В наше время по деревням завелось нечто совершенно новое, невиданное и неслыханное прежде. Каждый день в нашу деревню, состоящую из 80 дворов, приходят на ночлег от 6 до 12 холодных, голодных, оборванных прохожих.
Такие люди, оборванные, почти раздетые, разутые, часто больные, до последней степени грязные, приходят в деревню и идут к десятскому. Десятский же для того, чтобы эти люди не умерли на улице от холода и голода, разводит их по местным жителям, считая жителями только крестьян. Десятский не ведет их к помещику, у которого, кроме своих десяти комнат в доме, есть еще десятки помещений и в конторе, и в кучерской, и в прачешной, и в белой, и в черной людской, и в других заведениях; ни к священнику или дьякону, торговцу, у которых хоть и небольшие дома, но все-таки есть некоторый простор, а к тому крестьянину, у которого вся семья: жена, снохи, девки, большие и малые ребята, все в одной 7-ми, 8-ми, 10-тиаршинной горнице. И хозяин принимает этого голодного, холодного, вонючего, оборванного, грязного человека и дает ему не только ночлег, но и кормит его.
— Сам за стол сядешь, — говорил мне старик хозяин, — нельзя и его не позвать. А то и в душу не пойдет, и покормишь и чайком попоишь.
Таковы ночные постояльцы; но середи дня зайдут в каждый крестьянский дом не два, не три таких посетителя, а десять и больше. И то же: «нельзя же»....
И всякому баба, несмотря на то, что хлеба далеко не достает до новины, отрежет ломоть, смотря по человеку, потолще или потоньше.
— Коли всем подавать и на день ковриги не хватит, — говорили мне хозяйки.— Другой раз согрешишь и откажешь.
И так это происходит каждый день по всей России. Огромная, с каждым годом все увеличивающаяся, армия нищих, калек, административно ссыльных, беспомощных стариков и, главное, безработных рабочих, — живет, помещается, т. е. укрывается от холода и непогоды, и кормится прямо непосредственно помощью самого тяжело трудящегося и самого бедного сословия — деревенского крестьянства.
У нас есть работные, воспитательные дома, есть приказы общественного призрения, есть всякого рода благотворительные учреждения по городам. И во всех этих учреждениях, в зданиях с электрическими освещениями, паркетными полами, чистой прислугой и разными, с хорошим жалованьем, служащими, призреваются тысячи всякого рода беспомощных людей. Но как ни много таких людей, все это только капля в море того огромного населения (цифра эта неизвестна, но должна быть огромна), которое теперь, нищенствуя, бродит по России и призревается и кормится без всяких учреждений одним крестьянским деревенским народом, только своим христианским чувством побуждаемым к несению этой огромной и тяжелой повинности.
Только подумать о том, что заговорили бы живущие некрестьянскою жизнью люди, если бы в каждую спальню к ним ставили на ночь, хоть раз в неделю, одного такого измерзшегося, изголодавшегося, грязного, вшивого прохожего. Крестьяне же не только помещают их, таких прохожих, но и кормят их и чаем поят, оттого, что «в душу самому не пойдет, если не посадить с собой за стол». (В глухих местах Саратовской, Тамбовской и других губерний крестьяне не дожидаются того, чтобы десятский привел такого прохожего, а сами всегда без отказа принимают и кормят таких людей.)
И как все истинно добрые дела, крестьяне не переставая делают это, не замечая того, что это доброе дело. А между тем дело это, кроме того, что есть доброе дело, «для души», есть дело и огромной важности для всего русского общества. Важность этого дела для всего русского общества состоит в том, что если бы не было этого крестьянского народа и не было бы в нем того христианского чувства, которое так сильно живет в нем, трудно представить себе, что бы было не только с этими сотнями тысяч несчастных бездомных, бродящих людей, но и со всеми достаточными, в особенности, богатыми, деревенскими жителями, живущими оседлой жизнью.
Надо только видеть ту степень лишения и страдания, до которой дошли или доведены эти бездомные, бродящие люди, и вдуматься в то душевное состояние, в котором они не могут не находиться, для того, чтобы понять, что только эта помощь, оказываемая им крестьянами, удерживает их от вполне естественных в их положении насилий над теми людьми, которые владеют в излишке всем, что им, этим несчастным людям, необходимо только для поддержания своей жизни.
Так что не благотворительные общества и не правительство, с своими полицейскими и разными судебными учреждениями, ограждают нас, людей достаточных классов, от напора на нас дошедшего и большей частью доведенного до последней степени нищеты и отчаяния бродячего, голодного и холодного, бездомного люда, а ограждает так же, как и содержит и кормит нас, опять таки все та же основная сила жизни русского народа — крестьянство.
Да, не будь среди огромного населения русского крестьянства того глубокого, религиозного сознания братства всех людей, уже давно, несмотря ни на какую полицию (ее же так мало и не может быть много в деревнях), не только разнесли бы эти бездомные люди, дошедшие до последней степени отчаяния, все дома богатых, но и поубивали бы всех тех, кто стоял бы им на дороге. Так что надо не ужасаться и удивляться на то, что, как это мы слышим и читаем, ограбили, убили человека с целью ограбления, а понимать и помнить то, что если это так редко случается, то обязаны мы этим только той бескорыстной помощи, которую оказывает крестьянство этому несчастному, бродячему населению.
К нам в дом заходит ежедневно от 10 до 15 человек. Из этого числа есть настоящие нищие, такие, которые почему-либо избрали этот способ прокормления, сшили себе сумы, оделись, обулись, как могли, и пошли по миру. Есть между этими слепые, безрукие или безногие, есть, хотя изредка, дети, женщины. Но таких малая часть. Большинство же нищих теперь, это нищие — прохожие без сумы, большею частью молодые и не калеки. Все они в самом жалком виде, разутые, раздетые, исхудалые, дрожащие от холода. Спросишь: «куда идете?» Ответ почти всегда один: «искать работы», или «искал работы, да не нашел, ворочаюсь домой. Нет работы, везде прикрывают». Есть среди этих не мало и возвращающихся из ссылки.
Из этого-то большого числа нищих прохожих есть много самого различного свойства: есть люди явно пьющие, доведенные до этого своего положения вином, есть малограмотные, но есть вполне интеллигентные, есть скромные, стыдливые, есть, напротив, назойливые, требовательные.
Ha-днях, только проснулся, Илья Васильевич говорит мне:
— У крыльца пятеро прохожих.
— Возьмите на столе, говорю я.
Илья Васильевич берет и подает, как заведено, по 5 копеек. Проходит около часа. Я выхожу на крыльцо. Ужасно оборванный, в совершенно развалившейся обуви, маленький человек, с нездоровым лицом, подпухшими, бегающими глазами, начинает кланяться и подает свидетельство.
— Вам подали?
— Ваше сиятельство, что же я с пятаком сделаю. Ваше сиятельство, войдите в мое положение. Подает свидетельство. — Извольте посмотреть, ваше сиятельство, извольте видеть, — показывает на свою одежду. — Куда я могу, ваше сиятельство (на каждом слове «ваше сиятельство», а на лице ненависть), что мне делать, куда мне деваться?
Я говорю, что подаю всем одинаково. Он продолжает умолять, требуя, чтобы я прочел свидетельство. Я отказываю. Становится на колени. Я прошу его оставить меня.
— Что же, мне, значит, руки на себя наложить? Одно остается. Больше делать нечего. Хоть что-нибудь.
Даю 20 копеек, он уходит, очевидно, озлобленный.
И таких, т. е. особенно неотвязных, очевидно, признающих за собой право требовать своей доли у богатых, особенно много. Это все большей частью люди грамотные, часто даже начитанные и для которых не даром прошла революция. Эти люди видят в богатых, не как обыкновенные старинные нищие, людей, спасающих свою душу милостыней, а разбойников, грабителей, пьющих кровь рабочего народа; очень часто такого рода нищий сам не работает и всячески избегает работы, но во имя рабочего народа считает себя нетолько в праве, но обязанным ненавидеть грабителей народа, т. е. богатых, и ненавидит их всей силой своей нужды и, если просит, а не требует, то только притворяется.
Таких людей, притом же и пьющих, про которых хочется сказать, что они сами виноваты, много, но не мало среди бродячих людей и людей совершенно другого склада, кротких, смиренных и очень жалких, и страшно подумать про положение именно этих людей.
Вот высокий, красивый человек, в одном оборванном и коротком пиджаке. Сапоги уже плохи и стоптаны, умное хорошее лицо. Снимает картуз, просит, как обыкновенно. Я подаю, он благодарит. Я спрашиваю: откуда? куда?
— Из Петербурга, домой в деревню (нашей губернии).
Спрашиваю: отчего же так, пешком?
— Длинная история, говорит он, пожимая плечами.
Я прошу рассказать. Рассказывает, очевидно, правдиво, как он «жил в Петербурге, было хорошее место конторщика, тридцать рублей». Жил очень хорошо. Ваши книги читал: «Войну и мир», «Анну Каренину», — говорит, опять улыбаясь особенно приятной улыбкой.
«И вздумали домашние, — продолжает он рассказ, — переселиться в Сибирь, в Томскую губернию». Написали ему, спрашивая, согласен ли он продать свою часть земли на старом месте. Он согласился. Домашние уехали, но оказалось, что земля им в Сибири попала дурная, они прожились там и вернулись домой. Живут теперь на квартирах в своей деревне без земли, кормятся работой. Случилось, что к тому же времени и его жизнь в Петербурге разладилась. Первое, потерял место, и не от себя, а фирма, в которой служил, разорилась, распустила служащих. «А тут, по правде сказать, сошелся с швейкой», — опять тоже улыбаясь, — «совсем замотала она меня. То помогал своим, а теперь вот каким козырем. Ну, да Бог не без милости, может и справлюсь».
Очевидно, и умный, и сильный, деловитый человек, и только ряд случайностей привел его в теперешнее положение.
Или другой: в опорках, подпоясан веревкой. Одежда вся, вся в расползшихся дырках, очевидно, не прорванная, но изношена до последней степени, лицо скуластое, приятное, умное и трезвое. Я подаю обычные 5 копеек, он благодарит. Разговорились. Он административно-ссыльный, жил в Вятке. И там плохо было, а теперь уж и вовсе худо, идет в Рязань, где жил прежде. Спрашиваю: чем был?
— Газетчиком, разносил газеты.
— За что пострадал?
— За распространение нелегальной литературы.
Разговорились про революцию. Я сказал свое мнение о том, что все в нас самих, что такую огромную силу нельзя сломить силою.
— Уничтожится зло вне нас, только когда оно уничтожится в нас, — говорю я.
— Так-то так, да не скоро.
— От нас зависит.
— Я читал вашу книгу о революции.
— Это не моя, но я так же думаю.
— Хотел просить вас о ваших книгах.
— С удовольствием. Только как бы не повредить вам. Я дам самых невинных.
— Да мне что? Я уже ничего не боюсь. Для меня тюрьма лучше, чем так. Я тюрьмы не боюсь. Другой раз желаю, — грустно проговорил он.
— Как жалко, что столько сил тратится напрасно, — говорю я, — вот такие люди, как вы, как расстраиваете свою жизнь. Ну, как же вы теперь? Что намерены делать?
— Я-то? — проговорил он, вглядываясь мне в лицо.
То он весело и бойко отвечал мне, когда дело касалось прошедшего и общих вопросов, но как только дело коснулось его, и он увидал мое сочувствие, он отвернулся, закрыл рукавом глаза, и затылок его затрясся.
И сколько таких людей!
Такие люди жалки, трогательны, но и эти люди стоят у того порога, перешагнув который начинается положение отчаянности, в котором добрый человек становится готовым на всё.
«Сколь устойчивой ни казалась бы нам наша цивилизация, — говорит Генри Джордж, — а в ней развиваются уже разрушительные силы. Не в пустынях и лесах, а в городских трущобах и на больших дорогах воспитываются те варвары, которые сделают с нашей цивилизацией то же, что сделали гунны и вандалы с древней».
Да, то, что лет двадцать тому назад предсказывал Генри Джордж, совершается теперь на наших глазах везде и с особенной яркостью у нас в России, благодаря удивительному ослеплению правительства, старательно подкапывающего ту основу, на которой стоит и может стоять какое бы то ни было общественное благоустройство.
Вандалы, предсказанные Джорджем, уже вполне готовы у нас, в России. И они, эти вандалы, эти отпетые люди, особенно ужасны у нас, среди нашего, как это ни странно кажется, глубоко религиозного народа. Вандалы эти особенно ужасны у нас именно потому, что у нас нет того сдерживающего начала, следования приличию, общественному мнению, которое так сильно среди европейских народов. У нас либо истинное, глубоко религиозное чувство, либо полное отсутствие всяких, каких-либо сдерживающих начал: Стенька Разин, Пугачев... И, страшно сказать, эта армия Стеньки и Емельки все больше и больше разрастается, благодаря таким же, как и пугачевские, деяниям нашего правительства последнего времени с его ужасами полицейских насилий, безумных ссылок, тюрем, каторги, крепостей, ежедневных казней.
Такая деятельность освобождает Стенек Разиных от последних остатков нравственных стеснений. «Уже если ученые господа так делают, то нам то и Бог велел», говорят и думают они.
Я часто получаю письма от этого разряда людей, преимущественно ссыльных. Они знают, что я что-то такое писал о том, что не надо противиться злу насилием, и большею частью, хоть и безграмотно, но с большим жаром возражают мне, говоря, что на всё то, что делают с народом власти и богатые, можно и нужно отвечать только одним: мстить, мстить и мстить.
Удивительна слепота нашего правительства. Оно не видит, не хочет видеть того, что всё, что оно делает для того, чтобы обезоружить врагов своих, только усиливает число их и их энергию. Да, люди эти страшны: страшны и для правительства, и для людей богатых, и для всех людей, живущих среди богатых.
Но кроме чувства страха, которое возбуждают эти люди, есть еще и другое чувство, и чувство гораздо более обязательное, чем чувство страха, чувство, которое не можем мы все не испытывать по отношению людей, попавших рядом случайностей в это ужасное положение бродяжнической жизни. Чувство это — чувство стыда и сострадания.
И не столько страх, сколько это чувство стыда и сострадания должно заставить нас, людей, не находящихся в этом положении, ответить так или иначе на это новое, ужасное явление русской жизни.
Я сижу за работой, приходит тихо Илья Васильевич и, очевидно, не желая отрывать меня от дела, говорит, что давно дожидают прохожие и женщина.
— Возьмите, пожалуйста, и подайте.
— Женщина по какому-то делу.
Прошу подождать и продолжаю работу. Выхожу, совершенно забыв о просительнице. Из-за угла выходит молодая, длиннолицая, худая, очень бедно, холодно по погоде одетая, крестьянка.
— Что нужно, в чем дело?
— К вашей милости.
— Да об чем? В чем дело?
— К вашей милости.
— Да что?
— Не по закону отдали. Осталась одна с трюмя детьми.
— Кого, куда отдали?
— Хозяина мово в Крапивну угнали.
— Куда, зачем?
— В солдаты, значит. А не по закону, потому один кормилец. Нельзя нам без него прожить. Будьте отец родной.
— Да что он, одинокий разве?
— Один как есть.
— Так как же одинокого отдали?
— А кто их знает. Вот осталась одна с ребятами. Делай, что хошь. Одно — помирать надо. Да ребят жалко. Только и надёжа, что на вашу милость, потому не по закону, значит.
Записал деревню, имя, прозвище, говорю, что узнаю — дам знать.
— Помогните хоть сколько-нибудь. Ребята есть хотят, а верьте Богу, куска хлеба нет. Пуще всего грудной. Молока в грудях нет. Хоть бы Бог прибрал.
— Коровы разве нет? — спрашиваю.
— Какая у нас корова? Голодом все помираем.
Плачет и вся трясется в своей рваной поддевочке.
Отпускаю ее и собираюсь на обычную прогулку. Оказывается, что живущему у нас врачу есть дело к больному, в той самой деревне, из которой приходила солдатка, и в той, где волостное правление. Я присоединяюсь к врачу, и мы вместе едем.
Заезжаю в волость. Врач идет в той же деревне по своим делам.
Старшины нет, нет и писаря, один помощник писаря, молодой, умный, знакомый мне мальчик. Расспрашиваю о муже солдатки. Почему отдан одинокий. Помощник справляется и говорит, что солдаткин муж не одинокий, а что их два брата.
— Как же она говорила мне, что он одинокий?
— Врет. Они всегда так, — говорит он, улыбаясь.
Справляюсь по разным нужным мне делам в волостном правлении. Заходит врач, окончив свое посещение больного, и мы вместе едем, направляясь в ту деревню, где живет солдатка. Но еще до выезда из села, быстро выходит нам наперерез девочка лет 12-ти.
— К вам, верно, — говорю я доктору.
— Нет, як вашей милости, — обращаясь ко мне, говорит девочка.
— Что нужно?
— К вашей милости. Как мать померши, и остались мы одна сироты. Пятеро нас... Помогните как, обдумайте нужду нашу...
— Да ты откуда?
Девочка указывает дом кирпичный, довольно хороший.
— Я здешняя, вот и дом наш. Зайдите, сами увидите.
Выхожу из саней, иду к дому. Из дома выходит женщина и приглашает войти. Женщина эта тетка сирот. Вхожу. Чистая, просторная горница. Все дети на-лицо. Четверо, кроме старшей: два мальчика, одна девочка и меньшой опять мальчик двух-летний. Тетка рассказывает подробно положение семьи. Два года тому назад отца детей задавило в рудокопной шахте. Хлопотали о вознаграждении, ничего не вышло. Осталась вдова с четырьмя детьми, пятого родила без него. Без мужика бились кое-как. Вдова нанимала сначала работать землю. Да без мужика всё шло хуже да хуже, сначала корову проели, а потом и лошадь, осталось две овцы. Всё жили кое-как, да вот с месяц тому назад сама заболела, померла. Осталось пять человек детей, старшей 12-ть.
— Кормись, как хочешь. Помогаю по силам, — говорит тетка, — да сила наша малая. И ума не приложу, что с детьми делать. Хоть бы померли. В приют бы куда определить детей, хоть не всех.
Старшая девочка, очевидно, все понимает, вникает в наш разговор с теткой.
— Хоть бы этого вот, Микалашку, куда пределить, а то с ним беда, никуда отойти нельзя, — говорит она, указывая на двухлетнего, бодрого мальчугана, весело смеющегося чему-то с сестренкой и, очевидно, совсем не согласного с желанием тетки.
Я обещаюсь хлопотать о помещении кого-либо из детей в приют. Девочка старшая благодарит и спрашивает, когда прийти за ответом. Глаза всех детей, даже и Миколашки, устремлены на меня, как на какое-то волшебное существо, которое всё может сделать для них.
Выйдя из дома, не доходя до саней, встречаю старика. Старик здоровается и тотчас же начинает говорить о сиротах же.
— Бяяда, — говорит он, — жалость смотреть на них. И девчонка старшенькая как хлопочет. Ровно мать им. И как ей только Бог дает. Спасибо, люди не покидают, а то, как есть, голодом бы померли, сердешные. Вот уж таким и не грех помочь, — говорит он, очевидно советуя сделать это мне.
Прощаемся со стариком, с теткой, с девочкой и едем с врачом в деревню к утренней солдатке.
Спрашиваю у первого двора, где живет солдатка. Оказывается, что в этом первом дворе живет очень знакомая мне вдова, живущая милостыней, которую она умеет особенно упорно и назойливо выпрашивать. Вдова эта, как обыкновенно, тотчас начинает просить помощи. Помощь теперь ей особенно нужна для того, чтобы прокормить телка.
— А то съела она нас с старухой. Вы зайдите, посмотрите.
— А что старуха?
— Да что старуха — скрипит.
Я обещаю зайти посмотреть не столько телку, сколько старуху. Опять спрашиваю, где дом солдатки. Вдова же указывает мне избу через двор и успевает прибавить, что «бедны-то бедны, да уж очень пьет деверь ихний»...
Иду по указанию вдовы к дому через двор.
Как ни жалки по деревням дома бедных людей, такого заваливающегося дома, как дом солдатки, я давно не видал. Не только вся крыша, но и стены перекосились, так что окна кривые.
Внутренность не лучше внешности. Маленькая избушка с печкой, занимающей треть ее, вся была перекошена, черная, грязная и, к удивлению моему, полна народа. Я думал найти одну солдатку с ее детьми, но тут и золовка, молодая баба с детьми, и старуха-свекровь. Солдатка же сама только вернулась от меня и, иззябшая, греется на печке. Пока она слезает, свекровь мне рассказывает про их житье. Сыновья ее, два брата, жили спервоначала вместе. Все кормились. «Да нынче уже кто же живет вместе. Все поделены», — говорит словоохотливая свекровь. «Стали бабы ругаться, разделились братья, жисть еще хуже стала. Земля малая. Только и кормились, что заработками. Да вот Петру отдали. Куда же ей теперь с ребятами деться? Так и живет с нами. Да всех не прокормить. Что и делать, не придумаем. Сказывают, вернуть можно».
Солдатка слезает с печи и тоже продолжает просить о том, чтобы я похлопотал вернуть мужа. Я говорю, что этого нельзя, и спрашиваю, какое имущество осталось у нее после мужа. Имущества никакого нет. Землю муж, уходя, отдал брату, ее деверю, чтобы он кормил ее с детьми. Было три овцы, да две пошли на проводы мужа. Осталось, как она говорит, только рухлядишка кое-какая, да овца, да две курицы. Всего и имущества. Свекровь подтверждает ее слова.
Спрашиваю солдатку, откуда она взята. Взята она из Сергиевского.
Сергиевское богатое большое село, в 40 верстах от нас.
Спрашиваю: живы ли отец, мать и как живут.
— Живут, — говорит, — хорошо.
— Отчего бы тебе к ним не поехать?
— Я и сама думаю. Да боюсь, не примут саму четверту.
— А может и примут. Напиши им. Хочешь, я напишу?
Солдатк соглашается, я записываю имя ее родителя.
Пока я разговариваю с бабами, одна, старшенькая из детей солдатки, толстопузая девочка, подходит к ней и, дергая ее за рукав, что-то просит, кажется, просит есть. Солдатка говорит со мною и не отвечает. Девочка еще раз дергает и что-то бормочет.
— Пропасти на вас нет, — вскрикивает солдатка и с размаху ударяет девчонку по голове.
Девчонка заливается ревом.
Окончив свои дела здесь, я выхожу из избы и иду ко вдове с телкой.
Вдова уже ждет меня перед своим домом и опять просит войти взглянуть на телку. Я вхожу. В сенях точно стоит телка. Вдова просит взглянуть на нее. Я гляжу на телку и вижу, что вся жизнь вдовы так сосредоточена на телке, что она не может себе представить, чтобы мне могло быть неинтересно смотреть на телку.
Посмотрев на телку, я вхожу в дом и спрашиваю: где старуха?
— Старуха? — переспрашивает вдова, очевидно удивленная тем, что после телки меня еще может интересовать старуха. — На печи. Где же ей быть?
Я подхожу к печи и здороваюсь с старухой.
— О-ох! — отвечает мне слабый, хриплый голос. — Кто это?
Я называю себя и спрашиваю, как она живет.
— Какая моя жизнь?
— Что ж, болит что?
— Все болит. О-ох!
— Со мной доктор тут. Не позвать ли его?
— Дохтур? О-ох! Что мне твой дохтур! Мой вон где дохтур.... Дохтур?.. О-ох!
— Ведь старая она, — говорит вдова.
— Ну, не старше меня, — говорю я.
— Как не старше, много старше. Ей, люди говорят, годов 90, — говорит вдова. — У ней уже все виски вылезли. Ономнясь обстригла ее.
— Зачем же обстригла?
— Да вылезли все, почитай. Я и обрезала.
— О-ох! — опять стонет старуха. — О-ох! Забыл меня Бог! Не примает души. Он, Батюшка, не вынет, сама не выйдет... О-ох. За грехи видно. И глотку промочить нечем. Хоть бы на последки чайку попить. О-ох!
Заходит в избу врач, я прощаюсь, и мы выходим на улицу, садимся в сани и едем в небольшую соседнюю деревеньку на последнее посещение больного. Врача еще накануне приезжали звать к этому больному. Приезжаем, входим вместе в избушку. Небольшая, но чистая горница, в середине люлька и женщина усиленно качает ее. За столом сидит лет 8-ми девочка и с удивлением и испугом смотрит на нас.
— Где он? — спрашивает врач про больного.
— На печи, — говорит женщина, не переставая качать люльку с ребенком.
Врач всходит на хоры и, облокотившись на печку, нагибается над больным и что-то делает там.
Я подхожу к врачу и спрашиваю, в каком положении больной.
Врач не отвечает. Я всхожу тоже на хоры, вглядываюсь в темноту и только понемногу начинаю различать волосатую голову человека, лежащего на печи.
Тяжелый, дурной запах стоит вокруг больного. Больной лежит навзничь. Врач держит его за пульс левой руки.
— Что он, очень плох? — спрашиваю я.
Врач не отвечает мне и обращается к хозяйке.
— Запали лампу, — говорит он.
Хозяйка зовет девченку и велит ей качать люльку, а сама зажигает лампу и подает врачу. Я слезаю с хор, чтобы не мешать врачу. Он берет лампу и продолжает свои исследования над больным.
Девочка, заглядевшись на нас, недостаточно сильно качает люльку, и ребенок начинает пронзительно и жалостно кричать. Мать, отдавши врачу лампу, сердито отталкивает девочку и принимается сама качать.
Я опять подхожу к врачу. И опять спрашиваю: что больной.
Врач, все еще занятый больным, тихим голосом говорит мне одно слово.
Я не расслышал, что он сказал, и переспрашиваю.
— Агония, — повторяет врач сказанное слово и молча слезает с хор и ставит лампу на стол.
Ребенок, не переставая, кричит и жалостным и озлобленным голосом.
— Что ж, аль помер? — говорит баба, точно поняв значение слова, сказанного врачом.
— Нет еще, да не миновать, — говорит врач.
— Что же, за попом, значит, — недовольно говорит баба, всё сильнее и сильнее качая раскричавшегося ребенка.
— Добро бы сам дома был, а то теперь кого найдешь, — гляди, все за дровами уехали.
— Больше тут мне делать нечего, — говорит врач, и мы выходим.
Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить умирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
— Что у него было? — спрашиваю я.
— Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. 40 градусов температура, а на дворе 5 градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
— Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, — говорю я.
— Ничего, — говорит врач.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
— Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на 10 приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из 4-х блюд с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами идут разговоры.
— Откуда эти чудесные розаны? — спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
— Такие розаны по полтора рубля за штуку, — говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
— А что? Как его здоровье?
— Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз — проведет там зиму и удивительно поправляется.
— Переезд тяжел и скучен.
— Нет, отчего же, с express всего тридцать девять часов.
— Все-таки скука.
— Погоди, скоро летать будем.
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый — это бездетный, доживающий,в большой бедности свой век, старик-крестьянин; второй — это очень бедная женщина с кучей детей; третий — это крестьянин, сколько я. знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым Годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует 27 рублей. А деньги эти продовольственные и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
— Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, измученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
— Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю, хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца и ту забрали. — Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы — бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за 2 рубля.
— А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то может и так уладится. Не доходя до старосты на перерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда — описали телку.
Иду к старосте. Староста сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго-настрого очистить к Новому году всю недоимку.
— Разве велено, — говорю, — отбирать самовары, скотину?
— А то как же? — говорит староста, пожимая сильными плечами. — Нельзя же, не платят. Вот, хоть бы Абакумов. — Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой-то продовольственный капитал. — Сын на бирже ездит, три лошади. Как ему не платить? А все ужимается.
— Ну, этот, положим, —говорю. — Ну, а бедных-то как же? — И называю ему стариков, у которых взяли самовар.
— Эти точно, что бедные и взять не с чего. Да ведь там не разбирают.
Называю бабу, у которой взяли овцу. И эту староста жалеет, но как будто оправдывается тем, что не может не исполнять приказания.
Я спрашиваю: давно ли он старостой. И сколько получает.
— Да что получаю, — говорит он, отвечая не на высказанный мною, а на не высказанный мой же, угадываемый им, вопрос, зачем он участвует в таком деле. — И то хочу отказаться. Тридцать рублей наше жалованье, а греха не оберешься.
— И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? — спрашиваю я.
— А то как же? Обязаны отобрать. А волостное ужо торги назначит.
— И продадут?
— Да, натянут как-нибудь....
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна итти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
— Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. — Указывает на хоры и печку. — Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.
Голопузые, действительно голопузые, в оборванных рубашенках и без порток, слезают с печи и окружают мать...
Еду в тот же день в волость, чтобы узнать подробности об этом для меня новом приеме взыскания податей.
Старшины нет. Он сейчас придет. В волости несколько человек стоят за решеткой, также дожидаются старшины.
Расспрашиваю дожидающихся. Кто, зачем? Двое за паспортами. Идут в заработки. Принесли деньги за паспорта. Один приехал за копией с решения волостного суда, отказавшего ему, просителю, в том, что усадьба, на которой он жил и работал 23 года, похоронив принявших его стариков дядю и тетку, не была бы отнята от него внучкой того дяди. Внучка эта, будучи прямой наследницей дяди, пользуясь законом 9 ноября, продает в собственность и землю, и усадьбу, на которой жил проситель. И ему отказано, но он не хочет верить, чтобы были такие права, и хочет просить высший суд, он сам не знает какой. Я разъясняю ему, что права эти есть, и это вызывает, доходящее до недоумения и недоверия, неодобрение всех присутствующих.
Едва кончился разговор с этим крестьянином, как обращается ко мне за разъяснениями по его делу высокий, с суровым, строгим выражением лица, крестьянин. Дело его в том, что он вместе с односельцами копают руду железную на своих пашнях, копали с покон века.
— Нынче вышло распоряжение. Не велят копать. На своей земле не велят копать. Какие же это права? Мы только этим кормимся. Второй месяц хлопочем и нигде концов не найдем. И ума не приложим, разоряют да и все.
Я ничего не могу сказать этому человеку утешительного и обращаюсь к пришедшему старшине с моими вопросами о тех решительных мерах, которые прилагаются у нас для взыскания недоимок. Спрашиваю и о том: по каким да по каким статьям собираются подати. Старшина сообщает мне, что всех видов податей, по которым собираются теперь недоимки с крестьян, семь: 1) казенные, 2) земские, 3) страховые, 4) продовольственные долги, 5) продовольственного капитала в замен засыпи, 6) мирские волостные, 7) сельские.
Старшина говорит мне то же, что и староста, что причина особенной строгости взыскания — предписание высшего начальства. Старшина признает, что трудно собирать с бедных, но уже не с таким сочувствием, как староста, относится к беднякам и не позволяет уж себе осуждать начальство и, главное, почти не сомневается в необходимости своей должности и в безгрешности своего участия в этих делах.
— Ведь нельзя же и потачки давать...
Вскоре после этого мне случилось говорить об этом же с земским начальником. У земского начальника этого уже очень мало было сочувствия к трудному положению бедняков, которых он почти не видал, и так же мало сомнений в нравственной законности своей деятельности. Хотя в разговоре со мной он и соглашался, что в сущности покойнее бы было и вовсе не служить, он все-таки считал себя полезным деятелем, потому что другие на его месте были бы хуже. А раз живя в деревне, почему же не воспользоваться хоть небольшим жалованьем земского начальника.
Суждения же губернатора о собирании податей, необходимых для удовлетворения нужд людей, занятых благоустройством народа, были совершенно свободны от каких бы то ни было соображений о самоварах, телках, овцах, холстах, отбираемых от деревенской бедноты, не было уже ни малейшего сомнения о пользе своей деятельности.
Министры же, и те, которые занимаются торговлей водкой, и те, которые заняты обучением людей убийству, и те, которые заняты присуждениями к изгнаниям, тюрьмам, каторгам, вешанию людей, все министры и их помощники — эти уже вполне уверены, что и самовары, и овцы, и холсты, и телки, отбираемые от нищих, находят самое свое лучшее помещение в приготовлении водки, отравляющей народ, в изготовлении орудий убийства, в устройстве тюрем, арестантских рот и т. п. и, между прочим, и в раздаче жалований им и их помощникам для устройства гостиных и костюмов их жен и для необходимых расходов по путешествиям и увеселениям, предпринимаемым ими для отдохновения от тяжести несомых ими трудов ради блага этого грубого и неблагодарного народа.
На днях я видел такой значительный сон, что несколько раз в продолжение последующего дня спрашивал себя: что, бишь, это случилось нынче такое особенно важное? И вспоминал, что это особенно важное было то, что я видел или вернее слышал во сне... Слышал же я очень поразившую меня речь одного, как это часто бывает во сне, соединенного из двух людей, человека, немножко старого, уже умершего моего друга, Владимира Орлова, с курчавыми, седыми височками по обеим сторонам лысой головы и немножко Николая Андреевича, переписчика, жившего у моего брата.
Вызвана была речь этого человека разговором хозяйки дома, богатой дамы, и гостя помещика. Дама рассказывала, как в соседнем имении мужики сожгли помещичий дом и грунтовые сараи с вековыми деревьями шпанских вишен и дюшес. Гость помещик же рассказал о том, как у него вырубили дубы в лесу и даже увезли стог сена.
«Теперь уже ни поджоги, ни воровство не считаются преступлениями. Страшная теперь безнравственность нашего народа», — сказал кто-то, — «сплошные воры».
И тут в ответ на эти слова заговорил этот, соединенный из двух, человек.
«Крестьяне украли дубы, сено, и они воры, самое безнравственное сословие», — начал он, не обращаясь ни к кому особенно. «А вот на Кавказе бывало князек сделает набег, отнимет у жителей аула всех лошадей, а один из жителей как-нибудь ухитрится и из табуна князька вернет хотя одну из своих угнанных лошадей. Что же, этот житель вор, если он вернул одну из многих украденных у него лошадей? Разве не то же самое с деревьями, с травой, с сеном,со всем тем, что, вы говорите,украл у вас мужик. Земля ведь Божья, общая, так что если мужики взяли то, что выросло на отнятой от всех общей земле, они не украли, а только вернули хотя часть того, что у них украдено.
«Знаю, что вы считаете землю собственностью помещика, и потому возвращение крестьянами того, что выросло на отнятой у них земле, называете воровством, но ведь это неправда. Земля никогда не была и не может быть собственностью. Если у одного человека земли больше, чем ему нужно, а у других ее нет, то тот, кто владеет лишней землей, владеет уже не землей, а людьми, а люди не могут быть собственностью людей.
«Вы говорите, что от того, что десяток баловников-парней сожгли у господишек какие-то сараи и срубили какие-то деревья — крестьяне сплошные воры, самое безнравственное сословие.
«И у вас язык поворачивается сказать такое слово! Украли у вас десять дубов. Украли, в тюрьму их за это!
«Да ведь, если бы они взяли не дубы, а унесли все, что есть здесь в этом доме, то они взяли бы только свое, только все то, что они и их братья, но уже никак не вы, сделали. «Похитили дубы!» Да ведь вы у них веками похищали не дубы, а жизни, жизни их детей, женщин, стариков, чахнущих и не доживающих естественный срок жизни, только от того, что данная им, как и всем людям, Богом земля отнята от них и они вынуждены были работать на вас.
«Только подумайте о той жизни, какой жили и живут эти миллионы людей, и о том, какой живете вы. Только подумайте о том, что они делают, давая вам все блага жизни, и что вы делаете для них, лишая их всего, даже возможности кормить себя и свою семью. Ведь все, чем вы живете, все, что есть в этой горнице, все, что есть во всем этом доме, во всех ваших великолепных городах, все ваши дворцы, вся ваша безумная, именно безумная роскошь, ведь все это они сделали и не переставая делают.
«И они знают это, знают, что все эти ваши парки, рысаки, автомобили, дворцы, сласти, наряды, все ваши гадости и глупости, которые вы называете науками и искусствами, они знают, что все это жизни их сестер и братьев. И они знают, не могут не знать этого. Подумайте, какие чувства к вам должны бы были испытывать эти люди, если бы они были такие же, как вы.
«Казалось, нельзя бы им было не ненавидеть вас всеми силами души, зная все, что вы делаете над ними, нельзя бы было не желать отмстить вам. Ведь их десятки миллионов, а вас тысячи. И что же они делают? А то, что вместо того, чтобы как ненужную и вредную гадину раздавить вас, они продолжают, делая вам добро за ваше зло, нести свою трудовую, разумную, хотя и тяжелую жизнь, терпеливо ожидая своего времени, сознания вами своего греха и исправления его. И вместо этого, что же вы делаете? С высоты своей утонченной, самоуверенной безнравственности, снисходя до «развращенного, грубого» народа, просвещаете его, благодетельствуете ему, т.е. отобранным от него трудом прививаете ему свое развращение и осуждаете, исправляете и, что лучше всего, «наказываете» его, как несмышленый или злой ребенок, кусаете ту грудь, которая кормит вас.
«Да оглянитесь на себя и подумайте о том, что вы и кто они. Поймите, что живет только он, народ, а вы с своими думами, министерствами, синодами, академиями, университетами, консерваториями, судами, войсками, всеми этими глупостями, гадостями только играете в жизнь, портите ее и себе и другим. Он — народ — он только живет, он — растение, а вы — наросты, вредоносные грибы на растении. Поймите же свое ничтожество и все величие его. Поймите же свой грех и постарайтесь покаяться в нем и во что бы то ни стало развязать его»...
«Как он хорошо говорит! — подумал я. — Неужели это во сне?»
И как только я подумал это — я проснулся. .
Сон этот заставил меня еще paз подумать о земельном вопросе, — вопросе, о котором нельзя не думать, постоянно живя в деревне среди бедствующего земледельческого крестьянского населения. Знаю, что я писал об этом уже много раз, но под влиянием виденного сна я почувствовал потребность еще раз высказаться, не боясь повторения уже сказанного. Carthago delenda est.1 Пока отношение людей к земельной собственности не изменится, никогда не будет «слишком» часто указывать на жестокость, безумие и зло этой формы порабощения одних людей другими.
Люди говорят, что земля собственность. А говорят они это потому, что правительство признает землю собственностью. Но ведь правительство 50 лет тому назад признавало и людей собственностью, а пришло время и было признано, что люди не могут быть собственностью, и правительство перестало признавать людей собственностью. То же и с земельной собственностью: правительство теперь признает эту собственность и поддерживает ее своей властью, но придет время, и правительство перестанет признавать право земельной собственности и отменит его. А должно будет правительство отменить это право потому, что земельная собственность точно такая же несправедливость, как и бывшее право собственности на людей, как и крепостное право. Разница только в том, что крепостное право было прямое, определенное рабство; рабство же земельное — рабство посредственное, неопределенное. Там Петр был рабом Ивана, а теперь этот самый Петр раб неизвестно кого, но только наверное того, кто владеет той землей, которая нужна ему, Петру, для того, чтобы кормить себя и свою семью. Но мало того, что рабство земельное точно такое же и несправедливое и жестокое рабство, как и бывшее рабство крепостное, оно еще гораздо более тяжелое для рабов и гораздо более преступное для рабовладельцев, чем было рабство крепостное. При крепостном праве рабовладелец, если не из сострадания, то из расчета, чтобы не потерять работника, все-таки не давал человеку зачахнуть и умереть от нужды и, как понимал и умел, заботился о нравственности своего раба; теперь же земельному рабовладельцу дела нет до того, чахнет или развращается его безземельный рабочий. Он знает, что сколько бы их ни перемерло на его работе и как бы они ни были развратны, рабочие у него всегда будут.
Несправедливость и жестокость нового теперешнего рабства, рабства земельного, так очевидны, и положение рабов так тяжело везде, что это новое рабство, казалось, должно бы было быть признано столь же несвоевременным, как было признано полвека тому назад крепостное право и должно бы было, казалось, так же быть отменено теперь, как было отменено тогда.
Но, говорят, нельзя отменить земельную собственность потому, что если отменить ее, то нельзя равномерно распределить между всеми работающими и неработающими выгоды, даваемые землею разнообразных качеств. И это неправда. Для того, чтобы отменить земельную собственность, не нужно никакого распределения земель.
Как при отмене крепостного права не нужно было никакого распределения освобожденных людей, а нужно было только уничтожение закона, утверждающего крепостное право, так и при отмене земельной собственности не нужно никакого распределения земель, а нужно только уничтожение закона, утверждающего земельную собственность. И как при отмене крепостного права крепостные сами собой разместились, как им надо было, так точно и при отмене земельной собственности люди сами сумеют распределить между собой землю так, чтобы выгоды от пользования ею были одинакие для всех. Как они ее распределят, по системе ли «единого налога» Генри Джорджа или еще как-нибудь иначе, этого мы не можем предугадать. Верно одно, что стоит только правительству перестать поддерживать насилием явно несправедливое и угнетающее народ право земельной собственности, и освобожденные от насилия всегда сумеют с общего согласия распределить между собою землю так, чтобы все одинаково пользовались даваемыми землею выгодами.
Дело только в том, чтобы большинство землевладельцев, т. е. рабовладельцев, поняли, как это было при крепостном праве, что земельная собственность такое же тяжелое для рабов и преступное для рабовладельцев рабство, как и рабство крепостное, и, поняв это, внушили бы правительству необходимость отмены закона, утверждающего право земельной собственности, т. е. земельного рабства. Казалось бы, что как в 50-х годах лучшие люди общества, преимущественно сами дворяне, владельцы крепостными, поняв преступность своего, положения, разъяснили правительству необходимость отмены этого явно несвоевременного и безнравственного права, и крепостное право уничтожилось. Так точно, казалось, должно бы было быть и теперь по отношению к земельной собственности, т. е. по отношению земельного рабства.
Но, удивительное дело, теперешние рабовладельцы, т. е. земельные собственники, не только не понимают преступности своего положения и не внушают правительству необходимость уничтожения земельного рабства, но напротив, и сознательно и бессознательно всячески стараются скрыть от самих себя и от своих рабов преступность своего положения.
Происходит это, во-первых, от того, что крепостное право, тогда в 50-х годах, будучи прямым непосредственным рабством одного человека другому, слишком явно противоречило и религиозному и нравственному чувству; рабство же земельное не прямое, посредственное более скрыто от рабов и преимущественно от рабовладельцев сложными государственными, общественными, экономическими учреждениями. Происходит это, во-вторых, еще и от того, что тогда, при крепостном рабстве, рабовладельцами было одно сословие, теперь же рабовладельцы не одно сословие, а все сословия, за исключением самого многочисленного сословия малоземельного, земледельческого и черного рабочего народа... Теперь и дворяне, и купцы, и чиновники и фабриканты, и профессора, и учителя, и писатели, и музыканты, и живописцы, и богатые крестьяне, и прислуга богатых людей, и дорого оплачиваемые мастеровые, электротехники, машинисты и т. п., все эти люди теперь рабовладельцы, рабовладельцы тех малоземельных крестьян и чернорабочих людей, которые вследствие кажущихся самых разнообразных причин, в сущности же только одной причины захвата земли землевладельцами, вынуждены отдавать и труды свои и самую жизнь свою тем, кто пользуется выгодами, даваемыми землею.
От этих двух причин: от того, что новое рабовладение не так явно, как прежнее, и от того, что новых рабовладельцев несравненно больше, чем прежде, и происходит то, что рабовладельцы нашего времени не видят и не признают жестокости и преступности своего положения и не стараются от него избавиться. Рабовладельцы нашего времени не только не признают своего положения преступным и не стараются избавиться от него, но вполне уверены, что земельная собственность есть учреждение необходимое и даже неизбежное для общественного благоустройства, не заключающее в себе ничего несправедливого и вредного для народа, и что бедственное положение рабочего народа, которого они не могут не видеть, происходит от самых разнообразных причин, но только никак не от признания за людьми права земельной собственности.
Такой взгляд на земельную собственность и на причины бедственного положения рабочего народа так твердо установился во всех передовых странах христианского мира, Франции, Англии, Германии, Америке и др., что никому из тамошних общественных деятелей, за самыми редкими исключениями, и в голову не приходит искать причину бедственного положения рабочего народа там, где оно действительно находится.
Так это в Европе и Америке; но казалось бы, что нам, русским, с нашим стомиллионным крестьянским населением, в принципе отрицающим личную земельную собственность, с нашими огромными пространствами земли, с почти религиозным стремлением народа к земледельческой жизни, казалось бы нам, русским, должно бы было само собой представляться совершенно иное, чем общеевропейское решение вопроса о причинах бедственного положения рабочего народа и о средствах улучшения этого положения. Казалось бы, нам, русским, можно бы было понять, что если мы точно заботимся и хотим улучшить положение народа, избавить его от раздражающих и развращающих его пут, которыми он связан, то средство для этого, указываемое и здравым смыслом, и голосом народа, есть только одно, а именно: уничтожение земельной собственности, т. е. земельного рабства.
Но удивительное дело: в русском обществе, занятом вопросами об улучшении положения рабочего сословия, нет и намека на это единое, естественное, простое и само собой бросающееся в глаза средство улучшения положения рабочего народа. Мы, русские, стоящие в земельном вопросе по народному сознанию на несколько веков может быть впереди Европы, мы ничего лучшего не умеем придумать для улучшения положения нашего народа, как учреждение среди нашего народа всяких, по образцу Европы, дум, советов, министерств, судов, земств, университетов, курсов, академий, народных училищ, флотов, подводных, воздушных кораблей, и еще много и много всяких самых странных, чуждых и ненужных народу вещей, не делая только одного того, что требуется одинаково и религией, и нравственностью, и здравым смыслом и всем народом.
Мало того, устраивая судьбы нашего народа, никогда не признававшего и не признающего земельную собственность, мы, подражая Европе, всякими хитростями, обманами, подкупами, насилием даже, стараемся приучить народ к земельной собственности, т. е. развратить его и разрушить в его сознании ту, веками признаваемую им истину, которая неизбежно рано или поздно, но все-таки наверное должна будет быть признана всем человечеством — истину о том, что живущие на земле люди не могут не иметь одинакового равного права на пользование ею.
Усилия эти для привития народу чуждого ему понятия земельной собственности, не переставая, с величайшим напряжением и усердием делаются и правительством и сознательно и преимущественно бессознательно по чувству самосохранения всеми рабовладельцами нашего времени. А рабовладельцы нашего времени не одни землевладельцы, а все те люди, которые, вследствие отнятия у народа земли, пользуются властью над рабочим народом.
Усилия развращения народа делаются самые напряженные, но, слава Богу, смело можно сказать, что все усилия эти до сих пор захватывают только самую малую и худшую часть русского крестьянства. Многомиллионное же большинство малоземельного рабочего русского народа, живущее не развращенной, паразитной жизнью рабовладельцев, а своей разумной, трудовой жизнью, не поддается этим усилиям. Не поддается им потому, что для него решение вопроса о земле не есть решение вопроса о личных выгодах, каким этот вопрос представляется всем самым разнообразным теперешним рабовладельцам; для крестьянства в его огромном большинстве решение этого вопроса дается не ныне возникающими, а завтра забытыми, взаимно противуречивыми экономическими теориями, а дается одной, сознаваемой им и всегда признававшейся и признаваемой всеми разумными людьми мира, истиной, что все люди братья и потому все имеют равное одинаковое право на все блага мира и в том числе и на самое необходимое из них равное для всех право — на пользование землей.
Живя же этой истиной, крестьянство, в своем огромном большинстве, не приписывает никакого значения всем жалким правительственным мерам о тех или иных изменениях законов о земельной собственности, потому что знает, что решение земельного вопроса есть только одно: полная отмена права земельной собственности, т. е. земельного рабства. И, зная это, спокойно ждет своего времени, которое не может не прийти, и придет рано или поздно.
(Из дневника.)
Опять живу у моего друга Черткова въ Московской губернии. Гощу по той же причине, по которой мы съезжались с ним на границе Орловской, и я год тому назад приезжал в Московскую. Причина та, что черта оседлости для Черткова — весь земной шар, кроме Тульской губернии. Вот я и выезжаю на разные концы этой губернии, чтобы видеться с ним.
Выхожу в 8-м часу на обычную прогулку. Жаркий день. Сначала иду по жесткой глинистой дороге мимо акации, готовящейся уже трещать и выбрасывать свои семена; потом мимо начинающей желтеть ржи, с своими чудными, все еще свежими васильками; выхожу в черное, почти все уж запаханное, паровое поле, направо пашет старик в бахилках сохой и на плохой худой лошади, и слышу сердитое старинное: «Вылèзь!» с особенным ударением на втором слоге. И изредка: «У! Дьявол!» и опять: «Вылезь.... Дьявол.» Хотел поговорить с ним, но когда я проходил мимо его борозды, он был на противоположном конце полосы. Иду дальше. Впереди другой пахарь. С этим, должно-быть, сойдусь, когда он будет подходить к дороге. Коли сойдусь, то и поговорю с ним, если придется, думаю я. И как раз встречаемся с ним у дороги. Этот пашет плугом на крупной рыжей лошади, молодой, красиво сложенный малый, одет хорошо, в сапогах, ласково отвечает на мой приветъ: «Бог на помощь».
Плуг плохо берет накатанную дорогу, он переезжает ее и останавливается.
— Что же, лучше сохи?
— Как же, много легче.
— А давно завел?
— Недавно, да вот украли было.
— Как же нашли?
— Нашли, своей же деревни.
— Что же, и в суд подали?
— А то как же?
— Зачем же подавать, коли плуг нашелся?
— Да ведь вор.
— Что ж что вор, посидит в остроге, хуже воровать научится.
Серьезно и внимательно смотрит на меня, очевидно не отвечая ни согласием, ни отрицанием на новую для него мысль.
Свежее, здоровое, умное лицо с чуть пробивающимися светлыми волосами на бороде и верхней губе, с умными серыми глазами. Он заворотил лошадь, чтобы итти назад, но оставил плуг, очевидно желая отдохнуть и не прочь поговорить. Я взялся за ручки плуга и тронул потную, сытую, рослую кобылу. Кобыла влегла в хомут, и я сделал несколько шагов. Но я не удержал плуг, он выскочил, и я остановил лошадь.
— Нет, вы не можете.
— Только тебе борозду испортил.
— Это ничего, справлю.
Он осадил лошадь, чтобы взять пропущенное мною, но не стал пахать.
— На солнце жарко, пойдем в кустах посидим, — пригласил он, указывая на лесок вплоть у конца полосы.
Мы перешли в тень молодых березок. Он сел на землю, я остановился против него.
— Из какой деревни?
— Из Ботвиньина.
— Далече?
— Вон маячит на горке. — И он показал мне.
— Что же так далеко от дома пашешь?
— Да это не моя, здешнего мужичка, я нанялся.
— Как нанялся, на лето?
— Не, посеять нанялся, вспахать, передвоить, все как должно.
— Что же у него земли много?
— Да мер 20 высевает.
— Вот как, а лошадь это твоя? Хорошая лошадь.
— Да кобыла ничего, — говорит он с спокойной гордостью.
Кобыла, действительно, такая по ладам, росту и сытости, каких редко видишь у крестьян.
— Верно живешь в людях, извозом занимаешься?
— Не, дома, один и хозяин.
— Такой молодой?
— Да я с семи лет без отца остался, брат в Москве живет, на фабрике. Сначала сестра помогала, тоже на фабрике жила, а с 14-ти лет как есть один, во все дела, и работал, и наживал, — сказал он с спокойным сознанием своего достоинства.
— Женат?
— Нет.
— Так кто же у тебя по домашности?
— А матушка?
— И корова есть?
— Коров две.
— Вот как ! Сколько же тебе лет? — спросил я.
— Восемнадцать, — отвечал он, чуть улыбаясь и понимая, что меня занимало то, что он, такой молодой, так мог устроиться. И это, очевидно, было ему приятно.
— Какой еще молодой, — сказал я. — Что же и в солдаты придется?
— Как же, лобовой, — сказал он с тем спокойным выражением, с которым говорят про старость, про смерть, вообще про то, о чем рассуждать нечего, потому что оно неотвратимо.
Разговор наш, как и всегда в наше время разговоры с крестьянами, коснулся земли, и он, описывая свою жизнь, сказал, что земли мало, что если бы не работал где пеший, где на лошади, то и кормиться бы нечем. Но рассказывает он все это с веселым, радостным и гордым самодовольством. Повторил еще раз, что остался один хозяином c 14 лет и все один заработал.
— Ну, а вино пьешь?
Очевидно, ему неприятно было сказать, что пьет, но он не хочет сказать неправду.
— Пью, — сказал он тихо, пожимая плечами.
— А грамоте знаешь?
— Хорошо знаю.
— Что же, не читал книг о вине?
— Нет, не читал.
— Что же, а лучше бы не пить совсем.
— Известно, добра от него мало.
— Так и бросить бы.
Он молчит, и видно, что понимает и думает.
— Ведь можно, — говорю я, — а как хорошо бы. Вот я третёва дни ездил в Ивино, только подъезжаю к одному двору, а хозяин здоровывается со мною и называет меня по имени-отчеству. Выходит, что 12 лет тому назад мы виделись с ним. Это Кузин — знаешь?
— Как же. Сергей Тимофеич.
И я рассказываю ему, как с этим Кузиным 12 лет тому назад мы устроили общество трезвости, и с тех пор он, Кузин, хотя и пил прежде, перестал пить совсем.
— И вот теперь говорил Кузин мне, что только радуется тому, что отстал от этой пакости, — сказал я. — И живет, видно, очень исправно. И дом и все заведенье. А не брось он пить, может и совсем не то бы было.
— Да, это точно.
— Так вот и тебе бы так. Такой ты малый хороший, к чему тебе вино пить, коли сам говорить, что от него никакой пользы нет. Брось и ты, и как хорошо будет.
Он молчит и во все глаза смотрит на меня. Я собираюсь уходить и подаю ему руку.
— Право, брось, вот с этого раза. Вот бы хорошо было.
Он сильной рукой сжимает мою руку, и, очевидно, в этом рукопожатии видит вызов на обещание.
— Ну что же, можно, — совершенно неожиданно, как-то весело и решительно говорит он.
— Неужели обещаешь? — говорю я с удивлением.
— А то что ж? Обещаю, — говорит он, кивая головой и чуть улыбаясь.
И по его спокойному звуку голоса, серьезному, внимательному лицу видно, что это не шутка и что он точно обещает и точно хочет исполнить то, что обещает.
От старости ли, от болезни или от того и другого вместе, я стал слаб на слезы; на слезы умиления — радости. Простые слова этого милого, твердого, сильного человека, такого одинокого и такого, очевидно, готового на все доброе, так тронули меня, что я отошел от него от волнения не в силах выговорить слова.
Когда я оправился, отойдя несколько шагов, я повернулся к нему и сказал (я перед этим спросил, как его зовут):
— Так смотри же, Александр, не давши слова, крепись, а давши слово, держись.
— Да это уж как есть, верно будет.
Редко приходится испытывать более радостное чувство, которое я испытывал, отходя от него.
————
Я забыл сказать, что, разговаривая с ним, я предложил дать ему листков против пьянства и книжечек. Тех листков против пьянства, из которых один был приклеен в соседней деревне хозяином к наружной стене и был сорван и уничтожен урядником. Он поблагодарил и сказал, что зайдет в обед. В обед он не зашел, и, грешный человек, — мне пришло в голову, что весь разговор наш не был для него так важен, как мне показалось, и что ему и не нужно книг, и что вообще я приписал ему то, чего в нем не было. Но вечером он пришел, весь потный от работы и перехода. Проработав до вечера, он доехал домой, отпрег плуг, убрал лошадь и за четыре версты, бодрый, веселый, пришел ко мне за книгами. Я с гостями сидел на великолепной террасе перед разбитыми клумбами с урнами среди цветовых горок. Вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие отношения.
Я вышел к нему и первым делом повторил вопрос: не раздумал ли? верно ли будет держать обещание? Опять с той же доброй улыбкой он сказал:
— А то как же, я и матушке сказал. Она рада, благодарит вас. —
За ухом у него я увидал бумажку.
— А куришь?
— Курю, — сказал он, очевидно ожидая, что я буду уговаривать его и это бросить. Но я не стал. Он помолчал и по какой-то странной связи мыслей, связь эта, я думаю, была в том, что, видя во мне сочувствие к своей жизни, он хотел сообщить мне то важное событие, которое ожидало его осенью, он сказал:
— А я вам не сказывал: меня уже сосватали. — И он улыбнулся, вопросительно глядя мне в глаза. — Осенью.
— Вот как! хорошее дело. Где берете?
Он сказал.
— С приданым?
— Нет, какое приданое. Девушка хорошая.
И мне пришло в голову сделать ему тот вопрос, который всегда занимает меня, когда имеешь дело с хорошими молодыми людьми нашего времени.
— А что, — спросил я. — Уж ты прости меня, что я тебя спрашиваю, но, пожалуйста, скажи правду: или не отвечай, или всю правду скажи.
Он уставил на меня спокойный, внимательный взгляд.
— Отчего ж не сказать.
— Имел ты грех с женщиной?
Ни минуты не колеблясь, он просто отвечал:
— Помилуй Бог, не былò этого.
— Вот и хорошо, очень хорошо, — сказал я. — Радуюсь за тебя.
Говорить больше было сейчас нечего.
— Ну так вот я сейчас вынесу тебе книжки и помогай тебе Бог, — И мы простились.
Да, какая чудная для посева земля, какая восприимчивая. И какой ужасный грех бросать в нее семена лжи, насилия, пьянства, разврата. Да, какая чудная земля не переставая парует, дожидаясь семени, и зарастает сорными травами. Мы же, имеющие возможность отдать этому народу хоть что-нибудь из того, чтò мы не переставая берем от него, — чтò мы даем ему? Аэропланы, дреднауты, 30-тиэтажные дома, граммофоны, кинематографы и все те ненужные глупости, которые мы называем наукой и искусством. И главное, — пример пустой, безнравственной, преступной жизни. Да еще хорошо, если бы мы за то, чтò берем от него, давали бы ему только одни ненужные, глупые и дурные примеры. А то вместо уплаты хоть части своего неоплатного долга перед ним мы засеиваем эту алчущую истинного знания землю одними «терниями и волчцами», запутываем этих милых, открытых на все доброе, чистых, как дети, людей коварными умышленными обманами.
Да, «горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит».
Мещерское, 21-го июня 1910 года, —
Ясная Поляна, 9-го июля 1910 года.