На Чернятиных хуторах был один уголок, куда не было ходу рядовым пугачевцам. Днем и ночью этот утолок тщательно охранялся «бекетами», то есть пикетами из старых приверженцев «Петра Федорыча», по большей части казаков-старообрядцев и сибирских варнаков, людей, на которых «анпиратор» мог положиться.
Ложбинка, заросшая липами. Возле нее небольшое поле с гречихой. Посреди липового леска — полянка с густой и сочной травой, а на этой полянке штук до полутораста пчелиных ульев. В сторонке — омшенник, чтобы убирать ульи на зиму, прятать пчелку, божью работницу, от степных морозов. Рядом с омшенником приземистый навес с верстаком для плотничьих работ, и дальше — три мазанки с крошечными оконцами, в переплетах которых стекла заменялись пластинками мутной, испещренной жилками горной слюды. При мазанках были и кое-какие служебные постройки.
Весь этот тихий уголок принадлежал богатому хуторянину, раскольнику «Пафнутиева согласия», выходцу с Дона Филиппу Голобородько, поселившемуся здесь еще во дни императора Петра Великого молодым человеком, а теперь подбиравшемуся к девяноста годам. Сам Филипп, впрочем, жил не на пчельнике несмотря на весьма преклонный возраст, он был одним из верховных заправил «Пафнутиева согласия» и почти постоянно пребывал в таинственных разъездах. Хозяйством, которое у Голобородько было огромное, управляли уже и не сыновья, а внуки Филиппа, люди оборотистые, кряжистые. На пчельнике орудовал белый, как лунь, тоже почти девяностолетний двоюродный брат Филиппа глухой, как пень, Варнава. В свое время и он, Варнава, играл роль в «Пафнутиевом согласии». Побывал и в Австрии, и в Турции, и на Соловецких островах, и в сибирской глухой и страшной тайге, пожил и в обеих столицах. А потом как-то охладел ко всему в мире, может быть, из-за одолевшей его глухоты и скрючившей его крепко сбитое тело подагры. Он ушел от мира и грехов вот сюда, на пчельник, разводить пчел и думал какую-то думу.
Примыкавшие к «Пафнутиеву согласию» добрые люди были разбросаны по многим местам. Были у них единоверцы и в Москве, и в Питере, и в Нижнем, и в Астрахани. Обладали они и простыми общинами с тайными моленными и тайными скитами как мужскими, так и женскими. От общин, моленных, скитов, даже запрятавшихся в сибирскую тайгу, тянулись невидимые, но крепкие нити сюда, через Чернятины хутора, в липовую рощу на пчельник.
Три мазанки служили для особой цели: в них иногда по месяцам проживали сновавшие между раскинутыми на огромном пространстве общинами и скитами свои, «пафнутьевские» странники, вестники, учителя и наставники, твердые в истинной вере и готовые, ежели понадобится, потерпеть хотя бы и лютую смерть от слуг антихристовых, то есть от представителей царской власти. Многих странных гостей видели убогие мазанки, но таких, какие нашли себе приют здесь теперь, ни разу видеть не приходилось. Сам Варнава поглядывал на них не без робости. Не нравилось ему, вот как не нравилось, что эти таинственные гости без зазрения совести курили свои трубки в жилищах, в которых до них пребывали многие истинно угодные богу люди святой жизни и строжайших правил. Не нравилось ему и то, что пришельцы и в жилище свое зачастую входили, не снимая шапок, и лопотали между собой на непонятном для окружающих языке Но Варнава знал, что «так надо», и терпел все, не споря. Не выдерживала его душа только тогда, когда кто-нибудь из «нехристей» забирался с трубкой в зубах на самый пчельник. Тогда Варнава бежал к пришельцу и, низко кланяясь, бормотал:
— Уйди ты, ваша милость, Иисуса ради, отсюда! Пчела — тварь божья, она табашного дыму не переносит!
Обыкновенно пришелец, посмотрев на взволнованного старика, скоро понимал, в чем дело, и, смеясь, уходил с пчельника.
Тут, же в нескольких десятках саженей от пчельника, было совсем укромное место: под развесистой столетней липой был ветхий дубовый сруб, из-под которого вытекала тонкая струйка кристально чистой и холодной воды, рядом — весь поросший сочной, ярко-зеленой травкой бережок. В этом уголке царила торжественная и вместе ласковая тишина. К толстому стволу липы был прибит старого, поди, новгородского литья медный восьмиконечный крест с угловатым телом распятого.
Около полудня знойного июньского дня в этом уголке, на старой, врытой в землю скамье сидело несколько человек таинственных гостей хутора Голобородько. Первое место занимал толстый смугляк с бритым лицом, пухлыми фиолетовыми губами, горбатым носом, живыми черными глазами, обличавшими южанина, и певучим, хотя и тронутым легкой хрипотой, голосом. Он был одет в простой казинетовый камзол и короткие штаны, на ногах были грубой работы крепкие башмаки с пряжками. Справа от него помещался почти такой же толстый, похожий на откормленного и избалованного старого кота сероглазый мужчина лет сорока, одетый по-казацки, стриженый «в кружок», с бритым подбородком, но с длинными свисающими усами. Сбоку у него висела шашка с серебряным чеканным эфесом. Слева от толстого смугляка помещался уже знакомый нам пан Чеслав Курч, польский конфедерат, бежавший к Пугачеву из Казани. В двух шагах, расположившись на срубе колодца, сидели светлоусый молодец с лицом, черты которого чем-то неуловимым напоминали шведского короля Густава Адольфа, великого воителя, и молодой худощавый человек с темными волосами, орлиным носом и дерзкими карими глазами. На его правой щеке от носа до уха проходил большой старый рубец, который, впрочем, не портил это красивое странной и беспокойной красотой лицо. Двойник Густава Адольфа и его сосед со шрамом курили свои трубки, и сизый табачный дымок тянулся расплывающимися прядями мимо ствола липы, окутывая чуть видные очертания распятия. Смуглый толстяк держал в руках маленькую пузатую книжку в сильно потертом сафьяновом переплете — молитвенник на латинском языке и изящную красного дерева с хитро заплетенным золотым узором тавлинку.
— Они опять совещаются! — играя косматыми бровями, сказал смугляк. В его голосе сквозила насмешка, близкая к презрению.
— Они только и знают, что совещаться! — откликнулся молодец со шрамом. Оба говорили по-французски, но было ясно, что для толстяка французский отнюдь не является его родным языком.
— Мне кажется и все-то русские не умеют ничего другого делать, как только болтать и болтать без конца! — с раздражением сказал светлоусый, сидевший рядом с толстяком. И этот говорил по-французски с акцентом.
— Москали, действительно, страдают болезнью, которую я назвал бы «недержанием речи»!
Сидевший на срубе двойник Густава Адольфа внимательно посмотрел на других, потом потупился и принялся рассматривать кончик своего ботфорта желтой буйволовой кожи.
— Московитов можно понять, вообще говоря, только когда привыкнешь относиться к ним, как к азиатам, страшно лукавым и вместе с тем далеко не умным варварам, лишь совершенно случайно схожим, и то лишь в известной степени, с людьми европейской расы! — наставительно вымолвил смуглый толстяк, делая плавный жест вооруженной тавлинкой пухлой рукой. — Вся их душа есть душа азиатских дикарей. Их царь Петр сам, собственно говоря, был такой же лукавый дикарь, как и они, только поумнее, то есть даже не поумнее, а похитрее их. Он заставил их рядиться по-европейски, приучил бояр к европейской роскоши и французской речи. Но дальше не пошел! Поскребите любого московита, рядящегося в камзол французского покроя, носящего парик, таскающего шпагу, болтающего по-французски, и вы увидите настоящего степняка-татарина… И это — счастье для остальной Европы!
— Почему же счастье, синьор Бардзини? — осведомился пан Чеслав.
— Потому, сын мой, что при удивительной способности московитов размножаться, плодиться, как плодятся степные мыши, было бы горе Европе, если бы они оказались способными воспринять благородное европейское просвещение и построить свою жизнь на более или менее разумных основаниях. Покуда они, московиты, могли выставлять в поле только орды вооруженных людей, Европа могла их не бояться; сравнительно ничтожные по численности, но хорошо выученные армии их соседей могли бить эти орды, где только их встречали.
— Нарва! — произнес сидевший на срубе двойник Густава Адольфа.
— Да, Нарва... Но вот, их царю удалось с грехом пополам и, увы, с помощью предавших Европу европейцев, особенно безголовых шотландцев, отчасти немцев, придать этим ордам нечто такое, что может быть названо европейским, и — и с ними уже стало трудно справляться.
— Полтава! — вставил пан Чеслав.
По лицу человека, похожего на Густава Адольфа, пробежала тень. Он сердито сжал губы и наморщил лоб.
— Москва теперь бьет Турцию! — сердито завозился человек со шрамом. — Мой всемилостивейший король не может оставаться равнодушным к поражениям турок. Русский флот, правда, очень плохой, разгуливает по Средиземному морю, которое...
— Которое вы, мосье Балафре, считаете вашей, французской собственностью! — засмеялся, подмигивая, Бардзини.
— Во всяком случае, — пылко ответил француз, — Средиземное море по праву принадлежит народам латинской крови. Московитам там нечего делать!
— Как Балтийское море принадлежит народам германского происхождения, — медленно, явно подбирая слова, заявил его сероглазый сосед. — Мы, шведы, давно уже твердим, что необходим общеевропейский союз, который должен положить конец этому поистине позорному положению дел.
— Адажио! Адажио! — пропел Бардзини. — Полковник, вы слишком торопитесь! Наш друг, шевалье Балафре, скажет вам, что христианнейший король Людовик XVI, к которому мы относимся с уважением и симпатиями, едва ли решится связать Франции руки каким-нибудь определенным договором в целях совместных действий против Московии. И Францию, и нас очень заботит опасность, грозящая родине нашего друга, пана Курча. Присутствие с превеликими трудностями добравшегося сюда из Англии пана Полуботка свидетельствует о том, что и Англия не остается безразличной к поднятым сейчас вопросам...
Сивоусый Полуботок, потомок раздавленного Петром малороссийского гетмана Полуботка, зашевелился, дернул правый ус и кивнул головой.
— Имею заверения разных высоких персон аглицких, что вся Англия сочувствует делу освобождения от ига москалей свободолюбивого малороссийского народа! — вымолвил он. — А с Польшей мы сговоримся. Лишь бы свалить московского медведя!
— Весь вопрос сводится к тому, — снова вступился Бардзини, — как этого медведя свалить? По общему мнению, поднятое нашим благородным другом, которого одни называют просто Емелькой Пугачевым, а другие императором Петром Федоровичем, движение имеет серьезнейшие виды на успех.
Сероглазый швед пожал плечами и глухо сказал:
— Имело бы, если бы... Если бы оно не было, таким диким, таким... безмозглым!
— Как все решительно, что делали, делают и будут делать москали, — поддержал его Курч.
— Не всегда, не всегда, дорогой мой, — дружески предостерег его итальянец. — У московитов все зависит от того, кто стоит у власти. Им нужна власть сильная, крепкая, способная действовать во имя нации безоглядно и беспощадно. Они способны повиноваться только именно такой власти. И кто правит ими железной рукой, как Иван III, как Иван IV, как Петр I, тот может с ними делать, что хочет.
— Но только не может сделать их европейцами! — высокомерно откликнулся шевалье. — Азиата можно заставить надеть вместо халата камзол и вместо малахая — шляпу со страусовым пером, но он все же останется азиатом!
— И московиты, и их родные братья, турки, давно были бы изгнаны из Европы, если бы в церкви христианской не произошел прискорбный раскол, нарушивший духовное единство европейских народов! — вздохнул Бардзини. — Для изгнания московитов в Азию необходим крестовый поход!
— Или союз если не католических, то хоть просто заинтересованных в деле государств! — вмешался швед — Времена крестовых походов прошли и не вернутся, но наступает время великих политических союзов. Мы должны смотреть не назад а вперед. Именно теперь самое благоприятное время, чтобы покончить с Москвой. Хотя Москва и вышла победительницей в долгой и кровопролитной войне с турками, война эта произвела страшные разрушения внутри страны. Нынешнее народное движение есть сему доказательство. Спор между Екатериной и Петром или Лже-Петром из-за права на корону — это, разумеется, только простой предлог. Нам следует всеми силами поддерживать сего претендента на престол российский, совершенно не заботясь о том, действительно ли он имеет какие-либо права.
— Само собой разумеется! — одобрил Бардзини. — Какое нам, посторонним, дело до прав того или другого!
— Для нас, — продолжал горячо швед, — важно одно: разрушение этой столь внезапно разросшейся империи.
— Правильно! — откликнулся и Курч.
— Когда я отправлялся из Стокгольма, — продолжал швед, — один мой знакомый, муж большого государственного ума и острого языка, сказал мне так: когда вы, Анкастром, увидите, что две ядовитые змеи яростно кусают одна другую, что вы будете делать? Я ему ответил: моею первейшей заботой будет помочь им обеим продолжать их дело, доколе они не издохнут обе...
Бардзини отложил в сторону молитвенник и тихонько захлопал в ладоши, приговаривая:
— Браво, браво! У нас, в Неаполе, в таких случаях говорят еще так: не мешай сколопендре загрызть тарантула, но позаботься о том, дабы тарантул тоже влил свой яд в тело сколопендры! В данном случае «тарантул» у нас под рукой.
— А сколопендра сидит в Петербурге! — откликнулся Курч.
«А гадюка — в Варшаве», — усмехнулся про себя Полуботок.
После минутного молчания Бардзини продолжал:
— Народное движение идет на убыль. Было бы неразумно скрывать от себя сию печальную истину!
— Позвольте, падре! — запротестовал шевалье — Разве это так? Когда я пробирался сюда через Персию и астраханские степи, у наших., друзей в распоряжении была гораздо меньшая территория, чем теперь!
— Совершенно верно, но в России территория отнюдь не играет такой роли, как в странах европейских. За этот год территория, которая, скажем, вышла из-под власти императрицы, значительно увеличилась, но зато теперь успехи движения заставили-таки расшевелиться государственную власть. Дикие, безобразные, поистине азиатские виды, которые движение приняло с самых первых шагов, начинают пугать даже самое население. Ведь не все же русское крестьянство состоит из бесправных крепостных и из голышей. В распоряжении власти, наконец, имеется и регулярная армия, которая со времен Петра обладает известными воинскими традициями.
Да, территория, захваченная нашими друзьями, пожалуй, обширнее территории всего французского королевства, но ведь речь идет о крае, который и до движения был почти незаселенным. Движение разорило этот край, он уже не в силах прокормить существующее население. На всем его пространстве чувствуется недостаток съестных припасов...
— Нам же на руку: голод будет гнать холопов в повстанье, — заметил Курч.
— До поры до времени! — вмешался шевалье. — До поры, до времени, а потом тот же голод начнет разгонять повстанцев.
— Это уже и происходит! — подхватил Бардзини. — Вместо одного «Петра Федоровича» уже появилось их несколько десятков. Именно они-то и губят самое движение, разоряя до конца тот край, где пока что приходится действовать.
— Этого осатанелого казака надо заставить идти на Казань! — почти крикнул Курч. — Иначе, действительно, все пропало.
— Об этом и идет сейчас речь на их идиотском совещании! — промолвил итальянец. — Нам уже удалось убедить многих его самодельных генералов и министров, что все погибнет, если они не решатся уйти отсюда. Взятие Казани откроет дорогу на Москву.
— А что же Пугачев?
Бардзини пожевал фиолетовами губами, потом, оглянувшись по сторонам, шепотом выговорил;
— Дикий осел упирается. Н-ну, посмотрим. Ведь у него петля на шее. Ему придется или исполнить то, что мы от него требуем, или… Или уступить место другому, более смелому...
— Расстаться… с титулом императора? — слабо удивился швед.
— Расстаться... с жизнью! — сухо ответил иезуит.
— Ну, это не так-то легко и просто!
— Почему?
— Его оберегают... Хлопуша и Зацепа, как два цербера стерегут его и днем, и ночью. Шаповал пытался отравить его полгода назад, чтобы самому занять его место, но...
— Шаповал такой же дикарь, как и Пугачев! И притом дикарь очень уж глупый! — засмеялся Бардзини презрительно. — Ну, что же это, в самом деле, за отравитель? Добыл мышьяку, испек пирог и поднес…
— Но ведь говорят, попытка не удалась только по случайности; кто-то соблазнился пирогом и сожрал ломоть…
— Не совсем так! Кто-то подслушал перешептывание Шаповала с его стряпухой и предупредил Емельяна. А тот, приняв от Шаповала в дар отравленный пирог, заставил трех сыновей Шаповала съесть его. Мальчишки, разумеется, ничего не подозревая, накинулись на снедь и… И отравились ad patres… А Шаповал, как уличенный отравитель, был подвергнут пыткам, оговорил многих, а потом был казнен... Все это было отменно глупо! Если бы понадобилось устранить сего «императора» путем отравления, это дело можно было бы проделать, так сказать, научно.
— Да, но где же в этой дикой стране вы найдете таких артистов, как Рене-флорентинец, синьор? — спросил не без ехидства шевалье.
— О, мой бог! Я бы удовольствовался и такими, как ваши милые соотечественницы Бреннвилье и Вуазен! — не моргнув глазом, отпарировал итальянец. — Наука отправления лишних людей на тот свет применяется во Франции с неменьшим усердием, чем в Италии...
— Позвольте, господа! — вмешался швед. — Об устранении Пугачева у нас будет еще время позаботиться, если он откажется идти на Москву! Покуда же наш долг — охранять его драгоценную жизнь!
— Пожалуй! — вымолвил патер. — Посмотрим, к чему приведет нынешнее совещание...
В той большой избе, где была «царская ставка», уже несколько часов подряд шло заседание «Верховного Совета»: решался вопрос, что делать.
Почти все время участники бешено орали друг на друга, сверкая глазами, замахиваясь и готовясь друг в друга вцепиться. Они разбились на несколько партий. Была партия Хлопуши Рваные Ноздри и партия его вечного противника Зацепы Резаны Уши, ставших врагами еще в дни пребывания на каторге. Была еще державшаяся отдельно и сравнительно спокойнее других партия Степы Рябова, донского казака, к которой примыкала и державшаяся совсем уже степенно партия Юшки Голобородьки — одного из сыновей чернятинского богача и главы «Пыфнутьевского согласия». Голобородьковцы больше слушали, переговаривались друг с другом шепотком, а потом Юшка от их имени говорил всего несколько веских многозначительных слов. Предметом общего внимания была совсем маленькая кучка близких к Пугачеву людей. Юрка Жлоба, Терешка Хмара да Борька Выходцев — все трое из яицких казаков. Они первыми примкнули к «анпиратору» почти полтора года назад, да так и держались, словно уцепившись за него.
Сам Пугачев, бледный, с трясущимися руками и блуждающим взором, страдая от тяжкой головной боли из-за вчерашней попойки, сидел в почетном углу под иконами на лавке, покрытой дорогим персидским ковром. Несмотря на то, что никто не курил, в избе дышалось тяжело, и воздух казался насыщенным какой-то кислятиной. Окна и двери были плотно притворены, чтобы никто не мог подслушать разговор «анпиратора» с его ближайшими советниками. Перед дверью и под окнами маячили вооруженные до зубов часовые.
— Нет, ты говори напрямки: что думаешь таперя делать? — приставал Хлопуша к Пугачеву.
— Да чего ты на меня пырскаешь? — сердито отвечал Пугачей — Надо-ть сообразить, как и что. Нельзя же, не спросясь броду, да лезть прямо в воду! Ты раньше посмотри в святцы, а тогда и бухай в колокол!
— Да ты не отлынивай! Каки таки еще «святцы»?! Ты прямо говори: обещал Москву вверх тормашками поставить?
— Ну, обещал! А дальше что?
— Обещал Катьке шею свернуть? Обещал еще весной Казань единым махом взять?
— Да чего ты ерепенишься?
— Почему засел в Чернятине, как паук в норке аль суслик лысый, да ничего и не делаешь?
— Время удобное выжидаю!
— Струсил ты, вот что! Никакого там время удобного тебе не надобно. Прищемил тебе Михельсонов хвост, так ты и не оглядываешься!
— А ты бы того... Полегше бы! Как смеешь в моем присутствии так выражаться? — огрызнулся Пугачев. — Я тебе кто? Разе я не твой анпиратор?
Хлопуша, неистово гундося, прошипел:
— Ой, убил! Ой, зарезал! Анпиратор, скажи пожалуйста! Чего ты передо мной ломаешься, как писаный пряник? Кто тебя и в анпираторы-то произвел, как не я с Мотькой покойным, которого михельсоновы гусары зарубили?
Зацепа, раздувая ноздри и сердясь, вмешался:
— Одначе, это все не порядок! Ты бы, Хлопуша, того... в сам деле, поосторожнее!
— А ты помалкивай! — прогундосил Хлопуша. — Я не с тобой разговариваю. Я тебя наскрозь вижу и понимаю. Залез в министры, а сам по сторонам глядишь, как бы стрекануть куда подальше. Думаешь, я того не знаю, что вы с анпиратором уж третьего гонца с цветными каменьями да с земчугом в Турцию переправили на всякий, мол, на случай?
— А хотя бы и переправили, твое какое дело? — возразил, покраснев, Зацепа. — У его царского величества и секретные дела бывают. Может, отправили мы гонцов к великому визирю, чтобы нам помочь от султана была!
— Байки! — засмеялся Хлопуша. — Ты, миляга, иди, морочь голову кому другому. А для кого две корчаги с червонцами в Бугровском бору зарыл? Может, к сатане скрозь землю червончики отправил, чтоб он, дьявол, тоже помочь прислал?
— Твои, что ль, червонцы были? — озлился Зацепа.
— Твои, твои. Да зачем ты их зарывал?
— А тебе-то что?
— А то, что лататы вы задать собираетесь! Врете, не удерете! Не выпустим!
Пугачев застучал кулаком по столу.
— Берегись, Хлопуша! — вымолвил он с угрозой. — Я, брат, не посмотрю на тебя. Ты меня знаешь!
— Тебя-то? Как облупленного! — засмеялся Хлопуша. — Все рубцы на твоей спинке, царское твое величество, и те знаю.
Голобородько, перешептывавшийся в это время со своими «пафнутьевцами», счел свои долгом вмешаться
— А кричать не полагается! — сказал он. — Первое дело, глотку порвать можно, а второе, криком печи не нагреешь. От крику-то только воздух портится, а вы бы, цари, да министры, да енаралы, да адмиралы, лучше бы толком говорили. Дело наше серьезное. Тут криком ничего не поделаешь.
На некоторое время в избе воцарился относительный покой. Потом Зацепа заговорил, подбирая слова:
— Оно, конечно, насчет, скажем, Казани... Ну, мол, надо-ть взять Казань, а потом того — шарахнуть и на Москву... Так было сговорено! — вставил Хлопуша.
— Что верно, то верно. Так и было сговорено! — согласился Зацепа. — Опять же полячишки оченно того добиваются. Можно, мол, Казань, как воробья, шапкой накрыть и все такое. Езовит тоже советует. Опять же перевертень этот, Полуботок, езовитский выученик: иди, мол, на Москву, а больше никаких, шпарь во все лопатки, по сторонам не оглядайся. Одно слово — на кульерских...
— Та-ак, дальше! — протянул насмешливо Хлоцуша. — Так выходит, что все это езовитские выдумки да затейки, а нам Москва ни к чему?
— Нет, ты постой! — загорячился Зацепа. — Так нельзя! Заладил одно — Москва да Москва и слухать ничего не хочешь. А того не соображаешь, с кем на Москву идти-то? С нашей-то, скажем, рванью зеленой… со сволочью, которую Михельсонов и в хвост, и в гриву дует, где только попадет?
— На Михельсонова мы управку найдем! Убрали же наши кулевые и Бибикова енарала, и Кобчикова. Ну, вышла осечка раз, вышла два, а в третий — в самую точку запалим. Не велика птица, Михельсонов!
— Всех наши кулевые не переморят, как тараканов! — заспорил Зацепа. — Суворов енарал почище Михельсонова будет. Мордвинов адмирал тоже не плох. Да и Потемка... Не перебьешь всех, говорю.
— Ты это к чему? — спросил Хлопуша.
— А я вот к чему. Без осторожности в лужу сядем. Дело-то мы уж больно большое затеяли, а силы-то у нас не бог знать сколько. Народу, это точно, видимо-невидимо, да только народ-то наш больно трухлявый.
— Трухлявый? Это наши-то?!
— Наши, наши! — ответил решительно Зацепа. — Что дурака валяешь? Не знаешь, что ли? Главное дело, разе они, дуроломы, в сам деле из-за земли, да воли, да правов поднялись? Х-ха! Ну, которые по старой вере вроде пафнутьевских да филипповцев аль еще каких-то, те кой-как держатся. Казачье — туды-сюды. Твои варнаки сибирские лутче прочих... А все остальные — труха. Куды ветер дует, туды ее и несет, чуть ветер повернулся, так она столбом взвилась да и рассыпалась. Не было, что ль, такого?
— А ты ее, труху, забери в руки да слепи из нее пирог с начинкой. Царские енаралы да адмиралы из кого свои полки делают? Не из этой ли трухи? А вымуштруют, так и катают, кого попадя, немца и того трепали, про татар да турок уж и поминать нечего!
— Ну, немец-то и наших здорово трепал! — вяло откликнулся из своего угла Пугачев. — С немцем, брат, не шути, видели мы, как немец живет. Одно слово нация!
— Катькины енаралы из некрутов белогубых во каких солдат делают! — стоял на своем Хлопуша.
— Витьем и делают. Из десятка беспременно одного насмерть заколотят, двоих искалечат, а семерых обработают под дуб.
— А мы что же? Ай мы бить не можем?
— Бить-то мы и почище можем, да, ведь, к нам по доброй воле бегут, от Катькиного же батожья. А ежели и мы их батожьем оглаживать примемся, какая им радость? Они к той же Катьке побегут.
— А ты лови да на виселицу, на кол! С этим народом только страхом и можно...
— Верно. А кто, скажем, вешать-то их будет?
— Оченно просто. Поставь старших. Дай права старшим: вот, мол, под твое начальство, скажем, двести человек и делай ты с ними, что хошь. Ты с них спрашивай, а я с тебя, как ты мой доверенный слуга и все прочее.
— Вона! — засмеялся Зацепа. — Это ты куда же гнешь-то? Дворянство да боярство каторжное поставить хочешь, а народ простой — в рабы?
Пугачев завозился и завздыхал.
— А ты что думаешь? — горячо заговорил Хлопуша. — Так — не так, а народ сам собой править никак не может, даже в разбойных, скажем, шайках — и там завсегда всему делу голова — атаман, а под рукой у атамана есаулы, а там — урядники. Который из простых на дело способен, тяни его вверх, в урядники, а потом, того, и в есаулы. Только тем шайка и держится. А ежели все начнут командовать да пойдет тебе галдеж, начнут шебаршить насчет нравов, пропало твое дело. Да ты сам разе не ходил и в есаулах, и в атаманах? Хуже меня, что ль, порядок знаешь?
— Так ты, поди, ежели Катьке горло перехватим, то и крепостное право опять заведешь?
— Ну, там видно будет, что и как, — уклонился от прямого ответа Хлопуша. — Известно, которые осударево дело теперь делают, и награжденье получат по заслугам. Из-за чего люди стараются, как не из-за награждения?
— Значит, нынешних бояров да дворянов спихнем, а сами на их место и сядем?
Хлопуша озлился.
— А ты себя почему теперь в графы произвел? — ехидно осведомился он. — Граф Путятин и больше никаких!
— На то была воля его царского величества. Он и тебя в графы Чернышевы али там в какие произвел.
— Так, а какие же из нас с тобой графы будут, ежели мы слуг иметь не будем? Теперь, на походе, и мы с собой уж челядь всякую таскаем, а когда до Москвы, до Питера, скажем, доберемся да получим от его царского величества в награждение дворцы, палаты да имения барские, обойдемся без крепостных? Своими руками, что ль, пахать будем да навоз переворачивать?
Вступился Пугачев:
— Народ верный обижать не полагается, а что насчет того, кто, мол, работать должон, то думается нашему величеству так: перво-наперво пущай которые из дворян были, те в холопьях ходят...
— А много ли их на всю Расею?
— Опять же будем с разными неверными народами биться, будем в полон брать, вот тебе и крепостные. Татарчуков, скажем, али персюков...
— Персюков, во-во, — подхватил Зацепа, — оно самое и есть. Насчет персюков, то есть.
— Что такое? — насторожился Хлопуша.
— Разин Степан свет Тимофеич на чем голову сломал себе? На том и сломал, что с Москвой связываться в корень задумал. Ну, и обжегся! До атаманов дорос, а с царем ему не верстаться было…
— Да ты это к чему?
— А где, говорю, тому же Степану истинная лафа была?
— На Волге-реке.
— Ан не на Волге! Велика, подумаешь, прибыль — купецкие расшивы со всякой дрянью на шарап брать! Ну, на пропитанье, конечно, хватало, а прибыли-то настоящей и не было. Да с городов взятых толку было мало. Что в наших городах? Хоботье одно. Велика, подумаешь, пожива?
— Да говори ты, не тяни волынку!
— А была ему и его воинству пожива настоящая в Персидском царстве, мухамедовом государстве. И набрал он там злата-серебра сорок сороков бочек, да земчуга сто мешков, да шелков-бархатов, да всякого богачества неисчислимо.
— Так, по-твоему, бросить все да идти не на Казань, а к Астрахани, а с Астрахани морем на Персидское царство? Та-ак! А дальше?
— А дальше видно будет. Может, раскатамши персюков сделаем мы новое царство, и будет наш Петр Федорыч в персидских анпираторах ходить, а мы и в сам деле в князья владетельные вылезем.
— А силу где возьмем?
-— А сила к нам сама припрет. Из Расеи и попрет. Кликнем клич, что, мол, зовем к себе весь вольный люд, так с Волги, почитай, все уйдут. Запорожцев с Хортицы вызовем: они до драки охочи, чубатые…
— На Индию махнуть бы, здорово! — мечтательно откликнулся Пугачев. — Девки у них, как индейки, страсть, говорят, какие сладкие...
Жлоба, Хмара и Выходцев сразу заржали, как стоялые жеребцы.
— Пустое затеваете! — нахмурился Голобородько. — Персюков грабить одна только голытьба за вами пойдет, и ничего там хорошего в мухоеданском царстве не видать. Одно слово, пекло. Пески, болота, да змеи ядовитые, да пауки... Сам вроде рак с хвостиком, а головы и нету, а как хвостиком ужалит, тут тебе и карачун.
— Скорпиев видали мы и в астраханской земле.
— Опять же, — продолжал Голобородько деловито, — индейское, мол, царство... Легко сказать-то, а ты попробуй, доберись до него. Да разе от добра можно искать? Чем наша земля плоха? Ай плоха Расея? Ай в ей богачества мало?
— Ну уж и богачество?! — усомнился Зацепа. — Хлеб, да сало, да водка, да деготь, да рогожи, — вот тебе и богачество.
— Опять же, — добавил веско Голобородько, — разве так полагается? Кто народ взбулгачил? Вставай, мол, люд крещеный, подымайся на бояров да на дворянов землю и волю добывать. Ну, и поднялись толпы несметные. А теперь как же так? Прощевайте, мол, милые, разбирай шапки, расходись по домам, подставляй спины под барские батоги?
Хлопуша поддержал:
— Слово твое, что золото. Взбулгачили тьмы, с местов своих сорвали, заплели, запутали, а сами пойдем теперь персидских или там индейских девок щупать? Оне, мол, гладкие да сладкие! Нет, так нельзя! Опять же, легко сказать, валяй к персюкам и больше никаких! Это при Стеньке очень просто, а ты пойди, теперь попробуй. Сам царь Петр и тот во как нажегся!
— И вовсе не нажегся. Два княжества заграбастал.
— Верно. А толку-то что? Нагнал туда солдатья, да казаков, а они животными стали. Как мухи дохли. А потом появился у персюков свой царь, то ли Надиром звать, то ли Задирой. Да стал он на наших головотяпов напирать, н-ну, и пришлось на замирение идти. А царские войска, поди, не такие были, как наши. Сами же наших трухлявыми зовете, а Персию да Индию завоевать беретесь! Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, жевал бы солому...
Тогда вмешался сидевший в сторонке и внимательно прислушивавшийся к спору средних лет тучный человек с темным рябоватым лицом и золотой сережкой в левом ухе.
— Все это — пустые слова! — сказал он спокойно и уверенно. — Какая там Персия? Какая там Индия? Не с нашим рылом за такие дела браться! Одна наша надежда на Россию. Ежели наше дело выгорит, то только здесь, в России. А не выгорит здесь — пиши пропало. Ермаковы да Стеньки Разина времена прошли. Пойдете на Персию да на Индию, никто вам помощи не окажет, а решитесь на Москву идти, помощь будет, и поляки помогут, и шведы, и король прусский. Недаром он Петру Федорычу два письма прислал. Любезным братом кличет...
Все засмеялись.
— Ах, и хитер старый черт, король пруцкой! Так-таки и написал: любезному, мол, братцу. Это Емельке-то, беглому казачишке. Одно слово, вперед заскакивает. Ловок, старый хрен!
— Говори, князюшка! — обратился добродушно к темнолицему Пугачев. — Вы, Мышкины князья, башковитые. Кстати, пошто тебя Рюриковичем кличут?
Темнолицый, чуть наморщив лоб, ответил:
— Суета сует и всяческая суета. Перед лицом господа бога что князь, что грязь — не все ли равно?
— Одначе?
— Был некогда, во времена оны, князь на Руси, Рюриком звали. Пришел, будто бы, варяг с двумя братьями; Синеусом да Трувором, и стал княжить в Новгорода. А от того Рюрика и пошли князья, сначала киевские, потом прочие.
— А твой род, значит, от того Рюрика, что из воряг?
— Не из воряг, а из варягов! Народ такой был, шведского корня! — насупившись, продолжал Мышкин. — И были потом от того на Руси православной князья Мышецкие, а от Мышецких и пошел мой род. И зовусь я Федор Мышкин-Мышецкий. А род наш кондовый, и кабы не злоба врагов, в 1613 году на Земском Соборе быть бы выбранным в цари московские не Мишке Романову, а моему пращуру, Симеону Мышкину-Мышецкому. Взъелся на него, на Симеона, князь Пожарский...
— Так что, выходит, отняли от вас венец царский? — спросил Пугачев.
— Не от «нас», а от пращура моего Симеона. А мне венца земного не надобно, все тлен... Кая польза человеку, аще и весь мир приобрящет, душу же свою отщетит? А власть — страшное дело. Кто у власти сидит, тому трудно душу спасти... Нет, ищи ты, Петр Федорыч, себе царства, а я тебе не супротивник. Буду тебе верным слугой!
— Значит, на Москву идти совет даешь?
— На Москву!
— Постой, ребята, нельзя так, с бухты-барахты! — вмешался опять Зацепа.
Снова закипел ожесточенный спор.
— Испить бы! Дай-ка, Сеня, кваску, что ли!
Юноша, русоволосый, голубоглазый, с нежным румянцем на покрытых пушком круглых щеках, отложил в сторону старопечатное «Житие святых» и поднялся с лавки, чтобы подать отцу, князю Федору Михайловичу Мышкину-Мышецкому, ковшик с душистым и крепким, щиплющим язык, розовым грушевым квасом.
— Ну, что, на чем решили, тятя?
— Галдят все еще, — тихо ответил старый князь. — Сколько голов, столько умов. Одно слово, подлая чернь, безголовая, безмозглая... И всегда так было и так будет. Прочти внимательно Библию, разве не одно и то же? Были у древних израильтян патриархи — они и патриархов не слушали. Были заместо патриархов судьи, да разве они слушали судей своих? Были пророки и цари. Разве кто их слушал?
— Наши не хотят, значит, на Москву идти, тятя?
— Да разве они сами знают, чего хотят? — грустно усмехнулся князь Федор. — Вон Зацепу, того на Персию тянет. Пугачев, так его какие-то «индейки» соблазняют. Оне, говорит, сладкие! А Жлоба, Хмара да Выходцев не прочь бы в Сибирь сунуться, китайцев можно грабить. А Хлопушу Москва манит. Говорю же: сколько голов, столько умов. А в головах этих мозгов-то и нету… Надоел мне их галдеж. Ушел отдохнуть на часок. Голобородько наладит.
Сел на лавке около окошечка. Достал из кармана своих потертых штанов несколько бумажек, посмотрел на них, пожевал губами, положил обратно. Задумался Чуть слышно вымолвил:
— Эх, Гришутка!
По красивому лицу молодого княжича пробежала тень печали.
— Братца Гришу вспоминаешь, тятя?
Старик не отвечал.
— Хоть бы то место найти, где тело его покоится! — продолжал юноша грустно. — Хоть бы косточки белые достать да отвезти в родной земле схоронить, в нашем Мышкине.
Старик пожал плечами и угрюмо вымолвил:
— Знать бы, кто погубитель Гришутки, хоть расплатился бы с ним, ворогом!
— Ты, тятя, на старого Голобородьку подозрение питал?
— И теперь питать продолжаю! — ответил князь. — Да не он один замешан.
— А, может, и Емелька?
— Похоже на то, что и Емелька руку приложил. Хоть он и не из пафнутьевской шайки, а все же вместе с пафнутьевцами хорошим делом занимался. Но я доищусь. На нашей стороне та выгода, что они настоящего имени Гришеньки покойного не знают, черные их души! Зовут «русявым» и только. Не подозревают в нас с тобой отца да меньшого брата Гришутки. А мы знаем, кто они, душегубы кровожадные.
Печально усмехнувшись, Семен Мышкин-Мышецкий тихо вымолвил:
— Так, тятя, выходит, что все это дело с тебя и началось. Да только из твоих рук змей вырвался и пошел гулять по Руси, и сам-то он, змей этот тысячеголовый, того не подозревает, из какого яйца вылупился.
— А ему, змею, разве не все равно, из какого яйца вылупился из какой щели наружу выполз? Вон Зацепа, бывший мальчонкой в кабацких подносчиках, теперь в «персидские князья» мостится. Сам Пугачев не прочь себя не то шахом персидским, не то султаном турецким сделать. Голобородькино потомство то ли в патриархи всероссийские ползет, то ли все царевы кабаки на откуп взять собирается...
— Может, тятя, не нужно было этого дела и затевать? Очень уж похоже, что новое смутное время... настает. Пропадет Русь!
— Авось, кривая вывезет, — выжал из себя старик. — Она, Русь, жилистая. Все выносит, вроде девки гулящей какой. Никто ее роду-племени настоящего не знает. Мать ее где-то по бережку грибы искала, а прохожие молодцы ловили да насиловали, от того насилия и родилась Русь да и пошла по материнским стопам. Налетели на нее злые татары, уж они ее и били, и калечили, уж они над нею и измывались! Вся, бывало, кровью заливается, отползет, очумев, в кусты, заберется в болота и отлеживается. Отлежится, опять на дорогу выползет, а там ее литовчики подстерегают: как не попользоваться? А там меченосцы, а там шведы... Как выжила-то?! А нраву буйного, дикого, непоседливая. Ее в степь все тянет, да в буераки, да в тайгу. За всяким проходимцем увязывается. Дома дела по горло, так нет, ей дома не сидится: то в Сибирь заглянет, то в Персию, то к немцам. Теперь вот в Турцию ее потянуло, на теплые воды, на ясные зори. Игрушечка там такая есть, Святой Софией называется. Вынь да положь дуре стоеросовой... А что она, дура, с такой игрушечкой делать будет, того и сама не знает! А то ей еще Храм господен иной раз мерещится. Изблядовалась по большим дорогам, так к святым местам тянет Марию Магдалину из себя разыгрывать. Ах, дура, ах, дура!
— Выйдет ли что, тятя? — робко спросил молодой князь.
— Что-нибудь да выйдет! Нам с тобой терять нечего: все равно на самом, можно сказать, дне пребываем. Из бывших владетельных князей чуть не в однодворцы опустились, даже в князьях числиться перестали. Самый род вымершим почитается со дней ссылки твоего прапрадеда в Сибирь при Алешке Романове да при Никоне треклятом. А ежели для нас с тобой пользы не будет, то хоть одна радость — встряхнем дуреху. Пускай опять ее тело рубцами кровавыми покроется.
— Мстить хочешь, тятя?
— А неужто так оставить?
— Да кому мстить-то?
— Всем. Князьям, что нас оттерли, на престол не пустили, дворянам, что не поддержали, торгашам, что за Минина уцепились, холопам... Всем!
— Гриша, братец дорогой, погиб...
— За правое дело погиб. То не бесчестье роду. За обиды наши старые жизнь потерял. Нужно будет, и мы с тобой погибнем. Предок наш, Михаил князь Черниговский, как помер? Из-за чего? Не захотел болванам языческим поклоняться, только и всего... А мы неужто хуже него, Михаила? Теперь Волконские князья род свой от Михаила Черниговского выводят, а по-настоящему — сбоку припека. Настоящие-то потомки — мы с тобой.
— Жалко, что с Мировичем тогда так неудачно вышло...
— Дурак был Мирович-то! Горячку порол! Нахрапом все сделать рассчитывал. А нахрап — дело рисковое, срывается нахрап частенько. Ну, и сорвалось дело... Да все равно, толку большого я и не ожидал от сего предприятия: Иван Антонович в императоры совсем не годился. Пробывши больше двадцати, лет в тюрьме, превратился он в дурачка. За такого не очень-то уцепишься. Один был расчет: свалить немку с трона, покончить с этим романовским домом. А сам Иван, дурачок шлиссельбургский, все равно не жилец был, в нем чахотка злая сидела, до той поры только бы и держался, покуда под него какая-нибудь девчонка не подвернулась. А девчонку-то подсунуть было нетрудно. Вот и пришло бы дело к новому Земскому Собору, а на Соборе мы бы выставили Гришутку...
— А как теперь, тятя, будет?
— Не знаю еще, посмотрим... Хлопуша очень уж старается. Душегуб, а парень толковый. Здорово наседает на Емельку: иди на Москву и больше никаких. До того дошел, что грозит против Емельки всю свою шпанку каторжную поднять, ежели Емелька артачиться будет. А без варначья сибирского Емельке каюк, беглые холопи из буфетчиков да казачков орать мастера, а до драки не так-то охочи. Емелька только варнаками да казаками и держится.
— А ежели не удастся подбить на Москву идти, тятя?
— Тогда дело наше плохо, сыночек! Орава емелькина расползается, «армия» трещит по всем швам!
— Может и рассыпаться?
— Очень просто. И настоящие армии, бывало, прахом рассыпались, а эта сволочь, собранная с борку, да с сосенки, да из царева кабака, да из царева острога, — одна труха ядовитая... Но это козырь в наших с тобой руках: Емелька уж чует, что дело расползается. А развалится его орава — Михельсон, либо Фрейман, либо Ферзень, либо какой там еще из Катерининых генералов живым манером его, Емельку, сгребет. Свои же и выдадут, надеясь вымолить хоть живота пощаду, головой выдадут. Он-де, Емелька, всему заводчик, а мы — люди темные. Те же пафнутьевцы за милую душу Емельке руки к лопаткам прикрутят, чтобы царица не отнимала у них Чернятинских хуторов...
— Тятя, а кто такая была княжна Тараканова? — спросил Семен.
— Шлюха была. Жидовка турецкая, надо полагать.
— Да кто ее выдумал? Иезуиты, что ли?
— Сама себя, надо полагать, выдумала, время уж больно подходящее. А вернее, полячишка какой-нибудь, они, полячишки, это любят. Радзивиллы, надо полагать, руку приложили, а может статься, и их, наших кто. На Трубецких многие показывали: их, мол, затейка. А кто и на Долгоруких. Да дело-то темное. Глупое дело. И девчонка глупая. Ее Орлов разом вокруг пальца обвел, как в глухой деревушке ухарь офеня девку ражую: приходи, краля, на сеновал ночью, я тебе перстенечек на пальчик надену...
— Пропала девка, как хохлы говорят, ни за цапову душу... Жалко. Говорят, раскрасавица...
— Нашел, кого жалеть! — рассеянно отозвался старик. — В Москве, да в Питере, да в любом городе при кабаках такие по каморкам дюжинами живут. Мало ли красивых девок на свете? Всех не пережалеешь...
Он опять вытащил из кармана свои таинственные бумажки и начал их пересматривать. Тогда Семен потихоньку выбрался на двор, сел у двери на скамейку и задумался. Думал о своем старшем брате Грише, Григории Федоровиче Мышкине-Мышецком, об его странной и страшной судьбе.
Это было на второй год по восшествии Екатерины на престол. Тогда семья Мышкиных-Мышецких, разумеется, под чужим именем, прибыла в Петербург из Ревеля, где они обыкновенно жили, обладая там уютным, старым еще шведской постройки домом. Григорию было лет около тридцати. Это был статный русоволосый молодец, сильный, ловкий, смелый, по-своему образованный, ибо учился в Любеке у немцев, бойко говорил и по-немецки и по-французски, знал, прослуживши два или три года в саксонской армии, и военное дело. По-русски он говорил чисто, без малейшей ошибки, но при случае умел говорить, так, что его можно было принять за обрусевшего немца.
Однажды — Сене тогда было всего тринадцать лет — в доме местного бюргера Гольцгауэра по случаю масленицы был «бал в машкерах». Для этого бала он, Сеня, нарядился «рындою», а Гриша — голштинским офицером. И вот там же, на балу, сама хозяйка, увидев Гришу Мышкина, ахнула и громко вымолвила:
— Ах, майн готт! Но ведь это же удивительно! Это прямо-таки удивительно! Вы, молодой человек, похожи на покойного императора Петра III. Я его несколько раз видела, когда мой муж состоял мастером при адмиралтействе. Вы и покойный император, как две капли воды.
Шутя, балуясь, Гриша заболтал с усвоенным им в юности голштинским выговором. Добродушная немка еще больше разахалась.
— Если бы не знала, что бедный молодой император умер и торжественно похоронен в Петропавловском соборе, я поклялась бы, что вы, молодой человек, русский царь!
— Не говори, Амальхен, таких глупостей! — предостерег ее бывший корабельный мастер. — Твои слова весьма неосторожны.
— Но мы же в своей компании! — оправдывалась немка. — Мы среди друзей, и что же тут такого? Простая шутка, и больше ничего!
… Нет, это не было шуткой, и Сеня понял это после возвращения с вечеринки у Гольцнауэров домой, когда Федор Михайлович спросил у старшего сына:
— Ну, как?
Григорий Федорович засмеялся и ответил:
— Проба удалась отлично. Амалия готова поклясться, что я — вставший из гроба Петр.
После этого в доме Мышкиных-Мышецких не раз происходили таинственные совещания. Приезжали странные люди, державшиеся молчаливо, избегавшие попадаться на глаза властям. И тогда по приказанию отца Григорий наряжался в мундир голштинского офицера, напяливал на коротко остриженную голову высокий парик и показывался гостям.
Однажды Сеня подслушал, как Григорий говорил двум приезжим из далекой Сибири: — Мои злодеи, Гришка и Алешка Орловы, истые душегубы, хотели по приказанию неверной моей жены извести меня, но господь бог не допустил сего несчастия. Мой верный слуга Никита Челышев, заботясь о пользе государственной, пожертвовал собой и был Орловыми зверски убит, я же, благодаря ему, спасся. Нашлись и другие верные люди, согласившиеся укрыть меня. Одно время я был вынужден скрываться за границей. Теперь же я вернулся в мое государство и собираю преданных мне россиян, дабы с их помощью восстановить мои царские права, снова взойти на престол, злодеев покарать, и народу российскому сделать благое…
Прошло еще несколько времени. Внезапно Григорий собрался и выехал из Ревеля куда-то далеко-далеко. Несколько раз он пересылал с оказией цидулки, писал из Москвы, из Тулы, позже из Нижнего. В его письмах обыкновенно стояла фраза: «на наш, дорогой тятя, товар спрос здесь большой». Потом писем не стало. В это время Григорий Мышкин-Мышецкий находился где-то на Яике.
Отсутствие писем встревожило князя Федора. Он взял с собой младшего сына, запасся деньгами и двинулся по следам пропавшего без вести Григория. Вот во время этих затянувшихся на два добрых года странствий князь Федор и посвятил младшего сына в тайну.
Тайна же была такова. Григорий установил связи с казаками из старообрядцев, побывал и в Астрахани, и на Дону, и на Ветлуте, и в Сибири, и на Урале, всюду сея слух, что царь Петр Федорович жив, что он только ждет удобного времени для выступления, что у него везде и всюду имеется множество людей, готовых по первому его знаку подняться против Екатерины. Местами он выискивал побывавших раньше в Москве и в Питере служивых, особенно из гвардейцев, показывался им и спрашивал, неужели они его не узнают. Встречались и такие, которые после некоторого колебания ахали и начинали бормотать:
— Батюшка... Ваше величество...
С таких Григорий брал торжественную клятву не выдавать его, императора, скрывающегося от злых ворогов, готовиться и ждать, когда он, император, позовет всех своих верных слуг к себе на помощь.
Где-то на Урале Григорий нашел простодушного отставного гвардии поручика, с первого же взгляда признавшего в Григории императора Петра III. Отставной поручик отдал Григорию все свое состояние: несколько сот елизаветинской чеканки червонцев «на его государевы нужды». С этими деньгами Григорий отправился в странствование по разбросанным на необозримом пространстве Яика хуторам казаков-старообрядцев.
Вот здесь он и сгинул.
Князю Федору и сопровождавшему его Сене удалось выяснить, что у Григория в его последней поездке были два спутника: какой-то беглый солдат и какой-то прасол. Они завезли Григория на уединенный казачий хутор. Теперь и следов этого хутора найти было невозможно, его сожгла бродячая шайка, привлеченная слухами о богатстве хуторян, перебив всех обитателей. Но это было уже позже, а до нападения шайки там сгинули следы Григория: Шел только слух, будто ночью он был зарезан или удавлен бывшими с ним спутниками, которым помогал и сам хозяин хутора, старообрядец «пафнутьевского согласия». Польстились люди на червонцы, которые возил с собой Григорий... Убили «русявого», поделили между собой его деньги и его вещи. Прасол принялся торговать скотом, беглый солдат ушел куда-то в Сибирь на вольные места. Хозяин хутора, пожилой казак, получивший на свою долю часть облитых кровью Григория червонцев, вздумал жениться на молодой девке и, добиваясь ее расположения, проболтался о своем богатстве. И пошла по степи весть, что у казака червонцев видимо-невидимо. Вскоре после того, как отпраздновали свадьбу, налетела на уединенный хутор шайка степных волков, погостила и ушла. Остались только головешки от сожженного жилья да обугленные человеческие трупы.
Но странствования Григория оставили свой след, как от камня, брошенного в тихие воды пруда, долго-долго еще бегут к берегам пруда круги, так от появления Григория в разных местах расходился, разбегался радовавший одних и тревоживший других слух:
— Баяли, будто батюшка царь Петр III давно помер скоропостижной смертью и похоронен в Питере. И еще баяли, будто Орловы, полюбовники женки царевой, немки неверной, убили Петра Федоровича самым скверным манером, засунув ему куда следует раскаленную кочергу. А он, батюшка-царь, и вовсе жив, но боясь своих ворогов, скрывается среди верных людей. Сам-то он, батюшка, старой, правильной веры придерживается, за двуперстное сложение да за Иисуса держится, от никоновых новшеств отрекается. Ну и ходит он, прячась, больше среди старообрядцев да казаков и собирает свое верное воинство. Придет время, он объявится, поведет свое верное воинство на Петербург и ссадит свою женку с престола. Оно и лучше, не дело чтобы царством баба правила. Бабье дело в тереме сидеть, а не государские дела решать. Все одно, не одна решает, а ее любовники. От них простому народу тошнехонько приходится, а вернется на престол-отечество законный анпиратор и простому народу будет всякое облегчение.
Однажды Сеня Мышкин-Мышецкий, уже проживая с отцом в стане Пугачева на Чернятиных хуторах, задал старому князю вопрос:
— А откудова этот-то... Петр Федорович, выскочил?
Старик ответил:
— Его земля из себя выперла. Не появись он, появился бы другой... Черный люд ухватился за мысль о странствующем, скрывающемся от царицыных слуг, «батюшке-царе Петре Федоровиче» и сам стал жадно искать в своей гуще этого «Петра Федоровича». Цеплялся за каждого темного проходимца, умевшего болтать, ну и вышло так, что подвернулся Емелька. А языком ляпать он мастер, дошлый человек. Теперь-то, распившись да истаскавшись, отяжелел, а раньше в краснобаях ходил. Опять же, парень он бывалый, прошел огонь, воду, и медные трубы, и чертовы зубы. Одно слово — землепроходец.
И дальше старый князь рассказал историю появления «анпиратора».
— Был Емельян, Иванов сын, прозвищем «Пугач», родом из донских казаков, из зажиточной семьи. Молодым человеком пошел он, как и многие другие, на военную службу. Было это во дни покойной императрицы Елизаветы Петровны. Записали Емельку в реестрах того казачьего полка, в который он попал, уже не «Пугачем», а «Пугачевым». А полк пошел далеким походом воевать с пруссаками, осмелившимися оскорбить «дщерь Петрову». Шла тогда Семилетняя война, стоившая столько крови, принесшая с собой столько разорения всем участвовавшим в ней державам: Франции, Австрии, Пруссии и самой России.
— Бабья затея нелепая? — пренебрежительно отзывался об этой войне старый князь. — Так, совсем зря мы в нее влезли. Касалось это дело, прежде всего, австрийской императрицы Марии-Терезы: королек прусский у нее там клочок какой-то оттягал живым манером. Тут и заварилась каша. Французы на пруссаков давно косо посматривали, только предлога ждали, чтобы сцепиться, а тут и предлог нашелся: обидел, вишь, королек берлинский государыню венскую... Ну, и пристали к Елизавете, надо пруссаку рога сбить. Мутит уж очень. Оно, положим, и впрямь больно беспокойным оказался Фридрих. Набрал себе армию, вымуштровал ее во как, да и принялся куролесить. А у него Польша под боком еле держится, сама расползается. Попади ему Польша в руки, он под самым боком у России усядется... А у французов при стареньком уже короле была метреска, бабенка самолюбивая, в маркизах ходила. Фридрих-то — у него язык ядовитый — высмеивал оную королевскую метреску на всякие манеры.
Ну, ежели говорить по-настоящему, то надо было бы нам сесть у окошечка, да ручки сложить, да и поглядывать, как там они, пруссаки, австрийцы да французы, друг друга колошматят: это их дела, семейные. А наше дело — сторона. Ежели по совести говорить, то от склоки меж ними нам только польза: передерутся, да ослабеют, да нам опасными быть перестанут. Но, так или иначе, втянули они и нас, и пошли наши головотяпы в чужих землях порядок наводить. А королек-то прусской оказался, что кобель зубастой, то на одного налетит, то на другого, да цап, да цап. Только клочья шерсти летят. И нашим головотяпам тоже не раз показал кузькину мать, чтобы не лезли в чужое место, да не вмешивались в чужие дела. Ну, а головотяпам-то драться с пруссаком и охотки не было. И начались из армии побеги. В те поры, говорят, и сбежал Емелька Пугачев, а был он тогда уже в урядниках. Сбежавши, махнул к себе, конечно, на тихий Дон. А там слушок пошел; скрывается, мол, беглый урядник. Ну, и приказано было его, как дезертира, изловить и по начальству представить. А он, не будь дурак, — ходу. А куда бежать, как не на Волгу, где всегда люду бездомному да беззаконному великий вод был.
С Волги побывал он, говорят, на астраханских рыбных промыслах, а оттуда перемахнул на Урал, бродил с завода на завод, под чужим именем укрывался и занимался темными делами. Ну, и сорвался: попал к ярыгам в руки и был посажен в Казани в острог. В остроге он, однако, долго не засиделся, снюхался с какими-то дружками, бывшими на воле, да как-то раз, будучи отпущен под караулом из двух солдат в город по делам, сшиб с ног одного солдата, а с другим вместе сиганул в повозку, которая дружками заранее подготовлена была в надлежащем месте. Да и дернул по всем по трем — ищи ветра в поле...
— И объявил себя императором?
— Не сразу. На первых порах, скрываясь от властей, прячась по большей части среди переселенных на Яик казаков, держал он себя осторожненько. Когда пошли слухи, что, мол, ходит по земле русской, скрываясь от царицыных слуг, лишенный престола батюшка-царь Петр Федорыч, наш Емелька, при случае, как человек бывалый, говаривал, что действительно приходилось ему со странником-царем встречаться и даже дружить. Я, де, Емелька, не простой человек. Меня сам батюшка-царь знает. Я у него, царя, во дворце золотом, в палатах разукрашенных в свою пору на часах стоял.
Простое бахвальство... А от этого бахвальства пошло и дальше, стал Емелька, подыгрывая под общую молву, твердить, что, мол, не только он с царем знался, но даже и больше — имеет он, Емелька, как человек верный, от царя-батюшки поручение ходить по земле русской да из-под руки разведывать, как и что. И кто царю верность соблюдает, и кто под царицыну руку гнет, и кто простому народу какие обиды чинит.
Ну, и стали к Емельке всякие обиженные с прошениями лезть: «Доведи ты, милой, до царя-батюшки, что, мол, царицыны землемеры при генеральном межевании у нашего села во какой кус лугов неправильным манером отмежевали, а господа сенаторы на наше прошение зеленое сукно положили. А мы тебе за услугу в благодарность тулуп новенький поднести согласны, да и деньгами рубль серебром отвалим, лишь бы нам межу-то на старое место передвинуть... — Да, ведь, на престоле сидит не царь-батюшка, Катерина царица!» — «То-то, что сидит немка-зловредная. Да долго ли усидит? Может, с божьей помощью, удастся царю-батюшке ей, немке, шею свернуть. Оченно просто! А когда воссядет царь-батюшка на своем престол-отечестве, то тут ты ему и помяни об деревне, мол, Горловке... Так, мол, и так... И надо, мол, горловцев, слуг твоих, надежа-осударь, верных, по закону ублаготворить, а помещику Самопалову хвоста укоротить...»
И поехал, покатил Емелька по разным глухим углам, собирая дань обильную от разных обиженных. Там от имени царя-батюшки «прирезочку» обещает, этим лесок сулит казенный отдать, чтобы было из чего избы ставить. Здесь прощение и прегрешений отпущение дает головотяпам, ожидающим плетей за то, что в праздничный день в подпитии разбили царев кабак и проломили голову целовальнику, а евоной женке причинное место дегтем вымазали. А тут молвил другим головотяпам, у которых царицыны слуги их моленную запечатали: «Вот погодите ужо: воссядет законный батюшка-царь на престол-отечество, так он сейчас прикажет вашу моленную распечатать. Он и сам по старой вере!..
Ну, вот раз был в одном глухом городишке на краю степей торг базарный. Съехались из соседних хуторов казаки, привезли на торг свои товаришки, а там налог какой-то кто-то и почему-то требует; брали, скажем с воза по копеечке медью, а теперь требуют по две. И вышел из-за этого спор, дал один казак сборщику по рылу, а тот «караул!» завопил. Набежали ярыги, конечно, ему рыло наклепывают. А баба того казака следом бежит да вопит: «Убивают маво муженька!» Ну и поднялся шум. Набежали другие казаки: «За что Терентия в кутузку посадили? Выпущай!»
А в городке вся-то военная сила состояла из трех десятков инвалидов да земских ярыг. А комендантом был вечно пьяный инвалидный поручик, которого на этот случай и дома не оказалось: уехал к какому-то помещику на именины. Распоряжаться было некому. Толпа выломала двери кутузки и выпустила на свободу не только Терентия, но и других сидевших там арестантов. А арестанты вспомнили: «Братцы! В острожке наши же сидят, комендант, пес сущий, в колодках держит!.. — «Гайда на острожек! Бей, ломай!»
Не только что острожек разнесли, но и лавки, и дома зажиточных горожан. А когда брали острожек приступом, то заставили опытного человека, Емельку, который и с пруссаками дрался, и с туркой бился, приступом руководить. И стал Емелька предводителем. Ну, а потом, разгромив, что можно было, пошла толпа рассеиваться, боясь, как бы не пришлось расплачиваться за содеянное. И стали приставать к Емельке: «Ты все баешь, что, мол, царь-батюшка, где-то поблизости скрывается. Веди нас к нему! Пущай он нас под свою руку берет! Тогда за погром расплачиваться не будем!» Пробовал Емелька отвертеться, да они его приперли: «Давай царя-батюшку, и никаких!» А тут кто-то ему и шепни: «Разорвут тебя дуроломы, ежели ты им царя не дашь. Одно тебе спасение, говори, что ты сам и есть дарь-батюшка. А утихомирятся — улизнешь али что!»
И появился Емелька в первый раз в качестве того самого царя-батюшки, близкий приход которого он возвещал. Но разбушевавшаяся толпа этим не удовольствовалась: «Ежели ты царь, то веди ты нас на соседний городок. Там в острожке полета беглых солдат твоих же сидит. Пымали их по буеракам, в Сибирь гонят».
Пошел Емелька, то есть уже не Емелька, а сам батюшка-анпиратор Петр Федорыч по полудикому краю разгуливать, посаженный в тюрьмы да в остроги темный люд освобождать, чиновных людей царицыной власти ссаживать да подвешивать. И повалили к нему, батюшке, под его высокую руку и беглые солдаты, и буйные казаки, обиженные царицей, и раскольничьи главари, и сбежавшие от своих господ крепостные, и удал-добры молодцы, степные разбойнички. И пошел гулять из края в край тысячеголовый змей народного бунта.
А время было как раз для этого бунта подходящее: царица Екатерина затеяла войну с Турцией. В далекие края ушли царские полки. Война оказалась тяжелой, потери царской армии огромные, и для пополнения этих потерь объявлялся набор за набором. Рекрутский набор, известное дело, — стон и скрежет по деревням. В солдаты кому же, в сам деле, охота идти? Кто может, тот откупается или за себя наймита выставляет. А другие
Пальцы рубят, зубы рвут —
В службу царскую нейдут.
А третьи, как тараканы, расползаются, по щелям забиваются, отсиживаются. Тюрьмы да остроги битком набиты изловленными, которых ждут плети да отсылка в армию. А всколыхнулся народушко — у власти под рукой потребной силы нет, чтобы эту всколыхнувшуюся орду осадить. Стоят по степным городкам гарнизоны, да разве это сила? Или инвалидные команды из гарнизонных крыс беззубых, или молодятина, только поставленная под ружье и тоскующая по дому.
Если бы не был таким глухим да отовсюду далеким тот край, где таившееся под землей пламя бунта прорвалось, спохватился бы вовремя Питер; Пришли бы настоящие, правильно устроенные и умело руководимые военные силы и попросту затоптали бы бунт тяжелыми солдатскими сапогами. Но Питер далёк, три года скачи — не доскачешь. Да и даже когда до Питера дошли вести о том, что где-то, чуть не на краю света, появился «царь-батюшка» из бородатых донских казаков, не было сие принято во внимание. Смешным даже показалось.
Да, пожалуй, и впрямь смешно было. Вон, в какой-то степной крепостце нашелся бравый комендант, капитан Бошняк. И было с ним воинской силы, как кот наплакал. На сам-то Бошняк оказался человеком, который шутить не любит. Со своими инвалидами, да казаками, да набранными из мирных обывателей добровольцами несколько раз наложил по загривку наползавшим в его, Бошняка, крепостцу мятежникам.
Только таких Бошняков — один, два да и обчелся, а многие совсем не такими оказались, не сумели, не смогли оказать отпор разгулявшимся толпам. Растерялись, смалодушничали, допустили, что под рукой у Пугачева оказались многие тысячи темного и буйного острожного и степного люду. И появилась у него и казачья кавалерия, и пехота, и даже «антилерия» из захваченных здесь и там старых пушченок.
Слух, что где-то между Уралом и Волгой идет большое восстание, в котором принимают участие и казаки, проник за границу и был там подхвачен с радостью. Старый Фридрих вспомнил то не столь уж далекое время, когда русские головотяпы добрались-таки до Берлина и в Потсдаме чеканили свою монету, а в самом Берлине однажды посекли плетями каких-то пашквилянтов, осмелившихся «предерзостно писать о ее императорском величестве, Елизавете Петровне». Вспомнил Старый Фриц, которого русские уже называли старым хрычом, что Петр Федорович, — не этот, разумеется, безграмотный казачий урядник и сторонник двуперстного сложения, а настоящий Петр Федорович из захудалых шлезвиг-голштинских принцев, по капризу судьбы попавший на российский императорский престол, — спас его, короля прусского, бывшего уже на краю гибели, заключив нелепейший и обиднейший для России мир. И вспомнил, как против этого нелепейшего мира, лишившего Россию всех, добытых путем долголетней и столь дорого обошедшейся войны, выгод, возмущалась молодая супруга Петра Федоровича, словно и впрямь позабывшая о своем немецком происхождении.
И Старый Фриц решил; «Помочь этому бородатому дикарю я, разумеется, остерегусь, по крайней мере, пока что. Но на всякий случай не мешает и мне держаться настороже да не мешает под рукою и дать знать Пугачеву, что я его действия одобряю». Посланцы Старого Фрица, друга энциклопедистов, покровителя Вольтера и прочих философов, стали доставлять в стан скитавшегося в степях Пугачева «грамотки», в которых «пруцкой король» рассыпался в любезностях по адресу Емельки Пугачева и упоминал о своих к нему родственных и дружеских чувствах.
Зашевелилась и Австрия: снова и снова в венском министерстве иностранных дел стали вспоминать, что еще во дни, когда в московском Кремле сидел «царь Деметриус», отцы-иезуиты усиленно выдвигали проект соглашения между Австрией и Польшей на предмет Великого Герцогства Киевского с тем, чтобы на престоле этого нового Великого Герцогства воссел один из Габсбургов. Тогда против этого проекта поднялось польское шляхество: оно смотрело на Украину как на свое законное достояние и не было расположено уступать это свое достояние австрийскому цесарю.
А вот теперь, полтораста или сто шестьдесят лет спустя, обстоятельства складываются уже многим благоприятнее для Габсбургов: Польша сама разваливается. Если суждено развалиться и сколоченной Романовыми Российской империи, почему Австрии не выступить в роли ее наследника? Хорошо было бы добраться до берегов Черного моря, тогда Молдово-Валахия сама упадет, как спелый плод, в руки Австрии.
И австрийские тайные посланцы отправились через Черновицы в Киев, а из Киева через Харьков пробрались на Дон, с Дона — на Волгу, с Волги — в степи, где крутился огненный вихрь поднятого Пугачевым бунта. Зашевелились и другие державы. Бывшие на службе Турции французские офицеры отправились к Пугачеву через Кавказ и через Персию. Двое из них так и сгинули, подвернувшись то ли под черкесский кинжал, то ли под персидский нож. Но один, шевалье де Мэрикур, из-за имевшегося на его аристократическом лице рубца прозывавшийся Балафрэ, как когда-то прозывался один из Гизов, добрался-таки до Чернятина и стал одним из советников Пугачева вместе с итальянским иезуитом Бардзини и шведским капитаном Анкастромом.
Добрался к Пугачеву в Чернятин и «мистер Бот», он же Павел Полуботок, родной внук того Павла Полуботка, который при Петре был украинским гетманом да был Петром ссажен и заморен то ли в Сибири, то ли в казематах Петропавловской крепости.
Еще будучи гетманом, старый Павло имел благоразумие переправить в Англию своего малолетнего сына Петра и вместе с ним десять тысяч венецианских цехинов. Деньги были положены в Английский банк, а Петро отдан на воспитание в какой-то колледж под именем Петра Бота. Он рано женился, породил сына Павла, помер. Павло тоже побывал в королевском колледже, послужил офицером и в королевских войсках, и в навербованных Ост-Индской компанией полках. Побывал и в Северной Америке. А вот когда до Лондона донеслись вести, что в России что-то творится, Поль Питер Бот, живой портрет своего деда, загубленного Петром, появился в Чернятине с соответствующими инструкциями от министров его величества короля Великобритании.
— А кто все это дело начал? — вернулся Сеня к давно уже тревожившей его мысли. — Он, мой родной отец... И что из всего этого выйдет?
В это время мимо мазанки, у дверей которой он сидел, пробежало несколько молодых казаков, оживленно перекликаясь.
— Как дела? — спросил Сеня.
— Поход, поход, — ответил на бегу один из казаков.
— Куда?
— На Казань! На Москву! Войсковой круг решил! Батюшка-царь приказ подписал! Тряханем Москвою!
В тот же день в раскинувшемся вокруг Чернятиных хуторов на огромном пространстве стане пугачевцев закипели приготовления к походу на Казань-Москву.
В «царской ставке» после длительных и бурных споров, идти или не идти добывать Казань, кончившихся победой сторонников похода, шла непрерывная работа, и с утра до ночи там заседал пугачевский главный совет, состоявший почти сплошь из казацких старшин и Хлопушиных варнаков. Это был мозг тысяченогого паука, второй год перекатывавшегося с места на место на просторе заволжских степей. В работах этого главного совета принимали участие и некоторые из таинственных гостей Пугачева, обитавших на пчельнике Варнавы Голобородьки.
Первым из них был вызван Павло Полуботок.
— Ну, будь здоров! — приветствовал его Пугачев. — Садись, покалякаем малость!
Полуботок уселся на скамье.
— Первым делом, — продолжал «анпиратор», — рассмотремши твое, Павло, челобитье на счет гетманства и все такое, признали мы за благо пожаловать тебя нашей царской милостью!
— Спасибо! — ответил Полуботок, поглаживая свои сивые усы и щуря хохлацкие глаза.
Подумал:
— Посмотрим, чем-то пожалуешь?
— На осударевом нашем совете порешили мы признать тебя законным, скажем, гетманом всей правобережной и всей левобережной Украины.
— Спасибо!
— Грамоту на гетманское звание получишь ты от нашей анпираторской канцелярии, за нашей царской подписью и печатями, все, как полагается, честь честью. А что касаемо границ твоего гетманства, то порешили мы покедова так: наша царская граница будет от Белгорода да от Курска на Чернигов, а остальное, скажем, по Донец — твоя земля. От Дона будет всевеликое войско Донское, и тебе за Донец не соваться. У моих верных донских казаков свой великий атаман будет.
— И на том спасибо! — поклонился Нолуботок.
— И быть тебе, Павло, с моим царским величеством в вечной дружбе и в братском союзе, и во всех делах поступать для моего царского величества на пользу и на прибыль, а пока мы порядку не восстановим по всему нашему царству, то быть тебе в полном нам подчинении и наших приказов во всем слухатьея.
Лукавая искорка мелькнула в серых глазах Полуботка. Мелькнула и погасла.
— С иноземными, скажем, осударями тебе, Павлу, ни в какие договоры не вступать и союзничать не полагается! — продолжал Пугачев, выдерживая строгий вид, — потому как это дело касаемо усей нашей инперии. Государственным титулом не подписываться, послов в чужие земли не посылать, ни с кем не сговариваться, особливо же с султаном турским, да с ханом крымским, да с господарем волошским, да с крулем польским или кто заместо его. Словом сказать, быть тебе в нерушимом братском союзе на веки вечные с нашей державой. А за то своих границах волен ты над твоими подданными в животе и смерти и в имуществе. Что касаемо твоего славного украинского войска, то опять-таки даем мы тебе высочайшую грамоту за подписью и за нашей большой государевой печатью на право оное войско собирать и им командовать, одначе, пока что под нашим верховным начальством. А обе грамоты получишь ты, Павло, от нашей анпираторской канцелярии.
Изменив голос, «анпиратор» спросил:
— Любо, што ль?
— Любо! — отвечал Полуботок.
— Поди, мыкаться, как неприкаянному, в чужих землях осточертело? Рад домой вернуться?
Полуботок пожал плечами.
— Ну, а теперь вот что, — продолжал Пугачев. — Это там грамоты, да подписи, да печати, да все протчее — одна видимость. Без бумаги, известно, нельзя. Ну, а насчет самого дела-то как?
— То есть?
— То есть, как думаешь, удастся что изделать ай нет? Да ты не хитри, Павлушка! Мы тоже не лыком шиты, не веревочкой вязаны... Удастся, говорю, хохлов расшевелить да на Москву погнать? Они, хохлы, ленивые! Любят около своих баб тереться...
— Старшину малороссийскую — ту не поднять! — ответил Полуботок. — Она вся на московскую сторону гнет. Живется ей, старшине, неплохо, сам знаешь.
— Еще как! — оживился Пугачев. — Такие себе баре заделались! На простой народ и глядеть не хочут.
— Ну, а крестьянство, думаю, расшевелить-таки могу. На запорожцев полагаю надежду.
— Запорожцы? Запорожцы пойдут! — откликнулся Пугачев. — Запорожцы — лихие ребятки. Москва, та им хвост больно прижала, а они погулять любят. Опять же, ясно: ежели теперь не подымутся, то их дело совсем плевое выходит. Степь-то заселяется. Гулять уж и негде, а им без гульбы какая жизнь? Ну, подымай, подымай. Можешь хошь и сегодня в путь отправляться. Вон деньгами-то я тебя, друже, наградить не могу. У самого тонко.
— Деньги у меня для начала будут, — ответил Полуботок.
— От англичанов, что ль? — полюбопытствовал Пугачев. — Странное, братец ты мой, дело: откуда у них деньги такие? Показывали мне на карте, вся-то их земля маленькая, скажем, как две альбо три наших губернии. Киевщина да Полтавщина что ли... а денег — видимо-невидимо. И как где какие смущения, беспременно аглицкие деньги орудуют, а какой им прибыток, того понять не могу!
— В двух словах не объяснишь, — угрюмо обронил Полуботок, — но я его величеству, королю аглицкому, всем обязан.
— Слышал, слышал. Ну-к что жа? Обязан, так обязан... Нам что? Нам, главное дело, Катьке шею свернуть да самим на пристоле поплотнее усесться, а там уж видно будет, как и что... А когда отправляешься-то?
— А дня через два, — ответил Полуботок, поднимаясь.
— Ну, ладно! Мы-то, вить, тоже не сразу с места стронемся.
Полуботок стоял уже у порога выходной двери, когда Пугачев опять окликнул его.
— Постой-ка, Павло, говорю!
— Слушаю.
— А с езовитами ты путаешься?
— С иезуитами? Нет, — ответил «великий гетман», — не приходится. Они с полячишками, дружба такая, что их и водой не разольешь, а полячишки — они нам на шею сесть норовят, да горды уж больно. Свою-то державу пробенкетували, промотали, профершпилили, почитай, без остатка, а тоже фордыбачат.
Зло усмехнулся.
— Побывал я у них, в Польше. В Варшаве жил. Ничего, хорош городок. Паненки лихие, грудастые да глазастые. А все — пустое какое-то. Силы в ей, в Польше, настоящей то есть силы не видно что-то. А под боком немец-красный перец сидит. Ох, и слопает он Польшу только косточки трещать будут!
Легкая улыбка промелькнула по липу Полуботка. Мнение Пугачева о Польше он, в общем, разделял, но высказываться определенно по этому сложному вопросу не намеревался. — Ну, ладно! — вымолвил Пугачев задумчиво и даже как будто тревожно. — Завертелась мельница. Валяй во все поставы! А что из того выйдет, — кто его знает?
— Что-нибудь да выйдет, — глухо отозвался Полуботок. — Бог поможет...
Пугачев мотнул головой.
— Н-ну, бога-то ты оставь лутче! Бог тут ни при чем... Скорее, скажем, другой... черный... — Он сухо засмеялся и добавил: — Ну, ладно, говорю! Поживем, увидим!
Полуботок вышел из ставки. Едва он удалился, как Хлопуша привел в ставку князя Федора Мышкина-Мышецкого. Его Пугачев поздравил с назначением в имперские канцлеры, пояснив:
— Разные ребята за это дело брались, да толку до сих пор было мало. Известное дело, безграмотный народ... А ты, Федор, и по-иностранному, я знаю, сумеешь...
— Могу! — кратко отозвался Мышецкий. — Канцелярию, действительно, надо серьезно поставить.
— Ну, вот и берись, ставь. Отбирай из рештантов, которые грамотные, да и валяй. А которые кобениться станут, так ты, того... Дери, говорю, с них шкуру, и больше никаких. Да не жалей ихнева брата: смерть не люблю грамотных.
— Без образованных людей не обойтись.
— Вот уж и не знаю, брат мы мой! — нараспев произнес Пугачев. — Вот уж и не знаю, по совести говорю. Оно, конечно, и пословица такая есть, что, мол, за одного ученого двух темных дают, как за одного битого двух небитых... А правильно ли, того не знаю.
— Образованными людьми государство держится.
— Так-то так, да вот ваш брат, грамотный, сейчас же норовит темному человеку на горб усесться, а везти-то вашего брата на загорбке тяжеленько. Да и обидно уж оченно.
— Почему же обидно? — усмехнулся князь.
— А так. Небось, землю-то пашет мужик простой, который грамоте не обучен. Хлебушко мужик добывает, а пришло время — мужику только краюха достается, ваш же брат калачи, да кренделя, да пироги лопает. Рази справедливо так-то?
— Полной справедливости в мире нет.
— А из-за чего мы и кашу завариваем? Должна быть справедливость!
Князь Федор чуть заметно усмехнулся. Пугачев заметил его усмешку, и его лицо потемнело.
— Что такое? — вымолвил он. — Вот и ты так... Знаю, верный человек... Ваш род, Мышецкие, то есть, всегда за старую веру крепко держались. Из-за этого и в полное умаление пришли. Не будь того, и теперь бы среди бояр да вельмож свое место занимали... Значит, могу на тебя положиться во всем...
— Можешь!
— А вот слова твои меня как ножом по сердцу режут.
— Что так?
— Да из-за образованности. То есть, так сказать, по-нашему, по-казацки, чтобы все равные были и чтобы права у всех одинаковые...
— Перед богом все равны, а среди людей нет и не может быть полного равенства.
— Да справедливо ли? Может, придумано так только. Вы же, баре, да попы, да образованные, и придумали, чтобы у темного человека на загорбке сидеть...
— Не мы придумали. Мать-земля придумала, — отозвался Мышецкий. — Один человек родится сильным, другой слабым. Один красив, другой страховиден. Один умен, другой — дурак-дураком. Один работать охоч, а другой — лежебока. Как всех поравняешь?
— Да я не о том! — досадливо отмахнулся Пугачев. — И сам знаю, что, скажем, не могу приказать Хлопуше таким красивым стать, как твой Сенька. На твоего Сеньку все бабы да девки буркалы пялят, а на моего Хлопушу посмотреть боятся. Опять же, недавно отдал я одну полоняночку, дворянскую дочку, сладкую, старику одному гундосому в наложницы, значит, а она, девка, после первой же ночи возьми да и полосни старичка моего по горлянке ножичком. А кабы отдал я ее Сеньке твоему, говорю, так, поди, она бы ему ноги мыла да тую воду пила... Я вот о чем: чтобы не было вперед «кости белой» да «кости черной». Сословиев чтобы не было. Званиев всяких...
— Так. А ты зачем Зацепу да Хлопушу в графы произвел? Юрку Жлобу зачем вчера адмиралом назначил?
— Так то же за заслуги, не по наследству. Заслужил — становись князем альбо графом.
— Так. А ежели у Зацепы сын родится, он как числиться будет?
Пугачев замялся.
— Да неужто же мне Зацепу, моего слугу верного, обидеть, у его пащенка титул графской отнямши?
— Так. А он-то сам, зацепинский пащенок, чем титул заслужил?
Пугачев молчал. Тогда Мышкин продолжал сухо:
— Пустое все!
— Старичка одного знал я, когда сидел в Казани... Хороший такой старичок. Годов ему, может, семьдесят пять, а то и все восемьдесят. Баяли ребята, из князей тоже, как и ты. Ну, может, и не из князей, так все равно из дворянов. А сам себя Иваном Безродным называл.
— Бродяжил что ли?
— Еще при царе Петре от мира отрекся да и пошел в побродяги. Драли его плетьми, — ничего, не сдался: человек, мол, божий, обшит кожей, зовут Иваном, а больше ничего не помню.
Ну, так вот, сидючи в остроге, больно уж хорошо говорил он, старичок этот... Земля, грит, ничья, божья. Кто на ней сам работает, тот ею и владеет, покеда работает. А начальства никакого не надобно. В солдаты идти — грех большой, потому бог сказал: не убий. Суда никакого тоже не надо, от законов только одно зло...
— Умно! — сухо засмеялся Мышкин. — А жить-то как?
— А так, говорит, и жить. Все люди, мол, — братья. А главное, ежели собственности не будет, а все сообща, так из-за чего и ссориться?
— Та-ак! Приходилось слыхать... Ну, а с работой как же? Кто, говорю, работать будет?
— Человеческой душеньке, грит, свойственно труд любить не ради прибыли, а ради добра. Ну, вот и будут дружно работать, а что добудут, то по-братски и делить будут.
— А кто, скажем, работать не охоч?
— Таких, говорит, теперь только можно встретить, потому что не по-братски все. А когда все по-братски будет, так и самый ленивый устыдится да так-то за работу обчую ухватится...
— А ежели не ухватится?
— Н-ну, ничего и не получит. А когда его голод проймет, тогда...
— Тогда пойдет он не на работу, а чужие клети да погреба очищать темной ночью. А кто подвернется, так он того кистенем по башке. А ты его лови да в острог сажай.
— Никак нет! Острогов да колодок не полагается!..
— А как же с вором да с грабителем таким быть?
Пугачев развел беспомощно руками.
— А уж и не знаю. По-нашему, по-мужицкому, конечно, пымал ты его да первым делом колом но ребрам, чтобы больше не пакостничал...
— А старичок-то твой что говорит?
— А он так говорит: не судите да не судимы будете. Ну, согрешил, скажем, человек. А вы — без внимания. А ему и станет совестно. Што, мол, такое я делаю?
— Да придет он к «братцам», из клети которых все добро уволок, да бух на колени. Простите, мол, православные! Больше не буду!.. Так что ли?
Пугачев прыснул со смеху.
— Хо-хо-хо! Дураков не так уж много на свете!
— Постой! Солдат, говорит твой старичок, не надо?
— Не надо. Потому и войны не надо...
— Так. А вот, скажем, к примеру, мы, русские, возьмем да своих солдат по домам и распустим. Идите, мол, ребятушки... бог с вами. А то грех большой драться. Ну, ребятушки-то, конечно, и рады. Им что? А в это время, скажем хан татарский возьми да и шарахни на Русь. Тогда как?
— Старичок говорит: сопротивляться не следовает...
— Та-ак. А ежели татарчуки людей, скажем, резать почнут?
— Они такие! — согласился Пугачев.
— А тогда как? Становись перед ними, татарами, на колени да и говори: грех, мол, голубчики, людей резать? Ну, а им, конечно, сразу стыдно станет. Ну, и они тоже бух на колени: простите нас, Христа ради! Никогда больше не будем! Давайте обниматься да лобызаться... Так что ли?
Пугачев хохотал, хватаясь за живот.
— Ой, уморил! А, ну тебя! Придумает же такое?!
— Я-то ничего не придумываю! — остановил его Мышкин. — Это твой старичок придумал с великого ума…
Пугачев махнул презрительно рукой:
— Блаженненькой! Что с его взять?!
Потом тоскливо вымолвил:
— А выходит, что все здря!
— Что такое?
— Здря, говорю. Мир не переделаешь. Хошь ты себе лоб расшиби, а мир, какой был, такой и будет!
— Такой и будет! — подтвердил Мышкин.
— Так из-за чего мы-то народ булгачим? Нет, ты скажи: чего для?
Мышкин нахмурил седые брови, пожал плечами, а потом ответил:
— У каждого — свое. Мужик за землю хватается, казакам надоело службу царскую нести — тяжело. Вот Голобородьки в митрополиты, а то и в патриархи всероссийские пробираются. Хлопуше кровушки человеческой попить хочется...
— А нам с тобой?
— Ну, тебе, конечно, в императорах побыть лестно.
— А тебе? Тебе-то что надо?
— А я Романовых род доканать хочу!
— Ну, доканаешь. А дальше что? Вот, я на царском престоле буду. Тебе от того легче что ли будет?
Мышкин пожевал губами, потом, не глядя на Пугачева, вымолвил сухо:
— Легче...
Из пугачевского стана по всем дорогам неслись разосланные Хлопушей и Зацепой гонцы, оповещая шайки восставших, что начинается великий поход на Москву. Всем верным слугам императора Петра Федоровича приказывалось идти на соединение с его христолюбивым воинством по указанным гонцами дорогам. Послушным обещались великие и богатые милости, ослушникам же топор да плаха.
А в самом стане Пугачева спешно составлялись новые и новые полки, и на отведенном для этого поле пан Чеслав Курч, получивший от Пугачева чин полковника, усиленно возился с отданными в его распоряжение отборными людьми, обучая их управляться с пушками.
Прошла неделя, и по дорогам, ведшим в Чернятины хутора, стали втягиваться в стан пугачевцев присоединявшиеся к главной армии для великого похода шайки пеших и конных.
Пугачев рассчитывал сдвинуть свою армию с округи Чернятиных хуторов через неделю, но оказалось, что сделать это не было возможности, так как «армия» напоминала скорее кочующую орду, чем настоящее войско.
Если бы пугачевское воинство состояло только из одних мужчин, было бы сравнительно просто: каждый полк увел бы с собой свой небольшой полковой обоз со съестными припасами и разным хоботьем. Но на 25 или 30 тысяч соратников «анпиратора», собравшихся в Чернятиных хуторах и возле них, имелось по меньшей мере до десяти тысяч женщин и детей, начиная с грудного возраста. Каждая шайка, присоединявшаяся к армии, непременно тащила с собой и баб, а бабы волокли с собой свое потомство.
Так было с пугачевцами с первых дней движения, армия обрастала присасывавшимся к ней посторонним сбродом, и вожаки движения были совершенно бессильны с этим злом справиться.
Еще прошлой зимой, когда стан пугачевцев держался под Черноярском и когда пришлось идти в поход, было решено, «отшить хвост», то есть отвязаться от лишних ртов. У самого «анпиратора» тогда был огромный гарем, состоявший по меньшей мере из сотни разного рода «полонянок» и добровольно сделавшихся наложницами «анпиратора» баб, по большей части вдовых казачек. И разбитных гулящих солдаток. У других видных пугачевцев были свои гаремы, у кого в пять, у кого в десять женщин.
Тогда же «Петр Федорович» держал при себе в наложницах красавицу, молодую вдову убитого пугачевцами майора Харлова, девятнадцати- или двадцатилетнюю женщину, воспитанницу Смольного института.
Европейски образованная молодая женщина, так резко отличавшаяся от всех, с кем Пугачеву приходилось раньше иметь дело, мало-помалу приобрела известное влияние на своего обладателя. В дела пугачевцев она не вмешивалась, зверообразных «енаралов и адмиралов», вроде Зацепы и Хлопуши, она сторонилась, в диких оргиях, почти, без перерыва чередовавшихся в черноярском стане, не участвовала, смертельно боясь соратников «анпиратора» и их диких подруг. Пряталась от взоров людских в отведенных ей «апартаментах», где держала при себе шестилетнего братишку. Единственное, что несчастная женщина позволяла себе, это было заступничество за попавшихся в лапы пугачевцев пленных дворянок.
Трудно сказать, за что именно, но другие наложницы Пугачева, особенно буйные и сварливые казачки, возненавидели Харлову лютой, неумолимой ненавистью. Вернее всего, это говорила бабья зависть: Харлова была писаная красавица, и кроме того, она была образованная. Сам Пугачев, сначала обращавшийся с ней, как обращался с бесчисленными достававшимися ему полонянками, то есть, как с постельной принадлежностью, мало-помалу привык к ней. Привык разговаривать с нею, стал спрашивать у нее советов.
Этого было совершенно достаточно, чтобы наполнявшие гарем «анпиратора» казачки и солдатки взъелись на «маеоршу».
У наложниц Пугачева были в стане и родственники и дружки. Ядовитые бабьи языки принялись за работу. На Харлову стали взъедаться и разные влиятельные сторонники «анпиратора». Хлопуша, отличавшийся бешеным нравом, первый стал попрекать Пугачева тем, что он, поддавшись «маеорше», обабился и перестал быть лихим казаком. Пугачев долго огрызался, но когда Хлопуша напугал его возможностью бунта верных казаков, сдался. Накануне ухода из черноярского лагеря служившие при пугачевцах в качестве палачей башкиры и киргизы получили Харлову и ее братишку в свое распоряжение. Они вывели несчастных из войлочной юрты, служившей им жилищем, дотащили до края заваленного падалью оврага и там зарезали, как овец, а теплые еще тела сбросили в яр. Были зарезаны и многие другие женщины, с которыми пугачёвцам надоело валандаться.
Более счастливыми или более несчастными оказались те, которых закупили и угнали в степь киргизы. Иные из них позже попали из рук киргизов в руки персов и были отвезены в гаремы Персии, Турции и даже Египта, где искони был спрос на белотелых, голубоглазых и светловолосых славянских женщин.
После убийства Харловой Пугачев запил, допился до белой горячки, а оправившись, уже не связывался надолго ни с одной из попадавших в его руки полонянок. Продержит у себя одну-две ночи и дарит наложницу кому-нибудь из своих приближенных. Из женщин, бывших в его гареме в те дни, когда была жива Харлова, теперь оставалось всего шесть: две рослые донские казачки, одна туполицая мордвинка, еле говорившая по-русски, одна похожая на обезьянку молоденькая калмычка, одна белобрысая и ширококостная сибирячка-староверка и, наконец, неудержимо быстро старевшая цыганка.
Все они давным-давно смертельно надоели «анпиратору», и он уже несколько месяцев не удостаивал ни одну из них своим вниманием. И сам не знал, зачем таскал их с собой. Много раз подумывал, что от них следовало бы отделаться, но думал как-то лениво.
Теперь, накануне выступления в поход на Казань, он обратился к Зацепе:
— А что, граф, у тебя баб много?
Зацепа махнул пренебрежительно рукой:
— До черта! А что?
— А я хотел, было, тебе еще какую подкинуть!
— Кого это? — насторожился Зацепа.
— Да из моих кобыл степных! — продолжал Пугачев. — Надоело таскать с собой.
— Правильно! — одобрил Зацепа. — Пойдем к Казани — новых наберем, сами не будем знать, куда девать. Я до поповских дочек ласый: сытые они, поповны-то.
— Ну, так как же? Берешь моих, что ли?
— Всех?
— А бери хошь и всех. Разе мне жалко?
— А я что с ними буду делать?
— А то же, что и я. Спать с ними будешь.
— Вона. Меня и на моих не хватает! — признался Зацепа. — Я не воробей... Калмычку я бы взял: забавна она. Словно зверушка какая...
— Ничего. Веселая, когда не хнычет. Бери...
— Взял бы и цыганку: любопытно. Николи с цыганками не путался,
— А что особенного? — зеевнул Пугачев. — Баба, так она баба и есть... Бери!
— А остальные мне не надобны!
— А куда же мне их девать? — вяло вымолвил Пугачев. — Хлопуше отдавал — не хочет. Юрке навязывал — не берет, его Фимка какая-то оседлала. Князь Мышкину предложил — так он только что плечами пожимает. Брезговает...
— Отдай французу. Вот, мол, тебе из царских рук презент.
— И то! — оживился Пугачев. — Они, французы, говорят, страсть какие до баб ласые. Пошлю ему Машку Хоперскую. А езовиту пожертвую Антонидку. А шведу долгоногому — Федорку... Ха-ха-ха! Спасибо за совет. Ну, так вот что: распорядись там... Пущай отведут девок-то на пчельник. Останнюю, Василиску сибирскую, гони к полячишке.
Час спустя Зацепа вернулся, весело хохоча и заявил, что «кобылы»-то пошли к «немцам» с удовольствием, но там, на пчельнике, вышла осечка. Иностранцы изумились, смутились, посовещались, а потом отказались принять присланных им женщин.
— Испужались? — засмеялся Пугачев. — Ну, ин ладно! Когда так, то так. Скажи-ка Шакирке, что ль...
— Прикончить?
— Не таскать же, в сам-деле с собою... Пущай Шакирка как следовает... Он это дело умеет. Он тогда Харлову-то резал.
Шакирка, рябой башкир, получив приказание расправиться с четырьмя женщинами, осклабился:
— Секим башка. Немношка рэзал горла будим!
Вытащил из сапога кривой нож, попробовал лезвие на ногте, убедился, что нож достаточно остер, и направился в развалку к мазанке, где сидели на полу связанные по рукам наложницы Пугачева. При виде палача женщины, подняли крик.
— Зачэм кричал, бариня? — пошутил Шакир, подходя к рослой смуглой казачке. — Савсэм нэ нада кричал.
Он пинком свалил ее на глиняный пол мазанки, уперся коленом в ее спину, оттянул голову за длинную косу, повел нож под подбородок и сильно дернул его вверх и вбок.
— Зачэм кричал? — сказал укоризненно, переходя к следующей жертве.
Это была вторая казачка, та самая, которая в свое время, взъевшись на «барыню» Харлову, больше других способствовала гибели несчастной красавицы.
Казачка замерла, когда Шакир положил ей корявую лапу на плечо, но потом рванулась, изогнулась и впилась острыми белыми зубами в руку башкира. Тот взвизгнул и, не взвидев света, ткнул ее кривым ножом в грудь. И еще, и еще.
Забившаяся в угол сибирячка выла, как пес на луну.
Немного спустя, Шакирка вышел из мазанки и сказал, сверкая белыми зубами:
— Кунчал работа. Всио чотыри рэзал, как барашка.
— Молодец! — похвалил его Зацепа.
— Я молодца! — сам себя похвалил Шакирка. — Я — джигит... Я усио рэзал.
— Вот, погоди: доберемся до Москвы — там тебе работы!
— Будэм дэлай работа. Я радый! — согласился Шакир.
Покончив со своим «гаремом», Пугачев отдал строгий приказ «очистить лагерь». Было разрешено оставить одну бабу или девку на десяток мужчин, а остальных — выгнать. В стане поднялись вопли.
Изгонять баб был отправлен особый отряд из варнаков Хлопуши, к которым присоединились и добровольцы башкиры и киргизы. В стоявшем несколько в стороне отдельном лагере ведших с пугачевцами оживленную торговлю киргизов и персюков спешно заключались сделки: пугачевцы отводили туда женщин и продавали их желающим. Покупатели в этот день были очень разборчивы: так как от продавцов отбоя не было.
— Бери, Ассан! — уговаривал молодой казак знакомого киргиза. — Марьей зовут. Работящая!
Ассан смерил стоявшую перед ним бледную бабенку с головы до ног, потом замотал головой.
— Нэ надо!
— Почему не надо? — приставал казак. — Дешево отдам. Она и ткать, она и прясть, она и все такое...
— Нэ биром. Она с брухом.
— Велика важность! — возразил казак. — Разродится, вот и все.
— С брухом нэ нада. Бэз брухом биром.
Казак дернул бледную бабенку за руку.
— Ну, и куда ж я тебя, Марья, девать буду?
Баба всхлипнула.
— Пойдем в степь, что ли ча...
Она покорно пошла за ним.
— Зайдем в кусты, что ли? — предложил казак.
Они зашли в кусты. Несколько минут спустя казак выскочил из кустов и побежал в стан. Тело Марьи лежало в кустах, нелепо раскинув голые ноги. Из перехваченного ножом горла выскакивали струйки крови и стекали под запрокинутую голову.
Отряд Хлопуши отобрал у пугачевцев свыше двух тысяч женщин и полторы тысячи детей и загнал их в овраг. При входе в овраг была поставлена стража из старых варнаков. Бабы плакали, выли, проклинали варнаков и Хлопушу. Варнаки посмеивались.
Какой-то одноглазый соратник Хлопуши добродушно уговаривал бесновавшихся баб:
— Чего бунтуетесь? Как смеете против царской воли идти?
— Душегубы вы! — отвечала какая-то средних лет растрепанная баба, державшая на тощих коричневых руках недавно рожденного младенца. — Что мы теперь делать будем? Бросаете нас, как собак...
— А то и будете делать, что раньше делали! — отвечал равнодушно варнак. — Ваше дело женское известное. Ребят делать будете!
— Да с кем же мы ребят делать будем, когда вы уходите? — голосила тощая баба.,
— Н-ну, было бы болото, а черти будут. Мы уйдем — другие придут. Рази в степу людей мало? Разойдетесь по хуторам...
— Да вы, каторжные ваши души, все кругом разорили! Да вы всех мужиков угоняете.
— Ну, вот и дура! Как это — всех мужиков? Мало ли их на развод остается? Старики сидят. Мальчишки. А вашу сестру куда ж собою таскать?
— А мы как же теперя кормиться будем? — озлобилась баба. — Кричали, кричали, что, мол, и тебе воля, и тебе земля, и все такое, а теперь — на, поди: как собак в степь выгнали...
— Тако дело, милая. Ничего не поделаешь!
— Так зачем всю кашу заварили?
— Ну, это не твоего ума дело. И нечего изводиться Другим хуже приходится. Вон, царь-батюшка своих четырех девок прирезать приказал.
— Так то — шкуры барабанные. А я мужа мово законная жена. Мы в церкви венчаны... Своим хозяйством жили. У нас три лошади были, двух коров держали...
— Твои коровы при тебе и остаются.
— Как бы не так! Остаются! Лошадей под конницу забрали. Коров угнали да зарезали. Одна изба пустая осталась!
— А ты тому радуйся, что хоть изба осталась.
— А что я в пустой избе делать буду? Есть-то с ребятами что буду? Отдайте мне мово мужа, душегубы! Сейчас отдайте!
Варнаки расхохотались.
— Сейчас, сейчас отдадим! — сказал один из них. — Андрюшка! Ты, что ль, ейного мужа в штаны спрятал? Отдавай ей сейчас. Нечего, брат, баловаться!
Андрюшка, подмигивая, спросил у плачущей бабы, хочет ли она в самом деле, чтобы он, Андрюшка, отдал ей мужа. Баба разразилась проклятиями, потом упада на землю и принялась кататься, дико воя.
Как только, стало темнеть, на необозримом пространстве вокруг Чернятиных хуторов запылали бесчисленные огни костров. Пугачевский стан предался буйному веселью, празднуя канун своего отправления в великий поход на Москву. Пир шел до утренней зари.
На рассвете пушечный выстрел возвестил начало похода. Лагерь пришел в движение. Люди, бросая медленно догоравшие костры, расходились по своим полкам и сотням. По мере сбора людей, один полк за другим снимался с места и выходил в степь, на дорогу.
Часов в десять утра последняя конная сотня, державшая в лагере караул, покинула Чернятины хутора и на рысях ушла в степь. Тогда пробывшие эту ночь в овраге бабы вырвались и с воплями бросились догонять ушедшую в поход армию «его пресветлого царского величества, анпиратора Петра Федорыча всея России». Впереди всех бежала тощая темнолицая баба, прижимавшая к высохшей груди посиневшего от истошного крика ребенка.
В этот час сам анпиратор со своим главным штабом, со всем генералитетом, министрами и иностранными гостями находился уже далеко от Чернятиных хуторов, в степи. Там он расположился на вершине древнего кургана, насыпанного неведомыми руками над могильным ложем неведомого степного батыра, и, сидя на привезенной из Чернятина парчевой скамье с заменявшим ему скипетр архиерейским жезлом в руке, пропускал мимо себя идущее на Москву воинство.
Для торжественного случая он облачился в казакин из алого сукна, на мускулистых ногах были шаровары из ярко-желтого китайского шелка и красного сафьяна сапоги с загнутыми концами. Казакин был перетянут голубой муаровой лентой, за ней виднелись ручки дорогих турецких пистолетов и кинжалов. Левая рука «анпиратора» опиралась на эфес кавказской сабли.
Безносый Хлопуша и безухий Зацепа, иначе граф Чернышев и граф Путятин, стояли за его спиной. Дальше держался скромно одетый князь Федор Мышкин-Мышецкий, а на полускате расположилась группа иностранных гостей.
По пыльной дороге, огибавшей курган, проползала огромная змея. Сменяя друг друга, проходили, не заботясь о строе, отряды пеших и конных. Впереди каждого отряда шла более или менее значительная часть вооруженных ружьями и тесаками людей. За ними валили оборванцы, вооруженные цепами, вилами, дубинами. За этими следовал разнокалиберный обоз из самых разнообразных экипажей, влекомых разномастными лощадьми. За обозом следовали табуны запасных коней, были видны порой стада коров и овец. Среди толп пеших шли ведомые киргизами вьючные верблюды, а в обозе плыли тяжелые двухколесные степные арбы, в которых сидели смуглые оборванные женщины.
Проходя мимо кургана, каждый отряд выкрикивал «ура» или «виват», и нестройные, недружные крики сливались в один дикий рев.
Светлоглазый швед Анкастром, скрестя руки на груди, стоял лицом к дороге и смотрел, не отрываясь, на проходившие полки пугачевцев. Его казавшееся каменным худощавое лицо оживлялось несколько, когда мимо кургана, джигитуя, проносился какой-нибудь казачий отряд или когда разномастные степные лошади протаскивали неуклюжую полевую пушку на окованных железными ободьями высоких колесах. Стоявший рядом со шведом шевалье де Мэрикур сначала не без любопытства созерцал представлявшуюся его взору пеструю картину, обмениваясь впечатлениями с тучным итальянцем, но скоро это ему надоело, и он принялся чистить себе ногти маленьким напильничком.
Когда мимо кургана проходила одна часть обоза и в клубах рыжеватой пыли проплыла арба с выглядывавшими из нее смуглыми женщинами, шевалье обратился к Бардзини с вопросом:
— Желал бы я знать, что они сделали с теми четырьмя женщинами, которых хотели нам вчера навязать. Одна из них, та, чернобровая, было по-своему недурна. Дикарка, конечно, но...
Анкастром, чуть повернувшись лицом к французу, отозвался спокойно:
— Граф Путятин сказал мне, что по приказанию самого... императора всех четырех зарезали...
— Что такое? — поразился шевалье.
— Все четыре зарезаны. Резал их какой-то Шакир. Казак или татарин, или киргиз... Он при императоре исполняет, если можно так выразиться, роль государственного палача...
— Послушайте, капитан! Неужели же...
— Их зарезали, как овец! — повторил швед и опять стал пристально смотреть на проносившийся в это время мимо кургана маленький конный отряд.
— Черт знает что такое! — пробормотал шевалье. — В конце восемнадцатого века...
Бардзини, усмехнувшись, вымолвил:
— Восемнадцатый век — это в Европе. А здесь — Азия...
Минуту спустя Бардзини поинтересовался:
— Что это за часть? Казаки, что ли?
Мимо кургана проходили нестройные ряды конницы. Всадники в пестрых халатах восседали на степных лохматых конях. Вооружены они были частью длинноствольными ружьями с мултуками и подсошниками, а больше копьями, кривыми саблями и луками. Пестрые колчаны, полные оперенными стрелами, болтались у луки каждого седла. Впереди ватаги конных халатников шла группа музыкантов: тут были зурначи, балалаечники, трубачи и барабанщики. Один из всадников вез длинный шест с перекладинками, к которым были подвешены белые и черные конские хвосты, алые и синие ленты, погремушки и колокольчики.
— Иррегулярная конница, — откликнулся швед. — Башкиры... Только вчера пришли на соединение с императором. До пяти тысяч человек... И два таких же отряда идут еще.
Бардзини круто повернулся к переставшему чистить ногти шевалье и, понизив голос, спросил:
— Вы историю изучали, мой юный друг?
— Военную — да, — ответил небрежно француз. — А что?
— Я хотел бы знать, что вам напоминает это зрелище?
Шевалье с легким недоумением посмотрел на патера.
— Что мне это зрелище напоминает? Но, мой бог, признаюсь...
— Вам не кажется, что мы созерцаем повторение похода какого-нибудь Дженгис-хана или Тимурлена из недр Азии на Европу.
— Пожалуй...
— Вам не кажется, — продолжал патер, — что это дикие орды степных хищников, варваров-номадов, идут для уничтожения европейского мира, как шли в старые годы орды монголов?
Швед повернул лицо к разговаривавшим, его губы дрогнули, но он ничего не сказал.
Шевалье нетерпеливо пожал плечами и капризно вымолвил:
— Я знаю только одно, что теперь было бы хорошо выпить стакан вина. Впрочем, я не отказался бы и от омлета...
Не дождавшись конца прохождения своей армии, Пугачев спустился с кургана, сел на своего вороного и ускакал вместе со своей свитой. Следом за ним уехали и иностранцы.
Местность опустела: змея проползла дальше. Но часа через два на той же дороге показалась новая жидкая толпа. Это бежали вслед за ушедшей на северо-запад армией «Петра Федорыча» просидевшие ночь в овраге и оставленные в Чернятине лишние бабы. Впереди бежала, прижимая к груди коричневые руки, темнолицая женщина с выпученными глазами и искривленным ртом. По ее щекам катились капли пота, смешиваясь со степной пылью. Из груди вырывалось хриплое дыхание Ребенка, которого она еще недавно держала на руках, у нее уже не было.
Едва в Казани стали поговаривать о возможности нападения пугачевцев на бывшую столицу казанского царства, старый князь Иван Александрович Курганов всполошился и решил, что всей кургановской семье не мешало бы перебраться из Казани в Москву. Привыкшая безропотно подчиняться мужу княгиня Прасковья Николаевна и на этот раз не подняла голоса против принятого Иваном Александровичем решения, хотя путешествие в Белокаменную по дальности расстояния и путало старую женщину. Родственники Кургановых, Лихачевы, только недавно выстроившие в Казани большой дом, уже успевший прослыть в простодушной Казани «лихачевским дворцом», относились к намерению князя отрицательно: им казалось, что о серьезной опасности для Казани со стороны мятежников и речи быть не может. Поднятое беглым казачишкой, треклятым Емелькой Пугачевым, восстание идет явно на убыль. Мятежники разорили огромный край, а теперь и сами не знают, что делать, ну, и мечутся из стороны в сторону, но до Казани им не добраться. А если и доберутся, то расшибут себе лбы. Казань — это тебе не какая-нибудь степная крепостца, где все укрепление — земляной вал да гнилой частокол и где вся сила — какие-нибудь два или три десятка мирно доживающих свой век инвалидов под начальством выслужившегося из рядовых в поручики коменданта. В Казани живет губернатор, имеется гарнизон и не какой-нибудь, а настоящий гарнизон из двух пехотных полков, трех батарей и трех сотен донских казаков, под начальством старого опытного боевого генерала Лохвицкого, ветерана Семилетней войны. Правда, полки — Белевский и Елецкий — далеко не в полном составе и на три четверти состоят из молодых рекрутов, но они представляют достаточно внушительную силу. Артиллерия тоже не так плоха. Да, кстати, из старого арсенала вытащили сотни чудом уцелевших пушек, отлитых когда-то петровским мастером Виниусом. А казаки — лихие ребята и ими командует пользующийся среди донского казачества большой известностью полковник Шамраев. Он держит своих донцов в руках. Но мало и этого: едва вступив в должность, генерал Лохвицкий сейчас же настоял на сформировании волонтерских дружин из местных обывателей. В эти дружины записались поголовно все воспитанники трех старших классов местной «Благородной гимназии», многие семинаристы, молодые купцы и дворяне. Сейчас имеется уже четыре такие дружины: гимназическая, семинарская, купеческая и дворянская. Ружья выданы из цейхгауза. У дворян и гимназистов имеется даже по собственной пушке. Каждый день дружины производят экзерциции на военном плацу, на берегу Кабан-озера.
— Пусть только Емелька сунется, казанцы покажут ему кузькину мать. А кстати, вот-вот подойдет и сооружаемая в Ярославле речная флотилия. Нет, Казань совершенно безопасна!
Павел Петрович Лихачев, троюродный брат князя Курганова, старик лет шестидесяти, даже упрекал князя за его неприличную трусость.
— К осени все кончится! — говорил он. — Как поднялась заваруха неведомо с чего, так и развеется, тоже неведомо с чего. Да наше мужичье давно рассыпалось бы, старообрядцы да воры-казаки с Яика их силой держат. Но, слышно, и у них уже нелады большие. Наделали делов, а теперь и сами не рады. Ищут, куда бы выскочить. Ведь, кому-кому, а главным бунтарям от расправы не увернуться!
Иван Александрович выслушивал все эти соображения, но думал свою думу, хорошо в Казани, а еще лучше — в Москве. Туда уж пугачевцам и во веки веков не добраться. Потому он готовился перевезти семью и довольно многочисленную дворню в Белокаменную, благо и там у него был на Арбате полученный в приданое за Прасковьей Николаевной барский дом. Двое доверенных слуг отправились уже в Москву, чтобы привести дом в порядок к приезду господ.
Однако почти накануне назначенного отъезда в Москву княжна Агафья Ивановна, которую в доме звали Агатой, внезапно занемогла. Призванный немедленно городской медикус Вильгельм Федорович Шприхворт, осмотрев метавшуюся в жару больную, определил у нее горячку. Больной была пущена кровь, потом началось лечение. Но ни кровопускания, ни лечение не помогали: горячка продолжала держать молодую княжну прикованной к постели. О том, чтобы везти больную девушку в таком состоянии за тридевять земель, не могло быть и речи, и когда продолжавший тревожиться князь заговорил об этой неприятной помехе, в первый раз в жизни тихая и всегда покорная княгиня Прасковья Николаевна резко сказала ему:
— Ежели боишься, то уезжай. Я же своего детища не покину, ибо я — мать.
Так Кургановы остались жить в отведенном в их распоряжение Лихачевым обширном и удобном флигеле, окна которого выходили в пышно разросшийся старый сад.
Молодой князь Петр Иванович, записавшийся в дворянскую дружину, по целым дням не показывался дома: он завел дружбу с офицерами обоих пехотных полков, стоявших в Казани гарнизоном, и все время проводил в их компании. Скучать было решительно некогда. В переполненной сбежавшими из охваченных восстанием местностей дворянскими семьями жизнь била ключом, и молодежь развлекалась на все лады, балы и вечеринки шли беспрерывной чередой. Но и старики не отставали от молодежи: среди них было мало охотников до танцев, зато все почти сплошь были любителями карточной игры, и эта игра велась на широкую ногу. Бывали случаи, когда какой-нибудь бежавший из своего поместья дворянин проигрывал это поместье другому, даже и не подозревая, что усадьба сожжена, деревня наполовину выгорела, а крепостные разбрелись или присоединились к пугачевцам.
«Штадт-медикус» Шприхворт бывал в квартире Кургановых каждый день, иной раз даже дважды, чтобы следить за ходом болезни молодой княжны. Вместе с ним повадился к Кургановым старый друг и приятель Шприхворта, почти восьмидесятилетний Михаил Михайлович Иванцов, называвший себя «натур-филозофом».
Это был еще бодро державшийся, несмотря на свой преклонный возраст, высокий, сухой, как щепка, старик с изрезанным морщинами лицом и багровым, словно у пьяницы, носом, хотя на самом деле пьяницей Иванцов никогда не был и пьянство строго осуждал, считая его прежде всего прегрешением против законов природы, которую он всегда называл «Матерью всего сущаго, Натурою».
Михаил Михайлович был в Казани едва ли не самым образованным человеком и, во всяком случае, самым бывалым, ибо с семнадцатилетнего и до шестидесятилетнего возраста провел время почти без перерыва в заграничных странствованиях. Свою долгую и нелегкую служебную карьеру он начал еще юношей, поехав вместе со своим дальним родственником, знаменитым петровских времен дипломатом графом Толстым в Неаполь, где укрывался бежавший от отцовской тяжелой руки царевич Алексей Петрович со своей Евфросиньюшкой. Позже Михаил Михайлович сделался одним из ближайших сотрудников Остермана, служил при Волынском, случайно уцелел, когда Бирон раздавил Волынского, побывал и в Лиссабоне, и в Мадриде, и в Риме, и в Палермо, и в Париже, и в Лондоне. Достигши шестидесятилетнего возраста, он вышел в отставку и перебрался доживать свой век в родной город — Казань, где и сделался одной из местных достопримечательностей, а в простом народе прослыл за звездочета и чернокнижника. Такая слава была создана ему тем обстоятельством, что старик, еще в дни странствий за границей пристрастившийся к естественным наукам, устроил над своим скромным домишкой в Кремле астрономическую обсерваторию, обзавелся выписанными из Швейцарии инструментами, приобрел добрых четыре сотни книг научного содержания и занялся наблюдениями, которые простым обывателям казались весьма таинственными. Но астрономия не была для Михаила Михайловича главной целью: он увлекался философией и, приняв за исходную точку работы Лейбница, сам начал создавать новую теорию, которая, по его мнению, должна была со временем заменить все придуманное раньше.
Когда Иванцов начал свою работу, то ему казалось, что это дело достаточно простое, но чем больше подвигался его труд, тем более смутной становилась для него основная мысль. А за последние полтора года он и совсем стал сбиваться: все, что творилось вокруг, слишком резко противоречило его выводам. Раньше он установил «двенадцать основоположений благоденствия общества человеческого, государством рекомаго», а теперь выходило так, что если не все, то, во всяком случае, многие из этих «основоположений» никак не уживаются с творящимся в России.
Движение, поднятое на Яике Пугачевым, живейшим образом интересовало Михаила Михайловича, так как в этом движении он легко усматривал многие предвиденные им в «основоположениях» черты. Например, Михаил Михайлович еще во дни Анны Иоанновны и ее любимца Бирона пришел к убеждению, что монархия является совершенно искусственной государственной формой, к тому же, в общем, мешающей народному благоденствию. Естественной или натуральной формой государственного устройства является форма республиканская, дающая возможность народу иметь во главе управления выбранных людей, пользующихся полным и совершенным доверием. То обстоятельство, что сии народные правители поставляются самим народом, обеспечивает за ними и всяческую поддержку со стороны самого народа. К власти допускаются только люди, заслуживающие высокого доверия своими прирожденными добродетелями и высокими способностями, а также бескорыстные и глубоко понимающие истинные нужды народа. Иначе народ не выдвигал бы их, не отдавал бы власть над собой в их руки, а ежели бы у власти по какой-либо случайности и оказались лица, не заслуживающие народного доверия, то народ, несомненно, сейчас же отвернулся бы от них.
И вот Михаил Михайлович жадно собирал все сведения, касавшиеся пугачевского движения.
То обстоятельство, что возглавлялось это движение простым донским казаком, едва ли умевшим подписывать свое имя, не смущало старого натур-философа. Книжная мудрость — не единая в мире мудрость. Христовы апостолы были из простых рыбарей и тоже не знали грамоты. Мало ли имеется в народной среде людей, отличающихся острым умом и удивительными способностями? И мало ли можно найти сущих обормотов среди дворянских сынков, обученных иностранными гувернерами?
Но почему же претендующий на российскую императорскую корону вождь народный предается пьянству и безудержному блуду? Значит, он находится во власти своих скотских страстей. А тот, кто не в состоянии обуздать свои собственные страсти, сможет ли бороться с людскими пороками, отравляющими существование общества? Персона, становящаяся во главе большого или малого государства, должна озаботиться мудрым законодательством, как можно ближе подходящим к незыблемым законам Натуры. Но разве истинный мудрец будет пить без просыпу и окружать себя гаремом?
У Пугачева в виде его первых министров выступают Хлопуша Рваные Ноздри и Зацепа Резаны Уши, оба побывавшие на каторге за воровство, грабеж, поджоги и душегубство. Какой же государственной мудрости можно ожидать от сих министров? Ведь скорее их можно было бы назвать безумцами. Безумец сам «Петр Федорович», безумны и его соратники. Но ведь не сами собой они выскочили, их выдвинул народ. А ежели народ выдвинул безумцев, то что же такое этот самый народ? Не безумцем ли является и он?
Пугачевское движение является преимущественно крестьянским: крепостной не хочет быть рабом. Это вполне согласуется с законами Натуры — Натура не знает рабства. Волки ради своего пропитания могут загрызть и других волков, но не могут заставить этих других волков быть рабами. Человеческое рабство, по истине, есть явление искусственное, а бунт против него — совершенно естественное явление. Значит, и пугачевское движение отнюдь не есть явление безумное. Но тогда почему же главными предводителями его являются безумцы, на каждом шагу проявляющие свое безумие? Получается некий заколдованный крут, из которого никак не найдешь выхода...
Именно об этом «натур-филозоф» говорил теплым летним вечером своему приятелю и вместе вечному возражателю, Вильгельму Федоровичу Шприхворту, только что посетившему в доме Кургановых больную княжну Агату. Закончив свой визит и пообещав завтра утром произвести новое кровопускание княжне, штадт-медикус вышел в столовую, где для него был приготовлен чай. За столом сидел и старый князь Иван Александрович.
— Я высоко уважаю философию, — вымолвил, попивая крепкий душистый чай, штадт-медикус, — но я не знаю, можно ли почитать философию наукой?
— То есть как это так? — удивился Михаил Михайлович. — Разве не весь мир почитал Лейбница за великого ученого? А великий метафизикус Декарт?
— Философия есть, так сказать, наука, притязающая охватить все отрасли знаний. Это есть как бы душа знаний человеческих. Но велики ли те знания, коими мы располагаем? Вот, если взять для примера хотя бы старейшую из наук, медицинскую, то ведь и тут мы на каждом шагу встречаем всяческие пробелы. Пользуя больных, наблюдаем различные феномены в их состоянии, но не знаем истинных причин, вызывающих оные феномены.
— Позволь, друже…
— Нет. Подожди. Вот я лечу нашу милую княжну. Признаки болезни позволяют мне определить эту болезнь как горячку. Знаю, что надлежит делать для преодоления этого недуга. Но чем он порожден? Один скажет, что недуг порожден накоплением вредных соков в организме. Но это не ответ, ибо тогда возникает вопрос, какова причина вредных соков? Другой скажет: сие есть воспаление крови. Но где же причина воспаленного состояния крови?
— Да что ты этим хочешь сказать, медикус?
— Только то, что вы, филозофы, беретесь за разрешение всех вопросов, не обладая потребными для этого знаниями.
— Но мы говорили о народном движении, поднятом Пугачевым. Причины его, кажется, могут быть определены достаточно точно.
— Против этого утверждения заявляю протест. Всякое народное движение есть явление более сложное, нежели заболевание одного человека. Во сколько же раз сложнее организм государственный, состоящий из многих миллионов существ, организма одного существа! Определению поддаются только немногие, бросающиеся в глаза причины. И от определения ускользают тысячи других причин, может быть, куда более действенных. Вот ты же сам поминал о том, что Пугачев пьет, как губка. Русские люди, опьяняющие себя водкой, бывают весьма буйны. Русский народ испокон веков предан пьянству, а потребление спиритуса производит повреждения в здравии телесном и душевном. Вот ты теперь будешь говорить, что причиной этого движения является крепостное состояние крестьян, а я скажу, что причина в отравлении русского народа спиритусом. И оба мы будем правы... А хозяин дома этого скажет, что если бы после великого императора Петра Первого осталось не женское, а мужское потомство и не возникал бы вопрос о престолонаследии, то не было бы и мнимого «Петра Федорыча», то есть не было бы и движения или оно выставило бы другую цель.
Опять же многие еще говорят: причиной движения является то, что на престоле сидит не царь, а царица. Это тоже может быть принято во внимание, ибо народ русский на женщину привык смотреть, яко на существо, стоящее ниже мужчины. Глава дому — муж. Глава государству — царь... Вот тебе еще одна причина!
— Но ты-то согласен, медикус, с моей мыслью, что самое движение бунтовщическое служит доказательством болезненного состояния государственного организма и может быть рассматриваемо как тяжкое заболевание.
— С этим согласен. Но дальше?
— Я бы сказал, что причиной заболеваний и отдельных людей, и общества является неправильное кровообращение...
Медик поморщился:
— Сие есть фигуральное выражение, может быть, и весьма красноречивое, но не больше того. Объяснения же по существу всему происходящему сие фигуральное выражение не дает и дать не может. Приняв же его за аллегорию, я хочу сказать, как врач, что многими сведущими в медицинской науке людьми советуется для восстановления правильного кровообращения пускать больному кровь из жил. Через это воспаление крови ослабляется. У тех больных, сознание которых от жара затемнено, наступает прояснение...
— Н-ну, кровь и так уж льется в достаточном количестве! — угрюмо ответил натур-философ. — Вон прибежавший сюда, в Казань, Анемподист, управляющим имением князя, говорит, что за четыре или пять дней пребывания в одном только селе какого-то из многочисленных ныне Лже-Петров побито до смерти человек десять да человек двадцать на веки искалечены. А на прошлой неделе гусары Михельсона, говорят, разгромив где-то на беоегу Волги одну большую шайку, перерубили человек пятьдесят да с сотню утопили... Какого же тебе еще «кровопускания» нужно?!
— Мне лично — никакого! — ответил, ставя на блюдечко допитый стакан, медик. — Но ведь это не от меня зависит. Вон я и нашей милой больной кровь пускаю вовсе не для удовольствия...
В это время в столовую вбежал раскрасневшийся Петр Иваныч Курганов и, небрежно швырнув на подоконник свою обшитую серебряным позументом треуголку, крикнул:
— Новость! Только что прискакали гонцы от Фреймана. Пугачев сорвался со своего гнезда и идет сюда. Фрейман пытался его сбить в степь, но ничего не мог поделать, так как его два батальона в самый решительный момент перешли на сторону мятежников.
— А Михельсон?
— Михельсона теснят мятежные казаки. Он, правда, пощипал хвост орде мятежников, когда они переправлялись через Багровку, но и сам поплатился. Ему пришлось уйти на Самару. Рассчитывает, оправившись, снова ударить на скопища, загородившие дорогу от Самары на Казань. Во всяком случае, сейчас передовые отряды Пугачева находятся уже на расстоянии не свыше полутораста верст от нас...
— Хорошее дело, — откликнулся угрюмо старый князь Курганов. — Вот попомните мое слово: нам осады не миновать!
— Ничего, батюшка! — отозвался Петр Иванович. — Нам осады бояться нечего. Наши силы растут. Только что почти все рабочие с фабрик Бахвалова записались в волонтеры. Триста пятьдесят человек. Горят желанием постоять за матушку-царицу.
— Бахваловские рабочие? — переспросил с сомнением натур-философ. — С чего это они?
В столовую тихими шагами вошла Прасковья Николаевна и попросила врача зайти посмотреть на больную. Иванцов распрощался и побрел домой, постукивая по деревянным помосткам своей старой, вывезенной из Лиссабона, палкой черного дерева с набалдашником в виде шара из слоновой кости.
По желанию старой княгини Прасковьи Николаевны, причт соседней Вознесенской церкви был приглашен на дом к Кургановым — отслужить молебствие о здравии болящей княжны Агафьи. После молебствия отец Илларион и дьякон отец Кирилл остались у Кургановых на обед. За обедом князь Иван Александрович не утерпел и заговорил о том, что занимало умы всех казанцев: о возможности нападения Пугачева на город. Спросил мнение отца Иллариона о пугачевском движении. Священник, человек уже пожилой, благообразный и славившийся в Казани благолепием своего служения, грустно ответил:
— Сие есть попущение господне!
— Иначе говоря, наказание, нам господом за наши прегрешения посылаемое! — вмешался молодой и речистый дьякон.
— Да, но это очень уж неопределенно! — протянул князь. — Наконец, если даже принять вашу мысль, отец Илларион, то как же это так? Те самые прегрешения, которые творятся и сейчас, творились и раньше. Например, крепостное право и связанные с оным злоупотребления или, скажем, всяческие непорядки по управлению, погрешности в отправлении правосудия, обременение населения налогами и прочее. Стоит вспомнить хотя бы времена Бирона. Ведь тогда, действительно, ужас, что творилось. Стон стоял. Дышать не смели. И, однако, никто пошевельнулся не посмел.
— Так-то оно так, но...
— Постойте, отец Илларион! Я еще не договорил. Вспомните и последние годы царствования Елизаветы Петровны. Не буду осуждать покойную государыню, но ведь теперь всем, всем решительно в Российской Империи живется несравненно легче. Почему же движение подымается именно теперь, когда все заставляет верить в то, что русский народ ждет лучшее будущее? Границы государства весьма и весьма раздвинуты, безопасность от нападения извне упрочена. Промышленность и торговля развиваются, науки и искусства процветают, во главе государства стоит императрица, высокому уму и государственным талантам коей дивится весь свет.
— Пути господа неисповедимы! — вздохнул отец Илларион — Ум же человеческий весьма ограничен. Но я позволю себе привести для примера один всем в Казани известный случай...
— О семье Оглоблиных! — вставил дьякон. — Отец Илларион сей казус любит цитировать в назидание.
— Оглоблины? Это не те ли, у которых огромные лавки возле Кремля? — заинтересовался князь.
— Те самые. Семья их состоит в моих прихожанах искони. Были они, Оглоблины, торговцами средней руки. Пользовались известным достатком, но в богачах не числились. Всем делом заправлял старый Осип Семенович, который в храме нашем был критором. И было у него четверо сыновей и три дочери. И всех он заставлял работать. Все шло хорошо, но пять лет тому назад, совершенно неожиданно, вследствие одного несчастного случая, в одночасье померла вся семья его родного дяди, тоже Оглоблина, торговавшего с Заволжьем, и наши, казанские, Оглоблины получили громаднейшее наследство от тех, саратовских: чугуно- и меднолитейный завод с колокольным отделением, несколько водяных мельниц, прииски на Урале, лавки в разных городах, канатную мастерскую, и прочая, и прочая. Пришлось на наших Оглоблиных до двух сотен тысяч рублей серебром.
— Однако.
— Такое богачество, что и любому князю впору! — вставил дьякон.
— Ну, и вот, — продолжал отец Илларион, — что же бы вы думали? Богатство сей семьи возросло в десять или даже двадцать раз, но счастья им не принесло. Один из сыновей Оглоблина, отправившись в Макарьев на ярмарку, там загулял, пропил данные ему отцом для оборота деньги, а потом, придя в умоиступление и не смея показаться отцу на глаза, наложил на себя руки. Другой слюбился с какой-то мещанского звания девицей и, похитив ее, бежал с ней неведомо куда. Третий обнаружил себя игроком. Одна из дочерей ни с того, ни с сего начала чахнуть. Другая ушла в монастырь. Третью они, Оглоблины, выдали замуж, а она возьми да и сбеги от мужа с каким-то поляком-католиком, из тех, что жили здесь на положении как бы ссыльных.
— Что вы хотите сказать сим примером, отец Илларион? — перебил его повествование князь.
— Токмо то, ваше сиятельство, что вот покуда люди пользовались скромным достатком и жили себе, не мудрствуя лукаво, все шло честь честью. А стоило им разбогатеть, вышло так, как будто они утратили равновесие душевное. Семья как бы заболела неким тайным недугом.
— Отец Илларион и самое-то Емелькино движение приравнивает заболеванию! — вступился дьякон. — По его мысли так выходит, что русский народ подвергся как бы некоему поветрию!
Внимательно прислушивавшийся к разговору натур-философ Иванцов закивал одобрительно головой.
— Мы с Шприхвортом придерживаемся той же теории, — сказал он. — Движение, поднятое Пугачевым, может быть уподоблено той болезни, которая в науке называется гангреной, а в просторечии — «антоновым огнем».
— «Антонов огонь»? Ну, хорошо. Согласимся смотреть на сие движение, яко на проявление «антонова огня». Но каковы причины?
— А что мы знаем о причинах настоящего «антонова огня»? — живо отозвался натур-философ. — Вот давно ли в Москве была моровая язва, сиречь — чума? Пришла чума через южные степи, с Дуная, где находится действующая армия. А откуда она появилась там? Из Константинополя. Туда же пришла, говорят, с какими-то кораблями из Египта. Ну, а там еще откуда-то... Однако ясно одно: болезнь сия — я про чуму говорю — отменно заразительна. Он одного заболевшего передается другому, третьему и так далее. И захватывает не только отдельные города, и но и целые страны. А где причины этой болезни, в чем ее сущность, — сие никто не ведает.
— Поднятое Пугачевым движение еще более заразительно, нежели моровая язва, — тихо вымолвил священник.
— А по-моему, пугачевщина действует, как опьянение, — вставил дьякон. — Кто наслушается бредней, ими распускаемых, тот уподобляется горчайшему, который в умоисступлении или, скажем, в припадке белой горячки, и на людей, и на животных кидается и на стену лезет.
— Ну, с занесенной из Турции чумой власти-таки сумели справиться, — сказал князь, — хоть и сидела она в самой Москве, а не в степях приволжских. А вот с пугачевщиной что-то до сих пор плохо справляются...
В это время в столовую влетел молодой князь Иван
— Выступаем! — выкрикнул он
— Что такое? — поднялся старый князь встревоженно.
— Павел Потемкин одержал верх над фон Брандтом. Решено выступить навстречу Пугачу и разнести его полчища, не допуская их приближения к Казани Я забежал только собрать кое-какие вещи. Через два часа сбор. Назначенные для выступления части уже собираются на Арском поле.
Гости поднялись и стали прощаться.
Вопрос о необходимости преградить скопищам Пугачева дорогу к Казани поднимался и раньше. Это была любимая мысль молодого и честолюбивого генерала Павла Сергеевича Потемкина, недавно прибывшего в Казань из столицы. Павел Сергеевич, двоюродный брат уже обласканного государыней Григория Александровича Потемкина, попал в генералы, как говорится, фокусом: если бы не то, что его сродник Григорий стал фаворитом императрицы, уже давно охладевшей к своим прежним любимцам Орловым, Павлу пришлось бы долгонько добиваться хотя бы полковничьего чина. Но Григорий «вытащил» и Павла, и тот в один год из майоров проскочил в полковники, а из полковников в генералы. И вот теперь он уже в генеральском чине прибыл с особыми полномочиями в Казань, которой угрожал Пугачев. С его приездом начали подходить и подкрепления. И Павел Сергеевич решил, что сидеть у моря и ждать погоды не приходится: надо идти и насесть на разбушевавшегося медведя в его же берлоге.
На последнем совещании в губернаторском доме по этому поводу вышел жестокий спор между стариком фон Брандтом, военным губернатором Казани и молодым генералом.
— Государь мой, — заявил Потемкин, кусая губы, — я почитаю позорным то обстоятельство, что местные власти не задавили до сих пор все движение. Слава российского оружия омрачается успехами мятежников. Доблестные войска императрицы Екатерины прославили себя в сражениях с таким неприятелем, как турки, коих янычарская пехота до сих пор почиталась непобедимой. Тактика Петра Первого, которую применяли и после него наши славные полководцы Миних, Румянцев и другие, состоит не в обороне от неприятеля, а в нападении на такового. Русский штык делает чудеса!
Но фон Брандт не сдавался.
— Я сам в молодости имел счастье служить под начальством графа Миниха, — заявил он, — и участвовал в его походе на Крым. Но война с врагом внешним отнюдь не сходна с действиями против мятежников.
— Чем это?
— А тем, что действующие части определенно знают, кто есть противник. Здесь же им приходится действовать, так сказать, слепо. Вчера село Никитовка было полно людьми, законам повинующимися и приказы начальства выполняющими, а сегодня то же самое село перешло на сторону Пугачева. А как вы, ваше превосходительство, полагаете отличить верных граждан от бунтовщиков?
— По их действиям!
— Это не так-то легко. Кроме того, для действий против мятежников требуется почти исключительно кавалерия, поддерживаемая легкой артиллерией. В столице это обстоятельство упускается из виду. Пехотные же части не могут сделать многого, ибо не в состоянии угнаться за мятежниками, вся орда которых обладает конями.
— Ну, положим, ваше превосходительство! По последним сведениям, у Пугачева сейчас имеется до тридцати тысяч пеших.
— Которые, ваше превосходительство, не составляют ядро сил мятежников. Это — хвост. И действующие против мятежников офицеры: полковник Михельсон, генерал Меллин, генерал Муффель, генерал князь Голицын — многократно этот хвост громили, но положительных последствий от этого не было, ибо всегда Пугачев и его ближайшие соратники успевали уйти куда-либо. А вместо разгромленного хвоста незамедлительно отрастал новый, еще больший.
— Так в чем же состоит способ борьбы, ваше превосходительство? — сухо осведомился Потемкин. — Не прикажете ли ждать, покуда Пугачеву будет угодно самому сунуться в ловушку.
— На сие, ваше превосходительство, не уповаю! Но я полагаю, что покуда не будет применена в более широких размерах та самая тактика, которую уже с успехом применяет Михельсон, то есть покуда не будут двинуты против мятежников большие кавалерийские части, которые изловят самого зачинщика, нам надлежит воздержаться от рискованных операций.
Потемкин презрительно посмотрел на старого миниховца.
— Вы считаете рискованной операцией выступление против сброда всякой сволочи, вооруженного только дубинами да вилами, такого сильного отряда, как два пехотных полка, два эскадрона Бахмутских гусар да три сотни казаков, не считая моей конной артиллерии?
— Считаю рискованным! — стоял на своем фон Брандт. — Томский полк весь состоит из новобранцев, Зарайский на три четверти из новобранцев!
— А вот вы, ваше превосходительство, посмотрите, как эти «новобранцы» расчешут орду Пугачева!
Генерал Павел Сергеевич Потемкин настоял на своем: для охраны Казани был оставлен ее прежний гарнизон, а только что пришедшие полки — Зарайский и Томский в составе около трех тысяч штыков — были двинуты навстречу приближающемуся к Казани Пугачеву. Кавалерия Потемкина состояла из двух неполных эскадронов Бахмутского гусарского полка и трех казачьих сотен, большей частью из стариков или юнцов, тоже только что пришедших с Дона. Артиллерия состояла из четырех шестипушечных конных батарей. К отряду Потемкина присоединилась и местная дворянская конная дружина в полтораста человек, которая находилась под начальством выбранного господами дворянами оставного гвардии капитана Бор-Раменского. Петр Курганов и почти все его знакомые молодые дворяне из местностей, уже разоренных пугачевцами, входили в состав этой конной дружины.
Вся Казань вышла провожать отряд Потемкина. Местный архиепископ Некрарий отслужил напутственный молебен и поднес молодому генералу образ Казанской божьей матери в дорогой золотой ризе. Купечество, собрав значительные суммы по подписке, пожертвовало большое количество съестных припасов, шейных платков и кисетов, а кроме того, вручило Потемкину полторы тысячи рублей серебром для раздачи тем из рядовых, которые особенно отличатся в действиях против пугачевцев. Магистратские чиновники поднесли витиевато написанный адрес, в котором говорилось, что доблестному генералу Потемкину предстоит возродить славу русских богатырей, некогда побеждавших прилетавшего на Русь из азиатских степей Змея Горыныча.
Когда собравшиеся на Арском поле войска по сигналу трубачей тронулись в поход, из провожавшей их толпы горожан понесся гул криков:
— Постойте за Русь, родимые! Накажите злодеев!
Офицеры салютовали дамам шпагами. Солдаты, отбивая темп под дробь барабанов, улыбались и кричали:
— Постоим до последнего!
— Песенники! — скомандовал Потемкин.
И запевала зарайцев, красивый тощий парень, высоким голосом затянул:
— Русский царь собрал дружины...
Хор строго откликнулся:
— И велел своим орлам...
Запевала подхватил:
— Плыть по морю, на чужбину...
Хор прогремел:
— К иностранным берегам!
Дворянская конная дружина шла в хвосте выступавшей колонны. Множество родственников, друзей, знакомых и просто любопытных провожало эту дружину. В числе провожавших были штадт-медикус Шприхворт и натур-философ Михаил Михайлович Иванцов. Они приехали вместе на пролетке Шприхворта, запряженной старой, откормленной, ленивой белой в яблоках кобылой, которую старый медик называл «фрау Амалия». Лошадью правил такой же, как и седоки, древний кучер Родивон, единственный крепостной Шприхворта.
— Молодцом держатся наши! — похвалил Иванцов, глядя на проходивших по четыре в ряд дружинников.
— А вот и князек наш! — откликнулся Шприхворт, снимая треуголку и размахивая ею в знак приветствия гарцевавшему на гнедом аргамаке князю Петру Ивановичу Курганову. — А моя милая больная меня не радует, нет, не радует. Перелом болезни должен был бы давно наступить, а между тем положение остается весьма неопределенным.
— Всего хорошего, Петруша! — крикнул свойски Иванцов молодому князю. — Постарайтесь, голубчики...
Тот, салютуя неумело саблей, откликнулся:
— Ляжем костьми, но не посрамим земли русской!
— Ну, нет! Костьми ложиться зачем же? — засмеялся Иванцов. — Лучше вы, голубчики, загоните в мать сыру землю проклятого Змея Горыныча!
— Мы Емельку живьем сюда притащим, как соструненного волка! — похвалился скакавший с Кургановым рядом его приятель, совсем молоденький Володя Осколков.
Родивон придержал старую кобылку в сторону от дороги и сказал:
— А пора бы и вертаться. Не то как бы нас дождем не захватило. Вон, туча кака наползает.
Иванцов посмотрел на небо: с севера надвигалась зловещая туча стального цвета.
— Домой — так домой! — согласился Шприхворт. — Поворачивай, Родивон. А солдат помочит!
— Ништо им! Привышные! — равнодушно заметил Родивон.
Пролетка мягко покатилась по пыльной дороге обратно в город...
Отряд генерала Павла Сергеевича Потемкина отошел от Казани на девять или десять верст, когда из закрывавших все небо свинцово-серых туч посыпались первые, казавшиеся странно большими капли дождя
— Хорошее предзнаменование! — сказал, подъезжая к Петру Ивановичу Курганову, молодой Осколков. — Дождь на дорогу — к счастью!
Курганов посмотрел на потемневшее небо, потом откликнулся угрюмо:
— Ну, радоваться-то, признаться, решительно нечему! Вымокнем, как крысы... Еще простудишься, чего доброго!
— Мама навязывала мне плащ, да я отказался. Солдат не может бояться дождя! — весело улыбаясь, ответил Осколков. — Посмотри, Петя, какими молодцами идут наши ребята. И в ус не дуют, что дождь идет!
В самом деле, солдаты были даже как будто рады дождю: день был жаркий, идти приходилось по разъезженному большаку, и вся колонна подвигалась в облаке едкой пыли. Пойдет дождь — прибьет пыль, освежит воздух.
— А бахмутцы каковы! — продолжал Осколков. — Вот лихие ребята! Нет, пусть мама говорит, что хочет, а я настою на своем: поступлю в гусары. Мундиры у них чудесные, все девицы млеют, завидев гусара-молодца. А, кстати, их офицеры только что выучили меня одной песенке, вывезенной ими из Пруссии, ведь бахмутский гусарский полк участвовал в Семилетней войне. Как же, как же! Только простая случайность помешала эстандарт-юнкеру Зарубину захватить живьем старого Фрица под Куннерсдорфом. Жалко! Тот-то шуму было бы на весь мир! Зарубин и теперь себе пальцы грызет, как вспомнит о неудаче. В самый важный момент, когда он уже прорубился к прусскому королю и готов был его схватить, его конь споткнулся, упал и придавил Зарубина. Такая досада! Теперь Зарубин был бы уже генералом, а он только эскадроном командует. Но надежды не теряет, поклялся честью, что захватит Емельку. Однако у него имеется опасный риваль: сотник Опонько, усатый такой, тоже лихой молодец. Казаки — славные вояки! Опонько собирается Емельку арканом изловить!
— Не хвались, идучи на рать! — засмеялся Курганов. — Но что наши — молодцы, то кто же посмеет это отрицать? Одно лишь обстоятельство меня достаточно смущает: как это мы дозволили Емельке такую кашу заварить?
Володя Осколков, полушутя, вымолвил:
— Наши дворовые говорят, что он, Пугач, заговоренный. Его, мол, и пуля не берет!
— Глупости! А дождь все сильнее и сильнее, действительно, промокнешь до костей. Вот не было напасти!
В самом деле, дождь лил, как из ведра. Сначала истомленная долгим зноем земля жадно выпивала воду, но уже через час на дороге, по которой проходили зарайцы и томцы, стали образовываться лужи. Люди, прежде весело шутившие по поводу неожиданного купания, примолкли. К ногам прилипали комья грязи. Идти делалось все труднее. Напрасно офицеры и сержанты подгоняли рядовых криком «не отставать!» Движение все замедлялось, ряды давно потеряли свою стройность. Рыскавшие по флангам маршевой колонны гусары и казаки все ближе и ближе жались к пехоте. Колеса полевых орудий глубоко врезались в раскисший грунт, и здоровые артиллерийские кони выбивались из сил, таща пушки.
Так прошло время до четырех часов. Проползши еще две-три версты, отряд был вынужден остановиться. Для остановки было избрано небольшое село Свиньино. Потемкин, его штаб и большинство офицеров нашли приют в обширном, оставленном уехавшими в Москву владельцами помещичьем доме, солдатам же пришлось частью разместиться по крестьянским избам и овинам, а частью остаться под открытым небом и мокнуть под холодным, пронизывающим до костей, словно осенним дождем. Артиллерия расположилась под обширными навесами старого кирпичного завода. Конные разъезды из гусар и казаков были высланы вперед для разведки. В полуверсте от сельца были расставлены звеньями часовые пехотинцы.
Прошел час, прошел другой, а дождь продолжал лить. Почва превратилась в подобие киселя, а большак казался не столько проезжей дорогой, сколько ложем потока.
Дворянская конная дружина сторожевой службы не несла. Ей Потемкин поручил охрану одного из стратегических пунктов на самом краю сельца, где начиналась старая липовая роща, граничившая с убогим деревенским кладбищем. Дружинники, по большей части зеленая молодежь, расположились в роще, разбившись на отдельные маленькие группы. У нескольких, запасливых, оказались войлочные полости и холщевые полотнища, из которых можно было соорудить под развесистыми липами небольшие навесы, позволявшие укрыться от дождя. Кое-кто попытался развести в роще костры, чтобы обсушиться, но собранные тут же в роще гнилые сучья не столько горели, сколько тлели, неимоверно чадя.
— Ну, как тебе это все нравится? — обратился Петр Иванович Курганов у своему приятелю Володе Осколкову.
Оба сидели под столетнею липой на ворохе мокрых листьев, стараясь укрыться от дождя.
— Хорошо, да не очень! — признался Осколков с недовольной миной. — Право же, я начинаю бояться, что все-таки простужусь. Бедная мама! Воображаю, как она сейчас за меня беспокоится!
— Первый блин — комом, — угрюмо вымолвил Курганов. — И надо же было пойти этому дурацкому дождю! Две недели подряд держалась чудеснейшая погода, а стоило нам выступить в поход — извольте радоваться!
Подошедший к разговаривавшим дружинник — уже не первой молодости мелкий помещик Коптев, хрипло засмеялся и сказал:
— Для хлебов хорошо. Засуха губила урожай. Для нас же — маленькая неприятность. Но надо полагать, все кончится хорошо. Дождь ведь не может идти долго, не осень, слава богу. Пойдет еще часок-другой, а там и перестанет. Ну, и пойдем вперед.
— Земля раскисла.
— Так это ненадолго, князюшка! Земля, как губка, она влагу вот как впитывает. Завтра утром сами посмотрите: ни одной лужицы не будет.
— Значит, заночуем здесь? — спросил Осколков.
— Отчего бы нет? Разве место плохое?
— Место как место. Да ведь мы же отошли от Казани не больше, как на двадцать верст.
— И двадцати не будет, князюшка!
— А рассчитывали без передышки отмахать верст сорок, переночевать да и опять...
— Молода, в Саксонии не была! — засмеялся снисходительно Коптев. — Война — такое дело. Тут больше, чем где-либо, человек предполагает, а бог располагает. От погоды многое зависит, батюшка мой. Сам король прусский, вояка не из последних, как изволите знать, не раз небу кулак со злости показывал в дни войны: он, Фридрих, составит план действий, а дождь или мороз вмешаются, и вся его диспозиция прахом идет. Это уж так!
— Но ведь драться-то можно и в проливной дождь! — заявил задорно Осколков.
— На кулачках, сударь мой, отлично можно и в дождь, хотя бы и проливной, — заметил Коптев наставительно, — и даже лучше, не так упаришься, ежели тебя сверху дождичком поливает. Но маршировать под дождем — иное дело. Сами изволили видеть. По регламенту покойного императора нашего Петра Алексеевича в походе полагается пешему проходить в час от пяти до шести верст, а кавалерии от десяти и до двенадцати на легкой рыси. А вы сами изволили видеть, как мы плелись последние два часа. Еле-еле ноги от земли отрывали.
— Курганов и Осколков! Вас командир требует! — крикнул какой-то дружинник издали.
Князь и Осколков отправились на опушку, где между двух лип под косо натянутым войлоком пребывал командовавший дворянской дружиной Бор-Раменский.
— Ну-ка, вы, адъютанты! — обратился Бор-Раменский к салютовавшим ему по-военному молодым людям. — Слетайте-ка вы, молодцы лихие, к генералу, доложите, что у нас тут тишь, да гладь, да божья благодать. Мертвецы из могил на кладбище еще не вылазят, боясь, должно быть, простудиться. Неприятеля, сиречь, емелькиной сволочи, — и духом не пахнет. Значит, все обстоит благополучно, но весьма скучно.
— Слушаюсь! — ответил Курганов.
— А затем, друг вы мой любезный, извольте спросить у генерала, каковы будут его намерения по отношению к моему храброму ополчению? Неужто же придется нам, в самом деле, ночевать в сей роще?
Сопровождавший Курганова его любимый дворовый Филька подал барину коня. Курганов и Осколков поехали ленивой рысцой из рощи через село к барскому дому, чуть видневшемуся сквозь мглу рано пришедших сумерек.
Генерал Потемкин занимал в помещичьем доме большой и угрюмый кабинет хозяина, где на стенах висели в дубовых рамках, сработанных руками домашнего столяра, английские гравюры с изображением сцен из охотничьей жизни. В этом кабинете генерал радушно принял посланцев Бор-Раменского.
— Промокли, господа? — осведомился он. — Ну, ничего! Бог вымочил — бог и высушит. А с чем пожаловали?
Курганов, как старший, сделал доклад, не преминув повторить и слова Бор-Раменского о мертвецах, которые, боясь простудиться, не вылезают из своих могил.
— Узнаю моего милейшего Павла Петровича! — засмеялся генерал. — Довольно и одного покойничка, который совсем уж некстати вылез из своей могилы.
На розовом юношеском лице Осколкова появилось выражение полного недоумения.
— Не поняли, юноша? — улыбнулся Потемкин. — А кто же сей «маркиз де Пугачефф», как его называет друг нашей государыни, французский филозоф и острослов, господин Аруэт, именующий себя Вольтером? Кто же, как не гнилой труп покойного императора Петра III, чьим-то злым колдовством на горе русскому народу вызванный из могилы и бродящий по России, сея крутом умственную заразу, которая хуже всякой восточной чумы.
Осколков, вспоминая речи Бор-Раменского и других членов дворянской дружины, поторопился сказать:
— Доблестные и непобедимые войска нашей великой государыни не замедлят загнать сей живой труп снова в могилу. А вы, ваше превосходительство, наш любимый вождь, загоните в спину сего зловредного упыря осиновый кол, дабы больше не имел он возможности выходить из могилы и тревожить покой государства российского, на венные времена.
— С божьей помощью! — отозвался учтиво Потемкин. — Постараемся честно исполнить наш долг перед государыней и нашим отечеством!
— Мы все горим нетерпением сразиться с ордой мятежника! — вставил Курганов.
— Надеемся, что сия оказия представится верным сынам отечества не позже, как через два дня. К сожалению, из-за дурной погоды наше наступление несколько замедляется...
— Что же прикажете сказать нашему командиру? — спросил Курганов.
— Вашему командиру? Ах, да! Скажите ему... Впрочем, нет! Я пошлю к нему кого-нибудь из моих офицеров. Вам же, господа, предлагаю на эту ночь воспользоваться моим гостеприимством. Думаю, в этом доме вы найдете некоторые удобства, которых нет в липовой роще. А перед Бор-Раменским я уж сам извинюсь за то, что осмелился отнять вас у него. Идите, обсушитесь, а через час покорнейше прошу ко мне: выпьем по стаканчику пунша...
В кабинет вошел высокий плечистый офицер в полковничьем мундире. Это был Архаров, родственник Потемкина.
— Новости? — небрежно спросил Потемкин.
— Никаких. Дождь усиливается. Единственная новость.
Курганов и Осколков вышли из кабинета генерала, и у двери до них донесся резкий голос Потемкина:
— Надо благодарить Фон-Брандта! Из-за этого старого колпака мы на три дня опоздали с выступлением. Была такая благоприятная для исполнения намеченной операции погода, а теперь...
Дверь захлопнулась, и наши знакомцы уже не слышали, что еще говорил Потемкин.
Вечером в апартаментах дома Свиньиных при свете сальных свечек шла небольшая офицерская попойка, в которой приняли участие и Потемкин с Архаровым.
Кто-то из молодых офицеров зарайского полка довольно искусно бренчал на хозяйских клавикордах, другой сыграл несколько пьесок на флейте. Пили чай из огромного пузатого самовара, начадившего на весь дом, пили пунш. Бывавшие раньше в походах офицеры вспоминали боевые случаи. Старый усач майор Гребешков, выслужившийся из сдаточных при Минихе, громко говорил:
— С русским солдатом можно завоевать весь свет. Ему надо только приказать, и он все сделает. Я сам тянул солдатскую лямку. Я знаю солдата. Вы можете мне верить. За умелым и храбрым командиром русский солдат к черту на рога полезет!
Кто-то предложил выпить за генерала Потемкина, но Потемкин тоном легкого упрека сказал:
— Первый тост — здравие ее императорского величества, великой государыни нашей Екатерины Алексеевны! Виват!
Остальные нестройным хором откликнулись:
— Виват!
Петр Иванович Курганов, выпив два стакана горячего пунша, почувствовал, что его разморило. Покинув зал, в котором сидели другие офицеры, он отыскал в одной из комнат лежавший прямо на полу сафьяновый тюфячок, на котором раньше, должно быть, спала какая-нибудь из дворовых девушек. Он стащил этот тюфячок в угол, вместо подушки подложил под конец тюфячка несколько толстых книг, прилег, закрыв голову снятым с себя камзолом, и почти тотчас заснул.
Сколько времени спал он — потом не мог сказать. Проснулся, потому что кто-то, крепко схватив его за плечо, кричал у него над ухом:
— Вставай, Петя! Проснись же, ради всех святых!
— Что, что такое? — с трудом раскрывая глаза, пробормотал Курганов й приподнялся на своем тюфячке.
— Пугачевцы! Понимаешь? Сейчас начинается сражение! — кричал ему в лицо бледный Володя Осколков.
— Шутишь, что ли? — сердито ответил Курганов. — Или тебе с пьяных глаз приснились пугачевцы?
— Ах, господи! Да очнись же ты! Говорят тебе, сражение начинается! Счастье еще наше, что ротмистр Левшин с несколькими своими людьми успел проскочить сюда и предупредить генерала. Иначе здесь бог знает что вышло бы. Эти мерзавцы каким-то образом ухитрились зайти к нам в тыл. Не понимаю, как наша дружина прозевала?
Курганов вскочил и напялил на себя сырой еще камзол. У него побаливала голова от выпитого вечером пунша, руки и ноги ломило, глаза болели.
— Пугачевцы? В тылу? Не может быть! — пробормотал он — Как же так?
— Прошли ночью каким-то оврагом. Если бы Левшин и Лихачев не проскользнули мимо них, они могли бы нас шапкой накрыть.
— Вздор! Такой большой отряд нельзя шапкой накрыть! Не трусь, Володя!
— Да я вовсе не трушу! — обиженно отозвался Осколков. — Поскачем к нашей дружине.
Они выбежали на обширный двор усадьбы, куда в полумгле запоздавшего рассвета суматошно выскакивали из дому офицеры, брали коней и галопом неслись к своим частям. Зловеще рокотали отсыревшие барабаны, визгливо, захлебываясь и срываясь, выпевала тревогу кавалерийская труба. С грохотом выезжали со двора стоявшие ночью под навесами пушки полубатареи, и канониры торопливо раздували отсыревшие фитили. Тревожно ржали кони. Метался по двору какой-то босоногий старик, допытываясь у встречных:
— Где же мой барин Николай Палыч? Владычица пресвятая богородица! Да где же это мой барин Николай Палыч?
Где-то, как будто совсем близко, рявкнуло орудие.
«Вот оно, начинается!.. — подумал Курганов.
Не прошло и получаса с того момента, когда раздались первые выстрелы, как генерал Потемкин пришел к убеждению, что оставаться дольше не занятых позициях ему нельзя: сельцо Свиньино лежало в неглубокой котловине, с двух сторон охваченной пологими холмами, и незаметно подошедшие ночью пугачевцы успели занять вершины этих холмов и поставить на них свои пушки. Попытки потемкинской артиллерии сбить неприятеля с холмов не удались. Стрельба пугачевцев была беспорядочной, но очень упорной. Действиями их артиллерии руководил явно знающий свое дело человек. Снаряды ложились там, где только пытались построиться зарайцы или томцы, с неумолимой регулярностью. По приказанию Потемкина, кое-как выстроившийся под прикрытием уже полуразгромленной деревенской церкви первый батальон Зарайского полка двинулся в атаку, но, пройдя бегом шагов двести, был осыпан картечью из нескольких орудий сразу, смешался и бросился назад. И тогда через пролом между двух пологих холмов с востока в ложбину продавилась черная бесформенная масса, казавшаяся полчищем огромных насекомых. Это была пехота Пугачева, сплошь состоявшая из вооруженных дубинами, цепами и вилами крестьян, которых гнали в бой лучше их вооруженные мятежники. За спиной у этих шли башкиры. За спиной у башкир была пугачевская конница, а за нею — пушки, которые время от времени, когда наступавшие приостанавливались, стреляли в них.
Два раза батареи Потемкина загоняли эту орущую массу мятежников обратно в пролом, расстреливая атакующих почти в упор. Особенно удачно действовала батарея, расположившаяся у церковной ограды. Но когда началась третья атака, подбитая меткими выстрелами пугачевских пушек колокольня церкви вдруг покосилась набок и рухнула, завалив батарею своими обломками. В довершение несчастья взорвался зарядный ящик, и при этом пострадали три орудия второй батареи. Огонь со стороны потемкинских солдат заметно ослабел, а в пролом между двух холмов снова вдавливалась копошащаяся черная масса атакующих. И с верхушек холмов продолжали лететь и с прежней точностью падать в ложбину снаряды пугачевцев. Сельцо пылало, несмотря на проливной дождь, в нескольких местах.
Князь Петр Иванович Курганов, присоединившийся к своей дружине, как во сне наблюдал картину боя. Ему раньше приходилось не раз читать описания сражений и слышать рассказы участников, но то, что сейчас происходило на его глазах, совершенно расходилось с его представлениями о ведении боя. Где стройные ряды вымуштрованных солдат, которые по знаку командира идут мерным шагом в атаку на такие же стройные ряды неприятельских солдат? Где развевающиеся знамена и красиво скачущие мощной массой всадники с блестящими палашами в руках?
В этом сражении не было и намека на стройность. На глазах у Курганова едва выстроившиеся тремя каре томцы дрогнули, потому что в середину каре упали два или три снаряда и рассыпались, укрываясь за начавшими гореть избами. Один из эскадронов бахмутцев кинулся, было, в атаку, но неведомо почему, далеко не доходя до холмов, свернул и понесся галопом вдоль занятых пугачевской артиллерией холмов.
«Неужели бахмутцы струсили? — подумал Курганов. — Какой позор!»
В это время он увидел, что из другого пролома меж холмов во фланг бахмутцам несется лавина вооруженных пиками всадников на низкорослых лохматых лошадях. Бахмутцам с трудом удалось увернуться от стычки с башкирской конницей, и они ушли под прикрытие еще поддерживавших огонь батарей.
До этого момента дворянская дружина стояла в бездействии.
— Теперь наш черед, господа! — крикнул Бор-Раменский. — Надо выручать своих. Покажем-ка этим халатникам себя!
Дружина сорвалась с места и ринулась на зарвавшийся и отдалившийся от своих отряд конных башкир.
Словно во сне, Курганов скакал на своем плохо выезженном коне, что-то кричал и махал саблей. Два раза он сталкивался с оборванными всадниками. Одного из них ударил своей саблей. Ударил неловко, как-то вкось, и сам удивился, что башкир свернулся с седла. Лохматый конь раненого степняка взвился на дыбы и ускакал. Второй башкир ткнул Курганова своей пикой, но подвернувшийся Володя Осколков вовремя перерубил пику саблей и сшиб башкира ударом эфеса с коня. Потом все смешалось. Откуда-то словно из-под земли выросла черная стена людей, с ревом мчавшихся в ложбину. Замелькали цепы и дубины. Яростно вопивший бородач в изорванном азяме подскочил сбоку и размахнулся цепом, норовя ударить Курганова по голове.
— Врешь, не уйдешь! — кричал он.
Но раньше, чем страшный цеп обрушился на голову Курганова, кто-то свалил бородача выстрелом из пистолета. «Да это Юрочка Лихачев! — подумал Курганов. — Как это он здесь оказался?» И опять замелькали странные, фантастические лица.
Опомнился Петр Иванович уже выезжая из Свиньина. Рядом с ним ехал Юрочка Лихачев с окровавленным лицом. Тут же скакали незнакомые Курганову гусары.
— Что случилось? — хриплым голосом спросил Курганов у Лихачева.
— Скверная штука! — ответил вместо Лихачева подъехавший Левшин. — Бой проигран!
— Отступаем? — испугался Курганов.
Левшин улыбнулся и ответил:
— Не столько отступаем, сколько улепетываем!
— Но как же так?
— Зарайцы, подлецы, частью разбежались, частью перешли на сторону мятежников. Томцы оказались более стойкими, и их двум батальонам, кажется, удалось вырваться.
— А генерал?
— Потемкин опасно ранен. Архаров убит. Оторвало голову ядром. Да бог с ними. Гораздо хуже, что из всей вашей артиллерии едва удалось спасти семь орудий!
— Но это же ужасно!
— Ничего не поделаешь! Потемкин сам-таки виноват порядочно. Сторожевая служба велась небрежно. Тыл почти не охранялся Пугачевцы, действительно, могли вас, как воробьев, шапкой накрыть, господа хорошие. С Михельсоном им такие штуки не удаются
— А наша дружина?
— Поминай, как звали! — засмеялся злобно Левшин.
— Ведь нас же было полтораста человек. Капитан Бор-Раменский...
— Бор-Раменский убит. Многие перебиты.
— Господи, господи! — простонал Курганов.
— Волонтерство — хорошо! — продолжал сердито Левшин. — Но, господа, за всякое дело надо браться умело. Военное ремесло тоже требует и знаний, и опыта. Вы же полезли в бой, как дети в уличную драку, ну, и получили по первое число. Ничего, учитесь, как надо драться За битого двух и трех небитых дают!
— Куда же мы теперь? — спросил Курганов.
— Куда? — засмеялся невесело Левшин. — Первым делом — подальше от мятежников, а потом постараемся пробраться в Казань. Михельсон отправил меня со служебным поручением к фон Брандту. В вашу кашу я влип только по случаю.
Жалкие остатки разбитого отряда Павла Сергеевича Потемкина отступали, вернее, бежали по направлению к Казани по той самой дороге, по которой пришли в Свиньино. Пехота пугачевцев не преследовала отступавших. За ними гнались только небольшие конные отряды башкир, которые рассыпались, как только уцелевшие полевые орудия открывали по ним огонь или когда уже оправившиеся бахмутцы и гусары Левшина бросались на них в атаку.
Верст за шесть до Казани преследование прекратилось.
Весть о поражении отряда генерала Потемкина в бою под Свиньиным произвела на казанцев ошеломляющее впечатление. Сначала никто не хотел верить рассказам добравшихся до города беглецов, первым из которых был обезумевший от ужаса Филька, егерь молодого Курганова. Филька влетел в Казань на чьей-то чужой загнанной им лошади, которая пала тут же у городской заставы. Скатившийся с нее кубарем Филька был арестован часовыми, отправлен в канцелярию военного губернатора, генерала фон Брандта, и допрошен. Допрос дал немного: Филька бежал из Свиньина в самом начале сражения, но утверждал, что пугачевцы всех перебили. Уверял, что на его глазах какой-то казак сначала проткнул пикой барина Петра Иваныча, а потом саблей снес ему голову. Тот же самый казак зарубил, как курчонка, молодого барчука Осколкова, и генерала Потемкина, и других генералов, и чуть не зарубил его, Фильку, да за Фильку вступилась мать Пресвятая богородица.
Фон Брандт распорядился Фильку задержать, а его господ известить, предупредить, что верить Фильке не следует, что он явно со страху потерял голову. А, впрочем, все в руке божьей...
Вслед за Филькой стали прибывать и другие беглецы, которые в общем подтверждали показания Фильки. Час спустя после появления первых беглецов, среди которых были и некоторые уцелевшие дружинники, в город на рысях влетела окруженная казаками карета, в которой был привезен опасно раненый Павел Сергеевич Потемкин. У него была перебита ударом дубины правая рука, прострелено левое бедро и, кроме того, он был серьезно контужен в голову. Только усилием воли ему удавалось заставить себя не терять сознание.
Немедленно по его прибытии в губернском доме был собран военный совет. Изнемогавший от потери крови и от боли Потемкин, с трудом произнося слова, официально передал все свои полномочия фон Брандту и заявил, что он вынужден немедленно выехать из Казани в Петербург для донесения государыне о случившемся.
— То, что случилось, — сказал он угрюмо, — должно послужить нам, господа, уроком. Моя вина велика, нельзя относиться к происходящему так легко, как все мы относились до сей поры. Борьбу с мятежниками мы вели кое-как, спустя рукава, словно и в самом деле речь идет не о страшном восстании народном, а о буйстве пьяной толпы на масленичном гулянии, для разгона которой достаточно послать на площадь пожарную команду да десяток солдат с алебардами. О своем грехе я доложу самой государыне, и если ее величеству будет угодно подвергнуть меня самому суровому наказанию, то и сие наказание я приму, как вполне заслуженное.
Сожалею, что меня не убили. Но ежели богу угодно было сохранить мне, недостойному, жизнь, то почему я превращен в калеку, который, вероятно, надолго будет лишен возможности снова стать в ряды защитников государыни и отечества от этих злодеев хотя бы простым солдатом?
Потемкин замолчал и затем продолжил еще более глухим голосом:
— Вас же, государи мои, прошу помнить: речь идет о самом существовании государства Российского. Как ни больно сознаваться, но это так. Нам нечего бояться внешнего врага, с ним мы справлялись, как справлялись наши предки, спасшие Россию от татар, от литовцев и от поляков. Бороться с внешним врагом нас научил император Петр Алексеевич, который победил великого воителя Карла XII. Но бороться с внутренним врагом, увы, мы еще не научились, ибо сейчас враг внутренний в нас же самих. Емелька был бы не страшен, ежели бы каждый из нас, россиян, понимал, что есть его долг перед отечеством. Мы создали великое государство, но многие ли из нас оценивают все значение этого государства? Многие ли понимают, что мы связаны всем нашим существованием с этим государством?
Говоривший обвел тоскливым взором окружающих Потом махнул слабо , левой рукой и, морщась от боли, закончил:
— Дай вам бог счастья. Отстаивайте Россию. Помните: не Емелька, вечно пьяный беглый казак, похабник и охальник, живодер и злодей, ведет борьбу с Россией. Он, Емелька, только слепое орудие. За его спиной стоит сам сатана. То, что ныне творится, есть бунт всего темного, всего злого, всего дикого и разрушительного, что таится в народе, против того, что мы называем государством.
Прощайте же, государи мои! А ежели суждено мне умереть от ранений, то не поминайте лихом!
Ординарцы помогли генералу выйти из дворца, уложили в карету, где находился врач, сопровождавший Потемкина, и карета покатилась, покидая Казань.
— Государи мои! — обратился фон Брандт к военному совету. — Приняв на себя все права и обязанности только что покинувшего нас генерала Павла Сергеевича, в качестве вашего общего начальника открываю заседание. Приступим к суждению о том, что нам в данных обстоятельствах надлежит делать.
Заседание началось. Четверть часа спустя в зал был введен только что прибывший ротмистр Левшин, который сообщил собравшимся, что хотя отряд Потемкина и дотерпел жестокое поражение, но все же добрая половина людей и семь орудий спасены и уже втягиваются в город.
* * *
Князь Петр Иванович Курганов добрался до дома Лихачева, где остановились его родители, совершенно измученный. У него еще хватило сил слезть с коня и пройти, шатаясь, до столовой, где он упал на подставленный ему дворецким стул и несколько минут оставался в полуобморочном состоянии. Очнулся он, когда вышедшая с заплаканными глазами из комнаты больной дочери старая княгиня принялась натирать ему виски уксусом.
— Какой ужас! Какой ужас! — бормотал он и, закрыв лицо руками, зарыдал.
— Ну, будет же! Будет! — растерянно говорил старик-отец, похлопывая его по рукам и гладя по голове, как малого ребенка — Так бог хотел, на все его святая воля... Вот ты цел и невредим, а бедный Володя Осколков погиб...
— Володя тоже уцелел, — отозвался Петр Иванович. — Мы вместе с ним въехали в город. Меня спас Юрочка Лихачев, а Володю выхватил из свалки левшинский ротмистр Сорокин. Володя на радостях подарил Сорокину свои золотые часы.
И молодой человек начал рассказывать обо всех событиях этого рокового утра.
— Что же теперь будешь делать, Петя? — спросил старый князь.
Подумав, Петр Иванович ответил твердо:
— Затея с дворянской дружиной была нелепостью, отец. Левшин безусловно прав: это не шуточная драка на кулаках, где лежачего не бьют. Это — страшная война гражданская. Для нее нужны солдаты. Самые обыкновенные солдаты, готовые, не мудрствуя, не своевольничая, выполнять приказы своих офицеров. Держать в руках ружье я, слава богу, умею. Запишусь рядовым в какой-нибудь из наших полков. Буду драться.
— Под силу ли тебе будет, Петя? — засомневался старик.
— Очень тяжело. Да что делать? Вот я нагляделся на нашу дружину. Задумано вроде неплохо, а на деле — ничего. Когда мы пошли в атаку, получилась каша, полная бестолочь. А левшинские гусары как ножом разрезали толпу и выскочили, почти без потерь. Почему такая разница? Потому что там — умение, а у нас — только желание. С одним желанием без умения много не сделаешь. Тут и с умением-то нелегко, У нашего генерала некоторое умение было, а вот провалился. А Михельсон не проваливается, он великий мастер своего дела. Теперь вопрос ребром: либо нам надо научиться вести борьбу, либо мы все погибнем.
— Бог милостив…
— Нет, отец. Бог слишком долго был к нам милостив. Теперь он гневен и грозен. Костя Левшин тоже говорит, на Россию идет снова проклятое смутное время. Емелька, этот самозванный «Петр Федорович», — тот же самый Лже-Дмитрий.
— Отрепьеву наши заграничные недруги помогали.
— У Левшина имеются сведения от взятых им в плен пугачевцев: в логовище Емельки на какой-то пасеке уже несколько недель сидят, вернее, до выступления сидели, какие-то иностранные посланцы. Всей артиллерией заведует польский шляхтич, дельный офицер. Сегодня их пушки работали неплохо. Сразу, видна опытная рука. Да и действиями их кавалерии руководил, говорят, француз или швед. Но это только начало. Наконец теперь Пугачев начинает сманивать к себе на службу попавших ему в плен офицеров. Раньше с ними расправа была короткая: присягни или повесим, и многие отказывались присягнуть, не велика штука помереть без мучений! А теперь Пугачев пленных офицеров сначала голодом морит, потом слегка пытает, а уж после и предлагает: служи мне, внакладе не будешь, а если не хочешь служить, то мы из тебя всю кровь по капле выточим; прежде, чем помрешь, жизнь свою проклянешь. Ну, и сдаются.
— Плохие слуги будут. Из-под палки...
— Не все! Попадаются, ведь, и такие, которым после первого шага все пути отрезаны.
Помолчав немного, Петр Иванович продолжил:
— У меня есть еще другой план. Это относится к работе Левшина. Он говорит, что теперь исключительное значение принимает партизанская война. Пусть против Емельки действует регулярная армия, но необходимы и небольшие, действующие совершенно самостоятельно отряды, состоящие из людей, обрекших себя на смерть. Я может быть упрошу Левшина взять меня в свой отряд. Кстати, Юрочка Лихачев с ним и, представь, всего за несколько недель сделался заправским партизаном. Сорокин — это лихой вахмистр Левшина, отчаянный рубака и головорез, — говорит, что барчук Лихачев не хуже Митрохина орудует. А Митрохин — это очень ловкий парень. Думаю, через несколько недель и я буду не хуже Митрохина...
Слабая улыбка мелькнула на устах Петра Ивановича.
— Чего ты? — спросил старый князь.
— Анемподист докладывал тебе, отец, что Юрочка Лихачев сманил с собой нашу Ксюшу?
Князь небрежно махнул рукой:
— На здоровье. Все равно, крепостные расползлись...
— Представь себе, Ксюшка уже начинает делаться настоящей амазонкой. Нет, право! Они уже выучили ее палить из пистолета и из карабина. Обучают рубить саблей. Ничего идет. Сегодня она на моих глазах несколько насевших на Лихачева пугачевцев разогнала, двоих зарубила... Юрочка ею увлечен. Он уже говорил со мной насчет ее выкупа.
— Какие теперь выкупы?! — болезненно поморщился князь. — Может быть, завтра и мы сами рабами у всякой степной сволочи станем. Пускай берет свою Ксюшку. Я хоть сейчас ей вольную напишу.
Они замолчали. Петр Иванович полулежал в кресле, думая о своем. Потом спросил у отца, как здоровье Агаты. Лицо старого князя потемнело.
— Шприхворт отчаивается. Одна надежда на милость божью. Прошлой ночью ей было совсем плохо...
В это время появился Иванцов и засыпал Петра Ивановича вопросами. Он ужасался и вновь жадно расспрашивал, поминутно перебивая повествование князя восклицаниями:
— Но как же это так? Сплоховали, что ли? А у нас тут уже говорят, что все погубила измена. Будто какой-то батальон целиком перешел на сторону Емельки, перебив всех своих офицеров, и обратил оружие против своих.
— Этого не было, то есть не было перехода целого батальона на сторону пугачевцев, но многие, бежавшие из Свиньина, утверждают, что все солдаты, захваченные пугачевцами, согласились присягнуть ему. Да ведь так и раньше бывало. Даже гренадеры московского полка бригадира Карра от присяги Емельке не уклонились. Чему же удивляться?
— Кроме того, говорят, появилась какая-то доморощенная Жанна д’Арк, которая, будто бы прорвавшись сквозь подходивших к Свиньину мятежников с риском для собственной жизни, предупредила Павла Сергеевича Потемкина о готовящемся нападении, а потом приняла участие в сражении и проявила чудеса храбрости.
Петр Иванович рассмеялся:
— Это наша-то Ксюшка, которую сманил Юрочка Лихачев, попадает в спасительницы армии? Все это вздор, Михаил Михайлович, но Ксюшка, бывшая наша золотошвейка, действительно партизанствует, и очень недурно.
— Простая деревенская девка?
— Наша крепостная. Отец хочет дать ей вольную...
— Жаль-жаль! — покачал головой натур-философ. — Впрочем, ведь и французская героиня была не из дворянок, а простая пастушка из Дом-Рэми. Будучи во Франции, я имел удовольствие посетить сие место. Однако, полагаю, что у французских женщин иной характер, наши едва ли способны на столь героические действия. Но, между прочим, здесь уже поговаривают о необходимости создания дамского батальона, который примет участие в защите Казани от поганца Емельки и его оборванцев. Некоторые дамы уже записываются.
— Готов биться о заклад, — вмешался старый князь, — что эта затея пришла в голову Курловской Анне Игнатьевне!
— Изволили угадать, ваше сиятельство. Анна Игнатьевна уже успела представиться в полном вооружении генералу фон Брандту.
— Что же?! Ей это, пожалуй, к лицу... Драчунья она! Даже с мужем разошлась из-за рукоприкладства, то есть, собственно говоря, не она с ним рассталась, а он от нее сбежал. Ведь она его форменным образом била.
— Ну, затею с женской дружиной я бы не одобрил, — задумчиво вымолвил Петр Иванович. — Не это нужно... А если Анна Игнатьевна сможет, пусть берется и за ружье. Такое время...
— История нас учит, — наставительно произнес натур-философ, — что во, дни междоусобных распрей или великих войн и женщины способны приходить в весьма воинственное настроение. Когда польский король Стефан Баторий осадил Псков, многие псковитянки приняли весьма ревностное участие в защите родного города.
Полчаса спустя к беседовавшим присоединился Шприхворт, который приехал к больной княжне Агате Он сообщил, что пугачевцы, задержавшиеся в Свиньине после разгрома отряда Потемкина, по какой-то еще неизвестной причине собрались и ушли из Свиньина на восток. Ушли так поспешно, что даже не все отнятые у Потемкина пушки увезли с собой и не всех пленных увели. Человек до полутораста солдат, прятавшихся по огородам и погребам, после ухода пугачевцев вышли из своих убежищ, откопали два орудия из-под обломков колокольни и пришли в Казань. По их словам, в Свиньине осталось еще три совершенно испорченные пушки. Значит, пугачевцы захватили только двенадцать орудий, да и на эти у них зарядов очень мало.
— Ну, радоваться особенно нечему, — сказал Петр Иванович. — У них и своя артиллерия уже достаточно сильна. Десятью или двенадцатью пушками больше — разница не столь велика. А вот ежели они отступили, то это, конечно, нам сильно на руку. Авось начальство воспользуется этим временем и успеет сделать, что надо, для защиты Казани.
К вечеру уже успевший отоспаться и прийти в себя молодой князь Курганов отправился на поиски Левшина и Лихачева. Лихачева он не нашел, но с Левшиным встретился у подъезда губернаторского дома. Ротмистр шел в местные драгунские казармы к своим гусарам, которые временно там разместились, и предложил Петру Ивановичу сопровождать его. По пути князь изложил Левшину свое желание поступить в левшинский отряд.
— Взять — возьму, — ответил Левшин, — но помни, князь, дело не шуточное. Это не в бирюльки играть. Я на тебя буду смотреть решительно так же, как на любого другого рядового. Даже больше, на первых порах, извини, ты для меня ниже того же Митрохина, не говоря уже о Сорокине
— Ничего! Я понимаю. Наконец, если Лихачев мог быть тебе полезным...
— С Лихачевым мне-таки пришлось порядочно потрудиться, — признался Левшин. — Я не сумел сразу относиться к нему надлежащим образом, потому что не верил в твердость его намерений и думал, что это ему скоро надоест и он от меня отстанет. Но теперь из него действительно начинает, делаться порядочный партизан, и мне было бы жалко с ним расстаться. Но ты новый человек. Я к тебе по долгу совести буду должен применить все правила, выработанные опытом с тем же Лихачевым. Смотри сам, идти или нет.
— Иду!
— Выдержишь ли?
— Клянусь тебе, что выдержу!
— Еще раз, смотри, говорю! Может статься и так, что пребывание в моем отряде станет для тебя невыносимым, но покинуть его не будет возможности.
— Не маленький, понимаю...
— Понимаешь ли, голубчик? Вот, послушай, в каких передрягах приходится бывать нам, партизанам. Три недели назад, после одной стычки у нас на руках оказались двое раненых, а нам приходилось утекать. Раненые стесняли. Ну, и вот мы, было, решили прикончить их. Понимаешь? Своих же собственных товарищей.
— Не может быть!
— В партизанской войне все может быть, голубчик!
— И вы их... убили?
— К счастью, нет. Совершенно случайно нашлась возможность сдать их на руки к верным людям. Но ведь это было счастливой случайностью, а могло выйти иначе...
Петр Иванович сцепил зубы, потом вымолвил решительно:
— Назвался груздем — полезай в кузов. Я твердо решил, а там будь, что будет. Я твой, на жизнь и на смерть!
— На жизнь и на смерть! — подтвердил Левшин.
Они добрались до драгунской казармы, где у ворот их встретил вахмистр Сорокин, с околачивавшимися на улице в свободный час земляками-драгунами. Вот тебе, Сорокин, новый рекрут — пошутил Левшин, кивая в сторону Петра Ивановича. — Придется его здорово вымуштровать.
— Ничего, вымуштруем! — весело откликнулся вахмистр. — Через мои руки, вашбродь, сколько барчуков прошло, и все в люди вышли.
— Кстати, — обратился Левшин к князю, — ты уж извини, голубчик, для тебя у нас в отряде место есть, а для твоего Фильки нету!
— Буду обходиться и без Фильки!
— Лихачеву я тоже поставил условие. Ксюшку пусть берет. Хотя мне это и не очень нравится, но она нам может пригодиться, как разведчица, девка и туда пролезет, куда нашему брату хода нет. А вот своего дядьку в отряд да еще какого-нибудь из слуг — дудки, не до них будет...
— А Петька-казачок? — поинтересовался Курганов.
— Петька — ловкий парнишка! — вмешался Сорокин. — Шустрый больно. Нам очень подходит. Кабы можно было побольше таких парнишек верных подобрать, вовсе доброе дело было бы.
Левшин подтвердил, что Петька, любимый казачок Лихачева, в самом деле приносит партизанскому отряду большую пользу, но в подробности не стал входить. Да и Курганову было не до расспросов, отряд Левшина рассчитывал покинуть Казань на рассвете, и таким образом для сборов у Петра Ивановича оставалось всего несколько часов. О том же, чтобы отряду задержаться в Казани, не могло быть и речи: со дня на день полчища Пугачева могли подступить к городу, обложить его, и тогда выбираться из Казани было бы уже трудно. Оставаться же в осажденном городе Левшин не желал.
— Гарнизон здесь достаточно силен, — сказал он. — Мой отряд в несколько десятков человек, конечно, мог бы принести и здесь некоторую пользу в случае осады, но гораздо большую пользу мы принесем, действуя по-своему, в тылу у мятежников, как самостоятельные партизаны. Имею на сей счет точные инструкции от Михельсона.
Утром следующего дня партизанский, отряд Левшина, едва отдохнувший после суточного пребывания в Казани, но пополнившийся на несколько человек, а главное, запасшийся амуницией и боеприпасами из местных цейхгаузов, покинул город, который лихорадочно готовился к обороне против показавшихся уже в окрестностях пугачевцев.
По дороге, где проходил отряд Левшина, тянулась бесконечной вереницей толпа беглецов, большая часть которых после поражения отряда Потемкина потеряла веру в возможность отсидеться в Казани и стремилась в Москву.
Со времени отбытия Петра Курганова с Левшиным прошло четыре дня.
Казань горела, как гигантский костер.
Пожар начался с лесного склада богатого купца-старообрядца Гаврилова, принадлежавшего к таинственному «Пафнутиеву согласию». Склад загорелся сразу в нескольких местах, огонь разлился потоком, и пожар пошел полыхать, пожирая одно здание за другим. Ветром гнало огненные потоки к твердыне города, Кремлю.
Выехавшая тушить пожар местная команда оказалась бессильной: ручные насосы чуть ли не петровских времен были кем-то испорчены, и в бочках не было воды. Да если бы и все было исправно, все равно справиться с разгулявшейся стихией было невозможно. Вихрем разносило огонь по всему городу. Загорелся огромный спиртовый склад, на волжских пристанях горели бунты пеньки и бесконечные ряды огромных бочек с древесной смолой, пылали горы сухой рогожи...
В том, что пожар был следствием поджога, сомнения не было. Часовые соляных складов изловили и тут же расстреляли двух пьяных бурлаков, подкладывавших огонь под штабель казенных дров возле квартиры смотрителя. На сенном рынке торговцы поймали и бросили в огонь поджигавшую навесы гулящую девку Мотьку. Наконец, даже в Кремле были арестованы какие-то подростки, пытавшиеся поджечь цейхгауз. По приказанию фон Брандта эти поджигатели были сейчас же повешены на месте преступления.
Город горел...
Часть горожан, покинув свои обреченные на гибель жилища, нашла убежище в Кремле, а другая стала расползаться из города, стремясь главным образом перебраться на правый берег Волги.
На второй день, когда выгорело больше тысячи домов и пожар стал как будто стихать, благодаря обильному летнему дождю, в непосредственной близости от города показались многолюдные шайки мятежников, вооруженных цепами, дубинами, вилами и косами. Среди них были конные степняки. Охранявшие подступы к городу отряды правительственных войск, растянутые на несколько верст, не могли выдержать напора пугачевцев и, покинув свои позиции по приказанию фон Брандта, втянулись в уцелевшие от огня предместья. Позже, когда пугачевцы стали врываться в эти предместья, солдаты, вяло постреляв, ушли в Кремль. Было решено предоставить город его собственной участи, ограничиться защитой Кремля и ждать прибытия речной флотилии из Рыбинска и Ярославля.
В фон Брандте проснулся старый вояка, соратник Миниха по походам в Крым, и он, стряхнув с себя лень и генеральскую спесь и помолодев лет на двадцать, без устали работал над устройством защиты.
К счастью, выбирать было не из чего: город горел, и оставалось расставить всю наличную артиллерию на одряхлевших стенах старого Кремля и оттуда отражать попытки пугачевцев ворваться в эту твердыню Казани. Пушек в распоряжении фон Брандта оказалось, около двухсот штук, это было даже больше, чем требовалось для защиты площади, занятой Кремлем. Не столь благополучно обстояло дело с боевыми припасами. Для подавляющего большинства старых горластых пушек, отлитых еще при Михаиле Федоровиче, не было подходящих снарядов. Порох был, но не было ядер. Впрочем, и эти старые пушки могли оказаться полезными, поскольку стреляли картечью, которую было нетрудно изготовить. Пока что на соборной площади местные литейщики, наскоро соорудив горны и формы, отливали чугунные ядра.
Весь третий день кремлевская артиллерия, подпуская нестройные толпы пугачевцев на близкое расстояние, потом несколькими меткими выстрелами разгоняла их. Со стороны мятежников пушечной стрельбы не было, но без умолку трещали ружейные выстрелы, не причинявшие вреда горожанам, укрывшимся за стенами Кремля. Лишь изредка шальная пуля ранила кого-нибудь. Ребятишки, быстро освоившиеся с новой обстановкой, забавлялись тем, что выслеживали места падения этих шальных пуль и потом завладевали ими, как военными трофеями. Их не останавливало и то, что вскоре двое или трое мальчуганов оказались ранеными.
Молчание пугачевской артиллерии внушало осажденным самые розовые надежды, воцарилась неведомо на чем основанная уверенность, что у Пугачева артиллерии нет, ну, а без артиллерии Казань не возьмешь. Кремлевские стены пулями, топорами да дубинами не прошибить.
— Дело ясное, выдержим с божьей помощью! — говорил натур-философ Иванцов своему приятелю Шприхворту. — Осекся «анпиратор». Пробовал взять Казань нахрапом, а нахрап-то и не получился...
— Однако город, собственно говоря, пропал, — отвечал угрюмо врач, уютный домишка которого в одной из близких к Кремлю улиц превратился в груду развалин. — Из трех тысяч домов, дай бог, чтобы полторы тысячи уцелело.
— Сами виноваты. Что это, в самом деле? Как наши предки, русичи, Солнцевы внуки, во дни Гостомысла, почти тысячу, лет назад строили деревянные избы, так и мы, их потомки, делаем. Давно пора бы научиться каменные города строить. Вон от покойного Михайлы Васильевича Ломоносова, человека острого и проницательного ума, довелось мне слышать, что, мол, ежели хорошенько посчитать, то окажется, что каждые двадцать лет за малым исключением вся Русь выгорает. Сколько добра даром гибнет! Какой ущерб благосостоянию населения и развитию мощи государственной! Вот ежели бы, к примеру, наша Казань не была сплошь деревянной, а имела бы, как в иноземных краях, каменные или кирпичные здания, то этого великого пожарища и вместе с ним позорища вовсе не было бы. И власти могли бы лучше наладить защиту самого города, а не прятаться в Кремле. Выходит, и в конце восемнадцатого века все, как в те времена, когда русские при приближении монголов сами сжигали свои дома и отсиживались в крепостцах. Стыдно, право!
— А кто, скажи пожалуйста, такую пословицу выдумал: стыд — не дым, глаза не выест?
— Ну, уж ты и скажешь!
— А кроме того, нет худа без добра. Ежели бы ваши шалаши не выгорели, то вас бы клопы да тараканы живьем съели. Вы, ведь, бороться с этой нечистью почитаете едва ли не грехом. Ваши пожары только вас и спасают!
Натур-философ чуть не задохнулся от возмущения.
— Ах ты, немчура! Да разве клопы с тараканами только у нас водятся? Вот, живал я в Варшаве, у поляков...
— Далеко ли Варшава от Москвы ушла? — засмеялся немец. — Поляки — ваши родные братья...
— Опять же бывал я в молодости в Италии. Там, в великом граде Неаполе, друг ты мой, тараканам да клопам тоже счету нет!
— Сего феномена не отрицаю. Но должен тебе заметить, что чужое неряшество нам не в пример. Учиться надо тому, что хорошо, а не тому, что плохо...
Беседовавшие стояли на кремлевской стене неподалеку от старой башни Сумбеки, под прикрытием зубца. За разговором Иванцов неосторожно приблизился к амбразуре и тотчас что-то сорвало с его головы старенькую обшитую позументом треуголку.
— Что сие означает? — изумился он, поднимая упавшую к ногам шляпу. — Кажись, и ветра нет...
На тулье треуголки натур-философ обнаружил круглую дыру с лохматыми краями.
— Сие означает, что ежели бы пугачевская пуля угодила на вершок ниже, то дыра была бы не только в твоей шляпе, но и в твоем лбу, — засмеялся немец.
— Какая пуля?
— А та, которая сорвала шляпу с твоей филозофской головы.
Иванцов испуганно спрятался за зубец крепостной стены. Только теперь до него дошло, что он был на волосок от смерти.
— Господи! Господи! — зашептал он дрожащими губами. — Как же это так? Да что же это такое? — Затем сердито крикнул: — Ну, ежели так, то я им покажу, негодяям! Ружьишко-то я в руках держать еще могу!
Поблизости рявкнула пушка. Бомба упала как раз среди кучки приближавшихся к стене оборванцев и лопнула, разбрызгивая дождь чугунных осколков. Когда дым рассеялся, то на месте взрыва осталось пять или шесть черных тел.
— Так вам и надо! Так вам и надо! — неистовствовал натур-философ. — Злодеи! Бог покарает всех, всех!
Шприхворт стащил его со стены, и они вместе отправились в губернаторский дом.
— Как ты, друг, понимаешь происходящее? — спросил Иванцов, пробираясь сквозь толпу защитников Кремля.
— То есть что? Сей мятеж, что ли? Твой же старый камердинер Ильич говорит, бог терпел, терпел, да и разгневался, а теперь наказует за грехи русский народ. Поразмыслив хорошенько, нахожу, что здесь есть много правды, ибо мятежное движение наваливается страшной тяжестью именно на все население, а не на какое-нибудь одно сословие. Вон от молодого князька Курганова, а еще больше от Кости Левшина пришлось слышать, что в тех округах, где побывали мятежники, население уже крайне бедствует. На Урале на многих казенных заводах, а также на заводах Демидова поднятые посланцами Пугачева мятежники сначала радовались избавлению от начальства и возможности попользоваться господским да казенным добром, а теперь начинают Лазаря петь, потому как съестные припасы кончились, скот порезали и сожрали, подвоза нет и приходится голодать. Что же выгадали? У яицких казаков тоже стон стоит, разорили всех. Голытьба режется с богатыми, а добро гибнет. Второй год никто не работает, да и как работать? Ты, скажем, наловишь и насолишь рыбы про запас, а явится какой-нибудь оголтелый Падуров и все отберет.
Вот наблюдая все это, я и думаю, что злое деяние в самом себе несет наказание. Забывчивы вы, русские, в отличие от других. Казалось бы, после пережитого в дни смутного времени на веки вечные вы должны отучиться от бунтарства, но в каждом из вас и посейчас бунтарь сидит. Вы законам не за совесть, а за страх повинуетесь, вы в каждом законе, ограничивающем волю отдельного человека, подобие цепей тяжких видите.
— Преувеличиваешь, немчура.
— Ничуть не преувеличиваю. Вот ты Михайлу Васильевича вспоминал. Отношусь и я к нему с превеликим уважением, хотя по-моему не подобало ему столь предаваться Бахусовой слабости, бог его прости. Ну, вот лет пятнадцать назад, будучи по делу в Санкт-Петербурге, зашел я к нему представиться и засвидетельствовать ему свое глубокое уважение, а кстати и поднести в презент некоторые раритеты, добытые здесь, в Казани. Был он моими подарками весьма обрадован и говорил со мной откровенно, хотя, как ты знаешь, к немцам вообще Ломоносов относился недоброжелательно из-за распрей в Академии.
— Воевал, как же!..
— Ну, слушай! Зашел разговор о российской истории, о судьбах государства российского. И тут услышал я от великого вашего ученого следующее, поразившее меня суждение; похоже, дескать, на то, что в России живут, перемешавшись так, что их и не отделишь друг от друга, два разных народа. Один — народ крови и души европейской, обладающий всяческими способностями и зело склонный к государственному строительству. Из этого народа происходят великие мужи, коими держава созидается, к каковым он, Ломоносов, относил. Адашева Филарета Никитича, Тишайшего Петра и других, имена всех не упомню. А рядом е этим народом живет, имея то же обличье, тот же язык и то же бытие, какое-то дикое племя, злое, подобно каким-нибудь американским индейцам. Людям этого племени ничто не дорого. Все, как вы говорите, трын-трава. Это хищники, сродные степным волкам. Из них выходят Малюты Скуратовы, соратники Отрепьева, Заруцкие, Разины, Пугачевы. Одни строят, другие разрушают. Одни копят богатства, другие стремятся этими богатствами завладеть и пустить их по ветру. И время от времени завязывается отчаянная борьба...
— Это, конечно, предположение, хотя и весьма остроумное! — отозвался задумчиво натур-философ. — Но как докажешь? Чем это не простая попытка найти удовлетворительное объяснение феноменам, отличающимся большой сложностью? А как применительно к сей теории объяснить, например, личность Ивана Грозного?
— Об Иване Грозном Михайло Васильевич тоже упоминал. По его определению, надлежит смотреть на него, как на следствие некоего смешения: в молодости преобладало в нем начало созидательное, начало государственное, под старость возобладало начало противоположное, разрушительное, которое, однако же, скрывалось под маской прежних намерений. Боролись в нем две души: одна — европейская, другая — азиатская, степная, дикая...
— Так все объяснить можно. И Бирона можно расписать с одной стороны европейцем, а с другой — азиатом, Тамерланом...
— Бирон-Бироном, а Анна Иоанновна-то по истине куда больше на какую-нибудь татарскую или киргизскую ханшу походила, нежели на европейского государства властительницу и продолжательницу дела Петрова.
Беседуя, друзья добрались до дома фон Брандта и здесь узнали, что старый генерал только что чудом спасся от грозившей ему смертельной опасности. Проверяя оборонительные сооружения, фон Брандт проходил переулком, и некий бородач с обвязанным платком лицом выпалил в него в упор из драгунского пистолета. Пуля прошла между боком и правой рукой генерала, прорезав, как ножом, рукав. Покушавшийся был сбит с ног ударом сабли адъютанта и схвачен. Его уже подвергли допросу. На допросе он сразу же повинился, струсил, молил о пощаде и выдал несколько сообщников из местных жителей.
— Что же будет со злодеем? — спросил Шприхворт.
— Сейчас собирается военный суд! — ответил сообщивший новость писец из губернской канцелярии. — Конечно, злодей будет предан смертной казни!
— Поделом вору и мука! — сердито проворчал натур-философ. — А из каких он?
— Князя Курганова дворовой человек. В кухонных мужиках ходил. И на другого кургановского крепостного указал...
Иванцов растерянно развел руками:
— Вот и поди, говори с таким народом. Давно ли Курганов распинался, что взял с собой в город из поместья только самых преданных ему людей, за которых он может и головой поручиться?
— Посторонись! — раздался зычный окрик. — Дорогу!
Наряд молодых, безусых, неуверенно действующих солдат вел в губернаторский дом связанного веревками бородатого мужика лет сорока, неуклюжего, дрожавшего всем телом и поминутно икавшего.
— Савка! Что ты, злодей, наделал? — крикнул узнавший его натур-философ.
Савка вобрал голову в плечи, потупился и, икая, исчез в дверях губернаторского дома.
— Ну, и времена! — вымолвил растерянно Иванцов. — Этот самый Савка частенько бегал ко мне с разными поручениями от князя и все допытывался, большую ли награду можно получить, ежели взять да и изловить Емельку. Я ему лично сто рублей обещал.
— А Пугачев, то есть, конечно, не сам Пугачев, а какой-нибудь его эмиссар, пробравшийся в город тайком, пообещал за убийство фон Брандта двести рублей, вот он и соблазнился! — сухо засмеялся Шприхворт. — Разве таким Савкам и Яшкам не все равно, кого резать?!
Четверть часа спустя тот же отряд вывел приговоренного к смертной казни Савку на площадь.
— Православные! Заступитесь! Безвинно погибаю! — выл Савка.
Рослый сержант с рубцом на щеке сердито ткнул Савку по шее кулаком.
— Православные! За законного анпиратора...
— Не скули, пес! — прикрикнул сержант. — Где веревка, ребята?
Они поднялись на стену. Снизу было видно, как двое солдат накинули на шею Савки петлю. Другой конец веревки был привязан к зубцу стены. Ревевшего по-звериному Савку спихнули сквозь амбразуру вниз. Его тело повисло по ту сторону стены.
— Как странно! — вымолвил следивший с напряженным вниманием за этой мрачной сценой натурфилософ. — Только что был жив человек...
Мимо Иванцова и Шприхворта прошел бледный, как полотно, парнишка, с выпученными глазами и искривленным ртом. То ли плача, то ли смеясь, он сказал
— Дяиньку Савву Тимофеича... того... удавили.
Это был любимый казачок молодого князя Курганова Филька, недавно вместе с князем ходивший воевать с пугачевцами в отряде Павла Сергеевича Потемкина.
— А ты чего тут околачиваешься? — сердито спросил у него Шприхворт.
— Ежели мово родного дяиньку вешают, имею я право? — заспорил парень. — Посторонним можно глядеть, а мне нельзя? Я ж ему родной племянник... А его как кобеля удавили... — Парень неожиданно хихикнул.
— Да чего же ты радуешься?! — возмутился доктор.
— Ежели он мне сродственник! — стоял на своем казачок. — Поди, теперь ногами дрыгает во как...
Филька испугался и нырнул в толпу.
* * *
В Кремле, не считая солдат, сбилось до пятнадцати тысяч горожан, натащивших сюда вороха своего скарба. Жилых помещений не могло хватить на то, чтобы дать кров этой массе внезапно ставшего бесприютным испуганного люда. С разрешения местного архиерея детей и женщин разместили по церквам, оставив для служения только собор. В губернаторском дворце и в присутственных Местах расположились, сбившись, как сельди в бочке, семьи сбежавших из окрестностей Казани помещиков и чиновников. Недавно выстроенное здание дворянского собрания с обширными службами дало приют семьям знатных дворян. Тут разместились Ухтомские, Жилковы, Ширинские-Шихматовы, Карамзины, Одоевские, Шаховские и другие. Семье князя Курганова, благодаря связи с Лихачевым, удалось получить в свое распоряжение служебный флигелек из трех комнатушек с обширной кухней и сарайчиком. Дворовые Кургановых заняли сарайчик и кухню, господа поместились в набитых всяческой рухлядью комнатах, одну из них отвели для больной княжны Агаты и безотлучно пребывавшей при ней старой мамки Арины.
Князь Курганов, сильно постаревший за эти дни и казавшийся совсем разбитым, сидел, сгорбившись, в большом ободранном кресле у крылечка флигеля, когда Иванцов и Шприхворт, побывав в губернаторском доме и собрав всяческие новости, явились навестить больную княжну.
— Ну что, как? — осведомился вяло Курганов у гостей.
— Могло бы быть лучше, — отозвался Иванцов. — Действительно подумаешь, что народ с ума спятил... Творится нечто невообразимое. Только что арестовали какого-то писца губернской канцелярии, который внушал черни, что ежели рассудить по совести, то государыня императрица престолом владеет не по праву. Стали его допрашивать: кто же по его мнению имеет законное право на престол? А он в ответ: я, мол, того не знаю, но токмо знаю, что государыня императрица не на своем месте сидит, не гоже женщине быть на престоле, пусть в монастырь уходит.
— Драть бы плетьми мерзавца, — буркнул князь. — Ляпает языком, не думая о последствиях. А от этого ляпания еще большее смущение в умах...
— Это ваша русская кровь бунтует, — зло засмеялся Шприхвбрт. — За границей таких бунтов не бывает, там народ разумнее.
— Помалкивай ты, немчура! В Голландии не было разве своего Емельки в лице сумасшедшего Иоанна Лейденского? — возразил ему Иванцов. — Тоже хорош! Наш Емелька в анпираторы лезет, а Иоанн — тот прямо в пророки подался. А в королевстве Неаполитанском полоумный рыбак Мазаниэлло какую катавасию устроил? Везде, брат, одно и то же...
— Но чем все это кончится? — вымолвил Курганов. — Неужто погибать России?
— Ну, до этого далеко! Русь-матушка велика и не такие передряги переносила... Справится.
— Ой, справится ли? — усомнился Курганов — Что-то плохо справляется до сей поры. Вишь, как Емельке-стервецу дали разгуляться! На Москву собирается!
— Прихлопнут, и скорее, чем мы ожидаем! — уверенным тоном заявил Иванцов, но выражение его лица свидетельствовало о том, что сам он такой уверенности не питает.
— Горит... Все горит, — бормотал Курганов, глядя на порыжевшее от дыма небо над городом.
— Жаль Лихачевых! — сокрушался Шприхворт. — Их дом действительно был украшением всего города. Потолки лепные, стены альфрейной работы, полы из дубового паркета. Мраморные статуи работы молодого Козловского. Библиотека какая была...
Курганов махнул рукой:
— Что лихачевский дом?! Скоро, кажись, и царские дворцы запылают... Вся Россия запылает... Дожили, нечего сказать!
— Трудно понять, что, собственно говоря, творится? — вмешался Шприхворт. — Вот как объяснить, скажем такое. При последней вылазке, сделанной, чтобы отогнать мятежников, казаки захватили две сотни грабителей, растаскивавших всякое добро из оставленных домов, и среди них оказались весьма зажиточные казенные крестьяне из Хрипуновки, с ними их деревенский поп, и дьякон, и причетник. Соблазнились возможностью поживиться, за тридцать верст приехали на подводах. С бабами, с детишками... А покуда они здесь чужое добро грабили, какая-то бродячая шайка пугачевцев налетела на Хрипуновку и дочиста всех обобрала. Но мало того, пограбивши Хрипуновку, пугачевцы пошли на Бездонное, а по дороге нарвались на другую шайку, и та их растрепала, а все награбленное отняла...
— Я же говорю, это какое-то повальное безумие! — сказал старый князь. — Был у меня мужик один, Вавилой звали. Медвежьей силы, работать лют и на все руки мастер. Год, два, три живет, спину гнет, работает, как вол. Бережливый, запасливый. А потом словно дьявол его оседлает: женины рубашки топором порубит, свой зипун в печку засунет, посудишку перебьет, лошадь искалечит. За ребятишками с топором гоняется. Сам себя изранит, один раз брюхо себе распорол, кишки выпустил...
— Ну, это чистое помешательство! — сказал Шприхворт.
— А я что же говорю? Помешательство и есть. Но только это с ним далеко не всегда так, в промежутках он не мужик, а золото. И совсем здоров!
— Ну, это «совсем здоров» только внешнее, просто болезнь внутри таится до поры до времени.
— Вот я так и на наш народ смотрю. Ведь золото, а не народ: и рабоч, и смышлен, и ловок. А потом попала вожжа под хвост брыкливой кобыле, и начала кобыла курбеты выделывать... Значит, и в народе какая-то порча есть. Болезнь лихая, которая до времени таится, а при случае прорывается. Что за лихо такое, что за порча?
— Французский филозоф Жан-Жак Руссо, с коим я раньше имел честь состоять в переписке, уверяет, будто люди родятся добрыми, честными, хорошими, а портит их общество, построенное на неправильных основаниях, — сказал Иванцов.
— Бредни, — презрительно махнул рукой Шприхворт. — Читал и я. Вздор все. Руссо — невежда, верхогляд и больше ничего. Ежели бы знал он естественные науки, особенно медицину, то не искал бы золотой век в прошлом, когда никого, кроме дикарей-людоедов, на земле не было.
— Что же, по-твоему золотой век впереди? — насторожился натур-философ.
— Ни впереди, ни позади! Золотой век — сказка, та самая Жар-Птица, за которой Иванушка-дурачок гонялся.
— Постойте! — перебил говоривших старый князь. — Пушечная стрельба. Издалека палят. Не подкрепление ли идет?
— Скорее Емелькина сволочь свою «антилерию» приволокла! — упавшим голосом произнес Шприхворт.
И раньше было жарко, а теперь, кажется, еще жарче станет...
Действительно, к Казани подошла артиллерия Пугачева, действиями которой руководил пан Чеслав Курч. Эта артиллерия представляла собой достаточно внушительную силу, ибо в ней было около полутораста орудий, в том числе и несколько дальнобойных совершенно новых пушек большого калибра, взятых мятежниками на Катенинском казенном пушечном заводе близ Екатеринбурга и доставленных присоединившимися к Пугачеву рабочими этого завода под командой опытного старого пушкаря Изотова.
До прихода главных сил Пугачева осада Казани имела беспорядочный характер, против города действовали только нестройные толпы взбунтовавшихся окрестных крестьян, поддерживаемых башкирскими конными отрядами и шайками яицких казаков Зацепы. Эта часть быстро распухавшей армии «анпиратора» ограничилась только тем, что выжгла половину города и занялась грабежом. Кому удавалось поживиться добром горожан, тот норовил сейчас же удалиться со своей неожиданной добычей. Но весть об осаде Казани уже разнеслась на огромное пространство, и на смену грабителям из деревень, сел и даже ближайших городков тянулись несметные толпы поднявшихся с дубьем крестьян. Таким образом Казань все время оставалась в огромном кольце восставших. Ее положение напоминало положение привязанной к своей норе ящерицы, на которую напали полчища хищных муравьев. Только вырвется ящерица из норы, размечет подвернувшихся муравьев, как на место раздавленных наползают новые колонны малых хищников.
Когда подошли главные силы «анпиратора», картина изменилась, потому что многочисленная и хорошо управляемая Курчем пугачевская артиллерия сейчас же сократила возможность успешных действий ходивших на вылазку частей гарнизона. Чеслав, опытный, прошедший отличную артиллерийскую школу воин, умело выбрал выгодные позиции для своих батарей и принялся снарядами из дальнобойных орудий громить обветшавшие стены казанского Кремля. Боевых припасов у Курча было в изобилии, и он работал без перерыва. На пятый день осады, к вечеру, выяснилось, что пугачевская артиллерия, уже сбившая немало зубцов с крепостных стен, долбит две бреши по бокам у старой полуразрушенной башни Едигера, явно собираясь взять Кремль приступом.
Городская артиллерия деятельно отбивалась, но ей было нелегко состязаться с противником, потому что большинство ее орудий были устаревшие, а в снарядах уже ощущался недостаток. На три выстрела пугачевцев казанцы едва отвечали одним.
Артиллерийское состязание продолжалось трое суток, и к концу этого времени в городской стене были, действительно, пробиты две бреши. Появившийся в непосредственной близости от города «анпиратор» бросил часть своей орды на приступ. При этом снова применили тот же варварский способ, при помощи которого Пугачеву удалось справиться с отрядом генерала Потемкина: вперед послали, вернее, погнали нестройные толпы мужиков, вооруженных кольями и дубинами. Их гнали, хлеща нагайками, маленькие отряды конных казаков и башкир. Штурмующие толкали перед собой деревянные обшитые сыромятной кожей щиты на тележных колесах и тащили фашины и штурмовые лестницы.
Гарнизон встретил штурмующих сосредоточенным огнем из собранных к пробоине пушек. Пехота, подпустив осаждающих на двести шагов, дала несколько залпов. С крепостных стен было видно, как бомбы вырывали в напиравшей толпе кровавые борозды, дробили щиты, и, взрываясь, разметывали орущих крестьян
На первый раз удалось остановить штурмующих, не подпустив их к самим стенам. Разметываемая летевшими на нее снарядами темная масса заколебалась, затопталась на месте, потом кинулась в бегство. На большом пространстве по тому пути, который был пройден при попытке добраться до брешей, лежали сотни истерзанных тел, валялись телеги и разбитые щиты.
Час спустя орда вновь прихлынула, В ее тылу, как бешеные, метались подгонявшие пеших конники. Несмотря на убийственный огонь казанцев, первые ряды пугачевцев добрались до брешей. Только выстрелами картечью в упор удалось их отогнать. Казанцы в первый раз пустили в ход ручные гранаты, чтобы уничтожить отдельные кучки мятежников, которые залегли под самыми стенами Кремля. Вылетевшие из двух кремлевских ворот на рысях казаки с Опонькой и драгуны врезались в большую толпу замешкавшихся пугачевцев, прошлись словно двумя острыми плугами по этому ошалевшему от испуга стаду, изрубили, несколько десятков конников и несколько сот пеших, захватили две полевые пушки и вернулись в город с трофеями и многими пленниками. Взятые в плен пугачевцы единогласно заявили, что наутро, к рассвету готовится третий решительный приступ, для которого Пугачев со всех сторон стягивает свои лучшие отряды.
Ночь казанцы провели в тревоге. Со стен города были видны бесчисленные огни разложенных во вражеском стане костров, а дальше пылало зарево пожаров: там горели помещичьи усадьбы, деревни и села.
Время от времени отдельные толпы мятежников с дикими воплями бросались к Кремлю, но сейчас же разбивались. Было ясно, что делается это исключительно с целью не дать гарнизону отдохнуть.
Вскоре после полуночи по Кремлю прошел торжественный крестный ход, в котором участвовал сам престарелый архиерей. У башни Сумбеки архиерей отслужил молебен о спасении града сего, а потом произнес речь, в которой говорил, что Пугачев — слуга Антихриста, дьявол во плоти, хищный волк, лютый враг державы Российской. Едва кончился крестный ход, как с одной из пугачевских батарей стали сыпаться на Кремль каленые ядра, при помощи которых Курч рассчитывал вызвать пожар. В самом деле — ядра заставляли загораться то одно, то другое здание, но горожанам удалось вовремя справиться с этой опасностью. В три часа ночи ударили общую тревогу: часовые со стен донесли о начавшемся в стане пугачевцев таинственном движении. Все войска были выведены из казарм и расположены на заранее назначенных местах в ожидании генерального штурма.
Прошло еще около часа, и генеральный штурм начался.
Было около четырех часов. На востоке край неба посерел, возвещая близость рассвета. Побледнели, потом сразу словно погасли бесчисленные огни костров на равнине. Разгорелась пушечная стрельба, опять долбя стену в разных местах. Артиллерия «анпиратора» словно нащупывала слабые места в кремлевских стенах.
Когда на небе загорелась алая полоска зари, казанцы увидели, что толпы пугачевцев идут на приступ двумя огромными колоннами; одна — к пробитым у Едигеровской башни и уже заваленным защитниками брешам, а другая — к тому участку стены, где до взятия Казани русскими находились Ордынские ворота, впоследствии заделанные. С самого начала осады пугачевская артиллерия словно не обращала внимания на этот участок укрепления, взятие которого казалось слишком затруднительным по местным условиям, поэтому, считая это место сравнительно безопасным, фон Брандт ограничился размещением там небольшого количества орудий. Охранялся же этот участок ротой пехотного полка и дружиной добровольцев из казанских семинаристов.
Шприхворт и его неразлучный друг натур-философ Иванцов, проспав всего каких-нибудь три или четыре часа в начале ночи, к рассвету снова были на ногах и, привлекаемые любопытством, добрались к бывшим Ордынским воротам до начала штурма.
— А наши — молодцы. Стараются! — одобрил Иванцов кучку семинаристов, которые общими усилиями стащили на колоколенку церкви святого Алексея имевшуюся в их распоряжении маленькую медную пушку и теперь прилаживали ее на верхнем ярусе.
— Пойдем, посмотрим с колокольни, — предложил Шприхворт.
На крыше храма уже разместились до пятидесяти дружинников, по большей части из великовозрастных семинаристов, которыми командовали старенький сержант Измайловского полка Алипатов, казанский старожил, известный охотник. Почти все собравшиеся под его начальством дружинники были заядлыми любителями ружейной охоты. Их вооружение состояло из разнокалиберных охотничьих ружей. Сам Алипатов имел прекрасный английской работы дальнобойный карабин.
— Пусть сунутся к нам сюда пугачики! — говорил Алипатов своему старому знакомцу Иванцову. — Мы их с крыши будем ошпаривать ловко. А на колокольне профессор Фолиантов с пушчонкой сидит. Применяет стратегию то ли Александра Македонского, то ли Юлия Цезаря...
— Да ведь воители древности с огнестрельным орудием знакомы не были! — возразил Иванцов.
— Артиллерия у них все же, говорят, была А потом был еще какой-то Димитрий-царь...
— Отрепьев, что ли?
— Нет, греческий царек какой-то. Полиокретом прозывали. Так тот, говорят, лихо орудовал артиллерией, хотя пушек тогда, конечно, не было...
Побывав на крыше церкви и на колокольне, побеседовав со средних лет латинистом Фолиантовым, которому пришла в голову мысль стащить на колокольню медную пушку, Иванцов и Шприхворт уже спускались на площадь, когда колоколенка задрожала и закачалась, словно пьяная. Грянул оглушительный взрыв, и тот участок кремлевской стены, перед которым стояла церковь, взлетел на воздух. Взрыв поднял вверх массу кирпичей, обломки старых бревен, человеческие тела и осыпал каменным градом Кремль. В стене образовалась огромная брешь. Пан Чеслав Курч сдержал свое слово: взрыв был произведен посланцами Пугачева, проникшими в Кремль вместе с искавшими там спасения горожанами. Мина была заложена Курчем несколько месяцев назад.
Едва стал разбиваться густой дым, поднявшийся над местом взрыва, как вторая колонна пугачевской орды ринулась к пролому.
Взрыв кремлевской стены расстроил весь порядок защиты. Многие орудия были сброшены со своих мест, каменный град причинил казанцам большой урон. Но главное, взрыв своей неожиданностью вызвал смятение среди защитников. Рота солдат, сильно пострадавшая при взрыве и потерявшая всех своих офицеров, рассыпалась по Кремлю, побросав оружие. Беглецы кричали, что пугачевцы ворвались в город и все пропало. И в самом деле первые нестройные вооруженные дубинами и вилами крестьяне втиснулись в пролом. В это время неожиданно для всех заговорила горластая медная пушчонка Фолиантова, осыпая мятежников картечью и производя в рядах нападающих страшное опустошение. В свою очередь и дружинники Алипатова, оправившись от первого испуга, пустили в ход ружья. Стреляли они недружно, без команды, но так как среди них было немало опытных охотников, то их пули не пропадали зря. Первые ворвавшиеся в пролом пугачевцы были истреблены почти поголовно. Нахлынула вторая толпа, но и ее постигла та же участь. Тем временем фон Брандт лично подоспел к опасному месту, туда подвезли несколько пушек и под их прикрытием стали заваливать брешь мешками с песком и фашинами.
Натур-философ Иванцов, увлеченный общим примером, не слушая звавшего его к Кургановым доктора, остался на колокольне св. Алексея. Сначала он помогал доморощенным артиллеристам Фолиантова орудовать пушкой, а потом, когда какой-то молоденький семинарист, без толку суетившийся здесь же с ружьем, был ранен и пополз с колокольни, Иванцов, подобрав брошенное им тяжелое кремневое ружье и вспомнив дни своей молодости, когда сам он лихо охотился на волков, принялся посылать в видневшихся сквозь пролом пугачевцев пулю за пулей.
Его внимание привлекла группа всадников, носившихся перед проломом на отличных конях. Всадники были одеты по-казачьи. Один из них метался перед проломом на великолепном белом жеребце. Это был средних лет человек, смуглый, черноволосый, с одутловатым лицом и с жиденькой бородкой.
— Пугач! Пугач! — кричали семинаристы, указывая в сторону всадника.
Иванцов вскинул свое ружье, взял всадника на мушку и спустил курок.
— Убит! Пугач убит! — пронесся крик.
Пуля Иванцова попала в голову белого жеребца и пронизала его череп. Благородное животное свалилось, как подкошенное. Упал и всадник, но сейчас же вскочил, как кошка, и оказался в седле подведенного ему казаком запасного коня. Они ускакали. Посланный им вслед с гребня стены пушечный снаряд свалил несколько пеших, помогавших Пугачеву усесться на свежего коня, но не причинил вреда «анпиратору». Пугачев, счастливо избегнув опасности, ускакал.
Примолкшая было пугачевская артиллерия снова принялась за работу. Теперь обнаружилось, что за ночь Курч успел сосредоточить против церкви св. Алексея большую часть своей артиллерии, которая занялась тем, что упорно продолжала разрушение городской стены, произведенное взрывом. Снаряды с неумолимой точностью долбили края пролома, разрушая стену, заваливая обломками прилегающую к пролому площадь, снося притащенные защитниками фашины, убивая и калеча людей. Две дальнобойные пушки избрали своей целью ветхий храм. Упавшая на купол бомба взорвалась на крыше, сбила крест и смела нескольких дружинников. Державшийся долго рядом с Иванцовым безусый семинарист удивленно ахнул, выпустил из рук ружье, присел, хватаясь за живот, потом кульком свалился с крыши на двор храма. Что-то толкнуло натур-философа в плечо, и левая рука его бессильно опустилась. «Я ранен», — подумал он. Невольно нащупал дрожащими пальцами левое плечо и почувствовал боль. «Я ранен!, — продолжала стучать испуганная мысль. — Но почему же нет крови? И что я должен делать?»
Он еще раз ошупал плечо. Боль была сильная, но крови не было. Тогда Иванцов сообразил, что он не ранен, а только контужен, и даже, может быть, не пулей, а обломком кирпича. Он попробовал поднять ружье, выпавшее из рук, но убедился, что одной рукой все равно ничего не сделаешь. «Как странно! — подумал старик. — И как глупо! Только что чуть не избавил Россию от антихриста Емельки, а теперь сам беспомощен, как младенец!»
Иванцов спустился внутрь храма, откуда выбрался на площадь. Едва он отошел шагов на тридцать, как весь верхний ярус колокольни вместе с горластой медной пушкой, профессором Фолиантовым и десятком семинаристов был срезан ядром из дальнобойного орудия батареи Курча. Другое ядро, каленое, влипло в купол. Купол задымился и последние дружинники, еще державшиеся на крыше храма, покинули свои места. Алипатов, бешено сверкая глазами, кричал в пространство:
— Вот я вас ужо! Злодеи! Злодеи!
Висок старого сержанта был рассечен пулей, и кровь заливала его щеку, покрытую жесткой щетиной седых волос.
К пролому подходили резервные части гарнизона, а с другой стороны туда напирала густая масса пугачевцев, шедших снова на приступ.
Вырвавшийся из свалки Пугачев проскакал до своей ставки и спрыгнул с коня у раскинутого на краю небольшой полусгоревшей рощицы шатра. Это была его «ставка».
— Упарился! — пробормотал он. — Чуть не ухлопал какой-то сучий сын! Арабчика уложил, подлец...
— А ты чего в драку полез? — непочтительно отозвался Зацепа. — Ты себя поберечь должон. Руки чешутся?
Пугачев хрипло засмеялся.
— Ретивое разгорелось! Я, брат, горячий человек. Погнали сволоту на приступ, ну, и меня потянуло.
— Не след. Совсем, не след! — продолжал ворчать Зацепа. — Не ровен час, ухлопают, в сам деле.
— Авось, не ухлопают. Вывернусь!
— На авось действовать не полагается. Не в казачьих урядниках ходишь, голубь, а в анпираторах. Тут надо с умом... Драться-то на кулачках и без тебя есть кому. Вот, сволоты-то сколько приперло. Пущай она в огонь, дурра, и лезет.
Пугачев засмеялся:
— А и наколотили же казанцы сволоты этой самой, — страсть одна! Тыщ пять, поди, будет за эти дни.
— Пять не пять, а около того. Да хошь бы и десять! Чего жалеть в сам деле?!
— Чего жалеть? — откликнулся «анпиратор». — Я и сам так полагаю: дуроломов в нашем царстве — хоть пруд пруди, хоть гать гати. Бей по тыще в день, и то до скончания века не перебьешь... Ха-ха-ха!.. Только как бы нам на Казани-то не нажечься... Зубаст, треклятый немчура! Кусается!
— Не нажжемся! — уверенно ответил Зацепа. — Сиволдаи одни отдуваются. Из казаков мало кого поцарапало. Хлопушина гвардия вся цела...
— А башкирят-то расчесали драгуны да казачишки!
— А тебе жалко? Башкиры-то самосевом растут... Как чекалки степные. Ничего, справимся с Казанью. Полячок да Изотов с антилерией больно ловко управляются. А не удастся Казань взять, — все равно: проскочим вперед да через Волгу перемахнем, по нетронутым еще местам прокатимся. Сволоты-то везде много. Может, и помимо Казани до Москвы дойдем... Отчего нет? Оченно просто.
— А дальше что? — спросил Пугачев.
— А там видать будет! Наше дело такое... Далеко заглядывать не для ча... Случись что, угрем вывернемся. Сволотой загородимся. Мы-то на конях, а она, сволота, на своих на двоих, на некованных... Ну, ей и будут тое место, что пониже спины, батогами греть да со спинки шкуру спущать. А мы в тое время то ли на Дону, то ли у персюков, то ли у турецкого султана в гостях! Нам везде ход...
Пугачев засмеялся. Доверчиво оглядел своего верного соратника:
— Ах, Зацепка, Зацепка! Ну, и подняли же мы томашу! Поди, и впрямь в знатные персоны выскочим!
— Выскочим — не выскочим, а уж пожить в свое удовольствие — поживем! Это верно! А по мне так: хошь день да мой, а отзвонил да с колокольни долой.
Подъехал безносый Хлопуша. Под ним был могучий вороной конь, на спине которого вместо попоны лежал кусок дорогой златотканной парчи.
— Наши опять сиволдаев на штурм погнали! — крикнул он. — А на речке чтой-то делается...
— Что такое? — насторожился Пугачев.
— Подходит к Казани какая-то флотилия гребная. На лодках малых... Да наши вовремя заметили. Дерут ихнего брата.
— Подкрепление к казанцам, что ли? — встревожился «анпиратор».
— Не должно быть! И всех-то лодок два десятка. Человек, значит, триста. Какое же это подкрепление? Передовые разве...
Пугачевым овладела тревога. Он снова вскочил на коня и поскакал к берегу Волги.
— Катай их! Бей их! — бесновался он, глядя на завязавшуюся в непосредственной близости от речной пристани схватку на реке: десятка два гребных катеров, полных солдат в мундирах, медленно подвигались к пристани, отбиваясь от яростно наседавших на них челнов мятежников.
— Эх, прозевали, анафемы! — кричал Пугачев. — Топи их! Жги их! Пушек сюда!
В это время с кремлевских батарей загремели пушки, и снаряды стали бить по бесчисленным лодкам пугачевцев. Сомкнувшееся, было, кольцо разорвалось. Флотилия гребных катеров прорвалась к пристани. Люди выскочили из лодок, выстроились колонной и, ощетинившись штыками, прошли в город под прикрытием кремлевских пушек.
— Жалко, что упустили, — ворчал, снова возвращаясь к своей ставке, «анпиратор». — Ну, да ничего! Прибыли немчуре Брандту не так уж много. В сам деле, будет ли еще три сотни-то?
Тем временем полковник Горелов, добравшийся на помощь гарнизону речным путем, уже объяснялся с фон Брандтом, который с первых же слов Горелова побледнел, как полотно.
— Не могу понять, ваше превосходительство, — говорил Горелов, — как это весть о великом несчастьи, постигшем российское государство, еще не проникла сюда!
— Мы от остального мира отрезаны девятый день...
— Но ведь и мятежники, насколько я понимаю, еще не осведомлены.
— Какая-то случайность... Но, господи, неужели это правда?
— Истинная правда! — ответил глухо Горелов. — Карает нас господь... И в обычное время сие горестное известие было бы чревато тяжкими последствиями, ибо пресечение династии всегда опасно для государства, а в такое время оно еще более ужасно. По моему мнению, государству действительно грозит гибель.
— Но как же сие несчастье произошло?
— Государыня давно уже собиралась произвести смотр военной флотилии Балтийского моря, только что снаряженной в Ревеле. Прекрасная погода последнего времени усугубила это желание. Кстати, к флотилии только что присоединился новый восьмидесятипушечный фрегат «Агамемнон», пришедший из Архангельска.
В одно воскресенье государыня с многочисленной свитой отплыла из Петергофа на своей яхте «Славянка». С ней были бывший канцлер граф Панин и новый канцлер граф Загорянский, Лев Нарышкин, статс-дама Воронцова-Дашкова, австрийский посол князь Брунненфельс, князь Василий Трубецкой, сенаторы Репьев и Козлов и многие другие. Едва начался смотр, поднялся туман, потом налетел жестокий шторм. «Славянка», оторвавшись от эскадры, пыталась укрыться в порту Петергофа. Суда разметало. «Паллада» оказалась выкинутой на берег у Гапсаля. «Венус» унесло к берегам Финляндии. Что же касается «Славянки», то она погибла со всеми, кто на ней был.
— Но каким образом?
— Во время бури и в глубоком тумане «Агамемнон... наскочил на какое-то судно и потопил его. По всей вероятности, это и была несчастная яхта государыни. Потом к берегу прибило гичку, на которой было два мертвых матроса с яхты, выкинуло некоторые предметы из обстановки императорских кают, наконец, тело сопровождавшей государыню Мавры Перекусихиной...
— А наследник цесаревич?
— Павел Петрович с супругой тоже были на «Славянке».
Наступило молчание. Потом фон Брандт глухо вымолвил:
— Говорите дальше, сударь!
— Что же дальше? Когда весть о несчастьи достигла Санкт-Петербурга, сначала никто не хотел верить этому. Все растерялись, не знали, что надлежит делать. Нашелся молодой граф Гендриков, недавно вернувшийся в Петербург из Парижа. По его настоянию собрался правительственный Сенат, и господа сенаторы организовали Временное правительство, во главе которого стал старейший сенатор светлейший князь Михаил Алексеевич Меньшиков. Сенат отправил курьеров в армию, чтобы вызвать генерала Румянцева, Потемкина и Суворова. Без их поддержки Временное правительство не может полагаться на помощь армии.
— Боже мой, боже мой, какое страшное несчастье! — шептал фон Брандт. По его морщинистым щекам текли слезы.
— Мы в это время находились в Ярославле, — продолжал Горелов угрюмо. — Весть о случившемся проникла в город. Горожане заволновались, началось волнение и среди солдат. Неведомо откуда появились люди, твердившие, что если государыни и Павла Петровича нет, то нет и смысла оказывать сопротивление Пугачеву. Накануне назначенного дня отплытия флотилии на помощь Казани в казармах вспыхнули беспорядки. Находившиеся там офицеры были перебиты. Генерал Бистром и его адъютант Зорин были подняты на штыки при попытке уговорить бунтовщиков. Часть оставшихся верными присяге солдат с несколькими офицерами ушли на берег. Я принял на себя команду. Мы с бою завладели катерами и, не имея возможности плыть вверх, пошли на Казань. Приставать к берегу по дороге мы не решались. Встретили одну баржу, от команды которой узнали, что смятение царит по всем окрестным селениям. В пятидесяти верстах от Казани узнали, что мятежники ведут отчаянные штурмы. Многие заколебались, но я настоял, и вот мы пробились к вам.,
— Ужас, ужас! — бормотал фон Брандт.
— Будем отбиваться! — продолжал Горелов — А там, что бог даст... Казань крепка...
Фон Брандт безнадежно махнул рукой.
— Что такое Казань?! Я о России... Казань вовсе не крепка. Еле держится. Но бог с нею, с Казанью! Ежели даже мятежники ее с землей сравняют, это для государства лишь царапина. А вот что будет с Россией?