил, Петруша, ты никогда так ужасен, красен не был.
– Не могу.
М[аленькой] к[нягине] надевали сапоги. К[нязь Андрей] подавал, Иполит оглаживал воротник.
– И вчера вы совсем не то говорили. Вы всё меняетесь.
– Пускай, я говорю, что думаю.
Андрей презрительно на жену. Иполит уверяет ее, что он не поехал к посланнику для нее. Она: – Напрасно.
– Поедем, Lise, – строго.
Lise проходит. Иполит подсаживает. Андрей Пьеру (сзади): поедем чай пить ко мне.
Лиза из кареты: – Прекрасно, поедемте все.
Андрей: – Нет, спать пора. Пошел же, дурак! – на кучера.
Иполит поехал к посланнику, никак понять не может, как открыться в любви, (чувствует, что не то, а слыхал). Нет холостяка, который бы скверно не смотрел на жену.
Пьер жалеет еще, что многого не сказал. В карете она заигрывает:
– Что ты, милый, я что-нибудь сделала, я всё готова.
– Ничего, ничего. Всё хорошо. «Боже мой, на что я женился».
И со всей, не найденной в жене любовью, переходит к другу. Разговор о князе Василии. Он – идиот. Confidences[1005] отношений к жене.
– Ты слаб, но я завидую. О поэзии. Андрей не понимает. Об intérieur'e[1006] князя Василья.
– Брось кутежи с ним.
– Брошу.
Пьер едет домой, оргия Анатоля. Он принимает участие. Девка умнее его. Анатоль: гадость для гадости. Он, как красивая кукла, ничего нет в глазах.
M-r Pierre был неуклюж. Когда он встал, еще заметнее стала его неловкость. Толстый, сутуловатый, с жирными руками, висевшими как плети и которые он не знал, куда девать, он, как говорится, «не умел войти в салон» и еще менее из него выйти. Когда Annette Д. прощалась с Лизой и он, дожидая времени откланяться,[1007] переминался с толстой ноги на ногу, оглядываясь на всех и цепляя стулья, он был жалок. И еще удивительнее казалось, глядя на него, что такой человек, не умеющий совершенно держать себя в гостиной, тоже позволял себе иметь свое мнение и говорить неприличные речи.
Когда наконец Annette Д. повернулась к нему и с христианской кротостью, выражая прощенье ему за его выходку, кивнула ему и сказала:
– Надеюсь вас увидать еще, но надеюсь тоже, что вы перемените свое мнение, – когда она сказала ему это, он ничего не нашелся сказать, только наклоняясь замигал под очками и показал всем еще раз, как не пристала ему его выходка. Он сам, казалось, чувствовал это – краснел и смеялся.
Князь Андрей Болконский взял его за руку, проходя через столовую (Он, видимо находившийся с m-r Ріеrr'ом в близких отношениях).
– Ну, mon cher, я совсем не ожидал, как ты вдруг пустил в ход все каскады… – сказал он ему.
Князь Андрей подле m-r Pierr'a поражал еще больше своей изящной,[1008] изнеженной и неприступно-гордой[1009] осанкой. Он не был так развязен, как князь Иполит, который везде разваливался, хватал всё руками, и везде близко совал свой нос, но видно было, что ничто в мире не могло заставить этого невысокого, с маленькими ручками и ножками человека заставить смутиться, заторопиться или иначе, как высоко, нести голову и иначе, как сверху, смотреть на всех в мире.
Он отстал от жены, которая шла впереди, и взяв за руку m-r Pierr'a шел с ним, волоча по светлому паркету свою саблю, которую этот изнеженный человек, казалось, не мог и поднять, и чуть позванивая маленькими серебряными шпорами на маленьких женских ножках.
– Vous n'avez jamais été si terrible. Ты никогда не был так ужасен, – сказал он, утешая его.
– Не могу, – заговорил m-r Pierre, опустив голову, глядя через очки и останавливаясь.
– Вы совсем не то говорили месяц тому назад, m-r Pierre, – сказала маленькая княгиня, оглядываясь, – вы всё меняетесь, всё меняетесь.
– Говорю, что думаю, пускай меняюсь, – продолжал m-r Pierre. – Какже не видать ничего ни в революции, ни в Наполеоне, ничего, кроме личных интересов Бурбонов, потому что…
Князь Андрей не стал слушать продолжение этой речи, которую m-r Pierre начал с такой же живостью как в гостинной, и готов был в зале продолжать. Князь Андрей, вышел в переднюю и, подставив плечи лакею, накидывавшему ему бобровую шубу, хмурясь смотрел на пустой угол, прислушиваясь к болтовне своей жены с князем Иполитом, своей новой,[1010] растянутой походкой выбежавшим тоже в переднюю.
Он близко стоял подле беременной хорошенькой княгини, бормотал не шопотом, но и не так громко, как говорят обыкновенно, близко к ее лицу нагибая свое лицо.
Два лакея, один княгинин, другой его, дожидаясь, когда они кончат говорить, стояли с шубами и слушали с непроницаемыми лицами их непонятной для них французской говор. Княгиня, как всегда, говорила улыбаясь и смеясь слушала.
– Я очень рад, что не поехал к посланнику, – говорил князь Иполит, – что? скука…
– Прекрасный вечер. Неправда ли?
– Говорят, что бал будет очень хорош, – отвечала княгиня, предоставляя лакею обувать ноги теплыми сапогами. – Все красивые женщины общества будут там.
– Не все, потому что вас там не будет, – достало соображения сказать у князя Иполита и эта репарти так понравилась ему, что лицо его всё просияло от радости и он схватил салоп ее у лакея, толкнул даже его, и стал надевать княгине от неловкости или умышленно, никто бы не мог разобрать этого, долго не отпуская рук, когда салоп уже был надет, как будто обнимая ее.
Она, грациозно улыбаясь, отстранилась, повернулась и взглянула на мужа.[1011]
– Ты готова, Lise? – спросил он, не глядя на нее.
Князь Иполит торопливо надел соболью шубу, которая у него тоже не по людски, а по новому, на два вершка была длиннее пяток, и путаясь в ней, побежал на крыльцо за княгиней, которую лакей подсаживал в карету.
– Princesse, au revoir,[1012] – кричал он, путаясь языком так же, как ногами.
Княгиня, подбирая платье, садилась в темноте кареты, муж ее оправлял саблю. Иполит,[1013] под предлогом подсаживанья, мешал всем.
– Так приедешь ко мне ужинать, Pierre? – сказал князь Андрей[1014] молодому человеку, вместе вышедшему на крыльцо.
– Позвольте, – обратился он по русски к Иполиту и резко металически произнося это слово.
– Приеду, – сказал голос Pierr'a.
Дверца захлопнулась.
– И прекрасно, приезжайте. Я спать не хочу, – сказал голос княгини. – Приезжайте же, m-r Pierre.
– Ainsi vous permettez, madame,[1015] – пробурлил князь Иполит.
– Дурак! – опять так же резко послышался голос князя Андрея. Никто не знал, к кому относилось это слово.
«Разумеется, не ко мне», убедился князь Иполит.
– Пошел, – опять прозвучал металический голос и форейтор тронул и карета заскрипела по снегу.
Князь Иполит смеялся отрывисто, стоя на крыльце, дожидаясь своей кареты. Когда он сел, он еще смеялся чему то.
Князь Иполит, как настоящий светский человек и человек очень элегантный,[1016] не мог не знать, что человеку его сорта прилично иметь любовную связь в свете.
Пример успехов его брата всегда возбуждал в нем зависть, которой он не мог удовлетворить. До сих пор он был несчастлив в светской любви. Он не мог похвастаться хоть сам перед собой (он был не хвастун, а в душе правдивой молодой человек), не мог похвастаться ни одной победой в том обществе, к которому сам принадлежал. И это мучало его.
Приехав из за границы, он решил, что в Петербурге по крайней мере, где он – сын вельможи и только что возвратившийся из чужих краев – merveilleux[1017] (как называли львов того времени), ему не трудно будет успеть. Выбор его пал на маленькую княгиню Б.
Подавала ли эта маленькая веселая женщина или не подавала ему повод сделать этот выбор, этого он не мог сообразить, да и не находил нужным. Точно так же, как в толпе пьяной черни при виде красивой молодой женщины оскаливаются рожи и слышится цинический смех, соединяя какую то нечистую мысль с видом женщины,[1018] точно так же в свете, только иначе выражаясь, в толпе молодежи, танцоров, говорунов, дипломатов, явление женщины производит тоже нечистое впечатление. И нет того юноши, который бы, глядя на нее, не сказал себе:[1019]
– Elle est très bien! Elle est gentille. Charmante! Quel pied, quelle bouche! Quelle gorge….[1020] И улыбочки, и знаки. Les jeunes gens font la cour aux jeunes femmes.[1021] Что ж тут дурного? И князь Иполит делал честь маленькой княгине de lui faire une cour très assidue.[1022] Эта cour продолжалась уже всю зиму. Некоторые дамы и товарищи его, радуя его, посмеивались ему о его страсти к княгине Болконской, но он признавался себе, что дело его нисколько не подвигается и что должно быть у других это делается иначе.[1023] Ему смутно казалось, что необходимо предпринять что нибудь решительное, но при мысли о том, что он предпримет, его обхватывал страх чего-то и он начинал мычать что то и вертеться.
Отправляясь все таки к посланнику, он обдумывал свои поступки в этот вечер и <остался> ими не доволен. «Надо предпринять…» Но тут какой то страшный, непреодолимый внутренний голос говорил ему: «Чтоо? Смотри!» и он пугался и, ужимаясь в шубе в угол кареты, он жался и смеялся робко и отрывисто.
Князь Андрей, между тем, сидел нахмуренный и мрачный в своем углу кареты далеко от жены, уверенный, что никто не видит его в темноте. Он не отвечал ни слова на веселое щебетанье своей жены, которое не изменялось ни в гостиной при толпе, ни в карете с глазу на глаз.
– Как хороша была княжна! Какие у нее два брильянта в волосах! Я люблю брильянты, что ни говори. A vicomte очень мил.[1024] Что Annette не выйдет замуж? Как глупы все мущины, что никто на ней не женится.
Так болтала она. Молчанье мужа однако и при ее совершенном отсутствии наблюдательности поразило ее.
– André! Милый! Отчего ты молчишь? Уж я не сделала ли что нибудь? Не сердишься ли ты на меня? – вдруг обратилась она, придвигаясь к нему.
– Нет, за что же мне сердиться. Нет, ты ошибаешься… Все хорошо, – отвечал тот же голос мужа, сухо, холодно, после непродолжительного молчания, своим звуком уничтожая смысл слов и давая им противуположное значение.
И что ему было сказать? Он ни в чем не мог упрекнуть свою верную, милую, добрую жену, которая под сердцем уже носила залог своей любви и верности. Она дала ему всё, что обещала: красоту, веселость, любовь, верность и обещала потомство. В чем же было упрекать ее? Никто не может помешать человеку из толпы скалить зубы и хихикать, глядя на хорошенькую женщину, ни князю Иполиту faire la cour à une jolie femme.[1025] Она не будет ни виновата в том, ни менее чиста. Это знал князь Андрей и он слышал и видел это зубоскаленье уже год. Он знал, что это естественно и иначе быть не может.[1026] В нынешний вечер он в первый раз почувствовал, что ему тяжело, что ему стыдно. И стыдно от человека, которого он считал ничтожнейшим идиотом.
И гордость, безграничная гордость его возмутилась, расстроила[1027] привычное спокойствие и спутала все его мысли и чувства. Он стал несправедлив и зол, убеждаясь, что он только справедлив.
«Боже мой, зачем я связал себя навеки с этим бездушным, пошлым существом?», думал он, отстраняясь от жены и без причины чувствуя ненависть к ней. «Я думал спастись от ничтожества и[1028] низостей жизни в счастии семьи. Я думал, она будет достойна, как я, и что вместе с ней легче будет презирать всё; и, вместо этого, вся пошлость мужа или дурака, слепого и равнодушного к своей чести, или придирчивого ревнивца, унижающего самого себя сомнением в себе. И нет выхода! Ужасно», думал он. «И ничего, ничего, кроме порханья, болтанья и этой вечной веселости, прикрывающей тупость и бесчувственность. Она не в состоянии ни почувствовать, ни понять моих страданий. А я не в состоянии унизиться, чтоб сказать ей. Боже мой, зачем я женился».
Как будто в подтверждение его мыслей, маленькая княгиня с своей ясностью понимания, в словах его не слышала ничего, кроме успокоительного значения слов и не поняла тона, которым они были сказаны.
– А я боялась, что тебе что нибудь не понравилось во мне, – сказала она, придвигаясь к нему. Она взяла его руку и, заворотив перчатку, поцеловала ее. – Ты знаешь, милый, я всё тебя боюсь и всё готова для тебя сделать.
– Ах, да, – продолжала она, – ты видел я смеялась за чаем. Можешь себе представить, наш маленький князек всё время ворочался, пока я разливала чай. Он будет чай любить, André! – И она засмеялась своим звучным смехом и, взяв за голову, поцеловала[1029] мужа[1030].
– «А я ее не люблю», подумал князь Андрей Б[олконский] с тоской в сердце. «Да я не люблю ее!»[1031]
Карета остановилась у подъезда большого дома на Фонтанке. Вслед за княжеской каретой подъехали сани m-r Pierr'a и он вошел за ними.
Княгиня прошла в свои комнаты, князь читал письма, без него привезенные с почты.
– Извини, Петруша, – сказал он, отрываясь от письма. – Накрывайте ужинать, – обратился он к лакею.
Они прошли в кабинет.
Петруша взял между тем первую попавшуюся ему книгу с полки, это были записки Кесаря, и сдвинув два стула, на один поставил ноги и открыв книгу из середины,[1032] читал, облокотившись или скорее повалившись на руку, с таким спокойным вниманием, как будто он часа два читал не отрываясь и сбирался читать еще столько же. M-r Pierre имел это странное свойство читать всегда и всё с одинаковым интересом.[1033]
– Хорошие вести, Pierre, – сказал князь Андрей, подавая ему одно письмо, – прочти. А другое от отца. – Одно письмо было от Кутузова, который соглашался принять князя Андрея опять в адъютанты, другое от отца, который в первый раз после сватьбы сына писал, посылал благословение молодым и даже приглашал их приехать.
– А! – сказал Pierre и, разложив письмо на страницы Кесаря, так же внимательно стал читать его. – Так ты идешь на войну, это решено?—сказал он, поднимая голову и глядя через очки.
– Да. А вот от отца.[1034]
Pierre прочел также лежа.
– Хорошо, – сказал он и хотел продолжать читать Кесаря, когда в соседней комнате зашумело платье княгини и он, скинув ноги, оправил очки и волоса.
Я сказал, что нет того молодого холостого человека, который, встречая в свете или часто ездя в дом к молодой красивой женщине, не подумал бы хоть раз: «А что как я вдруг влюблюсь в эту даму и она [в] меня влюбится?» Но m-r Pierre, почти живший у князя Андрея во время своего пребыванья в Петербурге, никогда не думал об этом.
Он в простоте своей души радовался <на> этих двух людей, на их семейное счастье, которое ему казалось совершенным, и даже никогда не спрашивал себя: могло ли бы ему достаться такое счастие, и потому никогда не завидовал. Мысли m-r Ріеrr'а постоянно были заняты самыми важными <философскими> и государственными и военными вопросами. M-r Pierre мечтал быть оратором, государственным человеком в роде Мирабо или полководцем в роде Кесаря и Наполеона. Он, менее всех в мире рожденной к такой деятельности, считал себя рожденным для нее. На все житейские события жизни он смотрел кротко и равнодушно, как будто из неизмеримой дали. Ему было всё равно, только бы не трогали его умственных интересов.
Андрея Б[олконского] и его жену он любил, но никогда не спрашивал себя, что они за люди, как и зачем живут. Они его любили. У них было хорошо, весело, молодо, всё ново с иголочки, начиная от квартиры и посуды, до их лиц, с тем лоском свежести, который всегда бывает у молодых, jeunes mariés.[1035] И он любил бывать [у них] больше, чем у кого нибудь в городе. Он так сжился с ними, что у одних у них ему не бывало неловко.[1036]
Несмотря на хорошие вести писем, лицо князя Андрея отразило опять ту же гордую, холодную[1037] презрительность, которая выражалась в нем во весь вечер, и огонь, загоревшийся было в глазах при чтении писем, потух опять при входе жены.
Узнав о содержании писем, она выразила радость, но радость ее была незаметна. Она всегда была радостна. Тот же смех. Тот же блеск глаз и белых зубов из под короткой губки. Она села в кресло у камина на привычное свое место в кабинете мужа и, сложив маленькие ручки над возвышением талии (уже поздно было работать) устремила глаза на огонь. И глаза эти смотрели, как будто вглубь в себя – глаза смотрели кротко, радостно и серьезно, что так странно было с ее всегдашним оживлением, глаза смотрели матерински. Чуяла ли она опять движения ребенка, или думала о предстоящей разлуке с мужем, но она молчала.
– Да собственно он что, Кутузов? – сказал Pierre.
– Главнокомандующий![1038] Он назначен. Я говорил, – сказал князь Андрей с своим видом всезнания. – Он оглянулся на жену. Ему неприятно было, что она пришла, неприятно было, что она ничего не говорит о предстоящей разлуке.
– И вы выступите против Наполеона?! – сказал Pierre. – Я не понимаю.
– André![1039] – сказала Лиза, улыбаясь. Она всегда улыбалась, такая у нее была привычка, а улыбка эта раздражала мужа,– разве ты поедешь в армию?
Он пожал плечами.
– Нет не поеду, я буду в Петербурге ездить по балам, – сказал он сухо.[1040]
– Нескоро еще? – сказала она. – Князь Иполит мне говорил, что война никогда не бывает зимой.
– Ты не будешь ужинать, Lise? – не отвечая спросил муж. – Ты бы шла спать.
– Нет, не буду,[1041] я пойду. Прощайте, m-r Pierre. Какой вы спорщик. – И она всё улыбалась. – Bonsoir, André.[1042] – Она поцеловала его в лоб. Он поцеловал ее руку. Она, шумя платьем, молча вышла из комнаты.
Князя Андрея что то кольнуло в сердце при звуке последней двери, которую она за собой затворила. Как будто он виноват был перед ней. «Милое существо», думал он, «но я не могу любить его», и опять унижение мысли князя Иполита о его жене и о нем мучало его. Они помолчали.
Андрей снял мундир, надел кафтанчик и, как будто стряхнув с себя тяжелые мысли, совсем другой, веселый и спокойный, вышел в столовую.
Когда он сидел за ужином, глядя на добродушное толстое лицо Pierr'a, сидевшего против него,[1043] глаза его горели непривычным блеском оживления – всё таки гордого оживления, и дружбы, и все гордой, покровительственной дружбы. Казалось, чем больше в нынешний вечер он потерял надежды на счастье с женой, тем сильнее в нем становилась[1044] потребность дружбы. Он не спускал глаз с доброго круглого лица Pierr'a и постоянно заигрывал с ним и ласкал его, как заигрывают и ласкают любимую женщину.
Pierre[1045] иногда отрывался от еды, чтобы[1046] высказать всё, что он хотел, иногда отрывался от разговора, чтобы есть очень много и быстро, почти не жуя, всего, что подавали.
– Ты был очень хорош, – говорил князь Андрей. – Тебя, как плотину, прорвало[1047] и m-lle Annette надо было видеть.[1048] То хорошо, что ты один из всех говорил. Коли бы не ты, то во весь вечер мы бы живого слова не услыхали.[1049]
– Да, нет, – поднимая голову и пережевывая сказал Pierre.– Нет, ты заметил анекдот Иполита. Очень хорош. Очень хорош…
Князь Андрей не отвечал. Он был слишком горд, чтобы смеяться над кем нибудь за глаза, особенно над таким жалким человеком, как князь Иполит.
Замечательно было, что князь Андрей, который часто бывал mordant[1050] в глаза, никогда за глаза ни про кого не говорил того, чего бы он не мог сказать ему в глаза.[1051] И это было не правило, но инстинкт, вытекавший из того же убеждения, что равных ему никого не было.
– Знаешь, что я открыл? – продолжал Pierre. – Я у них живу теперь и видаю его часто. – (Pierre, приехав в Петербург, остановился у князя Василья по желанию отца, который был дядя князю Василью.) – Я прежде думал, что Иполит только странен, но все таки человек, как человек, теперь я открыл,[1052] что он просто идиот, да, просто идиот. Ты знаешь, он не может счесть 25 и 36. Ни за что, я пробовал. Вот странно-то.
Князь Андрей поморщился.
– Ну, что говорить про это. Скучно.
– Но он добрый и честный малый. Право, но совсем, совсем идиот. Это он с детства.
– Одного я не понимаю, для чего ты остановился у них и отчего ты ко мне не переедешь.
– Граф хотел, чтоб я у них остановился. (Pierre называл графом своего отца). Ну, а потом неловко. Да и чтож, они славные люди.
– Гм, – сказал князь Андрей.
– Я знаю, – подхватил Пьер, – строго смотреть на них, вся эта семья такая comme il faut и grand seigneur,[1053] вся эта семья грязнее грязи. Анатоль это какой то кусок мяса, с одними физическими похотями. Иполит идиот. Отец ни то ни се, а сестра… Это удивительно… я никогда не видал, чтоб она чему нибудь была рада или чем нибудь огорчена. Я никогда не видал, чтоб она взяла книгу. Я ей дал раз потихоньку от отца la Nouvelle Héloïse. Она говорит скучно, Radcliffe скучно, Adèle de Sénange скучно. Вот не знаю, на ком бы я не мог жениться, только не на ней. Это тот же Анатоль, красивый кусок мяса в юпке.
– Ты не знаешь женщин, – сказал князь Андрей. – Одно, моя душа, – прибавил он ласково и покровительственно. – Зачем ты водишься с князем Анатолем К[урагиным]. Зачем? Я знаю, что тебя все любят, но тебе не надо любить всех. Ну, что у тебя с ним общего? Зачем эти кутежи?
– Да это правда, твоя правда. Сколько раз я говорил сам себе, что не буду с ним кутить. И голова болит, и гадко вспомнить, и денег стоит это пропасть. У меня опять нет, – сказал он, как будто удивленно.
– Я тебе дам еще, – сказал князь Андрей. Он достал красивый, новенькой портфель, разложил его, открыл пергаментную тетрадку. – Вот твой счет. Сколько тебе, 100 р. довольно? – Он достал кошелек с золотом из кармана и отсчитал деньги, потом неторопливо, чисто записал в пергаментную тетрадку и уложил в карман.
– Да сколько же я тебе должен? – тяжело вздыхая и преступно улыбаясь сказал Pierre. – Я забуду и забыл.
– Не бойся, я за тебя помню. За тобой нянька хорошая, – и ласковый, особенно поразительный нежностью, взгляд князя Андрея остановился на Пьере.
– Нет, я даю честное слово, что я больше не буду кутить с ним, – отвечал он на этот взгляд. – Этот Анатоль…
– Ну, они славные люди и оставь их в покое, – улыбаясь сказал князь Андрей, видимо умышленно переменяя разговор, – ты ведь мне тоже дал Гете[1054] баллады и велел прочесть. Я прочел.
– Ну чтож? неправда ли удивительно.[1055]
– Это не моя книга, не для меня. Я нахожу, что все это неправдиво, утрировано. И потом, comme dit Voltaire, tous les genres sont bons hors le genre ennuyeux,[1056] a это скучно.
– Как, это скучно! – И Pierre начал декламировать Gott und die Baiadere. – Нет, я не понимаю, как ты умен, чувствителен и ты не понимаешь. Прежде, когда ты мне говорил, что Раеsіllо для тебя хуже генерал-марша, я думал, ты шутишь, или в ушах у тебя чего нибудь недостает, но выходит, ты просто лишен поэзии.
– Не думаю. Расина я люблю. Это поэзия. Вольтера… но эти ручейки для меня всё равно, что сонаты. Que me veut cette sonate? и que me veulent ces vers?[1057] Voltaire другое дело и Rousseau я люблю, но только не Nouvelle Héloïse, a Contrat social. Эту поэзию я понимаю. C'est grand.[1058] Я понимаю и твое одушевление к революции. Я аристократ, да, но я люблю великое во всем. Я не разделяю этих мыслей, но тут есть поэзия, я понимаю. Я понимаю, как можно обожать такого человека, как le petit caporal, хотя и не обожаю его, и с удовольствием пойду драться против него. Эту поэзию я очень понимаю. А остальное[1059] эти Илиады и Шекспиры и m-me Suza все это для дамских альбомов. Ну эта твоя Gott und die Baiadere. Was soll das eigentlich bedeuten?[1060] И когда это было, и зачем это все. И отчего это неясно. Признак величия – ясность.
Pierre с ужасом слушал святотатственные для него речи своего приятеля, но улыбался через очки, глядя на него.
– Нет, ты лишен этого. В тебе нет этого чувства. Подумай пожалуйста. Я понимаю и Гете, и Вольтера, и Nouvelle Héloïse, и Contrat social. Отчего же ты только одно? Ты лишен большого счастья. Вот я прочел эту пьесу и мне слезы выступили и не оттого, что я выпил. (Я выпью сколько хочешь <и мне не будет так хорошо, как от этого>).
Князь Андрей спокойно улыбнулся, давая этой улыбкой чувствовать своему собеседнику, что он угадывал и ждал это возражение.
– Я тебе и[1061] завидую. Ты все любишь, и тебя всё и все любят. Ты слаб характером, ты каждый день изменяешь мнения, ты бестолков, но я бы желал быть таким, как ты, да видно каждому свое. Ты[1062] счастливее меня.
– Этак князь Иполит еще счастливее нас, – шутя сказал Пьер. Князь Андрей нахмурился. Он встал и велел подать вино в кабинет. Pierre хотел ехать, но князь Андрей задержал его.
– Погоди, посидим, допьем это вино.[1063] – И он задумчиво глядел на налитой стакан. Пьер никогда еще не видал его таким. Спросить, что с ним, разговорить его, Пьер не смел и на него, на ближайшего человека, так действовало это взятое о себе убеждение всеобщего превосходства, что и Пьеру оно казалось несомненным.
Они молчали.
– Скверно жить, душа моя, – сказал князь Андрей, прямо взглянув на Пьера, вызывая его.[1064]
– Отчего?[1065] Je suis un bâtard,[1066] я незаконный сын без замени, без положенья, в долгах,[1067] а всё я ни с кем не променяюсь. А ты, всё то, что люди называют счастьем, то у тебя есть. Чего тебе[1068] еще?[1069]
– Никогда не женись, вот что, – вдруг начал князь Андрей,[1070] приходя мгновенно в сильнейшее нервное раздражение, глаза его блестели, голос дрожал. – Не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что я сделал всё, что мог, и до тех пор, пока ты не[1071] перестанешь любить женщину и не увидишь ее ясно. Женись стариком и женись без любви. Да. Ежели ты ценишь себя,[1072] то тебя на каждом шагу мелкими булавками будут пронизывать твое сердце. Ежели ты ждешь от себя чего нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя всё кончено, всё закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом. И где идиот нечаянно тебя будет мучать так, что ты не будешь в состоянии избавиться от него. – Пьер снял очки, отчего лицо его изменилось, еще более выказывая доброты, и удивленно глядя на друга. – Моя жена, – продолжал князь Андрей, глядя на его удивленное лицо, – моя жена прекрасная женщина, я ни в чем не могу упрекнуть ее, но что бы я дал, чтобы разжениться. Ежели я тебе говорю, то я и ей говорил. Карьера моя – а, бог знает, какая она могла быть, я на малом не помирюсь – карьера погублена. Отец – видел его письмо – он мой лучший друг, и нет лучше его человека.[1073] Нет другого. Отца я потерял почти; карьеры не может быть и не будет, и за всё это что? Видеть, как какой нибудь идиот хохочет из за угла, глядя на мою – на мою жену и ждет чего… чтоб я ему уши выдрал? Нельзя, я осрамлю себя.[1074] Нет, это ужасно.
– Я тебя не понимаю, решительно не понимаю, – отвечал Пьер, растирая себе переносицу.
– Не будем говорить об этом… не будем.
Разговор не шел дальше.[1075]
– Когда Кутузов едет?
– Через месяц. Поеду к отцу, коли он полюбит Лизу, оставлю ее у него и поеду. Иначе я должен отказаться от всего. Она должна родить.
Вошел лакей: княгиня[1076] приказали просить к себе.
– Сейчас.
Князь Андрей не шел и молчал.
– Ты странный нынче, – сказал Pierre, – прощай до завтрого.[1077]
– А ты долго не будешь спать, я вижу по твоим глазам, – прибавил Pierre, оглядываясь.
– Да,[1078] долго. Прощай.
– André, я не могу заснуть, ты на меня сердишься? – сказала княгиня, розовенькая, в белом чепце и кофточке, лежа высоко на подушках. – André, за что ты меня не любишь? Да? не любишь? – И она заплакала.
Но князь Андрей не сказал, как он обещал своему другу, не сказал, что он ее не любит, хотя он больше чем когда нибудь чувствовал это в эту минуту. «Она беременна, слезы могут повредить ей», и он насильно целовал хорошенькую плачущую женщину.
Князь Василий, у которого гостил m-r Pierre, жил у Обуховского моста в огромном казенном здании, занимаемом тем управлением, в котором он был начальником. Внизу, с улицы, была его огромная квартира. Во дворе были подъезды квартир его сыновей. Пьер жил в комнатке, занимаемой прежде секретарем князя, на том же подъезде, где была и квартира Анатоля.
Когда он подъехал, он заметил свет в окнах Анатоля и у кры[льца] карету и несколько саней.
«Опять кутеж и игра верно. Не зайти ли?», подумал он и совершенно забыв обещание, данное князю Андрею, разорвать сношения с Анатолем. <«Спать не хочется, книжки нет, все прочел», подумал он и> так ему скучна показалась своя квартира, которую он себе живо представил с сводами на потолке, с одной свечкой, заспанным лакеем, он вошел к Анатолю. Дверь была незаперта. В передней никого не было; валялись пустые бутылки, в углу гора изогнутых карт, плащи и шубы, догоревшие две свечи, которые, верно, начал переменять лакей и бросил, оторванный за другим делом. Он скинул шубу на ларь. Из покоев слышалась возня, хохот, крики, удары по чем то, как молотком, и опять говор и[1079] крики, не менее шести или восьми человек вместе.
Он вошел. Всякому, не видавшему того прежде, человеку показалось бы то, что он увидал, домом сумашедших. А это были все молодые, красивые и, многие из них, умные, образованные и даровитые люди. Человек шесть мущин,[1080] только по штатским или кавалерийским с кантиками панталонам можно было различать[1081] их звание, толпилось около окна, все что то кричали, принимая участие в работе лакея, выставлявшего раму.[1082]
– Я держу за[1083] сер Чаплица 100 рублей, – кричал один.
– И, смотри, не поддерживать![1084]
– А я за Долохова. Разними, Анатоль. Одним духом, иначе проиграно.
– Выбей. Скучно. Петров,[1085] давай бутылки… так кричали все эти люди, перебивая один другого.
– Стойте, господа, вот он, Pierre, – закричал Анатоль. – Он будет судья. Согласны?
– А Петр! Петруша! Pierre le grand. Pierre le gros![1086] – закричали со всех сторон, обступая его. Видно, князь Андрей был прав. Все любили этого Pierr’a и на всех[1087] красных, бледных и с красными пятнами лицах выразилась[1088] радость при виде толстого лица Pierr'a, который, сняв очки и протирая их, улыбаясь смотрел на всю эту толпу.
– Ничего не понимаю; в чем дело? – сказал он.
Как это часто бывает с пьяными, как с детьми или с баранами, чувство, выраженное одним,[1089] мгновенно сообщается всем. Шумная радость Анатоля сообщилась всем его гостям.
– Качать его! – послышался голос.
– Качать! Качать! Федька, простыню. Нет, ковер.
– Стойте. Он не пьян. Дай бутылку целую.
Анатоль взял бутылку шампанского, отбил горлушко и с стаканом подошел к Pierr’y.
– Прежде всего, пей!
Pierre стал пить стакан за стаканом и покорно выпил почти всю бутылку. Анатоль стоял подле, серьезно глядя своими оловянными большими глазами попеременно на стакан, на бутылку и на рот Pierr’a.
Анатоль был красавец. Большой ростом, полный, белый, румяный; грудь у него была так высока, что шар – голова[1090] у него всегда откидывалась назад и что он, как будто, не мог сгибаться. Небольшие усы,[1091] густые, русые волоса и навыкате черные глаза, которые похожи были на стеклянные глаза кукол. Глаза эти, казалось, были сделаны не столько для того, чтобы смотреть, сколько для того, чтобы на них смотрели. Они и губы никогда не изменяли выражения. Что он был пьян, видно было только по красному лицу, по еще более неестественно выпученной груди и по большей, чем обыкновенно, разинутости глаз.
– Ну пей же всю, а? – сказал он серьезно, как он все и всегда делал, подавая последний стакан Pierr’y. – А? – прибавил он, по своей привычке к каждому слову прибавлять вопросительное «А?».
– Нет, не хочу. Ну, в чем дело?
– Пей же всю. А? – продолжал Анатоль, разевая больше глаза и поднося своей мохнатой, белой, голой до локтя рукой недопитой стакан.[1092] Он имел вид человека, делающего важное дело, и вид происходил в особенности от того, что он всю энергию свою в эту минуту употреблял на то, чтобы держать стакан прямо и сказать именно то, что он хотел сказать.
– Говорю, не хочу, – отвечал Pierre, надевая очки и отходя прочь. – Об чем вы кричите?
Анатоль постоял, подумал и, сообразив, что Pierre так и не выпьет стакану бросил его на пол.
– Эй! подбери![1093]
Вот в чем было дело. Они из театра приехали к Анатолю. Играли в фараон. Анатоль проиграл немного и бросил. Он не имел страсти к игре, а играл по привычке. Один конногвардеец проиграл много, а Долохов выиграл у всех. После игры стали ужинать.[1094] Англичанин, который был в этом обществе, хвастал, что он перепьет всех.[1095] Англичанин предложил пари, что сразу выпьет бутылку рома.[1096] Долохов, который больше всех выиграл, сказал, что это выпьет всякой и что он предлагает выпить бутылку рому, не отпуская от рта и сидя на окне пятого этажа и спустив ноги наружу. Англичанин предложил пари. Анатоль держал за Долохова, т. е. что он выпьет, другие – против, т. е. что не выпьет; и в ту минуту, когда вошел Pierre, лакеи выставляли раму в окне, которое, хотя было только в третьем этаже, было достаточно высоко от тротуара, чтобы упавший с него убился до смерти. С разных сторон пьяные, но дружелюбные лица рассказывали Пьеру в чем дело, как будто видя в том, что Пьер будет знать дело – какую то важность.
Когда Пьер с трудом понял, он[1097] улыбнулся своей доброй и гнилозубой улыбкой,[1098] ничего не сказал и только посмотрел на Долохова. Граф Долохов, тот, который выиграл в нынешний вечер и готовился делать опыт, был[1099] гвардейского пехотного полка офицер, среднего роста, мускулистый, весь сбитый, с широкой и полной грудью, чрезвычайно курчавый, с светлыми голубыми глазами. Ему было лет двадцать пять. Он не носил усов, как и все пехотные офицеры, и рот его, составлявший поразительную черту его лица, был весь виден. Рот этот был чрезвычайно приятен, несмотря на то, что почти никогда не улыбался,[1100] линии его, это[го] рта, были чрезвычайно тонко изогнуты. В середине верхняя губа энергически опускалась на толстую нижнюю острым клином; в углах образовывались постоянно что-то вроде двух презрительных улыбок, по одной с каждой стороны, а все вместе, и особенно в соединении с прямым, несколько наглым, но огненным и умным взглядом, составляло впечатление такое, что никто не проходил мимо этого лица, чтоб не заметить его и не[1101] сказать себе:– вот так рожа! Красивое и странное лицо. Женщинам, без исключений, Долохов нравился так, что он искренно смеялся, когда ему говорили о безупречной женщине. Он еще не встречал таких, которые бы для него не готовы были[1102] забыть всё. Долохов был молодой человек хорошей фамилии, но не богатый, однако он жил роскошно и постоянно играл. Он почти всегда выигрывал, но никто, и в отсутствии его, не смел бы приписать его постоянный успех чему нибудь другому, кроме [как] счастью и, главное, постоянно среди попоек, светлой голове и[1103] непоколебимой силе воли. Ежели он говорил раз, что сделает что нибудь, то все знали, что он исполнит свое слово. Теперь, когда он затеял свою опасную штуку, пьяное общество приняло особенное, живое участие в его намереньи именно потому, что знало, что сказанное им будет сделано. «Так я и знал – лихо!» сказала молчаливая улыбка Пьера. Остальное общество состояло из трех офицеров, англичанина моряка, известного своей способностью много выпить, одного москвича, старого кутилы и игрока, и одного известного в то время музыканта и повесы. Бутылка рому была принесена, раму выставлял лакей,[1104] привыкший ко всему, не робея и грубо отмахиваясь от советов господ.
Из всех этих людей, за исключением старого кутилы москвича и англичанина, человека[1105] иссушенного и уже не первой молодости, из всех этих людей, казалось, выпирал избыток молодости[1106] и энергии. Несмотря на пьяное их состояние, все они были разнообразны, но все в своем роде хороши собой и преисполнены силы, которую не знали куда девать, и какой нибудь государственный человек, полководец или молодая одинокая женщина, ежели бы подсмотрели их в эти минуты, одинаково бы пожалели, что не нашли этим силам более сообразного с выгодами каждого употребления.
Бросив стакан, Анатоль, не переменяя выражения, с выпученной грудью, не обходя и не прося сторониться, продавил своим тучным телом толпу у окна, подошел к раме и, так же бесстрастно как он все делал, обернув обе белые руки сертуком, валявшимся на диване, ударил в стеклы и пробил в двух местах обе рамы.
– Ну, вот, ваше сиятельство, – сердито сказал лакей, – только мешаете и ручки порежете.
– Пошел, дурак! А? – Анатоль видел, что то, что он сделал, было напрасно, и рассердился. Кто то догадался взяться за перекладины рам и тянуть наружу. Несколько рук взялись, потянули и выломали рамы так, что можно было сесть.
– Сломай верхнюю перекладину, а то скажет, что я держусь, – сказал Долохов.
Анатоль отвел Пьера в сторону.
– Понимаешь… Англичанин хвастался… А? вот национальность… А? Хорошо?
– Хорошо, – сказал Пьер, с замиранием сердца подходя к окну, из которого вдруг понесло холодом и на которое с бутылкой рому в руке влезал Долохов. Кое кто надел сертуки. Анатолю все еще было жарко. Долохов вскочил на подоконник и стоял выше всех.
– Слушать! – крикнул он. Все замолчали.
– Я держу пари с мистером Чеплицом – (он говорил по французски, чтоб его понял англичанин, и не слишком хорошо) – на 50[1107] имперьялов – так?
– Оо! – сказал англичанин.
– что я выпью бутылку рому всю, не отнимая ото рта, выпью, сидя за окном, вот на этом месте. – (Он нагнулся и показал покатый выступ каменной стены за окном) – и не держась ни за что. Так?
– Оо! – сказал англичанин.
[Далее со слов: Анатоль повернулся к англичанину, кончая: Лицо его было бледно и весело. – близко к печатному тексту. Т. I, ч. I, гл. VI.]
– Пуста. – Он кинул бутылку англичанину и спрыгнул с окна.
Долохов[1108] велел себе облить голову водой.[1109]
– А? Каково? А? – спрашивал у всех Анатоль, как будто он это сделал.
– Чорт вас возьми совсем, – говорил старый кутила.
Англичанин расспрашивал Долохова о впечатленьи, испытанном им. Один офицер обещался сделать то же в первый раз, как он будет не пьян.
Пьер поцеловал Долохова и в совершенно растерянном виде ходил по комнате, улыбаясь.
– Господа! Кто хочет со мной пари. Я то же сделаю, – вдруг заговорил он. – И пари не нужно. Вели дать бутылку.[1110]
Все расхохотались.
– Что ты, с ума сошел? У тебя на лестнице голова кружится.
– Это подло, что мы оставили одного Долохова рисковать жизнью. Нет, я пойду. – Его с хохотом схватили за руки.
– Ты пьян.
– Господа, вы знаете новость? – сказал Pierre. – Война!
– Ну, чорт с ней.[1111] Кто то хотел ехать домой. Кто то предложил ехать не домой, а всем вместе куда то еще. Все согласились, надели шубы и поехали. Pierre поехал с ними. Англичанин уехал домой, а Долохов, пьяный, бесчувственным сном заснул на диване у Анатоля.
[1112]Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории.
Может быть это не хорошо и не нравится публике; может быть, для нее интереснее и поучительнее история мужиков, купцов, семинаристов, но со всем моим желанием иметь как можно больше читателей, я не могу угодить такому[1113] вкусу, по многим причинам. Во первых потому, что памятники истории того времени, о котором я пишу, остались только в переписках и записках людей высшего круга – грамотных; интересные и умные рассказы даже, которые мне удалось слышать, слышал я только от людей того же круга. Во вторых потому, что жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною, скучною, и все действия этих людей, как мне представляется, вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и матерьяльных страстей. Ежели и не все действия этих людей вытекают из этих пружин, то действия их так застилаются этими побуждениями, что трудно их понимать и потому описывать.
В третьих потому, что жизнь этих людей (низших сословий) менее носит на себе отпечатка времени.
В четвертых потому, что жизнь этих людей некрасива.
В пятых потому, что я никак не могу понять, что думает будочник, стоя у будки, что думает и чувствует лавочник, зазывая купить помочи, галстуки, что думает семинарист, когда его ведут в сотый раз сечь розгами, и т. п. Я так же не могу понять этого, как и не могу понять того, что думает корова, когда ее доят, и что думает лошадь, когда везет бочку.
В шестых потому, наконец,[1114] (и это, я знаю, самая лучшая причина), что я сам принадлежу к высшему сословию, обществу и люблю его.
Я не мещанин, как смело говорил[1115] Пушкин, и смело говорю, что я аристократ,[1116] и по рожденью, и по привычкам, и по положенью. Я аристократ потому, что вспоминать предков – отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ потому, что воспитан с детства в[1117] любви и уважении к[1118] высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаеле, но[1119] и во всех мелочах жизни. Я аристократ потому, что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и[1120] борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это большое счастье и благодарю за него бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им.
Я аристократ потому, что не могу верить в высокой ум, тонкой вкус и великую честность человека, который ковыряет в носу пальцем и у которого душа с богом беседует.
Все это очень глупо, может быть, преступно, дерзко, но это так. И я вперед объявляю читателю, какой я человек и чего он может ждать от меня. Еще время закрыть книгу и обличить меня, как идиота, ретрограда и Аскоченского, которому я, пользуюсь этим случаем, спешу заявить давно чувствуемое мною искренное и глубокое нешуточное уважение.
Раздвинули бостонные столы, разобрались партиями и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и[1121] библиотеке. Марья Дмитриевна ругала Шиншина, который играл с нею.
– Вот ругать всех умеешь, а догадаться не мог, что тебе с дамы сюровой итти надо. Граф, распустив карты, с трудом удерживался от привычного послеобеденного сна. Кое кто сидел еще в кабинете. Молодежь, надзираемая графиней, собралась около клавикорд и арфы.[1122] Старшая дочь Марьи Дмитриевны съиграла на арфе; старшие девицы попросили Наташу и Nicolas спеть что нибудь. Наташа, к которой обратились прежде других, не соглашаясь и не отказываясь, отошла к сторонке и, пробуя свой голос, взяла несколько нот из арии Joconde, которую она любила.
– Можно, можно, у меня нынче голос прекрасный, – сказала она, весело встряхивая кудрями, которые валились ей на глаза. Pierre, отяжелевший от обеда, плюхнувшись на первый попавшийся ему стул, не спускал глаз с некрасивой, но милой девушки ребенка, прелесть которого, ему казалось, он один открыл.
– Что за голос славный, – сказал он Борису, который ему почти так же нравился в этот вечер, как и Наташа. Пьер находился, после скуки уединения в большом доме отца, в том счастливом послеобеденном состоянии сильного молодого человека, когда всех любишь и видишь во всех людях одно хорошее. Кроме того он, с свойственной ему способностью увлекаться, в этот вечер был сразу влюблен в двух: в Наташу, которая ему тем более нравилась, что он был убежден, что он один открыл ее прелесть, и в Бориса, который еще утром пленил его своей решительностью и честностью и который, чем больше он смотрел на его милое, всегда спокойное лицо и слушал его умные речи, всё более и более нравился ему. Еще за обедом он с петербургской высоты презирал, на сколько способно было его доброе простое сердце, всю эту московскую публику. Теперь же ему уже казалось, что здесь только в Москве и умеют жить люди, здесь только и найдешь настоящую поэзию жизни, думал он.
Борис, как и все очень молодые люди, дорожил внезапной дружбой Пьера, который был старше его, и старался выказывать перед другими, и особенно перед Наташей, близость своих отношений с Пьером.
– Nicolas! – сказала Наташа, подходя к роялю, – что бы спеть?
– Хоть «Ключ,» – отвечал Nicolas скучливо, который, видимо, был грустен.
– Ну, давайте, давайте. Борис, идите сюда. А где же Соня? – она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней.
«Ключ», как называли его у Ростовых, был старинный кватюр, которому научил их Димлер, они пели его вчетвером, Наташа, Соня, Nicolas и Борис, который хотя и не имел собственно таланту и голоса, но имел верный слух и, с свойственной ему во всем точностью и спокойствием, мог выучить партию и твердо держал ее.
Пока Наташа ушла, стали просить Nicolas, чтоб он спел что нибудь один. Он отказывался[1123] почти неучтиво и мрачно. Старшая дочь Марьи Дмитриевны Ахросимовой, хорошенькая[1124] брюнетка, сидевшая с ним рядом за обедом и видимо кокетничавшая с ним, подошла к нему:
– Pourquoi faites vous le beau ténébreux?[1125] – сказала она. Nicolas морщился, его, видимо, тревожило отсутствие Сони.
– Nicolas, ne vous faites pas prier, c'est ridicule,[1126] – сказала графиня.
Nicolas порывистым движением, как он и всё делал, вскочил, подошел к клавикордам, стукнул крышкой, открывая их.
– Что у него хороший голос? – спросил Pierre у Бориса.
– Не особенно, но у них в семействе музыкальное дарование; он с уха всё, что услышит, играет и поет. Втору, бас, что хотите.
Nicolas задумался на минутку и начал[1127] песенку Кавелина.
«На что с» (в записках студента 260 стр., 1-й куплет).
Голос у него был ни хорош, ни дурен и пел он лениво, как бы исполняя скучную обязанность; но несмотря на то в комнате всё замолкло, барышни покачивали головами и вздыхали и Пьер, открыв свои порченые зубы нежной и слабой улыбкой, которая особенно смешна казалась на его толстом лице, так и остался до конца песни.
Всяк пляшет, да не так, как скоморох, говорит пословица. Всяк поет, да не так, как поет тот, у кого талант. После до можно взять фа, но для того, чтобы настроить до и настроить фа на скрипке, надо поворотить колышек чуть чуть, еще чуть чуть, еще чуточку, чтобы это было совершенно фа и до, которые суть математические точки в пространстве звуков; но, и не поворачивая колышка, будет фа и до, только не совсем верные. Для голоса не нужно ворочать колушка, можно сразу попасть на настоящий, совсем верный фа и до, тогда как не совсем верных фа и до, таких, при которых вертят колышки, есть тысячи, милионы, бесконечность. Фа надо тянуть одну четверть секунды, но можно тянуть и одну четверть секунды без одной сотой или с одной сотой и никто не скажет, что темп не верен. Талант тем отличается от неталанта, что он сразу берет одно единственно верно из[1128] бесчисленности несовсем верных фа и тянет его ровно одну четверть секунды, ни на одну тысячную не больше и не меньше, и усиливает или уменьшает звук ровно, в каждую одну сотую секунды, по одной десятитысячной силы звука. Достигнуть этой точности человеку невозможно. Ее достигает только бог и талант. И тем то отличается талант от неталанта. И затем выдумано такое, кажущееся странным и неточным, название таланта. Nicolas пел с талантом, но пел лениво, и, несмотря на то, его слушали покорно, не судя его, а только радуясь на его звуки.
[Далее со слов: Между тем Наташа, вбежав в Сонину комнату кончая: Пойдем. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XVII.]
Они засмеялись, оправились, отряхнули пух. Соня спрятала в пазуху стихи, и легкими веселыми шагами с раскрасневшими лицами пришли в гостиную, где Nicolas допевал еще последний куплет песни. Он увидал Соню, глаза его оживились, на открытом для звуков рте готова была улыбка, голос стал сильнее и выразительнее. Он пел последний куплет (Дневник студента 260 и 261). Песенка эта, еще мало известная в Москве, понравилась необыкновенно. Марья Дмитриевна встала из за бостона и остановилась в дверях, чтоб слушать.
– Ай да Никола, – сказала она, – славно! поди сюда, поцелуй меня.
[Далее со слов: После песенки спели квартет «Ключ» кончая: Ай да Данила Купор, – сказала Марья Дмитриевна. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XVII.]
Перед ужином лакей пришел доложить Пьеру, который всё более и более пленялся московской жизнью, что князь Василий прислал за ним, что велено сказать – графу хуже.
– Partons, partons, mon cher,[1129] – говорила Анна Михайловна, быстро и энергически собираясь, – faites avancer.[1130] – Pierre в рассеянности прощался с Марьей Дмитриевной, принимая ее за графиню, и просил позволения бывать и, наконец, найдя настоящую хозяйку, полный веселых и молодых впечатлений, со вздохом сел с Анной Михайловной в карету и приехал домой.
Швейцар протянул руку к звонку.
– Зачем? не надо, голубчик, – сказала княгиня Анна Михайловна.
– Князь Василий Сергеевич приказали доложить, когда вы изволите приехать, – сказал швейцар.
– Ах нет, не надо, не надо. – Княгиня остановила руку швейцара.
– Au revoir, mon cher, – сказала она, – je lui parlerai de vous, c’est mon devoir,[1131] – сказала она печально Пьеру, когда они расходились на лестнице. Pierre промычал что то, не понимая и желая не понимать, зачем говорить о нем, какая это обязанность и всё, что делалось в этом большом роскошном доме. Молодое чутье его говорило ему, что все действующие здесь люди неестественны и чем то таинственно заняты. Ему приятно было, что его не звали и позволяли ни в чем не участвовать. Он прошел к себе, ему еще не хотелось спать, и открыв в середине только что вышедшую тогда Corinne Mme de Staël, начал читать лежа. Княгиня на ципочках пошла в комнату больного.
Pierre лежал на диване в любимом своем положении, задрав ноги на стол, читал, прислушивался ко всем звукам дома и думал. То он живо воображал себе полногрудую и чернокудрую Коринну, везомую в триумфе в Колизей, и отрывался от книги, чтоб подумать о ней, то он думал о неправильном милом лице Наташи, которую он один умел оценить, то думал о том, что делалось теперь в большой комнате отца, и всё читал. В те промежутки чтения, когда он думал об отце, он чувствовал, что ждет чего то с страхом, с тоской, но ждет и с нетерпением, с досадой нетерпения. «Чего ж это я жду так давно, со времени приезда в Москву и так сильно?» вдруг спросил он себя. «Неужели я жду смерти отца? Это было бы слишком дурно. Но чего еще и ждать мне?» Он не ответил себе и опять принялся читать. Римляне бежали за Коринной, она выражала на своем лице скромность, робость и сознание своего достоинства. Pierre подумал об этом выражении, сам попытался воспроизвесть это выражение на своем лице. «Ах да, о чем бишь это я думал и не додумал?», спросил он себя. «Я чего то ждал. Да. Поскорее, как можно бы поскорее это всё кончилось». «Что кончилось?», спрашивал другой голос. «Да, я желаю, чтобы как можно скорее умер мой отец и кончилось бы всё это неестественное положение. Я желаю как можно скорее смерти своего отца», повторил он нарочно вслух, как бы наказывая себя и сам себе ужасаясь. И опять он читал, и Коринна начинала импровизировать, и Наташа начинала петь; но неотвязный вопрос опять приходил в голову: «Неужели ты, который считаешь себя добрым и новым, образованным человеком, ты желаешь смерти отца? – Да, желаю и не могу не желать, – отвечал он себе с ужасом. – Я буду богат, я буду свободен. – Но это было слишком страшно, он встал, перевалился на другой бок и опять стал читать и опять встал и стал ходить по комнате, стараясь отогнать свои мысли. Он прислушался, ему показалось, что он слышит стон. Невозможно было слышать того, что делалось в комнате больного, но ему подумалось, что это стон умирающего отца, и звук этот ему был страшен и радостен. Звук этот был не стон, но женские приближавшиеся шаги. Значенье их было для него то же, что и стон. Большая, высокая дверь беззвучно отворилась и вошла Анна Михайловна с платком в руке и слезами на глазах.
– Что вы? Что? – испуганно спросил Pierre, почти подбегая ей навстречу.
– Venez,[1132] – сказала Анна Михайловна, закрывая лицо платком и садясь на стул у двери. – Ah, Pierre, la bonté divine est inépuisable, – сказала княгиня Анна Михайловна. – С'est un saint, votre père. Venez. Ayez du courage. Soyez homme.[1133]
Pierre не отвечал, не понимал ничего, но, чувствуя себя преступным, готов был итти за ней. Анна Михайловна встала и они пошли вниз, наверх и через анфилады комнат. Много людей всякого сорта было в гостиной и в маленькой комнате, предшествовавшей спальной. Pierre узнал докторов, одного молодого петербуржского, и заметил священника с длинной бородой, сидевшего в углу на плетеном стуле и державшего что то завернутое в епитрахили. Все люди эти смотрели на проходившего Pierr'a больше чем с любопытством и участием,[1134] они смотрели на него, как казалось Pierr'y, с страхом и ужасом. Ему казалось, что все они знали его тайну, но, несмотря на то, он был здесь первое лицо, обязанное совершить какой то обряд, которого все ждали. Ему оказывали уважение, которого никогда прежде не оказывали. Одна дама вскочила, чтоб отворить перед ним дверь в спальную,[1135] другая подняла платок и подала ему. Он хотел предупредить даму и самому отворить дверь, но ему чувствовалось, что это было бы неприлично, что он должен был давать им услуживать себе. Князь Василий встретил его в двери. Лицо его было серьезно, как будто он делал большие усилия над собой. Князь Василий пожал в первый раз в жизни руку Пьеру и проговорил: courage, mon ami.[1136] Pierre чувствовал, что отвечать не надо и надо предоставиться вполне на волю тех, которые руководили его. В комнате было почти темно. Одна свеча горела по сю сторону ширм и за ширмами, где стояла большая кровать, на которой лежал больной, светилось еще что [то] с абажуром. Пахло нехорошо и странно. Было очень жарко. Чем ближе он подходил, тем сильнее становился запах. За ширмами слышались звуки каких то тяжелых старческих усилий, звук, источник которого не понял Pierre.
Анна Михайловна неслышными шагами обогнала Pierr'a, пошепталась с князем Василием, зашла за ширмы. И из за ширм, из-за вдруг прервавшихся звуков усилий, послышался хриплый, умоляющий, разбитый голос – de grace[1137] – сказал голос. Но это не мог быть граф, говоривший всегда резко и строго. Pierre в эту же минуту вступил за ширмы. На высокой постели, на горе подушек, он увидал что то белое, огромное и страшное,[1138] и в середине подушек, прижатую к пуховому изголовью, увидал седую голову отца, всегда такую гордую и насмешливую, теперь жалкую и беспомощную. Это был он – отец.[1139] Сколько нужно было сказать друг другу этому умирающему отцу и испуганному сыну! Давно уже между ними накопилось многое невысказанное и всё откладывалось и откладывалось. Отец никого в жизни так не любил, как мать этого Pierr’a, с которой он был в связи до ее смерти. Он любил и сына, но держал себя далеко от него, полагая лучшим не стеснять его молодой свободы и не считая сына способным понять его чувства. Кроме того, он боялся упреков сына за незаконность его происхождения. Сын понимал эти scrupules,[1140] хотел сколько раз высказать свою любовь отцу, просить его помощи и совета, но боялся, и еще многое, многое накопилось недосказанное между двумя людьми. Теперь пришла минута всё высказать. Князь Василий и княгиня Анна Михайловна отошли за ширмы и что то пошептали. Умирающий с трудом поднял глаза и в глазах, всегда гордых, умных и презрительных, была одна робость, мольба о чем то и стыд перед чем то. Молодому человеку вспомнилось то, что он думал за пять минут в своей комнате, он поглядел на этот взгляд, слезы подступили ему к горлу и он нагнул голову к опухлой, огромной руке отца. Очки его упали на подушку. Он торопливо их снял и сунул в карман. Теперь они всё бы сказали друг другу; но отец только поднял с трудом руку, положил ее на волосы сына, в лице выразилась улыбка мольбы и стыда перед собой и он хрипло сказал:
– Pierre, pourquoi ne pas être venu chez votre père? Il y a si longtemps que je souffre.[1141] Никто его не звал, на вопросы об отце ему всегда отвечали уклончиво. Отец никогда не выражал нежности и не позволял ее выражения сыну. Всё это подумал сын, но ничего не сказал. Pierre положил голову к его лицу и рыдал.
– Je ne sais pas,[1142] – сказал он только. И на лице умирающего показалась улыбка, выражавшая сознание того, что говорить некогда, что всё теперь видится и чувствуется иначе, что тяжело, больно, страшно и всё уже кончено. Больше они не говорили.
Подошли княгиня Анна Михайловна и князь Василий и сказали, что довольно. Анна Михайловна взяла за руку Pierr'a, отводя его от постели. Как будто отец с сыном что то делали важное и как будто отцу еще оставалось что то делать еще важнее. Pierre вышел из спальни. Все чего то ждали еще с большим нетерпением, чем он ждал. Он смотрел сквозь[1143] очки на докторов и священника, Анну Михайловну и князя Василия, входивших и выходивших из двери. Все ждали недолго. Анна Михайловна, рыдая, вышла из спальни. «О чем она рыдает?», подумал Pierre. Две женщины прошли в спальню. Он прошел за ними. Отец его тянулся и содрогался, но еще дышал. Он хотел подойти к нему, сам не зная, что он будет делать, как его взяли и вывели.[1144] В эту минуту он заметил, что князь Василий и Анна Михайловна о чем то спорили, держа в руках бумаги [?]
Не раздеваясь, он лег на диван и заснул до другого утра. Когда он проснулся, граф в гробе уж лежал на столе и князь Василий в трауре пил кофе в своем кабинете. У подъезда стояли цуги. Княгиня Анна Михайловна первая зашла к нему.
– Oui, mon cher, c'est une grande perte pour nous tous, je ne parle pas de vous. Mais dieu vous soutiendra, vous êtes jeune et vous voilà à la tète d'une immense fortune. Je vous connais assez pour savoir que cela ne vous tournera pas la tète, mais cela vous impose des devoirs et il faut être homme.[1145]
Pierre молчал. Ему было неприятно.
– Peut-être plus tard je vous dirai, mon cher, que si je n'avais pas été là dieu sait ce qui serait arrivé.
Vous savez que si nous n'avions pas trouvé le testament, qui vous fait héritier, et la supplique à l'empereur, vous savez bien que le prince Basile aurait hérité de tout.
Je ne dis pas qu'il aurait pu soustraire le testament et la supplique, il est trop chevalier pour pouvoir être soupçonné, mais on aurait pu le faire pour obtenir ses bonnes grâces. Et vous savez…[1146]
Pierre ничего не понимал и молча, недружелюбно смотрел на княгиню Анну Михайловну. Только гораздо позже он узнал, что до смерти отца никаких распоряжений о наследстве не было сделано, и князь Василий считал себя наследником, но что в то время, как мертвого стали одевать, князь Василий под изголовьем нашел бумагу: завещание и письмо государю, в котором умирающий просил усыновить сына Петра[1147] и передать всё именье. Княгиня Анна Михайловна потребовала у князя Василья бумагу. Князь Василий отказал было, но княгиня Анна Михайловна, как бы ненарочно, повторила свою просьбу при докторе и священнике и бумага была положена на бюро и дверь запечатана. Весь этот день княгиня проспала от усталости, а на другое утро рассказывала всем, как удивителен был отец и какой был необыкновенно трогательный его конец и какие необыкновенные слова он[1148] сказал сыну, который был необыкновенно трогателен и чувствителен. Князь же Василий писал своей жене:
«Enfin le V. Б[езухов] n'est plus. Il est mort comme je voudrai mourir. J'ai mis les scellés sur tout et compte quitter Moscou le sept. Le jeune homme a été très bien, je compte l'emmener avec moi pour le distraire».[1149]
Екатерининский генерал аншеф князь Николай Андреич Волхонской, по прозванию в обществе le roi de Prusse,[1150] отец князя Андрея, в осень 1805 года не поднимался из деревни в Москву по обыкновению, а ожидая к себе сына, который должен был заехать примириться и проститься перед отъездом в армию, и невестку,[1151] намерен был прожить всю зиму в деревне. Князь был вдовец и в отставке со времени Павла, немилость которого он заслужил, как рассказывали, дерзким ответом. Павел предложил князю жениться на г-же Д. «Сыщите кого другого, чтоб жениться на вашей б…», будто бы отвечал князь. И за этот ответ, достоверность которого никто не знал, но который был совершенно сообразен с чрезмерной гордостью и раздражительностью князя, он был сослан. При воцарении Александра князю разрешен был въезд в столицы, но молодые люди не любившие [?] князя за его надменность и он был забыт. Князь жил зиму в Москве в своем доме, видая только ближайших родных, и лето в Лысых горах, которые он, с свойственной его возрасту (свежей старости) страстью обстроивал, обсаживал и украшал. С ним жила его единственная, некрасивая дочь (княжна Марья), та самая, которую сватала m-lle Annette Анатолю, и[1152] молоденькая, хорошенькая француженка m-lle[1153] Bourienne, компаньонка княжны, одна из бывших у княжны восемнадцати гувернанток, которая умела удержаться в доме более двух лет.
Roi de Prusse князь был прозван за то что, говорили, он не только подражал, но и воображал себя столь же великим человеком, как великой Фридрих. Жизнь князя проходила в городе, как и в деревне, так же правильно и акуратно для себя, как и для окружающих, от которых, начиная с дочери, он строго требовал той же методичности во всем. В 5 он вставал, до 7 гулял, в 7 кушал чай, в 12-ть завтракал, отдыхал, в 3 обедал, час сидел с дочерью, кушал чай, занимался делами и в 10 ложился. В 1805 осень была теплая. В сентябре в конце еще ходили без шуб. Был заморозок.
Между семейством Марьи Дмитриевны Ахрасимовой и семейством князя Николая Андр[еевича] Волхонского, отца князя Андрея, существовала старинная связь. Говорили в обществе: qui se ressemble s’assemble, le roi de Prusse et le terrible dragon,[1154] так прозывали князя Волхонского и Марью Дмитриевну. Говорили про того и другую, что, хотя они и люди, достойные уважения, никто не желал бы быть на месте их сыновей или дочерей. Близость сношений родителей и, может быть, одинаковая участь неволи и строгости сблизила дочерей князя Волхонского и Марьи Дмитриевны. Между старшей дочерью Марьи Дмитриевны, Julie, и единственной дочерью князя завелась дружба и переписка, продолжавшаяся без перерыва[1155] 25 лет. В осень 1805 года она только что начиналась, так как князь не ездил в Москву.
Вскоре после обеда у графа Ростова и смерти графа Безухова вот что писала Julie Ахрасимова.
«La grande nouvelle du jour et qui occupe tout Moscou est la mort du vieux comte Б[езухов] et son héritage. On prétend que le prince Basile a été dégoutant et que malgré tous les efforts tant permis qu’impermis pour accaparer l’immense fortune du défunt ont été infructueux; mais que néanmoins il s’est complètement compromis vis-à-vis des gens de cour. Je vous avoue que je comprends très peu toutes ces affaires de legs et de testament; ce que je sais c’est que depuis que le jeune homme, que nous connaissions tous sous le nom de m-r Pierre tout court est devenu comte Б[езухов] et possesseur de l’une des plus grandes fortunes de la Russie, je m’amuse fort à observer le changement de ton des mamans, accablées de filles à marier et des demoiselles elles même à l’égard de ce jeune homme qui, par parenthèse, m’a toujours paru être un pauvre sire. Il n’y a que maman, qui continue à le traiter avec sa rudesse habituelle, qui ne décourage pas le jeune homme à venir chez nous, ce qui parle fort en sa faveur.[1156]
Comme on s’amuse depuis deux ans à me donner des promis que je ne connais pas le plus souvent, la chronique matrimoniale de Moscou me fait comtesse B[ésouhoff]. Mais vous sentez bien que je ne me soucie nullement de le devenir.
Vous plaisantez sur mes relations avec le petit comte Nicolas Rostoff. Eh bien je vous avouerai que malgré l’extrême jeunesse de ce prétendant, c’est celui que j’aurais choisi le plus volontiers. (Je n’ai pas besoin de vous recommender la discrétion.)[1157]
[Далее со слов: Il a tant de noblesse… кончая словами: mais j’ai cru de mon devoir de vous en avertir. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XXII.]
Le jeune homme a soupé chez nous avant hier. II vient d’arriver de Pétersbourg et compte accompagner son père dans sa tournée et pousser jusqu’à chez vous comme si c’était en passant. Il est très beau, c’est tout ce que je puis dire, car j’ai été si occupée ce soir que je n’ai pas eu le temps de lui adresser la parole après sa présentation.
Karamsine a soupé chez nous le même soir. Quel homme! Chère amie, je n’ai jamais cru pouvoir rencontrer tant de perfection dans un être masculin. Maman me fait chercher pour aller dîner chez les Apraksines, je vous quitte. N’oubliez pas de lire le livre de… que je vous ai envoyé. Voilà la religion que je comprends.
La mort de votre bonne, comme je m’en aperçois d’après votre dernière [lettre], a dû vous donner des idées bien noires. Lisez ce livre et vous sentirez que la mort n’est que le passage au bonheur de l’éternité.[1158]
Княжна отвечала:
1805 год 12 Août. Lissi Gori.
Nous voilà parvenus à la fète de mon père, jour de réjouissance chez nous, comme vous le savez, chère bonne amie. Nous l’avons passé assez tristement, car la veille même du 11, une heure après la messe, j’ai vu finir ma pauvre bonne. Elle a terminé sa longue et pénible agonie d’une manière digne d’envie pour tout bon chrétien, pas moins; comme je lui ai été fort attachée, sa mort quelque préparée que j’y aie été, n’a pas laissé que de me déranger sensiblement. Accoutumé à elle depuis ma naissance je la pleure amèrement. Vous avez tort, chère amie, d’attribuer à des idées noires produites par la maladie le sens où j’avais conçu la lettre qui vous l’avait apprise. Je vous assure qu’elle n’y était pour rien; mais depuis que je suis à la campagne, une réunion de plusieurs circonstances, telle, par exemple, que le spectacle continuel d’une femme mourante. (Quoique logée dans l’aile pendant sa maladie et malgré la défense de mon père, je ne pouvais m’abstenir de ne pas aller la voir deux fois par jour et elle [est] morte sur mes bras.) Ce spectacle, dis-je, a dû donner à mon esprit une teinte moins frivole, moins éloignée de ce que l’on regarde communément dans le monde comme un sujet effrayant dont il faut détourner sans cesse sa pensée, tandis que c’est le seul peut être qui mériterait toute notre attention. Je desirerais conserver cette disposition autant que je viverai et dans quelque position que je me trouve. Malheureusement je ne puis pas répondre de moi mème. Un genre de vie plus dissipée, des distractions souvent répétées, que sais-je moi, mille choses différentes pourront m’enlever à moi même et me rendre à cet étourdissement dans lequel nous vivons tous du plus au moins.[1159]
Mille grâces, chère amie, pour la proposition de me procurer l’ouvrage qui fait si grande fureur chez vous.[1160]
[Далее со слов: Cependant puisque vous me dites… кончая словами:…et plutôt il nous en accordera la découverte parson divin esprit. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XXII.]
Il y a cependant des livres excellents, dont la lecture nous est profitable; mais ceux-là sont clairs, ne traitant que de ce que nous devons chercher à connaitre parce [que] Jesus-Christ lui même nous a dit qu’il jugerait tout le monde d’après ce qu’on a fait, sans demander ce qu’[on] aura su.
Du nombre de ces livres est un ouvrage parfait du Averendissime Père Innocent le Masson, général des[1161]… Il y a pour livre «Introduction à la vie intérieure et parfaite, tirée de l’Ecriture Sainte, de l’Introduction à la vie dévote de St. François de Sales et de l’Imitation de Jésus Christ». Je vous prierais méme, chère amie, ainsi que M. Louskoy, de le chercher dans les librairies de Pétersbourg et si vous l’у trouverez, d’en faire aussitôt l’emplette. Vous le garderez chez vous.
Mon père ne m’a pas parlé du prétendant, mais il m’a dit seulement qu’il attendait une visite du prince Basile.[1162]
J’ai reçu une lettre de mon frère qui m’annonce son arrivée chez nous pour le 15 avec sa femme. Ce sera une joie de courte durée puisque il nous quitte pour prendre part à cette malheureuse guerre. Je [meurs] d’envie de faire connaissance avec ma belle soeur, on la dit charmante.
Si elle pouvait plaire à mon père, c’est le seul voeu que j’adresse au bon dieu.
M-lle Bourienne se rappelle à votre souvenir.[1163]
Княжна ничего не сказала, вздохнула, как будто этим вздохом выражая свою преданность воле божьей и привычку незаслуженного страдания, и сошла вниз своей тяжелой ступней. Пройдя через официантскую, в которой вскочило два сидевших в кафтанах, чулках и башмаках слуги, княжна остановилась перед массивной, в два роста княжны, затворенной, коричневой дверью кабинета и, пригнув руку к груди, как будто она оправляла платье, она незаметно перекрестилась два раза и, остановив глаза, прошептала молитву. Ручка двери слегка визгнула под рукой княжны и тотчас кто то изнутри отворил ее. Дверь эта не вела еще прямо в кабинет, а в маленькую прихожую, в которой сидел всегда камердинер князя. Тихон, камердинер, с проседью, тоненькой человечек с тихими движеньями и всегда испуганным лицом, отворил дверь.
– Ваше сиятельство, их сиятельство изволят быть заняты, приказали пожаловать к завтраку, – сказал шопотом Тихон.
Когда князь не принимал дочь поутру, это значило, что он был очень не в духе. Княжна Марья знала это. Она вышла в столовую и сложив, странным для женщины, но свойственным ей движением, руки за спиной, стала ходить от двери к буфету и опять к двери.[1164] Скоро вышла m-lle Bourienne и три официанта.[1165]
– Ну, каков князь? – спросила m-lle Bourienne.
– Я не видала отца, кажется, он здоров, – отвечала княжна, видимо желая показать, что она не желала бы слышать рассуждения о расположении духа отца. M-lle Bourienne, видимо не желая, или не умея понимать, продолжала рассказывать, как Михаил Иванович говорил с князем в саду и как она боялась. Княжна не слушала свою компаньонку.
Вдруг дворецкой всполохнулся, мотнул головой официантам, которые взялись за спинки стульев, и[1166] m-lle Bourienne, говорившая что то княжне, замолкла на середине речи и вызвала на своем лице приятную улыбку, обращенную к двери. Княжна подошла к своему стулу.
В столовую[1167] нервическими,[1168] быстрыми шагами вошел коротконогой, сухой и прямой старичок[1169] с звездой на кафтане, в манжетах и пудре. Платье и вся особа его были необыкновенной чистоты. Он оглянул двух девиц и официантов. Княжна криво подошла к нему. Он дал поцеловать свою небольшую белую руку дочери и сел,[1170] нервически подергивая рукав и перестанавливая стоявшие перед ним солонку, стакан и приборы. Девицы сели на торопливо пододвинутые стулья.
– Что ты делала утро? – спросил он у дочери.[1171]
– Читала, mon pére, потом…
– Я знаю. – Он поморщился. – Что ты делала перед завтраком? Отчего ты опоздала ко мне?
– Я писала письма, – отвечала княжна тихо, робко и чуть взглядывая на отца.
– Кому?
– Julie A[hrossimoff], mon père.[1172]
– Этой дуре, – сказал он, взглянув на m-lle Bourienne. Француженка приятно улыбалась.[1173]
Все молчали и на лицах всех, даже лакеев,[1174] выражалось чувство затаенного страха.
Одна компаньонка, казалось, ничего не видела и видеть не хотела. Она[1175] глядела на князя такими глазами, которыми можно было глядеть только на молодого, красивого и веселого шутника. Как будто он только что подарил ее самыми забавными ласковыми словами. Она развернула белейшую салфетку еще более свежими и белыми ручками и, грасируя, обратилась к князю:
– Il nous vient du monde, mon prince, – сказала она. – Le prince K[ouraguine] vient vous présenter ses respects. Il est ministre, n’est ce pas?[1176] Она даже прямо с вопросами обращалась к нему.
Как на диких зверей действуют их укротители преимущественно своей смелостью и убеждением, что тигр или лев не посмеет съесть их, так и на князя действовала компаньонка. Он с укоризной посмотрел на княжну и потом на m-lle Bourienne, как будто этим взглядом он хотел сказать: «Вот дура дочь, ничего не умеет сказать. Хоть бы у этой француженки поучилась».
– Значительное лицо![1177] – насмешливо повторил князь. – Теперь все значительные люди. Он мной выведен в люди. – М-llе Bourienne с удивлением и подобострастием посмотрела на князя.
– Впрочем князь[?] этот порядочный человек, всегда ко мне с глубоким уваженьем, по старой памяти боится.[1178]
M-lle Bourienne выразила в лице убежденье, что это не могло быть иначе.
– Смешно, – продолжал князь, – что здешний дурак губернатор присылал ко мне узнать, когда будет Курагин? Я ему велел сказать, что он дурак, – и князь замолчал, видимо сообразив, что не перед кем было говорить всего, что он знал, и энергически оттолкнул от себя тарелку, которую на лету подхватил Тихон, вышедший за ним и служивший за его стулом. M-lle Bourienne была одна из тех женщин, которые, как бы легко и просто нельзя было сделать и сказать вещь, всегда любят сказать или сделать ее тонко и хитро. Она знала про планы сватовства князя Анатоля и теперь, с целью навести на этот предмет разговор, начала о приезде Курагина. Она взглянула на княжну Марью, на князя и опять на княжну Марью, как глядят на французском театре актрисы, играющие хитрых субреток.
– И он не один едет, я слышала, а с молодым князем. Куда едет молодой человек? я бы желала знать. – Князь посмотрел тоже на дочь. Несмотря на тот строгий и спокойный взгляд на супружество, который княжна Марья выразила в письме к приятельнице, она под взглядом отца и компаньонки опустила глаза и голову к тарелке и лицо ее внезапно покрылось красными пятнами.
– Шестьдесят лет я прожил на свете, – начал князь сердито, насмешливо, – и никогда не видал барышни, которая бы не думала, что всякий молодой человек, который ей встречается, сейчас влюбится, станет на коленки и предложит ей руку и сердце. Вот княжна Марья тех же мыслей… Не правда ли?[1179] – Княжна Марья не отвечала и продолжала краснеть, только робко взглянула, как бы прося помилованья.
– У меня была кузина, у которой нос был больше этой бутылки, – сказал князь, – и синий. – M-lle Bourienne звонко засме[ялась].>
– Il nous vient du monde, mon prince,[1180] – сказала[1181] она, светло улыбаясь, развертывая салфетку такими же свеженькими ручками, как и сама салфетка.[1182]
– Должно быть Курагин молодой, – отвечал князь. – Сын князя Василья – он министром теперь[1183] – добрый малый, но пустой, я[1184] про отца говорю. Он тут в городе, делают ревизию.[1185] Он писал, что завтра будет сюда, – прибавил <князь не без удовольствия.>[1186]
– А сын куда же едет, mon père?[1187] – спросила княжна, вдруг вся вспыхнув.[1188]
– С отцом едет, – совсем другим тоном, сердито и грубо отвечал князь. – Эй,[1189] – обратился он к дворецкому. – Это что? А? и он нахмурился, указывая на пятнушко на тарелке. – А? – Дворецкий, изогнувшись, хотел взять тарелку, но князь[1190] остановил его. – Смотри! – Складка опять обозначилась между бровями. Княжна опустила глаза и побледнела.
М-llе Bourienne быстро[1191] обернулась к князю.[1192]
– Il vient vous présenter ses devoirs.[1193]
<– Убрать,[1194] – сказал князь и продолжал начатый разговор. – Сын едет в именье, отец отделил ему, – отвечал он дочери. – Говорят, нашалил в Петербурге.
– А я думала, что это едут наши молодые, – сказала m-llе Bourienne. – Княжна так было обрадовалась.>
– Тишка, посмотри, кто едет, – сказал князь.
– C’est le prince A[ndré] peut être.[1195]
Княжна побледнела, хотела выскочить, но оглянулась на князя, у которого лицо стало еще серьезнее, чем прежде.[1196]
Тишка вернулся, сказав, что коляска четвериком.[1197]
Княжна побледнела.[1198]
– Mon père, permettez que j’aille voir.[1199]
Она встала и, тяжелой ступней, сбежала вниз навстречу брату, как она воображала. Князь начал кушать[1200] и на высоком лбу его вдруг сделалось содрогание кожи, как будто защелкнутой за что то и вдруг расправившейся. Это движение на лбу князя знали все его домашние и знали, что это был хороший признак. В коляске подъезжал, однако, не молодой князь Волхонской, а князь Анатолий Курагин, которого отец после того, как его выслали за историю с квартальным из Петербурга, отец не зная, что с ним делать, вез с собой[1201] в деревню и намерен был посватать на княжне Марье. Анатоль ехал один, а отец должен был съехаться с ним на другой день у князя Волконского. Анатоль был один из тех счастливых людей, которые с рождения и до смерти смотрят на жизнь, как на[1202] празднество, на которое они так же необходимо приглашены, как они бывают необходимо приглашены на всякие балы в городе. Ежели в жизни[1203] случается то, что называют несчастием, то люди, как Анатоль, смотрят на это не больше, как на неудачи, расстраивающие на время празднества. Они не более как досадуют <ежели даже смерть бывает та особа, которая расстроивает пикник. Самые важные и сложные исторические элементы жизни, как то> правительство, религия, война, брак представляются для этих людей только удобствами, придуманными для празднества. Умерла, например, недавно тетка, оставив ему наследство. Он был призван на похороны. Не будь религии, он не знал бы, какую contenance[1204] держать, а тут панихида и можно креститься и до земи дотрогиваться костяшкой руки, и он всё это сделал с спокойной уверенностью и приличием и очень было удобно.[1205] Правительство в глазах Анатоля было учреждение, назначенное для того, чтобы его отцу, а посредством его отца и ему самому, давать почет и деньги. Война для того бывала, чтобы ему иметь случай получить золотую саблю и Георгий, когда он этого пожелает. Брак – было учреждение, предназначенное для того, чтобы дать ему возможность иметь опять много денег после того, как он промотает все свои деньги.
Теперь однако, хотя у него и было очень уж много долгов, он не полагал еще, чтобы брак был нужен для поправки его дел, и считал, что отец слишком рано начинает для него эту часть празднества. Однако, так как ему деваться было некуда, он повиновался отцу, и в этой поездке находя удовольствие. Он ехал[1206] à la campagne voir les promises[1207] и, выпучив грудь и разинув глаза, он[1208] здоровый, красивый [?] и всегда веселый ехал из самого Петербурга и теперь подъезжал к дому князя. От самого Петербурга празднество было очень удачно для Анатоля. В[1209] Новгороде нарочно для него стоял гусарской полк и знакомые Анатоля, с которыми он выпил так много вина, что при отъезде был положен на дно коляски и[1210] не помнил, каким образом он доехал до Твери.[1211] В Москве еще смешней было то, что ему удалось увезть[1212] француженку актрису, которую он продал приятелю за ящик шампанского. Даже под самым именьем князя Волконского произошло увеселение.[1213] Удалось очень весело прибить смотрителя. Теперь он подъезжал к дому князя по усыпанному песком проспекту.[1214]
– Tout cela est très bien, très bien,[1215] – говорил он, оглядывая кругом сад и новые строения. – Mais très bien, ma parole d honneur.[1216] Он был доволен князем, устроившим так всё для его приезда. Ежели и княжна мила, можно пошутить. Nous verrons.[1217] Лакей соскочил с козел, а Анатоль, разинув глаза, сидел, оглядываясь.
По лестнице послышались тяжелые шаги княжны, она всегда ступала на всю ногу, потом[1218] вся ее некрасивая фигура. Княжна была близорука и увидала свою ошибку только тогда, когда[1219] подбежала близко к коляске.[1220]
– Точно своих генералов нет. Удивленье, что творится. И на какого героя собираются? Подумаешь. Мальчишка, который понятия не имеет о военном деле.
Как ни уважал А[ндрей] своего отца, он не мог воздержаться от высказания своего мнения.
– В этом не могу согласиться с вами, батюшка.
– Да где ж он показал себя? Что безмозглых австрийцов побил, так это не удивительно. Кабы Суворов был жив, давно бы уж и перестали говорить про вашего Буонапарте. – Так шел разговор во время обеда и после все, как будто отпущены на воздух из душного погреба,[1221] свободно дохнули, когда князь вышел на свою вечернюю прогулку.[1222] А[ндрей] пошел к себе делать приготовления к отъезду. Княжна Марья повела своего друга сестру к себе, и там в глубокие сумерки А[ндрей] застал их без свечей, с ногами на диванах, без умолку, весело, счастливо лепечущих что то все по французски. Он постоял, послушал, но ничего не мог разобрать. Тут и общие знакомые, и планы будущего, и confidences,[1223] но по звуку голосов, по позам видно было, что им обеим было необыкновенно хорошо. Оттого ли, что, присутствуя сейчас только при укладывании, А[ндрей] живо вообразил себе, что завтра он оставит свою жену, может быть на долго, или оттого, что, сам испытав тяжесть дурного расположения духа отца, он понял, как тяжело бывало и его жене, или оттого, что он видел, как сестра его нежно полюбила его жену, или так просто в эти сумерки проснулось в нем чувство справедливости к своей бедной жене, только она ему показалась в полусвете, маленькая, толстенькая, с ногами сидящая на диване и неумолчно болтающая, как будто после слишком долгого воздержания, она ему показалась такою жалкою, что он в темноте, никем невиденный, кротко улыбнулся, глядя на них.
– Как у вас славно! – сказал он. Они замолчали, потом засмеялись. Княжна Марья встала.
– Ах, André, – сказала она, взяв его за руку. – Quel petit trésor de femme vous avez.[1224] – Он вздохнул.
– André, ты не уходи, а то я завтра не успею, – прибавила она. – Ты там, что хочешь думай, а для меня это сделай. Сделай пожалуйста. Я тебя благословлю образом и ты не снимай его, André, пожалуйста, во всё время.
– Ежели икона целая, я не ручаюсь, – отвечал А[ндрей][1225] шутливо. Но голос его звучал нежно.
– Отчего ты думаешь, Marie, qu'il na'pas de religion,[1226] – заступилась маленькая княгиня, – он только не любит показывать. – А[ндрей] в темноте улыбался.
– Куда ты, Marie? – Княжна Марья неловко, тяжело влезла на диван, отворила киоту и при свете одной лампадки разъискивала образок.
– Я знаю,– говорила она на ходу, – его правила, но для меня он это сделает. – В это время княгиня поднялась на коленки, придвигаясь к мужу, и тихо, чтоб княжна не слыхала:
– André, какая прелесть твоя Marie. Ах, какая прелесть.
А[ндрей] улыбался, улыбался и вдруг ему[1227] так грустно и сладко стало на душе. Он в первый раз после многих месяцев взял за плечо жену, пригнул ее к себе и не поцеловал, а головой прижал ее к себе.
– Вы обе славные, славные, – сказал он.
– A… A… A… ndré – сквозь слезы проговорила Lise и радостно рыдая, стала обнимать мужа. В это время княжна Марья зажгла бумажку о лампадку и, тяжело спрыгнув, зажгла свечу.
– Что с вами? – удивленно спросила она. Lise так и сидела на коленках, маленькая, толстенькая, разрумяненная, она отирала слезы и смеялась.
– Мы знаем что, Marie, – сказала она. André выпустил ее руку и прошелся по комнате.
– Как у тебя славно, уютно в комнатке, – сказал он. – Ну, который же образок? – и чуть заметная, насмешливая складка показалась на его губах. Княжна Марья перекрестила его и велела перекреститься, исцеловать и надеть небольшой, в ризе, образок Спасителя. André всё это исполнил и потом посидел с ними, болтая весело, как давно уж ему не случалось.
На другой день старый князь подставил опять свои, еще раз выбритые, щеки сыну и простился с ним.
– Уж она тебя верно и благословила, и всё, – сказал старый вольтерьянец, – я этих штук не люблю, ну, а вот тебе мой подарок. Он[1228] указал на мешок с золотом, который держал сзади дворецкой на подносе. – Вели уложить. А еще помни одно, что ты сын князя Николая Волконского и что, ежели я узнаю, что ты убит или ранен, мне тяжело будет, но ежели я узнаю, что ты в чем нибудь отстал от кого бы то ни было, то мне будет стыдно за тебя. А я никогда ни перед кем не стыдился. Прощай, пиши каждую почту. Жена твоя будет успокоена. Я не пойду тебя провожать.
В другой комнате А[ндрей][1229] поцеловался с женой и сестрой.[1230] Все были холодны. Уже когда экипаж отъехал, князь вышел в гостиную и, увидав, что Лизе было дурно и княжна Марья терла ей виски, нахмурился, сердито повернулся и ушел в кабинет, хлопнув дверью.
Разговор сестры с братом о ней. Княжна Марья защищает ее.
Старый князь позвал к себе Андрея.
– Жена твоя дура. Ну, нечего делать. Они все такие. Помни одно. – Он прослезился.
– Ah, chère amie, – отвечала княжна Марья. – Je vous ai prié de ne jamais me prévenir de l’humeur dans laquelle se trouve mon pore. Je ne me permet pas de le juger et je ne voudrais pas que les autres le fassent.[1231]
M-lle Bourienne закусила розовенькую губку.
– Не забудьте, ваше время играть на фортепьяно.
Княжна взглянула на часы и заметив, что она пять минут уже пропустила, с испуганным видом пошла в диванную.
В этот же день князь отдыхал до обеда, а княжна по расписанию играла на клавикордах.[1232] Княжна играла хорошо, но музыка была для нее, как и хотел того отец, только механическая работа. Он не любил музыки, но требовал, чтобы его дочь, которая всё должна была делать не так, как другие, играла самые трудные вещи и без пропусков и неправильностей. Она должна была упрямым трудом преодолевать трудности, и княжна покорялась ему.
Седой камердинер сидел, дремля и прислушиваясь к храпенью князя, в приемной кабинета, в дальней стороне дома в диванной из-за затворенных дверей слышались по двадцать раз повторяемые трудные пассажи Дюссековой сонаты. В это время подъехали к крыльцу карета и бричка и из кареты вышли князь Андрей и маленькая княгиня, его жена. Узнав, что отец спит, князь Андрей, зная порядок дома, и не подумал о том, чтобы возможно было разбудить отца. Притом и седой Тихон, высунувшись из двери, таким тоном сказал, что князь почивают, что видно было, что, только перешагнув через труп Тихона, можно было нарушить покой князя и никто, не знавший даже порядка дома, не попытался бы будить.
– Allons chez Marie, – говорила княгиня, улыбаясь и Тихону, и мужу, и официантам, провожавшим их. – C’est elle qui s’exerce, allons doucement, il faut la surprendre.[1233]
Андрей шел за ней с тем видом, который ясно показывал, что ему было всё равно surprendre[1234] или не surprendre. Он с видимым отвращением давал целовать свои руки дворовым, всякой раз обтирая ее батистовым платком,[1235] и, морщась и брюзгливо выставляя нижнюю губу, что то мурлыкал себе под нос. Маленькая княгиня была весела и оживленна, какою она бывала при входе в гостиную. Возвышение талии княгини сделалось больше, она больше перегибалась назад и растолстела, но глаза и короткая губка с усиками улыбались так же весело и мило.
– Mais c’est un palais,[1236] – говорила она, оглядываясь кругом,[1237] как будто она входила в бальную залу, для нее так хорошо убранную. Проходя одну из комнат, к ним выскочила хорошенькая белокурая француженка m-lle Bourienne, очевидно уже успевшая надеть лишнюю ленточку в косу и другие воротнички.
– Ah quel bonheur pour la princesse, – заговорила она, грасируя, – il faut que je la prévienne…[1238]
– Non, non, de grâce. Vous êtes m-lle Bourienne, je vous connais déja par l'amitié que vous porte ma belle soeur…[1239] – проговорила княгиня. – Elle ne nous attend pas,[1240] – и пошла на ципочках. Они подошли к двери диванной, из которой слышался опять и опять повторяемый пассаж. Андрей остановился, видимо не охотник до чувствительных сцен, которую он ожидал.
– Passez, mon prince,[1241] – сказала француженка, давая ему дорогу. Он насмешливо оглянул m-lle Bourienne, которая казалась в восторге и улыбалась ему, как другу.[1242]
[Далее со слов: M-lle Bourienne прошла вперед, … кончая: … чувство страха и почтения, которое возбуждал этот старик во всех своих приближенных. – близко к печатному тексту. Т. І, ч. I, гл. XXIII—XXIV.]
Он обласкал княгиню, погладил ее по голове, потрепал рукой по затылку, приговаривая: «я рад, я рад» и видимо не зная, что говорить дальше, быстро отошел и сел на свое место. В его отношениях к невестке заметно было нескрываемое совершенное презрение к ней, как к женщине, то есть, как к вещице, вероятно на что нибудь годной для его сына и которую потому он готов был соблюсти как можно лучше, для которой он построил дом, которую он готов был кормить и одевать, но с которой говорить очевидно было нечего. Один только вопрос относительно ее занимал его, это были ее предстоящие роды.[1243] Он терпеть не мог вида чужого страдания, которое возбуждало в нем раздражение, похожее на злобу.
– Го, го, – сказал он, оглядывая ее округленную талию. – Поторопились, нехорошо. Ходить, ходить надо, как можно больше, как можно больше, – сказал он. Княгиня не слыхала или не хотела слышать его слов, она молчала. Он спросил ее об отце и княгиня заговорила о общих знакомых Петербурга, передавая князю поклоны и городские сплетни.[1244]
– La comtesse Apraksine, la pauvre, a perdu son mari, et la pauvre a pleuré les larmes des yeux.[1245]
Видно было, что кроме как в рассказах о том, что было, княгине неловко. В этих же рассказах она была дома.[1246]
[Далее со слов: По мере того, как она оживлялась, князь всё строже и строже смотрел на нее…, кончая: Вечером старый князь, не отступая от своего порядка жизни, ушел к себе. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XXIV—XXV.] Андрей, одевшись опять в дорожный сюртук, распорядившись с своим камердинером,[1247] сам осмотрев коляску и уложив погребец, шкатулку и саблю, которая, он полагал, ему нужна будет, велел закладывать. В комнате оставались только те вещи, которые князь Андрей всегда брал с собой: шкатулка, большой серебряный погребец, два турецких пистолета и шашка, подарок отца, привезенный из под Очакова. Всё это было ново, чисто, в суконных чехлах, старательно завязано тесемочками. Все эти дорожные и вообще жизненные принадлежности были всегда в большом порядке у князя Андрея.
В минуту отъезда и перемены жизни на людей, способных обдумывать свои поступки, обыкновенно находит серьезное настроение мыслей. В эти минуты обыкновенно поверяется прошедшее и делаются планы будущего.[1248] Видно не в радостном свете представлялось Андрею ни то, ни другое. Лицо его было очень задумчиво и грустно. Он, заложив руки назад, с несвойственным ему искренним и детским жестом, быстро ходил по комнате из угла в угол.
[Далее со слов: Страшно ли было ему итти на войну… кончая: Андрей строго посмотрел на нее. – близко к печатному тексту. Т. I, ч. 1, гл. XXV.]
– Moi, j'aime cette galerie. C’est si mystérieux. Je m’y promène le soir ordinairement.[1249]
– Боюсь, что ваши прогулки отвлекали вас от обязанности при моей сестре.
– Я вас не понимаю, – сказала m-lle Bourienne.
– Извините, мне некогда объяснять вам подробности, – проговорил он, своим потухшим взглядом оглядывая ее лоб и волосы, но не глядя ей в лицо.
Когда он подошел к комнате сестры, княгиня уже проснулась. И ее веселый голосок, торопивший одно слово за другим, слышался из отворенной двери. Она говорила, как будто после долгого воздержания ей хотелось вознаградить потерянное время.
– Non, mais figurez vous la vieille comtesse Zouboff avec de fausses boucles et fausses dents comme si elle voulait défier les années et même les souvenirs de son terrible mari.[1250] Xe, xe, xe.
Точно ту же фразу о графине Зубовой и тот же смех уже раз восемь слышал при посторонних князь Андрей от своей жены. Он тихо вошел в комнату. Княгиня говорила одна, перебирая петербургские знакомства, воспоминания и даже фразы. Она сидела толстенькая, румяная, с ногами на диване и неумолкаемо болтала. Она жалка показалась мужу. Он погладил ее по голове и спросил, отдохнула ли она от дороги. Когда Андрей присоединился к ним, ее разговор не переменился, она перебирала знакомых, только теперь вспомнила о княгине Д., которая жила в деревне с мужем и рожать приехала в Петербург.
– C’est l’opposé de ce qui m’arrive,[1251] – сказала она.
– Неужели ты в самом деле в ночь едешь? – сказала она.
– Что делать… – он помолчал и прибавил, – мой друг, – видимо стараясь быть как можно мягче.
– Андрей, поезжай в воскресенье, для меня.
– Нельзя, ma chère amie[1252]… я и так просрочил отпуск. Ежели я не догоню Кутузова на границе в Радзивилове, мне будет очень трудно.
– А мне так страшно, так страшно. Одной.
– A Marie – ты ее и не считаешь, а она тебя так любит.
Княгиня подвинулась к Marie и засмеялась своим милым смехом и пожала ей руку и поцеловала ее.
– А я как полюбила cette chère Marie,[1253] – сказала она мило и с тактом, поправляя сделанную неловкость. Но почему то казалось, что эта любовь к Мари, о которой она говорила, не имела никакой цены.
[Далее со слов: На дворе была темная осенняя ночь, кончая: Мне и так совестно, что я вам на руки оставляю беременную… – близко к печатному тексту. Т. I, ч. 1, гл. XXV.]
– Петербургскую манеру оставь. Скажи: сделайте то то и то то.
– Ну так вот что сделайте: когда жене будет время родить, в последних числах ноября, пошлите в Москву за акушером – он предупрежден. Чтоб он тут был.
Старый князь остановился и, как бы не понимая, уставился строгими глазами на сына.
– Я знаю, что никто помочь не может, коли натура не поможет, я согласен, и что из миллиона случаев один бывает несчастный, но это ее и моя фантазия. Ей наговорили, она во сне видела и она боится.
– Она и есть, – про себя проговорил старый князь и продолжал дописывать. – Я сделаю. Она и есть, она и есть, – повторял он.
– Кто она?
– Твоя жена.
– Что она?
– Дура, – коротко, как один слог отрезал князь и, расчеркнув свою подпись, начал свертывать письмо.
– Вы бы могли мне этого не говорить, батюшка, – печально и строго сказал Андрей.
– Я за обедом вникал. Да нечего делать, дружок, – сказал князь, – они все такие. Ты не бойся,[1254] никому не скажу, а ты сам знаешь.
Он схватил его за руку выше локтя костлявой маленькой кистью и потряс ее и засмеялся своим неприятным смехом. Потом он начал складывать и печатать письмо, с своей привычной быстротой хватая и бросая сургуч, печать и бумагу.
– Что делать. Она – добрая бабочка. Красива. Я все ей сделаю. Ты будь покоен, – говорил он отрывисто во время печатания. Андрей сидел, недовольно морщась и потирая себе лоб и глаза рукою. Старик встал и подал письмо сыну.
– Слушай, – сказал он. – Об дуре жене не заботься, что возможно сделать, то будет сделано. Теперь слушай. Отдай письмо Михаилу Илларионовичу. Я пишу, чтоб он тебя употреблял в хорошие места и долго не держал адъютантом.[1255] Скверная должность. Скажи ты ему, что я его помню и люблю. Да напиши, как он тебя примет, весь разговор напиши. Коли хорош будет, служи у него. А коли жаться будет ни то, ни се, напиши. Николая Андреича князя Волконского сын из милости ни у кого служить не будет. Понял? Теперь поди сюда. – Он говорил еще больше скороговоркой, чем обыкновенно. Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным длинным почерком тетрадь.
– Должно быть мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их передать государю после моей смерти. Баста. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо. Это – премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай, для себя найдешь пользу.
– Что вы это, батюшка, умирать собрались?
– Ну, теперь прощай, – он дал поцеловать свою руку, щеку и обнял сына. – Помни одно: коли тебя убьют, где следует, хоть и с Буонапарте теперь деретесь, а и его пушки бьют – коли убьют, скучно мне будет старику, скучно. Очень скучно. – Он неожиданно замолчал. И вдруг крикливым голосом продолжал: – а коли узнаю, что князь Андрей Волконский[1256] хуже других, мне будет стыдно. А мне до 72-го года стыдно не бывало. Это помни.
Сын презрительно улыбнулся.
– Вам не будет стыдно. Это верно. – сказал он. – А ежели меня убьют и ежели у меня будет сын, не отпускайте его от себя. Пускай она с вами останется. Но сына не отпускайте.
– Да, скучно одинокому старику, очень скучно, очень скучно, очень скучно. – И вдруг старый князь начал сопеть громко и часто, как запаленная лошадь, как будто что-то засело у него в носу. – Ступай, ступай, ступай. Простились, ступай. Ступай, я тебе говорю, – закричал он сердитым, громким голосом и вытолкал сына в дверь кабинета.
[Далее со слов: Что такое? Что? кончая: сердитые звуки стариковского сморканья. – близко к печатному тексту. T. I, ч. I, гл. XXV.]
«Все это я вижу может быть в последний раз», пришло в голову князю Андрею. «Но кто ж будет мною, кто сделает все то, что я могу сделать?» вслед за этим пришло ему в голову. «Меня не убьют? Наполеона не убили на Аркольском мосту».
Князь Андрей молча сидел в углу коляски, закрыв глаза.
– Отчего Annette не вышла замуж, я все думаю, – говорила маленькая княгиня. – Как вы глупы все мужчины, что на ней не женились. – Муж посмотрел на нее, как будто удивляясь, что тут кто то сидит подле него, и опять отвернулся.
– Где ты был, André, ты не слыхал, как хорошо рассказывал vicomte? – сказала княгиня. Андрей пожал удивленно плечами.
– Ты знаешь ли, André, – сказала она вдруг грустно, – мне скоро никуда нельзя будет ездить. Мне так тяжело становится от ребенка.
– Не езди, – как будто сквозь сон после непродолжительного молчания отвечал муж. – Поедешь к отцу, там ездить некуда будет.
Княгиня насупилась и лицо ее совершенно переменилось.
– Я думаю иногда, не затем ли ты меня везешь в деревню, не ревнив ли ты?
– К кому? Уж не к этому идиоту ли? – сказал князь Андрей, отворачиваясь. – К кому? – повторил он насмешливо, как будто не было и не могло быть человека, которому он сделал бы эту честь.
– А он опять шевелился нынче вечером.
– Гм! – сказал муж.
– André, je crains les couches, seule à la campagne. André, je crains, je crains.[1257] Она почти закричала.
Опять муж пожал плечами с видом, говорившим: «мне тут делать нечего».
– André, ты только об себе думаешь, – сказала она, недоброжелательно посмотрев на мужа.
<Муж ничего не отвечал и лицо его все больше хмурилось и, ежели бы в карете было светло, княгиня бы увидала, как он морщился, как будто гадил[?] чем то в то время, как она ему это говорила. Но хотя она и не видела, она почувствовала, что говорить больше нечего и, тяжело вздохнув, замолчала.
Карета остановилась у подъезда на Владимирской. Вслед за ними вошел m-r Pierre.
– Мне спать не хочется, я у вас долго посижу, – сказал он весело.
Андрей, не отвечая, ласково и покровительственно потрепал по животу Pierr’a. И лицо его прояснилось. Он провел его в кабинет, а сам прошел в другую комнату переодеваться. Pierre взял [книгу].
Княгиня прошла в свою комнату. Князь Андрей нахмуренный прошел за нею.
Молодая женщина раздевалась, взглядывая на мужа, который нахмуренный стоял посередине комнаты.
– Что, André?
– Надо, чтоб это кончилось, – сказал он своим дурным голосом, злобно глядя на нее.
– Да что, André?
– Что André? – повторил муж, не сдерживая голоса.[1258] – Не думал я, чтоб мне пришлось говорить это моей жене. А должно.
– Да что я сделала, André?
– Я не хочу, чтоб вы ездили в это глупое общество, где вы можете встречать всякую дрянь.
– Какое же дурное общество у Annette?
– Самое гадкое. И я не хочу, чтоб вы ездили. Слышите? Я могу принимать к себе тех, кого я считаю достойными. А ездить я не хочу, чтоб встречать всякой народ с улицы.[1259] Вам это может быть обыкновенно…
Княгиня заплакала и ничего не говорила.
Князь Андрей вышел от жены еще бледный, но на вид спокойный. Он сел за письменный стол и стал писать.
Князь запечатал написанные два письма, он хлопнул в ладони.
– Послать Фадея. – Князь встал, отдал письмо Фадею. – Слышишь ли, завтра утром поезжай с малого подъезда второе крыльцо, спроси швейцара, покажи адрес, отдай по адресу и доложи, что князь приказали просить ответа. Другое письмо, вот это, отвези к князю И[политу] и подожди ответа. Понял? Повтори. – Фадей повторил, но не так. Князь заставил его повторить еще раз и тогда только отпустил его.
Князь скинул мундир, надел сертук и крепко стал растирать себе лоб и глаза ладонью.
– Pierre, – сказал он, отрывая от чтения своего друга, – знаешь, что я прежде тебя уеду из Петербурга.
– Куда? – спросил Pierre, отрываясь от книги и глядя через очки.
– В армию. Я перехожу адъютантом к Кутузову.
– Не может быть? Когда же вы это решили?
– Сию минуту.
– Удивительно! А княгиня куда же поедет?
– Она поедет к отцу.
– Да зачем же это вдруг?
– Так надо.
Pierre по странному чувству никогда не мог решиться говорить своему другу ты, несмотря на то, что уже давно они сошлись и Андрей говорил ему ты.
– Это удивительно! – повторял он.
В спальне княгини произошла страшная сцена.
Князь Андрей видел, как Иполит положил записочку в ридикюль княгини. Он достал ее оттуда и в спальной княгини произошла страшная сцена между мужем и женой. M-r Pierre спокойно лежал в кабинете, не подозревая того, что делалось в спальне.>
Переодевшись, князь Андрей медленно и <аккуратно>, как он и всё делал <отложил письмо в сторону, сложил письменные матерьялы по местам>, [сел] в кресла перед столом и, обернувшись к Pierr'y, расправил морщины. Pierre тотчас же оставил книгу и поверх очков смотрел на своего друга с видом покорной готовности[1260] слушать то, что скажет князь Андрей.
– Да, довольно этой жизни, – сказал князь Андрей[1261] оживленно и желчно. – Эта жизнь была не для меня. Я чувствовал, что падаю все ниже и ниже. Я становился такой же, как все.
Pierre недоверчиво улыбнулся, показывая этим, что друг его не мог сделаться таким, как все.
– Нет, право. Я чувствовал, что эта жизнь не по мне… Ну, теперь довольно. Война. И я знаю, где мое место.[1262] Через две недели я буду в армии.
– Когда же вы это решили?
– Сейчас.
– А жена? – робко спросил Pierre.
– Она будет в деревне у отца.
В это время зашумело в соседней комнате женское платье. Лицо князя Андрея отразило опять ту же гордую, холодную злобу, которая выражалась в нем во весь вечер, и огонь, загоревшийся было в глазах при начале разговора, потух опять при входе жены.
Княгиня, все так же улыбаясь белыми зубами из под короткой губки, сложила свои маленькие ручки над возвышением талии[1263] и села на кресло в кабинете мужа.
Pierre, спустив ноги, посмотрел на князя и его жену и, видимо, желая спросить еще что то, воздержался от вопроса, полагая, что решение князя еще должно оставаться тайной для жены. Князь Андрей понял его и видимо нарочно продолжал тот же разговор.
– Да, – сказал он, – странно будет, что я, я буду драться с Наполеоном.
Княгиня рассеянно смотрела вперед и, казалось, не слушала и не понимала того, что говорилось.
– Неужели вы думаете, что мы победим? – наивно спросил Pierre.
– Гм! – отвечал князь Андрей. – Мой долг сделать всё, что я могу, а там что будет. Но война теперь решительно объявлена и до зимы понюхаем пороху, – прибавил он, оглядываясь на жену и с досадой отворачиваясь от ее равнодушно спокойного и радостного лица. Она, видимо, не понимала того, что говорилось, глаза ее смотрели, как будто вглубь себя, кротко, радостно и серьезно, матерински… Она чуяла движение ребенка[1264] и все казалось ей так ничтожно в сравнении с тем первым чувством матери, которое она испытывала.
– Что ж вы будете адъютантом Кутузова? – спросил Pierre.
– Да, он предлагал мне прежде. Во фронте я не могу служить, слишком мерзко наше воинство.
– Да собственно он что, Кутузов? – спросил Pierre.[1265]
– Это ты только можешь не знать, – сказал князь Андрей. – Главнокомандующий!
Он оглянулся на жену. Ему неприятно было, что она пришла, неприятно было, что она ничего не говорит.[1266]
– Чем замечателен этот Кутузов, где он был?
– Он? Везде от Измаила до Праги. Правая рука Суворова. Он был губернатором здесь, потом уехал в деревню, известная история. Много говорят, но я[1267] лучшего не желаю главнокомандующего. Служить с ним в военное время можно.
– André! – сказала Лиза, улыбаясь и блестя зубами из под короткой губки. Она всегда улыбалась, такая у нее была привычка, а улыбка эта теперь еще более раздражала мужа, – я нынче говорила о Marie.
Он пожал плечами и не отвечал.[1268]
Они помолчали.
– Знаешь что, André – сказала опять жена. – Для твоей сестры Маши есть жених очень хорошей фамилии.
– Оставим ее самою о себе заботиться, – сказал муж. – Ты бы шла спать.[1269] – Княгиня продолжала сидеть.
– Первое время я соглашаюсь быть его адъютантом, но потом я должно быть возьму отдельный отряд, – продолжал князь Андрей, обращаясь к Pierr’y.
– André, разве ты едешь в армию? – вдруг испуганно спросила княгиня.
– Нет. Русские будут драться, а я буду ездить в Петербурге на обеды к вашим родственникам, – сказал он резким раздраженным голосом.
– M-r Pierre, он точно едет? – спросила княгиня, готовая плакать. Pierre удивленно через очки смотрел на эту сцену, не зная, что отвечать.
– Я три часа при вас об этом говорю, – продолжал князь, все более и более раздражаясь, – да вы видно заняты так мыслями о разговорах князя Иполита Курагина, что вам это не интересно.
– André, за что ты ко мне так переменился?[1270]
– Ежели вы хотите делать сцены, то увольте от этого Pierr’a. Идите спать.
– Ты е-дешь в ар-ар-мию… а я?…
– Когда вам нужно будет знать, вы всё узнаете, идите спать
– Пойду. Прощайте m-r Pierre. Какой вы спорщик, – сказала она, покорно вставая и улыбаясь.
Она поцеловала его в лоб и, шумя платьем, вышла из комнаты. Она сопела и, как ребенок, едва могла держать слезы.
«Что же делать, что я не могу ее любить», сказал он сам себе.
– André, не говори этого, не говори больше, – рыдая проговорила княгиня, – я не буду больше говорить, я уйду, я сделаю всё, что ты хочешь, я не буду говорить, чтобы ты не ездил в армию, – и она встала и собиралась выйти.
Pierre дышал тяжело и готов был плакать. Он не мог переносить вида чужого страданья и встал тоже в нерешительности.
– Прощайте, прощайте, – заговорил он, протягивая руки. – Извините меня пожалуйста. Мне надо поскорее.
– Куда надо? – спросил князь Андрей.
– Я обещал к Анатолю. Прощайте.
– Да ты мне дал честное слово не ездить к нему больше.
– Я не поеду, я домой. Прощайте, – и он торопливо вышел.
Оставшись одни, князь с княгиней замолчали, как будто, как это часто бывает, они только для постороннего говорили то, что они говорили.
– Пора спать, – сказала княгиня. – Я ухожу. Ты не сердись на меня, André. Я никогда не сержусь.
– Я только замечу тебе, – сказал князь Андрей уже мягче, чем при Pierr’e (и он говорил уже ты, а не вы. Хорошо ли, дурно было его положенье,[1271] он видно понял, что надо сносить его). – Я замечу тебе только то, что ежели бы я разлюбил тебя, как ты говоришь, такие сцены, как сейчас, не способны заставить меня полюбить тебя. Напротив…
– André, ты верно опять полюбишь меня? Верно всё вернется. Я это чувствую. Рано или поздно, а всё вернется. Я чувствую это, потому что я не переменилась к тебе.[1272]
– Идите, идите и выпейте этих капель, что Lorrain вам прописал…
Она вышла.
– André, только когда ты вернешься, не было бы поздно, – сказала она, остановившись у двери.
– Выпейте капель.
Княгиня была в слезах и держала в руке розовую записку Иполита.
– André, c’est un billet doux![1273] – говорила она сквозь рыданья, подавая ему записку. – Я не знаю за что, чем я виновата. Я ничем не дала повода. Ей богу. Не будем ездить.
Князь взял записку, прочел.
– А я этого ждал, – сказал он, сжег записку, она была без подписи, и опять пошел в кабинет за письменный стол. Он был еще бледнее и написал Иполиту. «Ежели вы когда нибудь посмеете показаться на глаза мне или моей жене, то я вам выдеру при всех уши. Ежели вам не нравится это приказанье, то соглашаюсь один раз еще видеться в тот день и в тот час, который вы назначите». Написав письмо и отослав его с Фадеем, князь[1274] долго, облокотившись на руки, сидел в кабинете.
Перед ужином лакей пришел доложить Пьеру, который находился в самом веселом и приятном расположении духа, что князь Василий Сергеевич прислал за ним и велено сказать, что графу хуже.
– Partons, partons, mon cher,[1275] – заговорила Анна Михайловна, по петербургски энергически собираясь. – Faites avancer.[1276] Pierre простился с графиней, прося позволения бывать. Графиня сказала, что она очень рада. Граф почему то обнял Пьера и несмотря на то, что во весь день не говорил с ним, просил, чтобы он с ним был, как с родным, и говорил, что он очень полюбил его. Полный[1277] веселых, молодых и чистых впечатлений, Пьер сел с Анной Михайловной в карету и приехал к дому графа Б., перед которым было настлано соломы.
Швейцар протянул руку к звонку.
– Не надо, голубчик, – сказала княгиня Анна Михайловна.
– Князь Василий Сергеевич приказали доложить, когда вы изволите приехать, – сказал швейцар.
– Ах нет, не надо, не надо, – сказала княгиня, торопясь и конфузясь. Она остановила руку швейцара.
– Allez vous coucher, mon cher ami. Je vous ferai chercher quand il sera temps,[1278] – сказала она Пьеру. – Croyez que je ferai tout dans votre intérêt,[1279] – сказала она расстроенно и печально Пьеру, и на ципочках, чуть не бегом направилась к половине больного. Pierre остановился от удивления на слова Анны Михайловны. Он не понимал ничего, что делалось в этом большом доме. Чутье его говорило ему, что что то тут нехорошо, и он не старался вникать дальше, даже старался не думать. Княгиня сказала ему, что она будет хлопотать в его интересах. Он понял из этого только то, что она была занята в этом доме тем же, чем заняты были три княжны. На этом он успокоился.
С ним случилось в этот вечер то, [что] часто случается, особенно с детьми. Чем печальнее была обстановка его окружающая, тем ему было веселее и всё казалось смешно.[1280] В ушах его все звучали скрипки и фаготы, отхватывавшие Данилу Купора, и изредка квартет голосов, из которых выдавался голосок Наташи, в глазах представлялась[1281] то Марья Дмитриевна, подрагивающая плечами, то граф с мягкими движеньями, то Борис с своей красивой улыбочкой, то Наташа с своими кудрями и быстрыми ножками. Старик слуга пришел раздевать Pierr’a.
– Ты был музыкантом, знаешь ты играть Данилу Купора? – сказал он в то время, как старик снимал с него сапоги.
– Уж я забыл, сударь, всё, что знал, – отвечал старик и. ободренный вопросом барина, он сам вступил в разговор.
– Папиньку не изволили видеть? – спросил он. (Слуги в доме и сам Pierre иногда называли графа отцом, иногда графом.) «Опять об этом», подумал Pierre: «Когда это всё кончится? Хоть бы поскорее он умер». – Нет не видал.
– Очень плохи, – сказал слуга. – Духовник приехали из Симонова монастыря.
Пьер лег в постель, слуга пожелал ему покойной ночи и спросил, не нужно ли ему чего нибудь.