ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



ГЛАВА ПЕРВАЯ

Старуха Арина, нянька княжны Агаты Кургановой, возвращалась домой во двор бывшего казанского дворянского собрания с рынка на пристани. После взятия «анпиратором» Казани уцелевшие от резни горожане добывали на этом рынке у наезжавших из окрестностей мужиков кое-какие съестные припасы в обмен на вещи домашнего обихода. В этот день Арине посчастливилось выменять у какого-то чувашенина без малого полпуда муки, два десятка яиц и уже ощипанного гуся на старую атласную душегрейку с оторочкой из лебяжьего пуха. Нести все это добро старухе было очень тяжело, и она, протащив корзину шагов тридцать, остановилась перевести дух. Арина тоскливо оглядывалась по сторонам: кругом были выгоревшие кварталы, и среди развалин пожарища безобразно торчали кирпичные печи, словно гигантские гнилые зубы какого-то чудовища. За эти месяцы некоторые трубы уже обросли пристроечками из разного хлама, — здесь ютились погорельцы, не желавшие покинуть погубленного пугачевцами города. Среди них попадалось немало и лихих людей или попросту обездоленных пожаром, которые иной раз и «пошаливали», то есть грабили, а то и убивали редких прохожих.

Поплатившись уже однажды большим шерстяным платком, Арина надеялась, что сегодня ее удачное путешествие на рынок завершится таким же удачным возвращением домой: посаженный «анпиратором» новый казанский воевода, бывший каторжник и известный душегуб Васька Дубовский, за последнее время вошел во вкус власти и принялся круто расправляться с ворами и грабителями. Третьего дня городская стража, именовавшаяся теперь «городовыми казаками», произвела облаву и изловила человек до пятидесяти воров и грабителей. Все они по личному приказу Васьки Дубовского были повешены на уцелевших зубцах полуразрушенных кремлевских стен для устрашения других охотников нарушить строжайший указ нового «анпиратора», которым за темные дела определялась смертная казнь.

Отдохнув на перекрестке, где нелепо торчал из земли обгорелый дубовый столб, Арина снова потащила свою тяжелую корзину, кряхтя и что-то бормоча про себя. И тут словно из-под земли вынырнули двое с вьюками на плечах и крепкими посохами в руках. Одеты они были по-татарски: в длинных восточного покроя кафтанах, с ватными тюбетейками-на бритых головах. .

— Стары вэщи... Шурум-бурум. Бариня...

— Отойди ты, окаянный! — огрызнулась старуха. — Какой теперь еще «шурум-бурум»? Самим скоро есть нечего будет!

— Менять давай! — продолжал старший из татар, смуглый, худощавый. — Мой тибэ масла давал, изюм давал, твой минэ платок старый давал...

Старуха насторожилась. В звуках голоса татарина было что-то, словно он слегка посмеивался над Ариной, но не зло, а даже как-будто ласково. И красивые карие глаза смеялись

— Чего подмигиваешь, пес? — рассердилась Арина. — Ты иди девкам подмигивай, а мне нечего!

Другой, повыше, с серо-голубыми глазами и грязным лицом, тоже смеялся и подмигивал старухе. Арина совсем рассердилась, поставила корзину снова на землю и зашипела:

— Уйдите вы, охальники! А то городовых казаков позову. Они вам горбы набьют.

Вдруг кто-то произнес чисто по-русски, таким знакомым, таким милым Арине голосом:

— Мама Арина! Дай медового пряничка!

Старуха чуть не выронила из рук плетеный колобок с яйцами.

— Шурум-бурум, бариня! — сразу изменился знакомый голос. — Будем торговать. Мой тибэ, твой минэ. Туфля имэим...

— Батюшка бар...

— Тсс! Вэди нас твоя дом... Тавар покажим...

Старуха засеменила заплетающимися от страха и от радости ногами по направлению к своему убежищу. Остановилась, заговорила многозначительно:

— Ежели с хорошим, то, пожалуй, приходите. Маслица я бы взяла. Туфли тоже взяла бы... Только уж и не знаю, как: мужчинов у нас в доме нету никого, окромя старого князя...

Татары переглянулись.

— Дворовые все, ну как есть все разбежались! — продолжала старуха. — Кажись, никого из кургановских крепостных да лихачевских и в городе не осталось.

— Тем лучше! — шепотком вырвалось у белокурого татарина.

— Барыня Прасковья Николаевна хворали долго, теперь ничего себе. Барышня Агашенька поправляется...

— Помалкивай, старая! — перебил ее старший татарин.

Навстречу им шла группа оборванных и, видимо, голодных детишек, смотревших на татар с любопытством.

— Моя тибэ тавар будит носила...

Ребятишки прошли мимо, не задержавшись. Издали один из них выкрикнул звонко ругательство.

— Соседи не обижают? — спросил шепотом молодой татарин.

— Нет, ничего, бог миловал. Сами не знаем, как спаслись... Теперь как будто тише стало.

Так добрались до угла полуразрушенного Кремля, где стояли безобразные развалины сгоревшего здания дворянского собрания, обогнули почерневшие от копоти стены, прошли разоренным садиком и, наконец, оказались перед тем самым флигелем, куда семья Кургановых поселилась перед приходом Пугачева.

— Предупреди! — сказал молодой татарин. — Мы с Костей здесь подождем. Может, кто из посторонних еще там... Теперь никому доверять не приходится!

— Слушаю, батюшка! А только какие же посторонние у нас теперь? Добрые люди своей тени и то боятся. Только доктор и бывают...

Арина ушла, но тотчас вернулась и нарочито громко позвала:

— Ну, идите, идите, нехристи!

Несколько минут спустя Левшин и Петр Иванович Курганов сидели в маленькой светелке, беседуя с уцелевшими от казанской резни членами семьи Кургановых. С обеих сторон торопливо сыпались вопросы.

— Светопреставление господне! — говорил угрюмо старый князь. — Ума не приложишь, как и случилось все. Фон Брандт, царствие небесное старику, до последнего оставался верен присяге. Когда солдаты с полковником Гореловым добрались до Казани и сообщили, что государыни нет в живых, все упали духом, а он, старик, словно даже помолодел. Помирать, говорит, так с честью! Сдачи не будет...

— Все равно, устоять нельзя было, — тихо откликнулся Левшин. — Днем раньше, днем позже...

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! Не везло, вот что! Например, покойный Иванцов Михаил Михалыч чуть не ухлопал Емельку.

— Если бы и убил, не помогло бы!

— Да почему? Он ведь заводчик! — стоял на своем Курганов. — -Опять же, при вылазке последней... Ежели бы не проклятые рабочие канатного завода, которые не только на сторону мятежников перешли, но еще и своим в тыл ударила. Нет, ты, Костя, подумай: Опонько-то чуть не сдержал свое слово. Ведь как бешеный был! Он да полковник Горелов, да Соколов, племянник фон Брандта по жене, не только прорвались сквозь линию пугачевских укреплений, но и до самой Емелькиной ставки дорвались. Горелов собственноручно полячишку этого, Курча, зарубил. Опонько Зацепе полчерепа снес, а самого Емельку в бок шашкой пырнул. Не свались Емелька под коня, быть бы ему на том свете.

— Да что толку-то было бы?

— Ну, как же так, Костя? Что ты, в самом деле?! Говорю же — заводчик он, Емелька! С его смертью все рассыпалось бы.

— Я сам раньше так думал, князюшка. Сам так думал. Не хуже Опоньки мечтал добраться до Емельки да ему голову с плеч срубить. Может, в самом начале, когда он только появился, это и принесло бы пользу. Но это время прошло. Мы с Михельсоном за эти пять месяцев, по крайней мере, с десяток разных «Петров Федорычей» отправили на тот свет, а что толку? Одного повесишь или утопишь, а два народятся. Чернь сама из себя их выпирает. А теперь, так может быть и того... Надо, может быть, чтобы побольше этих самозванных анпираторов являлось.

— Опомнись! Что ты говоришь?! — замахал руками старый князь

Левшин и Петр Иванович переглянулись.

— Так Иванцова убили злодеи? — тихо спросил Петр Иванович.

— Геройской смертью помер наш филозоф! — откликнулся старый князь — Когда ворвались пугачевцы в Кремль, заперлись наши в доме фон Брандта. Четыре пушки туда перетащили. Больше суток отбивались Ну, потом многие духом упали: все равно, удержаться нельзя. Только даром кровь льется. Сговорились, выкинули белый флаг. А осталось человек двадцать Ширинский-Шахматов Евгений, Голицын, Шаховские, Лихачев-младший... Все израненные. И Михаил Михалыч с ними. Выскочили с ружьями, и все полегли. Иванцова еще живым схватили, так он, не будучи в силах драться, проклинал их: сгинете, кричит, как черви могильные, и жены ваши сгинут, и дети ваши, проклятие на всем вашем потомстве!

Кто-то из казанцев выслужиться перед Емелькой захотел, донес, что это наш Михал Михалыч с церкви святого Алексея чуть было ружейной пулей не уложил Емельку. Ну, Пугач потребовал Михал Михалыча к себе. Принесли его на носилках — он уже на ногах держаться не мог. Пугач посмотрел на него и говорит: «Ядовитый старичишка! Любимого моего царского коня убил»... А Михал Михайлыч, захлебываясь кровью от раны в грудь, ему в рожу: «Невинное животное за тебя, зверя, жизнью поплатилось. О том токмо и жалею, что не в тебя, злодея, пулю всадил!» Ну, Емелька засмеялся. Эх ты, говорит, ученый, а дурак! Я, говорит, помазанник, так меня и пуля не берет...

А Михаил Михалыч возьми да и плюнь в него. В рожу... Откуда и сил хватило. Кровью всю рожу злодею заплевал...

Тут набежали татарчуки, что при Пугаче в палачах ходят, и кривыми ножами старика на части...

— Как же вы-то уцелели? — спросил Петр Иванович, поглаживая костлявую руку отца пальцами

— А я в военном лазарете без памяти лежал. Меня взрывом бомбы контузило, память отшибло на трое суток. Ну, а Емелька тех, кто в лазарете был, почти всех трогать запретил. Только графа Сиверса старого вытащили и дубинами голову ему раздробили. Дворовый какой-то злобствовал...

— А вы, маменька?

— Я в женском монастыре с Агашей спряталась. За монастырь жена Прокопия Голобородьки вступилась, она там когда-то в черничках жила. Ну, а Прокопий Голобородько теперь у Пугача в важных персонах обретается. Его, говорят, староверы в патриархи ладят. Или его, или Юшку...

— Сколько погибло! — снова заговорил старый князь. — И как ужасно многие погибли. Вот, например, тех, кто был посажен в погреба губернаторского дома, Пугачев велел пощадить, но не по доброте, конечно. Он рассчитывал выпытать, где они свое добро спрятали. Погреба глубокие, десять окошек было. Мятежники возьми, да и заколоти все, кроме двух. Заключенные стали задыхаться, кричали-кричали, молили, просили воздуха, а потом смолкли. На третьи сутки из семисот человек только человек тридцать в живых осталось. Сам Емелька испугался, когда трупы вытаскивать стали... Женщины, дети, старики, молодежь... Словно крысы отравленные. Там и Лихачевской семьи пять человек погибло. Весь род пропал... Кроме Юрочки...

— А наш приятель Шприхворт?

— Немца чуть было, в Кабан-озере не утопили. Многих, ведь, утопили, как щенят. Да нашелся какой-то из поляков, — их теперь при Емельке до двух десятков, конфедераты, они-то, говорят, и стены кремлевские взорвали... Ну, поляки и выручили Шприхворта. Дом его сгорел, имущество пропало. Музей у него по натуральной истории был, так чернь нарочно истребила. Он, говорят, порчу на народ честной напускает.

Да и относительно Михаила Михалыча. Ежели бы пугачевцы его не растерзали, все равно не уцелеть бы ему. Его же дворовые ходили да чернь подбивали, чтобы расправиться со стариком. Заявили, что он, дескать, колдун. В доказательство носили к Ваське Дубовскому «замурованного черта»...

— Что такое?

— У нашего натур-филозофа блоха дохлая под увеличительным стеклом была. Так они ее за изловленного «колдуном-звездочетом» черта приняли. Торжественно в Волге утопили...

— Дикари! А Агаша?

— Спит... Подожди, разбудим, Петя. Бог спас; поправляется. Только странная какая-то. Почти не говорит. Думу какую-то думает...

— Ну, а теперь как живете?

— Да так и живем. Слава богу, от присяги самозванцу уклониться удалось. Позабыли злодеи про нас. А скольких они в первые дни по взятии Казани перебили за отказ присягнуть! Ну, а уцелевшие все переписаны. Таскают многих в бывшую губернаторскую канцелярию, в казенную палату, в магистрат, как принялись порядок свой устанавливать, оказалось, что грамотные люди нужны. Сначала грамотность чуть ли не за государственное преступление почитали, грамотных истребляли, а теперь уцелевших служить заставляют. Таскали и меня, да я отбоярился: глаза плохо видят. Ну, оставили в покое пока что. Добро наше, конечно, все дочиста разграблено. Случайно два сундука с вещами уцелели: Арина, — спасибо ей, — догадалась на огороде зарыть. Вот и живем теперь, выменивая вещи на съестные припасы...

— Денег нет? — осведомился Петр Иванович.

— Где уж?! Какие теперь деньги!

Молодой князь вытащил из кармана вязаный кошель и сунул отцу:

— Пятьдесят червонцев. На несколько месяцев хватит... Только смотрите, чтобы не пронюхали злодеи!

— Откуда у тебя? — удивился старик.

— Добываем! — усмехнулся Левшин в ответ. — Сами мятежники научили, как действовать нужно... Охотимся на крупного зверя. Шерстку внимаем...

— Грабителей грабим, — промолвил Петр Иванович. — Думаю, греха большого нет. На той неделе выследили одного «князя Куракина» из бывших поваров чьих-то, так на нем одиннадцать фунтов одних перстней золотых нашли

— А с ним что сделали? — полюбопытствовал князь.

— То, что заслуживал. Больше никого грабить не будет...

— Господи, господи, что творится! — вздохнула Прасковья Николаевна. — Но вы-то, голубчики, какую жизнь ведете?

— Волками стали, волчью жизнь ведем! — отозвался Левшин. — Что поделаешь? Теперь такое время! Да вы спросите: откуда мы к вам теперь попали?

— А откуда?

— Три недели назад в Москве были.

— В Москве?! — ахнула старая княгиня. — Где Емелька-антихрист сидит?

— В Москве же и узнали, что вы уцелели и застряли в Казани. Ну, порешили заглянуть сюда

— Господи, господи! И не страшно?

Левшин засмеялся.

— Ну, ежели нашему брату страха бояться, так лучше и не жить, Или идти да присягать Емельке на верность.

— Здесь долго останетесь?

— Дня два-три, не больше. На татарской слободке у дружков приют имеем... А потом — в путь-дорогу. Нас Иван Иванович ждет. Мы ведь с поручениями от него.

— Это кто ж такой?

— Михельсон! — четко выговорил Левшин.

— Да разве он жив? — удивился старый князь. — А у нас тут, в Казани, его давно уж похоронили…

— Не только жив, но и орудует против «анпиратора». И будь у нас таких людей, как он, побольше, не дожила бы Россия до такого позора — видеть во главе государства шайку каторжников… Ну, да ничего, посмотрим, что из всей этой затеи еще выйдет. Емельке и в Москве не очень-то удобно сидится. Заперся в Кремле, как медведь в берлогу забрался, и из Кремля никуда высунуться не смеет без огромного конвоя.

— Да как его, злодея, Москва терпит? Что же население смотрит? Москва — сердце России. И, вдруг…

Левшин нахмурился.

— Москва — большая Федора, да дурра. Баба какая-то разгульная. Ведь ежели бы после гибели императрицы Москва не ополоумела, разве бы добрался Емелька до трона императорского? Одного гарнизона московского было предостаточно, чтобы мятежников в пух и прах разнести. Двадцать пять тысяч человек было! И не каких-нибудь провинциальных захудалых полков, а настоящих боевых, первых после гвардии! Дворянского ополчения, почитай, пять тысяч человек. Купеческие дружины, мещанские, от духовенства... В общем до сорока тысяч было...

— Такая сила, и вдруг...

— Сила-то сила, да ее зараза погубила. Не в сражениях рать полегла, а сама расползлась. Как в Костроме, как в Курске, как в Киеве...

— Да почему же, почему, Костя? Что же это такое?

Подумав, Левшин глухо ответил:

— Будучи еще в Шляхетском корпусе, видел я однажды опыт один любопытный. Один из помощников Ломоносова показывал в устроенной тогда Шуваловым мозаичной мастерской. Плавят стекло, а потом сбрасывают его каплями в воду. Так оно там в воде и застывает капелькой, словно маленькая грушка с острым, как иголочка, хвостиком. Ну, ничего, держится. А вот стоит этот самый чуть заметный, в ниточку вытянувшийся кончик обломать, и вся эта стеклянная груша мгновенно рассыпается прахом.

Так, выходит, и с нашим государством: держится оно, покуда стерженек тонюсенький цел — государь. А стоит ему обломиться — и все разваливается.

— Но ведь и раньше бывали замешательства при смене одного государя другим. Однако же...

— Замешательства бывали. Развала не было, ибо была, так сказать, преемственность власти. Умер Петр Великий — сейчас же возрождается законная власть в лице Екатерины Первой. Свергнут малолетний Иоанн Антонович — а на престоле сидит дщерь Петрова, Елизавета. Убит Орловым в Ропше Петр Третий — но на престоле уже сидит его вдова Екатерина Алексеевна. Биение сердца государственного не прекращается ни на единый миг. Работа государственной машины не прерывается. И все население знает, кому оно повинуется и почему обязано повиноваться, перед кем ему придется ответ держать.

А ведь тут, когда погибла государыня, все оборвалось! Нет императрицы, которой присягали. Нет законного наследника престола. Есть какое-то Временное правительство, неведомо по какому праву образовавшееся. Почему я должен повиноваться ставшему во главе этого правительства князю Алексею Меньшикову? Разве он — царь?

Тогда возник вопрос: не избрать ли немедленно кого-нибудь на престол. Выплыли Рюриковичи: Белосельские-Белозерские, Долгоруковы, Трубецкие. У каждого кандидата — своя партия. Каждая партия готова другую в ложке воды утопить. Идет свара. Никто не повинуется Временному правительству, никто не исполняет указов Сената. Население все больше и больше приходит в смущение. Дела останавливаются. В армии шатание. Сенат без конца совещается, сенаторы препираются, когда надо принимать молниеносные решения. А тем временем подосланные Емелькой смутьяны колобродят, мутят народ. Зовут солдат и офицеров переходить на сторону «анпиратора».

И вот сложилось такое положение. С одной стороны Временное правительство — нечто безличное, а с другой стороны «анпиратор» — лицо, персона. А толпа, ведь, такова: ей нужно за кого-нибудь уцепиться. Ей нужно определенное единое лицо. Ну, и пошло все расползаться...

В Орле проявился какой-то «цесаревич Георгий», будто бы сын от тайного брака покойного Иоанна Антоновича с дочерью коменданта Шлиссельбургской крепости. Шустрый парнишка из военных писарьков. Взбаламутив местный гарнизон, привлек на свою сторону мужиков, обещая им уничтожение крепостного права. В Туле нашелся какой-то «пророк Израиль», вероятно, свихнувшийся человек, начетчик Библии и галлюцинат. Тот прямо объявил себя царем. Сманил рабочих и мещан. В Батурине вынырнул «цесаревич Алексей Кириллович» — мнимый сын от тайного брака Елизаветы с Разумовским. А в Полтаве отыскался праправнук Богдана Хмельницкого, казак Ханенко, а в Петрозаводске появилась вторая «княжна Тараканова». Даже в южной армии стали выплывать самозванцы, мутившие солдат и натравливавшие их на офицеров, особенно на высший командный состав. Им удалось поднять настоящее возмущение в лагере. Кучка мятежников ворвалась в палатку генералиссимуса Румянцева, когда там шло совещание. Сам Румянцев был ранен. Григория Александровича Потемкина мятежники схватили и поволокли из их палатки, чтобы повесить. Если бы не оставшиеся верными Суворову фанагорийцы, Потемкин и Румянцев погибли бы. Во всяком случае в самом лагере произошло великое смятение, полк шел против полка. Артиллерия была вынуждена стрелять по взбунтовавшимся картечью. Мятеж удалось подавить, но какой ценой?! Были наворочены горы человеческих трупов. В сражении погибло множество верных делу людей. Армия получила страшный удар, сразу обессиливший ее. Мятежники разбежались. Многие ушли к туркам, другие нестройными толпами, грабя мирное население, пошли в Россию. Гнаться за ними не было возможности, потому что при первых же вестях о мятеже Мустафа-паша; бросил на наш лагерь своих янычар и башибузуков. Его удалось отбить, но удержаться не было возможности: нашей обессиленной армии грозила опасность оказаться в таком положении, в каком около полувека тому назад оказалась армия Петра Великого на Пруте. Пришлось отступать, отступать, покидая на произвол судьбы все то, что было завоевано долгой и кровопролитной войной...

— Но ведь армия-то уцелела! Почему она не действует? Почему не идет на Москву? Что думает Суворов?

— Ежели почитать за армию тысяч тридцать человек, обладающих ружьями и пушками, но почти не имеющих ни пуль, ни снарядов, ни пороху, ни перевязочных средств, то армия уцелела. Но эта армия находится в иностранном государстве, у господаря Молдаво-Валахии. Господарь согласился принять остатки армии, но чинить ей всяческие притеснения. Австрийцы заняли Бухарест стотысячной армией под предлогом охраны столицы княжеств от турок, на самом же деле, чтобы не допустить туда наших. Венгерская конница сторожит наших, готовясь при первом удобном случае наброситься на них.

— Уходили бы домой...

— Суворов рвется в Россию. Он боится, что при дальнейшем промедлении похода армия совершенно растает от болезней и от побегов измученных солдат. Но австрийцы загораживают дорогу. Придется пробиваться...

— Суворов пробьется!

— Но ведь в Малороссии восстание. Там появился внук гетмана Полуботка, поднял подкупом запорожцев. Возродилась старая гайдаматчина. На необозримом пространстве от Днестра и до Северного Донца снуют шайки гайдамаков, грабящих мирное население. Ежели нашей армии и удастся вырваться из полуплена, то ей придется прокладывать себе дорогу до Москвы штыками...

Пугачев, завладев старой столицей, стянул туда всю свою ораву. Мятеж, как огненный вихрь, и сейчас разгуливает по русской земле. Везде и всюду колодники освободились, и бредут толпами к столице: их созывает Хлопуша. Из них он устраивает новую «анпираторскую гвардию». В Кремле стоит этот «каторжный гарнизон», в котором насчитывается теперь уже до десяти тысяч отпетых душегубов. Но это только «головка», только самые отчаянные головорезы. А кроме них в Москве имеются и другие каторжные полка

— А население?

— Что может сделать толпа безоружных людей против отлично вооруженных душегубов? Кто может, тот бежит. Остальные трепещут и повинуются, злобствуют, зубами скрежещут, но бессильны сделать что-либо. На первых порах было море разливанное, пир на весь мир, покуда не сожрали запасы. Теперь, с наступлением зимы, с каждым днем положение делается все хуже да хуже. Крестьяне, раньше охотно привозившие в Москву муку, сало, всякую живность, чтобы получить в обмен награбленные у горожан вещи, теперь боятся даже приближаться к Москве: пугачевская ненасытная орда их грабит. Из-за недостатка в припасах приходится посылать по деревням целые отряды, но толку от этого мало: крестьяне хоронят свое добро в земле. Да ежели такому отряду и удается путем грабежа раздобыть кое-что, только самая ничтожная часть добытого довозится до Москвы, потому что потребляется самими этими отрядами. Ближайшие окрестности Москвы уже опустошены. В поисках припасов пугачевцам приходится посылать отряды все дальше и дальше.

— Чем же это все кончится, Костя? — спросил с тревогой в голосе Иван Александрович.

— Один бог только знает! Хорошим для Пугачева кончиться не может. Не с чужих слов, а по личным наблюдениям говорю: тот самый простой народ, который дал возможность Пугачеву добраться до престола, уже открыто злобствует против него и всей его шайки. И чем дальше, тем это злобствование будет все сильнее. На Дону уже в полном разгаре казачье восстание против «анпиратора». Так сказать, второй мятеж. Емелька посадил казакам на шею своего ставленника, Хмару, в Великие атаманы. Едва добравшись до Дона, Хмара и весь его отряд были заманены казаками в ловушку и зарезаны, как бараны. Теперь донцы созвали свой собственный Великий войсковой круг. Этот круг избрал нового Великого атамана и всех войсковых старшин, поголовно из зажиточных казаков. Голытьбе это не понравилось, началась кровавая склока, избрали своего атамана. Теперь атаманы воюют друг с другом, станицы и хутора пылают, а тем временем из Трапезунда морем пришла турецкая флотилия. Турки почти не встретили сопротивления, завладели крепостью Святого Димитрия Ростовского и посадили там крепкий гарнизон. Это — конец всему донскому казачеству.

— А в Петербурге что делается?

— Петербург шатается, но еще держится. Там сидит пока что Временное правительство. На его счастье, старые гвардейские полки — Измайловский, Преображенский — почти целиком сохранились. Но Петербург находится в опасности с двух и даже с трех сторон. Из Швеции доходят тревожные вести. Шведы спешно собирают армию. Ежели теперь, принимая по внимание затруднительность морских операций по зимнему времени, нападения и не будет, то к весне такое нападение сделается почти неотвратимым. Фридрих прусский уже двинул своих померанских гренадеров к границам Курляндии. А с юга — пугачевцы...

— Ежели бы великий государь Петр Алексеевич встал из гроба да посмотрел, что мы, недостойные потомки, сделали из создания его рук, из великой империи!..

— Да, не порадовался бы! — ответил глухим голосом Левшин.

Вышла из своей светелки княжна Агата. Она была бледна, как полотно, — ни кровинки в лице, худа и еле держалась на ногах. Казалась она скорее выходцем из могилы, чем живым человеком. Вся ее жизнь сосредоточилась в красивых черных глазах.

Агата слабо улыбнулась при виде наряженных по-татарски брата и Левшина, поняла, для чего это делается, и не задала ни единого вопроса. Сидела, молча слушая разговор, и только время от времени движение резко выделявшихся на белом лице черных бровей строгого рисунка выдавало ее волнение.

— А я на том свете... побывала, да вот не принял меня господь! — сказала шепотом Агата. — Пощадил всевышний мою жизнь. Нужно, чтобы я жила. Назначил мне бог высокую цель... И даст мне для выполнения сей цели потребные силы и мужество...

Князь Иван Александрович ласково махнул рукой на дочь:

— Поправляйся, ласточка! Чего там думать о каких-то высоких целях?! И то чудо, что уцелела! Ведь Вильгельм Федорович уже и надежду помочь тебе потерял. Почти всю неделю у нас лекарств для тебя не было...

— А, может, это и к лучшему! — вмешался молодой Курганов. — Нет, право же! Шприхворт заморил Агату кровопусканиями. А оставил он ее в покое — сама с болезнью справилась...

Разговор перешел к планам и намерениям молодых людей. Левшин вкратце пояснил, что пробыв несколько дней в Казани, они отправятся к партизанским отрядам Михельсона, бродящим по предгорьям Урала. Посоветовал семье Кургановых продолжать пока что отсиживаться в Казани: все равно при нынешних условиях почти нечего рассчитывать добраться до Петербурга, а в Москву и подавно не следует стремиться.

— Была такая думка, — признался старый князь, — перебраться за границу, но на это большие деньги нужны...

— Очень многие-такие ушли за рубеж! — сказал Левшин. — Бегство и сейчас идет. Уходят в Швецию, Данию, Польшу, Австрию. Но бегство сопряжено с неимоверными трудностями, так как чернь всюду бушует. Надо терпеть: авось господь сменит свой гнев на милость. Не может же русская земля долго жить такой корявой жизнью! Брат на брата восстал. Такого повального душегубства, поди, и в дни Смутного времени не было. Народ уже теперь местами голодает.

— А что поделывает Юрочка Лихачев? — спросила Прасковья Николаевна.

— Ваш племянничек — молодец! — отозвался одобрительно Левшин. — Теперь у него собственный партизанский отряд, человек уже до ста. «Гусары смерти» называется. Немного театрально, должно быть из какой-нибудь французской книжки вычитал... Он большой любитель чтения. Ну, ничего. Это не мешает ему быть лихим партизаном.

— А эта… как ее Ксюшка, что ли? — спросил старый князь.

— Ваша Ксюшка безотлучно при Лихачеве пребывает! Разбой-девка! Одета по-мужски, вооружена до зубов. Рубиться выучилась. Стреляет лихо. На коне — и не подумаешь, что женского пола... В схватках зверь зверем делается. А главное, для разведки очень уж полезна. Она да Петька-казачок. Переоденутся оба, она — крестьянской девкой, он — парнишкой в лапотках да в сермяге, и все, что нужно, выведают. Без них отряд Лихачева много потерял бы.

Такие люди теперь вот как дороги. Ведь партизанство без удержу разрастается. На одном Урале уже есть до пятидесяти отдельных отрядов под общим руководством Михельсона, который держится возле Перми.

— У нас тут одно время ходил слух, будто где-то в чужих землях императрица Екатерина Алексеевна объявилась! — вымолвил князь Курганов. — Будто бы по счастливой случайности удалось ей спастись при потоплении «Славянки» «Агамемноном», ее подобрали на свою лайбу чухонцы, не зная, с кем имеют дело, и доставили в Або. Оттуда перебралась она в Гданьск что ли…

— Слух верен: появилась такая особа в Гданьске. Но скорее всего самозванка, может быть, даже помешанная. Лицом на покойную государыню не похожа совсем. Смуглая, черноглазая, черноволосая. Агенты прусского короля, было, уцепились за нее: хитер Фридрих, на одном луке две тетивы держит. Не выгорит с Емелькой, так, может, мнимая Екатерина пригодится... Однако, не повезло: у самозванки любовник был, беглый гренадер какой-то, так он ее из ревности прирезал там же в Гданьске!..

— А еще поговаривают, где-то цесаревич Павел Петрович появился...

Левшин и молодой Курганов переглянулись.

— Ну, будет об этом! — сказал, поднимаясь, Левшин. — Хотелось бы побыть с вами, да нельзя. Дел у нас с Петром Иванычем немало. Перед уходом из Казани заглянем еще. А теперь позвольте пожелать доброго здравия.

Они простились и вышли...

ГЛАВА ВТОРАЯ

Отпраздновав в московском Кремлевском дворце первый день Рождества, «анпиратор» со свитой и многочисленным конвоем выехал из своей столицы рано утром 26 декабря на медвежью охоту в Раздольное в ста двадцати верстах от Москвы. Там было огромное имение графа Алексея Петровича Шереметьева, отобранное теперь в казну. Вышло это совершенно неожиданно для всего «двора» и особенно для двух главнейших приближенных Пугачева: сделавшегося после взятия Казани «генерал-аншефом» бывшего поручика Минеева и ставшего императорским канцлером князя Мышкина-Мышецкого. За несколько дней до святок главный управляющий бывшими имениями Шереметьева вологжанин Чугунов, родственник Голобородько, страстный охотник, случайно заполевал близ Раздольного редкую в московской округе дичину, могучего сохатого и немедленно же воспользовался этим случаем, чтобы напомнить о себе «его царскому величеству», привезя Пугачеву «в презент» замороженную тушу оленя, якобы от имени крестьянского населения Раздольного и других отписанных в казну земель Шереметьева. Занимавшие в новом правительстве высокие посты Юшка и Прокошка Голобородьки, которые усиленно покровительствовали Чугунову, облегчили ему доступ к «анпиратору». Шустрый вологжанин, прибывший с двумя дюжими сыновьями, белокурыми и голубоглазыми статными парнями, кроме оленя, бил челом «его царскому величеству» старинным серебряным жбаном времен Михаила Федоровича, полным венгерского сладкого вина из погребов Шереметьева, двумя позолоченными кубками и роскошной медвежьей шкурой, удивившей Пугачева своей величиной.

— Великий и преславный государь! — льстивым голосом говорил Чугунов, низко кланяясь и показывая на медвежью шкуру. — Не обессудь на нашей бедности! Чем богаты, тем, значитца, и рады! Для согревания твоих царских ножек, коли вздумается твоему величеству в саночках по снежку прокатиться...

— Матерый был зверюга! — удивился Пугачев, косясь на медвежью шкуру. — Мне таких, признаться, и видывать не приходилось...

Чуть было не обмолвился, что, мол, «у нас на Дону ведьмедев не водится», да вовремя прикусил язык.

— Матерый, матерый был Михайло Иваныч! — зачастил обрадованный приемом Чугунов. — Одначе, попадают и побольше его. Вот, примером, наши же лесничие по первому снежку обошли берлогу, что раньше не примечали: залегла в ней большущая медведица, матка, а с ней двое малышей, первогодков да пестунчик препорядочный...

— Убили? — полюбопытствовал «анпиратор», поглаживая корявой рукой длинную пушистую шерсть медвежьей полости.

— Не! Как можно?! — возразил Чугунов. — Только, значит, обнаружили. Ну, мне доложили. Порядок соблюдают. При графе самому докладать было велено. Он, граф-то, медвежатник. Сам любил медведей на рогатину поднимать. Ну, а как теперь именьице стало царское, то, значитца, и которая животная в ем — тоже царская стала. Так оно и выходит, что ты, батюшка великий осударь, всему хозяин. Ну, и докладаю я тебе, а уж ты сам порешишь, как быть: прикажешь поднять — подымем, охотников-то у нас немало, а пожелаешь сам потешиться, так тому и быть. А мы твои верные слуги...

Тусклый взор Пугачева заблестел.

— Давно не охотили на медведя, — вымолвил он живо. — Поди, и позабыл, как брать-то ихнего брата... Ай вспомнить? Ай побаловать свою душеньку?

— А что же? Зачем дело-то стало? — поддакнул Чугунов. — Лихо оборудуем. Мигни только, великий государь!

— А ты как думаешь, твое превосходительство? — обратился Пугачев к присутствовавшему при приеме даров старому князю Мышкину-Мышецкому.

— А что мне думать? — сухо ответил тот. — Дел-то, конечно, не оберешься. Вот, я опять с важным докладом...

— А ну их к ляду, твои доклады! — рассердился Пугачев. — Что это, право? Дыхнуть вы мне не даете, господа министры! Лезете, как мухи на мед. Ни днем, ни ночью покоя не даете. Вас ублаготворять, так и спать не пришлось бы. Что я, двужильный что ли али каторжный какой? Гульнуть хотца — нельзя: законы там какие-то обдумывай. Поохотиться в кои-то веки раз потянуло — «делов много», нельзя! Проехать куда из вашей Москвы постылой вздумалось — никак нельзя: посланника там какого-то, черта лысого, приймать надоть.

Мышкин, пожав плечами, еще более сухо ответил:

— Воля вашего величества. Мне что? Могу и подождать с докладом.

— Да о чем доклад-то? — угрюмо осведомился Пугачев. — Поди, опять о полячишках?

— По польскому вопросу... Получивши вчера новую польского короля дипломатическую декларацию...

— Ох, и допекли же меня полячишки! Ох да и скручу же я этих панов в бараний рог! — вспылил Пугачев. — То есть, так расчешу... Житья из-за них нет, треклятых! Лопнет, ой, лопнет мое терпение!

Мышкин-Мышецкий чуть приметно улыбнулся кончиками губ. Не замечая его насмешливой улыбки, закусивший удила Пугачев уже почти кричал:

— Отписывай крулику ихнему сам, присходительство. Моим именем. Да навороти, чтобы панам под душку подкатило. Подопри-ка им бока! Пожестче! Остерегайтесь, мол, раздражать его анпираторское величество, а то как бы он вашу Польшу, словно матерую медведицу, на рогатину не посадил. Не уйметесь, так, мол, ждите гостей в Варшаве да в Кракове. Иди-иди, князь! Пиши! Мое слово твердо! И слухать ничего больше не хочу. Надоело!

— Да дело-то разобрать бы надо!

— Дело не медведь, в лес не убежит. Вот съезжу в Раздольное, разомнусь малость, освежусь, а когда вернусь, то и разберусь. Слово мое твердо: поеду брать шереметьевскую медведицу. А ежели что, то опосля подниму на рогатину и варшавскую. Поди, не тяжельше будет. Иди, иди, князь! Не серди ты меня, ради Исуса!

Мышкин-Мышецкий, видя, что на «анпиратора» нашел его «стих... и сговориться с ним все равно нет возможности, молча поклонился и отошел в сторону.

— Ну, а ты, наш енаралиссимус? — обратился Пугачев строптивым голосом к безносому Хлопуше, который по привычке прикрывал обезображенное лицо платком. — Неужто и ты в меня вцепишься да будешь отговаривать от медвежьей охоты?

Хлопуша, подумав, хриплым и гнусавым голосом ответил:

— Нет, по мне, осударь, как тебе захочется. Потянуло погулять, вольным воздушном подышать, — ну-к что ж? Справимся и без тебя... Да ить ненадолго укатишь-то?

— Дня на три.

— Невелико время. Да и не так уж далеко. Случись что, мигом оповестим. На кульерских.

Тень тревоги и подозрения легла на одутловатое лицо «анпиратора». Искоса посмотрев на Хлопушу, он деланно небрежным голосом спросил:

— А сам-то ты тут, в Москве, что ли, останешься?

— А это уж как ты, осударь, прикажешь, — спокойно ответил Хлопуша. — Мое дело такое: прикажешь здесь сидеть — посижу, посторожу Москву, прикажешь тебя сопровождать — поеду с тобой. Команду сдам какому подручному. Обойдется столица и без нас денька три-четыре. Мы ей хвост-то во как прищемили. Пикнуть не смеет, не то что...

Морщины на лбу Пугачева разгладились. Взор просветлел.

— Люблю тебя, друже, — вымолвил он, поглаживая жидкую тронутую сединой бороду. — Верный ты мне слуга, граф Панин. Могу на тебя положиться! Не выдашь. Ну, поедем! Погуляем вместях-то. Закисли мы оба тут. Чтой-то, право? Словно в остроге каком сидим, никуда нос не показываем. Надоело мне!

Хлопуша предостерегающе крякнул. Пугачев недовольно поморщился, вздохнул, потом уже нарочито важным голосом обратился к Чугунову:

— Угодил ты нам, добрый человек. Ну, и, значит, тебе наше царское благоволение и все такое. А в награду проси, чего хочешь. Хочешь, твоих сынов в нашу царскую гвардию ахвицерами сразу запишем? Ребята-то ладные. Стараться будут — в енаралы выйдут. Оченно просто!

— Покорно благодарим, ваше величество! — залебезил Чугунов. — Честь-то какая, ах ты, господи! Обормотов таких да в гвардию, да в енаралы? Только, ваше величество, дозволь бить челом с просьбишкой: не вели казнить, вели миловать. Записать-то обормотов в гвардию — отчего нет? А только оченно бы хотелось, чтобы они пока что при мне, при отце оставались. Дело-то у меня по управлению трудное. Без подручных никак не обойтись. Народ-то распустился, все волком смотрят да куски рвут. А на кого положиться можно по нонешним временам? Только на кровных. Я и то вокруг себя родственников да свойственников собираю отовсюду. Надежнее как-то. Все свои люди. Авось не выдадут, случись что. А сыны мои оченно уж ловко с мужичьем управляются...

Пугачев махнул рукой.

— Ладно. А ты, граф, запиши-ка их! Пущай им чины идут. Голобородьки-то мне — самые верные слуги. Еще когда я, скрываясь от моих врагов, в простом виде скитался, они мне большие услуги оказывали. Надоть и их отблагодарить. А Чугуновы — сродственники ихние. Я все помню.

— Осчастливь, великий осударь, словом своим милостивым! — обрадовался благополучному исходу дела старик-вологжанин, — Скажи, когда пожаловать в Раздольное соизволишь? Как-никак надо нам и приготовиться для приему!

— На второй день Рожества располагаю ехать! — подумав, заявил «анпиратор». — Сколько верст, гришь, будет?

— Сто двадцать. Восемьдесят по трахту, о потом проселками около сорока. Да мы всюду подставы выставим: графские кони — чистые львы. На всю Россию завод известен. Еще при Петре Первом заведен. Арабских жеребцов тогда царь подарил деду нынешнего графа... Ежели утром соизволишь выехать да на каждых, скажем, двенадцати аль пятнадцати верстах перепрягать, то к вечеру и в Раздольное поспеешь. Оченно просто. А утром, скажем, можно и на охоту выйти. А потом того — отдохнуть, погулять. Праздничек устроим, как полагается, по-христиански. Прикажешь, красных девушек, лебедушек-молодушек соберем: пущай песни играют да хороводы перед твоим светлым оком царским водят.

Пугачев откликнулся:

— А которые поглаже, ну, те пущай постель мне погреют да пятки почешут, байками сон сладкий нагонят! Хо-хо! Ну, и шельма же ты, Чугун старый! Ладно, ладно! Вижу твое старанье. Ну, целуй руку и айда! Так жди нас с енаралитетом в гости вечером на второй день. Беспременно пожалуем. Проветриться... А то, на поди: въелись мне тут со своими делами в печонки. Дыхнуть не дают...


* * *


Выехать на медвежью охоту в Раздольное предполагалось на рассвете 26 декабря. Но весь первый день Рождества прошел в праздничном пировании, в котором приняли участие все приближенные «анпиратора», а к вечеру пир перешел в дикую попойку. Старый князь Мышкин-Мышецкий, единственный из людей европейского образования при «анпираторском дворе», пользуясь тем обстоятельством, что разгулявшиеся гости «анпиратора» предались буйному веселью и перестали обращать на него, канцлера, внимание, стушевался и ушел в отведенный ему и его «иностранной коллегии» флигель старого дворца постройки графа Растрелли.

Пугачев, уже много выпивший, но еще крепко державшийся на ногах и зоркий, увидел маневр старика и крикнул ему вслед:

— Улепетываешь в свою берлогу, старый хорек? Улепетывай, улепетывай! Какой из тебя питух?! Ха-ха!

В соседней комнате, где на роскошных обитых тяжелой штофной тканью диванах уже спали несколько побежденных хмельком гостей, Мышкин-Мышецкий наткнулся на Хлопушу, перешептывавшегося о чем-то с одним из бесчисленных представителей племени Голобородько. При приближении канцлера они сейчас же смолкли

— Уходишь, князь? — спросил Хлопуша. — Неужто работать собираешься? На первый день праздничка-то? Не по-христиански чтой-то...

— Ну, да и здесь мало христианского, — сухо ответил князь, играя седыми бровями — Поди, во всем дворце, кроме тебя да лакеев-арапов, ни одного трезвого человека не найти.

— Ай грех? — подмигнул Хлопуша, прикрывая лицо рукавичкой. — Народ на радостях веселится...

— Ну, радоваться как будто бы и нечего, ежели по совести сказать, — чуть слышно вымолвил Мышкин-Мышецкий. — Сам знаешь, как дела идут...

Взор Хлопуши заблестел злорадно.

— А ты, барин, чего ожидал-то? Ай думал, что при такой томаше да все как по-писанному пойдет?

— На большую гладкость не рассчитывал, но и такого повального безобразия, признаться, не ожидал.

— Ай поджилки трястись начинают? — лукаво поблескивая серыми глазами, спрашивал Хлопуша. — Кишка в тебя, вижу, тонка! Одно слово — барская кишка, нежная...

Встал, потянулся, зевнул, перекрестил рот и уже иным, сухим и деловитым тоном сказал:

— Коли не побрезгуешь, сам пройду я к тебе. Надоело тут чего-то. И впрямь, мало хорошего. Нализались да нажрались, как свиньи, нашего пресветлого величества верные слуги. На радостях, что дорвались... Поди, к утру которые и окочурятся с перепою. Сволота! А мне с тобой, присходительство, тоже погуторить хотелось бы. Прямо говорю: любить тебя не люблю, ты — барская косточка. Но за ум твой оченно уважаю. Голова, а не тыква у тебя на плечах сидит. Одного не пойму: почто спутался с нами, с варнаками каторжными? Ну, да это твое дело. Меня это не касаемо. Ты свою линию гни, я свою гнуть буду. Делить нам нечего.

— Ну, и тебе на безголовье жаловаться не приходится, — серьезно вымолвил князь. — Тоже прямо скажу: и я любить тебя, конечно, не могу, уж больно ты лют, Малюте Скуратову не уступишь...

Хлопуша хрипло засмеялся.

— Сибирской тайги выученик, князюшка! Ну, да и от родителей и прародителей унаследовал. Мой батюшка покойный раньше, чем на плаху попал, поди, человек до ста своими руками на тот свет спровадил, так больше в шутку... Ай, мне от него отставать?

— Но в голове у тебя не глина — продолжал Мышкин-Мышецкий. — Буть ты пообразованнее, многое с тобой тогда можно было бы наладить... Один ты, кажись, и можешь на... на него влиять.

Оглянувшись и убедившись, что подслушивать некому, Хлопуша шепотком сказал:

— Чуточку побаивается. Да не очень уж! Раньше больше слухался. Бывало, побрыкается-побрыкается, да и сдается. А как взяли Москву, возгордился. Поди, и впрямь вообразил себя заправским царем. Про бога больно часто поминать стал. Друзья, мол, приятели. Он, бог, мол, на небе, а я, его избранник — на земле. В помазанниках ходить полюбил. А кто и чем его мазал-то? Разве что хорунжий да сотник, скажем, благословенным кулаком да по окаянному рылу смазывал...

— Потише ты! — предостерег князь.

— Ничего. Ты не доносчик, а энти…

И он пренебрежительно махнул рукой в сторону.

— Рвань коричневая... И откуда этой сволоты столько набралось, скажи ты пожалуйста?! Эх, дура была царица покойная. Известно, немка белотелая. Жалостливая тоже. Лучше, мол, девять виновных помиловать, чем одного невинного наказать. Не знала, баба, какой мы народ. По нашему характеру лучше десяти невинным головы оттяпать, чем одного виновного выпустить. Он один-то таких делов наделает... С нашим братом добром много не наделаешь. Наш народушко такой, дуй его и в хвост, и в гриву без отдыха, оглядываться не давай, так он, как битюг, везти будет, а распустил вожжи — так он и оглобли поломает...

— Пойдем, поговорим! — согласился канцлер. — Депеши новые пришли. Новости всякие, веселого только мало...

— Ничего, все утрясется, — засмеялся Хлопуша. — Полтораста лет назад, говорят, тоже была завируха... А ничего, утряслось.

Когда они проходили через следующую комнату, какой-то пьяный в атласном камзоле, с трудом удерживаясь на ногах, загородил им дорогу.

— Сиятельному графу Никите свет Иванычу! — пропел он, раскланиваясь. — Сорок одно с кисточкой. Гул-ляем! Одно слово — проси, душа, чего хошь. Гуляй, Матрешка, на все медные...

Князь брезгливо посторонился. Хлопуша схватил пьяного за руку, дернул так, что тот повернулся к нему спиной, ткнул его кулаком в шею и коленом ниже спины, и пьяный, пролетев несколько шагов по залитому водкой паркету, растянулся в ближайшем углу.

— Мразь треклятая! — проворчал Хлопуша. — Наползло их к нам, как клопов.

В коридоре они наткнулись на дикое зрелище: двое пожилых пьяных людей в шитых золотом генеральских мундирах тискали не менее их пьяную молодку в роскошном гродетуровом платье с пышными фижмами. Она притворно отбивалась от них, хихикая, и твердила:

— Бесстыдники какие, право! И чтой-то вы со мною, бедной сиротой, делаете? И как только вам не совестно, право?

Она разомлела, по круглому, грубо набеленному и нарумяненному лицу катился пот, оставляя полосы на щеках, черные брови странно топорщились, а из груди вырывалось хриплое дыхание, прерывавшееся смешком.

Всего полгода назад она была мамкой, служила в семье какой-то магистратского чиновника. Когда пугачевцы пришли в Москву, она нажаловалась на своих господ, и те были перебиты озверевшей чернью. А бывшая мамка, меняя любовников чуть не каждый день, в конце концов оказалась законной супругой одного из новых государственных сановников, капризом судьбы из мелких приказных ставшего вдруг важной шишкой. Эта чета тоже пожаловала на рождественское пиршество в кремлевский дворец. Супруг круглолицей Дашки, дорвавшись до вина, через час уже лыка не вязал и теперь спал под столом, обнявшись с другим упившимся «сановником» из бывших барских кучеров, а супруга, встретившая на пиру старых знакомых — Гришку-«фалетура» и Митьку-цирюльника, ставших генералами, — разыгралась, как вырвавшаяся на свободу кошка в марте.

— Не балуйся, робятки! — обратился к возившимся зловещим шепотом рассердившийся Хлопуша.

Гришка-«фалетур», запустивший руку за пазуху своей дамы, нагло ухмыляясь, отозвался:

— А ты что за указчик? Тебе какое дело?

— Да вы, черти, где? Что это вам, сеновал, что ли? еще понижая голос, вымолвил Хлопуша.

Митька-цирюльник напыжился, собираясь ответить, но не успел. Железный кулак Хлопуши треснул его в зубы, и он свалился, как сноп. Еще немного, и другой удар свалил и Гришку. Ошалевшая дама изумленно и вместе расслабленно вымолвила:

— Вот так штука! Как же это? Ни за что, ни про что и вдруг... По сусалам... Хи-хи-хи... Может вы, кавалеры, и меня побьете?

Хлопуша-вместо ответа приблизил свое изуродованное лицо к лицу женщины. Сквозь румяна проступила смертельная бледность, а красивые черные глаза налились страхом. В горле что-то забулькало.

— Сука. Удавить бы тебя! — прошипел Хлопуша.

— Оставь. Ну ее! — вступился Мышкин-Мышецкий. — Стоит руки марать об такую мразь? Не надо было всякую дрянь во дворец впускать. А раз впустили...

Заметив вытянувшегося у дверей рослого придворного лакея, Хлопуша кивнул ему.

— Эй ты, холоп! Позови там еще кого. Да поздоровее!

— Что прикажете, васияство? — еще более вытянулся лакей, поедая глазами всемогущего генералиссимуса.

— Этих… троицу… от моего имени... Пересчитать ребра и выкинуть. Чтобы и духу не было!

— Слушаю, васияство!

На каменном лице лакея отразилась живейшая радость. На его зов вывернулись другие дюжие лакеи. Замелькали увесистые кулаки. Послышался рев пострадавшей «придворной дамы», потом все смолкло. Избитых гостей выволокли, дотащили до высокого крыльца и с него сбросили прямо в снег. Злорадно гогоча, лакеи кричали кучерам стоявших перед крыльцом раззолоченных карет:

— Подходи, ребята, с фонарями! Разбирай, чье такое добро. Развози по домам!

Тем временем князь Мышкин-Мышецкий и успевший уже успокоиться Хлопуша, пройдя длинными коридорами, где на каждом шагу встречались вооруженные караулы по большей части из наряженных казаками варнаков, добрались до апартаментов, отведенных в распоряжение канцлера.

— Входи, гостем будешь, — сказал князь, вводя Хлопушу в свой деловой кабинет, скупо освещенный восковыми свечами. — Чем угощать-то тебя прикажешь?

— Какое там еще угощение? — отмахнулся Хлопуша. — Водки у тебя, поди, не найдешь, а вина ваши барские мне в глотку не лезут. Кислоту в брюхе разводить!

— Я ночью, чтобы спать не хотелось, кофей пью...

— Кофей? Пробовал. Ну его! Сбитень куда способнее. Да не надо ничего. Давай беседу поведем. Новости, говоришь, получены?

Канцлер взял с массивного письменного стола, заваленного бумагами, географическую карту и развернул ее перед Хлопушей.

— Вот, полюбуйся! — вымолвил он. — Тебе это будет полезно. Мои чертежники только вчера закончили. Хотел поднести к празднику… его величеству. Презент праздничный... Да раздумал: он эти дни ни разу трезвым не был еще. Обрадовался праздникам, что ли... А с пьяным и толковать охоты мало...

На карте была изображена Россия до сибирской границы. В самой середине, вокруг Москвы, оставалось светлое пятно. Все остальное пространство оказывалось более или менее густо затушеванным, причем в разных местах тушевка была различных цветов.

Хлопуша с любопытством и в то же время с недоверием глядел на карту.

— Тебе в военной коллегии с картами уже приходилось иметь дело? Научился разбирать?

Чуть потупившись, Хлопуша ответил:

— Начинаю мараковать...

— Ну, вот, смотри. Тут изображена вся Россия, как она была год, что ли, назад. Вот и границы. Видишь? В эту сторону — чуть не до Варшавы. А тут, на юг, — до двух морей. Клочок только оставался: Крым. А тут, правее, до кавказских гор почти. И все было — одно целое. Может, еще не очень ладно скроенное, да, казалось, крепко сшитое. И был на всем пространстве один закон. Да. А вот пришли мы с тобой да с нашим Петром Федоровичем и… и начало все расползаться. Вот тут, чуть выше Твери, петербургские генералы да сенаторы держатся, и наших туда пока что не очень-то пускают. А тут до самого, почитай, Смоленска, поляки. В самих едва душа держится, а тоже расхрабрились. Заняли своими войсками не только свои, но и исконные русские земли. А ежели у нас так дело будет идти, как оно эти полгода идет, то, чего доброго, пожалуют и сюда, в Москву.

— Пусть сунутся! — сердито прохрипел Хлопуша.

— А ты не грози. Лучше и впрямь подумай, как их встретить, а то по последним донесениям из Смоленска, они, кажись, как только потеплеет, в гости к нам пожалуют. А вот тут, — рука канцлера легла на область Киева, Чернигова, Полтавы и Харькова, — тут сидит сейчас наш верный друг и союзник, сотворенный нами Великий гетман украинский, вельможный пан Полуботок. И вопреки договору, в соблюдении которого он крест целовал и на евангелии клялся, помаленьку да потихоньку выпирает он наши российские гарнизоны и заменяет их своими сердюками да гайдамаками. Помогают ему в этом пока что его цесарское величество император Иосиф да тот же круль Станислав.

А вот тут, — ладонь Мышкина-Мышецкого легла на область Войска Донского, — тут другой наш верный друг и союзник сидит, атаман всевеликого Войска Донского Игнат Бугай. Но только вместо того, чтобы согласно уговору прислать нам на помощь свои конные полки, кликнул он клич ко всем донским казакам, а те взбулгачились да стали из наших гарнизонов утекать.

— Ну, положим, не все уходят! Многие и к нам приходят. И с Днепра, и с Дона, и с того же Яика...

— Верное твое слово: одни приходят, другие уходят. Десять ушло, девять пришло. Пришли да пограбили, да набили торбы и уходят. Растаскивают русское добро. Да и твои варнаки то же самое делают: покуда можно кого грабить, держатся. А кто набил мошну, — туда же, на Дон. И вздумали мы требовать, чтобы их нам выдавали, а Игнат Бугай нам в ответ: здравствуй белый царь на Москве, а мы, казаки, на тихом Дону. А с Дона выдачи испокон веков не было и впредь не будет...

— Дурит Игнашка. Вот весною намнем казачишкам бока, так они опамятуются!

Канцлер засмеялся.

— Видел, только что видел, как ты бока наминаешь да по зубам хлещешь. Ловок. Но ведь пинал ты да колотил пьяную мразь. Холопов, которые привыкли битыми быть. А с голыми кулаками на Дон не полезешь... Ежели полезешь, то как бы самому ребра не погладили. Но этого мало, друг ты мой. Вот посмотри: тут тебе Азов-город, а тут — Таганрог, его царь Петр-вояка основал. А теперь тут опять турецкий паша Сулейман сидит. Казачишки хорохорились да друг дружку мяли, а турки из Трапезунда приперли да невзначай наши крепости и захватили. А третьего дня эстафета пришла: нагрянул Сулейман с десятью тысячами янычар на старую нашу фортецию Святого Дмитрия, сиречь город Ростов-на-Дону. А тамошний гарнизон и так еле держался: казаки четыре месяца город в осаде держали да половину сожгли. Вот как Сулейман подошел, то гарнизон и выкинул белый флаг, сдался на капитуляцию... А теперь, надо полагать, тот же самый Сулейман и дальше, вверх по Дону пойдет. И придется нашему верному другу и союзнику Игнату Бугаю отбояриваться. А пушек мало, а пороху и того меньше: всегда от Москвы получали, а Москва-то сейчас и сама на бобах сидит...

— Ну, положим, — отозвался самоуверенно Хлоцуша, — мы тоже не все время пьянствуем да с девками валяемся. Поди, на Ижевских да на Боткинских заводах заказанные нами пушки давно готовы. До тысячи будет. Антилерия у нас хоть куда...

— До весеннего сплава вряд ли можешь получить свою «антилерию», — сухо заметил канцлер, — а кроме того, и работа там идет вяло. Бывшие крепостные-рабочие, получив волю, на три четверти разбежались

— А мы в те заводы арештованных дворянов нагнали!

— Правильно, не только мужиков, но и баб, и детей. Да только какие же это рабочие?! Мрут, как мухи, а дела не делают. Слабосильны, непривычны, да и голодом вы их морите...

— Жалеть их, дворянов, что ли прикажешь? — насупился Хлопуша.

Князь пожал плечами.

— Приказывать я тебе не могу и не берусь. Мое дело щекотливое, да и другим я занят. А ежели и говорю, то к слову пришлось: толку из вашей политики не вижу. Ума не вижу. Злобы — много и глупости еще больше, а на этих двух конях далеко не уедешь...

— Вот дай время, после праздников возьму я да и махну на Урал. Места-то родные, знакомые, почитай, и сейчас там дружков сколько найдется. Я там живо все вверх тормашками поставлю...

Князь засмеялся.

— Да там и так уже все «вверх тормашками» стоит. Сам, чай, знаешь, что из старых демидовских заводов и половина не работает. Твои же «дружки» мастеров да опытных управляющих перебили, в истопники загнали или выгнали на все четыре стороны, а посадили на их места сволоту свою. Сволота же работать не умеет и жадна очень: тащит, что под руку ей подвернется. А рабочие, на радостях, что волю получили, все заводы разграбили. В Берг-коллегии стон стоит: не могут заводы работать!

— Поеду — все налажу! Сейчас же после Крещенья и махну.

— А не боишься? — многозначительно осведомился князь.

— А чего мне бояться? — несколько неуверенно переспросил Хлопуша. — Не ты ли меня сковырнуть собираешься?

— Глупостей не говори! — резко ответил Мышкин. — Голова у тебя на плечах есть, ну, так и должен знать, что я тебе не враг, а скорее союзник. Да ведь у тебя недругов немало. Младший Зацепа, к примеру, считает, что ты нарочно подвел его братана под Казанью.

— Собью рога! Бычок бодливый, да силы в ем мало.

— Опять же Минеев... Ты поперек дороги!

Хлопуша сжал кулаки и прогундосил:

— Ростом не вышел. Не я ему поперек дороги, а он мне становится. Голова вскружилась у Минеева. Сидеть бы ему всю жизнь в поручиках, кабы к нам не перебежал под Казанью. А теперь, вишь, мало ему быть енарал-аншефом, так он в фельдмаршалы мостится. Тоже, подумаешь, Румянцев какой! Как бы по дорожке Кармицкого не пошел.

— Смотри: за спиной у Минеева Чубаровы стоят. А сам-то в Чубаровых души не чает. Выручали они его, когда он в казанских острогах сидел...

— Больше из-за Маринки ихней. Бабник он. Набил девке брюхо, вишь, лестно в отцах ходить... Ну, да мы и на Чубаровскую свору управу найдем...

— Заступаться не буду! — сухо вымолвил канцлер. — Справляйтесь сами, а у меня и так хлопот полон рот. Вот посмотрим, чем-то вы своему воинству христолюбивому платить будете. Жалованье большое пообещали, а денег в казне маловато: разворовали казну!

— После Крещенья в скорости обоз придет из Екатеринбурга с монетного двора: рублевиками два миллиона да новыми червонцами полтора. Обоз-то поди уже вышел.

Мышкин-Мышецкий искоса посмотрел на лежавшую перед Хлопушей карту. Нагнулся, стал измерять расстояние между двумя пунктами. Подумав, вымолвил:

— Авось и довезут! Посмотрим...

— Справимся, со всеми справимся! — словно успокаивая самого себя, ответил Хлопуша — Силы-то у нас не занимать. Мужик — дурак, всем миром за батюшку Петра Федорыча... Допустили мы его к земле, ну и уцепился и ногтями, и зубами.

— Да будет ли из этого толк? Вон бывшие барские земли так и остались не засеянными озимым. Да и на своих, крестьянских землях прошлую осень что-то не очень-то работали. Праздновали да делились, друг на друга из-за лужков да рощиц головы проламывали.

— Вывернемся! — сказал Хлопуша, поднимаясь. — Все, говорю, утрясется. Самое трудное сделано…

— Ой ли? — усомнился князь. — Я раньше и сам так думал: лишь бы немку с престола сковырнуть, а там, мол, все, как по маслу, пойдет...

— А теперь что думаешь? — спросил Хлопуша, направляясь к выходу.

— А теперь так думаю: развалить державу не так уж трудно оказалось, а вот новое наладить — ой, как трудно оказывается. Пустили мы с тобой по дремучему лесу огонь, думали, траву выжжет, а лес не тронет. Ан, оказывается, и лес загорелся да так-то полыхает.

— Прощай, присходительство! Пойду водки добывать, — сказал Хлопуша, уже стоя в дверях. — Нагнал ты на меня тоску, признаться...

— Прощай! — ответил Мышкин-Мышецкий. — Смотри не запей. Будет уж и того, что сам наш богоданный да помазанный неделями не высыхает...

Дверь за ушедшим Хлопушей закрылась.

Снова Мышкин-Мышецкий нагнулся над географической картой и принялся ее внимательно рассматривать.

— Эх...

Нетерпеливо свернул карту и швырнул ее в угол. Подошел к окну, распахнул занавески, посмотрел.

Сквозь запотевшие стекла смутно виднелись ярко освещенные окна главного здания дворца. Там еще продолжалось пиршество. На дворе двигались причудливые тени: слуги увозили по домам выбиравшихся из дворца то по одиночке, то шумными ватагами пьяных гостей «пресветлого царского величества» — Емельяна Ивановича Пугачева, капризной волей судьбы ставшего «анпиратором».

— Пируй, пируй, мерзавец! — злобно вымолвил Мышкин. — Долго ли тебе, смерд, пировать-то придется?!

В это время в пиршественном зале догорала буйная попойка. Хор военных трубачей, добрая половина которых еле держалась на ногах, нестройно играл старые казачьи и разбойничьи песня В одном углу разошедшиеся сановники и сановницы «анпиратора» плясали русскую, не заботясь о том, что играет хор, в другом — шел ожесточенный и совершенно бессмысленный спор и мелькали кулаки, но до драки дело не доходило. На помосте, куда допускались только высокопоставленные персоны, на большом, обитом алым бархатом диване с позолоченными ножками сидели пьяный «анпиратор» и его новая фаворитка Марина Чубарова, семнадцатилетняя пышнотелая голубоглазая казанская красавица из староверческой семьи, стыдливо прикрывавшая свой обезображенный беременностью стан персидской шалью.

— Ндравится? — в сотый раз спрашивал Марину Пугачев. — Здорово запузыривают наши енаралы?

— Ндравится... А только не ездил бы ты, осударь, к Чугуновым!

— Вона! — засмеялся ленивым смехом «анпиратор». — Неужто не ндравится, что я еду?

— Не ндравится! Ой, не ндравится! — капризно твердила Марина — Очень, подумаешь, нужно тебе ведьмедев стрелять там каких-то?! Еще задерет тебя ведмедь, чего доброго. А я тогда как буду?

— Меня задерет? Анпиратора-то? — возразил Пугачев. — Да я его... Хо-хо-хо…

— С девкой какою гулящей, гляди, сведут тебя тамотка, — продолжала хныкать Марина. — Они, Голобородькинские, дошлые!

— Хо-хо! А ты не ревнуй! Сказал — женюсь, ну и женюсь! Чего тебе ищо? А потом и коронацию для тебя, дурехи, сварганим. Мне-то уж не надо: и я так коронованный. Одно слово, божий помазанник… Только для тебя и стараюсь. Митрополита из Киева выпишем. Напишу Полуботку, он и доставит. Оченно просто... А потом мы растрясем того Полуботка с его хохлами. Зазнался, собачий сын. С цесарцами снюхался… Да и Бугаю рога обломать придется. Тоже, воряга, фордыбачит... А потом пойдем Варшаву-шаршаву урезонивать.

Язык «анпиратора» заплетался все больше и больше. Внезапно Пугачев поднялся и закричал пронзительным голосом:

— Гей, слуги мои верные! Енералы да адмиралы храбрые. Казаки мои лихие!

Остановился. Засмеялся. Забыл, что хотел сказать, подумал-подумал и крикнул:

— А гоните-ка вы всю эту сволоту по шеям! Будет, надоело! Спать пора! Спать, спать...

Повернулся к продолжавшей сидеть на диване Марине и, с трудом удерживаясь на ногах, потянул ее к себе:

— Пойдем... спать. А завтра — айда, други!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Новый любимец «анпиратора» «генерал-аншеф» Минеев, бывший провинциальный армейский поручик, преждевременно облысевший и уже порядком отяжелевший и обрюзгший человек лет тридцати, с квадратными плечами, короткой, воловьей шеей, плоским, словно вырубленным топором из ноздреватого камня лицом и выпученными, как у рака, глазами, до взятия Пугачевым Казани занимал весьма скромное место среди пугачевцев и старался держаться к тени, по-видимому, не очень веря в успех. Но уже и тогда в стане пугачевцев он был на виду, как один из первых настоящих и образованных офицеров, перешедших на службу к «анпиратору». После того, как по доносу Минеева был зверски казнен офицер, попавший вместе с ним в плен к пугачевцам и лишь притворно примкнувший к ним в надежде на возможность побега, который имел неосторожность доверить Минееву свой план, Пугачев поручил Минееву командование составленным из попавших в плен или перебежавших к Пугачеву молодых солдат пехотным полком. В Казани, когда шли кровавые расчеты победителей со сдавшимися защитниками несчастного города, ведомый на казнь с другими офицерами восьмидесятилетний отставной полковник Портнягин, проходя мимо спокойно глядевшего Минеева, своего дальнего родственника, вырвался из рук конвоиров, старческими руками вцепился в шею изменника и раньше, чем конвоиры успели его оттащить, плюнул в глаза ему, крича:

— Подлец! Анафема! Анафема!

Минеев потерял голову. Нападение старика ошеломило его, и он испугался, так как цепкие пальцы Портнягина чуть не раздавили ему горловой хрящ. Но едва конвоиры оттащили Портнягина и сбили его с ног, Минеев пришел в неистовство. С хриплым ревом он бросился на упавшего старика и заколол его свой шпагой, потом кинулся на других пленных офицеров, одного убил, нескольких ранил.

Пугачев видел все происшедшее и хохотал до упаду, поощряя расправлявшегося с беззащитными жертвами предателя криком: «Так их, так их, барчат!» С тех пор он приблизил Минеева к своей персоне. При движении от Казани на Москву Минеев, уже получивший от «анпиратора» чин генерала, командовал целой армией и перещеголял даже Хлопушу жестокими расправами с попадавшими в руки пугачевцев дворянами и офицерами. Казалось, в их крови он хотел смыть нанесенную ему стариком Портнягиным личную обиду. При взятии Москвы он проявил распорядительность тем, что позаботился вовремя занять кремлевские дворцы, присутственные места и многие богатые дома частных владельцев сильно вооруженными и дисциплинированными отрядами из старых солдат. Когда пьяная чернь бросилась грабить Кремль, Минеев не постеснялся встретить ее картечью. Он перебил несколько сот человек, многих утопил в Москве-реке, захватил и повесил вожаков, навел панику на остальных и восстановил порядок. Подоспевший Пугачев одобрил эти действия своего нового генерала и тут же назначил Минеева комендантом Кремля. В этой должности Минеев оказался в ложном положении: с одной стороны, она делала его почти независимым, а с другой — он должен был подчиняться властному и сварливому Хлопуше, получившему чин фельдмаршала. Свою службу Минеев нес с верностью и усердием злого цепного пса, и с этой стороны придраться к нему было трудно, при том, что и сам «анпиратор» все больше и больше привязывался к нему. Многие попытки Хлопуши оттереть Минеева, услав его, например, куда-нибудь в провинцию, или подорвать в Пугачеве веру в преданность Минеева, как бывшего дворянина и барина, встречали, против ожидания, упорное сопротивление со стороны «анпиратора». Когда Хлопуша наговаривал на нового любимца, Пугачев хмурился и отвечал:

— Экой завидущий ты какой, Хлопка! Чего ты злобствуешь, скажи пожалуйста? Чего не поделили?

— Из дворянов он! — хрипел и гундосил Хлопуша. — За дворянов и руку тянет. Вот стал набирать для пехоты офицерье старое!

Это соответствовало истине: Минеев теперь уже не лютовал так, как раньше, а напротив, старался приманить на службу «анпиратору» настоящих офицеров, и это ему до известной степени удавалось. Принятых на службу офицеров Минеев держал в ежовых рукавицах и при малейшем подозрении разделывался с ними безжалостно. Когда заходил разговор по этому поводу среди приближенных Пугачева, Минеев говорил прямо:

— Без регулярного войска вы и трех недель не продержитесь, ежели с кем драться по-настоящему придется. Да и чернь в повиновении долго не пробудет.

Юшка и Прокопий Голобородьки упорно высказывались против регулярного войска, заявляя, что казачество всегда умело обходиться без него. Но Минеев твердил свое:

— Вздор все это. Где нет постоянного войска, там либо приходится устраивать дело как у запорожцев, у которых все воины, либо постоянно терпеть от более сильных соседей. Без войска России не жить. Из деревенских обормотов быстро хороших солдат не сделаешь. Покуда ты рекрута обломаешь, выучишь его хоть в строю держаться да на часах не спать, год уходит. На всякие «народные ополчения» рассчитывать не приходится. В военном деле без науки не обойтись, не на кулаках теперь дерутся.

А раз нельзя обойтись без постоянного войска, то нужны и хорошие офицеры, которых у нас нет. Нечего и разговаривать...

— А постоянное войско возьмет да и пойдет против народа! — стояли на своем старообрядцы. — Из офицерей опять господа благородные народятся!

— Да «господа благородные» уже народились. И без офицеров всех не перечтешь. Те же урядники да есаулы, атаманы да всякие нынешние воеводы из бывших крепостных да беглых солдат, приказных да варнаков, да начетчиков, да кулаков деревенских!

— Ты бы полегче! — предостерег Минеева Юшка Голобородько. — А то по-твоему выходит так: для того мы и кашу заварили, чтобы старых бар спихнуть, а самим народу на шею сесть.

— Нет, ты так говорить не моги! Мы народушке волю дали, мы ему землю дали!

— Дать-то дали, и он, народ, уцепился. А что он из этой воли да взятой земли сделает, это еще посмотреть надо. Вон мужичишки-то, волю получив, никаких податей платить государю не хотят, а из-за земли смертный бой идет повсюду. Деревня на деревню, село на село идет с дубинами да с топорами Леса везде валят. А что дальше будет, о том некому и подумать…

— А ты бы, баринок, видно опять хрестьян в крепостные обратил?

— Не во мне сила... Мое дело солдатское. А вот посмотрим, как дело обернется. Я государю верный слуга, об его выгоде и забочусь. Остальное меня не касается. А ежели вижу, что не так идет, то по долгу совести и присяги прямо и говорю. Пускай государь своим светлый умом разберет, да как чему быть и постановить.

— Правильно говоришь! — вмешался Пугачев. — Дело-то такое выходит... Вон и старый колдун, Мышкин-Мышецкий, тоже говорит: идучи на Москву, думали, что самое главное — Катьке шею свернуть да власть забрать, остальное, мол, приложится. А стала держава наша — и видим мы, значится, что со многим неуправка выходит. Не так выходит, как гадали да решали... А что насчет войска постоянного, то Минеев прав: без войска пропасть можно.

— Нет, ты, величество, погоди! — перебил Прокопий Голобородько. — А с каким войском мы царицыны войска расколошматили?

— Да кто их расколошматил-то? — засмеялся Пугачев. — Ежели правду сказать, то било нас солдатье, где только попадало. Дуло нас и в хвост, и в гриву, и совсем бы нас скоро прикончило, да как потопла Катька, само рассыпалось. Не из-за чего стало держаться. А державе без войска не быть. Все развалится... Оченно просто. А бояться ахвицерей нашему величеству неча: в руках будем держать, так они, окромя пользы нашему государеву делу, никакой вреды принести не могут.

Хлопуша в этом споре сторонился и явно колебался. С одной стороны, и он сознавал, что без постоянной армии, хорошо обученной, имеющей дельных и опытных офицеров, никак не обойтись, и на дикую, пьяную, буйную, кровожадную и трусливую ораву, которая называлась «храбрым войском его царского величества», смотрел с нескрываемым презрением. Ценил он только собственную «гвардию», почти сплошь состоявшую из острожников и сибирских варнаков, верховным главой которых был он сам, бывший острожник и варнак. А с другой стороны, он откровенно побаивался той регулярной армии, над созданием которой возился Минеев, потому что чуял в ней враждебную острожникам и варнакам силу. Главное, в нем говорила ненависть дикаря к человеку, который обладал многими знаниями, совершенно дикарю-каторжнику недоступными. Эти немудрые знания провинциального армейского офицера казались Хлопуше чем-то близким к колдовству. И Хлопуша, отказывавшийся верить в бога, совершенно искренно верил в дьявола и сдавал перед Минеевым, когда тот сумрачно говорил ему; « Ну, тебе, друже, этого не понять! Тут наука нужна!»

Но еще больше терялся бывший атаман грабителей с большой дороги перед стариком, князем Мышкиным-Мышецким, который и впрямь казался ему колдуном. Однако князь держался так, что в нем Хлопуша соперника себе не видел, тогда как Минеев, с которым Пугачев сдружился словно назло Хлопуше, и впрямь грозил оттереть каторжного «фельдмаршала», а потом, быть может, и уничтожить его. Хлопуша вот уже несколько месяцев обдумывал, как бы избавиться от ставшего опасным соперника. Оба зорко следили друг за другом, боялись и подстерегали друг друга на каждом шагу, старались обзавестись сторонниками, на помощь которых могли бы надеяться. Перевес пока был явно на стороне Хлопуши, потому что его поддерживало все племя Голобородек, стоявшее во главе могущественного «пафнутьевского согласия», а Пугачев давным-давно бы погиб, если бы «пафнутьевцы» не поддерживали его и средствами, и людьми. Но Минеев после взятия Казани породнился с другой старообрядческой семьей, немногим менее могущественной, чем Голобородьки, — с Чубаровыми. А связь Пугачева с голубоглазой Мариной Чубаровой делала его в некотором роде родственником «анпиратора» и укрепляла его положение. Но это же усиливало опасения сторонников Голобородек и озлобление Хлопуши. За последнее время Минеев все чаще и чаще начинал сознавать, что вокруг него чьими-то руками неустанно плетется паутина, за каждым его движением следят незримые соглядатаи и на каждом шагу он рискует попасть в какую-нибудь хитро устроенную ловушку. Сам «анпиратор» иной раз полушутя-полусерьезно предостерегал его, говоря многозначительно:

— Берегись, Бориско! Многие до шеи тваво благородия, то бишь, присходительства добираются. Оченно хочется комуй-то там шею тебе, как курчонку свернуть!

— Шея у меня не цыплячья: толстая! — отшучивался Минеев. — Авось не задавят... Лишь бы ты, государь, свою милость ко мне сохранил.

— Я что? Я, брат, вижу твое старание. Я к тебе во как милостив. Держись за меня, как вошь за кожух держится, все такое, а я тебя не выдам. Ну, только надо прямо сказать, «они» и без меня сварганить могут. Чуть ты, скажем, зазевался, глянь, они тебя, раба божьего, и подставили под обушок. Остерегайся, говорю...

Минеев отвечал, что он не из робких. Авось... Но в душе он сознавал, что опасность велика, и, действительно, остерегался. Он добыл тонкую стальную кольчугу и носил ее тайком под платьем, не снимая с себя ни днем, ни ночью. Боялся быть отравленным, и ради этого принимал всяческие меры предосторожности. Нигде не показывался в одиночку, брал с собой дюжих телохранителей из бывших царицыных гвардейцев, в преданность которых верил. Почти перестал пить, совершенно резонно считая, что пьяному человеку куда легче попасть в какую-нибудь ловушку. В то, что владычество «анпиратора» над Россией окажется долговременным, он и сейчас не верил. Наедине с самим собой, перебирая в памяти все разыгравшиеся события, он рассуждал так: «Поднялась чернь подлая, разыгралась вольница, взяла верх сволота всякая, голота шалая. Ну, и донесла до трона царского казачишку лукавого да пьяного на своем хребте. А только трон-то этот не из золота, а из грязи. Вот-вот развалится. Да и сам «анпиратор» — куда он в правители годится? Волк степной, бешеный. Лукавства, хитрости звериной уйма, а ума настоящего нету. Сам не знает, что делать надо. За свою шкуру сеченую опасается. Да и его генералы да адмиралы из бывших крепостных да казаков — таковы же. Зверье степное. И сейчас уже, только что добравшись до власти, друг дружке в горлянку зубами вцепляются. Случись что, сейчас голову потеряют и кто куда наутек. Только те до конца и останутся, кому, как Хлопуше, да его варнакам, да палачам добровольным, плахи не миновать и деваться некуда. Весь вопрос в том, сколько времени сия собачья свадьба продлится. Вот первое Смутное время, кажись, лет пятнадцать тянулось. Может, и наш пир на весь мир растянется. Только едва ли. Надо полагать, в три, много в четыре года сгорит вся Россия дочиста, а тогда колесо обратно повернет. И будет снова царь. Только не навозный царь, из грязи выползший, а настоящий, крепкий. И уляжется надолго смута, пойдет на дно вся поднятая пугачевцами муть, слизь вонючая.

Да и мой-то Емельян Иваныч сам не столь прочен: девки из него все соки вытянули, сивуха ему все нутро выжгла. Середка сгнила, оболочка только держится. Вон, раздувать его начало. Руки ходуном ходят, ноги трясутся. Только на коне и на человека похож — привычка сказывается. А ежели хватит его кондрашка, тут такая томаша опять заварится, что разлюли малина! Счастлив будет, кому ноги унести удастся.

Может быть и даже наверное, будут тогда и новые «Петры Федорычи» выскакивать, как дождевые пузыри на лужах. Как это было после смерти Отрепьева Гришки. Но это товар гнилой. Будут друг дружку загрызать без толку. Первый всегда покрупнее бывает, последний — помельче. Не такие клыкастые.

Вот, значит, и надо к этому готовиться. Но как?..

Не нужно было обладать особой наблюдательностью, чтобы подметить общее явление: все сплошь новоявленные «анпираторские сановники» тоже держались такого же мнения о непрочности установившегося порядка, не верили в возможность для Пугачева продержаться долго на царском троне, и каждый, как умел, «готовился» по-своему на случай возможного падения «анпиратора». Люди поделовитее, позапасливее, попредприимчивее торопились поскорее набить мошну и, едва представлялась первая удобная оказия, норовили улизнуть подальше. Утекали в Сибирь, где так легко спрятаться в непроходимых дебрях, убегали в Персию, в Турцию, в Польшу. Другие, боясь перебираться на чужбину, довольствовались тем, что хоронили награбленное у дворян и купцов добро в лесах, зарывали драгоценные вещи на огородах и даже на кладбищах. Третьи торопились попользоваться жизнью, не задумываясь над будущим: пили без просыпу, развратничали, бесновались, самодурствовали — и гибли от собственной невоздержанности сотнями каждый день.

Сем Минеев, обладавший известным образованием, «готовился» по способу первых: набивал, как мог, свою мошну и потихоньку скупал драгоценные камни, зашивая их в широкий замшевый пояс, который он носил на себе, под кольчугой. Рассчитывал, если только удастся уцелеть, найти случай сбежать и сбежать именно в Пруссию, где ему пришлось побывать в конце Семилетней войны под начальством Фермора и где жизнь, так хорошо налаженная, пришлась ему тогда по душе. «Проберусь к немцам, куплю где-нибудь мызу, женюсь на немке, — они, немки, хорошие хозяйки да и жены неплохие, не то, что наши кувалды. Заведу хозяйство, буду век доживать на покое!.. — мечтал он.

Иногда в свободные от службы часы Минеев подходил к стенному зеркалу, долго рассматривал себя, что-то соображая, потом сокрушенно мотал головой и бормотал: «Эх, и наградил же меня господь такой рожей! Очень уж приметная, харя проклятая. Ну, брови, конечно, вычернить можно, усы и бороду — тоже, либо сбрить. Да намного ли изменишься? Глаза — как две пуговицы оловянные. Нос луковицей. Шея как у бугая... Однако духа терять не следует. Авось, бог даст, черт поможет, ты, Борька, еще и выкрутишься. Надо только не зевать, не пропустить время удобное. А там — ноги в зубы, хвост по ветру — жарь во все лопатки. Лишь бы вырваться да успеть первые сто верст проскочить, а там — ищи ветра в поле, крота под землей...

В устроенном 25 декабря в кремлевском дворце пиршестве Минеев принял участие наряду с другими «сановниками», но, пользуясь удобным предлогом необходимости проверять караулы, умело избежал опьянения. Ему приходилось несколько раз показываться в залах, где шла дикая попойка, но он упорно уклонялся от приятелей, лезших к нему с приглашением выпить, и за весь длинный зимний вечер выпил только несколько стаканов вина и то по требованию приставшего к нему с ножом к горлу «анпиратора». Когда пиршество кончилось, и Минеев получил возможность удалиться на отдых в свою квартиру, он был почти трезв. Потребовал от заведывавшего его несложным хозяйством старика-денщика кислой капусты и квасу, отшибает хмель. Потом выкурил две или три трубки, отпустил денщика спать, запер за ним двери, но сам не сразу улегся: сначала вдоволь налюбовался полученной сегодня от «анпиратора» бриллиантовой звездой да купленной за сущий грош у раскутившегося варнака старинной турецкой саблей с бирюзой и рубинами на эфесе и тщательно обследовал найденную одним из камер-лакеев золотую с эмалью и алмазным шифром покойной императрицы табакерку, за которую он, Минеев, дал лакею червонец и пообещал дать еще сто плетей, если тот проболтается о сделке. Мысленно оценил свои сегодняшние приобретения: никак не меньше, чем на тысячу рублей золотом.

Сообразил, кому из нахлынувших неведомо откуда в Москву скупщиков — жидов и армян продать табакерку и как, когда выковырять из звезды камни. Все это привело его в хорошее настроение, и он даже замурлыкал какую-то песенку. Но едва он лег и согрелся под теплым старинного тяжелого атласа одеялом на мягком пуховике двуспальной кровати, как откуда-то приползла злая тревога и принялась сосать сердце.

Он лежал, вытянувшись во весь рост на спине, заложив руки под голову и думал. Мерещилось далекое детство, прошедшее в маленьком родовом имении возле сонной Костромы, годы, проведенные в Шляхетском корпусе, выход на службу в армию, участие в походе на Пруссию. Вспоминались полковые товарищи и их судьба. Многие ли из них уцелели? Ой, немногие! Бойня-то страшная была, по всей России озверелая чернь, руководимая вырвавшейся из тюрем сволотой, охотилась за офицерами, как за волками, и избивала самым зверским образом. Вон, в той же самой Казани растерзали в храме Казанского Девичьего монастыря у святого алтаря дряхлого стодесятилетнего генерал-майора Кудрявцева. «А я, вот, уцелел! Да не только просто уцелел, но и в генерал-аншефы выскочил. Может, еще и в фельдмаршалы продерусь! — мелькнула самодовольная мысль. — Опять же судьба оказалась ко мне отменно благосклонной и в другом отношении: тысячи и десятки тысяч людей последнего достояния лишились, а я в одном замшевом поясе самоцветных камушков тысяч на тридцать, если не на сорок, таскаю. Да и золотца припас: без малого пудик набежит. Не так уж трудно будет при побеге увезти с собой. При побеге».

Опять мысль закружилась вокруг того же невидимого стержня, засевшего занозой в голове Минеева еще с первых дней пребывания в стане «анпиратора».

«Другие же бегут и ничего, удается! — думал он, позевывая. — Неужто я у бога теленка украл? Не хуже других. Мозга и у меня шевелится... Обдумать только надо все получше. Вон, военная коллегия каждый день посылает на границу, к Смоленску, офицеров и чиновников по продовольственной части. Получают документы и едут — «по казенной надобности». Можно будет и смастерить такие документы: штука не велика. Кто их проверять будет? А то подослать верных людей, украсть у кого-нибудь либо отнять. Тут тебе деликатничать да щепетильничать не приходится.

На коне не усидишь, так не токмо что с седла слетишь, а чего доброго, и на острый кол сядешь...

И опять тоска змеей впилась в сердце пугачевского любимца. Из полумглы выплыл в волнах желтого с красниной тумана образ смертельного врага Минеева, страшного Хлопуши.

Закривлялась, заухмылялась проклятая безносая рожа. Стали подмигивать круглые, как у совы, глаза

— Бежать к полячишкам альбо к немцам собираесся, присходительство? — загундосил варнак.

Холодный пот покрыл все тело Минеева Заныли затекшие руки. Застучало в висках.

— У, душегуб треклятый! — пробормотал он, сбрасывая с себя покрывало и приподнимаясь. — Мало ты, пес смердящий, человечины сожрал? До меня добираешься? Да я тебя!..

Страшный образ Хлопуши рассеялся в теплом воздухе. Минеев снова улегся и накрылся одеялом. Но теперь лежал на правом боку, и чтобы не поддаваться тревоге, принялся считать и пересчитывать в уме свои богатства и вспоминать, сколько каких камней и какой приблизительно цены уже зашито в замшевом поясе. Это отогнало тревожные мысли, принесло успокоение, а с успокоением и дрему. Уже в полусне подумал: «И как это Емелька ухитряется выдерживать столько времени безнаказанно? Как у него сердце не обратится в труху? Что за сила в нем такая?..

Он заснул, но спал чутким, сторожким сном солдата, привыкшего и во сне быть начеку. Чуть треснет лампадка, горящая в углу перед старинными образами, чуть зашуршит что-то за коврами, чуть задрожат маленькие стекла в оконной раме, — и тяжелые припухшие веки уже шевелятся тревожно и на плоском лице появляется выражение готового проснуться и вскочить на ноги человека.

Пробили башенные куранты близких ворот Кремля шесть раз, возвещая близость рассвета. Минеев вскочил, как встрепанный, и крикнул спавшему за дверью на кожаном диване денщику:

— Васька! Умываться! Сбитню давай!

Часа два спустя из Кремля вынесся и промчался, пересекая Москву из конца в конец, огромный «анпираторский» поезд, состоявший из полусотни роскошных саней самых разнообразных форм, включая и несколько громоздких карет на полозьях. Впереди вихрем летели отборные конники конвоя, наряженные казаками, а сзади — сотня киргизских «батыров» с их вождем, князьком Рахимом Ибрагимовым, и сотня башкир.

Предполагалось, что с «анпиратором» в одних санях, кроме Минеева, поедет Юшка Голобородько. Но когда Прокопий привел Юшку, тот оказался пьяным до такой степени, что в двух шагах от саней позеленел и чуть не свалился. Его одолевала тошнота.

— Оно ничего! Право слово, ничего! — засуетился Прокопий. — Вышел на воздушок из тепла, ну, его и мутит. Ведь правда же, Юшенька, соколик? Ты сейчас совсем молодцом будешь!

— Блевать, сволочь, будет! — сказал сердито «анпиратор». — Гоните его в шею, пса шелудивого!

— Так я заместо его сам с тобой сяду, осударь, — предложил Прокопий, в планы которого не входило оставлять всю дорогу Пугачева с его новым любимцем.

— А от тебя перегаром воняет! Убирайся и ты! С одним Борькою поеду! — решил «анпиратор».

Оба Голобородьки стушевались и поместились в других санях.

Когда поезд тронулся, Пугачев злобно усмехнулся и, мотнув головой, вымолвил:

— Видел, Бориска? Они, начетчики, готовы сразу и на загорбок мне усесться. Сторожат, псы, как солдаты колодника острожного...

Минеев молчал.

— Надоело это мне! — продолжал «анпиратор». — Во как наскучило! В кишки они мне въелись, езовиты.

Ходют за. мной следком, как няни за малым робен-ком. Опекуны нашлись непрошенные. От жадности скоро утробы полопаются у всей ихней семейки. Рвут кус за куском. Третьеводни на ельтонскую соль откуп выцыганили у меня. На всю, значит, Волгу хозяевами заделаются, щуки зубастые. А теперя пристают, — отдай им и водку во всей Московской округе на откуп.

— А ты, государь, не давай! — вяло вымолвил Минеев. — У казны твоей царской только и доходов верных, пока что с воли да с водки.

— Тебе легко сказать — не давай! — омрачился Пугачев. — Посидел бы ты на моем анпираторском месте!

— Упаси господи! — от души вырвалось у Минеева.

— Понимаешь мою жисть?! — угрюмо засмеялся «анпиратор». — Не велика, брат ты мой, сладость в царях ходить. Я на день сто раз за башку хватаюсь: цела ли? А ежели цела, то крепко ли на плечах сидит? А ежели крепко сидит, то моя ли аль чужая?

Разгорячившись, он зачастил:

— Что это, право? Какой такой порядок? Разе с помазанниками так поступать полагается, скажем, по священному Писанию? Разе с меня воля снята, что я без ихнего дозволу и шагу ступить не смею? Вон, Игнашка Бугаенок, стерва, какую пакость учиняет. Совсем Донщину от Москвы оторвал. А заговорил я, что, мол, это какое же такое дело выходит, да что, мол, казачишкам рога обломать пора, так они, Голобородьки, на дыбки: тебя, мол, кто, как не казаки, на родительский пристол отечества посадили? Ну, и должон, значит, ты им всякое уважение. А что же я после того за царь такой да еще анпиратор и все такое, ежели какой-нибудь шелудивый Бугаенок мне всенародно в бороду наплевать может, а я его, собачьего выпорка, и пальцем тронуть не смей?

Опять с Полуботком — кто всему причина? Они же, Голобородьки. Мышкин-князь меня тогда же упреждал: нельзя, мол, на такое согласиться, чтобы отдать Полуботку Украину еле не всю. Разрушится, мол, держава, а поляк морду вверх задерет. А они, Голобородьки, в одну душу; Полуботок — человек верный. А ежели, мол, хохлов не ублаготворишь, Катькиным енаралам свободный ход из Туретчины до Москвы останется. Ну, ладно! Хохлов-то мы ублаготворили, енаралы у волошского господаря чуть не в остроге каменном сидят, ходу им, верно, нету. Да нам-то радость какая? Оттяпали от державы какую кусину! Да поставили всюду свои заставы. Да не пропускают в нашу сторону с юга ни соли, ни рыбы. Везли армяне из Кафы серы пятьсот бочонков для наших пороховых заводов, а Полуботок, поганец, возьми да и забери всю тое серу. А мы из чего порох делать теперь будем? Поляки тоже не дураки: ничего не пропущают. Через Ригу да через Питер тоже не получишь, там пока что сенаторы да енаралы, да адмиралы Катьки покойной сидят. А сволота, что ни день, орет: пойдем, мол, в Питер, последним барам шеи свертывать, головы откручивать. А того, дура, в толк не возьмет, что на Питер-то тоже с голыми кулаками не полезешь. Так ошпарят, что вся шкура с тела слезет...

Ох, и рассержусь же я на всех этих опекунов, да шептунов, да советников непрошенных! Ох, да и наберусь же я старого духа, настоящего, казацкого! Ох, да и примусь я из моих ворогов лучину щепать! По-казацки. Как следовает... То есть, чтобы пух и перья во все стороны летели...

Да что же ты, Борька, молчишь? Словно воды в рот набрал, стервец. Анпиратор твой тебя своей доверенности жалует, а у тебя язык в какое-то место втянуло!

— А ты не сердись на меня, государь, — поежившись отозвался наконец Минеев. — Я ведь не велика шишка. Ну, к твоей персоне царской близок, по твоей милости ко мне, твоему слуге. За доверие — спасибо. А дела-то все без меня вершатся. Я совсем в стороне. Вон, Хлопуша... то бишь сиятельный граф Панин, и за то на меня злобствует, что ты меня комендантом кремлевским назначил. Кажись бы, что ему?

— Граф Панин — тоже верный мне слуга. Ты его не замай!

— Я его верности не порочу. Ему, как и мне, все равно деваться некуда... Я только к тому, что не имею совсем доступа в твой, государь, тайный царский совет.

— Тот «царский совет» у меня вот где сидит! — показал Пугачев на свое горло. — Те же Глобородьки да свойственники их, Сорокины, да езовиты яицкие, душегубы, Подтелковы да еще Хлопуши дружки. Один Мышкин-князь не из ихней канпании Да и тот их слухает. Побаивается, чтобы они ему горла не перехватили. Очень просто! Они такие. Их на то взять. Окружили меня и вертят, как надо. Мы, мол, тебе венец царской вернули... Так ты, мол, чувствуй благодарность. Ах, езовиты, езовиты! А на кой мне прах и венец энтот, когда сам я в малолетках при Голобородьке ходить должон?! Вон порешил Маринку обзаконить, а Глобородьки — на дыбки: не след, мол, тебе на твоей же полюбовнице жениться! А я знаю, в чем дело: подкладывают под меня Софку альбо Устюшку. Чтобы голобородкинское семя крапивное в анпираторы вылезло. Да не по-ихнему будет! Недаром Кармицкий покойный меня упреждал. Была мозга у парня, даром что всего-то в армейских сержантах побывал: смотри, говорит, величество! Голобородькинская помога тебе поперек горла потом станет да боком выйдет! Так оно и вышло. Верное его слово было. А самого его они, Голобородьки же, укокошили. Как взяли мы Татищеву фортецию, ну, тут я, конечно, на радостях загулял. Да и прозевал: покуда я веселился, они, волки, удавили мово верного дружка Кармицкого да, связамши ему ручки-ножки, и спихнули под лед. Вот хватился Мишки, где, говорю, Кармицкий? Что-то его не видать сегодня? А они, ироды, гогочут: пошел, мол, сержантишка поротый, к своей матушке, вниз по Яику...

По спине Минеева побежал холодок. Подумалось: «Оплошаю, так они с Хлопушей и меня к моей покойной матушке отправят. Только не вниз по Яику, который далеко, а вниз по Москве-реке…»

— Да добро бы было, ежели бы хошь на них самих положиться можно было, а то ведь они за меня цепляются, как черт за грешную душу, покуда все хорошо идет. А чуть сиверко повеет, они же первые начинают поглядывать, как бы мне руки скрутить да моей головой откупиться. Лукавые, черти степные, водяные болотные! Когда Голицын-князь нас под Татищиевою раскатал да побежал я в Бердскую слободу, на то похоже было, что все пропало, — тогда голобородькинский шуринок Шигаев с другими захватили нас с Хлопушей силком, связали, как баранов, и хотели Рейсдорну головой выдать. А тот, сказано, что раздрыпа, так раздрыпа и есть! — не поверил. Обалдел. А тут набежали наши да и ослобонили и меня, и Хлопку. Вот они, голобородькинский род иудин, какие! А Лыска, то есть Лысов, который меня чуть на тот свет не отправил, копьем заколоть хотел, как борова, и заколол бы, не будь на мне кольчуги стальной — кто он был? Тоже из голобородькиных сродственников. Ну, ладно! Вот, бог меня тогда спас. Попался Лыска, рябой черт. Явное дело: подлежит смерти, пес. На законного анпиратора руку, злодей, поднять посмел! А они, Голобородьки, и то, и се, да он, мол, с пьяных глаз, да он такой-сякой, сухой не мазаной, да он себе заслужит. Одно слово — как еще Лыске награды не потребовали за то, что меня скрозь тело мое белое проткнуть хотел. Ну, только не вышло по-ихнему, я того Лыску-таки удавил, пса...

... А Харлову, маеоршу мою любимую, кто погубил? Баба им, вишь, помешала! Взъелись да взъелись, да что ни день, то пуще Бунтом грозить стали. А на сволоту я разе полагаться могу? Она, сволота, как дым от костра: куда ветер, туда она и стелется... Ну и прикончили Харлову. А она мне, бедная, и по сейчас по ночам представляется... Эх, Борька, Борька! Вот что они со мной, с анпиратором своим, делают!

Пугачев обмяк и слезливо заморгал. Минеев молчал, думая свою угрюмую думу. Золоченые сани с тройкой огневых коней и кучером-истуканом неслись стрелой по малолюдным еще в утренний час улицам старой столицы московского царства.

Неожиданно Пугачев приподнялся и неистово загикал. Кучер дернулся телом, а потом, справившись с испугом, принялся хлестать коней кнутом. Колокольчики залились малиновым звоном. Прохожие робко жались к стенам домов и заборам и долго-долго смотрели вслед. Многие торопливо крестились.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И чего они, черти, величество по энтим погорелым местам таскают?! — завозившись, проворчал недовольно Пугачев. — Словно дражнют! Полюбуйся, мол, белый царь, что с Москвою на радостях сделалось? А то, может, запугать хочут? Вот, мол, как попала столица в твои руки, так и почала разваливаться, таять, словно воск на огне!

Минеев, думавший свою думу, лениво поглядел на еще дымившееся местами пожарище, где среди остатков полуразрушенных огнем зданий копошились спасавшие, а, может, и расхищавшие скарб черные галдящие кучки людей.

— Маршрут князь Трубецкой составлял...

— Ильюшка Творогов?

— Он! Вместе с графом Паниным.

— С Хлопкою? Та-ак! — протянул «анпиратор».

— А составляли они маршрут еще третьего дня! — продолжал Минеев сухо. — А тогда этот квартал целехонек был. Горело-то вчера. Днем началось да, почитай, всю ночь и полыхало. Вон местами и сейчас курится!

— Ты это к чему, Борька? — воззрился Пугачев.

— К тому, что, значит, нельзя было предвидеть, когда маршрут составляли.

— А ежели, уже составивши тот маршрут, взяли да и нарочно и подпалили? Пущай, мол, полюбуется!

Минеев пожал плечами.

— Да какая цель-то в этом, государь?

— А я почем знаю? Разе им в душу влезешь? И так говорят, чужая душа — потемки, а в ихних душах — одна чернота! Хитрят, мудрят, кружева хитрые плетут. Цыкнешь на них, сволочей, так они словно ужи — на брюхе ползают, а отвернешься — шипят да жало высовывают! — раздраженно твердил Пугачев, когда сани проносились мимо сгоревшего квартала. — Ильюшка Творог — он кто? Двоюродный альбо троюродный братец того же проклятого Лыски, что на мою высокую персону предерзостно руку поднял. Да женат на голобородькинской выкормке. Так нюжли могу я ему, анафеме, верить?

— Ты, государь, кажется, теперь уже никому не веришь, — спокойно возразил Минеев.

— Никому и не верю! — подтвердил Пугачев. — Раньше дураком был, верил. Кажному простому человеку верил. Только дворянов остерегался, как они все Катькину руку тянули. А простым — тем верил, потому как я для кого и дело-то все затеял? Ну, думаю, они хоша бы с благодарности, обязаны мне по всем статьям, как выхожу я ихнего брата спаситель и свободитель... А пожимши, глаза раскрываются: та же змеиная душа, что и у дворянов. Да еще, может и подлее. У иного дворянина хошь свой гонор дворянский имеется. Вон на той неделе Головин из орловских дворянов под присягу идти отказался. Мне, мол, моя честь дворянская не дозволяет! Три месяца в колодниках ходил, одной руки решился, скрючило его в остроге в три погибели, вша его заедает, а вывели на плаце присягать с другими протчими, а он — на поди! Честь не дозволяет! Это под виселицей-то, на которой его же сродственники, раньше повешенные, качаются! Ну и повесили... А моя сволота разе на такое дело пойдет? Да она только покажи ей арапник, не токмо што крулю польскому альбо султану турецкому, она борзому кобелю на верность присягнет!

Цепляются, говорю, за меня, покедова за моей спиной, как за каменной стеной. Моим именем прикрымшись, дураков грабить можно. А случись что, так они первые на меня же, помазанника, ошейник наденут да на веревке поведут в речке топить! Знаю я их! Я, брат, скрозь землю на три аршина все вижу!

— Никому не верить, так и жить нельзя, — глухо вымолвил Минеев. — Так и с ума сойти недолго!

— Оченно просто! И руки на себя наложить — также недолго. И выйдет — черту баран... Эх, ну его к ляду, все такое! Одна радость: выпить. Хлебнул водочки альбо венгерского да покрепче, ну, от сердца и отлегло. Хошь дышать-то можно! А то и впрямь еще возьмешь да удавишься... Давай-ка нашу царскую дорожную флягу: согреемся!

Минеев достал из-под сидения саней объемистую дорожную флягу, обшитую сукном, с привинченным к горлышку дорожным стаканчиком.

— Кажись, не подменили, — пробормотал он, — а на всякий случай, государь, давай-ка я первым выпью!

Глаза Пугачева запрыгали, дряблые щеки затряслись, рот искривился. На лице появилось унылое выражение.

— До чего дожили, скажи пожалуйста! — горестно вымолвил он. — Чарку водки и то без опаски нельзя вылакать. Думаешь, как бы в ней, водке-то, отравы какой не оказалось! Н-ну, дела, можно сказать! Поди, Катька моя таких страхов и не знала. Жила себе, не тужила. Жамки жрала да чаи с енаралами распивала, не боясь отравы...

— Ко всему привыкнуть можно, — неопределенно отозвался Минеев. — А только, конечно, береженого и бог бережет... Ну, наливай, что ли?

— А можно и не наливаючи! — бодро засмеялся «анпиратор», выхватывая из его рук флягу и прикладывая ее горлышко ко рту. — Мы, брат, по-походному, по-казацки!

Он долго глотал крепкую водку, покуда его смуглое лицо не покраснело.

— Ф-фу-у! Да и здоровая же водка! Аж дух сперло!

Он опять прильнул фиолетовыми губами к тонкому горлышку и когда кончил пить, на его темном лице было успокоенное, почти блаженное выражение.

— Все пустое дело! Одно слово — трын-трава! — засмеявшись, сказал он. — Прячь, Бориска, пригодится еще на нашей бедности...

Он как-то сразу посоловел, утонул в богатой собольей шубе, закрыл в изнеможении глаза и из искривленного рта понесся негромкий, но сочный храп.

Минеев рассеянно посматривал по сторонам и старался собрать разбегавшиеся мысли.

«Пьет «его пресветлое величество». Почти без просыпу пьет. Еще и раньше, до взятия Москвы, пил здорово, иной раз чуть не до зеленого змия, а все же, по крайней мере, в крутые дни умел сдерживать свою ненасытную утробу и сохранять свежую голову. В опасности сразу трезвел, словно рукой хмель снимало. В военном деле, бывало, показывал удивлявшее и нас, офицеров, умение соображать. Чутье какое-то было. А вот со взятия Москвы, да нет, еще раньше, даже со взятия Казани, с того дня, когда пришла весть о гибели царицы и наследника престола, Павла Петровича, словно покатился под гору и чем дальше, тем быстрее. Целыми сутками валяется в постели, держа при себе какую-нибудь бабу, «чтобы грела бока». Ничем не занимается. На все рукою машет. Раздувает его безобразно. За шесть месяцев два раза чуть не при смерти был. Доктора пугают: ежели не бросит пить, скоро каюк будет. Печень, мол сгниет... И будет каюк! Хоть какого богатяры такая жизнь скрутит, а он — какой же богатырь? Только что жилистый был, двужильный даже! Да вот сгорает, на глазах сгорает... Как сгорает и попавшая в его корявые лапы Москва, как и вся страна. Ведь и впрямь — горит все кругом!

Стоило брать Москву, чтобы в полгода довести ее до такого состояния! Ежели бы подняться над ней птицею да посмотреть сверху — вся в лысинах от пожаров. Поди, скоро и половины не останется. Население все прибавляется, та самая сволота, которая на своем хребте Емельку до престола доволокла, власть ему дала, — она со всех концов прет в столицу, на всенародное пиршество. Все труднее размещать да кормить эту ораву. Набьется сволота к какой-нибудь уцелевший квартал и все растащит без толку, без пользы разрушит. А там смотришь — пожар. И тушить некому: не свое, чужое горит. Бегут, как тараканы, в другие кварталы и несут с собой разрушение.

Заводов сколько было, мастерских разных, рабочего люда! А теперь что? Работать никто не хочет, а и кто хотел бы, нету возможности. Из пяти тысяч суконщиков на месте и пяти сотен не осталось: разбежались. Одни товарами из разворованных складов торговать принялись, другие спились, третьи в «городские казаки» записались да под видом того, что порядок охраняют, живого и мертвого грабят. Каждое утро на улицах подбирают десятка два-три зарезанных да полсотни, ежели не сотню, опившихся и замерзших. Цены на все, особливо на съестные припасы, в гору лезут. А деньги словно сквозь землю проваливаются. Да, оно, вероятно, так и есть: у кого еще водятся какие гроши, тот их в земле хоронит. А подвозу из деревень нету. Шел осенью хлеб по Волге да и застрял, рабочие побросали баржи, разграбили, что было можно, и разбежались. Стыд и срам: дров в столице нету. Дворцы топить нечем, заборы разбирать приходится да брошенные дома. От этого опустошение идет еще почище, чем от пожаров. Ну, на зиму хватит Москвы. До следующей зимы еще дотянуть можно будет. А там что? Конец... И так везде и всюду. И всюду недовольство, ропот, склока. Кровь льется... Режут друг друга, как баранов. Разбивают себе головы безмозглые...

На каменном лице Минеева появилось жесткое выражение.

«Ничто сволоте! Пущай! Сама захотела, безголовая! Печалиться мне, что ли? Да пропади все они пропадом! Мне в пору о том думать, как бы самому ноги унести…»

Сказалось действие выпитой крепкой водки: по телу разошлась приятная теплота, тяжелые мысли ушли куда-то, спрятались, оставив лишь мутный осадок глухой тревоги. Наплыла легкая и приятная сонливость. Однако охваченный сладкой дремотной истомой Минеев видел все, что творилось вокруг и держался по привычке начеку. Слышал, как скрипел под полозьями слежавшийся, укатанный снег, как екали селезенки мчавшихся вихрем коней и как заливались колокольчики и бубенцы. Вдоль дороги, по краям, стояли кучки людей, согнанных в снежные сугробы с пути «анпираторского» поезда казаками, скакавшими впереди. Эти люди падали на колени и били земные поклоны, приветствуя своего ставленника. А «его пресветлое царское величество», бывший беглый казак, спал пьяным сном, приткнувшись к плечу своего генерал-аншефа. Распластавшиеся на снегу «верноподданные» своим «ура!» приветствовали сидевшего прямо, как истукан, Минеева.

Откуда-то из самой глубины души всплыла мысль «А что, в самом деле? Чем я не царь? Чем я этого, обормота безобразного, с перегоревшей середкой, хуже? Почему не стать мне царем, ежели настоящего царя не видать? Подобрать бы только дружков верных да преданных. Этому долго не жить, все равно. Да, в случае чего ему и голову открутить не так трудно, особенно мне, по моему комендантскому положению. Вон, в ту же дорожную флягу подсыпать какого-нибудь зелья и вся недолга...

— Ур-ра! Ур-ра! — нестройно орала кучка наряженных в заплатанные тулупы мужиков, стоявших по колена в снегу, когда мимо них проносились сани с мирно посапывавшим «анпиратором» и размечтавшимся о возможности свернуть ему шею Минеевым.

Пугачев шевельнулся и раскрыл глаза.

— А? Что? — спросил он сонным голосом.

— Народ приветствует твое царское величество! — официальным тоном доложил Минеев.

— Н-ну, и дурак народ энтот самый! — сладко зевнув, отозвался «анпиратор» и снова закрыл глаза. — Орать-то он, народ, рад. А чего орет, того и сам не понимает. Так, горло дерет... Драли их, дураков, видно мало! Вот у немцев, там, брат, того... Не будешь орать... Там, скажу я тебе...

Не закончив фразы, он опять погрузился в сладкий сон.

Скоро кучер стал сдерживать упарившихся коней: доехали до первого «яма», где ждала подстава.

Перепряжка была прямо на дороге, перед воротами старого заезжего двора. Кроме ямщиков, конюхов и всякой дворцовой челяди, там стояла кучка по-праздничному разодетых крестьян с сановитым седобородым и красноносым сельским старостой во главе. Староста, которого почтительно поддерживали с обеих сторон такие же рослые сыновья, держал перед собой деревянное, разрисованное яркими цветами блюдо с караваем черного хлеба, берестяной солонкой и белым вышитым рушником.

Остановка саней и воцарившаяся тишина разбудили сладко спавшего «анпиратора». Раскрыв глаза, он посмотрел мутным взором на окружающих, мотнул головой в сторону стоявшего с хлебом-солью старосты и хмыкнул.

— Прикажешь принять подношение, государь? — деланно почтительным тоном спросил Минеев.

— А на кой ляд? — вырвалось у Пугачева — Свиней откармливать, что ли?

Но тут же спохватился и, выпрямившись, крикнул

— Спасибо, детушки! Спасибо, родные! Ах, сколь сие меня радует! То есть, значит, ваша мне вернопреданность и все такое. Старайтеся, детушки! Бог труды любит, а царь за усердие награждает! А пьянствовать не полагается! Ничего хорошего, окромя дурного, от водки не бывает. Да...

— Ваше Величество! Батюшка-царь! — оживился седобородый старик, подбегая к саням с подношением. — На одного тебя вся надежа! Заступись ты за нас, батюшка, как ты царь-анпиратор!

— Примай подношеньица, присходительство! — отдал Пугачев распоряжение Минееву.

— Шепелевские нас забивают! — вопил старик, норовя приложиться губами к плечу «анпиратора». — Совсем житья от них, разбойников, нетути! Смертным боем бьют. Из-за водяной мельницы, которая... А кто ее, мельницу, строил, как не мы? Нашей барыне, Лизавете Григорьевне, госпоже Боевой, принадлежала. А у них, шепелевцев, каки таки права? Только и того, что ихний барин, Шепелев Пал Петрович, которого они по твоему приказу удавили, был женатым на нашей барыне, которую мы по твоему же царскому приказу живою сожгли вместях с управляющим немцем... А они, шепелевские бывшие, наших человек с пяток из-за той мельницы укокошили. Да еще из-за лужка, который поповский, человек трех... Что жа это за порядок такой? Одно смертоубийство...

Пугачев, нахмурившись, почесал покрытый красными жилками нос. Усмехнулся и лукаво подмигнул:

— Ну, а вы, детушки, что жа? Так и стерпели?

Староста помялся, потом визгливо ответил

— А мы ихних тоже бьем, где попадет. Не замай наших, боевских! Каки таки права имеете?

— Значит, тоже охулки на руку не положили? — совсем уж развеселился «анпиратор». — Поди тоже с пяток в могилу загнать успели?

— До десятка будет! — признался старик. — Из-за нашего законного добра, то есть. Ай так спущать да разбой терпеть? При господах натерпелись, будя!

Кучер доложил, что перепряжка кончена.

— Валяй по всем трем! — распорядился весело Пугачев. — Ску-ушно тут!

— Батюшка! Ваше величество! — завопил подноситель хлеба-соли.

Но застоявшиеся сытые кони рванулись, и сани понеслись вихрем в поднятом копытами облаке снежной пыли

— Ах, дурак, ах, да и дурак же! — заливался Пугачев, плотнее укутываясь собольей шубой. — К самому анпиратору со своим дерьмом лезут, сиволдаи! Никак барское добро поделить не могут! А ты осовел, Борька? Ай перезяб? Давай согреваться. Тащи, тащи флягу свою! Выпьем!

Потом он почти всю дорогу спал, завалившись вглубь саней и не просыпаясь даже на остановках.

На полдороге до Раздольного в селе Мозжухине был обед, приготовленный в уцелевших от пожара комнатах дома убитого крестьянами помещика, отставного генерала Мозжухина. Пожар разрушил старое дворянское гнездо, пощадив только одно крыло огромного здания. Но тут все носило следы разгрома и расхищения всего мало-мальски ценного, вплоть до дверных ручек, печных вьюшек и оконных стекол. Впрочем, высланные вперед «князем Трубецким» — яицким казаком Твороговым — рабочие и дворцовые челядинцы привели разоренное гнездо в некоторый порядок. Разбитые стекла окон были заменены промасленной бумагой и бычьими пузырями, исковерканные стены закрыты коврами, полы застланы волчьими и медвежьими шкурами. Но поправить полуразрушенные печи было немыслимо, и поэтому в комнатах было холодно и дымно. Кое-как изготовленный высланными вперед дворцовыми кухарями обед оказался из рук вон плохим, и если бы недочеты его не покрывались обилием крепких напитков, весь обед был бы испорчен. От чада, стоявшего в холодных комнатах, у Пугачева разболелась голова, и он был не в духе. Сердился на своего бывшего любимца Творогова, злобно огрызнулся на заговорившего о делах Хлопушу, бешено обругал не вовремя полезшего с какой-то новой просьбой Прокопия Голобородьку

— Хошь тут-то отпустили бы душу на покаяние! Сгинь, постылый!

Едва пообедав, он велел вытащить на двор большое кресло и стал принимать выборных от Мозжухина и ближайших деревень. Сначала отвечал осаждавшим его запутанными просьбами мужикам ласково, именуя их «ребятушками» и «детушками», потом стал гневаться и обрывать просителей.

— Подушное сбавить просите? — сердился он. — Да много ли с души выходит-то? Да как у вас совести хватает, дуболомы? Волю я вам дал? Землю барскую получили? Чего вам еще нужно? Какого лешего вам не хватает? Власть у вас своя, выборная.

— Какая это власть? — возражали мужика — Воры сущие да грабители!

— Вы же их сами выбираете!

— Да что с того? Его выберешь, а он тебе сейчас же за пазуху норовит залезть, собачий сын! Куски рвут, душегубы!

— Который плох оказался — гони в шею!

— Все плохи оказывают себя! Покуда силы не имеет — хорош. А забрал силу — зубы волчьи враз вырастают! Заедают они нас! Пропадем!

— Помещиков вам, дурье, вернуть, что ли?

— Нет, это уж что?! Опять рабами заделаться? Не желаем! Так хотим, как у казаков на Дону… Чтобы никакой власти не было! Каждый сам себе хозяин и никаких!

— Сдурели вы, что ли, ребята? У казаков тоже своя власть выборные атаманы!

— Не желаем атаманов! У разбойников только атаманы бывают да есаулы!

— А кто подати собирать будет? С кого я спрашивать должон?

— И податей не надо! Будя! Весь век платили! Не желаем больше! Москва и без нас богатая! У казны денег и без наших грошей много! Пущай нам она, казна, теперь содержание дает!

У Пугачева налились кровью глаза, задергалась левая щека. Накатывался припадок бешеного гнева, когда он делался опасным и для окружающих, и для самого себя. Видя это, Хлопуша и Прокопий Голобородько с помощью Творогова стали гнать «депутатов».

Толпа поредела. Остались низко кланявшиеся «батюшке-царю» и что-то невразумительное бормотавшие старики. Пугачев смягчился и стал их расспрашивать о том, как идут в округе дела. Посыпались горькие жалобы:

— Одна беда за другой на голову валится. Еще осенью пошло конокрадство, какого никогда не было. Угоняют лошадей. Бают, кыргызы какие-то скупают для турецкого, мол, султана. Опять же поджоги. Сено в стогах все как есть пожгли, проклятые. Изб да овинов столько изничтожили, что и не перечтешь.

— Да кто поджигает-то? — допытывался угрюмо «анпиратор».

— А мы того не ведаем, батюшка! Разное бают. Которые так говорят, что, мол, господа разбежавшиеся за свою обиду мстят...

— Да вы же господ в корень вывели?

— Верное твое слово, вывели их, кровопивцев наших. Всех вывели! А которые уцелели, так те кто куда бежали... Прячутся...

— Так кто же пакостничает?

— Пастухи бывшие. Первые конокрады, батюшка! Они завсегда конокрадами были. Опять же, колодники, которые из острогов повыскочили. Лютые волки... Ну, и протчие которые... Раньше, скажем, поссорившись, он тебя матерным словом, а ты его тоже по матери, тем и кончалось. А теперь, чуть что, он тебе, проклятик, или нож в бок, или красного петуха пущает. Ему что? Начальства теперь нет, наказывать его, сукина сына, некому. Острога нет. Кого ему опасаться? А чуть что — он айда в Москву а ль на Дон, к казакам, а то еще куды... Опять же, разбойного люду развелось, и-и-и сколько! Одно слово, видимо-невидимо! Режут народушко православный, хрестьянский, хуже татаров... По дорогам проезду нет.

— Я всюду команды воинские рассылаю. Для порядку...

— И-и-и, батюшка! Не прогневись только, твоя царская милость, на слове! Твои команды то только и делают, что народушку притеснение учиняют. Ты его для порядку посылаешь, а он, значит, мошну набить старается. Лучше и не суйся: забьют насмерть! Опять же, насчет женского сословия. Никогда при господах такой обиды не было. Ну, баловались барчата да которые управляющие, да и то больше с дворовыми девками. А теперь которая девка молодая, так ее и в клети не спрячешь: выкрадают. На увод, значит. Народушко говорит, персюки там какие-то скупают. Девок, то есть. Они, персюки, сами черные как черти, а до наших девок белотелых охочие. Опять же ребята совсем осатанели. Отцов-матерей никто слухать не хочет. Ему, пащенку, говоришь, чтоб, мол, работал по хозяйству, а он, пащенок, в ответ: теперь, мол, все вольные! Хошь, так сам и работай! Таки-то дела, батюшка, ваше велицтво! Опять же, все говорят, страшенная война весной будет. Собрались, мол, семь царей, да семь королей, да сколько там князей, да турецкий султан, да какой-то там бухарь и положили промеж себя клятву — русскую землю под себя забрать да поделить, а народушко изничтожить.

— Вздор! — скрипнув зубами, отозвался Пугачев. — Пустое. Бабы плетут...

— Тебе лучше знать, ваше величество, тебе лучше знать! А только слушок такой есть. Что правда, то правда. Поляк, мол, Смоленск-город уже забрал. А от Смоленска далеко ли и до Москвы? Смоленский трахт — вот он, рукой подать... Опять же турок, говорят, с несметной силой пришел. Кого саблей рубит, кого копьем колет, а у казаков силушки не хватает, а хохлы-мазепы тому турку помогают, чтобы Москву изничтожить... А прогнать-то его, турку, и некому! Енарал Румянцев был, так его кто-то в башню посадал, на чепях держит. Енарал Суворов был, и того арештували. А Потемкин-енарал, так тот, колдун, серым волком обернулся или птицей, да и перемахнул в чужие края, там опять свое войско верное собирает, чтобы весной на Москву пойтить да всем наказание исделать...

— Мелете вы и сами не знаете, что! — рассердился Пугачев.

— Верно твое слово, батюшка, царь белай! Ах, сколько верно ты говоришь! А только разные знамения проявляются. Орловский архиерей, которого башкиры твои зарубили в соборе, по ночам из могилы выходит. Страшной такой! Весь в крови... А в руках крест-золот... А кто ему на дороге попадет, тому он, убиенный башкирцами, говорит: «Молитесь, нечестивцы, а то грядет на вас сила несметная!..

— Бабьи сказки одни!

— Тебе знать лучше, твое пресветлое царское велиство! А только верные люди сказывали. Опять же в Саратове-городе мещанка, бочарова жена, разродилась зверушкой рогатою да хвостатою... Будто не от мужа-бочара, а от самого нечистого духа... А это дело конец света предвещает. Опять же где-то сам с неба камень накаленный упал, как гора. И был с того камня глас...

— Пошли вон, дураки! — рассердился «анпиратор». Он вскочил и затопал ногами.

— Ав-ва-ва...

Толпу мужиков словно ветром сдуло.

— Лошадей! — крикнул срывающимся голосом Пугачев. — Водки!

Опять по покрытому укатанным снегом тракту скакали сломя голову гайдуки, сгонявшие с дороги едущих и идущих плетями и неистовым криком, за ними неслись казаки в алых чекменях, за казаками летели гуськом сани царского поезда.

Сзади, замыкая шествие, нестройной гурьбой валили башкиры и киргизы на своих разномастных лошадях. И казаки, и башкиры, и киргизы были уже не те, с которыми «анпиратор» утром покинул Москву, и даже не те, которые их сменили на одной из первых остановок: масти конвоя были заблаговременно высланы вперед и сменяли друг друга с таким расчетом, что каждой отдельной части приходилось, сопровождая поезд, пробегать не больше двадцати или двадцати пяти верст. Многие кони не выдерживали сумасшедшей гонки и падали по дороге.

С самого утра день был ясный: на небе — ни тучки, ни облачка. Весело обливая лучами укутанную пышным снеговым покровом землю, катилось зимнее холодное солнышко. Держался порядочный мороз. Но уже вскоре после полудня с запада стали показываться тучки. Померк, потом и совсем исчез огненный шар солнца, потонув в облаках. Потеплело, повеяло теплом с запада, откуда плыли, подгоняя одна другую, серые тучки. Рано смерклось. А поезд все мчался и мчался.

Вдоль того пути, по которому еще предстояло пройти, стали загораться заранее заготовленные огромные костры, служившие как бы маяками. Появились и вершники со смоляными факелами, лихо скакавшие впереди поезда и по бокам. У костров, мимо которых проплывали сани и кареты на полозьях, копошились толпы крестьян, согнанных для встречи «анпиратора». Но теперь они уже не оглашали ночной воздух криками «ура!» в честь «Петра Федорыча»: эти нестройные мужицкие крики надоели помрачневшему Пугачеву после первых же встреч, и по его приказанию Творогов с одной из остановок выслал конных гонцов оповестить встречных, что разрешается только снимать шапки да бить поклоны, не утруждая слуха его пресветлого царского величества своим мужицким криком.

Строгий приказ был выполнен. Толпившиеся у придорожных костров верноподданные «анпиратора» срывали с себя треухи и становились на колени, как только вблизи показывались мчавшиеся с гиканьем передовые гайдуки со смоляными факелами, а когда налетали казаки в алых чекменях с длинными пиками, мужики принимались отбивать поклоны. Почти все крестились.

Когда поезд исчезал в ночной мгле, у медленно догоравших костров долго еще оставались кучки людей.

В одном из сел, верстах в сорока от Раздольного, для «анпиратора» был приготовлен ужин. Но Пугачев закобенился. С трудом согласился он войти в избу, где стояли столы с яствами и питиями, выпил несколько чарок водки, вяло пожевал ломоть пирога с начинкой «на четыре угла», запил стаканом сладкого вина и поднялся.

— Едем, Бориска! — сказал он Минееву. — Скучно чтой-то… Надоело все это... Ну его к ляду…

— Едем — так едем! А с ужином как же быть?

— А так и быть! Кто из енаралов да министров жрать хочет, пущай жрет. Нагонят нас опосля. А не нагонят, так беда не велика. Вон, которые уж отстали по дороге. Ну их всех к шуту. Надоело мне с ними валандаться, хуже горькой редьки... Едем!

Они уехали. Огромный хвост спутников, оторвался, задержавшись, чтобы поужинать. Но сани, в которых сидели по привычке прикрывавший рукавицей свое изуродованное лицо угрюмый Хлопуша, расстроенный «анпираторской» немилостью и старавшийся бодриться, яицкий казак и лихой конокрад Творогов, ставший теперь «министром двора», и другие сани, в которых о чем-то сердито говорили Прокопий и Юшка Голобородьки, увязались за санями Пугачева

Увидев это, Пугачев скривил губы и, мотнув головой, вымолвил:

— Дядьки мои. За малолеточком присматривают, чтобы он, малолеточек, ножку себе не зашиб ненароком альбо глазок не запорошил чем... А мне этот надзор колом поперек горла стоит!

— Ты — царь! Хочешь, так и прогнать можешь!

— Прого-онишь их, как же! — невесело засмеялся «анпиратор» — Куда их прогнать-то? Смутьянов этих? Нельзя их прогонять: опасно. Народ против меня взбулгачить могут. Оченно просто!

Минеев пожал плечами, но промолчал.

— А ты как бы с ними поступил? — спросил Пугачев минуту спустя.

Минеев развел руками.

— Не знаю, право... Трудно мне себя на твое место поставить...

— То-то и есть, — пробормотал Пугачев. — Прицепилась они, Голобородьки всякие, к моим ногам да к рукам, облепили меня и ходу мне не дают. А чует мое сердце, тянут они меня гуртом в пропасть. Вот-вот гуркнем все туда, в пропасть-то! Слышал, что мужичье-сволочье балакает? Светопреставление, мол, идет. Бочарова жена в Саратове чертячьего младенца нечистого выродила. А еще какой-то там камень с неба. Опять же убиенный архиерей... Я его убивал что ли? Али приказ мой такой был, чтобы убивать? Да я еще в Казани строго приказал: которых даже дворянского звания, ежели только сопротивления не оказывают, не резать здря! Так разве сволоту в руках удержишь? Она, сволота, как зверь дикой: покуда в клетке сидела, покуда и вреди мало было, только вонь одна звериная. А вырвалась из клетки — и почала зубы пробовать да так разгулялась-разыгралась, что ни кого ни попадя бросается да в клочья рвет. В Кашире давно ли бунт был? А против кого? Сами, дуболомы, властей над собой поставили, а потом перебили. А калуцкий полк чего в том месяце наделал? Я их, калуцких, в свою анпираторскую гвардию записал, кажному солдатишке по рублю серебром отсыпал, а они с чего-то сдурели да своих же выборных командиров до последнего человека на штыки подняли, а которых в огонь живыми побросали. Город на шарап взяли. Обывателев сколько перекрошили... Говорю, сущие волки! А почнешь их наказывать, как следовает, потому они, подлецы, всю державу разворошить могут, так они орать начинают, что, мол, какая же это в сам-деле слобода? Вот ты и подумай, делай что полезное с таким зверьем двуногим...

Помолчав, Пугачев снова заговорил, словно беседуя с самим собой:

— Не пойму чтой-то никак, как и что... Вон Лизавета, тетка моя, баба-сладкоежка, двадцать лет на троне сидела. Путалась с хохлом своим, сладкопевцем, с Разумовским, да с Шуваловыми, да с кем-то там еще. А о делах и думки у нее не было: баба, так она баба и есть! А ничего, управлялась. Опять же, Катька моя благоверная. Ну, эта не дура, положим: хитрая немка. А все же — баба. Однако, ничего, гладко шло. А вот у нас с тобой, удалых добрых молодцев, все как-то коряво выходит...

— Утрясется...

— Утрясется ли? Все вы мне твердите для успокоения, что, мол, утрясется... А на мой взгляд растрясывается все с каждым днем. На первых порах: даже оно будто и лучше было, яснее как-то. Господ по боку, земля крестьянству, всякая слобода, крестись хошь двумя, хошь тремя перстами, хошь всею пятерней, торгуй кажный, кто чем хочет. Суды всякие по боку. Начальства тебе никакого: выборные. Ну, гладко было в мыслях. А дошло до дела, кат его знает, что и выходит. Расквасили мы большой горшок, а слепить новый не того... Не выходит... Ай ошибка вышла? Ай не с того конца начали? Не так надо было дело варганить? Да что ты молчишь, Борька?

— А что мне говорить-то? — непочтительным тоном сказал Минеев. — Я одно знаю: снявши голову, по волосам не плачут. Попали в передрягу, ну, надо вывертываться.

— А вывернемся ли? Нет, ты по чистой совести! Напрямки. Я, брат, правду-матку люблю. Бояться тебе нечего. Говори откровенно, что думаешь...

— Набирай армию, государь! Регулярную армию, настоящую. Чтобы дисциплина была прямо-таки железная. Как при Петре Первом. Офицеров подбирай. Настоящих, чтобы солдата в руках держали. Закон крепкий поставь. Предавай смертной казни каждого, кто провинится. Петр-то, твой прадед, своею рукой ослушникам головы рубил... Грабителей — на виселицу. Разбойников — на кол сажай. Ворам руки руби.

— Вона! — засмеялся невесело «анпиратор». — А кто тогда в живых ходить будет? Эх, не показывается мне что-то... Коряво, коряво выходит. Тогда только и на сердце легко, когда выпьешь да какой-нибудь гладкой девке под бочок подкатишься...

Пугачев смолк и, казалось, отдался дремоте. Сани пролетали мимо ярко пылавших костров и стоявших на коленях мужиков.

Начинало снежить...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Раздольное, огромное и благоустроенное поместье Шереметьевых принадлежало к числу тех немногих дворянских имений, которые почти не пострадали в дни великой смуты. Может быть, Раздольное спасло то, что пашенных земель и лугов здесь было мало, а десять десятых занимал могучий, местами прямо дремучий лес, чуть ни единственный остаток старых лесных богатств московского края. Несметные богачи, Шереметьевы, получившие при Петре Великом графский титул, из поколения в поколение были страстными охотниками и берегли Раздольное как охотничий рай, не соблазняясь возможностью больших выгод от вырубки леса и заселения своих пустошей беглецами. Поэтому к тому времени, когда орды «анпиратора» двинулись от Казани к Москве, в пределах Раздольного сравнительно с его размерами оказалось ничтожное количество крестьян, да и эти крестьяне, по большей части не землепашцы, а привыкшие жить лесным промыслом, не причинили богатому имению большого вреда. Понятно, пользуясь данной «анпиратором» волей и желая воспользоваться и обещанной землей, они объявили своей собственностью все пахотные и луговые земли, окружавшие их малолюдные поселки, вырубили несколько сот десятин коренного мачтового леса под предлогом запаса на постройку новых изб, пошарпали рассеянные в лесу отдельные барские мызы, где жили шереметьевские лесничие, надсмотрщики и крепостные охотники. Но на выстроенный в петровские времена барский дворец, носивший название Охотничьего, посягнуть не осмелились. Тут, кстати, неведомо откуда вывернулся шустрый выходец с Вологды Питирим Чугунов, бывший прежде одним из многочисленных управляющих в каком-то из родовых имений Шереметьевых, — человек с действительно чугунными кулаками и медвежьей силой, к тому же стоявший во главе целого племени таких же лесных медведей и сопровождаемый целым отрядом вымуштрованных псарей и гайдуков, вооруженных до зубов и отлично умевших управляться с оружием. Имевший свои планы на будущее, Питирим Чугунов или, как его звали крестьяне, Питимка Чугун, не долго думая, сейчас же стал действовать от имени нового «анпиратора» и объявил, что Раздольное отписано в казну и впредь все огромное имение «грахвов», бежавших за границу, будет царской собственностью и охотничьим угодьем. Он железной рукой прекратил бестолковые порубки леса, разрушение сторожек, вторжение обнаглевших деревенских парней в Охотничий дворец и расхищение хозяйственного инвентаря. Попробовала устроить на Раздольное набег какая-то бродячая шайка грабителей. Чугун, не долго думая, встретил грабителей дружным ружейным огнем. Кто не был убит и не успел сбежать, был подвергнут свирепой порке. С тех пор отпала охота у грабителей лезть в хорошо охраняемое Раздольное.

При помощи своих дальних родственников Чубаровых Питирим Чугунов добился доступа к самому «анпиратору», которому на первый раз бил челом подношением целого набора дорогих охотничьих ружей «аглицкой работы», отобранных, разумеется, из собраний Шереметьевых. Он безбожно, но умело льстил «батюшке белому царю, природному государю» и вошел в его милость. Пугачев утвердил Питирима в должности главного управляющего Раздольным и прочими к нему приписанными имениями Шереметьевых и, отпуская, сказал: Старайся, мил-человек!

— Для твоего царского величества — разопнусь! Кому хошь горло перерву! Да мы, Чугуновы...

Теперь, незадолго до полуночи 26 декабря Питирим Чугунов имел счастье торжественно принимать в Раздольном прибывшего на медвежью охоту «анпиратора».

Сам Чугунов вместе с семейными и всеми его ближайшими помощниками по управлению имениями Шереметьевых, получив весть от выставленных по дороге дозорных, что царский поезд приближается, вышли встретить приезжих за монументальные каменные ворота шереметьевской усадьбы, где еще с ранних сумерек пылали огромные костры и смоляные бочки. Все были разряжены по-праздничному. На дворе перед двухэтажным Охотничьим дворцом горели сотни налитых салом плошек. На каждом окне здания пылали десятки свечей. Люди шереметьевской охотничьей команды в чекменях и в высоких казацких шапках стройно стояли от ворот до подъезда шпалерами, держа в руках смоляные факелы. Все вместе представляло красивое и торжественное зрелище, и Пугачев, которому долгое путешествие по покрытым снегами полям и перелескам сильно наскучило, сразу повеселел.

— Здорово! — вымолвил он, ухмыляясь и подталкивая локтем молчаливого Минеева. — Лихо приймают нас с тобою, Борька! Сказал однова Чугун старой, я, мол разопнусь, да угожу! — и выходит — слово его верно! Старается, собачья печонка!

От ворот до парадного подъезда сани «анпиратора» и его спутников проехали шагом. Чугунов и его свита шли за санями гурьбою. У подъезда сани остановились как раз у края дорогого персидского ковра. Чугунов прытко подбежал, отстегнул тяжелую, запорошенную снегом полость и помог «анпиратору» выйти из саней, почтительно поддерживая его под локоток и слащаво приговаривая:

— Не оступись, великий государь! На коврик, на коврик священными стопами... Чтобы ножкам, значит, мягко да тепло было... Надежа-государь! Отец наш! Радость-то какую нам, грешным, бог посылает! Ну, совсем светлый праздник!

— Помогай, помогай! — снисходительно ответил польщенный «анпиратор». — Видим твое старание!

— Пять ступенечек, пресветлый государь, — извивался ужом вологжанин, — крылечко, значит, елочками мы убрали в честь твоего приезду... Ах, сколь осчастливил ты нас! Ах, сколь порадовал! А уж мы-то, рабы твои верные, для тебя, батюшка. То есть скажи только — жен и детей заложим! Иззяб, поди, батюшка? Ничего, ничего! Сейчас согреешься! Натоплено у нас. Тепло, как в раю господнем. Слуги твои верные да повара, да казаки удалые еще третьего дни пожаловали. Все приготовили. Пожалуй, пожалуй, батюшка, защитник наш, отец и покровитель!

Прием вышел хоть куда. Во время ужина, накрытого в огромной зале дворца, с хорами и расписанными итальянскими мастерами стенами и потолками, где от множества свечей было светло, а от топившихся без перерыва трое суток громадных «голландок» прямо жарко, играли невидимые за колоннами и трельяжем трубачи, бывшие крепостные музыканты Шереметьевых. Огромные столы были заставлены блюдами с разнообразными яствами, а также жбанами и сулеями с напитками. На особом возвышении на столе против подобия трона, на котором восседал «анпиратор», красовался Кремль из расцвеченного сахара. Шереметьевский повар-зодчий, великий искусник, не позабыл осветить сахарные башни и церкви тоненькими восковыми свечечками, чей свет мягко просвечивал сквозь крошечные окошечки из цветной слюды.

Почему-то именно эта подробность привлекла к себе особое внимание повеселевшего «анпиратора». С жадным любопытством дикаря он рассматривал сахарный Кремль и даже трогал зубчатые стены и раскрашенные крыши башен корявыми пальцами.

— Ну и Чугун! — бормотал он, расчувствовавшись не на шутку. — Вот так Чугун! Одно слово — настоящий Чугунок-Чугунище! Разодолжил! Знал, чем угодить! Хошь, я тебя в енаралы произведу?

— Игде нашему брату, мужику, да в енаралы лезть?! — скромничал Питирим.

— Вона! — засмеялся Пугачев. — Я, брат, и не такую сволоту в енаралы повыводил! Ломаться тебе, значит, нечего! Жалуем тебя, нашего слугу верного, енаральским чином. Ходить тебе впредь в енаралах, и больше никаких. А твоя жена енаральшею будет!

— Вдовый я! — сокрушенно признался Чугунов. — Девятый годок во вдовцах хожу...

— А кто ж у тебя по дому? — полюбопытствовал Пугачев.

— Сношеньки две да племянничка одна. Дозволь и им, надежа государь, к твоей пресветлой ручке приложиться! Осчастливь...

«Анпиратор» милостиво согласился, и на зов Питирима откуда-то павами выплыли три молодые женщины. В одну из них Пугачев впился глазами: это была высокая, статная, смуглая, чернобровая и черноглазая девушка цыганского обличья, лет семнадцати, в алом расшитом серебром и золотом сарафане. Подошла, обожгла «анпиратора» взглядом блестящих черных глаз, усмехнулась, заметив произведенное впечатление, и притворно скромно потупилась.

— Племянничка моя, двоюродного брата доченька. Сироточка горемычная! — лебезил заранее приготовивший эту встречу Питирим. — Уж так-то она, надежа-государь, зреть твою высокую персону желала!

— Ну и красавица! — вырвалось у Пугачева, пожиравшего глазами действительно красивую девушку.

— А уж скромница какая! — распинался Чугунов. — А уж разумница какая! А уж и сказочница же! Как почнет про Иван-Царевича да про Алену Прекрасную, да про жар-птицу и все такое, ну, прямо соловей поет!

— Что замуж не выдаешь разумницу свою? — осведомился Пугачев, поглаживая смуглянку по круглому плечику.

— Да она, государь, на парней и глядеть не хочет! Не показываются ей что-то... А я ее торопить не желаю. Что ее принуждать-то? Пущай на девичьей воле пока что погуляет...

И, скосив глаза, совсем уж сладким голоском добавил:

— Вон пойдешь почивать, надежа-государь, от трудов твоих царских, кликни ужо. Танюшка, говорю, сказок страсть сколько знает... Песни играть умеет... Пяточки почешет... Все такое...

— Ах, да и Чугун же! Ах, да и Питиримка же! — восторгался «анпиратор», сильнее нажимая на круглое плечико смуглой Тани — Вот так Чутунище!

Потом шутливо обратился к девушке:

— А меня, старика, не забоишься, красавица?

Та снова обожгла его взглядом черных глаз и, улыбнувшись, вымолвила:

— Кабы все молодые такими были, как ты, батюшка... А мне, девице, чего и бояться тебя? Чай не съешь живою-то?

Пугачев быстро разомлел от комнатного тепла, от усталости, от выпитого за день вина, а еще больше от возбуждающей близости молодой красавицы. Он скоро подозвал к себе Чугунова и сказал ему:

— Разморило меня, Чугунок! Отдохнуть бы...

— Опочиваленка давно готова, государь! Отдохни, батюшка. Успокой свое тельце пресветлое...

— Проводишь, что ли?

— Танюшка и проводит тебя, государь! Посидит, покедова сон на тебя сойдет... Сказочку какую расскажет...

«Анпиратор» тяжело оперся на подошедшую к нему смуглую красавицу и пошел, волоча ноги. Трубачи за колоннами снова грянули в серебряные трубы.

К освещенному плошками и смоляными бочками подъезду Охотничьего дворца подкатывали одна за другой сани отставшего по дороге царского поезда, и в пиршественный зал вваливала одна гурьба за другой. С неба падал крупными хлопьями снег.

— Ну, завтра на медведя идти нечего и думать, — сказал, притворно сокрушаясь, Питирим Чугунов встретившемуся на его пути Минееву.

— Ну, одну-то медведицу, поди, государь сей же ночью в спальне своей на рогатину посадит! — крепко пошутил Минеев. — Подсунул к нему племянницу-то?

Чугунов засмеялся.

— Нюжли грех, присходительство? Ему — удовольствице, а девке — честь... Пущай поиграются...

— Положим...

После ухода «анпиратора» в спальню трубачи играть перестали, но пир продолжался чуть не до рассвета.

Нашлись охотники посмотреть дворец. Толпу сановников, в которой были Хлопуша, Творогов, Юшка и Прокопий Голобородьки, Минеев и еще кое-кто из приближенных «анпиратора» водил по шереметьевским аппартаментам сам Чугунов, сильно выпивший, но державшийся бодро и ни на минуту не забывавший своей обязанности гостеприимного хозяина.

Зашли в длинную залу, где на стенах висели картины в резных позолоченных рамах.

— А это у грахвов, значит, шереметьевского роду была, так сказать, галдарея портретная! — пояснил Чугунов, подводя гостей к картинам. — От самого, значит, начала ихнего роду... Заграничные мастера писали.

Пройдя несколько шагов, он остановился

— А здеся, господа енаралы, прежних государей да государынь лики пресветлые... Петра Первого да его супруги благоверной, Екатерины, опять же Петра Второго. Опять же, Лизаветы Петровны...

Кто-то обратил внимание на пустой простенок, на котором, судя по торчавшему еще костылю, раньше висела какая-то картина.

— А тут почему пусто?

— Грех такой вышел! — бойко откликнулся Питирим. — Уж я и то сокрушался — страсть! А висел тут, ваши присходительства, иностранного мастера работы портрет его пресветлого царского величества, ныне благополучно то есть царствующего батюшки нашего Петра-свет-Федоровича всея России. Оченно уж похоже было. Ну, прямо, как живой. Иной раз инда жутко смотреть было... А был тот потрет пожалован графу Михаилу Кирилловичу самим батюшкой в знак царской к нему милости. Ну, правду надо сказать, берегли его, тот портрет, царскую милость, как зеницу ока. А рядышком, вот туточка, висел, значит, потретец Пал Петровича, наследничка богоданного. Ну, а как были в наших местах беспорядки, то забрались сюда парни озорные, известно, пьяные да глу-упые... Что с ихнего брата и спрашивать? Чернота! Да с пьяных глаз и порезали на шматки оные портреты... Уж так-то досадно! Уж так-то жалко! Вот теперь, приехамши сюда, полюбовался бы батюшка на свою персону... То-то ему, батюшке, приятно было бы... Ну, а дуроломы-то и пошматовали картинки. Разе они понимают? Им что?

Минеев чуть улыбнулся себе под нос и потупился. Кто-то хмыкнул. Илья Творогов, только что опустошивший целую бутылку огнистого венгерского, заржал, как степной жеребец, и хлопнул Чугунова по плечу с такой силой, что тот крякнул.

— Ох, да и ловкач же ты, Питиримка! Ой, да и хитрец же ты! Ой, да и дошлый ты, черт лысый! Так парни, гришь, потрет-то царской изничтожили? Хо-хо-хо!

— Парни, батюшка князь сиятельный! — с каменным лицом ответил Чугунов. — Такие шалые, такие бесстыжие... Им что?

— А ты об этом докладал... самому-то?

— Его царскому величеству? А как же! Нюжли молчать надо было? — ответил Питирим. — В первый же раз, как был допущен пред царские очи. И пал тут я на колени, и бил лбом об пол... Не прикажи, говорю, великий государь, казнить, а прикажи миловать. Не моя вина, что изничтожены картинки-то... Твой да цесаревича, мол, портреты... Парни треклятые изничтожили по дурости...

— Хо-хо-хо! — грохотал Творогов. — Так я и поверил тебе, старый Чугун! Так я и поверил! Поди, сам картинки вырезал да запрятал...

— А мне зачем бы их прятать? — притворно удивился Чугунов.

— Ну, так, значит, в печке спалил!

— А зачем бы я их палил?

— А чтобы соблазна не было...

— Какого соблазну? Окстись, присходительство, то бишь, сиятельство! — вдруг сурово прикрикнул Чугунов. — Хоша ты государю-батюшке и приближенный слуга, а не гоже так говорить. Прищеми язык, говорю! Болтать такое не следовает. На людях, чай!

Повернулся к хлопавшему глазами Прокопию Голобородько:

— Унял бы ты свого сродственничка! Я-то, конечно, не доносчик. Мое дело маленькое. А неровен час, доложит кто другой его величеству, так и совсем не хорошо может выйти...

Прокопий сообразил, испугался и прикрикнул на хохотавшего Творогова:

— Заткни пасть, непутевый! Чего ржешь? Ну тебя, в сам деле!

Гости притихли.

— Холодно тут чтой-то! — заявил Хлопуша. — Айда, господа честные, где потеплее...

И портретная галерея погрузилась во мрак.

Уйдя спать с отведенную ему Чугуновым комнату, поблизости от той спальни, где пребывал сам «анпиратор» со смуглой Танюшкой-сказочницей, Минеев разделся и, облачившись в беличий халат, улегся на широкой софе. «Значит, склока-то идет! — подумал он. — Питиримка всю эту комедию недаром разыграл. А за его спиною Чубаровы. Против Голобородькиного рода-племени. Творогов, дурак, так только, по дурости, под руку подвернулся. Ну, конечно, что случилось завтра же «самому» ведомо станет. С прикрасами. Разумеется, «сам» озлится. И без того на Творогова уже зуб точит... Ну, все это хорошо. А что из этого выйдет? Кто, случись что, снизу, а кто сверху окажется? Кто кого подомнет да сломает? А пущай их! Мне не все ли равно? Жалеть, что ли, кого из зверья двуногого? Грызутся, как голодные пауки в склянке, друг друга поедают, а мое дело — сторона...

Вспомнилась смуглая Танюшка. Минеев сладко потянулся, зевая. «Славная девка... Где Чугун такую выкопал? Племянница, говорит. Врет, поди... Ну, ничего: племянница или нет, а «самому» явно угодил... Бабник «пресветлый» наш». Пощупал под кольчугой и рубашкой: цел ли замшевый пояс с алмазами и рубинами. «Цел»... Успокоился и погрузился в дрему.

Двое суток мела метель. Об охоте нечего было и думать. «Анпиратор», которому очень по вкусу пришлись сказки смуглой Танюшки и ее горячие девичьи ласки, почти двое суток не показывался из своей опочивальни. Приехавшие с ним приближенные, впрочем, не очень скучали: с утра и до поздней ночи в огромном столовом зале шел пир горой, а напившихся расторопные слуги, вымуштрованные Чзпуновым, укладывали спать в одной из бесчисленных комнат дворца, обращенных в опочивальни. Другие резались в карты. Иные забавлялись с неведомо откуда вынырнувшими разбитными девками. Кто-то, опившись, окочурился тут же, в столовой, и пролежал несколько часов колодой, прежде чем обнаружилось, что он мертв. Кто-то другой, бог весть с чего, забрался на чердак, и там удавился. Были драки, впрочем, без особо тяжких последствий, потому что слуги сейчас же растаскивали дерущихся.

Каждые три или четыре часа из Москвы прибегал очередной гонец с депешами, извещавшими, что в столице все обстоит благополучно.

Вечером на четвертый день святок явился молодой князек, Семен Мышкин-Мышецкий, числившийся на службе по иностранной коллегии и бывший личным секретарем при отце: привез от князя Федора доклад с разными новостями.

К «анпиратору», рано замкнувшемуся в уютной опочивальне с Танюшкой-сказочницей, князька не допустили. В одной из комнат дворца собралось несколько приближенных «анпиратора» с фельдмаршалом Хлопушей во главе, и Семену Мышкину-Мышецкому было предложено сделать этому «царскому совету» краткий доклад по содержанию привезенных депеш. При этом присутствовал и Минеев.

Давно невзлюбивший молодого князя за его молодость и пригожесть безносый Хлопуша встретил Семена Мышкина-Мышецкого насмешливым вопросом:

— И как это ты снегу не побоялся, барчук? Замерзнуть по дороге мог... А с какими новостями пожаловать изволил? Докладай царскому совету. Его величество отдыхает, приказал не беспокоить до завтрева.

Семен Федорович принялся излагать вкратце привезенные новости:

— В Москве все спокойно. Москва мирно празднует святки, да и погода там эти дни была хорошая. Метель только тут, вокруг Раздольного. Ну, а что касается новостей, то вот они; ехали в Москву посольства от цесарского величества из Вены да от короля прусского. Из Берлина везли даже царю подарки разные, промежду прочего полное фельдмаршальское обмундирование, золотую шпагу, часы с хитрой механикой и еще другое. Да польские власти задержали под разными предлогами.

— Зарываются ляшки! — засмеялся Хлопуша. — Ну, дальше!

— Случайно прорвавшиеся через польские кордоны на русскую сторону купцы-армяне привезли иностранные куранты, в которых пропечатано, что сам Фридрих II, король прусский, уже собиравшийся выехать в Кенигсберг, где собрана восьмидесятитысячная армия, внезапно заболел и, по-видимому, опасно, так что дважды уже распространялся слух о его смерти.

— А пущай его помирает, старый перец! — засмеялся Хлопуша. — Нам никакого огорчения окромя радости...

— Поляки заявляют нам все новые требования. Ведут себя очень дерзко. Промежду прочего, те же армяне сообщают, что в тылу у польской армии, придвинутой почти к Смоленску, не все гладко: гайдамаки с Украины переходят за польскую границу, подбивают холопов, режут панов, грабят жидов. Уже взяли и сожгли несколько богатых местечек. Разгромлены поместья Радзивиллов и Сангушек.

— Ништо полячишкам! — позлорадствовал Хлопуша. — Мы им еще пустим красного петуха. Пущай по Польше погуляет... Ха-ха! Холоп-то и там такой, как у нас крепостной... Да они, полячишки, своему холопу горячего сала за шкуру любят заливать, поди, почище, чем наше баре...

— Нет ли каких особых новостей из Питера? — осведомился Минеев.

— Был бунт в Кронштадте: бомбардир Аверьянов подбил, было, матросов, да комендант крепости генерал Рогачев сразу подавил беспорядки и всех зачинщиков расстрелял. А в Питере толкут по-прежнему воду в ступе, никак не сговорятся, кого бы царем поставить. За последние дни надумались: царя пока что не ставить, а выбрать кого-нибудь в диктаторы...

— Это что же за штука такая? — полубопытствовал Хлопуша.

— Диктатор — это как бы царь, только без титула и на время, — пояснил Минеев.

— Хе! Не так глупо! — отозвался Хлопуша. — Да еще ежели выберут какого-нибудь царицына енарала настоящего, к примеру сказать, Румянцева альбо Суворова, поди, и сделают что-нибудь... Да нет, не дойдет до того! Ежели бы офицерье выбирало, то, двистительно, выбрало бы толком. А господа-сенаторы, лысые старички сопливые, те своего захотят да такого, чтобы только видимость была...

— Действительно, — продолжал Мышкин, — по донесениям из Петербурга из-за этой мысли только пущий разлад пошел. Намечают то того, то другого, роют друг дружке яму, а согласиться никак не могут.

— Нам же лучше! А с Дону какие вести?

— Турки опять растрепали донцов, вознамерившихся было отнять фортецию Святого Димитрия Ростовского. Сам Бугай еле ноги унес. Теперь посылают они на Москву посланцев сговариваться идти вместе против турок. На Южной Украине большая тревога. Ходит слух, что татары собираются с силами, весной набег учинят. Уже под Славянском и Елизаветградом видели в степях подозрительных конников, по всем приметам разведчиков ханских. И Полуботок боится, как бы татары бед не наделали. Ведь старые фортеции почти совершенно разрушены при беспорядках, гарнизоны малы...

— Поди, и Павло, собачья душа, на пояотный двор пойдет? — засмеялся зло Хорпуша. — Ах, езовит, хохол, мазница! Хитрил-хитрил, да и перехитрил самого себя.

Юшка, Прокопий и Творогов во время доклада Семена Мышкина-Мышецкого недоумевающе переглядывались. Было ясно, что все значение новостей остается им непонятным, но внушает тревогу. Наконец, Прокопий, старший и более тертый, выкрикнул:

— Да как же они смеют-то?

— Кто? — поднял на него угрюмый взор Минеев.

— Ну, энти, которые протчие... Скажем, турка. Вить, ежели он донцов расчешет, то как бы и к нам на Яик не добрался, пес мухоеданекий!

— Доберется! — глухо вымолвил Минеев. — Очень просто!

— Да как же так? — завопил испуганно Прокопий. — Испокон веку того не было, а тут на поди! Сами мы в чужие земли тамошних мужиков пошарпать много раз ходили, а нас никто и пальцем тронуть не смел! Это что же за порядок такой выходит?

— Да не скули ты, пес! — оборвал его Хлопуша.

— Сам ты пес! — огрызнулся несмело Прокопий.

— Будем его величество будить да докладывать? — с сомнением в голосе спросил Юшка.

— Я бы доложил! — отозвался Минеев.

— А почто его беспокоить? — заспорил Творогов. — Ен и так эти дни что волк злой — зубами лязгает...

— И впрямь, чего ему удовольствие портить? — ухмыльнулся Хлопуша. — Поспеет узнать вести-то. Да и ничего особенного нету...

Минеев заморгал, но сдержался и смолчал, подумав: «Мне-то не все ли равно? Хошь пропади тут все пропадом, хоть сквозь землю провались. Лишь бы мне удалось выскочить вовремя…»

На другой день с утра опять установилась погода. «Анпиратор» встал веселый и осведомился, как обстоит дело с охотой.

— А хошь сейчас можно подымать медведицу! — доложил Питирим Чугунов. — Мои охотнички все это время берлогу сторожили. Цепью стояли, поодаль, конечно, чтобы не ушла. Да куда ей уходить-то? Лежит, лапу сосет...

Быстро собрались и отправились в лес, к берлоге. Три четверти пути сделали на санях, хотя кони и утопали почти по грудь в снегу. Потом вышли из саней и стали пробиваться меж стволов старого леса. Берлога, бывшая под корнями сваленной бурей сосны, была под наблюдением охвативших ее цепью охотников, по большей части бывших крепостных Шереметьевых.

Сначала Пугачев собрался, было, показать собственную удаль и самолично пойти на зверя с рогатиной, но потом сдался на уговоры: что он, как царь, не имеет права рисковать своей драгоценной жизнью. Поэтому было решено, что «анпиратор» с несколькими отборными охотниками, в числе которых были и Чугунов со своими дюжими сыновьями, расположился чуть поодаль от берлоги. Поднимать медведицу пойдет Вавила Хрящев, успевший на своем веку поддеть на рогатину куда больше медведей. Ежели у Вавилы и его подручных выйдет неуправка, и поднятые звери пойдут на утек, то по ним будут стрелять. И первым, конечно, станет палить «его пресветлое величество».

На случай возможного прорыва зверей, чуть дальше, охватывая полукругом берлогу, стояли отдельные кучки охотников, размещенных по указанию принявшего на себя руководство Творогова.

Минеев попал в одну такую кучку, которой пришлось расположиться в полусотне шагов от «анпиратора». С ним были два его бессменных телохранителя, Юшка Голобородько и несколько незнакомых ему людей, которых он счел за шереметьевских охотников. К ним присоединился и прикрывавшийся рукавицей Хлопуша.

— Будем сейчас, значит, матерого зверя подымать, присходительство! — сказал он, кривляясь.

Минееву была видна и занесенная снегом берлога, и кучка людей с «анпиратором» во главе. Он видел, как Вавила Хрящев с двумя подручными подбежали почти к самой берлоге на лыжах и выпустили несколько кудлатых лаек, сейчас же принявшихся нырять в снегу и звонко тявкать. «Сейчас выйдет медведица», — подумал Минеев. Поддаваясь охотничьему азарту, он стал незаметно для себя выдвигаться вперед, держа ружье наготове.

Лай собак разбудил медведей. Первым выкатился из берлоги порядочной величины пестун, но заробел и юркнул в берлогу. Охотники орали и бросали в берлогу комьями снега. Тогда с глухим, но все усиливавшимся ревом стала выходить огромная медведица. Лайки заметались вокруг, хватая ее за гачи. Не обращая на них внимания, медведица пошла на людей, спокойно выжидавших её. Наблюдая за ее движениями, Минеев выдвинулся еще на два или три шага.

Несколько мгновений медведица, стоя на четырех лапах, взирала на своих врагов налившимися кровью глазами. Потом словно какая-то невидимая пружина подкинула ее вверх: она поднялась на задние лапы и пошла на Вавилу, норовя его облапить. Вавила выставил рогатину, и ее острые зубья впились в грудь зверя.

Больше Минеев ничего не видел. На его голову обрушился страшный удар, сваливший его в снег. Несколько человек навалились на него. Во рту у него оказался тряпичный кляп, мешавший ему не только закричать, но даже громко застонать. Руки и ноги его были опутаны. Еще несколько мгновений, — и его поволокли, как тушу зарезанного кабана, по снегу все дальше и дальше от берлоги. Бывшие кругом него люди рассеялись. Хлопуша, все прикрывая лицо рукавицей, лениво пошел туда, где стоял «анпиратор», с острым любопытством наблюдавший за ходом борьбы Вавилы с медведем. Впрочем, эта борьба оказалась короткой: направленная умелой рукой Вавилы рогатина одним рожком добралась зверю до сердца, и медведица осела. Один из подручных Вавилы, зайдя сбоку, сильным ударом обуха добил издыхавшую медведицу. Выкатившийся снова пестун был застрелен Пугачевым, всадившим с него две пули. Двух визжавших и царапавшихся медвежат вытащили из берлоги и посадили в заранее припасенные мешки.

Охота была окончена, и охотники направились в обратный путь.

Добравшись до саней, Пугачев осведомился:

— А где енарал Минеев?

— У енарала голова чтой-то разболелась, — отозвался Юшка Голобородько. — Ушел еще до того, как Вавилка стал зверя на рогатину сажать! Надоть полагать, домой уехал, полежать...

Пугачев, довольный удачной охотой, удовлетворился ответом и стал усаживаться в сани. Вдруг его мутные глаза налились испугом, и обрюзглое лицо побледнело.

— Свят… свят... свят! — забормотал он. — Аминь, аминь, рассыпься! Уйди! Уйди, мертвец!

В нескольких шагах от него стоял молодой князь Семен Мышкин-Мышецкий.

Растерявшийся Юшка засуетился, заахал:

— Что ты, что ты, осударь? Что тебе попритчилось?

— Зарезанный! Мертвяк из могилы! — бормотал Пугачев, пытаясь сотворить трясущейся рукой крестное знамение.

— Да это де князек Мышкин! Сенька Мышкин-Мышецкий, осударь! Какой там еще «мертвяк»?

Испуг Пугачева так же быстро прошел, как и накатился. Но осталась слабость, налившая все его грузное тело свинцовой тяжестью.

— Тьфу! И впрямь, с чего это я? Сенька Мышкин-Мышецкий? А мне и бог знает что показалось... Одного паренька вспомнил... Тьфу...

Пугачев выдавил из себя хриплый смешок, ввалился в сани и крикнул:

— Валяй по всем по трем! Гони! Надоело!

Кони потащили, утопая почти по грудь в снегу.

Добравшись до Охотничьего дворца, «анпиратор» узнал, что и Хлопуши, и Прокопия Глобородьки, и Минеева нет. Сначала растревожился, но вышла из своей горенки смуглая Танюшка, заулыбалась, лаская «белого царя» многообещающими взорами, и Пугачев успокоился.

Обедать за общим столом он не пожелал: питье и явства были принесены в спальню и туда же был позван бог весть откуда добытый услужливым Питиримом слепой «дид-кобзарь», сивоусый украинец. «анпиратор» принялся трапезовать, угощая и Танюшку, под заунывные и скрипучие звуки кобзы.

Пока он трапезовал, в лесной глуши в одной из сторожек для Минеева пришел последний час. Верные Хлопуше варнаки, без шума завладевшие Минеевым, дотащили «генерал-аншефа» и кремлевского коменданта до занесенной снегом избушки, содрали с него соболью шубу, мундир, кольчугу, даже рубашку и сняли набитый драгоценными камнями замшевый пояс. Хлопуша и Прокопий с холодным любопытством глядели на это, сидя на лавках. Теперь Минеев лежал, почти совсем обнаженный, на мерзлом земляном полу. Руки и ноги его были стянуты кожаными сыромятными ремешками. Во рту торчал тряпичный кляп.

— Набил поясок камешками цветными туго! — хихикал Прокопий. — Не иначе серым зайчишкой за рубеж перескочить собирался, баринок белотелый. А мы его, зайца лопоухого, как шапочкой и накрыли!

По знаку Хлопуши один из варнаков вытащил кляп у Минеева изо рта. Минеев застонал.

— Душегубы! — прохрипел он. — За что? Что я вам сделал?

Хлопуша, осклабившись, ответил

— Ваше присходительство, господин комендант! Зачем такие слова кислые? Нюжли мы с Прокошкой, твои друга верные, в душегубах ходим?!

— За что вы меня? Чем я вам помешал? — хрипел Минеев. — Ну, возьмите все мое добро, пользуйтесь, отпустите только душу на покаяние!

— Ах, сколь велика твоя доброта! — захихикал Прокопий, хлопая себя по бокам, словно от восхищения. — Слышь, Хлопка, то есть, сиятельный грахв? Подарил он нам все камешки эти... Берите, мол, пользуйтесь!

— Отпустите, я никому словом не обмолвлюсь! — стонал Минеев.

— Да ты и так, друг ты мой любезный, не обмолвишься, и без обещаний, — равнодушно отозвался Хлопуша. — А что касаемо твово вопросу: за что, мол, и все протчее, ну, так я тебе скажу напрямик: стал ты у нас под ногами путаться. Куда ни сунешься, на тебя наступишь. Надоело... Опять же, баринок ты. Дворянская косточка... Ишь, пузо какое отрастил...

Минеев застонал. По багровым с натуги щекам катились крупные слезы.

— Опять же, — продолжал Хлопуша, — вишь, тебе, барин, легулярная армия понадобилась. Ну, а мы тоже не дураки. Мы, брат, отлично понимаем, что к чему!

— Кабы была легулярная, то есть, армия, — пояснил Прокопий, — нам с самим вовсе бы и сладу не было. А нам это не столь удобно... Понял, енарал казанской?

Не удержался и пнул лежавшего Минеева в живот ногой.

— Кончайте что ли, ребята, — вымолвил Хлопуша. — Ты, Савка, что ли! У тебя пальцы здоровые...

Рослый варнак с изрытым оспой лицом присел возле Минеева на корточки, несколько мгновений смотрел ему в помутившиеся от ужаса глаза, потом выкинул вперед поросшие рыжими волосами руки с похожими на обрубки пальцами и сжал, как клещами, горло Минеева.

— Х-ха-а-х-харр! — захрипел Минеев.

— Нажми! Нажми! — извиваясь ужом, визжал Прокопий.

— Сейчас! Кончал базар! — отозвался рыжий Савка, нажимая.

Час спустя, поделивши по-братски богатство Минеева, неудачливого основателя регулярной армии нового «анпиратора», Хлопуша и Прокопий возвратились в Охотничий дворец. Пугачев почивал в своей спальне. Хлопуша и Прокопий, как ни в чем не бывало, уселись обедать. Но едва они успели насытиться, как поднялась суматоха и послышались тревожные крики: из Москвы прискакал, загнав по дороге нескольких коней, гонец от князя Мышкина-Мышецкого с известием, что в столице бунт.

— Какой бунт? Из чего бунт? Кто бунтует? — засыпал конца-казака вопросами Хлопуша.

— Вся Москва поднялась. Башкиров да татарченков бьют! Полыхает Москва!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пока Прокопий, Юшка, Творогов и Хлопуша совещались, прискакал и второй гонец, а за ним и третий. Привезенные ими депеши от Мышкина-Мышецкого в общем подтверждали первое сообщение: в Москве бунт, москвичи избивают башкир и татар. В нескольких частях города пожар. В третьей депеше, писаной, видимо, наспех, на первом попавшемся листке бумаги, было упомянуто, что на гарнизон полагаться нельзя, ибо высланные против бунтующих солдаты явно сочувствуют толпе и даже помогают ей расправляться с «татарчуками».

«Кремль в безопасности, но только покуда. Поручиться за дальнейшее нельзя! — писал канцлер. — Требуется немедленное присутствие государя. Много повредило делу безумное кощунство «духомола» Терентия Рыжих против Иверской Божьей Матери. Терентий растерзан толпою там же, у часовни, но несметные толпы окружают Кремль, требуя выдачи сообщников Терентия, будто бы из яицких казаков...»

На этом письмо обрывалось.

Всполошившийся Прокопий Голобородько потащил за собой в спальню «анпиратора» Творогова и Хлопушу. Пугачев, пьяный и утомленный ласками Танюшки, крепко спал, обнимая смуглую красавицу.

— Государь! Проснись-ка! — прогундосил Хлопуша, стоя у двери.

— Иваныч! — визгливо вскрикнул потерявший голову Прокопий. — Вставай! Не время спать-то!

Пугачев зашевелился, раскрыл глаза и посмотрел на вошедших мутным, бессмысленным взором.

— Да вставай, Иваныч, тебе говорят! — теребил его Прокопий за плечо. — Слышь ты? В Москве бунт! Наших бьют!

Словно пружина подкинула Пугачева. Он вскочил и спустил голые волосатые ноги на лежащую у кровати шкуру медведя.

— Ась? Кого бьют? Кто бьет? За что? — забормотал он. — Енаралы, что ли, подступили? Аль поляки?

— Москвичи, Иваныч! Москва поднялась! Режут!

Тут только он спохватился, что трижды назвал «анпиратора» Иванычем, как звал раньше, задолго до принятия Пугачевым имени «Петра Федоровича». И вспомнил, как после взятия Казани тот же «Петр Федорович» однажды за «Иваныча» чуть не зарезал Юшку.

Охвативший Прокопия страх передался и самому «анпиратору». Он заметался, бормоча:

— Бежать надоть! Кони готовы? Скорей! Хлопка! А игде енарал Минеев?

— На какого шута Минеев тебе еще понадобился? — глухим голосом отозвался Хлопуша. — Нету его!

— Как нету? — изумился и испугался «анпиратор».

— Помер он! Скоропостижно помер Минеев-енарал! — зачастил Прокопий.

Пугачев обвел обоих полным злою тревогой взором. Увидел на лице Юшки растерянное и вместе мстительное выражение. Мгновенно сообразил.

— Убили, душегубы?

— Ну, и убили! Велика важность! — сердито ответил Хлопуша. — Он против твоей жизни замышлял!

Пугачев схватился за голову. Застонал:

— А-а-а... А-а-а... Убили, значит? Как тогда Кармицкого? А-а-а... Душегубы! Может, вы и меня выманить да прикончить думаете? Так я вам не дамся! Я…

— Будет тебе лотошить! — угрюмо сказал Хлопуша. — Чего выдумывать? Ты нам нужен. А баринок вредный был… Одевался бы ты, величество, что ли! Ехать надо!

— Куда? — сразу забыв о гибели Минеева, спросил Пугачев.

— Как куда? — удивился Хлопуша. — Известно, в столицу! Слышь ты: сволота московская разгулялась. Твоих же слуг бьет да режет. А Кремль ничего, гарнизон сидит.

— С чего поднялись-то москвичи, — спросил Пугачев, торопливо одеваясь. — Какая муха их укусила? С чего началось?

— Известиев от канцлера нету, — вступил Прокопий Голобородько. — Может, другие гонцы принесут. По дороге встретим. Узнаем, как и что.

— Так на Москву ехать? Ах, ты, господи! — вздыхал встревоженный «анпиратор». — А не махнуть ли куда подальше от греха? Я Москву знаю: она лютая. Дура дурой, а станет на дыбы, так с нею не справишься. Заломает!

— Утекать всегда время будет, — уверенно возразил Хлопуша. — Москву потеряешь — царство потеряешь!

У Пугачева чуть было не вырвалось: «А провались оно, царство!», но он вовремя сдержался, только что-то невнятно промычал.

— Присходительный канцлер пишет, — продолжал Хлопуша, — что, мол, требовается твое присутствие. Значит, дело не так плохо, еще можно поправить. Лыжи навострить завсегда успеем. Да, ведь, коли побегем, поди, пропадем!

Легко терявшийся, но столь же легко и приходящий в себя Пугачев совсем овладел собой. В нем проснулся бывалый казак, не раз переживавший всяческие беды и привыкший выкручиваться из самых затруднительных переделок. Страх ушел, уступив место злобе.

— Ну, ладно! Поглядим, как и что! — вымолвил он, засовывая за красный кушак чеканные двуствольные пистолеты и пристегивая к поясу кривую саблю. — А кто виноватый, ну... то уж покажу я ему кузькину мать! Лутче б ему и не родиться! И Москву проучим в три кнута! Покажем мякинникам, как ихнего брата лупят!

Полчаса спустя «анпиратор» с ближайшими сановниками покинул Раздольное.

Молодой князь Семен Мышкин-Мышецкий следовал за «анпиратором», но чувствовал себя плохо и думал только о том, как бы не свалиться по дороге. Он чувствовал недомогание еще накануне выезда из Москвы, а в дороге, должно быть, простудился. Теперь у него сильно стучало в висках, горели глаза, лихорадка палила и ломала все тело и в голове мешалось. Одна мысль сверлила, как бурав: «Чего САМ испугался, увидев меня на охоте? За какого «убиенного» и «мертвяка» принял меня? Не за покойного ли брата, кем-то зарезанного на степном хуторе? Да-да! Я, кстати, и наряжен был так же, как тогда обрядился братец, пускаясь в путь. Но если так, то что это значит? Зачем бы ему пугаться? И почему Юшка Голобородько недавно допытывался: не было ли, мол, у меня брата? Понимаю, братца-то они и зарезали, злодеи. Они, они! Польстились на бывшее в его мошне золото. Но как же теперь быть? Неужто так и оставить? А тут, как на грех, я болен. Огневица, что ли, привязалась? Хоть бы добраться домой да отцу все обсказать. Он решит, что делать... Да жив ли отец еще? Может, москвичи и Кремль взяли, и всех перебили. Может, и нас перебьют, растерзают... Ведь в Москве бунт народный».

Точно, в Москве уже вторые сутки шел и разгорался бунт, и начавшееся в столице волнение уже перекидывалось на ближайшие к ней города.

Дело началось с пустяков. Еще со времен Петра I в Москве твердо укоренился обычай устраивать на святки, на масляницу и на Пасху народные гуляния. Для этого на одной из близких к Кремлю площадей устраивались «горы» для скатывания на салазках, ставились качели, простые и перекидные, и строились балаганы, в которых скоморохи, по большей части из гулящего московского же люда, представляли разные комедийные действа. Тут же на площади размещались ларьки торговцев разными немудрыми лакомствами и игрушками. Бродили шустрые сбитеньщики и оладейники. И здесь же шла продажа «зелена вина».

В те дни, когда «анпиратор» со своими приближенными развлекался в Раздольном, пестрое московское население тоже веселилось и развлекалось по-своему на отведенной под горы, качели, ларьки и балаганы площади. И, быть может, еще никогда не было на этих гуляниях такого многолюдства, как в этот год, и такой разнохарактерной толпы, потому что с воскресшим «анпиратором» на Москву хлынул вольный люд из самых далеких углов империи. Кстати, неподалеку от площади, отчасти в обширных дворах пострадавшего при взятии «анпиратором» столицы женского монастыря, отчасти в старых, еще петровской постройки казармах, отчасти в отнятых у обывателей домах помещались башкирские, татарские и казачьи полки. Дикари степняки, башкиры и киргизы, а также казаки, пришельцы с Урала и из далекой Сибири с первого же дня святок почти не покидали гуляния. Другие, уральцы и сибиряки, были и сами не прочь гульнуть, благо щедрый «анпиратор» распорядился, чтобы гуляющих угощали за счет царской казны водкой и давали жамки и баранки.

Уже в первый день гуляния произошло несколько потасовок, причем выяснилось, что «урусы» норовят «наложить» башкирам и татарам, а казаки не прочь помочь им в этом деле. Впрочем, «городовые казаки» — городская стража, почти полностью состоявшая из прежних «бутарей» полицейских, довольно усердно исполняли свое дело, и все в общем обошлось благополучно. Подравшихся растаскивали, буянам мяли ребра и набивали затылки, у правых и виноватых очищали карманы. Мертвецки пьяных уволакивали куда-то, и порядок восстанавливался.

В первый день праздника на замерзшей Москве-реке были устроены гонки и скачки, а потом конные халатники «драли козла» и «ловили невесту». В гонках на легких саночках приняли участие и московские лошадники. Случилось так, что лучшие заклады получили не москвичи, а два брата, казанских татарина. Во время скачек один киргиз предательски сбил с коня своего соперника, яицкого казака Белогубова. Белогубов был убит копытами собственного же горячего и пугливого жеребца. На провинившегося киргиза напали родственники Белогубова, но он поранил трех человек, а сам утек. Казаки потребовали выдачи виновного для расправы, но их прогнали. В тот же день на площади, где шло гуляние, какой-то башкиренок ножом перехватил горло приставшему к нему пьяному парню из московских суконщиков. Товарищи зарезанного суконщика изловили двух казанских татарчат и им «набили обручи», то есть каблуками тяжелых сапог перебили ребра. В воздухе запахло грозой, и благоразумные обыватели стали покидать гуляние и расходиться по домам. На площади здесь и там уже сгрудились толпы возбужденных, по большей части полупьяных людей, громко ругавших «нехристей» и «поганых». Башкиры и киргизы, тоже озлившись, ходили кучками и тоже галдели и визжали, сверкая глазами и осыпая «урусов» своей гортанной степной руганью.

На четвертый день праздника возбуждение как будто улеглось, и с утра все шло гладко. Но именно тогда, когда этого менее всего можно было ожидать, ударил колокол судьбы.

В одном из небольших балаганов на площади набранные с борку да с сосенки лицедеи все эти дни несчетное число раз и с возрастающим успехом разыгрывали «комедию про царя Максимильяна». Около полудня, в самый разгар представления, когда балаган был набит зрителями, привалила толпа подгулявших башкир. Хотя в балагане было и так донельзя тесно, степняки втиснулись, выперли с нескольких скамеек сидевших там «урусов» и сели сами. На беду в том же углу сидели семейные какого-то пожилого суконщика и среди них белокурая и курносая Васятка, привлекшая на себя внимание смуглых косоглазых степняков. Кто-то из них, шутя, облапил Васятку. Девка завизжала:

— Спасите, режут!

«Урусы» заколыхались, как стадо баранов, потом набросились на башкиров и вышибли их из балагана на площадь. Может быть, этим бы все и кончилось, если бы за грубо размалеванными декорациями в это время не вспыхнул случайно пожар. Пьяный скоморох поджег подвязанную фальшивую бороду такого же пьяного «царя Максимилиана», а тот, катаясь, заронил огонь в груду кудели. В один миг задняя часть балагана вспыхнула, и огонь перекинулся на помещение для зрителей. Едва там показались первые струйки дыма, среди зрителей поднялся страшный переполох. Раздались пронзительные крики «Пожар! Горим!». Толпа шарахнулась к выходу. Люди сбивали друг друга с ног, затаптывали упавших. Кто выскочил наружу, те бежали, как безумные, по площади и кричали:

— Татарчуки живыми людей палят! Башкиры балаган подожгли!

Толпа ответила зычным криком:

— Бей нехристей! Бей поганых!

Вся бывшая на площади многотысячная масса сразу пришла в движение. То здесь, то там образовались людские водовороты, в которых крутились люди с плоскими смуглыми или желтыми лицами и раскосыми глазами. Народные волны смыли патрули «городовых казаков», и в руках москвичей оказались сабли, пистолеты и даже неведомо откуда появившиеся мушкеты. Задавленные многолюдством степняки или погибали под кулаками и каблуками рассвирипевших русских, или, выдравшись из свалки, бежали по направлению к местам, где была расквартирована башкирская и киргизская конница. Разъяренная толпа гналась за ними, и бывшие впереди толпы вооруженные люди без устали палили из пистолей и мушкетов. В занятом башкирами монастыре забили тревогу, и около сотни всадников с пиками вынеслись за ворота навстречу толпе. Но при виде мчавшегося к монастырю черного людского моря конники растерялись. Те, что проскочили вперед, попали в толпу, были стащены с лошадей и убиты. Другие рассыпались и пошли наутек. Народный поток влился во двор монастыря. Застигнутые врасплох башкиры и киргизы, привыкшие чувствовать себя сильными лишь на коне, сдавали перед москвичами, которые валили валом, набрасывались гурьбой и молотили противников дубинами, обломками досок и чем попало. Толпы врывались в кельи, где прятались степняки, и там давили их, как крыс. Несколько сот башкир и киргизов искали спасения в трехэтажной монастырской гостинице. На их беду, тут же, в стенах монастыря, хранились большие запасы сена и дров, и вторгшиеся с монастырь москвичи сейчас же воспользовались этим. Здание гостиницы было обложено сеном, дровами, хворостом. Запылал огромный костер. Выпрыгивавшие из окон степняки попадали в огонь. Кому удавалось прорваться из огненного кольца, тот попадал на ножи осаждающих. Огнестрельного оружия у башкир и киргизов не было, а имевшееся в изобилии холодное оружие в такой борьбе оказывалось почти бесполезным.

Пока часть толпы штурмовала монастырь и расправлялась с застигнутыми там «нехристями», тысячи и тысячи москвичей разлились по всем ближайшим кварталам, избивая отдельные кучки азиатов. Тревога заглянула и в Кремль. Исполнявший в отсутствие Минеева должность кремлевского коменданта «бригадир». Родионов, из беглых сеченных солдат гвардии, имел в распоряжении всего один батальон недавно составленной и обученной Минеевым регулярной пехоты да сотню донских казаков, да два эскадрона драгун, среди которых настоящих солдат было мало, все больше соратники Хлопуши, варнаки, соблазнившиеся красивыми драгунскими мундирами. Когда Родионову было доложено б начавшемся погроме, он после долгих колебаний решился выслать для усмирения толпы сотню донцов. Но вынесшиеся на рысях из Кремля донцы, встреченные камнями и выстрелами, скоро вернулись в Кремль с заявлением, что бунтующих видимо-невидимо и что без пехоты и артиллерии ничего не поделаешь. Родионов струсил. К тому же, он не верил ни своим пехотинцам, всегда державшимся строптиво, ни драгунам, которые не раз смеялись над его неумением ездить верхом. Разумеется, такого гарнизона не могло хватить даже для охраны самого Кремля. Оставалось отгонять нападающих артиллерийским огнем, благо в пушках, порохе и снарядах недостатка не было.

В Москве был назначенный «анпиратором» военный губернатор — яицкий казак Анисим Рябошапка, родственник Голобородек и их ставленник, человек уже немолодой и растративший свое здоровье в походах «на турку» и «на пруссака». Попав на высокое и ответственное место губернатора столицы из атаманов глухого казачьего хутора на Яике, Анисим чувствовал себя, как рыба, выдернутая из воды и выброшенная на песок. Будучи совершенно неграмотным, он безнадежно запутался в делах и, сознавая свою несостоятельность, топил тревогу в пьянстве и разврате, как это делали, впрочем, и все остальные «сановники», кроме Мышкина-Мышецкого. Весть о начавшихся беспорядках застигла Рябошапку во время пира в доме богатого торговца Сеньчукова, старообрядца из «пафнутьевского согласия». Еле держась на ногах, Рябошапка кинулся в казармы пехотного Бутырского полка в Хамовниках. Поднятые по тревоге бутырцы стали лениво строиться на дворе. Половины командиров и рядовых на месте не было. С трудом разысканный в одном из соседних «царевых кабаков» командир полка, бывший мясник из Калуги, с трудом понимал, что от него требуется. Когда полк кое-как выстроился, Анисим Рябошапка заплетающимся языком сообщил, что «государевы лиходеи подбили москвичей на бунт против его царского величества», и что бунтовщики вздумали резать верных слуг государевых, помогших ему добыть царство.

Из рядов солдат послышались голоса, спрашивавшие, кого бьет и режет народ?

— Храбрых башкиров да киргизов! — ответил Рябошапка.

Солдатские ряды заколыхались... Вдруг кто-то крикнул:

— Ничто! Так им, сволочам, и надо!

— Они — верные слуги государевы! — заорал, как ужаленный Рабошапка.

— Нехристи! Волки лютые! Зверье муходанское! Падаль жрут, как псы, а туда же — «верные слуги»!

— Кто там смеет? — завопил Рябошапка. — Взять его! Капралы! Арештовать! Забить в колодки!

Кто-то из офицеров кинулся в толпу солдат, рассыпая удары направо и налево. Линия сломалась и вогнулась. Ворвавшийся в ряды офицер схватил первого подвернувшегося под руку солдата. Тот выпустил из рук ружье и, пытаясь вырваться, закричал. В то же мгновенье офицер повис на солдатских штыках. Ряды дрогнули, смешались и сорвались с места, ощетинившись штыками. Полковой командир из мясников был сбит с ног ударом окованного медью приклада и добит штыками.

— Бей начальство! — орали солдаты. — Будет! Довольно! Поизмывались над нашим братом, ироды!

Из рядов бежали выборные капралы и сержанты и тут же падали под ударами сразу освирепевших солдат.

— Бей кашеедов! Обворовывают нашего брата! Бей пузанов! — кричали солдаты.

Притиснутый к стене Рябошапка, бледный, как смерть, взывал к расходившимся солдатам:

— Голубчики! Родные! Православные!

Поднялся злорадный хохот:

— Да ты сам давно ли в православные записался, дыромоляк уральский! А кто вчера нашего брата «щепотниками» да «табашниками» крестил да на гоб-вахту сажал за самую малость? А кто сичай только в защиту нехристей, которые конину жрут, псиною закусывают, звал супротив православных?

С Рябошапки сбили казацкую шапку, сорвали саблю. Ему плевали в одутловатое лицо, но, однако, пощадили. Только накостыляли шею и, улюлюкая, прогнали со двора.

Весть о происходящих в казармах беспорядках мигом разнеслась по окрестным кварталам, и толпа обывателей, привлеченных любопытством, нахлынула в казармы.

— Надоть Костромской полк оповестить! А то как бы начальство не подняло их против нас! — сообразил солдат, который и подал сигнал к беспорядкам, воткнув штык в грудь офицера. — Сережка, Васька! Из-за вас почалось, вы и хлопочите! Айда к костромичам. Обскажите: так, мол, и так, и все протчее...

Убеждать Костромской полк не выступать против бутырцев долго не пришлось: в казармах этого полка тоже началось избиение и изгнание выборных офицеров.

Разнесся неведомо откуда слух, что имеющий ружья, отборный киргизский конный полк, расквартированный в здании бывшей суконной фабрики братьев Томилиных, собирается на подаявшихся москвичей.

— Ну, нет, этого не будет! Не позволим! — решили бутырцы и костромичи.

Захватив ружья и боевые припасы, они двинулись к суконной фабрике. По пути к ним пристало несколько сот безработных суконщиков. Киргизы заперлись на фабрике и принялись палить по бутырцам. Бутырцы отхлынули, оставив на месте несколько убитых.

— Айда за пушками, ребята! На Оружейный Двор! В Арсенал!

До Арсенала бунтующие не добрались, но подбили стоявший в Хамовниках артиллерийский дивизион и притащили пушки. При первых же выстрелах киргизы вылетели со двора фабрики в конном строю, с пиками наперевес, но наткнулись на загораживавшие им дорогу завалы, откуда бутырцы и суконщики осыпали их пулями. Оказавшись меж двух огней, перетрусившие степняки стали подымать руки и кричать, что сдаются. Но озлобление против них было так велико, что предложение сдаться было встречено смехом. Снова затрещали ружья, забухали пушки. Доведенные до отчаяния киргизы еще два раза пытались пробиться. Нескольким богатырям удалось каким-то чудом выскочить и бежать. Остальные были зверски перебиты.

Восстание, как пожар, перекидывалось с одной части города в другую. К вечеру им была охвачена почти вся Москва. Только Кремль продолжал держаться, притаившись, и туда стягивались все, имевшие какое-либо отношение к новому правительству.

Военный губернатор Анисим Рябошапка бесследно пропал. Скрылось и множество пугачевских офицеров. Из четырех казачьих полков только один, Чугуевский, успел втянуться в Кремль, но без пушек. Стоявший около Чудова монастыря Валуйский полк всполошился и решил выйти из города. Захватив свою артиллерию, этот полк направился по дороге на Раздольное, чтобы присоединиться к тем войсковым частям, которые уже собрались вокруг отсутствующего «анпиратора». Старобельцы, потерявшие связь с товарищами, не долго думая, бежали из негостеприимной Москвы, а оренбуржцы остались в столице и, мало-помалу втягивались в начавшийся грабеж казенных зданий и складов. С началом ночи бунтующие завладели огромными интендантскими складами и недавно собранными запасами спирта.

Еще в самом начале беспорядков князь Мышкин-Мышецкий настаивал на необходимости немедленно известить о случившемся «анпиратора» и вызвать его в Москву в надежде, что его личное присутствие повлияет на расходившихся москвичей. Но на этот разумный совет не обратили внимания, вероятнее всего, вследствие общей растерянности. Только к полуночи, когда бунтом был охвачен уже весь город, Мышецкому удалось отправить с извещением о случившемся нескольких гонцов, одного вслед за другим. Первые двое так и не выбрались из города, почему — осталось неизвестным. Но остальные сделали свое дело, и «анпиратор», загулявший в Раздольном, получил поднявшую его на ноги весть.

На второй день восстания с утра волнение, охватившее столицу, как будто пошло на убыль. Кстати разнесся слух, что «анпиратор» с несметными силами уже подходит к Москве, поклявшись не оставить от нее камня на камне. Бушевавшие вчера обыватели стали прятать концы в воду. Бутырцы и костромичи с присоединившимися к ним арзамасцами и серпуховцами порешили выбрать новое начальство и отправить выборных к грозному «Петру Федоровичу» с повинной и с заявлением, что «вся причина — нехристи, мухоедная нация», да воры-грабители начальнички, сущие вороги его пресветлого величества. Однако едва новое начальство принялось водворять в казармах порядок и переписывать зачинщиков, солдатская масса опять пришла в ярость, и опять начались убийства. К тому же по городу разнеслась весть, что на рассвете какой-то Терентий Рыжих, по одним слухам из секты «бегунов», по другим — из недавно зародившейся секты таинственных «духомолов», пробравшись к часовне Иверской Божьей Матери, бросил булыжник в икону и повредил ей лик. Изувер был тут же растерзан, а труп его сожжен на площади перед часовней. Но в народе заговорили, что из очей Богородицы Иверской полились слезы. Всюду толковали, что у убитого Рыжих были сообщники среди собравшихся в Кремле яицких казаков, и Москва снова встала на дыбы, как разъяренная медведица. Все попавшие в руки восставших пушки — а их было немало — были притащены к Кремлю. На ближайших улицах появились наскоро сооруженные завалы. Кремль оказался в осаде.

В этот день ясно определилось, что московское движение, бывшее в начале простым беспорядком и потом перешедшее в погром ненавистных населению «татарчуков». и прочих «нехристей», теперь стало враждебным новой власти вообще, а отчасти и самому «анпиратору». Такому повороту очень помог совершенно неверный, порожденный испугом, слух о приближении «анпиратора» с полчищами ведомых им на покорение Москвы «нехристей» и казаков.

Старая Москва, еще сохранившая память о древних нашествиях «злого татаровья» и о сидении в Кремле ляхов, заволновалась и зашумела. Стала ершиться та самая чернь, которая принесла к власти Пугачева на своем хребте. И сразу проявилось, что никогда на деле чернь и не верила в подлинность «Петра Федорыча». Ей понадобился собственный, «мужицкий», а не «барский» царь, — и она дала царский титул выдвинутому яицкими казаками-староверами проходимцу. Но он не оправдал надежд черни на действительное улучшение ее участи, и чернь стала показывать своему ставленнику зубы. В первый раз за все время владычества «анпиратора» Москва громко заговорила. «Кабыть ошибочка вышла! Омманул кто-то! Разве который царь настоящий — разве привел бы он с собою на Белокаменную разбойный люд со всех концов? Разве настоящий анпиратор якшался бы с нехристями, которые конину да псину жрут?»

Собравшиеся в Кремле сторонники Пугачева наседали на принявшего на себя командование всеми военными силами коменданта Родионова, требуя от него принятия решительных мер против бунтующего народа. Но Родионов, теперь еще меньше доверявший гарнизону Кремля, упорно отбояривался, говоря, что в случае прямого нападения на Кремль лучше держаться мирно. Гонцы уже, наверно, оповестили самого «анпиратора». Он, батюшка, не замедлит прибыть и всем распорядиться. Надо подождать.

С другой стороны, и у москвичей не было особой охоты пытаться брать сильно укрепленный Кремль. Время от времени восставшие присылали в Кремль переговорщиков, которые предъявляли разные пустые требования: требовали выдачи предполагаемых сообщников треклятого Терешки, из-за которого Богородица плачет, и Рябошапки, ибо из-за него кровь безвинная пролилась. Потом стали требовать удаления и разоружения казаков и даже допущения в Кремль караулов от четырех примкнувших к горожанам пехотных полков.

Оробевший Родионов не знал, что делать. Он предвидел, что если впустить в Кремль бутырцев и костромичей, то Кремль будет наводнен поднявшейся чернью, и тогда избежать расправы со сторонниками «Петра Федорыча» будет невозможно. Обезоруживать и высылать из Кремля казаков он считал также невозможным, так как не мог полагаться на пехотный гарнизон и артиллеристов. Что же касается выдачи мнимых или действительных сообщников Терентия Рыжих, то где их найдешь?

Мелькнула было мысль: схватить и выдать первых попавшихся под руку оборванцев. Авось толпа, занявшись расправой над ними, удовлетворится. Но ежели вместо расправы, москвичи приступят к допросу и выяснится обман, то может выйти и совсем нехорошо...

Родионов принялся хитрить и выгадывать время, вступая в бесконечные препирательства.

— Потерпите, православные! — твердил он. — Вот-вот сам государь пожалует. Что вы на меня наседаете? Мое дело маленькое. Я поставлен охранять Кремль, ну, я это и делаю. А государь вернется и распорядится, как ему заблагорассудится.

Переговорщики ершились, грозили, что примутся бомбардировать Кремль, возьмут его и тогда передушат, как котят, всех засевших там, но, однако, уходили, совещались с восставшими, опять возвращались, опять чесали языки. А время шло и шло.

Вечером в Кремле поднялась тревога. Разнесся слух, что под кремлевскими стенами имеются обширные тайные ходы, что какой-то архимандрит, чуть ли не настоятель Чудова монастыря, указал их восставшим и что бутырцы и костромичи уже пробираются под землей, а к полуночи выйдут внутри Кремля в укромном месте и начнут резать осажденных. Перепуганный до полусмерти Родионов заметался, сам обследовал дворцовые подвалы, осмотрел подземные помещения старых кремлевских храмов. Расставил всюду вооруженные патрули. Всю ночь пришлось держать гарнизон под ружьем. Несколько раз поднималась тревога, часовые слышали под землей говор и гул шагов. Два патруля по ошибке обстреляли друг друга. Пальба взбудоражила осажденных и начались беспорядки, сопровождавшиеся попытками отворить осаждающим ворота Кремля. Однако ночь прошла благополучно, а рано утром в Кремль пробрался какой-то расторопный казак из конвоя «анпиратора» и сообщил, что «Петр Федорыч» со свитой изволил прибыть и остановился пока что в селе Бутырки, что он уже вступил в переговоры с московскими выборными — протоиереем Исидором Ильинским от московского православного духовенства, Пенфилом Томилиным от именитого купечества, Иваном Елисеевым от рядового купечества, Зосимой Рыковым от мещанства и рабочих и с двенадцатью выборными от полков, принявших участие в восстании. На вопрос «велика ли воинская сила, пришедшая с «анпиратором»?» гонец откровенно признался, что в распоряжении Петра Федорыча пока что имеется всего около двух тысяч человек, да и то с бору, с сосенки, без артиллерии. Всех башкир, киргизов и татар своей гвардии «анпиратор» оставил по дороге, боясь привести их в Москву и тем усилить восстание.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Пугачеву пришлось ехать всю ночь. К рассвету добрались до Бутырок, бывших тогда большим пригородным селом.

По дороге было много остановок: задерживали высланные Родионовым и Мышкиным-Мышецким гонцы, сообщавшие неутешительные вести о ходе дел в столице. Попадались и торопившиеся убраться из столицы обыватели, и чем было ближе к Москве, тем больше становилось беглецов и тем тревожнее были их сообщения. Иные уверяли, будто москвичи уже овладели Кремлем, перебили гарнизон и уже выбрали на царство нового «анпиратора». Один беглец даже сообщил ошеломившую Пугачева и всю его свиту новость:

— Неведомо откуда появилась сама бывшая императрица Екатерина Алексеевна. Баяли, что утонула, а ничего подобного! Верно, что потонула, только не она а ее подружка, Воронцова-Дашкова. А «сама», значит, выплыла тогда на бережок да нашла приют у какого-то чухны, ну, и принялась по Руси странницей ходить и оказалась в Москве. А как началась завируха, она-то и шасть в казармы Бутырского полка. А теперь она вошла с духовенством и народом в Кремль и прямо в Успенский собор и воссела на престол...

Слушая эту удивительную весть, Пугачев позеленел.

— Вранье! — хрипло вымолвил он. — Мертвые не воскресают!

Он оборвался. Почему-то вспомнилось, как позавчера, после охоты, его напугал молодой князек Семен Мышкин-Мышецкий, напомнивший ему «русявого», первого «Петра Федорыча», бродившего по уральским степям в надежде на возможность взбулгачить народ против Екатерины. Вспомнился и собственный пример: ведь и он сам разве не воскресший мертвец? А отчего, в самом деле, не появиться и воскресшей царице? Может, и впрямь не потонула, а спаслась да до поры до времени притаилась, а теперь вот вынырнула и собирается вырвать у него царский венец. А то появилась какая-нибудь шустрая самозванка. Очень просто! Разве три месяца тому назад в Ярославле не выплыла уже одна такая, бывшая дворовая господ Скопиных Катька Рослова? Хорошо еще, провралась скоро и попалась в руки посаженного править Ярославлем сметливого варнака Аршинова, а тот, не долго думая, высек ее публично, а после того привязал за ноги к хвосту бешеного жеребца, да и поминай как звали...

Одна провалилась. На ее место могут пожаловать и другие. Одной не удалось. Сорвалась затейка бабья. А другой, третьей, десятой, может, и удастся взбулгачить сволоту. Почему нет? Поманит чем, наобещает золотые горы, молочные реки с кисельными берегами и поведет за собой темный народ, которому при нем, «анпираторе», живется тоже не больно сладко...

Пугачев заскрежетал зубами. Снова вспомнил Минеева: с головой был баринок! Все твердил, что надо бы выискать где угодно подходящую бабенку, чтобы хоть сколько-нибудь на Катьку походила, да и взять ее в жены. Жива, мол, и помирились царь и царицей.

Но тогда против минеевского замысла восстали все Голобородьки, а почему — бог их разберет. Душа у них темная, лукавая... Планы свои имеют, окаянные… Ну и отговорили. А вот теперь...

Услышав о появлении воскресшей из мертвых «Катьки», Пугачев упал духом и совсем было решил уходить из Москвы. Вернуться в приуральские степи, к яицким казакам. Там можно будет долго продержаться. А то махнуть, в самом деле, в гости к шаху персидскому или попытаться пробраться в Индийское царство.

В это время пришел целый обоз беглецов из Москвы, и эти люди сообщили, что Кремль держится, что никакой воскресшей государыни нет и в помине и что восставшие не решаются брать Кремль, лезть на рожон. Значит, дело обстоит не так плохо, как казалось.

От этих беженцев «анпиратор» узнал и многие другие подробности бунта, а главное то, что вся ярость москвичей обрушилась на иноверцев. Их почти поголовно истребили. «Ну и шут с ними! — подумал «анпиратор». — Да они мне, зверье степное, надоедать начали. Одно слово — азиаты неверные... Вор на воре, грабитель на грабителе. Может, расправившись с ними, сволота стихомирится...

Он решил продолжать путь, хотя и с оглядочкой. Оставлял позади себя лошадей с приказом держать их в полной готовности. И думал: ежели не удастся московское быдло уломать, с готовыми конными подставами можно уйти далеко. Ежели и в других местах народ взбулгачится, все равно везде будет неразбериха. Нырнешь на дно, да и уйдешь в мутной воде далеко от опасного места.

Так Пугачев добрался до Бутырок, приведя с собой кроме своего обычного конвоя еще полного состава казачий полк. По совету Хлопуши все башкиры, киргизы и татары конвоя были оставлены на полдороге между Москвой и Раздольным.

Прибыв в Бутырки и озаботившись обороной на случай нападения бунтующих москвичей, «анпиратор» вызвал охотников отправиться в столицу для переговоров, пообещав им щедрую награду.

На это согласились любивший риск Ильюшка Творогов, Антон Корытин, московский старообрядец и в прошлом, средней руки торговец, обладавший большими знакомствами, и дьякон-расстрига Иван Толиверов, обладатель могучего баса. А покуда они отсутствовали, по всей дороге вплоть до первых домов Белокаменной были расставлены пикеты с наказом, чуть что скакать в Бутырки. В Бутырках, перед тамошним кабаком, где остановился «анпиратор» со свитой и главными приближенными, стояло двадцать свежих троек. Мало ли что может случиться...

Посольство через час вернулось с сообщением, что москвичи еще ершатся, но уже склоняются к тому, чтобы прислать своих выборных для переговоров. Были названы и имена переговорщиков.

— Ох, плачет по ним веревка! — бормотал «ампиратор». — Экое дело затеяли, подлые их души!

Но тот же Хлопуша дал совет — принять переговорщиков поласковее.

— Передушить их, сукиных детей, завсегда можно и опосля. Теперя самое главное, как дуру-Москву унять. Тут, брат, не кулаком, а умом надо орудовать.

Наконец переговорщики прибыли. Приехали они на санях, без всякого конвоя. Держались независимо и смело.

Их ввели в большую комнату трактира, где на сбитом и покрытом кумачем помосте восседал на кресле «анпиратор», а за ним держались Творогов, Хлопуша, Прокопий Голобородько, Юшка и некоторые другие сановника

— Приближьтесь, ребятушки! Приближьтесь, детушки! — слащавым голосом приветствовал их Пугачев, ощупывая каждого из них своим пронизывающим взором.

Переговорщики, остановившись в нескольких шагах от помоста, довольно сдержанно поклонились.

— Ну, так как? Что такое? — зачастил, волнуясь, Пугачев. — Из-за чего все такое? И что хорошего? Ну, праздник Христов, ну, погулять захотелось, ну, выпили. Да шкандал, да дибош, из чего? Ай-ай, чего натворили, детушки! Оченно уж вы, говорю прямо, огорчили меня! Ну, одно слов, — как ножом по горлу полоснули! Я ли вам добра не желаю? Я ли о вас не забочусь? Ни днем, ни ночью спокою не имею, куска не доедаю, все о вас пекусь. А вы... Почто татаровье поганое на Москву привел? — визгливо выкрикнул Елисеев. — Крест-то на тебе есть? Аль ты не русский царь, а татарской орды хан?

Упрек смутил Пугачева. Его глаза забегали растерянно. Нижняя губа отвисла.

— Не подобало в столицу царскую язычников, сыроядцев да многоженцев, гарнизоном ставить! — вступился и протоиерей. — Вере христианской, коей Москва искони верна и предана, аки дщерь матери своей, многие и нестерпимые обиды учинены. Перед самым Рождеством святой храм Николы-на-Крови ими, язычниками, осквернен и ограблен. Твоя татарская орда и посейчас из священнических риз парчевых чепраки шьет, а киргизы, воры, кисеты из них делают! Ответчик-то кто? Ты! Потому что тебя бог на царство поставил!

— Народ голодает! — сдержанно, но веско заговорил Панфил Томилин. — Не господа-дворяне, а народ московский голод испытывает. На наших фабриках сколько тысяч рабочих было, — все сыты, да обуты, да одеты всегда были. А теперь голодают. Волю получили, а сами теперь хоть бы и туркам закабалиться рады. Жен посылают на ночь в казармы: объедки у солдатни твоей выпрашивать, чтобы хоть детей накормить. Когда это видано было? Дети мрут, как мухи. Хоронить некому! Черная смерть опять проявилась. А кто ее занес, как не твои татарчуки и персюки косоглазые?

— Постойте, ребятушки!

— Мы и так стоим! — взвизгнул Елисеев. — Долго ли стоять-то?! За одну неделю убили человек до ста душегубы. У Патриарших Прудов в одное ночь в двух домах всех жильцов вырезали!

— Лихие люди и раньше водились, — отозвался вполголоса Хлопуша.

Протоиререй Ильинский смерил его строгим взором и потом сказал многозначительно:

— Да, были. Но никогда татей ночных да душегубов клейменых никто судьями над народом не ставил. А попадались среди воевод грабители да душегубы, так цари-то им головы рубили, как князю Гагарину, который царским наместником в Сибири был, да на плахе кончил.

Хлопуша поперхнулся ругательством.

— И я строго наказываю: злодеев разных ловить да сажать, детушки! — вмешался «анпиратор». — Для порядку законного...

— Кому поручаешь-то? Сущим ворам да душегубам? Так ты им прикажи, чтобы они сами себя ловили да казнили! — дерзко засмеялся Елисеев. — Со всего царства с тобою воронье злое сюды слетелося! Жить нельзя, дохнуть не дают!

— Аль при дворянах лутче жилось? — задал ядовитый вопрос Творогов.

— Ты нам дворянами глаз не коли! — строптиво возразил Томилин. — Что при дворянах было, то было. А при барских псарях, что ходят теперь в царях, и того во сто крат хуже!

— Нельзя же так, детушки! Нельзя же так, голуби! — по-прежнему слащавым голосом заговорил «анпиратор». — Ну, не все хорошо...

— А что хорошо-то? Нет, ты укажи, чем лучше стало?

Пугачев воззрился на дерзкого Елисеева.

— А хоша бы то лучше, что раньше господа-помещики своих крестьянов крепостных могли в карты проигрывать альбо на борзых менять!

— Ну? А ныне?

— Экий ты, старичок! А ныне — слободны все!

— Так-ак! Слободны? Это тебе кто же сказал? Так ты бы ему в его зенки бесстыжие плюнул! А с чего на Волгу персюки да армяне горские караванами идут? Аль не затем, чтобы наших девок да мальцов покупать? Слобода! А с чего матери детей своих убивают, чтобы муки ихней не видеть? Баре в карты проигрывали? Та-ак! А твои-то башкирята да киргизы, понабравши пленных, не передают с рук на руки, играючи в кости и то в те же карты?

— То против моей воли...

— Да нам-то какая разница, против твоей воли али с твоего согласия? Пропадает русский народ!

— Ну уж и пропадает?! На первых порах, двистительно, нелегко...

— А на вторых порах легче будет? — усмехнулся Томилин. — На каких таких «вторых порах»? Вееобчий голод идет! Друг дружку скоро есть будем! А ты говоришь — «легче будет»!

— Голод от бога! — наставительно вымолвил Пугачев. — Бог за грехи наказует!

— Та-ак! — отвечал неугомонный Елисеев. — И народ московской про то самое не со вчерашнего дня говорит! Как по писанию — за грехи, мол! Да только за чьи? Почему при прежних правителях этого не было? Почему при тебе бог нас карает, как при Годунове, за невинно убиенного, за кровь младенческую?

Лицо Пугачева посерело:

— Али за мною есть какой страшный грех? — задал он вопрос. — Годунов царевича Димитрия, говорят, зарезать приказал. Так. А я что изделал?

Но Елисеев не смутился и бойко ответил:

— Про то тебе и знать! Мы только видимость знаем: руку карающую! Так и при Годунове было: сначала никому невдомек, за чтой-то силы небесные ополчились? Ну, а потом и стали догадываться: за кровь невинную, за углицкое дело злое да тайное!

Вспылив, Пугачев крикнул:

— А ежели я, вас, псов, да... на смерть? На виселицу?

Подняв голову, Томилин тихо, но твердо ответил:

— Не посмеешь!

— Не посмею? Сволоту московскую побоюсь что ли?

— А кого на Остоженке в доме Репьевых держал? А кто на Арбате рядом с покровом в доме Филимоновых проживал?

«Анпиратор» дернулся всем телом, потом осел. Его дыхание перехватило. Глаза выпучились.

Потом он шумно вздохнул, деланно засмеялся и сказал небрежным тоном:

— Значит, моего верного слуги, доброго донского казака, Емельяна Пугачева, женку да ребятишек захватили?

— Да и Маринку Чубаровых...

— А ежели я вас, бунтовщиков, казни предам, то сволота московская их забьет альбо повесит?

Елисеев, прищуря серые глаза, с усмешкой ответил:

— Зачем забивать неповинных, скажем, людей? А может, приведут, скажем, одну казачку донскую с ейными диденышами в Успенский собор да там заставят целовать крест и евангелие перед выборными от духовенства, от купечества, мещанства, а, между прочим, и от воинства христолюбова. Она и поведает нам, как и что... а что касаемо Маринки, то пущай она докажет, кого это разные, скажем енаралы да министры промеж себя, в своей компании, Емельяном да Иванычем кричут... А с нами уж что бог даст, то пущай и будет! Ехамши сюда, исповедались, причастились... Все чин чином... Рубашки чистые надели. Вот...

Наступило глубокое молчание. Потом Пугачев, глубоко вздохнув, скорбно вымолвил:

— Погубите вы, ребята, Расею!

Панфил Томилин строго откликнулся:

— Кто-то другой ее уже погубил, Россию! Разве мы ее на части разорвали? Разве мы хохлу лукавому, езовиту тайному, Малую Россию отдали за понюшку табаку? Настоящие князья да цари по кусочкам землю собирали, в одно сколачивали, а ты единым духом на куски порезал. Настоящие цари города да крепости строили, а ты Казань спалил, Рыбинск спалил, Калугу спалил... Настоящие цари Русь от татар ослобонили, а ты опять полцарства нехристям отдал...

— Дайте время — все поправлю, детушки! С божьей помощью...

— Какой бог-то тебе помогать взялся? Ай Христос тебе советовал русскую землю зорить? Не ошибочка ли вышла? Не принял ли ты в боги какого-нибудь... черного да хвостатого? Не на него ли, нечистого, и надеешься?

Наступило глубокое молчание. Слышно было только тяжелое, прерывистое дыхание Пугачева и сопение Хлопуши.

Потом «анпиратор» вскочил и, простирая руки к переговорщикам, слезливо вымолвил:

— Ребятушки! Детушки! Да что же такое? Да нюжли мы не русские? Да как же это так? Ну, ошибка вышла. По горячему делу. Ну, грех вышел. Известно, драка была огромаднейшая. А в драке волос не жалеют. И все такое... Ну, правда, бед натворили немало. Я не слепой тоже! У самого под сердцем сосет, да иной раз такого-то дюже сосет, что и-и-их! Места себе не нахожу... Так нюжли пропадать всем? Ну, в опасности, скажем, пребываем. Полячишки, там, да турка, да. ну, всякие. Полуботок этот самый. Так ежели мы-то за дело дружно возьмемся, чтобы, значит, все за одного да один за всех, так ведь дыхнуть им, сукиным сынам не дадим! Во как скрутим. Ну, говорите, детушки: чего Москва требует?

Переглянувшись с другими переговорщиками, протоиерей Исидор Ильинский вымолвил четко,

— Да будет Земский Собор всея Руси! Да сгинет опричнина! И да будет опять Русь единая, неделимая!

— Собор? Земский Собор, говоришь? — удивился «анпиратор». — Ну, и размахнулся же, отец! Ха-ха! Хоть седни прикажу кирпич готовить, хвундамент рыть. Та-акую церкву закатим, что ай-люли! Выше Ивана Великого колокольню выгоним!

— Не храм новый построить, а выборных от всей земли собрать. От земщины русской. Чтобы все дела обсуждать да решать. Собо-ор? Выборных? — недоумевал «анпиратор» — Для совещаниев? Вроде быдто сенат? Н-ну-к что жа? Можно и такое дело. Оченно просто! Оповестим народушко. Вроде быдто «круг» казацкий... А потом того...

Неожиданно вмешались молчавшие до того времени депутаты от восставшего московского гарнизона, загалдели, предъявляя ряд по большей части бестолковых и мелких, но, видимо, дорогих солдатской душе требований: разрешить солдатским женам и вдовам торговать безданно, беспошлинно. Зимой выдавать всем валенки и романовские полушубки и холста на портянки...

Пугачев облегченно вздохнул. Его смуглое лицо повеселело. Глаза заискрились.

— Ребятушки! Детушки! Да нюжли не сговоримся? Господи... Я — вам, вы — мне. По-милому, по-доброму, по-хорошему...

Раздражение сразу пошло на убыль. Всем стало дышаться легче. Только Хлопуша, забившийся в угол, оставался угрюмым и злобно посматривал на переговорщиков, особенно на дерзкого на язык старичишку Елисеева. Что-то соображал.

К вечеру осада с Кремля была снята. «анпиратор» со свитой — все верхами — проследовали по улицам столицы и вступили в Кремль. Колокола кремлевских церквей заливались трезвоном. Им отвечали и некоторые другие московские церкви.

Вернувшись в кремлевский дворец, «анпиратор» вызвал князя Федора Мышкина-Мышецкого и встретил его веселым, самоуверенным смехом:

— Ну, что, присходительный канцлер нашего государства? Струсили вы все тут, поди, до омморока? Ха-ха-ха! У страха глаза велики! А ничего особенного! Подурила сволота московская, как кобыла брыкливая, и шабаш. А я сразу понял: пустое дело! Так, по дурости да по пьяному делу! Чернь — она буйная да драчливая. Ей дай порвать. И тольки! А я показался — так у них сейчас душа в пятка. Чует кошка, чье сало слопала! Шкодливая да трусливая! И тольки!

— Ну, не очень-то «и тольки», — отозвался канцлер сухо. — Ты на кресте да на евангелии клятву дал, что Земский Собор соберешь!

— Велика важность?! — беззаботно засмеялся Пугачев. — И соберу!

— Обязался без ведома Собора налогов не вводить, рекрутов не брать, войны не начинать, мира не заключать, новых законов не издавать...

— Велика важность?

— Значит, конец самодержавию?

— Зачем — конец? — искренне удивился «анпиратор». — Я как был, так и остаюсь царь-анпиратор, самодержец всея России. Одно слово помазанник!

— Выкатывается власть из твоих рук! Вот что означает Собор! Права царские к выборным переходят. Отчет будешь обязан давать, а кому? В других землях, ну, там только образованным и есть ход в выборные. А у нас... Да после того, как чернь и тех немногих грамотных, кои были, то ли вырезала, то ли неведомо куда загнала, кто в выборные попадет? Опять же, ежели всем права, так налезут в Собор из медвежьих углов такие, которые только умением язык поворачивать от зверья отличаются, а по уму — те же бараны... Чуваши, да черемисы, да вогулы, да самоеды, да разные там якуты России свои законы давать будут. Не быть русскому народу на своей земле хозяином!

Пугачев почесал затылок.

— Нюжли плохо будет? — спросил он нерешительно.

Мышкин-Мышецкий пожал плечами.

— При царе разумном, деловитом — ни к чему это. Болтовни много, а дела мало. А при царе слабом, ленивом Собор даря заслонит. Народ не на царя смотреть будет, а на Собор. А выборные своим выборщикам потрафлять будут, хотя бы и в ущерб всему царству. Не крепнуть царству, а слабеть. А может и рассыпаться...

— Чего каркаешь, присходительный? Ничего еще не видно, пока что, а ты уж вон какие речи говоришь. Как по покойнику службу служишь...

И опять Мышкин-Мышецкий пожал плечами.

— Еще когда энтот самый Собор соберется, а ты уж теперь плачешь... А я так думаю: нам бы сейчас, как никак, да чтобы вывернуться. Бунт смирить надо. Чтобы порядок был, и все такое... А там видно будет. А что касаемо умаления власти, то, присходительство, это еще бабушка надвое сказала... Я, брат, такой! Я ни на кого не посмотрю! Что мне ихний собор? Ну, соберутся, ну, будут языки чесать, и все такое. Пущай их! Пущай, говорю, тешатся! А коли очень уж галдеть станут, то я, брат, не посмотрю! Приду, значит, где они там, выборные разгорланивать будут, да с хорошей казацкой нагайкой! Хо-хо-хо! Да и покажу епутатам: это, мол, вы, господа хорошие, видели? Ну, и будет праздник Луки — целованье моей руки! Хо-хо! А что касаемо моих царских правое, то, брат ты мой, тут я — никаких послаблениев!

Затем он участливо спросил:

— А твой парнишка как? Ай и впрямь расхворался? Я еще там, в Раздольном, на охоте, глянул на него — не показалось мне чтой-то... Даже не узнал... Ан выходит, это с болезни...

— Доктора позвали. Боюсь, не горячка ли? — угрюмо отозвался канцлер.

— Один он у тебя?

— Единственный... Дочка есть, да та не в род, а из роду...

— А баял кто-то, быдто еще старшой есть. В неметчине, что ли? — слукавил Пугачев.

— Был и старший. Да... убили!

Одно веко Пугачева дрогнуло Он затаил дыхание.

— Молод был горяч. У немцев в офицеры вышел. Королю саксонскому служил, — продолжал ровным голосом Мышкин-Мышецкий. — Ну, поссорился с другим офицером. А тот от него сатисфакции потребовал...

— На поединок, значит, вызвал? Ну, дальше! Нюжли забил?

— На пистолетах дрались, возле Дрездена. Город такой в Саксонии...

Пугачев кивнул, вспомнив, что о Дрездене ему приходилось слышать в дни Семилетней войны.

— Ну, и схитрил немец. Не по правилам дрался; раньше сроку выпалил.

Пугачев притворно сочувственно вздохнул.

— А ты на бога не ропщи, присходительный! Как его святая воля Сам знаешь: и в священном писании на сей счет сказано, что, мол, даже волосу не упасть. И все такое...

— Да я не ропщу!

— А Сеньку твово выходим! Уж и горячка?! Ну, простудился парнишка, и больше никаких. Кровь ему из жилы пустит дохтур, и все пройдет... Женить его пора бы. Чего смотришь? Хошь, мы и невесту подыщем? Да ты не морщись! Ха-ха-ха! Я тебя наскрозь вижу! Знаю, что подумал: не подсунет ли, мол, одну из полюбовниц своих? Ха-ха-ха! И ничего подобного! Знаю, кому мною попорченных дур навязывать! Для Сеньки найдем девицу-раскрасавицу честного роду-племени, которая себя соблюла... От казны и приданое назначим! Хошь — землями, хошь — червончиками-лобанчиками. Сейчас в нашей казне пусто да завтра будет густо: из Екатеринбурга караван уж поди вышедши...

Тень прошла по лицу Пугачева.

— Нужна деньга! То есть во как нужна! И что такое, право? Скажем, рублевик серебряный альбо червончик. Ни съесть его, ни тело грешное прикрыть, а поди — сила в нем какая...

— Большая сила! — согласился Мышкин.

— Вот однова, скрываясь от моих ворогов, угодил я, помню, в острог. Был там старичок один. Да я, кажись, тебе рассказывал. Старенький старичок, лохматый такой. Быдто апостольского звания. Ну, ума — палата. Все книжки, которые есть прочел... Мудрец да и только. Так вот, говорили и об этом. И он так говорит: злая, мол, выдумка — деньги, и надо так изделать, чтобы их не было вовсе. Ну, мне что-то не показалось. Как же, мол, так? А на что я тогда, скажем, сапоги куплю? Альбо овса для коня, платок для девки? А он, старичок, так говорит: и надо, мол, так изделать, чтобы никто ни продавать, ни покупать не мог, а кто что сработает, то сдавал бы, скажем, в казну, а кому что нужно, тот пришел в склад и выбирай, что требовается... Без денег, то есть... Кому что нужно. А для того взять да построить по всему царству чихаузы и там все хранить, до нужды. А дома ничего лишнего чтобы не было...

— А ты ему что?

Пугачев загрохотал.

— А я ему так: здорово придумано! А только не для русского царства! У нас только заведи чихауз, так разе что стен не украдут, а все остальное, то есть так-то разворуют! Ха-ха-ха! Да и что за удобство? Вот, скажем, я на хуторе живу. Ну, в пьяном виде потерял один сапог. Тут как быть? Поезжай, скажем середь зимы к начальству да проси квиток выдать на один сапог? Ну, ладно. Вот, получил один сапог. Домой вернулся, а на другой день кум прет: получай, мол, друже, твой сапог потерянный! У барбоски дворового отбил! Ну, и должон я с этим найденным сапогом опять по начальству с докладом ходить? Так, мол, и так, примайте один сапог, а какой — сами выбирайте! Ха-ха-ха... Так заколол, говоришь, саксонец твоего старшенького?

— Застрелил, а не заколол, — поправил Мышкин.

— В Сеньку был лицом? — допытывался Пугачев.

— Н-нет! Семен сероглазый и волос русый, а тот в матку вышел, не то, что смуглый совсем, а все же... Ну, а теперь давай поговорим о делах!

И в этот, и в последовавшие за этим дни у канцлера было работы больше, чем раньше, и ему удавалось только урывками посидеть у ложа опасно заболевшего, горевшего огнем сына.

Москва все еще не успокаивалась, и почти каждый день вспыхивали беспорядки. Чернь, почувствовав слабость власти и собственную безнаказанность, продолжала бесчинствовать. Почти все казенные склады продовольствия, амуниция и боевых припасов были разграблены. Мало уцелело и домов новой, пугачевской знати. С таким трудом сбитые Минеевым молодые полки пехоты и регулярной кавалерии уцелели, но растаяли наполовину, потому что множество солдат разбежалось. Ходил слух, что иные, боясь наказания и не веря дарованному «анпиратором» прощению и забвению прегрешений, направились на север к засевшим в Питере царицыным генералам. Другие сбежали к Полуботку или забились в разные трущобы. Весть о московском погроме расплывалась по владениям «анпиратора», как волны от брошенного в пруд камня: камень уж потонул, а круги бегут, бегут... В то время, когда в Москве уже будто бы восстановилось спокойствие, беспорядки продолжали вспыхивать в разных городах и селах, все дальше и дальше от первопрестольной. В Рязани население, выведенное из терпения поборами новых властей, убило воеводу и всех новых чиновников и выгнало из города небольшой гарнизон, причем были перебиты все инородцы. Во Владимире во время начавшихся беспорядков появилась таинственная «инокиня Мария», дававшая понять, что она — бывшая императрица Екатерина, и несколько дней город был под властью ее приверженцев, пока «инокиню» не застрелил прятавшийся среди жителей местный пугачевский воевода Сибиряков. В Тулу и в Курск весть о московских событиях пришла в виде сообщения, что «анпиратор» убит восставшими солдатами, которые будто бы посадили на его место какого-то атамана Златопера. Туляки ограничились длившимся три или четыре дня грабежом казенных и демидовских оружейных заводов и винных складов, а куряне объявили себя независимыми от Москвы и во главе управления поставили почему-то местного протодьякона с кругом из двенадцати выборных старшин.

Когда Москву можно было считать уже утихомирившейся, пришлось восстанавливать нарушенный порядок в других городах. По настоянию москвичей всюду были разосланы гонцы с оповещением, что «его пресветлое величество» порешил созвать Великий Земский Собор и что все должны заняться избранием и присылкой в Москву к Пасхе своих представителей. В грамотах, содержавших наставление, как производить выборы, оказалось много неясностей, да и самим грамотам темный люд верил плохо, опасаясь какого-нибудь подвоха. Кое-где сейчас же приступили к выборам, и из-за этого пошли побоища.

Вести о происшедшем в Москве достигли Петербурга, Киева, Астрахани, буйного Яика, Архангельска, понеслись в Сибирь, через польскую границу, вызывая везде вполне понятное внимание. Первым на события отозвался Полуботок: его гайдамаки и сердюки коварно напали на содержавшиеся по договору в главных городах Малой России московские гарнизоны, пытаясь уничтожить их. Небольшой пехотный гарнизон в Белой Церкви был взят измором и капитулировал, выговорив себе право свободно уйти в московские пределы. Но вслед за сдачей оружия пришедшие в Белую Церковь красножупанные гайдамаки вырезали всех москалей. В Киеве несколько дней шли схватки, но тамошнему гарнизону удалось разгромить набросившихся на него сердюков и удержать город в своих руках.

Отовсюду в Москву неслись гонцы от местных властей то с просьбой о присылке подкреплений, то с требованием указаний, то с мольбой о снабжении оружием и боевыми припасами или о присылке денег. Положение все запутывалось и на улучшение надежд было мало. Сознавал это и сам «анпиратор», но следуя примеру утопающего, который хватается за соломинку, он ухватился за надежду разрешить все затруднения при помощи двух с половиной или трех миллионов рублей серебром и золотом, шедших караваном из Екатеринбурга с тамошнего монетного двора.

— С деньгами все достать можно будет! — твердил он. — А чуть Чусовая, да Кама, да Белая тронутся, понавезут в Москву с уральских заводов демидовских да строгановских серебра в чушках да меди столько, что я все московские улицы медью вымощу, а крыши их серебром покрою!

Но караван из Екатеринбурга запаздывал и запаздывал, а в Москве с каждым днем все острее сказывался недостаток в монете. Уж не говоря о золоте и серебре, которых давно никто не видал, из обращения с непостижимой быстротой стала исчезать и медь.

Москва опять заволновалась, угрожающе заворчала. В воздухе снова запахло беспорядками.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Огневица, свалившая молодого князя Семена Мышкина-Мышецкого, затянулась на добрых полтора месяца. Лечил больного искусный в сроем деле лекарь Шафонский, получивший образование за границей. В течение первых трех недель несколько раз дело казалось безнадежным. Больной не приходил в себя, он все время бредил, тело его горело и покрывалось странными пятнами. Должно быть, болезнь оказалась прилипчивой: в апартаментах, занятых канцлером и его домашними, умерло пять человек прислуги. Одно время чуть не свалился и сам старый князь, но устоял. В начале четвертой недели в болезни Семена произошел какой-то перелом, жар стал понемногу сдавать, покрывавшие тело пятна начали бледнеть и исчезать. Бред уменьшился, иногда сменяясь краткими часами, когда к больному возвращалось сознание

В один из таких дней больной попросил ухаживавшего за ним слугу из бывших придворных лакеев позвать отца. Старый князь, — он за это время и впрямь сделался чуть не дряхлым стариком, — сейчас же оторвался от своих занятий и прошел к горенку сына.

— Какой день у нас, батюшка? — слабым голосом спросил Семен и, получив ответу сказал: — Вот уж никогда не подумал бы! А мне все чудится, будто только вчера было это...

— Что такое, сыночек?

— Да там, в Раздольном... Когда «сам» испугался меня... Да разве я тебе, батюшка, не докладывал?

— В бреду, ведь, тебя привезли, Сенюшка! Где уж тут было еще докладывать?! Опять же, — в Москве бунт был. Пальба шла. Мы в Кремле ни живы, ни мертвы сидели...

— А в бреду не проговаривался?

— Да о чем ты, голубчик? Не попритчилось ли тебе что?

Помолчав и собравшись с мыслями, юноша вымолвил глухо:

— Как на охоту ехать в лес, к берлоге, дал мне Чугунов Питирим дубленку, шапку барашковую и высокие сапоги. Поверх я подпоясался кушаком синей шерсти да за кушак засунул нож охотницкий. Глянул в зеркало и подумал: чудно, как я похож на братца покойного, злодеями загубленного — Семен задохнулся от слабости. — Опять голова кружится что-то, тятя...

— А ты помолчал бы! Чего утруждать себя? Разве что важное, Сеня?

— Важное, тятя! Такое важное... Не хотелось бы в могилу уйти, не оповестив тебя. Я и там еще думал, как бы живым добраться да тебе все обсказать... А еще боялся, как бы в бреду не проговориться. Ведь не один я в санях сидел, а кто со мною был, не припомню... Рыжий какой-то, слюнявый.

— Бог с ним, Сеня!

— Ну, вот... После того, как медведей взяли, случаем подошел я к саням самого... царя... А он как воззрится! Лицо побелело, глаза на лоб полезли. «Свят, свят, свят! — шепчет. — Мертвец из могилы встал! Убиенный воскрес!»

Семен смолк. Потом чуть слышно добавил:

— И понял я, тятя: это он погубил братца! Он, он, он! И с ним, гляди, Прокопий Голобородько был. Вдвоем...

Он закрыл глаза и словно погрузился в сон.

— Не ошибся ли ты, Сеня? — спросил старый князь — Не был ли ты и тогда уже не в себе?

— Нет. Только голова болела да в груди стеснение было. А все осознавал. Да ты, тятя, опроси осторожненько других, и другие видели... А потом, помню, «сам»-то, очухавшись, смеялся, только с испугу. Почудилось, мол, не весть что! А на меня все с опаской поглядывал. Он, он, тятя! Душегуб! А ты его на престол посадил, смерда, пса поганого!

— Не я посадил, Сеня! Народ. Холопы пьяные...

— А ты помогал. Может, без твоих советов и оборвался бы он, оборотень! И теперь ты ему служишь. Мне Микешка говорил: больше всех на тебя он полагается, твоими мыслями мыслит. Все твои советы исполняет...

Старик поморщился

— Ну, не очень-то, Сеня! Лукав он и труслив... Кажется, самому богу не поверит. Все подвохов боится. Знает, что случаем наверх вылез, слепое счастье привалило, а ноги-то жидки...

— Раздавить бы его, тятя! Как червеца ядовитого! Как жабу поганую, бородавками покрытую! И других! Все оборотни какие-то, лица человеческого не увидишь. Морды звериные, а не лица человечьи. В каких щелях подземных все эти гады раньше сидели, от света божьего прятались? Почему теперь обнаглели да наружу повыползали? Зачем? По какому праву? А мы… мы им помогаем! Зачем?

Он заметался, шепча тоскливо:

— Ах, тошно же мне, ах тошнехонько! Помру я, скоро помру, батя!

— Бог с тобою, Сенюшка! — дрогнувшим голосом отозвался старик. — На поправку дело пошло... Зачем о смерти думать?

— А зачем жить-то, родной? Как жить с таким грехом?

На морщинистое лицо старого князя легла тень.

— Повинны мы, батюшка! Чем вину искупим? Я тогда еще, на Чернятиных хуторах, в сомнение стал приходить. Все думал, особливо по ночам. Ты, бывало, задремлешь, а я лежу да думаю... Говорил ты мне: немку свалить, Павла убрать, род пресечется; Пугач долго не усидит, быдло, пес бешеный; его на то и хватит, чтобы немку да ее сына загрызть, а дальше, мол, нам дорога расчистится... Говорил, ведь? Намекал, что, мол, проведешь меня в императоры. Ну, мне и жутко было, и сладко: Симеон Первый, всея России... Царь казанский, царь астраханский, царь сибирский... А вот теперь вижу: не нужно мне все это! Какой там царский венец? Помираю я, батя!

— Выходим! Вылечим! В теплые края увезу тебя!

— На Рогожское кладбище, тятя! А мне страшно: сколько крови пролито! Как ответишь?

— У тебя руки чисты! Разве ты кровь проливал?

— Я — нет. Да для меня-то все же делалось!

— Не для тебя, для нашего рода княжеского! Ради нашего права законного!

— А где наш род, отец? Братец убит, ты — стар. Я в могилу уйду... А кто попользуется? Зверь в образе человека, оборотень! А какое царство рушилось! А сколько горя да мучений всем, крови невинной... Зачем все это? Все равно, ничего не выходит. Все горит, все рушится, все расползается. Гнило все...

Канцлер нерешительно вымолвил:

— Не думалось, что так будет, Сеня. Иначе все представлялось... Кто же мог предусмотреть?

— Плохое оправдание, отец! Так и любой бродяга, пустивший огонь по лесу, говорить может...

Молодой князь опять заметался в жару, забредил. Отец, сдав больного на руки слуг, ушел в свой кабинет и принялся пересматривать бумаги. Но работалось с трудом, все думал о том случае в Раздольном. Старший сын неотступно стоял перед глазами, старая боль опять подступила к сердцу.

Канцлер сдвинул в сторону документы и хрипло вымолвил:

— Ну, за кровь — кровь! Расплачусь с лихвою!

С огневицей молодость Семено Мышкина-Мышецкого кое-как справилась, но когда болезнь ушла, она оставила измученное ею тело бессильным бороться с другими болезнями. У Семена открылась чахотка, и стало слабеть сердце. Неустанно следивший за его здоровьем Шафонский счел необходимым предупредить отца, что на всякий случай не мешало бы позвать попа. Канцлер выслушал это внешне спокойно, только лицо потемнело да на изрезанном морщинами лбу проступили капли холодного пота.

С этого дня старый князь, словно ожесточившись, примкнул к тем ближайшим советникам «анпиратора», которые всегда выдвигали необходимость самых крайних, самых крутых мер. И если сам он не требовал применения этих крутых мер, то постоянно наводил на мысль о них, напоминая примеры из русской истории.

— Великий князь Димитрий, позже прозванный Донским, забрал в свое войско многих иноков монастырских. Царь Петр отобрал церковные колокола для отливки пушек на шведа. Из колоколов он же, Петр, чеканил медную монету. Нужда заставила, да и скопленные монастырями богатства не раз отбирались князьями на государственные нужды. Золота и особливо серебра в монастырях не счесть. В Троицко-Сергиевой лавре, говорят, до десяти пудов жемчуга хранится, то же и в Киево-Печерской лавре. У торговых людей и вовсе не грех часть богатства отобрать, ежели для защиты государева дела понадобится. Не велика тягость и в том, ежели по одному лишнему парню с сотни человек в солдаты взять. Бабы, понятно, выть будут, да ведь так испокон веков было!

Эти слова падали на подготовленную почву, и «анпиратор» издавал указ за указок, нажимая на без того уже озлобленное население, особенно на крестьянство. Одним из этих указов требовалась сдача в казну всех «лишних» колоколов. Этот указ был понят как требование сдачи в казну всех колоколов, а неведомые люди поспешили разъяснить и цель указа: «царь обязался родичам татар да башкиров, побитых в Москве и других городах, дать богатый выкуп, и ежели меди не хватит, то будут отбирать из храмов ризы, чаши, подсвечники и прочую церковную утварь». В Серпухове в воскресный день к старому собору святого Владимира, когда там шло торжественное богослужение, подошел сильный наряд «городовых казаков». Кто-то крикнул, что идут сдирать с икон ризы. Грянул набат. Хлынувшая с близкого торга толпа крестьян набросилась на казаков и нескольких убила. Беспорядки охватили весь серпуховский округ.

Тогда «анпиратор» разослал по ближайшим к Москве городам «увещание», в котором говорилось, что церковные сокровища и не думали отбирать, а что касается недостатка в монете, то идет уже из Екатеринбурга в Москву государева казна. Казенный обоз везет несметное количество золота и серебра, нужды в деньгах не будет.

Это было верно. Обоз с огромным количеством рублевиков и червонцев новой чеканки с изображением «Императора Петра III Феодоровича всея России» действительно шел из Екатеринбурга.


* * *


После взятия «анпиратором» Казани сильно пострадавшие партизанские отряды под общим начальством Михельсона оказались оттиснутыми далеко на север. Положение Михельсона сделалось одно время отчаянным, главным образом вследствие истощения боевых припасов. Однако испытанный и закаленный боец не потерялся. Без пощады отбирая у населения коней и фураж, он почти всех своих пехотинцев перевел на конное положение, а из тех, кого не было времени обучить верховой езде, создал особые отряды тележников и санников. Таким образом его малое войско могло передвигаться с удивительной по тем временам скоростью; сваливалось, как снег на голову, где никто не ожидал, а потом исчезало, оставив после себя на память трупы изрубленных драгунскими палашами или гусарскими саблями сторонников «анпиратора». Отличный артиллерийский офицер, особый талант которого признавался самим великим знатоком артиллерийского дела, фельдмаршалом графом Румянцевым, Михельсон приспособился и в этой области. Запрятав в лесных дебрях тяжелые пушки, он в несколько месяцев обзавелся большим количеством орудий совершенно нового образца, таких легких, что их можно было возить на простых деревенских телегах или на санях. Это были знаменитые «шуваловки», изобретенные еще во дни Елизаветы Петровны генерал-фельдцейхмейстером графом Шуваловым, но тогда встреченные Военной Коллегией недоверчиво. Однако по распоряжению Шувалова несколько сот таких «шуваловок» были отлиты на принадлежащем ему Шишмаревском заводе близ Перми, но так и остались лежать там, не будучи принятыми в казну. Михельсон, одно время служивший при Шувалове в ординарцах и исполнявший его поручения, вспомнил об этих забытых пушках. Когда Казань пала, а орды «анпиратора» пошли на Москву, Михельсон заколебался, не зная, что делать. Его соблазняла возможность пробиться на Петербург, отказавшийся принять «анпиратора», но еще больше манил его план широкого развития партизанских действий как раз там, где прошли первые полтора года деятельности Пугачева и где население уже испытало на себе все тяжкие последствия разрушений, произведенных смутой.

— Ежели Петербург устоит, туда всегда успею пробраться, — решил Михельсон — А ежели уйду отсюда, то кто будет мешать злодеям пользоваться всяким добром из этой области?

Он остался.

Несколько недель спустя после падения Казани конный отряд полковника Обернибесова, в составе около полутораста человек при двух полевых орудиях, внезапно вынырнул под Пермью, попытался ворваться в город, занятый пугачевцами, но при первых же выстрелах местного гарнизона бросился бежать, оставив по дороге одну из своих пушек. Успех окрылил пугачевцев, и местный комендант из казацких старшин Трифон Лодыжкин, оставив город под охраной нескольких десятков «городовых казаков», метнулся за убегавшим Обернибесовым. С ним было около тысячи конников и два пехотных батальона с четырьмя полевыми пушками. В семи верстах от города гусары и драгуны Обернибесова, видимо, окончательно потеряв голову, ринулись в Галахов овраг, бросив по дороге и последнюю пушку. Пугачевцы — это были исключительно конники — с криками торжества влетели на рысях в овраг и наткнулись на завалы из срубленных деревьев. Из-за завалов по ним ударил град картечи, бившей в упор, а сверху посыпались ружейные пули неведомо откуда появившихся егерей. Удар был такой неожиданный, что вся пермская конница кинулась в бегство, бросив свои четыре пушки. Но и выход из оврага был уже прегражден словно из-под земли выросшими засеками и оттуда шла пальба. Началась бойня. Спастись удалось немногим.

Тем временем подошли два батальона, убежденные, что идет расправа с царицыными слугами. Когда и на них брызнула картечь из скрытых за лесом пушек, они тоже кинулись в бегство. Весь гарнизон Перми оказался уничтоженным. Победители ворвались в город на плечах немногочисленных беглецов. Город сдался, не оказав ни малейшего сопротивления, а с ним в руки Михельсона — ибо отряд Обернибесова был только частью сил Михельсона — попала огромная добыча, наиболее ценной частью которой было большое количество боевых припасов в местных складах.

Многие впоследствии ставили в упрек Михельсону беспощадную суровость, с которой он расправился в Перми с попавшими в его руки сторонниками Пугачева. Число расстрелянных по приговорам военно-полевого суда разными местными летописцами определяется по-разному. По записям Зубарева, пономаря, всего было казнено около 400 человек, тогда как в записках краснорядца Лутохина говорится о двух без малого тысячах. Достоверно известно, что когда горожане прислали к грозному «енаралу Михельсону» смиренно молившую о милости депутацию, тот ответил:

— А где были вы, почтенные, когда Лодыжкин с товарищами забавлялись, кроша саблями взятых в плен беззащитных людей на соборной площади? А где были вы, когда мятежники резали женщин и детей даже в храмах?

Давший весьма подробное описание пермских событий заводской мастер Хольмстрем, обрусевший швед, между прочим, писал: «Накануне прихода генерала Михельсона в местном остроге содержалось около восьмисот дворян и бывших чиновников, а также до пятидесяти человек православного духовенства. Почти каждый день Лодыжкин отбирал из нас человек двадцать и предавал лютой казни. Я лично оплакиваю моих двух дочерей и мужа старшей из них. Особливо зверски Лодыжкин поступал с духовными лицами, даже теми, кои присягнули, страха ради, Пугачеву. На моей памяти было повешено шесть священников и семь дьяконов. Так погиб и семидесятипятилетний архимандрит Арсений, которого злодеи зарыли живым в могилу, заставив старца руками вырыть себе яму.

Когда гусары растворили двери нашей тюрьмы и стали нас выводить, мы решили, что это переряженные злодеи, которые поведут нас на казнь. Я никогда не забуду того чувства, с коим мы увидели генерала Михельсона и его офицеров на площади перед собором. Тут же висели трупы двадцати главных помощников Лодыжкина и он сам, но никто на них не смотрел. Мы, заливаясь радостными слезами, обнимали друг друга, говорили: «Христос воскресе!» и лобызались».

В обширном, но дошедшем до нас лишь частично, письме Михельсона к Румянцеву о пермском периоде его деятельности говорится, между прочим, следующее: «Всеми своими успехами, ведомыми Вашему сиятельству, обязан я тому мудрому правилу, которое воспринял от вас же, великий воин: неприятелю не надо давать опомниться; ежели он обратился в бегство, его надо все время колотить по затылку. Так я и поступил по взятии Перми. Разгромив тамошнее скопище и перебив множество злодеев, я пощадил только трех из сложивших оружие, кои по всем данным, служили самозванцу против воли или по безвыходности. Их я забрал в свои отряды и по долгу чести и совести свидетельствую, что лишь весьма малое из них число обмануло доверие, за что и потерпело наказание. Прочие же, вернувшись в строй до конца исполнили свой долг, и многие искренним своим раскаянием и служебным усердием весьма искупили свой грех перед государыней и родиной, почему я в подробном своем рапорте ходатайствовал о их награждении».

В том же письме Михельсон говорил далее следующее: «Пользуясь тем обстоятельством, что после захвата самозванцем столицы все закоренелые враги государыни и родины устремились в Москву, а в обширных восточных провинциях империи на местах оставались только слабые отряды нераскаянных пугачевцев, страхом принуждавшие мирное население к повиновению, я, утвердившись в Перми и значительно усилив свою армию освобожденными дворянами, а равным образом способными носить оружие гражданскими чиновниками и добровольцами от купечества, мещан и крестьян, принялся рыскать по сей обширной области, нанося решительные удары злонамеренным. При этом действовал я с великой суровостью, памятуя, что во дни смуты гражданской токмо жестокий страх оказывает спасительное действие. Между прочим, я поставил себе за правило не давать пощады всем изловленным мною или указанным от населения уголовным преступникам, ставшим начальниками. Накопленное ими имущество, то есть все награбленное у мирных жителей, я неуклонно отнимал и употреблял на содержание моей армии, стараясь как можно менее отягощать гражданское население. Я счел в праве объявить себя императорским наместником, исходя из положения вещей и явной необходимости сделаться полномочным правителем обширного края и совместить в своем лице власть военную и гражданскую. Весьма нуждаясь в дельных и храбрых офицерах, я позволял себе давать офицерские чины, подчиняясь воинскому уставу. В этом отношении я следовал примеру великого монарха Петра Первого, который делал генералами полезных людей, невзирая на их происхождение и руководствуясь исключительно их знаниями и усердием к государственному делу. С согласия и даже по настоянию добровольно подчинявшихся мне офицеров и чинов гражданских я временно присвоил себе звание генералиссимуса».

Перечислив ряд городов и местностей, где с осени развивались военные операции, Михельсон продолжает: «Из сказанного выше вы, Ваше сиятельство, можете видеть, что в бездеятельности и небрежении долгом нас нельзя упрекнуть. Конечно, у нас были ошибки, но мы действовали в обстоятельствах необычайных и беспримерных в истории государства Российского, когда все кругом было охвачено злой и пагубной смутой. Сколь странны были обстоятельства, можно судить уже по разительному примеру, о коем я выше кратко упоминал. Дворянка казанской губернии Анна Игнатьевна Курловская, лично известная ее Величеству еще в дни осады Казани полчищами самозванца, образовала собственный отряд из дам и девиц Казани. Отряд принимал участие в защите несчастного города, действуя самоотверженно и неся жестокие потери. После взятия города мятежниками дворянка Курловская с несколькими спасшимися от резни соратницами выбралась из города, ушла на восток и приняла участие в партизанской борьбе. Впоследствии к ее небольшому отряду примкнули многие спасшиеся дворяне, признавшие Курловскую за начальницу. Отважная амазонка на протяжении нескольких месяцев воевала с мятежниками, проявляя храбрость и искусство. Она привела своих партизанок в Пермь, когда мы заканчивали приготовления к Екатеринбургской экспедиции. Я не видел причин пренебрегать ее содействием, а ради того, чтобы крепче связать партизан дисциплиной, даровал я госпоже Курловской майорский чин, чему она была несказанно рада, ибо оказалась по чину выше собственного супруга, капитана. Долгом чести и совести почитаю засвидетельствовать, что помощь, оказанная мне майором женского пола в труднейшем предприятии, имеющем столь важные последствия, оказалась весьма значительной и поведение ныне покойной дворянки Курловской было до конца доблестным, о чем я в свое время упомянул в приказе по моим войскам.

Не без пользы был и гвардии сержант Гавриил Державин, командовавший отдельным партизанским отрядом. Однако позже, учитывая недоброжелательное отношение к нему других моих помощников, обиженных язвительностью его суждений о них и некоторым высокомерием в обращении, я счел за лучшее отправить Державина с важным поручением в Петербург. Считаю нужным помянуть, что поручение было весьма удовлетворительно исполнено.

Не могу обойти молчанием и содействия, оказанного мне в Екатеринбургском предприятии некоторыми другими партизанами, особенно ротмистром Константином Левшиным. Ему я поручил важнейшее дело разведки, и он, переодеваясь то в крестьянское, то в татарское платье, побывал и в Казани, и в Москве, и в самом Екатеринбурге, откуда доставил мне точнейшие сведения. Из других несших партизанскую и разведочную службу упомяну молодого князя Петра Курганова и его родственника дворянина Юрия Лихачева, а говоря о последнем не могу не сказать о сопровождавшей его в самых смелых делах бывшей дворовой девушке Ксении».

На этом письмо Михельсона к Румянцеву обрывается. Но о каком же Екатеринбургском предприятии настойчиво упоминается в этом письме, и почему сам герой этого предприятия, Михельсон, позже ставший уже не самовольно, а совершенно законным образом генералиссимусом и до конца жизни пользовавшийся общим уважением, придавал ему такое большое значение?

Здесь мы вернемся несколько назад.

Еще в первое время пугачевского восстания южный и средний Урал сделались местом действия повстанческих шаек, которых привлекала близость многочисленных уральских заводов с тысячами сочувствовавших «анпиратору» рабочих. Урал со своими дебрями и почти полным бездорожьем представлял собой словно нарочно созданное убежище для мятежников, куда они уходили, как только их постигала неудача, где они отсиживались, запасаясь новыми силами и средствами, и откуда потом спускались, подобно хищным волчьим стаям, на равнину. Наконец в действиях Пугачева и его соратников вплоть до конца красной нитью проходит стремление держать открытой дверь в Сибирь, где в случае окончательного поражения, могли бы без труда укрыться все главари с их семьями и с накопленным имуществом.

Когда Москва попала в руки «анпиратора», одной из первых его забот было обеспечить за собой дорогу от Уфы на Челябу-Курган и от Уфы на Екатеринбург-Тюмень. Златоуст и особенно Екатеринбург, приобретя исключительное значение, были укреплены и заняты сильными гарнизонами. Была попытка превратить в крепость Пермь, но Михельсону, как мы знаем, удалось вырвать Пермь из рук мятежников и оставить ее за собой. Также бодро держался далеко на юге Оренбург, куда собралось много тысяч беглецов из других местностей. Одно время там начальствовал генерал Рейнсдорп, тот самый, над которым пугачевцы издевались, называя его «енаралом Раздрыпой». Позже, когда болезни окончательно одолели Рейнсдорпа, власть перешла в руки молодого и деятельного генерала князя Голицына, сумевшего удержать в повиновении свою небольшую, но крепко сколоченную армию.

После падения Казани, когда для пугачевцев открылась дорога на Москву, все их главные силы устремились туда, словно притягиваемые магнитом. С этой тягой «анпиратор» не мог справиться. Весть о сказочных московских богатствах будила жадность поднявшейся темной и хищной массы, разрушала все попытки новой власти установить твердый порядок в восточных, слабо населенных провинциях. Едва какому-нибудь назначенному Пугачевым воеводе, атаману или губернатору удавалось собрать вокруг себя несколько тысяч вооруженных людей и с ними засесть в одном из далеких от столицы городов, как эти военные силы разваливались под влиянием притягательной силы Москвы. Людей, оторванных от привычного дела и получивших в свои руки оружие, соблазняла мысль о возможности быстро нажиться грабежом. Но весь край между Волгой и Уралом сильно пострадал за время восстания и обезлюдел, а уцелевшее население оголодало и было озлоблено против новой власти, поэтому рассчитывать на поживу могли лишь немногие. И люди уходили от «анпираторских» воевод и губернаторов, как утекает вода из решета.

К тому же вслед за взятием Москвы на западе наметились большие осложнения и возникла угроза войны с Польшей. На севере темной грозовой тучей продолжал висеть Петербург. «Анпиратору» было, собственно говоря, уже не до востока. В его распоряжении уже не было сил, чтобы раздавить уцелевшие гнезда, в которых засели его враги, поэтому поневоле он поручил расправу с Михельсоном и Голицыным местным силам, но неумелые попытки закончились большими неудачами. Так сунувшийся было из Уфы на Михельсона пугачевский «енарал» Сидоренко, он же Квашник из бывших капралов, при попытке перебраться на правый берег Камы ниже Перми был растрепан михельсоновской артиллерией, потерял весь свой обоз и сам едва унес ноги. Столь же неудачной оказалась из рук вон плохо подготовленная и еще хуже проведенная бывшим колодником Исаевым экспедиция, отправившаяся из Самары на Оренбург. Не пройдя и половины дороги, Исаев растерял большую часть своей орды из-за недостатка продовольствия и гибели лошадей.

Сам генерал Михельсон в упомянутом выше письме Румянцеву говорит: «Завладев Пермью, я мог тогда же напасть и на Екатеринбург, но по многим соображениям предпочел воздержаться, отложив на несколько месяцев. Моей первой заботой было завладеть Шишмаревским и другими заводами Шуваловых, запастись новой, более пригодной для партизанских действий артиллерией в виде «шуваловок». Моей целью было не столько захватить сам Екатеринбург, сколько то, что он должен был дать Москве...

В записках заводского мастера Хольмстрема шишмаревский эпизод излагается так: «Богатейший шишмаревский завод дважды подвергся нападению мятежников еще до падения Казани и пришел в плачевное положение. Большинство рабочих разбежались, многие присоединились к мятежникам. Мастера были перебиты, прогнаны или смещены в простые рабочие назначенным от самозванца управляющим из вотяков Василием Крещеных, человеком совершенно невежественным и диким. За неимением подлинных заводских рабочих Васька-вотяк, над коим смеялись даже его сотоварищи, поставил на работы несколько сот содержавшихся в цепях дворян обоего пола и настоящие рабочие учинились не только надсмотрщиками и начальниками над несчастными, но их крепостными господами и предавались сущему тиранству. На всех попавших в руки пугачевцев заводах шло беспробудное пьянство. Вместо того, чтобы выполнять данные от казны заказы, особенно на предметы вооружения: штыки, сабли, лядунки, ядра, оболочки для гранат, картечь и прочее, ставшие господами рабочие выделывали сковородки, кастрюли, котелки и другие предметы домашнего обихода. На приписанном к Шишмаревскому заводу казенном Свят-Ивановском литейном заводе другой вотяк, Гунька, с товарищами употребили двенадцать тысяч пудов красной меди на выделку медной монеты и присвоили ее. Кукляевский оружейный завод завладев многими тысячами пудов ржаной и пшеничной муки, занялся одной только работой — выгонкой водки и сбывал ее в Сибирь.

На эти заводы налетел бурей славный воитель Михельсон раньше, чем туда дошла весть о разгроме Лодыжкина и взятии Перми. Сопротивление было оказано только на Кукляевском, где пьяные рабочие, отстреливаясь, легко ранили полковника Обернибесова и убили двух его драгун. На Миславском заводе пугачевский управляющий из варнаков Семенихин с товарищами заперся в конторском помещении, откуда стреляли из ружей, однако бежали, едва только был в них выпущен снаряд из полевой пушки. На Шаболовском заводе освободившиеся при нападении на него михельсонова отряда пленники перебили своих тиранов. В четыре дня Шишмаревский и все окрестные заводы были очищены от мятежников. Многие злодеи были без промедления казнены, прочие же подверглись суровому наказанию и под угрозой смерти поставлены на работы. Однако весьма долго наши заводы не могли достигнуть прежнего благосостояния, столь велико было разрушение, причиненное за короткое время мятежниками...

Главное дело было сделано: генерал Михельсон завладел хранившимися в заводских складах бронзовыми «шуваловками» и другими предметами, полезными для вооружения его армии.

Положение дел на Урале тревожило Пугачева и его соратников. На оружейных тульских заводах, тоже сильно пострадавших от хищничества рабочих и хозяйничания управляющих из варнаков, истопников и тому подобного люда, испытывалась нужда в железе, чугуне, стали и меди и все надежды возлагались на подвоз сырья с Урала.

Как мы знаем, сам Хлопуша, который в молодости был рабочим на Урале и кое-что понимал в заводском деле, рассчитывал после рождественских святок «слетать» на Урал и там, во-первых, наладить производство, а во-вторых, собрать войска и прогнать Михельсона из Перми

Несмотря на все предосторожности, принятые Михельсоном, слух о его намерении применить к делу пролежавшие больше пятнадцати лет в складах «шуваловки», проник и в Москву, но там он произвел слабое впечатление. Из близких к «анпиратору» лиц один только Минеев имел смутное представление о «шуваловках» и иной раз думал, не идет ли речь об изобретенных Шуваловым гаубицах какого-то особого типа. Кто-то, донес Пугачеву, что «шуваловки» «малость тяжельше солдатского ружья».

— Ну, ежели так, то с эдаким много не сделаешь! — засмеялся «анпиратор» — И настоящая пушка не столь далеко палит, а ежели такая махонька, то будет она, скажем, пукать и только всего! Дурак Михельсонов ваш! Вот Голицын-князек — тот мозговатый, что правда, то правда!. На всякие выдумки парень горазд! Егерей на лыжах бегать лихо обучил. Из снегу валы строит да еще какие?! У казаков многое перенял. Мозговат, мозговат, говорю... А Михельсонов — все по книжкам. Немец!

Разыгравшийся в Москве на святках погром, повлекший за собой беспорядки и в других городах и больно ударивший по созданным Пугачевым плохо дисциплинированным войскам, выдвинул в первую очередь вопрос о необходимости восстановить порядок и принять такие меры, которые обеспечили бы столицу от новых осложнений. Переживший злую тревогу в дни бунта «анпиратор» крепко засел в Кремле и уже не решался оставить столицу хотя бы на несколько часов. Не решался он отпускать от себя и Хлопушу, заявляя прямо:

— Только на твое, Хлопка, варначье пока что и можно положиться! Крупа глупая того и гляди шкандалист примется. А татарчат моих верных напугали, да и где они теперя? Случись что, не дозовешься! Нет, уж посиди-ка ты лучше, Хлопка!

И Хлопуша отложил до лета предполагаемую поездку на Урал.

Но доходившие с Урала и из Оренбурга вести продолжали его тревожить, и он снова и снова возбуждал вопрос о необходимости послать кого-нибудь на восток. Об этом и шла речь в тот день, когда молодой князь Семен Мышкин-Мышецкий рассказал отцу то, что случилось с ним в Раздольном

— На заводы можно послать Ильюшку, — нерешительно вымолвил Хлопуша.

— Трубецкого князя, то есть Творогова? — невесело засмеялся Пугачеа — Нашел кого! Не знаешь ты его, пса!

— Девок дюже любит!

— Это что! Пущай! Я сам к бабьятине пристрастен. А только Ильюшка — лукавый черт! Он давно уж подговаривается, чтобы я его в Пал Петровичи, цесаревичи, нашего престолу наследнички, назначил! Вот ты и рассуди пошлешь его, пса, власть ему дашь да деньги, да все такое, а ему заедет вожжа под хвост, он и почнет на дыбки становиться! Возьмет да и объявит, где ни есть, себя «анпиратором»! Оченно просто!

— Не посмеет!

— Чего побоится? Первое дело, он не верит, что наша масленица затянется. Мошну набил, погулял, покатался. Сыт по горло. Опять же в Москве скушно ему, его в степь тянет. Вот все это время про Стеньку поминает. Хорошо, мол, Стенька пожил, на персюков ходил, княжну, нисану красавицу, в полюбовницы взял. А Москва, мол, кислая...

— Пошли кого из Голобородек!

— Пошлешь их! Так они, стервецы, и оторвутся от моего тела белого! — сердито вымолвил Пугачев. — Впились в меня, как пиявки, кровь мою пьют, раздулись, а отпасть не хотят!

Помолчав, он продолжал:

— Подумывал я было; не послать ли Сеньку Мышкина? А он возьми да и скисни. Помирает. Чахотка в грудях открылась. Кровью харкает.

И уж совсем глухо добавил:

— Да оно, может, и к лутчему! Все одно пришлось бы его, Сеньку, приказать прирезать альбо удавить. Намозолил он мне глаза. Дюже схож с одним пареньком русявым, которого мы с Прокопием охладили. Так бы и ничего парнишка, Сенька-то, а смотреть на него неприятно... Напоминает... Ну его!

Хлопуша предложил еще несколько человек, но «анпиратор» отверг их всех, высказал горькую мысль:

— Народу у нас — видимо-невидимо, а полагаться не на кого. Людей настоящих нету! Сгоряча, когда драться приходилось, этого не было заметно. Драться-то, поди, каждый дурак может, были бы кулаки здоровые. А вот как править пришлось, тут тебе и осечка выходит! Тот дурак стоеросовый, этот — прямо помешанный, а тот людей без толку, как хорек кур, душит, а этот разум пропил, а вот этот в лес смотрит! Тошно и смотреть на сволоту, что округ нас с тобой собралась! А еще уменья нету. Ты его спрашиваешь, а он только глазами моргает.

— По-твоему выходит, окромя дворянов и людей у нас нету? — угрюмо осведомился Хлопуша.

— Не то, Хлопка! Людей-то и промежду, скажем, мужичья черного набрать можно, да к какому делу его приставишь? На что он годен? Кабы его подучить, ну, так... А в сыром виде — ни к чему. А как его учить, когда дело сейчас делать надо? А доверять уцелевшим дворянам — тоже опасная штука. Вон я на старого Мышкина смотрю. Кажись, и свой человек, а можно ему до конца верить? Ой, не знаю...

— А все же на заводы кого ни есть да надо послать! Баклуши там бьют, черти! Дорвались до казенного добра и рады!

— А ты сам, Хлопка, найди да пошли! — отмахнулся «анпиратор». — Все одно толку большого не будет. Ну, да авось кривая вывезет!

В конце недели на Урал был отправлен из Москвы бывший писец канцелярии нижегородского губернатора Зиновий Мельников с двумя десятками набранных с борку да с сосенки писарей и мастеров и с личным конвоем в пятьдесят человек хорошо вооруженных людей. Они доехали только до Уфы.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Золотой караван из Екатеринбурга, прибытие которого с таким нетерпением ожидалось в обезденежевшей Москве, два раза выступал из Екатеринбурга и два раза поспешно возвращался в город под защиту тамошнего гарнизона.

В первый раз, едва огромный обоз отошел верст на сто от Екатеринбурга, пришла весть, что в окрестностях Уфы начался большой бунт тамошних башкир и многотысячные толпы степняков захватили весь край между Уфой, Казанью и Самарой.

Слух этот в известной степени соответствовал действительности: восстание, и восстание кровавое, имело место. Поводом послужило появление среди суеверных башкир сгинувшего впоследствии без вести казанского татарина Мусы, фанатика и, по всем признакам, помешанного. Муса, в молодости пробравшийся из Казани в Астрахань, оттуда — в Самарканд, вернулся в Россию за год до начала пугачевского движения и скоро приобрел известность святого, обладающего даром исцелять больных и пророчествовать. Почти накануне восстания Пугачева Муса выступил в одной из казанских мечетей с пророчеством о близком падении русского владычества и о восстановлении славного Казанского царства под властью одного из прямых потомков Чингис-хана. Из-за проповеди Мусы татары заволновались. Казанские власти проведали об этом, Муса был схвачен и предан суду. Покуда шло следствие, Муса сидел в местном остроге, а его слава пророка усилилась славой страдающего от гяуров за святое и правое дело. По-видимому, богатые казанские татары подкупили тюремную стражу, и Муса бежал. Где он после этого скитался, что делал — история не знает, но вслед за падением Казани Муса вынырнул и еще настойчивее повел пропаганду в пользу восстановления Казанского царства и объединения всех мусульман под властью династии Чингис-хана. В него уверовал башкирский князек Нафтулла Юсуфов и дал ему приют у себя, когда «анпираторский воевода» Казани хотел учинить с новоявленным пророком короткую расправу. Трудно сказать, что вышло бы из проповеди Мусы, если бы ему не помогло одно обстоятельство. Поставленный править огромным уфимским краем человек неведомого происхождения, называвший себя Яковом Безродным, буян, злой пьяница и хищник, задумал поживиться у башкир и распустил слух, что им получен из Москвы приказ окрестить всех башкир. Хитрец Яшка, правда, соглашался дать башкирам отсрочку, но с условием уплаты ему порядочной мзды «с кибитки». Башкиры, выдав Яшке «гостинец», тайком отправили в Москву депутацию с жалобой. Яшка изловил депутатов, выпорол до полусмерти и прогнал по домам с предписанием внести немедленно «за непредание смертной казни» новый большой побор. Из-за этого и сыр-бор загорелся. Башкиры поднялись, как один человек, и начался короткий, но кровавый башкирский бунт. Сам Яшка, отправившийся усмирять башкир с несколькими сотнями казаков, был разбит, попал в руки башкир, и по приказанию Мусы башкиры содрали с него кожу. Но потом сами поддались беспричинной панике, кинулись в степи по направлению к Оренбургу.

Вот на этот-то башкирский бунт и наткнулся было екатеринбургский «золотой караван», после чего вернулся в Екатеринбург. Когда башкиры ушли в степи и дорога очистилась, караван снова отправился в путь, но попал в жестокую метель, чуть не погубившую его, и вернулся в тот же Екатеринбург. Два дня спустя из Москвы в Екатеринбург прибыл маленький отряд из недавно сформированного Белгородского казачьего полка. Старшими в отряде были два офицера; хорунжий Васьков и войсковой старшина Матюхов. Белгородцы предъявили коменданту Екатеринбурга, старому таежному волку Пороховщикову, строжайший приказ от «генералиссимуса» графа Панина, то есть Хлопуши, ни перед чем не останавливаясь, немедленно отправить «золотой караван» на Уфу под конвоем в четыреста надежных человек с соответствующим количеством пушек. Пороховщиков не осмелился задерживать караван и, отобрав у местного гарнизона почти всех коней и сани, отправил огромный обоз, тем более разросшийся, что к нему присоединились и многие обитатели Екатеринбурга, стремившиеся в Уфу или в заволжские провинции. Между прочим, с тем же обозом пошел и недавно прибывший из сибирских областей ясак в виде песцовых, лисьих, бобровых и собольих мехов, стоимостью свыше миллиона рублей золотом. Опасаясь застрять в снегах и порезать коней, на каждые сани был допущен груз не выше двадцати пяти пудов. Начальником обоза был ехавший в Москву новый управляющий екатеринбургского монетного двора Фрол Ипатьев, из рабочих местной гранильной фабрики, а конвоем командовал старый пугачевский соратник Шелудяков, теперь называвший себя «князем» и еще — неведомо почему — «адмиралом». Саней, везших только казенный груз, числилось в обозе 417, кроме того, 200 саней принадлежали простым обывателям да под конвоем шло сто двадцать саней. Считая возчиков, конвой и присоединившихся к каравану разных лиц, среди которых было много женщин, людской состав определился без малого в полторы тысячи человек. Маленький отряд белгородских казаков всего в пятнадцать человек с тремя взятыми под багаж и продовольствие почтовыми тройками сопровождал обоз. Все белгородцы были отлично вымуштрованы, а сивоусый сероглазый подхорунжий, хорунжий и войсковой старшина производили впечатление лихих рубак. Было только несколько странно видеть среди рядовых двух совсем белогубых подростков, из которых один больше смахивал на красивую девку, переряженную казаком. Белгородцы, люди общительные, охочие поболтать, посмеяться, пошутить, очень быстро задружили со своими товарищами по путешествию. Как выходцев с юга, их занимало все в незнакомой им обстановке, и они обо всем расспрашивали. Особенно их внимание привлекала партия человек в двадцать, в сопровождении конвоя. Это были арестованные Пороховщиковым в Екатеринбурге дворяне и бывшие чиновники магистрата и берг-коллегии, среди которых находился бывший директор екатеринбургской гранильной фабрики Иоганн Ульрих, саксонец, воспитанник фрейбургского горного училища.

— Так, задарма, тащим кабана немецкого с собой — пренебрежительно скашивая глаза в сторону саксонца, говорил Фрол Ипатьев. — Самой что ни есть вредной человек! Одно слово — немчура! Он за Катьку всегда горой стоял. Его бы давно пришить надо было, да, вишь, заступники нашлись! А он и храбрится, перец: ты ему слово, а он тебе — десять! И все каркает и каркает. Ваша, грит, собачья свадьба скоро капут, потому что, грит, у вас на чердаках заместо мозгов — глина! И ругается здорово! Так и чешет, так и кроет! Почище любого русского, пес!

— А вы бы в ответ его матерщиной обложили! — посоветовал, смеясь, Матюхов.

— Да у нас никто по-немецкому не может, — сокрушенно признался Ипатьев. — Только то и знаем, что, мол, «дыр тафиль» да «фирфлюхтырь». Рази его, толстокожего, проймешь?

— Да неужто никто по-немецки так и не понимает? — полюбопытствовал Матюхов. — Что же вы за народец такой?

— А нюжли в вашей дыре, в Белгороде, лутче? — оскорбился Фрол.

— Лучше не лучше, а многие по-немецкому здорово чешут. А я так любого немца запарить могу! Побывавши в ихней Саксонии в плену навострился. Вот я вашего борова немецкого сейчас разделаю под орех!

Хохоча, он подъехал к саням, в которых лежали связанные арестанты и с грозным видом принялся выкрикивать что-то по-немецки. Окружающие улавливали только знакомые им слова «тейфелы» да «ферфлюхтера, но были довольны впечатлением, какое производили грозные выкрики Матюхова на немца. При первых же словах Матюхова Ульрих сначала побледнел, потом побагровел, глаза его выпучились, губы затряслись.

— Так его! Шпарь! — подзадоривал Матюхова Ипатьев. — Ишь, корежит его, катькиного прихвостня! Подопри, подопри ему бока! Ха-ха-ха!

Громко хохотали и другие, особенно когда немец на очередное ругательство Матюхова стал, задыхаясь, отвечать по-немецки и два или три раза тоже упомянул и «тейфель» и «ферфлюхтен». Матюхов два раза замахивался на Ульриха нагайкой, но потом отъехал, заявив:

— Не стоит руки марать!

А немец после обмена ругательствами с дошлым белгородцем лег, закрылся с головой, долго плакал и почему-то шептал:

— Gott tei dank! Aber... aber, dot ist vunderbar!

Время от времени Матюхов слезал с коня и, присаживаясь к ехавшему в удобных санях Ипатьеву, угощал того хорошей водкой из походной фляжки. Порой к ним присоединялся и Шелудяков, который, нажив на сытых хлебах толстое брюхо, норовил как можно меньше оставаться в седле. Как-то сам собой разговор всегда сворачивал на общий ход дел. Шелудяков держался бодро, уверял, что все идет к лучшему, вот только бы зиму пережить, а там и совсем хорошо пойдет. Ипатьев довольно осторожно возражал ему, жаловался на беспорядки, на разруху, указывал на недовольство крестьян, упоминал, кстати, и о волнующих население слухах, что в самой Москве не все благополучно и что «анпиратору» никак не удается сбить крепкую и послушную армию. Впрочем, он прошедшей переменой был в общем доволен и указывал причину своего довольства:

— Я кто был? — говорил он. — Не только что рабочий, значит, раб, и все такое, но и из рабочих-то чуть не распоследний! До седых волос дожил, а иначе как Фролкой никто не называл. А теперя я кто? Из истопников да отходников в дилехтуры попал! То, бывало, чтобы косушку раздобыть, последнее хоботье в кабак прешь, гол, как сокол, по морозу пляшешь, а теперя на мне шуба медвежья да с енотовым воротником! Да! Прислуги и себе десять человек взял! Так и выходит, что из последних да попал в первые и безо всякой науки. Как был неграмотный, так и остался. А которые пановали, так самыми распоследними изделались. А благодаря кого? Анпиратор изделал! Да я за него кажному горло перервать готов!

— То-то ты, Фролка, своего же брата, рабочего, теперь в бараний рог гнешь! — поддразнивал Ипатьева Шелудяков. — На смерть засекаешь, чуть что.

— А чего им в зубы глядеть? Стоют того, — и деру! На то они рабочие, одно слово — рабы... Я, брат, такой! Я никому потачки не дам! А наши рабочие — они каки таки люди есть? Одно слово, проломлены головы! Опять же вор на воре сидит да вором погоняет. Только не догляди, так они у тебя подметки срежут!

— А на тебе шуба-то медвежья чья? — осведомился насмешливо Шелудяков.

— Пал Прохорыча... Счетовода нашего!

— Дорого дал?

— Шесть аршин веревки да кусочек мыльца! — захохотал Ипатьев. — За супротивность анпиратору взял да и повесил. А шубу себе взял Мертвому разе шуба нужна?

— А люди бают, всей-то его супротивности и было, что он шубы тебе даром отдавать не хотел!

— А хоша бы так, рази грех? Ну, поносил он шубу, попользовался и будет с него. Теперя мой черед!

— Ой, смотри, Фролка! — шутливо предостерег его Шелудяков. — Изловит тебя Михельсонов, так он не только что тебя из шубы вытряхнет, да еще душу твою из тела вышибет!

— Очень я их боюсь?! — огрызнулся Ипатьев. — Михельсонов примерз в Перми, а Голицин в Оренбурге застрял. Да они на нас и напасть не посмеют! У наших возчиков кулаки — пуд не пуд, сорок фунтов тут! А их чуть не тыща. Да твое варначье... Да твои пушки! Пущай кто сунется — сам не рад будет.

— Пушки-то есть, да велика ль с них честь? — смеялся Шелудяков. — Тяжелы, проклятущие! По такому глубокому снегу их бы на полозьях волоком тащить, а не на колесном ходу. А мы из-за них как проклятые ползем. А случись что, как-то еще из них палить будем? Пушкари-то наши в белый свет, как в копейку, жарят. Воронье пугать здоровы. Еще в городе закурили, да должно быть на всю дорогу угару хватит. Два раза я их обыскивал — ничего нету, а отошел — пьют.

— Хитер наш брат, мастеровой! — обрадовался Ипатьев. — Ежели водки касаемо, так они самого черта околпачут!

Первые четыре дня путешествия не было никаких происшествий. Обоз, растянувшийся на огромное расстояние, медленно, туго, но все же двигался. Данный для его охраны конвой держался Шелудяковым в порядке, и все время, покуда обоз полз по сугробам, конники рыскали по сторонам, заезжали вперед, возвращались, а по ночам держали караул. По дороге попадались проезжие, опрос которых удостоверял, что крутом все обстоит благополучно. Некоторые из проезжих оповестили, что видели три отдельных отряда конников, направлявшихся на юг. По описанию это были белгородские казаки. Старшина Матюхов подтвердил предположение, заявив, что часть Белгородского казачьего полка выслана из Уфы на поиски башкир из-за слухов о появлении Мусы и его сторонников. В самом деле, утром пятого дня прискакал разъезд из пяти белгородцев, и командовавший этим патрулем молодой человек с красивыми усиками доложил Матюхову, что вся ближайшая местность обшариваетея белгородцами в надежде изловить Мусу. Тот же патруль сообщил, что всего в нескольких верстах белгородцы вынуждены были оставить в овражке у переправы через степную речку Жагалку отбитый ими у шайки грабивших население башкир обоз с несколькими десятками бочонков спирта.

— Дюже жалко было! — расписывал докладчик, разводя руками. — То есть такой спирт, ну, чистый огонь!

— Пробовали пить, что ли? — засмеялся Матюхов.

— Оченно просто! Разбили нечаянно один бочонок, а от него дух... Ну, только тем и попользовались, командир погнал за башкирятами. Пришлось оставить. Не надеемся, что подобрать сумеем добро. А уж и крепок, а уж и духовит! Такая жалость!

Матюхов обратился к Шелудякову с вопросом: нельзя ли что сделать? Ведь и впрямь, добро пропадет. Лучше бы подобрать бочки да представить начальству. Можно награду получить.

— Какая там награда?! — вмешался Фрол Ипатьев — Приказные уворуют, вот и все. Ежели, скажем, самим попользоваться, то дело верное. У начальства водки и без того хватает.

— Я бы забрал, да... Да как бы наша сволота не перепилась! — заколебался Шелудяков.

— Ну, сволоте можно дать бочонок-другой да и будет с нее. А для охраны остального стражу выставим.

— Посмотрим, там видно будет, — ответил уклончиво Шелудяков, что-то соображая.

Уже начинало смеркаться, когда огромный обоз дополз, наконец, до берегов извилистой Шагалки. Выскочившие вперед конники легко нашли склад спирта в десятиведерных бочонках-пузанках. Склад охранялся тремя белгородскими казаками.

До ближайшего поселка, почти совершенно разрушенного при недавнем башкирском восстании, оставалось еще добрых двенадцать верст. Поэтому Ипатьев и Шелудяков решили остановиться на ночлег тут же, отправив часть конников за фуражом в ближайшие хутора по Шагалке. Как всегда, из саней был составлен круг, внутри которого разместились люди и кони. Из собранного по берегу сухого камыша развели много костров. Шелудяков великодушно уступил белгородцам два бочонка, пять отдал возчикам, а остальные забрал себе и отдал под охрану своих казаков и пушкарей.

Возчики мгновенно расхватали водку из пяти бочонков, и это только раззадорило жадность сильно перезябших людей. Белгородцы оказались сущими ротозеями и допустили, что шустрые пушкари у них на глазах скрали два бочонка. Тут же в стане зашушукались:

— Белгородцы думали схитрить да зарыли в снегу еще то ли десять, то ли двадцать бочонков, а кто-то из них возьми да и проболтайся Прошке Штанкову, пушкарю, да Мишке Любавчику, казаку. А Прошка да Мишка других оповестили.

Любители выпить на даровщинку потянулись к открытому Прошкой и Мишкой месту. Так как нести спирт с собой в лагерь грозило встречей с Шелудяковым, то пили на месте, сколько могли, и старались выпить, как можно больше Когда Шелудяков, тоже находившийся в сильном подпитии, обратил внимание на подозрительное шатание из стана в стан и нагрянул туда, где лежали припрятанные опростоволосившимися белгородцами бочонки, от их содержимого оставалось уже очень мало. Скорый на расправу Шелудяков собственноручно избил в кровь двух застигнутых на месте пушкарей, как раз опоздавших к дележу неожиданной добычи. А покуда он шумел и дрался, кто-то спрятал несколько бочонков и из охранявшегося стражей запаса. Шелудяков растерялся и махнул рукой.

О том, что произошло дальше, довольно подробно рассказывает в напечатанных в 1789 году в Риге «Воспоминаниях» бергмейстер Иоганн Ульрих.

«Когда нас вывезли из Екатеринбурга, все мы были в глубоком отчаянии. Единственный человек, который не терял бодрости и надежды, был наш уважаемый пастор, господин Карл Винтергальтер, почтенный старец и ученый теолог. Он всю дорогу утешал нас своими речами, в которых советовал верить в милость божью, и подавал нам пример своим презрением к тягостям зимнего пути.

Мятежники обращались с нами чрезвычайно грубо, проявляя невероятное жестокосердие. Многие из них забавлялись тем, что подходили к нашим саням, вытаскивали из-за голенищ кривые ножи и делали вид, что собираются нас резать. Злодей Шелудяков много раз грозил нас расстрелять, и когда мы ему говорили, что он за сие подвергнется ответственности, он смеялся и говорил: «Донесу, что вы подняли бунт и пытались бежать, почему мне и пришлось с вами покончить! Еще награду получу!»

Другой злодей, рабочий Фрол Ипатьев, руки которого были обагрены кровью многих невинных жертв, без всякого повода бил плетью семидесятилетнюю вдову екатеринбургского протопопа Анфису Успенскую, бил кулаками по лицу больного Арсеньева, человека достойного и всеми уважаемого, грозил всех перевешать и несколько раз изливал неудобоназываемую жидкость собственной фабрикации на сирот бывшего екатеринбургского вальдмейстера Шишкина.

Я персонально был так измучен всем пережитым за сии ужасные месяцы господства подлой черни, что мечтал о смерти как об избавлении, и посему проявлял дерзновение к нашим палачам, полагая, что грубостями своими выведу их из себя и они покончат со мной. Однако бог судил иначе. Случай сей весьма достопримечателен и поучителен, и я хочу сохранить память о нем для потомства.

Из Екатеринбурга с нами шли белгородские казаки. Их начальник, именовавший себя старшиной Карпом Матюховым, на одном из перегонов подъехал к саням, на коих лежали мы с почтенным пастором, сделал зверское лицо, заскрежетал зубами, замахал нагайкой, а потом, к нашему несказанному удивлению, пересыпая свои слова грязной русской бранью, а также и скверными немецкими словами, прокричал нам на правильном немецком языке: «Сделайте испуганные лица и отвечайте мне ругательствами. Я не тот, за кого вы меня считаете. Ругайтесь же, черт бы вас побрал, а то меня заподозрят. Мужайтесь, час освобождения близок!.. Он еще раз замахнулся на меня нагайкой и отъехал. Глядя на сие, злодеи смеялись и благодарили его за то, что он якобы нас «ошпарил». Мы же воистину были в крайнем смущении. Мы желали верить его обещанию, но верить было весьма трудно! Даже полагая, что он и его товарищи белгородцы почему-либо хотели нам помочь, разве имелась для того возможность? Рядом были полторы тысячи мятежников. Белгородцев же, как мы сосчитали, едва набралось пятнадцать человек. Все случившееся представлялось нам неким сном, и мы много раз переспрашивали друг друга, не почудилось ли нам сие.

Так, переходя от надежды к отчаянию, мы прожили несколько дней. Лишь один раз упомянутый выше человек снова подъезжал к нашим саням и опять, будто осыпая нас проклятьями, подтвердил, что спасет нас.

Когда мы расположились станом на берегу реки Шагалки, мятежники обнаружили в камышах и в снегу много бочонков с водкой и предались пьянству. Наша стража из бывших рабочих подавала пример другим. Старшина Матюхов вел себя нарочито странно. Так, он избил нагайкой двух наших сторожей за недостаточно бдительный присмотр за нами, а потом притащил самого Шелудякова к нашим саням и настоял на усилении надзора за нами, на что Шелудяков ответил с превеликим раздражением: «Эти скоты все перепились Не мне же самому сторожить арестантов! Небось, не убегут!» — «Я пришлю своих людей сторожить их», — ответил Матюхов. И в самом деле, к нам были приставлены новые часовые из белгородских казаков, в том числе один женоподобный юноша. Нам казалось, что они обманывали доверие своего строгого начальника: раздобыв неведомо откуда водки, они щедро угощали наших едва державшихся на ногах сторожей. Женоподобный юноша, видимо, лишь притворявшийся пьяным, присел возле меня и шепнул: «Будьте спокойны. Не спите. Готовьтесь». По звуку голоса я понял, что это молодая женщина в мужской одежде.

После полуночи, когда весь захмелевший стан спал крепким сном, та же женщина и с ней казачок разрезали наши веревки, дали нам надеть тулупы и треухи и вывели из стана. Часовые не задержали: они были тоже белгородцы и участвовали в заговоре. Нас провели по глубокому снегу на другой берег реки и указали убежище в густых камышах. Там уже были несколько человек, освобожденных белгородцами раньше нас, и среди них до крайности испуганные бедные сиротки вальдмейстера Шишкина. Здесь же мы увидели пожилого офицера в полковничьем мундире, который сказал нам: «Я полковник, а ныне генерал Обернибесов. Мы пришли из Перми, и сейчас начнется расправа с мятежниками. Вам же бояться нечего: мы их собьем и погоним в другую сторону...

Глубоко взволнованные, мы пали на колени и стали молиться всевышнему, еще не веря в свое спасение. В это время раздался ужасный крик, подобный вою стаи голодных волков, загремели пушечные выстрелы и по льду мимо нас, подобно черным демонам с пиками наперевес, пробежали люди на лыжах. Через несколько мгновений в стане мятежников грянул взрыв. Как мы узнали после, был взорван зарядный ящик, стоявший у кибитки начальника нашего конвоя, злодея Шелудякова. Памятуя, что в лагере мятежников имеется значительная артиллерия, мы со страхом и трепетом ждали, когда она вступит в действие. Но когда пушки действительно заговорили, один из оставшихся при нас воинов Обернибесова сказал: «Кончено дело! Наши завладели пушками и обстреливают пугачевцев!»

Из нашего убежища в камышах нам почти ничего не было видно, тем более, что луна пряталась за тучами. Таким образом, мы могли лишь догадываться о том, что творилось в самом стане мятежников. Видели же мы, как люди скатывались с берега на лед и пытались бежать в степь, отряды конницы настигали их и истребляли. Потом все смолкло. Внезапно где-то заиграли трубачи, исполняя марш Преображенского полка и раздалось громовое «ура!» Скоро наступил рассвет. Мы были спасены.

Нас отвезли в город Пермь. По дороге нас нагнал обоз с ранеными из армии знаменитого генерала Михельсона, и мы узнали ошеломившую нас новость, что в ночь, когда Обернибесов завладел «золотым караваном», главная армия генерала Михельеона внезапно вторглась в Екатеринбург и после недолгих и жестоких боев овладела городом».

В официальном докладе Военной коллегии, сделанном позже самим генералом Михельсоном, говорится следующее: «Пользуясь тем обстоятельством, что самозванец или, вернее сказать, военный министр Хлопуша оповестил власти Уфы и Екатеринбурга о предстоящем прибытии для подкрепления городских гарнизонов сформированного Белгородского казачьего полка, который сильно запоздал вследствие плохого конского состава и бескормицы, я коротким ударом у Гниловодской прорвал слабые линии мятежников и выбросил далеко на юг мою конницу с новой артиллерией и несколькими батальонами егерей на лыжах. В местностях, куда сии части проникли, они выдавали себя за белгородских казаков и московских егерей, присланных, якобы, для усмирения башкирского восстания и поимки Мусы. Партизан ротмистр Константин Левшин с помощниками Петром Кургановым и Юрием Лихачевым под видом белгородских казаков проник в Екатеринбург с подложным приказом о немедленном отправлении «золотого обоза», а по выходе обоза сопровождал его пять суток, покуда не подставил мятежников под удар дожидавшегося в заранее избранной местности у реки Шагалки генерала Обернибесова. Ночное нападение на стан мятежников оказалось весьма удачным. С незначительными потерями в людях и в конском составе Обернибесов завладел станом у Шагалки, освободил заложников, которых везли в Уфу и в Москву, в том числе бергмейстера Ульриха и пастора Винтергальтера, и уничтожил скопище пугачевцев, выполняя приказ не обременять себя пленными. Единственное исключение было сделано для главарей мятежников в количестве девяти человек, кои были привезены в Пермь, судимы военно-полевым судом и повешены. Среди них были один из старейших соратников самозванца Шелудяков, именовавший себя «адмиралом», и бывший истопник гранильной фабрики в Екатеринбурге Фрол Ипатьев, именовавший себя «берг-мейстером» и директором монетного двора.

В это время я с моими главными силами прошел форсированным маршем к Екатеринбургу. Застигнуть врасплох гарнизон Екатеринбурга мне помешала одна из тех случайностей, кои трудно предусмотреть. Я говорю о непонятной измене и побеге дотоле доблестно и усердно выполнявшего свой долг гвардии сержанта из дворян Смоленской губернии Ивана Ракитина. Я был встречен артиллерийским огнем. Действиями артиллерии руководил пугачевский комендант Пороховщиков, закоренелый злодей, бежавший с каторги. Тут я в первый раз применил имевшиеся у меня в изобилии «шуваловки». Их несомненное преимущество перед тяжелыми и неповоротливыми пушками гарнизона сказалось прежде всего в том, что мы могли передвигать свои батареи с одной позиции на другую, едва неприятель успевал пристреляться, и тем избегали потерь. Появление высланных мной в обход города егерей на лыжах с несколькими «шуваловками», расположенными на простых деревенских розвальнях, вызвало в городе смятение. Тогда я пошел на приступ и ворвался в город. Мною была обещана награда в три тысячи рублей за Пороховщикова и в тысячу за изменника Ракитина, предупредившего пугачевцев о нашем приближении. К превеликому моему сожалению, Пороховщиков успел бежать, что же до упомянутою Ракитина, то он был найден застрелившимся. Здесь я приказал застигнутых с оружием в руках в плен не брать. Овладев городом, из числа поставленных самозванцем гражданских властей я признал заслуживающими снисхождения лишь тех, кои были вынуждены служить мятежникам против воли. Все же остальные были казнены. Отобрав из местных рабочих соответствующее число заложников, я приказал нагрузить сто саней трупами казненных и отправить их четырьмя обозами в ближайшие города Сибири, назначив в качестве возчиков екатеринбургских рабочих. Им я поручил оповестить поставленные самозванцем власти о моей расправе с екатеринбургскими мятежниками и сообщить о скором моем прибытии. Вследствие моего поступка сторонники самозванца пришли в великое уныние, потеряли весь свой кураж и почти поголовно бежали вглубь Сибири. Смущение овладело и гнездившимися на уральских заводах мятежниками. Они стали разбегаться, не дожидаясь нападения с моей стороны. В короткое время, пути между Сибирью и остальной Россией оказались в моем распоряжении. Утвердившись от Вятки до Оренбурга, соединив под своим началом все находившиеся поблизости военные силы и восстановив повсюду законный порядок, я получил возможность произвести и другие операции, прежде всего овладеть Уфой. Здесь до меня в первый раз дошли слухи о великом и радостном событии в Ракшанах. Вскоре же было получено и подтверждение того, что казалось всем нам столь желанным, но и столь же маловероятным...

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Анпиратор» почти не выходил из дурного настроения. Он не на шутку струсил после пережитой в дни рождественских святок жестокой передряги, удержался от кутежей и довольно усердно занимался государственными делами, главным образом составлением новой армии. Его подозрительность разрасталась день ото дня. Сплошь и рядом он высказывал грубое и обидное недоверие даже самым близким к нему людям. Всех представителей семьи или, вернее сказать, целого племени Голобородек, он прямо возненавидел, и эта ненависть прорывалась на каждом шагу, так что даже сами Голобородьки начали посматривать вокруг себя с опаской. Отношение Пугачева к вернейшему из соратников Хлопуше тоже было крайне неровным. Он то осыпал «графа Панина» милостями, называл «милым дружком», изливался перед ним в горьких жалобах на действительных и мнимых врагов, то начинал смотреть на варнака волчьим взглядом. Когда Хлопуша, который не отличался мягким нравом, начинал огрызаться, «анпиратор» говорил ему:

— А ты не ершись! Я, брат, сам ершистый. А что до твоей мне верности, то я, брат, так смотрю: все мне други да приятели до черного лишь денечка. А как беда нагрянет, все вы лыжи навострите. А сволота первой побегет. Я ее, сволоту, наскрозь вижу. Раньше дурак был, верил: стану, мол, мужицким царем да буду делать доброе дело, так сволота мне в ножки будет кланяться. Ну, а теперь знаю: только ослабею, так они, сиволдаи, всей стаей на меня накинутся да в клочья и изорвут. Москва многому научила, чего раньше не знал!

— Струсил ты, вот и все! — гундосил Хлопуша.

— И вовсе не струсил! А вот когда говорил с епутатами, ну, жалко стало: из-за чего такое? Ну, и прошибла меня слеза. Видите, говорю, детушки родные, до чего вы меня, своего анпиратора природного, довели? Плачу слезами горючими... А Елисеев, старикашка, пронзительный такой, одно слово — ехидна, и говорит: «Москва слезам не верит!» Верное его слово: Москва — каменное сердце. А у ей душа в мошне сидит. Мошна толста — душа довольна. Мошна пуста — душа вон. А еще лукава она, Москва-то. Раньше того видно не было, а теперь очень уж явственно. И плетет, и плетет Москва лукавая, и придумывает супротив меня сказки. Хлеб я велел даром бедным раздавать — «подлещивается, поддабривается, потому нас испугался!» Дров не хватает — «это он Москву выморозить хочет!» Казаков на Дон отпустил — «нас без защиты нарочно оставляет!» Вызвал казаков из белгородской провинции — «Ага! Опричников на Москву сгоняет, чтобы нас душили!» Тьфу ты, пропасть! Никак не угодишь, никак не потрафишь. А вся причина — дело плохо ладится... Тут еще лихо это самое, «черная смерть». Разе я в том причина? Поветрие — оно поветрие и есть. Одно слово, ветер разносит незримо. Я тут при чем? Я что ли чуму эту треклятую придумал? Так я и сам ее страсть как боюсь! В драке помирать не боюсь, а от чумы страшно! А Москва шушукается: «чуму нарочно пущают, чтобы москвичей настоящих всех выморить, а на их место казаков да татар посадить, а то ляхов-латинян... Я, вишь, чуму сею! И скажут же такое?! А тут еще долгогривые грызутся, никак не поделются. Отдашь какую церкву тем, которы по старой вере, православные кулаки сучат, за дубинки берутся. Оставишь каку церкву православным, староверы на дыбки: «Щепотникам да табашникам угождает!» Ах, ты, господи!

А потом что это, в сам-деле, за жисть такая? Сиди, твое царское величество, как барбоска али кудлатка какая в своей будке на чепи, а наружу носа не смей показывать, а то тебе еще и голову каменючкой прошибут аль ноту переломят.

— Тесно тебе, что ли? — удивился Хлопуша.

— И знамо, тесно! Ну, Кремль, ну, дворец, ну, все такое. А радости много ли? Та же тюряха, острог казанский, только что малость побольше. А кругом — часовые. Вот и выходит, что лез в «анпираторы», а попал в колодники. А у меня от этого в грудях стеснение. Что такое? Я простор люблю. Я так: куды захотел, туды и полетел. Опять же у меня и сна-покоя нету. Только задремлешь, чудится, быдто кто подкрадывается толи с ножичком, то ли с кистенечком. Только и заснешь, как водки наглотаешься. А взялся за чарку, вы же рожи строите! И вредно, и опасно, и не подобает, и то, и се, и тому подобное! А, ну вас в тартарары! Ушел бы от всего этого! Да куда уйтить-то?

— Привыкнешь!

— Что-то не привыкаю! Все скучнее да скучнее делается! Не показывается что-то мне жисть такая! Да вон и ты не очень-то весел ходишь, Хлопка!

Лицо Хлопуши потемнело. Пугачев лукаво подмигнул:

— Ай к весне дело идет, Хлопка?

— Что ж, что к весне? — удивился варнак.

— Енарал Кукушкин скоро сигнал давать почнет! Собирайтесь, мол, други верные, под зеленой шатер, на тихие зори, да на чистые воды, да на большие дороги!

— Ну, вот еще что придумал?! — с неудовольствием сказал Хлопуша. — Ай бродягой заделаться прикажешь? После енералиссимуса-то?!

— Нюжли во вкус вошел? — усомнился Пугачев. — Не похоже что-то!

И вдруг впился сверлящим взором в изуродованное, страшное лицо «генералиссимуса»:

— А то, может, и впрямь смерти моей ждешь?

— Зачем она мне понадобилась, смерть-то твоя? Опомнись!

— А есть которые и так бают: разлакомился, мол, безносый. Хочется, мол, ему не только в енаралах, но и в царях побывать!

Хлопуша обозлился и сердито загундосил:

— А ты мне скажи, кто сплетку такую плетет, так я ему и дохнуть не дам больше! Своими руками задушу!

— Кто бает? — притворно заколебался Пугачев. — Ищи округ себя. Твои же дружки да собутыльники. Самые к тебе близкие люди, вот кто плетет... Может, и впрямь под тебя кто подкапывается из зависти...

— А может, и сам ты вот тут, сейчас придумал! — прохрипел Хлопуша. — Поймать захотел! Да сорвалось! Не поймал!

Пугачев заулыбался и вымолвил, подмигивая:

— Двистительно... Может, и сам придумал! А ты не сердись! Ты в моей шкуре побывай, так и не такое придумывать станешь!

— А ты бы поменьше придумывал! А то и спятить не долго!

Глаза Пугачева тревожно забегали. Вздохнув, он глухо вымолвил:

— Я и то боюсь! Мерещится по ночам разное. Да все несуразное такое... Русявый один представляется. Мало ль кого пристукнуть привелось да ничего... А вот русявый этот да еще Харлова-маеорша с братишкой... А то Кармицкий еще. Придет, быдто, станет да и смотрит любопытно, высматривает, говорю... А сам подмигивает... Губами шевелит, а говорить не может!

— Вона! — изумился Хлопуша. — Ну, русявого, скажем ты пришил. А Харлову с братишкой да Кармицкого не ты, а другой! Твоей вины нету! Пущай к тем и лезут, которые их пришили!

— А они ко мне лезут, — жалобно признался «анпиратор». — Да хоть бы сказали, чего им нужно! Легче было бы. А то так: стоят да смотрят, да губами шевелют...

Он пугливо оглянулся. Хлопуша съежился и вобрал голову в плечи.

— Ну тебя! И на меня жуть нагнал! — признался он. — Мне, признаться, побитые не снятся, а вот Катька твоя, верно, мерещится. То ли во сне, то ли наяву.

— Катька? Царица бывшая? Тю!

— А ты не тюхай, а раньше послухай. Вот, говорю, снится мне гроб да огромаднейший, и хоша он и закрытый, а видно наскрозь. Лежит в ем она, царица, да не мертвая, а так, быдто притворилась мертвой, а сама все видит. Ну, вот только я, значит, поближе, а она и приподымается из гроба. Да как посмотрит на меня! Да как сверкнет глазами! Н-ну, тут у меня и душа в пятки! А проснешься — весь в поту... Живая была — пронзительная и мертвая такая же...

— Ну, Катьки нам бояться нечего! Из гробу не вылезет, да и гроба-то не было: потопла. Рыбам да ракам корм...

— А Москва и по сю пору Катькиной смерти не больно верит, — заметил Хлопуша. — Я так полагаю, — продолжал он, — это она все тебе назло! А при Катьке — ей назло верила, что, мол, Петр жив да где-то скрывается!

В самом деле, в Москве все чаще и чаще всплывал слух о будто бы где-то появившейся императрице. Ее встретили в поле крестьянские ребятишки. Заговорила с ними, подарила им рублевик серебряный, а они по лику на той монете и опознали дарительницу. А то будто брел по лесу старый капрал и набрел на избушку а ли на шалаш, а в шалаше — она В простом одеянии, но он, капрал, сразу ее опознал. Да она и запираться не стала, только приказала молчать. Ну, он жене сказал, а жена соседке... Пошли мужики в лес, а шалаш уж пустой стоит. Ушла! А то еще ехали с красным товаром офени, а она на перекрестке стоит, а на голове — царский венец... Видели ее и в самой Москве и даже возле Кремля. Молилась у Иверской. Солдат один заприметил да хотел ее задержать: получу, мол, награду. Только он к ней, а она как сверкнула на него глазами, и на солдата будто столбняк напал.

Каждый раз, когда слух о появлении «Катьки» доходил до «анпиратора», он начинал чувствовать себя хуже прежнего. За последнее время еще новое появилось. Стали поговаривать, что и разруха, и бунты, и голод, и «черная смерть» — все это, мол, кара божья. И будет народ несказанно страдать, покуда не вернется царица законная. Тогда все пойдёт на поправку.

По совету канцлера «анпиратор» однажды вызвал в Кремль «епутатов» от строптивого московского населения — их числе были также и прежние переговорщики — и стал объяснять им нелепость слухов о возможности возвращения императрицы.

— Померла она! Потопла!

— А кто видел, как она тонула? — ехидно спросил Елисеев.

— Матросы видели!

— А что же они не вытащили?

— Опять же, сколько времени прошло, а она не показывается! Значит, померла!

— Та-ак! А ты, твое царское величество, почитай, годов семь или восемь скрывался! И то вынырнул!

Удар попал не в бровь, а в глаз, и «анпиратор» растерялся.

— Я-то одно дело, а она вовсе другое! Я от моих ворогов лютых скрывался, которые меня убить замыслили!

— Та-ак! А она, говорят, твоего графа Панина безносого испужалась, — с притворным сожалением заметил ехидный старикашка. — Очень уж, мол, на наказанного за душегубство варнака одного похож! Ну, известно, баба. Пужливая! Вот и спряталась, где ни на есть. А по времени объявится! Да ты на меня, бедного, не серчай, твое величество, а то как бы из меня и дух вон тут же не вышел. А что хорошего будет? Опять скажут, что, мол, кто-то там в Кремле человека невинного зарезал!

Пугачев скрипел зубами и давал себе в сотый раз клятву при первом удобном случае расправиться с Елисеевым да и с прочими «епутатами». Да и со всей этой треклятой, лукавой и строптивой Москвой. А Москва жила только слухами, вся была во власти своих же собственных выдумок.

Смерть «от чахотки в грудях» Семена Мышкина-Мышецкого дала новую пищу болтовне. Стали говорить, что «анпиратор» намеревался подсунуть молодого князя народу, выдав его за наследника цесаревича Павла Петровича, да бог не допустил, послал «цесаревичу» преждевременную смерть. Когда Мышкина хоронили, было огромное стечение народа, и толпа держалась вызывающе, так что не обошлось и без столкновений с «городовыми казаками».

«Анпиратор» пожелал почтить похороны своим присутствием и шел за гробом пешком. Могила для Семена Мышкина была приготовлена в Девичьем монастыре. В то время, как гроб подносили на руках к могиле, какая-то молодая, бледная и худая черница протолкалась к гробу. Очутившись в двух шагах от Пугачева, она вдруг быстрым движением выхватила из рукава пистолет... Грянул выстрел. Следом другой. Первая пуля попала в цель: ударила в грудь чуть повыше сердца. Пугачев вскрикнул и свалился. Вторая пуля пролетела над его головой, когда он падал, и угодила в руку и в бок Хлопуше. Поднялось невообразимое смятение. Упавший на снег «анпиратор» чуть не свалился в могилу. Подоспевшие Творогов и Юшка Голобородько кинулись поднимать «анпиратора» и в суете оба упали на него. Кто-то кричал: «Держи! Бей!» Люди бестолково метались среди могил. Черницу схватили, обшарили, сорвав с нее почти всю одежду. Прокопий Голобородько бил ее кулаком по белому, как мёл, лицу. Голова ее моталась из стороны в сторону. Из рассеченных губ и разбитых зубов шла кровь.

— Брось! — напустился на Прокопия канцлер. — Забьешь насмерть, а ее еще допросить надо!

— Убью! Убью! — рычал Голобородько, порываясь снова к чернице. Но его оттащили. Черницу крепко держали дюжие руки «енаралов» и «адмиралов».

Поднятый услужливыми придворными из снега «анпиратор» дрожащими руками ощупывал себя и бормотал:

— Нюжли жив? Вот так штука! Чуть было в могилу Сенькину не попал! Вот так штука!

— Ты ранен, государь? — приставал к нему бледный Юшка. — Дозволь посмотреть!

Пугачев сорвал с себя казакин. Что-то упало. Это была сплющившаяся в лепешку пуля. Еще раз жизнь самозванца была спасена его крепкой стальной кольчугой. Раны не было, но был сильный и болезненный ушиб.

Оправившись от испуга, Пугачев пожелал посмотреть на покушавшуюся на его жизнь черницу. Ее приволокли к нему. Стоять она уже не могла. Из обезображенного рта вместе с кровью шла пена: она отравилась. Смерть избавила ее от мучений. Назначенное канцлером Мышкиным следствие выяснило, что черничку звали Агафьей и что она всего за неделю до происшествия пришла с торговым обозом из Казани. Многое указывало на ее принадлежность к дворянскому сословию: белое тело, нежные маленькие руки, хрупкие плечи. Других следов найти не удалось.

Покушение чернички сильно подействовало на «анпиратора». Он был потрясен и как-то осел. Вернувшись в кремлевский дворец, он все время бормотал:

— Это что же такое будет? Ежели даже девка там какая ни есть может на меня руку поднять и все такое… Последние времена, что ли, приходят?

Вызванный в Кремль доктор Шафонский после тщательного обследования нахмурился и сказал:

— Снаружи как будто ничего. Только синяк…

— Пустое дело! — приободрился Пугачев. — В первый раз, что ли, синяки получать? Не на рыле! Вот только саднит дюже! Желвак выскочил…

— Место скверное! — веско вымолвил врач. — Тут артерия, именуемая аортой, проходит... Как бы она не оказалась от толчка поврежденной.

— Жила такая, что ли? — испуганно спросил Пугачев. — И важная жила-то?

— Очень важная! С ней шутить не следует...

— Знала, стерва, куда трафить! Ну, и черничка! А сама яду приняла. Чорту баран! И не побоялась! А я ей что исделал? Чем обидел, говорю? Разе забил кого из сродственников, так она со злости...

Шафонский предписал «анпиратору» полный покой на несколько дней и воздержание от вина. Но едва он ушел, Пугачев потребовал водки и закурил на несколько дней.

Хлопуша тоже отделался счастливо: пуля сделала сквозную рану на левой руке, не зацепив кости, потом скользнула вдоль ребер и засела в мускулах груди. Ее пришлось вырезать. Обе раны были болезненными, но отнюдь не угрожающими жизни «генералиссимуса». Однако ему пришлось проваляться несколько дней, так как он ослабел от потери крови и от привязавшейся лихорадки. Впрочем, сам «генералиссимус» отзывался о ранах с пренебрежением:

— Ничего! Присохнет, как на собаке! У меня тело не барское, а мужицкое!

Несколько дней спустя после происшествия в Девичьем монастыре канцлер «анпиратора» князь Мышкин-Мышецкий навестил еще возившегося со своей раной на руке Хлопушу и, едва поздоровавшись с ним, сухо сказал:

— Ну, сиятельный граф и фельдмаршал, позвольте вас поздравить!

— С чем это? — насторожился Хлопуша, почуяв, что князь пришел не с добром. — Кабыть сегодни я не именинник!

— Вашему сиятельству предстоит в самом близком времени вплести новые лавры в венок славы российской армии! — напыщенно-насмешливо продолжал Мышкин.

— Не пойму что-то, — смутился Хлопуша. — А ты, ваше сиятельство, говори по-простецкому!

— Круль польский Станислав прислал ультиматум.

— Не пойму чтой-то…

— Ну, грозит войной!

— Та-ак! Давно грозит! Не очень мы его побоимся, ляшка этого! Да чего ему нужно еще?

— Требует уплаты денежной контрибуции в размере пяти миллионов рублей золотом, из коих половину немедленно, а остальное через полгода.

— Сдурел лях, что ли? За что мы еще ему платить должны? В наши же земли влез нахрапом да еще и плати ему! Дудки!

— Указанная сумма требуется в возмещение убытков, понесенных крулевством вследствие участия державы Российской в первом разделе Польши!

— А мы ее, Польшу, разе делили? Катька виновата да король пруцкой, да австрийский цесарь. Ты ему, Станиславу, так и отпиши: мы, мол, ни при чем! Катька потопла, с нее взятки гладки. Пущай с других требовает. Да у нас и денег нету!

Улыбнувшись кончиками губ, Мышкин продолжил сухо:

— В своей ноте круль Станислав пишет так: «За действия прежнего правительства всю ответственность возлагаем на нынешнее царское правительство, преемственно унаследовавшее от прежнего не только права государственные, но и обязанности».

— Вот-те на! — возмутился Хлопуша. — Катька напрокудила, а мы — отдувайся? С какой стати?!

— Спорить тут бесполезно. Требование предъявлено, и поляки от него не откажутся. Но этим дело не ограничится: до внесения всей суммы с процентами мы должны дать залог...

— Не Маринку ли брюхатую а ли Таньку в заложницы паны хотят? — ухмыльнулся Хлопуша

— Залог земельный, мы должны немедленно и без сопротивления отдать им всю Смоленскую провинцию, а кроме того, немедленно же вывести свои гарнизоны изо всех украинских городов и навсегда отказаться от каких-либо прав на Белоруссию и Малороссию.

— А дальше? А ежели мы им, панам польским, по-казацки дулю покажем?

— А в случае отказа круль Станислав обещает прибегнуть к силе оружия, иначе говоря, грозит войной и обещает занять не только Смоленск, но и Москву. Да война собственно говоря уже и началась. Поляки сидели в Полоцке да Витебске, а за эти дни их армия вовсе приблизилась к Смоленску. Ежели мы не желаем увидеть уланов и в Москве, нельзя терять времени, надо гнать войска на защиту Смоленска!

— Значит, война? Н-ну, а «сам» что говорит?

— А «сам» сейчас не столько говорит, сколько мычит!

— Пьян?

— Как дым! С того дня, как Чугунов привез ему для утешения Таньку из Раздольного, ни разу он, кажется, в трезвом виде не был! Только от него и добился, что «наплевать»!

Хлопуша тревожно завозился, свирепо по-мужицки выругался и поднялся с угрожающим видом.

— Н-ну, я его вытрезвлю! Пойдем к нему, сиятельство! Разбаловался от дюже! Ему на все наплевать! Ишь, кака така цаца! Творогов... Трубецкой, то есть издеся? Идем, собьем сейчас государственный верховный совет. Пугнем самого-то! Я знаю, с какого боку к нему подойти! То есть, так-то вспарю!

— Боюсь, толку от этого вспаривания будет мало! Раскис «анпиратор» наш, словно медовый пряник от сырости.

— Подбодрим!

Какие меры Хлопуша принял, чтобы отрезвить уже неделю непросыхавшего Пугачева, трудно сказать, но во всяком случае часа полтора спустя, когда в одной из зал кремлевского дворца собрался на скорую руку созванный «Верховный тайный совет», «анпиратор» был в состоянии принять в совещании участие.

У него были мутные, налившиеся кровью глаза, синие губы, покрытый испариной лоб, и руки тряслись, как в лихорадке. Сидел он в своем кресле вразвалку, а когда ему приходилось говорить, то из уст его вырывался совершенно осиплый голос.

Вспоминая, каким ему пришлось впервые увидеть «анпиратора» немного больше года назад, князь Мышкин-Мышецкий невольно подумал, что тогда это был еще человек, пусть и сильно поживший, но все же бодро державшийся, живой, подвижный и отличавшийся умением быстро соображать. Теперь о прежнем «Петре Федорыче» осталось одно воспоминание, только его тень. Следы неудержимо быстрого разрушения замечались и на лице, и во всем теле. Когда-то стройное сухощавое тело степного поджарого волка — кости да стальные мускулы — за это время налилось нездоровым жиром. Пугачев нагулял брюхо не хуже готовой рассыпаться беременной молодки. Его стан согнулся. Ладони превратились в подушки, а пальцы с кривыми и неопрятными желтыми ногтями казались разбухшими. Большой сизый нос привычного пьяницы, весь изрезанный темными жилками, заметно скривился на сторону и как-то беспомощно повис над тронутыми сединой растрепанными усами. Под глазами вздулись словно наполненные водой серые мешки. Дряблые щеки, изрезанные морщинами, тряслись при каждом движении, как налитые киселем пузыри. «Не надолго же тёбя хватило, мужицкий царь! Скоро же ты сгорел, холоп!» — брезгливо подумал Мышкин, наблюдая вяло возившегося и сопевшего в кресле «анпиратора».

«Верховный тайный совет» сам собой зародился еще в первые дни пугачевского движения далеко от Москвы, там, в приуральских степях. Состоял он из неопределенного числа членов, ибо никакого статута или правил не было, а просто по мере надобности созывалось совещание из наиболее видных и влиятельных сторонников «Петра Федорыча», среди которых главная роль принадлежала всегда представителям «Пафнутьева согласия» в лице членов семьи Голобородько. Бывали времена, когда после сильных поражений «совет» имел всего пять-шесть членов. По мере успехов он разрастался, так как Пугачев вводил в него новых и новых членов из своих сподвижников. Там были люди из самых разных народностей: из башкир, киргизов, казанских и астраханских татар, уральских и донских казаков, из чувашей, черемисов и других инородцев, не говоря уже о великороссах и малороссах. Одно время в совещаниях принимали участие с правом голоса Чеслав Курч и Михал Пулавский, брат знаменитого конфедерата. Перешедшие на сторону Пугачева сержант Кармицкий и поручик Минеев долго играли там роль знатоков по военной части

Ко дню описываемого совещания из старых членов «Тайного совета» уцелели лишь немногие, например, Прокопий и Юшка Голобородьки, богатый яицкий казак Шилохвостов, сибиряк из «безпоповцев» Ядреных, князь Мышкин-Мышецкий Творогов и Хлопуша. А список погибших в боях, предательски убитых завистливыми товарищами, попавших в руки сторонников Екатерины или бежавших и пропавших без вести включал в себя по меньшей мере сотню имен, из которых история сохранила память лишь о десяти или двенадцати.

Когда Хлопуша привел с трудом переступавшего «анпиратора» и заседание было объявлено открытым, слово взял канцлер. Он очень кратко изложил положение дел. Представлялось это положение очень мрачным: кроме внутренних сложностей, грозила тяжелая война с Польшей. Надежды на то, что удастся против панов поднять польских холопов, пока что не оправдывались. Польская армия невелика, но хорошо вооружена и дисциплинирована. Руководит ее действиями очень способный боевой генерал Владислав Вишневский. У поляков, правда, мало артиллерии, зато имеется превосходная кавалерия.

— Били мы ляхов, где только ни попадало! В хвост и гриву дули! — хвастливо высказался Шилохвостов.

— Ну, положим, «мы» их не били! — оборвал его Хлопуша. — Катькины енаралы, те, двистительно, расчесывали им кудри.

Затем Хлопуша принялся излагать состояние военных сил, имеющихся в распоряжении «анпиратора», и по мере того, как он говорил, лица участников совещания светлели

— Так мы панов как воробьев, шапкой накроем! — облегченно вздохнув, заявил Ядреных. — Шутка сказать, кака сила у его величества?! Двести тыщ!

Хлопушу передернуло. Посмотрев исподлобья на начетчика, он буркнул:

— А ты бы помалкивал! Что ты понимаешь?

Затем он стал рисовать обратную сторону дела:

— В Перми сидит Михельсонов, в Оренбурге — Голицын, в Питере — господа сенаторы, которые могут когда-нибудь и сговориться. На Украине крутит и вертит проклятый Полуботок. По донесениям из Киева, у Полуботка большие замыслы: собирается сам в «анпираторы» пролезть. Но хуже всего то, что и сам народ ненадежен, всюду бунты, восстания. В Саратовской провинции опять объявился новый самозванец, беглый дворовой из кучеров, Акимка Лядовский, который таскает с собой такого же самозванца «цесаревича», Тишку-поповича. В Моршанске крепко угнездился другой «цесаревич», Юрка, бывший чернец. Да перечтешь ли всех? Одного уберешь, другой выскакивает. Мутят черный народ сбивают с толку солдатье. Везде и всюду приходится держать сильные отряды.

— Да поляков-то много ли? — спросил Шилохвостов. — Сам говоришь, и двадцати тыщ не будет! Ну, пошлем против них тыщ... тыщ сорок. Как шарахнем!

— Не ты ли шарахнешь? — покривился Хлопуша. — Храбер что-то стал! Позабыл, как тебе под Васищевым Голицын чесу дал. А было у тебя шесть тыщ, а у него, у Голицына, двести егерей да эскадрон драгунов.

— Так что ж с того, что у меня шесть-семь тыщ было! — возразил запальчиво Шилохвостов, — Солдат настоящих много ль у меня было? Как кот наплакал! А протчее — сволота сплошная!

— А с кем супротив ляхов пойдешь? С той же сволотой! Сунься-ка! Попробуй!

— Ты енарал-фельдмаршал! Ты и должон вести армею! — вмешался Ядреных, у которого давно были свои счеты с Хлопушей.

— По-настоящему, сам его царское величество должон бы супротив врагов подняться, — слащавым голосом высказал свое мнение новый московский старообрядческий архиерей Никифор.

Пугачев тупо посмотрел на него, икнул, потом осведомился

— А Москву на кого оставить? Давно она, Москва, бунтовала? Я-то пойду, мне что! Наплевать! А только я за ворота, тут же какой-нибудь Елисеев опять воду замутит!

Он стал горячиться, почти кричал:

— Да и с кем идти-то? Игде солдаты настоящие? Игде офицерей брать? Борька Минеев правильно говорил: без офицерей, как без рук! А у нас кто в офицерах ходил? А почнешь отдавать сиволдаев под начальство казакам, они на дыбки становятся! Опять же у ляхов конница. Бывал я в Польше, видел ихних уланов! Ничего особенного, но, между протчим, супротив уланов нужно настоящих кавалеристов выставлять. Башкирята да киргизы не очень годятся. Наши гусары да драгуны — ну, так. А сколько их у нас?

— Может, откупимся как ни есть? — не то спросил, не то предложил Никифор.

— Надо откупаться, ничего не поделаешь! — прозвучали за ним голоса Прокопия и Юшки.

— Кабыть зазорно откупаться-то?! — нерешительно заявил «анпиратор» — От ляхов да вдруг...

— Деньгами откупаться? — осведомился канцлер.

— Известно... Ну, вот придет «золотой обоз» из Екатеринбурга, — заплатим, сколько там полагается

— Ничего не выйдет! — сухо заметил Мышкин. — Хоть и все то золото отдадим Вишневскому, ничего не выйдет, потому что не хватит покрыть и половину контрибуции!

— А он остальное подождет!

— А он, ожидая остального, Смоленск займет! В его грамоте так и сказано: Смоленск должен быть сдан в обеспечение уплаты, независимо от той части, которая не может быть внесена немедленно. Значит, одной тысячи не хватит — сдавай Смоленск!

Участники совещания стали смущенно переглядываться. Кто-то' буркнул насчет польской жадности. Пугачев тревожно завозился и засопел.

— А ежели мы им Смоленск отдадим? — робко спросил Ядреных.

— А ты знаешь, сколько верстов будет от Смоленска до Москвы? — ответил вопросом на вопрос Хлопуша.

— Нюжли так близко? Ах ты, господи! Вот дела...

Сразу все загалдели, набросились на притихшего «анпиратора». Кричали возбужденно:

— Ты что же молчишь? Царство, можно сказать, пропадает, а тебе и горя нету? Кто царь? Ты, поди, и Москву ляхам сдать не откажешься? Что тебе Москва?! Тебе была бы Танька под боком, а на столе водка, так ты и пальцем не двинешь.

«Анпиратор» хмуро и вяло оглядывался вокруг, словно все это его не касалось, и облизывал потрескавшиеся губы.

— До тебя Россию все боялись! — с негодованием заявил Никифор. — Баба на троне сидела, а кто Россию хоть пальцем тронуть смел? Никто!

— Ну, — уставился на старообрядческого архиерея Пугачев.

— Зачем на престол садиться, ежели сидеть не умеешь?

— Ну? Еще что? — трясясь мелкой дрожью, переспросил Пугачев.

— Что еще? А зачем править державою брался, когда...

Никифор не договорил. Вскочивший кошкой «анпиратор» одним ударом распухшей, как подушка, но еще сильной руки, сбил его с ног и начал бешено топтать. Поднялось смятение. Спокойным оставался один князь Мышкин. Отойдя в сторону, к окну, он со злой улыбкой глядел на бестолково метавшуюся и галдевшую толпу новых царедворцев.

Юшке и Прокопию удалось оттащить Пугачева от лежавшего на полу и жалобно стонавшего архиерея. Но когда они попытались усадить «анпиратора» в кресло, Пугачев вырвался из их рук, отбросив их от себя.

— Сволота! — крикнул он хрипло на продолжавших галдеть сановников. — Псы смердящие! Арапником бы вас!

Он, повернувшись, быстрыми шагами вышел из зала.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

После ухода «анпиратора» члены Верховного тайного совета были так ошеломлены и так растеряны, что сперва решались переговариваться только шепотом. Потом кто-то обратился к канцлеру с вопросом: как же быть? Мышкин пожал плечами и посоветовал спросить «генерал-фельдмаршала», то есть Хлопушу. Хлопуша решил:

— Совещание продолжать, а «самого» пока что оставить в покое. Его Танька успокоит… Ну, а потом надоть будет доложить.

Совещание, очень затянувшееся, постановило: не давать покуда ответа на требования поляков, немедленно отправить на защиту Смоленска и близлежащих земель как можно больше солдат и казаков и в первую очередь беспокойные полки московского гарнизона. Гарнизон заменить народным ополчением, отдав это ополчение под начальство офицеров из новой гвардии, то есть из людей, указанных «графом Паниным». Объявить новый набор по два человека с сотни, а для привода их отрядить городовых казаков. Потихоньку от волнующегося населения подвести к Москве башкирскую и киргизскую конницу. Для закупки продовольствия и оружия с припасами: во-первых, обложить усиленным налогом всех торговцев, а, во-вторых, отобрать в провинции у монастырей и богатых храмов золотые и серебряные вещи, не трогая Москвы. Обратиться к населению с грамотой, в которой указать на опасное положение государства и на необходимость отдать все для его защиты. Немедленно забрать в армию всех мало-мальски способных носить оружие уцелевших дворян, купеческих сыновей и поповичей в возрасте от семнадцати лет. Пригрозить смертной казнью за неявку в семидневный срок по начальству бывших солдат регулярной армии. Составлять из обывателей воинские отряды и разослать их искать и задерживать беглых солдат. Поставить под ружье всех бывших гайдуков, кучеров и конюхов, записать в конницу. Отобрать у населения все огнестрельное и холодное оружие. Созывать дружины добровольцев, принимая в них и женщин. Собрать рабочих и заставить их лить пушки и снаряды. Отобрать у мужиков полушубки и валенки, а также лишних лошадей. За покупки для казны расплачиваться впредь не наличными деньгами, а «квитками» или расписками. Забирать бродяг и сдавать их военной коллегии.

Предложения сыпались, как из рога изобилия, и принимались, не встречая возражения. Канцлер молча записывал постановления. Когда эта работа была закончена, Хлопуша понес лист в спальню «анпирато-ра» и через минуту вернулся: Пугачев, который так и не удосужился выучиться подписываться, приложил свою именную печать.

Забирая этот исторический документ, Мышкин спросил:

— А что «сам» сказал, прикладывая печать?

Хлопуша насмешливо прогундосил:

— Теперя на все... наплевать!

Когда зал заседаний опустел, канцлер подозвал к столу угрюмо шатавшегося из угла в угол Хлопушу и глухим голосом спросил:

— Ну, а новости-то ты знаешь ли?

— Слышал! Гришку Орлова сенаторы в какие-то дехтатуры выбрали в Питере. Ну, это ни к чему!

— Знаешь, да не все! Во-первых, вовсе не сенаторы его выбрали, а он сам себя выбрал! Прижал сенаторов и... Словом, теперь в Питере с болтовней покончено. Я Орлова знаю. Да не в нем одном сила! А суть-то в том, что за ним пошла вся уцелевшая императорская гвардия. Присягу приняла гвардия.

— А пущай их! Много-ль набежит?

— Не знаю! Во всяком случае, столько, что ежели Орлов поведет своих солдат на Москву, нам будет плохо.

Хлопуша что-то невнятно проворчал.

— Это еще не все, — продолжал ровным голосом канцлер. — Из Уфы что тебе пишут?

— Из Уфы? Из Уфы вчера от Мельникова доклад был: Михельсонов, мол, из Перми ушел на Вятку! Туды ему и дорога! Струсил, немец!

— Не очень струсил! — сухо улыбнулся Мышкин. — Ну, из Перми-то он, правда, вышел. Только не на Вятку...

— А куда же? — затревожился Хлопуша. — Нюжли...

— Покуда вы тут галдели, мне из канцелярии принесли цидулку: гонцы пришли из Уфы. Наш «золотой обоз» — ау!

— Что? Что такое? — вскочил Хлопуша, сидевший, развалясь, в анпираторском кресле.

— Весь обоз попал в руки михельсоновскому полковнику Обернибесову. В Уфе боятся: очень похоже, что Михельсон и Уфу заберет. Наши уже оттуда улепетывают. Связи с Сибирью прерваны. Пятый день почта наша не приходит, а слух идет, что Голицин из Оренбурга выскочил...

— Да что же это такое? — заметался испуганно Хлопуша. — Нам без открытой дороги на Сибирь — каюк!

— Подожди! Это не все! Самое главное я на закуску припас!

Мышкин подошел к Хлопуше, в первый раз в жизни положил ему белую холеную руку на плечо и четко выговорил:

— А Екатерина-то и взаправду воскресла! Слышишь? Воскресла! И находится среди верных людей. У нее есть уже целая армия. Да какая армия! Не из пьяной сволоты и не из башкирят да киргизов. Императорская армия! Слышишь? И ведут эту армию не «ахвицеры» из голытьбы, из рвани кабацкой и не генералы из колодников острожных да каторжников сибирских, а генералы настоящие. Понял?

Голос Мышкина был так серьезен, что несмотря на почти полную невозможность принять на веру сообщаемое, Хлопуша ни на минуту, ни на миг не усомнился. Он не понял, а скорее почуял, что это правда, страшная правда.

— Та-ак! — растерянно прошептал он, гундося. — Ну, как же теперя? Мы-то как? Что, говорю, нам теперя делать?

Складывая бумаги в свою кожаную сумку, Мышкин после некоторого молчания ответил насмешливо:

— Музыкантам пора складывать свои дудки, забирать шапки и... навостривать лыжи.

— Нюжли... уходить?

— Уходить? Не-ет! Не уходить, а убегать, сиятельный граф!

— Ай надумал бежать куда? Поймают!

Мышкин показал Хлопуше массивный перстень с отливавшим в красное плоским камнем.

— Видишь? Ну вот... Когда понадобится, я сковырну этот камень да и загляну внутрь...

— Ну? — полюбопытствовал Хлопуша, пугливо посматривая на таинственный перстень.

— А лежит под камешком лепешечка. А имя ей смерть!

— Яд, значит? — догадался Хлопуша. — Та-ак! Ну, а мне себя убивать неохота! Что такое? С какой стати?

— Правильно! — насмешливо одобрил Мышкин. — В самом деле, с какой стати тебе травиться или вешаться, когда и так о твоей смерти Ванька-кат позаботится в свое время!

Он взял сумку подмышку и спокойным, размеренным шагом направился к своим апартаментам.

— Стой, стой, князь! — задержал его встревоженный Хлопуша. — Ты пока что не разглашай всего!

— Чего это? — спросил Мышкин.

— Ну, и насчет обоза, и насчет Сибири, и насчет того… того самого... Ну, что, значит, царица-то вынырнула где-то.

Мышкин пожал плечами.

— Я разглашать не стану, — сказал он. — Не мое дело болтать. Я вот и тут ничего никому не сказал, кроме тебя. Думал «самому» только доложить, да...

— Он, пес, все одно ничего сейчас не поймет! — злобно прогундосил Хлопуша. — Едва отсюда выскочил, сейчас же два стакана водки заглотнул да к Таньке. Кобель проклятый!

— Выражайся почтительнее о твоем законном императоре и помазаннике!

Хлопуша вскипел:

— Анпиратор? Сукин сын он, сволочь, а не анпиратор! Помазанник? Только его, пса шелудивого, и мазали, что благословенным кулаком по окаянному рылу за пьянство да воровство! С роду был в Емельках да на старости лет в Петры выскочил! Много теперь таких-то гуляет! Их всех, как собак, и не перевешаешь! По нонешним временам я и сам мог бы в Петры Федорычи выскочить, кабы у меня нос был правильный! Еще каким бы анпиратором оказался! Ого!

— Поздно! Бал кончен, — как бы про себя вымолвил Мышкин. — А шила в мешке не утаишь. Из Уфы люди бегут во все стороны, разносят весть. Я и то дивлюсь, как Москва еще не трезвонит. Да и то, другое... про императрицу не я один знаю. Завтра или послезавтра все заговорят...

— Н-ну, быть завирухе! — раздраженно пробормотал Хлопуша. Он принялся чесать пятерней затылок с таким ожесточением, что, казалось, собирался содрать с него всю кожу.

Однако в одном отношении Мышкин-Мышецкий ошибся. Ни на следующий день, ни в течение ближайших Москва не трезвонила о событиях на востоке и о появлении словно и впрямь из гроба вставшей императрицы Екатерины. Ползли только какие-то темные слухи насчет армии Румянцева, будто бы уже подошедшей к Киеву, но на эти слухи никто не обращал большого внимания. Москве было не до того: ее ошеломил целый град вестей, куда ближе касавшихся ее населения, но крайней мере теперь. Утром по городу был расклеен новый царский указ, в нарочито сбивчивых выражениях извещавший народ о грозящих опасностях, о небывалом наборе по два человека со ста, о необходимости «жертвовать всем достоянием», что было понято в буквальном смысле, и о том, что «заложим жен и детей», — это тоже было понято в прямом смысле, хотя и не было указано, кому и на каких именно условиях сдавать закладываемых жен и детей. Разнесся слух о том, что в Троице-Сергиевой лавре уже отбираются даже ризы с чтимых икон. И змеею пошла молва, что все принимавшие участие в рождественском восстании солдаты и горожане посылаются на защиту Смоленска, и делается это вовсе не по необходимости, а чтобы очистить столицу от русских и сдать ее «злым татаровьям да сыроядцам башкирам, да персюкам», которым, будто бы, «анпиратор» тайно продал Белокаменную. Москва загудела. Первыми зашевелились многочисленные старообрядцы, почувствовавшие себя Кровно оскорбленными обидой, которую «анпиратор» учинил чтимому староверами старцу, архиерею Никифору, избив его и сломав ему два ребра.

Однако Москва долго раскачивается. Она любит сначала пришипиться, притаиться, оглядеться по сторонам, сообразить, как и что, и ждет. Чего — и сама не знает. Крика выскочившего из кабака без шапки с разбитой харей пропойцы, топота копыт закусившей удила лошади, звона кем-то разбитого стекла или удара в колокол в соседнем храме К тому же на Москву в эти дни удручающе действовало следующее обстоятельство: с наступлением не по времени теплой погодой чрезвычайно усилилась смертность от чумы.

В день умирали до трехсот человек. Разъезжавшие с огромными розвальнями по городу «мортусы» крючьями вытаскивали из зачумленных домов трупы, а иногда и еще живых людей. Появились шайки наряжавшихся «городовыми казаками» и теми же «мортусами» грабителей, покойников зарщать не успевали, на кладбищах образовывались завалы из страшных покойников, а одичавшие голодные собаки набрасывались на эти брошенные трупы. Между прочим, чума убила недавнюю любовницу «анпиратора», плаксивую Маринку. Весть о ее смерти облетела весь город, но дала повод москвичам заявить, что «тут Дело нечисто! Жила; да жила девка, а как только «сам» обзавелся новой полюбовницей, чернявой Танькой, да кабыть еще и из цыганок, а может, и колдовкой, тут Маринке и конец пришел! Известно, постылой изделаласъ! Ну, и сплавили на тот свет!»

Как на грех в день похорон злополучной Маринки пьяному «анпиратору» пришла в голову мысль потешить полюбившуюся ему Таньку Чугунову катанием на тройках, и для прогулки были выбраны самые людные места Белокаменной.

Два или три десятка саней из конюшен придворного ведомства с лихими конями выехали поездом из Кремля. Сбруя была с бубенцами и колокольцами, на дугах, оглоблях и гривах лошадей были цветные пучки веявших по ветру шелковых лент... Сама смуглая Танька, сидевшая рядом с пьяным «анпиратором», была в дорогой парчовой шубке, отороченной соболями. Шубка эта была раздобыта в кладовой кремлевского дворца и раньше принадлежала большой щеголихе, императрице Елизавете Петровне. Но у москвичей сейчас нашлось иное объяснение. «Приказал «сам»-то пьяной своей шлюхе, цыганке неверной, шубейку сшить из риз покойного патриарха Андреяна, что при Петре жил! Ловко! Из ризы да шубейку! До чего дожили?! Народушка с голоду пухнет, от чумы мрет, а его анпиратор вон каки штуки выкидывает! Радуется! Вот так царь! Ну-ну!»

Санный поезд покатался по притихшей и сердито насупившейся Москве часа три, потом вернулся в Кремль. По дороге Танька, заливаясь смехом, бросала прохожим пригоршни медной и серебряной монеты.

В сумерки Кремль был иллюминирован плошками и с Красной площади пускались ракеты. Немного позже, не предупредив Хлопушу, пьяный Пугачев отдал приказ: сделать двадцать один выстрел из пушек. Выстрелы, понятно, были холостые, но пушечная пальба в неурочное время взбудоражила весь город. Понесся порожденный догадкой слух: из пушек палят в честь того, что «анпиратор» только что заставил попов Успенского собора повенчать его с Танькой, то-то они и раскатывали седни по городу на тройках, свадебный поезд, значит, был, н-ну, дела!

… А на рассвете взбунтовался Бутырский полк, получивший вечером приказ выступать к Смоленску. Бунт быстро перекинулся на другие полки, и к полудню снова началась пушечная стрельба, но уже не холостыми а настоящими зарядами: оставшаяся верной «анпиратору» артиллерия, подойдя к казармам Бутырского полка в Хамовниках, принялась обстреливать их. На выручку бутырцев пришла состоявшая при них конная батарея и стала отвечать выстрелами. Казармы загорелись. Зловещее зарево огромного пожара озарило весь город Москва загудела, как потревоженный улей.

На первых порах «анпиратор» проявил дикую рьяность и большую отвагу. Но как только разнеслась весть о начавшемся военном бунте, он отрезвел и словно помолодел. Покинув перепуганную Таньку на попечение ее родственника Питирима Чугунова, он сам стал во главе верных ему частей и, тряхнув стариной, показал, что в бою, во всяком случае, он кое-чего стоил. На этот раз он не обращался к буйным москвичам с увещеваниями и обещаниями и не называл их «дорогими детушками», а расправлялся беспощадно и круто. «Это все ехидного старикашки, поганого Елисеева да Панфилки Томилина штуки! Ну, хорошо же, друга мои милые! Я вам покажу кузькину мать!»

Отправив артиллерию под начальством Творогова громить бутырцев в Хамовниках и поручив Юшке охранять Кремль, Пугачев с сильным отрядом пехоты и кавалерии принялся сам расправляться с поднявшимся людом. Сторонники «анпиратора», получившие от него перед выступлением водки и по три рубля на человека, не давали пощады москвичам. Железной рукой «анпиратор» удерживал своих от грабежа, боясь, что принявшись грабить, они могут рассыпаться и тогда будут задавлены восставшими.

— Поработайте, ребята! — говорил он им. — Весь город потом отдам вам на шарап на целую неделю. Добра тут еще много. Только теперь поудержитесь!

Бои шли с переменным успехом два дня. К концу второго дня перевес явно был на стороне залившего Москву кровью и завалившего все улицы и площади трупами «анпиратора». Бутырский полк был вырезан почти поголовно. Многие из прежних «переговорщиков» и «епутатов» попали в руки «анпиратора» и были тут же повешены на воротах. Однако «ехидному старичишке» Елисееву и Панфилу Томилину повезло: им удалось где-то спрятаться и спастись от неминуемой гибели. Вынырнули они позже и опять в роли «епутатов» от московского населения, когда это население торжественно встречало за Дорогомиловской заставой хлебом и солью подходившего к Белокаменной со своим авангардом графа Григория Орлова.

Но мы забегаем далеко вперед.

Итак к концу второго дня победа стала склоняться на сторону «анпиратора». Испуганное население разгромленной Москвы принялось разбегаться по всем дорогам.

Утром следующего дня обыватели, оставшиеся еще в столице, к своему несказанному удивлению услышали ошеломившую их весть: вскоре после полуночи в Кремле поднялись суматоха, и незадолго до рассвета сам «анпиратор» в сопровождении Хлопуши, Творогова, Шилохвостова, Ядреных, Юшки и Прокопия Голобородек и многих других своих приближенных выбрался тайком из Кремля и покинул столицу. С ним ушли все казаки, «хлопушинская гвардия» и значительная часть артиллерии. Убегая, «анпиратор» взял с собой обоз, почти весь груз которого сплошь состоял из награбленных в Москве драгоценностей. В Кремле остался небольшой гарнизон, главным образом из местных московских уроженцев, под командованием расстриженного дьякона Николая Флерова. По-видимому, воинственный расстрига намеревался защищать Кремль. Однако около полудня он был застрелен одним из солдат своей команды. Гарнизон выслал своих представителей для мирных переговоров с восставшими москвичами.

Что же заставило Пугачева так внезапно бежать из столицы?

Ответ на это мы находим в показаниях, данных впоследствии доктором Шафонским Особой Комиссии на допросе. Шафонский заявил: «Случаи смерти от чумы, столь многочисленные среди населения Москвы, происходили и в пределах Кремля, но тщательно скрывались от самозванца. Трупы умерших в Кремле или предавались погребению, или до времени складывались в разных подвалах. Из лиц, приближенных к самозванцу, от чумы умерло в разное время несколько человек, но оберегавшие его Хлопуша, Творогов, Юшка и Прокопий Голобородьки не доводили сие до сведения, а обманывали его ложным утверждением, будто люди куда-либо уехали. Делать сие не представляло труда, поскольку самозванец пил почти без просыпу и никуда не показывался, проводя большую часть времени в своей спальне с одной или двумя наложницами. Ко времени февральского восстания в Кремле за ночь умирало человек до двадцати, и здесь уже начиналось жестокое смущение. Скрывать и дальше происходящее от самозванца было уже невозможно. По моему настоянию бывший при самозванце как бы канцлером Мышкин-Мышецкий, человек образованный и острого ума, собирался предупредить мятежника о происходящем, но откладывал со дня на день. В ночь на 26 февраля Творогов, видимо, весьма испуганный, вломился в отведенную мне при дворце квартиру и, едва дав мне одеться, потащил меня в апартаменты, где проживал величайший злодей всех времен и народов, дерзновенно объявивший себя Императором Всероссийским. Когда я пришел туда с упомянутым Твороговым, Пугачев, который от испуга еле держался на ногах и казался почти обезумевшим, спросил меня, что такое с лежавшей в двухспальной постели полунагой женщиной, бывшей без сознания. Осторожно осмотрев женщину и обнаружив на ее теле распухшие железы и красные пятна, я ответил, что по всей вероятности женщина больна чумой. Тогда он, испугавшись еще больше, спросил, не передастся ли ужасная и неизлечимая болезнь и ему, принимая во внимание, что он с шести часов вечера и до моего прихода спал с больной на одной постели и даже имел с ней плотские сношения, не обратив внимания на ее жалобы, что она уже третий день чувствует боли в паху и подмышками. Я счел необходимым ответить, что считаю и его зараженным чумой, и добавил, что чума давно забралась в Кремль. Тогда он упал на пол, выл, ползал по полу, клал со слезами поклоны перед иконами, бил себя в грудь, потом вскочил и закричал: «Лошадей! Бежим! Часу здесь не останусь!» Тут же, при мне, мятежник, называвший себя Мышкиным-Мышецким, уговаривал самозванного императора, указывая ему на опасные последствия его бегства из столицы: «Москву потеряешь — все потеряешь! — говорил он. — И все одно не спасешься!.. Однако злодей затыкал себе уши и ничего не хотел слушать. Он выбежал из опочивальни, где лежала женщина, и около часа простоял на крыльце, ожидая, когда подадут сани. Весть о его отъезде разнеслась по дворцу, и там водворилось общее смятение. Мятежники наскоро грабили помещение, унося все ценное. Моя квартира, также как и квартира лже-канцлера, подверглась ограблению. Однако самозванец запретил своим приближенным брать тяжелую поклажу, и многие вещи были тут же на дворе выброшены из саней. Около четырех часов утра сам злодей со всеми своими приближенными выехал из Кремля. Тогда началось бегство и других кремлевских обитателей. Оставленная на произвол судьбы злодеями женщина, придя в сознание, утром выползла из спальни. Я хотел оказать ей по долгу христианина помощь, но один из бродивших по дворцу пьяных солдат добил ее выстрелом в нижнюю часть живота и ударами штыком в грудь, а потом снял с зараженного трупа алмазное ожерелье. Утром общее смятение еще усилилось, и многие были убиты. После полудня стража растворила ворота и впустила в Кремль москвичей. Бывшие в Кремле и пришедшие из города люди братались и, целуя друг друга, возглашали: «Наконец-то мы избавились от злодейского господства! Теперь все будет хорошо!»

Однако надежды их не оправдались. По воле господней ужасное поветрие продолжало губить население еще несколько недель, а шайки разбойников творили всякие злодеяния. Настоящий порядок был восстановлен только с приходом в Москву великого государственного мужа Его Сиятельства графа Григория Орлова. Общее число жертв от поветрия и от жестокой гражданской распри определить трудно, ибо никто не заботился об этом. По моему мнению, вымерло свыше двадцати тысяч, а убитых было не меньше десяти тысяч. Кроме того, многие покинули добровольно злосчастный город. Целые улицы обезлюдели. Я много размышлял по этому поводу, и исходя из Священного Писания, полагаю, что наказание сие справедливое, посланное господом всему нашему народу за его жестокость и буйное возмущение против законной власти».


* * *


Нам надлежало бы следовать за «анпиратором» в его скитаниях, затянувшихся, как отмечено Историей, до 14 сентября того же года, то есть свыше семи месяцев, и закончившихся в Яицком городке. Но раньше, чем говорить об этом, не мешает рассказать о событиях, разыгравшихся еще в самом начале того страшного года в маленьком городке Ракшаны, в пределах Молдаво-Валашского господарства.

Зима того года, необычайно суровая и многоснежная в Великороссии и северной части Малороссии, была отменно теплой за Днестром и за Прутом. В области Бухареста за всю зиму снег выпал только три или четыре раза, но не удержался из-за тотчас наступившей оттепели и дождей. Тучная почва этого края превратилась в подобие губки, напитанной до отказа водой. Местность же близ городка Ракшаны, по дороге от Бухареста на Яссы еще с осени уподобилась огромному болоту. В этой местности, получившей позже от русских прозвище Гнилое поле, была расквартирована некогда великая и грозная, прославившая себя блестящими подвигами в Турции Российская армия или, вернее сказать, то, что от этой армии уцелело.

Мы знаем, что вслед за гибелью императорской яхты «Славянка» в Финском заливе и известием о воцарении в Москве Пугачева армия Румянцева была вынуждена покинуть занимаемые ею после победоносной войны болгарские пределы из опасения подвергнуться полному уничтожению. Левашов в своей книге «Жизнеописание фельдмаршала Румянцева» говорит, что «вялость и нерешительность, проявленные Румянцевым в горестный период жизни российской армии, дают большие основания к суровой критике». Суждение это едва ли справедливо, и вот почему, едва до армии донеслись слухи о смерти Екатерины и совершившемся перевороте, вся армия зашаталась. Ее кавалерия, почти сплошь состоявшая из казаков, разложилась с поразительной быстротой. Затем разложение перекинулось и на полки, составленные из уроженцев Малороссии. Началось дезертирство, с которым справиться не было никакой возможности. Так, например, в одну ночь ушли в полном составе из Джумайи два казачьих полка — Уразовский и Мерефинский, а с ними и первый батальон Старобельского пехотного полка, причем уразовцы и мерефинцы ушли со всеми почти офицерами, кроме старших командиров, а старобельцы сместили офицеров, обезоружили их и оставили под караулом из нанятых болгар. Попытки Румянцева справиться с начавшимся разложением армии суровыми мерами натолкнулись на упорное нежелание солдат драться со своими же. Только Фанагорийский полк, на диво вымуштрованный Суворовым и слепо ему повиновавшийся, на первых порах исполнял приказания главного командования и выдержал несколько кровопролитных схваток с поддавшимися разложению и стремившимися уйти на родину частями. Но и этот полк после подавления открытого восстания в Лебединском егерском полку перестал быть надежным. Армия таяла с ужасающей быстротой. В это время зашевелились приободрившиеся турки. Положение сделалось отчаянным. Тогда Румянцев, согласно с постановлением военного совета, ради спасения хотя бы части рассыпавшейся армии решил увести ее с турецкой территории. Мы знаем, что план его, Потемкина и Суворова был таков; покинув Турцию и Молдаво-Валахию, двинуть армию через Малороссию на Москву, а если понадобится, то и на Петербург. Трудно сказать, что вышло бы из этого смелого плана, но в дело вмешалась опозорившая себя подлейшим коварством Австрия: едва русская армия, перейдя Дунай, втянулась на территорию нынешней Румынии, австрийцы оккупировали Молдаво-Валахию своими войсками, мобилизованными еще весной. Главнокомандующий австро-венгерской армии эрцгерцог Иоганн-Альбрехт позволил себе обратиться к Румянцеву с требованием полного разоружения русской армии и отправления ее «до выяснения обстоятельств» на положении военнопленных в Венгрию, на что последовал резкий ответ: «Что касается оружия, то придите и попробуйте его у нас взять. Что касается размещения в Венгрии, то надеемся, что в скором времени мы там побываем, но с оружием!»

Несмотря на то, что в распоряжении эрцгерцога была свежая и отлично вооруженная армия, превышавшая русскую в пять раз, Иоганн-Альбрехт на применение силы не решился. Однако наша армия все-таки застряла в Молдаво-Валахии. Застряла вследствие того, что и оставшиеся под знаменами солдаты отказались идти в Россию, как только стало известно, что Украина отделилась, что там имеется «Великий гетман» в лице Павла Полуботка и что украинцы состоят в союзе с «Петром Федорычем», а «катериновцев» вырезают. Тем временем наступила гнилая зима и передвижение сделалось почти невозможным, потому что земля превратилась в подобие киселя. С трудом добравшаяся до Ракшан армия загрузла. В довершение беды фельдмаршал Румянцев сильно заболел, по-видимому, брюшным тифом в тяжелой форме, а по-тогдашнему «гнилой горячкой», и на время превратился в инвалида. Потемкин, раненый в бок и в ногу при солдатском бунте, тоже выбыл из строя. Командование перешло к Суворову, хотя при армии были генералы выше его по чину. На назначении главнокомандующим Суворова настояли сами солдаты.

Положение армии было отчаянным во всех отношениях. Гнилая зима принесла с собой разные заболевания. Продовольствие добывалось с трудом. Австрийцы и прибывшие с Украины посланцы Полуботка мутили и подбивали солдат и даже офицеров перейти на службу к «Великому гетману». Возле Ясс стояли в полной боевой готовности два австро-венгерских корпуса, загораживая дорогу на север. В Бухаресте находились главные силы Иоганна-Альбрехта. На берегу близкого Прута вытянулись цепью их пехотные и кавалерийские дивизии. Сравнительно свободными оставались только пути через Карпаты на Трансильванию. Но о прорыве туда нечего было, конечно, и думать Настроение среди солдат было убийственное. Офицерство тосковало, и многие, не выдержав, прибегали к самоубийству. Суворов, оказавшийся в невыносимом для него положении начальника армии, которая повинуется только условно, в чужом краю, без надежды на возможность скоро выбраться, и как раз в то время, когда в России совершалось нечто невообразимое, когда в Москве заседал «анпиратор» из беглых казаков и орудовали «енаралы» и «менистры» из колодников и кабацкой рвани, — Суворов сходил с ума от тоски и вынужденного бездействия. Одно время он задумал подбить преданных ему фанагорийцев, сумских драгун, Лебединских егерей, несколько батарей гвардейской конной артиллерии и с этими ничтожными силами попытаться прорваться за Прут. А там будет видно. Но этот его план не нашел сочувствия именно среди фанагорийцев, откровенно заявивших: «Будь жива государыня али наследник Пал Петрович, али кто еще из старого царского дому, мы бы все пошли. А то за кого же идти-то?»

Любимый ординарец Суворова и его родственник С. Петрушевский, оставивший ценные записки «Черты из жизни генералиссимуса А. Суворова» (Москва, Университетская типография, 1802 год), отмечает: «И до нашего пребывания на Гнилом поле Александр Васильевич отличался некоторыми странностями, заставлявшими многих говорить, что он любит показывать себя большим оригиналом или попросту чудаком. Но после горестного события, когда великий воитель чуть не пал жертвой гнусного покушения на его жизнь со стороны предателя Ивана Димитраша, пытавшегося отравить нашего славного вождя, странности стали проявляться резче. Мне приходилось беседовать по этому поводу с лечившим Александра Васильевича французским медиком, господином Анри Курселлем, человеком знающим и достойным, и он неоднократно говаривал, что поднесенный Иудой Димитрашем яд произвел глубокое сотрясение во всем теле будущего генералиссимуса и не мог не отразиться и на его душевном состоянии. Сие мнение разделяется и многими близкими покойного героя и благожелательно к нему относившимися лицами».

По-видимому, на проект Суворова прорваться за Прут даже его близкие смотрели, как на причуду не вполне здорового человека.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В конце зимы в Молдаво-Валахию с севера пришла новая волна холода. Лед сковал крепкой броней реки, озера и болота. Выпал и толстым слоем залег снег. Установился отличный санный путь. В Ракшаны каждый день стали приходить бог весть и какими путями пробиравшиеся из Малороссии беглецы, согнанные с насиженных мест разгулявшейся и в южной России пугачевщиной, гайдаматчиной, атаманщиной, полуботковщиной, общим развалом и общими страданиями. Сюда, в этот богатый край, живущий сонной жизнью, измученных людей тянула и надежда найти спасение от бешеного разгула всяческой «сволоты», почуявшей, что ее праздник, и еще больше — слух о том, что здесь уцелела пусть и попавшая в тиски, пусть и прилипшая к чужой земле, но все же русская, вернее сказать, российская армия. Среди прибывавших в Ракшаны, против всяких ожиданий, оказывались, и притом в весьма значительном количестве, люди, которые всего несколько месяцев тому назад участвовали здесь же в солдатских бунтах, дезертировали и стремились стать под знамена «мужицкого царя, настоящего анпиратора». Едва попав туда, где этот «анпиратор» и его соратники расправлялись с несчастной страной, едва испытав сладость жизни под начальством пугачевских воевод и судей из бывших колодников, они теряли всякий вкус к новым порядкам и при первой возможности бежали К молдаванам. Особенно много таких беженцев набралось на территории между Прутом и Днестром.

Занимавшие Молдаво-Валахию австрийцы в общем не мешали приходу из России и только вяло пытались препятствовать общению беженцев с армией Суворова. Отдельные группы осевших в Бессарабии беженцев неоднократно присылали в Ракшаны своих выборных заявить Суворову, что если только он, Суворов, решился бы пойти «бить Полуботка» или «бить бунтарей да варнаков», то с ним пойдут поголовно все способные носить оружие. Вовсю работала еврейская «пантофельная почта», которая всегда отличалась своим изумительным свойством приносить вести не только о том, что уже было, но и о том, что только собирается быть. Так, например, о бунте в Москве с участием Бутырского полка эта «пантофельная почта» сообщила за два или три дня до самого бунта. Теперь она упорно предвещала близость ухода «анпиратора» из Москвы и твердила, что больше полугода ему не удержаться.

Та же «пантофельная почта» самым настойчивым образом твердила; «Народ устал от разрухи. Пугачевская армия расползается, как ком гнилой слизи. Если бы только Суворов пришел в Россию, дело было бы скоро кончено».

Вот об этом и думал, в бездействии и тоске, сам Суворов, сидя в Ракшанах.

До прихода русской армии Ракшаны были ничтожным городишкой с тремя тысячами обитателей. Разместить всю сорокатысячную армию в убогих молдавских хатах не было возможности. Рядом с городишком вырос огромный военный лагерь из палаток, шалашей и землянок. Суворов сначала обитал в своей походной палатке, но когда вследствие болезни Румянцева и Потемкина ему пришлось принять на себя командование, обстоятельства вынудили его бросить тесную палатку и занять довольно обширный дом какого-то местного богача. В этом доме разместился и главный штаб армии. Суворов довольствовался просторной, но убранной с обычной для него простотой горницей, окна которой выходили в сад. С ним неотлучно находился Прошка, исполнявший обязанности денщика, повара, камердинера, эконома и министра финансов.

С тех пор, как Суворов стал главнокомандующим, а в лагере при Ракшанах оказалось много беженцев, в скромный кабинет генерала в утренние часы часто шли просители, среди которых было немало женщин. Поэтому Суворов ничуть не удивился, когда как-то утром толокшийся в сенцах Прошка вошел в кабинет и ворчливо заявил:

— Там какая-то мадама пришла. Должно из прогоревших барынь. И с сыном. Поди, на бедность клянчить станут. Так вы уж того... У самих, почитай, ничего нету!

— Не учи, не учи! Сам знаю! Ну, зови! Да только предупреди, что, мол, генерал очень занят! — отозвался, поморщившись, Суворов, который вообще побаивался женщин, а барынь-просительниц не мог выносить за их обычную бестолковость и склонность пустословить.

Ворча под нос, что «и меня учить тоже нечего! Я свое дело справляю!», Прошка вышел в сенцы и буркнул:

— Входите, что ли!

Вошли двое: женщина средних лет и небольшого роста, казавшаяся толстой вследствие обилия теплой одежды, и молодой человек, на голову выше своей спутницы. Желая избавиться от предполагаемых просителей как можно скорее, Суворов не предложил им сесть, и стоя у письменного стола, заваленного бумагами, лишь искоса взглянул на пришедших и довольно сухо осведомился, что им угодно.

Женщина, словно не слыша его вопроса, принялась разматывать покрасневшими от холода руками теплый пуховый платок, скрывавший ее лицо почти целиком. Под платком оказалась сильно потертая круглая котиковая шапочка. Женщина сняла и ее. У нее было полное лицо, еще сохранившее многое от былой красоты, высокий лоб, прямой нос с горбинкой, тонко очерченные губы, красивые брови, полная, чуть рыхлая шея и высокая грудь. Сопровождавший ее молодой человек не был схож с ней лицом, но вместе с тем что-то роднило их. Когда они стояли рядом, было ясно, что это мать и сын.

Суворова привела в досаду эта нелепая бабья возня с раздеванием. Зачем все это? Что они, в гости, что ли? По делу! Ну, сказывали бы, в чем это дело и вся недолга! Он нетерпеливо повернулся к окну...

— Что же это, Александр Васильич? Или уж я так постарела и подурнела, что меня и узнать нельзя? — раздался звучный женский голос, в котором чуть сквозила насмешка и слышался легкий немецкий акцент.

При первых же звуках этого голоса, Суворов выпрямился. У него перехватило дыхание. Он впился взором в лицо пришедшей и некоторое время, широко раскрыв глаза, смотрел, не отрываясь. Женщина улыбалась.

— Прошка! — завопил неисктовым голосом Суворов. — Прошка! Воды! Ледяной воды! Лей, подлец, мне на голову! Сейчас лей!

— А, может, обойдемся и без ледяной воды, Александр Васильич? — улыбаясь, спросила посетительница, приближаясь к столу. — Неужто же я, в самом деле похожа на призрак?

— Матушка! Государыня! — пробормотал Суворов, схватывая протянутую ему. — Великая императрица!

Вбежавший в кабинет Прошка метнулся, было, в прихожую, должно быть с намерением заорать там, что «императрица пожаловала», но спутник Екатерины — наследник цесаревич Павел Петрович — загородил ему дорогу.

— Прошка! Стул! Кресло! Диван! Три дивана! — заметался Суворов по комнате, хватаясь за голову. — Обед тащи! Водки тащи!

Императрица, смеясь, остановила его:

— Это не меня ли, генерал, собираетесь водочкой потчевать?

— Себя! Себя, матушка! — отвечал Суворов.

Он опять заметался по комнате, не в силах справиться с волнением.

— Спаслась! Жива, здорова, матушка! Да как же так? Да где же государыня изволила скрываться все это время?

По усталому лицу императрицы прошла тень.

— Не я скрывалась, Александр Васильич! — вымолвила она. — Не моя воля была! Проще сказать, сама я и вместе со мной Павел — мы попали то ли в плен, то ли в рабство. Были во власти одного человека, в котором я склонна видеть просто безумца. Он подобрал нас в море, на обломке от «Славянки», спас от смерти. За это многое простится ему. Но он завез нас в чужие края. Может быть у него были какие-то особенные планы или это была больная фантазия вечно пьяного и грубого моряка — Бог его знает! Но его уже нет на этом свете, а мы... Мы и живы, и свободны! Нам пришлось бесконечно много вытерпеть, потому что мы, опасаясь попасть в руки врагов России, не смели сказать, кто мы, и были вынуждены скрываться. Только добравшись до Дубровника, мы нашли помощь со стороны одного тамошнего обывателя и смогли продолжать путь. Трудно было, но бог помог...

А теперь, Александр Васильевич, не думая о прошлом, надо подумать о будущем! Надо рассудить, что мы должны предпринять для спасения России... Да и самих себя!


* * *


В упомянутом в предшествующей главе сочинении Петрушевского, очевидца и непосредственного участника Ракшанского события, содержится интересный рассказ, наиболее важные части которого мы здесь приводим.

«Мы знали, — пишет Петрушевский в ХIII главе своей книги, — что утром к генералу прибыли какие-то гости, для помещения которых Суворов приказал очистить две удобные комнаты рядом со своим кабинетом, но мало кто проявил по сему поводу любопытство. Явившись к Александру Васильевичу с докладом по делу о вызове на поединок князем Василием Куракиным, поручиком 2-го егерского полка, его непосредственного начальника, капитана Черемухина, я заметил только, что генерал находился в крайней ажитации, но приписал сие его болезненному состоянию. Выслушивать мой доклад генерал отказался, заявив, что теперь не до таких пустяков, и сейчас же засадил меня за работу в канцелярии, где этим делом уже были заняты многие другие мои товарищи. Это был приказ по войскам; немедленно опросить и переписать всех офицеров, сержантов и капралов, а также и рядовых, кои когда-либо имели случай лицезреть близко Ее Императорское Величество и наследника цесаревича, и посему, увидев снова, могли бы безошибочно признать их. К каждому из офицеров, сержантов, капралов и рядовых приставить ассистентов по два человека, отобрав их преимущественно из верных старослуживых. Всем им явиться завтра утром, в десятом часу, на площадь к жилищу главнокомандующего и там ждать дальнейших распоряжений. Вторым приказом предписывалось оцепить весь лагерь часовыми, проверяя посты каждые два часа. Впредь до нового распоряжения никого и ни под каким предлогом за пределы лагеря и города Ракшаны не выпускать, а при попытке тайного ухода — стрелять. В случае приезда австрийских офицеров или комиссаров, отсылать их, объявив, что в лагере обнаружились заболевания, подобные чуме, и потому временно установлен карантин. Простых граждан опрашивать и в случае необходимости пропускать в Ракшаны, предупреждая, что раньше десяти или двенадцати дней обратно их не выпустят. Выпускать из лагеря только имеющих пропуски. Пароль «Россия», ответ «спасение».

«Работа по выяснению и сбору лиц, могущих признать государыню и наследника цесаревича, оказалась нелегкой, и мы затратили на нее весь этот день. Всех отобранных вместе с приставленными к ним ассистентами оказалось до четырех сот шестидесяти человек. На следующий день генерал Суворов произвел им смотр на базарной площади перед помещением главного командования, потом они были впущены в дом по двенадцать-пятнадцать человек. Я лично вместе е князем Василием Куракиным, находившимся под следствием за вызов на дуэль начальника, вошли в состав третьей очереди. Когда нас впустили в зал, где прежде помещалась генеральная канцелярия, мы словно окаменели. На выросшем за ночь помосте, обитом сукном, под балдахином сидела в кресле Ее Величество государыня императрица Екатерина Алексеевна, а по правую руку рядом с ней стоял наследник цесаревич Павел Петрович. Слева от государыни стояли привезенный ночью из больницы генералиссимус Румянцев и Григорий Александрович Потемкин, почти оправившийся от ран, но вынужденный опираться на костыль.

— Узнаете ли меня, дети? — спрашивала нас государыня. — Как видите, я жива, я пришла к вам. Я зову вас спасать и освобождать Россию!

Ни в ком из нас не родилось даже тени сомнения в том, что это была наша законная государыня. Тут же три полковых священника привели нас к новой присяге на верность государыне и законам Российской империи. Принявшие присягу выводились на площадь и выстраивались в ряды. На другом конце площади тем временем собирались войска с оружием и знаменами. Все недоумевали по этому поводу. Особые патрули из офицеров наблюдали, чтобы уже принявшие присягу не входили в общение с остальными. Общее любопытство достигало высшего напряжения. Люди волновались и спрашивали у своих офицеров, что сие означает. В одиннадцать часов с четвертью со двора выехала на белом коне государыня, а рядом с ней ехал цесаревич. За ними следовали верхами генерал Суворов и другие генералы. Румянцева и Потемкина несли на креслах. На государыне был генеральский мундир Преображенского полка, а на наследнике — генеральский мундир Семеновского полка. Государыня, подъехав к нам, салютовала саблей, мы ответили громовым «Виват!» К нам подошли вызванные знаменщики всех входивших в нашу армию частей и по команде Суворова склонили перед государыней знамена. После этого государыня направилась вдоль линии выстроенных на площади полков. Возле каждого полка генерал Суворов громким голосом говорил:

— Воины российские! Вот ваша законная государыня императрица Екатерина, дивно спасшаяся от гибели божьей волей. В том свидетельствую моей совестью и честью воинской, по долгу святой присяги! Ваши однополчане, видавшие государыню ранее, подтвердят вам, что это истина. Ее императорскому величеству виват!

Ежели мне придется прожить и до ста лет, то никогда не изгладится из моей памяти сия счастливая картина. Перо мое бессильно описать волнение и радость, охватившие всех. Офицерам стоило немалого труда удержать людей в рядах, ибо все хотели лично приветствовать словно из гроба вставшую государыню. Почти все плакали, но то были радостные слезы. Чувствовалось, что с этого незабываемого мгновения начнется дело спасения погибающей родины и дело восстановления чести российской. По настоянию самих солдат тут же армия приняла новую присягу, а после состоялся парад в присутствии императрицы и цесаревича и угощение рядовых и унтер-офицеров. Штаб и обер-офицеры были приглашены на обед в дом главнокомандующего в несколько очередей, ибо в скромном помещении не могло вместиться одновременно более ста человек. Крайняя скудость яств с избытком возмещалась великой радостью, царившей среди собравшихся. До поздней ночи гремела музыка.

С утра следующего дня закипели приготовления к походу на Россию. Предприятие казалось отчаянно дерзким, но с нами была государыня, а вел нас генерал Суворов, и мы свято верили в успех...

Военные историки, рассказывая об «отчаянно дерзком предприятии», иногда высказывают убеждение, что Венское правительство было решительно обо всем осведомлено и просто отдало приказ эрцгерцогу Иоганну-Альбрехту не мешать переходу нашей армии на русскую территорию. Майор Векслер утверждает, что эрцгерцог даже оказал Суворову, правда, негласно, полное содействие, и в доказательство приводит неопровержимый факт снабжения русской армии значительным количеством съестных припасов и медикаментов. Упоминается и о том, что с появлением государыни в Ракшанах совпал ряд перемещений австрийской оккупационной армии, главные части которой заметно отодвинулись от Ракшан.

Однако все эти обстоятельства находят себе и другое, куда более заслуживающее уважения объяснение: австрийцы испугались чумной эпидемии, будто бы вспыхнувшей в русской армии, и вместе устрашились возможности осуществления угрозы Суворова приступить к реквизиции продовольствия и медикаментов вне ракшанского района, не останавливаясь перед применением силы. Вполне вероятно, что опасаясь распространения эпидемии реквизиционными отрядами, они предпочли снабдить Суворова медикаментами и продовольствием и одновременно отодвинуться подальше от опасного соседства обреченной, как им казалось, на гибель армии.

Тот же Векслер усматривает «политику» в том обстоятельстве, что береговая линия Прута охранялась весьма слабо, да к тому же исключительно такими войсковыми частями, которые состояли из славян, главным образом, сербов и хорватов.

Однако и в такую хитроумную «политику» верится плохо. Скорее всего, Иоганн-Альбрехт не верил в возможность для русских перейти через Прут, оставшийся свободным ото льда почти всю зиму, и в распоряжении Суворова не было вовсе средств для переправы. Как показала действительность, расчет эрцгерцога оказался ошибочным. Прут замерз, а австрийские славянские части, охранявшие берег Прута, в полном составе присоединились к русским, как только к ним придвинулись внезапно суворовские богатыри и как только появилась императрица Екатерина. Когда же Суворов оказался за Прутом и в Бессарабии у нему стала присоединяться масса беженцев, Иоганн-Альбрехт не рискнул преследовать русскую армию. К тому же внимание Вены отвлек острый спор с неугомонным Фридрихом Великим из-за пограничных счетов. Так или иначе, армия Суворова совершенно беспрепятственно прошла Бессарабию, переправилась через Днестр и от Днестра пошла формированным маршем на север, быстро разрастаясь на пути. Всполошившиеся сторонники Полуботка попытались загородить москалям дорогу на Киев, направив против Суворова десятитысячный корпус «сердюков», «синежупанных гайдамаков» и «сечевиков» под командованием кошевого Кармелюка. «Сердюки» и «гайдамаки» рассыпались при первых выстрелах артиллерии, которой руководил один из великих артиллеристов мира, фельдмаршал Румянцев. Запорожцы, пытавшиеся сопротивляться и засевшие в наскоро поставленном таборе за валами с двумя десятками «гармат», были разгромлены в какой-нибудь час и оказались вынужденными просить у сердитого москаля пощады. Уцелевшие были отпущены в их коренное убежище на Хортице, с предупреждением, что Хортица должна впредь сидеть смирно.

Положение гетмана Полуботка, и раньше далеко не легкое, теперь стало очень тяжелым. Он еще раз попытался выбить из Киева тамошний русский гарнизон и снова был отбит. А с юга шел страшный Суворов.

Именно в эти дни, когда звезда «Великого гетмана» явно закатывалась, до Москвы дошла весть о выходе русской армии из Молдаво-Валахии и о ее движении на Киев. Одновременно Москва узнала и о том, что в Петербурге появился, наконец, «дехтатор», то есть диктатор в лице Григория Орлова.

Чтобы покончить с этим периодом, следует сказать несколько слов и о «петербургском действе», снова выдвинувшем, правда, на короткое время, на арену государственной деятельности Орлова.

Больше полугода Петербург находился в состоянии временного паралича. Ответственность за этот паралич, если не всецело, то в весьма значительной степени ложится на петербургскую и укрывшуюся в Петербурге родовую и чиновную аристократию.

Надо заметить, что мысль о необходимости отдать власть в руки одного лица, снабдив это лицо диктаторскими полномочиями, родилась тут же вслед за катастрофой со «Славянкой» и исчезновением императрицы и наследника. Особенно эта мысль распространилась среди офицеров и части солдат, где выдвинули такое решение: «Ежели нет хозяина, то пока что нужен хоть управляющий. Пускай такой управляющий действует по своему разумению, с тем, чтобы после дать отчет хозяину. А ежели правителей будет много, то толку не быть: каждый в свою сторону тянуть будет».

Однако против этой вполне разумной мысли восстали «господа сенаторы» и по каким-то непонятным соображениям — высшее духовенство. Митрополиты петербургский Михаил и московский Савва, вскоре, впрочем, умерший, упорно твердили, что выбирать надо сразу царя, а не его заместителя, а то может статься, что заместитель, войдя во вкус правления, после помешает выборам настоящего царя. Родовитая аристократия разбилась на несколько партий, выдвигавших собственных соискателей на освободившийся престол. Особенно сильны были сторонники князя Владимира Долгорукого. Но в противовес этому имени менее родовитыми дворянами были выдвинуты иные имена: Юрия Белосельского-Белозерского, молодого Ивана Нарышкина, престарелого Андрея Звенигородского и другие. Сенаторы, ссылаясь на законы, изданные еще первым Российским императором, стремились поставить нового императора из своей среды и сделать зависимым от Сената. В свою очередь и титулованное дворянство добивалось ограничения прав монарха в пользу Совета Десяти, членами которого должны быть пожизненно с правом наследования представители от нескольких знатнейших семей: Долгоруких, Трубецких, Гагариных, Волконских, Голицыных и так далее.

Граф Орлов, сыгравший в свое время большую роль при возведении на престол Екатерины, в то лето, когда произошла катастрофа со «Славянкой», находился за границей, где лечился на водах, изумляя немцев роскошным окружением и царской щедростью. Когда он, встревоженный появившимися в разных германских «курантах» вестями о гибели императрицы и о взятии Москвы ордами самозванца, покинул целебные воды и добрался морем, через Данциг, до Петербурга, его встретили неприязненно и сенаторы, и представители древних родов: для первых он был опасен как влиятельное в армии, особенно в гвардии, лицо, а вторые смотрели на него, как на выскочку, лишь волей капризного случая попавшего в первые ряды сановников империи. Если Григорий Орлов и мог рассчитывать еще на кого-то, кроме офицерства, то почти исключительно на новую титулованную аристократию, для которой он был своим человеком. Однако эта аристократия, застигнутая бурными событиями, а, главное, потерявшая точку опоры в лице носителя короны, оказалась куда слабее своих противников. На протяжении многих месяцев Петербург с его ближайшими провинциями, то есть единственная часть русской земли, еще сохранившая и некоторые силы и, главное, самую мысль государственности, истощал свои силы в борьбе партий, кружков и отдельных лиц. Эта разруха жестоко отзывалась и на армии, даже на ее наиболее дисциплинированных и стойких частях — на гвардии. Армия не знала, кому же и во имя чего повиноваться. «Императрица погибла, наследник цесаревич погиб. Царский род пресекся. Сенат и Синод? Но кто такие эти господа сенаторы, — говорили в армии, — и почему надо повиноваться им, а не кому другому? Синод — это архиереи да митрополиты, их дело церковное. Командовать армией им не к лицу. Уж ежели на то пошло, у армии есть свои командиры».

Но эти «свои», близкие и понятные командиры, оставшись без царицы, размякли, как моток пряжи, снятый с веретена. Словно человек, у которого вынули спинной хребет.

Офицерство и теперь понимало, что засевший в Москве «анпиратор» — наглый самозванец, способный только погубить Россию. К тому же оно, это офицерство, почти сплошь вышедшее из дворянства, не могло доверять «анпиратору», который на протяжении многих месяцев занимался истреблением дворянства да и вообще всех сколько-нибудь грамотных людей. Впрочем, после взятия Москвы Пугачев стал, следуя совету Минеева, сманивать к себе офицеров, главным образом зеленую молодежь. Соблазн, конечно, существовал. У многих рождалась мысль: «анпиратор», разумеется, самозванец, вовсе не Петр Федорович, а Емельян Иваныч. Но ведь на деле-то он сейчас обладает царской властью. Лучше плохой царь, чем никакого. Дорвавшись до власти, каков бы ни был, он поневоле будет вынужден заняться вместо разрушения созиданием, государственным строительством. Не лучше ли, скрепя сердце, подчиниться ему и стать к нему на службу? Не ему служить, а России. Россия без армии осуждена на позорную гибель. Сам «анпиратор» со своими «енаралами» и «адмиралами» из кабацкой голи, из бурлаков да бродяг, из бывших колодников да беглых холопей, может создать только орду, пригодную для гражданской распри, но не армию, способную защищать государство от внешних врагов и оберегать от внутренних потрясений. А пойдя к «анпиратору» на службу, офицерство, настоящее офицерство, уже одним этим ослабит значение окружающих «Петра Федорыча» душегубов и грабителей. А дальше будет видно, как и что...

Приблизительно так, только еще более упрощенно, и рассуждали солдаты. «Говорят, быдто, значит, он из беглых казаков. Облыжно, дескать, зовет себя «Петром», когда на сам-деле ен Емельян. А нам не все ли одно? Что ни нон, то и батька! Без царя все равно нельзя. Царство без царя, что дом без хозяина».

Еще перед рождеством Временное правительство попыталось направить часть армии для военных операций против «анпиратора», но солдаты заворчали; «Чего еще?! Полезут они сюды, ну, тогда наложим. А покеда нас не трогают, пущай их».

Только вести о бунте в Москве и о том, что застигнутый врасплох «анпиратор» не осмелился расправиться круто с москвичами и даже дал обещание созвать Земский собор, круто изменили настроение среди солдат петербургского гарнизона, особенно же среди гвардейцев. Они зашушукались: «И впрямь — самозванный! Будь настоящий да разе ен стал бы бобы разводить? А то там какой-то купчишка Елисеев ему в глаза наплевал, а ен «детушки» да «голуби милые»! Хорош анпиратор, неча сказать! Эх, шарахнуть бы да так, чтобы пух и перья полетели!»

В казармах все чаще стали поминать Григория Орлова. Поговаривали, что он, в свое время устроивший свержение с престола настоящего «голштинца», должен бы заняться теперь и свержением мнимого голштинца. «Сбросил настоящего Петра Федоровича, так пущай сковыривает и самозванца! А ежели мешают господа сенаторы, то им можно по шеям надавать. Оченно просто! Чего языки чешут, а дела не делают?»

В конце января или начале февраля князь Дмитрий Иванович Шаховской, один из виднейших членов Временного правительства, поднял тревогу, заявив, что Григорий Орлов, навербовав себе сторонников среди офицеров, теперь смущает и рядовых, подбивая их учинить переворот. Временное правительство принялось совещаться по вопросу: не надлежит ли арестовать и предать Григория Орлова суду за государственную измену. Шаховской в тайном заседании заявил, что всего проще схватить Орлова и расстрелять. Если же его предавать суду, то на его защиту может подняться гвардия. Но на такую решительную меру Временное правительство не посягнуло. Однако Орлов был оповещен о случившемся и предупрежден, что ему грозит большая опасность. Это и побудило его решиться. Десятого февраля он созвал множество гостей под предлогом празднования дня своего рождения. В его роскошный дворец на Итальянской набережной собрались все заговорщики. В их числе были почти все офицеры кавалергарды, лейб-гусары и лейб-драгуны. Пиршество началось рано — в два часа дня — роскошным обедом. После обеда сам Григорий Орлов под случайным предлогом вышел из столовой залы. За ним последовали и прочие заговорщики. Они собрались в оранжерее. Орлов заявил о грозящей всем им смертельной опасности и предложил немедленно произвести государственный переворот, свергнув Временное правительство и избрав диктатора.

— Богом клянусь, — сказал Орлов, — что личных целей не преследую и выступаю единственно ради спасения погибающей державы. Ежели вы почтете достойным диктаторского звания меня, то все силы положу ради пользы государственной и всего народа, стонущего под злодейской пятой. Титула царского не домогаюсь и клятвенно обязуюсь незамедлительно сложить диктаторскую власть в тот же час, как скоро разрешен будет вопрос, кому надлежит занять престол, осиротевший после гибели моей незабвенной благодетельницы и наследника цесаревича!

Собравшиеся провозгласили его диктатором и тут же приняли присягу. Через час сильные отряды кавалергардов, лейб-драгун и лейб-гусар арестовали всех членов Временного правительства и многих сенаторов. Арестованные были заключены в Петропавловской крепости. Переворот был в полном смысле слова бескровным. Только один Дмитрий Шаховской, пытавшийся при аресте оказать сопротивление и схватившийся за шпагу, был избит бравшими его кавалергардами. Весь петербургский гарнизон примкнул к Орлову. Утром следующего дня диктатор с блестящей свитой появился в Сенате, и так долго занимавшиеся болтовней сенаторы, струсив, без всякого возражения подчинились ему.

С того же дня начались приготовления для похода на Москву. Однако, как мы знаем, брать Москву силой Орлову не пришлось, ибо гораздо раньше, чем диктатор мог двинуть свои войска на первопрестольную, Пугачев, испуганный смертью Таньки Чугуновой от чумы и восстанием москвичей, бежал из Москвы.

Пугачевский бунт этим не кончился. Еще более полугода измученная и залитая кровью страна подвергалась жестоким судорогам. Поднятая «анпиратором» буря продолжала разгуливать по русским просторам, как разгуливает в степи вихрь или в дебрях лесной пожар. Но с уходом «анпиратора» из Москвы само пугачевское движение обрекло себя на гибель, ибо тысячерукому чудищу с огромным брюхом пришлось переваливаться с места на место именно по тем краям, где оно побывало раньше и где оно уже произвело страшные опустошения, иначе говоря, где оно могло добывать для питания лишь жалкие крохи.

Это время, столь обильное драматическими событиями, представляет собой богатейший и интереснейший материал для историка и романиста. Может быть, мы еще вернемся к рассказу о нем, но этот рассказ создаст отдельную книгу, в которой будет прослежена история но крайней мере главнейших героев нашего повествования. Теперь же ограничимся упоминанием о событиях, непосредственно последовавших за уходом Пугачева из Москвы.

В то время, когда армия Суворова, быстро разрастаясь по пути, шла на Киев, поляки попытались овладеть Смоленском, но встретили упорное сопротивление со стороны самого населения. Вслед за тем, в восточной Галиции внезапно вспыхнуло бурное восстание холопов против панов, принявшее такие размеры, что в Кракове и Варшаве началась паника. Находившаяся в окрестностях Смоленска армия, в тылу которой шли крупные беспорядки, сочла себя вынужденной отойти на запад, тем более, что с приближением Суворова ее правое крыло повисло в воздухе. Шестнадцатого апреля в Смоленск вошел лихой драгунский имени князя Репнина полк, следом за которым въехала и императрица Екатерина. Пробыв в Смоленске, ради отдыха, всего три дня, государыня отбыла в Санкт-Петербург, куда и прибыла благополучно в первых числах мая. Диктатор, то есть граф Григорий Орлов, встретил императрицу в Старой Руссе и сложил с себя диктаторские полномочия. Екатерина тогда же назначила своего старого соратника главнокомандующим всей северной армии с присвоением ему прав наместника средней России и поручила ему дело ведения борьбы с пугачевским восстанием в ближайших к Москве провинциях.

Двенадцатого мая Орлов, собиравшийся отправиться в Москву, имел длительную аудиенцию у государыни Снабдив графа указаниями, Екатерина дрогнувшим голосом сказала:

— Нам с тобой, друг мой, придется еще много поработать, не щадя сил. Не ведаю, хватит ли нашей жизни, чтобы исправить хоть отчасти зло, причиненное сим безумным, бессмысленным и беспощадным бунтом! В столь краткое время этим диким людям удалось разорить почти всю империю, уничтожить богатства, накопленные многими поколениями, покрыть страну развалинами и усеять ее трупами. Погибли труды целого ряда правителей. Мурман захвачен шведами. В Курляндии засел лукавый «кузен» Емельки Фридрих. Половина Донской области в руках турок. Петровск и Баку заняты персами. Крымчаки гуляют по степи, как во времена правительницы Софии и Василия Голицына. Малороссия еще в огне гайдаматчины Лучшие люди погибли. Просвещению нанесен сильнейший удар. Казна опустошена. Промышленность почти убита, торговля полумертва...

— Даст бог — со всем справимся! — отозвался Орлов.

— Во всяком случае, придется надолго отложить осуществление тех великих планов, о коих мы с тобой мечтали еще несколько лет назад, для коих накапливали силы, собирали средства и готовили людей... И придется нести тяжкие жертвы...

Наступило молчание. Потом императрица выпрямилась, непривычно резким движением подняла красивую голову и нахмурила брови. Глаза ее блеснули, как сталь шпаги.

— И все-таки, — сказала она резко, — Россия будет! Великая, единая, неделимая! Будет — грозная всем врагам!

— Россия будет! — откликнулся Орлов.

Загрузка...