В двадцать два ноль-ноль по рации из дивизии был передан приказ полку отойти на новые позиции. Этот приказ сейчас же передали дивизионам, батареям, и только с батареей капитана Беличенко не было связи. Но с вечера оттуда прибыл связной, и теперь за ним послали.
Пока в штабе шли сборы, пока снимались с позиций и подтягивались дивизионы, командир полка Миронов вышел наружу.
Кладбищенская часовня, в которой располагался штаб полка, и все кладбище были на окраине города, а дальше — темень и ветер. Там, во тьме, возникали огненные вспышки разрывов: и на севере, на дорогах, ведущих к озеру Веленце, и на западе, и в самом городе. А с южной окраины, где стояла батарея Беличенко, доносился гул артиллерийской пальбы.
Миронов закурил и стоял, слушая.
Зимний ветер шумел в вершинах кладбищенских деревьев. На телеграфном столбе, покривившемся от взрыва, позванивали оборванные телеграфные провода. За собором часто взлетали ракеты, и каменные фигуры святых на стене собора, когда свет перемещался за их спинами, то клонились косо, то распрямлялись. И всякий раз при свете ракеты становились видны среди деревьев памятники, множество памятников, холодно блестевших мрамором.
На шоссе послышался приближающийся топот множества подкованных сапог по булыжнику, и вскоре за деревьями замелькали шинели пехотинцев. Они шли быстро, сосредоточенно, стараясь не производить лишнего шума. В рукавах шинелей потаенно вспыхивали угольки цигарок.
Они снялись с позиций и сейчас, вне окопов, проходя по незнакомому ночному городу, прислушивались к стрельбе и чувствовали себя неуверенно.
Промчалась обочиной кухня. Из топки вывалилась головня, ударилась о мерзлую землю и раскатилась множеством искр. Несколько солдат, выбежав из рядов, стали поспешно топтать ее сапогами.
Миронов окликнул командира. Подошел капитан в короткой шинели. Прикуривая от папироски, скосил глаза на погоны, вытянулся.
Это снялся с позиций пехотный полк, стоявший впереди.
— Так что теперь, товарищ полковник, перед вами никого нет, — сказал капитан и твердо посмотрел Миронову в глаза. Потом оглядел носки своих растоптанных сапог, ожидая, не спросят ли еще чего-либо.
Миронов ничего не спросил. Капитан козырнул, прощаясь, и, придерживая на бедре толсто набитую полевую сумку, побежал догонять батальон.
Когда Миронов вернулся в штаб, связной третьей батареи Горошко уже ждал здесь. Напуганный тем, что его пришлось искать, он прибежал бегом и теперь тянулся изо всех сил, зная, что лучший способ тронуть сердце начальства — это показать выправку. Сидя за столом между двух ламп, сделанных из расплющенных снарядных гильз, Миронов строго смотрел на него. Про себя он решал в этот момент, послать ли к Беличенко хотя бы взвод на помощь или не посылать?
— Передашь комбату, — сказал он наконец, — полк будет занимать оборону в районе кирпичного завода. Вот. — Он показал на карте. Горошко из вежливости посмотрел на карту. Кирпичный завод, как и все в городе, он знал на память. — Батарее выходить на соединение с полком. Дорогу вот в этом месте мы будем удерживать, пока вы не пройдете. Понял? Повтори.
Горошко громко повторил приказание.
— Так… — Миронов все не спускал с него взгляда, словно надеясь, что связной поймет и передаст еще и то, что не было сказано, а стояло за словами. Но лицо Горошко было непроницаемым. — Пойдет с тобой…
Щурясь от света ламп, он глянул в темноту. И один из писарей, Леонтьев, на ком случайно остановил взгляд командир полка, почувствовал, что это на него судьба глянула. В предчувствии беды он поспешно нагнулся над раскрытым зеленым ящиком, в который укладывал бумаги.
«Надо было мне выйти, — думал он панически, — просто как будто за делом выйти. А теперь я попался на глаза». И вместе с тем продолжал надеяться, что подполковник увидит его и ящик и поймет, что нельзя разделять их, что он должен находиться при ящике, при бумагах. Он совершенно необходим здесь.
И Миронов увидел и понял все это. Он подумал, что вот человек всю войну пробыл при штабе и фактически не видел войны.
— Пойдет с тобой сержант Леонтьев.
В углу штаба Леонтьев обреченно собрался, затянул поясом шинель, повесил на шею автомат.
Горошко шепотом торопил его, радуясь, что пронесло гнев начальства.
К Леонтьеву подошел старший писарь:
— Вещи твои мы возьмем, когда будем грузиться. Так что не думай о вещах…
Леонтьев только вяло махнул рукой, словно был им уже не хозяин:
— Берите.
Он вышел из штаба вслед за разведчиком, отошли шагов пять, тот оглянулся и весело подмигнул:
— Ну, сержант, пошли быстрей!
Он как будто опасался, что их еще могут вернуть.
И они, перепрыгивая через могилы, между кладбищенскими деревьями и памятниками пошли к городу, где слышалась стрельба и взлетали ракеты.
Всей своей незащищенной спиной Леонтьев чувствовал, как могут выстрелить отовсюду. Из любого подъезда, из любого окна, где слабо мерцали осколки черных стекол. А когда над узкой улицей, над домами взлетала ракета, Леонтьев шарахался в тень, к стене. И только вместе с темнотой выходил оттуда.
Внезапно Горошко, шедший первым, присел. Не заметив, Леонтьев наскочил на него. Когда тот поднялся, поправил автомат на плече и пошел дальше, писарь увидел немца, лежавшего поперек тротуара. Он был без шапки, и мертвые волосы шевелились на затылке. «Ветер», — догадался Леонтьев, глянув в переулок, стиснутый домами, похожий на каменное ущелье. И с жутким чувством обошел убитого немца с шевелящимися на затылке мертвыми волосами.
Леонтьев знал много историй о том, как совершались подвиги: всю войну он заполнял на людей наградные материалы. Их столько прошло через его руки, что Леонтьева уже невозможно было удивить ничем. И если рассказывали при нем новый случай, он нетерпеливо перебивал: «Это что! А вот у нас на пятой батарее…» — и хвастал чужими подвигами, словно это были его собственные. В кратком изложении, какое обычно присылалось в штаб полка, в рассказах солдат после боя все выглядело и не страшно и не трудно: вспоминали чаще веселое. Леонтьев слушал и волновался: а ведь и он смог бы так.
Когда после успешных боев в штабе скапливались наградные, Леонтьев иной раз по целой ночи не мог заснуть. Лежа с открытыми глазами, он заново переживал все, что писал днем. Только теперь героями были не те люди, чьи фамилии он вписывал в наградные листы, а он сам, Леонтьев. И — боже мой! — каких только чудесных подвигов не совершал он в эти бессонные ночи, пока вокруг него, во всем положившись на завделопроизводством, мирно спали писаря. Он зажмуривался до боли и видел летний день и себя, без фуражки, идущего улицей родного города. И солнце горело в лучах его ордена… А утром с тоскливой злостью смотрел на свою одинокую медаль «За боевые заслуги». Он-то знал, что писарям и машинисткам эти медали достаются совсем не той ценой, что рядовому бойцу батареи. Недаром батарейцы слово «заслуги» обидно переделали в «услуги».
Леонтьев пошел на фронт добровольцем, мечтал попасть в разведчики. Но его назначили в штаб полка писарем. Это было так стыдно, что вначале он не решался написать правду никому из товарищей, даже домой не писал об этом, хотя смутно догадывался, что мать только обрадовалась бы: все-таки больше надежды, что жив останется. Он твердо решил при первом подходящем случае просить командование направить его в батарею хоть катушечным телефонистом. Но случай этот все как-то не представлялся. Их полк, стоявший в тылу на формировке, вызвали на фронт неожиданно: подали эшелон, и батареи стали спешно грузиться. В последний момент к погрузке подкатывали розвальни; возчики в рукавицах, стоя внизу в санях, швыряли из соломы в раскрытые двери вагонов буханки хлеба, белые круги замороженного молока. Но всего полагавшегося продовольствия погрузить не успели, и по дороге на фронт разговоры в эшелоне шли главным образом о еде. До хрипоты ругались за место у единственной печки, не то что уставленной, но в три яруса обвешанной котелками — домовитые пожилые солдаты все что-то варили в них и пробовали, осторожно приоткрывая крышку над паром и шумно втягивая в себя с алюминиевых ложек. Нетерпеливая молодежь, едва получив на человека по трети банки бобовых консервов с мясом, тут же съедала их холодными.
На какой-то станции всех разбудили ночью и спешно повели через пути. Пронесся слух, что ведут в баню, и люди ворчали: никому не хотелось среди ночи натощак идти по морозу в баню. Продрогшие, сонные, спотыкаясь о рельсы, холодно блестевшие при свете звезд, толпясь и налетая на спины передних, они долго шли между товарных составов. Потом выяснилось, что ведут в столовую, и сразу все ожили.
В столовой, похожей на депо, сырые стены изморозно блестели, от дыхания людей и близкой кухни под потолком висел пар, в нем мутным желтым накалом светились лампочки. Сбившиеся с ног официантки, бледные от этого освещения и усталости — через продпункт круглые сутки шли эшелоны, и всех нужно было накормить, — перед каждым стукали на стол миску супа-пюре горохового, миску пшеничной каши и убегали. Кто успел поесть, заигрывали с официантками на ходу.
Когда вышли на улицу, мороз не показался Леонтьеву сильным: в животе было тепло. И знакомая дорога обратно не была уже такой длинной. Разогревшись едой, солдаты весело подныривали под составы, иные из которых, вздрогнув, с набегающим грохотом и лязгом буферов начинали катиться куда-то, визжа примерзшими колесами. Многое со временем забыл Леонтьев, но эта ночь и то, как их водили в столовую, остались в памяти.
С писарями отношения у него не сложились. Это все был народ опытный, тертый, в большинстве своем из бухгалтеров и счетоводов. Они сладостно любили вспоминать, как, бывало, сдавали годовой отчет, и Леонтьев заметил, что с особым почтением, с восторгом отзывались они о том начальстве, которое капризничало, по нескольку раз возвращало отчет для переделки. У него не было общих с ними воспоминаний. И он сразу чуть было не нажил себе врагов, сказав легкомысленно, что со временем всех счетных работников заменит какая-нибудь машина вроде арифмометра.
Когда ночью под стук колес все засыпали, писаря подымались и, сидя на нарах, тайком от всех ели копченую рыбу и шушукались. Может быть, они не всегда ели копченую рыбу, даже наверное они и другое что-нибудь приносили из вагона ПФС[1], но голодному Леонтьеву острей всего запомнился запах копченой рыбы. Писаря его не приглашали. Они воспитывали его: хочешь жить среди нас — переходи в нашу веру, нет — гордись. Он лежал у стены, на пустой желудок его подташнивало от запаха еды, он слышал, как они жуют со слюной, и вспоминал ржаные шаньги с картошкой, которые мать напекла ему в дорогу и которыми он тогда честно поделился с писарями. Он их ненавидел сейчас и придумывал, как со временем, когда у него все будет, а у них не будет ничего и они прилезут к нему, как он им тогда отомстит…
Впрочем, если бы он даже на остановке и пошел в ПФС, ему бы там все равно ничего не дали. Уж как-то там чувствовали все, что хотя он тоже писарь, но от него ничего не зависит.
На двадцатые сутки полк выгрузился на разбитой станции, значительно не доехав до места. Опасаясь бомбежки, эшелон сразу же, без свистка, отошел. На востоке («Странно, что не на западе», — подумал Леонтьев) отдаленно погромыхивало, и солдаты, успевшие в тылу отвыкнуть от фронта, поворачивали головы в ту сторону, прислушивались. Они знали, что это теперь не на день, не на два, что кому-то из них это уже до конца жизни. Леонтьев тоже слушал и от сознания, что там фронт, волновался.
Утром полк влился в деревню. Это была уже прифронтовая деревня, без жителей. Из двора во двор сновали солдаты, волокли какие-то доски, солому, помятые шинели на них были тоже в соломе: с ночи, наверно.
В зимнее утро деревня казалась белой и чистой: развалины, гарь — все прикрыл недавно выпавший снег. Писаря заняли каменный дом: четыре промерзшие стены с пустыми окнами и небо над головой. В яме, вырытой когда-то под фундамент, а теперь заваленной битым кирпичом, они разожгли на снегу неяркий при солнце костер.
Через улицу напротив стояла под навесом пехотная кухня. Повар, крупный мужчина, стал сапогом на ступицу колеса, зажмурясь от пара, зачерпнул из котла черпаком, набрал из черпака алюминиевой ложечкой и долго, сосредоточенно жевал. Даже глаза закрыл, чтобы лучше распробовать, не отвлекаясь.
Снизу на него смотрел кухонный рабочий, ждал приказаний, из разбитого дома следили за ним писаря. Повар налил сверху, пожирней, в два котелка: командиру роты и старшине. Крикнул кухонному рабочему:
— Пускай людей ведут!
Сам он до пояса и половина кухни были в косой тени навеса, а черпак маслено блестел на солнце.
— Надо идти, — заволновался Довгий, писарь с толстыми щеками, — а то пока наши подъедут, так это…
Он прислушался и вдруг плашмя упал в снег. В тот же момент что-то обрушилось, стало темно и душно. Леонтьева отшвырнуло от костра, ударило спиной о кирпичную стену, он забарахтался, закричал. А когда вскочил на четвереньки, костра уже не было. От разбросанных по снегу головешек шел пар. Один за другим подымались писаря, отряхивались.
— Позавтракали… — сказал Довгий и выругался. У него дрожали белые губы. Он зачем-то обтер ладони о штаны сзади и полез из ямы.
Ни навеса, ни кухни на той стороне улицы не было. На дороге пехотинцы с котелками молча обступили что-то. Плохо соображавший Леонтьев вслед за Довгим робко подошел. У ног людей лежал животом вверх повар. Среди нахмуренных лиц только его лицо с закрытыми глазами было спокойно. Он дышал и как будто прислушивался к своему дыханию.
Подбежал еще пехотинец, маленький, в подоткнутой шинели: за супом торопился.
— Ребяты, что ж вы? Чего стоите? — зачастил он скороговоркой, суетясь за спинами. — Нести надо. Человек ведь.
Ему сказали сурово:
— Чего кричишь? Куда нести? Не видишь?..
Он сразу успокоился, скромно вздохнул.
— Сержант говорит: за супом иди, Емельянов. Вот те и суп, мать честна!..
И, обойдя всех, начал на той стороне что-то собирать со снега. Леонтьев глянул случайно. Из разбитой снарядом кухни вылился суп и уже примерз: на желтом снегу остались невпитавшееся пшено и картошка, от кусков мяса еще шел пар. Пехотинец хозяйственно собирал руками мясо в котелок и вздыхал.
Леонтьеву казалось, что теперь все уйдут из деревни: ведь ясно же, обстрел мог повториться. Но писаря снова разожгли костер, а завдел Шкуратов принес топографические карты, и на снятой с петель двери стали их склеивать. Белая глянцевая бумага на морозе обжигала пальцы. И к концу дня из всех ощущений сильней всего были холод и боль в руках. А когда штаб наконец разместился в тепле, разговор о переводе в катушечные телефонисты как-то отложился до времени. «Вот спадут морозы…» — оправдывался Леонтьев перед самим собой. Но морозы держались такие, что водка замерзала. И каждый день из батарей везли в санчасть обмороженных.
Как-то привезли лейтенанта Василенко. Он был первый и пока что единственный в полку награжденный орденом Ленина. Оттого что люди при встречах глядели на него с почтительным удивлением, как бы все время ожидая от него чего-то необыкновенного, а поступки его немедленно разглашались, лейтенант Василенко держался надменно, дерзко щурился, разговаривая с начальством, и при малейшем возражении вспыхивал мгновенно. Его привезли с отмороженными ногами: на передовом наблюдательном пункте, на болоте, окруженный немцами, он четверо суток пролежал за пулеметом в мокрых валенках. Леонтьев как раз был в санчасти, когда пронесли его, и вскоре из операционной раздался голос Василенко:
— Федька! Фляжку!
Ординарец с испуганным лицом пробежал по коридору, в приотворенную дверь Леонтьев видел, как лейтенант, сидя на столе — ноги его были прикрыты белым, — запрокинув голову, выпил всю фляжку, не отрывая от губ. Пока ему под наркозом делали операцию, он пел украинские песни высоким, страдальчески чистым голосом:
Там три вербы схылылыся,
Мов журяться воны…
Пел и матерно ругался. А потом, увидев в эмалированном тазу свои ноги, заплакал, не стыдясь людей, и все увидели не орденоносного лейтенанта Василенко, а молодого, красивого парня, навсегда искалеченного войной.
После этого случая Леонтьев отложил разговор о переводе до весны. Но весной на людях не просыхали шинели. Днем, когда припекало солнце, от спин шел пар, вечером на спины садился иней, раскисшие сапоги свистели, на огневых позициях в мелких землянках подпочвенная вода заливала нары, и батарейцы кашляли лающим, надсадным кашлем, точно у них все рвалось в груди. И чем меньше хотелось Леонтьеву на батарею, тем чаще говорил он окружающим, что вот решил подать рапорт, тем самым как бы отрезая себе путь к отступлению. Только летом обратился он к командиру полка.
Прошел после этого разговора день, стоивший Леонтьеву много душевных сил, прошел другой, и наконец явился завдел Шкуратов и с оскорбленным видом наложил на него взыскание. Вслед за завделом, узнав, дружно оскорбились все писаря. А Леонтьев обрадовался взысканию, тяжкий груз упал с его души. Но с этих пор у него появилась потребность жаловаться на свою судьбу. Кто бы ни пришел из батареи, Леонтьев к слову и не к слову ругал каторжную писарскую жизнь: «Лучше на передовую, чем здесь корпеть. Ни дня тебе, ни ночи, и погибнешь, как Воронцов». Был такой писарь Воронцов, убитый при бомбежке еще в сорок первом году, доказав тем самым, что и в штабе люди погибают. Писаря часто с гордостью напоминали о нем, словно смертью своей Воронцов сразу за всех живущих писарей выполнил норму. Прежде Леонтьеву в такие моменты бывало стыдно за них, теперь и он поминал Воронцова. И только одно не изменилось: заполняя наградные материалы, Леонтьев по-прежнему мечтал совершить подвиг. К концу войны мечтал даже с большей силой…
Но то, как они шли сейчас с разведчиком по мертвому, уже занятому немцами городу, где их ежеминутно могли убить, ни с какой стороны не походило на подвиг. Наоборот, это выглядело бессмысленным.
Горошко шел впереди, по-охотничьи неся автомат под рукой дулом книзу. Они свернули в один переулок, в другой. Потом черт занес их на огороды. Перелезали заборы, ползли, Леонтьев разодрал ладонь о колючую проволоку и все время боялся отстать.
— Сволочи! — шепнул Горошко, когда они уже лежали в кустах смородины. — Пушки устанавливают.
И тут писарь за стволами яблонь увидел немцев. Молча, с напряженными лицами они выкатывали пушку, налегая на колеса. Слышно было их тяжелое дыхание.
Леонтьев обмер. Он лежал не шевелясь, прижатый страхом. Краем глаза он увидел, как разведчик приподнялся на локте и раз за разом махнул из-за спины рукой. Из-под пушки вырвался куст пламени.
Вместе с Горошко Леонтьев бежал, натыкаясь на деревья, падал, а сзади стреляли, и пули сбивали ветки.
Спустя время оба они сидели в овраге, запыхавшиеся, и жадно курили в рукав.
— А рыжий-то… рыжий, длинный! — захлебываясь радостью оттого, что остался жив, говорил писарь. — Ка-ак он взмахнет руками, ка-ак закричит!..
И ему казалось, что все это он действительно видел. У него возбужденно блестели глаза, лицо было все мокрое от пота.
— Рыжий? — переспросил Горошко и ладонью пощупал зашибленную скулу. И вдруг обрадовался: — А ты молодец, оказывается. Я еще иду и про себя думаю: «Небось писарек-то побаивается». А ты — ничего. Немцы рядом — лежишь себе спокойно. Нет, ты молодец. Вот рыжего какого-то разглядел. Скажи ты мне, пожалуйста, отчего это люди к концу войны так бояться стали? Вот ползу — знаю: немцы там, и нет больше ничего, а самого страх за пятки хватает. И любой так, кого ни возьми, — сказал он доверительно и подождал, не скажет ли писарь чего-нибудь.
Но тот молчал.
— Ну, вот что, — сказал Горошко уже строго, — ты комбату про эту пушку помалкивай на всякий случай. Может, ее вовсе и не надо было уничтожать. А то еще немцы взгалдятся, а нам батареей выходить тут.
Леонтьев даже с робостью посмотрел на этого парня: ему самому как раз хотелось рассказать всем про то, как они уничтожили пушку.