последний — последней

In rerum natura[1]

Поначалу ничто не предвещало ничего хорошего. Все так и началось. Как было.


В школе, помню, стоял у нас зеленый корпус истребителя военного времени без плоскостей, и мы на нем отрабатывали первые детские навыки. Далее мой друг, превосходный пианист и авиатор, врезался в сопку в мурманских северах и погиб. А лет сорок семь тому назад в Мурманске зимой прямо на озеро аварийно сел пассажирский. Хвост отвалился. Одного пассажира выбросило в сторону. Когда подбежали к нему, он не шевелился. Однако, оказался здоров, но мертвецки пьян, его приятели накачали еще в Ленинграде, и он не сразу сумел разобрать, где он, кто вокруг и что стряслось. Затем бывали и другие события, и я стал бояться этих металлических птиц.


Хотя, казалось бы, отчего? В детстве, помню, мы забирались на парашютную вышку без настила и, свесив ноги на балках, играли в карты. В школе я занимался авиамоделизмом. Из бамбука над керосиновым фитильком гнули элероны, обтягивали плоскости папиросной бумагой и — вперед. Это было увлекательнее, нежели воздушные змеи из дранки и мочального хвоста. Особенно, когда приспосабливали ракетный двигатель. В алюминиевый тюбик из-под валидола вматывали кинопленку, тогда еще мгновенно горючую, в торце — малое отверстие, затем над спичкой раскаляли медную проволочку и — восторг! Однако мои первые два реактивных, сделав вверх большую петлю, врезались в землю. А третий... это было песней, какую и по сей день помню. Это было в парке в Пензе. Внизу под обрывом был огромный котлован, результат, как мне говорили, ледникового происхождения. Внизу крошечные домики и фруктовые сады. Со мной был друг, который с родителями жил в том же парке на метеостанции и учился в музыкальном училище на скрипача. В школе рядом со мной он под партой последовательно отрабатывал попарно пальцы от мизинца до большого и обратно. И так почти на каждом уроке.


Так вот. Приготовились. С его помощью я разогрел медную проволочку докрасна, возжег двигатель и с руки плавно отпустил. Самолет ушел прямо над глубокой впадиной, а когда кончилось топливо он, подхваченный потоком теплого воздуха, поднялся еще выше и скрылся из наших глаз навсегда. В тот же день я случайно встретил сестру друга. Она шла по парку какая-то непонятная. Посмотрел в ее лицо, какое-то странное, даже не успел поздороваться. Очень красивая девчонка. На следующий день узнал, что она покончила с собой. Говорили, из-за любви. Красота — страшная сила. Любовь — еще страшнее. Потому что уничтожает одно через другое. Эти два события не вытекают одно из другого и никак не связаны, но я больше никогда не занимался самолетиками, да и к любви и красоте отношусь не то, чтоб с опаской, а с некоторым подозрением. Никогда не знаешь, в какой случай на тебя это обрушится.


Один летун рассказывал, как он с инструктором на МИГе шел на посадку, по сценарию, по глиссаде, вслепую, с задернутой шторкой. Слева все посадочные фонари сбил. Инструктор вышел белее белого, только и мог сказать: «Ну, Глеб, ты родился в сорочке».

В другой раз там же, на Дальнем Востоке, когда японцы рыскали «гребенкой», проверяя нашу оборону «на вшивость», тревога «воздух» всякий раз выпадала молодому хохлу примерно в четыре часа ночи. И однажды этот молодой, взрывной парень поднялся в воздух и матом по прямой связи: «щааа я вас, сссуки, епона мать, достаааану!». Еле-еле уговорили его, что горючки на возврат не хватит. На полосе его уже ждали медики. Другой случай оказался более драматичен. В воздухе был бомбардировщик с полным комплектом боеприпасов. И командир говорит штурману: «идем на Японию. Я знаю, Гитлер жив. Он в Японии». Штурман сразу понял, что происходит, и начал отговаривать командира, этот: «Отставить! Застрелю!». Кое-как штурман связался с базой. С земли еле-еле уговорили. А на земле уже ждали медики. Пришлось проверять все экипажи.


Но сейчас по морю пилить было бы муторно и заморочно, и обо всем, что известно и возможно, я начал выяснять, как обстоят дела с авиацией. Мой сын по телефону успокоил, что с высоты десяти тысяч метров никто живым до земли не добирается. Самые трогательные моменты — это взлет и посадка, но и они, в случае чего, неблагополучно завершаются в три секунды или чуть дольше, если повезет. Я позвонил своему приятелю, бывшему штурману, давно осевшему на земле, и он обещал, что воздушный эшелон будет чистым до самого Лондона.


Короче, мандраж начался сразу, как только жена привезла меня в аэропорт. Как мог, я пытался утешить ее полупеснями: «А я как курва с котелком по шпалам, по шпалам.... Не ходите, дети, в Англию гулять... Позабыт, позаброшен...». Какие-то японские туристы высаживались из автобуса, подозрительно спокойные. Я всматривался в них, пытаясь что-то угадать или предвидеть. Тщетно. Они были, как всегда, непроницаемы и отводили от меня глаза. Неужели ничего не боятся? Или все-таки что-то подозревают?

Жена вспорхнула куда-то в сторону. Это вперевалку шествовал православный батюшка в рясе, незыблемый, как сама уверенность в себе и в Господнем провидении.

— Ну вот, — вернулась жена, — теперь ты можешь лететь спокойно. Батюшка благословил. Да не трясись ты. Все будет хорошо. На всякий случай у тебя в кармане фляга с коньяком.

— На какой на всякий случай? — напрягся я. — Может, лучше прямо здесь в сторонке выпью и лететь никуда не надо?

— Не смеши, уже посадка начинается.

Запустили вовнутрь. Жена махала мне рукой. Как показалось, многозначительно. Я смотрел на нее, и слезы придвигались к моим глазам — как будто прощался. А ведь я по-настоящему ей так и не сказал, как люблю ее. Милая. Ласковая. Нежная... Походил, приложился к фляжке, потом еще. Рейс задерживался. Наверное, не к добру, но все равно стало как-то уютно и безразлично. Хлебнул из фляжки. Льдинка страха под сердцем оттаивала и теплела. Главное, сначала взлететь, а там посмотрим. На рейс потянулись японцы, но в другую сторону. Может быть, даже в Японию. Почему нет? Там уже сакура цветет. У кого бы узнать? Подошел к стойке бармена:

— Сто водки, пожалуйста... Спасибо. Почему так дорого?

— В самолете дешевле... Или дороже. Не помню.

— Надо же? Вы не знаете, в Японии уже цветет сакура?

— Понятия не имею, — ухмыльнулся бармен, наглый мордоворот, — я не местный.

Я отошел к столику. Молодая женщина, открытая, добрая и тоже странно спокойная.

— Не возражаете? Спасибо.

Выпил рюмку. Потом отхлебнул из фляжки.

— Далеко?

— В Германию. К мужу и детям.

— Большие?

— Пять и семь.

— Славно. А меня жена провожала.

— Я видела.

— Вы не знаете, в Японии цветет сакура?

— Цветет.

— Славно. А бармен говорит, что он не местный.

— У некоторых это бывает, — улыбнулась она.

Милая женщина и молодая. Даже нежная, если дети. Скорее всего, так и есть. По глазам видно.

Японцы незаметно растворились, как будто их вовсе никогда не было, но на смену говорливой гурьбой потянулись китайцы. Я прислушивался к их странному говору. Может быть, они летели в Шанхай или Дацзыбао.

Вернулся к стойке.

— Сто водки, пожалуйста. Спасибо. Вы не знаете, в Дацзыбао сейчас тепло?

— Там все время весна.

Вернулся к столику. Женщина засобиралась.

— Там же еще китайцы, — сказал я.

— Моя посадка крайняя слева.

— Чудненько. Удачи вам. Храни вас Господь.

— Благодарю. И вас тоже.

Она ушла. Стало «и скучно, и грустно, и некому руку пожать в минуту душевной невзгоды... в себя ли заглянешь, там прошлого нет и следа, и радость, и муки, и все так ничтожно»[2]...


...Когда я проснулся, то был еще привязан. В кабине пилотов, кажется, никого никогда не было. Мало ли? Может, отлучились по надобности. Или прикорнули в общественном туалете. Но автопилот работал исправно. За окном ничего не происходило, совершенно ничего, ну никаких изменений, — сплошные ледяные торосы. Спросил проходящую стюардессу:

— Мы летим или стоим на месте?

— Вы слышите двигатели?

— Да, но за бортом ничего не меняется. Сплошные ледяные торосы.

— Все нормально, через полчаса будем над Лондоном.

— У вас есть что-нибудь выпить?

— Только водка. Фляга по двести пятьдесят. Флагман.

— Это меняет дело. Две, пожалуйста...

По словам очевидца: экипаж, молодцы, ребята, своих не бросают, выгрузили меня у стола таможенника. Тот пришел и спросил, не может ли сэр уступить ему служебное место. Пришлось уступить. Затем служащая терминала, большая Кэтрин, действительно большая, действительно Кэтрин, погрузила и вывезла меня из терминала на багажной тележке вместе с барахлом.

Когда сын увидел своего отца, поначалу испугался: гвоздец батяне. Потом четыре часа катался по пустынной дороге до места, чтобы меня протрезветь.

Так началось продолжение. Peu de gens savent être vieux.[3]

* * *

Начало продолжилось много-много-много раньше. Linea ascendens, linea descedens[4] Я подозреваю и даже уверен, что индивид начинает складываться лет этак за триста, а если подсуетится, то и за двести лет до своего непосредственного появления на свет в этом греховном мире. Так кто же нас зачал? Все люди братья, а некоторые даже сестры. А дальше, как обстоятельства вытанцуются, каким боком выйдут. И тогда получится то, что получилось. И что же мы с тобой, скиталец, получили, — кишку, иль гроб, иль государство Чили? Но все равно надеюсь, что в нашем поименном пребывалище имя да сохранится явленным, да и натура не скукожится.

Первым, если не шибко отдаляться по времени, чтобы не потеряться, по моему разумению, проклюнулся по отцовской линии иеромонах Епифаний Адамацкий, окончивший полный богословский курс Киевской духовной академии в 1727 году и направленный среди прочих отличников в Казань. В ту пору Казанским митрополитом был Илларион (Рогалевский), своим возвышением обязанный фельдмаршалу Борису Петровичу Шереметьеву. Поэтому в 1708 году еще до Полтавской битвы стал военным священником, участвовал в Персидском походе Петра I, а перед рукоположением в архиереи был главным священником флота со странным званием «обер-иеромонаха». Так вот наш Епифаний учительствовал в Казанской семинарии. Надеюсь, терпеливо, прилежно и благостно. Не то, что мы, окаяннии аз. И в прилежании не замечены, и благостью не возвышены.

Программа семинарии следовала по классам числом десять: русский класс, словенский класс, фара[5], инфима[6], грамматика, синтаксис, пиитика, риторика, философия, богословие. Учение длилось долго. Уходили из семинарии в 25 лет. Все детство и юность. Уникальное исключение — Михайло Ломоносов, прошедший в Москве полный курс славяно-греко-латинской академии за три года. Жалованье учителям не платили по произволу архиерея, отобравшего у духовной школы основные источники доходов. Это выяснила комиссия по указанию императрицы. Но скандала власти, как во многие другие времена, не обозначили. И наиболее квалифицированные преподаватели, том числе и Епифаний (Адамацкий) покинули Казань. Много позже другой Адамацкий, сказывают, участвовал в восстании крестьян в Тамбовской губернии. Кажется, уже во времена большевиков. Но суть у тех и тех властей была та же: отобрать заработанное.

Наверное, есть в человеке предназначение искателям духа, воителям жизни. Пусть не на всякую судьбу, но на каждую перспективу. Кому как лукавая карта ляжет. Ино лицем, ино рубашкой. Предки — те, кто перед нами, ушедшие раньше. До нас. Их, полагаю, предшествовало не менее пяти миллиардов. Всех. И каждый из нынешних в ответе и в ответственности за любого из них, как бы не было им «мучительно больно за бесцельно прожитые годы[7]». Omnis actio pecuniaria esse debet.[8] За что платим, тем и наследуем.

* * *

Дед мой Иван, по материнской линии Местеляйнен, потомственный чухонец по возвращении с Первой германской с «Георгием» вскорости умер от «испанки», оставив от себя вдову с двумя детьми. Это моя мать, Мария, и ее брат, Матвей. Вдова Анна так и не вышла замуж — нужно было поднимать детей. Анна Матвеевна — человек дивный. На все времена, как я ее помню.


А поселились они в Петербургских местах, как гласит родословная от предания, со шведами в 17 веке в районе Антропшино.


В обиходе у нее были всего две книги. Одна — лютеранский молитвенник на финском, другая — на русском, дореволюционное издание сборника Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Именно по этой книге она научила меня чтению. Книга показалась необычной. Пришлось перечитывать не единожды. Мы то — чем питаемся духовно. Иное дело, как это все сподабливается на ум и сердце. А по настоящему я позже пробовал писать стихи гусиным пером. Поначалу не получалось, неумело заточенное наискосок и расщепленное, перо разбрызгивало чернила, но потом, когда приналадился, получалось весьма сносно.

Вообще, финны, мне кажется, немного похожи на детей, так же серьезно и без излишней фантазии относятся ко всему. Как-то оказался я на театральном фестивале в Тампере. Все по-фински, и сюжет приходилось угадывать по пластике, — у актера нет ничего, кроме голоса, мимики и тела. Правда, передо мной сидел веселый или навеселе ингерманландец, и толкование его реплик радовало удивительностью.

После фестиваля собрались за круглым столом, естественно, у меня была пара бутылок водки и переводчица. Я сказал, что моего деда звали Местеляйнен, и финны, естественно, заулыбались. Потом без паузы я сказал, что брат моей матери две войны, зимнюю и следующую был в Финляндии разведчиком. Улыбки на лицах тут же погасли. Но водку все допили согласованно.

Не стоило напоминать им, что маршал Карл Маннергейм в свое время был русским шпионом в Японии и Тибете, но зато навечно приучил финнов пить водку. По своему, маршальскому рецепту. Хотя классическая финская водка уступает классической русской: у них жито различное.

Когда маршал прибыл в Советию для послевоенных договоренностей, он встретился с А. А. Ждановым, тем самым, который в конвейерном порядке приговаривал к расстрелу и надолго загнобил Ахматову и Зощенко, и Жданов подошел и напомнил его превосходительству, что сам когда-то прапорщиком служил под его началом. Маршал сказал: «Пойдем пить водку, там и поговорим. Остальные подождут».


А дядьку моего сначала наградили, а потом расстреляли. Этот случай впоследствии навсегда определит и обозначит вектор моего жизнеустройства. Как скажет поэт: «Сивым дождем на мои виски падает седина, и страшная тяжесть прожитых дней лишает меня сна, но несгибаема ярость моя, живущая столько лет. «Ты утомилась?», — я говорю. Она отвечает: «Нет». Именем песни, предсмертным стихом, которого не обойти, я заклинаю тебя стоять всегда на моем пути...».[9]

Я хотел поступить в Нахимовское училище. Характеристики были безупречны: отец — фронтовик, мать — фронтовичка, я — блокадник, морально устойчив, хотя и абсолютно здоров. Не курил, не пил, с девушками не общался, занимался несколькими видами спорта. Берег честь смолоду. После отказа в Нахимовское мать объяснила причину: расстрел моего дяди. В тот день — в первый и последний раз — я рыдал страшно. Чудовищная обида. И только позже пришло понимание, осознание, как мною доказанная терема, что государство — мой враг на все мои времена. Как система насилия над свободой. «Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй».[10] Оно перестало для меня существовать, государство. Оно всегда в состоянии предчувствия страха. Родина здесь ни при чем. Она — отделена от государства, как и церковь. Школьный «Краткий курс истории ВКП(б)» несколько раз прочитал я основательно. Перед аттестатом зрелости мне предложили пересдать «тройку» экзамена по Конституции СССР. Я отказался: «Лучше я сдам экзамен по травопольной системе севооборота». Это была единственная тройка по Конституции в аттестате. И она стала мне дороже всех остальных хороших оценок.

Чуть позже, уже в институте, я прочитаю и накрепко усвою, что...

Можем строчки нанизывать

посложнее, попроще,

но никто нас не вызовет

на Сенатскую площадь.

И какие бы чувства вы

не старались выплескивать,

генерал Милорадович

не узнает Каховского.

Пусть по мелочи биты вы

чаще самого частого,

но не станут выпытывать

имена соучастников.

Мы не будем увенчаны,

и в кибитках снегами

настоящие женщины

не поедут за нами.[11]

А финский юмор, как и английский, мало понятен. Хотя... Идут два чухонца зимой с лесоповала домой. Час молча идут на лыжах, два. Потом один говорит: «Приду домой, сброшу лыжи и — на бабу». Еще час идут молча. Потом второй говорит: «А я даже лыжи не буду сбрасывать».

Но все не так сложно, как в жизни и как на самом деле. Помню, на заводе перед ноябрьскими праздниками пришел в нашу каптерку парнишка, хороший токарь и с бутылкой по поводу предстоящей женитьбы. Я и брякни: «У каждого мышонка есть своя мошонка. Слоны перед соитием поднимаются в горы, чтобы подморозить яйца, а ты, если хочешь мальчика, должен жену кормить грецкими орехами, а сам в постель ложиться в валенках». И года не прошло, как он с бутылкой пришел, сияющий: «У меня мальчик! Спасибо тебе. Все сделал в точности, как ты советовал». Вера без дел мертва. Чудны дела Твои, Господи.


Во мне намешаны две крови, от матери финская и от отца — польская, «пся крев». Может, еще какая-то кровь намешана, например, эрзя или хазарская. Короче — «коктейль молотова». Но я — русский. И этим опасен. И тем тоже.


Родился я в Снегиревской больнице[12] в шесть утра 27 января 37-го в год красного Быка под знаком Водолея. Отец — офицер артиллерии, мать — медик.


С самого начала ничего хорошего со мной не ожидалось. Голова была так себе, не сосем оформленная. Удлиненной картошкой.


И бабушке сразу пришлось вымачивать мою голову в отрубях и формировать как глину, чтобы получить что-то достойное, Думаю, ей это удалось. Дальше — больше: гнойный экссудативный плеврит, в результате которого сердце вытеснилось в правую сторону. Вылечил меня главный пульмонолог Красной Армии. Но и бабуля два месяца не спускала меня с рук и выходила. Крестила она меня перед самой войной на Троицком Поле в церкви Кулич и Пасха.[13] Дома едва не случился скандал. Отец-коммунист ничему уже не мог воспрепятствовать: православный обряд был свершен. Хотя сама бабка была лютеранкой. Так тому и быть по жизни до самого конца. Православным.


Мать родила мою сестру в 16 лет, меня в 20, а в 24 она, бросив двоих детей, слиняла на Ленинградский фронт. Потому что самые мощные человеческие инстинкты — любовь, ненависть и патриотизм.

Кормила она меня грудью до двух лет. Уже и ходить стал. Бывало, она с подругами беседует, а я пришлепаю босичком и титьку требую. Они смеются, глупые, мать краснеет, смущаясь, а я сержусь. Любил я это дело.


Бабушка была строга. За провинности, по жизни со мной случавшиеся непременно по разным побуждениям и причинам, она ставила меня на колени на горох у круглой печки с железным поддоном. Я коленками разгребал горох, бабушка возвращалась и восстанавливала справедливость воздаяния. Но зато, когда растапливали печку, я долго-долго, точно огнепоклонник, мог смотреть, как в пламени поленьев танцуют хвостатые саламандры. Один ученый говорил: мальчишка не просто так смотрит в огонь или так попусту на берегу бросает камешки и смотрит, как на воде круги расходятся, — он философию мудрости постигает.

У бабушки были свои, патриархальные, деревенские понятия о лечении болезней. Когда у меня проявился дифтерит, бабушка поступила просто: на лучину намотала тряпочку и керосином продрала горло. В ней жила спокойная утопическая гармония. Во всем. В другой раз при сильной простуде она шлепнула мне на голую спину два горчичника, накрыла простыней, сказала: «Терпи», и ушла на кухню. И забыла. Потом сняла горчичники вместе с налипшей кожей. У матери была та же метода: «Встань и иди. Терпи». В них обеих жила некая анахроническая, каких-то давних, давних, диких времен, умиротворенность. И терпение. Отчего? Только с годами я это понял: они начисто, изначально лишены были гордыни, зависти и мстительности. По крайней мере, в младенчестве я этого не ощущал или не воспринимал.


С сестрой Галей[14] — Галкой, старше меня на четыре года, отношения были разные, но мы почти никогда не вмешивались в дела друг друга, Разве что изредка. Детских игрушек вроде бы и вовсе не было. У нее — тряпичная кукла с фарфоровой головой и закрывающимися глазами, зато у меня заводной мотоциклист с коляской. В длиннющем коридоре коммуналки он разгонялся со страшным грохотом. Сначала я — ничего личного — разбил ее куклу. Об угол стола. Просто эта фарфоровая дура была изначально уродливой. Да и глаза у нее какие-то неживые. Таких глаз в природе не бывает. Потом сестра сломала мой мотоцикл. Это уже было личное. Я вцепился зубами в ее коленку и вырвал кусок мяса. Шрам так и остался у нее на всю жизнь. Сестра долго называла меня «волчонком». Много позже острослов общежития института назвал меня «волк ленинградский Игорь Адамацкий».


Ритуал вечерней Анны Матвеевны был замечательный: молчаливое чтение непонятной для меня молитвы (это потом я стал понимать, что это именно молитва, а не что-то иное, потому что она газет, да и книг не читала, кажется, вовсе), а затем приуготовление ко сну. На ней было пять юбок. Она снимала первую, оставляя на полу, переступала через нее, затем вторую, третью и четвертую, и в исподней, белой, отправлялась ко сну. И тогда, и десятилетия спустя я помню это, как нечто такое древнее, архаическое, так, что сердце щемит...


Кстати, прабабка моя прожила чуть более девяносто лет. До девяноста она вдевала без очков нитку в иголку. Жила она в Антропшино[15]. Однажды зимой поднималась на второй этаж деревянного дома, наверху поскользнулась на обледенелой лестнице, упала, поломалась и вскорости умерла. Похоронена где-то в Павловске, как и бабушка. Потом на их костях выстроились иные строения. Так что всяко-разно, я — свая этого города.


Война пришла неожиданно. Я с бабушкой был на даче в Гатчине. Случился налет немецких самолетов с пулеметами на Гатчину, начали строчить, и я укрылся под садовый столик и сквозь щели смотрел. Потом испугался и убежал, спрятался в насыпном погребе. Из города на мотоцикле прикатил отец и едва отыскал меня. Кажется, через несколько дней они ушли на фронт: отец — командиром батареи, мать — в какой-то должности химического полка. Поскольку химической войны, слава Богу, не случилось, мать была на передовой при раненых. После ранения, контузии и минного осколка в голову она вернулась в осажденный город организовывать госпиталь. При госпитале мы с сестрой и оказались. Сестра пела раненым, я — танцевал. «Цыганочку» с похабным выходцем я выучил позже. А тогда ломтик черного хлеба и тонко нарезанная шоколадная конфета — что может быть счастливее для ребенка? А довоенные «раковые шейки»? Этот гурманизм послевкусия сохранился на все времена.


А в начале войны бабушка возила меня в Никольский собор молиться за Сталина и за победу. Фронтовой трофей матери долго был предметом моей гордости — офицерский железный крест и браунинг, добытые на поле боя. Мать перевязывала раненого и почувствовала опасность. Неподалеку немецкий офицер целился в нее из браунинга. Мать пантерой метнулась к нему и — штыком. Офицерский браунинг и железный крест долго были моими трофеями.


На фронт она ушла 27-го июня 41-го сформированным отрядом прямо от дома на улице Воинова. Сержантом, а потом и младшим лейтенантом (это я узнал позже) в составе химической службы дивизии. А поскольку химической войны не случилось, она и была на передовой ленинградского фронта. А последняя награда пришла к ней за год до ее смерти.


Помню, когда в школе я начал сочинять «а ля Дюма-старший» и прочитал матери первую фразу: «пожилая женщина тридцати лет», — мать чуть со стула не рухнула от смеха.

Во время воздушной тревоги мы с сестрой редко спускались в бомбоубежище. Там было страшно и скучно. На улице безопаснее. Обычно сестра хватала меня за руку, и мы проходными дворами бежали на набережную Робеспьера у Литейного моста смотреть, как падают бомбы. В какой-то секундный момент увидел: рядом с Литейным мостом зависла бомба. Потом упала, не взорвавшись. В моей памяти она все еще там висит.

А первой жертвой бомбежки была слониха зоопарка.


И еще: нас с сестрой спасал рыбий жир. Столовая ложка с кусочком хлеба. Поначалу было отвратительно, потом привыкли. Мандельштамов «рыбий жир ленинградских речных фонарей» — в сердце и душе.


В Летнем саду было много артиллерийского пороха россыпью. Старшие пацаны делали деревянные бомбочки и с верхнего этажа дома бросали на брусчатку двора. Восторг грохота. Я постоянно крутился возле взрослых пацанов: «дай бросить! дай бросить!». Однажды меня подговорили кинуть бомбочку в Большой Дом.[16] Там вдоль фасада постоянно ходил часовой с винтовкой и штыком. Поскольку я был юркий, пацаны сказали: выбежишь из-под арки и кинешь. Помню, там еще лежала какая-то солдатская каска. Когда часовой с примкнутым штыком зашел за угол, я бросил. Бомбочка почему-то не взорвалась. Обидно.[17]


Наивная детская шалость раскрылась. Бабуля в наказание с отцовским ремнем гонялась вокруг стола, потом перегнулась через стол и крепко достала по голове язычком пряжки. Пришлось вести меня в санчасть Артиллерийского училища, где до войны работал отец. Рану выстригли, заклеили, а потом разрешили покрутить незаряженной зениткой, которая стояла прямо у открытых ворот училища.

Весна 44-го... Ощущение той блистательно восторженной, радостной весны не отпускало меня и не отпустит во все дни грешного моего пребывания. «Это сладкое слово — свобода»... Навсегда.


Я вышел в радостную беззапретную майскую солнечную даль и пристроился в конце колонны моряков, лучшего рода войск, и пошел безоглядно... Порушенный город был сказочно, дивно красив. Это был момент счастья, сберегаемый долгие насыщенные годы.


Я бродил по городу. Полуразрушенный город. Обвалившиеся стены домов. На обнаженных этажах предметы скарба: детская кровать, разбитый стол, ломаные стулья, почему-то велосипед, пара детских лыж. На стене большая серая тарелка радио. Это предчувствие города неизбывной красоты, замирающей от собственной нежности.


Город не сдался ни перед кем и ни перед чем. И я не знал, что через полстолетие сюда придут полчища троечников-лавочников с «верхним» образованием и глубиной ума инфузории-туфельки, и возьмут город голеньким. Без оружия. Но с деньгами, наворованными у государства же. Чтобы явилось пророчество: «Петербургу быть пусту». Или чтобы лечь, как девка, под унылое однообразие стандартной глобальной цивилизации. Кто больше денег даст. У него, Петербурга, как говорил Д. Мережковский в 1908-м — «лицо смерти». «Маска Гиппократа» обозначилась на лице города, начиная с третьего тысячелетия.

К вечеру я потерялся. Милиция доставила меня домой на улицу Воинова. Помню, спустя какие-то годы, уже в другом городе, был еще побег из школы. Мы с приятелем намылились в южные моря завербоваться юнгами. Двинулись паровозом в тендере на угле. На вторые сутки нас милиция вычислила неподалеку от самого синего моря. После войны милиция работала много провористей.


Это уже потом, десятилетия спустя, и в обществе, и в нем в государстве появятся гуманоидами иного склада, сначала, как мы говорили в школе, «мелкие, жадные, пузатые», а потом и подловатые, пока не оборотились окончательно оподлевшими песьими мухами[18]. Думаю, все дело в масштабах. «Мера всему — аршин. Можно Вселенную измерить своим аршином, а можно и на себя примерить вселенский аршин»[19].


Что же произошло с нашим народом, людьми человеческими? «Дай ответ? Не дает ответа». Летит и становится ветром разорванный в куски воздух. А на облучке гладкий, хорошо пахнущий, весь в шоколаде, гламурный Чичиков с программой обналички «мертвых душ». И в итоге как верховенство и главенство песьих мух, — выморочность, этакая сердечная, душевная и духовная энтропия.


Но это потом, потом. Ибо, как говорил давний автор, «для сынов империи и внуков революции исчезло время».[20] Оно исчезло, осталась одна хронология, оплаченная и еще не отплаченная кровью. И как говорил о нас маркиз де Кюстин в «Николаевской России», «у них есть только вывески», или, как говорил один поэт, — «все пропаганда, весь мир пропаганда». Или — все упаковка, весь мир упаковка, хотя бы и новая. Без разницы — дерьмо.


В январе 46-го сестра потащила меня на пл. Калинина смотреть, как вешают фрицев. Это было отвратительно, как любая прилюдная казнь. Позже, в пятидесятые, мне рассказывал свидетель, тогда стоявший в карэ, как казнили в Никольск-Уссурийске японских военных преступников. Их привезли в грузовиках с открытыми задними бортами на собственных гробах, в полном обмундировании, с прошитыми вдоль брюками, в своих перчатках. Некоторым затыкали рты перчатками, когда они выкрикивали: «Да здравствует император!» Самураи умеют уходить с уважающим себя достоинством. С «банзаем» даже на виселицу.


Летом 46-го мы оказались в Ижевске. Полковой сапожник пошил по моей ноге хромовые сапоги, которыми я гордился. Научился идеально, туго, без складок, подвертывать портянки[21]. И у меня были свои галифе, правда, большего размера — идеальные штаны: в карманы можно было поместить все необходимое для пацана. В семь утра — побудка, и меня выставляют на плацу вместе со всеми левым крайним. Только в сапогах мужчина выглядит достойно и притягательно. Там я учился управлять боевой двухместной танкеткой Т-27. Мой напарник-солдат сразу спросил:

— Что главное в танке?

— Пушка.

— Главное — сразу не обосраться. Поехали.


В 47-м в Казахстане, с моим приятелем, сыном прокурора, мы устроили такое же, как в Ленинграде: на маленькой виселице повесили шесть тараканов, но из них «никто не хотел умирать». Потом пришел его папаша и строго-настрого приказал «во всю жизнь» никогда этого не делать. Тогда мы устроили «воздушную тревогу»: через окно пробрались в сопровождении моего собственного старого осла Яшки — он остался на стреме — в комендатуру и начали раскручивать большую сирену. Диски поддавались с великим трудом, но когда на всю степь завыла тревога, мы были трое счастливы. О последствиях, в том числе и для нас, кроме Яшки, предание почему-то умалчивает. Но зато в комендатуре был замечательный грузовик: треть кузова занимали ровные деревяшки размером в шпульку от ниток, по бокам кабины две «дуры» метра в полтора длиной, куда полагалось подкидывать деревяшки. Рукоятку удавалось раскрутить с трудом, но хотя у машины было две скорости, зато проходимость невероятная.


Тем же летом отправили меня по легочным показателям в Щучье-Боровое[22] на кумыс. Как в летописи: «пьеши ли черное млеко кобылий кумуз?» Горы, озеро хрустальной чистоты, вдали скала «чертов палец» — бывают ли более райские кущи? Нет, наверное, не бывают. Важно не где, а как и что помнить.

Там была пионервожатая, колокольня коломенская. Она устроила игру «Зарница». Среди сосен и мелких скал «белые» гонялись за «красными», а потом они за нами и снова мы за ними. Когда набегались, она усадила нас в кружок и стала выпытывать, кем каждый хочет быть. Фигушки, так мы ей и расскажем, этой шпионке. Потому что мы все были Чапаевыми. А когда я спросил: «Кто хочет быть Павликом Морозовым?» — она посмотрела на меня как на зачумленного.


Мне — десять. Я свободен, я хронически во все влюблен на все времена, я сочиняю стихи, жизнь прекрасно состоялась раз и навсегда. Главное, чтобы откликался на все и благодарил, благодарил, благодарил, благодарил «за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей».[23]


Осенью того же года я потерял продовольственные карточки. Мать плакала беззвучно. И это было страшно. Пришлось с пацанами шустрить на рынках. Вихрем пролетали сквозь рынок — кто что ухватит. Подзатыльники не в счет. Там же оказался старик с шарманкой и дрессированной морской свинкой, которая для желающих вытаскивала из коробки бумажки с предсказаниями. Что она мне напредсказала, не помню, но судя по дальнейшим событиям, долгую интересную жизнь, о которой я тогда, естественно, не ведал.

В 48-м мы с бабушкой с вечера вставали в очередь за хлебом и на мясокомбинат за требухой. Позже фильм «Кубанские казаки» я смотрел трижды как сказку, пока не понял, что сказки бывают только в сказках.

Влюбился я в девочку Эмму Абель, из сосланных немцев. Написал на листке: «Эмма — роза, Эмма — цвет, Эмма — розовый букет». Сестра нашла листок и бегала по комнате и выкрикивала мою тайну. Лучше бы она этого не делала... Вечером мать от души отшлепала меня свернутым полотенцем и забросила под высокую железную кровать с бронзовыми шарами на высокой спинке. Сестру никогда никто ни за что не наказывал. Это нормально, но мне доставалось. По заслугам, но как-то несерьезно.


Потом пришли из школы: почему ребенок два месяца не ходит на уроки? Как-то так получалось, сам не пойму, но я действительно утром уходил в школу и по дороге сворачивал побродить по городу, где было много интереснее, а потом встречал другую девочку, которая мне нравилась. Она, дочка летчика, училась в женской школе. В стоге сена мы с ней раза три целовались. Губы у нее оказались мокрые, слюнявые, и я разлюбил. От поцелуев могут быть дети.


Портфелей не помню: до конца школы — два-три учебника за брючный ремень на животе.


Кому не суждено, тому не быть. В Тоболе я тонул дважды. Меня потянуло в створ плотины, и какой-то парень сверху, с плотины прыгнул «солдатиком» и как-то отгреб меня в сторону. В другой раз поплыл через реку и на середине начал тонуть, но как-то доплыл. И научился. Потом плавал через реку с завязанными руками.


В жару по раскаленному песку босыми ногами было не пройти, но зато там можно было печь куриные яйца.

* * *

Когда мать развелась с отцом, она, бесповоротно решительная, забрала нас троих, и мы уехали в Кустанай. Оказалось, отец еще на фронте нашел свою ППЖ — походно-полевую жену, на ней он потом и женился и родил двух ребятенков.

Да не судимы будем.


Первый мой город, после Ленинграда, который я хорошо запомнил. Кустанай. Мать с бригадой медиков ездила верхом по аулам проводить дезинфекции — в закрытой избе возжигала серу, окуривая одежду и белье. Однажды кто-то подпер дверь избушки дверью. Матери удалось разбить крохотное оконце и позвать на помощь. В другой раз лошадь привезла ее почти без сознания, с окровавленной головой.


Сначала с бабушкой и сестрой мы разместились в коровнике, «выковоренные»[24]. Но лично мне было очень уютно в коровнике, как у Христа в яслях за пазухой. В другой половине сарая стояли четыре коровы, и даже сам запах коровника умиротворял. Потом мы переместились в полуподвал дома с земляным полом. Бабушке раз семь за день летом приходилось выметать мусор с утоптанного земляного пола. Летом дверь на улицу была постоянно открыта, и тогда запрыгивал огромный петух невиданных расцветок, он подкрадывался боком-боком, кося левым глазом, чтобы клюнуть в голую ногу. Я научался быть начеку и ногой вышвыривал петуха на улицу. Опаска была и от козла, по натуре подлого и мстительного вольноопределяющегося, который почему-то постоянно таскался за мной, и норовил, образина гнусная, зайти за спину и поддать под коленки. Тогда я хватал его за рога и сдавливал, чтоб отвязался. Потом откуда-то образовалась у нас корова, и лето стало волшебным. Нас, пацанов с коровами было четверо, а за рекой в полынной степи — оазис с какой-то бойкой речушкой, и мы до вечера бытовали там, запасаясь жмыхами размером с тарелку. Райское место, райские времена. Воображения для разговоров хватало у каждого. Из лозняка плели верши на рыбу, а потом бабушка дома приспособила меня на рамке крючком вязать сети на птиц. Любимое занятие — доить корову Зорьку. По первости — конфуз и подзатыльник от бабки. Только я наладился и уже надоил полведра, как Зорька покосилась огромным карим глазом да как поддаст ведро. Тут же явился бабкин подзатыльник. Руки-то в цыпках. Бабка оттерла руки сначала песком, а когда помягчели, — маслицем. И приговаривала: «к женщине надо подходить осторожно, бережно и с лаской». Тогда я не сразу понял, что это значит. И потом долго не понимал. Самое ненавистное — это мутовкой пахтать сметану. Все пацаны на улице, а я с дурацкой сметаной валандаюсь. До слез обидно. Приятнее водить по кругу лошадь с навозом и соломой для кизяков. Пару лошадей мы с дружком приводили откуда-то из-за реки, а потом отводили обратно. Без седла. Мне досталась кобыла, худющая и коварная, хуже бабы-яги. Под горку она разгонялась, веселея, и своей хребтиной мотала меня с боку на бок, так что между ног потертости кровоточили. Потом мне дали седло. Кто-то из мужиков накинул тяжелое седло: «запрягай». Я лихо подтянул подпруги, взобрался на крыльцо, прыгнул в седло. Взметнулся птицей. И оказался на земле. Кто-то из мужиков подошел: «смотри» — кулаком ткнул кобылу под дых и тут же подтянул заднюю подпругу.


Первый детский ужас, когда жарким солнечным днем из-под ровной поленницы кизячных кирпичей выбежала тарантулиха и на спине у нее несколько тарантулят.


Подобное состояние я испытал, когда много позже принес сестре только что вышедший рассказ Фр. Кафки «Превращение». У сестры по прочтении тотчас началась обильная рвота. Я сказал: «А помнишь, когда ты повела меня смотреть, как на площади Калинина вешают пленных немцев? У меня тоже была такая же рвота».


И еще: бабушка, как я ее всегда помню, никогда не смеялась в голос, а только улыбалась. И улыбалась как-то по-особенному, как будто обо всем на свете знала заранее. Sit ut est.[25]


Первая проба в Кустанае: не до первой «юшки», а «лежачего не бьют». В классе был сильный парень, и я его чем-то не устраивал. Короче — после уроков сошлись в парке. Остальные — в кружок. Молча. Первым ударом он меня снес. Я встал. Вторым сносит. Встаю. В какой-то раз, пятый или седьмой, я встал... и тут он дрогнул. И тогда начал я, «выковоренный». Во-первых, блокадники не сдаются, а во-вторых, я уже прочитал рассказ Дж. Лондона «Мексиканец». Потом этот парень стал моим другом. Да и остальные.

Он привел меня в свою юрту. Мы сидели на ковре вокруг. Я из пиалы пил крепкий чай с бараньим жиром. Говорил только отец. Мать и сестренка его, вся в длинных мелких косичках, молчали. Когда вышли из юрты, я спросил:

— Что отец сказал?

— Что ты хороший парень.

— А почему у сестры такие косички?

— Это она для тебя так заплелась.


Толька Серый (Серов) держал голубятню, и хороших голубей мы с ним втихаря подбрасывали на чужой круг, голуби поднимались на крыло вслед за вожаком, и он через два-три круга уводил их за собой, потом мы с Толькой осторожно подводили новых в нашу голубятню, затем ниткой перевязывали маховые перья, и через неделю эти голуби становились нашими, и можно было отпускать их в свободный полет. Ненужных голубей он отбраковывал так: возьмет двумя пальцами за шею, встряхнет, ощиплет и — в кастрюлю. А за хорошего голубя можно было получить одну-две буханки хлеба. Однажды старшие пацаны прихватили меня, избили изрядно. Кто-то привел меня, обессилевшего, домой.

Мы с Серым устроили землянку, чтобы вдвоем поместиться, сверху накрыли ветками, получилось вполне подходяще. Для нас. Его родители были вполне интеллигентными людьми, и он приносил в землянку тома Альфреда Брэма дореволюционного издания. Это были волшебные книги, каждую цветную иллюстрацию прикрывал лист тонкой папиросной бумаги. Все это благоговейно можно было рассматривать часами. Потом он принес в землянку из отцовской библиотеки медицинскую энциклопедию. Про женщин. Для меня это был стыд и ужас, от которого я долго не мог избавиться. Как это понимать? И — главное — зачем? Что во всем этом особенного? И до 18 лет я по-настоящему не прикасался к этим существам. Слюнявых губ дочки летчика мне хватило надолго.


Было другое. В школу я пошел осенью 44-го. Это был самый плодотворный период раздельного обучения. Лучшая из всех возможных реформ школьного образования, как это и было в дореволюционной школе вплоть до 1918 года. Никаких девчонок. Никаких проблем с дисциплиной. Моя мать всего трижды была в школе. Первые два — меня исключали за поведение, и мать-фронтовичка приходила к директору просить вернуть меня в школу, и третий раз, когда вручали аттестат зрелости.


Учителя были, в основном, мужики, бывшие фронтовики. Помню математика по кличке «боцман». Проблемы дисциплины не было — боцман брал за шкирятник и бросал в дверь. Посидишь в коридоре, почешешься, и спокойно идешь на урок. Это уже позже пришло, в другие времена, с другими учителями: первоклашка еще не успел что-нибудь сделать на перемене, а училка уже бьется в истерике: «Ивано-о-о-ов!».


Мой первый привод в милицию был в десять лет. Я всегда был свободным, но общественным гаврошем «за други своея», и когда старшие пацаны попросили меня, гибкого и тощего, открыть форточку в одной квартире на первом этаже, не помочь товарищам, это было бы непорядочно. Они через окно вынесли все, что было им нужно, а мне ничего и не надо. Тогда же меня научили, как без шума выдавливать оконные стекла. В милиции я, когда меня одного прихватили, честно и подробно рассказал, что и как я делал, но ни имен, ни внешностей участников по своему детскому беспамятству не запомнил. И до сих пор не помню.


А корову пришлось продать: мать уехала в Ленинград в Институт мозга на ул. Маяковского извлекать минный осколок из головы. Институт как раз напротив роддома, где я родился. Вернее, меня родили насильно. Врач проходил с осмотром, откинул простыню, увидел какую-то синюшность на животе матери и — матом на медсестер. И почти сел на живот. Я вылетел пулей. Мать рассказывала, что когда от шлепка врача-армянина я заорал, врач рассмеялся: «Будешь орать на меня, обратно засуну». Армяне — хорошие ребята. У них глаза всегда печальны.


А нейрохирург во время операции — что он разглядел в осколке и голове матери? — влюбился. И потом присылал в конвертах свои самодельные открытки с красивыми, очень яркими птицами и цветами и писал, что он ее никогда не забудет, и всегда будет помнить.

Из Кустаная уезжали без сожаления — я, по крайней мере — но каждый со своей отдельной памятью. Последнее «прости-прощай» — фото нашего класса. В центре — классный руководитель. Географ. Я у него на коленях. Цыпленок, прижатый руками учителя. Чтобы не убежал. Но глаза блестят. А вокруг все мои друзья. Послевоенные «подранки». Как всякие дети войны.


А из Казахстана я унес то, что принадлежало только мне одному: блистающие облака, вкус кумыса и запах полыни.

А о самой блокаде и войне я умолчал потому, что об этом было столько сказано и выплакано, что ни одна человеческая душа не смогла бы этого пережить.

* * *

Дня через три по прибытии в Пензу случилась какая-то непонятка — улица на улицу, и я случайно сильно рассадил камнем подбородок в кровь пацану, сыну какого-то важного шишки... как пели питерские фабричные начала века — «у нас ножики литые, гири кованные, мы ребята заводские, практикованные». Опять милиция. Как они мне надоели. Мать заплакала, как тогда, когда я потерял продуктовые карточки. Тогда приходилось с ватагой подворовывать на базарах. И в этот раз я — на колени перед матерью, клялся-божился, что честно, что теперь, что больше никогда... Зуб даю — я хотел сам себе верить.


У дома высился огромный в двадцать метров тополь. Летом я наверху соорудил деревянный настил, чтобы читать книги. И спускался на землю, когда бабушка выходила окликать на обед или когда пацаны звали на речку. Купались почти до ноября, когда на реке начинался сплав леса, и тогда можно было скобами сбить два бревна и — вниз по реке до следующего моста. В компании образовалась девчонка Лиля. Ничья не сестра, а сама по себе. Она и была как лилия, — тоненькая, с огромными, вечно удивленными глазами. Участвовала во всем, кроме драк. Но не мужицкое это дело. И когда на ринге я — в весе «мухи» — не ушел «нырком» в клинч и получил в нокдаун нос на бок, она первая метнулась ко мне, но тренер остановил, уложил на ринг: «выдохни и расслабься». Искры в глазах — и нос на месте, «форсунка» почти в полном порядке. Она всхлипнула, я удивился: «Ты чего, нюнька смешная?».


У меня и сестры образовался, возник отчим. На каком этапе большого пути он обозначился, может быть, еще в Кустанае, я не узнал по своей личной занятости, и, значит, не мое это дело. Приемный отец. Всю жизнь путаюсь во всех родственных отношениях и связях, кто чей, кто есть кто перед кем, кто за кем и зачем. И постоянно переспрашиваю. Короче, это не потому что оттого что и не потому что для этого что а для лучшего чего и больше ничего как только что. И я стал его именовать нейтрально: Батя. Иногда Ионыч. А он меня и сестру по именам. Надеюсь, мать он сильно любил. И было, за что и почему.[26]


Он был из поморов. В четырнадцать лет — в бригаде на лесосплаве, как единственный грамотный. Закончил экономический институт в Ленинграде и что-то военное в Азии. Войну начал комиссаром полка в чине майора. На каком-то этапе своей властью отменил приказ командира полка, посылавшего бойцов на бессмысленную гибель. Солдат уберег, но сам пошел под трибунал. Не расстреляли, а разжаловали до рядового бойца. Перед Берлином получил младшего лейтенанта. А потом — на Дальний Восток заканчивать с японцами. В пятидесятых он рассорился с Обкомом партии и совнархозом, и с матерью уехал в Мурманск. Когда Н. Хрущев прибыл туда с инспекцией, батя на бюро обкома после всех обсуждений высказался в том смысле, что приезжают тут некоторые и учат, как потомственным рыбакам ловить и разделывать рыбу. Скандал, слава Богу, удалось замять, и оргвыводов не последовало.


И теперь, насыщенный летами, думаю: может, Господь невзначай меня в макушку поцеловал? Вокруг меня было очень мало ничтожных и мелочных, а много больше честных, твердых, мужественных мужчин и много светлых, любимых женщин. Ими полнится мое бытие. А бытие, как говорил Парменид, пребывает в вечности, а не во времени. И он же ввел в обиход понятие «истина». За полтысячелетия до Понтия Пилата, сглупа об истине вопросившего Иисуса.


И прохожий спросил Распятого:

— Тебе больно?

— А тебе? — ответил Распятый.

* * *

Пензенская средняя школа №1 по тем временам еще сохраняла дух прежней гимназии, из которой «за неспособность к русской словесности» отчислили неистового Виссариона Белинского, завидовавшего «внукам и правнукам нашим, которые будут жить в 1941-м году», и который

«... был особенно любим.

Молясь твоей многострадальной,

учитель, перед именем твоим

позволь смиренно преклонить колени».[27]

И другой литератор говорил: «я люблю Россию до боли сердечной». Мог бы прибавить: вплоть до инфаркта.[28]


Преподавателей-училок было немного: русичка, химичка, англичанка, директор, завуч и... все, кажется. Русичка невзлюбила меня сразу, как только сказала: «а теперь разобьем стихотворение Пушкина на три части». Я попросил: «Не будем разбивать Пушкина на три части, сломаем». После этого она задавала мне на каждый урок большие куски стихов и прозы наизусть. До последнего школьного дня дрессировала. За что я благодарен ей безмерно. С химичкой оказалось проще: мне наскучило быть троечником, я взял вузовский учебник Н. Глинки, выучил к очередной теме, и когда в очередную проверку с присутствием теток-роночниц[29] она вызвала меня к доске, чтобы показать, что в этом классе есть и туповатые, тут я и разгулялся с блеском. На лицах теток — патока удовольствия, на лице химички — недоумение и внезапность удовлетворенности. Военрук уважал меня: я отлично бросал ручную гранату далеко и точно. Он же, бывший фронтовой разведчик, учил меня ориентироваться в лесу по деревьям, кустарникам, папоротникам и мхам, и без компаса по циферблату часов — «направьте стрелку часовую на солнце, в точку золотую. Меж стрелкою и цифрой час есть угол, важен он для нас: делите угол пополам, и сразу юг найдете там». И учил внимательно и осторожно передвигаться, чтоб ни одна сухая ветка под ногой не хрустнула: «тишина как льдинка: ее сломаешь даже шепотом».

И учитель логики[30] и психологии — то ли у него не было своих детей, то ли я был восприимчивым благодарным слушателем, но мы часто гуляли по городу, и он тренировал меня по облику идущего навстречу человека определять его по походке, движению рук, жестикуляции, каков его темперамент, возможная профессия, образ жизни, или по обрывкам разговора идущих определить, что, возможно, было в разговоре до того, как мы поравнялись, и о чем они будут говорить после. Это было увлекательнейшее занятие, но с женщинами распознавания удавались редко, и я соглашался с логическими и психологическими выводами учителя. И с математиком-боцманом все было у меня в порядке.


Кажется, я ненадолго, или сам себе придумал, — влюбился.[31] Летом по водосточной трубе — на второй этаж, забрасывал девчонке-сыроежке охапки цветов. Но любовь внезапно прекратилась, когда узнал, что ее папенька — городской прокурор. Возможно, он сам по себе был человеком рассудительным и деликатным, но я-то в целом личность сомнительная. Вообще, как в «Трактате о любви» говорил Стендаль[32] — «любовные истории таковыми не являются по сути». Впрочем...


В конце 60-х прошлого века мой приятель, тогда работавший директором средней школы[33] для заключенных, совершивших первое «особо опасное» преступление, на мой вопрос, случались ли в его профессиональном быту какие-либо романтические любовные истории, рассказал:

— Молодой парень, красивый, работящий, столяр-мебельщик с «золотыми» руками и — ничего странного — изначально непьющий, почувствовал, или ему показалось, что его молодая жена «погуливает». Пришел после работы с бутылкой водки. Наливает стакан жене:

— Пей.

— Не буду.

— Убью. Пей.

Выпила.

Второй стакан:

— Пей.

Короче, через полчаса — она в нейтралитете.

Он аккуратно, осторожненько сапожной дратвой через край зашивает ей место, которым изменяют, и звонит в милицию.

— Дальше?

— Суд и зона.

— А потом?

— Потом она начала писать письма на зону. По долгу службы я был обязан читать эти письма. Что это были за письма! Оторваться невозможно! Откуда девчонка слова такие находила? Как у поэта:

Упала молния в ручей.

Вода не стала горячей.

И что ручей до дна пронзен,

Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,

Упав, лишилась бытия...

Иного не было пути,

И я прощу, и ты прости.[34]

— А дальше?

— Она пошла с прошениями по прокурорам. Приговор смягчили, и через полгода он вышел на свободу... Ползоны смотрели, как они уходят в обнимку.

* * *

В Пензе по приезде вдруг появились у меня вши. Бабушка частым гребешком вычесывала их на газету, а гнид в резинке трусов прокаливала горячим утюгом. Это было любимым моим занятием — огромным чугунным утюгом раскочегаривать его, размахивая над головой. И еще — расглаживать белье, наматывая на толстую палку, которой раскатывают тесто, и катать скалкой.

И любимым занятием было колоть дрова для печки и собирать древесные угли для самовара.

А в войну на Полтавской улице в полуподвале была большая коллективная прачечная, — два огромных чана, в которых всегда булькало белье, и две очень большие и широкие деревянные скамьи.

Меня остригли наголо, а потом пришел «привет» из Казахстана — малярия. То мерз, то в жар бросало. В бреду я постоянно летел сквозь пространство и никак не мог остановиться. Пришла врач и обнаружила, что в постели у меня кошка родила четырех слепых котят. В больнице от хины пожелтел, как померанец. А в это время начиналась яркая весна, лучшее время жизни, и я с тоской смотрел в больничное окно, и такое уныние и одиночество...


После войны тогда по городам ходило много погорельцев, или они думали про себя, что они погорельцы, особенно цыгане, и мать обычно отдавала нашу одежду. Бабушка, всегда спокойная и терпеливая, однажды в сердцах возопила:

— Мария, ты с ума сошла! Твоим же детям уже не в чем пойти в школу!


Первая зима в Пензе. У меня коньки-«снегурки». С носами, загнутыми вверх, как санки или как шлепанцы Алладина. У других пацанов были другие, но мне и таких хватало на первое время.

Город холмистый, и когда грузовик тащился в гору, мы гурьбой цеплялись крючьями, не такими, какими в детстве «ковшиком» гоняли обручи деревянных бочек, а обычными, за задние борта. Я сыромятными ремешками крепил коньки на валенки и прикручивал палками за голенища.

А на большой перемене зимой играли в футбол чьей-нибудь шапкой. Я всегда в воротах.


В большом шкафу с книгами в три ряда под самым потолком нашел я дореволюционные журналы для семейного чтения и — чудо — в толстом переплете подшивку газеты «Нива» за 1904–1905 годы. Все номера я начинал рассматривать с конца, как в конце учебника. Там были адреса банков Петербурга, разные общества, реклама Гостиного Двора: металлические жестяные коробки с конфетами «монпасье», которых я еще не пробовал, короткие шестиствольные пистолеты и непременно средство для ращения волос — на прочном стуле сидела плотная тетя средних лет или старше, а с ее головы стекали потоки черных волос и растекались по полу, страшные рассказы про волков и русско-японская война в картинках и фотографиях. Порт-Артур, передовые позиции наши и японские и, конечно, генерал Куропаткин в разных случаях.

У него были замечательные усы. Я хотел бы иметь такие усы. Но надо иметь средство для ращения усов.

— Посмотри, какой красавец! — показал я бате портрет генерала почти в полстраницы.

— Красавец. И усы замечательные. Но он не выиграл ни одного сражения. Все проиграл. И в японскую, и в первую мировую.

— А у Буденого такие же?

— Погуще. Поразмашистей. Потому он и выигрывал.


А за городом летом стоял небольшой цыганский табор, где я приглядел девчоночку, яркую, веселую, горделивую, как сладкий леденец-петушок на палочке. Когда я привел ее в дом напоказ, черноволосую, бабушка сказала, что, скорее всего, меня когда-то прирежут без последствий. Осенью табор снялся и ушел. Кажется, в Молдавию.


После романа Н. Чернышевского[35] «Что делать?» я решил, закаляться, как Рахметов. Треугольные чурбачки дров аккуратно разложил по постели и накрыл простыней. На этом и спал.Через неделю бабушка обнаружила мою инициативу и пару раз тем же чурбаком отвесила мне по заднице. Потом ей самой пришлось иголкой из ягодиц вытаскивать крупные и мелкие занозы.


Перед новым, 53-м, мне из материнской офицерской голубоватой суконной шинели пошили пальто, а в марте умер вождь народов. Я тогда болел, простудился, и на голове какие-то чирьи образовались, и потому я в школу не ходил, а сутками слушал нескончаемую музыку с той самой довоенной большой темно-серой радиотарелки, и зачем-то переписывал в тетрадь, взятую из библиотеки «Жизнь Бетховена» Р. Роллана и читал письма Г. Флобера к Луизе Коле.

Но собрался-таки на митинг на площадь.

Из динамиков слышался голос Берии: «Кто не видит, тот слеп. Кто не слышит, тот глух...». Люди стояли молча, с непокрытыми головами. Кроме меня. Какой-то мужик сказал в затылок: «Сними шапку». Не оборачиваясь, ответил: «Не могу. Голова нездорова».

Он опять: «Сними шапку». А у меня в рукаве «финка» на резинке, как детям на резинку подвязывают варежки. Очень удобно: взмахнул рукой, и «перышко» в кулаке. Я показал мужику «перышко» у себя за спиной, и он замолчал. Так и вышел я из толпы без почтения. Всякие вожди разных и всех народов мне претят. Не из гордыни моей или высокомерия, а по простоте натуры. Как говорил один англичанин: я готов скорее провести месяц на необитаемом острове с сантехником, нежели с премьер-министром.[36]

* * *

У моего друга был довоенный патефон и пластинки в исполнении Шаляпина. А у меня ко времени прорезался бас. Я слушал песни и оперные арии, стараясь попасть в унисон исполнителю, и когда это совпадало, по спине у меня протекал холодок. Я хотел музыки, как мой друг Женька (по классу скрипки) и как новая знакомая Нина,[37] в которую я неторопливо, душевно втягивался. Она жила в одноэтажном отдельном доме среди деревьев у краешка города. От двери в комнаты вел длинный коридор, и прямо у входа на цепи — огромный немецкий овчар, готовый меня растерзать. Потом этот зверь вместе с нами вошел в комнату и молча уселся напротив меня.

— Только не смотри ему в глаза.

Нина перед не распахнутым роялем играла Шопена, я вглядывался в ее профиль, усиливаясь понять, что это за существо. Она играла часа полтора. Уходя, я понял...

Мне не нравиться томность

Ваших скрещенных рук

И спокойная скромность,

И стыдливый испуг.

Героиня романа Тургенева,

Вы надменны, чисты и нежны,

В Вас так много безбурно-осеннего

От аллеи, где кружат листы.

Никогда ни во что не поверите,

Прежде чем не сочтете, не смерите.

Никогда никуда не пойдете,

Коль на карте путей не найдете.

И вам чужд тот безумный охотник,

Что, взойдя на нагую скалу,

В пьяном счастье, в тоске безотчетной

Прямо в солнце пускает стрелу.[38]

Мать у каких-то знакомых нашла скрипицу, неполную, в три четверти. Инструмент так себе, для самых маленьких начинающих. Внутри можно было рассмотреть бирку: «Страдивари. Сделано в Германии». Первые звуки были ужасающими — железом по стеклу. Бабушка пугалась всякий раз, когда я начинал пиликать.

Написал отцу в Ленинград с просьбой прислать настоящую полную скрипку. Получил ответ: «чем заниматься ерундой, лучше бы изучал военное дело».

И на отце и его военном деле я поставил жирную точку. Никакая пуповина нас уже не связывала. А с «военным делом» пришлось стакнуться. За год до окончания школы проводили военкомовскую медкомиссию. А я никак не мог снять с себя трусы, боялся, что образуется внезапная эрекция. Так и было. Военрук силой стащил с меня это: «тоже мне, целка-невидимка» — и толкнул в открытую дверь, Я увидел нескольких молодых медичек в белом. Ужас! Перед глазами поплыл белесоватый туман, а в ушах шум. Потом одна из них — с перепугу лица не рассмотрел — дылда, перегнулась через стол и аккуратненько так молоточком по самому кончику. Все стихло, даже смешка не услышал. Потом другой, тоже в халате, поставил меня в позу и начал что-то рассматривать в моем заднем проходе. Что он там собирался увидеть? Спросил мрачно: «Пьешь?». Я до этого никогда не пил ничего спиртного, и сквозь зубы поинтересовался: «Что, горлышко видно?».

Но зато, когда измеряли объем «дыхалки», я был из лучших: в детстве при играх в «чижика» нужно было добежать до него и скороговоркой вернуться на кон на одном дыхании. Потому и цилиндр прибора едва не вылетел из обоймы.

И весь наш «гвардейский» класс оказался совершенно здоров.

* * *

Выпуск «аттестовано зрелых» прошел без помпезности, по деловому скуповато. Может быть, в женских школах было по-другому, сю-сю» со слезами и соплями, не знаю — сестра двумя годами раньше уехала в Москву с золотой медалью.

Мне директор вручила недавно изданный толстенький «Краткий философский словарь» с трогательной надписью про будущие успехи. Это позже я понял, что надпись, действительно, трогательна. Но тогда меня мало что трогало. Мать сказала просто: «Закончил, мазурик. Ну и хорошо. Теперь вставай и иди. Может, и придешь». Сказала по-своему. Или на особицу.

Она меня не баловала, и во младенчестве, думаю, не облизывала, как плотоядные, но, в естестве своем изначальном, готова была бы растерзать всякого, претендующего на ее естественное право. Только женщина генетически способна воспитать настоящего мужчину. Для себя и для мира.


С пацанами мы отметились в парке, на краю огромного котлована, оставленного последним оледенением. Внизу — крошечные домики среди яблоневых и вишневых садов. У нас пара бутылок соломенной водки. Она так и называлась: «Водка Соломенная» «43°».

Горлодер страшный, окаянный. С той поры перепробовал я водок, наливок, коньяков, настоек, чистого спирта, бормотухи и прочих хмельных радостей множество, но ту, первую, соломенную, запомнил навсегда. Как пришел домой, не помню. Бабушка в сени вынесла большое ведро холодной воды, и макала меня башкой в воду, пока я, наконец, не пришел в чувство.

Детство закончилось. Начиналась жизнь взрослых. Какими они проявятся? Сумею ли бытовать в их множестве?

* * *

С другом мы решили ехать в Москву. Приехали за полночь. Куда-нибудь пускаться на ночлег было поздно. Решили было притулиться на скамейке в кустах перед Большим театром, но из-за кустов два мента: нельзя. Тогда переместились со стороны Москва-реки и устроились под кремлевской стеной в высокой траве. Погода сухая, и мы тотчас уснули. Разбудили нас менты: «пора, пацаны». Мы бросили монету на «орла» и «решку» — кому куда двигаться. Ему выпало техническое училище им. Баумана, мне — филфак университета, и я двинулся на Стромынку в общежитие. Но впоследствии случилось недоразумение: первый экзамен сдал, но затем в Сокольниках как-то произошла коллективная драка. Я почему-то оказался в зачинщиках, и мне пришлось бежать обратно в Пензу. Москва не понравилась, люди какие-то суетливые, все куда-то бегут второпях, мельтешат, как испуганные тараканы. Чацкий был прав: «Прочь из Москвы, сюда я больше не ездок». И университет ихний. А пошел бы он...

Афанасий Фет, выходец из московского университета, проезжая мимо альма матер в карете или пролетке, всякий раз тормозил кучера, чтобы плюнуть в сторону университета. Но «по матерному» не бранился, потому, как полагаю, не умел. И кучер, когда барин забывал плюнуть, сам останавливался и ждал, когда совершится ритуальное действо.


Позже И. Бродский скажет точно: «Лучший вид на этот город, если сесть в бомбардировщик».


По пути обратно, заглянул в общежитие к сестре в Историко-архивный институт, совершенно дивное здание на Никитской в самом центре Москвы, теремок, где в 16 веке размещался Московский печатный двор и Синодальная типография, и печатались первые книги. Сестра рассказала, что приходил отец, которого отправляли в Группу советских войск в Германию, и подполковник просил подтвердить, что он всегда заботился попечением о своих детях. Сестра подписалась на эту заяву. Позже, когда Н. Хрущев увольнял офицеров из армии, подполковнику не хватило месяца до выслуги. Зимой 70-го мы с сыном возвращались с катка к дому. На лестничной площадке я увидел его, но узнал не тотчас. Он был сдержан. Спросил, как мать? Я ответил, что все в порядке, что мы с сестрой получили образование и все у нас хорошо. Вижу: именно этим он и огорчен. Потом я рассказал матери о встрече. Она рассмеялась: «Когда мы разводились, он говорил, что ты попробуй одна покувыркаться с двумя детьми и образование им дать. Небось, взвоешь».


В мавзолей тогда не пошел и позже не ходил: покойников не люблю, даже бывших, — это не мощи праведников, но в музей Ленина отправился. Там был большой стол и на нем чернильница и вставлена длинная ручка с перышком. Я задержался, пропуская посетителей с экскурсоводом. Уходя, она обернулась с улыбкой: «Не старайтесь, это подделка».

А музей подарков Сталину впечатлил: много диковинок. Вспомнил: у моего бати был шофер цыганистого обличья, и он для Сталина вырезал из слоновой кости шахматы. Как-то раз мы ехали по куйбышевскому шоссе, они в кабине и я в кузове. И батя, тоже заводной, говорит: догонишь машину впереди, получишь бутылку. Догнали, но на повороте я вылетел с заднего борта, кувырнулся под откос. Вернулись. Азарт всегда впечатляет.

А тех шахмат не нашел. Может, в запасники убрали.

Батя, тогда директор типографии, взял меня на работу на пару месяцев до отъезда на мою родину. Там, в типографии, оказался отличный, мастеровитый парень, старше меня. Бесшабашный, распахнутый всякому добру. Короче, светлая личность. Замечательно пел на гитаре веселые песни. Я должен был на типографских камнях изготовлять всякие пустяки: этикетки на бутылки напитков, билеты на концерты и прочее. Как-то я сказал:

— Давай нарисуем рубль.

Он рассмеялся, взял гитару и запел:

Люблю я чудные долины,

люблю я голубой простор,

там хорошо гулять с любимой

и слушать птичий разговор.

Там соловей всю ночь поет,

он соловьиху к сердцу жмет,

там филин сову обнимает,

знай, обманет,

замуж не возьмет,

давно там заяц ждет лису,

она бобру дает в лесу...

А через пару месяцев весельчак исчез. Оказалось, у него за городом в диване припрятаны все приспособы для изготовления, как сейчас говорят, контрафактных денег. Жаль. Ситуации, в которых кому-то удается «напарить» бесстыжее государство, вызывают у всякого нормального человека возвышенное оживление, похожее на нечаянную радость, или, как точно подметил Лев Толстой — «замолаживает».

Однако, пора было возвращаться на родину. «Отверженный, возьми свой скарб убогий. Я покидаю старую кровать. Уйти? Уйду. Тем лучше. Наплевать».[39]

Сестра училась в Москве. Батя уехал раньше обосновываться в Ленинграде. Книги, которых в доме всегда было много, частью тоже отправились туда, а частью мы с приятелем в три захода отнесли в городскую библиотеку. Мой читательский билет за два года насчитывал 238 книг. Когда успел? Не знаю. Может быть, когда временами замыкался дома «в несознанку», и приятели называли меня «рак-отшельник»?

Бабуля тоже раньше была отправлена домой. Полдома мать продала, и мы получили кучу денег. Кажется, тысяч десять рублей или около того.[40] Поэтому мы с матерью ехали налегке. «Убогий скарб» был минимален...

В обычную черную потертую клеенчатую сумку уложили еду и поехали. Было не скучно. Я шутил не переставая, да и мать улыбалась. Мы плотно перекусили вареной курицей. Потом я выбросил все из сумки в вагонную мусорку. Часа через три мать спросила:

— Куда ты выбросил мусор?

— В мусорный бачок..

— И газету из сумки?

— Да. Зачем она?

— Молодец. Теперь иди искать. Там были все наши деньги.

И, наконец, после долгого отсутствия, «я вернулся в свой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез...»[41]

«По несчастью или счастью

истина проста:

никогда не возвращайся

в прежние места.

Даже если пепелище

выглядит вполне —

не найти того, что ищешь,

ни тебе, ни мне»[42]

Город пришлось узнавать заново. В городское пространство выходил всегда из точки прибытия — Московского вокзала до Аничкова моста, где «ночь, улица, фонарь, аптека» и шестнадцать бронзовых яиц. Примерно определял себе окружность опознания, затем возвращался обратно и в очередной раз опять от вокзала, постепенно осознавая полузабытое.


К зиме я поселился временно в Антропшино, в том самом деревянном доме на втором этаже, где перед войной скончалась моя прабабушка. Там же пребывал мой двоюродный дядя, бывший фронтовик, красавец, спортсмен, чей голос когда-то — он прекрасно пел — покорял своим пением мою сестру до обморока Он появлялся только к вечеру, и я был предоставлен самому себе.

Я писал письма возлюбленной Нине. Обо всем: как она играла для меня Шопена, и я время от времени взглядывал в ее профиль, запоминая милые черты, и как пес лежал, настороженный, недалеко от меня, и я по-прежнему опасался смотреть ему в глаза, как...и ...как...и...как ...и... Это была как моя поэма в прозе. Через день каждый раз с упорством отчаяния я взывал, умолял ответить хоть что-нибудь. Я относил письма в почтовый ящик недалеко от дома.

А потом внезапно и сразу наступила весна. Чистое бездонное небо, огромное блистающее солнце, и снег слепил глаза яркими проблесками.

«Мой» почтовый ящик валялся распахнутым. Мои письма были разбросаны на снегу. Я не стал их собирать. Оказалось, почтовый ящик давно не действовал, никому не нужный. И мои письма, такие «каки»...


Другой поэт в это же время был не столь сентиментален, как я, а жесток:

Забыла ли ты о друге?

Взгляни же скорей! Все ясно...

Три года тебе, подлюге,

Письма писал напрасно![43]

* * *

Несколько лет спустя я ждал поезда с батей из Мурманска. На Московском вокзале было зябко. Моросил мелкий противный дождичек. Первым подошел поезд из Москвы. Я увидел Нину. Она подошла, вспыхнув радостью:

— Почему ты не писал?

Я рассказал обо всем. И она заплакала. Таких крупных слез я не видел больше никогда. До сих пор благодарен ей за эти слезы.

Amata nobis quantum amabitur nulla.[44]

Любимым — благо, любящим — воздаяние.


А бабушка моя, Анна Матвеевна, тихо скончалась там же, в Антропшино, через год, на своей родине, в 55-м. Перед смертью она попросила кефира. А на следующий год и дом сгорел.


Но нужно было как-то определяться по жизни, а не болтаться по свету, как перекати-поле или как навоз в проруби, тем более, что родители мне изначально выдали индульгенцию на «волю вольную». Живи не хочу. И тем более, что ни от кого настойчивых и назойливых советов не принимал и не приму. Свобода — это ответственность за собственный выбор.

Случайно поступил в Библиотечный институт им. Н. К. Крупской. Шел по набережной Кутузова, вижу — большой, с меня ростом, щит: принимают. Я — туда. Мне: «у нас 14 человек на одно место». Я: «попробуем». Поступил, и с общежитием, хотя и жилье было на Ивановских порогах на Неве.

Общежитие, «ночлежка», как мы ее называли, располагалась на первом этаже института, прямо напротив памятника Суворову перед Марсовым полем. Окна наружной решетки в одном месте были разогнуты, и можно было ходить с улицы в любое время суток. Зимой в комнате у окна иногда вырастал заметный сугроб. И кто-то из пятнадцати студентов вместо того, чтоб прикрыть плотнее окно, набрасывал с вешалки свое пальто на себя и для пущей убедительности распахивал дверь в коридор. Жизнь была студенческая, но нескучная. Вдоль разрежаешь батон, на него пачка маргарина, — много ль надо? Зато бутылка муската «Прасковейского» была два рубля двадцать копеек. Пинг-понг днем за длинным столом вдоль комнаты и «пулька» в преферанс до утра. Девчонки были как на подбор. Курсанты-краснофлотцы регулярно таскались в бибинститут на танцульки.

Был среди студентов один провинциал с двойной фамилией Шилов-Задунайский. Девчонки его «отметили»:

Фред Шилов

роком злым отмечен

и на себе он когти рвет,

есть кого, есть где, но нечем

и потому он не ...т.

Он же как-то сказал Юрке Грекову:[45]

— А слабо тебе свою двадцатипятирублевку на свечке сжечь?

— Ты придурок?

— Нет. Тогда слабо тебе мне без смеха на спор в карман нассать?

— Легко.

Мы все замерли. Только бы, сжав зубы, самим не заржать, чтоб Юрка не рассмеялся.

Расположились кругом. Фред оттопырил свой карман. Действо длилось и длилось. Потом пришлось оттянуть и брючину, чтоб свободнее лилось. Когда все закончилось, мы выдохнули и заржали.

Были два туркмена, направленные в институт по разнарядке. Немногословные, обязательные, во всем безучастные. Несколько раз, засидевшись за преферансом до утра, мы переводили стрелки часов у самой двери на без десяти девять, когда было семь, и будили обоих: «опаздываете!». Те опрометью бросались на выход и наталкивались на еще полусонную охранницу: «Вы сдурели, ребята?». У одного из «ночлежников» не было ног по колено, ходил на протезах, у другого — кистей рук.[46] Со всем он справлялся великолепно, с ложкой, вилкой, авторучкой, тетрадью и ракеткой для пинг-понга. Большой, красивый, спокойный. Он был левша.

В узком, длинном коридоре два умывальника. Первым выходил эстонец Арво Метс.[47] Он тщательно пальцами мылом тер свое прыщавое лицо, и тогда Вовка Утьков изрекал: «Мойся чище, Арво Метс, а не то тебе .....ц». Затем из своей боковой комнаты выплывала комендантша, и Утьков: «Как вам спалось в обьятиях Морфея?». На что она вызывающе гордо: «Я сплю одна!»

Была в институте хорошая библиотека. Там я изучил все по теме «тюрьма и ссылка», царских времен, разумеется. Хотя и в советские времена были тюрьмы, ссылки и каторги. Позже библиотека была разворована и тоже сгорела.

Интересно было по книгам понять, как «работали» русские прозаики. С поэтами более-менее ясно: сначала в голову каким-то хитрым путем просачивается Муза, затем она же бьет фибрилятором по голове и ... «минута, и стихи свободно потекут». Когда Н. В. Гоголь приехал в Петербург и направился к своему кумиру А. С. Пушкину, вышедший слуга на вопрос посетителя ответил:

— Барин не могут принять. Всю ночь были заняты.

— Работал? — с трепетом спросил Гоголь.

— Какое! Всю ночь пили, — ответил слуга.

И. Бунин в своих воспоминаниях с уважением подчеркивает, что, как бы ни пил накануне Алексей Толстой, утром он заматывал голову мокрым полотенцем и работал.

Интересно и рационально работал И. Тургенев: на каждого своего персонажа заводил досье — как его персонаж выглядел, каковы его привычки и пристрастия, семейное положение и прочее.[48]

Вечерами мы с Борькой[49] поднимались наверх в большой зал, и он занимался эсперанто, а я перед огромным, во всю стену зеркалом, насиловал скрипку.


Была еще преподаватель по марксизму. Кликуха — «партизанка». Мы ее вопросами с подковырками доводили до истерики. Потом она отомстила — передала наш рукописный журнал «Ересь» в редакцию «Вечернего Ленинграда». Автор статьи писал:

«Живучесть футуристической поэтики в советских условиях может соперничать только с постоянством усилий органов идеологического контроля по борьбе с нею. Подобные шалости неизбежно самозарождались и столь же неизбежно получали решительный отпор несмотря на инфантилизм и невинность. Так в самиздатском журнале «Ересь», издававшемся в Ленинградском библиотечном институте в 1956 г. (вышло два номера), было помещено заумно-футуристическое стихотворение Адельфины Бездомной (И. А. Адамацкого): «Абикабара, дарипапупа / Лалинолина. / Бра-бра-питик. / Фаболасупа, фаболасупа, / Камиллодина. / Аввара! Пшик!».

Тому же автору принадлежало пятистишие: «Мутно-желтое небо. / Зеленые лица. / Образы дикой фантазии. / Ночь обнюхала город из камня / И облила слезами дождя». И журнал, и стихотворение были восприняты серьезно и сразу подверглись ожесточенной критике — в газете горкома КПСС появился фельетон (Медведев М. <Берман М. Н.> Смертяшкины // Вечерний Ленинград. 1956. 1 декабря), квалифицировавший такие стихи как «пасквильную поэзию» и социально опасное явление. «Со стихами, отражающими чуждые нашей идеологии упадочнические настроения, соседствовала откровенная порнография. <...> Ничего нового в стихах-то нет, все это — путь давно пройденный и осужденный. В пожелтевших от времени, уже превращающихся в труху книжонках печально известных имажинистов и футуристов можно найти не менее вычурные образы, натуралистические детали, ущербность. И право же, надо обладать невысоким вкусом, чтобы смаковать эти чуждые нашему духу образцы, подражать им».

Журналом заинтересовался КГБ, и «Ересь» стала эпизодом дела об «антисоветской группе» (см.: Адамацкий И. А. Все начинается с ереси // Самиздат: По материалам конференции «30 лет независимой печати. 1950–80 годы». СПб., 1993. С. 35; Он же. Птицелов. Рукопись. 2009).

Это моя первая публикация под псевдонимом Адельфина Бездомная:

абикабара дарипапупа

лалинолина бра бра питик...

(далее по тексту) мне до сих пор любезна.


По-моему, очень сильно написано. Это вам, извините, не «глокая куздра», которая «кудрячит бокренка».[50]

Мой шедевр расшифровать нелегко. Проще расшифровать «руки ноги голова руки ноги голова руки ноги голова» — это «карапет с горы катится».


А содеятель статьи, помнится, сам пошел под судимость. Не ведаю, под своим настоящим именем или псевдонимом. Как говорил один опытный адвокат: «Если у вас пока еще нет судимости, это не ваша заслуга». Или лучше так: «если у вас пока еще нет паранойи, не факт, что за вами не следят».


Помню студенческое «на картошку». Мы с Витькой Варваровым[51] взяли на всякий случай чемодан алкоголя. Всю погоду до отъезда не переставал ливняк, и сбор урожая отложился. Нас было трое — третий, «лишний-нелишний» Арво. Сначала мы с Витькой кушали водку по-простому. Затем «тюру», накрошив хлеба и залив водкой. Затем попросили у девчонок соседнего барака наперсток, и под наперсток играли в шашки. Наконец, Арво не выдержал издевательства над собой и тоже попросил попробовать рюмку. После нескольких проб его, тогда увесистого, тяжелого пришлось связывать и укладывать на охапку сена.

На следующий год он подарил свое фото с трогательной, многозначительной надписью: «Знаю, ты идешь дальше меня. Одновременно завидую тебе и желаю удачи».[52]


А осенью Бориса арестовали.[53]

Когда я спустился в ночлежку, дверь оказалась закрытой. Обошел на улицу посмотреть в окно: там шустрили следаки. Вернулся, постучал в дверь, открыли. Человека, кажется, четыре, работали с воодушевлением. Присутствующие ночлежники отпускали издевательские комментарии. «Засланный казачок» присутствовал тут же. Незадолго до этого он появился как студент и через день после обыска исчез. Это понятно: лучше стучать, чем перестукиваться.

Через несколько дней меня привезли в ихнюю контору на черной «волге». Допрос велся до самого вечера, плотно, так что в глазах моих метались почему-то зеленые звездочки. Мне предъявили письмо в Курск об аресте Бориса и его показания. Два следователя, один за столом передо мной, другой — курсант? напарник? — поодаль через четыре стола у стены. Он не сказал ни единого слова. Даже не хмыкнул. Сдержанный или неграмотный?

Разговор был вязкий. Я принес с собой УПК[54], малоформатная толстенькая книжка, очень удобная для наружного кармана. Увидев много торчащих закладок, следователь удивился:

— Зачем это? Заранее готовились?

— Я студент, и хочу все знать. На всякий случай.

Сначала речь зашла о выставке Пикассо в Эрмитаже. По поводу выставки и имени автора, где ставить ударение в испанском, и следователь то и дело отходил к книжному шкафу — со справочниками в углу у двери, чтобы уточнить правильное имя автора, и о его работах, и вообще об искусстве. Вполне интеллигентная беседа двух любезных особей. Потом началась дискуссия по толкованию на УПК. Очень муторная беседа. Через пять часов я сказал:

— Я хочу есть.

Он повел меня наверх. Между этажами была металлическая сетка. От супа я отказался, но большой отбивной шницель с жареным картофелем я помнил долго.

Потом мы продолжили еще часа на четыре. Потом мы продолжили еще часа на четыре. Орловского[55] я не упомянул.

В разговоре следователь пробросился:

— Мы можем поменять Вайля на вас и тогда вы станете обвиняемым.

— Как вам угодно, товарищи. Тогда у меня появятся дополнительные преимущества в процессе.

Затем — по делу — я еще раз полистал показания Бориса сказал, что все подписи поддельны.

— Как?!

— Так. Обыкновенно. Подделали. Вы это умеете. Давайте очную ставку.

Очная-воочная состоялась. Борис был вроде как спокоен, сдержан как всегда. В ночлежке он иногда шутил: «Не трогайте старого больного еврея!».[56]

Теперь же был и не стар и не болен. Похоже, его и не пытали. И на том спасибо.

Он сказал: «Подпиши».

Еще одна встреча состоялась во внутренней тюрьме КГБ. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. У меня между пальцев оказалась тонюсенькая свернутая бумажка. Дома я развернул два папиросных листочка. На одном было послание его девушке с чудесной фамилией Треска. Его читать я не стал, на другом — посвящение мне:

В ленинградском лондонском тумане,

шуме улиц, свете фонарей,

если деньги есть в твоем кармане,

ты в кафе торопишься скорей.

Там, в кафе, удобно и уютно,

там Монтан в приемнике поет,

может быть, теперь ты помнишь смутно

пятьдесят шестой учебный год.

Тоже пили, пели, танцевали,

ты тогда ведь холостым[57] ходил,

был тогда на свете Борька Вайль,

что потом в тюрягу угодил.

Был и третий, гангстер из Болграда,[58]

что на сон Багрицкого читал,

были джазы слаще шоколада,

ты со мной фокстроты танцевал...

Все исчезло: ночь, зачеты, тишь,

каталоги, двойки, лица, лишь

в городском суду играет духовой оркестр,

на скамейке подсудимых нет свободных мест.[59]

Однажды в письмах он прислал с зоны такое...

пахнет потом и кровью

в бредовом зверинце,

я хожу полуволком —

в карман кулаки,

и хочу, чтобы людям

в божественной Ницце

этой ночью приснились

на горле клыки.

В институте литературный кружок вел В. А. Мануйлов.[60] Человек прежней интеллигентной выделки, терпения и благожелательности. Он постоянно алкал в нас «моцартианского начала». Борис написал: «как халва сладка его хвала. Порицая, хвалит он сначала. Здесь видно моцартианское начало, доведенное чрезмерно до конца».

«Кружковцев» было немного[61].

Помню одного поэта и художника,[62] якобы переводчика с английского поэта Сарджентра Эста. Это была мистификация.

В этом мире, как в огромной клетке

люди, словно запертые звери.

Стерегут решетчатые двери

всех от Гамлета до шансонетки.

Быть? Не быть? —

и как над бездной сладко

сердце замирает над вопросом:

это старая, как мир, загадка

сфинкса пыльного с отбитым носом.

И его же:

Как у куклы бездушно Ваше лицо,

Вас излечит лишь пуля с кусочком свинца.

Вы пусты, точно выеденное яйцо

и не стоите выеденного лица.

У меня долго хранился его большой желтоватый лист графики — тушь, перо — балерина в пачке за роялем, грустная, и надпись: «никогда не следует огорчаться, как эта балерина».


После тех событий я оказался в трамвае с Мануйловым. Он сказал с улыбкой:

— За Ваше выступление на кружке я получил партийный выговор.

— Простите.

— Еще тогда простил.


В 58-м я изготовил отличный гектограф на основе столярного клея, технического глицерина и желатина для изготовления подпольных листовок. Как в конце 19 века. Тогдашняя подруга, узнав, зачем это, все выбросила в помойку. Пришлось с подругой расстаться. Пишущая машинка удобнее, и с шестой копии ее уже было трудно определить.


Через несколько лет, когда с сыном младших классов мы проезжали в трамвае мимо Большого Дома, мальчишка, которому я сызмальства долдонил, что он живет в стране, лучшей во всем мире, вдруг задумчиво произнес:

— Вот Дом, который построил зэк.

— Да, на месте Сегиевской Всей Артиллерии Церкви...

Я не понял, что он имел в виду: дом, который мы все построили скопом, или конкретный. А спросить поостерегся. Устами младенца...

Страшновато.


Из института и комсомола нас пятерых исключили за «поведение, порочащее высокое звание советского студента»[63]. Помню, направился было в военкомат за призывом в армию — тогда как раз разгорался конфликт по Суэцкому каналу, и я хотел быть интернационалистом, кого-нибудь или что-нибудь защищать. Узнав, кто я и что, мне отказали: «ты нашу армию будешь разваливать».

Отправился восвояси. Родители уехали в Мурманск. Сестра вышла замуж. Я остался один в доме на третьем этаже с балконом на Неву через дорогу у излучины Ивановских порогов, один, совсем один, как лодка на мели.

Много читал, благо у нас всегда было книг предостаточно. Переводил Э. А. По, который неожиданно для меня оказался не таким, как в читанных мною переводах, а иным, более глубоким и тонким. Также как когда я открыл подлинные сонеты Шекспира, то понял, что меня в русских переводах всю жизнь обманывали. Это для меня было неожиданно и радостно, как обретение надежды.

Эдгар По увлек не только волнообразной рифмой в тексте «Ворон», и возникло подражание.

Как-то раз февральской ночью

плотного тумана клочья

опустились на дорогу,

скрыв ее от глаз моих.

Я шагал с деревни дальней,

возвращаясь со свиданья,

под нос бормоча печальный,

мне запомнившийся стих,

необычный, неритмичный,

но вполне приличных стих.

Я угадывал дорогу,

размышляя понемногу

о девчонке-недотроге,

что запала мне на ум,

тихо я вошел в поселок,

весь охвачен невеселым,

настроеньем невеселым,

невеселых этих дум.

Подойдя поближе к дому,

я увидел незнакомый,

силуэт, мне незнакомый

я увидел у крыльца.

Я подумал: «Вот прохожий,

с нервной дрожью чем-то схожий,

взглянет — и мороз по коже,

или как кошмар во сне».

И сказал: «А ты, приятель,

смахиваешь на проклятье,

если ты не возражаешь,

так поднимемся ко мне?».

Он ответил: «Человече,

ждал давно я этой встречи,

только случаю такому

будешь ты потом не рад».

Поднимаясь по ступеням,

я старался быть степенным,

чувствуя спиною всею

пристальный и острый взгляд...

Помню, был еще большой кусок разговора с этим «Неизвестным», но теперь и не вспомнить. Стихи я иногда записывал, но чаще полагался на память. А зря. Стоило бы, как Велемиру Хлебникову, наволочку набивать стихами.


Нужно было как-то определяться по жизни, и я пошел на разные работы, пока через два года не оказался на «Электросиле».

Прихожу в заводской комитет комсомола:

— Хочу в университет.

— А в чем проблема?

— Документы не принимают.

— Почему.

— Исключен из комсомола.

— За что?

— Читал материалы Тито, Джиласа, Карделя, Ранковича и других евреев. И тем опорочил высокое звание советского студента.

— Тито не еврей.

— Все одно, та же компания.

— Значит, так. Ступай в райком комсомола. Мы туда позвоним.

Пришел. Рассказал в подробностях, что якшался с Тито и иже с ним и с другими организованными евреями, включая поляков с ихним Гомулкой. Меня внимательно выслушали, но от комментариев отказались. А я и не предлагал. Все мы были молодыми пасынками предыдущей «оттепели».

Выдали шикарную красную «корочку» — путевку в университет. Принес в приемную комиссию:

— Теперь попробуйте не принять.

— У нас 14 человек на место.[64]

— Это мои проблемы.

Проблема оказалась единственной, с историей. Преподаватель, с которым мы никак не могли поделить мнения о троцкизме и троцкистах, сказал:

— Я поставлю вам тройку.

— Если поставите тройку, я соберу экзаменационную комиссию, и тогда вместе будем разбираться.


Приняли на заочное, хотя простудентствовал недолго. Доценту-русисту сказал, что его методика преподавания русского языка вызывает у меня серьезные сомнения в его компетентности. И хотя, скорее всего, я был не совсем прав, но пришлось расстаться. Дороги, которые мы выбираем — это дороги, которые нас выбирают. Через два года на спор за бутылку коньяка восстановился. В. И. Ульянов (Ленин) за свой экстерн проплатил десять рублей серебром. Сумма, несоизмеримая с моим выигрышем.


Там же, на заводе,[65] был друг, замечательный парень, и оригинальный по своей натуре. Он жил в коммуналке в большой комнате, где были только кровать, стол, два стула, огромный приемник «Мир» и в дальнем углу какая-то плошка, куда он сбрасывал деньги, которые считал барахлом и мусором. На крыше Нарышкина бастиона он учил меня фехтованию, потом читал мне свой рассказ по складу как «загадка бессюжетных книг», где, казалось бы, ничего не происходит, но какое-то внутренне движение все же продолжается. Мы много говорили, как, по Достоевскому, обыкновенные «русские мальчики», сойдясь, тотчас берутся за философские, глубинные вопросы бытия. «Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира...»[66]

Мы говорили об этрусках. Сами они определяли временное пространство своей цивилизации в тысячу лет, и по окончании этого времени исчезли невозвратно.

Об этрусках с их блистательной цивилизацией, об этом человеке с тонким рассказом «Серебристый дождь», о Льве Гумилеве, который в 57-м передал мне машинописный текст небольшой поэмы «Отравленная туника», и она была впоследствии утрачена, — обо всем этом я вспомню десятилетия спустя, когда русская цивилизация, утратив свою «пассионарность» и усвоив худшее от сопредельных ойкумен, начнет угасать с ускорением и безвозвратно.


За год до диплома я подумал о вступлении в партию. На спор. Как-то мы прошли с приятелем по кабакам от Адмиралтейства до Московского вокзала. Было около полуночи. Моя последняя электричка за город еще ожидала меня. Я и брякнул:

— В партию собираюсь.

— Не примут. Ты меченый. И никто тебе, такому, рекомендации не даст. Раз ты против советской власти.

— Спорим?

— Спорим. На бутылку.

Звоню другу:

— Рекомендацию в партию дашь?

— В какую? — не тотчас сообразил он.

— В твою.

— Мать твою. Ты же меня с бабы снял. Конечно, дам.

Никакой проверки обо мне, скорее всего, не было, потому что на рабочих не было квот.


Тогдашняя, прошлая жена сказала:

— Душите пьяные позывы. Чтоб моча в голове не пузырилась. Ты вступаешь затем, чтобы тебя между съездами исключили.[67]

Я только и мог процитировать:

В промежутках между штормами

Волны кажутся покорными.

В промежутках между войнами

Очень трудно быть спокойными.[68]

Третье Отделение Собственной Канцелярии Его Императорского Величества, исток политической полиции России, поначалу состояло всего из пяти сотрудников. А. X. Бенкендорф с 1826 года начал расширять штат, но и до этого, когда Вильгельм Карлович Кюхельбекер в 1822 году в Париже стал «вольнодумствовать», через неделю отчет об этом событии лежал на столе императора. И не удивительно: русская разведка уже в 1810-м подкинула «дезу» самому Наполеону.

Это потом и на протяжении столетий российские, а потом советские, а потом опять российские спецслужбы станут засекречиваться, уйдут в крутое подполье в поисках врагов, внешних и внутренних.


Малый успех получения «красной книжечки» прошел не совсем удачно. Мы трое сидели в кафе на Староневском в низочке напротив райкома. Мраморный круглый столик. Три бутылки шампанского. Высокие бокалы. Я в прикиде. Разлили по бокалам. Ну?! — сказал я. — Подняли?

И поставил локти на столик. И все это опрокинулось на меня.

Немая сцена.

Пока буфетчица не заголосила.

Но пора была определяться с дипломом. Я выбрал И. Бунина «Жизнь Арсеньева». Диплом был готов и уже два месяца лежал у профессора, специалиста по «серебряному веку». Отзыв был неутешителен: автору предлагалось защищать диплом на философском факультете, либо переправить автора в психиатрическую клинику.[69]

Время поджимало, и диплом назревал, как нарыв.

Отправился в Комарово к своему оппоненту, жене известного писателя. Она показала мне стопку листов со своими соображениями и несогласиями. Я сказал: «Хорошо, давайте сделаем так: половину Ваших выводов приму, а половину Вы уберете». Получилось иначе. Руководитель диплома[70] настаивал, что диплом должен состояться, иначе...


И завкафедрой[71] тоже решил:

— Довольно просто штамповать дипломы. Пусть защищается.

Мой оппонент[72] не только не удалила оговоренные возражения, но и к прежним добавила новые. Около часа она «топила» диплом. Еще около часа я «выплывал». Еще почти столько же кафедра заседала и по другим дипломам.

Я послал друзей за охапкой тюльпанов. Они принесли две охапки. Когда двери кафедры распахнулись, оппонент стояла перед столом. Я вынес эти охапки роскошных цветов. Они заняли весь стол. Сказал:

— Большое спасибо, Людмила Владимировна, Вы меня многому научили.

Диплом оказался на «отлично». И госэкзамен по «научному коммунизму» тоже на «отлично». Вообще, с марксизмом и коммунизмом — или с моей фамилией? — было что-то не так. Когда мой сын, более десяти лет спустя, сдавал в универе какой-то экзамен по марксизму, преподаватель — незрячий — услышав фамилию студента, захотел, чтобы ответ был только для него, но парнишка подсел к другому преподавателю и шепотом ответил на вопросы билета. Незрячий был обижен и возмущен.


Через пару дней я утром нащупал в кармане пиджака мокрый, грязный комок. Это накануне мы трое прошли по кабакам, и я в каждый стакан обмакивал свой «поплавок», университетский значок, точную копию милицейского.

С завода я ушел и по протекции[73] поступил на службу в общество «Знание». Но сначала меня свозили в обком партии на «смотрины», а потом я занял единственную в городе должность — «Председатель научно-методических советов по пропаганде литературы, педагогики и этики Ленинградского отделения Всесоюзного общества Знание». Звучало долгозвучно и роскошно. Это тебе не хухры-мухры. Это не «председатель всекитайского собрания народных представителей».

Совет — это преподаватели гуманитарных вузов города. Мои функции — методическая работа по организации лекций, рутинная работа по изданию брошюрок по темам, не всегда актуальным, и всякое такое.


В самом этом здании[74] жизнь кипела разнообразными мероприятиями. Высокое начальство собственно меня не беспокоило, рутинная работа двигалась своим чередом.

Как-то мы с одним академиком Пушкинского Дома ожидали приема у начальства каждый по своей надобности. Я спросил, чем он сейчас занимается.

— Понимаете, — задумчиво ответил он, — всю жизнь я занимался единственной темой — «Маркс и Энгельс о литературе». Пропускал сквозь себя... зачем? Оказалась, жизнь прошла мимо и вроде бы и не заметила меня. Обидно...


Когда на острове Даманском начался конфликт, начальство попросило: найди какого-нибудь положительного, заслуженного рабочего откликнуться на событие. Искать я не стал, и откликнулся поэт Е. Евтушенко в «Правде».

Когда известный поэт оказался в Америке и как-то пересекся с И. Бродским, то спросил, что нобелевский лауреат думает о его творчестве. Бродский ответил просто: «По моему, Женя, Вы — говно». Думаю, он имел в виду не стихи, а сущность самости.


Сам я рискнул-таки сподобиться читать лекции по литературе. Три запомнились особенно. Сначала в клубе жилконторы, где после лекции ожидалось кино. Народу оказалось полным-полно. Тема — современная советская литература и книга Роже Гароди[75] «О реализме без берегов». Как в похожей ситуации, лектора по окончании спросили: «Ты вот тут нагородил — гароди да гароди, а скажи: войны не будет?».

Я смотрю: у двери две шустрые бабульки что-то упорно и быстро записывают в свои толстые тетради. Что они там записывают? Немного обеспокоился: неужели что-то неподобающее говорю? Потом у работника клуба узнал: обе пребывают в маразме и потому присутствуют на всех мероприятиях.


Второй эпизод был сложнее — в «Доме дружбы народов»[76] нужно было читать лекцию о литературе в группе молодых американских философов, знающих на русском. С коллегой, функционером ЛОСХа.[77] Пришлось поплотнее ознакомиться с современной американской философией.

Группа числилась в полтора десятка переростков-тинейджеров, кои и своих-то философов не ведали, а уж русскую литературу и в глаза не видели, окромя послевоенных комиксов типа Достоевского — «Кто убил старушку?»[78]

Последний случай был в «Дюнах» под Ленинградом на так называемых «курсах Образцова» по русскому языку.

При мне была переводчик на английский. Все иностранцы, и очень активные. Потому что незадолго до этого в Лондоне остался писатель Кузнецов,[79] якобы, для того, чтобы написать книгу о Ленине, а на самом деле оказался невозвращенцем. Короче, «напарил» Родину.

Слушатели задавали по этой теме острые вопросы, и мне, и переводчице приходилось несладко. Так пропускают удары в пинг-понге.

Но что более остального привлекало — это общение с интересными, замечательными людьми. Моя визави по табличке на двери кабинета была также «председателем», но по музыке и живописи. Рассказы, повестухи, присказки этих людей, по большей части были великолепны.

Вано Мурадели,[80] большой и роскошный армяно-грузин, рассказывал, что он переживал после Постановления об опере «Великая дружба», где он в паре с С. Прокофьевым был обвинен в «формализме», и почему у него Ленин не поет в полную мощь, а «речитативит».

А «портретный художник»[81], испытавший влияние прочих «измов», — модернизм, авангардизм, формализм и что там еще? — после скульптуры Ленина и серии его карандашных набросков Ленина, был приглашен для портрета Сталина. Товарищ Сталин ходил перед ним взад и вперед, и художник никак не мог уловить характерной черты вождя. И вдруг с ужасом увидел: с затылка у Сталина «волчьи уши». Представляю ужас художника: «Чудовище со спины. Холст, масло». Портрет вождя не был создан. Как портретист выкрутился из ситуации, не знаю. Жаль, что портрет не состоялся. Рядом с его портретом Анны Ахматовой это смотрелось бы как символ советской эпохи. Он же, Натан Исаевич, поведал еще парочку «сладких» несуразностей. Московские архитекторы помыслили реставрировать Красную Площадь. Скорее всего по замыслу ЦК КПСС. Разложили перед Сталиным уменьшенные макеты — «это переносим туда, это туда. Храм Василия Блаженного переносим на это место». Архитектор переместил макет... Пауза длилась минут пять. Вождь думал. А потом произнес: «Палажи на место». Вождь спас храм от тогдашних придурков.

Тогда же кому-то пришла идея — воздвигнуть памятник Ленину, но от этого пришлось отказаться: не могли решить, куда поместить сигнальные огни для самолетов.


Оба они, музыкант и художник, скончались в год столетия со дня рождения Ленина, но оставили о себе яркую память не благодаря классику журналистики и не вопреки ему, а вместо. Им и многим другим сама история подсказывала фигуру и обличье этого персонажа.


С датой столетия со дня рождения Ленина по всей стране была заморока. Меня предупредили, чтобы я был внимательнее и бдительнее с воспоминаниями о вожде. В Москве обнаружились человек тридцать, которые с Лениным туда-обратно носили бревно на субботнике. Ко мне тоже приходил ветеран с требованием опубликовать свои воспоминания. Стал выяснять. Оказалось, да, встречался. Молодой и безусый, он пробрался в Смольный и в коридоре встретился с Лениным, чтобы поговорить. Тот, не дав парнишке и слова вымолвить, сказал: «До свиданья, дорогой товарищ, до свиданья».


Оказался в комиссии по готовности к юбилею — двое из Москвы и я. Сначала отправились в Новгород. Обошли все разрушающиеся церкви, обошли кремль, попили хмельной медовухи, в театре пообщались с заслуженным артистом, который всю жизнь играл Ленина.


Он настолько, по Станиславскому, вжился в образ, что не поверить ему было никак не возможно. Один в один. Он, естественно, картавил, двигался и жестикулировал по Ильичу, и также большие пальцы рук закладывал под жилетку, как будто собирался танцевать еврейский фрейлекс на свадьбах или бар-мицвах. В этот раз он и был в жилетке Ильича. Потрясающе.


Тем же летом полетели в Волгоград. На аэродроме нас встретила классическая черная «волга». Проезжая мимо массивного административного здания, я увидел на фронтоне солидными, основательными буквами — «СЛАВА ЗАЩИТНИКАМ ВОЛГОГРАДА». Спросил: «А кто защищал Волгоград?». Ответа не получил. Мамаев курган не понравился. Большая рука с вечным огнем в центре зала напугала, и скульптурные изображения героев показались лишенными одухотворенности, плоть и мощь. Может, так и надо? Там же, в городе на полтора дня я влюбился. На пароходе мы пошли на остров Крит, был такой небольшой островок на Волге. По возвращении получилось стихотворение:

И вот впервые и неистово

Вне всех обид

Ждешь отправленья

С шумной пристани

На остров Крит.

Какие-то минуты хода —

И ты в песках,

И — камнем с борта теплохода

Твоя тоска,

И нет ее тяжелой власти.

Когда б ты знал,

Что станет памятью и страстью

Речной причал,

Что так приходит отрешенность

С теченьем Волги,

Ты б настоял свою влюбленность

На чувстве долга,

И верил горестно и нежно,

Следил бы пристально,

Как расстается неизбежность

С нагретой пристанью.

* * *

Между тем, жизнь, которая выбрала меня, шла своим чередом, чтобы я не скучал, и чтобы ей было что показать и предъявить мне, как доказательство.


Летом мою тогдашнюю жену пригласили в первый отдел завода, где она работала, и предложили отправиться домой для проведения обыска по постановлению прокурора. Пришли к двери:

— Открывайте.

— Без мужа не открою.

— Придется ломать.

— Ломайте.

Ломать не стали:

— Где муж?

— С ребенком на даче.

— Поехали.

Ребенка оставили под присмотр и вместе вернулись в город на такой же похожей черной «волге», как когда-то. У двери в квартире первый «следак»[82] спросил, есть ли у меня что-либо незаконное для предъявления.

— Книги Солженицына в целлофане упакованы в сливном бачке туалета. Но незаконно предъявлять не стану.

Пошли в комнату. Второй сотрудник остался у двери. Первый подставил стул, чтобы добраться до платяного шкафа. Жена сказала:

— Снимите ботинки.

Снял. Проверил все аккуратно сложенное постельное белье, потом обратился книжному шкафу и надолго застрял там. Прошло уже несколько часов. Перебирая мои бумаги мельком, но зыристо, профессионально, спросил:

А кто это вас так избил?

Это был рассказ «Каникулы в августе». Я ответил:

— Это литература. Если Лев Толстой пишет от лица «Холстомера», он что — мерин? Автор и его персонаж разнятся.

Следак нашел-таки, что искал. Молодец. В одной из записных книжек, листок с фамилией и телефоном студентки, которая на Техноложке,[83] передала мне от Вайля доклад Хрущева на двадцатом съезде.

Потом в прокуратуре на ул. Белинского мне продемонстрировали мои показания 57 года. Боже мой — еще почти школьный, не устоявшийся почерк. Ностальжи!

На следующий день я случайно обнаружил-таки этот чертов доклад и отнес в прокуратуру для приобщения к настоящему делу.


Пришлось лететь на суд в Калугу[84].

В «приличной» гостинице места были заняты участниками съезда картофелеводов, я у стойки администратора увидел академика Сахарова, который объяснял администраторше, что он академик, герой труда и лауреат, и так далее. К нему прониклись.

Процесс был закрытым: только обвиняемые, свидетели и Сахаров. Перед зданием суда были посвященные в существо дела. На тротуаре все осыпано желтыми и красными опавшими тополиными листами. Красивый, уютный город, он понравился мне с первого взгляда.

В комнате свидетелей я сел у окна за столиком у телефона. Потом пришел громогласный Орловский[85] и начал говорить. Очень громко, как обычно. Я выдернул телефон из розетки, и тут же возник судебный клерк и потребовал вернуть телефон, потому что это непорядок.

Когда я вошел в зал, там уже была публика. На трех или четырех рядах амфитеатра — одинаково в темных пиджаках внимали процессу участники специального семинара сотрудников госбезопасности. Мне они показались вольнослушателями университета им. Патриса Лумумбы.


Во втором ряду сидел Андрей Дмитриевич. Я сел через проход рядом с ним. На нем была какая-то фиолетовая кофта. По ходу процесса я вел записи. Потом кто-то из задних рядов: «Гражданин судья, свидетель Адамацкий что-то записывает». Судья: «Свидетель Адамацкий, ничего записывать нельзя». А потом Сахарову: «Андрей Дмитриевич, вот Вы тут пишете, а потом на Западе появляется ложь». Сахаров ответил гениально: «Я ложи не пишу».

В перерыв я принес две кружки кофе с молоком и пирожки с таинственной начинкой — «саго». До сих пор не ведаю, что это такое. Мы сидели на длинной скамье за столом в одиночестве. Я спросил: «Андрей Дмитриевич, кем Вы сейчас служите?». Он, даже с какой-то гордостью ответил: «Сейчас я старший научный сотрудник». Такого человека нельзя было не любить. Перед окончанием процесса он узнал, что я оказался совершенно без денег, так как гостиница оказалась дороже, чем я предполагал, и от него мне передали 25 рублей на обратную дорогу.

А день окончания процесса был днем последних слов обвиняемых. Последнее слово Револьта Пименова длилось без малого четыре часа. В первую очередь обвиняемый признал профессионализм органов КГБ: они по песчинкам в его портативном приемнике установили, что в определенный день он находился в определенном месте на южном берегу Крыма. Молодцы, ребята, когда надо, умеют работать.

Затем Револьт логически изничтожил всю тогдашнюю судебно-правовую систему.

Судья зачитал приговор и вынес частное определение: привлечь Адамацкого к судебной ответственности за дачу ложных показаний, которых на самом деле не было. Эрнст Орловский помог снизить срок Пименову: предъявил суду клочок бумаги о том, что в Публичной библиотеке Ленинграда свободно выдавались номера чешских и югославских изданий. Большая комната Орловского в коммуналке на ул. Ульяны Громовой, была тогда вся заставлена высокими стеллажами книг, рукописей, всяких разных бумаг Даже чтобы спать, ему приходилось книги, которые горами лежали на кровати, куда-то убирать. Как он сам со всем этим управлялся?

Периодически — по расписанию? — у него проводили обыски с изъятиями бумаг. Обыски, как правило, длились по нескольку часов, и участникам приходилось глотать бумажную пыль. Позже — во времена Клуба-81 — подполковник Коршунов (Кошелев) скажет:

Загрузка...