Иван Петрович Хитрово стоял на площади Баден-Баденского вокзала. Садились в пролетки и разъезжались немногочисленные пассажиры поезда, прибывшего из Мангейма, на котором приехал он и сам. Шел мелкий снежок, редкий, небывалый в южной Германии в это время, тут же таял под ногами прохожих на брусчатой мостовой и слегка припорашивал серые холодные камни старинных зданий. Серенькое небо над городом на первый взгляд напоминало родное, петербургское, но лесистые горы, окружавшие уютный городок, отнюдь не походили на болотистую равнину северной Пальмиры.
Иван Петрович был сравнительно молод (ему едва минуло тридцать пять лет), свободен, имел порядочные связи в обществе, но вся его натура была устремлена не в будущее, а в незабвенное для него прошлое. Уже несколько лет как Иван Петрович вышел в отставку из Министерства внутренних дел и целиком посвятил себя истории Императорского Александровского Лицея, выпускником которого он имел честь быть. Имея кое-какое состояние, он мог себе позволить независимую жизнь и даже издавал на свой счет сборники документов, касающиеся его излюбленной темы.
Еще будучи лицеистом, он собирал все анекдоты о первом, самом знаменитом лицейском курсе, которые лицейская молва передавала по наследству. Пушкинские стихи в тетрадях, жизнь лицейских мудрецов, как они сами себя именовали в рукописном журнале, каждая мелочь их жизни, каждый штрих, каждая бумажка, а собрал он их с тех пор немало, казались ему священными для памяти потомства. «В истории я люблю только анекдоты, хотя, признаюсь, эта страсть не совсем благородная», — любил он повторять про себя слова Мериме вслед за князем Вяземским.
Постепенно он стал прослеживать судьбы лицейских, встречаться с оставшимися в живых, получать от них бесценные свидетельства, собственноручные записки, в которых они поправляли и дополняли друг друга, повествуя о далеком времени, и в его второй жизни, которой являлось его исследование, стал образовываться лицейский круг, где доминантой была, разумеется, судьба Александра Пушкина, а сам он, Иван Петрович Хитрово, был незримым соглядатаем и постоянным членом лицейского братства.
Шел октябрь 1882 года, приближался памятный для каждого лицеиста день — девятнадцатое октября. Впрочем, здесь, в Европе, жившей по другому времени, этот день в календаре уже проскочил.
Иван Петрович решил не брать с вокзала извозчика, оставив там вещи, и пустился в путь пешком по застарелой привычке путешественника, любившего обозревать окрестности не из пролетки. В Баден-Бадене он был впервые, до сих пор он доезжал дважды несколько лет назад до прусского Гомбурга, проездом через Франкфурт-на-Майне. Баден-Баден он изучил по путеводителям, имея привычку запасаться оными при любой поездке, и по рассказам бывавших здесь прежде приятелей. Курорт этот был моден в Европе; открыли его по-настоящему французские эмигранты, потом заполонили русские, в последнее время все чаще стали наезжать англичане.
Маленький, утопающий в зелени городок Баден-Баден славился в Европе своими горячими ключами, известными еще со времен римлян; им он был обязан своим процветанием и славою курорта, на котором лечили многие болезни: от золотухи и подагры, этой болезни аристократов, до застарелого ревматизма и нервических дамских припадков, нарушающих естественный цикл женского организма.
Баденские минеральные воды употреблялись как для купания и душа, так и для питья. С конца восемнадцатого века французские эмигранты буквально заполонили курорт и создали ему ту славу, которой он пользуется уже скоро столетие. Раньше зимою жизнь на курорте замирала, но с недавнего времени, тому около десяти лет назад, учредили и зимний сезон, который тоже привлек значительное число посетителей. Бывало, зеленое сукно баденской рулетки притягивало к себе самое разнородное общество, страстные игроки съезжались сюда со всей Европы. Цены на жилье и стол в Бадене были необычайно высоки, росли год от года и не снизились даже тогда, когда лет десять тому назад рулетку закрыли. Кто здесь только не бывал из русских известных людей, от особ императорского дома, которых связывали с домом герцога Баденского родственные узы, до именитых русских писателей, как состоятельных, так и полунищих. Достоевский, сжигаемый страстью к игре, которая доводила его до настоящего безумия. Гончаров, тоже проигрывавший, но помалу, умевший вовремя остановиться и проиграть не все из этого малого, а только половину. Тургенев, который вовсе не играл, а жил неподалеку от виллы Полины Виардо, а потом построивший рядышком собственную виллу, теперь, впрочем, давно уже проданную, после того как Полина покинула Баден и вернулась в Париж, а он, как верный пес, потянулся за ней… Почему-то вслед за тем вспомнилось Ивану Петровичу, что именно здесь, в Баден-Бадене, почти ослепший, в темной комнате, из которой ему не советовал выходить доктор Гугерт, пользовавший его, скончался на руках своей молодой жены и старого камердинера Василия замечательный наш поэт, добрейший человек Василий Андреевич Жуковский, имя которого навсегда было связано с господами лицейскими.
Иван Петрович знал, что светлейший князь Горчаков, встреча с которым была целью его поездки, с давних пор облюбовал этот курорт. Он многое знал о князе Горчакове, чувствовал к нему близость, которая может быть только к родному человеку или родственной душе, знал он про него не только открытое, общедоступное, о чем знала и говорила вся Россия, но и много тайного, сокровенного, о чем широкой России было неведомо. Хитрово был лично знаком с ним и в последний раз встречался в Москве, накануне торжеств в 1880 году по поводу открытия памятника первому частному лицу в России, Александру Пушкину, его великому однокашнику.
Горчаков, совершенно отойдя от дел после печального для России и для него самого Берлинского конгресса, фактически передал пост министра иностранных дел Гирсу, женатому на родной племяннице светлейшего князя, дочери сестры его княгини Елены Михайловны Кантакузен, а в марте 1882 года, уже при Александре III, по личной просьбе он получил полную отставку, но с сохранением звания государственного канцлера и члена Государственного совета, и удалился для лечения за границу. С тех пор Горчаков жил на покое то в Ницце, то в Баден-Бадене.
После Берлинского конгресса покойный император Александр II заметно охладел к нему и мало советовался по государственным вопросам. Канцлер же продолжал цепляться за свое место, хотя давно уже не имел прежнего влияния, и если царь иногда и слушал его, то делал это скорее из уважения к его сединам. Горчаков, достигнувший в своей жизни высшего чина государства Российского и удостоенный высшего титула, возможного для особы не царского рода, никак не хотел спуститься с небес на землю. Он совершал оплошности, иногда по старческой упрямости, не желая никого слушать, а иногда просто по дряхлости и забывчивости. Так, на злополучном Берлинском конгрессе, где он все больше болел, пропуская заседания, и где всем заправлял бывший шеф жандармов, теперешний посол России в Лондоне граф Петр Андреевич Шувалов, который совершенно не брал в расчет престарелого князя, тот однажды восстал в прямом и переносном смысле слова, воспрянул ото сна, и прибыл на очередное заседание конгресса, где его совсем не ждали. Как падишаха, лакеи внесли его в зал заседания прямо на кресле. Испытывая гордость от своего подвига, он от своей старческой рассеянности все-таки произвел, как говорили тогда, очередное свое безобразие.
Небрежно лорнируя соседей по столу, любезно раскланиваясь со всеми, он извлек из портфеля, который ему подали, полученную им из военного министерства карту малоазиатского театра войны с показанием на ней границ прежних и по Сан-Стефанскому договору, а также, что было самое прискорбное, с пометами, означающими пределы возможных уступок, на которые готова пойти Россия. Неизвестно, для чего князь захватил эту карту на заседание, поскольку рассуждать на нем о Малой Азии даже не предполагалось. Князь близоруко стал рассматривать карту, составляющую, разумеется, большой секрет, а сидевший рядом с ним англичанин Одо-Россель заинтересованно ее изучал. Любопытные взгляды англичанина не укрылись от всевидящего жандармского ока графа Петра Шувалова, которого в России прозвали Петром IV или вторым Аракчеевым. Он подскочил к старику и, нимало не стесняясь, можно сказать, почти грубо отобрал карту у престарелого канцлера. Князь поморгал глазами, кажется, ничего не понял, заволновался о том, как он выглядит в сей ситуации, но быстро успокоился, когда по знаку Шувалова ему подали другие карты, Балканского полуострова, купленные в обыкновенном магазине на Unter den Linden. Судя по тому, как он слепо в них тыкался, государственный канцлер ничего не понимал в них. Однако эта замена уже не спасла положения, и на последующих переговорах лорд Биконсфильд выставил карту с пределами возможных уступок России, уже как условия Англии. «Тут измена! — кричал князь Горчаков. — К ним попала карта нашего генерального штаба!» Шувалов скрипел зубами и клял князя на чем свет стоит.
Еще раньше, за много лет до Берлинского конгресса, теперь уже покойный князь Петр Андреевич Вяземский говорил Ивану Петровичу, что наша дипломатия, под направлением Горчакова, очень похожа на старую нарумяненную, с фальшивыми зубами кокетку. Она здесь и там подмигивает, улыбается, иногда грозит своим сухим и морщинистым пальцем. Но никто уже не поддается ее приманкам, никто не обращает внимания на угрозу ее. А она все продолжает жеманиться, ломаться, будировать. Все это по образцу и подобию Горчакова, который сам старая кокетка. Есть странные сближения, думал Иван Петрович: то, что ему говорил старый князь Вяземский, знал и умел назвать мальчик Саша Пушкин, когда еще в Лицее обозвал своего тезку князя Горчакова «вольной польской дамою», что было документально засвидетельствовано одним из гувернеров. Теперь вольная польская дама состарилась.
Вообще светлейший князь Горчаков был болезненно самовлюбленный человек, боготворивший собственную популярность до того, что однажды в присутствии государыни ляпнул, что на сегодняшний день он самый популярный человек в России; но, поняв, что сморозил глупость, добавил с реверансом: «Естественно, ваше величество, после государя императора». — «Очевидно, что он сделал эту уступку только из любезности ко мне», — смеялась потом императрица Мария Александровна, супруга Александра II.
Как и у многих стариков, забывчивость его касалась только времени настоящего да ближайшего прошлого, что же до прошлого дальнего, то молодость вставала перед ним отчетливо, ясно, кристально, даже голоса слышались рядом, над ухом, голоса молодые, звонкие, из первой лицейской юности, чувственной, буйной, незабываемой.
Те времена он помнил отчетливо, до мелочей, а лицейские годы были его коньком, дружба с однокашником Сашей Пушкиным священна, юношеские шалости до удивления свежи. Он охотно декламировал послания Пушкина к себе, теперь чаще всего первое, ко дню ангела, автограф которого, набело переписанный самим поэтом, он хранил в своем архиве и показывал только самым избранным. Описывая его далекую смерть, тогда казавшуюся только гипотетической, Пушкин желал от чистого сердца, чтобы князь «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях». Старик, смакуя эти строки, елейно причмокивал, ловя во рту болтающиеся зубные протезы и поглядывая на молодых дам, если они случались рядом, и глазки его блестели, потому что именно для дам он жил, дышал и, главное, читал эти строки. Глядя на него, на его чувственный, юношеский задор, сразу вспоминалось, что в свете его за глаза звали князем Сердечкиным.
Повелось это еще с того достопамятного времени, когда он был без ума влюблен в свою внучатую племянницу, молоденькую Наденьку Акинфиеву, урожденную Анненкову, которая была сорока годами его моложе. Он поселил ее в Петербурге в своем доме этажом выше и даже выхлопотал мужу камер-юнкера, что позволило известному поэту и острослову, его приятелю и сослуживцу Федору Ивановичу Тютчеву сказать: «Князь походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв». Эта острота, как и многие остроты Тютчева, переходила из уст в уста по всему Петербургу.
Федор Тютчев тоже строил куры молоденькой родственнице князя Горчакова, писал ей стихи и, видимо, был огорчен, что она предпочла более именитого дядюшку.
При ней и старость молодела
И опыт стал учеником,
Она вертела, как хотела,
Дипломатическим клубком, —
сами собой всплыли тютчевские строки о Акинфиевой.
Несколько лет Акинфиева царила в доме тогда еще вице-канцлера, министра иностранных дел князя Горчакова полновластной хозяйкой на всех его раутах. Нарумяненный, блистая поддельной белозубой улыбкой, князь Сердечкин представлял всем свою племянницу, искрясь от счастья. В свете все положительно сходились в том, что это счастье она ему давала.
Однако позднее она все реже и реже спускалась как на рауты, так и на обеды, где прежде бывала постоянно, а вверх по парадной лестнице, устланной коврами, к ней зачастил герцог Николай Максимилианович Лейхтенбергский, почти что ее ровесник, к тому же племянник Александра II, внук Николая I, сын его любимой дочери Марии, впоследствии генерал-адъютант, шеф 9-го гусарского Киевского имени своего полка. Князь Горчаков был не прочь удружить племяннику царя, но все же скучал по Акинфиевой и как ребенок радовался, когда она выбирала все-таки минутку и посещала его в вечерние часы.
Впоследствии Акинфиева, при живом еще муже, с которым, впрочем, ее развел милый дядюшка, позолотив тому рога камер-юнкерством, вышла замуж за герцога Лейхтенбергского, получив особым царским указом к свадьбе титул графини Богарнэ. Впрочем, в обществе не поняли этого шага герцога, расценив его как абсолютно излишний. А все тот же — слегка обиженный — острослов Федор Тютчев изрек: «Это все равно, что купить Летний сад, чтобы иметь право в нем прогуливаться». Имея в виду, что прогуливаться в Летнем саду имеет право любой.
И уж совсем недавно о любовных делах Сердечкина, о том, как он настойчиво ухаживал за совсем юной Олсуфьевой, рассказывал ему князь Петр Андреевич Вяземский, старший Горчакова всего шестью годами. Печально улыбаясь, он изрек: «Помнится, я имел куда больший успех у ее бабушки в начале века».
Отчего Ивану Петровичу сейчас вспомнилась эта Акинфиева, теперешняя графиня Богарнэ, которую он никогда не видел, но которую знал по рассказам других до того явственно, как будто прожил рядом с ней всю жизнь, отчего вспомнились ему другие персонажи калейдоскопа истории, убей Бог, он не знал, но всегда не уставал поражаться, как прихотливо блуждает мысль по закоулкам памяти, как фактик цепляется за фактиком и выстраивается в цепочку, уводящую Бог весть куда!
Вот сейчас он был здесь, в конце такой исторической цепочки, и никто не мог знать, о чем думает довольно высокий молодой человек, задумчиво стоящий на площади перед позеленевшей статуей великого герцога Леопольда. Отчего он медлит и что надо ему от герцога, на которого он так упорно глядит? Крупитчатый снежок сыпался на бронзовые могучие плечи Леопольда. Иван Петрович машинально взглянул на себя и стряхнул снятой перчаткой с рукавов своего темно-синего Пальмерстона успевший нападать снег. Ему показалось, что герцог хочет сделать то же самое. В воздухе горько пахло Европой, и Иван Петрович неожиданно понял, что мокрый воздух пронизывает запах угольного дыма, которого никогда не бывает в России, потому что дома топят дровами. Прогорклый угольный дым — это и есть запах Европы.
«Боже мой, — подумал Иван Петрович, — неужели здесь все закончится? Неужели в этом городке есть какая-то магическая сила? Почему сюда влечет многих? Ведь не только же лечебные воды? Почему они роятся здесь, собранные со всех концов света, живут и умирают? Что это за такой европейский клуб, где может получить членство любой, заплатив за гостиницу или пансион? Почему наконец меня влечет сюда неодолимо? Сколько людей со всего света сошло здесь в могилу, и вот сейчас, вполне возможно, именно здесь, в Баден-Бадене, сойдет в могилу последний лицеист, в чьей памяти запечатлены те дни невозвратные, те образы, безвозвратно для других улетевшие, за которыми гоняется, как за призраками, Иван Петрович Хитрово? Почему именно эта точка в мировом пространстве может оказаться выбранной судьбою для того, чтобы воспоминания, сплетенные в клубок и собранные в сгусток невообразимой энергии, вспыхнули напоследок именно в этой точке, вспыхнули и погасли, как гаснут огни фейерверка. Погасли навсегда. Навсегда ли?»
Какими эпитетами только не награждали князя: «руина Горчаков», «отсыревший фейерверк» и тому подобное, и было это не пять, не десять, но и двадцать лет назад, а он, подишь ты, все живет и живет. Видимо, руины живут подоле, чем здания, содержащиеся в полном порядке. Справедливости ради надо сказать, что и в старости светлейший князь по внешности был в полном смысле grand seigneur и отличался представительной наружностью. Но если б кто знал, скольких усилий ему стоила эта представительная наружность!
Ивану Петровичу рассказывал приятель, которому случилось ехать лет десять назад в царском поезде вместе со светлейшим князем. Поутру он видел Горчакова, когда тот проснулся — это был совершенно разбитый старец, лицо состояло из одних морщин, ни бровей, ни зубов нет, седой взъерошенный пушок по бокам лысины. Занимался он своим туалетом часа два и в конце концов все отсутствующее у него появилось: явился фальшивый цвет лица, отличные брови и зубы, даже волос как будто прибавилось, хотя ни накладки, ни тем более парика он не носил.
А вот изяществом манер князь Горчаков умел покорять всех смолоду, разговор он вел блестяще, но безукоризненная французская речь его часто бывала бессодержательна, хотя и бойка, что, впрочем, отличает всякую светскую беседу. Не потерял он эту способность и с годами. Видал он на своем веку много, был на дружеской ноге со многими первыми лицами европейских государств, любил говаривать о значительных фигурах, с которыми сталкивала его судьба, но в этих рассказах всегда ухитрялся отводить своей персоне самое видное место. Сам Бисмарк, железный канцлер, представал в его рассказах всего-навсего прилежным учеником и исполнителем его воли в европейской политике. Подобным образом он вел себя и относительно Пушкина, но это, как говорится, отдельная история: он тонко приглушал свое хвастовство иронией и сравнивал себя с кухаркой, которой Мольер читал свои стихи. Самомнение его не знало границ. Не было, кажется, такой грубой, наглой лести, которую он ни принимал бы за чистую монету; он нуждался в поклонении, в том, чтобы беспрерывно курили ему фимиам, прославляли его доблести. Впрочем, будем справедливы, доблести у него были, и, хотя на протяжении его долгой жизни судьба не всегда была к нему благосклонна, он сумел обуздать эту прихотливую даму и заставить ее служить себе. И Бисмарк, кстати, его учеником был, только, пожалуй, ученик переплюнул своего учителя. Разумеется, если смотреть из Европы на Россию.
Иван Петрович достал часы, посмотрел на них и подумал, что сейчас, видимо, светлейший князь обретает свое лицо, готовясь к выходу из спальни.
Иван Петрович решил зайти к князю и оставить свою визитную карточку, «загнуть уголок», дабы известить того сим знаком о своем приезде, потом направиться в гостиницу, взять номер и отправить посыльного за багажом на вокзал.
«Хитрово, Хитрово… — бормотал князь Горчаков, вертя загнутую карточку с его фамилией в руках. — Это из каких же Хитровых?»
Князь знал родословие многих известных фамилий и помнил, что Хитрово — род старинный, их предок татарин Эду-Хан выехал из Золотой Орды, кажется, в четырнадцатом веке. От его прозвания Сильно-Хитр и пошла фамилия Хитров, потом Хитрово. Хитрово — не князья, значит, выехали из Орды зимой. Он усмехнулся, вспомнив анекдот про ордынских татар: как-то Павел спросил Ростопчина, весьма приближенного к нему: «Ведь Ростопчины татарского происхождения?» — «Точно так, государь». — «Как же вы не князья?» На что Ростопчин, усмехнувшись, отвечал: «А потому, государь, что предок мой прибыл из Орды зимой. Тем, кто приезжал зимой, государь жаловал шубы, а тем, кто летом, — княжеское достоинство».
«Надо бы к слову рассказать сей анекдот дамам, — отметил про себя князь. — Впрочем, есть и другие дворяне Хитрово, более позднего происхождения. Что, если он из них? Может быть, имеет какое-то отношение к Елизавете Михайловне Хитрово, любимой дочке прославленного нашего полководца Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, светлейшего князя Смоленского? Саша Пушкин был с ними дружен, с Хитровой и ее дочками. Младшая Дарья была замужем за австрийским посланником в Петербурге графом Шарлем-Луи Фикельмоном… Правда, дочки были не от Хитрово, а от первого брака и носили в девичестве фамилию Тизенгаузен, отец их граф Фердинанд погиб под Аустерлицем… И похоронен, кажется, в Ревеле… Старшая Екатерина была фрейлиной императрицы Александры Федоровны и до сих пор носит фамилию отца, замуж не вышла. Впрочем, жива ли? Кажется, жива… А графиня Долли была недурна, очень недурна… Курила только как лошадь. За что ее и прозвали в Вене Табакеркой. Хотя табакерки держали для нюхательного табаку. Саша Пушкин, говорят, имел с ней интимную связь… Открыл Табакерку… Что ж, вполне может быть… Она, во всяком случае, его всегда ценила и часто вспоминала в разговорах с князем, когда они встречались на раутах в Вене. Уже после смерти Пушкина. Тогда ей было под сорок, а все была недурна. Помнится, и в нем вызывала волнение и стеснение в груди. Тот знаменитый анекдот ее о свидании с Пушкиным, который ему рассказывал князь Вяземский, верно, чистая правда. Свидание с любовником ночью в мужнином доме, на это не каждая женщина может решиться. У Долли был бес в глазах…»
Во времена их близкого знакомства муж ее в отсутствие Меттерниха был министром иностранных дел Австрии, а Горчаков советником русского посольства. Приходилось встречаться, и не раз. Он снова посмотрел на визитную карточку и почему-то решил: «Нет, навряд ли он из этих Хитрово, это, верно, какие-нибудь другие Хитрово, однофамильцы… Кстати, и другая дочь Кутузова тоже была замужем за Хитрово… А может, это сын церемониймейстера Хитрово? Нет. Тот был Захарий Алексеевич, а на карточке значится — Иван Петрович».
Князь с трудом поднялся из кресла, положил карточку на стол и вдруг неожиданным озарением, всполохом памяти вспомнил того молодого человека, который являлся к нему уже в Москве, накануне торжеств по поводу открытия памятника Пушкину. Белесый такой, с водянистыми светло-голубыми глазами, смотрит на мир и удивляется… Он сотрудничал в специальном комитете по сооружению памятника, куда входили несколько выпускников Александровского Лицея, принес ему пригласительный билет в зал Благородного собрания на публичное заседание Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. Все твердил, что число билетов ограничено… Что будут известные литераторы. Князь усмехнулся на то, с каким пиететом он говорит о литераторах, и рассказал ему старый анекдот, из тех, какими у него была напичкана память: «привел раз к атаману Платову Ростопчин знакомиться Карамзина. Атаман улыбается, любезен и, подливая себе в чай рому, говорит: «Очень рад, очень рад познакомиться. Я всегда любил сочинителей, потому что они все пьяницы!»
Князь хотел пройти в спальню, но как-то незаметно подтянулся, подгреб к буфету, где стоял графинчик с любимой его водкой «ginger», к которой он привык еще в Англии. Он не стал беспокоить слугу и налил себе сам. Залпом, по-русски, выпил рюмку, подождал, пока тепло разольется в желудке. Потеплело и в душе, потянуло, как волнами повлекло в прежние времена.
«Странно бывает; вот так же и тогда я сидел и думал: Хитрово, Хитрово, это из каких же Хитрово? И даже Долли, кажется, вспоминал? А сейчас вдруг забыл. Все повторяется, все идет по кругу, мысль бегает, как белка в колесе, и не может остановиться… Мысль, белка, мысль, белка, где это было? Мысль или белка? Ах, да! Там было совсем другое: они все спорили, мысль это или мышь растекается по древу у Бояна вещего, а кто-то сказал: да не мысль это и не мышь, мышь по древу не бегает, это белка растекается… Вьюрк-вьюрк, хвост рыженький, брюшко голубоватое… Или наоборот: хвостик голубой, брюшко рыженькое? Неважно. Важно, что белка по древу, серый волк по земле, а сизый орел под облаками… Каков образ? И даже прозвание этой белки назвал, умный человек, из псковского диалекта слово, только князь за давностью разговора теперь не помнил, а помнил лишь, что разговор шел в гостиной среди умных людей о «Слове о полку Игореве», опубликованном Мусиным-Пушкиным и до сих пор вызывавшем споры… Много туманностей, неясностей… Литературная мистификация… Рукопись сгорела в московском пожаре двенадцатого года… Как и почти вся библиотека графа Мусина-Пушкина… Так о чем я?»
— А-а… Как же, как же, — пробормотал князь. — Лицеист… Хитрово. Совсем мальчишка… С голубыми глазами. «Ваша светлость, открытие памятника Пушкину, пригласительный билет… Большая честь». Для кого?
И еще он подумал, что жизнь его сложилась так, что, о чем бы он ни заговаривал, куда бы ни утекала его мысль в частной беседе или в воспоминаниях, так или иначе притекала она к Пушкину, сталкивалась с его именем, будто он настолько заполнил собой жизненное пространство в России и вовне ее, везде, где обитали русские, что без него, как без Бога, и не мыслилось уже существования. А Саша был не Бог. Ох, не Бог! Впрочем, памятник можно, он был не против народной воли. Ломоносову есть, Карамзину есть, дедушке Крылову поставили, отчего же пушкинскому не быть? Это Уваров, низкая душонка, протестовал против большого пенсиона, назначенного государем семье погибшего поэта, и говорил Жуковскому: как можно сравнивать его с Карамзиным, ведь тот был святой, а этот жизни далеко не примерной. Хотя нет, это государь Николай Павлович сказал: «Мы его насилу заставили умереть христианином». Уваров как попка повторял. Хотя неизвестно, кто за кем повторял: Уваров при всей своей низости был умен. Как-никак автор формулы: «Православие, самодержавие и народность».
Но вернемся к Пушкину. Ведь еще в 1856 году, едва князя Горчакова назначили министром иностранных дел, подчиненные обратились к нему с ходатайством о создании памятника Александру Пушкину; Саша числился в списках по их ведомству, значит, был их сослуживцем, но государь тогда не поддержал эту просьбу, хотя Горчаков и осмелился обратиться с ней. Слишком еще свежа была память о вечно опальном поэте.
Князь Горчаков вздохнул и прошел в спальню, где над его кроватью висел крест со древом, которым когда-то протоиерей Штутгартский Иоанн Базаров, его духовник, благословил умирающую жену Машу, крест, к которому она прикасалась охладевающими устами и который с тех пор всегда с ним. Князь перекрестился, смотря на крест, потом присел боком на кровать и задумался. Баден держал его, как в плену, с того самого дня 18 июня 1853 года, когда здесь усопла его незабвенная супруга и мать его двоих детей. Здесь была ее временная могила до того, как тело увезли в Петербург. Здесь и сам он чувствовал себя как во временной могиле и просто дожидался, когда тело его увезут в Петербург. Запах тлена преследовал его с утра до вечера, и иногда ему начинало казаться, что тлеет он сам, что этот гнилостный запах исходит от него, и тогда князь начинал плескать на себя в больших количествах одеколон и ожесточенно растирать его по шее и лицу. Сейчас осенью запах тлена особенно обострился, все в Баден-Бадене ему напоминало о смерти. Ведь только непонимающему могло подуматься, что этот приторный запах — запах гниющих листьев, только непонимающему. Он-то знал, что здесь, как всегда, пахло смертью. И только ею одной. «Странно, что многим Венеция говорит о смерти, мне так больше Баден-Баден» — думал он. Баден-Баден. Купаться. Река Стикс. Купаться в реке Мертвых… Вот что такое Баден-Баден… Он попытался вспомнить всех русских, кто умер в Баден-Бадене и переплыл здесь Стикс; оказался довольно внушительный список: его жена Маша, князь Петр Андреевич Вяземский, еще раньше — младшая дочь князя Вяземского Надежда, князь Козловский, чуть раньше Маши — наставник государя Александра Павловича в бытность его еще наследником-цесаревичем — Жуковский; у Маши и у Василия Андреевича даже и доктор был один, местный, баденский, немец Гугерт, и духовник все тот же, отец Иоанн Базаров. Он стал думать об отце Иоанне, и тот являлся к нему то бритый и одетый во фрак на западный манер, то с бородой, которую протоиерей всегда отпускал, пребывая в России, вспомнил его трогательную заботу, последний приезд в Баден в прошлом году, вспомнил и забыл про него, улетел отец Иоанн, улетел как сухой осенний лист, несколько раз перевернулся в воздухе и пропал; князь посмотрел ему вслед и вернулся мыслями к лицеисту Хитрово. Лицеист с истовостью, которой князь не ожидал от него и которая граничила с неприличием, доказывал ему, что именно он должен убедить царя вернуть Лицей в Царское Село из Петербурга, и даже кощунственно предлагал переименовать его из Александровского в Пушкинский. Смешно, как будто Пушкин Лицей создал, а не Александр Павлович. И как будто на такое переименование мог пойти его племянник и венценосный тезка. Скоро начнет казаться, что Пушкин создал в России все.
Вообще, даже в подготовке этих торжеств, по поводу которых и объявился Хитрово, было что-то от истерики, потому-то (а не по болезни, как отговорился) князь и уклонился от участия в них. В газетах потом писали, что на торжествах не обошлось и без безобразий, какие обыкновенно случаются при большом стечении народа. Кого-то, как всегда, раздавили. А куда рвались? Ведь многие и не знали, кто такой Пушкин. Слышали только: Пушкин да Пушкин. Как цепка слава, как прилипчива, будто пальцы Мидаса обращает она все в золото. Но откуда она берется? Вот ведь и я славен, известен в России, в Европе меня знают несравненно больше, чем Пушкина, а пройдет мирская слава, что останется — прах, пыль? Слава, благодарность потомков — все пустые слова, кимвальный звон, а на поверку — пшик! Пшик ли? А памятник? Памятник из бронзы Сашке останется. Вдруг Горчакову пришла в голову страшная, безобразная мысль, что, когда умрет он, бросят его здесь, в чужой стороне, не увезут сыновья праха на родину, и никто никогда не придет и не найдет могилку, зарастет она травой, похоронят сверху других людей… Черепа, кости смешаются…
Идти было некуда, он почти не выходил из дому, к тому же погода не баловала, прогулки не предвиделось, и к нему никто не зван; даже ванны он сегодня не брал — лишен единственного развлечения. Может быть, очень кстати появился этот настойчивый лицеист с его бредовыми идеями, скрасит его одиночество. Мышь, мышь, растекается по древу… Кто такая? Почему явилась незвана? А может быть, все-таки мысль?
Князь позвонил, и появился его камердинер, нанятый, вышколенный при курорте немец, сухопарый, гладковыбритый, с водянистыми пустыми глазами.
— Он оставил свой адрес?
— Да, ваша светлость.
— Пошлите ему приглашение.
— Слушаюсь.
— Впрочем, подождите, я сам напишу ему несколько строк.
Слуга слегка поклонился и вышел.
Князь прилег на кровать и закрыл глаза. Ныли суставы, в левом предплечье дергало. Он осторожно искал удобную позу и, кажется, нашел ее. Боль утихала.
«Это водка помогла», — решил он. И вдруг вспомнил, что разговор о «Ироической песне о походе на половцев удельного князя Новгорода-Северского Игоря Святославича», именно под таким названием дед его пасынков и падчериц граф Мусин-Пушкин впервые издал «Слово о полку Игореве», так вот разговор о ней шел у него в гостиной (пасынки по праву прямого родства с известным археологом любили эту тему).
«Я прав, — отметил он про себя с улыбкой, — разговор шел среди умных людей. А белочку в псковских землях, где у дяди Пещурова было имение, крестьяне звали «мысь». Вот тебе и мысль! — усмехнулся старый князь. — Одна буковка лишняя. Опечатка. У Мусина-Пушкина. Наборщик не понял слова и прибавил букву. А должно быть: мысь! Мысию по древу, серым волком по земле, сизым орлом под облаками. А может быть, еще переписчик рукописи ошибся, теперь уже не узнаешь. Тю-тю!»
В номере лежали распакованные чемоданы, а сам Иван Петрович сидел за туалетным столиком, за неимением другого в номере, и просматривал свои дневниковые записи.
Углубившись в них, он задумался, отвлекся, и вдруг перед ним явственно возникла не раз уже возникавшая в его памяти картинка: заснеженные царскосельские сады, каменные мостики, пустые зимою беседки, парки с голыми озябшими деревьями, посаженными еще при Екатерине, когда Царское Село, тогда еще Сарское, только начинало обретать свое лицо; уходящая вдаль аллея, далекие фигурки маленьких воспитанников Лицея в форменных шинелях, идущих попарно на прогулку в сопровождении двоих гувернеров…
Иван Петрович был почти уверен, что и сам находится среди этих воспитанников; он настолько сжился с тем временем, что уже стал забывать, что в его времена Лицей находился, да и посейчас находится, в столице, на Петербургской стороне.
Он был в Царском Селе, он шел в цепочке воспитанников и видел, как впереди маленький Пушкин задирал кого-то, стучал ему кулаком по спине, а потом на него ополчились разом Малиновский с Пущиным, два самых рослых молодца, к ним присоединился Олосенька Илличевский; с шутками и прибаутками они затолкали, затормошили его, а Казак Малиновский даже бил прутом по спине, отчего Пушкин чуть не заплакал, потом грязно, по-дворовому, выругался. Казак захохотал, похлопал Пушкина по плечу. А вот Олосенька поморщился — он не любил матерщины, а Пушкин все время ругался, как извозчик…
В дверь номера постучали.
— Войдите, — сказал Иван Петрович не сразу, потому что с трудом оторвался от видений.
Появился посыльный и молча протянул ему конверт. Иван Петрович дал ему маленький trinkild и, когда он вышел, раскрыл конверт. Там была записка от князя, которую он быстро пробежал глазами, — князь приглашал его к себе запросто. Почерк у князя был крупный и некрасивый, так пишут люди непривычные к письму.
Ивана Петровича порадовало, что князь откликнулся тотчас: значит, он был здоров и принимал. Только бы удалось князя разговорить, по предыдущему визиту в Москве он помнил, что князь был достаточно сдержан; ему даже показалось, что князю претит вся эта затея с торжествами, что в глубине души он ревнует к пушкинской славе, но старается, чтобы, не дай Боже, его в этом не заподозрили.
А торжества тогда удались, ничего подобного на своей памяти Иван Петрович не помнил. У него все впечатления того дня записаны в дневнике, но и так он помнит. Два года всего минуло.
…Уже с девяти часов утра 6 июня 1880 года многочисленные экипажи стали стекаться к площади Страстного монастыря. В одном из них прибыл и Иван Петрович с двумя своими лицейскими однокашниками, все они были с утра во фраках, с белыми бутоньерками в петлицах, на которых стояли золотые буквы «А.П.». Экипаж медленно тащился по Тверской, потому что она была запружена толпами народа. Лошади шли шагом, порой совсем останавливаясь.
— А кто таков? — вопрошал подвыпивший с утра мещанин.
Ему ответили:
— Пушкин. Сочинитель.
— Не слышал, — отвечал тот. — Матвея Комарова знаю, а Пушкина — нет. «Милорда» читал, «Ваньку-Каина» читал!
— Матвея Комарова все знают, — ответили ему. — А Пушкин — поэт! Деревня!
А мещанин снова приставал, однообразно, как всякий пьяный:
— Ну кто таков?! Скажи мне, друг милый…
— Как же! Поэт! — наконец возмутился собеседник. — Писал стихи… Убит на дуэли. Сражен! За честь жены дрался.
— А-а! — закричал пьяный. — Этот, с пистолетом… Любовник, говорят, женин его хлопнул. Пух — и вышел дух! Но ведь не генерал, — наклонился он к собеседнику. — Почему памятник? — недоумевал он.
Ответа на этот вопрос Иван Петрович не услышал. Но подумал, как в сущности прав в своем недоумении гуляка-мещанин, ведь торжество в честь частного человека, который знаменит только тем, что писал стихи, это для России совершенно в новинку. Это ведь еще переварить надо. Как можно поставить памятник писателю, когда писатель — это кто-то свой, Матвей Комаров, например: сидел себе в кабаке и катал книжки, которые потом можно было купить в ряду, в яркой литографической обложке.
— Почему памятник? — не унимался мещанин и добавил, как бы в подтверждение мысли Ивана Петровича: — Этак и мне памятник можно? Я тоже стишки пописываю… Или Балакиреву! Тоже был писатель! Хотя и шут.
На площадь, за канаты, которыми она была огорожена, пускали только пешком по приглашениям. Лишь особо почетных гостей пропустили в экипажах — они видели, как проехал мимо них седовласый красавец Иван Сергеевич Тургенев, придерживая свой венок. Им же пришлось покинуть экипаж. Взявшись втроем за свой огромный и неудобный венок, они поволокли его через толпу к памятнику. Поднимая голову, Иван Петрович видел, что в открытых окнах домов по всей Тверской торчали головы зрителей, на крышах же собрались праздные жители московские, в основном мужики и мальчишки.
Памятник стоял еще закрытый довольно грязной холстиной и обвязанный бечевой. Он напоминал спеленатую мумию. Депутации с венками располагались в некотором отдалении. Присоединились к ним и Иван Петрович со товарищи.
Небо было серенькое, с утра хмурилось. Около памятника колыхались многочисленные разноцветные значки и знамена различных корпораций, обществ и учреждений; вокруг площадки памятника на шестах были поставлены белые щиты, на которых были золотом вытеснены названия произведений поэта. Тверской бульвар был украшен гирляндами живой зелени, перекинутыми над дорожками; четыре громадные, очень изящные канделябра окружали памятник; сзади виднелись восемь яблочковских электрических фонарей.
Публика размещалась кто на возвышенных подмостках, устроенных как раз возле Страстного монастыря, кто вокруг памятника, как депутации, а исключительно для дам, по особым приглашениям, были устроены подмостки возле самого памятника, направо от него. Налево, против этих подмостков, была устроена трибуна, затянутая красным сукном и уставленная креслами, предназначенными для почетных гостей, среди которых Иван Петрович разглядел всего одного лицеиста первого призыва, оставшегося в живых к этому времени, кроме князя Горчакова, Сергея Дмитриевича Комовского, Лисичку, с опущенной головой, то ли читавшего что-то на коленях, то ли просто заснувшего.
В толпе рассказывали, что в церкви Страстного монастыря уже началась заупокойная обедня, которую совершал московский митрополит Макарий, за литургией последовала панихида и провозглашение вечной памяти болярину Александру…
В двенадцать часов, когда на площади все устали ждать, из церкви наконец показалась процессия присутствовавших там лиц и двинулась через Тверскую. Духовенство, впрочем, не вышло, однако певчие, шедшие вместе со всеми, пели. Но почти тут же их пение заглушили оркестры, разом заигравшие на нескольких эстрадах. Оркестры играли, разумеется, вразнобой, и сумбур был великий, однако почтительная толпа сняла шапки.
Потом памятник торжественно передали Москве, вручив акт городскому голове Сергею Михайловичу Третьякову, он сказал благодарственную ответную речь. По знаку спала пелена с памятника, и поэт предстал перед своими потомками, грустный, с опущенной головой, словно непричастный этой торжественной минуте, где тысячеустное «ура» заглушило все звуки. Среди других депутаций возложили свой венок и трое лицеистов, Иван Петрович почему-то запомнил рядом троих же мальчиков с венком, одетых одинаково, в простые рабочие блузы и в высоких смазных сапогах. «Вот ведь и мы одинаково одеты!» — подумал он тогда, глядя на мальчиков. Один из них, с удивительными ясными глазами, посмотрел на него, и Иван Петрович, сняв с фрака бутоньерку с пушкинскими инициалами, прикрепил мальчику на блузу. В этом он увидел знамение и остался доволен своим поступком. Мальчик, уходя от него, все трогал пальцами бутоньерку.
Когда они разъезжались вместе с другими депутациями, открыли канаты, преграждавшие проход на площадь, и толпа праздных гуляк ринулась к памятнику, сметая все на своем пути. Рев и визги понеслись по площади, ломались и рвались на куски венки, отрывались на память шелковые ленты с золотыми буквами. Напор был столь сокрушителен, что порвали массивную чугунную цепь в виде свитых лавров, окружавшую памятник, но всего этого Иван Петрович уже не видел, прочитал на следующий день в газетах.
Забилась, заголосила какая-то баба, завыла с пеной на губах:
— Пуш-кин! — Руки ее заскользили по холодному мрамору… Юродивая. Почему здесь, а не на паперти?
Не видел он, как через несколько часов, ввечеру, князь Горчаков проезжал в карете по Тверской, отправляясь с визитом в один знакомый дом. Моросил мелкий дождичек, собиравшийся с самого утра. У памятника горела иллюминация, восемь яблочковских фонарей и несколько газовых, и веселый, праздничный гулял, несмотря на дождь, народ, и весь пьедестал памятника был усеян останками больших венков и маленькими букетиками ландышей и любки, которую из-за сильного запаха называют еще «лесным гиацинтом». Князь остановил карету, подозвал торговца цветами, долго выбирал между ландышами и любкой, купил наконец у него букетик ландышей и с монеткой послал подвернувшегося мальчишку:
— Положи от меня!
И с сознанием выполненного долга поехал дальше. Не видел Иван Петрович этого, но вспоминал, будто Горчаковым был он сам, будто это он дал мальчишке гривенник и поехал дальше. Вот куда только — не помнил!
И если уж заканчивать это историю с памятником, то стоит сказать, что лицеист Комовский скоро, едва ли не через месяц, помер, но Иван Петрович успел посетить его в последний раз за несколько дней до смерти.
Вот тогда-то и сказал Ивану Петровичу Лисичка-Комовский с грустью:
— Как ни рассматривал я ваш памятник со всех сторон, ничего, напоминающего Сашу, не нашел. Что напоминает нашего восторженного поэта в этой грустной, поникшей фигуре? Зачем изобразил его так почтенный художник? Для чего оставил таким потомству? Вопрос!..
Светлейший князь Горчаков нанимал маленькую квартирку, всего в четыре комнаты, в нижнем этаже. Квартирка была небогато, но со вкусом, которым всегда отличался князь, мебелирована. Несколько полотен в стиле бидермейер, который сформировался на его глазах и вошел в моду, пока он жил в Германии, украшали стены. Среди них висела небольшая жанровая картина Адольфа Менцеля, которую князь приобрел в Берлине, и пара его же гуашей. В библиотеке князя в Москве были иллюстрированные этим художником «История Фридриха Великого» Куглера и роскошное издание сочинений сего государя, присланное ему Бисмарком вместе с экземпляром, предназначавшимся государю Александру Николаевичу. Князь питал слабость к этому художнику-самоучке, которого знавал лично, к этому талантливому карлику с длиннющей бородой и чудовищным самомнением.
Князь Александр Михайлович, со сморщенным старческим личиком, с гладко выбритыми брылами, опущенными на строгий крахмальный воротничок белой сорочки, с седым пушком почти младенческих волос, окаймлявших отполированный череп, но с живыми, голубыми и ясными, а не блеклыми и выцветшими, какие обыкновенно бывают у стариков, глазами, сидел в кресле, держа в руке наполовину разрезанный костяным ножом, лежавшим рядом на столике, журнал в издательской обложке, и говорил, обращаясь к Ивану Петровичу, сидевшему в соседнем кресле:
— Вот читаю «Русскую старину»… Вы, как мне кажется, тоже в этом издании пописываете?
— Случалось и в «Русской старине», и в «Русском архиве»… Некоторые сборники я издаю на свой счет…
— Это похвально, конечно, если позволяет состояние. Мне мое позволяет иной раз купить понравившееся полотно, и не более. Вот приобрел Менделя, — не удержался и похвастался князь Горчаков. — Нравится?
Иван Петрович неопределенно пожал плечами.
Князь про себя усмехнулся — он знал, что литераторы начисто лишены художественного чутья.
Разговор между ними велся на французском языке. Князь, несмотря на то что был патриот, говорил и писал по-французски, крайне редко обращаясь к русской речи.
— И мои воспоминания вы тоже опубликуете в каком-нибудь из этих изданий? — вернулся к теме разговора князь Горчаков и пролистал журнал, который держал в руках.
— Я пока еще не знаю, ваша светлость, но, может быть, у вас есть какие-нибудь пожелания или вы ставите условия?
— Что вы! — сказал князь. — Никаких условий! Я даю вам carte blanche! Но у меня есть к вам одно деловое предложение. Что касается формы, какую примет наше общение, то мне хотелось бы предложить вам следующее. Видите ли, любезный Иван Петрович, я через день беру лечебные ванны. Потерянное время, полудрема, расслабленное тело… В мозгу вследствие влияния солей, как сполохи, разгораются видения, вспоминается нечто такое, что в обыденной жизни никогда бы и не вспомнилось, память нашептывает, люди встают из гроба во плоти и крови, живые сцены, слова, характеристики, а вы только записываете под мою диктовку. Вы, должно быть, знаете, что я никогда не писал сам, секретари записывали…
— А ваши знаменитые циркуляры? — искренне удивился Иван Петрович. — Они написаны таким афористичным языком!
— Все импровизация, импровизация, друг мой! Без всякой правки! Ну разве слово, два… — довольно рассмеялся Горчаков, и лицо его засияло, как медный грош. — Говорят, что Россия сердится. Нет, Россия не сердится. Она собирается с силами! — продекламировал он чуть ли не самое знаменитое место из циркуляра от 21 августа 1856 года.
Иван Петрович прекрасно помнил эти слова, они стали крылатой фразой. Особенно запомнили эту фразу европейцы. И, кажется, помнят до сих пор.
— Я с удовольствием поработаю у вас секретарем, — согласился Иван Петрович.
— А вечером, — продолжил князь, — мы с вами, как лицейские, будем посиживать у меня запросто. Самый старый лицеист и самый молодой… Впрочем, что я говорю, есть, разумеется, и моложе. Те, что теперь учатся.
— Да, есть и моложе…
— Скоро ведь лицейская годовщина… Как там наш Пушкин писал? — Князь перешел на русский. — Кому ж из нас под старость день Лицея торжествовать придется одному? Я ведь последний лицеист первого выпуска. Да, собственно, кому я это говорю? Вы пробудете до девятнадцатого? По-здешнему это будет первое ноября? Заранее приглашаю вас на годовщину…
— А как же пророчество поэта?
— А мы никому не скажем… — рассмеялся Горчаков. — Унесем сию тайну в могилу. Просто все будут знать, что я последний лицеист, о котором написал Пушкин… Скажу вам честно, я никогда не принимал участия в этих празднованиях… В этих спорах, стоит ли встречаться одному первому курсу или возможно объединиться с другими? Мне все это казалось таким незначительным. В жизни есть вещи поважней. Или позабавней.
— А помните, два года назад, ваша светлость, вы были в Ницце и мы послали вам телеграмму с празднования. Вы ведь нам любезно ответили.
— Ответил, — согласился князь Горчаков. — Любезно ответил. Потому что привык отвечать на поздравления, — улыбнулся он. — Но подождем об этом, до годовщины еще нужно дожить. В моем возрасте что-то значит каждый день. Кстати, я вам тоже настоятельно рекомендую брать ванны. Кроме пользы, это забавляет, вот увидите! Но там непременно нужна шапочка… — Князь изобразил «нечто» руками у себя над лысиной. — Без шапочки — ни-ни!
— Какая шапочка? У меня нет никакой шапочки…
— Любая. Дамы бывают в шляпах, а я, как и многие, ношу обыкновенный ночной колпак. Показать? — спросил он и, не дожидаясь ответа от Ивана Петровича, позвонил в бронзовый колокольчик, взяв его со стола.
Почти тут же появился слуга, к которому князь обратился уже по-немецки:
— Принесите мой ночной колпак и узнайте, когда будет ужин.
Слуга, ничуть не удивившись его просьбе, с невозмутимым лицом ушел за колпаком, а князь весело сказал Ивану Петровичу:
— Я вас не приглашаю к ужину, мне носят несколько блюд в судках от ближайшего кухмейстера. Мне в моем одиночестве и бесприютстве очень удобно.
Лакей принес ночной колпак почему-то на серебряном подносе.
— Что это? — поинтересовался князь. Он уже забыл о своей просьбе.
— Колпак, — отвечал лакей. — Вы просили.
— Я не собираюсь ко сну! — возмутился князь. — Я ведь еще не ужинал, — добавил он плаксиво, а когда слуга ушел, сообщил собеседнику: — Немцы иногда бывают удивительно бестолковы, почти как русские. Помню, когда в 1841 году я был послан в Штутгарт для переговоров о браке великой княжны Ольги Николаевны с наследным принцем вюртембергским… — Князь остановился на мгновение, задумался и вдруг на полуслове задремал, так и не рассказав Ивану Петровичу историю о том, как глупы бывают немцы…
В большой зале с высокими сводами и мраморными колоннами находился бассейн. Золотисто-желтые стены с красно-фигурными фресками были выдержаны в помпейском стиле. Вода в бассейне была целебная, из горячих баденских источников, и потому парила. К воде вели широкие лестницы, выложенные разноцветными мраморными плитами; латунные поручни, отполированные ладонями, тянулись вдоль лестниц, повторяя их марши, и спускались к воде, где продолжались уже над поверхностью воды, так что, находясь в бассейне, можно было за них держаться.
По одной из лестниц, в длинном махровом халате, подпоясанном кушаком, и в ночном колпаке спускался Иван Петрович. В руках у него была походная чернильница в кожаном чехле и ручка, новая, роскошная, инкрустированная перламутром.
Он остановился на лестнице, пораженный открывшимся ему видом. Из воды там и сям торчали головы кавалеров и дам с надетыми головными уборами: широкими шляпами, ночными колпаками из фуляра, уборами собственного сочинения из подручных материалов. Купальня напоминала салон. Собравшиеся сбивались в кружки, слышался заливистый смех, щебетанье дам. Было несколько и чисто мужских сообществ, там, как сразу догадался Иван Петрович, говорили о политике. Слышалась французская, немецкая, английская речь, но к нему обратились по-русски. Он обернулся к говорившему.
— Ба! Иван Петрович, роднулечка! Орловский наш рысачок! Куда нелегкая вас занесла! От какой хворобы курс принимать будете? — навалился на него внушительных размеров толстяк, в котором Иван Петрович сразу признал одного своего знакомого, соседа по орловскому имению, большого любителя выпить не только вечером, но и за обедом, а также профилактически и по утрам.
— Очень рад, очень рад, Петр Александрович, — кивнул ему Иван Петрович. — Я тут, собственно, по делу… Исторические экскурсы…
— Плюньте, — искренне посоветовал толстяк. — Залезайте в воду и смотрите, как на вас прыщи полезут! Мои видите? — Он показал себе на плечи и на шею. — Это хворь, зараза выходят, вся мерзость организма наружу лезет.
— Да-да, — машинально кивал ему Иван Петрович, отыскивая глазами князя.
Горчаков был на другом конце бассейна. Два служителя усаживали его как раз в крупноячеистую сетку, подобие гамака, концы которой были привязаны к двум столбам с блоками. На одном из столбов была закреплена лебедка.
Рядом с Иваном Петровичем прошли две обнаженные дамы в шляпах и модных купальных костюмах из тонкого шелкового трико. Ткань плотно, как кожа, обтягивала породистые тела и, вполне возможно, скрывала их пришедшую с годами рыхлость. Они были веселы, напористы, жизнерадостны и всем своим видом подчеркивали, что они далеко еще не passe.
— Я не беру ванны в номерах, — сказала одна дама другой. — Никогда не знаешь, кто принимал ее до тебя, и так ли расторопен служитель, что успевает после каждого навести чистоту…
— Немцы вообще чистоплотны, — отвечала ей другая дама. — Другое дело, что и немец…
Иван Петрович не дослушал, о чем говорят француженки, потому что его знакомец уже гудел ему в ухо:
— Батюшка, Иван Петрович, вечерком, с расстановочкой, а? Родной нашей, с огурчиком? Не желаете? Так, может, в бордель? К девам? Я вам скажу, тут есть экземпляры… — зашептал он.
— Да-да, — опять согласился Иван Петрович, совсем не слушая его и глядя, как один из служителей, занимавшихся князем, стал медленно крутить ручку лебедки, и полуобнаженный князь в ночном колпаке и купальном костюме в яркую крупную полоску опустился в воду. Когда вода дошла ему до груди, немец застопорил лебедку и поставил ее на предохранитель.
— Где вы остановились? — прогудел ему в ухо орловский сосед.
Кое-как освободившись от назойливого знакомца, Иван Петрович по скользким ступеням, придерживаясь за латунный поручень, спустился в бассейн и побрел по грудь в воде, обходя кружки, в которых дамы и господа вели размеренную беседу. Некоторые дамы, пребывая в одиночестве, читали, устроив книгу на пробковом пюпитре, плавающем перед ними, другие занимались рукоделием на пробковых столиках, вязали. Двое молодых людей, совсем как давеча его знакомец, интересовались наличием друг у друга прыщей и сыпей, а еще двое, русских, резались в карты. Колода была разбухшая. Один из них, выиграв, прилепил другому карту на лоб. Оба хохотали. Кажется, подумал Иван Петрович, они были пьяны. Когда он добрался до князя, тот, казалось, уже спал, прикрыв глаза. Иван Петрович, встав рядом, скромно кашлянул.
— А-а! — улыбнулся князь, открывая глаза и видя перед собой Ивана Петровича. — Добро пожаловать, Иван Петрович, в наш водоемчик. Как вам здесь? Не слишком ли мокро?
— Здравствуйте, ваша светлость! Чувство, действительно, странное. Мне кажется, что я нахожусь в парижском салоне, все такие знакомые, привычные лица, да вот только темы для разговоров не всегда, что ли, эстетичные…
Князь Горчаков рассмеялся старческим смехом с характерной хрипотцой.
— Я понимаю: прыщи, их размер, расположение, цвет и оттенок, жидкий или твердый стул, вечером или утром, качество шведского стола в пансионе и его связь с пищеварением. Но, заметьте, и последние европейские новости, разумеется, быстрее, чем в газетах, курортные романы, интимные отношения дам с пользующими их докторами, а то и просто со служителями, о чем мужья не догадываются, а если и догадываются, то смотрят сквозь пальцы. В общем, салон, обыкновенный салон, только меньше условностей, проще сближение…
— Еще мне все это напоминает римские бани времен упадка Римской империи. И декорация, близкая по духу, стенопись помпейской виллы… — говоря это, Иван Петрович обозревал многофигурные фрески.
— Да-да, — с радостью согласился с ним князь и немножко поправился на своем ложе. — Вот-вот Везувий взорвется, засыплет нас пеплом, а пока так приятно… Человечество обожает времена упадка. Порок в такие времена развивается, крепнет, сладострастие становится целью, смыслом жизни. Лень, праздность, овладевая телами и душами, способствуют развитию философического взгляда на мораль. Что ни говорите, Иван Петрович, а времена упадка далеко не худшие в мировой истории… Впрочем, как и времена подъема… Это у вас для письма? — обратил он свое внимание на письменные принадлежности в руках у Ивана Петровича. — Давайте я подержу, а вы сплавайте за столиком, чтобы было удобней писать… Вы скоро пишете?
— Разумеется. Вы можете рассказывать свободно, я владею стенографическим письмом… — говорил Иван Петрович, на саженях отплывая в направлении свободного пробкового столика, покачивавшегося на волнах.
«Плывет, как русак», — подумал князь, глядя ему вслед, потом услышал шаги наверху и увидел стройные женские ноги на краю бассейна, ягодицы, чуть сотрясавшиеся при ходьбе.
Прошла одна дама, потом другая, из тех, что далеко еще не passe и ищут приключений на водах, и князь, хотя и любил всю жизнь совсем молоденьких, — исключение составляла только, может быть, его жена, — замечтался и не заметил, как Хитрово вернулся.
— Ваша светлость, — звал его Иван Петрович. — Ваша светлость…
Князь очнулся.
— Оставьте этот официальный тон. Обращайтесь ко мне: Александр Михайлович, — сказал он, протягивая молодому человеку его приборы и тетрадь. — С чего начать?
— С самого начала, Александр Михайлович. Если можно, с девятнадцатого октября 1811 года, когда вы…
— Когда мы… — задумался князь. — Нет, пожалуй, начнем на день раньше… До девятнадцатого мы уж две недели как жили в Лицее…
Пар стелился над бассейном, плутал между мраморных колонн…
Совершенно голый мальчишка Саша Горчаков стоял в бане и смотрел, как дядька Сазонов, молодой, розовощекий парень, с простодушной физиономией, сидя сверху, трепал и мял Сашу Пушкина, словно заправский банщик, охаживал по спине и бокам веничком, гнавшим раскаленный пар, сам вскрикивая от удовольствия. Наконец воспитанник Пушкин не выдержал и завопил благим матом:
— Все! Не могу больше! Оставь, черт! Сазонов, оставь меня! Не могу!
— Ступайте, барин, — степенно поднялся тот, поправил поясок фартука на чреслах, потом посмотрел на Горчакова и позвал:
— Давайте теперь вы, барин!
Пушкин, пошатываясь, прошел мимо Горчакова и пробурчал ему на ходу:
— Давай-давай! Подставь ему жопу!
Горчаков покорно лег на полку, а Пушкин вышел из парной. За его спиной остались смутно белеть мальчишеские тела, тонули в водяной пыли и пару их сладостные крики.
Он вышел в предбанник, окутанный клубом пара, который, будто осязаемая оболочка, повторял контур его разгоряченного тела. Он будто выплыл на поверхность воды после долгого погружения, с заложенными ушами, оглохший, с помутненным, словно залитым водой, сознанием.
Вдруг его окатили ушатом холодной воды — он задохнулся, так перехватило дыхание, а когда через мгновение пришел в себя, открыв глаза, то словно проснулся: мир прорезался чистыми, ясными звуками, приблизился к нему, и в этом мире он увидел дурака Мясоедова, с толстой и гладкой задницей, который убегал от него, гогоча и утробно хрюкая. Оглядываясь, Мясоед щурил свои узкие монгольские глаза.
— Сейчас елдак тебе в жопу засуну и откачаю! — запустил Пушкин ему вслед, и, словно подкошенный его бранью, Мясоед рухнул боком на деревянные доски скользкого пола и завыл от боли, ухитряясь все еще не прерывать хохота, — это было чудовищное извержение утробных хлюпающих звуков.
— Что он сказал? — не понял слов Саши Пушкина Модинька Корф, самый младший среди лицейских, но едва ли не самый рассудительный, а кто-то, намыленный с ног до головы, стоявший рядом с ним и все слыхавший, пояснил, отплевываясь от мыльной воды:
— Да он… матом… покрыл… Тьфу! Мясожорова.
— Я понял, что он сказал что-то нехорошее, но что это значит? Что он имел в виду?
Его намыленный собеседник, ни слова не говоря, показал ему на ладони тот предмет, который чаще всего поминается в матерной ругани, и прибавил, как Пушкин:
— И засунь его…
— Зачем?! — Модинька Корф округлил глаза и застыл в недоумении, красивый, как Аполлон Бельведерский.
Впрочем, удивляться тут особенно было нечему. Во времена всеобщего французолюбия природный русский язык был в высшем обществе изрядно подзабыт, теперь его красоту и силу принялись изучать у псарей, лакеев и кучеров, а изученное таким образом непечатное красноречие весьма ценилось у князей Трубецких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских и прочих, и прочих, не умевших и строчки написать по-русски. Ценилось и считалось особым аристократическим шиком. Потому-то и трудно было понять немецкому барону Корфу, предки которого недавно вступили в русское подданство, потомка старинного боярского рода Пушкина.
Воспитанники уже почти две недели жили в Лицее на казенном коште, а знали друг друга с медицинского осмотра перед экзаменами, которому были подвергнуты еще в августе; некоторые были знакомы и раньше, поэтому давно свыклись, наградили друг друга прозвищами и узнали друг про друга многое из того, что надлежит и не надлежит знать сверстникам в их возрасте. Впрочем, что надлежит или не надлежит им знать, решали педагоги и надзиратели, безусловно их не спрашивая, но и они, в свою очередь, не очень посвящали в свои тайны взрослых.
Как раз сейчас несколько голых воспитанников в другом конце предбанника столпились, что-то между собою выясняя. К ним и направился Саша Пушкин, оставив на полу хохочущего Мясоеда. Самый взрослый и самый высокий из воспитанников, если не считать Маслова, Ваня Малиновский и его тезка Пущин стояли к нему спиной, держа руки перед собой между ног, а Костя Гурьев ходил перед ними, прикидывая на глазок, и оценивал.
— Не-а, — покачал он головой, — до Петра Первого вам еще далеко! Он, говорят, елдак в сапог убирал. Да вкруг коленки оборачивал…
Воспитанники, стоявшие кружком, рассмеялись.
— А может, у них еще вырастет! — сказал кто-то.
— Хотя у Жанно, пожалуй, поболе! — резюмировал Гурьев.
— Большой Жанно! — хмыкнул кто-то, вызвав смех у публики.
— Казак, подбодри своего казачка!
— Казачка-елдачка!
— А у Казака казачок поволосатей! — хохотнул кто-то.
— А мы что, на волосатость пари держим?
— Нет, на плешивость, — рассмеялся кто-то.
— Покажи плешку, Жанно… Да залупи же!
— У Потемкина-Таврического самый большой был в русской истории. Во всяком случае, из известных науке. По указу Екатерины с него сделали восковой слепок и хранят в футляре в Эрмитаже, — очень серьезно пояснил знаток истории Ломоносов.
— То-то он драл всех подряд, — усмехнулся Пущин, двигая рукой. — Даже троим своим племянницам целки проломил.
— Не троим, а пятерым, — поправил его Ломоносов, как всякий историк любивший точность. — Пять его племянниц считались его фаворитками.
— Племянницам? — охнул кто-то.
— Ну да, дочерей-то не было, а то бы и дочек драл. С таким хуем!
— Да чего там хуй Таврический! — сказал Пушкин. — Вон у нашего родного Кюхли хобот до колена болтается! Как у индийского слона. А если встанет, любую целку проломит, как пушка-единорог!
— А зачем он ему? — удивился Ваня Пущин. — Он к женщине до сорока лет не подойдет.
— Больше моего, Француз? — встрепенулся Малиновский и развернулся к Пушкину.
Пушкин оценил и покачал головой:
— Я думаю, больше.
— Где Кюхель? — завопил Малиновский. — Подать его сюда!
Скрюченный Кюхля и красавчик Корсаков сидели на лавке, завернувшись в простыни, и мирно беседовали, когда к ним приблизилась разбитная компания воспитанников во главе с Ваней Малиновским, который был много старше остальных, а потому поначалу во многом верховодил.
— Клопшток, Николя, тем и отличается от остальных… — продолжал свою мысль Кюхля, когда они встали над ним, и по их сияющим рожам Кюхля понял, что ждать ему ничего хорошего не приходится.
— Виля, милый, встань-ка, дружок! — попросил его ласково Малиновский.
Кюхля неуверенно приподнялся, кутаясь от стеснения в простыню и продолжая горбиться.
— Сымай покрывало! — приказал Малиновский.
— Зачем? — удивился Кюхля. — Я уже вымылся. — И он захлопал глазами и шмыгнул огромным, красным после парилки носом.
— Сымай, Кюхля! Врачебный осмотр в интересах истории!
Воспитанники захохотали.
— Осмотр индийского слона!
— Единорога!
— Какого единорога?! — Кюхля ничего не понимал и ни о чем не догадывался.
Поддержанный смехом лицеистов, Малиновский дернул на себя простыню, но Виля не позволил, почуяв неладное, вцепился в нее мертвой хваткой, неожиданно даже для самого себя стал сильным, почти бешеным, чем еще больше раззадорил Малиновского и остальных. Всей ватагой навалились на него.
— Отстаньте! Отстаньте! — отбивался Виля, но его никто не слышал.
Подростки смеялись, мешали друг другу, может, поэтому им не сразу удалось совладать с ним, но скоро сопротивление было сломлено, простыня затрещала. Кюхлю повалили на пол, с удовольствием разодрав простыню.
— Что у нас за хоботок?! — приговаривал Малиновский, хватая Кюхлю, лежавшего ничком, за плечи и переворачивая. — Сейчас поглядим! Ну-ка, помогите, братцы! Раз-два! О! Дров ни полена, а хуй по колена!
— Да это целая оглобля! — взвизгнул Гурьев. — Какая прелесть! Дай потрогаю. Какой мягонький! А вы говорили единорог! Разве это единорог? Это тряпочка. А попа — прелесть!
— В Эрмитаж его! В Кунсткамеру! — закричали другие.
— Кюхля войдет в анналы!
— Куда войдет? — покатился кто-то со смеху. — В каналы?
— Экие вы, барчуки, бесстыдники! — подскочил к ним сзади дядька Матвей, кривой на один глаз, и огрел Мясоедова, который был снова в самой гуще событий, мокрым веником по спине. Мясоедов ощерился на него, но от поверженного Кюхли отстал.
С визгом разбежались, увертываясь от раздаваемых направо и налево ударов, и другие воспитанники.
— Доложу господину надзирателю! — пригрозил Матвей, размахивая веником. — Охальники! — покачал он головой. — Вставайте, вставайте, барин! — потрогал он за плечо Кюхельбекера.
Кюхля рыдал, распростертый голым на мокром полу, и не слышал его.
— Кто ж знал, что он как красная девица? — проговорил Ваня Пущин с оттенком пренебрежения Саше Пушкину, надевая в предбаннике нижнее белое белье. На воротничке рубахи у него была пришита тряпочка с написанной синими чернилами фамилией и тринадцатым номером. Он, скосив глаза, посмотрел, где пришита у него эта тряпочка, внутри или снаружи. Тряпочка была внутри, значит, надевал он рубашку правильно, не наизнанку.
У Пушкина рядом с фамилией значился номер четырнадцатый. Он надел рубаху, проследив, чтобы тряпочка с номером была внутри с правой стороны.
Рядом с ними под номером тридцатым одевался князь Горчаков, который сказал менторским тоном:
— Некоторым свойственна врожденная стеснительность. Таким трудно бывает с дамами. — Князь обсуждал все с оттенком некоторого пренебрежения, как что-то бесконечно далекое от него самого; уж он-то хорошо знал, что с ним никто таких шуток не позволит, так он привык держать себя с младых ногтей.
— Надо преодолеть в себе это, таким трудно будет не только с дамами, — добавил Ваня Пущин.
К ним подскочил голый Миша Яковлев и, вереща, стал прикрывать причинное место ладонями, вращая при этом выпученными глазами.
Раздался дружный хохот — все узнали Кюхельбекера.
…А назавтра, девятнадцатого октября 1811 года, в первом часу дня служили обедню в придворной церкви. На царских местах находился сам Александр Первый с обеими императрицами, вдовствующей Марией Федоровной и царствующей Елисаветой Алексеевной, великим князем Константином Павловичем и великой княжной Анной Павловной, за ними — члены Государственного совета, министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский, главное лицо в организации Царскосельского Лицея, а также директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов, директор Лицея Василий Федорович Малиновский (отец великовозрастного Вани Малиновского), первенствующие чины государства, придворные, которым положено было присутствовать на службе: обер-камергеры и обер-гофмейстеры, обер-шенки, шталмейстеры и церемониймейстеры, камергеры, статс-дамы и кавалерственные дамы, фрейлины, камер-юнкеры и, наконец, возрастом чуть постарше лицеистов камер-пажи в зеленых мундирах с красными воротниками и белых панталонах.
Служба кончалась. На хорах храма присутствовали отроки, числом тридцать человек, недавно принятые в Лицей, чисто вымытые, с пушистыми после бани волосами, в новеньких мундирах синего сукна со стоячими воротниками, с шитыми серебром петличками и рядом гладких позолоченных пуговиц, в белых панталонах и жилетках, в белых же галстуках, в ботфортах и с треугольною шляпою в руках. Одним словом, форма их была похожа на пажескую, но отличалась цветом и частностями костюма.
Сзади них и по бокам стояли гувернеры и учителя, среди которых выделялся своею длинною и высохшею фигурою надзиратель по учебной и нравственной части Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович. Взрослые были в таких же мундирах, что и воспитанники, только с разным качеством шитья. По сухому, аскетическому лицу Мартына Степановича пробегала дрожь экстаза, который он всегда испытывал во время службы в церкви, особенно усилившегося сегодня от присутствия царской фамилии. Пилецкий нервно трогал пальцами мундир, его холодное на ощупь золотое шитье.
Подростки смотрели с хоров на службу, на ее невиданное великолепие, на золото мундиров и бриллианты украшений и высших орденов. Большинство из них впервые видели подобное богослужение.
— Вань, ты когда-нибудь прежде государя императора видел? — спросил номер четырнадцатый у номера тринадцатого.
— Нет, — отвечал тот. — Первый раз вижу…
— А я видел. Еще прежнего, Павла Петровича…
— Не мог ты Павла видеть!
— Мог, — уверенно сказал Пушкин. — Мы гуляли в Юсуповом саду, встретили царя, и он велел моей няне снять с меня картуз.
— Ты в каком году родился? — недоверчиво спросил Пущин.
— В девяносто девятом…
— Тогда, пожалуй, мог. — Пущин помолчал немного, потом добавил: — Тебе повезло. Павел мог сослать тебя, а няньку выпороть…
— За что? — искренне удивился Пушкин.
— За неуважение к его персоне.
— Дите сослать? Не может такого быть!
— Тогда тебя выпороть, а няньку сослать!
— Что ж, с тобой трудно спорить, — помолчав, сказал Пушкин. — От него всего можно было ожидать — говорят, он был сумасшедший…
К ним, за их спинами, неслышно, крадучей кошачьей походкой приблизился надзиратель Пилецкий, и, заметив его истерзанный подобострастным фанатизмом взгляд, они замолкли. Пальцы Пилецкого снова забегали по обшлагам мундира, но тут все стали осенять себя крестным знамением, и пальцы его судорожно сложились в щепоть.
Когда совершена была божественная литургия и благодарственный Господу Богу молебен, духовник с прочим духовенством, с животворящим крестом и святою водою, в предшествии придворных певчих, двинулись из церкви для освящения здания Лицея. За духовенством последовал император с фамилией. Присутствующие в храме расступались, потом направлялись за процессией.
Императору Александру в это время было тридцать три года, но казался он моложе. Был красив, имел тонкие черты и свежий цвет лица. Его фигура, благородная и высокая, возвышалась над придворными. Был он близорук, но владел улыбкою глаз; золотисто-белокурые волосы обрамляли лысину над лбом, которая придавала его лбу что-то открытое и ясное. Овал лица и профиль сильно напоминали его августейшую мать, вдовствующую императрицу Марию Федоровну, шествовавшую сейчас за сыном с его супругой императрицей Елисаветой Алексеевной, сухощавой особой с изнеможенным, усталым лицом. Она казалась страдающей от какой-то неизлечимой хвори, но все же неизъяснимо прекрасной.
У императрицы Марии Федоровны, величественной, статной, высокой, было свежее, румяное и красивое лицо, и, несмотря на годы, выглядела она здоровей своей невестки. Четыре прекрасных лицом камер-пажа сопровождали императриц, неся шлейфы их платьев. Поглядывая на лицейских, камер-пажи едва заметно, но с явным превосходством улыбались.
— Господа лицейские! — приказал полушепотом надзиратель Пилецкий, и воспитанники стали спускаться с хор, перешептываясь, несмотря на торжественность церемонии и косые взгляды педагогов с натянутым, подобающим случаю, выражением приличия и добронравия.
— Кюхельбекер, как вы держите шляпу?! — прошипел прямо в ухо смутившемуся Кюхле Пилецкий, чуть склонившись к нему. — Берите пример с воспитанника Горчакова. Видите, как надо держать? Под мышкой! И только кончиками пальцев.
Кюхельбекер втянул голову в плечи.
«Крючок», — подумал про него Пилецкий, и чувство, похожее на сострадание, шевельнулось в его сердце.
Потом воспитанников выстроили в две шеренги в Большой Лицейской зале. Между колоннами был поставлен большой стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой.
На столе лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. Говаривали, что над ее созданием трудились чуть ли не полгода и уплачено было пять тысяч рублей.
Священник святою водою окропил воспитанников.
Император Александр с фамилией изволили занять места в первом ряду золотых кресел с красной обивкой, поставленных для гостей, после чего стали рассаживаться и остальные. Императрицы сели с одной стороны от императора, с другой он пригласил сесть министра просвещения графа Алексея Кирилловича Разумовского, чтобы при надобности наводить у него справки. В первом же ряду сидел и великий князь цесаревич Константин Павлович, курносый, похожий на своего вздорного отца, и некрасивая, но милая своею молодостью (было ей всего шестнадцать лет) великая княжна Анна Павловна, несостоявшаяся невеста Наполеона.
Вперед вышел директор департамента народного просвещения Иван Иванович Мартынов и с нарочно устроенной для этого случая кафедры прочитал всемилостивейше даруемую Лицею Грамоту:
— «Объемля в мысли Нашей многоразличныя состояния народов, Всеведующим Промыслом Нам вверенных, явили Мы уже торжественное свидетельство отеческого попечения Нашего о Просвещении, каждому званию приличном», — читал Мартынов тоненьким, дребезжащим голоском.
Лицеисты слушали не очень внимательно, их больше интересовала публика, прибывшая на торжество. Они тайком перешептывались, особенно те, кому посчастливилось стоять во втором ряду. Тихий мальчик Аркаша Мартынов, которому едва исполнилось десять лет, тогда как другим было много больше, из первого ряда с восторгом смотрел на своего отца, читавшего грамоту.
— «Академии, университеты, гимназии и другие учебные заведения высшей и низшей степени учреждения отверзты Нами к усовершенствованию и распространению познаний, к образованию достойных служителей Церкви, верных защитников отечества, мирных граждан, трудолюбивых поселян…»
Государь император наклонил голову к императрице Елисавете Алексеевне, приложив правую руку к уху. В молодости, как он сам говорил, его слух пострадал от сильного залпа артиллерии, отчего Александр на левое ухо совсем оглох, да и правое стало туговато, поэтому, когда он слушал внимательно, то всегда клонился на правую сторону. Странно, но чем сильней был шум вокруг, тем лучше он слышал. Впрочем, поговаривали, что его самодержавная бабка Екатерина II, когда он был младенцем, повелела класть его в люльке рядом с стреляющими орудиями, чтобы, выросши, он не боялся их залпов. Впрочем, скорее всего, это не более чем анекдот.
В задних рядах приглашенных сидели вдвоем Александр Иванович Тургенев и стихотворец Василий Львович Пушкин.
Тургенев, несмотря на свой молодой возраст, было ему в ту пору всего двадцать семь лет, занимал уже год пост директора Департамента главного управления иностранных исповеданий.
Дядюшка Саши Пушкина, Василий Львович, известный стихотворец, автор «Опасного соседа», ходившего в списках, был человек в годах. Сорок четыре по тем временам — это возраст почти стариковский.
С легкой руки Тургенева он и устроил своего юного племянника в Царскосельский Лицей. Сделать это было не так легко, туда рвались многие, протекции нужны были в самых высших сферах, и потому Василий Львович страшно гордился успешно осуществленной акцией. Тем более на сегодняшнем торжестве он встретил своего брата по масонской ложе «Les Amis reunis» («Соединенных братьев»), великого князя цесаревича Константина Павловича, и тот, как показалось Василию Львовичу, подал ему тайный знак. Чувствовать себя тайным братом будущего царя доставляло ему наслаждение ни с чем не сравнимое. Он верил в узы, связавшие навеки братьев-строителей Соломонова храма.
Василий Львович Пушкин был милейший человек, во всем мире нельзя было сыскать существа более доверчивого и безобидного. Добр он был до бесконечности, до смешного; но этот смех был ему не в укор. Он всегда верил более доброму, чем худому. Знакомые, приятели часто употребляли во зло его доверчивость. Но его и любили, как никого. В молодости он был екатерининским офицером гвардии, которая, по выражению современника, «по малочисленности своей и отсутствию дисциплины могла считаться более двором, чем войском». Уйдя в отставку, он не интересовался политикой, стихи и мода были его стихией. Полицейские меры в царствование Павла отдалили всех от моды, но как только вышло послабление от Александра Павловича, это прихотливое парижское божество показалось в Петербурге и он устремился на берега Невы, к нему навстречу. Там, в обществе, только и говорили о Дюроке, личном представителе первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта, который прибыл поздравить Александра Павловича с восшествием на престол и всех очаровал. Ему подражали в прическе, в одежде. Вернулся он в родную Москву с головой в курчавых завитках, как баранья шерсть, в толстом и длинном жабо выше подбородка и коротком фрачке.
Через пару лет он съездил в Париж и снова поменял облик. Теперь одет он был с парижской иголочки с головы до ног. Парижем от него так и веяло, и это осталось на всю жизнь. Прическа a la Titus, в подражание бюстам римского императора Тита, когда завитые волосы поднимались наперед, то есть зачесывались на лоб, а назади были очень короткие, сменила баранью шерсть a la Duroc. Эта прическа оставалась модной среди аристократов с революции и называлась еще a la guillotine — стриженый затылок для удобства пользования гильотиной. Углаженные волосы теперь были умащены древним маслом, huile antique. В простодушном самохвальстве давал он дамам обнюхивать голову свою, а потом рассказывал про гильотину и заливисто хохотал, трогая свой затылок. Еще рассказывал он, что имел счастие представляться самому Наполеону и чуть ли не сам будущий император посоветовал ему масло для волос, а также одеколон. Однако с годами его парижский шик малость пообветшал, фрак, к которому он имел особенную привязанность, поизносился, волосы поредели, рассказы о Наполеоне наскучили и не вызывали прежнего восторга, тем более что отношение к французскому императору за эти годы резко изменилось; неизменным оставалось только добродушие Василия Львовича и ласковая полнота его фигуры.
Он дружил с Александром Ивановичем, дружил с его младшими братьями, Николаем и Сергеем, которые самого Александра Ивановича почитали почти за отца и говорили ему «вы», дружил с Жуковским, Карамзиным, с шурином историка, князем Петрушей Вяземским, как до этого дружил с его покойным отцом Андреем Ивановичем, впоследствии дружил со своим племянником, и со всеми он находил общий язык, везде был принят, все его любили, хотя и часто подтрунивали над ним. Поэт Иван Иванович Дмитриев, бывший в то время министром юстиции и генерал-прокурором, тоже его приятель и сослуживец еще по гвардии, правильно говорил о нем, что он кончит тем, что будет дружен с одними грудными младенцами, потому что чем более стареет, тем все более сближается с новейшими поколениями.
— Сыну директора лет пятнадцать, — заметил Василий Львович. — Не правда ли, Александр Иванович? Как пить дать, ему года убавили, чтобы попал в разряд зачисленных… На что люди только не идут, чтобы устроить своих чад! Ради Бога, не подумайте, что я осуждаю сей маленький подлог… Я сам на все готов был ради своего племянника Саши…
— Кому убавили, Василий Львович, кому прибавили, — согласился Александр Иванович. — Все ждали, что будут учиться младшие великие князья Николай и Михаил Павловичи. Император хотел, да вдовствующая императрица воспротивилась. Нашла слишком демократичным…
Все это Василий Львович знал, разумеется, но выслушал внимательно своего собеседника и покачал головой:
— Жаль, жаль… — На пухлом личике Василия Львовича отразилось истинное сожаление. — Такие друзья детства — залог блестящей карьеры. Я так надеялся на своего племянника. Карамзин, Ксавье де Местр, брат Жозефа, Сардинского посланника, Иван Иванович Дмитриев, все обращали на него свое просвещенное внимание, когда бывали у брата моего. Что и говорить, мальчик талантлив, какие французские вирши он пишет!
— Да-да, — снова согласился Александр Иванович. Ему было приятно, что он хлопотал за талантливого мальчика. — Он подает надежды. Я с большой охотой ему протежировал.
Воровато оглянувшись по сторонам, понимая, что нарушает этикет, он достал бонбоньерку и слизнул леденец. Потом тихонько, почти под полой, протянул бонбоньерку Василию Львовичу.
— Мы с Сергеем Львовичем никогда не забудем вам этой услуги, — счел нужным еще раз подчеркнуть Василий Львович, не отказываясь от сладости.
— «Тако оградив благосостояние Лицея отличными правами и преимуществами, — бубнил с кафедры Мартынов, — и начертав в руководство его правила, Мы надеемся, что члены онаго потщатся служением своим быть достойными такого благоволения Нашего; Мы ожидаем, что юношество займет здесь превосходныя познания в науках, благороднейшее движение отечественной любви, чистейшую нравственность, к чести сего заведения, к пользе Отечества и собственной, и к удовольствию Нашему. В сем уповании, императорскую Грамоту Нашу, яко свидетельство непреложной воли Нашей, подписали Мы собственноручно и повелели, утвердив государственною печатью, вверить Лицею для хранения на вечныя времена…» Министр просвещения граф Разумовский принял от Мартынова Грамоту и передал ее государю императору. Служитель подошел с чернильницей и пером. Государь подписал Грамоту, после чего, приняв оную от Его Величества, граф Разумовский вручил ее директору Лицея Василию Федоровичу Малиновскому.
Малиновский, сопровождаемый двумя профессорами, принял Грамоту для хранения в Лицее. Профессора, один из которых был профессор французской словесности Давид Иванович де Будри, толстенький, круглый, как шар, старичок в старомодном напудренном паричке, а другой — доктор философии и свободных искусств, профессор российской и латинской словесности Николай Федорович Кошанский, благоговейно положили Грамоту обратно на стол, покрытый красным сукном с золотыми кистями. Чернильницу и перо, коим была подписана Высочайшая Грамота, тоже передали на вечное хранение в Лицей. Директор Малиновский, явно смущаясь, развернул какой-то сверток и бледный, как смерть, начал читать:
— «Всеавгустейший монарх! В сем граде премудрейшая из монархинь, среди весенних и летних красот природы, назидала благоденствие России…»
Государь император сначала прислушивался, подавшись корпусом вперед; от желания ясно все услышать его лицо даже подергивалось легкими судорогами, однако слух выхватывал только отдельные слова. Малиновский бормотал, и его почти не слышали стоявшие рядом профессора, не то что государь, сидевший в нескольких шагах.
Вдруг воспитанники оживились, стали подталкивать друг друга, и скоро все они смотрели в окна залы с раскрытыми портьерами, за которыми крупными хлопьями шел снег. Первый снег в этом году устилал желтую листву, лежавшую на дорожках; в зале сразу потемнело.
Императрица Елисавета Алексеевна каким-то особенным взглядом, за которым скрывалось что-то глубоко личное, тайное, смотрела на детей. Ни для кого не было секретом, что своих двоих дочерей императрица потеряла во младенчестве (малютки умерли, не дожив и до двух лет) и у государя наследника не было. Заметив, что дети отвлеклись, она тоже обратилась к окну, увидела первый снег и, чуть поворотившись к мужу, одними глазами указала ему на окно.
Теперь мимо греческого утонченного профиля императрицы смотрел на снег в окно и самодержец. Эти снежинки, этот профиль, эти длинные вздрагивающие ресницы, тонкое страдающее лицо. Государь испытывал иногда непреодолимое желание к своей жене, с тех пор, как взял ее, четырнадцатилетнюю девочку, тоненькую, хрупкую, но прекрасную, как Психея. Между ними бывали годы охлаждения, сухости в отношениях, но когда сквозь годы проглядывала та растерянная, беспомощная девочка, которая лежала в постели в их первую брачную ночь и вздрагивала под его прикосновениями, и кусала губы, пока он достаточно неопытно, но страстно вторгался в нее, государь мог забыть все на свете. В такие минуты только натиск, только вывернутые наружу ее худые ноги, до боли прижатые почти к плечам, только прикушенные губы от боли редких ласк излечивали его, порою очень надолго, на годы. В последний раз он сокрушил ее, когда узнал про кавалергардского штабс-ротмистра Охотникова, ее любовника.
Этот Охотников, стройный белокурый красавец, был казначеем Кавалергардского полка и по долгу службы часто встречался с государем. Кроме того, офицеры полка несли постоянную службу сначала при дворце на Каменном острове, а впоследствии и на Елагином, и Охотникову часто доводилось быть поблизости от императрицы Елисаветы Алексеевны, совсем брошенной Александром. Как завязалась эта связь, Александр точно так никогда и не узнал, безусловно, Елисавета предприняла все меры предосторожности, чтобы тайна ее была сохранена, но вдруг раскрылась ее беременность: императрица-мать стала поздравлять Александра, и он, потрясенный изменой жены, в которой не было никакой теперь для него тайны, умело скрыл свои чувства и решил доискаться до истины сам. Первой же мыслью была мысль о великом князе Константине, который в последние месяцы чересчур интересовался своей невесткой. Но смущало то, что Елисавета, всегда относившаяся в Константину с крайней неприязнью, вела с ним себя еще более холодно, чем всегда, и не позволяла тому приближаться к себе с грубыми, часто солдафонскими шутками, которыми Константин славился. Он наблюдал за женой и братом, и порой ему начинало казаться, что перед ним хорошо разыгрываемая партия, где каждый играет свою роль, а на самом деле все самое важное происходит за кулисами этого театра.
Константин, чувствительный и злобный, вскоре заметил перемену в отношении к нему августейшего брата и сам обратился к нему с конфиденциальным разговором. По словам Константина, он давно следил за невесткой, оскорбленный за семейную честь, но, не имея доказательств, не смел обратиться к государю.
— И что, теперь доказательства есть? — спокойно спросил Александр, прекрасно зная, что они налицо. И голубые его глаза побелели. Константин знал этот взгляд: так же от ненависти белели глаза и у батюшки.
Александр ворвался тогда к Елисавете, ничего не спрашивая и не объясняя, опрокинул ее, сминая платье. Она кусала губы, подчинившись, и, вероятно, думала о другом. Потом Александр стал выспрашивать у страдавшей по любовнику Елисаветы Алексеевны интимные подробности ее связи и, представляя себя на его месте и вместе их в одной постели, снова и снова брал ее, оторопевшую от его натиска.
— Как он звал тебя, когда вы были вместе? — шептал Александр. — Только не ври, я все знаю…
— Ma petite femme… Mon ami, ma femme, mon Elise, je t’adore… — шепотом же отвечала она.
— Ты моя жена! Моя! Моя! — почти кричал он и бил так сильно, как будто пытался вышибить из ее чрева чужой плод.
По ее щекам текли слезы, и она отворачивала от него лицо.
Он стал вновь посещать ее, чего не делал уже несколько лет, и однажды заметил под окном ее спальни следы и смятые осенние астры, которые не боялись заморозков. Он понял, что и сейчас она не прекратила свиданий с ним, и впервые чувство ревности шевельнулось в нем настолько сильно, что он едва сдержался, чтобы не ударить ее по лицу. Кавалергард, пустышка… Всегда великосветские дамы сходят с ума по кавалергардам, этим тупым рослым мерзавцам. «Кавалергарды дураки, подпирают потолки», — вспомнил он тогда русское присловье, которое любила повторять еще его бабка. Правда, она иногда говорила «дудаки» вместо «дураки», что сути не меняло. «Дудак, — объясняла ему Екатерина Великая, — это такая большая птица, шея большая, а мозгу мало. Ходит на длинных ногах».
Хорошо ли его тогда понял Константин? Когда вскоре государю сообщили, что при выходе из театра после спектакля в честь Елисаветы неизвестными опасно ранен офицер Кавалергардского полка, он не стал устраивать следствия и даже не поинтересовался фамилией пострадавшего, прочитав ее потом в рапорте обер-полицмейстера. Через месяц после этого события Елисавета родила девочку, а еще через три настоящий отец девочки умер от полученной раны. Александр успокоился, он хорошо помнил, что в день смерти Охотникова у него было прекрасное настроение и, навестив супругу, он даже поцеловал ее и сообщил, что выиграл в карты солидную сумму. Сквозь пелену горя Елисавета попыталась ему улыбнуться, но он сделал вид, что не заметил. Только подмигнул принцессе Амалии Баденской, ее сестре, которая с постным сочувствующим лицом коротала вечер с императрицей. Через два года и маленькая Елисавета, так назвали девочку, тоже умерла.
Чтобы не думать о всей этой истории, так неожиданно всплывшей в памяти, Александр Павлович стал думать о Лицее, своем детище, сколько с ним было хлопот. Как долго, мучительно вырастала эта идея. Начинал все его воспитатель Лагарп, первоначальный проект был составлен им, потом Сперанский, умница, принялся за дело, проект редактировал Мартынов, руку приложил министр просвещения граф Разумовский, а про тайную роль Жозефа де Местра, близкого к иезуитам, которого многие недолюбливали в России, но которого сам государь ценил настолько, что сделал его своим частным секретарем, а сына его принял в Кавалергардский полк и оплатил все расходы на экипировку молодого офицера, знали только он сам да министр Разумовский.
Как-то состоялся у государя примечательный разговор с графом де Местром по поводу образования в России, в котором де Местр, склонный к парадоксам, утверждал, что русские не созданы природой для наук и в то же время придают несоразмерно большую цену науке. Как утверждал Руссо, говорил граф, наука принесла человеку много зла, и не следует полагать, будто он заблуждался. Это наука сделала человека легкомысленным, не способным к делам и великим предприятиям, спорщиком, упрямцем, презирающим чужие мнения, хулителем правительства и национальных устоев, падким до всяких новшеств. А поскольку все эти характеристики до удивления совпадают с национальным характером русского народа, то из этого прямо следует, что наука принесет ему мало пользы, но доставит неисчислимые беды.
— Везде, — продолжил де Местр, — академии утверждались благодаря наличию ученых и никогда лишь в надежде породить таковых. Тратить огромные деньги на сооружение клетки для феникса, не ведая еще, прилетит ли он, — это не что иное, как великий самообман… У славной русской нации ложное превознесение науки соединено с желанием скоропостижно овладеть ею, а также с самоуничижением из-за отставания от других народов…
Де Местр говорил тогда еще очень долго и о том, что русские и без всякой науки могут быть первой нацией в мире, и о том, что наука в России сейчас непотребна, и начинал уже разбирать программу семи классов, смело выкидывая из нее предметы, например, химию… Но государь его не слушал, он думал о клетке, которую создаст здесь, в Царском, и о той птице, которая, возможно, в нее прилетит…
По его просьбе де Местр написал подробные письма графу Разумовскому с предложениями о том, чему учить русских юношей, а чему не учить. Насколько государю было известно, замечания де Местра учли при окончательном составлении плана.
Государь посмотрел на Алексея Кирилловича, который сидел рядом с ним. Тот спал с открытыми глазами. Государь не знал, что намедни уже была полная репетиция всей церемонии и Алексей Кириллович слушал все во второй раз.
Мельтешение снежинок за окном, бубнящий голос Малиновского и воцарившийся полумрак подействовали на всех усыпляюще. В заднем ряду упал головой на грудь Василий Львович. Александр Иванович покосился на него и тоже стал устраиваться поудобней. Только две страсти было у Александра Ивановича (разумеется, кроме книг — это была страсть главная и на всю жизнь): сытная еда и сон, и только не удовлетворенная одна из них могла помешать другой немедленно осуществиться. Они лежали в полудреме, сложив руки на животиках, одинаково раздобревшие, лысоватые, сытые и довольные своей жизнью люди.
Малиновского в зале, кажется, никто и не слушал. В передних рядах привыкшие ко всему царские сановники пытались спать с открытыми глазами, и это им удавалось. Впрочем, каждый из них готов был в любую секунду встрепенуться и изобразить полнейшую заинтересованность. Некоторые даже во сне с успехом изображали эту самую заинтересованность. В задних рядах, кому не спалось, принялись за разговоры шепотом.
— «Мы чувствуем важность прав и преимуществ, дарованных Вашим Величеством сему заведению и лицам, к нему принадлежащим. Единое избрание нас к подвигу образования сего юношества не служит еще в том порукою. Мы потщимся каждую минуту жизни нашей все силы и способности наши принести на пользу сего нового вертограда, да Ваше Величество и все Отечество возрадуются о плодах его…»
В зале появились служители и стали зажигать свечи в канделябрах. Свечи трещали, разгораясь, запахло воском.
Конференц-секретарь Лицея профессор Кошанский по списку стал провозглашать имена воспитанников:
— Бакунин Александр Павлович!
Вперед вышел живой и подвижный мальчик, быстро поклонился императору и отступил назад.
Государь внимательно смотрел на воспитанников и как бы оценивал их. Забавно перенестись хоть на несколько лет вперед, думал он, чтобы увидеть, что из них станет. Какое место они займут в государстве? Государь смотрел на них и гадал, кто из них та птица феникс, про которую говорил де Местр, ради которой государь построил сию клетку.
— Граф Сильверий Броглио!
Граф был косоглаз, маленького росточку, но держался с туповатым достоинством. Не птица, не споет…
— Вольховский Владимир Дмитриевич!
Вольховский был жгучий брюнет, смуглый, с большим вороньим носом, с бровями-крыльями, сросшимися над переносицей и по краям идущими вразлет, довольно высокого роста. Если и похож на птицу, то на ворону.
Государь благосклонно принимал представление каждого воспитанника и терпеливо отвечал на их поклоны то легким движением головы, то выражением лица, то легким вздергиванием бровей, наклоном головы вбок, улыбкою глаз — арсенал этих средств был у него неистощим, как у настоящего актера, привыкшего вечно играть на театре. И все гадал, гадал…
Следующим был князь Александр Михайлович Горчаков, красивый, опрятный мальчик, с несколько женственными, жеманными манерами, свойственными самовлюбленным людям. Он слегка щурился, был близорук. Поклон его отличался особенным изяществом, которое, пожалуй, ничем не прививается, а присуще некоторым с рождения.
Государь отметил его.
— Данзас Константин Карлович!
Вышел благодушный увалень, с огненно-рыжими волосами, неловко поклонился царю. Пропустим, решил государь. Кто дальше?
— Барон Дельвиг Антон Антонович!
Барон был полный, рыхлый и малоподвижный мальчик, но в глазах его, когда он их поднимал, светилась энергия. Однако сейчас он глядел так, как будто ничего перед собой не видел. Мимо…
— Есаков Семен Семенович!
Мальчик глядел заискивающе. И этот. Государь поскучнел. Прав, вероятно, де Местр. Во многом прав. Для кого клетка? Скучно…
— Илличевский Алексей Демьянович!
Этот глядел мечтательно.
— Комовский Сергей Дмитриевич!
Комовский был чересчур быстр, юлил, даже кланяясь, и успевая отступить и извернуться в течение нескольких мгновений, которые длилось представление государю. Лиса, отметил государь. И угадал. Именно такое было прозвище у мальчишки.
— Корсаков Николай Александрович!
Кучерявый, писаной красоты мальчик так очаровал обеих императриц, что они переглянулись. Государь обратил внимание, что Мария Федоровна несколько раз наставила на него свою лорнетку в золотой оправе.
— Барон Корф Модест Андреевич!
Тихий и скромный мальчик поклонился как-то особенно прочувствованно. Он, как и Корсаков, был красив какой-то женственной красотой, но при почти оформившейся мужской стати.
— Кюхельбекер Вильгельм Карлович!
Тощий, с выпученными глазами, длинный, как жердь, извивающийся и блеклый, как червяк, вылезший из земли после сильного дождя, он выступил вперед и словно споткнулся о невидимый барьер, чуть не растянувшись в присутствии высочайших особ. По рядам воспитанников пробежал смешок. Смешон, смешон, мысленно согласился с воспитанниками государь.
— Кюхель-бюхель, — язвительно прошептал один из мальчиков другому.
Но государь так же благосклонно ответил и на его поклон, поддержав неловкого мальчика улыбкой. Кюхля, покрасневший до корней волос, возвратился на место с желанием наложить на себя руки за собственную неуклюжесть.
Малиновский Иван Васильевич, сын директора Лицея, был высокого роста малый, с пробивавшимися усами, много старше прочих воспитанников. Было ему на вид шестнадцать-семнадцать. По сравнению с другими он смотрелся как дядя. Впрочем, еще двое-трое среди тридцати отроков были того же возраста.
— Матюшкин Федор Федорович!
— Пушкин Александр Сергеевич!
Арапчонок. С голубыми глазами. Забавно выглядит. Живой, смышленый, но что может получиться из арапчонка? Пусть и с голубыми глазами. Придворный? Придворные тоже нужны. А куда он смотрит?
Саша Пушкин заметил дядюшку Василия Львовича в задних рядах. Лицо его сияло, можно сказать, как медный таз. Как ему удалось проникнуть на торжество, куда родственники не допускались, было неясно. Скорее всего, он получил приглашение через департамент Александра Ивановича, который сидел с ним рядом. В последний миг, уже отступая назад, Пушкин спохватился, что, разглядывая своего дядю, он при поклоне даже не взглянул на государя, как их учил намедни министр Разумовский, и быстро посмотрел на Александра Павловича. Государь ласково улыбнулся ему и подумал, что для придворного этот мальчишка, пожалуй, чересчур дерзок. Он уже встречал среди русских дворян этот наглый взгляд серо-голубых глаз. Такой наглец может натворить дел.
— Пушкины — древний род, — вздохнул Василий Львович. — Он еще не раз заявит о себе… Молодые, молодые скажут свое веское слово. Мы старики… — Он снова вздохнул.
— Ну уж, Василий Львович, вы уж не прибедняйтесь, — сказал ему Александр Иванович. — Вы человек известный в России… «Опасный сосед»! — пощекотал он самолюбие Василия Львовича.
Василий Львович скромно потупился при упоминании своей популярной поэмы, ходившей в списках, и взял еще один леденец из бонбоньерки Александра Ивановича.
Александр Иванович искоса посмотрел на глуповато-гордое и в то же время подчеркнуто-смиренное лицо своего приятеля. Он не понимал, как можно искренне гордиться столь дурной сатирой в роде Грессетовых матерных пиес. Навешают пизд и елдаков, ухмыльнулся он про себя, и всерьез думают, что это свободомыслие. Но, впрочем, он вспомнил, что некоторые, Батюшков, например, восхищаются этими безделками. Последний даже сам переписывает поэму и рассылает друзьям.
— Пущин Иван Иванович!
— Яковлев Михаил Лукьянович!
Миша Яковлев, сделав шаг вперед, против своей воли, из чего можно было заключить, что это нервический спазм, скорчил комическую рожу, чем вызвал смешок рядом стоящих господ Пушкина и Пущина, а также гневный, испепеляющий взгляд надзирателя Мартына Пилецкого-Урбановича.
Государь загрустил: и это все? Прав де Местр — овчина выделки не стоит. Права матушка, что не отдала в Лицей братьев.
После представления, без всякой паузы, смело и бодро выступил вперед Александр Петрович Куницын. Он не читал, как директор, по бумажке, а стал говорить страстно и убежденно, хотя речь была явно написана прежде того:
— Из родительских объятий вы поступаете ныне под кров сего священного храма наук. Отечество приемлет на себя обязанности быть блюстителем воспитания вашего, дабы тем сильнее действовать на образование ваших нравов. — Куницын обращался не к царю, не к залу, а к стоящим воспитанникам. Они тоже поняли это и стали внимательней.
— Он всех разбудил, — улыбнулся Василий Львович. — Живое слово мертвого разбудит.
— Это наш геттингенский… — пояснил Александр Иванович.
— Правовед? — поинтересовался Василий Львович и глянул на бонбоньерку в руках у Тургенева.
Александр Иванович кивнул в ответ и, перехватив его взгляд, предложил:
— Угощайтесь…
— Благодарю. В наше время не учились в Геттингене, — с сожалением вздохнул Василий Львович.
И, еще раз переглянувшись, они радостно принялись за леденцы.
Государь внимательно, как школьник, отбывающий урок, слушал адъюнкт-профессора Куницына.
— Государственный человек должен знать все, что только прикасается к кругу его действий; его прозорливость простирается далее пределов, останавливающих взоры частных людей. Стоя у подножия престола, он обозревает состояние граждан, измеряет их нужды и недостатки, предваряет несчастия, им угрожающие, или прекращает постигнувшие их бедствия… Сообразуясь с природой человека, он предпочитает тихие меры насильственным и употребляет последние только тогда, когда первые недостаточны; никогда он не отвергает народного вопля, ибо глас народа есть глас Божий…
Когда совершите вы поприще наук, Отечество снова призовет ваших родителей в сие святилище и, не обинуясь, скажет им: се дети ваши — мои возлюбленные чада; они оправдали мою надежду, желания ваши исполнились: они готовы служить вам подпорою, готовы защищать славу мою; они достойны быть блюстителями моего благоденствия.
Да будет окончание вашего образования столько же торжественно, как и начало онаго!
Куницын кончил речь и отступил.
— Похвально, — сказал император императрице Елисавете Алексеевне. — Надобно отличить! — Последнее больше уже относилось до графа Алексея Кирилловича, сидевшего рядом с ним с другой стороны.
Алексей Кириллович понимающе кивнул.
Потом лицеисты сидели в столовой за обедом. За окнами быстро темнело. Сегодня в честь праздника подали обильный десерт. Особенным успехом у лицеистов пользовался grand pate a glace de la crepe, большой блинный пирог с мороженым. Был и вафельный пирог со сливками, и бардалю с грушами. Пировали лицейские на славу.
Пушкин, громко смеясь, говорил Пущину:
— Вот бы Кюхля, представляясь государю, расквасил нос! Какой бы случился конфуз. Кровь на полу. Дамы попадали в обморок. Императрица тоже лежит без памяти, — добавил он шепотом. — А мимо несут Кюхлю в лазарет, он плачет от стыда. Торжество сорвано. Наутро государь посылает узнать о несчастном, выясняется, что, не снеся позора, он почил в Бозе. Мать безутешна, отец застрелился… — говоря, он размахивал ложкой, показывая на Кюхельбекера, который сидел, уткнувшись в свою тарелку, на которой лежало одинокое бордоское пирожное.
Сзади подошел гувернер и учитель рисования Сергей Гаврилович Чириков и, наклонившись к Пушкину, тихо сказал:
— Александр Сергеевич, не шалите! Негоже так размахивать ложкой. Посмотрите, как скромно ведет себя князь Александр Михайлович.
— На то он и князь! — парировал, расхохотавшись, Пушкин. — А мы простые бояре.
— Князь, — пробормотал себе под нос Горчаков, — и, между прочим, Рюрикович…
Вдруг все стали подниматься, загрохотали отодвигаемые от стола стулья — после осмотра других помещений Лицея в столовую вошел государь со свитою. Александр Павлович мановением руки велел всем садиться.
Воспитанники, не поднимая голов, стали еще усерднее трудиться над десертом. Некоторые, посмелее, такие, как Пушкин, искоса, с любопытством разглядывали вошедших.
Великий князь Константин Павлович отстал от государя и пошел рядом с Мартыновым. Цесаревич был среднего роста и довольно строен, хотя несколько сутулился. Лицо его поражало оригинальностью и полным отсутствием всякой приятности. Два клочка волос над глазами заменяли брови и делали его взгляд колючим. Он был резок, груб, порой в нем чувствовалось умственное повреждение, напоминавшее его отца Павла. Он совершенно не походил на своего старшего брата императора Александра, человека спокойного и уравновешенного.
— Куда ни пойти, везде тебя встретишь, — сказал великий князь Мартынову. — Что ты здесь значишь?
— Министру было угодно, чтобы я, как директор департамента, прочитал грамоту…
— Слышал. А эти профессора откуда?
— Все из Педагогического института, ваше высочество!
— Значит, опять, стало быть, твои?
Мартынов ответил благодарным поклоном.
— Сына сюда определил?
— Сюда. Сам готовил проект. Как не определить.
— Молодец. Как зовут того, который читал рассуждения воспитанникам? Хорошо читал.
— Куницын. Адъюнкт-профессор нравственных и политических наук.
— Государь доволен, что ни разу о нем не упомянул. Умен, каналья!.. Знает, как польстить государю. И нашей, романовской, семейной скромности! — Он захохотал собственной шутке.
— Он был первый студент в Педагогическом институте, — сказал Мартынов, выждав приличную паузу с приклеенной улыбкой. — За отличные успехи был направлен за границу. Учился в Геттингене.
— Теперь все геттингенские… — бросил великий князь, заканчивая разговор.
В это время вдовствующая императрица Мария Федоровна отпробовала кушанье, поданное ей на тарелке, как она неизменно делала во всех воспитательных заведениях, которых открыла великое множество по России под своим патронажем и которые содержала на собственные средства; откусила кусочек бардалю с грушами.
Потом подошла к Кюхельбекеру и, опершись на его плечи, ласково спросила:
— Карош пирожник, мальшик?
Императрица была по происхождению вюртембергская принцесса и, хотя более тридцати лет прожила в России, по-русски изъяснялась из рук вон плохо.
Кюхельбекер, не видя ее и не смея от робости оглянуться, а слыша лишь грубый, с хрипотцой, голос, ответил:
— Да, сударь!
Кто-то прыснул, кто-то подавился пирогом и закашлялся, но, когда императрица выпрямилась и окинула всех грозным взглядом, постарались смолкнуть. — Зуй, мальшик, зуй! — сказала она Кюхельбекеру и отошла, направляясь к императору, который продолжал беседу с графом Разумовским.
— Кюхля, ты можешь мужчину от женщины отличить? — громким шепотом спросил Пушкин. — Или еще не умеешь? Хочешь, научу?
Вдруг от окна, где стояли великий князь Константин Павлович и его сестра Анна, раздался визг и княжна сказала довольно громко:
— Что ты делаешь, Костя?
Великий князь снова пощекотал ее под ребрами. Княжна снова завизжала и подпрыгнула.
Стоявшие рядом придворные сделали вид, что ничего не произошло, однако лицеисты глядели во все глаза, удивляясь, что в царской фамилии все точно так же, как среди простых людей. Лишь государь строго посмотрел на великого князя — ему не нравилось, что Константин постоянно заигрывает с сестрой.
Великий князь довольно жестко взял сестру под локоть и подвел ее, чуть-чуть упиравшуюся, к лицеисту Гурьеву. Стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, он сказал ей:
— Знакомься, Annette. Рекомендую тебе эту моську! Мой крестник. Смотри, Костя, учись хорошо. Не подведи крестного отца.
Костя был довольно смазливый мальчик и бойкий мальчик.
— Не подведу, ваше высочество! — смело отвечал он.
Великой княжне Гурьев понравился, она тоже потрепала мальчика по щеке.
Тогда Константин Павлович ущипнул его за щеку и прошипел:
— Купидон!
— Больно, ваше высочество, — взвизгнул Костя Гурьев.
Вечером вокруг здания Лицея дядьки и истопники под руководством придворного мастера по фейерверкам поставили зажженные плошки, а на балконе зажгли щит с вензелем императора. Они же передвигались по аллеям, пуская то тут, то там громогласные шутихи и зажигая все новые и новые фейерверки, чтобы череда их не прекращалась.
Сбросив парадные мундиры прямо на снег, перед зданием резвились лицеисты, играли в снежки при свете иллюминации и фейерверка; картина блистала разноцветными огнями, вся в гирляндах цветов и миртовых листьев.
Лицеисты самозабвенно отдавались игре, не подозревая в себе будущих столпов отечества, государственных людей и государственных преступников, кому как уготовано судьбой.
Пушкин оседлал верхом Пущина и ехал на нем, меланхоличного Дельвига терзали сразу несколько воспитанников, а он безвольно мотался из стороны в сторону и, казалось, спал даже во время драки. Гурьев повалил Корсакова, прижимая к земле, — тот делал отчаянные попытки высвободиться. Кюхельбекер стоял в стороне, так и не сбросив мундирчика, сложа руки на груди и печально наблюдая за битвой. Когда он увидел, что Пушкин соскочил с Пущина и отбежал в сторону, то приблизился к нему.
— А отец у меня умер, — грустно сообщил он Пушкину.
— Чего? — не сразу понял тот, увлеченно наблюдая за игрою сверстников.
— Отец у меня умер, я говорю… — повторил Кюхля.
— Давно? — не сразу понял, куда он клонит, Саша.
— Достаточно давно. Это я к тому, чтобы ты не шутил на эту тему, — печально сказал Кюхельбекер. — Я могу обидеться.
— Извини, — похлопал его по плечу Пушкин и приобнял, — я не знал… Ты не обижайся. Я думаю, мы будем друзьями.
— Правда? — вдохновенно загорелся Кюхля. — Ты так считаешь?!
— Да, — кивнул Пушкин.
Они вместе смотрели на играющих. Маленький Комовский поочередно кидал снежки то в одну, то в другую сторону, стараясь, чтобы его не заметили, пока, увлекшись, не подпустил к себе сзади Ваню Малиновского, который сграбастал его хладнокровно и, засунув в рот горсть снега, пинком в зад отправил от себя.
Комовский расплакался и побежал в сторону парадного подъезда, вероятно, жаловаться надзирателю.
— Нет ли у тебя, Саша, чего-нибудь почитать? — спросил Кюхельбекер и добавил: — Я люблю немецкую литературу…
— Я немецкого языка не знаю. У меня есть несколько французских книг. Хочешь — возьми!
Вдруг в стороне раздался довольно громкий хлопок шутихи, затем крики, и они увидели объятого пламенем дядьку, который повалился в снег и покатился по нему, пытаясь сбить пламя. К нему на помощь бежали другие служители, но дядька, сообразив, скинул горевший полушубок и прыгал на нем, засыпая снегом.
— Сазонов вечно наступает на грабли, — сказал Пушкин про дядьку, подпалившего свой полушубок.
На какое-то время он забылся, и наступила тишина: это хлопки фейерверков прекратились; показалось звездное небо, до того закрытое разноцветными огнями. В небе, в той стороне, где был Петербург, висела комета; он сразу узнал ее. Это была яркая звезда, от которой исходило сильное сияние, с ясно видимыми лучами. Свет их рассыпался на искрившиеся в морозном воздухе снежинки. Он слышал от взрослых (такие разговоры ходили в Петербурге еще в августе, когда она впервые появилась), что комета что-то предвещает для всех, какую-то катастрофу, но ведь, если она что-то предвещала для всех, значит, она что-то предвещала и для каждого. Что именно она предвещала ему, Саша Пушкин не знал.
Уже вечером, когда они направились в дортуары, чтобы лечь спать, заговорили о великом князе Константине Павловиче, о его приставаниях к сестре Анне Павловне, и Ваня Пущин рассказал Александру жутковатую историю про великого князя, так похожего на своего сумасшедшего отца внешне, но совершенно лишенного его внутреннего благородства и рыцарства. Ване можно было верить, ибо многое он знал от деда Петра Ивановича, адмирала и сенатора, бывшего видной фигурой при дворе Павла Петровича. Как и многие государственные деятели, отодвинутые на второй план при следующем государе, он ревниво следил за жизнью двора и знал происходящее там во всех тонкостях. Впрочем, эта история была исключительной, и шлейф от нее тянулся уже лет десять.
Великий князь был шефом Конного полка и зачастую кутил вместе с конногвардейцами в Мраморном дворце. Затянутые во время службы на все шнурки, крючки, пуговички, они в свободное время позволяли себе расслабляться, и порой до состояния скотского. В самом начале царствования его брата и произошла эта история, потрясшая весь Петербург, но о которой до сих пор говорили шепотом, как и об убийстве их отца.
Великий князь увлекся женой придворного ювелира итальянца Араужо и через посредников сделал ей оскорбительное предложение, на которое она отвечала явным презрением, и это ей дорого стоило. Впрочем, некоторые говорили, что другим она охотно давала, а только с великим князем нашла коса на камень. Летом 1803 года однажды под вечер за ней приехала карета будто бы от больной родственницы. Ничего не подозревая, она сошла и села в карету, где ее схватили, зажали рот и отвезли в Мраморный дворец. Несколько часов бедную женщину насиловали конногвардейцы. Сам великий князь не принимал в этом участия, а только сполна наслаждался местью, наблюдая. Потом она была отвезена к своему крыльцу и брошена на улице. Когда на звон колокольчика вышли ее принять, кареты уже не было. Несчастная Араужо лежала на мостовой почти без чувств и только и смогла сказать мужу, что обесчещена во дворце. Она тут же потеряла сознание и, не приходя в себя, умерла. На крик мужа сбежалось множество народу: свидетельство было огромное!
На другой день весь Петербург узнал об этом. Произошел общий ропот. От имени государя, огорченного в высшей степени, прибито было ко всем будкам столицы объявление, которым приглашались все, кто знает хотя бы малейшее обстоятельство из этого гнусного происшествия, прямо к императору, с уверением в обеспечении от всякого преследования сильных. То же было объявлено при ведомостях обеих столиц, разослано во все концы империи. Составлена была комиссия под председательством старого графа Татищева, который всячески отказывался, но его уговорили, и, наконец, дело повернули так, что, по подозрению, генерала Боура, любимца Константина, выключили из службы, а итальянцу Араужо дали денег и велели немедленно выехать за границу. Через полтора года Боур в Аустерлицкой кампании был опять принят. Казалось, все было предано забвению, но общество не так забывчиво, как может показаться, и великий князь, не лишенный прозорливости, часто читал себе осуждение на лицах людей, с которыми встречался. Это не могло его не задевать, несмотря на всю его непомерную гордость.
— Хорошенькая у нас перспектива, — вздохнул Пушкин. — Ведь цесаревич когда-нибудь да и станет царем.
— Если ему в этом не помешают, — сказал Ваня Пущин.
— Ты думаешь, что императрица еще может родить наследника?
— Нет, я думаю, что самодержавие — не единственный способ правления и, уж во всяком случае, далеко не лучший.
В лицейской зале собралось большинство воспитанников.
Перед лицеистами стояли Мартын Степанович Пилецкий и всеми любимый, но совершенно не уважаемый Сергей Гаврилович Чириков.
— Господа лицейские! Прошу вас не беспокоиться, — сказал инспектор Пилецкий. — Книги вам вернут, когда вы станете старше, и их тлетворное влияние не будет для вас так губительно, как губительно оно для душ молодых, неокрепших.
Лишь забота о вашей нравственности побудила нас пойти на такой решительный шаг, как изъятие из ваших комнат непозволительного для вашего возраста чтения…
— Что вы нашли непозволительное у нас? — спросил лицеист Ломоносов.
— У вас ничего, а вот у господина Пушкина обнаружили книгу Вольтера с его пометами на полях. Пометы свидетельствуют о том, как пагубно влияние сего французского вольнодумца на отрока…
Саша Пушкин усмехнулся: он знал, что пометы на книге папенькины, но не стал возражать.
— С Вольтером переписывалась Екатерина Великая! — сообщил Ломоносов. — Почему мы не можем читать Вольтера?
— Мы уважаем ваши познания в отечественной истории, господин Ломоносов, но позвольте вам напомнить латинскую пословицу: Quod licet Jovi, non licet bovi.
— Что сказал этот святоша? — спросил Малиновский у стоявшего рядом князя Горчакова.
— Что позволено Юпитеру — не позволено быку, — пояснил Горчаков товарищу.
— Это кто же бык? — обиделся Малиновский.
— Вероятно, это ты, Казак… — поддел его князь Горчаков. — Вон как ты набычился.
— А почему вы взяли книги без нашего позволения? — спросил барон Дельвиг Пилецкого, но вопрос остался без ответа, хотя Пилецкий все же удостоил вопрошавшего укоризненным взглядом.
— Нам скучно во время праздников и табельных дней, когда нет занятий, — обратился к Пилецкому князь Горчаков. — У нас отобрали даже романы. У меня, например, отобрали английскую книгу, которую мне прислал дядюшка, а я хочу совершенствоваться в английском языке. Как же мне быть, Мартын Степанович?
— Должен сообщить вам, что государь император милостив к своим чадам, — приторно улыбаясь, сказал инспектор. — Он отдал вам в подарок библиотеку, которая была у него в молодости. Скоро вы ее получите. У меня есть сведения, что у вас уже выходит «Сарскосельская газета». Не правда ли, господа? Господин Корсаков, вы, кажется, редактор этого повременного издания?
— Честно говоря, я попробовал, но так не хватает материала, — замялся Корсаков. — За каждым ходишь, ходишь…
— Вот что я вам, господа лицейские, предлагаю, — воодушевился Пилецкий, обращаясь ко всем. — Учредите собрание молодых людей, которые чувствуют в себе способности к исполнению должности сочинителя. И чтоб в течение двух недель каждый член общества сочинил что-нибудь…
— А если не сочинит? — поинтересовался Данзас, от волнения разворошив и снова пригладив свои рыжие волосы.
— Выпороть, — хохотнул Малиновский, но Пилецкий его не услышал, вернее, не захотел услышать, и ответил Данзасу:
— Если не сочинит, значит, должно выключить его из общества.
— Француз у нас сочинит, — уверенно сказал Пущин. — Помните, как в классе у Кошанского он сочинил про розу?
— Я тоже сочиню, — решительно сказал Данзас; волосы не давали ему покоя.
— Куда тебе, Медведь! — поддел его Комовский и посмотрел на Пилецкого. — Ты всегда последний в классе!
— Не всегда! И Француз бывает последний, и Тося… И ничего… Сочиняют.
Данзас посмотрел на Пушкина, ища поддержки, но тот молчал.
— Это превосходная идея! — вдруг разом вспыхнул и загорелся Кюхельбекер. Он буквально затрясся от нетерпения. — Я тоже дам в журнал свои сочинения. Я переведу с немецкого. Что-нибудь из Goethe… Например, «Mahomets Gesang»…
— И я! — воскликнул Олосенька Илличевский.
— Вот и хорошо! Идите, господа, и сочиняйте. А шалости и баламутство оставьте! Это до добра не доводит.
Весьма довольный собой надзиратель Мартын Степанович удалился из залы. Чириков, хранивший при надзирателе молчание, теперь почувствовал себя свободней, и улыбка возникла на его добродушной физиономии.
— А приходите ко мне, господа! Будем собираться у меня и беседовать, будем читать написанное, — искренне предложил он лицеистам.
— Ура-а! — закричали наиболее горячие головы.
В коридоре, где располагались дортуары воспитанников, в арках горели масляные лампы.
— Вот уж никогда не думал, что сочинитель — это должность, — сказал Пушкин Ване Пущину, когда они шли по коридору к себе. — И что по должности можно сочинять.
— У нас в государстве любой род занятий возможен токмо по должности, — с издевкой отвечал Пущин.
— Сочинительство, по-моему, дело частного человека…
— У нас сочинители отнюдь не частные люди. Возьми Ивана Ивановича Дмитриева — министр юстиции и генерал-прокурор, Гаврила Романович тоже занимал эту должность. А это все первые наши поэты…
— Но писали-то они всегда как частные люди, а не как генерал-прокуроры! — жарко возразил Пушкин.
— Ну вот уж и нет, — засмеялся Жанно. — Зачастую и как генерал-прокуроры! А уж придворными они были всегда.
— Все равно ж, теперь совсем другое время…
— Что-то я сомневаюсь, чтобы в России когда-нибудь случались другие времена…
— Ты рассуждаешь как маленький старичок.
— Я рассуждаю как здравомыслящий человек, — парировал Пущин.
Пушкин открыл дверь номера четырнадцатого, а Пущин — тринадцатого.
У себя в дортуаре Пушкин встал у окна, посмотрел на улицу, где, черные на все еще светлом небе, угадывались голые деревья. Медленно стал раздеваться. Снял мундир с красным воротником, бросил на стул. Остался в нижней рубахе, на вороте которой была нашивка с номером и фамилией. Сел на железную кровать с жесткой сеткой, оглядел свою келью, как впервой: стол, стул, конторка с чернильницей и подсвечником, умывальник, зеркало… Все? Еще горшок под кроватью… За стеной, за перегородкой, не доходящей до потолка, раздался стук — это Пущин снимал башмаки и бросал их на пол, скрипела под ним сетка кровати.
— Жанно! — позвал Пушкин.
— Что? — тут же отозвался тот.
— А ты не суеверный?
— Нет. Я слишком рационален. А почему ты спросил?
— Я бы побоялся жить в тринадцатом нумере. Особенно с твоими мыслями.
Пущин в ответ рассмеялся.
— Зря смеешься. Я вот верю в приметы. — Пушкин забрался под одеяло, укрылся им до подбородка, закрыл глаза. Полежав немного так, он глаза открыл: — Жанно!
— А-а?
— А я уже привык. Мне совсем не хочется в Москву.
Пущин помолчал, потом ответил:
— Мне тоже. Давай спать, Саша.
Пушкин ничего не ответил, хотя еще не спал. Он стал думать о последних днях свободной жизни в Петербурге, потому что Москву на самом деле он уже успел подзабыть. Жили они с дядюшкой на Мойке, близ Конюшенного моста, в доме купца Кувшинникова, куда переехали после нескольких дней, проведенных в гостинице «Бордо». К ним то и дело приходили гости, все больше литераторы, дядюшкины друзья, вели разговоры о литературе, много спорили, смеялись, а как-то раз заезжал сам Иван Иванович Дмитриев, чем очень обязал дядюшку. Тот самый Дмитриев, что сочинил поэмку про путешествие дядюшки в Париж и Лондон, написанную якобы за три дня до самого путешествия, ту самую поэмку, которой дядюшка очень гордился, не меньше, чем своим Буяновым. Иван Иванович был довольно прост в обращении, несмотря на то что занимал министерское кресло. С дядюшкой они когда-то служили в гвардейском полку. Высокого роста, отчего он немного горбился, ходил он важно, величественно, но не было в его горделивой осанке недоступности, а глаза были добрые, приветливые; говорил обыкновенно стоя, рассказывая что-то, увлекался и, сам того не замечая, делал по два-три шага назад и вперед перед собеседником. Дядюшка был поэт, Дмитриев был поэт, все вокруг были поэты, и Саша сам сочинял французские стихи. Дядюшка, собираясь читать гостям свои стихи, того же «Опасного соседа», просил племянника выйти в другую комнату, опасаясь за его чрезмерно раннее, не по годам, развитие, и Саше приходилось покидать гостей, несмотря на то что он уверял дядюшку, что и так знает все его стихи наизусть.
Потом, с фривольных дядюшкиных стихов про Буянова, он перескакивал мыслью на дядюшкину подругу Анну Николаевну Ворожейкину, молодую, едва ли двадцатилетнюю купеческую дочь, с которой они коротали время, когда дядя был в других комнатах при гостях или же когда тот порхал по светским гостиным, куда бедной Анне Николаевне вход был закрыт. Она была замечательная девушка, одевалась всегда по последней моде, за чем с удовольствием следил дядюшка, у племянника же эта мода вызывала почти озноб. Платья носились тогда короткие, едва до икр, собранные у самой груди, грудь же была приоткрыта до самых сосков, нежных, крохотных, порой совершенно обнаженных, совсем не таких, какие он помнил у кормилицы брата, больших, рыхлых, в глубоких складках, словно два родимых пятна на крупной груди. Сзади платье было вообще открыто почти до талии, по спине сбегали позвонки и скрывались в полукруглом вырезе платья в таинственные области изгиба ее фигуры. По подолу платья шли оборочки в несколько рядов, а подпоясывалась Анна Николаевна под самую грудь широкой лентой с длинными распущенными концами. С этой ленты и начиналась обыкновенно их игра: Саша, шутя, все пытался ее развязать, девушка сначала лениво отмахивалась, потом увлекалась не на шутку, бегала от него по комнатам, и порой ему удавалось достичь своего. Один раз они так увлеклись, что повалились на диван, и тонкий батист, из которого было сшито платье, а также полное отсутствие по теперешней моде всякой рубашки позволили Саше ощутить ее молодое упругое тело, а перед самыми глазами он увидел ее грудь, совершенно открывшуюся из-за натянутого книзу платья, и это видение было совершенно невыносимым: он поцеловал ее и даже чуть-чуть куснул, как щенок.
Почти тут же они встали, Анна Николаевна оправилась и, краснея, сказала ему:
— Я прошу тебя, Саша, никогда больше этого не делай, а то я скажу дядюшке.
— А чем я хуже дядюшки? — дерзко ответил он, смотря ей прямо в глаза, и Анна Николаевна смутилась.
Потом к ним стал приходить Ваня Пущин, Саша подбил и его к шалостям с Анной Николаевной, и она, смеясь, продолжала с ними непринужденные и свободные эти игры, когда же они заходили далеко, девушке приходилось окорачивать их. Впрочем, Пушкину еще не раз случалось сорвать прикосновение то к груди, то к талии, то к вздрагивающим упругим ягодицам. Поцелуя, однако, не повторилось, но именно о нем он думал сейчас, лежа в одинокой жесткой постели в Царском своем заключении, представляя Анну Николаевну с полуулыбкой на устах, в полупрозрачном платье-тунике, с веером-махальцем в руках, на котором красовались амурезные картинки. Анна Николаевна была царицей его ночных видений, и пока никакого другого предмета для ночного воздыхания не наметилось. Поцелуй был только прелюдией к любовным наслаждениям, которые он мог бы себе представить. Он вспоминал, как скабрезно они шутили с Ваней над Анной Николаевной за глаза и хохотали до упаду, разворачивая друг перед другом картины воспаленного подросткового блуда.
— Отмахать бы Аннушку раком!
Он снова вспомнил дядюшкину поэму, похождения Буянова, и решил написать свою. Дядюшкина смелость и откровенность, приводившая самого дядюшку в восторг, была какая-то худосочная, ему далеко было до Баркова, списки со стихов которого дядюшка тоже прятал у себя в библиотеке, а племянник доставал и почитывал. Он стал вспоминать барковские строчки, и вместе с летающими, как птицы, хуями, мудями, елдаками явилась к нему тогда впервые тень Ивана Баркова, матерщинника и блудодея, кончившего жизнь у девок в борделе со словами: «Жил грешно, а умер смешно!»
И в келье тишина была…
Вдруг стены пошатнулись,
Упали святцы со стола,
Листы перевернулись,
И ветер хладный пробежал
В тени угрюмой ночи…
Баркова призрак вдруг предстал
Священника пред очи:
В зеленом ветхом сертуке,
С спущенными штанами,
С хуиной длинною в руке,
С отвисшими мудями…
Он вдруг понял, что сочиняет в размере только что прочитанной им баллады Василия Андреевича Жуковского «Громобой», и улыбнулся. И решил добавить сходства — он любил пародировать.
«Скажи, что дьявол повелел?» —
«Надейся и страшися!» —
«Увы! Что мне дано в удел?
Что жребий мой?» — «Дрочися!»
Он засмеялся, он всегда сам первый смеялся, когда что-нибудь придумывал. Он прислушался: Ваня, верно, спал, раз не отозвался на его смех. Обыкновенно он спрашивал: «Ты что?» Ему захотелось постучать в стенку и разбудить его, чтобы прочитать новые строчки, но, полежав некоторое время, он раздумал. «Так и буду, — решил он, — сочинять без бумаги. Потом разом и прочту. Пожалуй, дядюшку я переплюну. Мой Ебаков будет посильнее Буянова. Пожалуй, и посильнее самого Баркова. Ебаков, Барков, Буянов, забавно звучит. Разве Баркову кто-нибудь разрешал писать такое? А вот писал — забил на все хер! Считал своим частным делом. Никого не спрашивал. И вот уже лет пятьдесят его стихи на память помнят. И мои будут помнить. Барков, Буянов, Ебаков!»
В кабинете у надзирателя по учебной и нравственной части Мартына Степановича Пилецкого-Урбановича собрались гувернеры. Старшим среди них был Сергей Гаврилович Чириков — унылый, несколько вялый, как все деликатные люди. Остальные были люди молодые, едва начинавшие карьеру.
Двадцатитрехлетний Фотий Петрович Калинич, мощный, с сенаторской осанкой, молодой человек, из бывших придворных певчих, как всегда, был задумчив той всечеловеческой думой, что присуща некоторым особям рода человеческого, но почему-то считается национальной русской чертой, — думой, которая не имеет под собой никаких конкретных мыслей и забот, но позволяет носителю ее ощущать свою значимость. Слушая Пилецкого, он кривил губы в легкой, презрительной ко всему человечеству усмешке. А был он всего-навсего высокопарный глупец и невежда.
Рядом с ним сидел, весь внимание, младший брат Пилецкого, Илья Степанович, удивительно безграмотная личность, услужливый и въедливый служака, боготворивший своего братца-ментора.
Подле стола расположился в креслах Алексей Николаевич Иконников, благородный, умный и образованный молодой человек, но вследствие каких-то неясных жизненных невзгод совершенно опущенный, с нечесаными волосами, кулаком нюхавший табак из табакерки, которую он то и дело открывал, а потом щелкал, захлопывая, чем раздражал самого Мартына Степановича.
— Господа гувернеры, — обратился к присутствующим Мартын Степанович. — Я уверен, что вам и прежде был известен порядок хорошего воспитания, ибо вы получили его сами. — Сказав это, он споткнулся, поглядев на нечесаного Иконникова, и добавил: — Я надеюсь, что получили.
Хотя, может быть, не все и не в полной мере. С самого открытия Лицея я старался входить во все подробности, относящиеся до надзора над воспитанниками. Но, будучи принужден заниматься и вашими обязанностями и беспрестанно напоминать дядькам и служителям их должности, я теряю слишком много времени, а ведь мне надлежало бы его употреблять на другие важнейшие предметы нравственного образования воспитанников, работая в моей комнате. — Он сделал паузу, как бы оценивая сам себя, как он выглядит в глазах гувернеров. Гувернеры молча его слушали, не меняя на себе выбранной маски. — Поэтому я желал бы, чтобы вам понравилась моя мысль о моральном присутствии при воспитанниках, посредством которого, по моему мнению, скорее можно достигнуть нравственного их образования, нежели обыкновенным надзором.
Он остановился, присматриваясь к гувернерам. Ему хотелось, чтобы его мысли достучались до их сердец, чтобы выношенное им вошло в их плоть и кровь, стало их руководством к действию. Гувернеры молчали, и нельзя было понять, как они относятся к его словам.
— Разъясню, господа, свою мысль. Что такое обыкновенный надзор? Обыкновенный надзор за детьми значит: ходить с ними вместе, разговаривать кой о чем для их и своего занятия, смотреть, чтобы кто-нибудь их них не ушибся, не замарался, не делал непристойных движений, не говорил неприличных слов и не внушал ложных мнений; чтобы они держали в чистоте и порядке свои вещи, особливо классные, говорили бы, когда следует, по-французски, или по-немецки, занимались бы учением уроков, были бы учтивы и приятны в обхождении со всеми и почтительны к старшим и начальникам… Кажется, все! — закончил он и после паузы продолжил с новой силой: — Но быть морально с воспитанниками значит: вникать в состояние их души, даже и тогда, когда они в молчании, примечать тайные их разговоры, пошепты, предупреждать всякий соблазн, обличать притворство и хитрость, читать в глазах каждого и чертах лица (которое недаром названо зеркалом души) их желания, их страсти, удовольствие или неудовольствие, примечать телодвижения, внезапные порывы к доброму или порочному, приучать верно и быстро заключать по сим признакам о внутреннем их расположении или о их нравственности, их наклонностях… Для сего надо беспрестанно ходить между воспитанниками, не занимаясь в особенности ни одним из них…
— Мартын Степанович, простите великодушно, — перебил его Иконников, — не будет ли такое вхождение в частную жизнь воспитанников тайным надзором, подобно полицейскому?
— Да, Алексей Николаевич, вы меня правильно поняли, я призываю вас и к тайному и к явному надзору за младыми душами; мы, учителя и наставники, просто обязаны осуществлять его. Вам известно, как мало у нас воспитанников, которые не принесли с собою в Лицей развращенных чувств и понятий. Непорочность многих омрачена. Должно внушать им омерзение от пахабства, остерегая и отвращая их от прелестей и удовольствий чувственности ужасными последствиями. Но тут, господа, нужна осторожность, чтобы такие объяснения были соответственны летам и степени их познания… Замечайте особенно таких воспитанников, которые требуют строжайшего надзора, и не теряйте их из виду. Таковые вам уже известны, и их, к нашему счастью, немного. Это господа Пушкин и Дельвиг, а также господа Кюхельбекер, Корсаков и Гурьев. Может быть, я кого-то и забыл. Что же касается последнего, я имею в виду воспитанника Гурьева… — он задумался, говорить ли ему о своих подозрениях, и все же решил сделать это, — то, по моим наблюдениям, возможно, я ошибаюсь, господа, и молю об этом Бога, он имеет противоестественные наклонности. Да-да!.. И наконец, что особенно прискорбно для нас, сын нашего директора среди наиболее развращенных воспитанников! Как тут быть? В этом случае мы особенно не можем потворствовать. Замечены также в недозволенных поступках господа Мясоедов и Маслов, и даже в последнее время господин Вольховский, всегда бывший примером для прочих… Над этим стоит задуматься, куда мы идем?
— Я думаю, — сказал гувернер Илья Пилецкий, — это все следствие того, что воспитанник Пушкин на днях за обедом говорил, что Вольховский вас, господин инспектор, боится, что он очень заботится о своем добром имени, а нам, мол, шалунам, на господина инспектора начихать, мы — свободные люди и надсмотра над собою никакого не потерпим. Вероятно, отсюда и проистекает желание воспитанника Вольховского польстить товарищам и выставить себя в неприглядном виде…
— Похвально, Илья Степанович, что вы все примечаете. Учтите, господа, что дети одарены естественной хитростью и тонкостью, чтобы себя оправдывать и украдываться из-под надзора руководителя всяческими средствами. Они любят полную свою волю, коей мы, по их разумению, их лишаем. Всякое ограничение и обуздание их воли стоит им слез и досады. И поэтому надо быть мудрыми и обрабатывать их волю чрез послушание, укрощать и направлять ее так, чтобы они почти не примечали и не чувствовали строгости и тягости рабского принуждения, могущего оскорбить благородное чувство любви и доверенности… — патетически закончил Мартын Степанович и, переведя дух, добавил: — Я думаю, что мои мысли нашли отзвук у вас в душе и вы воспользуетесь ими в дальнейшей службе. Кто дежурит сегодня у воспитанников? Кажется, вы, Алексей Николаевич?
— Я, — кивнул Иконников.
— Тогда, прошу вас, останьтесь, господин Иконников, — попросил Пилецкий, провожая остальных и закрывая за ними дверь своего кабинета.
Когда они остались только вдвоем, Пилецкий продолжил:
— Я, собственно, Алексей Николаевич, хотел поговорить с вами по другому поводу. Как с человеком, получившим надлежащее образование. Я слышал, вы пишете?
— Так!.. Бумагомарание… — скривился Алексей Николаевич.
— Но ведь у вас были театральные опыты?
— Весь мой театральный опыт в моем прославленном деде, известном актере Дмитревском! А театр я люблю с детства и страстно…
— Тогда вам будет легко. Займитесь театром с воспитанниками. Я получил разрешение от министра на спектакли в Лицее. Сочините пьесу с моралью. Только непременно с моралью…
— Я думаю, воспитанникам эта затея придется по вкусу, — чуть вяловато откликнулся Иконников.
— Значит, вы согласны?
— Попробуем.
— Простите за странный вопрос, а чем это от вас пахнет?
— Гофмановскими каплями, — признался Иконников.
— То-то я смотрю, у вас характерный блеск в глазах, будто вы нездоровы. Вы осторожнее с ними… Эфир! Вы меня понимаете? Можно привыкнуть, а привычка сия — пагубна!
На этом их разговор и закончился.
Вечером у себя в комнате Алексей Николаевич долго пил в одиночестве, и ему удалось прикончить все припасы, которые у него были. Он заснул раньше, чем опорожнилась последняя бутылка, и допил ее, проснувшись глубокой ночью, после чего сразу же снова заснул. Так что до эфира в этот раз дело не дошло.
Суворочка проснулся в кромешной темноте, в придворной церкви к заутрени еще не звонили. Едва открыв глаза, он тут же резко вскочил с кровати и торопясь стал одеваться. На воротнике нижней рубахи у него был прописан чернилами номер «11» и незаконченная фамилия: «Вольховск».
Он взял с конторки тетрадь с лекциями и два толстенные тома лексикона Гейма в кожаных, мерцающих золотым тиснением переплетах.
В коридоре, куда он вышел, был трепетный полумрак, колыхался свет от догорающих кое-где в нишах масляных ламп, пахло подгоревшими потухшими фитилями. Хотел повернуть за угол, но вдруг услышал из-за другого угла с противоположной стороны какие-то сдавленные стоны. Приблизившись, он осторожно, стараясь, чтобы его не заметили, выглянул. Гувернер Алексей Николаевич Иконников, в неглиже и босиком, стоял на коленях в закутке у дядьки Леонтия Кемерского, суетливого плута, но в сущности доброго малого, который сейчас искренне хотел помочь страдающему Алексею Николаевичу. Он рылся в шкафчике и приговаривал ласково:
— Сейчас, сию минутку, батюшка свет Лексей Николаич, потерпите, родный…
— А-а-а! — простонал Алексей Николаевич и повалился, мотая головой, себе на колени. — Господи! За что?
Суворочка обратил внимание, что подошвы ног у гувернера были грязные и морщинистые, как бы прежде времени состарившиеся. Жалость кольнула его спартанское сердце, захотелось выйти и помочь этому вопиющему человеку.
— А за неразумность вашу, батюшка! За неразумность. Меры своей не знаете, а коли не знаешь, не пей вовсе. Вот и Кошанский Николай Федорович давеча в однем исподнем бегали-с… Профессор! Чего пить-то?! Все есть! А вот пьет: теперь в отпуске по болезни. — Приговаривая все это, дядька Леонтий достал бутыль, налил из нее в стакан, посмотрел и наполнил его до краев, потом протянул Алексею Николаевичу, который продолжал все так же стоять на коленях, монотонно раскачиваясь из стороны в сторону. Тот затих на мгновение, взяв в руки полный стакан, некоторое время смотрел на него тупо, словно примеривался, а может, заговаривал, наконец, собравшись с силами, опрокинул содержимое стакана в глотку. Его мотнуло из стороны в сторону, затрясло, потом он так же неожиданно успокоился, замер. — Ну вот и хорошо, не сумлевайтесь, сейчас выздоровление и наступит! Душа воспрянет… Ждите. Только зачем вы, батюшка, себя так мучаете? Сгорите ведь от вина!
Алексей Николаевич сидел тихо, положив ладони на ноги и чуть покачиваясь, словно во сне. Он прислушивался к чему-то внутри себя: несколько раз набежало, толкнуло в самое горло изнутри и отпустило. Иконников слабо улыбнулся Леонтию.
— Ну вот, — сказал Леонтий. — Слава тебе Господи! Ожили…
Не замеченный ими воспитанник Вольховский проскочил по коридору и спустился в залу.
В зале, положив тетрадь и лексиконы на один из стульев, он принялся из других составлять причудливую фигуру. Потом достал из карманов веревочные кольца и приладил по тому тяжеленных лексиконов себе на плечи. Один том упал на пол — лицейская зала отозвалась громким грохотом, как от выстрела. Суворочка прислушался, не идет ли кто, но было тихо, и он, снова устроив лексикон на плече, взгромоздился на стулья.
Он воображал себя на коне и крутил гусарский ус, в такой же степени воображаемый, как и конь вороной. Гарцуя, Суворочка старался держать выправку, как держали ее лейб-гусары.
На мгновение он остановился и задумался, потом тихо, но твердо сказал сам себе, словно поклялся:
— Никогда не буду пить и курить! — И загарцевал на коне. — Никогда не буду пить! Не буду курить! Не буду пить! Не буду курить!
Он не задумывался о том, что его детские зароки никак нельзя совместить с распутной, разгульной и бесшабашной жизнью лейб-гусар, он не думал о том, что, желая вступить в эту жизнь, надо принимать определенные правила игры, а не принимая их, можно сразу со своей мечтой распроститься. Он был весел и полон надежд. Он не понимал, какие средства нужны, чтобы служить в лейб-гусарах, он не знал, сколько стоит обмундирование, экипировка, сколько стоит хорошая кобыла и все остальное, а жалованья лейб-гусара хватает ровно на то, чтобы исправно платить своему денщику. Ничего этого он не знал и потому на полном скаку подхватил с ближнего стула тетрадку с лекциями, развернул ее и стал читать вслух ранее записанное:
— «Первое достоинство слога — ясность! Ясность соблюдается четырьмя способами: 1) Твердым знанием предмета. 2) Внутренней связью мыслей. 3) Естественным порядком слов. 4) Точностью слов и выражений… Если все достоинства слога соблюдены, но нет внутренней связи, а только наружная, сочинение называется пустословием или… галиматьей…»
Мысль показалась ему настолько глубокой, что он остановился и задумался, но чем больше он думал, тем более приходил в недоумение: если есть у тебя твердое знание предмета, то как может отсутствовать внутренняя связь мыслей, относящаяся к достоинствам слога? Если есть естественный порядок слов и их точность, то как, опять же, не может быть внутренней связи, а только наружная?
Он чувствовал, что в этих рассуждениях о слоге есть какая-то логическая путаница, но никак не мог ухватить ее, он мотал и разматывал эту словесную вязь, и вдруг его осенило, что перед ним и есть галиматья, бессвязный набор слов, но тут же он отогнал от себя крамольные мысли, потому что с такими мыслями первым учеником не станешь, а он хотел быть первым учеником, и только первым.
После утреннего класса воспитанников строем повели на прогулку, но строй вскоре рассыпался, и по Царскому двигалась неуправляемая, галдящая, ничего не слышащая толпа. Сопровождавший их на сей раз Чириков, по своему добродушию, ничего с ними не мог поделать, гувернер Фотий Петрович Калинич слишком был озабочен собой, чтобы обращать внимание на кого-то, а дядьку кривого Матвея, безропотного и почти слабоумного, да помощника гувернера Александра Павловича Зернова вовсе никто не желал слушать.
На набережной передние стали останавливаться, наткнувшись на них, встали и остальные. На замерзшем пруду, на вытоптанной площадке, у вырубленных прорубей, где бабы брали воду для стирки, собралась кучка простонародья: бабы с ведрами и коромыслами, мужики, торговка с лотком на широкой ленте, переброшенной через плечо, остановившийся извозчик с кнутом за поясом и номером на спине, который бросил лошадь и спустился на лед полюбопытствовать, что происходит.
А происходило вот что: в присутствии нескольких полицейских чинов два мужика тащили баграми из проруби разбухшего утопленника. Мерзлое тело никак не хотело пролезать в небольшую прорубь, и потому мужики припасенными топорами принялись рубить лед, расширяя прорубь. Несколько раз из воды показывалось распухшее свинообразное лицо утопленника, и тогда бабы взвизгивали, пугаясь.
— Они так верещат, — усмехнулся Дельвиг, — как будто он сейчас выскочит да погонится за ними.
Подошли еще двое-трое мещан, приличной публики видно не было — зимою в Царском никто не жил.
— Шалят, — сказал один мещанин другому. — По улицам ходить стало опасно. И это где?! У самого царского дворца. Совсем совесть потеряли.
— Говорят, каторжник сбежал и прибег сюда, у вдовы какой-то третий месяц хоронится.
— Да это уж пятое убийство за два года, а ты говоришь третий месяц…
Другой раз уже порешит и — концы в воду!
— За эту зиму второе, а те уже раскрыли…
— Какой раскрыли!
— Вот аспид! — покачал головой кривой Матвей.
Труп наконец извлекли из воды и теперь заворачивали в рогожу, потом два мужика взяли его под мышки и понесли к телеге, стоявшей на берегу, рядом с санями извозчика.
— Ох, пичужки вы мои, пойдемте-ка отсюда! — вздохнул гувернер Калинич, сбросив с себя пренебрежительную маску, которую он таскал постоянно; что-то человеческое проснулось в нем, и Саша Пушкин, заглянув ему в глаза, увидел, что это обыкновенный страх.
— Пойдемте, господа! — позвал лицеистов Чириков. — Смотреть больше не на что!
— Интересно было бы взглянуть на этого убийцу, что двигает им? — рассуждал вслух барон Дельвиг.
Шедший рядом с ним и по привычке чуть горбившийся Кюхельбекер вдруг вскричал, да так, что Дельвиг инстинктивно шарахнулся в сторону:
— Ненависть! Ненависть к роду человеческому. Такие изверги — это особая человеческая порода! Я по лицу определил бы его… Узнал!
— Забавно, — усмехнулся барон. — А ну как это я?
Кюхельбекер рассмеялся.
— Или я? — влез в их разговор Пушкин. — А ты бы, Кюхля, мог убить?
— Из ненависти — да! Может, случайно… За оскорбление! За идею!
— Остановись, — рассмеялся на сей раз Дельвиг. — Осталось всего лишь убийство за деньги, и портрет закоренелого убийцы будет перед нами. — Он показал на Кюхлю.
Кюхельбекер смутился.
— Это все в философском смысле.
— Не знаю, — сказал Пушкин, смотря внимательно ему в глаза.
— Что ты имеешь в виду? Нет, ты скажи, скажи! — допытывался Кюхельбекер у Пушкина.
Калинич вдруг тихонько запел. Голос у него был красивый, поставленный, недаром он был из придворных певчих.
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
Воспитанники, как водилось, собрались как-то ввечеру у Сергея Гавриловича, который, немало их не стесняясь, принимал попросту, в замурзанном халате, перепачканном на животе красками. В комнате стоял мольберт с начатой картиной, которая была прикрыта серой тряпкой. Стоял он давно, и каждый знал, что под тряпкой женский портрет, не претерпевавший за долгие месяцы ни малейших изменений. По стенам висели рисунки; с подставок, консолей и со шкафа, словом, отовсюду глядели пустыми глазами гипсовые копии античных бюстов. Вечная маска египетской царицы Нефертити с ушами, но без головного убора, вместо которого торчала сточенная квадратом голова, висела на самом видном месте.
В углу, за столиком-бобиком в шашечку, на котором стояла без всякой скатерти бутылочка с рюмками, рядом с Сергеем Гавриловичем сидел Алексей Николаевич в расстегнутом сюртуке. Изредка они прикладывались к наливке, рубинившейся в треугольных рюмках.
Воспитанник Николя Корсаков пел, перебирая струны гитары тонкими пальцами музыканта, и, когда он склонял голову к самому гитарному грифу, кудрявые волосы падали ему на лоб, прибавляя поэзии его вдохновенному облику.
Можно было подумать, что пел он свое, но стихи были не его, а Пушкина, правда, на музыку он положил их сам.
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать.
Спешу исполнить приказанье,
Года не смеют погодить:
Еще семь лет — и обещанье
Ты не исполнишь, может быть.
Вы чинно, молча, сложа руки,
В собраньях будете сидеть
И, жертвуя богине скуки,
С воксала в маскерад лететь —
И уж не вспомните поэта!..
О Маша, Маша, поспеши —
И за четыре мне куплета
Мою награду напиши!
На большом кожаном диване, слушая певца, расположились томный барон Дельвиг, Егоза Пушкин и князь Горчаков. Между столом и диваном сидел Олосенька Илличевский, тоже стихотворец, и вертелся из стороны в сторону, наблюдая, какое впечатление производят стихи его соревнователя в поэзии. Олосенька почитался в лицейской среде первым номером в поэзии, сочинял он легче и больше Пушкина и уж тем более барона Дельвига. Пушкину все дружно предоставляли второе место.
Корсаков кончил, встряхнул кудрями, и Илличевский восторженно заметил князю Горчакову, сидевшему с его края:
— Недаром Француз жил среди лучших стихотворцев!
— Стихи еще робкие, но чувство есть… — небрежно отметил князь.
— Чувства больше в музыке… — полусогласился с ним Илличевский.
— Да, они хорошо ложатся на голос, — добавил Горчаков тоном знатока. — Я думаю, сестричка нашего барона, для которой написано это послание, осталась довольна? А как вам, Алексей Николаевич?
Иконников пожал плечами и, приняв рюмку, на мгновение прикрыл глаза.
— В самом деле, хорошо положено на голос. Значит, будут петь, — сказал он. — Девицы царскосельские будут в альбом писать, но серьезная публика… — Он не успел договорить.
— Серьезная публика скажет: пустяк! — согласился Саша Пушкин, но по тону его небрежному, по чуть срывающемуся голосу было понятно, что он уязвлен, хотя всячески пытается скрыть это. — Немудрено, что Алексею Николаевичу, человеку серьезному, не нравится.
— Да нет же, отчего же… — забормотал Иконников и нашел в этом повод принять еще одну рюмку.
— А мне нравится, мне очень нравится, — сказал Сергей Гаврилович. — Вот и барону, я вижу, нравится, только он молчит из лености.
— Я уже все сказал автору прежде, — пояснил барон Дельвиг, — поэтому и молчу…
— Саша, а есть ли что-нибудь новое? — неожиданно подал голос Виля Кюхельбекер, сидевший в укромном уголке за шкафом. Он, словно кукушка из часов, выглянул со своим вопросом, клюнул в пространство своим огромным носом, заколыхалась тень по стене, и снова спрятался в темноту, и тень носатая пропала.
— Есть! — Пушкин неожиданно оживился. — Только в прозе. Потом переведу в стихи. Надеюсь, Алексею Николаевичу понравится.
— Давайте, — махнул рукой Иконников.
Одна из свечей в пятисвечном шандале, где их до того горело всего три, начала гаснуть.
— Погодите, сейчас прикажу поправить свечи, — спохватился Сергей Гаврилович.
— Не надо, не надо! Пусть так, Сергей Гаврилович, — запротестовал Пушкин, привстал, двумя пальцами прижал закоптивший фитиль свечки и снова устроился поудобней на диване, подобрав ноги под себя. — Итак, слушайте, господа! Однажды из дремучего темного бора на берег Днепра вышел Громобой. Кляня свою судьбу, он хотел покончить счеты с жизнью. Но тут завыли волки в бору и вышел из лесу старик с седой бородой. Глаза его блестели странным блеском. Громобой с ужасом увидел, что на руках у него — когти, на голове торчат рога и за спиной шевелится хвост.
Кюхля вздрогнул, потому что в это самое время погасла еще одна свеча и в последних ее сполохах почудилось было Кюхле странное видение, напоминавшее этого старика, — он явственно увидел его в тени, заплясавшей по стене и пропавшей вместе со светом свечи. История волновала нервическую натуру Кюхли.
— Может, внести еще свечи? — робко предложил кто-то, но остальные промолчали, боясь выдать свои переживания.
Алексей Николаевич загадочно улыбался, потягивая вкусную наливку и поглядывая на рассказчика.
— Пусть останется одна, — романтично вздохнул Николя Корсаков.
— Что ты задумал, несчастный? — спросил старик Громобоя, — продолжал Пушкин, даже тоном рассказа сгущая краски.
— В волнах искать спасенья.
— А что же ты забыл про меня?
— Кто ты? — в ужасе спросил Громобой. — Мне облик твой кажется знакомым.
— Я? Друг твой, спаситель, заступник! Я — Асмодей!
— О Боже! Творец Небесный! — вскричал Громобой.
— Забудь о Боге. Молись только мне и будешь награжден, — сказал Асмодей. — А взамен отдай мне душу.
Громобой признался ему, что страшится мучений ада. Асмодей расхохотался и поведал Громобою, что жизнь в аду ничуть не хуже, чем в раю. А прямо сейчас на десять лет он получит все: неиссякаемые богатства, терема, красавиц, которые будут любить его. Но через десять лет он сам придет за Громобоем. Подумал Громобой и согласился. Разрезал руку и кровью написал клятву. Лукавый принял грамоту и… был таков. Все получил Громобой: княжеский дом, полные злата подвалы, погреба с заморскими винами — и запировал. Но мало ему было. И тогда он похитил двенадцать невинных дев и через год родилось у него от обольщенных девиц двенадцать дочерей, хранимых ангелами… Вот и все! — неожиданно весело закончил Пушкин и вскочил с дивана.
— Как все? — вскричал Кюхля. — А дальше?
— Остальное расскажу завтра! — заверил Пушкин.
— Нет, давай сегодня, — попросил Олосенька.
— Как хочется узнать, что было дальше! — воскликнул Кюхля.
— Я сам еще не придумал, что будет дальше.
— Француз, ты же придумал, меня не обманешь! — канючил Олосенька. — Ну хотя бы немножко.
— Врешь ты все! — уверенно сказал молчавший доселе Дельвиг. — Придумал! Только не хочешь говорить.
Чириков встал со своего места и заключил:
— Пора спать, господа! Александр Сергеевич расскажет свою балладу в следующий раз.
Все шумно поднялись.
Иконников как бы невзначай подмигнул Пушкину. Тот отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
Припозднившиеся воспитанники спустились по лесенке из квартиры Чирикова и пошли коридором по своим дортуарам. Пушкин замедлил шаги и оказался рядом с Иконниковым, который шел одним из последних.
— Ну как вам мой рассказ, Алексей Николаевич? — поинтересовался он. — Надеюсь, понравился?
— Ну, вы-то знаете, что было дальше?
— Еще бы! — воскликнул Пушкин.
— Значит, вы дочитали балладу Василия Андреевича Жуковского до конца.
Пушкин весело рассмеялся. Улыбнулся и Иконников.
— Мне очень приятно, — сказал он Пушкину, — что вы всегда в курсе всех литературных новинок. «Тебе я терем пышный дам / И тьму людей на службу; / К боярам, витязям, князьям / Тебя введу я в дружбу; / Досель красавиц ты пугал — / Придут к тебе толпою; / И словом — вздумал, загадал, / И все перед тобою…»
— «И вот в задаток кошелек; / В нем вечно будет злато. / Но десять лет — не боле — срок / Тебе так жить богато», — закончил Пушкин. — Никогда не думал, что стихи так трудно пересказывать прозой!
Горчаков, заходя в тридцатый номер, остановился и сказал Дельвигу, шедшему за ним:
— Двенадцать дев, двенадцать дев! Сейчас хотя бы одну в мою кельюшку. А ты бы не отказался, а, Тося?
Барон сладострастно зачмокал губами и вздохнул:
— Было бы забавно!
— Еще как забавно! — подтвердил Горчаков. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — пожелал ему Дельвиг и добавил из Пушкина:
«Скажи, что дьявол повелел —
«Надейся и страшися!»
«Увы! Что мне дано в удел?
Что жребий мой?» — «Дрочися!»
— Это что такое? — удивился князь Горчаков. — Это ты написал?
Барон Дельвиг усмехнулся, но не дал прямого ответа, пожал плечами. Саша читал ему отдельные строфы и просил пока никому не говорить.
Зеленели царскосельские луга. В живых изгородях вовсю цвел алый шиповник, зацветали и большие кусты жасмина. Садовые рабочие сооружали каркас слона, чтобы под ним посадить вьющиеся растения. Рядом ходил и давал указания царский садовник Лямин, или, как его официально называли, «царскосельских садов мастер».
Лицеисты шли по двое; на прогулке их сопровождал один из самых неприятных гувернеров — Илья Степанович Пилецкий, младший брат их главного недруга Мартына Степановича.
Летом Царское оживало. В хорошую погоду высыпали на дорожки парков летние жители Царского Села, вместе со двором перебравшиеся на дачи. Различалось утреннее гуляние, полуденное и вечернее у воксала, где играла военная музыка. Сейчас было время полуденного гуляния — гуляния в основном для дам.
Илья Степанович чинно раскланялся с дамой, которая шла навстречу с молоденькой прелестной дочерью:
— Здравствуйте, Екатерина Александровна!
— Здравствуйте, Илья Степанович, — отвечала дама, останавливаясь. — Как мой шалун?
— Если бы все такие были шалуны, Екатерина Александровна, так мы бы были счастливы.
— Маман, здравствуйте, — подбежал к матери лицеист Бакунин. — Здравствуй, сестричка, душенька… — Он поцеловал ее в щеку.
— Здравствуй, Александр, — поздоровалась Екатерина Александровна с сыном и снова обратилась к гувернеру:
— Илья Степанович…
Пушкин увидел, как брат целуется с сестрой, прижимая ее к груди, и у него перехватило дыхание. Он отвернулся, потом снова обратил свой взор к Катеньке Бакуниной — без сомнения, она была прелестна.
— Как бы я хотел быть на его месте, — тихо сказал он стоящему рядом Горчакову.
Это услышал и Дельвиг, с которым тот был в паре.
— Уснуть! Уснуть! — прошептал, кривя губы в улыбке, Горчаков.
— Ой, смотрите, какая бабочка! — воскликнула девушка. — Хочу такую в свою коллекцию!
Большая черная бабочка с белым рисунком на крыльях порхала неподалеку, то пролетая совсем близко, то резко уходя в небо и тут же возвращаясь к траве.
Казалось, своим беспорядочным полетом она дразнит, завлекает.
Несколько лицеистов одновременно бросились выполнять указание Катеньки: ее брат, Данзас, Малиновский, Пущин; за Корсаковым увязался Гурьев. Пушкин метнулся тоже, но вовремя остановился, помялся в нерешительности, как быть, бежать или вернуться, но, не приняв никакого решения, просто отошел, спрятался за дерево и стал наблюдать, как смеется Бакунина над беспорядочными усилиями возбужденных лицеистов отловить бабочку.
— Господа, остановитесь! — закричал Илья Степанович сразу же, как только строй разрушился, но не тут-то было.
Гонялись за бабочкой почти все — это превратилось в игру, ловили уже не только бабочку, хотя она была в пределах досягаемости, но и друг друга.
— Швед, держи ее! Э-э, дурак! — раздавались крики. — Вон она! Вон полетела!
— Стой, дай я!
— Что они там ловят? — спросил Дельвиг у Горчакова. Они так и стояли в паре, взявшись за руки.
— Кажется, бабочку, — равнодушно отозвался Горчаков, рассеянно поглядывая по сторонам. — Какое детство! Вон и Модинька увязался, — проследил он за бегущим Корфом.
Тот споткнулся и растянулся на траве. Однако быстро поднялся и пошел шагом, стараясь не прихрамывать и сохранять достоинство. Он шел, недоумевая, отчего ввязался в столь глупое занятие.
— А я ничегошеньки не вижу, — вздохнул Дельвиг и прищурился. Солнце било в глаза. Он повернулся в другую сторону, откуда доносился счастливый смех Катеньки Бакуниной, но только черные пятна и круги поплыли перед глазами.
— Так и я не вижу. Она же маленькая! — сделал кислую мину Горчаков.
— Кто? — не понял его Дельвиг. — Бакунина?
— Почему Бакунина? — теперь уже не понял его Горчаков. — Бабочка.
— А-а… — протяжно зевнул от солнца барон. — А Бакунина какова? На твой взгляд, она прелестна?
— Возможно, — вздохнул князь Горчаков. — Очень даже возможно. Уму непостижимо, почему нам не разрешают носить очки?! Какие странные запреты, есть в этом что-то не европейское, — рассуждал Горчаков. — Вырасту и непременно добьюсь себе права у государя.
— Если будешь служить — не добьешься. Россия — это не Европа! Ношение очков запрещено при дворе. Сам государь прячет лорнетку в рукаве.
— Не проще ли отменить сие установление? — вслух подумал Горчаков. — И не прятать лорнетку?
— Для человека, который собирается служить, ты слишком много думаешь, — рассмеялся барон. — Вот выйдешь в отставку, будешь частным человеком, тогда твое дело — думай, носи очки, обсуждай государевы установления, только тихо, желательно шепотом, и наслаждайся частной жизнью…
— А я добьюсь себе разрешения! И буду носить очки! — уверенно сказал князь Горчаков. — Я многого добьюсь. Лишь честолюбие двигает гением. — Барон присвистнул. — И простым человеком тоже, но гением — в особенности! А в тебе, Тося, мало честолюбия, — вдруг добавил он. — И много лени российской…
— Что есть, то есть, — пробормотал барон и снова, почти против своей воли, зевнул. — Интересно, почему это на солнце всегда хочется спать? Собственно, и в дождь тоже…
Илья Пилецкий протащил мимо них за руки двоих упирающихся господ, Корсакова и Гурьева.
— Я сколько раз говорил вам! — объяснял он Гурьеву. — Вы ведете себя некрасиво, господа, недозволенно. Возле дворца нельзя шуметь, нельзя бегать по лужайкам, нельзя рвать цветы, ходить можно только по дорожкам. Тише, господа! — повернулся он к шедшим следом за ними Данзасу и Корфу, за которыми уже в свою очередь тянулись остальные. — Нам запретят прогулки.
— Дай посмотрю, — тянулись к Данзасу жадные руки. — Ну, дай, Медведь!
— Повезло Медведю! Ай да Медведь! — только и слышались восторженные возгласы.
— Уйди! — отмахнулся от кого-то локтем Данзас. — Пыльцу сотрешь с крылышек.
Твердым шагом подойдя к Бакуниной, он с поклоном протянул ей бабочку, сначала дунув ей на крылышки.
— Екатерина Павловна, позвольте вручить вам адмирала!
— Адмирала? Как вы милы! — Она наклонилась к маленькому Данзасу и быстро поцеловала его в рыжий затылок. Пушкин все так же стоял у дерева и смотрел на Бакунину. Она перехватила его взгляд и улыбнулась.
— Катенька! — с укором сказала ей мать. — Так нельзя. Это дурной тон!
— А что, маман? Он ведь совсем ребенок! Как и наш Александр…
— Он? — удивилась Екатерина Александровна. — Он не ребенок! Это ты ребенок! А он просто маленького роста.
Данзас поглядел на всех победно, потом повернулся к Катеньке и добавил:
— Вы его на булавочку, мадемуазель! Очень красиво! А крылышки закрепите. Хотите, я приду вам помочь?
— Мы будем рады вас видеть, — сказала Бакунина-старшая.
Вдруг Пилецкий заметил, что от здания Лицея бежит по направлению к ним лицейский дядька, кривой Матвей, и машет руками.
Он отпустил руки непослушных мальчишек, всматриваясь в бегущего и пытаясь расслышать, что такое тот кричит. Но ветер уносил слова его в сторону.
— Что-то случилось, — все же резюмировал он.
Дядька Матвей подбежал ближе.
— Война, батюшка! Деточки мои, война! Антихрист идет! Всем миром, — причитал он. — Всем миром на антихриста! Он упал на колени и стал истово молиться.
Так началась для лицеистов война 1812 года.
А для государя императора она началась в Вильне.
В тот день 12 июня он проснулся, как обычно, в пять часов утра. Спал он по-походному, как привык спать, на желтом сафьяновом мешке, набитом сеном, положенном на доски походной кровати. Не вставая, обратился мыслями к Богу, вознеся молитву без слов, но тут же нахлынули мысли, которые не покидали его все последнее время.
Почти два месяца назад, в апреле, в день Вербного Воскресенья, прибыл он со свитой в Вильну под гром орудий и колокольный звон, возвестивший жителям Вильны его прибытие. Первым делом, думая о приближающейся войне, государь стал всячески приближать к себе поляков, составляющих главную силу в этом крае, осыпая их наградами, орденами, придворными званиями, а некоторых паненочек из семейств, которые он особенно хотел отличить, назначал фрейлинами. Государь принимал у себя духовенство, городские власти, купечество и еврейский кагал; никто не был забыт. В первый день праздника Святой Пасхи был большой парад всем войскам, собранным вокруг Вильны, на святой неделе — бал виленского дворянства в его честь. Но каждую минуту государь чувствовал всю фальшь их славословий, особенно литовской знати. «Литва и жмудь, — думал он про них, — с кинжалом за спиной, с камнем за пазухой».
Но на словах расточал любезности и действовал, по обыкновению, через дам, обольщая их и прельщая. Не зря он имел негласное прозвище Прельститель.
Край был наводнен шпионами, да и многие местные жители, как он мог догадываться, работали в пользу Наполеона. Многие ждали его как освободителя. Как любят народы тиранов и поработителей. Намедни ему сообщили, что на границе в Брест-Литовске задержан был французский офицер Генерального штаба, который под видом монаха ордена камиллиан от своего монастыря в Апеннинских горах собирал подаяния на выкуп христианских невольников от марроканцев, алжирцев и тунисцев. На самом деле у него в посохе были найдены планы съемки местности и главных дорог.
Сегодня бал у баронессы Беннигсен в Закрете, который устраивают в складчину дворяне виленские и офицерство. Государь и сам участвовал в подписке, дав триста империалов из своего кошелька. Баронесса Беннигсен сегодня в последний раз выступает хозяйкой усадьбы и хозяйкой бала; мало кто знает, что государь купил у барона Беннигсена его имение с великолепным парком и домом, перестроенным из иезуитского монастыря, и сделался виленским дворянином, получив право носить местный мундир. Правда, граф заломил довольно большую цену за понравившееся государю имение — двенадцать тысяч червонцев с условием заплатить золотом. Договорились произвести выдачу денег из казначейства в три приема по четыре тысячи в год.
Александру нравились здешние балы, он считал, что виленские дамы вообще большие знатоки в этом деле, в других делах он еще их не проверил, но надеялся восполнить и этот пробел. Польки заносчивы, горделивы, несколько холодны, чем всегда вызывали у него ответную страстность. Знал он это по своей Марье Антоновне Нарышкиной, урожденной княжне Святополк-Четвертинской.
Но еще не начавшись, предстоящий праздник уже был омрачен. Накануне ему передали записку с доносом, что на этом балу готовится покушение на его особу, для чего прямо во время бала будет обрушена вновь построенная танцевальная зала. Государь срочно послал директора Высшей воинской полиции при военном министре Якова Ивановича де Санглена осмотреть постройку во всех подробностях. Когда директор контрразведки со своими чинами осматривал залу, верх ее вместе с галереями на самом деле рухнул, только случайно никого не задавив. Бросились искать архитектора, но того и след простыл. Выяснили только, что фамилия его Шульц. Случившийся при главной квартире граф Тизенгаузен, приехавший получить алмазные шифры для своей дочери Софии, которую государь сделал фрейлиной большого двора, сказал:
— Я знаю этого Шульца. Прекрасный малый и скверный архитектор, хотя и профессор. Его постройки всегда стояли недолго, то стена рухнет, то свод обрушится.
— Так почему же ему доверяют строительство? — спросил удивленно государь.
— Другого нет, — развел руками граф Тизенгаузен. — А для нас и этот слишком хорош!
Александр очень смеялся этой шутке, но все-таки неприятный осадок в душе у него остался.
Барон Беннигсен, длинный, как шест, и важный, словно статуя командора, вдруг изволил сообщить:
— Государь, я видел, как он врывает круглые бревна, которые должны были поддерживать крышу, и заметил ему, что, на мой взгляд, он не глубоко их закапывает. «Я укреплю их вместе с крышей, — сказал мне Шульц. — Замаскирую зеленью и устрою над ними капители из цветов каштана». Я подумал, что это будет красиво, а в остальном я, верно, недостаточно понимаю…
Государь лишний раз подивился его хладнокровию. Не зря кто-то говорил, что генерал хладнокровен, как черепаха.
— Ну и где же сам архитектор? — спросил император.
— Наверно, с отчаянья в Вилии утопился, — сообщил барон Беннигсен. — Во всяком случае, на берегу нашли только его шляпу.
Император не поверил в эту версию, он не сомневался, что все это были происки врагов, и решил не поддаваться обстоятельствам.
— А пол цел? — поинтересовался император.
— Пол из наборного паркета цел, только завален обломками, — доложил де-Санглен.
— Немедленно очистить, мы будем танцевать под открытым небом.
И вот сегодня этот бал должен состояться. Что-то судьба ему еще готовит… А все-таки не верится, что архитектор Шульц утопился. Верно, сбежал за Неман, к Наполеону.
Всякий бал в то время начинался с польского. На паркетном полу в саду, в окружении колонн, которые остались торчать на развалинах, только убранных цветами, дамы, в ожидании польского, поглощали десерт. Сплетня о том, что государь приобрел имение, всех взволновала. Говорили об этом полушепотом, патриотично настроенные дамы были уверены, что по приходе Наполеона, а в этом ни у кого не было сомнения, и по обретении Литвой независимости, государь лишится своей собственности. Удивлялись предусмотрительности барона Беннигсена, предпочтившего наличные деньги имению в пограничной провинции в такой час, знавшего, что Наполеон не забыл ему свое почти что поражение в сражении при Прейсиш-Эйлау.
— Говорят, государь заплатил ему золотом, — шептались дамы и оглядывались, ища глазами барона.
Высокая, тощая фигура барона Беннигсена торчала своей маленькой седой головкой с огромным, будто не для нее, носом над всеми. Престарелый генерал высматривал, казалось, даже вынюхивал прибытие государя, чтобы броситься ему навстречу.
Государь не замедлил появиться в сопровождении многочисленной свиты. Был он на этот раз в мундире своего любимого Семеновского полка, с отворотами небесно-голубого цвета, который ему удивительно шел.
Грянул польский. Вереница мужчин в ярких мундирах с орденами в алмазах и женщин в платьях, усыпанных цветами, под звуки полонеза в медленном танце, начавшемся на полу в построенном павильоне, за государем, шедшим в первой паре с самой баронессой Беннигсен, игравшей роль хозяйки бала, обошли по садовым дорожкам лужайки и окрестные рощицы. Оркестры, спрятанные в этих рощицах, как бы передавали эстафету друг другу: когда заканчивал играть один, начинал другой. Погода была теплая, небо ясное, слегка покрытое тучками, розовевшими от заходившего солнца и отражавшимися на речной глади реки Вилии, огибавшей имение. Ласточки и стрижи летали низко над рекой, и ничто не предвещало зловещих событий. Танец длился бесконечно.
Государь, как всегда, был ласков и галантен с дамами. Он не выходил из польского уже часа полтора. Теперь он шел в паре с госпожой Барклай де Толли. И уже наметил себе фрейлину графиню Софию Тизенгаузен, которую он, после вручения алмазных шифров ее отцу, навестил вчера вечером. Она умна, мила, принадлежит к богатейшей знати, его доверие, его знаки внимания, его дружба с этой семьей будут по достоинству оценены в обществе. Втайне государь рассчитывал на большее, чем простая любезность, дыхание у него перехватывало, когда он смотрел на ее невинно приоткрытый ротик, и он отворачивался, стараясь не думать о ней. Еще он не сбрасывал со счетов местную красавицу Сулистровску, у которой уже два раза вечером пил чай и даже попросту, стоя у рояля, переворачивал ей ноты романса, когда она пела. Но с ней, государь знал это точно, будет проще. Сулистровска вышла из польского и не танцевала, а стояла под цветущим померанцевым деревом в окружении молодых поляков, иногда поглядывая на танцующих. Ее поведение можно было бы принять за вызов, если б она не была так молода, так очаровательна, так непосредственна.
Вскоре прибыл на бал министр полиции Балашев и направился прямо к государю. Не дойдя до танцующих, он остановился, всем своим видом показывая, что у него есть необходимость переговорить с государем. Александр, проходя в танце, кивнул одному из своих флигель-адъютантов, и тот, быстро подойдя, хлопком отбил у него госпожу Барклай де Толли. Пока Балашев докладывал государю, они стояли вдвоем и никто не слышал, что за сообщение получил государь: бал продолжался, веселье шло своим чередом.
Внешне улыбчив, внутренне Александр все более мрачнел. Его не радовал танец с Софией, которая надела на бал алмазные шифры фрейлины. Он узнал, что этой ночью Наполеон переправился через Неман и в настоящий момент аванпосты французской армии были в семидесяти верстах от Вильны. Все его, Александра, предложения о мире остались напрасными. Нельзя сказать, что Александр испугался, он давно внутренне был готов к этой войне, потому что готовился к ней. Он смотрел на это пестрое собрание местной знати, на глазеющую публику, собравшуюся на берегу реки и по кустам, и думал о том, как поведут они все себя завтра, когда весть о войне дойдет и до них. Сколько из них останется верными ему, а сколько с восторгом закричат здравицу Наполеону. Государь понимал, что соотношение будет не в его пользу. Он понимал, что вся его дипломатия последних месяцев, усиленное привлечение поляков и литовцев на свою сторону окажутся напрасными.
«Ну что ж, война так война, — думал он. — На зачинающего — Бог! Вчера вот я ратифицировал Бухарестский мир с Турцией, а сегодня война с Наполеоном. Из огня да в полымя. Вернусь в Вильну, надо будет поручить Шишкову немедленно написать приказ нашим армиям и рескрипт к фельдмаршалу графу Салтыкову о вступлении неприятеля в русские пределы. Пусть в нем будет то, что я сказал Нарбонну: я не положу оружия, пока хоть один неприятельский солдат будет оставаться в России. А закончить рескрипт надо: на зачинающего — Бог! Непременно так закончить. В исторические моменты и фразы должны быть историческими».
Он усмехнулся: каждый экспромт должен быть хорошо подготовлен.
Графиня София была очень мила, и государь пожалел, что завтра ее уже не увидит. И Сулистровску тоже.
Воспитанников в парадной форме, надетой по столь торжественному случаю, собрали в лицейской зале. Сам директор Малиновский, тоже в парадном мундире со всеми орденами, застегнутом на все пуговицы, выступил вперед.
— Господа! — начал он торжественно и серьезно, обводя взглядом всех собравшихся. Лица педагогов тоже были серьезны, на детских же лицах были радость и воодушевление. — Тяжелый час наступил для нашей Отчизны! Наполеон Бонапарт без всякого объявления войны перешел Неман и вторгся в пределы Российской империи!
Дальше он не смог говорить, поднялся невообразимый шум.
— Война! — разом закричали все воспитанники. — Ура-а-а! Война-а!
— Шапками закидаем французишек! — сказал Данзас, повернувшись к соседу.
— Французов в три раза больше, чем наших, — рассудительно возразил Вольховский, который все знал, потому что готовил себя в военную службу.
— Суворочка, твой черед! — закричал Пушкин и хлопнул Вольховского по плечу.
— Господа! — продолжал свою речь Малиновский. — Уже сила отражается силой, и мы с нетерпением ожидаем известий о военных происшествиях. О Господи! Благослави оружие наше! Возблагоденствует матушка Россия, вздохнет свободно вся Европа, когда будет низложено стоглавое чудовище!
— Слушай, Француз… — обратился Дельвиг к Пушкину.
— Не смей меня больше звать Французом! — резко оборвал его Пушкин. — Лучше уж зови Обезьяной.
— Господа, я хочу воевать за Россию! Если меня не возьмут в регулярные, я запишусь в ополчение. Барклай де Толли — родственник моей матери, он не откажет. Вот увидите, он не откажет. Мне уже исполнилось пятнадцать лет. Правда, меня возьмут? — шептал как в чаду Кюхельбекер, хватая товарищей за руки, пока не вцепился мертвой хваткой в Вольховского.
— Скажи, Суворочка, меня возьмут?
Вольховский всегда был честен и прямодушен.
— Навряд ли, — отвечал он.
— Нет, меня возьмут, я добьюсь своего! Я умру за Родину! — воскликнул он наконец.
— Тебя, Виля, Господь не примет! — серьезно сказал ему Пушкин.
— Почему? — вылупил глаза Кюхельбекер.
— Ты замучаешь его стихами.
— Как ты можешь в такой час шутить! — изумился Кюхельбекер. — Когда наше Отечество в опасности?!
— Давай сюда французские учебники! Мы их сожжем! — вдруг закричал кто-то из воспитанников, и эта мысль всем понравилась, по общей склонности подростков ко всяческому бунту.
— За мной! — закричал Илличевский и первым ринулся из залы.
За ним устремились остальные.
— Прекратите бунт! — вскричал Мартын Степанович и попытался встать на пути бегущих, но услышал окрик директора:
— Оставьте их, Мартын Степанович! Их можно понять.
— Бей французов! — Этот вопль доносился уже из коридора.
Толкаясь и падая, снова поднимаясь, сметая все на своем пути, захватив одного из дядек, молодого мужичка Сазонова, туповатое лицо которого тоже озарилось светом бунта, толпа подростков неслась по коридорам. Уже не отдельные крики, а слившийся воедино вопль вырывался из всех глоток разом.
В классе устроили настоящий погром, бросали французские учебники, заодно с ними и математику, и грамматику. Вскакивали и бегали по столам, танцевали, бились на палках, пропороли палкой большой глобус и таскали его на плечах, произносили гневные речи.
— Долой Будри, пособника узурпатора! Пусть старикашка убирается к себе во Францию! На гильотину!
— Предлагаю за каждое французское слово — наказание!
— Плетьми! Розгами!
— Ура-а государю императору Александру Павловичу! Ура-а!
— Убить Будри! — крикнул кто-то.
— Господа, одумайтесь! Будри ни в чем не виноват! — растерянно сказал по-французски князь Горчаков. — Это абсурдно!
— Убить! — вылупил глаза Кюхельбекер и посмотрел безумным взглядом на князя Горчакова. — А тебя за французский — в карцер!
— Сумасшедший! — не на шутку испугался князь Горчаков.
— Найдем Будри! — вскричал Кюхельбекер. — Он заплатит за все!
Остальные вдруг стали успокаиваться и подходили ближе к беснующемуся Кюхле.
— Убить! — кричал тот в исступлении.
Возле Кюхельбекера собирались уже многие.
Он тоже остановился, осматриваясь по сторонам, увидел недоуменные взгляды, почувствовал себя не совсем в своей тарелке и сказал извиняющимся тоном:
— Я это… Увлекся, что ли… Но изгнать можно, — сказал он убежденно и затряс головой так, будто у него начался приступ.
— Подумай, Кюхля, — предложил ему Саша Пушкин. — Ты в своем здравии?
— Нет, изгнать можно! — капризно настаивал на своем Кюхельбекер.
Давид Иванович де Будри был личностью довольно замечательной. Он был родной брат Марата, того самого революционера, именем которого пугали детей. Впрочем, кем у нас в России только детей не пугают.
Попал он в Россию еще при Екатерине II. Его выписал камергер князь Василий Петрович Салтыков для воспитания своего сына. Был он родом швейцарец, но в России женился на русской и навсегда остался в нашем отечестве. Поскольку имя его брата гремело в то время по всей Европе и многие считали его за кровопийцу, он обратился к императрице с просьбой, чтобы ему разрешили сменить свою прежнюю фамилию Марата на фамилию Будри, по названию той деревушки в Швейцарии, откуда они были родом, что Екатерина милостиво и разрешила. Окончив учение сына князя Салтыкова, он жил тем, что преподавал французский язык и словесность сначала в частных домах и пансионах, а с 1811 года и в Императорском Лицее. В совершенную противоположность своему брату он был добр, честен и благороден. Впрочем, из некоторых его слов можно было заключить, что и брат его был не совсем тем, кем его всячески представляли.
Забавненький коротенький старичок, с толстым брюшком, с засаленным напудренным паричком, кажется, никогда не мывшийся и разве только однажды в месяц переменявший на себе белье, из-за чего от него вечно дурно пахло, — один из немногих наставников, он вполне понимал свое призвание и, как человек в высшей степени практический, наиболее способствовал развитию лицеистов, отнюдь не в одном познании французского языка…
Василий Федорович Малиновский стоял над старичком де Будри, который спрятался у него в кабинете и теперь плакал, сидя в кресле.
— Давид Иванович, миленький вы мой, успокойтесь, ради Бога! Все пройдет. Это первое впечатление чувствительных детских душ. Они вас любят и совсем не хотели обижать. И ведь это же не бунт, покричали и разошлись.
— Василий Федорович, но какая чудовищная несправедливость. Я ведь еще в восемьсот шестом году, когда шла война с Наполеоном, принял присягу на подданство России. Я ненавижу узурпатора. Я полжизни прожил в России и никем, кроме как природным русаком, себя уже не ощущаю.
— Пройдет, Давид Иванович, пройдет… В Москве французскую труппу распустили… Мадемуазель Жорж уехала. Люди боятся на улице говорить по-французски. Говорят, толпа чуть не растерзала камергера князя Тюфякина, который намедни в Казанской заговорил с приятелем по-французски, его насилу спас квартальный, попросив проследовать с ним в Большую Морскую, в дом генерал-губернатора…
— Что вы говорите? — ужаснулся Давид Иванович. — Горе мне! — Он закрыл лицо руками. — Вся жизнь перечеркнута. Опять с сумою, не взявши ни крохи, идти куда глаза глядят…
— Бродят слухи про шпионов, — совсем невпопад сказал Малиновский.
Старичок вскинулся, схватился за сердце.
— Но надеюсь… — залепетал он. — Надеюсь меня никто… не подозревает…
— Что вы, Давид Иванович, — успокоил его Малиновский. — Здесь вас никто не тронет.
— Нет, в Царском Селе, в Царском Селе, — залепетал он. — Как раз и решат, что шпион, что заслан…
Директор вдруг неожиданно для самого себя погладил его по головке, как маленького ребенка. Старичок благодарно на него взглянул и прижал его руку к своей щеке.
— Ну теперь идите, — сказал ему Малиновский. — Все минет!
— Василий Федорович, миленький мой, посмотрите в коридоре, нет ли их?
Малиновский выглянул в коридор — никого не было.
— Идите с Богом!
Де Будри вышел из кабинета директора и, озираясь, двинулся по коридору, но за одним из-за поворотов он все-таки увидел то, чего сейчас больше всего боялся. Прямо на него вывалилась ватага лицеистов, предводительствуемая сыном самого директора Малиновского, который первый его и заметил:
— Вон он!
Дети ринулись за стариком, толком не зная, что с ним делать. Толстячок бросился в другую сторону, но уйти ему далеко не удалось.
— Я — не шпион! — закричал старик, прижимаясь спиной к стене. — Помилуйте, дети!
— Француз — значит враг! — вскричал Малиновский, он был на голову выше старичка и нависал над бедным как глыба.
— Я не враг! Я докажу! Я ненавижу узурпатора!
— Где доказательство? Где? — вопрошал Кюхельбекер, который был тут же. — Где же? Дайте нам доказательства, чтобы мы могли вас помиловать!
— У меня. В комнате. Есть доказательства. Только не трогайте меня! Идемте!
— Идем! — восторженно закричали несколько человек.
У себя в комнате Давид Иванович, кряхтя, залез под кровать и стал там шарить. Рядом с ним, окружив его, стояли в ожидании воспитанники. Старик приподнялся и гордо показал им фаянсовую ночную вазу с изображением Наполеона в своей знаменитой шляпе и надписью: «Император французов».
— Вот, — сказал он. — Английская посуда! Еще несколько лет назад груз этих горшков конфисковали на таможне и разбили, знаете, как это бывает. А мне достали один. По случаю… Ну, вы понимаете… С тех пор пользую… Могу ли я быть его шпионом, когда я… на него? — Он постучал пальцем по известному всей Европе портрету.
Малиновский захохотал, выхватил горшок и поставил его на пол.
— По императору французов! — Он расстегнул панталоны. Другие тоже окружили горшок. Они стояли плечо к плечу, и струи звонко бились в дно горшка.
— Мы вам верим, Давид Иванович! — сказал Малиновский, обернувшись через плечо.
— И ваш папа мне верит! — обрадовался старичок.
— Ура-а! — закричали лицеисты, стоявшие вокруг горшка, а вокруг бегал маленький Комовский и просился:
— Дай и я посцу! Дай и я тоже! Ну, дай…
— Сцы! — милостиво разрешил Малиновский, чуть посторонившись.
— Вот, барчуки вы мои, ребятишечки, — приговаривал дядька Леонтий Кемерский и косил глазом в сторону, не идет ли кто, потому что делал это в нарушение устава. — По рюмочке винца сладенького, церковного…
Возле него столпились воспитанники Пушкин, Пущин, Данзас, Дельвиг. Дядька наливал в рюмку красного вина, подносил каждому и ждал, пока тот выпьет, не прерывая своего рассказа:
— Бонапарт звал к себе государя, а государь-батюшка сказал: нет, братец Бонапартий, поезжай-ка ты ко мне, я тебя постарее, ведь я тебя в императоры пожаловал… А ты вон как к царской милости отнесся… Забыл слово клятвенное!.. Как винцо?
Данзас молодецки вытер губы рукавом.
— Отлично, Леонтий! Но Бонапартий вообще-то постарее государя будет!
— А не могет того быть, чтобы постарее нашего царя! Быть того не могет! Наш царь хошь молодой, а по уму старее будет! А вот еще сказывают, — продолжал он свою сказку, — как француз границу перешел, так чудо явилось в Московской губернии — мужик без рук, без ног, лежал семь лет, спал беспробудно, а как узнал о французе, покатился по дороге из Москвы в Троицу на боку, так в двадцать дней и докатился…
— А там что? — спросил Пущин.
— Известное дело, помолился и встал, и пошел в ополчение. Теперь француза бьет.
— Как Илья Муромец, — сказал Пушкин.
— Не-а, — покачал головой Кемерский. — Тот аж тридцать три года сиднем сидел, а этот только семь годков…
— А как же он узнал про француза, коли спал беспробудно? — снова спросил Пущин.
— А вот как Тося! — заразительно рассмеялся Пушкин и стал теребить барона Дельвига, который прикорнул на стульчике. — Целыми днями спит, а все знает.
— Знаю, — сказал Дельвиг сквозь сон. — Все знаю. И считать умею. Война и недели не идет, а у Леонтия мужик двадцать дней катился. Не получается!
— Что не получается, барин? — возмутился Леонтий.
— История с мужиком-патриотом не получается, — сказал барон.
— За что купил, за то и продаю, — обиделся Леонтий. — Может, он и меньше катился. А вам я вот что, барон Антон Антонович, скажу: вы, наверное, винца не хотите? Так я вам и не дам!
Тут уже расхохотался барон Дельвиг, вскочил и обнял Леонтия:
— Ну дай мне, старик, винца церковного, ну дай! Я рюмочку выпью и сразу в твоего мужика поверю.
— Ты, конечно, не знаешь, зачем я позвал тебя, — сказал император Александр министру полиции Балашеву, — я хочу послать тебя к императору Наполеону. Я сейчас получил донесение из Петербурга, что нашему Министерству иностранных дел прислана нота французского посольства. В ней говорится, что как наш посол в Париже князь Александр Борисович Куракин неотступно требовал по два раза в день паспортов ехать из Франции, то сие принимается за разрыв отношений и повелевается равномерно и графу Лористону, послу французскому, просить паспортов в Петербурге и ехать во Францию. Я пишу императору, что князь Куракин делал это сам собой и не имел на то от меня повеления. Причина, которую берет предлогом Наполеон для войны, ничтожна. Надежды на прекращение войны от твоей посылки у меня нет, но пусть же будет известно Европе и послужит новым доказательством, что начинаем ее не мы… — Он остановился, размышляя. В тишине раздался скрип форточки, которая не до конца была притворена и качалась под ветром.
Государь посмотрел на нее и продолжил:
— Император Наполеон присылал ко мне флигель-адъютанта графа Нарбонна, и ты — флигель-адъютант, вот и езжай, доставишь мое личное послание. Ты должен знать одно, что переговоры могут начаться тотчас же, и только с одним, но непреложным условием, чтобы французская армия предварительно переправилась обратно за Неман. До тех пор пока хоть один вооруженный солдат останется на русской территории, я не произнесу и не выслушаю ни одного слова о мире — в этом клянусь честью. Езжай, Александр Дмитриевич! Дам тебе в сопровождение своего флигель-адъютанта Михаила Орлова.
— Еду, ваше величество, да вот есть одна загвоздка.
— Какая ж?
— Я уже свой обоз отправил, а в нем мой парадный генеральский мундир, все ленты и ордена.
— Мундир достань у кого-нибудь. Пусть и не твой. Они там не поймут, — махнул рукой Александр Павлович. — Но чтобы через час, не позже, выехал! Комаровский вроде твоей комплекции, — вдруг вспомнил государь.
Александровской лентой Балашева ссудил граф Толстой, а мундир он позаимствовал у Евграфа Федотовича Комаровского, с которым жил в Вильне. У того, к счастью, обоз еще не ушел. Мундир оказался все же маловат, еле-еле они вдвоем его натянули, хотя Комаровский был так же мал ростом и коренаст, но грудь и живот у Балашева выдавались более; потому Балашев решил мундир больше не снимать и меньше есть, чтобы похудеть до встречи с Наполеоном. Выехал он, как и велел государь, немедленно.
На следующий день вместе с Орловым Балашев оказался во французских войсках, однако не был принят императором французов до самой Вильны. Несмотря на его сопротивление и к сильному неудовольствию Балашева, маршал Даву, к которому он попал, отобрал у него личное послание императора Александра. Балашев сердился, потерял аппетит и ругал французов. Сопровождавший же его флигель-адъютант Орлов совершенно не унывал, беседовал с французскими офицерами и, казалось, был всем доволен. Даже Балашев не знал, что тот имел поручение от императора использовать свое пребывание в ставке французов для сбора сведений о положении и настроениях во французской армии. Это было вполне в духе и стиле императора Александра давать каждому свое поручение, не извещая об этом другого. Орлов, двадцатичетырехлетний блестящий офицер, воспитанник пансиона известного аббата Николя, участник нескольких кампаний, рано лысеющий, как и его государь, — вероятно, от любви и восхищения к августейшему монарху, как тогда шутили про всех лысых, — только что из штаб-ротмистров Кавалергардского полка ставший флигель-адъютантом, любезно шутил, безудержно травил военные анекдоты, острил напропалую, блистая французскими каламбурами, и пил шампанское с французами.
Император Наполеон принять Балашева не спешил, тянул время и принял его только в Вильне, в том же самом кабинете, откуда он всего пять дней назад был послан императором Александром к нему в ставку. К тому времени мундир уже сидел на Балашеве вполне сносно, он похудел от скорби и унижения, но рукава по-прежнему были коротковаты.
Вся декорация была та же, лишь актер на сцене сменился, подумал Балашев, входя в кабинет и инстинктивно подтягивая рукава чужого мундира. «Неужели такое может произойти и в самом Петербурге, к примеру, в Зимнем дворце?» — мелькнула коварная, но неизбежная в таких обстоятельствах мысль, но он тут же отогнал ее.
Император Наполеон принял его любезно. Кажется, после завтрака, потому что Балашев заметил на его мундире крошки.
— Рад познакомиться с вами, генерал. Я слышал о вас много хорошего. Знаю, что вы искренно привязаны к императору Александру, что вы один из его преданных друзей. Поэтому буду говорить с вами откровенно и прошу вас точно передать мои слова вашему государю.
— Благодарю за доверие, ваше величество, — поклонился Балашев сдержанно.
— Мне все это очень прискорбно, но император Александр, по обыкновению, окружен дурными советниками. К чему эта война? Два великих монарха толкают своих подданных на резню, а между тем предмет их ссоры точно не определен…
— Позвольте заметить, государь. Мой государь не желает войны. И тому есть веское доказательство: мое прибытие с посланием к вам.
Наполеон кивнул, сначала Балашев подумал, что ему, но тут же увидел вошедшего камердинера, подавшего чашку кофе только одному Наполеону. Император вел себя как завоеватель и не церемонился с посланником.
Наполеон засмеялся.
— Я овладел одной из самых прекрасных провинций вашего государя без единого выстрела. Что делал он здесь два месяца? К чему готовился? На что подбивал поляков? Все его чары рассеялись в одно мгновение, как дым. Он бежал, лагеря его брошены… Тупые негодяи и мерзавцы, бежавшие из своего отечества, окружают его, вроде генерала Фуля, пруссака Штейна, шведа Армфельда, бежавшего из нашей армии Винцингероде, эти вечные сеятели интриг и раздоров. Особо приближен к нему Беннигсен, который, говорят, имеет некоторые военные таланты, каких, впрочем, я за ним не знаю, но который, а вот это я знаю наверное, обагрил свои руки в крови своего государя, отца нынешнего… Я не знаю Барклая де Толли, но, судя по началу кампании, я должен думать, что у него военного таланта немного. Сколько складов сожжено при его бегстве? Вероятно, не следовало их устраивать или же, устроив, все-таки употребить по назначению. — Он вскочил с кресла. — Неужели у вас предполагали, что я пришел на Неман и не перейду через него? И вам не стыдно? — Наполеон не мог больше сидеть на месте и по мере того, как разгоралось его красноречие, все больше и больше начинал ходить по комнате. — Вы хотя бы из уважения к вашему императору, который два месяца жил здесь со своей главной квартирой, должны были бы защищать этот город. Я потерял бы здесь до двадцати тысяч своих солдат. И чем же вы хотите воодушевить ваши армии?
Он замолк, и в тишине оба услышали, как заскрипела форточка на окне.
— Так как ваше величество разрешает мне говорить об этом предмете, то осмеливаюсь решительно предсказать, что страшную войну вы предпринимаете, государь! Это будет война всей нации. Русский солдат храбр, а народ привязан к своему отечеству…
Наполеон не дал ему закончить.
— Я знаю, что ваши войска храбры, но мои не менее храбры, и сейчас их у меня бесконечно больше, чем у вас! Если будет нужно, я дойду и до русских пустынь, если будет нужно, я сделаю и две, и три, и четыре кампании! Вся Европа идет вслед за мной, и вы не можете сопротивляться! — Он резко оглянулся на качающуюся форточку, подскочил к окну, подпрыгнув, хлопнул ею, но она снова открылась, он еще раз хлопнул — она открылась, потому что была плохо подогнана; тогда Наполеон пододвинул стоявший рядом стул, вскочил на него, с бешенством оторвал форточку и выбросил на улицу. Слышно было, как она упала на землю и как зазвенело разбитое стекло.
— Руки бы оторвать всем русским, — раздраженно пробормотал он.
— Позвольте заметить, государь: здесь все делали поляки, — осмелился возразить Балашев.
«А мундир тебе тоже поляк шил?» — подумал Наполеон, но, однако, не сказал об этом. Он ничего не ответил Балашеву, кряхтя, слез со стула, добрался до кресла и сел. В молчании похлопав себя по толстым ляжкам, он наконец спросил Балашева:
— Разве император Александр так прочно сидит на троне, что может безнаказанно доводить своих подданных до отчаянья, подвергая их бедствиям неудачной войны?.. Люди, которым Александр отдает на поругание свое доверие, первые, как только им покажется выгодным, обратятся против него; они изменят ему, продадут его, затянут веревку, которая пресечет его жизнь! Достаточно двух-трех проигранных сражений или крупного военного разгрома, и общественное мнение оборотится против него. Разве несоразмерность сил в людях, в деньгах, словом, во всякого рода средствах не очевидна? Что ему еще надобно, чтобы понять, что война проиграна? Он хочет переворота, веревки?
Балашева покоробило, что уже в третий раз император Наполеон вспоминал про убийство Павла, о чем в России вслух никто и никогда не говорил.
— Впрочем… — Император неопределенно взмахнул рукой. — Как здоровье канцлера Румянцева? — переменил он тему разговора. — Он, конечно, не гений, но зато человек со здравым смыслом, хорошо понимающий европейскую проблему в том виде, как она была поставлена еще в Тильзите. Скажите, пожалуйста, а отчего удалили… того, который состоял у вас в Государственном совете, ну… вместо которого теперь… Шишков. Как его была фамилия? Спи… Спер…
— Сперанского, — подсказал Балашев, удивляясь, зачем Наполеону, который прекрасно осведомлен о всех делах петербургского двора, притворяться, будто он не помнит Сперанского. И уж тем более он знал, что Балашев министр полиции и именно он отправлял Сперанского в ссылку.
— Да-да…
— Император был им недоволен.
— Однако это не вследствие измены?
— Я не предполагаю этого, государь, так как о таких преступлениях было бы неминуемо опубликовано.
— Министр полиции узнаёт все из газет? — притворно удивился Наполеон. — Ну, если не измена, так, может быть, воровство? Уж о воровстве вы, как министр полиции, должны были бы знать.
Балашев усмехнулся.
— Да. Как министр полиции, я об этом бы знал.
— Короче говоря, вы ничего о его вине не знаете. А меж тем это один из умнейших людей вашей империи. В Тильзите я предлагал императору Александру обменять его на какую-нибудь завоеванную мною провинцию. Ну что ж, не хочу далее злоупотреблять вашим временем, генерал. В течение дня я приготовлю вам письмо к императору Александру.
К вечеру Балашев был приглашен на обед к императору, где были также маршалы Бертье, князь Невшательский, начальник наполеоновского штаба, Бессьер, Дюрок, некогда очаровавший русских в Петербурге, когда он представлял Наполеона Бонапарта при восшествии Александра I на престол, и обер-шталмейстер наполеоновского двора маркиз де Коленкур.
Единственный из всех, Арман де Коленкур, герцог Виченцский, был хорошо знаком Балашеву; четыре года перед войной он провел в России, будучи послом Франции и главой всего дипломатического корпуса в Петербурге. Балашев в то время был уже министром полиции. А покинул Петербург Коленкур в мае 1811 года, когда его на посту посла сменил маркиз Лористон.
Будучи послом в Петербурге, Коленкур всегда требовал и получал первое место в кортеже послов, в пику послу австрийскому и на том основании, что император австрийский принял свой титул позже Наполеона, а роскошные пиры, которые он закатывал и на которых Балашеву случалось бывать, вошли в легенды, как и его повар Тардиф.
— Тардиф, а, Тардиф! — вспоминал Коленкур, закатывая масляные глазки гурмана. — Как жаль, что он остался. Как вы думаете, для него сейчас есть опасность?
Сейчас, встретившись вновь, при теперешних обстоятельствах, они все равно любезничали, расшаркивались друг перед другом, как будто были на рауте у Коленкура. Наполеон обратил на это внимание. Усмехался, глядя на них, и Дюрок, который тоже знал цену русским, — по его мнению, неискренним и хитрым людям, любящим рядиться в личину простодушия. Впрочем, цену им еще лучше знал сам Коленкур. Каждый из этих троих полагал, что знает о русских достаточно, но выводы делали из этого порой противоположные.
— Боже мой, чего хотят люди?! — продолжал Наполеон за обедом свой разговор об Александре. — После того как он был побит под Аустерлицем, после того как он был побит под Фридландом, — одним словом, после двух несчастных войн он получает Финляндию, Молдавию, Валахию, Белосток и Тарнополь, и он же еще и недоволен…
Балашев отметил про себя, что, видимо, Наполеон еще не знает в подробностях об условиях Бухарестского мира, по которому Молдавию и Валахию Россия не получала, но, разумеется, промолчал. Он посмотрел на кудрявого Дюрока, который так таинственно улыбался, поглядывая на него. «По-моему, он просто глуп, и непонятно, что с ним так носились в Петербурге?» Тогда даже мода на него пошла: волосы — барашком, жабо — под подбородок. Даже в Ревеле, где сам Балашев был тогда военным генерал-губернатором и шефом гарнизонного полка, стали стричься и одеваться a la Duroc. Собственно, чему тут удивляться, публика в массе своей так глупа.
— Что ж, Бог ему судья, я не сержусь на него за эту войну. Одной войной больше — еще одним триумфом больше для меня… Только передайте ему вот что: поскольку он собирает вокруг себя моих личных врагов и этим наносит мне личную обиду, то в ответ получит то же самое. Я выгоню из Германии всю его родню, пусть готовит им убежище в России, если ему самому останется там место…
Наполеон так нападал на Александра, что у Балашева мелькнула мысль, что он тайно любит своего недруга, потому-то так и огорчен свершившимся. Он знал, что в Тильзите они друг другу понравились, но с тех пор столько воды утекло.
Император, словно прочитав его мысли, переменил тему разговора. За те короткие мгновения, когда он умолкал, император успевал проглотить очередное блюдо; ел он быстро и неряшливо и таким образом покончил со всем обедом минут за пятнадцать, что было совершенно немыслимо. Слуги, вероятно, знали его привычку есть быстро и потому подавали ему блюда отдельно, не торопя других, и подливали ему вина из хрустального графина с его миниатюрным портретом на золоченом фоне; парный ему графин с изображением его супруги императрицы Марии-Луизы стоял на другом конце стола, где сидел Балашев. Впрочем, остальные сотрапезники торопились с едой сами, и, как выяснилось, не зря. Едва закончив трапезу, Наполеон встал из-за стола и, никого не дожидаясь, направился в соседнюю комнату, куда, к своему великому сожалению, должны были последовать и другие. Балашев вспомнил, что Талейран, министр Наполеона, говорил его государю, что тот правит страной нецивилизованной, зато сам цивилизован, а у них, во Франции, все наоборот — страна цивилизована, а государь — нет.
— Генерал, — поинтересовался Наполеон, обращаясь к Балашеву, — сколько, по вашему мнению, жителей в Москве?
— Триста тысяч, государь, — отвечал Балашев, не совсем понимая, куда он клонит.
— А домов?
— Я думаю, десять тысяч.
— А церквей?
— Более трехсот сорока.
— Отчего же так много?
— Русский народ, государь, набожен.
Наполеон усмехнулся:
— В наши дни нет набожных людей!
— Прошу прощения, государь, не везде так. Может быть, в Германии и Италии нет уже набожных людей, но в Испании и России еще есть.
Наполеон его намек хорошо понял: среди всех народов только испанцы, народ верующий, оказал ему достойное сопротивление. Балашев намекал ему, что Россия станет для него второй Испанией.
Но он сделал вид, что пропустил эту колкость мимо ушей.
— Как вы думаете, по какой дороге мне идти на Москву? — спросил он как ни в чем не бывало.
— В Москву есть несколько дорог, государь. Карл XII шел через Полтаву.
Наполеон и все присутствующие хорошо поняли, что имел в виду Балашев.
А сам Балашев уже в тот момент понимал, что этот его ответ сочтут не более чем за анекдот, за остроумную выдумку, возможно приписанную им себе задним числом, ведь нельзя же было думать всерьез, что Наполеон, имея генеральный штаб, готовивший эту кампанию, имея почти всю Польшу, наводненную шпионами, не разузнал дороги, но, говоря с ним, он сейчас ясно видел, что вопрос императора был скрытой формой издевки. И если это было так, как показалось Балашеву, и если действительно Наполеон так спросил, а он так ответил, что кажется нам непреложным, то нельзя не признать ответ Балашева достойным увековечивания в памяти потомства.
Однако и этот ответ не остановил Наполеона.
— Александр — не Петр Первый! — сказал он с угрозой в голосе. — Зачем ему командовать армиями? Зачем, скажите мне? Он император по праву рождения. Война — моя профессия! Я к ней привык. А он пусть поставит генералов: хорошо поведет дело — можно наградить, плохо — наказать!
И опять Балашеву показалось, что Наполеон как-то чересчур беспокоится о репутации императора Александра, так беспокоятся только любящие люди. Он удивленно переглянулся с Коленкуром, этот взгляд перехватил император и, подскочив к Коленкуру, легонько ударил его по щеке:
— Что же вы, старый и льстивый петербургский царедворец, молчите? А я вам отвечу. Пока вы были послом в Петербурге, Александр заласкал вас и сделал из вас русского!
Коленкур побледнел от этого публичного оскорбления в присутствии генералов и посла Александра. Наполеон и раньше, бывало, называл его в шутку русским, и Коленкур терпел, но сейчас, в присутствии иностранца, врага! Не сдержавшись, он нагрубил императору:
— Вы можете сомневаться, ваше величество, что я хороший француз. Но не делайте вид, будто моя откровенность в мнениях граничит с предательством. Что же касается милостивого внимания императора Александра, то оно относилось к вашему величеству, и, как ваш верный подданный, я никогда не забуду о нем.
Все поняли, что герцог оскорблен. Понял это и Наполеон, который тоже почувствовал себя неловко.
— Готовы ли лошади генерала Балашева? — спросил Наполеон, давая понять, что аудиенция закончена. — Дайте ему моих лошадей. Ему предстоит долгий путь.
Балашев откланялся.
После его ухода Коленкур, который стоял красный от раздражения, наконец взорвался:
— Я не русский! — закричал он императору, — Я француз! И смею надеяться, хороший француз! Именно поэтому я вас всегда предостерегал от этой войны. Я не русский, но я их знаю. Эта война опасна, она погубит все: армию, Францию, самого императора!
— Милый, вы огорчаетесь, что я причиню боль вашему другу императору Александру! — ласково-издевательски продолжил Наполеон. — Да, это так! Не пройдет и двух месяцев, как русские вельможи принудят Александра просить у меня мира. Вы — русский, и вам это обидно!
— Я в большей мере француз, чем те, кто подстрекал вас к этой войне! — вскричал Коленкур. — Дайте мне дивизию в Испании, и я докажу свою преданность! Сошлите меня! Но только не оскорбляйте!
— Умоляю, — зашептал рядом маршал Бертье, хватая Коленкура за полу. — Молчите, не отвечайте.
Но Наполеон, видимо, и сам заметил, что перегнул в этот раз палку со своими шутками.
— Арман! — вдруг обратился к нему Наполеон по имени. — Да что с вами? Я не хотел вас обидеть. Остановитесь, Арман! — закричал он, увидев, что Коленкур, вырвавшись из рук Бертье, который пытался его удержать, уходит.
Но тот не остановился и покинул залу. Наполеон посмотрел на остальных, промолчавших весь разговор с Балашевым и последующий скандал, потом дал им знак покинуть его. Оставшись один, он задумался. Что-то внутри, пусть робко, пусть заглушаемое другими чувствами, раздражением, обидой, стратегическими соображениями, жаждой побед и владычества, все же ему говорило, что Арман прав. Поэтому он решил с ним непременно помириться.
Потом Наполеон потребовал, чтобы наутро, к двенадцати часам, в замок приехали к нему для представления все польские дамы. Уже в пять часов утра, поднимая всех с постелей, полиция известила местную знать об этом приглашении. Этот чисто военный способ изумил польских и литовских аристократов, привыкших к изысканной вежливости как самого императора Александра, так и его свиты.
Графиня София Тизенгаузен, пожалованная во фрейлины императорского двора Александра Первого, тоже получила приглашение, хотя и не обошлось без интриги, которой опасался ее отец: недоброжелатели представили его как сторонника русских, и если б не вмешательство неаполитанского короля, с которым граф был хорошо знаком, то он с дочерью не попал бы даже в представленный Наполеону список приглашенных.
Отец все эти дни занимал выжидательную позицию, когда вся Вильна ликовала, встречая Наполеона, когда ему выносили ключи от города и кричали: виват, император! Граф, вздыхая, бродил по квартире и приговаривал:
— Идиоты! Сумасброды. Русские в нескольких шагах от Вильны. Кто может угадать, когда и куда они двинутся и какой оборот примет дело.
Перед выездом он увидел на дочери бриллиантовый шифр на голубой ленте и встревожился. Сначала он просил его снять, чтобы не раздражать императора напоминанием об Александре, потом все же задумался, видя, что дочь и слышать не хочет об этом и отказывается в обратном случае ехать на представление. Граф Тизенгаузен был умен и расчетлив, он знал, что натуры великие ценят верность, пусть даже верность не государю, а долгу, и отпустил дочь с другими дамами. Сама же графиня Тизенгаузен женским чутьем угадывала, что должна понравиться Наполеону, но не знала, понравится ли он ей, как понравился Александр. Пока он своими поступками не производил впечатления аристократа. Дальнейшее только подтвердило ее опасение.
Коротконогий господин, постоянно переминавшийся с ноги на ногу, как будто хотел по нужде, да не мог их покинуть, с гладкими прилизанными волосами на лысеющей голове, с довольно красивыми, но маловыразительными чертами лица, с мягкой улыбкой, ровными зубами, он производил впечатление вполне заурядного человека, в нем не было и следа величия, которое она ожидала увидеть.
Когда ему представляли дам, он был необоснованно груб, даже хамоват, и ей вспомнилась хорошая русская поговорка: «Из грязи — в князи». Грубость была настолько неприкрытой, что поначалу ей даже подумалось, что под ней есть какая-то подоплека, отсюда и ранний, почти оскорбительный визит полиции с приглашением, отсюда и его разнузданный тон; видимо, есть что-то, что он хочет донести до общества, говоря таким тоном, отсюда и пошлые шутки, которые он отпускал ей, не могло прийти в голову, что это и есть его стиль, усвоенный при дворе, где, как потом ей объяснили, грубость с дамами была вообще в порядке вещей для императора и его окружения.
Двух престарелых дам он спросил с сочувствием:
— Как мне жаль, что я заставил вас приехать. Вы ведь могли и развалиться дорогой?
Старухи переглянулись, не найдя, что ему ответить. Одна из них пожала плечами и, видимо, решила, что ей вообще это послышалось.
Молодую девушку он спросил, замужем ли она, а когда та смущенно ответила, что нет, то добавил:
— А детишки, наверное, у вас толстенькие, в маму?
Девушка сконфузилась и не нашлась, что ответить.
София ждала с напряжением всех нервов, когда он обратится и к ней, ожидая резкости или какой-нибудь совсем неприличной выходки, но, к ее удивлению, он повел себя совсем по-другому. Заметив на ее груди бриллиантовый шифр с голубой кокардой и на голубой ленте, он поднял брови:
— Что это у вас за орден, мадемуазель?
— Шифр их величеств, русских императриц, — отвечала София Тизенгаузен.
— Так вы русская придворная дама? Очень интересно познакомиться. Я думал, русский двор в Петербурге?
Стоявшие рядом вздрогнули, но София отвечала все так же ровно и спокойно:
— Вы правы, ваше величество, русский двор в Петербурге, а я не имею чести быть русской. Я только удостоена чести носить этот придворный знак. И горжусь этим.
— Насколько мне известно, не одна мадемуазель Тизенгаузен была удостоена этой чести? — осмотрелся он, вглядываясь в стоящих цепочкой дам, которые боялись смотреть ему в глаза. — Как видно, достойна оказалась только она. Мне вообще всегда казалось, что в Польше по-настоящему умны только дамы… Кажется, и император Александр тоже предпочитал дам?
— Да, — набралась смелости вступить с ним в диалог София, — только он всегда был с ними любезен.
— О! Мой брат Александр известный прельститель, опасайтесь его, графиня! — расхохотался Наполеон и, неожиданно прервав представление, быстрым шагом направился из зала.
За ним, едва поспевая, бросилась расслабившаяся свита.
А София с грустью подумала, что хама иногда бывает достаточно просто одернуть, а грусть ее была оттого, что она ожидала увидеть гения, а увидела маленького, невоспитанного человечка, которого все называли императором и которому это очень нравилось.
— Армия отступает! Барклай де Толли — предатель! — кричал Олосенька Илличевский. — Нет, вы мне скажите, сколько можно отступать?
К нему приблизился белый как мел Кюхельбекер на негнущихся длинных ногах.
— Господин Илличевский, — сказал он дрожащим от волнения голосом. — Извольте взять свои слова обратно. Это ложь! Наглая ложь!
— Барклай де Толли — предатель, — искренне удивился неведению Кюхли Олосенька. — Это знает вся Россия. А ты защищаешь его, потому что он твой родственник по матушке, сам не раз говорил…
— Во мне говорит высшая справедливость, а вовсе не те мелкие чувства, в которых ты меня подозреваешь…
— Кюхля, никто тебя ни в чем… — начал было как можно ласковей Илличевский, как вдруг Кюхельбекер, весь напрягшись, задрожал так, что жилы надулись у него на шее и на лбу, и закричал, размахивая руками и топая ногами:
— Стреляться! На трех шагах! В лоб!
— Сейчас дам тебе в лоб, и будет и тебе, и твоему Барклаю де Толли высшая справедливость! Успокойся, родственничек! Знаем, какая вы родня: твоя бабушка его дедушку из Царского Села за хуй вела!
— Бабушка? За хуй? — вскричал Кюхельбекер, и оттого, что он, может, впервые в жизни заговорил по-матерному, Малиновский нагло и весело расхохотался.
Он могучими лапами сграбастал Кюхлю и повернул к себе. Кюхля стал рваться, брызгать слюной от бешенства.
— Держать! Держать, Казак! — приговаривал Малиновский сам себе, и мало-помалу Кюхельбекер успокоился.
Дело происходило в газетной комнате, где воспитанники, по обыкновению, обсуждали последние новости. На стене висела большая карта земного шара с двумя полушариями, кругом на столах лежали иностранные и русские газеты и журналы.
— Во главе русских войск должен встать сам государь! — объяснял Горчаков среди других воспитанников, которые только посмотрели на назревавшую драку, но не встали и не подошли, отнеслись к ней как к делу обыденному. Все давно привыкли к штукам Кюхельбекера. — Для меня это несомненно. Отъезд из армии — это его ошибка.
— Только Суворов мог победить Наполеона, да еще Кутузов, — возразил Вольховский. — А его поставили во главе петербургского ополчения…
— Государь не любит Кутузова, — напомнил Вольховскому Горчаков.
— Да. Но его любит вся Россия! — в свою очередь напомнил Вольховский. — И с этим государь должен считаться.
Вдруг вскочил Пущин, читавший «Северную почту».
— Послушайте! Генерал-лейтенант Раевский для одушевления воинов вывел впереди колонны своих сыновей. Младшему всего одиннадцать лет! Это в бою у Салтановки!
— А где эта Салтановка? — Все бросились к карте с красными флажками, отмечавшими линию военных действий.
Кто-то подхватил брошенную Пущиным газету и добавил, глядя в нее:
— Это старое сообщение! Видите, газета от 31 июля, а сражение было одиннадцатого… Французы уже где-то под Смоленском…
Вдруг все замерли — в газетную комнату вошел косоглазый Броглио с огромным орденом на груди. Как ни в чем не бывало он, мурлыкая, расположился в кресле у стола и развернул газету.
Лицеисты приблизились к нему гурьбой. Один глаз Броглио смотрел в газету, другой — на них.
— Это что у тебя? — спросил Данзас, кивком указав на орден.
— Не видишь, что ли? Орден! Мне прислали орден.
— Чей? — поинтересовался Пущин.
— Как чей? — не сразу понял Броглио. — Мой, разумеется…
— Откуда?
— Это мальтийский орден, — пояснил Броглио. — Все мужчины в нашем древнем роде удостаиваются его… — Он посмотрел на ребят, какое впечатление произвело его сообщение.
— Это вражеский орден! — сказал уверенно Мясоедов, и его узкие глаза наполнились злобой. — А ну-ка сними!
— Я итальянский граф Сильверий Броглио Шевалье де Касальборгоне, и меня наградили орденом, — гордо, но дрожащими губами выговорил Броглио. — И я не позволю всякой…
— Оставьте его, — небрежно бросил Пущин.
— Но он же враг! — не понял Пущина Мясоедов. Он искренне не понимал, как можно оставить врага, которого надо уничтожать, в покое.
— Он не враг, он просто дурак! — поставил точку Пущин и развернулся, чтобы уйти, но тут вдруг страшно закричал Броглио.
Как снаряд, маленький Броглио вылетел из кресла и сбил верзилу Пущина с ног. Бросив его на пол, Броглио оказался сверху и продолжал тузить врага на полу.
— Перестаньте, перестаньте! — пытался растащить и успокоить дерущихся Ломоносов. — Государь Павел Первый был великим магистром мальтийского ордена!
А тем временем Кюхельбекер, до которого никому не было дела, покинул газетную комнату.
Драка продолжалась, не так просто было остановить разъяренного Броглио.
А Кюхля понуро побрел по коридору и увидел сидящего на подоконнике Пушкина. Тот что-то писал, а когда увидел Кюхлю, то спрятал.
Но Кюхельбекер не обратил на это внимания, настолько был поглощен своими горькими мыслями.
— Ты слышал, что они кричат про Барклая? Ведь это ложь! Я и сам чуть было не поддался ей. Матушка написала мне, чтобы я не верил подобному легкомыслию: Барклай де Толли — великий муж и приносит свою репутацию в жертву Отечеству.
— Чернь не способна оценить великих замыслов, — сказал ему Пушкин. — Одиночество — удел таких личностей, но придет время…
— А если не придет?
Пушкин ничего не ответил, задумался.
— Ты о чем пишешь? — поинтересовался Кюхельбекер.
— Так… — попытался отмахнуться от него Пушкин.
— А все же? — настаивал назойливый товарищ.
— Эпиграмму на тебя, — признался Пушкин.
— И ты туда же! — горько сказал Кюхля и, спрыгнув с подоконника, на который присел, хотел было двинуться дальше, но Пушкин его остановил:
— Не обижайся, Виля, я еще не закончил, закончу, тебе первому покажу.
— Спасибо, Саша, — сказал Кюхля. И снова присел рядом на подоконник. — Но, знаешь, эпиграммы на меня пишут все, кому не лень… Ты бы занялся чем-нибудь значительным, написал бы роман, а? — Кюхля посмотрел в смышленые глаза друга и не увидел там, за искорками, привычной насмешки.
— Напишу, еще напишу… — сказал ему тот.
Вдруг они услышали топот десятков ног, который приближался. Через мгновение мимо них мчались воспитанники.
— Бежим! — крикнул на ходу кто-то. — Ополчение идет!
Друзья сорвались с места.
В тот раз через Царское Село проходило шесть дружин петербургского ополчения. Нескончаемым потоком шли тысячи мужиков в серых русских кафтанах и серых фуражках с латунными крестами. Вереница их уже скрывалась за поворотом, но часть еще шла. За поясом у каждого ратника был заткнут топор. Топоры матово поблескивали в лучах заходящего солнца. Ополчение проходило московской дорогой.
Лицеисты сгрудились у решетки лицейского сада и криками приветствовали мужиков, идущих на ратный подвиг.
— Ура-а! Ура-а!
Мужики, проходя мимо придворной церкви, снимали на ходу фуражки и крестились на золотые купола, некоторые благословляли крестным знамением мальчишек.
За ними на лоснящихся отборных лошадях прошел эскадрон Уланского полка в темно-синих мундирах, у которых лацканы, обшлага и выпушки по швам спины были малинового приборного цвета, а гарусные эполеты белого приборного металла; вооружены они были саблями и пистолетами.
После темно-серого потока ополченцев при виде улан у всех взыграл ретивый патриотический восторг, снова выплеснулся в криках «ура!».
— Если в регулярные не возьмут, я пойду в ополчение! — стонал Кюхельбекер, провожая взглядом улан.
— Отрасти сначала такую бороду! — показал себе рукой по пояс Пушкин. — В ополчение без бороды не принимают! — привычно подтрунивал он над приятелем, но Кюхля этого не замечал.
— Нет ничего почетнее для мужчины, чем военная служба, — заключил князь Горчаков и, убрав одну руку за спину, приосанился, вообразив себя полководцем. Уже тогда он выбрал для себя дипломатическую карьеру, но иногда мечтал о военной службе, как и многие в Лицее. Впрочем, это была дань охватившему всех патриотическому восторгу, минутное.
— До пяти тысяч прошло: шесть дружин, — сказал Вольховский, все это время считавший мужиков на глаз десятками.
Сначала они убедили его покинуть армию, когда он сам собирался быть с ней до конца. Он даже составил приказ по армии со словами: я всегда буду с вами и никогда от вас не отлучусь. Шишков, его статс-секретарь, получивший черновик этого приказа, пришел в отчаянье и кинулся к Змию, так звали за глаза Аракчеева, прежде заручившись поддержкой Балашева. Почему эти трое? Государь сам сказал когда-то: «Если б вы, трое, иногда собирались и советовались…»
Теперь такая минута настала. А потом Аракчеев оставил ему на столе письмо, подписанное Балашевым, самим Аракчеевым и Шишковым, которым, как понял государь, оно и было написано.
Оставляя письмо на письменном столе у государя, потому что вручить его из-за присутствия великого князя Константина Павловича ему не удалось, Аракчеев все еще сомневался, надо ли так поступать, но преданность государю и беспокойство за его судьбу взяли верх. Когда Шишков предложил подписать это письмо, объясняя, что отъезд государя от войск в Москву представляется единственным средством спасти Отечество, Аракчеев воскликнул: «Что мне до Отечества! Скажите мне, не в опасности ли государь, оставаясь долее при армии?» Шишков и Балашев отвечали ему: «Конечно, ибо если Наполеон разобьет армию, что тогда будет с государем? А если он победит Барклая, то не так уж велика беда!»
Балашев хорошо помнил, что и Наполеон говорил об этом, советуя Александру не заниматься не своим делом. Иногда Балашеву сдавалось, когда он вспоминал тот достопамятный разговор, что все-таки император французов благоволил к нашему императору, как к младшему брату. Ведь и называли они друг друга после Тильзита: государь, брат мой!
И Александр уехал из главной квартиры, предоставив воевать генералам. Генералы не только дрались с Наполеоном, но и передрались между собой. Багратион в письмах Александру Павловичу и Аракчееву поносил последними словами военного министра. «Мы обосрали границу и бежали», — это было далеко не самое сильное выражение его в адрес Барклая. «Подлец, мерзавец, тварь Барклай…» И постоянно грозился в случае дальнейшего отступления выйти в отставку. А он ведь был лучший в нашей армии воин, хотя и неуч. Так воевать дальше было нельзя, это понимали все. Понимал и государь.
Беннигсен, пока Александр был в главной квартире, находился при особе государя, как Аракчеев и прочие. Это был род военного совета, которого, впрочем, никто не слушался. Уезжая из армии, Александр Павлович повелел Барклаю и Багратиону во всем советоваться с Беннигсенем и действовать с его согласия, но не по его приказаниям; оставил его вроде дядьки при молодых, но без всякой власти. Дядька мог пожурить, да и только. Как при государе, так и без государя дядьку никто не слушался. После всех несчастий кампании, проигранных баталий, сданного Смоленска, бесконечного генеральского раздора государь просил генерала Беннигсена взять власть, но тот отвечал, что ни физически, ни морально не способен принять на себя столь великое бремя. Он первый и сказал государю: для русских войск надобно русского, и есть человек не только русский, но, по его разумению, и способней его, Беннигсена, это — Кутузов.
Генерал от инфантерии князь Михайла Илларионович Кутузов теперь начальствовал над мужиками петербургского ополчения. Дворянство в один день и в Москве, и в Петербурге, не сговариваясь, возвело его в это достоинство. Давно Россия не видела такого единодушия. Государь знал, что в обществе все в один голос кричат, что начальствовать он должен не над петербургскими мужиками, а над всей армией. К тому времени имя военного министра Барклая де Толли вследствие военных неудач сделалось ненавистным; никто из русских не произносил его хладнокровно; иные называли его изменником, другие сумасшедшим или дураком, но все соглашались в том, что он губит и предает Россию. Государь уважал Барклая, почитал за благороднейшего человека, но Россия хотела русского, и не просто русского, а наследника Суворова — Кутузова, и с Россией государь не мог не считаться. Александр помнил, как ответил ему дерзкий Ермолов после кульмской победы на его вопрос, чем же его наградить, как особо отличившегося: «Государь, произведите меня в немцы». Не мог же он, в самом деле, теперь произвести в русские Барклая.
А Кутузов был русский, но государь его не любил еще со времени Аустерлицкого сражения. Кутузов отговаривал государя от сражения, но тот настоял на своем и проиграл… Государь всегда помнил об этом и старался держать своевольного старика подальше от себя. Даже в Бухаресте он не выполнил просьбу государя и заключил мир с турками не на условиях, оговоренных государем, превысил свои полномочия. Он вообще был строптивый, неприятный старик. И что особенно неприятно, его строптивость была замешена на патоке лести, подобострастии и царедворстве. Царь воспринимал его строптивость как непослушание зарвавшегося холуя. К тому же всегда, когда он думал о Кутузове, тот всегда ему вспоминался в роковой день — 11 марта 1801 года, и на обеде у Павла Петровича в Михайловском дворце, и за вечерним столом… Когда сам он, наследник, дрожал от страха, только что приведенный к присяге государю и находящийся как бы под домашним арестом, а подобострастный, льстивый, все понимающий старик рассыпался за столом в любезностях императрице в то время, как император Павел шутил с дочерью военачальника, которая в качестве фрейлины тоже присутствовала на ужине. Помнил Александр, как после ужина отец уединился с Кутузовым, и помнил хитроватый взгляд генерала, который он бросил на наследника после аудиенции. О чем они говорили, никто никогда не узнал, но Пален подозревал и говорил впоследствии Александру Павловичу, что Павел не вполне ему доверял и готовил Кутузова ему на замену, только, к счастью заговорщиков, не успел этого сделать. Сколько раз ни вспоминал Александр Кутузова и за обеденным столом, и после прощальной аудиенции, столько раз в его хитрых глазах он видел понимание происходящего. Так оно и стояло между ними все эти годы. Первое время после убийства он выдвигал Кутузова, опасаясь его как свидетеля, потом отправил в отставку, поняв, что хитрый и льстивый царедворец всегда будет молчать, а потому ему не помеха.
Кроме того, государь искренне считал Кутузова развратным, ни на что не способным стариком, иногда говорил, смеясь, что не понимает, откуда взялась слава его как полководца, ибо он не выиграл ни одного сражения, а все за него решала судьба. Ставил ему в вину и то, что он возит с собой повсюду в армии девочку лет пятнадцати, одетую в форму казака, и по восемнадцати часов проводит с ней наедине. Почему-то он запомнил из донесения эти восемнадцать часов. Не десять, не двенадцать, сколько надобно для самого глубокого сна, а именно восемнадцать. Неужели он способен на это, ленивый, развратный, хитрый старик, раболепный и ничтожный, воплощение всех гадостей русского простолюдина. Впрочем, наверное, поэтому его и любят в России. Как своего до мозга костей.
Впрочем, фельдмаршал Румянцев-Задунайский, отец нынешнего канцлера, возил с собой по четыре девки. Кому какое дело, если это не мешало ему быть великим полководцем. Хотя, что он был за человек, кто теперь знает.
Неожиданно так вспомнив отца, стал думать государь и о сыне, Николае Петровиче Румянцеве. Нашествие Наполеона так потрясло его, что канцлер по дороге в столицу из Вильны, где было получено известие о начале войны, был сражен при короткой остановке в Великих Луках двумя апоплексическими ударами, почти лишившими его слуха и зрения.
Теперь государственный канцлер, приходя в себя после болезни, с искривленным ртом, гримасничая, все еще пытается воздействовать хоть как-то на происходящее, но его все меньше и меньше берут в расчет, как и всю его наполеоновскую партию; но государю жаль Николая Петровича: столько вокруг государя мерзавцев, толпящихся около трона, что искренно жаль единственного порядочного человека. Его считают чуть ли не наполеоновским шпионом только потому, что он был справедлив и отдавал должное врагу. Для своего времени его политика в отношении Наполеона была верная и сводилась к двум пунктам: выигрывать время и избегать войны. Теперь уж дело другое. Но он не отдаст канцлера всей этой своре, обдуманно решил государь.
Через некоторое время в своем просторном кабинете Зимнего дворца Александр Первый принимал приехавшего из главной квартиры русской армии английского генерала сэра Роберта Томаса Вильсона, одетого в темно-красный, шитый золотом английский мундир, что пока еще было непривычно для русского глаза. Со времен Тильзита здесь не видывали английских мундиров — государь знал, что, не успев приехать, генерал уже пользуется известностью в петербургских гостиных, а из частной жизни англичанина ему донесли, что он бродит по антикварам, скупая дорогие вещи. Видимо, в Англии они еще дороже.
Среди других орденов одним из украшений темно-красного мундира генерала Вильсона были алмазные знаки ордена Святой Анны 2-й степени, которые когда-то император сам возложил на него за бесстрашие и отвагу в сражении при Прейсиш-Эйлау в 1807 году, во время прусской кампании. Русские полюбили тогда отважного генерала как своего, а казачий атаман Платов называл его братом.
Бригадный генерал Вильсон был агентом англичан, посланный со специальной миссией от британского военного министерства к русской армии, а государь доверял ему и к тому же хотел иметь свежий, нелицеприятный взгляд на дела теперешней кампании.
У большого каминного зеркала горели свечи в пятисвечных шандалах, тикали каминные часы красного дерева. В кабинете стоял небольшой рабочий стол императора, кроме него были еще три стола, покрытых зеленым сукном, на которых лежали документы в папках, стояли чернильные приборы с перьями. У противоположной стены находился в точности такой же камин, с таким же зеркалом, на котором тикали часы и горели свечи.
Генерал Вильсон уже все доложил императору, обстоятельно ответил на его вопросы о положении в армии и теперь почтительно слушал императора, который в волнении ходил перед ним, рассуждая:
— Армия заблуждается относительно канцлера. Румянцев никогда не советовал мне покоряться Наполеону, его политикой было выжидание и избежание по мере возможности войны. Кроме того, я не могу не питать к нему особенного уважения: он один никогда ничего не просил у меня, между тем как все прочие, находящиеся на моей службе, беспрестанно добиваются почестей, денег или преследуют частную выгоду для себя и своих родных. К сожалению, немногие из окружающих меня лиц получили надлежащее воспитание и отличаются твердыми правилами; двор моей бабки испортил воспитание во всей империи, ограничив его изучением французского языка, французского ветрогонства и пороков, и в особенности азартных игр. Однако моя бабка называла Николая Петровича «Святым Николаем». А это что-то да значит в ее устах. У меня мало людей, на которых я могу положиться с уверенностью: канцлер и вы в их числе. — На некоторое время государь задумался. — Вы повезете в армию уверения в моей решимости продолжать войну с Наполеоном, пока хоть один вооруженный француз останется в пределах России.
Приняв одну из своих множество раз отрепетированных античных поз, он мимолетно взглянул в каминное зеркало, в котором отражался весь кабинет и другое зеркало и снова кабинет с Александром, но в другом повороте корпуса, и снова кабинет, горящие свечи, и так до бесконечности, с бесчисленными Александрами. У императора немного закружилась голова, и ему понадобилось какое-то время, чтобы восстановить нить своего монолога.
— Я уже не раз говорил об этом и мнения своего не переменю. И не будет никаких переговоров с Наполеоном, пока нога француза топчет русскую землю. Лучше отращу себе бороду и буду питаться картофелем в Сибири среди моих милых бородачей, которые меня не предадут. Что касается Главнокомандующего… — То, что он готовился сказать, сказать ему было тяжелее всего, поэтому он умолк и все-таки через некоторое время продолжил: — Я нашел, что настроение в Петербурге еще хуже, чем в Москве и провинции: сильное озлобление против военного министра. Барклай, нужно сказать, сам тому способствует своим нерешительным образом действий и беспорядочностью, с которой ведет свое дело. Ссора его с Багратионом так разрослась, что я был вынужден поручить особому комитету назначить Главнокомандующего всеми армиями… — Александр замолчал, прежде чем произнести следующие слова, но он все-таки преодолел себя. — Здесь я решил уступить голосу общественного мнения. Главнокомандующим назначен генерал от инфантерии князь Голенищев-Кутузов.
— Ваше величество, я думаю, армия с восторгом одобрит ваш выбор! — воскликнул генерал Вильсон.
Воодушевление этого англичанина было царю неприятно. «Вот еще говорят, что англичане сдержанны, — подумал самодержец, — правда, про сэра Роберта известно, что он храбрый малый и хлещет водку, как русский! Потому он запанибрата с Платовым, который, как известно, выпить не дурак. Может, отсюда, из этого винного корня, проистекает такая излишняя восторженность?» Государь не знал, что восторженность у англичанина деланная, что он тоже, как и государь, не любит Кутузова, этого двуличного царедворца, который, как полагал англичанин, поспешит выйти из этой роли, как только его провозгласят спасителем Отечества, но просто дипломатическая интуиция подсказывает ему, что Кутузова надо в теперешний момент поддерживать, хвалить, превозносить, потому что так выгодней Англии.
— Мы с императрицей были бы рады увидеть вас завтра у нас на обеде, — сказал император.
— Благодарю вас, ваше величество… — поклонился сэр Роберт Вильсон.
Аудиенция была закончена и генерал, еще раз поклонившись, отправился к дверям, думая о том, какой восторженный патриотический вой поднимется в гостиных после назначения Кутузова.
За окном серенький свет зябкого утра. Из коридора доносятся звуки: слышно, как одеваются в своих комнатках воспитанники. Вот уронили что-то, льется вода в рукомойниках, бормочут, чертыхаются, переговариваются вполголоса друг с другом.
Дядька созывает всех на утреннюю молитву.
— Господа, пожалуйте на молитву!
Пушкин выглянул в окно: во флигельке напротив еще в окнах темно, но вот промелькнул огонек свечи, возник силуэт девушки. Девушка перешла из одной комнаты в другую. Пропала, появилась, пошла дальше по анфиладе комнат.
— Господа, на молитву!
— Саш, ты идешь? — спросил Ваня Пущин из-за перегородки.
— Иду…
В коридоре затопали ногами, захлопали дверьми, выходя из комнат на построение. Пушкин хотел было тоже выйти, да что-то задумался, замешкался, потом вовсе замер окаменевший посреди комнаты, потом бросился к конторке, схватил перо, стал писать лихорадочно что-то на листке бумаги.
В коридоре к строю подходили последние лицеисты. Гувернер Илья Пилецкий кончал счет воспитанникам:
— Двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… Ну-с, кого нету?
После некоторого молчания, пока сонные воспитанники оглядывались на стоящих рядом с ними, кто-то наконец произнес:
— Обезьяны…
— С тигром… — добавил еще кто-то.
— Двоих? — удивился Илья Пилецкий, сметливостью не отличавшийся.
Несколько человек осторожно засмеялись.
— Одного, — сказал Пущин. — Но за двоих.
Илья Пилецкий появился в дверях дортуара за спиной у Пушкина.
— Вам особое приглашение, господин Пушкин?
Пилецкий сделал два шага и протянул руку к листку со стихами:
— Дайте-ка сюда!
— Пошел вон! — закричал Пушкин, взвизгнув высоким мальчишеским дискантом.
— Я пожалуюсь господину надзирателю! — напирал Илья Степанович, пытаясь заглянуть в листок.
— Иди, жалуйся своему братцу пастырю, я никого не боюсь!
— Мартын Степанович может поставить вопрос перед директором…
— А хоть перед самим Господом Богом!
— Богохульствуете, для вас это может плохо кончиться…
Пушкин смолчал на это, и Пилецкий процедил ему сквозь зубы:
— Идите в залу на молитву!
И первым вышел.
Пушкин не спеша разорвал листок бумаги на мелкие клочки, открыл форточку, выбросил обрывки на улицу и только тогда пошел следом за гувернером. Он изменил сегодня своему правилу писать стихи про Ебакова в уме и чуть не поплатился за это.
Сонные, чуть покачиваясь, стояли в зале лицеисты. На этот раз молитву читал Модинька Корф, делал он это с явным удовольствием. Лисичка Комовский, почитавший Корфа самым большим своим другом, шептал, повторяя за ним слова молитвы. Он, как и Корф, был набожен.
— От сна восстав, благодарю Тя, Святая Троица, яко многия ради Твоея благости и долготерпения не прогневался еси на мя, лениваго и грешнаго, ниже погубил мя еси со беззаконьми моими; но человеколюбствовал еси обычно и в нечаянии лежащего воздвигл мя еси, во еже утреневати и славословити державу Твою. И ныне просвети мои очи мыс-ленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети Заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати Всесвятое имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу.
Все лицеисты перекрестились и поклонились.
— Приидите, поклонимся и припадем Христу, Цареви нашему Богу.
Снова поклон и крестное знамение.
— Приидите, поклонимся и припадем Самому Христу, Цареви и Богу нашему. — воодушевленно закончил Модинька Корф.
Лицеисты в последний раз перекрестились и поклонились.
Лисичка после молитвы был так счастлив, что ему хотелось расцеловать всех на свете.
В учебном классе перед началом занятий надзиратель Мартын Степанович объявил:
— Господа лицейские! Сегодня у вас первые два часа профессор Гауеншильд, немецкий язык, поэтому я вам напоминаю, что сегодняшний день все должны говорить во всякое время токмо по-немецки. Билет для нарушителя вручаю сегодня воспитаннику Корфу, как лучшему в немецком языке. Он передаст билет первому же, кто будет замечен в том, что говорит по-русски, или по-французски, или еще на каком языке, для сегодняшнего дня не означенном.
Корф взял билет из рук Пилецкого и окинул всех гордым взглядом.
Мартын Степанович вышел, оставив их в классе, а к Корфу радостно подбежал Лисичка Комовский и сказал:
— Модинька, я так счастлив, после сей молитвы…
— Я тоже… — ответил по-немецки Корф. — Только теперь я должен передать тебе штрафной билет! Впредь говори по-немецки, как назначил на сегодняшний день господин надзиратель.
Комовский погрустнел, но тут своим диким смехом захохотал рядом с ним Пушкин.
— Давай его, Лисичка, сюда! — протянул руку за билетом Пушкин, говоря по-русски. — И не грусти!
Миша Яковлев, по прозвищу «Паяс двести номеров», стоял возле кафедры в учебном классе и дирижировал импровизированным хором воспитанников. Гауеншильд задерживался, и по сему случаю перед классом исполнялась посвященная ему и другим педагогам лицейская песня.
Воспитанники, взобравшись на стоящие полукругом скамейки, самозабвенно распевали собственные стихи на голос песни «Певец во стане русских воинов», песни весьма популярной во время кампании двенадцатого года:
В лицейской зале тишина —
Диковинка меж нами, —
Друзья, к нам лезет сатана
С лакрицей за зубами.
Друзья, сберемтеся гурьбой —
Дружнее в руки палку,
Лакрицу сплюснем за щекой,
Дадим австрийцу свалку.
И кто последний в классе врет,
Не зная век урока,
«Победа!» первый заорет,
На немца грянув с бока.
Но кто немецких бредней том
Покроет вечной пылью?
Пилецкий, пастырь душ с крестом,
Иконников с бутылью,
С жидовской мордой эконом,
Наш Эйлер знаменитый;
Зернов с проломленным носом,
С бородкою небритой.
С очками лысый Соколов
И Гакен криворотый
Докажут силу кулаков, —
И немца за вороты.
Когда все еще пели, в класс вошел незамеченным математик Яков Иванович Карцов и по окончании песни восторженно захлопал. Воспитанники бросились со скамеек за столы, Яковлев шмыгнул было за кафедру, однако, поняв, что Карцов его все равно заметил, решил не прятаться, а спокойно прошел на свою место, на ходу с достоинством поклонившись педагогу.
— Похвально, господа! — сказал Карцов. — И смешно. Так и видишь надутого индюка или рождественского гуся. Надобно, конечно, соблюдать субординацию по отношению к педагогам, но… ведь смешно. Какая может быть субординация в сатире?! — Он рассмеялся. — А теперь должен сообщить вам два известия: приятное для вас и неприятное. Какое желаете прежде?
— Приятное! — завопили все в один голос.
— Профессор Гауеншильд сегодня заболел!
— Ура-а! — Кто-то снова попытался вспрыгнуть на скамейку, но его одернули товарищи.
— И второе: пренеприятное! Меня попросили занять вас математикой, предметом, который большинству из вас ненавистен!
Бурной реакции на его слова не последовало. Кто-то сразу раскрыл постороннюю книгу.
— Я, конечно, исключаю Вольховского господина из общего числа, — продолжал Карцов, — потому что он один из вас по-настоящему знает, что преподается. А для всех остальных А плюс В равно красному барану! — сказал он свою дежурную остроту.
Привычным смешком воспитанники поддержали старую шутку. Карцова любили, потому что был он человек не злой, никого не мучил, ерничал поверхностно, не доводя человека, был крайне снисходителен, отчасти из-за доброты, отчасти из понимания, что большинству из них его математика совсем не нужна.
Некоторые читали, кто-то уже рисовал, кто-то готовился к другим предметам, но почти все решительно не обращали внимания на Карцова и не слушали, что он там такое говорит. Его, впрочем, это совершенно не смущало. Он был ровен, спокоен, чуть ироничен.
— Но с Вольховским господином мы займемся потом, это у нас святое, посмотрим, кто еще сегодня, так… Бакунин господин, Дельвиг господин, Горчаков господин, а вот, пожалуй, Пушкин господин, перепишите-ка на доске вот эту задачку. — Он подал Пушкину, который вышел из-за стола и приблизился к нему, свою рабочую тетрадь и постучал пальцем по указанной задачке. — И заодно решите-ка нам ее!
Пушкин своим быстрым, летящим почерком, который у него устоялся с младых ногтей, набросал на доске алгебраическую формулу с «иксом», потом стоял, размышляя и переминаясь с ноги на ногу, пока Карцов, терпеливо, с усмешкой наблюдавший за ним, не спросил:
— Ну, что же вышло? Чему у вас равняется икс, Пушкин господин?
— Нулю, — улыбаясь, ответил Пушкин и быстро написал в ответе «ноль».
— Хорошо, — сказал Карцов, также приятно улыбаясь в ответ. — У вас, Пушкин господин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на место и пишите стихи. У вас это лучше получается. Скажите по совести, ведь в давешней песенке про Гауеншильда есть и ваша рука?
Пушкин пожал плечами: мол, понимайте как знаете. Карцов погрозил ему пальцем.
За ужином инспектор Пилецкий спросил воспитанников:
— Ну, господа лицейские, у кого штрафной билет по немецкому языку?
Но никто из воспитанников не ответил и не поднялся с места. Корф быстро взглянул в сторону Пушкина, тот демонстративно отвернулся, однако это не укрылось от Пилецкого.
— Господин Корф, позвольте узнать, кому вы передали штрафной билет?
Корф замялся, потом неожиданно вспомнил, даже обрадовавшись:
— Я передал штрафной билет воспитаннику Комовскому.
— Так, — продолжал Пилецкий. — А вы кому?
Комовский не медлил ни минуты.
— А я — Пушкину!
— Это так, господин Пушкин? — спросил Пилецкий.
Пушкин нехотя встал.
— Так-то оно так…
— И вы в свою очередь кому-нибудь его передали?
— Нет…
— Почему? Неужели все вокруг говорили только по-немецки?
— Я забыл про него. Вот он! — Пушкин небрежно бросил картонку на стол.
— Значит, вы говорили сегодня по-русски?
— Да отчего же, иногда и по-французски… — усмехнулся Пушкин ему прямо в лицо.
Несколько человек хохотнули.
— Ну что ж, господин Пушкин, вы говорили не на языке, для сегодняшнего дня означенном, поэтому извольте занять последнее место за столом.
— Извольте, — согласился Пушкин и стал пробираться к концу стола. — Только избавьте меня от обязанности доносить на своих товарищей.
— Вот мы и снова вместе! — хлопнул его по плечу рыжеволосый Данзас. — Садись.
— Здесь, в конце, — улыбнулся Пушкин, — всегда собирается самое приятное общество. Только здесь я чувствую себя дома. Господа, — наклонившись к столу, прошептал он, — есть одна замечательная поэма, полученная по оказии от князя Вяземского. Смею вас заверить, что вы ее не слышали.
— Как называется? Как называется?
— «Тень Баркова»…
— Баркова? Что-то знакомое.
— Слушай, Медведь, и мотай на ус, — прошептал Пушкин.
Однажды зимним вечерком
В борделе на Мещанской
Сошлись с расстригою попом
Поэт, корнет уланской,
Московский модный молодец,
Подъячий из Сената,
Да третьей гильдии купец,
Да пьяных два солдата.
Всяк пуншу осушил бокал,
Лег с блядью молодою
И на постели откачал
Горячею елдою.
Кто всех задорнее ебет?
Чей хуй средь битвы рьяной
Пизду курчавую дерет,
Горя, как столб румяный?
О землемер и пизд, и жоп,
Блядун трудолюбивый!
Хвала тебе, расстрига поп,
Приапа жрец ретивый!
В четвертый раз ты плешь впустил
И снова щель раздвинул,
В четвертый принял, вколотил…
И хуй повисший вынул!
— Ну ты и матерщинник, Француз, — выдохнул в восхищении Данзас.
— Не мешай! — оборвал его маленький Броглио и, кося глазом, попросил Пушкина: — Давай дальше. Страсть люблю про хуи.
Потом, уже в закутке, среди избранной публики, он читал поэму еще раз. Друзья заучивали наизусть строфы. Только через несколько дней, видя, какой успех имеет поэма, он признался Пущину, что написал ее сам.
— Лучше бы, чтобы об этом никто не узнал. За такую штучку можно загреметь в солдаты али куда похуже.
— Куда же? На Соловки? — рассмеялся Пушкин. — А если в солдаты, так я хоть сейчас готов, как братья Раевские.
— Не храбрись, ты и сам знаешь, как это опасно, иначе не скрывал бы авторство. Про князя Вяземского только больше никому не говори, — посоветовал Пущин. — Нехорошо получается, если сочинил сам, а говоришь на князя. — У Жанно всегда было обостренное чувство справедливости.
— Не буду, — согласился Пушкин. — Я не подумал.
— А поэму давай между собой как-нибудь по-другому называть. Ну, допустим… — Он задумался.
— «Тень Кораблева», — подсказал Пушкин и рассмеялся: — Фрегатова, Лодкина, Баркасова… Как хочешь!
В лицейской зале за ширмами красного дерева с вышитыми китайскими драконами, которые лицейские дядьки позаимствовали у дворцовой челяди, была выгорожена импровизированная сцена.
Среди избранной царскосельской публики, приглашенной на первый спектакль, который давали лицеисты, находилась мать лицеиста Саши Бакунина с дочерью Екатериной. В зале собрались и многие профессора, педагоги и лицеисты, не занятые в спектакле. Публика занимала несколько рядов стульев, стоявших полукругом перед сценой.
Алексей Николаевич Иконников, душа, сочинитель и творец действа, был явно навеселе; говорил он спотыкаясь, с кашей во рту, но в глазах сверкал огонь творца. Хотя он и переделал свою пьесу из афишки графа Федора Ростопчина, московского генерал-губернатора, которые тот вывешивал в Москве для народа, а потом они разлетались по всей России, в душе он считал ее своей. Он то и дело поправлял на ребятах серые фуражки, присаживаясь перед ними на корточки.
— Молодцы мои, не подведите бедного автора! Мой дед Иван Афанасьевич Дмитревский смотрит на меня оттуда! — показывал он почему-то на небо, хотя было известно, что тот покуда жив и даже на днях выступил после пятнадцатилетнего перерыва в роли старого унтер-офицера Усерда в драме Висковатова «Всеобщее ополчение», за что и получил от императора бриллиантовый перстень, о чем сам Иконников с гордостью и рассказывал. Но теперь все смешалось в голове Иконникова, он пролепетал что-то о святых слезах умиления и гордости за внука, которыми обливается дед на небесах, и умолял не опозорить его перед дедом, членом академии и всех известных литературных обществ. Что-то не стыковалось в его словах, хотя бы академия и небеса, но такое с любимым гувернером не раз случалось, и никто не обратил на это внимания.
Воспитанники, участвовавшие в спектакле, сгрудились за ширмами. На них были вывороченные шинели, на воротниках которых белели тряпочки с номерами и фамилиями: Яковлев, Данзас, Маслов… Они должны были изображать ратников ополчения и потому нарисовали себе углем на лице бороды и усы.
Молодой дядька Сазонов стоял рядом и держал в руках два топора. Он таинственно и тупо улыбался, ногтем трогая заточенные лезвия.
Зрители оживились, когда за сценой забил барабан — в него самозабвенно колотил маленький косоглазый Броглио.
Из-за ширмы появился лицеист в форменном мундире и сообщил публике:
— Сказ про то, как Карнюшка Чихирин, а также ополченцы мужик Долбило и ратник Гвоздило врага лютого, злодея кровожадного победили…
Снова тревожно забил барабан, лицеист скрылся, но вместо него на сцене появился другой, с графином и граненым стаканом и с блаженной улыбкой заправского целовальника на лице. За ним, пошатываясь, вышел сам Карнюшка Чихирин, которого играл премьер труппы господин Маслов.
— Не желаешь ли, Карнюшка, стакан зелена вина? — спросил целовальник, наливая в стакан из графина.
— С двух стаканов не пьян, выпью и третий! — Карнюшка взял протянутый стакан. — Выпьем, поворотим и в донышко поколотим!
Карнюшка выпил, а целовальник поинтересовался:
— А слыхал ли ты, Карнюшка, новость: Бонапарт на Москву пошел?!
— На Москву-матушку? — вылупил глаза Карнюшка. — На первопрестольную?! На белокаменную?! Уши мои отказываются слышать! Глаза отказываются видеть! Да он что, сбрендил, голубь сизокрылый?
В зале засмеялись.
— Должно быть, сбрендил! — согласился целовальник.
Смех не умолкал.
— Ну-ка, налей еще стакан. Никак без стакана разобраться не могу! — Карнюшка протянул стакан целовальнику.
Целовальник налил еще стакан до краев, и Карнюшка жадно выпил его. Пока он пил, целовальник поведал зрителям:
— Выпив лишний крючок на Тычке и, услышав, что Наполеон идет на Москву, разругался Карнюшка скверными словами, всех французов припомнил и, вышед из питейного дома, заговорил под орлом.
Карнюшка пьянел на глазах.
— Бонапарт — сволочь мерзкая, нечистая гадина заморская, ты зачем в наши страны пожаловал? — кричал Карнюшка, размахивая кулаками. — Полно фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онучь не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся…
— Не понимаю, — сказала по-французски своей юной дочери госпожа Бакунина, — зачем здесь просторечие? Неужели надобно этому учить детей в Императорском Лицее?
— Не знаю, маман, — скромно отвечала дочка. — Но, может быть, здесь патриотизм.
— Патриотизм — это обязательно «щи»? — все так же по-французски выговорила Бакунина.
— А вы бы, матушка, — обратилась к старшей Бакуниной ее соседка, пожилая дама, — в такое-то время говорили бы по-русски.
На сцене все продолжал буйствовать Карнюшка, входя в раж, так что не на шутку пугал некоторых приглашенных.
— … А которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, на печи околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. — В его словах было явное противоречие, но никто его не замечал, все были подавлены его напором. — А вспомни ты, прыщ заморский, про татар, про поляков, про шведов, что на Русь приходили, ведь мы их так попотчевали, что по сю пору круг Москвы курганы как гробы, а под гробами-то их кости! Ведь остались у тебя дома хромой и слепой, старухи да ребятишки, а у нас выведено на рать шестьсот тыщ, да забриты триста тыщ, да старых рекрут двести тыщ. И все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные… Выходите, братушки! — позвал он.
Под барабанную дробь двое лицеистов с нарисованными бородами и усами двинулись было на выход, но дядька Сазонов остановил их громким шепотом:
— Барчуки, топорики забыли! — Он сунул им в руки топоры и, погладя по головам, добавил:
— Осторожно балуйте, барчуки, не ровен час! Топорики востренькие.
— Видишь, супостат, какие молодцы?! — вскричал Карнюшка Чихирин, увидев молодцев, которые жались от смущения и неловко держали непривычные топоры.
По залу пробежал смешок.
— Мужик Долбило и ратник Гвоздило!
Один из лицеистов-зрителей зашелся от смеха, сползая под стул, и не мог остановиться, пока не начал икать.
— Господа, смелее! Чай, вы не русские?! — подбодрил их из-за кулис Иконников, сам же достал фляжку и опрокинул ее содержимое себе в горло. Сильно забулькала жидкость, то ли в горлышке у бутылки, то ли уже у него в горле.
Дядька Сазонов, вздохнул, с завистью глядя на гувернера. Алексей же Николаевич, закусив, как говорится, рукавом, тотчас же приложился к родимой снова.
И русские господа услышали его.
— Неужели мы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки каменной Москвы, дадимся в полон врагу лютому, зверю кровожадному? — вскричал, скорее даже взвизгнул Гвоздило-Яковлев и взмахнул топором так, что Карнюшка на всякий случай попятился. — Порубим французишек, как дрова! Эх-ма!
— И знай из роду в род, какой русский народ! — завопил мужик Долбило-Данзас. Он бросился вперед, топором замахиваясь на зал. Дамы вскричали, а Катенька Бакунина, за которой наблюдал Пушкин, находившийся в задних рядах зрителей, закрыла глаза и отвернулась от сцены.
— Все-таки это mauvais genre, — сказал Горчаков Корфу. Они сидели среди зрителей.
Тот молча согласился с ним.
А вот сидевший поодаль профессор де Будри, напротив, подчеркнуто громко хохотал, икал и бил себя по коленкам, всячески выказывая свой восторг. Трудно было понять, на самом деле ему нравится спектакль или он боится и хочет, чтобы все видели, насколько он патриотичен.
Когда Бакунина открыла глаза, то вдруг заметила, что за ней наблюдает курчавый лицеист с горящими щеками. Разумеется, она знала, что это Саша Пушкин, но сейчас он ей показался каким-то незнакомым и новым, как будто в первый раз увиденным, поэтому она чуть-чуть ему улыбнулась, насколько позволило ей приличие, хотя она понимала, что сам он, столь пристально ее разглядывая, все приличия нарушает. Встретив ее взгляд, Пушкин ничуть не смутился, а все так же жадно продолжал рассматривать ее, отчего она все-таки смутилась и презрительно дернула веснушчатым носиком.
На сцене опять истошно завопили, и Бакунина повернулась туда. Это Карнюшка Чихирин вдруг дурным голосом затянул известную русскую песню и замаршировал по сцене:
Во поле березка стояла,
Во поле кудрявая стояла!
Люли-люли, стояла!
Люли-люли, стояла!
Из-за кулис несколько лицеистов вынесли срубленные молодые березки с чуть пожелтевшей листвой.
Песню подхватили вместе с припевом мужик Долбило и ратник Гвоздило и, наотмашь размахивая топорами, двинулись следом за марширующим Карнюшкой.
Некому березку заломати,
Некому кудряву заломати!
Люли-люли, заломати!
Люли-люли, заломати…
Но они и сами опешили, когда на сцену, подпевая им во весь голос, расхристанный, в расстегнутом сюртуке и спадающих штанах, нетвердой, дерганой походкой, из чего можно было заключить, что он или вдребодан пьян или хорошо играет свою роль, выбрался гувернер Иконников. Впрочем, второе было исключено, во всяком случае, занятые в спектакле знали, что пьесой его появление не было предусмотрено.
— Православные! Только что получено известие! — завопил Алексей Николаевич, возводя очи горе. — Двадцать шестого августа у села Бородина Главнокомандующий князь Голенищев-Кутузов дал французам решительное сражение. С Божьей помощью русское войско не уступило в нем ни шагу. Кровь наших проливается за спасение Отечества! Если надо, то мы встанем на место погибших братьев! Бог укрепит наши силы, и злодей положит кости в русской земле! — Он стал стучать по полу ногой. — Вот тут!
— Это пьеса или правда? — стали спрашивать друг друга в зале зрители, но никто не знал ответа. — Но совершенно ясно, что он и в самом деле пьян! А? Вам не кажется?
— Кажется…
— Ура-а! Ура-а! Кутузову-у ура-а! — вопил Иконников.
— Ура-а! Приехал Кутузов бить французов! — поддержали его и мужик Долбило, и ратник Гвоздило, и целовальник с графином, а сам гувернер Иконников достал вдруг из кармана сюртука фляжку и с криком: «Пью в честь славного русского оружия!» — стал пить из горлышка прямо на сцене.
Публика была уже открыто возмущена.
Наполеон стоял у окна в кремлевских палатах; за окном уже второй день полыхало багровое зарево московского пожара. Солдаты по его приказу пытались гасить огонь вокруг Кремля, но прекратить пожары, возникавшие то тут, то там, не удавалось. Маленький, пухлый господин в ночной рубашке и в накинутом поверх халате не спал вторые сутки. С самой Бородинской битвы он никак не мог избавиться от простуды, которая мучила его, теперь и спалось плохо. За окном было светло, словно днем; горело Замоскворечье, хорошо видное из окон Кремлевского дворца.
Этот пожар начался сразу после того, как французские войска вошли в Москву. Русские еще не успели выйти из Москвы, а французы уже входили; порою войска шли по соседним улицам в одну сторону, но, по согласованию с Милорадовичем, который командовал арьегардом русских и договорился о том с Мюратом, послав к нему офицера Акинфова с письмом, они друг друга не трогали, заключили соглашение о ненападении, которое утвердил и извещенный об этом император Наполеон. На словах Милорадович просил передать русского офицера Неаполитанскому королю, что французы, если хотят занять Москву целой, должны дать им спокойно выйти, с артиллерией и обозом. В противном случае он, Милорадович, будет драться перед Москвой до последнего человека и вместо Москвы останутся одни развалины. Неаполитанский король знал Милорадовича и не сомневался, что так оно и будет: французы прозвали генерала Милорадовича русским Баярдом за его смелость и благородство. Пока договаривались, казаки смешались с французами и сам Мюрат, Неаполитанский король, разодетый, как всегда, в пух и прах (он один во всей армии носил на шляпе большой султан из белых страусовых перьев), не отказал себе в удовольствии обменять у одного из старших казацких офицеров его бурку на дорогие золотые часы.
Движение войск под барабаны и полковую музыку, игравшую «Победа за нами», сопровождала пьяная чернь, бежавшая по улицам. В большинстве своем это были выпущенные на волю и разбежавшиеся колодники. Несколько раз эта сволочь пыталась поднять оружие на французских солдат, но, поскольку пытались делать это люди невоенные и нетрезвые, почти сразу же их удавалось обезвредить. Порой ружья у этих бедолаг были без курков и сабли ржавые: все это было роздано им из московских арсеналов. Лишь одного пьяного мужика не удалось схватить за руку — на Арбате он выстрелил из ружья в короля Неаполитанского и ранил возле него полковника. Большинство же оставшейся в городе черни совершенно не обращали внимания на французов, они были заняты грабежами и воровством; многие просто пили, зачастую просто из луж, которые натекли возле кабаков и подвалов из разбитых еще по приказу Ростопчина бочек с белым вином. Пьяный винный дух витал над брошеным городом. Французским кавалеристам был дан приказ с коней не сходить, а выпить хотелось, поэтому, не сходя с коней, они подхватывали концами сабель кошелки у спящих пьяниц и доставали бутыли с водкой, которая тут же шла по рукам.
Наполеон стоял у окна, смотрел на пожар и думал о том, что же все-таки произошло. Ясно было одно: хитрая лиса Кутузов, кажется, обманул его, исчез со всей армией. Такого за всю историю кампаний у Наполеона еще не бывало: посланные по всем дорогам отряды никаких значительных сил не обнаружили. Мюрат — с Рязанской дороги, Понятовский — с Тульской, Бессьер — с Калужской доносили, что русские бесследно исчезли среди бела дня.
Рядом с ним в ожидании стоял маршал Бертье в парадном мундире. Раз по пятнадцать за ночь безропотный маршал являлся к нему по первому требованию, и всегда, как полагалось при дворе, он был в мундире. Если Наполеон не спал — не спал и Бертье, не зря его прозвали «тень императора», но тень была старше почти на двадцать лет, и такой режим ей давался с трудом.
— Почему не выполняется мой приказ остановить грабежи? — наконец недовольно спросил Наполеон. — Из-за неосторожности солдат продолжаются пожары. Бертье, вы отвечаете за это головой.
— Государь, мы расстреляли нескольких пьяных солдат, но пожары происходят не только от неосторожности победителей, сами жители жгут Москву…
— Сами? Свои дома?
— В это трудно поверить, но это так, ваше величество. Вчера наши офицеры и генералы отправились в Каретный ряд, где у русских лучшие магазины экипажей, чтобы выбрать себе по праву победителей то, что каждому пришлось по душе. Кареты были помечены именами будущих хозяев, казалось, все в порядке; так вот в эту же ночь владельцы каретных лавок сами сожгли свои лавки с товаром, чтобы не быть поставщиками нашей армии. И так повсюду. — Бертье неожиданно для самого себя громко зевнул. — Простите, государь, — извинился он. — Москва загорелась разом, и во многих местах. К тому же сильный ветер довершает дело. Горит уже центральный квартал…
— Это превосходит всякое понимание, — сказал Наполеон, обратившись к собеседнику. — Идет война на истребление собственного народа. Ужасная тактика, которая не имеет прецедентов в истории цивилизации. Они сжигают собственные города? Как будто всем этим людям внушает их деяния демон. Какая свирепая решимость! Какой народ! — помолчав, он снова повторил: — Какой народ! Сами поджигают… Это — скифы!
— Государь! К сожалению, безопасность требует, чтобы мы покинули Кремль. Он уже горит. Загорелась Троицкая башня близ Арсенала…
— Покинуть Кремль! Всего одна ночь в нем, в древнем дворце царей… И покинуть? Бежать?
— Пожар может нам отрезать все пути. Мы расставили солдат на крышах кремлевских дворцов, но они еле успевают тушить искры и головни. Пока есть возможность, надо переехать в Петровский дворец. Лошади запряжены и оседланы…
Наполеон молчал, размышляя.
— Там тоже неплохо, — осмелился вставить Бертье. — Цари всегда останавливаются в нем перед въездом в Москву. Впрочем, если вы пожелаете, можно найти и другой дворец. В Москве, как говорят, их до пятисот у московской знати, таких же прекрасных, как Елисейский дворец, меблированных на французский лад с невероятной роскошью, есть еще несколько императорских дворцов… Можно найти, где спокойнее…
— Мне все равно. Главное — остановить пожары, поэтому расстреливайте поджигателей на месте. Прочих, только подозреваемых, предать военно-полевому суду. Надо во что бы то ни стало остановить пожары, а то русские постараются всю вину за них свалить на нас. Это не совсем ваше дело, Бертье, поэтому я назначаю комиссию под председательством генерала Мишеля. А сейчас я вас больше не задерживаю…
— А-а… — замялся было Бертье, но Наполеон отослал его царственным движением длани.
После ухода начальника штаба Наполеон прошелся по палате, еще раз посмотрел в окно и сел к столу. Пододвинув к себе письменный прибор, он положил перед собой чистый лист бумаги со своим гербом и принялся за письмо императрице Марие-Луизе, решив написать его сам, хотя обыкновенно диктовал свои письма.
«Мой друг, я тебе пишу из Москвы», — начал он и остановился в раздумье.
Итак, в Москве начались пожары. Судя по всему, этот мерзавец Ростопчин, подстрекавший чернь к неповиновению, добился своего. Кажется, он сознательно выпустил колодников, чтобы они разбрелись по городу и учинили беспорядки. Выяснилось, что, кроме всего прочего, он увез все пожарные насосы из города, а что не смог увезти, то уничтожил.
Старая Москва горит. Огонь пожирает эти видения прошлого, свидетелей екатерининской роскоши, роскошные барские усадьбы. Наполеон подумал о том, что, вероятно, человек цивилизованный прежде всего думает о сохранности личного имущества, а потому при бессмысленности сопротивления города сдаются, бургомистры выносят ключи, а жители преспокойно живут при новом порядке. Лишь в варварских темных странах, подобных Испании и России, этот закон не действует. Народ, который ничего не имеет, ничего и не бережет, даже собственную жизнь. В такой войне нет правил, с таким народом нельзя договориться. Но ведь для этого и есть в стране государь, он-то цивилизован, он-то должен понимать, как ведутся войны. Договариваться, решать должны государи. Как в сражениях решают все генералы. Но тут даже генералы не соблюдают никаких правил.
Он вспомнил, как ждал у Дорогомиловской заставы делегацию от городских властей, но никто не пришел. «Может быть, они не знают, как сдаваться? Для них это ново?» — предположил он. Перед ним разостлали карту Москвы, и он с помощью одного из своих секретарей, знавшего по-русски и бывавшего в Москве, долго изучал ее. Потом добрый час он мерил шагами холм Поклонной горы, все более и более теряя самообладание. Где Ростопчин, где генерал-губернатор? Он требовал к себе этого негодяя Ростопчина. На худой конец, пусть будут его представители. Он требовал привести к себе хотя бы бояр. Но никто не являлся. Он ничего не понимал, а когда ему сообщили, что русских в городе нет, что жители покинули город, бросив его на произвол судьбы, что армия тоже бросила город, что-то похожее на уныние, чувство ему совсем незнакомое, возникло в душе и не покидало его до сих пор. Он понял, что его обманули, и искренне обиделся. Он всегда знал за собой некоторое простодушие, свойственное только дурачкам и гениям, он понимал его природу, но это знание ничего не прибавляло и не убавляло в его чувстве: он просто обиделся. Ему хотелось крикнуть: так не бывает, вы играете не по правилам, мы так не договаривались, но он не знал, кому именно надо кричать, потому что (и в этом тоже усматривал умышленное нанесение ему оскорбления) кричать было некому; все устранились: царь, Кутузов, народ… Москва сдалась и горит, Россия провалилась, колодники пляшут на пожарищах и пьют водку, войска противника пропали, и становится предельно ясно, что у него нет никакого выхода и никто ему его не предложит. А Россия стоит рядом невидимая и дышит ему в ухо перегаром.
Он не знал, что в то время, когда он дожидался депутации на Поклонной горе, из Кремля только еще выходил Московский гарнизонный полк во главе с командиром Брозиным. Полк, ко всеобщему удивлению еще оставшихся жителей и солдат, выступал с музыкой. Из толпы послышались выкрики: «Изменники! Чему радуетесь! Бросаете матушку родимую, да еще музыку играете?» В этот момент к полку со свитой подскакал генерал Милорадович, командовавший арьегардом, и закричал зычным голосом:
— Какая, мать ее етить, каналья приказала выходить с музыкой?!
— Это я, ваше высокопревосходительство! — радостно откликнулся простодушный Брозин.
— Ты в своем уме?
— А то как же! В полном уме и здравии! Мы службу знаем, — отвечал тот. — Когда гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то, согласно Регламенту Петра Великого, он выходит с музыкой, ваше высокопревосходительство!
— Дурья твоя башка! — закричал Милорадович. — Да разве сказано что-нибудь в Регламенте Петра Великого о сдаче Москвы?! Прикажите немедленно замолчать вашей музыке!
Наполеон бросил перо, скомкал бумагу, стал просто думать о Луизе: не сразу, но все-таки мысль о ней обдала его нестерпимым жаром, соединилась в сознании с пожарными насосами, о которых он думал, откачивающими воду, взад-вперед, взад-вперед, с мужиками, которые работали на них, он вспомнил ту их первую брачную ночь, когда овладел этой юной пятнадцатилетней австриячкой, девственницей с нежной кожей, с белым юным станом, который он сжимал в своих руках, переворачивая ее то на спину, то на живот, дочкой австрийского императора Франца I, присланной ему отцом во Францию и взятую Наполеоном по брачной доверенности. Он вспомнил, как ее хотел; снова и снова волнами возвращались к нему подробности тех бесконечных дня, ночи и снова дня, того пробуждения чувственности в юной императрице, которое совершалась на его глазах, под его руками, с его помощью. Как после первого проникновения, когда она взвизгнула от боли, после стены, которую ему каждый раз приходилось преодолевать и сокрушать, после сведенных ног, укушенного плеча, постепенно открылась в ней легкость, нежность, теплота. «Любите немок, — сказал он в коротком перерыве своих любовных игр, появившись перед ожидавшими его придворными и упиваясь самохвальством, — они хватают все на лету!»
В этот момент с треском лопнуло стекло, и это возвратило его к действительности. Горячий смерч ворвался в палаты, император ощутил его на щеках, волосы встали дыбом и зашевелились от теплого воздуха. В этот момент он решил-таки покинуть Кремлевский дворец, чтобы перебраться в Петровский.
Однако главные пути уже были отрезаны пожаром, и пришлось искать обходные: выход был найден под горой, прямо к Москве-реке. Наполеон вышел из Кремля со свитой и старой гвардией, почти тут же все заплутали в стене огня, улиц в дыму нельзя было узнать, нельзя было понять, куда же идти, летели головешки, жар стоял невыносимый, чудовищный, в раскаленных потоках воздуха пролетали не только искры, головни, но и раскалившиеся докрасна листы кровельного железа. Теряя вокруг себя людей, они заблудились окончательно. Лошади хрипели и задыхались от дыма, косили красными глазами, из которых текли слезы. В довершение всего их проводник то ли сбежал, то ли потерялся сам, отыскивая для них дорогу.
Император сам ехал впереди, всецело полагаясь на случай. Потом ему пришлось спешиться, ибо не было сил удержаться на волновавшейся лошади. Он передал поводья своему верному мамлюку Али. По дороге им встретилась безумная старуха, с седыми космами волос, вылезших из-под перепачканного в саже платка. Увидев императора со свитой, она стала кричать: «Бонапарте! Бонапарте!» — и еще что-то по-русски, но и без перевода было понятно, что ее ненависть относится к Наполеону. Как она узнала, что это был он, оставалось загадкой. Но старуха не ограничилась одним криком, она задрала юбки и, повернувшись к ним спиной, показала императору задницу с черной замшелой дырой. Еще несколько шагов, и страшная задница скрылась бы в дыму, но прежде император услышал смех поодаль и увидел французских солдат, вываливших из дома, который они грабили. Они смеялись, показывая пальцами на старуху, а один из них предлагал отходить ее горящей головней. Как потом выяснилось, это были солдаты из корпусов Даву и Нея. Они-то и вывели императора со свитой из дымного лабиринта, взяв лошадей под уздцы; вслед им все доносились незатихавшие крики безумной старухи.
Через несколько шагов, когда император и его спутники снова садились на лошадей, к ним вышла еще одна женщина, в изорванном платье, со спутанными растрепанными волосами, с грудным ребенком на руках, и бросилась прямо под копыта лошадей к Наполеону.
Хватая императора за сапоги, она умоляла спасти ее ребенка. Как выяснилось, это была жена француза Армана Домерга, которого Ростопчин выслал на барке из Москвы в Нижний Новгород. Император успокоил ее, пообещав, что будут приняты все меры для спасения ее и сына, но она тащилась за ними с причитаниями; ее никто не отгонял, сама скоро отстала.
По пожарищам добрались до Дорогомиловского моста, оттуда, следуя берегом реке до Ваганькова, а там полями, с наступлением темноты, совершенно измученные, достигли и Петровского дворца. Странно и тихо было в вечерних полях; ложился туман, и ничто не напоминало московский ад, если только стоять, повернувшись к Москве спиной. Где-то в болотах бормотали на своем языке лягушки, стонала птица и светились костры вокруг зубчатых кирпичных стен круглого Петровского замка.
С тех пор он бездействовал, вернее, для всех он по-прежнему был полон энергии, занимался делами империи, пытался, трижды посылая послов, заключить мир, входил во все мелочи, подписал даже регламент театра французской комедии, одарив свободой двух-трех комедиантов, но словно какая-то пружина сломалось в нем. Он понял, что увяз в Москве, и никак не мог себе в том признаться. Он понимал, что надо бежать отсюда, но не мог тронуться с места, как будто привороженный; в самом деле, не мог же бежать победитель, это никак не укладывалось в его голове.
Они жили в Петровском дворце четыре дня, и он наблюдал из окон, как огромное количество экипажей, лошадей, солдат и офицеров разместилось в Петровском парке среди грядок с цветами, клумб, в павильончиках и гротах, садовых беседках и киосках, поскольку во дворце всем не хватило места. Ко дворцу свозилось награбленное добро, и когда он выходил гулять, то видел солдат, которые сидели около вырытых на скорую руку землянок, готовили пищу на костре, но при этом ели на прекрасном столовом серебре, украденном из московских усадеб.
Потом пошел дождь и не прекращался двое суток. Пожар стал затихать. Мокрые лошади, облепленные желтыми листьями, стояли прямо в парке, привязанные к липам и акациям: их некуда было спрятать.
Он снова вернулся в Кремль, когда пошедший дождь и усилия французских команд остановили пожар, на три четверти опустошивший город. Уходя из Петровского дворца, его подожгли, что было достаточно бессмысленно: в одном месте тушили, в другом жгли. Но, видно, русская бессмысленность, как микроб, начала заражать французов. В спасенном от пожара Кремле он ждал ответа на свои предложения о мире, он готов был на любые условия, чтобы только с достоинством уйти, но ответа от Александра так и не дождался. Он стал лениться, не показывался на людях, читал «Историю Карла XII», вспоминая слова Балашева, сказанные ему в Вильне. Эти слова про Карла XII стали казаться ему пророческими. Он выходил прогуляться на Соборную площадь Кремля, смотрел на нелепые царь-пушку и царь-колокол, эти главные русские достопримечательности, и так и не мог, сколько ни гадал, объяснить себе их значения, шел дальше к одному из выходов из Кремля, где на постах стояли обносившиеся его солдаты-гвардейцы, уже одетые в московские шубы и перетянутые на поясе кашемировыми шалями, внимал их восторженным крикам при его приближении и, ничуть не вдохновленный, плелся обратно, чтобы запереться снова в царских палатах.
Однажды он долго смотрел в небо, на золотой крест колокольни Ивана Великого, потом вдруг велел кликнуть клич среди русского народа, что даст шесть тысяч рублей тому, кто этот крест снимет. Тут же нашелся смелый мужик, который забрался на главу, и с его помощью крест был снят и отправлен среди трофеев в Париж. Русскому заплатили, однако другие смельчаки наломали ему бока и деньги отобрали.
После снятия креста императору вдруг пришла мысль поднять русский народ на бунт, и он попросил принести ему из архивов дело Пугачева, но потом бросил эту затею, даже не начав. Он пришел воевать не с мужиками (сама мысль об этом была ему противна), а потому не мог сделать их и союзниками.
Порой в его снах возникала та дикая старуха с поднятыми юбками, и он явственно видел, как в ее черной дыре, с воем и свистом, вместе с засасываемым дымом исчезают все его надежды на благополучный исход кампании.
Это и есть Россия, в ужасе думал он. Замшелая дыра, поросшая коротким сивым ворсом, будто подпаленная свиная шкура. Она засосала императора, его армию и с утробным хлюпаньем пожирает сынов твоих, Франция.
Когда он все-таки решился уйти из Москвы, то приказал взорвать чудом спасенный от пожара Кремль, чтобы стереть эту проклятую землю с ее святыней с лица земли.
Но и это, как он не без основания опасался, тоже ни к чему привести не могло. Варварство было неистребимо, неуничтожимо; обильно политое кровью, оно всходило на перепаханном поле новыми, еще более сильными всходами. Кремль взорвать тоже не удалось — Бог, как считали русские, не дал совершиться такому надругательству, произошло чудо — пошел дождь и затушил уже подожженные фитили. Несколько взрывов произошло, но разрушения были незначительные. Иван Великий, под который были подведены заряды, устоял, несмотря на то что был без креста.
В рекреационной зале на скамейках были кучей свалены китайчатые тулупчики на овечьем меху. Двое мужиков, один из которых был бородатый портной Мальгин, а другой его подмастерье, с сантиметрами в руках, с большими портновскими ножницами, подгоняли тулупчики лицеистам. Некоторые подобрали себе полушубки без подгонки и теперь щеголяли в них, расхаживая по зале. Саша Пушкин сидел у окна, запахнувшись в тулуп, и о чем-то думал, не участвуя в общем разговоре.
— Говорят, нам справили мужичью одежду, оттого что отправляют в Архангельскую губернию или в Петрозаводск… Если неприятель двинется на Петербург, он не минует Царского… — сказал Саша Бакунин, мать которого была близка ко двору и могла многое знать из первых рук. — В Петербурге уже готовят к отправке памятник Петру…
— Неужели могут сдать Петербург, как сдали Москву? Ведь это будет поражение?! — пропищал Лисичка Комовский, который держался, как всегда, поблизости от Корфа.
— А я слышал, — вдруг признался Казак, — что, может быть, нас повезут в Або…
— Это где? — живо поинтересовался Броглио, над тулупчиком которого работал Мальгин, встав на колени.
— В Финляндии… — пояснил Казак солидно. — Там есть университет, а в нем, стало быть, есть профессора…
— А куда наших профессоров? — поинтересовался Корф.
— А к черту! — как отрезал Казак. На его реплику рассмеялись. — Есть мнение, что в Лицее слишком много иностранцев.
— А в Або свои, что ли? — спросил кто-то, но вопрос остался без ответа.
— Это тебе отец сказал? — стали допытывать Казака. — Ты верно знаешь?
— Я слышал, — сказал он уклончиво, но источника своих сведений не раскрыл, правда, и еще добавил: — Туда, говорят, в случае чего, переедет и двор.
— Неужели столицу сдадут?! — ахнул и всплеснул руками Комовский. — Модинька, как же это? — обратился он к другу своему Корфу.
— На все воля Господа! — пожал плечами Модест Корф и отвернулся к окну.
За окном осень едва начала золотить деревья.
В залу ввалился Гурьев и направился к неразлучной парочке, Корфу с Комовским.
— Ну что, Дамон и Питиас, не разлей вода! — Он окинул взглядом смазливого Корфа. — Тебя, Модест, одень хоть в лохмотья, не скрыть красоты лица твоего и благородства фигуры. Или, как говорит наш Фролов, фигуры! — Он ласково обнял его за поясницу, но его вдруг неожиданно и резко оттолкнул Комовский.
— Что тебе до его фигуры?! Оставь нас, Гурьев, в покое! Что ты бродишь за нами? Учти, будешь продолжать свои штуки, я пожалуюсь господину надзирателю!
— Да на что, Лисичка?! — так искренно удивился Гурьев, что Комовский опешил от его наглости.
Комовский, проведший до Лицея четыре года в училище, прекрасно знал, какие вещи бытуют между мальчиками в заведениях, он чувствовал, что подобное началось и здесь, и подозревал в домогательствах Гурьева, но Гурьева неожиданно поддержал Корф.
— Действительно, на что, Сережа? — спросил он наивно.
— Ты — ябеда и доносчик! — сказал Гурьев. — А, пожалуй, даже и лгун!
Он демонстративно обнял Корфа за талию. Корф, стараясь быть принципиальным, не допуская и тени сомнения в Гурьеве, хотя и чувствовал что-то не совсем удобное в его объятиях, не отстранил его, чтобы не выглядеть глупо, не отстранился и сам; так они, обнявшись, и стояли, смотрели на Комовского, отчего тот окончательно смешался, покраснел и вдруг ушел от них, проклиная мысленно Гурьева.
Гурьев нагло, раскатисто рассмеялся, и теперь на него осторожно взглянул Корф, не поняв смысла его смеха.
— Показываю новую шутку, — громко обратился ко всем Гурьев. — Про французских маршалов. Кого мы знаем? Называйте…
К нему с любопытством подошли воспитанники.
Послышалось: «Даву, Мюрат, маршал Ней…»
— Беру лист бумаги, — показал заготовленную бумагу Гурьев. — Пишу их имена… Вернее, сначала складываю ее веером. Вот так… Теперь пишу имена вдоль веера: Сульт, Мюрат, Даву, Ожеро, Сюше, Виктор и Ней. Всё. Одни буквы крупно на складках, другие — прячутся в складках… Смотрите, что получилось!
Он свернул веер, стал им обмахиваться, потом чуть развернул его и показал боком: из тех букв, что он написал крупнее других, составилась надпись: «Стадо свиней».
Раздался гомерический хохот. Воспитанники стали рвать друг у друга и рассматривать веер, разбираясь, как это получилось. Гурьев улыбался, смотрел победно на остальных, подмигнул Корфу: знай наших.
Подошел посмотреть и Пушкин.
Написано было так: «СульТ, мюрАт, Даву, Ожеро, Сюше, Виктор И НЕЙ».
Действительно получалось: «СТАДО СВИНЕЙ».
Саша улыбнулся и потрепал Гурьева по плечу.
— Это что у вас, господин Есаков? — поинтересовался Мартын Степанович, поймав в коридоре выскользнувшего из тринадцатого номера лицеиста. — Покажите-ка…
В руке Есакова, который вздрогнул от неожиданности и сильно смутился, было надкушенное яблоко.
— Странно… — склоняя голову то к одному плечу, то к другому, проговорил Пилецкий. — Что вы делали в комнате у Пущина, когда он сам находится в рекреационной зале, я сам только что его видел?
Есаков молчал, потупившись.
— Отвечайте же! — насупив брови, настаивал Пилецкий. — Где ваш билет на посещение комнат в дневное время, подписанный гувернером? Или вы находитесь здесь самовольно?
— Я виноват, господин надзиратель. Я поднялся сюда без разрешения, — пробормотал Есаков. — Я сожалею об этом…
Пилецкий дружески обнял его и повел по коридору.
— Вы же знаете, что это не самая большая ваша вина. Семен, вы уже не можете положить яблоко на место в комнату вашего товарища, откуда вы его взяли без спроса. Как надзиратель, я просто обязан подвергнуть вас прилюдно наказанию, дабы этот случай имел нравственные последствия не только для вас. Но мне очень не хочется этого делать. Роковая случайность вашего необдуманного поступка не должна привести к необратимым последствиям для вашей души. Мы должны понять друг друга. Вы сейчас в том возрасте, когда требуется строгий моральный надзор. Вы, под моим руководством, должны возродить девственную чистоту души, омраченную вашим поступком, разбудить непорочную стыдливость, которая подобна цветущей розе…
Есаков со слезами на глазах глянул снизу вверх на Мартына Степановича, шмыгнул носом.
— Да-да, друг мой, стыдливость, которая подобна цветущей розе. И требует не меньшего внимания, чем розовый куст, взращенный терпеливым садовником. Вам придется приходить ко мне и рассказывать о соблазнах, в которые вас повергают ваши товарищи. Вы один из лучших учеников курса, у вас много добродетельных черт в характере, вы помогаете слабым ученикам, вы и дальше должны помогать им, сверяя ваши сердечные склонности у своего учителя. Тогда, я думаю, мы забудем ваш проступок, такой простительный в вашем возрасте.
— Я не понимаю, — внимательно посмотрел на него Есаков, — что я должен делать?
— Всего-навсего рассказывать всю правду и вместе со мной искать средства, чтобы наставить ваших товарищей на путь добродетели, — стараясь быть мягким и ласковым, пояснил Пилецкий.
— Я не буду!
— Почему, друг мой? — искренне удивился Пилецкий. — Разве я от вас требую чего-нибудь невозможного? Ведь в правилах записано: «Никто не должен скрывать пороки своих товарищей, коль скоро от него требует начальство в том свидетельства».
— Я не буду! — уперся и набычился Есаков. Маленький и тщедушный, он как бы даже подрос на глазах. — Это стыдно!
— Стыдно?! — изумился Мартын Степанович. — Вам стыдно совершенствовать себя и устремлять свою душу к чистоте и правде?! О времена, когда молодые люди стыдятся своих лучших побуждений! Освободите свои помыслы от ложного, придите к Господу. Лучшие, достойнейшие ваши товарищи не видят в этом ничего предосудительного.
— А я не буду! — твердо сказал Есаков. — Казните, но не буду!
— Идите в залу, — нажал ему на плечо Пилецкий. — Примеряйте тулупчик! Но знайте, я в вас разочарован.
И Мартын Степанович покинул его и, не оглядываясь, двинулся по коридору, выкидывая далеко вперед свои негнущиеся ноги. Вдруг навстречу ему выскочил, как черт из бутылки, встревоженный Илья Степанович.
— Братец, братец, — бросился он к Мартыну Степановичу. — Граф Алексей Кириллович приехали…
— О Господи! — вздохнул Пилецкий. — Неужели прослышал о конфузе со спектаклем?
— Ничего не знаю… Мрачные…
— А господин директор извещен?
— Господина директора они сразу к себе потребовали. Он уже, вероятно, в зале…
Илья Степанович угодливо семенил за своим старшим братом, который тоже не на шутку встревожился.
Василий Федорович Малиновский, бледный, всклокоченный, как будто его подняли с постели, действительно уже был в зале и стоял перед могучим министром народного просвещения, трепеща как осиновый лист. Василий Федорович был человек добрый и совсем не пугливый, но всякая ситуация, им не ожидаемая, приводила его в такое волнение, что со стороны могло показаться, будто он испуган. Может, это и был страх, но Василий Федорович предпочитал так не думать.
Алексей Кириллович Разумовский был старшим сыном Алексея Григорьевича Разумовского, младшего брата знаменитого фаворита и тайного супруга государыни Елисаветы Петровны. Собственно, в честь дяди он и был назван Алексеем. Все Разумовские, сыновья украинского гетмана Кирилла Григорьевича, начиненные с детства французской литературой с ее тонким духовитым развратом, были любезные при дворе и совершенно несносные вне его аристократы. Старший же, Алексей Кириллович, отличался от всех гордыней непомерной и строгостью в кругу семейства, к коему причислял и родное свое детище, Царскосельский Лицей, в разработке Устава которого он принимал самое непосредственное участие; от него можно было ждать самого серьезного нагоняя.
Но этого не последовало. При всей своей строгости, граф был добр и искренне любил лицейских. Они отвечали ему взаимностью.
— С печалью в сердце, Василий Федорович, воспринял я весть о происшествии в вверенном вам заведении… — начал граф Алексей Кириллович и на мгновение прервался, хмуря черные брови, сохранившие свой природный цвет, несмотря на то что волосы графа, изрядно поредевшие, давно были седы. — О безобразиях, имевших место в этой зале, в день именин нашего государя.
Василий Федорович задрожал как осиновый лист и, заикаясь, начал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Сейчас, любезный мой Василий Федорович, мы разбираем даже не тот возмутительный случай, происшедший на сцене, когда гувернер Иконников под воздействием паров Бахуса скакал и прыгал, как козел, исполняющий роль в греческой трагедии. Не козлиная песнь Иконникова сейчас нас интересует, а козлиная песнь как таковая! — продолжал министр, весьма польщенный, что его тонкая шутка про козла и козлиную песнь (так переводилось с древнегреческого слово «трагедия») вызвала улыбку на лице образованного Василия Федоровича, при этом мелькнула у него мысль, что, вероятно, зря он сам послушался во время оное де Местра и вычеркнул из программы преподавание греческого языка, не мешало бы лицеистам его знать. — Так вот, способствуют ли театр и театральные представления развитию юношества, не отдаляют ли они его от целей высоких и благородных, которые должны ставиться ему в путеводительство? Следует ли нам, их наставникам, в дальнейшем поощрять сии интересы или надлежит, проявляя о них заботу, запретить дальнейшие спектакли?
— Ваше высокопревосходительство, — снова осмелился обратиться к министру Малиновский, — мне кажется, сей случай не является типическим, это действительно стечение обстоятельств, излишнее возбуждение, патриотический подъем, одним словом, я принимаю на себя всю вину, потому что за повседневными заботами не удосужился побывать на репетиции, провести инспекцию… В дальнейшем…
— И все же, Василий Федорович, я должен данной мне государем властью запретить всякие представления в Лицее… Во всяком случае, до особого распоряжения… — смягчил он свой приговор. — Что же касается гувернера Иконникова, то с ним нам придется расстаться… Жаль молодого человека, но делать нечего…
Василий Федорович покивал головой.
Под дверью большого зала, в котором хорошо было слышно каждое произносимое слово, подслушивали два брата Пилецкие. При последних словах министра они переглянулись.
Мартын Степанович перекрестился — он не любил Иконникова за излишнюю самонадеянность, либерализм и склонность к алкоголю.
Дядька Матвей шел по коридору в последний обход, останавливаясь и прислушиваясь у некоторых зарешеченных окошек дортуаров воспитанников. Услышав шорох или подозрительный звук, он одним глазом пытался заглянуть в щель окошечка, а другой, косой его окуляр странно и оттого полубезумно поблескивал при этом в свете масляных ламп, через одну горевших в простенках по коридору. Прокашливаясь перед окошком, он задавал один и тот же от веку неизменный вопрос, который лицеист Пушкин увековечил в рефрене своего стихотворения:
— Господа, попердоват, Господи помилуй?
Господа, разумеется, уже спали и ответа на вопрос обыкновенно ему никто не давал. Разве что одна-другая пущенная трель услаждала его слух и подтверждала его сакраментальный вопрос. Господа попердоват! Тогда он улыбался глупой бессмысленной улыбкой.
Дойдя до конца коридора, кривой Матвей свернул в закуток, где стоял его продавленный диванчик с резной ореховой спинкой, и как подкошенный рухнул на него, ловко, на лету, завернувшись в тулупчик, вечное покрывало простолюдина: лишь остались торчать наружу ноги в шерстяных серых носках грубой деревенской вязки.
Через некоторое время раздался от него характерный звук пущенных ветров.
Господа попердоват, Господи помилуй! Позволь и нам, грешным рабам Твоим!
В коридоре воцарилась смутная тишина, в которой были растворены звуки из спален, шорохи, случайные вскрики и бормотанье воспитанников во сне, шип и потрескивание фитилей в лампах, завывание ветра за окном, дальний лай собак на позднего прохожего. Скрипнула и приоткрылась одна из дверей и белая фигурка в одном исподнем побежала вдоль номеров, шлепая босыми ногами по недавно выкрашенному полу. Ветерком колыхнуло пламя одной из масляных ламп, запрыгала тень на стене. У номера сорок третьего фигурка остановилась, прислушиваясь. Оттуда доносились всхлипывания.
В этом номере жил Николай Корсаков, жгучий красавец со смоляными волосами, с нежной, ранимой душой. Он плакал по ночам, вспоминая свой дом в Москве, и плакал уже не впервые. Дверь приоткрылась, и его позвали шепотом:
— Николя! Это ты? Ты плачешь?
— Костя? Ты? — в свою очередь узнал в кромешной темноте Гурьева Корсаков и обрадовался. С товарищем ему сразу стало не так одиноко. Гурьев проскользнул в комнату и притворил за собой дверь.
— Ты чего плачешь? — повторил свой вопрос Гурьев, и Корсакова словно прорвало:
— Москву-у жалко-о! — завыл он.
— Чего жалко? — не сразу понял Гурьев.
— Москву-у… Сгорела матушка… — закончил он совсем по-бабьи.
— А-а! — с уважением перед чужим горем протянул Гурьев. — Оно понятно. Жалко белокаменную. Но отстроится! — успокоил он однокашника. — Не убивайся. Не впервой: горела и гореть будет! — Успокаивая его, Гурьев скользнул на кровать, по дороге задев ногой гитару, стоявшую в ногах у спинки кровати; она жалобно звякнула.
Корсакову пришлось потесниться на узкой кровати, пока Гурьев устраивался рядом, прижимаясь к нему и шепча:
— У-у-у! Холодище, замерз… А ты такой теплый! — Гурьев слегка приобнял его, и была в его прикосновении какая-то родственная теплота, отчего Корсакову стало легче на душе.
— А если тебя здесь застанут? — на всякий случай попытался он предостеречь Гурьева.
— А-а! — отмахнулся тот. — Матвей спит как младенец… Только попердоват.
Оба тихо засмеялись, и между ними возникло теплое чувство двоих заговорщиков, обманувших судьбу.
— Его теперь из пушки не разбудишь, — добавил довольный Гурьев и осторожно погладил Николя по ноге, задрав рубаху, в которой тот спал.
— Не разбудишь, — согласился Корсаков. — Матвей счастливый.
Они помолчали, и Гурьев в это время повертелся, потерся об его плечо и даже подышал в ухо. Корсаков не видел Гурьева, и ему представилось, что рядом лежит не он, а кто-то другой, и он почувствовал, как от теплоты чужого тела в нем стало нарастать желание.
— Тебе сны снятся? — спросил он Гурьева срывающимся голосом.
— Бывает, — отвечал Гурьев. — Но я чаще всего не помню, про что, так, одни ощущения…
— А я помню, как еще помню. Мне женщины чаще снятся. Горничная Параша в Москве, я в девичьей ее голой видел, тело мраморное, белое, аж глаза зажмуришь от света.
— От какого света? — удивился Гурьев.
— От нее свет такой исходит. Я, бывает, пока не засну, все о ней думаю, а потом уже забываю и не могу понять, снится мне она или я о ней думаю. А потом и не она уже вовсе, а другие бабы, разные, то спиной ко мне повернутся, то на коленки станут… Можно с ума сойти.
— На коленки — это раком! — Корсаков хихикнул. — А чего ты мучаешься? — понимающе усмехнулся Гурьев. — Это полная ерунда. Я тебя научу, как избавиться от наваждения…
— Молиться? — искренне спросил Корсаков.
— Молиться?! — удивился Гурьев. — Мы же не монахи. Когда нас еще из Лицея выпустят. Девок тут нет. Надо самим обходиться… — Он зашевелился под одеялом, и Корсаков вздрогнул от прикосновения его прохладной руки.
— Ты чего, Костя? — спросил он срывающимся голосом.
— Тихо, Николенька. Ты же хочешь? Не пробовал еще? Ну дай хуй сюда, ну дай! Вот так, дрочи — не бойся… Хуй не отвалится! Токмо крепче будет. Приятно?..
Дядька Матвей проснулся и присел на диванчике, тупо покачиваясь из стороны в сторону. Приоткрыл он только один кривой свой глаз, но и тем ничего не видел. Резко мотнув головой, он хотел было встать, но вместо того снова рухнул лицом к спинке дивана, сморенный сном.
— Господа попердоват, Господи помилуй!
Он спал и не видел, как еще из одного номера в другой перебрался воспитанник. Воспитанники лицея часто бегали по ночам друг к другу. Заведение было закрытое, мужское, с плохо поставленной дисциплиной. А природа берет свое. Всегда и везде. Особенно в закрытых мужских заведениях. Кто из них первый начал, трудно было сказать, да они и сами того не знали. Доподлинно известно только, что Костю Гурьева развратил еще дома учитель француз, почти ежедневно удовлетворявший с ним свою страсть и так его распаливший, что жить теперь Костя без этого не мог и даже постоянно держал у себя под матрасом коробочку с вазелином, которая, впрочем, не всегда была и нужна. Получалось и без вазелина. Чаще Костя предлагал себя, и едва ли не каждый второй в лицее обнимался с ним ночами. Но Корсаков нравился ему особенно, он давно за ним ухаживал, с настойчивостью, которая вот-вот будет вознаграждена. Ему нравилась его не вполне сформировавшаяся фигура, почти чистый лобок, на котором только пробивались волосы, и мужское достоинство, которое еще нельзя было назвать вполне мужским.
Корсаков застонал и заплакал, уткнувшись в плечо Косте и целуя его. Костя простыней стал вытирать руку. Потом обнял и поцеловал Николеньку в губы.
Лицеисты обедали в столовой. Посредине залы стоял Мартын Степанович Пилецкий с вечным скорбным лицом иезуита, рядом с ним — воспитанник Сеня Есаков.
— Господа воспитанники, вы все, разумеется, знаете о происшествии, случившемся с воспитанником Есаковым, — громогласно вещал Пилецкий. — Двадцать второго числа сего месяца он был обличен в том, что взял из комнаты воспитанника Пущина яблоко без его ведома. Господин Есаков весьма печалился об этом происшествии, в чем и высказал мне полное покаяние. Вчера господин Есаков от расстройства не обедал и не ужинал, сегодня, облегчив душу…
— Он может набить свое брюхо, — буркнул Пушкин себе под нос, но многие его услышали и рассмеялись.
— Вы что-то сказали, господин Пушкин? Что-то остроумное? Или мне послышалось? — взвился, хотя и проговорил как можно спокойней, надзиратель Пилецкий.
— Вам послышалось, — отвечал Пушкин.
— Э-э! — потянул Пилецкий, припоминая, на чем он остановился, но так и не вспомнив и мысленно выругав подлеца Пушкина, продолжил: — Я думаю, мы простим господина Есакова. Его проступок есть простительное детское легкомыслие, излишняя склонность к лакомству, но будем помнить, что с маленьких проступков начинаются большие несчастья.
Пилецкий закончил и обратился к Есакову:
— Садитесь, господин Есаков, за общий стол в самом конце. Думаю, что скоро вы займете место много выше, среди самых достойных воспитанников.
Еще раз окинув начальственным взором обедающих воспитанников, Пилецкий вышел из столовой, прямой, надменный, с негнущейся спиной, знаком вызвав за собой дежурного гувернера Фотия Петровича Калинича. Тот вышел с недовольной миной на глупой морде, по своему обыкновению презрительно ухмыляясь.
— Блажен муж, иже сидит к каше ближе! — экспромтом сказал Саша Пушкин.
Действительно, по установленному порядку, ближе к раздаче каши сидели лицеисты примерного поведения: Модинька Корф, любимец начальства, князь Горчаков, мальчик настолько независимый, что мог себе позволить быть примерным, хотя никогда себе такой цели и не ставил, еще некоторые, впрочем, настолько стертые серые личности, что и упоминать о них не стоило. На нижнем конце стола сосредоточились возмутители спокойствия: Егоза Пушкин, взрывная смесь обезьяны с тигром; долдон Ваня Малиновский, усатый переросток, в вечно коротком ему мундире; сонный барон Дельвиг, который шалил, по словам одного из гувернеров, даже во сне; Данзас-тугодум, по неповоротливости мышления всегда оказывавшийся среди самых бойких; на сей раз между ними сидел и Кюхельбекер, обыкновенно не принимавший участия в шалостях, но по необузданности характера иногда попадавший в переделки, совсем не соответствующие его душевному складу, нежному и ранимому сердцу, воспитанному на немецкой литературе и немецкой сентиментальности. К ним присоединился, несколько тушуясь, и Есаков, сел бочком на свободный стул.
— Сколько мы будем терпеть этого омерзительного ханжу? — обратился Пушкин довольно громко к товарищам, пользуясь тем, что гувернер вышел из столовой. — Он позволяет себе непростительные вольности в обращении с нашими сестрами и матерями, когда они посещают Лицей. Тому есть много примеров. Он дает прозвища нашим родителям. — Когда он говорил это, товарищи знали, что говорит он не о себе, потому что Пушкина родители не посещали. — Наконец, он из товарищей наших делает фискалов…
Пушкина внимательно слушали сидевшие рядом с ним Малиновский и Дельвиг, а издалека косил глазом буйный Мясоедов, по иронии судьбы сегодня сидевший ближе к примерным членам лицейского общества. Ноздри его раздувались.
— Действительно! Только подлецы могут терпеть его и общаться с ним, — жарко поддержал его Кюхельбекер. — Верно, Саша, надо объясниться с ним раз и навсегда! И немедленно!
В столовую вернулся гувернер Калинич, с высоты своего немалого роста окинул столовую взором, воспитанники попритихли.
Обед закончился, и все стали подниматься из-за стола.
Разговор продолжался уже в коридоре, где сгрудились воспитанники.
— Все, о чем вы говорите, совершенно неприлично и недостойно порядочного человека! — рассудительно говорил Модест Корф. — Нам надобно учиться и думать о будущем, а не обсуждать учителей и наставников наших!
— Ну, твое-то мнение, Модинька, мы знаем! Вечно законопослушный барон Корф! — съязвил Пущин.
— Да, законопослушный! — подтвердил его слова сам Корф. — И горжусь этим, Корфы всегда служили России.
— Ну уж так сразу и России! И давно ли? И двадцати лет нет, как Курляндия присоединена к России, — усмехнулся Пущин. — Хотя я тоже придерживаюсь мнения, что не следует делать обструкцию господину надзирателю.
— Господин надзиратель поставлен заботиться о нас, — напомнил Есаков.
— Ты — льстец, Сенька! — толкнул его в бок Мясоедов. — Тебя простили, вот ты и запел по-другому. Нечего было по чужим комнатам шарить.
— Больно речист, а на руку нечист! — рассмеялся Малиновский. Его остроте рассмеялись и другие.
Есаков стушевался и отстал от двинувшихся по коридору воспитанников.
— Француз, напиши на него эпиграмму! — предложил Данзас.
— На кого? — усмехнулся Пушкин. — На Сеньку? Да он славный малый.
— Да на святошу нашего, Пилецкого… — пояснил Данзас. — У тебя здорово получится.
— Да я его на дуэль бы вызвал! — вспыхнул Пушкин. — Сегодня он, подлец, на лестнице говорил дерзости Катеньке Бакуниной. Я видел, я еле стерпел…
— Готов идти к тебе секундантом! — сказал Данзас.
Пушкин хлопнул его по плечу.
— Я бы его вызвал, да чем он драться будет? Крестом?! — усмехнулся Пушкин.
Воспитанники рассмеялись. Мартын Степанович был набожен, если не сказать фанатик.
Учитель фехтования, или, как он официально именовался, «фейхтмейстер», прибывший в Лицей еще в июле обрусевший француз Александр Александрович Вальвиль, по средам и субботам давал уроки фехтования. В Лицее, в отличие от других учебных заведений, эта дисциплина была обязательной.
Месье Вальвиль держал в руках рапиру и говорил нескольким ученикам, стоящим перед ним с рапирами же в руках:
— Еще раз повторяю, рука при фехтовании имеет только три положения: quarte — ногти кверху, tierce — ногти вниз, moyenne — ногти вбок! — Рассказывая, он вертел рапирою и показывал эти положения. — Последнее положение нормальное, оно должно быть принято с самого начала фехтования. Попрошу, господа!
Он прошел вдоль строя, смотря каждому на руку, сжимающую рапиру, и кое у кого поправляя:
— Вот так, крепче пальцы. Сожмите руку! — Он отошел на прежнюю свою позицию, чтобы видеть всех. — Теперь встаньте, господа, в позицию engard!
Он показал, как это делается, продолжая урок:
— Правая рука согнута в локте, чтобы кисть приходилась на высоте плеча. Плеча, плеча, господин Дельвиг! Так. А конец рапиры — против глаза противника! Ноги согнуты в коленях и раздвинуты на два следа. Вот так. Посмотрите.
Лицеисты приняли такую же позу, что и он. С разной, впрочем, степенью успеха.
— Каблуки под прямым углом, корпус по возможности опирается на одну левую ногу. Впрочем, если принять итальянскую школу фехтования, то можно опираться и на обе ноги. Но мы с вами обучаемся французской школе, которая гораздо более разнообразна и действенна. Итак, опираясь на левую ногу, вы сохраняете прямое положение, левая рука поднята и согнута в локте так, чтобы ладонь, поднятая внаружу, приходилась несколько выше головы.
Он снова прошел мимо всего строя воспитанников, проверяя, как они исполнили его указание, вернулся на прежнее место и продолжил:
— Движения в этом положении — вперед, назад и выпад!
Он прыгнул вперед на несколько шагов.
— Главное, быстрая передача всего корпуса вперед на четыре следа. При согнутой правой ноге, правая рука вперед, ногтями вверх, все движения должны быть легки и свободны!
Он несколько раз показал лицеистам, как это делается.
— Начинаем все вместе!
Теперь воспитанники прыгали вместе с ним и кололи, и кололи, и кололи воображаемого противника. Пушкин представлял перед собой Мартына. Этого святошу! Подлеца! Который Бакуниной! Посмел! Говорить дерзости!
— Господин Пушкин, — похвалил ученика месье Вальвиль. — У вас неплохо получается.
Пушкин рванулся вперед, снова пронзил противника и засмеялся каркающим громким смехом победителя. Он любил побеждать.
Николай Корсаков в это время находился в кабинете у лицейского доктора Франца Осиповича Пешеля, словака из Моравии, давно уже, как и многие иностранцы, обретшего вторую отчизну в России. Франц Осипович был сравнительно молодой еще человек, лет тридцати, оплывший, однако, уже жирком, с брюшком, натурою весельчак, никогда не унывающий, уморительно говоривший по-русски, добрый человек, о котором плохо могли отзываться только его больные.
— А это не вредно? — повторил свой вопрос Корсаков. — Я так боюсь, что это повредит мне в будущем… Когда встанет вопрос о браке.
— Ну как вам сказать? — закатил глазки толстяк, а потом лукаво посмотрел на пациента. — Это есть, безусловно, истощение молодой неокрепший организм, но тем не менее многие вьюноши, даже ошень умный, практиковать, когда нет женщина!.. — Он рассмеялся. — Столько веков! Деторождению никак не мешать. Любовь не мешать! Я видел в петербургском зоосаде старый одинокий обезьян, орангутанга его звать. Представьте себе, и он тоже… Природа… Любовь нет. Рукоблудие есть. Никто не нужен. Сиди и чеши хвост. — Он снова рассмеялся и пощекотал Корсакова. Тот вздрогнул от щекотки. — Вольноваться не надо. Ваш тофарищ — дурной человек. Бегите, бегите. Раз-два, раз-два! Упражнения на воздух. Пуф-пуф! Не думай! Не думай! — Он постучал себя по голове. — Мальшики, много воображения. У вас сейчас класс фехтования. Раз-два, иди коли! — Он погрозил пальцем. — Тот ошень плохой мальшик, не дружи с ним. Хочешь бабьей кожи? — Он дико захохотал. — Она сладкая…
Корсаков так и не понял, что ему советует доктор Пешель, и поднялся, чтобы уйти.
В гимнастическом зале воспитанники под руководством месье Вальвиля отрабатывали удары. Часть воспитанников отдыхала, сидя на скамейках, поставленных вдоль стены зала.
Войдя в гимнастический зал, Корсаков первым, против своей воли, увидел Гурьева, который что-то восторженно рассказывал Корфу, заглядывая тому в глаза. Корсаков не стал подходить к ним, а остановился рядом с Комовским, который тоже следил за этой парочкой.
— Так! — захлопал в ладони и остановил всех месье Вальвиль. — Показываю теперь прием ангаже: как вывести рапиру противника из линии прямого удара. И прием дегаже, как нанести после ангаже ответный укол. Встаньте в пару со мной, господин Пушкин.
Пушкин подошел и встал насупротив фейхтмейстера.
— Господин Пушкин наносит мне прямой удар с выпадом, который мы теперь отрабатывали. Приготовились, господин Пушкин, начали!
Пушкин легко и свободно, на четыре следа, подскочил к месье Вальвилю и нанес прямой удар, как их учили. Так же легко и свободно месье Вальвиль провел прием ангаже, состоящий в переносе своего клинка под клинком противника и приложения сильной части своей рапиры к слабой противника. Тут же последовал прием дегаже, и месье Вальвиль показал укол на груди Пушкина.
— Теперь смотрите внимательно, — сказал фейхтмейстер. — Повторяю еще раз, только медленно. Прошу вас, господин Пушкин, тоже медленно.
И они повторили, один — свой выпад с прямым ударом, другой — защиту.
— Теперь встали в пары для ведения боя! Вы, вы и вы! Вы! — отобрал месье Вальвиль воспитанников, в число которых не попали Корф, Корсаков, Комовский и другие.
— Месье Вальвиль, извините, я был у доктора Пешеля, — сказал ему Корсаков.
— Хорошо, хорошо, — отмахнулся тот, он был увлечен своим уроком.
Комовский, увидев, что Гурьеву пришлось покинуть своего собеседника, приблизился к Корфу.
— Модест, — тихо сказал он барону. Тот посмотрел на него. — Вы по своей природной простоте не понимаете речей хитрых сих обольстителей… Как мне тяжело и невыносимо это видеть…
— Да каких же речей?! — возмутился Корф. — Каких речей? Мы с ним говорим о всяких пустяках.
— Ваша невинность… Яд похвал льстецов… Вы стали избегать меня… — шептал Комовский, и глаза его наполнялись слезами умиления. — А я всегда мыслил вас вернейшим до самого гроба другом…
Комовский проследил за взглядом Корфа и понял, что тот наблюдает за Гурьевым.
— Этот Гурьев — порождение ехидны! — бросил Комовский презрительно.
— Оставьте! — сухо сказал Корф. — Вам все представляется в неверном свете. Ваша мнительность начинает мне надоедать. Гурьев — мой друг, и мне не хотелось бы, чтобы вы говорили о нем столь неуважительно. Прошу вас, Серж, оставьте меня.
— Я четыре года, — взволновался Комовский, — был в таком училище и видел всякого рода детей, я только хотел предупредить вас о пропасти, в которую можно пасть… Я видел, как к вам пристает и Пущин, он говорил вам о вашей красоте…
— Оставьте меня, — еще раз оборвал его Корф и закричал: — Коли его! Коли!
Слезы выступили на глазах у Комовского, но уже не слезы умиления, а горечи и обиды, тем более обидной, что незаслуженной. В одно мгновение рухнула дружба, участь его была решена. Он ринулся вон из гимнастического зала. За его спиной слышались крики возбужденных воспитанников и удары ног по деревянному полу.
Комовский вбежал в свой 35-й номер и упал с рыданиями на кровать. Как объяснить ему, своему другу Модесту, что перед ним развратники, что гореть им в геенне огненной, и первыми туда попадут два приятеля, Пушкин и Пущин. Ему особенно было неприятно внимание Пущина к Модесту. Стоило ему вспомнить, как Пущин в бане, поигрывая яйцами, показывал Модиньке свой предмет, как краска заливала его лицо. Да и Егоза Пушкин был ненамного лучше, со своими стихами матерного содержания, которые он читал на каждом шагу. Иногда Лисичке приходило в голову доложить инспектору об этих стихах, но Пушкин был хитер, все стихи держал в голове и другим запретил делать копии. Саша Горчаков любил хвастать, что единственную копию «Тени Баркова», которую переписал своим отчетливым почерком Костя Данзас, он на глазах остальных сжег. Горчаков всегда проявлял себя дипломатически. Этим он защитил не только Пушкина, но и всех других, в том числе и себя, от неприятностей.
Немного успокоившись, Комовский встал и опустился на колени перед образом Богородицы, висевшим в его комнате. Это была икона, которой его благословила родная матушка и к которой он всегда обращался в трудные минуты.
— Я спасу его, — прошептал он жарко. — Ценою любой жертвы я спасу его от гнусных людей, которые всеми силами пытаются развратить его. — Он перекрестился истово и обратился уже к Богородице, взирая на ее иконописный лик: — Царице моя преблагая, надеждо моя Богородице, приятелище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна. Обиду мою веси, разреши ту, яко волиши: яко не имам иныя помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы, ни благия утешительницы, токмо Тебе, о Богомати, яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков. Аминь.
Слезы умиления от молитвы, вознесенной к Богоматери, текли по его лицу. Ему стало легче. Он знал много молитв, но эта была одной из его любимых, всегда приносившая облегчение.
Начиналась зима, морозы ударили как-то вдруг, без долгой и муторной осенней подготовки. Желтые листья с деревьев, не успевшие попадать в короткую осень, теперь продолжали еще осыпаться на снег. Возле саней, а санный путь стал в этом году небывало рано, топтался мужик в тулупе и с кнутом за поясом. В санях уже лежал большой деревянный чемодан изгнанного из Лицея гувернера Иконникова.
Воспитанники Дельвиг, Пушкин, Пущин, Илличевский, Кюхельбекер, Малиновский прощались с любимым гувернером. Провожал его и старший друг Сергей Гаврилович Чириков, кутавшийся в длинную шубу, крытую бархатом, но старую, с кое-где уже повылезшим мехом на воротнике. Казалось, что шуба досталась ему от кого-то по наследству.
Пушкин прыгал на месте: был он раздет, в одном мундирчике.
— Шли бы вы домой, Александр Сергеевич, — предложил ему Чириков. — Не ровен час схватите простуду.
— А мне сказывали, что государь на Иордани всегда бывает в одном мундире. До Иордани вон еще сколько времени. Надобно закаляться, — отвечал, подпрыгивая, бойкий подросток.
— Нынче зима ранняя… Студеная! — возразил ему Чириков.
— Ну, что ж, господа, не поминайте лихом, я буду вам писать. Давайте, по русскому обычаю, поцелуемся, — предложил Иконников и бросился обнимать каждого воспитанника, действительно целуя. При этом каждый мог почувствовать, что от него с утра уже попахивает зеленым вином. Искренние слезы навернулись у изгнанного гувернера на глазах. — Прощайте, друзья!
— Прощайте, Алексей Николаевич!
— Вы мне позволите, господа, участвовать в вашем журнале? Быть вашим корреспондентом? Я без вас, господа, буду чувствовать свою жизнь неполною! — Он несколько раз кряду всхлипнул. — Как мне грустно, господа! Вы меня не забудете?
— Полноте, Алексей Николаевич! — с укоризной сказал ему Большой Жанно и даже похлопал панибратски по плечу.
— Мы будем вас помнить! Приходите к нам, приезжайте… Вам никто не может запретить в дни, положенные для посещений. Наконец, пишите — сие никому не возбраняется.
— Э-эх! — отчаянно махнул рукой Иконников и полез в сани.
Мужик стал закрывать полость.
— Бегите, господа! Бегите! — сказал Иконников.
И они побежали, а сани двинулись по Садовой, потом свернули на Петербургскую дорогу.
Воспитанники наперегонки бежали к дверям Лицея. На крыльце стоял Илья Степанович Пилецкий, который при их приближении скрылся.
— Пошел докладывать братцу, кто провожал Алексея Николаевича! — усмехнулся барон Дельвиг.
Вслед за воспитанниками мелкими шажками в своей длинной шубе семенил по дорожке к Лицею Сергей Гаврилович.
— Господа, подождите! — догнал он их. — Я давно хотел поговорить с вами. Здесь удобно, нету стен, а стало быть, и лишних ушей. — Он развел руками. — Мне, понимаете, хотелось сказать вам конфиденциально. Вы замышляете заговор против господина инспектора… Только ничего не говорите! Я знаю! — замахал он руками, опасаясь услышать возражения. — Сразу должен вас предупредить — не стоит, господа! Он примет меры, и зачинщики будут наказаны, вплоть до увольнения из Лицея. Вам, господа, на всю жизнь пятно останется. Ни в службу, ни в гвардию не возьмут. Карьера рухнет. Вы еще малоопытны, послушайте меня, старика. Я добра вам желаю и люблю вас, поверьте, как детей своих…
— Кто сказал? — вскричал Кюхля, выпучив глаза, что было у него признаком чрезвычайного волнения.
— Успокойся, Кюхля, — попросил его Жанно.
— Это мог быть кто угодно, — сказал Пушкин весьма равнодушно. — Но это ничего не меняет.
— Как это, кто угодно? — волновался Кюхля. — Ты не понимаешь, это непременно надо выяснить. Если среди нас есть человек, который может так поступить, мы должны поставить своей целью его выявить.
— Это вполне можешь быть и ты, Кюхля, — усмехнулся Жанно. — Поэтому не надо так много эмоций!
— Что ты сказал? — возопил Кюхля. — Что ты сказал? Ты, который считался моим другом?! Как мог у тебя язык повернуться? Да я… Я… — Он не нашелся, что ответить, и бросился наутек, уже не сдерживая слез.
— Зря вы ссоритесь, господа, — покачал головой Сергей Гаврилович. — Зря…
— Я знаю, откуда ветер дует, — сказал Ваня Малиновский.
Знали, откуда дует ветер и в подмосковной графа Ростопчина Вороново. Истинным автором спектакля о нашествии Наполеона, из-за которого пострадал Иконников, был именно он, в свете всегда блистательно говоривший только по-французски, а с русскими мужиками на их природном языке; и теперь он ставил последний (героический) акт этого действа. Присутствовали иностранные гости — генерал Вильсон, свита и ростопчинская челядь. Все же крестьяне, в числе тысячи семисот двадцати человек, накануне отпросились у Ростопчина оставить свои дома, кости предков и пожитки, дабы уйти от неприятеля в другие имения графа в глубине России. И ушли.
Вильсон в своем красном мундире сидел на французской лошади, накануне присланной ему в подарок Милорадовичем, трогал кавказский кинжал в ножнах покойника Багратиона и смотрел на действия Ростопчина, преисполненные поистине римского величия. В доме остались мебели, люстры, библиотека, собранная графом за многие годы. Прекрасная, а Вильсон знал в этом толк, бронза, фарфор, итальянская керамика, которой он вчера восторгался, запасы вин в погребах, посуда в поставцах, всего не перечислишь. Вильсон считал про себя, что имущества в доме не менее чем на сто тысяч фунтов, и сама мысль о том, что должно сейчас произойти по замыслу графа, приводила его в священное содрогание.
— А хотя бы и проебал он Москву, а девкой гулящей Россия не станет! — закричал граф. Ростопчин был среднего роста, круглого лица, немножко курнос и при том, что нехорош собою, приятен и умен на лицо; глаза его блистали проницательностью и остроумием, широко выдававшийся лоб показывал твердость воли. Чего-чего, а решительности у него было не занимать. — Блядью Россия не будет! Под супостата не ляжет! Пизду не вывернет и раком не станет! Скорее раком самого Наполеошку поставим. Не правда ли, мужички?
Поднимался ветер, словно для того, чтобы отрезать всякие пути к отступлению. Вздымалась грива на ростопчинской лошади, и он вертелся на ней вьюном, выкрикивая свою яростную матерщину. Даже мужики поеживались от его слов. Лошадь Ростопчина скользила на мерзлой земле, всадник продолжал ядрено материться:
— Поставим раком Наполеошку?
— Поставим, батюшка!
— А Рассеюшка, батюшка, под него не ляжет! — вторили ему мужики. — Мы француза на горячий кол посадим и яйца отрежем!
Ростопчин захохотал вместе с мужиками.
— Верно! А без яиц француз — не француз, а каплун ощипанный! — сказал он весело мужикам и перевел свои слова Вильсону.
Тот кисло и принужденно улыбнулся в ответ.
— Тогда, зажигай! — махнул рукой Ростопчин мужикам и повернулся к Вильсону: — Смотрите, сэр, каков у нас в России бывает фейерверк!
С наветренной стороны мужики подпалили сложенные кучи, огонь взлетел сразу до второго этажа, и вскоре запылали стены, несколько молодых парней пробежали внутри дома и зажгли портьеры на высоких итальянских окнах. Огромный дворец запылал одновременно со всех концов и изнутри. Пламя загудело ровно и мощно, затрещало дерево, стали стрелять стекла, повалил дым. На крыльце и фронтоне стояли гигантские статуи атлантов и коней. Огонь стал охватывать и их.
Ростопчин молча сидел на лошади, когда к нему приблизился один из крестьян, не ушедший с остальными.
Ростопчин заметил его и спросил:
— А ты чего не ушел со всеми, Василий?
— Француза бить буду. Я вот только сомневаюсь, батюшка Федор Васильевич, отмолю ли потом грех?
— Убить француза, — сказал ему Ростопчин, — греха нет. Это дело богоугодное.
Крестьянин заулыбался, потом спросил уже хитро, но с надеждой:
— А скажи мне, батюшка, коли француза перебьем, отпустишь меня на оброк?
— Что, тяжела барщина? — поинтересовался Ростопчин.
Крестьянин помялся, прямо не отвечая.
— Не отпущу, — сказал Ростопчин. — Разврату только наберешься в городе, потом болезнь французскую в деревню притащишь. Не отпущу! Не проси!
Тут они заметили, что к ним скачут двое. Это были гонцы с вестью, что французы повернули по другой дороге и здесь не пройдут.
— Что ж, Бог дал — Бог взял! — сказал граф Ростопчин, внешне не выказав ни малейшего сожаления.
Они еще некоторое время стояли и смотрели, как рушатся статуи. Ростопчин про себя подумал, что теперь никто не скажет ему слова упрека за Москву из-за того, что огонь пощадил его московский дом.
В рекреационной зале играли в мячи несколько воспитанников: Данзас, Гурьев и другие. Среди них выделялся ростом и силой Малиновский, но маленький, юркий Комовский хитростью и ловкостью, недаром был прозван Лисою, завладел мячом. Однако торжество его было недолгим, мяч у него выбили, и он укатился к ногам стоявшего в стороне и не принимавшего участия в игре тихони Есакова. Он быстро подхватил его и только собрался вступить в игру, как к нему подскочил не на шутку разъяренный Малиновский.
— Дай сюда мяч, ты не играешь!
— А что, нельзя? — спросил Есаков, спрятав мяч за спиной.
— Нельзя! — закричал Малиновский и толкнул его.
— А почему? — обиделся Есаков, по-прежнему удерживая мяч за спиной.
— Я тебе рожу сейчас разобью, тогда узнаешь почему! — заорал Малиновский.
— Дай ему, Казак! — закричал издалека один из воспитанников, принимавших участие в игре.
— Да брось его, Ваня, — сказал Комовский.
Есаков стоял и все не отдавал мяча, удерживая его за спиной.
Видя заминку в игре, вразвалочку приблизился Мясоедов, подтянулись и другие. Ловкий Комовский на бегу выхватил из рук Есакова мяч, и сразу за ним бросились остальные, забыв про Есакова. Игра продолжалась с воплями, толкотней и случайными тумаками.
Однако упрямый и злопамятный Мясоедов остался на месте и, приблизив к Есакову свое большое лицо с низким лбом и узкими глазами, мрачно посоветовал:
— Сеня, пойди вылижи задницу господину инспектору!
Лицо у Есакова вдруг скривилось, и от всего пережитого он заплакал в голос, сам от себя этого не ожидав. Мясоедов тоже несколько удивился этому и, лишь когда Есаков, круто развернувшись, бросился вон из залы, он расхохотался ему вслед с видимым облегчением.
Задыхаясь от плача, Есаков вбежал в комнату Ильи Степановича Пилецкого-Урбановича.
— Что мне делать?! — кинулся на грудь Илье Степановичу расстроенный Есаков. — Они меня не любят! За что? Они говорят, что я — льстец! А какой я льстец? Я просто пытаюсь говорить правду о господине инспекторе! Они не любят господина инспектора, но ведь правда есть правда? Скажите, душенька Илья Степанович? Я не могу больше так!
— Я знаю только одно средство, — после некоторого раздумья отвечал Илья Степанович. — Надо обратиться к господину директору и довести до его сведения все происшедшее.
— Нет, я не могу этого сделать, они еще больше меня невзлюбят, и господин директор огорчится. Там ведь был его сын! — возражал Есаков. — Мне придется покинуть Лицей, не будет мне в нем житья. Осталось только просить милую маменьку, чтобы она забрала меня отсюда. — Он снова столь безутешно разрыдался, утыкаясь в живот гувернеру, что сердце Ильи Степановича заболело от сострадания. Он нежно погладил по голове Есакова.
— Несчастный мальчик…
— Илья! — в комнату вошел Мартын Степанович. — Ах, извини, Илья, у тебя беседа, я не знал. Вас кто-то обидел, господин Есаков?
Тот поднял на него заплаканные глаза.
— Не говорите. Не надо спешить! — упредил его слова Пилецкий. — Сначала проверьте в своем сердце.
Мартын Степанович вышел со словами:
— Я зайду к тебе позже, Илья.
— Какой он деликатный человек — господин инспектор, — сказал, потупившись, Есаков. — А мы… — Он не договорил, не выдержал и снова заплакал. — Такие злые, такие злые…
— Я знаю, есть одно, как мне кажется, вернейшее средство, — попытался мягко наставить воспитанника Илья Степанович. — Вы скажите своим неприятелям, что, ежели они не перестанут вас поносить, вы явно принесете на них господину директору жалобу, таким образом вы предупредите их о возможных последствиях.
— Правда?! И вы думаете, это возымеет действие? — обрадовался Есаков.
— Думаю, да. Возымеет.
По зимней дороге в лесу, среди стреляющих от жестокого мороза деревьев неслась карета, запряженная шестеркой заиндевелых лошадей, сопровождаемая скромным отрядом охраны.
Наполеон ехал в дормезе, просторном экипаже, в котором можно было лежать и даже спать в дороге, ехал с маркизом Арманом де Коленкуром, польским офицером Вонсовичем, его адъютантом, и в сопровождении всего одного мамлюка-слуги. Поначалу их сопровождал отряд кавалерии в пятьдесят сабель, но после Варшавы, в Пруссии, не осталось уже ни одного кавалериста, и приходилось брать местных жандармов, которые, тотчас замерзая, отставали от них.
Наполеон полулежал на расшитых подушках, скрестив под медвежьей шкурой свои ноги, и мирно беседовал с Коленкуром, излагая ему свои взгляды на прошедшую кампанию, на Европу и на будущее ее устройство. Он бросил свою армию, вернее, тот сброд, что от нее остался, и мало теперь о ней думал. Он не считал свой побег бегством. Подобные мысли не могли прийти ему в голову. Он ехал снова собирать войско и разбирал на досуге свои ошибки, нимало не заботясь о случившемся. Он не заехал в Вильну, набитую по госпиталям ранеными, только у городских ворот напился кофе прямо в карете. В Вильне его ждали натопленные комнаты, свежее надушенное белье, но он отказался от всего этого — спешил. Пока он пил кофе, окончательно замерз кучер, сидевший на козлах, свалился замертво; пришлось задержаться на некоторое время, пока подряжали другого, но даже эта заминка не вывела императора из добродушного, ровного настроения.
Дормез (а это был всего-навсего красный обшарпанный ящик — совершенная развалина, — поставленный на полозья, с четырьмя окнами в источенных червями рамах) подбрасывало на снежных надолбах, что не мешало императору вести размеренную беседу. Адъютант Вонсович почтительно слушал, Коленкур поддерживал разговор, по лицу мамлюка никогда нельзя было понять, понимает ли он вообще что-нибудь. Арман де Коленкур неотлучно находился при императоре с начала русской кампании и теперь, несмотря на случившуюся тогда в Вильне ссору, единственный сопровождал его после того, как тот бросил свою погибающую армию в снегах России. Наполеон ценил своего собеседника настолько, что в свое время запретил ему жениться на госпоже Андриенне де Канизи, фрейлине Марии-Луизы, которую удалил от двора, опасаясь, что жена слишком отвлечет его от особы императора. Наполеон считал, что любовь императора выше любой другой любви и отослал госпожу де Канизи от двора. Сам Коленкур был предан своему императору, окружал его неустанной заботой и однажды даже заслонил своим телом от разорвавшейся поблизости бомбы. Он был предан до того, что, когда Наполеон выходил из кареты, Коленкур всегда спрыгивал первым и подавал императору подножку, словно простой камердинер или слуга. Но, как особо приближенный, он имел еще одно неотъемлемое право — право говорить императору правду.
Поляк Вонсович (некоторые называли его Вельсовичем и утверждали, что он был польский еврей) был фигурой настолько незначительной, что в разговоре никак не участвовал, а только иногда приподнимался со своего места и щеткой с серебряной ручкой сметал снег, попадавший в дормез из его щелястых стен. Иногда щетку брал Коленкур и сметал снег с другой стороны. Экипаж у императора был захудаленький, расползавшийся по швам.
— Я покинул Париж в намерении не идти войной дальше польских границ, — говорил император, обращаясь к Коленкуру. — Вы хорошо знаете, что я много раз предлагал императору Александру мир, но не получил даже ответа. Обстоятельства увлекли меня. Может быть, я сделал ошибку, что дошел до Москвы, может быть, я сделал плохо, что слишком долго там оставался, надо было выехать через четыре дня, как я хотел во время злополучного пожара, но от великого до смешного — только один шаг… и пусть судит потомство! — Он откинулся на подушки, зная, что сказал великую фразу, которую Коленкур непременно занесет в свой дневник.
Лошади вынесли их дормез из леса, и потянулись заснеженные поля, поля, поля…
На одной из станций, пока они ждали, что им принесут по чашечке кофе, они вышли размяться. Мороз все не спадал, и Наполеон, смотря на красную физиономию Коленкура, спросил:
— Как вы думаете, если бы нас арестовали, что бы они с нами сделали?
— Кто?
— Ну, хотя бы пруссаки.
— Думаю, могли бы и убить. Поэтому стоит подумать о защите, нас, по крайней мере, четверо — у нас есть шансы отбиться.
— Если бы нас взяли живыми пруссаки, они выдали бы нас англичанам. Представляю себе вашу физиономию, Коленкур, в железной клетке на площади в Лондоне!
— Разделяя с вами участь, государь, я бы не жаловался!
Наполеона стал разбирать неудержимый смех. Теперь он говорил отрывисто, сквозь приступы этого смеха:
— Чего уж тут жаловаться. Это вполне может случиться в самом ближайшем будущем. И я посмотрю, какую вы будете корчить физиономию в этой клетке, запертый, как негр, которого обрекли на съедение мухам, обмазав для этого медом…
Он хохотал еще с четверть часа, то и дело толкая Коленкура в бок:
— А? Весь в мухах!
Потом, неожиданно серьезно, завершил эту тему:
— Думаю, меня будут держать в заточении.
Шла величайшая война в истории человечества, величайший полководец потерпел сокрушительное поражение, так и не проиграв в России, по его разумению, ни одного сражения, а в Лицее происходили свои, не менее важные события. Смешно сказать, но воспитанники расстроились, когда не вышло путешествие на север. Вследствие отступления Наполеона угроза Царскому и Петербургу миновала, полушубков они более не видали, и в стенах лицейских разгоралась своя нешуточная война…
Дело было в классе, писали на заданную тему. Мартын Степанович Пилецкий шел по рядам и мимоходом взял у барона Дельвига листки, даже не спросив его.
— Это не для вас, господин инспектор! — сухо сказал ему барон Дельвиг.
— Я, как надзиратель по нравственной части, имею полное право… — вразумил воспитанника Мартын Степанович. — Ба! — заглянул он в листки. — Да это сатира на наших профессоров! Забавно, как любите вы говорить, господин барон…
— Как вы смеете брать наши бумаги! — вспылил Пушкин, вскакивая с места. — Стало быть, и письма наши будете из ящика брать?!
— Если понадобится… — начал подчеркнуто медленно инспектор Пилецкий, четко и внятно произнося каждое слово, — будем брать и письма!
— Я не желаю, чтобы кто-нибудь входил в мою частную жизнь! — закричал, срывая голос, Пушкин.
— Вы себе еще не принадлежите! — строго, все так же чеканя каждое слово, продолжал Пилецкий.
— Ну так я и вам не принадлежу! — бросил ему в лицо Пушкин и выскочил без разрешения из класса.
Пушкин и Дельвиг находились в лицейской библиотеке, которая располагалась в галерее, соединявшей Лицей с фрейлинским корпусом. Стеклянные дверцы одного из книжных шкафов были раскрыты и бликовали от солнца, попадавшего в окно. Друзья сидели за столиком у окна, заваленном книгами в изящных кожаных переплетах.
Внизу, на Садовой, стояла карета на полозьях, запряженная шестеркой лошадей в богатой сбруе. Кучер был в ливрее, имелся и ливрейный лакей на запятках.
К карете от Лицея подошла дама, которую сопровождал Пилецкий-старший. Она внимательно слушала, что он ей говорит. Следом дядька Леонтий Кемерский вел лицеиста Гурьева и нес его чемоданчик, который забрал у него лакей и прибрал сзади кареты в багаж. Судя по ливрейным слугам да по отличным лошадям, которые были запряжены в золоченую карету, Гурьевы были не из бедных, впрочем, за это говорил и тот факт, что крестным отцом Кости был великий князь Константин Павлович.
Дама стала прощаться с Мартыном Степановичем, а Костя Гурьев вертелся безучастно и смотрел по сторонам.
Дельвиг и Пушкин встали у окна во весь рост, чтобы лучше видеть.
— Костю мать забирает. Его Мартын застукал… — сказал Пушкин.
— За что его все-таки? — поинтересовался Дельвиг. — Разное ведь говорят…
Пушкин посмотрел на барона с интересом: действительно ли он настолько несведущ в этой истории.
— За греческие вкусы… Хорошо, что он сам никого не выдал… Слишком многих пришлось бы выгонять, — усмехнулся Пушкин.
— А с кем его застукали? — спросил Дельвиг.
— Если бы застукали, был бы второй изгнанник. А поскольку выгоняют одного Костю, то можно предположить, что на него донесли.
— Кто?
— Мне думается, Тося, это мог сделать Лисичка… Костю всегда тянуло к красавчикам, — разъяснил Пушкин.
— К Лисичке? — поднял вопросительно брови барон.
— Нет, к Модесту.
— Забавно… Значит, Лисичка ревнует к Модесту и доносит на Костю. Интрига. А сам?
— Там платоника… Ручаюсь! Модест слишком правилен, хотя тоже красив, как Аполлон Бельведерский!
— А я слышал, что в виде исключения и поскольку вина не доказана, Мартын предлагал наказать Костю розгами, но Костя отказался… Предпочел эскапизм, — рассказал то, что знал, барон.
— Что ж, очень может быть… Я бы тоже предпочел изгнание! — мотнул курчавой головой Пушкин. — Надоел этот монастырь!
Они помолчали, глядя вниз. Пилецкий все говорил и говорил что-то Костиной матери.
— Если смотреть на это дело с философской точки зрения, — рассудительно сказал Тося, — то Костя для меня после этого открытия не стал ни хуже, ни лучше. А вот Пилецкого я по-прежнему ненавижу. Может быть, даже еще сильнее…
— Пилецкий — ханжа! И тем отвратителен.
Гурьев случайно посмотрел на здание Лицея и в окне библиотеки над аркой увидел двух мальчишек, которых он сразу узнал. Он радостно помахал им рукой. И увидел, что в ответ они тоже ему машут.
— Пушкин! — крикнул Гурьев. — Прощай!
Седьмого декабря, помолившись накануне вечером в Казанском соборе, в девять часов утра император в открытых санях, четверней, выехал в действующую армию. Вез его, как всегда, любимый лейб-кучер Илья Байков, бывший с Александром Павловичем уже лет десять. Накануне Илья подрался с императрицыным кучером, за что был посажен на главную гауптвахту, но Александру уже к вечеру пришлось освободить его, поскольку без него он не ездил. Илья сам всегда сидел на козлах, не пуская почтового ямщика, как было положено, — тот на станциях только запрягал лошадей. Илья никогда и никому не доверял везти государя.
В этом же санном поезде вместе с ним ехали сопровождавшие его обер-гофмаршал граф Толстой, граф Аракчеев, государственный секретарь Шишков, близкий друг государя генерал-адъютант князь Волконский, статс-секретарь граф Нессельроде, почти заменивший при государе Румянцева, который не был в отставке, но и не был при деле. Этот Нессельроде возник и выдвинулся не так давно и, как многие считали, благодаря случайности: он был простым статс-секретарем, сопровождал посла Куракина в Париже, а, вернувшись в Петербург при объявлении войны, неожиданно попал в фавор. Канцлер занимал свою должность только для виду. Государь работал с князем Гагариным, но молодой человек, которого государь очень любил, завел роман с Марией Антоновной Нарышкиной, что заподозрил государь при своем приезде из армии. Сославшись на здоровье, князь вышел в отставку. Тут нужные люди и подсунули государю Нессельроде, о способностях которого государь уже был наслышан, предварительно женив его на дочери министра финансов графа Гурьева и введя в определенный круг, — так сильные покровители доставили ему значительное место: начальника Походной дипломатической канцелярии. Никто не знал, даже канцлер Румянцев и сам посол Куракин, что в Париже этот незначительный дипломат уже играл значительную роль — через него шла секретная переписка с кузеном Анри, доставлявшим императору Александру сведения о Наполеоне и важнейших делах в государстве. «Кузен Анри» была кличка агента, под которой скрывался не кто иной, как сам Талейран, князь Беневентский.
Добирались они до Вильно трое суток, и почти во все время государь не выходил из открытых саней, что было удивительно при тогдашней стуже. Он лежал, завернувшись в огромный мужицкий тулуп и укрывшись медвежьей полостью. Государь не знал, что при подъезде к Вильне для его санного поезда проложили особую объездную дорогу, чтобы вид тысяч и тысяч трупов и голодной полузамороженной нелюди, еще пытающейся ползти по обочинам на основной дороге, не расстроил его чувствительное сердце. В одном месте государева дорога все же выходила на основную, и, слава Богу, это случилось ночью, государь дремал и не видел.
Умирающий сброд, который раньше составлял великую армию Наполеона, стеная на двунадесять языцех, ковылял, плелся и полз в сторону Европы, отогреваясь у горевших придорожных харчевен.
Некоторые из последних сил складывали из закоченевших трупов, как из бревен, укрытия от мороза и ветра и умирали там, прижавшись друг к другу и пряча на груди награбленные драгоценности, захваченные еще по усадьбам в Москве и под Москвой, и, может быть, последнее, что они видели, была оскаленная смертная улыбка их бывшего товарища, смотревшего со стены на их тихий уход. Потом появлялись люди с пейсами, которых не пугали улыбки замороженных, и выковыривали из трупов ножами спрятанные драгоценности и деньги. Бродили они ночами, днем же евреи сами ходить не решались, а посылали на промысел своих Сарр с детьми, и те под видом помощи наклонялись над умиравшими, протягивающими к ним руки несчастными, добивая их каблуками и палками и забирая то, на что умиравшие рассчитывали как на последнюю гарантию выживания: все те же драгоценности, золото, деньги.
Государь дремал в дороге под медвежьей полостью, спрятавшись с головой в высокий воротник тулупа, и снилась ему Вильна, уютный зеленый городок, тот последний бал в Закретах, в двух верстах от города, где танцевал он с фрейлиной Софией Тизенгаузен бесконечный польский среди цветущих померанцевых деревьев, а у девушки были такие невинные и в то же время такие порочные глаза. Государь ехал к армии, а думал о фрейлине, которая осмелилась перед Наполеоном показать к нему, Александру, свое расположение. Он знал, что ее братья воевали против его войск, в наполеоновском лагере, что старший снарядил на свой счет небольшой кавалерийский отряд, что отец ее вошел во временное литовское правительство, но его грела и радовала мысль, что София одна среди виленских дам оказалась ему настолько преданна, и за это он готов был великодушно простить ее вероломных и недальновидных родственников.
Государь видел в ее поступке нечто большее, чем просто гордость полячки, он усматривал в этом что-то относящееся до него самого, не государя, а человека, и готов был биться об заклад с самим собой, что так оно и было. Он возвращался к армии, чтобы вновь взять на себя всю ответственность за события, и ему предстояли многие дела, включая и одно неприятное — вручить светлейшему князю Голенищеву-Кутузову, которому он перед отъездом в армию пожаловал титул светлейшего князя Смоленского, орден Георгия 1-й степени, высшей воинской награды в государстве, учрежденной Екатериной, которой были удостоены до князя, кроме самой учредительницы, всего восемь человек, и каких: Орлов-Чесменский, Румянцев-Задунайский, генералиссимус Суворов, граф Рымникский и князь Италийский, Потемкин… И вот теперь Кутузов-Смоленский, старик, проспавший всю кампанию, вравший своему государю напропалую (один Бог знает, чего Александру стоил хвастливый кутузовский бюллетень о победе, сменившийся известием о сдаче первопрестольной столицы), не сделавший ничего для поражения неприятеля и изгнания его из России, именно за это и должен получить Георгия I-й степени, высший военный орден. Государь не вспоминал и не вдумывался в то, что Кутузов из всех кавалеров ордена Георгия Победоносца стал единственным полным кавалером и, стало быть, три степени, до теперешней первой, он за что-то ведь получил.
«Как это было в сатирических стишках на последние события: Кутузов проспал, Чичагов прозевал, Платов прибежал, Витгенштейн наблюдал. Француз околевал, мужик защищал, голод истреблял, холод доконал, — вспомнил государь поданные ему князем Волконским стихи, ходившие по Петербургу в списках».
Государь ежился даже под медвежьей полостью и, засыпая, падал во мрак, с омерзением думая об общественном мнении, в угоду которому он делает все время уступки перед своими убеждениями.
Темнело зимою очень рано, и как-то в темноте наехали они в поле на казачий бивак, кругом дороги полыхали костры, вокруг которых собрались причудливо разодетые люди. Сборище представляло собой странную картину: бородатые мужики с серьгами в одном ухе, наряженные в мундиры французских генералов с золотым и серебряным шитьем, под французскими батальонными и полковыми знаменами, с навершиями в виде бронзовых орлов, развалились вокруг костра, пили дорогие французские вина, о чем свидетельствовали бутылки, в большом количестве валявшиеся в снегу, и слушали закутанного в пеструю шаль итальянского тенора из отбитого у французов обоза. Жаркая итальянская мелодия лилась среди заснеженных полей. Голос у певца был очень высокий, почти женский.
Казаки, а это были они, повскакали со своих мест и, узнав, что перед ними император, разразились приветственными криками. Государь сделал вид, что не замечает маскарада, ведь и сам он был одет далеко не по форме, а обратился к певцу по-французски с вопросом, как того зовут и как ему довелось оказаться в столь бедственном положении.
— Торкинио, — отвечал красноносый итальянец. — Эти доблестные ребята подобрали меня на большой дороге и отогрели, — указал он на казаков и потрогал такую же, как у них, серьгу в ухе. — Я тоже теперь казак!
— Как ты попал в Россию?
— Я прибыл с Великой армией. Я пел императору.
— Ну и что же ты ему пел? — поинтересовался государь.
— Он очень любил «Нину» Паиезелло, — отвечал певец. — Каждый вечер в Кремле он просил ее спеть. Может быть, вы возьмете меня с собой, генерал? — набравшись смелости, спросил итальянец. Он, кажется, так и не понял, кто перед ним. — Я вам тоже буду петь!
— Ты пел, а Москва горела? — печально спросил государь.
— Да! — воодушевился итальянец. — Горела. Жар был страшный. По улицам нельзя было ходить. Сверху сыпались головешки, пепел. Как будто извергался Везувий. Когда меня в первый раз вели к императору, то обвязали голову мокрым полотенцем. — Он обвернул шапку цветастой шалью, показывая, как это было, и захохотал.
Александр Павлович невесело усмехнулся вместе с ним, перевел взгляд на одного из казаков, рыжебородого красавца со странной серьгой в ухе. Присмотревшись, он понял, что у того в ухе болтается крест Почетного легиона. Государь снова усмехнулся и еще раз посмотрел на одноглавых бронзовых орлов с раскинутыми крыльями, венчавших навершия желтых наполеоновских знамен.
— Ну вот пой теперь, согревай моих казачков, — махнул рукой государь. — А Бог даст, доберешься до Вильны, ступай, братец, прямо во дворец, на кухню. Скажешь, что брат великого князя велел тебя накормить.
— Спасибо, мой генерал! — улыбнулся итальянец и, выполняя приказание, запел о прекрасной Нине.
Илья гикнул, четверня разом подобралась и рванула с места, сани понеслись, захрустел морозный наст, зазвенели-запели колокольцы под дугой. Отряд казаков на конях поехал сопровождать санный поезд государя. Они ехали с гиканьем, потрясая факелами и пиками с красными древками, украшенными лентами и флажками-флюгерами, хорунжевками, которые пронзительно засвистели и загудели на ветру. Во время атаки этот посвист и погудка наводили на неприятеля ужас своим слаженным напором, как и чернобородые и волосатые, казавшиеся непомерно большими головы казаков, их дикие татарские крики и кривые янычарские сабли, доставшиеся еще от дедов и прадедов.
Дорога по полю поворачивала полукругом, и через некоторое время они увидели сбоку покинутые бивачные костры, и государю показалось, что он все еще слышит, как поет бедный Торкинио.
Все утро Кутузов провел в постели, никого не принимая. В спальне с вечера было жарко натоплено, и тепло до утра не выветрилось. Луша тоже не одевалась, а лежала с распущенными волосами, чесала ему спину. Светлейший капризничал, привередничал, несколько раз проваливался под действием ее ласковых рук в сон, тогда Луша затихала, боясь его побеспокоить, но стоило ему пошевелиться, как она снова начинала плавные движения.
Он уже несколько дней жил в Вильне, в городе, который любил, в котором во времена своего генерал-губернаторства провел несколько времени. Он поселился во дворце, в тех комнатах, в которых жил прежде, с теми же знакомыми мебелями, со старыми слугами; он застал комнаты еще натопленными для Наполеона, но в которых тот так и не успел отогреться, бежав дальше, у заставы сменив лошадей. В привычной обстановке светлейший расположился комфортно, не так, как прежде в избах, где иногда ему с Лушей в пятистенке отводилась всего-навсего маленькая комнатка, а как-то раз пришлось спать даже за перегородкой. Давно уже он не спал на тонком белье.
В спальню никто не заходил, одна лишь Лушка, вывезенная из Валахии и бывшая его денщиком, имела к нему беспрепятственный допуск. Он знал, что в зале давно уже собрались офицеры, генералы, местная знать; знал, что сегодня прибывает в Вильну государь, что все обеспокоены его встречей; знал, но сам не спешил.
Он всегда все знал. Знал, что прозвали его в генеральском окружении Старой Камбалой, знал, что многие офицеры недовольны им. По разным причинам. Некоторые даже считали, что он крадет их победы. Ему доложили, что генерал Раевский говорил, будто светлейший украл у него почести, приписав себе его последние дела. Возможно, так оно и было. Но сам-то он считал, что победы подчиненных принадлежат прежде всего главнокомандующему. «Верно, я себя не забываю, но и других представляю к наградам. За Красное Тормасов получил Святого Андрея, а Милорадович — Святого Георгия II-й степени и Владимира I-й степени, и ежели обошел кого-то в этот раз, то в следующий раз уж не забуду. Ничего, пусть себе пока недовольствуют, молодые, они вечно недовольны, им вечно кажется, что их обошли по службе, что они сделали бы лучше, так пусть послужат, авось еще себе выслужат, а мне немного осталось, надо жене кое-что оставить. Чем больше побед, тем выше пенсион для супруги. А живет Екатерина Ильинична не по средствам».
Он знал, что государь, не любя его, был вполне доброжелателен к его жене, всячески ее отмечая. После Бородинского сражения он пожаловал ее статс-дамой. Он стал думать, о чем бы попросить у государя после вручения ордена Святого Георгия. Что-нибудь для жены. Может быть, о французских пьесах. Она еще в Петербурге возмущалась, что их запретили ставить. «Я сама патриотка, но чтоб французский театр мешал мне любить свое Отечество, этого я не понимаю!» — говорила она мужу, тогда руководителю петербургского ополчения. Да, надо бы попросить, чтобы государь разрешил спектакли, хотя бы у нее в доме. Екатерина Ильинична будет довольна.
Он вспомнил про спектакль, который дали в его честь в местном театре. Сцена была украшена его портретом с перечислением всех побед, им одержанных: Бородино, Ярославец, Вязьма… Один шутник сказал даже, что раньше на этом месте висел портрет Наполеона с тем же списком побед: Бородино, Ярославец, Вязьма… Неудивительно, ведь во французских газетах, которые они здесь нашли, записные врали, журналисты, такая же падаль, как и наши, пишут, что под Ярославцем французы убили двадцать тысяч, взяли в плен тридцать тысяч, да двести пушек (только-то и всего!). Где они, эти двести пушек, когда они уже тогда своих лошадей подъедать стали?
Зимой как-то быстро темнело, можно было сказать, что и не светало. В зале послышались голоса, видно, что-то произошло, к нему стучали. Как выяснилось, государь через два часа должен был быть здесь и прислал гонца сообщить, чтобы не организовывали никакой встречи, поскольку он едет одетый по-дорожному. Но у фельдмаршала все давно было готово к этой встрече, надо было только встать, что он и сделал.
Через два часа Главнокомандующий светлейший князь Голенищев-Кутузов-Смоленский в парадной форме, со строевым рапортом в руке стоял у Дворцового подъезда в Вильне с почетным караулом от лейб-гвардии Семеновского полка.
Город был иллюминован. Вензеля «N» заменены на «А», одноглавый французский орел уступил место двуглавому российскому, а в остальном украшения остались те же самые, что готовились Наполеону. Мерзлые трупы несостоявшихся триумфаторов у самого дворца разобраны и перетащены во дворы, где из них образовались огромные поленницы смерзшихся вместе тел. Слава Богу, морозы не спадали и трупы не начали гнить. Однако для прочищения воздуха везде вдоль улиц были зажжены и курились дымом кучки навоза.
В пять часов пополудни показались на освещенной улице императорские сани, на облучке которых восседал бородатый Илья, и остановились у крыльца.
Император, выйдя из оных, прижал к сердцу фельдмаршала, который спустился к нему с крыльца, принял от него рапорт, приветствовал своих любимых лейб-гвардейцев Семеновского полка (в молодости он был их командиром и шефом) и услышал в ответ громкое «ура-а», после чего рука об руку с победоносным полководцем они вошли во дворец.
Пока раздевались, пока обогревались у камина, государь послал принести звезду и ленту Георгия I-го класса. У дверей стояла Лушка в казачьей форме, государь покосился на нее, но так и не понял, та ли это любовница, про которую ему доносили, а может, это смазливый малый, из бугров. Губы пухлые, невинные, знаем мы эту невинность. Глаза голубые… Но государь не дал волю своим мыслям, отогнал их, до такого фельдмаршал навряд ли мог дойти, хотя кто знает старого одноглазого развратника; всю жизнь провел он в походах, а известно, что походная жизнь делает из человека и куда он начинает косить своим единственным глазом. К тому же государю доносили, что в последнее время содомский грех, эта зараза, принесенная с Кавказа и с турецких войн, стала появляться в первую очередь среди казаков и гусар.
Кутузов стоял рядом с государем в его кабинете, оглаживая брюхо, и не сразу дал знак Лушке, чтобы она ушла. У него с любовницей было договорено, что сначала он даст ей рассмотреть государя вблизи, о чем она его упрашивала все утро. Теперь он был доволен, Лушка насмотрелась, а значит, вечерком будет стараться: вот этими пухлыми губками. Он махнул жирной кистью руки, и она ушла, качнув бедрами, чем вызвала и в нем и в государе, что он искоса заметил, фривольные мысли.
Ни ленты, ни Георгия не нашли, о чем и сообщили государю, тот развел руками:
— Довезут, Михайла Илларионович!
— Да мне не к спеху, ваше величество! — пошутил фельдмаршал.
— А золотое Георгиевское оружие, пожалованное фельдмаршалу за Тарутино, здесь? — поинтересовался государь.
— Здесь, — ответил ему флигель-адъютант. — Все наградное оружие прибыло с нами. Ордена идут следом.
— Несите шпагу фельдмаршала.
Принесли золотую шпагу, украшенную крупными алмазами и изображением лавровых ветвей из изумрудов на эфесе. Кутузов принял ее из рук графа Толстого, долго рассматривал, читал пространную надпись в шпажной чашке, наконец, когда все устали от его молчания, поцеловал ее и вздохнул:
— Я счастлив, ваше величество!
Но государь понял, что Кутузову что-то не понравилось. Привередливый старик подсчитывал, верно, сколько стоит шпага. Пусть считает. Государь знал, что шпага стоит дорого, не помнил точно сколько, но помнил, что дорого, ибо документ об этом он сам подписывал, но скаредному старику, и это он тоже знал, все мало будет, сколько ему ни дай, а потому отвернулся и нарочито подчеркнуто занялся своими делами.
Кутузов откланялся, сам уволакивая с собой шпагу и грамоту, не доверив их никому из своих адъютантов. Следом за ним выскользнул граф Толстой и прошептал ему на ухо, что шпага дорога, стоит 25 125 рубликов, о чем имеется документ, но старик посмотрел на него строго и ничего не ответил.
Вечером Кутузов метался по спальне перед Лушкой. Рассмотревши хорошенько Георгиевское оружие, он нашел, что камни слишком малы, пытался ковырять изумруды на лавровых венках и кричал любовнице:
— Я не позволю со мной так! Мне особая шпага должна была быть! Особая! Я — Кутузов! Светлейший князь Смоленский! Я скажу об этом государю! Это оружие «За храбрость»!
И зачитывал вслух из грамоты:
— «Сей воинственный знак, достойно Вами стяжанный, да предшествует славе, какою по искоренению всеобщего врага увенчает вас Отечество и Европа!» Слышала? Отечество и Европа! А они камешков пожалели… Двадцать пять тысяч! Где же здесь двадцать пять тысяч?! Врут, собаки! Я скажу государю, скажу!
Луша причитала и успокаивала его:
— Батюшка, помилуйте, как же? Самому государю… Так и скажете?.. А камни вовсе не малы, вы это зря, батюшка, а даже очень велики. Как греческие орехи, — послюнявила она пальчиком один из алмазов, за что тут же получила от светлейшего подзатыльник.
— Грех на царский-то подарок жаловаться, — все же возразила Луша Кутузову. Она была девка бедовая и старика не боялась. — Ну, а ежели мал, так то что ж: известное дело, мал золотник, да дорог!
— А вот и мал, сама сказала, просто мал! — ухватившись за ее слова, обиженно протянул, как ребенок, фельдмаршал.
— Так ведь я к слову, батюшка, к слову только…
— Мал! Для меня, фельдмаршала, мал, — плаксиво взвизгнул он. — Для меня, кто две армии, турок и французов, за один год заставил питаться кониной и дохнуть с голоду! А кто обманул Наполеона, который удирает, обосравшись от страха? Кто? Кутузов! Для другого, может, и сошел бы такой подарок. А для меня мал!
Он снова взял шпагу и стал рассматривать, потом отложил ее:
— Пожадничали. Или камни подменили, украли! А может, и просто интриги! — Он то брал шпагу со стола, то снова клал ее. — С «Георгием» вот тоже… Не довезли. Как же! Как бы не так! Так я и поверю…
Потом он, вздыхая, добрался до кровати, лег, потихоньку успокоился, брюхо его перестало колыхаться, тогда-то он и позвал любовницу:
— Ну иди сюда, Лушенька, доченька, поласкай папу. Иди, родная, бить не стану!
Однако на следующее утро «Георгий» все-таки прибыл. В окружении свиты, генералов штаба и флигель-адъютантов граф Толстой от имени императора поднес князю Кутузову на серебряном блюде орден Святого Георгия I-й степени и Георгиевскую ленту.
— Господа! — сказал император Александр, обращаясь отчего-то не к князю, а ко всем присутствующим. — Вы спасли не одну Россию. Теперь уже с уверенностью можно сказать, что вы спасли всю Европу. Хотя нам еще предстоит долгий путь до Парижа! Именно здесь, в Вильне, настигла нас весть, что Бонапарт вторгся в пределы России, и здесь мы с чувством глубокого удовлетворения воспринимаем весть о том, что ни одного француза, способного держать в руках оружие, в наших пределах нет и не будет более никогда!
— Ура-а! — ответили ему генералы и флигель-адъютанты, почти так же восторженно, как и простые гвардейцы.
— Кроме тех, чьи мерзлые трупы остались в снегах России, — добавил он.
После вручения генерал-фельдмаршал объявил о бале, который он намеревается дать завтра в честь дня рождения государя, и пригласил офицеров. Государь благосклонно принял приглашение, хотя от себя считал, что теперь не время для балов, а потому давеча отклонил такую же просьбу местного дворянства. Старику же он не мог отказать, не так бы все поняли.
На следующее утро, в день своего рождения, 12 декабря, император Александр собрался посетить госпиталь, расположенный в Базилианском монастыре. Еще за завтраком ему принесли поздравление от графа Аракчеева, который заболел после проезда из Петербурга и не вставал с постели. Александр, чрезмерно уважая графа, собственноручно начертал ему записку, в которой сожалел о его нездоровье и обещал сам побывать у него, если удастся. Всю жизнь они посылали друг другу записочки, как влюбленные, даже если находились недалеко друг от друга. Еще государь подписал подготовленный с вечера манифест об амнистии полякам.
В госпиталь его, среди прочей свиты, сопровождал уже знакомый нам английский генерал Вильсон. Как особо приближенный к императору, генерал ехал с ним в одной карете по улицам города, на которых горели гигантские костры для уничтожения миазмов и очищения воздуха от запаха разлагающихся трупов, все еще не убранных с улиц. Навоз, который подкладывали в огонь, удушливо пах. Кое-где солдаты уже начали расчистку, складывая трупы французов в штабели, наподобие дровяных поленниц. Государь с некоторым содроганием смотрел на эту картину.
Пока они ехали в карете, император Александр, привыкший к откровенности в разговоре с генералом, а может быть, с дальним прицелом, видя в нем рупор международный, говорил ему:
— С того приезда в Петербург я знаю вас, генерал, как человека, который всегда говорит мне правду. Теперь вам предстоит выслушать от меня тягостное признание… Мне известно, что фельдмаршал Кутузов ничего не исполнил из того, что следовало сделать. Он делал только то, к чему его вынуждали обстоятельства. Он побеждал всегда только против воли. Однако дворянство, к моему удивлению, продолжает поддерживать его и настаивает на том, чтобы олицетворить в нем народную славу этой кампании. Я удостоил вчера этого человека высшей из военных наград нашего Отечества, тем самым нарушая статуты этого славного учреждения, ибо орден дан не за действительное военное отличие. Но отныне я не расстанусь с моей армией и не подвергну ее более опасностям подобного предводительства.
Огромные костры горели и во дворе монастыря, куда въехала императорская карета с кортежем.
Перед тем как войти в госпиталь, лекари опрыскали платье государя и его свиты и дали всем по зубчику чесноку. Вильсон понюхал его, а государь положил свой зубчик в карман и во время посещения все время нащупывал его и натирал себе руку.
Госпиталь представлял ужасающую картину: тысячи трупов были навалены друг на друга по коридорам, по которым проходил император в сопровождении монахинь и свиты. Разбросанные трупы валялись всюду и в других помещениях; все отверстия разбитых окон или выломленных при взрывах стен были заткнуты руками, ногами, туловищами и головами мертвых, чтобы предохранить пока еще живых раненых от доступа ледяного воздуха.
— Какая страшная картина, — остановился государь. Он молчал в раздумье.
— Ваше величество! — обратился к нему генерал Вильсон. — Дорога на Вильну на десятки километров усеяна трупами французских солдат. На одной версте, от столба до столба, я сам насчитал до двухсот. Я видел, как эти несчастные развели костерок и ели мясо своих павших товарищей…
Государь посмотрел на него как-то странно, будто не видел и не слышал, а смотрел издалека, из иного мира.
— Я этого не хотел, — глухим, замогильным голосом сказал Александр.
— Генерал Мороз победил французов! — радостно подбросил английский генерал государю мысль, что никто не виноват, что на все есть Провидение Божие, а значит, подтверждавшую ненавязчиво, что князь Голенищев-Кутузов, вызывающий и у Вильсона и у самого государя такую неприязнь, как бы и ни при чем во всей этой кампании.
Но государь не принял этого, вернувшись из горних высей, куда отлетала на время его утомленная душа, он сказал твердо:
— Не мороз победил французов, а русский народ, мороз уничтожил не Великую армию Наполеона, а ее остатки, жалкий разгромленный сброд! Еще раньше лишили их всяких надежд на победу мои дорогие бородачи.
Выйдя из госпиталя на крыльцо, император Александр, как и водится в таких случаях, сказал обдуманную историческую фразу, которую давно ждал случая произнести:
— Я не обладаю счастливой философией Наполеона, который считает, что трупы врага хорошо пахнут. Эта несчастная кампания стоит мне десяти лет жизни.
В задних рядах его свиты кто-то тут же записал эту мысль в блокнот.
«Ну, положим, про трупы врага первым сказал не Наполеон, а Виттелий, — подумал генерал Вильсон, — а повторил эту мысль Карл IX… Да и кто из нас, положа руку на сердце, может сказать, что не радуется трупу врага, когда идет война?»
Вечером был бал, который устроил фельдмаршал Кутузов в честь дня рождения государя. Перед входом в танцевальную залу к его ногам повергли французские знамена, незадолго перед тем отбитые казаками атамана Платова. Государю даже показалось, что он узнает эти знамена с орлами на навершиях. Светлейший, встречавший его, был украшен первоклассным «Георгием» поверх мундира.
На балу государь пробыл недолго, не танцевал, был занят своими мыслями настолько, что не обратил внимания на слова Кутузова о том, что шпажка пожалована ему не по чину и камешки маловаты, и уехал до ужина, один, без свиты, на санях с кучером Ильей. Министр полиции Балашев, проводивший его до дверей вместе со светлейшим, не стал посылать сопровождение против воли государя. Он знал, куда тот направился: до дома графини Тизенгаузен было два шага. Вскоре после ужина удалился и светлейший. Его ждала Лушка. Он был доволен, что высказал государю свою обиду.
А господа офицеры веселились до утра, не брезгуя отличным буфетом. Потом некоторые из них, неоперившаяся молодежь, юнцы с длинными волосами, с тонкими перетянутыми, как у девушек, талиями и накладными плечами и грудью под мундирами, едва вырвавшиеся из-под родительской опеки, отправились в известное заведение, а перепившие старики — спать.
Графиня Тизенгаузен весь вечер с волнением ждала визита государя, третьего дня прибывшего в Вильну. Сегодня днем ее посетил обер-гофмаршал граф Толстой и долго рассыпался в любезностях, хваля ее поведение во время пребывания Наполеона в Вильне и рассказывая петербургские светские сплетни. В том числе он рассказал, что про нее в Петербурге ходили слухи, будто она в мужском платье воюет на стороне Наполеона, но, добавил он, государь в эти слухи не поверил, что Софии, разумеется, было приятно. Она не скрыла от Толстого, что братья ее действительно воевали и теперь вместе с отцом покинули Вильну.
— Не стоило этого делать, — пожалел Толстой. — Государь простит всех литовцев и поляков, хотя есть и такие, например, как светлейший князь Кутузов-Смоленский, которые пытаются добиться вознаграждения русских военачальников имениями литовской знати, воевавшей на стороне врага.
— Когда он был у меня с визитом, он ни о чем подобном не говорил, — сказала София.
Толстой рассмеялся:
— Старая лиса никогда бы себе не позволил такой оплошности. Он знает, что такого рода разговор будет вам неприятен, а он еще любит и умеет говорить дамам любезности.
— Князь стар, но вы правы, очень любезен. И не скрою, мне было это приятно. Я знаю его давно, с его губернаторства в Вильне.
— С тех пор он хоть и постарел, но ничуть не изменился. Он по-прежнему возит с собой любовницу под видом казачка. Я видел ее сегодня — милашка!
София не отвечала, лишь понимающе улыбнулась.
И только тут, уже уходя, на лестнице, граф Толстой вспомнил, что приходил спросить от имени государя, можно ли ему навестить Софию сегодня вечером, после бала у фельдмаршала.
— Тысячу раз прошу простить меня: что мне ответить ему?
— Что я не поеду на бал и буду ждать его. Это для меня такая честь. А вам скажу по секрету, я не хотела бы выглядеть усталой после бала.
— Он будет к вам попросту, как к другу, засвидетельствовать свое к вам расположение. У вас ведь никто не ожидается? — поинтересовался он.
— В такое время? — улыбнулась она, и глаза у графа потеплели. — К тому же все уехали из Вильны, опасаясь возмездия. Я, кажется, осталась одна… — сказала она, невольно опуская глаза.
— Вероятно, вам одной нечего опасаться, — любезно подчеркнул граф Толстой.
Граф откланялся, а София после его ухода уже не имела ни минуты спокойствия. Зачем он будет? Как принимать его? Она волновалась и чувствовала, что это не просто визит вежливости. К тому же граф Толстой намекнул, что государь слегка охладел к Нарышкиной. Неспроста намекнул, как она теперь понимала. И чем ближе была минута предстоящего свидания, тем сильнее было ее волнение. Вдруг ей стало казаться, что и визит Кутузова был тоже неспроста. Фельдмаршал был не так прост, а ведь навестил ее сразу после прибытия в Вильну. Рассказывал, смеясь, как явилась в нему городская депутация и бросилась на колени, прося пощады. И как он им ответил: «Встаньте, встаньте, господа. Вспомните, что вы снова сделались русскими, а русские на коленях не ползают!» Вообще старик был весел, разговорчив, удачно шутил. В конце визита он добавил: «Нам надобно строить золотые мосты отступающему неприятелю», — и подмигнул Софии единственным глазом, и это отчего-то ее не покоробило, а даже рассмешило. На следующий день он даже дал в ее честь вечер, где представил Софию русским генералам. Конечно, он не мог ничего знать о намерениях государя, тот был в Петербурге все это время, а Кутузов в главной квартире, но у князя было чутье старого царедворца, которое его никогда не обманывало, он почти не делал необдуманных шагов. Если он сделал ей визит, несмотря на предательское поведение ее родственников, еще до прибытия царя, значит, он уверен в том, что поступает правильно, значит, он знает, как поступит государь. Князь, и об этом все говорили, был страшно хитер. Именно поэтому, в отличие от многих военных, он был еще и превосходным дипломатом. Но почему в течение трех дней, что государь был здесь, он не нанес ей визита, если уж собирался его нанести, почему он выбрал именно сегодняшний день? И вдруг она поняла, и мысль эта поразила ее: сегодня ведь был день рождения государя, и бал дается фельдмаршалом в его честь. И если он хочет вечер этого дня провести у нее, то…
София помнила, что отец говорил с ней перед отъездом и особо подчеркнул, что если государь не приедет сам в Вильну, то придется ей ехать в Петербург и просить аудиенции, с тем чтобы добиться прощения. На нее он возлагал все надежды. Ехать не пришлось, добиваться аудиенции не надо, государь вечером будет у нее. София знала, что теперь от нее все зависит, и у нее было хорошее настроение, а волнение только придавало ей решимости и (она быстро глянула в зеркало) очарования.
Государь приехал один. София почти сразу отослала слуг, предложив им хорошо угостить кучера Илью.
Государь грелся у камина и, когда она вошла, протянул к ней руки и сказал:
— Ну вот мы и свиделись, я все знаю, мадемуазель София! Ваше мужество необыкновенно. Вы не побоялись того, перед кем трепетали мужчины.
— Может быть, потому, что я — женщина!
— Да-да, конечно, — сказал он. — Но все же… эта смелость.
— Для меня, ваше величество, было счастьем дать единственное, возможное для меня в тех обстоятельствах, доказательство своей преданности вам.
Она стояла близко от него, и ее близость волновала. Он уже понимал, что все решено, но никак не мог решиться переступить черту.
— Я ехал к вам в открытых легких санях, чтобы быстрее доехать, и это путешествие стоило мне кончика носа.
Он потер свой нос и улыбнулся беззащитной, чуть застенчивой улыбкой.
«Боже мой, да он стесняется, — подумала она. — Он — государь, повелитель России! И мой повелитель!»
Софии самой захотелось его обнять. Она не знала, что Александр, превосходный актер, сыграл эту робость.
— Мой бедный! — протянула она к нему руку.
Этого было достаточно. Больше они не разговаривали, а только покрывали друг друга поцелуями.
Все произошло очень быстро. Они оказались в спальне, в которой было по ее распоряжению жарко натоплено.
К великому удивлению государя, но и к его радости, восемнадцатилетняя фрейлина императрицы оказалась весьма опытна в любовных делах. Не раз и не два они вступали в любовную битву, но когда она встала перед ним на колени, показав выгнутую спину и лоно со взмокшими волосками, прилипшими к белым ногам, когда стала направлять орудие битвы, вздрагивая и принимая его всем телом, когда, неожиданно для него самого, она направила жезл чуть выше и, застонав, всадила его до корня, государь задохнулся от восторга, его охватившего, и мысленно воскликнул с восхищением:
— Содомитка!
И бил, и бил ее пахом по ягодицам, пока рука ее гуляла между его ног, лаская и тиская напряженные, готовые извергнуться мешочки.
Снова, как и прежде, пришла служанка и, не поднимая глаз, обмыла Софию и государя. София, прыгая по постели, разбрызгала из флакона французские духи. Она смеялась от счастья, стоя над ним, и Александр видел, что счастье ее неподдельно. Он смотрел на нее, и ему снова ее хотелось, но он знал, что без отдыха не осилит нового приступа.
Они лежали, отдыхая, и государь поинтересовался у Софии, кто был ее учителем в искусстве любви.
Она ответила не сразу. Потом все же сказала:
— Вы мне не поверите, мой государь!
— Отчего же? — сказал он. — Отчего же я вам не поверю?
— Мне стыдно.
— Нечего стыдиться любви.
— Это мой брат, — призналась она. — Сейчас он в армии, я так за него боюсь.
Государь молчал, это известие его потрясло, но не тем, о чем она наверняка думала, это известие потрясло его совпадением. Он тоже был любовником своей младшей сестры Екатерины, он был ее первым учителем, и тоже их ласки не знали пределов. Он помнил ее ненависть, когда обсуждался вопрос о намерениях Наполеона породниться с российской династией. «Я лучше выйду замуж за последнего русского истопника, чем стану супругой безжалостного корсиканца», — сказала гордая и любимая внучка Екатерины. Но это была фраза для общества, ему же наедине она сказала резче и честнее: «Неужели ты сам своими руками хочешь отдать свою возлюбленную врагу? А он был, есть и будет твоим врагом, несмотря на все заключенные договоры. Я пойду за первого встречного». Именно так она и поступила. Срочно, всего через восемь дней после возвращения Александра из Эрфурта, где Наполеон через Талейрана прощупывал возможность брака с ней, она была помолвлена с Георгом Ольденбургским, жалким, безобразным и прыщавым немецким принцем, своим кузеном, который полностью ей доверился и которым она могла управлять. Она даже растоптала свою мечту о престоле, которую лелеяла с детства, и поселилась с мужем в Твери, куда тот получил назначение тверским, новгородским и ярославским генерал-губернатором. Со своим умом она создала в Твери кружок русской патриотической партии и в какой-то степени была его рупором. Она пригрела Карамзина, который по ее заданию написал эту ужасную по своей консервативности записку «О старой и новой России». Она всячески, как могла, двигала через брата, доверявшего ей, русских людей на влиятельные посты: именно ей был обязан местом генерал-губернатора и главнокомандующего Москвы граф Ростопчин, а всесильный Сперанский, французолюб, попал в немилость и был отправлен в ссылку. Наконец, при отступлении русской армии она писала ему из Твери такие письма, что до сих пор при мысли о том, что было в них написано, он холодеет. Никогда, ни до, ни после, Александр, государь всея Руси, не читал о себе ничего подобного. Она писала о попранной чести, о том, что его презирают в обществе, и как презирают, если слухи об этом доходят даже до нее, писала честно, как пишут самому близкому человеку, желая его предостеречь от самых опасных шагов. Она была единственной, кто имел право писать ему правду, и порой горькую; то, что она написала ему при начале войны, он ни от кого стерпеть бы не смог. А от нее стерпел, потому что их связывала страшная, сладостная и горькая тайна порочной любви.
Он стал думать о Екатерине, такой нежной, такой преданной, несмотря на всю ее жесткость и справедливость, такой теперь недоступной, принадлежащей другому, хотя прежде она принадлежала только ему (он не брал в расчет ее мимолетные увлечения Багратионом и Долгоруким, за которого она даже собиралась замуж). За все время ее супружества им удалось быть вместе всего один раз, в Твери, в ее спальне, случайно, преступно сорванный миг любви. Мужа она своего все же любила, но отдалась тогда Александру по непреодолимому желанию, страстно, как бы застигнутая своей страстью врасплох, стоя, уперевшись в спинку кровати.
Как бы он хотел видеть ее рядом с собой хоть иногда, но как, каким образом, он мог ее вызвать в главную квартиру армии? Какие основания могли быть для этого, принц был человек сугубо штатский; он уже был в начале войны при главной квартире и никак себя не зарекомендовал. Зачем лишние разговоры?
София лежала, прижавшись к Александру, и тот вспомнил о ее существовании.
— Мой господин! — прошептала она.
Господин! Сегодня его день рождения. Ровно тридцать пять лет назад пушки в Петропавловской и Адмиралтейской крепостях 201 выстрелом возвестили о прибавлении в царском семействе — у Павла Петровича родился сын, и в честь Александра Невского, по повелению его венценосной бабки, его нарекли Александром. Екатерина звала его в детстве «господин Александр». И София зовет его господином. А разве он господин? Семьи нет, разве можно считать семьей теперь уже бездетную Елисавету? Детей нет, разве можно считать до конца своей дочь Софию у Марьи Антоновны Нарышкиной? Из всех его дочерей, одной у Елисаветы, ибо вторая была не от него, четверых у Нарышкиной, в живых пока только четырехлетняя София Нарышкина. Правда, Мария Антоновна опять беременна, но, верно, будет снова дочь. Да и не его это дети, а Нарышкина. Даже если бы родился сын, он — не бастард, а чужой ребенок. Государь без наследника, разве он господин даже самому себе? Да, он имеет неограниченную власть, но в решающие моменты вдруг оказывается, что властвует не он, а… судьба, чье-то мнение, народ… Какой же он после этого господин? Он одинок, сегодня день его рождения, и встретил он его в постели пусть у милой, но случайной женщины, в этот день он не дома, а в походе, не по собственному желанию, а по чужой злой воле. Но все-таки он господин: день его рождения прошел, ему исполнилось тридцать пять лет, война в России окончена, и он знает, что, несмотря на сопротивление, он дойдет до Парижа, заставит этого гордого человека отречься, чего бы это ему ни стоило, а пока… Он притянул к себе Софью и сказал:
— Я прощаю твоих родственников, отца, братьев, но не благодаря тебе, а потому что мне их жаль, как жаль всех литовцев и поляков, я прощаю их всех, я сегодня подписал об этом манифест.
И только тут он вспомнил, что обещал заехать к графу Аракчееву, да забыл за всеми делами.
Вильгельм Кюхельбекер, заикаясь от волнения, с красным от напряжения носом, спрашивал инспектора Пилецкого у того в кабинете:
— Я должен знать всю правду, Мартын Степанович! Поэтому хочу объясниться… Вы… Вы… Неужели… Как мне сказали, вы нехорошо отзывались о моих родственниках?.. Ядовитые насмешки, как это может быть? Как это понять?! Это не укладывается в моей голове! О моей сестрице Юстине Карловне Глинке, когда она посещала Лицей? О ее муже Григории Андреевиче, кавалере при великих князьях Николае и Михаиле Павловичах?! Вы… говорили… Я страшусь произнести эти слова… Вы понимаете, как мне важен ваш ответ, от этого будет зависеть вся будущность моего… к вам… Вы понимаете меня, Мартын Степанович?
— Я вас понял, дорогой юноша! — печально сказал Пилецкий и приблизился к нему. — Мне очень грустно, что какие-то подозрения после явных наветов моих недругов могли зародиться в вашем сердце. Зная вашу чуткость и впечатлительность, я только скорблю… Как я мог говорить что-либо плохое о ваших родственниках, когда среди них всеми уважаемый Барклай де Толли, герой многих кампаний, когда вы в родстве со славным родом Глинок, когда муж вашей сестры преподает великим князьям и даже читает лекции императрице Елисавете Алексеевне, когда я, наконец, безмерно уважаю вашу маменьку, с которой имел честь неоднократно беседовать при ее посещениях Лицея и, смею вас заверить, о коей всегда вспоминаю и отзываюсь с теплотой и приязнью…
— Не продолжайте, не продолжайте, дорогой Мартын Степанович! — вскричал Кюхельбекер, заламывая руки. — Господи! Как я мог поверить в эти сплетни! Вы — святой человек! Простите меня, простите меня, ради Бога! Я буду молиться, чтобы замолить свой грех. Денно и нощно! — Он заплакал. — За вас! За ангела! Прости меня, Господи!
— Идите ко мне, дитя мое! — Пилецкий обнял рыдающего Кюхельбекера. — Вы так еще неразумны!
Мартыну Степановичу и вправду было жаль его.
Воспитанники возбужденною толпой продвигались по коридору. Одним из первых шел и явно предводительствовал Александр Пушкин.
Они буквально ворвались в Большую залу Лицея, где их уже поджидали господин директор и господин надзиратель по учебной и нравственной части.
— Что вы хотите, господа?! — громко спросил Малиновский. — Мне доложили, что вы пожелали со мной встретиться!
— Да! — сказал Пушкин и оглянулся на товарищей. Они кивали, поддерживая его. — И дело не терпит отлагательства, многоуважаемый Василий Федорович! — Он вздохнул, чтобы набрать воздуха и смелости, после чего продолжал: — Мы находимся в заведении, начало которому положено на совершенно новых основаниях добра, свободы и разума! Так нам, по крайней мере, внушалось от самого первого дня пребывания в этих стенах. В нашем заведении высочайшим повелением отменены наказания розгами, как унижающие достоинство воспитанников, и потому мы не желаем в моральном смысле подвергаться более унизительным наказаниям! Господин инспектор позволяет оскорблять нас, унижает за глаза наших родственников, подстрекает нас друг на друга доносить. Мы попросили прийти вас, Василий Федорович, чтобы в вашем присутствии предъявить господину инспектору наш ультиматум. Если он не покинет Лицей, то мы, все в этой зале собравшиеся воспитанники, вынуждены будем подать заявления о нашем отчислении из Лицея, как нам ни прискорбно будет это сделать.
— Господа, может быть, вы одумаетесь? — обратился к воспитанникам Малиновский.
— Мы не хотим с ним оставаться, — поддержал Пушкина барон Дельвиг. — Через него и Алексей Николаевич вышел.
— Алексей Николаевич вышел через собственное безобразие и больше не через что! — возразил директор. — Но я не вижу здесь многих ваших товарищей!
— Не будем о них, — сказал Большой Жанно.
— Мне кажется, что достаточно и тех, кто есть, — заносчиво произнес князь Горчаков.
— Но это означает, что отнюдь не все придерживаются вашего мнения! — продолжал директор.
— А мне думается, нашего мнения будет достаточно, — стоял на своем Горчаков.
— Не стоит, Василий Федорович! — заговорил Мартын Степанович. — Оставайтесь в Лицее, господа! — обратился он к воспитанникам, отчего те слегка растерялись. Слишком просто доставалась победа.
Тут уж заволновался не на шутку Василий Федорович.
— Что вы делаете, Мартын Степанович?! Одумайтесь.
— Так будет лучше, Василий Федорович! — сказал тот и, молча поклонившись всем, вышел твердыми шагами. Шаги его по паркету прозвучали в полной тишине.
Когда хлопнула дверь, по зале разнеслось громогласное «ура».
Пилецкий шел по коридору и остановился, когда к нему навстречу вышли Кюхельбекер с Есаковым. Мартын Степанович улыбнулся этим двоим: что-то в обоих было незащищенное, гонимое, что давало ему возможность пригреть их, наставить и ободрить.
— Мартын Степанович, простите нас, но мы не могли остановить их, они нам не верят… — сказал Кюхля.
— Ничего-ничего, господа, — легко потрепал их по плечам Пилецкий. — Молодость горяча, только с годами приходит разумение… Я покидаю Лицей, но буду вечно помнить это короткое время. Не говорите обо мне с ними. — Он кивнул в сторону, откуда пришел. — Не подвергайте себя напрасным насмешкам, жизнь начинается обыкновенно во весь рост, а заканчивается на коленях перед образами…
Счастлив тот, кто пришел к Господу с юности. Прощайте, господа!
Он пошел по коридору, а мальчики с благоговением смотрели ему вслед, пока он не свернул за поворот.
Тогда они посмотрели друг на друга и пошли в свою сторону.
Мартын Степанович пришел к себе в комнату, присел на кровать и задумался. Сам не зная почему, он понимал, что поступил правильно, его не удовлетворяла более эта жизнь, не к тому стремилось его сердце. Эти жестокосердные дети не нуждались в его милосердии, в них, за исключением единиц, так мало было стремления к Богу и так много дьявольского, что ему самому хотелось бежать отсюда, благо случай не заставил себя ждать. Ему даже было жаль этих несчастных, многих из которых, он чувствовал, утягивала пропасть разврата.
Он решил собираться тотчас, не зная еще, куда направит свои стопы, но он знал твердо одно: это будет путь к Богу и никто его с этого пути не собьет.
Морозы к Рождеству немного ослабли. Вести с театра военных действий приходили самые радужные. Государь был уже при армии, а французы бежали за Неман. Говорили, что из полумиллионной армии ушли едва несколько тысяч. После Нового года лицеистов собрали в Большой зале.
— Господа! — обратился адъюнкт-профессор Куницын к собранным в зале воспитанникам и педагогам. — Вчера в Казанском соборе был читан царский манифест, подписанный в Вильне 25 декабря 1812 года об окончании Отечественной войны. В церквах отслужены благодарственные молебны за избавление «от нашествия галлов и с ними двунадесяти языцев»…
— Ура-а-а! — прокатилось по зале.
— Вот, господа, полный текст манифеста: «Спасение России от врагов, столь же многочисленных силами, сколь злых и свирепых намерениями и делами, совершенное в шесть месяцев всех их истреблением, так что при самом стремительном бегстве, едва самомалейшая токмо часть оных могла уйти за пределы наши, есть явно излиянная на Россию благость Божия, есть поистине достопамятное… — под общие возгласы Куницын начал читать, а в это время грянули пушки и начался колокольный звон по всему Царскому, — … происшествие, которое не изгладят века из бытописаний…» — слышался голос Куницына.
И опять, как при открытии Лицея, на балконе горел щит с вензелем государя императора, вокруг здания были поставлены зажженные плошки, а вдоль аллеи бочки со смолою.
— Ура-а! — кричали высыпавшие на улицу лицеисты.
Посмотреть на фейерверк собрались толпою и простолюдины, и приличная публика.
— Конец войне!
В карете сидела Бакунина с матерью, на нее вдруг случайно обратил внимание Пушкин, не предполагавший, что она тоже здесь, да так и застыл, пораженный ее красотой, ее неподдельным румянцем на щеках и лучистыми глазами, в которых отражались огоньки фейерверков.
— Хороша Бакунина! — тихо прошептал он, но его услышал стоявший подле него Малиновский.
— Да, — усмехнулся он, — хороша Параша, да не наша!
На крыше Лицея горела надпись «1813», и здесь мы на время оставим наших героев, чтобы вновь встретить их уже повзрослевшими, переломившимися в своем развитии в новую фазу.
— «…В сохранение вечной памяти того беспримерного усердия, верности и любви к вере и к Отечеству, какими в сии трудные времена превознес себя народ российский, и в ознаменование благодарности Нашей к Промыслу Божию, спасшему Россию от грозившей ей гибели, вознамерились Мы в Первопрестольном граде Нашем Москве создать церковь во имя Спасителя Христа, подробное о чем постановление будет в свое время. Да благословит Всевышний начинание Наше! Да совершится оно! Да простоит сей храм многие веки, и да курится в нем пред святым Престолом Божиим кадило благодарности позднейших родов, вместе с любовью и подражанием к делам их предков. АЛЕКСАНДР. Вильно. 25 декабря 1812 года», — закончил чтение государева манифеста адъюнкт Куницын, в котором говорилось о будущем храме, который так много значил в истории России и известен нам под именем Храма Христа Спасителя, ибо в Рождество Христово 25 декабря завершилась эта кровавая война.
По всеподданнейшему отчету фельдмаршала Барклая де Толли, поданному из Варшавы в 1815 году, война с французами стоила России 157 450 710 рублей 59 копеек ассигнациями. Но это вся война, включая и ту, что еще была впереди. Князь Горчаков держал этот отчет в руках, когда в 1862 году собирались праздновать пятидесятилетие Отечественной войны.