— А я пока не умираю, — сказал давеча князь Горчаков.
Сказал как сглазил. Видно, черт за язык дернул. Наутро он не мог пошевельнуться. Казалось, что смерть близка. Лежал он сначала тихо, прислушиваясь к слабым токам организма, потом, набравшись сил, позвонил в колокольчик и вызвал камердинера. Тот вошел с непременным утренним набором; на подносе лежали все принадлежности старческого туалета: флаконы с румянами и белилами, щеточки и кисточки, рыжеватые накладки на деревянном болване и искусственные челюсти на серебряном блюдечке. Горчаков, однако, челюстей не вставил, а шепотом принялся отдавать приказания камердинеру. Немец все выслушал с недовольной миной на лице, отворачиваясь от желтой мумии князя и явно показывая всем своим видом, что он князю не сиделка и не собирается заниматься не своими обязанностями. Первым делом Горчаков отослал его на почту проверить, нет ли писем от сыновей, которые были извещены о его болезни.
Немцы вообще не любили смерти, не любили ее приближения и совершенно не понимали православного к ней отношения. Умерших русских они выкидывали из гостиницы в тот же день, стараясь это сделать под покровом ночи, чтобы никто из постояльцев не видел печального зрелища, и не давая скорбящим родственникам попрощаться с умершими по православному обряду и вынести их из дома только на третий день.
Князь Горчаков вспомнил одну историю, которую ему пришлось улаживать во время оно, когда он был нашим посланником в Штутгарте и при Германском союзе в пятидесятых годах.
Одна богатая русская фамилия везла больную мать семейства проездом в Италию для лечения и остановилась в одном из лучших отелей одного из германских городов. В эту же ночь больная скончалась. Хозяин гостиницы предложил немедленно убрать тело из номера, на что ему отвечали решительным отказом, объявив, что до отправления тела в Россию, на что потребуется не менее трех суток, они не позволят удалять покойницу. Хозяин замолчал, но, когда все процедуры были закончены и семейство вслед за телом собралось выехать, он подал им за эти три дня счет в 30 000 гульденов, сумму астрономическую, основываясь на том, что за время пребывания покойника в гостинице у него никто не хотел останавливаться, к тому же большая часть живших у него гостей выехала из отеля, что вместе с другими расходами, как-то истребление кровати и мебели в комнате умершей, а равно и ее полный ремонт с заменой обоев, причинило ему убыток на указанную сумму. Из-за этой безудержной наглости возник процесс, который и поддержало наше посольство в Штутгарте и кончившийся тем, что сумма была уменьшена, но все-таки значительную ее часть пришлось уплатить.
Не дай Бог умирать русскому за границей! Тут же всплыла в памяти и другая история, которую ему поведал отец Иоанн, как тело одного русского готовили к отправке на родину. Для транспортировки были сделаны все приготовления и заказы, оформлены все документы, как вдруг выяснилось, что посланные в соседний городок за профессорами для бальзамирования тела вернулись ни с чем, в местном университете были каникулы и профессора разъехались.
Кому-то пришла мысль залить тело в свинцовом гробу салом и отправить, как пересылают ощипанных гусей. И вот немцы принялись за эту ужасную операцию, конечно, за глазами родственников покойного, иначе бы они не потерпели такого поругания.
Прежде всего, рассказывал отец Иоанн, вытащили гроб с покойником из капеллы во двор гробовщика; здесь развели костер, на который поставили чугун с салом; тело вынули из гроба, раздели догола, потом снова уложили в свинцовый гроб и стали поливать кипящем салом. Кожа вздувалась пузырями и ломалась с ужасающим звуком. Немцы посмеивались и лили на него все новые и новые ковши растопленного сала, так что окоченевшие руки трупа стали дергаться, а потом и вовсе согнулись в локтях. Присутствовавший при этом псаломщик, читавший Псалтирь, не выдержал жуткого зрелища и, крестясь, поспешно покинул дворик. «Сколько же этот несчастный нагрешил в своей жизни, если еще на земле попал в такое адское пекло», — жаловался псаломщик отцу Иоанну.
«А ну как меня зальют салом, — подумал Горчаков, — меня, государственного канцлера великой России. Нет, такого не привидится и в самом страшном сне. Дети приедут, дети не позволят. Слава Богу, теперь в Германии нет прежних сложностей с православными священниками».
Он помнил, как в Баден выписывали, если успевали, священника из Висбадена или из Штутгарта для причастия. Обыкновенно священник ехал к больному для причастия, но захватывал с собой на всякий случай псаломщика и траурную ризницу. Так, помнится, к ним приехал отец Иоанн, когда бесценная Маша была при смерти. Именно эта ризница перепугала тогда князя насмерть, ибо, увидев ее, он все понял окончательно.
Теперь, слава Богу, в Бадене была своя церковь, и к этому ему тоже удалось приложить свою руку. В пятьдесят восьмом году он приехал отдохнуть в Баден, и ему пришла в голову счастливая мысль пригласить из почти родного Штутгарта, где он прожил столько лет, отца Иоанна Базарова. Благо он знал, что княгиня Ольга Николаевна, бывшая замужем за наследным принцем Вюртембергским Карлом, на все лето уехала в Россию. К тому же русское посольство в Штутгарте состояло сплошь из немцев и было не православным со времени его отъезда оттуда. Граф Бенкендорф, Штофреген, барон Мейендорф. Все русские были на водах, и он вызвал томившегося от безделья своего друга, с которым был в постоянной переписке.
Отец Иоанн Базаров переселился в Баден-Баден с походной посольской церковью и со всем причтом и семействами; службы стали почти ежедневными. Русских в Бадене было много, они постоянно приезжали и уезжали, и князь, сам внеся большую сумму на церковь, предложил учредить денежный сбор на церковь. Один из псаломщиков являлся к каждому приезжавшему со сборной книжкой и просил подписаться на нужды церкви. При этом зачастую он делал это на рулетке, особенно тогда, когда замечал, что русский в выигрыше. Выигравший человек всегда щедр, ему кажется, что жизнь будет к нему постоянно благосклонна, и он охотно жертвует. Однажды австрийский офицер со славянской фамилией сорвал банк, выиграв несколько тысяч гульденов; псаломщик заставил и его подписаться, приняв за русского. Ничего не соображавший от радости австриец столь же охотно, как и остальные, отпустил значительную сумму на православную церковь.
Помнится, они тогда очень смеялись с отцом Иоанном над этим случаем: так правдами и неправдами было положено начало капитала для строительства Баденской церкви.
Вернулся камердинер, принес письма с почты. Одно было от старшего сына Михаила, служившего посланником в Мадриде. Он брал отпуск и ехал к нему. Убедившись, что Михаил не сегодня завтра уже будет здесь, он хотел было послать в Карлсруэ за священником, но вспомнил, что сегодня не его день, когда он приезжает в Баден, чтобы отслужить обедню в маленькой баденской церкви, не имеющей пока собственного причта.
Пока он лежал и думал о смерти и связанными с ней неудобствами для родственников, ему стало лучше. Он вдруг понял, что просто перебрал вчера на лицейской вечеринке лишнего, и улыбнулся. Мысль о свинцовом гробе и кипящем сале показалась смешной. Он решил думать о чем-нибудь приятном. Но прежде взял челюсти, пощелкал ими перед собой, усмехнулся и засунул в рот, утвердив языком на место, и продолжил ход своих мыслей:
«О чем мы вчера говорили-то с Иваном Петровичем на вечеринке? Об актуариусе Никите Всеволожском, который умыкнул Пушкина. И как они тогда загуляли. Вообще, Никита безумствовал недолго. Очень быстро, кажется, быстрее самого князя, стал камер-юнкером, получил доступ «за кавалергарды», потом прицепил камергерский ключ, а когда сам князь в чине тайного советника был русским посланником в Штутгарте и при Германском союзе, Никита Всеволожский находился при дворе уже в должности гофмейстера. Нет, — вдруг сам себя уточнил Горчаков, — камер-юнкером Никита стал чуть позже меня. Я был пожалован в апреле 1819-го, а Никита — осенью 1820-го». Он стал вспоминать атмосферу, которая царила тогда в Коллегии иностранных дел. Еще со времен канцлера графа Николая Петровича Румянцева, который ушел в отставку в 12-м году, принято было набирать в Коллегию юношей приятных, красивых, умеющих нравиться, что было немаловажно в дипломатии, и безусловно хороших фамилий. Утонченный разврат преобладал в Коллегии, протекции часто имели определенный привкус. Говорили, что, когда в начале 20-х годов высылали из Петербурга за скандальные похождения сына историка Бантыша-Каменского, Владимира, он назвал на допросе в числе людей с его вкусом и графа Румянцева, который доживал, полуразбитый и оглохший, свои последние годы в отставке. Князь Горчаков еще с лицейских времен сторонился всего этого; в Лицее с однополой любовью обстояло не хуже и не лучше, чем, например, в Пажеском корпусе, или в Конном, или в Преображенском полку. Князь в связи с этим любил вспоминать забавный анекдот.
До императора Николая I дошли слухи о широком распространении среди кадет педерастии, и он поручил военному министру светлейшему князю Александру Ивановичу Чернышеву разобраться с этим. Тот призвал к себе Ростовцева, тогдашнего начальника военно-учебных заведений, знаменитого своим доносом на декабристов Николаю, впоследствии бывшего одним из главных деятелей крестьянской реформы.
— Яков Иванович, такое поведение не токмо развращает нравы, но и вредно действует на здоровье мальчиков.
— Помилуйте, ваша светлость, — искренне удивился Ростовцев. — Скажу вам откровенно, что когда я был в пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным; не знаю, как насчет развращения нравов, но удовольствия было много, и на наше здоровье это никак не подействовало.
Светлейший князь расхохотался, видимо, вспомнив, что и сам был воспитанником Пажеского корпуса.
«Ну и кто же из вас был бугром, а кто бардашом?» — видимо, должен был спросить Чернышев: так домысливал этот анекдотец князь Горчаков.
«По очереди, — ответил бы насмешливый Ростовцев. — У нас были и дежурства, кому стоять раком».
Собственно, разделять охотников до своего пола на бугров и бардашей стали позднее, подразумевая, кто сверху, кто снизу, а раньше всех их звали bougre, что означало по-французски и просто «парень», и «плут», и на жаргоне «педераст». Помнится, князь просил Пушкина, когда он читал ему «Бориса Годунова» в Лямонове, убрать всех этих педерастов и задницы из сцены в корчме, и вообще весь французский и русский мат, а Пушкин хохотал обворожительно и обещал подумать, но, видно было, что ему жаль расставаться с матерщиной. «Знаешь, — повторил тогда Пушкин свою излюбленную мысль, — когда в России отменят цензуру, то первым делом напечатают всего Баркова, а после Баркова издадут и меня без точек».
Князь Горчаков, конечно, помнил хорошо и всю гурьевскую историю, и что bougre Костя Гурьев, отчисленный из Лицея, впоследствии объявился в Коллегии иностранных дел, служил секретарем русского посольства в Константинополе. Вспомнив Константинополь в связи с этой скользкой темой, князь усмехнулся, кстати вспомнив и анекдотец про отца писателя графа Владимира Соллогуба, автора знаменитого в свое время «Тарантаса». Александр Иванович Соллогуб имел определенные вкусы и, бывало, в Павловске на гуляньях при публике целовал руки поддужным, и форейторам, и у молодых жокеев, хорошо с ним знакомым.
Так вот он, встретясь как-то с Титовым, который был назначен посланником в Константинополь, сказал ему на прощанье: «Когда там, mon cher, посадят тебя на кол, то вспомни обо мне». Судя по всему, Титов с Гурьевым были в Константинополе в одно время, в начале 30-х годов… Кто кого, интересно, сажал из них на свой кол?
Вот эта слишком хорошая осведомленность об отношениях в мужских заведениях и помешала самому князю Горчакову после смерти жены отдать в одно из них своих двоих сыновей, несмотря на советы не очень сведущих в этом друзей. Ну да черт с ней, с этой темой, с чего это он стал думать об этом? Это Никита Всеволожский навел его на эту мысль, было в нем и в его старшем брате, Александре, что-то развратное, утонченное, содомское. Да и поговаривали разное про их общество «Зеленая лампа». Говорят, что и там драли друг друга в жопу либералисты. Но об этом, пожалуй, не стоит распространяться с Иваном Петровичем… Этак и о Пушкине начнет расспрашивать… Но если положить руку на сердце, так ли чист был сам князь, как хотелось ему думать теперь, много лет спустя. Что он мог бы сказать о Нике Корсакове, так рано умершем «под миртами Италии прекрасной», о своей платонической любви к этому юному отроку, божественному юноше, стихотворцу, музыканту, бедному трубадуру, чья смерть отозвалась в его сердце незаживающей раной. Были ли тогда, в лицейские времена, греховные мысли? Уж во всяком случае ревность к Косте Гурьеву, который следовал за Ником по пятам, была, и спустя годы замирало сердце, когда он допускал мысль, что между ними не обошлось без греха. Князь до сих пор помнил тот густой кипарис, под которым он отыскал спустя несколько лет могилу Корсакова, у церковной ограды во Флоренции; он тогда сам, на собственные средства, заказал мраморный памятник другу юности. Рассказать ли об этом Хитрово? Пожалуй, можно… Одна поэзия… Если исключить из рассказа Гурьева.
Вошел камердинер и доложил, что явился с визитом господин Хитрово.
— Легок на помине, — вздохнул князь. — Проси в гостиную, а мне помоги одеться.
Иван Петрович дожидался в гостиной, когда в своем длинном архалуке и черной бархатной шапочке, наподобие ермолки, въехал на кресле светлейший князь. Иван Петрович встал и раскланялся с ним. После обмена любезностями князь отчего-то сказал совсем не о том, о чем думал перед самым приходом собеседника, а язвительно, зло и капризно стал словно за что-то отчитывать Ивана Петровича:
— Бисмарк считал меня немцем из-за того, что моя мать была урожденная Ферзен, а я русский, русский, и политика моя была русская; а из-за того, что я от природы реалист и не подвержен русским мессианским идеям, я не хочу, чтобы меня считали немцем, я православный и хочу, чтобы меня хоронили по православному обряду, а не выкидывали из моего дома в ту же ночь.
Он замолчал и посмотрел внимательно на Ивана Петровича. Тот, не зная, что ответить, пробормотал:
— Ну да, я вас вполне понимаю, ваша светлость.
— А вы сегодня что-то рано пожаловали, — сказал князь, доставая часы, которые вчера заинтересовали Хитрово.
— Не терпится…
— Я вижу, как ваш взгляд цепляется за каждую мелочь, — сказал князь Горчаков Ивану Петровичу.
— Покойный историк Погодин прозвал меня «дразнилкою»…
— Дразнилкою? Это что такое?
— Видите ли, ваша светлость, когда льют колокол, то бросают в растопленную медь кусочки дерева, необходимые для того, чтобы к ним собирался всякий сор и медь становилась чище; эти деревяшки и называются дразнилками. Он считал, что я собираю, как дразнилка, всякую биографическую мелочь…
— И сор…
— И сор, — смиренно согласился Хитрово.
— Ну, старинные серебряные часы, положим, не сор и не мелочь, однако слушайте и про них. Весною этого года я был в Ницце и получил от государя Александра Александровича к годовщине смерти императора Александра II вот эти часы фабрики Брегета-младшего. Они хранились в его кабинете. Обратите внимание, на крышке — портрет Александра I. Вот здесь, — он открыл часы с другой стороны, — под глухой крышкой, серебряный профиль Наполеона I. Эти часы были подарены Наполеоном Александру Павловичу, кажется, в Эрфурте, от него перешли Николаю Павловичу, затем Александру II. С тех пор постоянно находились в кабинете его величества среди прочих вещей. Там же, в Ницце, я получил отставку по моей просьбе и двойной портрет почившего в Бозе императора Александра II и нынешнего государя, осыпанный алмазами, для ношения на груди. Портрет спрятал в шкатулку, а часы ношу.
— Не боитесь держать такие ценности в шкатулке?
— Ну что вы! У меня нет русских слуг. Немец тебя, конечно, облапошит при случае, но всегда сделает это по закону. А вот взгляните, в часах есть секрет! — Князь показал прикрепленную под крышкой часов прядь темно-каштановых волос. — Это, как я думаю, Александр Павлович носил с собой прядь на память. Чью? Что скажете?
Иван Петрович задумался.
— Эта прядь — разгадка, кого все-таки любил император. Всегда и до конца жизни…
— Это, безусловно, не императрица. У нее были русые волосы, — сказал Иван Петрович.
— Я полагаю, — вздохнул Горчаков, — что это волосы Марии Антоновны Нарышкиной, любимицы императора Александра Павловича. — Горчаков захлопнул крышку и покачал часы на цепочке. — Эти часы мне особенно дороги, как принадлежавшие императору Александру Павловичу. Государь рано стал отличать меня своей благосклонностью, и я этого никогда не забывал.
В воскресенье 1 июля 1817 года, в день рождения великой княгини Александры Федоровны (так звали теперь принцессу Шарлотту, принявшую православие, как того требовали законы Российской империи), было совершено ее бракосочетание с великим князем Николаем Павловичем. Бракосочетание прошло в придворной Зимнего дворца соборной церкви. Венец над женихом держал великий князь Михаил Павлович, а над невестой — ее брат прусский принц Вильгельм.
Потом был большой обед, а вечером — бал. Жених волновался, он отозвал в сторону одного из камер-пажей, назначенных от штата Марии Федоровны служить молодой великой княгине. У них уже несколько дней как было договорено, чтобы переменить мундиры камер-пажей, и двое положенных для «половины» Александры Федоровны камер-пажей, Петр Дараган и Саша Шереметев, уже успели новые мундиры с синими воротниками справить и даже представлялись в них великому князю в Аничковском дворце, где ему было назначено жить с будущей супругой. Николаю страстно хотелось, чтобы камер-пажи его супруги имели на мундирах синие воротники, цвета, присвоенного придворному штату великого князя, а не красные Большого двора.
— Господа, пора переменить мундиры, — заговорщицки шепнул он камер-пажам во время бала.
Господам было по семнадцати лет, великому князю двадцать один, и вели они себя как мальчишки.
Бесконечный польский тянулся по комнатам. Император сменял дам во второй паре, в первой он только по традиции открывал бал. Генерал-адъютант, шедший теперь в первой, незаметно наблюдал, насколько государь интересуется своей дамой и как протекает беседа, судя по этому, он кончал или продолжал круг. При перемене дамы государь строго соблюдал старшинство чина и общественное положение мужей.
В этот раз государь с императрицей Елисаветой Алексеевной раньше всех покинули Зимний дворец и поехали в Аничков, чтобы там встретить молодых, или, как их все называли, высокобрачных.
Через некоторое время тронулся и поезд новобрачных. Впереди всех двигался эскадрон лейб-гусар с обнаженными саблями, следом кареты с придворными чинами и дамами, потом верхами восемь камер-пажей; за ними шли скороходы, эскадрон конной гвардии и, наконец, открытая золотая карета-ландо вдовствующей императрицы в восемь лошадей, в которой сидели новобрачная, ее брат принц Вильгельм и сама императрица Мария Федоровна, искренне полюбившая великую княгиню и почти не расстававшаяся с ней во все это время от приезда до свадьбы.
За каретой ехали верхами обер-шталмейстер, шталмейстер, дежурные камер-пажи и адъютанты великого князя, среди которых был и близкий друг Николая Павловича Эдуард Федорович Адлерберг, сын начальницы Смольного монастыря.
Заключала процессию карета жениха с братом Михаилом и принцессами Вюртембергскими.
В Аничковом дворце хлебом и солью молодых встретили император с императрицей. Александр покосился на двоих камер-пажей в новых мундирах, но ничего не сказал. Статс-дамы увели великую княгиню для раздевания в покои, а братья остались наедине.
Только тогда Александр Павлович сказал великому князю:
— Ты мог бы, Ники, и спросить меня, прежде чем менять мундиры. Я считаю, что поскольку камергеры и камер-юнкера у тебя от Большого двора, то и камер-пажи не должны носить другого мундира, так что верни на место красные воротники.
Александр видел, что брат его опечалился, но он, как и его августейшая мать, был строг к этикету и нарушений его не прощал.
— Верни на место, — еще раз ласково добавил он.
Вскоре невеста явилась пред ними, уже сняв венчальное платье, а с головы корону и множество крупных коронных украшений, под тяжестью которых великая княгиня к вечеру была едва жива. Теперь на ней было утреннее платье из брюссельских кружев на розовом чехле. Император Александр Павлович снял у нее с платья приколотую белую розу и поцеловал ее. Поужинали в семейном кругу с некоторыми из старейших приближенных: графом Ламсдорфом, княгиней Ливен и прусскими дамами, сопровождавшими везде Шарлотту, обер-гофмейстериной, графиней Трухзес и графиней Гаак, урожденной Таунцен.
Ночью Николай довольно ловко разыграл перед супругой полную невинность и неопытность (он считал это необходимым условием счастливого брака); Шарлотта так и осталась до конца дней своих уверенной, что была у него первой женщиной. Но поскольку он для нее был действительно первым мужчиной, она даже не догадалась, как деловито, сноровисто он расправился с ее невинностью. Дефлорация («срывание цветка», если перевести это слово с латыни) была ему не впервой. Несколько девушек из Смольного монастыря, совращенных Николаем, против своей воли обучили его этому искусству. Ему и своему сыну Эдуарду-Вольдемару, ставшему впоследствии Владимиром Федоровичем, покровительствовала начальница сего заведения, бывшая нянюшка Николая и Михаила Павловичей, Юлия Федоровна Адлерберг, или, как ее звали в Петербурге, «Адлербергша». Родители совращенных девушек из хороших семей никогда не роптали, ведь в деле был замешан великий князь, родной брат императора. Особенно Николай гордился победой над одной из них, крепость которой никак не мог взломать его наперсник и поделился с ним своей незадачей. Сколько ни бился Эдуард, она ускользала из-под него, взвизгивая от боли.
— Может, привязать ее покрепче, чтобы не могла шевельнуться? — подумал вслух Адлерберг.
— Погоди, позволь мне попробовать?
На следующую ночь Николай пробрался к ней, и девушка, узнав великого князя уже в постели, от неожиданности, почти теряя сознание, перестала напрягаться, он вошел легко, а через мгновение и девушка задышала ровнее, подлаживаясь к нему. Потом Николай посмеивался над Адлербергом, сколько можно долбиться в одно место, надо было сменить тактику, например, зайти с другой стороны? И он, горделиво посмеиваясь, уступил девушку Адлербергу. О, как весело было чередоваться, захаживая к ней по ночам! От былой стыдливости смолянки не осталось и следа, от зажатости и духа, и, раскованная, пылая страстью, в одну ночь она принимала их обоих.
— Золотую жену, — пошучивали они, — подготовили мы мужу.
Николай был брезглив, но другом не брезговал. Он знал, что Адлерберг, так же как и он, никогда не пользуется любовью продажных женщин. С самой ранней юности лишь страх перед возможной болезнью удерживал Николая в рамках приличия. Он старался не изменять своему правилу иметь дело только с девственницами.
Эдуард был ближайшим другом его детских игр, старше его на пять лет, в условиях почти не прекращавшихся войн это была, безусловно, очень большая разница в возрасте; старший друг и стал его просветителем. Они настолько сдружились в своих похождениях, что и свадьбы свои хотели устроить одновременно, лишь невозможность в таком случае быть друг у друга заставила их развести свадьбы на две недели во времени. Свадьба Адлерберга должна была состояться через две недели, 15 июля. Адъютант великого князя, поручик лейб-гвардии Литовского полка должен был жениться на фрейлине императрицы Марии Федоровны Марии Васильевне Нелидовой. А Николай с Шарлоттой обещали быть посаженными отцом и матерью у жениха.
Лежа в постели с Шарлоттой, он думал про эту свадьбу и, желая своему другу такого же счастья, обратился к жене:
— Charlotte, дорогая моя, давай предложим Эдуарду квартиру в Аничковском дворце. Мне было бы приятно, чтобы мой друг жил рядом. К тому же он небогат, а хорошая квартира стоит в Петербурге больших денег.
— Хорошо, милый, — согласилась тут же Шарлотта. Ей нравилось, что он продолжает называть ее прежним именем, и хотелось, чтобы так осталось навсегда. — Это так благородно, Никс! Ты знаешь, милый, — прижалась к Николаю Шарлотта, — я ведь сегодня впервые надела бриллианты, папа нас воспитывал в простоте, мы украшений никогда не носили. И еще, Никс, ты так нежен и ласков со мной, когда мы наедине, а на балах и в обществе вы сидите со своим братцем Мишелем, надутые, скучные, с вытянутыми физиономиями, словно два медведя или марабу. Посмотри на моего брата Вильгельма, как веселится он, как танцует, будь молодым человеком вполне…
— Тебе этого так хочется? — спросил Николай.
— Конечно. Я прошу тебя об этом. Впереди медовый месяц. Пусть и другие видят, как ты счастлив.
— Я постараюсь, — пообещал великий князь супруге. Он вскочил, схватил кочергу у камина и с каменным лицом стал делать перед Шарлоттой оружейные приемы, будучи совершенно голым.
— Никс, перестань! Перестань, Никс, я сейчас умру! Я больше не могу, Никс! Перестань! — хохотала Шарлотта, видя, как болтается из стороны в сторону его мужское достоинство.
Этот вечер Пушкин с Никитой Всеволожским провели в Немецком театре, где временно давала спектакли русская труппа. Там аншлага не было, ложи и кресла оставались почти все пусты, ибо многие записные театралы из великосветских тузов отправились на бал во дворец по случаю бракосочетания великого князя; пустовала и директорская ложа, в которой раньше почти на каждом спектакле появлялся директор императорских театров Александр Львович Нарышкин в камзоле с голубой лентой через плечо, чтобы подать знак к началу спектакля, или все чаще замещавший его в последнее время вице-директор князь Петр Иванович Тюфякин, зато партер, в котором стоя теснились за рубль журналисты, педагоги, гвардейская молодежь, мелкие чиновники и приезжие провинциалы, как всегда, был полон, и известный трагик Яковлев в заглавной роли имел успех в драме «Карл XII при Бендерах».
Пушкин первый раз видел Алексея Семеновича Яковлева, о котором слышал дотоле много: самая известная трагическая история с ним была в 1813 году, когда он в белой горячке перерезал себе бритвой горло, но его удалось спасти. Слава Богу, не пострадал и его голос. Яковлев происходил из петербургского купеческого звания, и частенько купцы после спектаклей устраивали для него корпоративные пирушки. По купеческим понятиям, чтобы доказать свое горячее сочувствие к любимцу, надо было напоить его до бесчувствия. Говорили, что пьянки свои он возобновил с еще большей силой.
После театрального разъезда Пушкин с Никитой заглянули к последнему на квартиру, где обнаружили Каверина, уничтожавшего запасы спиртного. Ему прислуживал мальчик-калмык, крепостной Всеволожского.
— Я тут, Никита, решил, что тебе, должно быть, скучно жить одному. Я к тебе, ебена мать, переехал, а тебя нету, один твой калмык здравия желает.
Калмык подошел к Каверину и, поклонившись, сказал:
— Здравия желаю!
Все улыбнулись, как и всегда, когда калмык на матерное слово кланялся и желал здравия матерщиннику.
— Вот видишь, слова под русским титлом не скажешь, тут же твой калмык на страже нравственности… Я надеюсь, ты не против, что я тринкену задал?
— Пей, Петруша, — ласково разрешил Всеволожский и отправился переодеться после театра, позвав с собой калмыка.
— Сашка, — обратился Каверин к Пушкину, — садись ром пить. Я только что от Сашки Грибоедова, твоего тезки, ты с ним знаком?
— Шапочно, — отвечал Пушкин. — Вместе служим в Коллегии, а виделись один раз, когда приводились к присяге.
— Познакомлю поближе. Человек гениальный. Но это мало кто понимает! Публика глупа, ей подавай славу, как билет в вечность. Они верят только славе. Они и не догадываются, что гениальные люди ходят среди нас так же просто, как и все остальные. Какой поэт! Музыкант! А человек! Ты поймешь. Ты один, Сашка, поймешь. Поехали к нему? Он живет на квартире с приятелем, графом Завадовским, — вдруг предложил он.
— Так ты только что от него! — удивился Пушкин.
— Верно, — вспомнил Каверин. — Будем пить здесь.
Ночью втроем отправились гулять на бульвар. Ночь была светлая, теплая, покойная, и в бледном ее сумраке по случаю празднества зажгли на Невском плошки, которые мерцали по тротуарам вдоль домов. Неугомонная публика прогуливалась по Невскому проспекту, посредине которого шел Невский бульвар, обсаженный недавно с двух сторон тощими липками, по образцу, как заметил Каверин, Unter den Linden в Берлине. Все ждали обратного проезда императорской четы и императрицы-матери из Аничковского дворца. Каверин развлекал рассказами про Берлин, уверяя друзей, что по части разврата Берлин далеко обогнал Париж. В девять часов вечера на Unter den Linden всякая девка пойдет с тобой куда хочешь и можно быть уверенным, что никогда не получишь отказа.
На бульваре вскоре встретили двоих знакомых камер-пажей, Петра Дарагана и Сашу Шереметева.
— Вот гуляем, — сказал Шереметев. — Служба закончена.
— А как в корпусе отнесутся к вашей гульбе? — спросил Всеволожский.
— День такой, думаю, и не заметят нашего отсутствия. А потом, кто же знает, когда в ночь бракосочетания мы закончили свою службу? — улыбнулся Шереметев.
Шереметев был знаком Всеволожскому; Саша был младшим братом кавалергардского штабс-ротмистра Васи Шереметева и тоже метил в кавалергарды. Вася Шереметев уже два года как остепенился, перестал шалить и жил почти посемейному с актрисой императорских театров Истоминой на одной квартире. Впрочем, поговаривали, что он ревнив и даже побивает порядком свою подругу. А Саша начинал так же, как и его брат, приударяя вместе с Всеволожским за воспитанницами Театральной школы. Камер-пажи часто, исполнив свои обязанности у императрицы Марии Федоровны, могли быть свободны на весь день, который каждый тратил по своему нраву, и обязаны были лишь к одиннадцати часам вечера возвратиться во дворец, откуда их в дворцовой карете отвозили в Пажеский корпус. Как и его брат, Саша Шереметев был высок, строен, белокур. Пушкин залюбовался им.
Всеволожский спросил Шереметева, как его успехи у воспитанниц.
— Вот надену форму кавалергарда, и вопросов больше не будет! Только бы набрать тысячу баллов на экзаменах, чтобы можно было выйти в гвардейский полк! У камер-пажей есть право выбрать себе любой, — гордо сообщил Шереметев.
А порядок в Пажеском корпусе был таков: из второго класса пажи, получившие по экзамену пятьсот баллов, выпускались в армейские полки; тем же, кто получал семьсот пятьдесят, предоставлялось выходить в артиллерию, в инженеры или свиту, а в гвардию имели право поступать только камер-пажи, которых оставляли в первом классе, только шестнадцать человек. При этом к выпуску они должны были набрать не менее тысячи баллов по экзаменам, если было менее, ни одна протекция не могла тебе помочь. Можно было, конечно, сидеть в этом классе и два и три года, пока нужная сумма баллов не набиралась. Но Саша Шереметев хотел выйти из корпуса в офицеры гвардии как можно скорее и бредил этой тысячью во сне и наяву и даже с несколькими другими камер-пажами организовал общество, чтобы постигать науки.
— Перед таким кавалергардом ни одна танцорка не устоит, — усмехнулся Пушкин, еще раз окидывая взглядом фигуру Шереметева. Он и в камер-пажеском мундире с золотыми шевронами на фалдах, со шпагой выглядел почти офицером. — Говорят, перед кавалергардом как-то не устояла и сама императрица.
— Сплетни, — сказал камер-паж Дараган, и это было единственно произнесенное им слово.
— Ну да, разумеется, жена Цезаря выше всяких подозрений, — усмехнулся Пушкин. Он умел быть ядовитым и желчным. Хотя к императрице Елисавете лицейские относились с восторгом, некоторым даже казалось, что они влюблены в нее. Но, разумеется, не ему.
— Саша у нас первый парень на деревне! Если не считать его брата, — усмехнулся Каверин. Все рассмеялись его простонародной шутке. — Перед ним никто не устоит.
Каверин был близким приятелем и собутыльником Васи Шереметева. Впрочем, кому только он не был приятелем и собутыльником? С Грибоедовым учился в Московском университете, с Николаем Тургеневым — в Геттингене, с Чаадаевым служил в Гусарском полку, все у него были друзья, и собутыльники, и соратники в любовных похождениях.
Камер-паж Дараган смотрел на подвыпившую компанию и молчал. А когда повесы стали собираться в веселый дом, поскольку на бульваре становилось невыносимо скучно, Дараган в ответ на приглашение посетить оный только печально покачал головой и откланялся.
— Только не вздумай до утра возвращаться в корпус, а то подведешь меня, — сказал ему на прощанье Шереметев.
— Что это он? — удивился Пушкин внезапному бегству камер-пажа.
— Он, кажется, не на шутку влюбился в великую княгиню, — пояснил Шереметев.
— Но ведь одно другому не мешает, — искренне удивился Пушкин. — Хотя, сказывают, она очень и очень мила.
Взяли двух «ванек» с «гитарами», так назывались некрытые дрожки, на которые садились верхом, как на лошадь, притом возница сидел чуть ли не на коленях у седока, и, попрощавшись с Дараганом, поехали со свистом к Театральному училищу на Екатерининский канал; на одной «гитаре», едва поместившись, — Пушкин, уцепившись за Никиту, на другой — Пьер Каверин. Подъехали в три свиста: окна в третьем этаже, где помещались спальни воспитанниц, были темны, воды канала тихи и безмолвны.
Они вылезли из дрожек на набережную и принялись читать под окнами училища монологи из пьес, кто что мог вспомнить. Больше всех отличался в сем искусстве Всеволожский. Окна по-прежнему были темны, но порой казалось, что за ними чуть колышутся шторы и белеет белье воспитанниц. От мысли про них сжималось сердце.
— Овошникова, — вздыхал Никита и театрально целовал ее платок, который удалось ему заполучить, подкупив горничную в училище. Овошникова Дуня только поступила в училище, и было ей неполных пятнадцать лет. Стройная, гибкая, тонкая как тростинка, она своей невинной свежестью сокрушала сердце Никиты Всеволожского. Да, правду сказать, и сам Пушкин был к ней тайно неравнодушен. Впрочем, это неравнодушие, скорее всего, относилось не к ней самой, а к ее обвораживающему возрасту, тем нескольким годам, а порой только месяцам, неделям, дням, когда девушка цветет и источает нежнейший аромат; сорвать цветок в это время — нет большего счастья.
— Овошникова! Быть может, некогда восплачешь обо мне! — стонал Никита, прижимая платок уже не губам, а к глазам, полным слез.
Пушкин захохотал, потешаясь над приятелем, затеребил его и крикнул:
— Ты пьян, Никита!
— Да, я пьян, только обещай мне, что протрезвишь меня и пойдем к заутрене. Жить не могу без Овошниковой.
Потом приказали «ванькам» — гони! — и скоро подъезжали к знакомому крыльцу Софьи Астафьевны, у которого всю ночь горел масляный фонарь и, по распоряжению обер-полицмейстера Горголи, дежурил инвалид, дневавший и ночевавший в полосатой будке, чтобы следить за порядком и увещевать молодежь, которая в последнее время по ночам повадилась шалить.
Утром, полусонные, они отправились на заутреню в церковь Театральной дирекции — так называли церковь, расположенную в самом училище. Там каждый желающий мог лицезреть предмет своей страсти. Для того чтобы Всеволожский стоял на ногах, Пушкин вдвоем с Кавериным трезвили его холодной водой со льдом и стаканом горячего пунша. Шереметев же не вернулся в корпус, а заночевал в веселом доме, видимо, будучи уверен, что день свадьбы великого князя в Пажеском корпусе все спишет.
Церковь училища была в третьем этаже, рядом со спальнями воспитанниц, и на службу их приводили полусонных, теплых, еще пахнувших постелями. Числом их было до шестидесяти, и столько же воспитанников. Всегда на службе присутствовал инспектор Рахманов, актер-пенсионер, человек необыкновенной тучности, вечно в одном и том же сером фраке и белом галстухе, которых никогда не переменял, так же как и китайчатые бланжевые, или, как их еще называют, лососиновые панталоны с таким же жилетом. Представительный, высокий ростом, широкий в плечах, он постоянно пыхтел и отдувался, кроме этого, в самые неподходящие моменты у него начиналась икота.
Пропуская воспитанниц в дверях, он щупал их, как щупает пастух овечек в своем стаде.
Александр, стоя на службе, думал о том, что совсем недавно вот так же каждый день стоял на молитве в Лицее и был, собственно, таким же воспитанником. Вспомнил Бакунину, посещавшую с матерью праздничные службы в дворцовой церкви, когда жили они в Царском.
Воспитанники с воспитанницами переглядывались, случалось, даже перешептывались. Рахманов отдувался и равномерно икал, равнодушно поглядывая на пришлых молодых людей. Овошникова лишь слегка поворачивала головку в их сторону, чтобы они могли видеть ее, как все считали, божественный профиль. Она заметила их и готова была встрепенуться, если кто-то приблизится, но пройти к ней было невозможно: стояла она среди других воспитанниц, и пришлось наслаждаться ее видением в полумраке церковного мира.
Проспал Александр в этот день, как и во все послелицейские дни, долго и, лишь проснувшись в час пополудни, вспомнил, что должен был подать прошение в Коллегию об отпуске: всей семьей собирались в Михайловское, которое теперь принадлежало его матушке. Голова была тяжелая, и, разумеется, в этот день он никуда не поехал. Вечером он должен был отправиться на бал и потому первым делом решил поговорить с отцом о новых бальных башмаках. Он откладывал этот разговор уже два дня, но больше откладывать было нельзя. На бал к Лавалям надо было идти в новых башмаках или не идти вовсе.
Сергей Львович читал у себя у кабинете и взглянул на него ласково. От этого ласкового взгляда Александру стало еще тоскливей, он предвидел, что кончится все скандалом, но все же сказал отцу, что едет вечером на бал к графу Лавалю.
— Очень похвально, — сказал отец. — У Ивана Степановича собирается приличное общество.
— В приличное общество, — улыбнулся Александр, — хорошо бы появиться в приличных бальных башмаках. Я, батюшка, приглядел хорошую пару себе в магазине… Модные, с пряжками…
— Для чего же ездить по каждому пустяку в магазин, когда к тому же и денег нет, — усмехнулся Сергей Львович. — У нас одна нога, я покажу тебе свои. Они как новые… — Он тут же приказал слуге принести их.
Башмаки оказались павловского времени, тоже с золотыми пряжками, на высоких каблуках, вроде тех, что носил директор Энгельгардт. Александр содрогнулся от одной мысли, что кто-нибудь увидел бы его в таких башмаках, с пряжками, которых теперь не носят, и прямо сказал об этом отцу:
— Батюшка, да это же не те пряжки. С такими пряжками стыдно на бале появиться. Кроме того, — добавил он, — мне нужны деньги на куафёра. Во всем Петербурге стрижет хорошо только один Heliot.
— Ну, не преувеличивай. Твой дядька подстрижет тебя не хуже. Меня всегда стрижет Никита.
— А я желаю подстричься у Heliot…
— Пять рублей за то, что он пощелкает ножницами у тебя над ушами. Не дам!
— Скупердяй! — вскричал Саша. — Чтоб тебе Никита уши отрезал по пьяной лавочке.
— Надежда Осиповна! — завопил Сергей Львович, и мать на его зов явилась, вплыла, неся впереди себя большое острое брюхо, в коем по народной примете должен был находиться будущий братец Александра.
— Утихомирьте своего сына, — воззвал к супруге Сергей Львович. — Я не собираюсь с ним более разговаривать.
Мать, как всегда, взяла сторону отца, и Саша в бешенстве покинул дом, решив на бал к Лавалям не ходить. Он отправился к братьям Тургеневым, проживавшим на Английской набережной в доме Министерства народного просвещения, или, как его обыкновенно называли по имени министра, дом князя Голицына.
Денег на извозчика не было. Дорога от дома до центра Петербурга обходилась в восемьдесят копеек. Пока он тащился по своей захолустной Коломне, кареты почти не встречались. Потом попалась одна, другая, и пошло, и поехало.
На улицах Петербурга (Коломну, где они жили, с ее немощеными улочками, непролазной грязью, можно было за Петербург и не считать) все звенело от проезжающих карет. Петербург проснулся, и началось время утренних визитов. Четверки, шестерики неслись по мостовым, мальчишки-форейторы издавали один нестерпимо высокий звук «и-и-и…». Говорили, что были такие мастаки, что тянули его выше, чем знаменитый тенор Рубини. Это «и» было из слова «пади-и-и!». Особенным шиком считалось протянуть его от моста до моста, когда лошади мчались во всю прыть, а пристяжные отворачивались от коренной под прямым углом. Пена брызгала с лошадиных морд прямо на нерасторопных прохожих. Казалось, что пристяжные вот-вот порвут постромки. Мальчишки устраивали на улицах города целые соревнования, кто кого перекричит.
По тротуарам шли торговцы, время гуляний людей благородных еще не наступило, и Пушкин, в одиночестве, даже без слуги, бредущий среди мещанства и простонародья, испытывал жесточайшую муку. Наконец он не выдержал и взял все-таки простого «ваньку», договорившись за полтинник и решив, что попросит заплатить за него Александра Ивановича под предлогом того, что забыл деньги. Но неожиданно, еще раз обыскивая карманы плаща, нашел полтинник и гривенник, лежавшие как-то неприметно в самом уголку.
Он ехал на извозчике по Невскому, смотрел ему в спину. У того на синем кафтане висел номер из двух дюжин «24 — 3 Адм. часть». И думал о том, что с извозчиком повезло, да и монетки нашел, значит, день сегодня будет счастливый.
Возле книжной лавки он тронул «ваньку» за плечо:
— Здесь.
Заплатил он извозчику сверх того, что договаривались. Всего на гривенник.
— Спасибо, барин, — улыбнулся тот, посмотрев на деньги. — За что прибавили?
Пушкин посмотрел ему на спину еще раз.
— Номер у тебя счастливый. А я человек суеверный.
— Это верно, — усмехнулся «ванька». — Две дюжины… Ну так, может, за счастье еще добавите?
Пушкин расхохотался над его простодушием и сметливостью.
— Я бы добавил, да нет больше ни гроша! — честно признался он. Ему всегда было легко разговаривать с простонародьем.
Пушкин полистал в лавке газеты, посмотрел каталог новых поступлений и, ничего не купив, отправился к Тургеневым.
Из братьев только Николай был дома, да и тот сразу не вышел. У Тургеневых приходили в любое время на сколько хотели, никто не чинился визитами, здесь не существовало обычая, столь тягостного в других домах, представлять гостей друг другу. Раз введенный сюда считался как бы знакомым со всеми и так и держал себя.
Именно поэтому с молодым человеком, который сидел в гостиной, далеко отставив ногу, они сами представились друг другу. Незнакомец встал и протянул Пушкину руку с улыбкой на добродушном и одновременно самоуверенном, типично русском лице.
Встал он как-то с трудом, и Пушкин догадался, что тот на деревянной ноге. Он даже услышал, как она скрипнула.
— Кривцов Николай Иванович, — представился молодой человек, смотря на Пушкина сверху вниз.
— Пушкин Александр Сергеевич, — ответствовал Александр.
— Я сразу догадался, кто вы, как вы только вошли. Слышал о вас и от хозяев, и от моего хорошего друга Николая Михайловича Карамзина, и от дяди вашего Василия Львовича. Мы с вами будущие сослуживцы по Коллегии. Вы уже служите, я только поступаю. К тому же, как видите, все арзамасцы мои друзья, и странно, что до сих пор мы не были знакомы.
С Кривцовым они как-то легко и непринужденно разговорились. Выяснилось, что Кривцов после ранения (ему под Кульмом оторвало левую ногу на глазах у государя) и долгого лечения три года путешествовал по Европе: в Женеве, а затем и в Париже слушал лекции по физике, политической экономике, литературе и праву, посещал музеи…
Но всего больше он хвалил англичан, из чего можно было сделать заключение о его англомании. В довершение он, засучив штанину, показал Пушкину свою механическую ногу.
— Лучше англичан никто не смог бы ее сделать. У меня сначала была немецкая, так та все время натирала, да ломалась. Немцы кичатся своим качеством, а на поверку оказываются не лучше русских. Англичане же сделали на славу — из пробочного дерева, нога мягко пружинит, кожа высшего качества, а механика такая, что чувствуешь ногу как живую. — Он подвигал механической ногой. — При ходьбе она сама выбрасывается вперед. Англичане преуспели в частной жизни больше всех. Для меня идеал частной жизни теперь — жизнь в английском замке. Дело за малым, нет английского замка! — Он расхохотался.
— Вы мечтаете о том, о чем тайно мечтает и ваш друг Карамзин. Он мне говорил, что его идеал — читать вечерами в кругу семьи романы Вальтера Скотта… Как я понимаю, лучше всего их было бы читать в замке, как у Вальтера Скотта, — съязвил Пушкин.
— Ну это вы, положим, для красного словца… — возразил Кривцов. — Карамзин — аскет, он довольствуется малым, а я люблю жизнь дорогую и качественную. И желательно, с английским комфортом. Путешествия стирают с нас клеймо русского характера.
— Если есть возможность, так чего же не устроить себе такую, — согласился Пушкин. — Если есть возможность, отчего же не путешествовать.
— Возможность есть, но пока и отечеству послужить надобно. Пока определяюсь на службу, я еще за границей подал государю через моего друга и государева воспитателя Лагарпа записку о ланкастерском обучении… Мы, пока молоды, должны служить России…
— Значит, не до конца с вас еще стерли клеймо русского?
Кривцов рассмеялся.
— Если честно сказать, это клеймо несмываемое. Не знаю уж, к счастью или несчастью?
Тут в прихожей звякнул колокольчик на двери, и через мгновение появился Александр Иванович, за которым слуга внес несколько тяжелых фолиантов.
— А! — вскричал Александр Иванович. — Встретились два карбонария! А где Николай? Почему он бросил гостей? А я только что от князя Голицына, старик заболтал меня рассказами про старину, замечательно рассказал про свое первое посещение Святейшего Синода уже в чине обер-прокурора… Положи книги здесь, — указал он слуге.
— Ничто меня так не интересует, как анекдоты прошлых лет, — вздохнул Пушкин.
— Так вот, назначенный против своей воли обер-прокурором Синода князь по должности своей должен был посещать его слушания. Воспитанный, как сам князь выразился, в неверственной школе XVIII столетия, которая пустила в нем глубокие корни, он не мог серьезно смотреть на такие вещи, будучи в душе деистом. Отправляется князь на Васильевский остров, входит в сию готическую храмину, видит синодский декор. Видит по другой стороне зерцала служебное распятие. Перед его глазами какой-то византийский трон из позолоченного дерева. Входя, князь старается быть степенным, важным, серьезным, как того требует минута. Приступает к слушанию дела, и надо же так случиться, что в первый раз слушаются дела о прелюбодеях, и в таких подробностях, что неверственный князь едва сдерживается от смеха, и главным образом потому, что он видит, что святые отцы совсем не прочь эти подробности смаковать… Каково же ему не потешаться, молодому холостяку?
— Table talk полны очарования, — согласился англоман Кривцов.
— Кстати, о столе, не пора ли нам отобедать, чем Бог послал! — вскричал Александр Иванович. — У князя, который вечно постится, меня заморили голодом. Да к тому же он не обедает дома, а столуется у Гурьева.
— Гурьев — известный гурман, у него и постятся по-царски, чего стоит одна его гурьевская каша… — напомнил всем известное Кривцов.
Послали за поваром узнать, что на обед, а тем временем Александр Иванович рассказал последний анекдот, совсем свежий, про великую княгиню Екатерину Павловну.
— Однажды за столом, кажется, в Вене на конгрессе, великая княгиня пожаловалась графине Браницкой (знаете, верно, племянницу Потемкина, из тех, которых он дефлорировал, а потом повыдавал замуж), что большое количество прислуги и лошадей вызывает большие расходы, — затараторил Александр Иванович. — «А сколько у вашего величества дворовых людей и лошадей?» — поинтересовалась графиня. «Человек до ста, а лошадей до восьмидесяти», — отвечает великая княгиня. «Как же вы обходитесь таким малым количеством, когда я имею дворовых до трехсот да лошадей столько же…» «Да на что вам такая толпа?» «Потому что я графиня и знатная помещица. Мне они в год не много понадобятся; но когда нужно — не занимать же у соседей?!
Александр Иванович рассмеялся простодушно. Конец анекдота слышал вошедший в гостиную его брат Николай, хромой с детства, его так и звали Хромой Тургенев.
— Александр Иванович, вы напрасно смеетесь, ведь рассказанное вами не смешно, а мерзко.
— Мерзко, мерзко, — поспешно согласился Александр Иванович. — Рабство всегда мерзко. Вот мы живем с братом по-холостяцки, людей здесь почти не держим, только три человека…
— Всего? — удивился Кривцов. — Как же вы обходитесь?
— Берем еще наемных.
— К несчастью, мы, рожденные и воспитанные в стране рабства, никогда, возможно, не увидим эти позорные цепи расторгнутыми, — начал было Кривцов, но тут появился повар, приведенный слугой.
— А ну-ка, скажи нам, братец, что нам Бог сегодня на обед послал? — обратился к нему Александр Иванович.
— Кулебяка и рыбник, говядинка в перекладку с ветчинкой, два соуса: белый и красный, — начал перечислять повар. — Уха да суп французский протертый, жареные рябчики да рыбка…
— Умолкни, не рви мне сердца, чтобы немедля все было на столе, — вскричал Александр Иванович. — А сладкое не забыл? Пирожное, что я заказывал, вот то, что топырится кверху балдахином, с обливными бисквитами, с миндальным печеньем и марципанами?
— А то как же, Александр Иванович: сердечки из леденца, лавровые венки из миндаля, грибки шоколадные… — дополнил повар.
— Лавровые венки из миндаля, — расхохотался Александр Иванович. — Это в честь нашего Пушкина.
— Неплохо распорядился вашим меню Господь Бог, — подцепил Тургеневых Пушкин.
— Не зря же я уже который год занимаюсь его делами на земле и в нашем государстве, — улыбнулся Александр Иванович, напоминая, что служит он директором департамента вероисповеданий. — Пройдемте, господа, и выпьем по рюмке перед обедом у меня в кабинете.
Проснувшись на следующее утро, Пушкин понял, что так устал за месяц живой петербургской жизни, что если не прервется хотя бы на время, то серьезно заболеет. И предлог для отдыха был неплох — семья собиралась в деревню. Он подал прошение в Коллегию об отпуске, получил жалованье и вместе со всей семьей впервые поехал в сельцо Михайловское Опочецкого уезда, приданую вотчину его матушки, впервые, если не считать того раза, когда его, полугодовалого, возили показать деду Осипу Абрамовичу Ганнибалу, о чем он знал по рассказам.
Мать была на сносях, потому ехали медленно, дорога заняла почти четыре дня, хотя при желании можно было доехать и за два. Ночевали на вонючих станциях, правда, со своим бельем, со своей посудой и харчем, только кипяток брали у смотрителя.
Матушка капризничала, понукала отцом и вообще всем была недовольна. Отец суетился вокруг нее, подкладывал подушки в карете, носил сам на станциях холодный с ледника квас. Александр ехал, к счастью, в другой карете, с Левушкой, тот бормотал не переставая что-то, и под его детское бормотание череда мыслей безвольно скользила, перебрасываясь с одного предмета на другой.
После Царского Села, где он провел последние шесть лет, с его императорскими дворцами, дачами вельмож, тоже похожими на маленькие дворцы, с его вечной стройкой и суетою, дневными и вечерними променадами многочисленной публики, маленькое тихое Михайловское с крошечным по меркам Царского домиком показалось райским уголком. Но, вытерпев в доме с родителями день-второй, Александр пустился во все тяжкие по своим ганнибаловским родственникам, которые во множестве расплодились по округе.
Когда-то царскую вотчину Михайловская Губа императрица Елисавета Петровна пожаловала прадеду Александра, Абраму Петровичу Ганнибалу. Теперь дядья, двоюродные деды и прочая, и прочая, темнокожие, с густыми курчавыми волосами, необузданные в страстях, непокорные и просто скандальные, известные в народе под прозваньем «ганнибаловщины», расплодились, поделив земли и вотчины; они привлекали его и своим характером, и легендами о эфиопском происхождении, которые он надеялся от них услышать. Впрочем, Ганнибалы уже давно и вполне обрусели, потому-то, как у истинно русских людей, знакомство с родственниками начиналось с обыденной пьянки. Так было и у дяди Павла Исааковича Ганнибала в селе Воскресенском того же, что и Михайловское, Опочецкого уезда, куда Александр Пушкин прибыл с визитом и где собрались прочие дядья и деды.
Стол у отставного ротмистра Павла Исааковича Ганнибала был накрыт «покоем», то есть буквой «п», таким образом стол всегда накрывали на его именины, приходившиеся на шестнадцатое июля; скатерть была усыпана лепестками роз, белыми, чайными и розовыми, они лежали волнами, чередуясь оттенками цветов. Поверх лепестков стояла посуда и лежали приборы, а перед каждым кувертом стоял в стаканчике маленький букетик полевых цветов, для дам — розовый, для мужчин — голубой, васильковый.
Дядя в нетерпении каждые полчаса забегал в столовую, хватал в буфете рюмку, всякий раз подзывая к себе племянника, чтобы тот поддержал его. Александр сначала поддерживал, но вскоре понял, что забористая настойка на травах еще до обеда сшибет его с ног. Павел Исаакович хохотал, обнимал его, совсем по-простонародному называл «мой племяш», и тогда вместо Александра заставлял пить друга своего и приживала Василия Петровича Хрунова.
Помещик Хрунов лет двадцать назад заехал на пару часов на своей тройке к приятелю, да так и остался уже на двадцать лет и, видимо, собирался жить здесь до самой смерти. Иногда он вдруг впадал в меланхолию, ему начинало казаться, что здесь унижают его достоинство, и тогда он начинал собираться домой, просил запрячь тройку, забывая, что лошади его давно околели, а бричка развалилась и стоит без колес в каретном сарае, однако дядюшкины настойки быстро приводили его в чувство, он веселел и, забывая обо всем, становился так же беззаботен, как и двадцать лет назад, когда случайно заехал проездом к Ганнибалу. Вообще-то Хрунов был в доме фигурой главной: заведовал всем хозяйством дяди, а когда тот уходил со своим полком в поход, оставался в доме за хозяина.
Потихоньку собиралось местное общество. Жена дяди, Варвара Тихоновна, была больна и не выходила. Зато прибыла девица Лошакова, о которой с многочисленными намеками прожужжал ему уши дядя. Лошаковой было под тридцать, она криво улыбалась, чтобы скрыть, чего ей, впрочем, не удавалось, вставные зубы. Но, несмотря на вставные зубы, Лошакова была чертовски мила, здесь Александр согласился с дядей.
На шестерке лошадей, что для деревни было необычно, прибыл старый арап (vieux negre), двоюродный дед Александра Петр Абрамович Ганнибал и тут же попросил себе водки. Его усадили в покойные кресла, принесли водки. Старый арап велел поднести и Александру, Пушкин выпил, стоя перед ним, — не поморщился и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа.
— Ну-ка, — сказал старый арап, — покажи нам, чему ты выучился? Матушка твоя говорила, что ты стал стихотворцем, в журналах печатаешь свои опусы.
— Печатаю, — согласился Пушкин. — У нас в Лицее все, Петр Абрамович, печатали…
— Да что ж ты меня по батюшке величаешь, зови дедом. Я ведь тебе дед, хотя и двоюродный.
Он позвал слугу и поинтересовался, принес ли он из кареты корзину с бутылками. Узнав, что еще нет, слегка ударил того палкой по спине.
— Занимаюсь на досуге перегонкой водок, — пояснил он Александру. — Вот привез племяннику на именины гостинца.
Павел Исаакович услышал об этом, подходя к ним, и радостно захлопал в ладоши и потер руки:
— А у меня пивко приготовлено, пряное и тонкое. Как хлебнешь — упадешь, вскочишь — опять захочешь. — Он расхохотался довольно. — Все три родственничка: дедушка, батюшка и сынок.
— А что же это за родственнички? — поинтересовался Александр.
— Так пиво различается, — пояснил Павел Исаакович. — По степени крепости. Кто старее будет. Как мы вот: дедушка, батюшка да сынок, — похлопал он Александра по плечу.
Слуга поставил перед старым арапом корзину с бутылками. Арап ткнул в одну из них палкой — слуга достал ее.
— Вели открыть, — приказал он Павлу Исааковичу, — пусть внук мой Александр Сергеевич оценит.
У Пушкина уже снова начинала кружиться голова, столько и такой крепости напитков он еще никогда не пил. Он все время думал, как бы ввернуть словцо старому арапу о их родословной, выяснить, нет ли у него каких-нибудь старых бумаг, до нее относящихся, не оставил ли прадед записок, но никак не мог приступиться к делу. Он с недавних пор начинал понимать, что его эфиопское происхождение — подарок судьбы, поэту надобно выстраивать свою биографию, как и судьбу.
Наконец он решился спросить, когда они остались вдвоем, нет ли биографии Абрама Петровича Ганнибала. Его с детства интересовала история его прадеда, арапчонка Ибрагима, подаренного Петру Первому, который и стал его крестным отцом.
— Как же! Есть биография Абрама Петровича. Ее зять мой составил, Адам Карпович Роткирх. Он был женат на младшей моей сестре Софье Абрамовне. Оба уже преставились, спаси, Господи, их души. Список где-то хранится у меня, надобно поискать. Ты приезжай ко мне в Сафонтьево. Кажется, список там… Да я тебе хоть сейчас расскажу. Отец мой служил в российской службе, превосходил в оной чинами и удостоился генерал-аншефом чина ордена святых Анны и Александра Невского; был он родом африканский арап из Абиссинии… Отец его был знатного происхождения, владетельный князь, и за бунт, поднятый князем противу турок, был взят его младший сын в аманаты, то бишь в заложники, и увезен в Константинополь. Отец мой из Константинопольского двора был выкраден или выкуплен, тут уж точно не помню, и отослан к государю Петру I… Впрочем, на бале надобно заниматься, друг мой, девицами, а не биографиями. Я тебе потом как-нибудь все покажу…
— А там есть частные подробности биографические? — с нетерпением спросил Александр.
— Подробностей предостаточно.
Но тут подошел дядюшка, ведя под руку девицу Лошакову, и прервал их разговор, а девица Лошакова залопотала на плохом французском о его поэтических опытах. Пушкин спел ей один-другой мадригальчик и Лошакова зарделась, запунцевела, грудь ее стала вздыматься чаще. А тут и бал объявили открытым, заиграл небольшой оркестр, и начались танцы. Как всегда, с польского, в первой паре которого пошел дядюшка с Лошаковой.
В одной из фигур котильона, когда Александр уже подбирался к сердцу девицы Лошаковой, нашептывая ей французские любезности, если не сказать вольности, дядюшка довольно грубо отбил ее у Александра.
— Милостивый государь, — вскричал тут же Пушкин, — извольте извиниться! А то я вынужден буду требовать сатисфакции!
— Какой я тебе милостивый государь?! — в свою очередь возвысил голос Павел Исаакович. Музыканты продолжали играть, но котильон рассыпался, танцующие смешались, и те, кто стоял рядом, с интересом дожидались, чем окончится ссора. — Я твой дядька, а ты Сашка — племяш. И драться я с тобой не стану. А ежели ты пьян, прикажу тебя вязать, чтобы не буянил. Ну как Гришку нашего вяжут… Кучера…
— А я вас вызываю! — вскричал Пушкин и сам почувствовал, как вздулись вены у него на шее.
— Помилуйте, господа, как можно в день светлый, именины сердца, — бегал вокруг них Хрунов, — надобно помириться.
Хрунов был так смешон и мил, такая у него была жалостливая физиономия, что дядька обнял его и поцеловал:
— Люблю Хруна, он хоть и Хрун, но не врун! Давай, Сашка, мириться! — Он первым протянул племяннику руку.
И Пушкин вдруг успокоился, все показалось смешным, и девица Лошакова, и сам дядюшка с раздувающимися эфиопскими ноздрями и копной густых курчавых черных волос, в которых пробивалась седина, и маленький оркестр с хромым капельмейстером, и провинциальные белолицые барышни и дамы, и мельтешение черных лиц вокруг них, лиц жизнерадостных, грубых и родных, и бедный Хрунов, смотрящий на него с надеждой.
— Забудем, дядюшка, сегодня твои именины, — сказал он Павлу Исааковичу. — А я просто погорячился.
— Наша кровь! — воскликнул дядюшка. — Горяч, буен, но отходчив.
А тут прибыл другой дядюшка, отставной артиллерии подпоручик Семен Исаакович, и все с криками высыпали на улицу, потому что он привез в карете маленькую мортирку, и вскоре уже палили из нее в честь именинника.
За ужином все уже были совершенно пьяны. Павел Исаакович, подняв бокал и глядя на племянника, произнес:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-Богу, Ганнибал
Ссорой не подгадит бал.
Александр, опрокинув стул, при всей публике бросился к нему в объятья. Как он любил дядюшку и все эти черные лица, смеявшиеся вокруг. Он и не помнил, как его унесли наверх в отведенную ему комнату.
Утром дверь в его комнату распахнулась. На пороге стояла вся честная компания: дядюшка Павел Исаакович, дядюшка Семен Исаакович, Хрунов и даже девица Лошакова. Павел Исаакович, держа перед собой поднос с шампанским, пропел:
Кто-то в двери постучал:
Подполковник Ганнибал,
Право слово Ганнибал,
Пожалуйста, Ганнибал,
Свет-Исакыч Ганнибал.
Сделай милость, Ганнибал,
Тьфу ты, пропасть, Ганнибал!
Пушкина подняли с постели, заставили выпить шампанского.
— Сашка, не в обиде? Оставьте нас, оставьте нас, господа! Я тебе сейчас Тоську пришлю, прибраться в комнате… — сказал он с намеком, когда все вышли. — Тоськи не бойся, всему обучена, к тому же наша родственница, хоть и дворовая. Не торопись, Тоську никто не хватится.
Пришла Тося. С кувшином, полотенцем и мылом.
— Здравствуйте, барин. — Положила полотенце, поставила кувшин с водой. Наклонившись, стала доставать из-под кровати задвинутый туда медный таз.
— Пожалуйте, умыться…
Когда она наклонилась, Александр, стоя над ней, оценил ее формы, она перехватила этот взгляд, томно улыбнулась, словно приглашая к действию. Он жадно обхватил ее сзади, ткнул лицом в подушки, задрал юбку.
Тося поворачивала к нему голову, пытаясь губами прихватить его губы. Как ни странно, ей это удавалось. Стан у нее был гибкий, изворотливый, она билась под ним как в истерике. Губы большие и мягкие, как у лошади, подумалось Александру.
Когда все кончилось, они, оправляясь, посмотрели друг на друга внимательней и рассмеялись: одинаковые курчавые волосы, смуглое, почти черное лицо, припухлые широкие губы.
— Ты чья дочь-то? Кто родители?
— Маменька Кондакова Варвара Харитоновна.
— А папенька?
— Папенька тоже Кондаков Василий Никифорович.
— Василий Никифорович? А почему такая черная?
— Так папенька у меня еще черней, — искренне удивилась Тося.
Пушкин рассмеялся. Все стало ясно.
— Давай теперь мыться, — сказал Пушкин.
Тося поливала ему из кувшина и напевала что-то приятным, чуть надтреснутым голосом.
Гости почти все разъехались. Дядя был в шлафроке, пил рюмку за рюмкой. Жена дяди так и не появилась. Опять сказывалась, как догадался Александр, больной.
— Ни шнуровок тебе, ни затяжек, ни причесок, ни перчаток, — рассуждал за рюмкой дядя. — Что может быть лучше, чем восемь раз на дню покушать да три раза соснуть.
На столе стояли наливки, дядя стал перечислять, тыкая в каждую бутыль пальцем:
— Малиновка, смородиновка, вишневка, рябиновка и розановка, а также и холодное со льда мартовское пиво. Все советую попробовать, — резюмировал он. — прежде чем ехать домой, а то дома, может быть, и не дадут выпить.
Провожать поехали Александра на тройках, размахивая бутылками шампанского.
По дороге завалились еще к одному Ганнибалу, как его назвал дядюшка, «Ганнибальчику». Ганнибальчик был настолько мал, что походил на карлика, хорошо играл на балалайке и был черен как бес из преисподней; все это походило на номер в простонародном балагане. Под балалайку пошла уже горькая. Ганнибальчик плясал русскую вприсядку и пил водку прямо из горлышка бутылки. Палили из всех ружей, которые были в доме, случайно подстрелили конюха, не опасно, в икру; напоили его до бесчувствия, чтобы ему не было обидно. Это было последнее, что помнил Пушкин; в целости и сохранности его самого доставили домой и свалили как мешок на кровать.
В Сафонтьево, что было в шестидесяти верстах от Михайловского, к деду Петру Абрамовичу в тот раз Пушкин так и не собрался, уехал в Петербург уже через месяц. Деревня наскучила, если не сказать обрыдла. К тому же, гуляя с Ганнибалами и Ганнибальчиками, он сломал свою любимый ноготь на мизинце, который отращивал уже полгода, еще с лицейских времен. И страсть как хотелось в Петербург! В Петербург, где жизнь бьет ключом. В Петербурге его ждало неожиданное знакомство, но он, разумеется, ничего про это не знал, лишь душа что-то смутно предчувствовала. Бросив родных, он умчался, сославшись на дела в Коллегии, в которую он, разумеется, и не думал являться.
Государь Александр Павлович пребывал в дурном расположении духа. Вчера Нарышкина была на бале и, как все нашли, еще более похорошела. Он тоже это нашел, и тем неприятнее ему было в этом самому себе признаваться. Хотя ей и было предписано выехать за границу, но выезд этот под самыми разными предлогами все откладывался; не мог же он, на самом деле, применить силу и выслать ее; обществом это было бы расценено как мелкая месть. А государь очень заботился о своей мужской чести.
У Александра Павловича за время их разрыва завязался легкий флирт с княжной Туркестановой, любимой фрейлиной императрицы Марии Федоровны, флирт в любую минуту готовый перерасти в страсть. В последнее время Александра тянуло на женщин в возрасте, но с княжной Туркестановой было нечто другое. Хотя она и была на несколько лет, кажется на два года, старше императора, но выглядела очень молодо. Так молодо, что трудно было представить, что ей уже за сорок лет. Она была образованна, умна, как он успел заметить, и, кажется, неравнодушна к нему. Странно, что он вообще только сейчас обратил на нее внимание, тем более что во фрейлинах она была с 1808 года. Впрочем, а сколько времени он был с тех пор дома, с гулькин нос: все походы, разъезды да конгрессы с конференциями.
Княжна Туркестанова воспитывалась как сирота в доме своего московского родственника князя Бориса Голицына. Среда, в которой она выросла, была могущественной аристократической средой, с которой приходилось считаться и двору. Княгиня Boris принимала весь город, когда же государь и государыня бывали в Москве, визит к княгине всегда входил в программу; все три ее дочери сделали блестящие партии, и при таких двоюродных сестрах Варенька долго оставалась в тени. Может быть, потому она так поздно, в тридцать три года, попала ко двору во фрейлины ко вдовствующей императрице.
Странно было, что сам Александр ее так поздно заметил. Хотя он не знал, что она уже успела отдать свое сердце другому — молодому офицеру, адъютанту государя Владимиру Голицыну, человеку довольно пустому, ветренику, самохвалу, но не лишенному мужского обаяния; его называли Геркулесом, ибо он удерживал на месте телегу, запряженную битюгом, и ладонью вгонял в пол серебряные монеты. Он мог в одну ночь выиграть два миллиона золотом, а через пару дней спустить их до последней копейки. Правда, их страсть еще не зашла слишком далеко, но Голицын уже поспорил с приятелями, что соблазнит ее, и уже подкупил горничную фрейлины.
Не замечал княжну Туркестанову Александр Павлович, видно, еще и потому, что она всегда предпочитала оставаться в тени в салоне его матушки, да к тому же многочисленные интрижки венценосного донжуана отвлекали его от глубоких страстей, лишь одну страсть он терпел постоянно, как неотступную зубную боль, — к Марии Антоновне Нарышкиной. Но, когда он обратил внимание на Вареньку Туркестанову, ничто уже не имело значения, даже ее возраст, тем более что она порхала как мотылек, играя в любительских спектаклях роли субреток, что чрезвычайно нравилось Александру, или присутствуя по должности на многочисленных балах. После традиционного в таких случаях, уведомляющего визита обер-гофмаршала графа Толстого ноги императора в мягких сапогах стали постоянно пересчитывать все сто три ступени, ведущие в ее маленькую квартирку в Зимнем дворце, и двор, и он сам, и, главное, сама Варенька вскоре поняли: чему быть, того не миновать. Но свидания пришлись на лето и были редки, только тогда, когда матушка приезжала в Петербург из Павловска, чтобы проведать свои благотворительные заведения; занимало это обыкновенно два дня. В эти дни княжна ночевала в своей квартире в Зимнем дворце.
Но странно устроено сердце девушки, и Варенька в свои сорок лет оставалась таковой; она сумела полюбить обоих. Она их не сравнивала, для нее не важно было, что один — царь, а другой — молодой офицер, много моложе ее. Она просто любила.
Самое поразительное для Вари было то, как изменилось к ней отношение толпы — так она про себя называла придворных. Лишь только царедворцы заметили интерес императора к ее особе, то как будто в первый раз увидели ее. Каждый старался подойти и заговорить с ней. Смеясь, она про себя думала: неужели все эти люди видят меня в первый раз? Но это было, конечно, приятно. Особенно когда он принял обыкновение на приеме ли, на рауте, обойдя дам, садиться возле нее и не отходить до конца вечера. Пересудам тут уже не было конца. Два-три таких разговора с императором, посещение им ее квартиры, и она уже была влюблена без ума, он ей бесконечно нравился, особенно в сюртуке и фуражке, скрывавшей лысину, она считала его одним из красивейших людей на свете, и лишь одно обстоятельство омрачало ее любовь — он был императором.
В ее трехкомнатной квартире поменяли обивку на мебели, обили штофом от Казимира Верда, заново перекрасили драпировки, комнаты заметно посвежели. Она устроила себе удобный уголок с вольтеровским креслом и небольшим столиком напротив; на этажерке лежали ее книги, которые иногда брал в руки император, посещая ее. Дружила она в основном с иностранцами из посольств, последнее время наладилась крепкая связь с мадам Свечиной, которая ее, ярую православную, исподволь пыталась склонить в католическую церковь, но Свечина уехала в Париж, кажется, навсегда, а княжна осталась православной. Правда, теперь зачастили придворные.
В тот вечер он пришел поздно, гости уже расходились. Увидев в гостиной императора, они будто испарились, и Варенька осталась с ним вдвоем. Слуга пришел и снял нагар со свечей, затем неслышно удалился. Свечи разгорелись ярче, воск потрескивал, Александр Павлович думал отчего-то о Нарышкиной и мысленно сравнивал ее с княжной. Как ни странно, то ли вечер был таков, то ли освещение, но сравнение было в пользу последней. Княжна Варенька была привлекательна, как никогда.
— В последнем спектакле в Павловске вы восхитили всех зрителей, — сказал император. — К сожалению, я тогда не смог выразить как должно свое восхищение. Я знаю, что завтра ваши именины, я хотел бы сделать вам подарок, но не при всех, чтобы память о нем принадлежала только нам.
Он протянул ей кожаный футляр, тисненный золотом.
Она дрожащими руками открыла его: там был его замечательно схожий портрет в форме камеи. Она подняла на него глаза, полные слез.
— Государь… — только и вымолвила она. — Как жаль, что мое время прошло. Было бы мне восемнадцать — двадцать лет, я упала бы в обморок от счастья. Я и сейчас счастлива, но… «Му time is finished» — я хотела бы выгравировать эти слова на моей печатке, — сказала она императору. — Чтобы каждый раз, запечатывая письма, я вспоминала об этом. Это нечто вроде «Memento mori».
— Это ваше-то время прошло, милая Варя, ваше время только начинается. — Он схватил ее руку, не так, как всегда, для церемониального поцелуя берут руку мужчины, а жадно приник к ней и стал покрывать поцелуями.
«Ну вот, — подумала она, — это все. А как же Вольдемар?»
И сама опрокинулась на диван. На диване он жадно ее и взял, с трудом, с видимым напряжением, недоумевая, потому что не мог представить себе девственницу в сорок один год. Княжна, кусая губы, даже не вскрикнула. Они поднялись: все ее юбки и его панталоны были перепачканы кровью.
— Простите, княжна, — только и сказал Александр. — Я не знал… Вероятно, должно было быть все по-другому.
— Простите меня, это я с собой не совладала, — потупила взор Варенька.
Она скрылась в другие комнаты, а Александр, надев сюртук, ее любимую фуражку и запахнувшись в плащ, покинул квартирку, по дороге, однако, не забыв пересчитать все сто тридцать три ступени.
«И не ошибся!» — отчего-то радостно подумал он, но тут же ему стало совестно. Он вспомнил просветленное лицо Вареньки, еще не отошедшее от боли, ее влюбленные глаза и побежал один от подъезда к подъезду. Часовые вытягивались во фрунт и делали на караул, приветствуя императора.
«Вот тебе и Марья Антоновна, что, взяла? Княжна, красавица, берегла невинность, наверное, давно меня любит…»
Но, придя к себе, он встал по привычке перед образами и стал молиться. Грех — не грех эта любовь, ему трудно было разобраться, а молиться все равно надобно. От каждодневных стояний на коленях у него давно образовались мозоли.
Но эта неделя была просто сумасшедшая. Голицын напомнил о Татариновой. И с умиротворенным сердцем Александр Павлович решил посетить ее, вспомнив свои вечера с баронессой Крюденер, совместные чтения Библии. «Как мне сейчас необходимо духовное общение, чтобы разобраться во всем», — думал он, направляясь в Михайловский замок инкогнито.
Татаринова была вся такая торжественная, величественная и вместе с тем скромная, как голубица.
Потупив нежный взор, она обратилась к Александру Павловичу:
— Ваше величество, я не смею вам предложить, но надобно для молитвы облачиться в белую рубаху.
Она протянула рубаху из тонкого, почти прозрачного белья.
— Но под рубахой ничего не должно быть. Белая рубаха — это знак вашего приобщения к Богу. Не стесняйтесь, ваше величество, нас никто не увидит, кроме Господа нашего Иисуса Христа. Я даже прислугу отпустила.
Что-то кольнуло в сердце у Александра, но он не решился возразить, тем более он сам просил об этой встрече.
— Ну если этого требует молитва, я готов.
Когда он, облаченный в белую рубаху, трогая свои располневшие ляжки и стесняясь, словно он был нагим, вышел из комнаты, Татаринова встретила его тоже в совершенно прозрачной белой рубахе, такой, что он увидел торчащие коричневые соски ее грудей; она бормотала что-то, устремив очи горе, что-то совершенно невразумительное и его, казалось, не замечала.
«Ну вот, началось» — отчего-то с испугом подумал государь и снова потрогал свои мягкие ляжки, но в то же время чувство какого-то несказанного экстаза сразу стало овладевать и им. Вероятно, вся абракадабра, которую несла Татаринова, имела какой-то магнетизм на слушателя. Он стал прислушиваться, вырывались отдельные слова про Господа нашего Иисуса Христа, про Богоматерь, их-то он и старался повторять.
«Волчица», — отчего-то без всякой связи с происходящим подумалось ему.
Вдруг речь Татариновой участилась, слова спутались, она повернулась один раз вокруг себя, второй и завертелась на пятке все быстрей и быстрей. Император испугался, но поймал себя на том, что ему тоже хочется хотя бы повернуться. Он повернулся разок. Перехватил взгляд Татариновой, замутненный, но проникающий ему в душу, и стало радостно, что она его видит оттуда, из своих горних высей. В какой-то момент он понял, что тоже вертится, не так быстро, но все же вертится вместе с ней в одну сторону, вдруг Татаринова ухватилась за него, как будто падая, он галантно поддержал ее, и они осели прямо на пол.
«Надо же, на пол», — подумал император.
Она сама взяла его, хотя обыкновенно он брал женщин, и не просто взяла, а с силой, неистовством, словно бы стала грызть. «Так вот почему волчица, — подумалось ему. — Вот почему!..» Но в какой-то момент он пересилил ее, крепко сжал ей ноги под коленками, зачастил, и она завопила в экстазе, забилась, тоже в ответ сжимая его ногами. Обессилев, они наконец упали, отвалились рядышком друг с другом на пол; император посмотрел на нее: рубаха сбита на шее, тело колышется, груди немного развалились набок, стали плоскими, а соски, напротив, вытянулись и торчат, пот струями течет между грудей и по вздымающемуся животу. «Волчица! — опять подумалось ему. — Однако какая грязь! Княжна Варя, прости меня».
Если бы он знал, что в эту самую минуту княжна билась, задыхаясь от страсти, под князем Володькой Голицыным, который бесновался над ней почти без остановки уже в шестой раз.
«Какая все грязь! — снова думал он, идя от Михайловского замка под холодным ветром. — Есть ведь княжна, так нет, тебя еще и на эту фанатичку потянуло. Какая грязь!»
Он полночи простоял перед образами, отбивая поклоны и читая привычные молитвы. Потом достал брегет из кармана, посмотрел на циферблат — было три часа ночи. Это были часы, подаренные ему Наполеоном, которые он всегда носил с собой. Он открыл глухую крышку с другой стороны, там, где был скрытый портрет Наполеона, лежала под серебряной крышкой прядка волос Марии Антоновны. Он вдохнул их запах, задержав часы у лица, поцеловал прядку.
— Прости меня, Маша.
В ту ночь стояла перед образами и совершенно обессиленная княжна Туркестанова, совершенно не понимая, как могло так получиться, что, не зная мужчин до сорока лет, она в одну неделю по своей воле, безо всякого принуждения, узнала двоих и понять не может, кого же из них она любит.
Напрасно Александр Иванович Тургенев постоянно корил Пушкина, что он бездельничает, не заканчивает поэму «Руслан и Людмила», о которой уже столько говорили по Петербургу и которую он начал еще в Лицее, в дороге тот от нечего делать написал послание ему, а дома утром в постели только перебелил послание, с которым и направился на квартиру к братьям.
Войдя, он с порога закричал:
Тургенев, верный покровитель
Попов, евреев и скопцов,
Но слишком счастливый гонитель
Иезуитов и глупцов…
Появились оба брата, причем старший был еще в халате.
…И лености моей бесплодной,
Всегда беспечной и свободной,
Подруги благотворных снов!
— Впрочем, дальше читайте сами, — передал он лист бумаги старшему Тургеневу.
Заглядывая через плечо брата, стал читать и Николай. Иногда они смеялись, что Пушкину было приятно. Наконец они дочитали.
— Ну как? — небрежно спросил Пушкин.
— Несерьезно, — сказал всегда вразумительный Николай. — Пустая трата таланта, пусть и настоящего, сильного…
— А по-моему, так серьезней не бывает, — вскричал Пушкин.
Пускай Нинета лишь улыбкой
Любовь беспечную мою
Воспламенит и успокоит!
А труд и холоден и пуст;
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст! —
воскликнул он и захохотал во все горло.
Улыбнулись и братья, не смогли удержаться от обаяния этого веселого, безудержного молодого человека.
— Ты бы мог употребить свой талант на гораздо более серьезные вещи, посмотри, что нас окружает, в каком мире мы живем… Вон, — показал он через Фонтанку, — Михайловский замок. Мрак. Злодейство. Цареубийство. Насилие над законом. Все, на чем держится Россия. Чем тебе не тема?! А ты все про улыбки сладострастных губ.
— А что? — согласился Пушкин. — Давайте перо и бумагу… Сейчас и напишу.
Братья переглянулись — шутит? Не шутил.
— Давайте, давайте! Пошли в кабинет!
Все направились в кабинет.
— Только я пишу лежа, а замок с дивана не виден! — Он бесцеремонно сдвинул книги и рукописи Александра Тургенева и лег животом на длинный стол.
— Ждите, — отпустил он братьев.
Те послушно вышли.
В это время явился Кривцов, стал что-то громко рассказывать, на него все зашикали: Пушкин пишет в кабинете. Про Михайловский замок! Про цареубийство!
Кривцов потер ладонями, предвкушая что-то уж очень резкое, противоправительственное. Такая тема, без этого не обойтись.
Через полчаса Пушкин вышел, весьма довольный собой. На вопрос, где стихи, похлопал себя по сюртуку.
— Был уговор, читай немедленно, — вскричал Николай.
— Читай! — поддержал его Кривцов.
— Не было уговора, был уговор написать, я должен еще перебелить!
— Ты лжешь, сударь! Был уговор, что ты напишешь тут же, а стало быть, и прочитаешь! — не сдержался Николай.
— Что?! Я лгу?! К барьеру, немедля! — взорвался Пушкин.
— Арзамасцы, побойтесь Бога! Сверчок! Варвик! — воззвал Александр Иванович, называя их арзамасскими именами.
Насилу ему удалось развести их по углам, уговорить Пушкина прочитать хотя бы несколько строф. Тот согласился, но нехотя. Услышав первые строфы, Николай бросился Пушкину на грудь и, всегда сдержанный, чуть не разрыдался.
— Вот теперь я уверен, ты — великий поэт России! Тебе нет равного по чистоте слога, воображению и вкусу. Брось все, езжай домой, пиши, завтра ода будет ходить в списках.
Пушкин задумался:
— Ты так уверен, что мне этого хочется?
— Хочется, хочется, — уверил его Николай. — К тому же здесь ты не волен! — патетически воскликнул он. — Вся Россия будет ее читать!
Пушкин пожал плечами, пожалуй, ему действительно хотелось, чтобы его читала вся Россия.
Однако вместо того, чтобы заканчивать оду, он вечером направился в театр.
Кресла у них были абонированы на левом фланге, почти всегда за них платил Всеволожский, это как-то само собой сложилось и не менялось годами. Первым, кого он встретил среди толпы в партере, был Пущин, закадычный его лицейский друг. Они обнялись. Пущин был в гвардейском конно-артиллерийском мундире.
— Что, брат, служишь? — серьезно спросил Пушкин.
— Пока учусь фрунту. Осенью экзамен…
— И тогда в офицеры?!
Пущин кивнул, но Пушкин, впрочем, слушал его невнимательно, а непрестанно вертелся, егозил, раскланивался, рассматривая проходящих.
Партер клубился, раек был забит уже пару часов, но ложи почти пустовали, кресла едва начинали занимать.
Вдруг кто-то хлопнул Пушкина по плечу. Александр обернулся — перед ним стоял Каверин, как всегда, полупьяный, и грозил пальцем.
— Мне, сударь, — говорит, — прочитали твой ноэль на Лейб-гусарский полк. Задета честь полка, не моя собственная! Что, сударь, будем извиняться или сразу на шести шагах?!
— Так это ж было давно, ты слышал его сто раз, еще когда мы были в Лицее, да и ответ я тебе написал, а вот, ежели желаешь, послушай, как я его переделал!
— Слушаю… — качнулся с носков на пятки и обратно Каверин. — А там посмотрим, может быть, все-таки будем стреляться.
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи… —
начал было читать Пушкин, а Каверин закричал:
— Да помню я, Сашка! Помню! Они у меня в тетради переписаны. Прости, ради Бога!
— Нет, ты все-таки послушай, коли в претензии:
Люблю я первый, будь уверен,
Твои счастливые грехи.
Все чередой идет определенной,
Всему пора, всему свой миг;
Смешон и ветреный старик,
Смешон и юноша степенный.
Пока живется нам, живи,
Гуляй в мое воспоминанье:
Молись и Вакху и любви
И черни презирай ревнивое роптанье;
Она не ведает, что дружно можно жить
С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.
Каверин, расчувствовавшись, расцеловал Пушкина взасос. Сзади Пушкина кто-то сделал два хлопка. Он обернулся.
— Сашка! — закричал Каверин. — Грибоедов. Твой сослуживец по Коллегии. Давно обещал вас представить друг другу. Любите себя, как меня. Вернее, меня, как себя. Тьфу ты! Любите, и все тут!
— «Что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом…» Гениально! К Петруше относится? Надо же… — Грибоедов протянул руку Пушкину, с чуть саркастической улыбкой на лице; остренькие глазки внимательно и насмешливо смотрели сквозь маленькие круглые очки. — Грибоедов Александр Сергеевич.
— Пушкин, — улыбнулся тот в ответ, протягивая руку. — Александр Сергеевич. Мы часто встречаемся с вашим близким другом Вильгельмом Карловичем.
— Кюхля мне много рассказывал о вас.
Каверин познакомил Грибоедова и с Пущиным.
Пушкин, вдруг кого-то увидев, извинился и убежал в кресла; там кланялся, хохотал, смешил. Возле оркестровой ямы, в первых рядах уже появились братья Орловы, Алексей и Михаил, его близкие знакомцы, Михаил также и товарищ по «Арзамасу», по прозвищу «Рейн»; молодые генералы Александр Чернышев, Павел Киселев, герои кампании 12-го года и заграничных походов, особо приближенные к государю, заслужившие его доверие ратным трудом, сделавшие блестящую карьеру и в армии, и при дворе, несмотря на разницу в состоянии и общественном положении при начале этой карьеры, светские львы, те, кто считал себя обязанным всегда бывать в театре, тем более на премьерах: зевать на трагедиях, дремать в операх и просыпаться лишь в балетах, с горящими глазами рассматривая ножки воспитанниц Театрального училища, танцевавших в кордебалете, как это любил делать вскоре к ним присоединившийся генерал Милорадович, который по этой причине тоже любой ложе предпочитал первый ряд кресел.
Пущин смотрел, как извивается Пушкин, как из кожи вон лезет, чтобы рассмешить этих господ, и ему было обидно за друга, ведущего себя как шут гороховый. Конечно, доброму малому, честному, искреннему, но недалекому Пущину было невдомек, насколько сам Александр хорошо понимал блистающих золотым шитьем генералов, но еще и понимал, как важна для него светская молва и хроника его острот. Потому и плясал, и выкаблучивался.
— Мартышка, — вдруг услышал он голос Грибоедова и повернулся к нему, чтобы понять вернее, к кому относится это слово, хотя догадывался, что к Пушкину. Грибоедов все еще стоял рядом, но его глаз Пущин не увидел, только блеснули стекла маленьких круглых очков, отражая театральные огни.
А театр все наполнялся. Давали первую в этом сезоне премьеру: драму Коцебу «Сила клятвы», переведенную Краснопольским и, как говорили, перемаранную и перепорченную, всесильной, капризной и тщеславной госпожой Семеновой.
Семенова уже много лет царила на русской сцене. Едва увидев ее, Пушкин стал ее поклонником, был представлен и тут же попытался приволокнуться, но, разумеется, безуспешно. Она жила почти что в браке с князем Иваном Алексеевичем Гагариным, виднейшим масоном, учредителем ложи Орла Российского, который был шталмейстером Высочайшего двора, а до того шталмейстером двора великой княгини Екатерины Павловны, любимой сестры Александра I. По переезде из Твери, где он состоял при дворе великой княгини, уже после того, как она вступила в новый брак с принцем Вюртембергским, князь Гагарин безумно влюбился в Семенову и стал ее покровителем. Надо сказать, что при таком покровителе актриса могла позволять себе все что угодно. Она и позволяла: сама назначала себя на роли, убирала неугодных соперниц, интриговала. В это время она уже родила от Гагарина первую дочь, которая получила фамилию Стародубской, но замуж за могущественного вдовца не шла, не желая прекращать столь успешную артистическую карьеру.
Судьба ее была странна и вместе с тем довольно обыкновенна, достаточно вспомнить актрису Парашу Жемчугову, крепостную, любовницу, а потом и жену графа Шереметева.
Начиналось все так. Некий поручик Жданов, учитель кадетского корпуса, обрюхатил свою крепостную девушку Дарью и выдал ее замуж за своего же мужика Семена. От так называемого отца родившаяся девочка и получила фамилию Семенова, а назвали ее Екатериною. Училась она в училище под руководством знаменитого актера Дмитревского. Впоследствии роли с ней разучивал Шаховской, а потом Гнедич, с их голоса она и пела, то есть мелодекламировала, и, надо сказать, неплохо, голос у нее был чистый, звучный, приятный. Успех же у публики был колоссальный. Пушкин, едва увидев ее, сразу решил, что она лучше бездушной мадемуазель Жорж, хотя саму Жорж никогда не видел и не слышал. Но это для него не имело никакого значения, если он был чем-нибудь увлечен. Он уже даже начал писать статейку «Заметки о русском театре», где пел дифирамбы Семеновой, рассчитывая через Гнедича, боготворившего актрису, «Заметки» напечатать и выступить на поприще критика.
Особы высшего общества, разубранные и разукрашенные, как всегда равнодушные ко всему, кроме как к себе подобным, стали потихоньку располагаться в ложах бельэтажа и в первых рядах кресел.
Пушкин прискакал опять в партер к Пущину.
— Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них не найдешь ты сочувствия, — печально сказал ему Пущин.
— А я будто не знаю. А меня сейчас Гнедич с самим Катениным познакомил, — захохотал Пушкин, затеребил его, защекотал под мышками, обнял и тут же снова хотел убежать плясать перед первыми рядами, но взгляд его упал в одну из лож, где он увидел необыкновенную красавицу, окруженную толпой склонявшихся к ней мужчин.
— Кто это? — чуть ли не взвизгнул он.
— Где? — посмотрел Пущин. — Не знаю… Это ты у нас, друг, вращаешься в высшем обществе.
— Надо узнать, непременно узнать, — забормотал тот. — Ты в кресла? Я тоже… на левый фланг. Еще увидимся…
Никита Всеволожский и вообще вся золотая молодежь того времени абонировала кресла слева, за что и получила прозвище «левого фланга». Место Пушкина было среди них. Часто тут же появлялся, как появился и сегодня, раз выступала его любимая ученица, кривой, обезображенный оспой поэт Гнедич, прозванный «ходульником» за походку и ходульность речей и жестов.
Молодежь лорниловала ложи, и через минуту Пушкин уже знал, что поразившая его в одной из лож красавица — это знаменитая Princcese Nocturn (княгиня Полуночная), княгиня Голицына, урожденная Измайлова.
— Зайдемте ко мне, милый друг, — предложил князь Вяземский Ивану Петровичу. Дело происходило в тихом Гомбурге, осенью, близ дачи Киселева, в 1875, кажется, году. — Мне мои внуки и правнуки шереметевского колена прислали рябчиков и паюсной икры. Жить без рябчиков не могу, а здесь их нет, не знаю уж почему, но нет. Я более порадовался бы рябчикам в их натуральном виде, а не в маринованном, но в натуральном они не доходят. А эти, конечно, слишком отдают восточным вопросом и заготовлены консервами, в чаянии будущих походов и побед, — не удержался он, чтобы, как всегда, не пройтись по поводу восточной политики России. Вообще князь держался молодцом, совсем не то было в Бонне еще этой весной, где князь Вяземский содержался в дорогой частной клинике нервных болезней. Показав на сапоги, подвигав носками, Вяземский добавил: — Уже послал им стишки:
Господь вам, детки, помоги!
И даруй вам во всех делах победу
За то, что старому хрычу и деду
Вы новые прислали сапоги!
А чтоб Господь вам дал век долгий и хороший,
На эти сапоги пришлите мне калоши.
На даче, поприветствовав княгиню Веру Федоровну, которая в кругу дам вела свой светский тонкий, как кружево в ее руках, разговор, поигрывая вечной тросточкой в руках, они, против обыкновения, не остались внизу, а поднялись к князю в кабинет.
— Я не хотел при дамах рассказывать о княгине Голицыной. Многие, а вы заметили, что в гостиной у Веры Федоровны много товарок почти ее возраста, знавали ее уже безобразной старухой, считали за сумасшедшую. У всех на устах еще лет тридцать назад была история ее безуспешной борьбы с картофелем. Да-да, с картошкой, которую весь наш народ трескает с большим удовольствием и жить без нее не может. Она считала, что насаждение картофеля в России отразится на здоровье и, главное, на нравственном здоровье русской нации. Она боролась, писала письма в правительство, затерроризировала министра государственных имуществ Киселева, на даче которого мы, кстати, живем, все безуспешно, она умерла, проиграв, — картошка растет по всей России. — Князь, улыбаясь, расположился в креслах. — Но это в сторону, дорогой Иван Петрович, какова она была в молодости, пусть не в первой, а тогда, когда ее знавал Пушкин? Ведь вас это интересует? И был ли роман?
— Разумеется, ваша светлость, для историка нет запретных тем.
— Но они есть для приличного человека, — усмехнулся князь Вяземский. — Ну так слушайте и стенографируйте в свой блокнот. О! Княгиня Голицына была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим преимуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкое и благозвучное — и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно согласному разрыву брачных отношений она была совершенно независима. Вследствие того она устроила жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себе несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее.
— Она ведь разъехалась с мужем?
— Он был недалек, некрасив, хотя и несметно богат. Она дочь действительного тайного советника Ивана Михайловича Измайлова от брака с княжной Александрой Борисовной Юсуповой. Рано осиротев, воспитывалась в доме дяди Михаила Измайлова, сенатора и московского главнокомандующего. Ее выдал замуж за нелюбимого Павел, раз — захотел и выдал. В день смерти Павла она покинула мужа, тоже — раз и навсегда…
— Так был ли роман с Пушкиным? — с нетерпением спросил Иван Петрович.
— Вы, как всегда, спешите.
Тут принесли бутерброды с паюсной икрой и графин с водкой. Лакей налил рюмки.
— Перекусим? — предложил князь. — А потом продолжим.
Выпили, крякнули по русскому обычаю (хотя водка была хорошая, пилась легко), закусили икоркой.
— Я не был в то время в Петербурге, а потом на мои нескромные вопросы Пушкин всегда отмалчивался. Думаю, что Пушкин в медовые месяцы своего вступления в свет был маленько приворожен ею. Это все видели: Тургенев, Карамзин писали мне об этом в Варшаву. Могу еще добавить, что такая личность, как княгиня не могла проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или ином сердце. Она на своем веку внушила несколько глубоких и продолжительных привязанностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения, и отвечало ли оно, или только благосклонно слушало, все это остается тайной… Но повторим еще раз, доброе имя ее, и при той довольно строгой общественной цензуре, оставалось безупречно-неприкосновенным.
Князь подождал, пока Иван Петрович закончит стенографировать его рассказ, и предложил:
— Повторим еще? — Князь указал на запотевший графинчик.
— Отчего же нет? — радостно согласился Иван Петрович. По русской привычке, которую отчего-то особенно приятно было осознавать на чужбине, первая прошла хоть и не колом, зато вторая как полагается — соколом!
Батюшков сидел у Жуковского. Дожидался, когда тот выйдет в гостиную в своем новом облачении. Дело было в том, что совсем недавно Жуковский был назначен, не без протекции Карамзина, учителем русского языка к принцессе Шарлотте, теперешней великой княгине Александре Федоровне. Императрица Мария Федоровна сначала не соглашалась, говоря, что Жуковский слишком молод для учителя, но Карамзин сказал, что ему уже 34 года, и не пожалел слов, чтобы описать все благородство его характера. Жуковскому сшили новый, полагающийся учителю мундир. В воскресенье он уже представлялся ученице своей и обедал с ней в Павловске у императрицы Марии Федоровны, но следующая встреча должна была быть непременно в мундире. К тому же при дворе императрицы Марии Федоровны до сих пор, как при покойном ее супруге Павле Петровиче, полагалось пудриться, чего давно уже не делали при императоре Александре Павловиче, и Жуковский пригласил куафёра с парижской выучкой, но с совершенно русской физиономией.
Батюшков только третьего дня вернулся из своей вологодской вотчины. Осенняя погода, наводившая на него особенную тоску, выгнала его в город; между Москвой и Петербургом он выбрал последний, тем более что у него выходила книга у Гнедича, Гнедич же обещал помочь с продажей имения. Жить Батюшкову было не на что, одна надежда на это имение. Он рассчитывал продать его и поступить на службу, мечтой его было отправиться в Италию хоть кем-нибудь при нашей миссии. Друзья по «Арзамасу» хлопотали об этом.
Вчера состоялось заседание «Арзамаса», на котором он наконец был принят в его члены под именем Ахилла. Речь при его вступлении произносил Блудов; происходило все в доме у Александра Ивановича Тургенева. Впрочем, он давно уже, как и остальные, считал себя арзамасцем, просто обстоятельства складывались так, что удалось принять его только теперь. Странно, подумал он тогда на заседании, что нет Пушкина. Говорят, что он вообще был едва ли не один раз. Его более увлекает светская жизнь и шумные холостяцкие пирушки с блядями и шампанским у Всеволожского, а не мужские собрания, пусть и не чопорные. Не было и Михаила Федоровича Орлова (Рейна), хотя два предыдущие собрания, когда Батюшков еще не приехал из деревни, проходили у него. Он вообще хотел придать шутливому литературному обществу более серьезный политический характер и даже выступил с программой, в которой говорилось в первую очередь об уничтожении рабства. Все присутствующие были согласны с необходимостью уничтожения рабства в России, но средства предлагаемые не всех устраивали. Жуковский же вообще был против придания обществу политического характера и потребовал больше не отклоняться от литературы во внутреннюю политику.
Жуковский появился из соседней комнаты в мундире придворного учителя, при шпаге и с напудренной белой головой. Он даже не снял пудрамантеля, накидки, в которой пудрились.
— Ну как я тебе? — снимая теперь пудрамантель и осторожно, чтобы не обтрясти пудру, отдавая его куафёру, поинтересовался у Батюшкова Жуковский. — Князь Вяземский в последнем письме Александру Ивановичу так и назвал меня Павловский Пудрамантель. Смешно, правда? Есть во мне что-то от этого важного слова — пудрамантель! Что-то высокое, чопорное и белое…
— Высокое, чопорное и белое — это цапля! — сказал Батюшков и рассмеялся. — Цапля чахла, цапля сохла, цапля сдохла! — расхохотался и Жуковский.
Жуковский важно, как цапля, стал прохаживаться перед Батюшковым, выпячивая утлую грудь и выкидывая вперед длинные ноги, потом не выдержал, упал головой на стол и закашлялся от приступа смеха. Смеялись они до надсаду.
— Я радуюсь за тебя истинно, что все так хорошо сложилось, — сказал наконец Батюшков, когда смех прошел.
— Надеюсь, мы и тебя пристроим, и пройдет твоя хандра.
Глаза Батюшкова снова стали грустными.
— Как устроили Вяземского в Варшаву к Новосильцову, — добавил Жуковский.
Николай Николаевич Новосильцов при вступлении Александра Павловича на престол в 1801 году был вызван из Лондона, где он в течение четырех лет посещал университетские лекции по физико-математическим и медицинским предметам, и первое время состоял при особе государя, был членом негласного комитета во дни александровских романтических начинаний. Был и такой факт в его биографии: в 1809 году он отправился для поправки здоровья в Вену, где неосторожно предался крепким напиткам, иными словами, пил три года как извозчик. Но в 1812 году он, вызванный в Россию, почти бросил пьянство и снова приобщился к государственным делам. С 1813 года и по сей день служил он в Польше, где теперь исполнял должность главы царской администрации при наместнике великом князе Константине Павловиче.
— Ты знаешь, сначала мне это не понравилось, я ахнул, князь с его свободолюбием под начальство Новосильцова, который теперь славится жестокостью и нетерпимостью, несмотря на все его прежние конституционные мечтания. Я готов был прибить Александра Ивановича за его хлопоты. Но сейчас примирился с этой мыслью и полагаю, что его вступление в службу имеет вид хорошего начала. Я познакомился у Карамзина с Новосильцовым, кажется, для Вяземского лучше нельзя начать. Служба — доброе дело для человека, который может быть полезен. Поэтому мне так нравится и твоя служба при дворе. Сколько добрых дел ты сможешь сделать, имея там влияние. А я хочу в Италию… — вдруг неожиданно закончил он и пригорюнился.
Батюшков был единственным из всех окружавших его литераторов, кто в совершенстве знал итальянский язык, так называемое тосканское наречие, которое являлось основным литературным языком того времени; он мечтал об Италии всю жизнь, грезил ею во сне и наяву, даже говорил во сне по-итальянски. Наяву же по-итальянски ему удавалось поговорить только со старшим Тургеневым.
Через несколько дней Жуковский уехал в Дерпт попрощаться с близкими и, вернувшись в Петербург всего на день, проследовал в первопрестольную столицу, где теперь находился двор и, следственно, его ученица великая княгиня Александра Федоровна.
Провожать его до Царского отправились Батюшков с Пушкиным.
Еще в Петербурге их благословил Александр Иванович Тургенев, велеречиво сказав:
— Ахилл и Сверчок, от имени арзамасского братства на вас возлагается ответственное поручение сопровождать Светлану до Царского, там по-царски отобедать и вернуться живыми и невредимыми. А Светлана при мне должна взять со Сверчка клятву на ляжке арзамасского гуся, что он перестанет прыгать по блядям и сядет наконец на свой шесток, где и будет петь песни, услаждая слух арзамасцев, о членстве в обществе которых он забывает.
— Даешь клятву? — спросил Жуковский Пушкина.
— Даю, учитель! На гусиной гузке! — подхватил тот весело, и остальные захохотали. — И не так уж я прыгаю, ну разок-другой…
— Третий… — подхватил Тургенев и залился тонким смехом. — А что там за история с приемщицей билетов в зверинце?
— Нет еще никакой истории…
— Просто тебе нравится наблюдать физиономии скотов в зверинце и сравнивать их с родом человеческим?
— А что за приемщица билетов? — взволновался Жуковский, и в глазах его появился блеск. — В этом есть что-то романтическое. Так и просится в балладу…
— Никуда она пока не просится, — словно обиженно процедил Пушкин.
— Может, поедем? — уныло спросил Батюшков, молчавший все это время.
— С Богом! — стал подталкивать всех к карете Тургенев. — С Богом, друзья! Дай я тебя, Василий Андреевич, на прощание расцелую. Рад за тебя безмерно, наш Павловский Пудрамантель!
Уселись все в одну карету и двинулись к заставе. Выехали на бревенчатую московскую дорогу, вытрясавшую в худших своих местах всю душу, но до Царского Села она, слава Богу, более или менее поддерживалась в приличном состоянии.
Отобедавши в Царском, распрощавшись с Жуковским, обнявшись и перекрестив его, остались вдвоем и поехали в нанятой карете обратно в Петербург. Пушкин сначала молчал, настроение было грустное, как всегда, когда он после выпуска посещал родное Царское Село. При виде его аллей священный трепет сжимал ему грудь. Батюшков тоже был грустен. Осеннее Царское Село вообще наводило на грустные мысли своим печальным величием. Потом все же разговорились.
На днях вышел второй том «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова, том поэтический в отличие от первого, в котором была собрана проза и который вышел полугодом раньше. Пушкин уже успел прочитать книгу, многие стихи он знал наизусть по ранним публикациям. Он заметил Батюшкову, что, на его вкус, сократил бы многое, от этого книга только бы выиграла.
— Есть и просто неточности. Исправь стих: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца склоняет голову и вянет…» Надобно не под серпом, а под косою: ландыш не растет на пашнях засеянных, а только в лугах и рощах…
— Да, — печально согласился Батюшков. — Ландыш растет в лесах, редко — на опушках… А что касается слабых стихов, так я просил о том Гнедича, там много дряни, едва ли не половина, он кое-что поправил. Думали том издать за месяц, а ушло около года. За год, кажется, можно было и более сделать, мы в свое время Францию завоевали за шесть месяцев, а тут книгу довести до ума… — грустно сказал Батюшков. — Вот коли бы ты это сделал, у тебя другая рука. Да ты сидел еще в Лицее… И пел песни запечные… — усмехнулся он, вспомнив арзамасское прозвище Пушкина. — Меня сейчас ласкают за книгу добрые люди: я на розах как автор и на иглах как человек. Успехи в словесности ни к чему не ведут, и ими восхищаться не должно. Те, которые хвалят, завтра же бранить станут. Я видел, милый друг, тому примеры. Мое же положение печально, — признался он. — Ничего верного не имею, кроме четырехсот рублей доходу в год… А как жить на четыреста рублей в Петербурге?
Колеса кареты долбились по бревенчатой московской дороге, на некоторых ее участках вытрясая душу.
— И этакая дорога в царскую резиденцию, — сокрушенно заметил Батюшков. — В Европе с дорогами много лучше.
— В Европе климат лучше, — полусогласился Пушкин. — Да и эта московская дорога совсем неплоха.
— Хочу в Италию, — признался Батюшков. — Если не удастся с Италией, полечу в Тавриду лечить грудь мою и рассеять тоску и болезнь на берегах Салгира, на высотах Чатырдага и на долинах Поморья. А там сяду на корабль к каким-нибудь грекам и убегу в Италию… На корабле, правда, крысы… — вдруг неожиданно сменил он тему. — Крысы. Они в деревне меня замучили, глазки умненькие, морда гадкая… Тут, в Петербурге, тоже приходят крысы. К тебе приходят? — серьезно спросил он, глядя Александру в глаза.
От его взгляда стало не по себе.
— Нет, — сказал Александр. — Ко мне не приходят.
— Еще придут, — печально предсказал Батюшков. — Одна из них особенно умная, умеет бегать вокруг люстры. По потолку… — уточнил он.
Пушкин, чтобы отвлечь его, предложил ему посмотреть тетрадку стихов одного молодого своего приятеля. Батюшков полистал их в дороге, помолчал, потом вернул равнодушно, сказав, что не находит в них ничего особенного.
— Да посмотри, какие гладкие стихи! — воскликнул Пушкин.
— Да кто же теперь не пишет гладких стихов, — вяло отозвался Батюшков и стал смотреть в окно кареты.
Этот ответ навсегда врезался в память Пушкину. До самого Петербурга он думал все над этой фразой. И о крысах, мучивших Батюшкова. И еще он подумал, что знаменитая элегия Батюшкова «Умирающий Тасс», которая до этого издания уже более года ходила в списках, конечно, ниже своей славы. Торквадо Тасс дышал любовью и всеми страстями, а здесь, кроме славолюбия и добродушия, ничего не видно. Это умирающий дядюшка Василий Львович, а не Торквадо. Но ничего из этого он, разумеется, Батюшкову не сказал. Он не любил до конца откровенничать.
Еще в середине сентября переехал в Петербург из Царского Села на зиму Карамзин с семьей, но только теперь Саша Пушкин, сам вернувшись из Царского, где он вспомнил о нем, на следующий день удосужился нанести Карамзину визит на набережную Фонтанки; историк проживал в верхнем этаже дома Муравьевой, через несколько домов от дома Министерства народного просвещения, где он постоянно бывал у братьев Тургеневых. Дорога в дом Муравьевой тоже была привычная: Екатерина Федоровна была тетушкой Константина Батюшкова, у которой он всегда останавливался в свои приезды в Петербург, и Пушкин бывал у него неоднократно с визитами.
Когда слуга впустил Пушкина в гостиную без доклада, он увидел там собравшееся общество. В первой комнате за круглым чайным столиком, на котором стоял самовар, помещалось целое семейство Карамзина. Сам он сидел в некотором отдалении, в полукруге посетителей. Батюшков, кстати, уже был в гостиной, но стоял отдельно ото всех, у дверей, и молча подал Саше руку. Среди гостей, окруживших хозяина, Пушкин увидел и Александра Ивановича Тургенева, который радушно с ним раскланялся издалека. Карамзин что-то рассказывал внимательно слушавшим его гостям. Среди них, неожиданно для Пушкина, оказалась и княгиня Ночная, встречи и знакомства с которой он искал последнее время.
Карамзин прервал на время свой рассказ, встретил Пушкина на середине комнаты, громко произнес его фамилию, представляя другим собеседникам и попросив садиться. В его приемах, обращении и во всех движениях соединялось глубокое познание светских приличий с каким-то необыкновенным добродушием и простотой патриархальных времен. Общество в его гостиной было самое разное, но добродушная его нежность разливалась равно на всех. Извинившись перед собеседниками, он продолжил, пояснив Пушкину:
— Я рассказываю про Ивана Борисовича Пестеля, нынешнего сенатора, а при Павле Петровиче петербургском почт-директоре и президенте Главного почтового ведомства, который пользовался особым благоволением императора. Чем, разумеется, был недоволен Ростопчин, бывший при императоре в роде первого министра. Вот какую западню устроил Ростопчин против Пестеля. Он написал письмо от неизвестного, который уведомляет своего приятеля за границею о заговоре против императора и входит в разные подробности по этому предмету. А в конце письма добавляет: «Не удивляйтесь, что пишу Вам по почте; наш почт-директор Пестель с нами». Ростопчин приказал отдать письмо на почту, но так, здесь уж я не знаю, каким способом, чтобы оно возбудило внимание почтового начальства и подверглось перлюстрации. Граф Ростопчин хорошо знал характер Павла, но хорошо знал его и Пестель. Он не решился показать письмо императору, который по мнительности и вспыльчивости своей не дал бы времени порядочно исследовать достоверность этого письма, а тут же бы уволил его или сослал. Граф Ростопчин также все это сообразил и ждал, потирая руки. Несколько дней спустя, видя, что Пестель утаивает письмо, доложил Ростопчин о ходе всего дела, объясняя, разумеется, что единственным побуждением его было испытать верность Пестеля и что во всяком случае повергает он повинную голову свою пред его величеством. Государь поблагодарил его за прозорливое усердие к нему. Участь Пестеля была решена…
— Ловко, — сказал кто-то из гостей. — Проиграть в этом случае было невозможно.
— Разумеется, — согласился Карамзин, — но этим не довольствуется торжество Ростопчина. Он человек ума насмешливого, и ему захотелось пошутить. До сообщения Пестелю именного повеления он приглашает его к себе на обед. Тот, обольщенный успехами своими, является к обеду впопыхах и с некоторой самоуверенностью. Хозяин расточается пред ним в особенных вежливостях и ласках. Пестель при этом думает, что Ростопчин начинает опасаться его и хочет задобрить. Он предается мечтаниям и проговаривается о своих видах на будущее. Однако, возвратившись домой, он находит официальную бумагу, вовсе не согласную с розовыми мечтаниями честолюбия своего.
Карамзин закончил рассказ и развел руками: мол, судите сами, гости дорогие.
И гости принялись судить. Ростопчин после войны двенадцатого года и сожжения Москвы был одной из главных тем аристократических гостиных.
— Граф Ростопчин складом ума чистый француз, хотя французов ненавидит и ругает на чистом французском языке. За остроумие его жаловала еще императрица Екатерина, — сказал Александр Иванович. — Надо признать, что и в этой истории есть остроумие…
— При императрице он был чуть ли не шут, — возразил ему другой собеседник.
— Положим, быть шутом и остроумным человеком — это разные вещи, и не стоит их путать, — это уже сказала княгиня Голицына. — Та же Екатерина Великая говорила о нем, что у молодого человека большой лоб, большие глаза и большой ум.
— Как бы то ни было, за ним навсегда останется слава Герострата! — возразили ей тут же.
В обществе помнили и часто рассказывали друг другу, когда после окончания войны двенадцатого года на обыкновенный бал Благородного собрания явилась княгиня Голицына в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Кажется, многие тогда просто не поняли, почему так вырядилась княгиня, как не понимали всего русского. Это было в те времена, когда граф Федор Васильевич Ростопчин, известный своим патриотизмом и тем, что якобы сжег Москву, еще оставался главнокомандующим Москвы, но уже вызывал ненависть всех тех, кто потерял в сожженной Москве имущество. Всеобщий патриотизм и воодушевление двенадцатого года уже прошли, а горечь от потерянного состояния осталась. И главный виновник этого, как считали многие, все еще сидел в кресле главнокомандующего Москвы. Лишь в 1814 году, вернувшись из заграничного похода, Александр Павлович уволил его от должности, а в 1815-м граф Ростопчин, всеми презираемый, уехал в Париж к французам, которых до сих пор ненавидел и клеймил, и с тех пор не возвращался. Говорят, правда, он был во французских салонах нарасхват и там поначалу от славы поджигателя Москвы не отказывался, как он это делал на родине. Княгиня же при каждом удобном случае вставала на защиту графа, будучи одних с ним убеждений, признавая, что он сжег Москву, и доказывая, что поступил совершенно правильно.
— Мне писали, — сказал один из собеседников, — что в Париже про Ростопчина теперь в ходу такой каламбур: он сжег Москву, чтобы не видеть нас, мы сгораем от нетерпения видеть его.
— Милостивые государи и государыни, не кажется ли вам, что приписывать кому-то одному поджог Москвы дело неблагодарное? — начал один из гостей. — Помните, как во время войны говорили о том, что Наполеон поджег Москву, потом переметнулись на Ростопчина? Хотите я скажу вам, как все было на самом деле? Огромный город, в два дня оставленный всеми или почти всеми жителями без всякого присмотра. Кучка сволочи, которая есть во всяком народе в любых обстоятельствах, а в таких так тем более, кучка сволочи, оставшаяся в городе, чтобы хорошо поживиться на чужой счет. Грабеж, взломы, невольные и намеренные поджоги, чтобы скрыть следы воровства, — вот главная причина пожара Москвы. Мародеры сожгли Москву. Давайте смотреть правде в глаза. А не Наполеон, не Ростопчин!
— Я не согласна, вы хотите подвиг низвести до уровня быта! Подвиг Ростопчина останется в веках! — резко возразила княгиня Голицына.
Пушкин немедленно встал на сторону княгини Голицыной.
— Вы хотите отнять у нас поэзию! Что-то величественное было в поступке Ростопчина, который сжег Москву, чтобы она не досталась врагу! Он — не Герострат, не для своей славы он это сделал, а для славы духа русского! — искренне поддержал княгиню Пушкин и посмотрел на нее, и гордая красавица ответила ему благодарным взглядом. — Детьми мы плакали тогда о Москве и гордились ею, — продолжил Пушкин. — Москва пережила много пожаров, но лишь один навсегда останется в памяти народной.
— Во всяком случае, в моей памяти эта картина осталась навсегда, — тихо сказал Батюшков, но его, кажется, никто не услышал, тем более когда он прошептал, как молитву: — Да прилипнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!
Разговор рассыпался вместе с кругом гостей. К Пушкину подошел Александр Иванович Тургенев и, слегка приобнимая, сказал:
— Поэзия есть поэзия. Но не надо путать ее с правдой, мой юный друг. Помнишь все подвиги народные, описанные в «Сыне Отечества»? Журнал, верно, выписывали в Лицее?
— Еще бы! — воскликнул Пушкин. — Мы зачитывались и подвигом русского Сцеволы, который отрубил себе руку…
— И о старостихе Василисе, которая перевязала голодных французов и привела их на веревке к начальству, тоже, наверное, читывали?
— Да, — обрадовался Пушкин. — Как мы радовались каждому такому случаю!
— Так вот, мой милый поэт, все эти анекдоты, а также про казака, который нагайкой трех французов победил, и многие другие ваш покорный слуга, Воейков да Греч придумали, не выходя из петербургских своих квартир, а Греч напечатал в «Сыне Отечества» для поднятия духа народного. Потом Теребенев гравировал эти анекдотцы, и разошлись они по всей необъятной матушке России… Народ, если и поднимался сам, то для того, чтобы пограбить, порой и своих…
Пушкин задумался.
— Я думаю, про старостиху Василису еще долго будут помнить, как и про других…
— Пусть думают, — усмехнулся Александр Иванович. — А старостиха Василиса была у нас в имении, где не ступала нога француза.
Стали звать к чаю. Пушкин, извинившись перед Тургеневым, поспешил оказаться возле княгини Голицыной, вблизи она оказалась еще прекрасней, чем издали. Разговор с Тургеневым почти не задел его сознания, поскольку он думал в этот момент только о княгине Голицыной. Он обратил внимание, что с другой стороны гостиной за ней все время наблюдает Батюшков, и догадался, что тот тоже влюблен в нее, но он видел его нерешительность и только посмеивался. Себя он считал вполне опытным ловеласом, совершенно не думая, что такая добыча может оказаться ему не по зубам. Хотя ко времени знакомства Пушкин уже знал всю ее подноготную: историю ее свадьбы и разъезда с мужем, единственной известной ее связи с князем Михаилом Долгоруковым и отказом мужа дать развод, смертью возлюбленного на войне в Швеции.
Княгиня много чем прославилась в гостиных, многие поступки ее не были поняты обществом, но тем не менее ей многое прощалось. Общество, которое собиралось у нее, было исключительно мужским, она не оттеняла его женскими образами, даже тусклыми, которыми другие дамы разбавляют атмосферу вокруг себя для сравнения, ей никто не был нужен, княгиня должна была царить одна. К тому же женское общество было ей просто неинтересно. Самым верным ее поклонником был теперь Михаил Орлов, знаменитый герой, подписавший капитуляцию Парижа, к которому Пушкин испытывал самые добрые дружеские чувства. Познакомился Орлов с княгиней еще в пятнадцатом году в Париже и с тех пор следовал за ней неизменно, когда ему позволяла служба. Но теперь он, к счастью, был в Киеве, и соперничество с двадцативосьмилетним генерал-майором не грозило Александру. Все, что он знал о княгине, влекло его, как мотылька на огонь. Он кружился мыслью вокруг нее даже во время разговоров с другими.
«Интересно, умна ли княгиня Евдокия?» — отчего-то подумалось Александру.
— Александр, — обратилась в этот момент к нему княгиня Голицына, — я буду всегда рада видеть вас у себя. Верно, вы знаете, что в своем доме на Большой Миллионной я принимаю часов с двенадцати ночи и до утра.
Александру рассказывали, что когда-то в юности ей предсказали, что умрет она ночью, поэтому княгиня, боясь умереть во сне, сменила день на ночь и ночью всегда бодрствовала, за что ее и прозвали княгиней Ночной. Ему и эта легенда нравилась, он сам был чуток на приметы и верил предсказаниям.
— Могу ли я сегодняшней ночью воспользоваться вашим приглашением, ваше сиятельство? — любезно спросил Пушкин.
— Разумеется, — улыбнулась княгиня мягкой, почти материнской улыбкой. Впрочем, почему у него мелькнула мысль про материнскую улыбку, он не знал, его родная мать так никогда не улыбалась и любви с лаской он от нее не видел.
— Жду вас к себе в полночь! — еще раз улыбнулась княгиня.
Он был чуть ниже ее ростом, с глазами голубыми, почти стеклянными, и ей показалось, что этот зверек, заморская обезьянка, даже прехорошенькая. Но отчего он дрожит? Боится? Привыкнет. Сгорает от страсти? Остынет. Надо бы приручить его у себя в салоне.
Пушкин стал постоянно бывать у Princcese Nocturn. Ее дом на Большой Миллионной был украшен кистью и резцом лучших современных живописцев. Хозяйка была словно вписана такой же кистью в изящный и строгий интерьер, в котором не было ничего преходящего из прихотей своенравной и скороизменчивой моды.
Всегда, даже летом, в гостиной горели дрова в камине, возле которого собирались гости. Корзины с цветами, напротив, стояли даже зимой. В гостиной находилось несколько музыкальных инструментов: клавесин, арфа, рояль, несколько прекрасных гитар. Играла и пела княгиня очень редко, но если начинала петь итальянские арии, подыгрывая себе на гитаре, то это могло продолжаться до утренней зари.
В полночь в этот, так и хочется сказать, храм, к жрице высокого служения собирались скорее не гости, а некие посвященные. Сам назначенный час был уже неким символом. Перед ней преклонялись, ее боготворили, но с ней и спорили, тем более что убеждения ее во всем были крайние. То она была за конституцию, то против, сегодня становилась монархисткой, а назавтра республиканкой.
Салон ее удивлял посвященного новичка, сама она восхищала, но самое главное — Александра влекло к ней как к женщине. Он буквально задыхался, когда княгиня подходила к нему и невзначай наклонялась над столиком, возле которого он сидел. И тогда он мог видеть совсем рядом ее легко вздымавшуюся белую грудь, зажатую в декольте роскошного и, как всегда, нестерпимо яркого платья.
Ему хотелось сказать ей о своей любви, но он понимал, что в этом случае лира его бессильна, ибо княгиня защищена как броней своим равнодушно-ровным ко всем отношением. Впрочем, иногда ему казалось, что княгиня дразнит его нарочно, но слова колких любезностей, готовые сорваться с грешного языка, застревали в горле; он смущался и терял нить разговора. Он чувствовал, что тоже интересен княгине, но едва он вновь пытался приблизиться к заветной теме, как чуткий женский ум княгини, только что зазывавший его охотно, улавливал возникавшее в нем нетерпеливое волнение, и она отступала в сторону на шаг, на два, чтобы, отступив, снова приманивать его к себе. Александр понимал, что в этой игре надобно терпение, но, впервые столкнувшись с серьезным соперником, все время терял самообладание. Тогда он срывался, убегал в ночь, ехал в веселый дом, где, натягивая очередную Лизетту, продолжал вздыхать о княгине.
Одновременно он не забывал про приемщицу билетов в зверинце. Ее звали Настасьей. Ежедневно он посещал зверинец, смотрел на смиренного льва, который обыкновенно весь день лежал посередине клетки, лишь приоткрывая на посетителей то один глаз, то другой, слушал то ли рев, то ли стон бегемота, похожий на звук басовой струны виолончели, любовался кудахтающими фазанами с длинными золотистыми хвостами. А более всего любовался на стройную златокудрую Настасью, выдававшую посетителям билетики. Когда никого рядом не было, он болтал с ней непринужденно. Снимая широкополую шляпу и обмахиваясь ей, он театрально запахивался в длинный плащ и принимал вид одинокого и гордого странника, никем не понятого и отвергнутого всеми. Когда же к ней подходили за билетами, он отходил в сторонку и обыкновенно принимался рассматривать свой длинный ухоженный ноготь на мизинце, сняв золотой наперсток, которым недавно обзавелся. Наперсток предохранял ноготь от повреждений с тех пор, как в деревне, гуляя с Ганнибалами, он невесть как сломал ноготь, выращенный за полгода.
Поначалу он не говорил ей, что стихотворец, но, видя, что дело не продвигается, стал читать ей стихи. Она смеялась и говорила, что ничего в стихах не понимает. Как-то он привел с собой барона Дельвига, который к тому времени вернулся с Украины в Петербург и, службой в соляном департаменте себя не утруждая, бездельничал, пил и гулял, как и Пушкин. Он тоже прочитал свои стихи в русском духе, но успеха не имел. Настасья снова смеялась и снова говорила, что ничего в стихах не понимает. Дельвиг благословил Пушкина, но посоветовал прежде пообещать ей денег.
— Мне кажется, она целочка, — вздохнул Пушкин.
Дельвиг заухал как филин и больше в зверинце не появлялся.
Пушкину отчего-то мысль о деньгах претила. Как-то Настасья рассмеялась над его ногтем и сказала, что ежели б он отрастил такие же ногти на всех пальцах, она непременно подумала бы, что он бес.
— А я и есть бес! — серьезно, глядя ей в глаза, стал уверять ее Пушкин. — Хвост показать? — И он принялся снимать панталоны.
— Боюсь вас, сударь! — отмахивалась она, и видно было, что ничего она не боится. — Застегните, люди увидят.
— Хвост увидят?! — хохотал во все горло Пушкин. — Черт с ними, пускай смотрят!
Он стал упрашивать Настасью о встрече, но она умело уводила разговор в сторону.
Как-то, когда он особенно напирал на нее, а посетителей долго не было, она спросила Александра напрямик:
— А у вас есть деньги-то?
— Деньги? — удивился он и подумал: «Ах, Дельвиг, Дельвиг!»
— А то вот и в зверинец вы ходите бесплатно, — намекнула она.
— На что мне твои звери! У нас знаешь сколько в Царском Селе зверей было! — охотно соврал он. Он знал, что когда-то зверинец в Царском Селе был наполнен стадами диких коз и оленей, водились и медведи, но сейчас в нем обитало всего несколько лам да две огромные черепахи, привезенные прошлым летом на корабле Российской американской компании. — А в ваш зверинец я хожу от скуки, когда ты, Настя, занята.
— Знаю, знаю… — усмехнулась она.
— А много ли денег тебе надо? — спросил Александр.
— Пяти рублей хватит.
Он удивился, что дальше пяти рублей фантазия ни у кого из них не разыгрывается, и ему стало грустно, когда он понял, что этот едва расцветший цветок уже грешен.
— Да вот, бери, — предложил он ей пять рублей. На удивление, они у него в этот раз оказались, деньги.
— Нет, потом, — заговорщицки прошептала она. — Мне некуда положить, у меня вон хозяйские деньги на руках. Вечером приходите, когда мы закрываемся. Я отдам деньги, и мы с вами пойдем.
— Куда пойдем? Ты с кем живешь-то?
— Живу я с тетушкой, да мы пойдем здесь же, рядом…
— Боишься тетушки?
— Тетушка деньги отберет, а мне и своих скопить надо!
Вечером пошли действительно недалеко, в сам зверинец, где между клетками лежала гора сена, заготовленная для животных. На ней они и расположились и провели едва ли не всю ночь. Бегемот стонал, шевелился в своем бассейне, чавкая намешанной в нем глиной, басовито пел, как контрабас. Под утро стали кричать птицы, а Настасья уснула, склонив голову на его плечо. Он уснул и проснулся, она ровно дышала ему в шею и в ухо, и он почувствовал к ней особую нежность, которую, ему показалось, он ни к кому до сих пор не ощущал.
На третий день после встречи с ней он, встав утром и справляя малую нужду в горшок, почувствовал рези в канале и в промежности.
«Хуерык», — похолодел он от спины до затылка, и мурашки побежали на голове под волосами.
Первым делом он кинулся к Петруше Каверину.
Тот захохотал, хлопая его по плечам:
— У девушки, у сиротки, загорелося в середке, а у доброго молодца покапало с конца! Ну, с боевым крещением, братец! Когда капает, это ничего, не было бы хуже.
— А что же хуже, Пьер?
— Известно что, сифилис. Но он так быстро не проявится. Месяца через два жди бобонов. Хотя, впрочем, и сифон теперь лечится большими дозами меркурия. Сам лечился.
— Ты?
— Чего ты смотришь с таким удивлением? Каждый гусар за время походов по нескольку раз переболел всеми этими болезнями нерусского имени. А ты крепись, сие происшествие есть оборотная сторона всего того приятного, что ты имел с женщинами.
Каверин сам отвез его к доктору Лейтону, тот сделал ему промывание, прописал лекарства и постельный режим на две недели.
Родителям пришлось сказать, что он простудился. Он залег в постель и принялся снова за тетрадь своих лицейских стихов, которую вернул ему перед отъездом Жуковский со своими поправками и предложениями, а потом за «Руслана и Людмилу».
Узнав про его болезнь, Александр Иванович Тургенев хохотал:
— Вот она-то и будет кормилицей его поэмы. Черт знает, чего еще пожелать, чтобы засадить его с пером за лист бумаги.
Петр Каверин встал поутру и никак не мог решить, опохмелиться ему или нет. С одной стороны, надо было ехать на дуэль, так вроде бы нехорошо быть пьяным, с другой стороны — стреляться не ему, так почему бы не выпить. Пока денщик Ивашка брил Каверина, мучительное сомнение не оставляло его, а внутри у него все бродило и переворачивалось. Он смотрел в зеркало на свое лицо с щегольскими подкрученными усиками, на заплывшие от пунша глазки, в которых читался сей мучительный вопрос, и, решив наконец, что немножко коньяку не повредит, отбросил всяческие сомнения и велел Ивашке принести бутылку французской водки, как называли иногда коньяк. Французская водка, французская любовь и французский насморк — традиционный букет французских удовольствий.
Дуэль сегодня должна была состояться преважная. Четверная. Стреляются две пары: в первой — Вася Шереметев и граф Завадовский, а во вторую очередь — Якубович и Сашка Грибоедов. У двух Сашек, Грибоедова и Завадовского, он и должен быть секундантом.
Дуэль, конечно, романтическая, но во всей этой истории Каверин никак не мог взять в толк, какую роль играет здесь корнет Якубович, при чем он здесь, это храброе и буйное животное?
Вася Шереметев, штаб-ротмистр Кавалергардского полка, красавец, не Бог весть какого ума, но добрый малый, два года жил на одной квартире с танцоркой Истоминой. Дело обыкновенное. Каждая актрисочка ищет себе богатого покровителя. Как только заканчивает молодая актрисочка школу, так князь Шаховской приискивает ей молодого или немолодого, но обязательно богатого покровителя. За свой, разумеется, процент со сделки. За целочек, разумеется, процент выше, чем за тех, с кого уже пробу сняли.
Некоторое время назад любовники рассорились, и Истомина съехала с квартиры Шереметева. Тут, разумеется, стоял вопрос, рассорились ли они совсем и была она свободна от обязательств, или же такой разъезд был обыкновенен в их отношениях? День-два ссоры, потом — примирение, так многие живут. Впрочем, для дуэли это уже не имело значения. Еще поговаривали, что карман у Васьки в последнее время обмелел и страсть у Истоминой малость поугасла, что еще более распаляло неуемного Васю Шереметева. Вот это было уже серьезней.
Грибоедов знал Истомину давно, встречал ее на чердаке у князя Шаховского, где собирались все завзятые петербургские театралы, бывал у нее дома, но никогда не приволакивался за ней, быв с ней просто в коротких дружеских отношениях. Вася его не ревновал, зная, что он совсем ею не интересуется. Так вот, зная, что Дуня теперь свободна, Грибоедов предложил ей после спектакля заехать к нему на квартиру, которую он снимал вместе с камер-юнкером графом Александром Завадовским. Разумеется, Сашка знал, что Завадовский имеет виды на Авдотью Истомину и только ищет случая. Случай предоставился, да еще какой! Дуня красива, стройна, как всякая танцорка, с личиком миловидным и страстными черными глазами, и, по правде сказать, между ног у нее всегда чешется. К тому же Завадовский, сын екатерининского фаворита, прозванный Англичанином, и собой хорош, и достаточно богат, что могло иметь решающее значение.
Всякий знал, что обожателей у нее была тьма, сама же она была недалека, строила куры многим и многим подавала надежды, что служило поводом к недоразумениям, уже приводившим к поединкам, но, слава Богу, бескровным. Теперешний же, пожалуй, таковым не будет: сходиться решено с восемнадцати шагов, с барьером на шести. На шести промахнуться трудно, тем более таким стрелкам, как были все четверо, это верная смерть.
Когда Сашка Грибоедов договаривался с Истоминой ехать к себе на квартиру, она все-таки опасалась каких-либо действий со стороны Шереметева, и условились, что из театра она, чтобы не вызывать подозрений, уедет в казенной театральной карете и лишь у Гостиного двора пересядет в карету Грибоедова. Видел ли их кто у Гостиного двора, донес ли Шереметеву кто из ее товарок, бывших в казенной карете, неизвестно, только Вася узнал, что она уехала на квартиру Грибоедова и Завадовского. Потом то же самое, через несколько дней, Васе подтвердила и сама простодушная Истомина, утверждая, что после чаю ее увезли ночевать к подруге, танцовщице Азарьевой, где она прожила почти три дня и где ее нашел Шереметев. Вася был в бешенстве и ни в какие объяснения не входил. Может быть, и правильно, трудно поверить, что Завадовский не воспользовался таким случаем, к тому же зная саму Авдотью, подверженную вспышкам страсти. Угрожая ей пистолетом, он вырвал у нее признание в том, чего, может быть, на самом деле и не было.
И вот в это дело ввязывается Якубович, раззадоривает Шереметева так, что тому уже невозможно не стреляться, из чистого фанфаронства и хвастовства сам лезет на рожон и почитает себя оскорбленным за друга, хотя он-то тут совсем уж ни при чем. Да, видимо, такой уж человек, — где пахнет кровью или падалью, он как вран тут же машет крыльями. Черная, бесчестная душа. Для него сие происшествие нечто вроде спорта. Или игры в карты. Теперь дело никак невозможно решить примирением.
Шереметев вместе с Якубовичем едут на квартиру к Завадовскому и Грибоедову, чтобы объясниться. После попытки разъяснений Вася вызывает Грибоедова, на что тот спокойно ему отвечает:
— Нет, братец, я с тобой стреляться не буду, потому что, право, не за что, а вот если угодно Александру Ивановичу, — указывает он кивком головы на Якубовича, — то я к его услугам.
Вася требует немедленно драться насмерть, но происходит это в четыре часа пополудни, и, пока доедешь до места, уже стемнеет, и то и приводит в довод Завадовский, приглашая всех сегодня у него отобедать, а уж после обеда и договориться окончательно о дуэли. Он ведет себя спокойно и с достоинством, как истинный англоман.
— Да чем же ты и кем обижен? — пытается выяснить у Шереметева Завадовский.
— Вовсе я ничем не обижен, но я дал клятву, и поединок должен быть смертельным. — Он смотрит на Якубовича, и тот довольно кивает ему, мол, все правильно.
— Тогда я требую от тебя картели, а без письменного вызова и без достаточного основания поединок был бы странен, согласись? — поясняет Завадовский.
— Хорошо, мы отложим дуэль до завтра, — решает за всех Якубович, — но обедать не останемся.
— Дело хозяйское, — пожимает плечами Завадовский.
На следующий день переговоры продолжились уже без Шереметева, так как ему драться первому и он вызвал, в них уже участвовал как секундант и Каверин, и решили, что драться будут Шереметев с Завадовским, хотя последний снова пытался отклониться от дуэли, утверждая, что не понимает ее причины. Да и Каверин, все-таки имея доброе сердце, предложил отправиться к Талону и отобедать за примирение, но его предложение было отвергнуто. В этот день так и не выбрали место дуэли, но у Талона Каверин с Грибоедовым все-таки отобедали. На следующий день случилась метель, не прекращавшаяся весь день, и вот только сегодня дуэль должна была состояться.
Каверин выглянул в окно, сыпала мелкая снежная крупа, но метель стихла.
Ивашка принес коньяку, и Пьер выпил тут же, без всякой закуски. На глазах выступили слезы, которые почти тут же высохли. Просветлевшим взором Пьер увидел тарелочку с нарезанным лимоном, поставленную на трюмо Ивашкой, и серебряной вилочкой подцепил дольку. «Кто-то ведь придумал коньяк лимоном закусывать. Светлая голова была!» — подумал он.
Пора было ехать за Грибоедовым и Завадовским. Уже запахиваясь в плащ, он не удержался и хлопнул еще коньяку, но уже не рюмку, а целый бокал.
Господа дуэлянты его уже ожидали; в нескольких каретах на полозьях тронулись к Волкову полю, где в два часа пополудни была назначена встреча.
Была середина ноября, двенадцатое число, мела поземка по замерзшей земле, а на буграх выдувая снег до земли, заметая глубокими сугробами низинки.
Шереметев с Якубовичем уже ждали. В отдельной карете прибыл доктор Богдан Иванович Ион, с которым Каверин дружески обнялся и расцеловался.
— Богдан, сказал бы, что рад тебя видеть, да вроде не повод для радости, — сказал Каверин.
— Пьер, неужели никак нельзя решить без крови? — заглядывая в глаза товарищу, спросил доктор Ион.
Богдан Иванович был дружен со всеми, но с Грибоедовым его связывала близкая, почти домашняя дружба. Саксонский уроженец, он прибыл когда-то в Россию и устроился гувернером в семью Грибоедова. Он был всего лишь десятью годами старше своего ученика. Что-то помешало ему на родине закончить университет, и бывший геттингенский студент Ион поступил своекоштным студентом вместе со своим учеником в Московский университет. Так гувернер и его воспитанник стали каждое утро отправляться из московского дома Грибоедовых «под Новинским» на занятия. С тех пор и знал добродушного немца Богдана Ивановича Пьер Каверин, со времени общей учебы в университете. Двенадцатый год всему положил конец, а вот Богдану Иону все-таки удалось закончить университет и получить диплом доктора медицины.
— Нельзя, Богдан! Без крови никак невозможно.
— Иногда мне кажется, что вы, русские, — звери!
— Э-э, шутишь, брат, — помотал пальцем перед его носом Каверин. — А пожалуй, может, и есть малость что-то от зверей. Якубович только птица, ворон называется.
Якубович в уланской форме, без плаща, со своим огромным носом, большими густыми усами и жгучими черными волосами в самом деле напоминал врана. Все присутствующие были хорошо знакомы и поздоровались весьма любезно, Каверин даже подмигнул Васе Шереметеву, приободряя, но тот отвернулся.
Завадовский был спокоен и даже при словах, положенных при начале дуэли, о примирении неопределенно пожал плечами: как вам будет угодно, а я, мол, не против и много раз предлагал это. Против был Шереметев и, разумеется, Якубович.
— Давайте, господа, начинать! — вскрикнул Якубович. — Тут речи не может быть о примирении!
Разыграли пистолеты, развели первую пару, Шереметева и Завадовского.
Завадовский был равнодушен. Вдруг он знаком подозвал к себе Каверина и, вынув из кармана сюртука серебряные часы-луковичку, протянул ему:
— Возьми, не желаю быть ничем защищенным, даже случайно.
— О! Английские! — посмотрел на часы Каверин. — Премилая штучка.
Каверин побежал в сторону.
— Сходитесь! — раздалась команда.
Дуэлянты шли медленно, в этом месте земля была в снегу, из которого торчали ледяные каменья. Ноги то скользили, то проваливались в наметенный сугроб. Первым поднял пистолет и стал целиться Шереметев. Стал поднимать пистолет в его сторону и Завадовский. Раздался выстрел — горячий и несдержанный Шереметев выстрелил первым. Опытные дуэлянты никогда первыми не стреляли. Пуля попала в воротник сюртука Завадовскому. Он тронул горячую ткань руками, совсем рядом с шеей, где пульсировала жилка, и криво улыбнулся. Еще чуть-чуть.
— Господа! Граф! — обратился к Завадовскому доктор Ион. Он говорил с легким немецким акцентом. — Взываю к милосердию. Помилуйте, пощадите единственное, что есть у человека, — жизнь…
Граф Завадовский опять по своей привычке неопределенно повел плечами и сказал:
— Хорошо, я буду стрелять в ногу. К барьеру!
Шереметев, услышав эти переговоры, приблизился к барьеру и сказал сопернику:
— Напрасно соглашаешься, граф, лучше убей меня, или в следующий раз я прикончу тебя.
— Ну что ж, тогда следующего раза не будет, — совершенно спокойно согласился Завадовский, — тем более что ты посягал на мою жизнь! — Он еще раз тронул свой оторванный воротник, чтобы убедиться в серьезности намерений соперника.
От выстрела с шести шагов Шереметева подбросило в воздух, развернуло, потом он рухнул на землю и стал нырять как рыба, обагряя снег кровью.
Все бросились к нему. Подошел к нему и Каверин. Чуть улыбаясь, спросил раненого:
— Ну что, Вася, репка?
И он вытянул руку, как будто держал репу за хвост. Так в кадетских корпусах вручали шутливый орден, репу с хвостом, тому кадету, кто на учениях первым сверзился с лошади.
Шереметев открывал и закрывал рот и, разумеется, не услышал вопроса; глаза его заволакивала смертная истома, которую не раз случалось гусару видеть на поле боя. В голове у Каверина чуть туманилось, приятная истома от выпитого разливалась по телу, ведь он дернул коньячку еще в карете, и он меланхолично подумал, что и собственная смерть произвела бы на него не большее впечатление. Еще он подумал, что в дуэли, где должны были стреляться три Александра и Василий, пуля поймала, конечно же, одного Васю. Скажи, не судьба, блядина!
Пьер качнулся, едва удержавшись на ногах, достал чужие часы и раскрыл луковичку — был четвертый час пополудни. «Если бы он сейчас умер, я бы мог заметить время для истории, — подумал он. — Часики ведь тоже репка!»
Доктор Ион склонился над Шереметевым, расстегнул сюртук, повернул молодого человека. Мундир был весь в крови — пуля попала в живот и застряла в левом боку.
— Не считаете ли возможным отложить нашу дуэль до следующего раза? — спросил Якубович Грибоедова. — Я должен доставить раненого домой.
— Как вам будет угодно! — поклонился Грибоедов.
Слуга Шереметева с помощью доктора Иона и Якубовича понес барина в карету. Каверин проводил их, на прощанье сказав Васе:
— Крепись, Вася! Еще не вечер!
— Рана, кажется, смертельна, — шепнул ему доктор Ион.
Потом, уже втроем сев в одну карету, они поехали на Невский к Талону обедать, где, по обыкновению, они котлеты запивали шампанским. Завадовский был задумчив, а Каверин весел и беспечен и все пытался развеселить друзей. Он достал часы, собираясь вернуть их владельцу, но Завадовский остановил его:
— Оставь себе на память!
— Кто-то с убытком, а кто-то и с прибылью, — рассмеялся неунывающий Пьер.
Через день стало известно, что Шереметев умер. Под следствие попали только Завадовский, Грибоедов и Якубович, поскольку по взаимной договоренности имена Каверина и доктора Иона, как участвовавших в дуэли секундантами, подследственными не упоминались. Якубович даже соврал, что первую перевязку Шереметеву сделал он сам. Виновные подверглись весьма легкому наказанию: Якубович был переведен из лейб-уланов на Кавказ в 44-й Нижегородский драгунский полк, в «кавказскую гвардию», где традиционно служила кавказская знать да куда ссылались именитые разжалованные гвардейцы, и гордился этой ссылкой; камер-юнкер Завадовский после нескольких недель ареста был уволен в отпуск за границу, то есть фактически выслан, а для губернского секретаря Грибоедова дуэль видимых последствий не имела, кроме того, что на него напала ужасная тоска и по ночам во сне он часто видел, как ныряет в розовом снегу смертельно раненный Вася Шереметев, а Каверин стоит над ним и улыбается:
— Ну что, Вася, репка?!
Вскоре дома у Пушкиных стало невыносимо. Матушка разрешилась от бремени братцем, которого нарекли Платоном. В тесной для большой семьи квартире, в которой было всего семь комнат, постоянно раздавался детский плач, бегали мамки и нянюшки, а всем заправляла бабушка Мария Алексеевна Ганнибал. Взрослое мужское население, Сергей Львович и Александр Сергеевич, уже выздоровевший, предпочитали почаще сбегать из дома, благо оба были людьми светскими. Левушка в то время был уже переведен из Благородного пансиона при Лицее в Благородный же пансион в Петербург при Главном педагогическом институте и жил там. Дома он бывал редко, хотя и присутствовал на крещении Платона и был его восприемником вместе с бабушкой.
В Пансионе педагогического института, куда поместили Левушку, служил гувернером и преподавал в младших классах русскую словесность Вильгельм Карлович Кюхельбекер, свой лицейский брат Кюхля. Жил он там же, в бельведере. Подростки души в нем не чаяли. Кюхля успевал работать гувернером, служить, вернее, числиться, как и Пушкин, в Коллегии иностранных дел, иметь несколько частных учеников и писать, писать с утра до вечера свои гекзаметры, а в свободное время носиться по редакциям журналов, устраивая в них стихи. Казалось, он успел везде напечататься и все редакции обойти. Он был принят во все литературные общества, знал все новости и, кажется, как подозревал по его намекам Пушкин, вступил в масонскую ложу. Кроме того, у него нашлось время заходить почти каждое утро, пока Пушкин болел, и докучать ему своими опусами.
Весть о четверной дуэли во время болезни принес Александру Кюхельбекер. Он был уже дружен с Грибоедовым, с которым у самого Пушкина была лишь холодная приязнь, и узнал подробности от него в тот же вечер. Об этой дуэли много и разное говорили в обществе. Кюхля бегал по комнате, взмахивал руками, а Александр в полосатом бухарском халате, который недавно приобрел, валялся на кровати, грыз по дурной привычке старое перо и слушал. Иногда Кюхля останавливался и, выпучив глаза, смотрел на Александра, как будто не узнавая и размышляя, кто это перед ним.
Потом вдруг сказал:
— Грибоедов будет стреляться с Якубовичем. У них дуэль только отложена. К тому же тот нехорошо говорит о нем.
— Что же нехорошо?
— Будто бы Грибоедов отказался стреляться сразу. Я не верю.
— Так, верно, нельзя было, — вслух подумал Александр. — Шереметев умирал. А в Якубовиче много романтического, мог и присочинить. Врет он мастерски. Я сам, когда вру женщинам, всегда его вспоминаю.
— А зачем же врать-то? Пусть даже и женщинам, — удивленно поморгав глазами, спросил Кюхля.
Он был так смешон, что Александр расхохотался своим заразительным смехом, переходящим в карканье.
Получив от доктора Лейтона заверения, что он совершенно здоров, Александр в этот же вечер явился в салон к княгине Голицыной. Встретил его, как обычно, высокий араб в чалме Луи. Луи Обенг, как уже знал Пушкин, был французский подданный, которого княгиня наняла в Париже. Русского языка он не знал и очень тосковал в Петербурге.
— Ну что, Луи, поедем в Париж? — привычно поддел его Александр.
— Поедем, господин Пушкин, поедем! — также привычно загорелся Луи.
— А здесь, что ли, плохо?!
— Россия! Стра-ашно! — закатил глаза Луи.
Пушкин расхохотался от всей души.
Авдотья Ивановна принимала в тот вечер всех, лежа на кушетке, в своей гостиной. Она куталась в длинную шаль с большими кистями и жаловалась на нездоровье. Александра она встретила радостно, протянула ему руку для поцелуя. Он прижался губами к ее горячей руке и почувствовал, как она чуть дрогнула. «Или мне показалось», — подумал он, поднимая на княгиню глаза.
— Что вы так надолго меня покинули? — поинтересовалась княгиня. Взгляд ее черных глаз был слегка насмешлив. — Верно, вам у меня скучно?
— Как может мне быть скучно у единственной умной и образованной женщины в Петербурге?! Я болел, княгиня.
Вслед за ним в салон явился Александр Иванович Тургенев, как всегда, с кучей светских новостей.
— Милейшая княгиня, прежде всего я должен, — говорил он, прижимая ее руку к своей груди, на правах старого друга имея право на такую вольность, — если до вас уже дошли слухи, оправдаться за князя Вяземского, который получил назначение в Варшаву. Он просит в последнем письме из Москвы нарочно съездить к вам. Он говорит, что эта Варшава будет для него Сибирью, если он заслужит ваш гнев. Он все тот же, поверьте мне княгиня, и не осуждайте его. Обстоятельства выше нас. Его чувства к России все те же!
— Я уже слышала про его назначение к Новосильцову, — печально сказала княгиня. — Мне жаль князя.
Все знали, как рьяно выступала княгиня против дарования государем конституции Польше в 1815 году, а теперь против тех проектов царя о присоединении к Королевству Польскому провинций, завоеванных ранее и принадлежащих России, о которых ходили упорные слухи, и вообще она была против хоть какой-нибудь самостоятельности поляков.
— Помяните мои слова: пройдет десять — пятнадцать лет и нам придется приступом брать взбунтовавшуюся Варшаву, — говорила она. — Я знаю заносчивость и гонор поляков.
Пушкин стоял в стороне, поглядывая на княгиню, потом отошел к клавесину, сел за него, постучал по клавишам, прислушиваясь к томным звукам.
А Александр Иванович уже рассказывал княгине и ее гостям, чем завершилась совершенно неприличная история князя Вяземского с неким Соковниным. Этот Соковнин, заметил Тургенев, воспитанник, как и Жуковский, Московского университетского благородного пансиона, имел несчастье влюбиться, как мальчишка, в жену князя Вяземского. Мало того, он посмел написать ей письмо, которое княгиня Вера Федоровна показала мужу. Ему было отказано от дома и решено на семейном совете не предавать дело огласке. В свете они встречались как ни в чем не бывало, соблюдая внешние приличия. Оно уже стало забываться, как вдруг, нынешней весной, на Никитском бульваре в Москве, где происходили главные ежедневные гулянья знати, Сергей Соковнин встречает княгиню и при всей публике бросается перед ней на колени, умоляя его простить за то, что он оскорбил ее своим письмом. Насилу княгине удается уйти от него. Через день, однако, история повторяется, — завидев княгиню на бульваре, Соковнин приближается и снова встает на колени. Коляски останавливаются, гуляющая любопытная публика толпится вокруг.
Вся эта история наделала такого шума в Москве, что несколько дней кряду более пятисот экипажей и толпы народа стояли по обе стороны бульвара, ожидая повторения любопытного зрелища. Но княгиня более не появлялась на бульваре, так как Соковнин дал ей клятву, что будет вставать на колени каждый раз при ее появлении. Вяземский обратился в письме к Тургеневу, тот побежал к Екатерине Андреевне Карамзиной, она — к императрице, дело дошло до императора. Соковнина взяли под стражу, долго решали, сумасшедший ли он, наконец военный генерал-губернатор Москвы граф Тормасов взял на себя смелость не найти его довольно виновным для помещения в сумасшедший дом. Соковнин избежал сего наказания и был отправлен в Феодосию заштатным членом губернского правления под присмотр местного градоначальника.
Александр впервые слышал эту историю, и она его позабавила. Более всего его позабавило, что князь Петр Андреевич не решил сам этой истории, поставив наглеца к барьеру, а прибегнул к помощи властей, но он промолчал, ничего не сказал, видимо, и остальные слушатели, как и Тургенев, считали такой порядок вещей правильным. Хороши же наши либералисты! Еще Александр подумал, слушая рассказ Тургенева, что, верно, прелестна княгиня Вера Федоровна, вызывающая такие чувства, и когда-нибудь будет случай с ней познакомиться.
— А вы знакомы с княгиней Верой Федоровной? — поинтересовалась Авдотья Ивановна у Александра, который во время рассказа приблизился к кушетке, где она возлежала. И, видно, не из праздного любопытства спросила, почувствовала его заинтересованность бабьим сердцем и захотела проверить Пушкина. И он это заметил, сказав, что пока незнаком с женой князя, ибо она не приезжала в Петербург, а он с детских лет не бывал в Москве, а вот с самим князем дружит и состоит в переписке.
— Мы с ним свойственники, — сообщила ему княгиня. — Я очень люблю князя Петра, как любила и его отца, в салоне которого я бывала еще девицей. Там женский элемент вполне уживался наравне с мужским, между двумя полами было истинное равноправие.
— А возможно ли оно? И нужно ли? — усмехнулся Александр. — Мне кажется, княгиня, женщина всегда должна быть выше, а никак не одной ноге с мужчинами.
В два часа пополуночи садились ужинать, вставали около четырех и начинали разъезжаться. Александр все тянул время, чтобы остаться последним, и ему наконец это удалось, укрывшись в уголок с папкой гравюр.
Когда княгиня Голицына вернулась в гостиную, проводив последнего гостя, то с улыбкой обнаружила там Пушкина.
— А вы, Александр, еще почивать не желаете? — спросила она.
— Желаю, мучаюсь, сплю на ходу, хотите, упаду у вас в гостиной, но, чувствую, до дома мне сегодня не доехать, Авдотья Ивановна, — забарабанил он.
— Где же вы проживаете? — поинтересовалась княгиня.
— В Коломне, у Калинкина моста…
— Далече, — согласилась княгиня. — Но вы не беспокойтесь, я прикажу запрячь своих лошадей.
— Погодите, княгиня, — было рванулся он к ней, но Голицына глянула величаво, улыбнулась снисходительно, и он не смог продолжать, слова застряли в горле.
— Хотите на посошок выпить? — спросила она просто.
— На посошок? — удивился Пушкин. Так непривычно было услышать это выражение из уст светской неприступной дамы. — Хочу.
— Ну вот и хорошо, — снова улыбнулась она. — Сейчас выпьем.
Когда она вышла, Александр разозлился и укусил себя за руку, да так больно, что чуть было не заплакал.
Лакей принес поднос, на котором стояли два бокала с шампанским. Слабая надежда шевельнулась в душе у Александра. Но вернувшаяся в гостиную княгиня только пригубила с ним шампанского.
Потом появился ее дворецкий венгр Иоганн Шот и сообщил, что лошади поданы. Ничего не оставалось, как покинуть княгиню. В прихожей Луи подал ему трость и цилиндр a la Bolivar с широкими полями, который Пушкин одним из первых начал носить в Петербурге.
— А может, в Венесуэлу, Луи, к Боливару, воевать за свободу?
— Нет-нет, я — не военный, я — гражданский человек, — покачал головой Луи, — только в Париж. В Париже всегда свобода.
— Ну что ж, поеду пока в свою захолустную Коломну. С посошком, — усмехнулся Пушкин, помахивая тростью с набалдашником и выходя от княгини. — А потом, может быть, запишусь все-таки в гвардию.
Квартальный поручик гнался за Якубовичем через театральную площадь от самого Большого Каменного театра. Сначала по пандусу, потом через площадь, где еще не были убраны строительные материалы и мусор. Якубович был в черной накладной бороде, шапке набекрень и с баклагой сбитенщика наперевес, которая при каждом шаге пребольно ударяла его по ляжке; наконец он догадался сорвать с себя мешавшую баклагу и бросить ее под ноги квартальному. Квартальный, почти догнавший его, споткнулся, упал, матерясь, а Якубович, сверкая глазами, обернулся и, демонически хохоча и прыгая через препятствия, как горный козел, еще пуще прибавил к подъезду дома Паульсена, где проживал Никита Всеволожский.
Сегодня Якубович перед отбытием на Кавказ прощался с Петербургом, прощался на свой лад. Прежде всего ему надо было увидеть воспитанницу Дюмон, за которой он волочился. Для того он и прибыл на репетицию под видом сбитенщика, который часто посещал репетиции, что дозволялось администрацией. Хотя Каменный театр еще не был открыт для посещения публикой и спектакли в нем не давались, репетиции, однако, проводились каждый день. На лесах дописывались росписи, монтировалась лепнина, в отдельных фойе работали паркетчики, одним словом, посторонних было много, и затеряться среди них было легко.
Якубович взял одежду у настоящего сбитенщика, дав ему щедро на водку; надел кафтан, фартук, только сапоги из брезгливости оставил собственные, в баклагу он налил не сбитень, а настоящий шоколад, а вместо обыкновенных кренделей, булочек да сухарей он потчевал воспитанниц конфектами, бриошками и бисквитами, накупленными на Невском в кондитерской Вольфа и Беранже. Весть о сбитенщике, который потчует всех бесплатно, разнеслась по театру, и тут же прибыла целая команда тритонов в зеленых длинноволосых париках с чешуйчатыми длинными хвостами на проволочных каркасах. Они бежали наперегонки, подобрав хвосты, чтобы удобней было бежать. Плохо кормленные воспитанники всегда были голодны как собаки и буквально дрались за место рядом со сбитенщиком. Якубович, хохоча, кормил зеленоволосых тритонов с руки конфектами и приговаривал:
— Жаль, господа воспитанники, рачков-червячков не прихватил! А может быть, лобстеров от Дюме?
А сам высматривал девицу Дюмон, которой быстро сообщили о нем опознавшие Якубовича ее товарки. Она появилась, скромно выплыла из-за кулис и, зардевшись, замерла рядом с ним. Окружавшие их жующие тритоны большей частью были роста высокого, шестнадцати-семнадцатилетние парни, и Якубович приказал им:
— Прикройте-ка нас, господа, своими хвостами!
После чего обнял воспитанницу Дюмон и поцеловал.
— Прощай, милая! — сказал он. — Еду на Кавказ. Может быть, убьют, а ну как не убьют, то вернусь и доцелуемся. — Целку береги! Сам сломаю, — добавил он ей шепотком на ухо, отчего воспитанница чуть не упала в обморок, но ее вовремя подхватил один из тритонов.
Однако, как водится, весть о странном сбитенщике в мгновение ока долетела до инспектора Рахманова. Отдуваясь и икая на ходу, он, насколько позволяла его комплекция, примчался в залу, крича на ходу служителям:
— Держите его, зовите квартального!
Якубович, уже не скрываясь, еще раз при всех поцеловал воспитанницу Дюмон и побежал к выходу. На выходе из театра его попытались остановить, но он сбил с ног двоих служителей, а перед третьим выхватил из-под кафтана офицерскую шпагу, перед которой служитель спасовал. Художники с лесов потешались над этой комедией.
Полупустая баклага с шоколадом висела у Якубовича наперевес, и он гордо вышел на пустынную в это время Театральную площадь, но, на его беду, квартальный, которого звали из окон во весь голос, оказался поблизости. Квартальный, поддерживая шпагу, кинулся за ним. И тогда Якубович припустил в единственное место, где он надеялся скрыться, к Никите Всеволожскому, жившему напротив театра, через площадь.
У Никиты гуляли, пили шампанское Клико под зеленой лампой, а в соседней комнате бывшая воспитанница и один из гусар готовились изобразить сцену «Адама и Евы из рая». Запыхавшегося Якубовича, все еще в пышной черной бороде, провели в гостиную, и Никита закричал, распростерши руки:
— А вот и господь бог пожаловал. Нам так тебя не хватало. Будешь изгонять согрешивших Адама и Еву из рая. Сегодня у нас сцена в раю.
— Хоть в аду! Только сначала, Никита, изгони квартального, который гонится за мной, — тяжело дыша, вымолвил Якубович. — Мне и так уже ехать на Кавказ, не загнали бы прежде в крепость.
— Иди в кабинет! — направил его Никита. — Только не греши раньше времени, все должно быть по сюжету.
И действительно, в то время когда Якубович скрылся в кабинете, колокольчик зазвонил в другой раз — на пороге стоял квартальный поручик.
— Премного извините, ваше благородие, говорят, сюда пробрался сбитенщик, нарушающий порядок.
— Сбитенщик?! — удивился Всеволожский. — Господа, кто-нибудь видел сбитенщика.
— Мы пьем шампанское, сбитень не потребляем, — отозвался Мансуров.
— Поручик, хотите Клико? — любезно предложил Пушкин.
До Якубовича долетали их слова, но сам он не мог оторвать взгляда от обнаженной танцовщицы, которая стояла, опершись на письменный стол, и улыбалась ему. Она была из тех дам, которую вся честная компания употребляла для плотских утех. Рядом с ней в одних подштанниках и кивере на голове курил сигару молодой, незнакомый ему гусар. Якубович сдержанно кивнул ему.
— Хотите Клико? — повторил свой вопрос квартальному Пушкин.
Квартальный в прихожей совсем потерялся и озирался по сторонам отчужденно и затравленно, как будто это его ловили; маленький полицейский чин, выслужившийся из простого звания, не совсем понимал, как вести себя в богатом доме, куда он не имел намерения заходить, а вбежал случаем; потом все-таки выдавил из себя:
— Лучше бы «ерофеича», ваше благородие.
— Ева! — крикнул Никита. — Подай поручику «ерофеича».
В соседней комнате зашевелились, раздался сдавленный смех, и наконец в костюме Евы выплыла танцовщица, мягко ставя по-балетному босые ступни и неся перед собой поднос, на котором стояли графин со стаканом.
Все молча и с почтением смотрели на квартального, который потерял дар речи, уперевшись остановившимся взглядом в приподнятые молодые груди молодой прелестницы.
— Угощайтесь, милости просим, поручик! — подбодрила его Ева и чуть повела плечами, отчего ее груди вздрогнули.
Квартальный побыстрей хватанул стакан и поставил его на поднос. Стакан тут же наполнили снова. Квартальный и этот опрокинул, третий пролетел без остановки.
— Я понял, — сказал квартальный. — Сбитенщика не было. Бес попутал!
— Ищите на Сенном рынке, — посоветовал Сабуров. — Там много сбитенщиков.
— Премного благодарен за совет, — раскланялся квартальный и удалился, надевая фуражку.
— Мне жаль, — сказал Никита Всеволожский, когда за квартальным закрылась дверь, и обнял Якубовича, — что тебя высылают на Кавказ. Без твоих шалостей будет скучно жить.
— Учись, Чудо-Черкес, — посоветовал Пушкин Мансурову. Свое прозвище тот получил от чеченца Ушурмы, прозванного Мансуром, который объявил в конце века «газават» христианам на Кавказе, но был пленен Гудовичем и дни свои кончил в Шлиссельбургской крепости. Друзья шутили, что Мансуров за свои шалости тоже кончит дни в Шлиссельбургской крепости. — Это тебе не вывески менять на Невском!
— А-а! — вдруг вскричал Якубович, выбежавший из кабинета, и сорвал наконец с себя черную бороду. — Последний день гуляю, надобно согнать всех девок.
— Всех, кто свободен сегодня, — уточнил Всеволожский. — Давайте адреса. Я пошлю своих людей.
Пушкин назвал адрес прелестной польки Анжелики, которая жила неподалеку и которую они частенько пользовали вместе с лицейским другом Ваней Пущиным.
Пока люди разошлись и разъехались, решили все-таки под шампанское разыграть намеченную сцену.
Сабуров вынес в большой кадке пальму, Мансуров приволок апельсиновое дерево с настоящими апельсинами, среди которых было прикручено большое ярко-красное яблоко. Поставили их посередине гостиной. Чудо-Черкес спрятался за пальмой.
— А ты, Сашка, бороду надень снова, спектакль не отменяется, — приказал Никита Всеволожский Якубовичу.
— Хорошо, только с одним условием, — согласился Якубович. — Я, как господь бог, перед тем как изгнать Еву из рая, вставлю ей первый.
— Хозяин — барин! — захохотал Мансуров из-за пальмы.
— А ты змей, что ли? — спросил его Якубович.
— Он самый, искуситель!
— Рай. Невинность, Адам и его жена наги и не стыдятся этого, — загробным голосом объявил Никита Всеволожский. — Господь Бог отдыхает. Притушите свечи. Иди в кабинет, — шепнул он Якубовичу.
Остальные гости с бокалами шампанского в руках расположились на диванах и в креслах. Слуга-калмык с кривой ухмылкой прошел по гостиной и погасил часть свечей, а с других щипцами снял нагар.
Появилась, пританцовывая, Ева. Она совсем не стыдилась отсутствия всякого наряда, за ней вышел розовощекий стройный гусар, изображавший Адама. Подштанников на нем уже не было, но был в наличии фиговый листок, вырезанный из бумаги.
— Хорошо ли тебе, Адам? — спросила Ева и притронулась к нему.
— Мне хорошо, — сказал тот, и фиговый листок предательски зашевелился.
— А сейчас будет еще лучше-е! — зашипел из-за пальмы Сабуров. — Подлинно ли сказал Господь, что не ешьте ни от какого дерева в раю?
— Плоды с дерев мы можем есть, — возразила Ева. — Только плодов дерева, которое среди рая, не ешьте, сказал Бог, и не прикасайтесь к ним, чтобы вам не умереть.
— Пустое, не умрете! — заверил змей. — Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши и вы будете знать, как боги, знающие добро и зло.
— Змей был хитрее всех зверей полевых, — объявил Всеволожский, — которых создал Господь Бог.
— Это змей! Папа запретил с ним разговаривать! — вскричал вдруг Адам.
— Но, милый, папа спит! Давай попробуем?
Ева грациозно сорвала яблоко и надкусила его.
Из-за пальмы раздался довольный шип.
— Кусай! — протянула она яблоко Адаму. Тот откусил. Ева потянулась к нему, обняла и поцеловала, фиговый листок приподнялся и встал торчком — все присутствующие захохотали.
— Ой, мы наги! — Прелестница прикрыла грудь и подбритый лобок шаловливыми руками.
— Господь Бог пробуждается! — объявил Никита, и из кабинета появился Якубович, на котором из всей одежды была только накладная черная борода.
Хохот стал просто гомерическим, когда рассмотрели, что волосы на его лобке были почти так же черны и густы, как и борода.
— Адам, где ты? — Он замечает Адама и Еву. — Вы съели яблоко?! Несчастные! — вскричал он. И схватился за голову. — Вон из рая, вон, бесстыдные! Нет, Ева, дай твою руку, иди сюда, а ты, Адам, стой на месте, раз уж ты потерял свою невинность.
— Змей обольстил меня! — вздохнула Ева.
Якубович за руку утащил ее в кабинет, и некоторое время все молча ждали.
— А мне-то что делать? — поинтересовался у постановщика молодой гусар.
— Жди, — сказал Никита, — а как получишь ее обратно, веди в те комнаты и делай все, что тебе подскажет твоя плоть.
Ева появилась чуть смущенная, с румянцем на щеках и сказала, взяв Адама за руку:
— Пойдем, мой милый, папа нас выгнал!
— Папа сначала вогнал, а потом выгнал, — уточнил появившийся Якубович. — Странно! — Он развел руками. — Ева не оказалась девственницей! Может, это змей, похабник, меня обскакал?
Все снова захохотали и посмотрели на Мансурова.
— А до змея, — обиженно сказал Мансуров, вылезая из-за кадки с апельсиновым деревом. — По крайней мере еще полк гусар… обскакали!
А тут непрестанно стал звонить колокольчик в прихожей и стали прибывать новые прелестницы, благо большинство из них проживали неподалеку от Екатерининского канала в Мещанских. Среди них были и Фанни, любимица Щербинина, и не только его, и Наденька Форст, но сколько ни высматривал Пушкин Анжелику, ее не оказалось; впрочем, горевал он недолго, прелестниц вызвали так много, что хватило на всех, а некоторым, в том числе и Пушкину, перепало и по две.
Шампанское лилось рекой, кувыркались вволю; на диванах, на коврах, стоя у подоконников… Как всегда, за все платил Никита Всеволожский.
Все свечи потушили, лишь горела зеленая лампа, и бродившие под ней полуголые люди напоминали Пушкину русалок и утопленников своими мертвенно-зелеными лицами. Не спалось. Неподалеку на диване белело тело Дельвига, уснувшего в обнимку с одной из Лаис.
К Пушкину приполз Никита.
— Саш, а давай общество организуем?
— А разве у нас не общество?
— Нет. Я имею в виду литературное. Название выберем…
— «Зеленая лампа», — подсказал Пушкин.
— Во-во! «Зеленая лампа». Цвет надежды. Перстни закажем с лампой.
«Это уж кому что напоминает, — подумал про себя Пушкин, вспомнив про утопленников. — Мне зеленый цвет напоминает утопленников, а Мишелю Щербинину, возможно, знамя Аллаха. Все мы тут как утопленники своих страстей, лежим вперемешку, толком не знаем, кто с кем».
Вдруг заиграла скрипка в дальней комнате, и под ее звуки и звуки бубна выплыли в женских платьях Мишель Щербинин и Пьер Каверин, игравший на скрипке. Мишель держал бубен над головой и вертелся словно восточная женщина. Этому он научился, когда в свите Ермолова был с посольством у шаха персидского и от нечего делать веселил сотрудников посольства женскими танцами вместе с приятелем подпоручиком Боборыкиным.
— Надобно в следующий раз изобразить Содом и Гоморру, — мечтательно сказал Всеволожский. — И черт с ней, с литературой!
— Для Содома надобно Кривцова из Англии выписать, Молоствова пригласить…
— А может, своими силами обойдемся? — подмигнул ему Всеволожский.
Пушкин захохотал во все горло.
Пушкина свалила гнилая горячка. Придворный доктор Лейтон за него не отвечал. А началось все с обыкновенной простуды.
Как часто бывало, от Карамзиных Пушкин к полуночи поехал к княгине Авдотье Голицыной, был принят, обласкан, обедал в два часа ночи с прочими гостями, шутил напропалую, позволил себе прочитать несколько эпиграмм, но ухаживания его за княгиней остались без внимания с ее стороны, снова ему дано было понять, что надежд никаких он не имеет. Или почти никаких, женское кокетство не могло опуститься до окончательного «нет». Со злости он оставил княгиню и помчался к Лизаньке Шот-Шедель, надеясь на вполне реальные плотские ее ласки. Петербургская погода в сей час была хуже некуда: пронизывающий зимний туман, оттепель, промозглая атмосфера. Швейцар у Шот-Шедель сказал ему, что велено никого не принимать. Александр взъерепенился, петушась, стал наскакивать на швейцара.
— Да ты знаешь, кому ты это говоришь? Вели сказать, что сам Пушкин приехал. Пусть гонит в шею того, кто у нее есть.
Швейцар ушел. Пушкин, кутаясь в плащ, бродил под темными окнами, бормотал проклятия, сожалея, что так опрометчиво отпустил извозчика. Хлестал мелкий снег с дождем, куда ни повернись, он все время бил в лицо, но хмель пока согнать не мог.
Швейцар вернулся и сообщил, что госпожа Шот-Шедель принять никак не может и настоятельно просит господина Пушкина ехать домой.
— Да какая же причина? Лизка — стерва! — вскричал он. — Вот лягу тут, у нее на крыльце, пока сама не выйдет и под белы руки не уложит в пуховую кровать!
И он действительно лег на каменное крыльцо.
— Барин, вы простудитесь, — наклонился к нему швейцар и шепотом добавил: — А к госпоже днем доктора вызывали.
— Доктора? Так чем же она больна?
— Не могу знать, только принимать никого не принимает.
Полежав даже немного на холодном крыльце, Пушкин почувствовал ломоту в костях, еле-еле поднялся.
— Придется идти. А ты не врешь, братец? Может, у нее кто-нибудь есть из господ.
— Никого уже нет третий день.
Улица была пустынна, хлестал мелкий дождь вперемешку с крупитчатым снежком. Александр побрел по улице, надеясь на случай, и сам не понял, как (видно, уже начиналась горячка) снова оказался у крыльца дома княгини Голицыной. Свет во втором этаже еще горел. Он позвонил. Вышел араб Луи в чалме.
— Господин Пушкин? Все уже разъехались. Что с вами?
Александр внезапно ослаб и сел на ступеньки.
— Господин Пушкин, господин Пушкин!
Луи подхватил его под мышки и затащил в подъезд. Потом по красному ковру до дверей квартиры. Княгиня появилась уже в ночном пеньюаре.
— Бедненький, — сказала она ласково и тронула ладонью его голову. — У тебя жар.
Сквозь жар Пушкин все же отметил, что назвала она его на «ты».
Луи и еще один слуга провели его в спальню и помогли раздеться. Княгиня не отходила от него.
Принесли халат, княгиня сама проследила, чтобы приготовили травяной настой. Села рядом на кровать и стала поить его с ложечки. От самой домашней атмосферы ему полегчало, тем более княгиня отослала всех слуг, велев им ложиться спать.
Выбрав момент, он притянул Авдотью к себе, княгиня не противилась.
— Ты зачем меня мучаешь? — спросил он, глядя сверху в ее глаза, но она ничего не ответила, а глаза закрыла.
Только через некоторое время она сказала сквозь прерывистое дыхание:
— Какой ты сильный, совсем не похож на мальчишку.
Он был горд, ибо давно мальчишкой себя не считал.
— У меня репутация, Александр, никому ни одного слова, — предупредила его княгиня, когда они отдыхали. — Я надеюсь на твою честь. Это священный уговор!
— О чем ты говоришь? — вскричал он.
— Я слишком хорошо знаю мужчин.
Утром, проснувшись, он не увидел рядом с собой княгини, зато услышал в прихожей визгливый голос Сергея Львовича, отчего на мгновение потерял понимание, где же он находится.
«Это еще что? Папаша зачем? У нее?» — удивился он, попытался пошевелиться и понял, что все тело совсем разбито, болезнь окончательно взяла над ним верх.
— Где наш больной? — Сергей Львович вошел в спальню вместе с княгиней. — Не знаю, как вас и благодарить, милая княгиня. Весь свет говорит о вашей доброте.
— Была поздняя ночь, ветер, Сергей Львович, и везти его по такой погоде было опасно. — Княгиня взглянула на Александра ласковым и вместе с тем отчужденным взглядом.
«Играет, — подумал он с удовлетворением в душе. — Она моя. Моя! Моя!»
— Еще раз благодарю вас, ваше сиятельство. Ваша доброта не знает границ, так же, как и ваша красота. — Отец поцеловал руку княгине. — Мы уже послали за доктором Лейтоном, — добавил он.
Никита, прибывший вместе с отцом, завернул Пушкина в плед, поднял на руки и понес в карету. От Никиты несло перегаром.
— Отверни морду, скотина, — попросил Александр слугу.
— Слушаюсь, Александр Сергеевич.
Укладывать в карету Александра ему помогал Луи, на прощание шепнувший ему:
— Выздоравливайте, Александр Сергеевич, и поехали отсюда к чертовой матери!
Пока Александра везли домой, он потерял сознание. Доктор нашел у него гнилую горячку. Семья была в отчаянье.
Выздоровление было сладостным. Он с нетерпением ожидал весны, хоть это время года наводило на него тоску и даже вредило его здоровью. Душный воздух и постоянно закрытые окна так надоели во время болезни, что весна являлась его воображению со всею поэтической прелестью.
В феврале первые восемь томов «Русской истории» Карамзина наконец вышли в свет. Он читал их в постели с жадностию и со вниманием.
Заходили друзья. Дельвиг, идя к нему, встретил на Невском Карамзина на прогулке. Он в темно-зеленом бекеше с бобровым воротником, в теплых темного цвета перчатках и с тростью в руке. С ним была старшая дочь, Софья Николаевна.
Говорили о Пушкине, желали ему скорейшего выздоровления. Карамзин с радостью сообщил, что его «История государства Российского» скончалась в 25 дней.
— Как скончалась? Такой успех! — не понял его барон.
Софья Карамзина рассмеялась.
— Батюшка имеет в виду, что весь тираж в три тысячи экземпляров распродан в 25 дней.
— Мы, конечно, еще не равняемся с Англией, — довольно улыбнулся Карамзин, — но и это уже успех! Наша публика почтила меня выше моего достоинства; мне остается только быть благодарным и смиренным. Но какое счастье быть свободным от типографщиков и переплетчиков. Жду не дождусь, чтобы снова взяться за перо.
И, раскланявшись с бароном, они двинулись по Невскому.
Рассказывая о встрече Пушкину, Дельвиг сообщил, что уже ходит по рукам записка Никиты Муравьева, которая начинается словами «История принадлежит народам».
Пушкин рассмеялся.
— Уел старика! — Он раскрыл посвятительное письмо. У Карамзина оно заканчивалось словами: «История народа принадлежит царю». — Но старика Карамзина можно понять. Кто освободил его от цензуры? Кто дал шестьдесят, кажется, тысяч на печатанье «Истории», да еще со всем доходом в его пользу? Кто дал пенсион для работы? Пожалуй, еще не такую гиль напишешь. Вольно же Муравьевым с их состоянием рассуждать. Какие еще новости?
— Есть кое-что от Лизаньки…
— Стерва! По ее милости я заболел и доктор Лейтон мучил меня ледяными ваннами.
— Ты несправедлив, друг мой! Ты должен благодарить Лизаньку, — сказал барон Дельвиг. — Она спасла тебя от новой венериной болезни. Потому она тебя и не приняла, чтобы не заразить.
— Да? Для меня это новость! А теперь-то Лизанька здорова?
— Теперь здорова. И снова принимает. Хотела бы тебя навестить, да не знает, как это сделать, чтобы не вызвать толков. Но ничего, мы что-нибудь придумаем. Забавненькое, — ухмыльнулся барон. — Ты уже способен принять женщину?
— Я способен принять сразу троих. Если бы ты знал, как мучительно болеть и целый день тереться хуем в простынях.
— Потерпи, мой милый!
Через несколько дней к Пушкину с визитом прибыл молодой царскосельский гусар. Пушкин сначала не узнал его, гусар был мал ростом, совсем юн, без пушка на щеках, но когда он снял кивер и улыбнулся, когда пухлые губы раскрыли ровный ряд жемчужных зубов, а собранные под кивер волосы упали на плечи, Александр задохнулся от счастья.
— Лизанька!
— Александр!
Она кинулась к нему, обняла, провела ладонью по бритой голове.
— Ты как каторжник.
— Я и есть каторжник. Без женщин, без вина…
В дверях появился улыбающийся Дельвиг.
— С твоего позволения, Александр, я пойду побеседую с твоими родственниками. Посмотрю на твоего маленького братца.
— Тося!
— Не надо слов. Приступай к делу! — И барон скрылся.
Лиза развязала и сорвала ментик, стала расстегивать доломан, под доломаном была батистовая рубашечка, а под ней просвечивала юная упругая грудь прелестницы. Александр, приподняв рубашку, стал покрывать ее поцелуями.
Однако труднее всего оказалось совладать с плотно натянутыми чакчирами, еле-еле они вдвоем содрали их с пышных бедер, стащили до сапог, но более терпеть не было силы.
— Дальше не снимай, я и так их еле-еле натянула!
Уложив Лизаньку животом на кровать, он так и взял ее в сапогах и со спущенными чакчирами на икрах, сжимая и разжимая в ладонях ее упругие белые ягодицы.
Потом она оделась, скромно присела рядом с постелью; они беседовали, по очереди курили трубку.
— Смотри! — Александр достал из-под подушки парик. — Скоро появлюсь в обществе. Хорош паричок?
Он надел его набекрень, Лиза неудержимо рассмеялась и была так прелестна, что Александр не выдержал, страсть возгорелась в нем, он кинулся к ней и чакчиры мигом снова слетели до сапог, и все повторилось снова.
Наутро он написал стихотворение, что бывало с ним теперь так редко.
Тебя ль я видел, милый друг?
Или неверное то было сновиденье,
Мечтанье смутное, и пламенный недуг
Обманом волновал мое воображенье?
В минуты мрачные болезни роковой
Ты ль, дева нежная, стояла надо мной
В одежде воина с неловкостью приятной?..
Бессмертные! с каким волненьем
Желанья, жизни огнь по сердцу пробежал!
Я закипел, затрепетал…
Явись, волшебница! пускай увижу вновь
Под грозным кивером твои небесны очи,
И плащ, и пояс боевой,
И бранной обувью украшенные ноги…
Ножки у Лизаньки особенно были хороши. Ах, эти ножки!
— Не медли, поспешай, прелестный воин мой,
Приди, я жду тебя. Здоровья дар благой
Мне снова ниспослали боги,
А с ним и сладкие тревоги
Любви таинственной и шалости младой.
Иван Петрович Хитрово долго расследовал эту историю о посещении Пушкина переодетой в гусарский мундир женщиной. Прелестный воин, кто она была, для чего понадобился сей маскарад? Была ли это замужняя дама из общества, которой нужно было скрыть свое имя? Княгиня Ночная, как предположил кто-то? Глупость, княгиня была слишком известна, чтобы ехать к Пушкиным, да к тому же возраст не скроешь никаким мундиром и кивером. Ни про какие другие светские романы Пушкина в этот период толком не было известно. Учитывая, что маскарадного гусара могли увидеть родители Пушкина, дама должна была быть совершенно незнакома им, быть не их общества. Тогда кто? Верно, одна из прелестниц, чью любовь в своих стихах поэт то отвергал, то воспевал. Разгадка пришла, как это часто бывает, совершенно неожиданно. Помог граф Модест Андреевич Корф.
— Жили мы на Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, потом Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежит, — вспоминал в одно из посещений Ивана Петровича граф Корф. — Мы жили в первом, а Пушкины во втором этаже. Коломна — почти окраина, здесь можно было снять квартиру побольше да подешевле. Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл «шалбером», то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе — человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина не глупая и не дурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и особенно дурное хозяйничанье стояли на первом месте. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой — пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана.
Пушкин не был создан, как я уже вам говорил, ни для службы, ни для света, ни даже — думаю — для истинной дружбы. У него было только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, блядями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата… Можете представить себе, что я однажды встретил на лестнице девку, шедшую прямо в родительский дом?! В дом, где жили его незамужняя сестра, мать!
— А вы откуда-то, простите за нескромный вопрос, ваше сиятельство, эту девку знали? — не выдержал Иван Петрович.
— Иван Петрович, это дело случая, и только. Она была дама полусвета и имела наглость прогуливаться по Невскому среди светской публики со своей так называемой тетушкой, там-то мне ее и показывали. Представьте себе, она шла с нашим лицейским другом, бароном Дельвигом, и, что самое интересное, девка была одета в гусарский мундир…
— Какого полка? — уточнил Иван Петрович.
— Лейб-гусарского, среди лейб-гусар у Пушкина и Дельвига было много приятелей, у Дельвига его родственники, кузены Рахмановы, служили в этом полку; я поздоровался с бароном — он ответил мне. Милый, добрый лентяй и приятный поэт, он был все тот же, что и в Лицее, кто из нас не любил барона? Я посмотрел внимательно, не знаю ли я гостя, рассчитывая, что ежели не знаком, так барон меня представит. Но барон потащил гусара наверх, ни слова мне не говоря. Право, мне это показалось странным. Когда они повернулись на лестничном марше, гусар взглянул на меня сверху вниз, и тут я понял, что знаю этого гусара, который и не гусар вовсе, а известная публичная девка. Но надо признать, что маскарад был удачным, она была все-таки похожа на молоденького безусого гусара.
— Как ее звали, вы случаем не помните?
— Бог мне дал хорошую память, помнится, ее фамилия была Шот-Шедель!
Иван Петрович так и подпрыгнул от радости. Про Лизаньку Шот-Шедель он уже знал, это была известная петербургская прелестница, дальняя родственница дворецкого княгини Ночной Иоганна Шота, венгерского подданного. Вероятно, венгерское происхождение и надоумило Лизаньку надеть гусарский мундир. А может быть, Дельвиг с приятелями устроили Пушкину этот сюрприз.
Иногда Ивану Петровичу начинало казаться, что он слишком разменивается на мелочи быта, что общая картина жизни у него начинает дробиться и оттого теряет очертания. Ну скажите, зачем ему было вспоминать, да еще выяснять и выспрашивать тех, кто еще помнил прежние времена, о прелестнице Лизаньке Шот-Шедель и с кем в родстве она состояла? Кому нужно было знать про дворецкого Шота, служившего у княгини Авдотьи Ивановны?
А вот еще недавно, роясь в старых журналах, он наткнулся на рассказы о том, как барон Дельвиг водил Боратынского и самого рассказчика обедать в трактир, что крайне изумило их. Они-то думали, как говорит рассказчик, что барон поведет их обедать к Талону или Фёльету? Что-то остановило его в этой фразе: Талону или Фёльету. Иван Петрович предпринял, разыскания и выяснил, что Талон и Фёльет на самом деле был один и тот же ресторан, сначала он принадлежал французу Петру Талону, который весной 1825 года уехал за границу, в его помещении разместилось «Справочное место», и лишь позднее, после 1825 года, снова был открыт французский ресторан, уже Фёльета. Евгений Онегин ездил к Талону, стало быть, молодой Пушкин тоже. А вот рассказчик всего через десяток лет, когда писал свои записки, а именно в 1832 году, уже не помнил таких подробностей. Так зачем было знать эти подробности самому Ивану Петровичу? Чтобы донести их до потомков? А что потомки будут знать и какая путаница будет у них в головах? Как поймут они намеки современников в записках, когда зачастую нельзя было сказать о чем-либо прямо, или частную переписку, которая тоже, за редким исключением, велась с оглядкой на перлюстрацию? А как верить словам, написанным через много лет после происходивших событий, если человек толком не помнит, о чем говорил или думал вчера, позавчера? Как верить лишь одному современнику, когда об одном и том же событии все рассказывают по-разному? И как вообще быть с русскими, которые никогда не умели и не умеют вести диалог, сплошь и рядом не понимая смысла слов, которые сами произносят, не говоря уж о смысле слов, которые произносят другие. На эти вопросы, сколь ни силился Иван Петрович, он не находил ответа.
— Кажется, князь Цицианов, известный поэзией своих рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его, в час рождения, было: дай мне водки! — Пушкин захохотал на всю улицу над словами Никиты Всеволожского. — Может быть, и мы пропитание свое начали не с молока матери, а прямо с водки.
Большая колымага, «колбасообразный» экипаж, так называемая русская линия или линейка, где пассажиры сидели спиной друг к другу на длинных скамьях, шестериком тащилась по Петербургу. В Петербурге ее видеть было странно, ибо такие употреблялись для прогулок по павловским и царскосельским садам. Эта же линейка принадлежала Всеволожским и была пригнана из их имения Рябово. Все общество «Зеленая лампа» после ночных возлияний совершало утреннюю прогулку. Ездили кругами по улицам Петербурга, по набережным его каналов, но каждый раз возвращались к зданию Театральной школы.
Иногда, завидев кого-нибудь в окнах аристократических домов, молодые люди вежливо раскланивались, хотя заметившие их спешили поскорее задернуть занавески и отозвать от окон девушек. Общество в линейке выглядело престранно: все мужчины были в рубашках, несмотря на весьма прохладную весеннюю погоду, а Саша Пушкин, хоть и заворачивался в испанский плащ, но непременно вставал, завидев кого-нибудь в окне, снимал с бритой головы парик и кланялся поясно, как простолюдин. На сверкающей его лысине были тушью нарисованы буквы «Н.К.Ш.П.».
— Пушкин! Пушкин! — шептались за окнами. — Болел гнилой горячкой. Чуть Богу душу не отдал. Теперь выздоровел. Гуляют. Говорят, у него каждый день дуэли. Как вышел из дому, так сразу и дуэль. Но все бретерские, чтобы храбрость показать; выстрелят друг в друга, промахнутся, обнимутся и — к Демуту шампанское пить. Таков ритуал.
— Нет, мой милый, — поправил лежавший в пустом шампанском ящике Пьер Каверин Никиту, — это простонародье начало пропитание с водки, а мы — с шампанского, — постучал он по краям ящика. — Шампанский ящик послужит гробом мне, как послужил и колыбелью! Калмык, твою мать, подай же наконец новую бутылетту!
— Шампаньский, — улыбнулся калмык и вытащил со дна колымаги из другого ящика со льдом новую бутылку. — Здравия желаю!
— Стой! — вскричал Никита. — За здравие воспитанниц Театральной школы!
Линейка в третий раз встала напротив школы. Выпили стоя, повернувшись к окнам. В третий раз лихо грохнули бокалы о брусчатую мостовую.
— А теперь в Морскую! — крикнул Никита. — Хочу наконец узнать свою судьбу.
Поездка сия была не простая. Утром, как проснулись, Никите втемяшилось в голову, что надобно узнать свою судьбу. В то время в Петербурге все только и говорили о гадательнице Кирхгоф, которая недавно поселилась в Морской. Старая немка на картах предсказывала всем судьбу. Таинственно привлекала сама ее фамилия, Kirchhof — по-немецки «кладбище».
Пьер Каверин его отговаривал:
— Мне Сашка Грибоедов говорил, что Кирховша врет, хуже Загоскина комедий. Он ездил, чтобы узнать, что с ним будет, да, как оказалось, она знает об этом не больше его. Хотя наболтала, что умрет не своей смертью и опознают его в груде тел по искривленному загнутому пальцу. Вот смеху-то было. Сашка музыкант, у него пальцы музыканта, все длинные и тонкие, залюбуешься.
Но пьяное любопытство молодежи трудно было сдержать, и скоро они прибыли в Морскую к гадалке. Как только ввалились в две не очень прибранные комнаты немки, так сразу же и попритихли. Немка, высокая, с прямой спиной старуха, в черном шерстяном платье и в накинутой черной же шали, сидела за столом и, выпучив глаза, смотрела на входящих. Почти сразу она указала когтистым пальцем на Пушкина и сказала:
— Сначала буду гадать ему. Он человек замечательный! А будет самым знаменитым в вашей стране. Сейчас болел, чудом избежал смерти. Я вижу, она стоит еще за его плечом.
Пушкин оглянулся, за его плечом стоял Мансуров.
— Черкес, — пошутил Пушкин, — я с тобой драться на дуэли не буду.
— Сегодня вечером получишь деньги, — сказала немка Александру.
— Да откуда же?! — усмехнулся он. — В карманах дыры. Папаша — скуп, к тому же и нищ.
— Получишь, — уверила его немка. — Вскоре поедешь на юг. Будешь служить там, а потом сошлют тебя в деревню. Большой начальник пожалуется на тебя другому большому начальнику. Красавица жена у начальника. Будешь любить ее, а друг предаст. А в деревне будешь любить и мать, и дочь, и другую дочь…
Друзья рассмеялись.
— Александр, тебя ждут такие приятные вещи. Ты получишь деньги. У тебя будет целый гарем! К тому же мамаша с дочкой — это так пикантно! Но как же мы без тебя здесь? Не отпустим!
— Не вам решать. — Кирхгоф подняла очи горе. — Белые листочки полетели, полетели, не соберешь. Зачем писал?
Пушкин промолчал на ее вопрос.
— Ответишь! — покачала она головой и опустила лицо к картам. — Женишься на красавице, а лучше бы не женился, — пробормотала она. — Тогда бы прожил долго. А так смерть примешь от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch).
Все, что она говорила, раскладывая карты, ему переводили, но последние слова он понял сам. И сердце захолонуло.
— Белая лошадь, белая голова, белый человек!
О чем она гадала остальным, он не упомнил, все думал о белом человеке и о красавице, на которой он женится.
Когда вывалились от гадалки, то принялись обсуждать, чем же заняться сегодня дальше, и поскольку немка всех так взбудоражила, хотя никто почти не поверил в ее предсказания, то решили поехать поразмяться и поколотить немцев в Красном Кабачке, где те любили посиживать за кружкой пива. Для сего действия у Всеволожского всегда был наготове целый гардероб чистой, но ношеной и штопанной одежды, чтобы не выделяться среди немцев.
Вскоре уже линейка мчалась по петербургской дороге к Красному Кабачку, расположенному в нескольких милях от города.
Ввалились гурьбой, прошлись между столов, высматривая себе жертву. Взгляд остановился на одном господине, судя по одежде, ремесленнике, который тихо и мирно в одиночестве пил пиво. Барон Дельвиг стал похаживать вокруг него и рассматривать сквозь круглые очки, иногда протирая стекла.
— Что это у вас, муха-с?! — залез пальцем в кружку к немцу барон Дельвиг. Вскочивший господин оказался довольно большого роста. Он выплеснул недопитую кружку Дельвигу в лицо и что-то прокричал по-немецки. Немецкий язык барон Дельвиг мог переводить только с листа, разговорного вообще не понимал, а больше в их компании немецкого вообще никто не знал, актер Сосницкий, который переводил у гадалки, от компании отстал, так как был труслив, да к тому же служил в императорских театрах и за подобную шалость мог получить серьезное наказание, а некоторые, вроде Саши Пушкина, испытывали к немецкому языку нечто вроде отвращения. Непонимание друг друга и придавало особую остроту стычкам. Из-за других столов тоже повскакивали немцы и кинулись на помощь товарищу, которого с двух сторон колошматили Пушкин с бароном. Кривцов в недавнее время успел обучить братию некоторым приемам английского бокса. (Сам он, по причине увечья, в подобных побоищах не участвовал.) Но, когда драка разгорелась, стало не до приемов бокса. Били всем чем попало, в ход пошли даже стулья.
Компания неожиданно для себя с русского, которым они бравировали, перешла на всем привычный французский, и их маскерад был мгновенно раскрыт соперниками. Несколько человек схватили Дельвига и потащили в заднее помещение трактира, туда, где помещалась кухня, и друзьям пришлось употребить немалые усилия, чтобы отбить барона у немцев. У Дельвига от разбитых очков, которые он не успел снять, текла по лицу кровь. От немцев уж был отряжен гонец за полицией, и молодежь поняла, что пора ретироваться, оставя поле боя противнику.
Тем не менее, несмотря на синяки и ушибы, возвращались домой весело. Встряска для молодого организма была необходима, к тому же без всяких условностей, можно было по-простецки бить друг другу морду. Пушкин рассматривал содранные фаланги пальцев на правой руке и иногда дул на болячки.
Дома его ждало неожиданное известие. Оказывается, перед своим отъездом в Италию, куда он уезжал в итальянскую миссию, к нему заходил лицейский товарищ Николя Корсаков и оставил давнишний карточный долг, о котором сам Александр и думать забыл. Так сбылось первое предсказание гадальницы Кирхгоф.
Эта чертова княгиня Ночная, Евдоха, больше не хотела ему давать. И главное, Евдоха делала вид, что между ними ничего не было, а Пушкин, связанный словом, и бесился, и пытался порвать с ней, и снова, взбешенный, приезжал, надеясь, что все-таки опять что-нибудь произойдет. Окружающие втихомолку посмеивались, ибо Пушкин не умел скрывать своих чувств. «Пушкин лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви, — писал Карамзин своему шурину князю Вяземскому, посмеиваясь над любовными судорогами поэта. — Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».
Когда Пушкину удавалось остаться наедине с княгиней, она полушуткой, полувсерьез говорила ему:
— Да что вы! Вам показалось, Сашенька, в жару, в бреду, в болезни, несчастный! Ведь ничего же и не было.
— Как? — кричал он.
— Тихо-тихо, нас услышат, вы дали слово.
— Как же не было, когда вы сами мне сказали, что я сильный. Да, в жару, да, в бреду, но сколько раз, вы забыли?!
Она улыбалась его детской и наивной мужской гордыне и говорила:
— Я и сейчас могу сказать, что вы сильный, у вас крепкое телосложение, вы перенесли тяжелую болезнь и остались живы, но значит ли это что-нибудь, на что вы намекаете?
— От вас дышит холодом! — вскричал он.
— Кажется, мне это уже не раз говорили. И представьте себе, мужчины…
— Не говорите мне про мужчин!
— И еще меня называли дельфийской пифией, — поддразнивала поэта княгиня, — и еще кем-то, и мраморной античной статуей, но мне это безразлично, вы имели возможность убедиться, что я не пифия, не мраморная статуя, и хочу вам сказать напоследок, запомните, мой юный друг, что я всегда делаю только то, что я хочу. А я… больше… этого… не хочу… — склонила она набок головку.
Потом Голицына раскрыла лежавший у нее на столе (а разговор проходил у нее в кабинете) томик «Истории» Карамзина, вторую его часть, прочла вслух:
— «Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…» Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!
Она резко повернулась и ушла в гостиную к обществу. Она подчеркнула голосом вашего Карамзина, словно хотела добавить и всю ничтожность вас самого. «Интересно, умна ли Евдоха?» — вспомнил он вопрос, которым задавался вначале их знакомства, и должен был сознаться себе теперь: «Глупа. Несет полнейший вздор, но таким прелестным голосом, что все хочется ей простить. А так глупа, как всякая светская дама. Но поебаться Евдоха любит, сучара! Не зря кобели за ней в очередь так и тянутся. Что я, не помню, как она сидела на мне, как пифия на треножнике?! И раскачивалась и бормотала бессвязно, хуй в лапу загребала, а теперь из себя целку строит».
Он постоял, покачиваясь с носков на пятки, потом сказал сам себе, разом переменившись в настроении: «Пожалуй, Пушкин, еще у нас есть надежда. Может быть, вставим разок-другой нашей пифии горяченького».
И он застучал, зацокал каблуками вслед за ней в гостиную, забормотал бойко по-французски.
С сентября 1818 года возвратившийся в Петербург вместе со двором из Москвы Жуковский поселился в Коломне на квартире вместе со своим старым другом Алексеем Александровичем Плещеевым на углу Крюкова канала и Екатерингофского проспекта, в доме Брагина, совсем недалеко от Пушкина. Вернулся он еще раньше, но первое время проживал со двором в Царском Селе и в Павловске, лишь с осени перебравшись в столицу.
Почти год он не был в Петербурге, сопровождая великую княгиню Александру Федоровну как ее учитель русского языка. Приехав из Петербурга в Москву, он почти сразу попал вместе со всем двором на праздник закладки храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, на котором присутствовал сам император. Храм собирались строить по проекту архитектора Витберга на правом берегу реки Москвы, между Смоленской и Калужской дорогой. В этом усматривалось знамение Божие — по Смоленской злодей вошел в Москву, а по Калужской вышел из нее.
Молодой, никому не известный художник, едва окончивший курс академии и получивший золотую медаль за живопись, выиграл конкурс у лучших и известнейших архитекторов России, Италии и Германии.
Его проект был исполнен мистической религиозной поэзии, так близкой императору Александру в это время. Храм должен был состоять из трех храмов, стоящих один на другом: нижний, посвященный Рождеству Христову, средний — Преображению Господню, верхний — Воскресению Христа. По размерам храм должен был превзойти все существовавшие в мире постройки. Достаточно сказать, что он простирался на версту, а в высоту на девяносто метров превосходил самую большую египетскую пирамиду. На выставке проектов именно этот проект потряс императора, вскрыли конверт с незнакомой фамилией — он тут же утвердил его и пожелал видеть молодого человека.
— Вы камнями говорите, как композитор звуками, — сказал он архитектору при первой встрече.
По просьбе императора Витберг в подробностях поведал ему свою идею. Нижний храм в виде гробницы должен был быть высечен в скале и как бы исчезать в дикой природе. Храм должен был освещаться лампами в высоких канделябрах, дневной свет попадет в него лишь из второго храма. В этой величественной гробнице должны были быть перезахоронены все убиенные на полях битвы за Россию, а имена их, от рядового до полководца, высечены золотом по стенам.
На этом гробе стоял второй храм в форме равноконечного греческого креста. А третий, в виде ротонды, ярко освещенный, был храмом духа.
— Для такого величественного сооружения нужно и место подобающее. Его преосвященство архиепископ Августин уже готовит такое в Кремле, приказав снести церковь Николы Гостунского, что рядом с колокольней Ивана Великого…
— Ваше величество, мне кажется, что лучшего места, чем Воробьевы горы, в Москве для храма-пантеона не найти. Притом, ежели срывать кремлевский холм, неизвестно, что может произойти с другими кремлевскими постройками.
— Кремль мал для такого сооружения. Воробьевы горы — корона Москвы, — согласился император, — и она должна быть достойна увенчана. При сооружении подобного храма нечего смотреть на какие-либо издержки.
Закладка камня состоялась 12 октября в пятую годовщину ухода Наполеона из Москвы. Ученица Василия Андреевича великая княгиня Александра Федоровна не смогла присутствовать на закладке по причине нездоровья, она была уже беременна. Кроме императора присутствовали обе императрицы, великий князь Николай Павлович, брат Александры Федоровны прусский принц Вильгельм и архиепископ Московский Августин.
Для участия в торжествах из Петербурга прибыл сводный отряд из всех полков гвардейского корпуса; гвардейцы стояли от самого Кремля до Воробьевых гор. Москва через шесть лет, прошедших со времени пожара, уже отстроилась, но его следы еще кое-где оставались: кирпичные подклети домов, подвалы и черные трубы печей на развалинах.
В церкви Тихвинской Божьей Матери, близ Девичьего монастыря, совершили литургию и отправились крестным ходом по вновь насыпанной дороге через временно наведенный мост к месту закладки.
В большом гранитном камне было выдолблено крестообразное углубление, в которое была вложена бронзовая закладная доска и положены камни из белого сибирского гранита с именами всех присутствующих членов императорской фамилии.
Через некоторое время у Константина Яковлевича Булгакова, московского почтдиректора, Василий Андреевич познакомился с самим Александром Лаврентьевичем Витбергом, тридцатилетним молодым человеком, и сказал ему несколько слов о чудесном празднике, участником которого ему посчастливилось быть. Александр Лаврентьевич долго и увлеченно рассказывал ему, что храм его должен будет олицетворять человека.
— А так как человек состоит из тела, души и духа, то в соответствии с этим и самый храм должен выражать тело, душу и дух человека. Вместе с тем он должен напоминать и три главнейшие события в жизни Спасителя, которому посвящен храм: Рождество, Преображение и Воскресение Христа.
Молодой человек был обуян идеей своего храма и, казалось, говорить мог только о нем; грандиозность его замысла, превосходящего все исторические аналоги, наводила на мысль о безумии творца.
Неожиданно за Василием Андреевичем прислали из Остафьева человека князя Вяземского. Уже несколько дней болел его младший сын Митенька; сегодняшним утром Жуковский был у них, и, кажется, наступило облегчение. С мыслью, что надежда жива, он уезжал от них днем.
Когда он приехал, Митенька был еще жив. Он застал несколько минут жизни малютки. Вся семья в молчании сидела вместе. Доктор был над умирающим. Жуковский явственно услышал шаги, то были шаги смерти. Он даже посмотрел вокруг себя на лица. Кажется, эти шаги слышали все.
Несчастная мать, княгиня Вера Федоровна, тихо сказала Митеньке как живому:
— Прости, мой голубчик!
И все бывшие при этом заплакали. «Как ни кощунственно это звучит, но вид мертвого младенца дружит со смертью», — подумал про себя Жуковский.
Он уехал в три часа ночи.
Когда он ехал от Булгакова в Остафьево, луна светила ярко; Кремль был прекрасен; главы на церквах сияли; на земле было светло, и за лунным светом, озарявшим землю, исчезали звезды. Теперь, на обратном пути от Вяземского, все уже было иное: луна спряталась; все покрыто туманом: ложбины, дорога, кусты; но звезды сияли гораздо ярче: все на земле стало темнее, зато на небе все сделалось ярче.
«Митенька теперь на небесах», — думал Жуковский и еще раз вспомнил его одухотворенное личико мертвого мальчика: «Вид мертвого младенца дружит со смертью».
Великая княгиня Александра Федоровна часто недомогала, но, отменяя уроки, все же не отменяла приема. За теснотой Кремлевского дворца молодые заняли двухэтажный митрополичий дом. Жуковский бывал у великой княгини постоянно. На этот раз урок отменили из-за флюса, которым страдала княгиня. Но ее недомогание совсем не мешало заниматься ей выбором камней, в котором ей помогал гофмаршал двора великого князя Николая Павловича Кирилл Александрович Нарышкин.
— А вы любите камни? — поинтересовалась Александра Федоровна у поэта.
— Не знаю, люблю ли, потому что никогда не имел их… Но больше думаю, что не люблю… — отвечал Жуковский.
Она не выучила в этот раз басни, как, впрочем, бывало довольно часто с ее уроками. Горе ее было неподдельно.
— Как же я могла выучить, когда la princesse Moustache была у меня после обеда и пробыла целых два часа. Вы же знаете Наталью Петровну! Когда к вам являются эти кавалерственные дамы, то нельзя уже более шутить. А я так люблю, чтобы послеобеденное время было в полном моем распоряжении.
«Слава Богу, что я ее не застал», — подумал Василий Андреевич. Статс-дама Наталья Петровна Голицына, которой в то время было уже под восемьдесят и у которой от старости появилась растительность на лице, отчего ее и прозвали la princesse Moustache, то есть княгиней Усатой, была кавалерственной дамой ордена святой Екатерины меньшего креста. К ней ездили на поклон весь Петербург и, разумеется, вся первопрестольная Москва. Она всех, за исключением одного только государя, принимала сидя и не трогаясь с места. Перед ней трепетали собственные дети, заслуженные генералы, и не смели сесть в ее присутствии. Она была умна, строга, а в молодости, во что сейчас трудно было поверить, даже красива. К ней везли на поклон каждую молодую девушку, начинавшую выезжать, а каждый молодой гвардейский офицер, только что получивший эполеты, являлся к ней как по начальству. К стыду своему, Жуковский, как и многие, побаивался усатую старуху Голицыну.
Идя пешком по Кремлю после несостоявшегося урока в свою келью Чудова монастыря, куда он переехал в небольшую квартирку, чтобы быть поближе к своей ученице, Жуковский с некоторой тоской думал о том, что любит свою должность и ему отнюдь не кажется отдыхом тот день, в который не удается ею заняться. Он надеялся сделать со временем свои уроки весьма интересными. Они будут не только со стороны языка ей полезны, думал он, но дадут пищу размышлению и подействуют благодетельным образом на сердце. Он чувствовал себя совершенно счастливым в своей должности. Честолюбие молчало; в душе одно желание доброго. Но лень, расслабление: никак не мог закончить грамматические таблицы, все на пальцах, никаких пособий. Поэзия! Свобода! А надобно приняться и за прозу.
Но тем не менее с большим удовольствием переводил для великой княгини из Уланда, Гёте, Шиллера, Гебеля… Каждая баллада издавалась крошечным тиражом для немногих и служила учебным пособием для великой княгини. Она учила наизусть «Лесного царя», переведенного им из Гёте, но учение почти не продвигалось, вскоре ей было рожать, а стихотворение каждый раз вызывало у нее поток слез.
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
— Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?
— Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой.
— О нет, то белеет туман над водой.
Когда Жуковский переводил «Лесного царя», он, конечно же, думал о малютке Митеньке Вяземском.
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок погоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.
Великая княгиня родила в среду на Пасхе, 17 апреля 1818 года, в исходе 11-го часа утра, в архиерейском доме, что при Чудовом монастыре, сына-первенца, нареченного Александром. По сему случаю дом сей был причислен к придворному ведомству и стал именоваться Николаевским дворцом. Никс целовал супругу, заливаясь слезами, еще не зная, кого даровал им Бог. Радостную весть о том, что родился сын, сообщила молодой чете императрица-мать Мария Федоровна.
Утро было прелестное, Жуковский, кажется, давно не чувствовал себя так весело и ясно душой. Наступил конец беспокойству последних перед родами дней. Он был здесь рядом, этот великий младенец, и поэт вышел во двор Чудова монастыря и долго стоял, слушая 201 выстрел из пушек, поставленных в Кремле у Алексеевского монастыря, возвещавший первопрестольной столице о рождении великого князя.
При таинстве св. крещения в церкви Чудова монастыря присутствовали императрицы Елисавета Алексеевна и Мария Федоровна. Восприемниками были: император Александр Павлович, находившийся в это время в поездке по Польше и России, императрица Мария Федоровна и дед новорожденного со стороны матери — Фридрих-Вильгельм III, король Прусский, который ко дню крещения успел прислать знаки ордена Черного Орла.
Статс-дама графиня Ливен внесла младенца во храм, по сторонам ее шли, поддерживая подушечку, главнокомандующий Москвы генерал от кавалерии Тормасов и действительный тайный советник князь Юсупов. Снова, как и при рождении, был произведен салют из 201 выстрела при колокольном звоне всех церквей московских.
Присутствующий на крещении Жуковский, смотря на прелестного ребенка, беленького, пухленького, с большими темно-синими глазами, уже тогда начал нашептывать строки, посвященные рождению великого князя, строки, обращенные к его августейшей матери:
Прекрасное России упованье
Тебе в твоем младенце отдает,
Тебе его в младенческие лета!..
Да встретит он обильной честью век,
Да славного участник славный будет,
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек!
А между тем августейшая восприемница Мария Федоровна возложила на младенца знаки ордена Св. Андрея Первозванного, высшего российского ордена, а потом ее величество, следуя примеру матери Петра Великого, положила младенца в раку, где почивают нетленные мощи св. Алексия, митрополита Московского.
Император Александр получил радостное известие о рождении великого князя через десять дней в местечке Бельцы в Бессарабии. Государь тотчас назначил «маленького Сашу» (le petit Sacha), как он сам с улыбкой назвал новорожденного великого князя, шефом Лейб-гвардии гусарского полка. Так при рождении будущий император Александр II стал царскосельским гусаром.
Съездив на родину в Белёв, Жуковский вернулся в начале июня в Москву. Первым делом с дороги он забрался в любимые Сандуновские бани, где до хрипоты все утро проспорил с книгопродавцом Поповым, уговаривая его не издавать дурных книг. Да разве ж книгопродавца уговоришь на такое, плевать ему, дурные книги он издает или нет, был бы барыш. После бани он чувствовал себя свежо, голова была ясной, и, решив навестить Батюшкова, который сидел и хирел в Москве, он тут же к нему и поехал. Уже год, как тянулось дело с устройством Батюшкова в миссию в Италию, и все — ни с места. Жуковский попросил бумагу, перо, чернила и сам сел писать письмо государю от имени Батюшкова. А Батюшков тем временем начал письмо Александру Ивановичу Тургеневу, который более всего о нем и хлопотал.
Когда Жуковский кончил, он тут же объяснил Батюшкову, как должен вести себя Тургенев:
— Пусть немедленно с письмом идет к графу Каподистрии, сказывает ему, что ты, ехавший в южную Россию для морских бань, которыми можно пользоваться только в июле, решился, однако, в надежде на его, Каподистрии, явное желание действовать для его пользы, пожертвовать двумя неделями и ждать ответа в Москве. Впрочем, надо, чтобы он отдал экземпляр твоих сочинений графу. Дай письмо, лучше я сам все припишу, а то ты чего-нибудь перепутаешь.
Жуковский сделал свою приписку к письму Батюшкова Тургеневу.
— Вот так, думаю, теперь дело будет в шляпе. Не знаю уж, какой тебе чин дадут и пожалуют ли камер-юнкера, который был бы тебе очень кстати, но место, я думаю, ты наконец получишь. Я в твоем письме, зная характер государя, все хитро обставил. Знаешь ли ты, несчастный поэт, что в России главное научиться писать не стихи, а прошения. И учить в заведениях надо не логике, не стихосложению, не русскому, не французскому языкам, а прежде всего правильному составлению прошений. Но я тебе этого не говорил.
Голубоглазый Батюшков тряхнул светлыми кудрями и улыбнулся.
— А в Одессу я все-таки поеду, ответа можно дождаться и там. Не будет ответа, так переберусь в Крым.
— Это уж твое дело, милый! Делай как хочешь, раз уж ты меня не слушаешь. Но письмо подай в этом виде, разве если только Александр Иванович не решится что-нибудь добавить. На месте ему виднее. Через неделю-полторы император и двор уже будут в Петербурге. Я уезжаю вместе со двором и при случае, разумеется, замолвлю словечко, но думаю, все решится в твою пользу и без меня. Императора трудно отловить, он исколесил не только всю Россию, но и всю Европу. И, по моим сведениям, в конце августа он собирается на конгресс в Аахен. Времени осталось мало. Нынешние торжества — удобнейший момент.
Торжества прошли. Место Батюшков получил вместе с чином надворного советника и тысячью рублей жалованья, да сверх того — годовое жалованье на проезд в Неаполь. Узнав об этом, он вернулся в Петербург из Одессы, так и не доехав до брегов Тавриды.
Наследный принц прусский пробыл в Петербурге у сестры до конца июля. Император Александр уехал 27 августа в Аахен на конгресс, обе императрицы — за границу. В Петербурге единственными представителями царской семьи остались великий князь Николай Павлович с супругой и la petit Sacha.
Жуковский по приезде первым делом нанес визит Тургеневу. После обмена привычными любезностями, свадьбами да смертями Жуковский показал ему свою надпись к портрету великой княгини Александры Федоровны, которую он сделал в альбом графа Милорадовича. Тургенев посоветовал последние четыре стиха откинуть; тут же в разговоре перескочили на Пушкина. Жуковский и в Москве жадно ловил каждый слух о нем.
— Пушкин пролетел как комета, — сказал Жуковской приятелю, — в тот же день, как я приехал. В широких панталонах с башмаками. В Москве еще таких не носят. Рассказал, где последние ночи не спал, поведал, каким блядям делает визиты, как будто я с ними знаком, почему-то в один ряд с ними поставил и княгиню Авдотью Голицыну, раскланялся и отправился понтировать с надеждой сорвать банк. О стихах ни слова!
— Если о тебе можно сказать, что ты, мой друг, изленился, то Пушкин — просто исшалился. Мне жаль, что этот повеса уже не влюблен в княгиню Голицыну, а то бы передал ее в поэтическом свете потомству, — посетовал Тургенев.
— Мне кажется, он не только не влюблен, но и за что-то зол на Авдотью Ивановну.
— За что мужчина может быть зол на женщину. Не дала, — рассмеялся Тургенев.
— Этому — дала, этому — не дала, какое наше дело?! Расскажи лучше, как его поэма, главы из которой ты привозил мне в Москву?
— Кажется, на четвертой песне так и застрял, а всего грозится шесть выдать. Праздная леность как грозный истребитель всякого таланта парит над Пушкиным. Ему бы пару хорошеньких хуерыков, провел бы недельки три в постели, так и дело в шляпе, была бы готова поэма. Первая французская болезнь была и первою кормилицею его поэмы.
Жуковский рассмеялся.
— Батюшков не так жесток. Он предлагает его запереть годика на три в Геттинген и кормить молочным супом и логикой.
— И ты говоришь, что он не жесток?! — вскричал Александр Иванович. — Хуерык — хоть следствие удовольствия. Меркурия поглотаешь — и снова не капает. А какое ж удовольствие в молочном супе и логике? Хотя для меня время учебы там — лучшие годы моей жизни. Мой брат Сергей заехал на один день в Геттинген, будучи рядом с корпусом графа Воронцова. Какое счастье увидеть вместилище просвещения, истинной классической учености и памятник британской любви к просвещению в Германии.
— Эко загнул, а говоришь, Пушкину ничего из того не надо. Как только он ко мне снова появится, я намылю ему шею и заставлю работать, — сказал Жуковский. — Учитель я ему или нет? — капризно добавил он.
— Учитель, батюшка свет Василий Андреевич! Ты всем нам учитель! — согласился Александр Иванович. — С тобой нам никакого Геттингена не надо!
Саша Пушкин, вопреки своей привычке после балов да ночных бдений за стаканами спать до полудня, проснулся уже в пять часов утра и более глаз сомкнуть не смог. Этот подлец майор Денисевич с блестящими, жирными эполетами стоял у него перед глазами и заскорузлым, желтым от табаку пальцем грозил ему прямо в лицо.
— Молодой человек! Вы мешали мне слушать пьесу! Это неприлично, невежливо! Нехорошо кричать в театре, мешать вашим соседям!
— Да, я не старик! — ответил Пушкин майору, отчитывавшему его в фойе театра на глазах у разъезжающейся публики. — Но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Позвольте узнать, где вы живете?
Майор назвал свое имя, дом графа Остермана на Английской набережной, где он проживал, и попросил прибыть к нему к восьми часам утра. Это был настоящий вызов.
— Буду! — коротко сказал Пушкин и бросился к приятелям. Тут же в театре он отловил Каверина.
— Везет мне на всякие истории! — улыбнулся Пьер. — Не бзди! Завтра подстрелим этого майора, как вальдшнепа. На зорьке.
Вспомнив слова Каверина, Пушкин с улыбкой подумал, что с большим удовольствием отстрелил бы этому дудаку его желтый кривой палец, а не убивал бы его. Еще когда они сидели в креслах и майор шипел потихоньку на ядовитые реплики Пушкина, его зевки во весь голос, раздражался и грозился вызвать полицию, он был скорее смешон Пушкину, чем неприятен. Особенно смешон был его откровенный хохляцкий выговор.
— Скучно и несносно! — говорил Пушкин. — И полиция здесь не поможет.
— Вас выведут как дебошира! — шипел майор.
— Посмотрим! — усмехался Пушкин, продолжая повесничать.
Ему просто нравилось дразнить это тупое существо, ничего не понимавшее в театре и пустяшную пьеску считавшего за событие.
Тем не менее в три четверти восьмого Пушкин во фраке и Каверин с Щербининым в кавалерийских мундирах, погромыхивая своими шпорами и саблями, прибыли на квартиру к майору Денисевичу, которая оказалась не в самом доме графа Остермана на Английской набережной, а в маленьком флигеле его, на Галерной, поэтому по указанию внушительного швейцара им пришлось протопать захламленным заулком, чтобы выйти на Галерную, шедшую параллельно Английской набережной.
Флигель оказался рядом с каретными и дровяными сараями, лестница довольно грязна, квартира в нижнем этаже.
— Вот, хохляцкая душонка, — презрительно усмехнулся Пушкин, — приврал для весу!
Сожитель майора, маленького росточка адъютант, встретивший их, сильно разволновался и на вопрос: «Здесь ли живет майор Денисевич?» — отвечал, что майор Денисевич сейчас выйдет. Сам же он во все глаза смотрел на Пушкина и, видимо, что-то хотел спросить, но напряженность и натянутость ситуации его удерживали.
Появился майор Денисевич и довольно сухо спросил Пушкина:
— Что вам угодно?
— Вы должны это хорошо знать, — отвечал тот, — вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…
— Позвольте узнать, кто ваш секундант, и мы обсудим с ним все вопросы! — тихо и спокойно добавил Каверин.
Майор Денисевич вдруг покраснел как рак и, путаясь в словах, отвечал:
— Я не за тем звал вас к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать моим соседям слушать пиесу. Это неприлично!
— Вы эти наставления уже читали мне вчера при многих слушателях! — уже резче сказал Пушкин. — Я не школьник. Я пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный, — Пушкин указал на маленького адъютанта. — Он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…
Денисевич не дал ему договорить.
— Я не могу с вами драться. Вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер.
Каверин заржал как лошадь, поддержал его и Щербинин. Похоже, майор боялся дуэли. Они значительно переглянулись.
Маленький адъютант побледнел, поняв, как глупо ведет себя его товарищ, и посмотрел на него почти с ненавистью, а Пушкин, выставив вперед ногу, сказал твердым голосом:
— Я русский дворянин, Пушкин, это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно иметь будет со мною дело.
— Вы Пушкин? — вскричал маленький адъютант, он понял, почему его так мучила внешность этого статского. — Автор «Руслана и Людмилы»? — Статский молча кивнул. — В таком случае, — адъютант перешел на французский, из чего все присутствующие поняли, что хохол Денисевич не знает французской мовы, — позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином, и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.
Ему вкратце объяснили, не скрыв и вины Пушкина.
— Позвольте мне переговорить с этим господином в другой комнате, — сказал адъютант военным.
Они кивнули в знак согласия.
Адъютант пересказал свой разговор Денисевичу и спросил, так ли было дело.
— Совершенно так! — набычившись, подтвердил тот.
— Вы не понимаете, что вы сейчас совершаете, — сразу навалился на своего сожителя адъютант. — Зачем вы вновь затеяли ссору при выходе из театра? Зачем так дерзко грозили пальцем и зачем, наконец, сделали формальный вызов?
— Я не делал вызова, я не собирался мериться с фрачным, я просто хотел еще раз внушить ему, как безобразно он вел себя в театре.
— Дав свой адрес и назначив время, вы вызвали его! — вскричал адъютант. — И теперь не имеете права отказаться. Вас обвинят в трусости. Это может кончиться тем, что вам придется выйти в отставку. Ежели будет дуэль, то знайте, что этот молодой человек сын очень знатного человека и дуэль с ним — конец вашей карьеры. — Маленький адъютант тут приврал, но он знал, что майор и слыхом не слыхивал про поэта Пушкина. — Ваше счастье, если господин Пушкин согласится принять извинения.
Денисевич покраснел еще больше и по красноте пошел белыми пятнами.
— Так что же мне делать?
— Извиняться! Немедленно извиняться.
И, не дав ему опомниться, адъютант почти вытолкнул его в комнату, где поджидали господа.
— Господин Денисевич считает себя виновным перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас.
— Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, — сказал Пушкин.
— Примите мои извинения, господин Пушкин, — сухо сказал Денисевич… и протянул руку.
— Извиняю, — сказал Пушкин, руки ему не подав, и двинулся к выходу.
Его спутники любезно раскланялись с адъютантом.
— Я провожу вас, — сказал адъютант и уже на выходе, в подъезде, представился: — Лажечников Иван Иванович, тоже в некотором роде литератор. Начинающий, — улыбнулся он. — Счастлив, что все закончилось мирно. Я ваш поклонник, друзья давали мне читать в отрывках «Руслана и Людмилу» и оду «Вольность», о которой…
— Silence! — воскликнул Пушкин, прерывая его и поднимая обе руки кверху, тем самым давая понять, что не желает слышать о них. С недавних пор он стал, подражая Чаадаеву, порою употреблять в речи английские слова.
Чаадаев, хотя и числился в Лейб-гусарском полку, который квартировал в Царском Селе, однако проживал в роскошном бельэтаже Демутова трактира в Петербурге, так как был адъютантом генерала Иллариона Васильевича Васильчикова, командира отдельного гвардейского корпуса; адъютанты обыкновенно оставались в свитах своих генералов, а форму всегда носили полка, в котором служили.
Встретил их и проводил в комнаты Иван Яковлевич, камердинер Чаадаева, щеголеватый, с чрезвычайно утонченными приемами молодой человек в голубом фраке изящного покроя, которому Пушкин даже подал руку, зная, что он для Чаадаева более друг, нежели слуга своего господина, даже, возможно, более, чем друг.
Пока Чаадаев одевался, чтобы их принять, Иван Яковлевич подал им чай. Наконец их пригласили в другую комнату. Петр Яковлевич предстал перед ними в домашнем халате, перед туалетным столиком, извинившись, что будет заниматься своими ногтями. Ножницы кривые и прямые, торчавшие из серебряных стаканов, щеточки с костяными ручками, костяные же гребенки, стальные пилочки разной формы, все было разложено перед ним на мраморной столешнице в исключительном порядке. Странно, но он никому не доверял эту процедуру, и она занимала у него порой по нескольку часов до выезда из дому. Пушкин и ноготь свой собезьянничал с Чаадаева, только ему не хватило терпения, чтобы ухаживать за всеми ногтями одинаково, и он решил выделить и холил только левый мизинец. Сначала, не сообразив, он стал отращивать ноготь еще и на правом мизинце, но он мешал писать, корябал ладонь, пришлось его гильотинировать, как шутил Пушкин.
Александр, как обезьяна, с ногами забрался в кресло, стоявшее на возвышении, в котором Чаадаев обыкновенно принимал посетителей; оно стояло между двумя кадками с вечнозелеными лавровыми деревьями, под которые посетители стряхивали пепел сигар и трубок, справа от него находился портрет Наполеона, слева — Байрона, а на противоположной стене висел портрет самого хозяина в виде скованного гения. Не усидев на месте и минуты, Пушкин соскочил с кресла, чтобы подхватить раскрытую книгу, лежавшую у Чаадаева на столе под фарфоровой лампой с абажуром, и снова забрался с нею в кресло. Это была книга Hazlitte W. Table talk, сборник статей по вопросам искусства и морали; язык ее был довольно сложен, но Александр наткнулся в ней на имя Байрона и спросил Чаадаева:
— Пьер, могу ли я ее взять на время? Для практики в моем английском.
— Бери, конечно, — махнул рукой Чаадаев.
— Застольные разговоры, — говорил он, перелистывая книгу, — я подумал об этом нечто другое. Исторические анекдоты, быть может, литературные портреты… Мое любимое занятие слушать старых дам, когда они вспоминают прежние времена за чаем или за картами по мелочи. Знаешь ли, никакой философии, сплетня, но сколько за ней живого, настоящего, из крови и плоти. Я удивляюсь, как Карамзин мог написать так сухо первые части своей «Истории», говоря об Игоре, Святославе. Может быть, анекдота и не хватило, чтобы картина стала полной. Я уверен, что мы непременно должны описывать современные происшествия. Ты, — обратился он к Чаадаеву, — и ты, Каверин! Где Бородино, где ваш Париж? Где записки? Кому, как не вам, описать сии великие минуты! Впрочем, я уверен, что Михайла Орлов напишет.
— Вот Михайла пускай и пишет, он, говорят, в двадцать минут на коленке капитуляцию Парижа написал, — рассмеялся Каверин. — Ему и карты, то бишь перья в руки. А нам в руки — разве только стаканы можно вставить. — Он повертел заскорузлой пятерней.
Чаадаев мягко и грустно улыбнулся.
— Приказать принести чего-нибудь? — спросил он Каверина.
— Не чего-нибудь, а французской водки, я сегодня из-за этого шалопая, — указал он на Пушкина, — не позавтракал.
Чаадаев дернул широкую расшитую ленту, зазвенел колокольчик, через некоторое время явился слуга и принял заказ.
— Вот почему ты живешь в трактире, — рассмеялся Пушкин. — Здесь и поесть быстрей принесут. И подешевле.
Чаадаев криво усмехнулся наивности молодого товарища: Демутов трактир на самом деле только назывался трактиром, а на самом деле был фешенебельной дорогой гостиницей, чего, возможно, по неопытности Пушкин не знал.
— Когда меня сделают шутом, мне волей-неволей придется нарядиться на приличную квартиру, а жаль, я привык к Демуту.
— Каким шутом? — не понял его Пушкин.
— Я имею в виду, что когда-нибудь меня назначат все-таки флигель-адъютантом к государю.
— Ты этого так хочешь?
— Во всяком случае, я этого более достоин, чем другие. А хочу ли я этого? — Чаадаев пожал плечами. — Не более, чем хотят красивой мебели или экипажа, одним словом, игрушки…
Пушкин посмотрел на портрет скованного гения. В голове промелькнули строки.
— Дай бумагу, я напишу стихи к твоему портрету. Уже почти готовы.
Принесли бумагу, и Пушкин написал, зачеркнув одно-два слова:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
— Перепиши покрупнее и повесь под портретом, — сказал он, подавая стихи Чаадаеву.
Тот молча прочитал и кивнул довольно: да, мол, все правильно, так…
— А вот и коньячок! — вскричал Каверин. — Боже, каким все кажется скучным, пока не принесут выпивку.
За завтраком Пушкин с Кавериным, смеясь и перебивая друг друга, рассказали историю с майором Денисевичем. Чаадаев, занимаясь своим туалетом, с грустью смотрел на них. Он вспомнил, как недавно стоял на публичной дуэли кавалергарда Ивана Анненкова с его товарищем по полку Ланским. Дуэль была по совершенно ничтожному поводу, Ланскому досталось стрелять первым, и он великодушно выстрелил в воздух. Иван Анненков же стоял и целился целых пять минут, после чего грохнул выстрел и сразил наповал Ланского. Глупость и бессмысленность этой истории, ничем не обоснованная кровожадность Анненкова, гнусность его поступка поразили многих присутствующих на дуэли. Молодой человек, красавец, единственный сын у родителей — и такая нелепая смерть. Мысль об этой смерти преследовала Чаадаева, он даже не подозревал в себе такой чувствительности. Впрочем, были и такие, которые считали Анненкова чуть ли не за героя.
С тех пор сам Чаадаев несколько раз отказывался от дуэлей, открыто выказывая свое презрение к ним. Ответ его на вызовы был неизменен: «Если я в течение трех лет войны не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее».
Позавтракав, они пешком отправились в Английский магазин Никольса и Плинке, который находился на углу Невского и Большой Морской. Дня не проходило, чтобы Чаадаев не посетил сей модный магазин.
Если Петербург был столицей империи, то Английский магазин можно было считать столицей всех петербургских магазинов. Собственно, неясно, почему он назывался Английским, ибо в нем продавались русские, французские, немецкие, голландские товары и товары из многих других стран: бриллианты и глиняная посуда, золото, серебро, бронза, сталь, железо, посуда, всевозможные ткани для женских уборов и платья, перечислять которых не хватит терпения, все принадлежности дамского и мужского туалета; здесь все было перемешано: вместе с духами, помадою и кружевами — вино, ликеры, горчица и даже салат в банках.
Чаадаев прошел в отдел, где стояли кожаные английские чемоданы и, хотя в ближайшее время он никуда не собирался уезжать, долго разглядывал их, раскрывал и принюхивался к запаху кожи. Он очень любил этот запах. Они долго бродили по магазину, их постоянно окружали неназойливые и очень вежливые продавцы, советовавшие, какой товар лучше, но выбрать ничего не могли. У Пушкина, как всегда, не было денег, Каверин тоже сидел без гроша, у Чаадаева в магазине был постоянный кредит, однако он скучал — ничто не радовало. Он хотел отделаться покупкой пары дюжин белых перчаток, как всегда делал, когда не мог ничего подобрать себе по вкусу, но тут они зашли в отдел, где стояли большие китайские вазы с драконами, и неожиданно для себя самого он вдруг, рассматривая одну из этих ваз, сначала легонько постучал по ней тростью, прислушиваясь, каким трепетным звоном она отозвалась, посмотрел на продавца, занятого в стороне другим покупателем и не обращавшего на них никакого внимания, потом громко спросил, обращаясь к товарищам:
— А крепка ли вазочка?
— А на что тебе знать-то? Ты хочешь ее купить? — поинтересовался Каверин.
— Любопытно. Сейчас посмотрим. — Чаадаев довольно сильно ударил тростью по вазе, и она разбилась вдребезги. Продавец, бросив покупателя, тут же подбежал, появился и старший приказчик.
— Запишите на мой счет и не беспокойтесь, — улыбнулся Чаадаев, видя их волнение. — Мне сегодня ничего не приглянулось. Как мой заказ? — спросил он приказчика.
— К сожалению, еще не пришел.
— Я сапоги заказываю только в Лондоне, — пояснил он приятелям. — Только англичане умеют по-настоящему работать с кожей, сапог у них всегда мягок, на ноге сидит как перчатка. У них есть одна хитрость: некоторые гвоздики в подошве они ставят деревянные, придавая ей тем самым особенную эластичность.
Они шли по магазину к выходу, и приказчик, уважительно кланяясь, провожал их.
Иван Саввич Горголи давно уже хорошо знал, кто такой молодой Пушкин, и теперь не спутал бы племянника с дядюшкой Василием Львовичем. Помнил его с тех пор, как в первый раз услышал его имя. Кажется, тогда он шалил в веселом доме. Но веселый дом на то и есть веселый дом, чтобы в нем веселиться. На шалости молодежи в этом возрасте в допустимом пределе принято смотреть сквозь пальцы. Но этот пиит уже наделал много других неприличных дел в Петербурге, с тех пор как был выпущен из Лицея. Чуть ли не каждый месяц с ним случались истории, о многих из которых докладывали петербургскому обер-полицмейстеру. Вот и теперь Иван Саввич морщился, когда полицейский чиновник ему рассказывал, что новые стихи «Noël» чуть ли не в открытую распевают на улицах города и, по имеющимся сведениям, стихи эти принадлежат перу Пушкина.
— Но ведь только что мы делали ему внушение! Дайте мне дело! — раздраженно сказал Иван Саввич, проглядывая список.
«Ура! В Россию скачет кочующий деспот…» — читал он стихи про себя.
Принесли дело. В отдельной папочке лежали два письма: копия письма самого Ивана Саввича и ответ советника Иностранной коллегии Петра Яковлевича Убри, непосредственного начальника по службе Александра Пушкина.
Иван Саввич снова прочитал казенную переписку.
«Милостивый государь мой
Петр Яковлевич!
20-го числа сего месяца служащий в Иностранной коллегии переводчиком Пушкин, быв в Каменном театре в Большом Бенуаре, во время антракту пришел из оного в креслы и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего коллежского советника Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами.
О поступке его уведомляя Ваше Превосходительство, — с истинным почтением и преданностью имею честь быть
Вашего Превосходительства
покорный слуга
Иван Горголи».
«Милостивый государь мой Иван Саввич!
Вследствие отношения Вашего Превосходительства от 23-го минувшего декабря под № 15001. Я не оставил сделать строгое замечание служащему в Государственной Коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину на счет неприличного поступка его с коллежским советником Перевощиковым с тем, чтобы он воздержался впредь от подобных поступков; в чем и дал он мне обещание.
С истинным почтением и преданностью имею честь быть
Вашего Превосходительства
покорнейшим слугою
Петр Убри».
«Дал обещание, — подумал про себя Горголи. — Да первая ли это история и последняя ли? На днях рассказывали его bon mot. Как же там было?» — попытался он вспомнить остроту Пушкина, да так и не вспомнил. Зато вспомнил с раздражением, что в стихах есть и его имя, и так несправедливо упомянутое.
…Закон постановлю на место вам Горголи,
И людям я права людей,
По царской милости моей,
Отдам из доброй воли».
От радости в постеле
Запрыгало дитя:
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки;
Пора уснуть уж наконец,
Послушавши, как царь-отец
Рассказывает сказки».
«Это я-то беззаконен, — действительно обиделся на Пушкина Горголи, — по закону его давно пора на съезжую выпороть, а потом сослать. Уж ежели я беззаконен, то только тем, что слишком мягок. Вот и сейчас ничего не сделаю и расследованию по стихам никакого хода не дам. Да и со скандалом в Каменном театре никакого письма не писал бы, ежели б ко мне этот Перевощиков сам не обратился с жалобой. Пусть бы сами разбирались, хоть стрелялись бы, какое мне до того дело? А тут пришлось дать жалобе ход».
Горголи, разумеется, не знал, что молодой Пушкин посчитал письмо полицмейстера за оскорбление и мгновенно нанес свой укол. Пушкин любую обиду, даже самую малую, запоминал и рано или поздно отмщал. Ничего не мог с собой поделать, помнил зло, долго хранил это воспоминание, и в нужный момент оно выплывало из закромов его памяти. А тут и долгой памяти не понадобилось, тут же и уколол, благо фехтовал словом отменно. Хотя если б дошло до настоящего фехтования на шпагах, то тут бы Горголи дал фору поэту — Иван Саввич и прежде был одним из лучших фехтовальщиков Петербурга, однако и с летами не потерял форму.
— Что ты делаешь? Что ты делаешь, безумец? — кричал Сергей Львович Пушкин сыну Александру. — Дуэли едва ли не каждый день, ссоры, о которых все говорят, наконец, твои эпиграммы! Зачем задираешься к каждому встречному? Зачем поссорился с Карамзиным? Зачем накатал на него эпиграмму, обидел старика, который так привечал всегда тебя?! Ради красного словца? Ты понимаешь, как тебе может быть нужен Николай Михайлович с его влиянием у государя, у государыни? — Он понизил голос. — А на государя стихи? Ты сошел с ума! Никому не сознавайся! Ни одной душе! А на Аракчеева эпиграмма? — Сергей Львович схватился за голову, все более и более сам пугаясь того, что говорил. — Змей узнает — не простит! Тебя забреют в солдаты, пойдешь на Кавказ под пули чеченцев!
— Лучше пуля чеченца, чем духота Петербурга.
— Слова! Бахвальство! Поза! — заметался по комнате отец. — Всё слова, пока по-настоящему не запахло жареным! Куда ни приду, кругом только и говорят о моем сыне, во всех гостиных, на вечерах, обедах, балах, и чаще всего, заметь, неодобрительно.
Александр усмехнулся и сказал спокойно:
— Без шума, батюшка, еще никто не выходил из толпы. Пусть говорят, и говорят как можно больше! Принимают меня, однако, во всех домах охотно. О чем еще может мечтать поэт! Это ж слава…
— Полно, батюшка, о поэте ли говорят? О шалуне, о безобразнике, бретере, пропойце!
— Какой я бретер! Ни одной смертельной дуэли. А последнее — вообще ложь! Бахвалюсь я часто, но пью умеренно.
— В компании завзятых пьяниц… — подхватил Сергей Львович. — Василий Андреевич говорил со мной о твоем поведении. Он не одобряет твою дружбу с царскосельскими гусарами.
— Среди гусар, батюшка, много образованных, мне есть чему поучиться.
— Образованные! Куда там! Василий Андреевич, пока жил при дворе, насмотрелся в Царском Селе и Павловске на их выходки. Их не сдерживает ни в чем даже присутствие императорской фамилии. Говорят, один из них голую жопу, поворотившись спиной к дворцу, показывал. Императрицы видели…
Александр рассмеялся беззаботно и подумал: «Надо бы спросить у Пьера, кто это отчудил?»
— Смейся, смейся, как бы плакать не пришлось, — укоризненно покачал головой Сергей Львович. — Ты бы посмотрел на других своих старших друзей: я не говорю о Василии Андреевиче, тебе и мечтать о таком положении, как у него, не можно. Возьми князя Вяземского, добился места, уехал в Варшаву, служит достойно, речь государя на сейме кто переводил? Князь! Батюшков года два добивался места и уехал! В Неаполь! Сверх штата в миссию! И ведь они тоже поэты, да не хуже тебя, милый друг. Теперь на службе, достойное жалованье получают. А Плетнев?
— Я, батюшка, сегодня не намерен с тобою ссориться. Ну не служу я! Не желаю… И ничуть об этом не жалею. А о чем действительно жалею, так это о том, что под горячую руку написал эпиграмму на Карамзина. Да и то только одну, а мне с десяток приписали. Теперь, батюшка, всякое вольное слово, всякое сочинение возмутительное приписывается мне, как всякие остроты — князю Цицианову. От дурных стихов я не отказываюсь, надеясь на свою добрую славу, а от хороших, признаюсь, сил нет отказаться, — рассмеялся Александр. — Вот и гуляет под моим именем что попало.
— Вот такое у тебя имя, — вздохнул Сергей Львович.
— Да, — согласился Пушкин. — Имя есть. Плохое или хорошее, но есть.
Он замолчал, ему не хотелось ссориться, сегодня предстояло идти на бал к Лавалям, где он рассчитывал увидеть свою новую любовь, о которой он молчал и чувствами к которой ни с кем не делился.
В этот зимний сезон стала выезжать на балы восемнадцатилетняя Софья Потоцкая, дочь когда-то знаменитой красавицы-гречанки графини Софьи Константиновны Потоцкой. Дочь с матерью недавно приехали из Варшавы, где были проездом и где дочь уже успела вскружить голову князю Вяземскому, о чем рассказывал Александр Иванович Тургенев, принимавший в этой семье участие. Князь Вяземский в своих письмах Тургеневу называл младшую Софью Потоцкую «похотливой Минервой» или «Минервой в час похоти». Минерва была богиня-девственница, покровительница ремесел и искусств.
— Девственница в час похоти! Каков образ! И можно представить, чем она занимается в этот час, — смеялся, передергивая плечами, Тургенев. — Ты посмотри на нее, Пушкин. Представляю, какова была ее мать в ее годы в объятьях светлейшего князя Потемкина!
— Она была любовницей Потемкина? — У Пушкина загорелись глаза от любопытства. — Расскажите, Александр Иванович, все, что знаете.
И Тургенев поведал Пушкину совершенно фантастическую историю матери Софьи Потоцкой, Софьи Константиновны Клавона-Витт-Потоцкой.
Тринадцатилетней девочкой красавица гречанка была куплена в Константинополе у собственной матери за тысячу пятьсот пиастров секретарем польского посольства при Оттоманской Порте. Она прислуживала в трактире и была необыкновенно хороша собой. Секретарь перепродал ее послу, вероятно, за сумму гораздо большую. Возвращаясь в Польшу, посланник остановился в крепости Каменце, где в нее влюбился сын коменданта майор Иосиф Витт и тайно обвенчался. Эта сделка, ибо нет никаких сомнений, что и тут имела место купля-продажа живого товара, тоже осталась тайной. С Виттом София покорила Париж, где знаменитая французская портретистка Виже-Лебрен, понимавшая толк в женской красоте, сказала, что ничего прекрасней, чем эта юная мадам де Витт, она не видела в своей жизни.
Однако Иосиф Витт был парень не промах, имея такой капитал, как прелести своей жены, он направляется в Россию, в российские военные лагеря на границе с Речью Посполитой. За генеральский чин русской армии и графское достоинство, доставленные ему фельдмаршалом Потемкиным, он отдает свою жену в наложницы фельдмаршалу и светлейшему князю. С тех пор на всех праздниках и пиршествах, которые щедро устраивал князь Потемкин, царила только она. Он гордился гречанкой, как лучшим своим трофеем. Он расточает перед ней самые изысканные любезности, устраивает праздник, на котором было до двухсот дам, а после обеда — лотерею, но так, чтобы каждой даме досталось по шали, и, конечно же, лучшая из шалей выпадает на долю самой прекрасной из дам — Софьи Витт. Даже во время осады Очакова, когда войско умирало от голода, холода и житья в землянках, князь в главной своей квартире давал пиры, жег фейерверки, дни и ночи напролет куртизанил с младой гречанкой в землянке-дворце с колоннами, обставленной роскошными диванами с отдельным будуаром, куда приглашались только избранные и где князь принимал их в халате, непричесанный, возлежа на диване со своей полураздетой гречанкой.
Вскоре граф Витт был послан Потемкиным вместе со своей женой на сейм в Польшу, где она должна была очаровать царственно богатого польского магната и коронного гетмана Станислава-Феликса Потоцкого-Щенсного, возможного претендента на польский престол, и сделать его сторонником России, что ей легко удалось.
Но с ее мужем начинается торговля, которая, видимо, шла не один год. В конце концов Потоцкий покупает Софью у Витта за два миллиона польских злотых, но женится на ней только через несколько лет, когда умирает его вторая жена, известная художница Жозефина-Амалия Мнишек-Потоцкая, не дававшая мужу развода.
А за это время Софья, которую все время покупали и продавали, не спрашивая ее самое, может быть, впервые полюбила. И кого? Пасынка графа Потоцкого, сына Жозефины-Амалии, Юрия Потоцкого. Как тут не вспомнить Федру, «новой Федрой» и прозвали распутную гречанку. В Тульчине, где находились два дворца влиятельного польского магната, начинается сумасшедшая жизнь. Мачеха в объятьях отца и пасынка была царицей в толпе шулеров и сорвиголов, стекавшихся под кров дворцов чуть ли не со всей Европы. Старший Потоцкий не выдерживает соперничества с пасынком и, затосковав, запирается с ксендзами и предается мистицизму. Однако графиня успевает родить ему троих сыновей и двоих дочерей, кто от кого именно рожден, видимо, известно только Господу Богу. Умирает старший Потоцкий, умирает и Юрий, еще при их жизни графиня начинает появляться в Петербурге. Говорят, что ее чар не избежал и молодой великий князь Александр Павлович.
И вот старшая дочь неистовой гречанки выехала в свет, младшая же, Ольга, не менее красива, но в свет пока не выезжает. Наполовину полька, наполовину гречанка Софья Потоцкая сочетала два типа красоты: славянский и греческий. Гордая осанка, греческий очерк лица, прямой нос, открытый лоб и притом голубые глаза, светло-русые волосы, завитками закрывающие точеные, словно слепленные из алебастра, ушки. От влюбленности Александра Пушкина в княгиню Голицыну не осталось и следа, разом кончились все любовные мучения и все попытки склонить ее к продолжительной связи: княгиня для второго раза осталась неприступна. Иногда он думал, что, может быть, именно так она привязывала к себе своих постоянных обожателей и попадание в ее клуб предусматривало такой кратковременный роман.
Короче, конституционная или неконституционная княгиня Ночная истаяла в ночи. Он же, представленный Тургеневым Потоцким, уже бывал у них в доме с визитами, танцевал на балах с Софьей и начинал бредить, как больной Батюшков, если не Италией, так Тавридой. К тому же на неделю приехал князь Вяземский из Варшавы, тоже закрутился вокруг сестер Потоцких. Они наперебой острили и впервые выступили соперниками. Князь, получив двухмесячный отпуск, оставил семью в Варшаве и, погуляв уже в Москве, только в Петербурге окончательно почувствовал себя холостяком. Соперничество еще более сдружило их, и они скрепили эту дружбу, вместе посетив веселый дом.
— В молодости я любил горячить кровь, я прокипятил на картах и гульбе до полумиллиона, — откровенничал князь в обществе девок. — И на девок денег никогда не жалел. Но девки — не владычицы моего воображения. Это ты, милый, ухитрился воспеть не одну блядь! Воспой же теперь нашу Минерву, в которой все нездешнее, кроме взгляда, в котором горит искра земных желаний. Будешь счастлив, если эту искру раздуешь; в ней тлеет огонь поэзии…
Пушкин промолчал, ни в чем не признался, хотя князь поглядывал на него испытующе сквозь круглые очки в золотой оправе. Князь Вяземский скоро уехал, а Пушкин остался в толпе поклонников юных сестер Потоцких.
Потоцкие были сказочно богаты, за старшей дочерью, говорили, мать отдавала крымское имение в Ай-Даниле, местечке близ Гурзуфа, где мать хотела основать городок Софиополь. Девушки рассказывали Пушкину о Тавриде, где проводили не одно лето. Крым и так был полон очарования, еще и полвека не прошло, как он вошел в состав Российской империи, куда своей могучей рукой и почти без крови привел его светлейший князь Потемкин, но он стал еще желанней и вожделенней, когда Пушкин слушал милый лепет красавиц о полуострове.
А сам думал о соблазнении. У него почти не было опыта соблазнения светских дам, не говоря уж о девушках, иногда ему казалось, что соблазнить великосветскую девушку почти невозможно, но порой в мужском обществе он слышал рассказы о подобных случаях, и совсем не обязательно любовные истории кончались браком, часто чужие шалости покрывал браком кто-нибудь другой. Жениться ему еще было рано, об этом он даже не думал, а вот побаловаться, ежели девушка созрела, он был не против. К тому же он хорошо понимал, что Софью за него никогда не отдадут, слишком она была богата и знатна.
Молодые графинюшки рассказывали ему предания крымской старины. Крым был близкой и славной страницей российской истории. Он слушал с упоением рассказы о столице крымских ханов Гиреев, Бахчисарае, о сказочных богатствах, собранных когда-то там, и о нынешнем запустении. Одна из историй особенно запомнилась ему. О молодой Марии Потоцкой, привезенной из похода в Польшу одним из Гиреев, о христианке, в которую влюбился мусульманин и поместил ее в свой гарем, но позволил сохранить веру отцов. О ее неожиданной, загадочной смерти и тоске хана, о мраморном фонтане, который он соорудил в ее память, который все теперь называли «фонтаном слез».
Когда Софья Потоцкая рассказывала Александру историю девушки из ее рода, на глазах ее навернулись слезы, а щеки побледнели.
— Да ведь не может быть, чтобы хан, поместив ее в свой гарем, не навещал ее, как навещал он других наложниц! — сказал Пушкин.
— Может! Может! — в один голос вскричали обе красавицы.
— Не может, — подразнил их Пушкин.
— Может! Как вы, поэт, и ничего не смыслите в высокой чистой любви! — возразила еще раз Софья. — Мама, — обратилась она к старшей Потоцкой, которая подошла к их кружку, — ведь история бедной Марии Потоцкой не просто легенда, это правда? Скажи господину Пушкину.
— Разумеется, правда, — слегка усмехнулась Софья Константиновна. Усмехнулась она потому, что, когда она появилась в Крыму в первый раз и в первый раз посетила Бахчисарай, эту легенду о девушке-христианке никак не связывали с именем Потоцких. Она сама придумала, что эта христианка была из славного рода Потоцких. До того девушку по имени никто не называл, она была безымянной, да и родом, говорили, то ли из Грузии, то ли из Польши. — Она умерла от тоски по родине, — добавила графиня, глядя на Пушкина. — Для поляка нет ничего святее родины.
С возвращением в Петербург из Москвы Жуковский стал принимать у себя по субботам. Он нанимал квартиру с давним другом Александром Алексеевичем Плещеевым, Черным Враном по «Арзамасу».
Плещеев, совершенный парижанин в речах и манерах, был сосед Жуковского по имению. В юности он живал в Петербурге, где приобрел некоторую известность своим необыкновенным искусством подражать голосу, приемам и походке знакомых людей, особенно мастерски он умел кривляться и передразнивать уездных помещиков и их жен. Так же легко он вошел в образ француза, и с первого взгляда его ни за что нельзя было принять за русского: все поговорки, прибаутки и шуточки были у него французские. К тому же и на лицо он был темен, за что и получил прозвище Черного Врана. Он писал русские и французские стихи, но в печать ничего не пускал; он прекрасно музицировал, сочинял романсы, но, пропев, их тут же забывали; он играл на домашнем театре, но его драматический талант был широко известен лишь в узких избранных кружках. В молодости он мелькнул в Петербурге и надолго сошел со сцены. Женившись, он после свадьбы до самой смерти супруги своей, Анны Ивановны, проживал в имении, и в Петербург не показывался: тому была своя причина. Женился Плещеев по указанию Павла I, чтобы прикрыть чужой грех. Жена его, урожденная графиня Чернышева, дочь генерал-фельмаршала по флоту графа Ивана Григорьевича Чернышева, очень любимого Павлом, фрейлина императрицы Марии Федоровны, после смерти отца в 1797 году перед всем двором обнаружила стыд свой; тут очень кстати случился Александр Алексеевич, который был вхож в дом отца ее. Молодых скоро обвенчали, и они надолго сокрылись в деревню. После смерти супруги в 1817 году он вернулся из деревенского своего заточения в Петербург, привез старшую дочь на выданье и двоих сыновей, черномазых цыганят, столь похожих на отца, что их тут же прозвали Воронятами, и устроил их в Благородный пансион при Педагогическом институте.
Повертевшись в Петербурге и, видимо, восстановив прежние связи, Черный Вран по протекции своего дальнего родственника Карамзина попал в чтецы к императрице Марии Федоровне. Вечерами читал он ей и близкому ее обществу Мольера и другие драматические произведения, он читал пьесы так искусно, что никогда не называл действующих лиц, а означал всякий новый персонаж только изменением голоса. Вскоре его пристроили и в театральную дирекцию, где он занимался французским репертуаром. Жуковский любил приятеля, хотя тот был человек вполне ничтожный, однако, надо отдать ему должное, славный от природы актер.
Когда принимали гостей, Плещеев частенько сиживал за роялем и наигрывал меланхолические импровизации. Так было и на сей раз, когда раньше всех забежал вездесущий Александр Иванович Тургенев, который называл всех собиравшихся у Жуковского «праздношатающимися авторами и литераторами», причисляя и себя самого к таковым.
Тургенев недавно получил камергера, и сегодня он надел золотой с бриллиантами камергерский ключ, на огромной розетке из голубой андреевской ленты, прикрепленной к левой фалде фрака сзади, над карманным клапаном, поскольку должен был ехать на бал к великому князю.
Стесняясь своего камергерства, он стал рассказывать о том, как брат Николай рассвирепел, когда узнал о камергерстве, и назвал сию должность темным пятном тургеневской фамилии. Николай бывать в обществе не любил, он предпочитал обществу уединение и сидячую жизнь. Александр Иванович благоговел перед младшим братом и столько говорил о нем, что весь превратился в кадило, вечно курящееся перед его образом, в трубу, громогласно гремящую во все концы света о его гениальности.
— Не знаю уж, гордиться ли мне тем, что никому еще не вздумалось поздравить меня, а все приходят с изъявлением соучастия в том, что меня так неожиданно постигло? — говорил Александр Иванович, искренне недоумевая. Василий Андреевич молча курил сигарку, к которым в последнее время пристрастился. — Княгиня Наталья Петровна оскорбилась равнодушием моим (ибо я скрыл от нее мое огорчение) и рассказала при сем случае, с каким восхищением приняла сию милость фамилия графа Чернышева при пожаловании графа, не знаю, уж которого она имела в виду.
— Вполне возможно, что моего тестя, — вставил Плещеев, обернувшись через плечо от рояля. — Но было это, видимо, во времена его молодости. Усатая Голицына живет, по-моему, уже при четвертом императоре.
— Да, ей под восемьдесят, — вспомнил Василий Андреевич, попыхивая сигаркой. — И она кого хочет отчитает, милый Шушка. Честно говоря, я и сам ее побаиваюсь…
— Да еще граф Лаваль вчера целый час мне доказывал, как много это значит в мнении государя. — Александр Иванович расхохотался. — И лучшее его доказательство было то, в год не более как два камергера являются в «Северной Почте», в отделе объявлений, кто куда выехал, а всего прочего — великое множество…
— Какие еще новости? — меланхолично спросил Жуковский.
— Вы хотите новостей, то есть милостей? — вскричал, обрадовавшись Тургенев. Он целыми днями переносил новости из одной гостиной в другую. — Пожалуйте, слушайте. Вот они: Александр Львович Нарышкин — канцлер всех орденов, а на его место главным директором театральной дирекции князь Тюфякин…
Плещеев кивнул головой, — как чиновник театральной дирекции, он уже знал об этом.
— Это не новость, — поддержал друга Жуковский. — Что еще?
— Кирила Нарышкин — гофмаршал. Алексей Васильчиков, что женат на Архаровой, шталмейстером и сидеть в Конюшенной конторе с жалованьем. Альбедил — бриллиантовую Анну, князь Яков Иванович Лобанов получил 1-го Владимира, Кикин — в другой раз бриллиантовую Анну, Соколов — 2-го Владимира, граф Ламберт — тоже, Рибопьер, граф Лаваль, князь Оболенский (московский куратор), граф Пален (министр) и князь Хованский (Капелька) — тайными советниками. — Новости сыпались как из рога изобилия. — Филарет, епископ, — 1-ю Анну, Филарет, московский архимандрит, — 2-го Владимира, княжна Вяземская (племянница Кочубея) и Голицына, дочь бывшего пензенского губернатора, — фрейлины. Забыл, Родофиникин, Дивов — бриллиантовую Анну. Граф Санти — сенатором. Мелких милостей довольно, но все по двору, и более — великого князя Николая Павловича… Колычев, Байков и ваш покорный слуга — камергерами…
При этом о своем камергерстве он снова отозвался крайне пренебрежительно и даже повторил шутку князя Вяземского, что римское правительство венчало головы лавровыми венками, а наше — венчает жопу.
— Хотя я хлопочу о чине камер-юнкеру князю Вяземскому, по его же просьбе, ибо он свое пребывание в Варшаве у Новосильцова меньше двух чинов не ценит. Кстати, вы слышали, граф Воронцов женится на графине Елизавете Ксаверьевне Браницкой, — добавил он.
— Точно? — спросил Плещеев.
— Совершенно точно. Вчера мне подтвердила ее тетка, княгиня Юсупова… А где же остальные праздношатающиеся авторы и литераторы? — поинтересовался Александр Иванович.
Под праздношатающимися авторами и литераторами подразумевалось и старшее поколение: Крылов, Гнедич, Иван Козлов, с парализованными ногами, но продолжавший ездить на литературные вечера; и молодые поэты, которые зачастили к Жуковскому, вместе и порознь: Пушкин, барон Дельвиг, присоединившийся к ним поэт Евгений Боратынский, рядовой лейб-гвардии Егерского полка, новый знакомец, который с недавних пор жил на одной квартире с Дельвигом, в Семеновских ротах; Плетнев, бывший постарше других, но еще не создавший имени себе в литературе; чаще же других в гостиной можно было увидеть тощую, скрюченную фигуру Кюхельбекера где-нибудь на стуле, в углу, с книжкой стихов в руках или, напротив, жарко спорящего посреди гостиной. Молодежь любила эти вечера, потому что Жуковский чуть ли не единственный во всем Петербурге жил открытым домом и на вечерах подавали шампанское и пунш, пившиеся в знак соединения российской образованности с иностранною, ибо читались не только стихи русские, но и Байрона, и Гёте; звучала речь немецкая, английская и итальянская так запросто, что Тургенев, сам знавший пять-шесть языков, мог спросить собеседника между прочим: «Душа моя, не помню, знаешь ли ты по-итальянски? Не знаешь, ах, жаль! Тебе, яко сатирику и поэту, надо было бы выписать: «Satire di Angelo d’Elci Fiorentino», второе флорентийское издание в 4-ю долю листа. Он достоин стать подле Ювенала, Горация и Персия; осмеивает и пороки, и слабости нашего времени с итальянским остроумием. Выучи, мой друг, итальянский… Это такая безделица!»
Обыкновенно молодые праздношатающиеся поэты вваливались к Жуковскому шумной, почти лицейской компанией. Кюхельбекер, живший рядом с Пушкиным, только на другой стороне Фонтанки, в мезонине дома Благородного пансиона при Педагогическом институте, ставшем недавно Петербургским университетом, переходил Калинкин мост и будил долго спавшего Пушкина. Пушкин надевал бухарский халат, ермолку и пил кофе, возлежа в постели, пока милый друг Кюхля мучил его новыми стихами. Читая свои гекзаметры, слабый грудью Кюхельбекер визжал и задыхался, видимо, рассчитывая наполнить страстью мертвый слог, особенно увлекшись, он начинал брызгать слюной, и тогда его надо было сторониться. Пушкин каждый раз пытался уклониться от докучливой обязанности слушать творения Кюхельбекера и сбивал его на литературные разговоры. Литературный вкус Кюхельбекера был далеко не безупречный, хотя рассуждал он о литературе складно, слушать можно было, но собственные его стихи, длинные, напыщенные, Александра утомляли. Переев его стихов, он даже чувствовал признаки тошноты физической. Хотя князь Вяземский, послушав в свой приезд не только стихи, но и рассуждения Кюхельбекера, поделился с Пушкиным: «Друг мой, у Вили упоение пивное, тяжелое… Послушать его, как отделывает он Жуковского, Батюшкова, а вместе с ними и Горация, и Байрона, и даже Шиллера! Чтобы врать, как он врет, нужно иметь язык звонкий, речистый, прыткий, а уж нет ничего хуже, как мямлить, картавить и заикаться во вранье: даешь время слушателю одуматься и додуматься, что ты дурак!»
Кюхля и сам быстро утомлялся и чтением своих стихов, и рассуждениями о литературе, столько он вкладывал к них страсти; согбенный и уставший, садился на стул и просил дядьку Пушкина, Никиту, подать ему клюквенного морса, а ежели его не бывало, так не отказывался и от сахарной воды.
Когда они выбирались из дома, то иногда, когда бывали деньги, брали извозчика, чаще же шли пешком. Сначала возвращались через Калинкин мост в Семеновские роты к Дельвигу и Боратынскому, все было рядом, на одном пятачке Петербурга, и до Жуковского на Крюков канал было рукой подать, не более десяти — пятнадцати минут ходу.
На сей раз они собрались все вчетвером. Когда Пушкин с Кюхлей зашли в квартиру, где жили их приятели, первым делом они наткнулись на мертвецки пьяного Никиту, камердинера Дельвига, валявшегося прямо на полу в маленькой прихожей.
— Пьян, сволочь, уже третий день. Снова обчистил мои карманы, — пояснил им барон, потягиваясь в постели и улыбаясь своей задумчивой и тихой улыбкой. Он не надел еще свои очки в черепаховой оправе, они лежали на стуле поверх раскрытой книги, и взгляд его голубых глаз под густыми бровями был беззащитен и ясен. — Мы не ужинали и не завтракали, потому что я боюсь его обеспокоить. Не знаю, право, братцы, оставить сие происшествие, как всегда, без последствий или все-таки отправить его на съезжую, чтобы ему сделали отеческое внушение? Все удовольствие будет стоить мне три рубля на розги.
— Зная тебя, можно быть совершенно уверенным, что все останется по-прежнему: вор Никита будет пьян, ты — голоден и без денег. — Александр тоже улыбнулся.
— Да, пожалуй, — согласился барон. — Но надо же нам где-нибудь позавтракать. Евгений! — крикнул он в соседнюю комнатку, и оттуда в халате выполз бледный Боратынский с печальной улыбкой. — Сводим господ Пушкина и Кюхельбекера отобедать?
— Разбогател, что ли, барончик? — поинтересовался Александр.
— На обед хватит…
— Куда поедем? К Талону или Дюме? Или к Чаадаеву, в Демутов? Может, и его пригласим?
— Тут рядышком, — ласково сказал барон Дельвиг. — И очень мило, правда, Евгений? Но для Чаадаева слишком по-мужицки…
— Да, — сказал Боратынский. — В русском духе. — И замолчал надолго. Иногда он бывал неразговорчив. На задумчивом лице, оттененном черными волосами, поблескивали живые глаза.
Друзья оделись, трое были в партикулярном платье, лишь Боратынский появился в темно-зеленом мундире рядового лейб-гвардии Егерского полка и кивере без султана, который носили егеря.
Едва они вышли на улицу, как Боратынский повеселел, и они с Дельвигом, завывая так, что прохожие оглядывались на странную пару, стали читать вслух, чеканя шаг, сочиненное вдвоем стихотворение:
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком
Жил поэт Боратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили не много,
В лавочку были должны, дома обедали редко,
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили, шутя: какое в россиянах чувство!
Ускоряя шаг, вся компания вскоре свернула в маленький переулочек и остановилась перед питейным домом. От него на карачках уже полз растрепанный мужик.
— По обычаю предков наших перед трапезой должно выпить рюмку водки! — указывая на пьяницу, воскликнул барон.
— Водки? — удивился Кюхельбекер и с некоторым недоумением отступил назад.
— Я с удовольствием, — подхватил Пушкин. — Я у Ганнибалов к водке приохотился…
— Странная мысль — пить водку поутру. К тому же в таком месте, — сомневался Кюхельбекер.
— Вильгельм Карлович, разве вы не видите двуглавого императорского орла над дверьми, и можно ли считать непристойным войти в казенный дом? — ёрничал барон Дельвиг. — Впрочем, вы можете быть покойны: во всем переулке нет ни души.
— Ты что, подумал, что я боюсь начальства? — возмутился Кюхля и первым открыл дверь кабака.
На самом деле начальства надо было бояться рядовому Евгению Боратынскому, но он смолчал и пошел вместе с остальными.
Спертый воздух ударил им в нос. С одной стороны всю длину комнаты занимал широкий стол, за которым стояли целовальники и в оловянных кружках подавали желающим любимый напиток, но не иначе, как получив вперед деньги.
С противоположной стороны по стене стояли лавки да ветхий столик под закопченным образом в углу, на стене же висела картина, изображающая генерала, украшенного множеством лент и орденов, который на коне перескакивал через всю французскую армию, понизу шла крупная подпись: «Храбрый генерал Кульнев». По бокам висели изодранные, раскрашенные яркими красками лубки с изображением Кутузова и Барклая де Толли.
— О! — Пушкин указал на портрет Барклая Кюхельбекеру. — Твой великий родственник. А ты водку собрался пить.
— Я водку пить не буду, — подчеркнул Кюхельбекер. — Я зашел, чтобы вы не подумали, что я стесняюсь бывать среди народа. Но водку я не пью.
Посреди комнаты два здоровых бородатых мужика, один молодой, другой, судя по бороде с проседью, пожилой, сбросив кафтаны, плясали вприсядку. Близ них молодой парень, в коротком кафтане, с кудрявой бородой и пеньковой ермолкой на голове, играл на балалайке, подпевая и отшибая такт ногой. Иногда он вскрикивал, приседая, или, приплясывая, обходил вкруг комнаты. Прочие зрители с кружками в руках толпились вокруг них и делали свои замечания.
— Вишь, как старик-то наш выплясывает.
— Седина — в бороду, бес — в ребро!
— Покажи молодым, старинушка!
На лавке два мужика, обнявшись, с полузакрытыми глазами, во все горло орали протяжную песню, пытаясь перекричать звонкую балалайку, а возле них ободранный деревенский мужичишка, видно, приехавший в город с возом сена, угощал свою дражайшую половину, чистенькую господскую горничную, штофом браги и все пытался подъехать к законной супруге, отвыкшей от мужика, на кривой козе.
На другой лавке занимал место господский кучер из богатого дома, в зеленом кафтане, с желтым персидским кушаком, с гладко причесанной черной бородой, пил за здоровье приехавшего из деревни кума, который, разинув рот, слушал речи своего важного барского знакомца.
Но над всем этим шумом раздавался голос маленького человека в изодранном сюртуке, который кричал:
— Эй, Тимошка! Поднеси-ка еще на двадцать копеек!
— Нет, брат! Ты уж и так взял две мерки!
— Экой жид! — гневался человечек. — Ведь я каждый день захожу к тебе. Нешто не поверишь?
— Оно так, Бог с тобою. Да заплати прежде, а потом выпьешь!
— На, жид! Обирай честных людей! — Пьяница кинул на стол несколько грошей. — Теперь подавай!
Целовальник, с самой типичной великорусской физиономией, не обиделся на «жида», а преспокойно собрал деньги, налил крикуну мерку и осмотрелся, надо ли услуживать другим гостям. Тут к нему подошли наши приятели, и барон Дельвиг потребовал налить им по рюмке «ерофеича».
— «Ерофеич» от всего лечит, на сорока травах настоян, — пояснил друзьям барон. — Был лекарь Ерофеич, который Орлова-Чесменского от смертельной болезни вылечил настойкой собственного приготовления.
— То-то мой Никита такого могучего здоровья, — рассмеялся Пушкин. — Он постоянно «ерофеичем» лечится. Меня так точно переживет.
Целовальник меж тем окинул их испытующим взглядом и достал из-под стола грязные рюмки, подул в каждую рюмку и протер внутри пальцем, после чего наполнил их «ерофеичем».
— С вас рубль, — сказал он.
— Рубль так рубль, — усмехнулся барон и достал деньги.
Тогда целовальник пододвинул к ним налитые рюмки.
Друзья переглянулись, испытание на брезгливость выдержали до конца только Дельвиг да Пушкин. Боратынский со словами «Собрату по Аполлону» поднес свою рюмку балалаешнику, который тотчас опорожнил ее, приговаривая: «Во здравие ваших благородий!»
— Выпей и мою, — протянул ему рюмку Кюхельбекер.
Балалаешник оприходовал и вторую, после чего друзья покинули питейный дом. Вслед им неслись звуки повеселевшей балалайки.
В этом же переулке они подошли к старому, пошатнувшемуся домишке, над дверью которого висела полинявшая вывеска с намалеванным окороком, жареными курами и пирогами; спустились по лестнице, прыгая через недостающие ступеньки, в подвальчик.
Посреди большой комнаты стоял большой стол, вокруг него — старые, изломанные стулья. На столе лежали ножи и оловянные ложки, прикрепленные к столу железными цепочками. Дельвиг постучал по столу кулаком и закричал:
— Хозяин! Хозяин!
И только тут они заметили огромного детину в красной рубахе и белом заляпанном переднике, растянувшегося на скамейке во весь рост. Детина поднялся, протер глаза.
— Чего угодно?
— Давай нам завтракать! — приказал барон.
— Помилуйте, — отвечал детина обиженно, — все уже отобедали.
— Хорошо, давай отобедать. — Дельвиг первым сел за стол, стали рассаживаться и другие. — Разве у тебя нет ничего? Господа, мои друзья, непременно хотят отобедать у тебя. Помнишь, мы заходили с этим господином? — Он указал на Боратынского.
— Народу много ходит, всех не упомнишь, — проворчал детина.
Кюхельбекер сел за стол и постучал ложкой.
— Давай обед!
— Я уже докладывал — обеда нет. Ужин, пожалуй, могу подать.
— Ну, а что же у тебя будет за ужином? — поинтересовался барон.
— Да то же, что и за обедом!
Пушкин не выдержал и захохотал.
— Тогда какая разница между обедом и ужином? — продолжал спрашивать барон, поглядывая на приятелей.
— Как не быть разницы? Когда народ пообедает, мы снова наливаем в щи воды и привариваем: вот и ужин.
— Стало быть, это дешевле?
— Вестимо, дешевле! В обед берем по пятнадцати копеек, да и то без говядины, с говядиной — двадцать пять; ну а в ужин пустые щи идут у нас по восьми, а коли с говядиной требуется, так и по шестнадцати берем.
— Ну давай по шестнадцати.
— Стало быть, с говядиной?
— С говядиной, мил человек, — согласился барон.
Хозяин взял большую деревянную чашку, деревянной же ложкой на длинной ручке зачерпнул из чугунного котла, дымившегося на плите, щи и наполнил в несколько раз чашку до края. Поставив ее посередине стола, он принес каждому деревянный кружок, на котором был кусок говядины и щепотка соли.
— А нет ли у тебя вилок? — спросил хозяина Кюхельбекер.
— Вилок не держим, черному народу это не требуется.
— А как же они едят говядину?
— Знамо дело, на то и пальцы есть.
Пушкин снова расхохотался. И вслед за бароном опустил гремящую на цепи ложку в щи.
Похлебали щи из одной чашки. Съели говядину, отрезая мясо ножом и руками отправляя его в рот. Говядина оказалась вкусной. Уходя, барон Дельвиг сунул в руки хозяину сверху полтинник, и эта щедрость показалась ему столь необычной, что он сначала не верил глазам своим и не знал, что сказать. А когда друзья выходили, он с низкими поклонами кричал им вслед:
— Милости просим и вперед жаловать!
Но до Жуковского в этот раз не дошли. Недалеко от его дома Пушкин вдруг громко захохотал.
— Ты чего? — поинтересовался барон.
— Да так. Эпиграмму вчера написал… Вот вспомнил…
— Скажи, — попросил Кюхельбекер.
— А не обидишься? Она до тебя, друг Кюхля, относится.
— Не обижусь. Читай скорее…
— Читай, — вдруг закричал Дельвиг и обхватил Кюхельбекера сзади. — Я его держу.
— Да пусти ты, Тося, — слабо отбивался Вильгельм.
Боратынский, призрачно улыбаясь, смотрел на их шалости.
— Уж коли держишь его, то пожалуйста, — согласился Пушкин. — Жуковского как-то пригласили на вечер, а он не пришел. Его спросили, почему вы не почтили нас своим присутствием? Василий Андреевич со свойственной ему откровенностью отвечал, что у него был понос и к тому же пришел Кюхельбекер, и ему пришлось остаться дома.
За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно и тошно.
Боратынский с Дельвигом покатились со смеху. Боратынский ржал как лошадь и бил ногой в мостовую как копытом. Заливался хохотом и сам Пушкин. Отпущенный Кюхельбекер стоял неподвижно, хлопая глазами и пошмыгивая носом.
— Ой, не могу, мне кюхельбекерно сейчас будет, — вскричал Боратынский, держась за живот.
Кюхельбекер переводил свой взгляд с одного на другого. Так длилось некоторое время. И вдруг он затопал ногами и завопил:
— Стреляться! Немедленно! На шести шагах!
— Брось, Кюхля! Ты обещал не сердиться, — попытался успокоить его Пушкин, дружески улыбаясь. У Кюхли, кажется, начиналась всем знакомая по Лицею истерика. — Пойдем к Василию Андреевичу. Вон Козлов приехал.
Александр увидел, что у подъезда дома Жуковского на Крюковом канале стояла коляска, из которой Лукьян, слуга Козлова, с помощью слуги Жуковского Якова выносил своего барина. В руках у Козлова была трость, которой он издалека поприветствовал молодых друзей.
— А то Яков дверь еще запрет, — все так же улыбаясь, добавил Александр.
— Дверь? Понос? Кюхельбекер и понос?! Дверь и Кюхельбекер?! — с ненавистью, заговариваясь, смотрел на него Вильгельм. Рот его кривился и дергался. — Ты мне за это ответишь! — Он повернулся к Дельвигу: — Любезный барон, попрошу вас как друга быть моим секундантом.
— Забавно, — печально произнес Дельвиг и добавил: — Как тебе, Виля, будет угодно. — Он уже не смеялся, видя всю серьезность намерений своего друга. — Но, право, смешно обижаться на дружескую шутку.
— Он перешел все границы! Я заставлю его ответить!
— Ну прости меня, — сказал Пушкин.
— Стреляться, — упорствовал Вильгельм.
— Он же извинился, — попытался поправить дело барон.
— Никаких извинений!
— Оставь его! Стреляться так стреляться! Как тебе будет угодно, — согласился Пушкин. — Мне тебя бояться нечего: ты не белая лошадь и не белокурый человек… К тому же я должен сначала жениться, а до дуэли не успею, — пожал плечами Пушкин.
— Все шутишь, да? Шутишь?! — вскрикивал Кюхельбекер.
— Отчего же шучу?! Будешь моим секундантом? — Пушкин обратился к Боратынскому, которому ничего не оставалось делать, как согласиться. Хотя после одной истории в Пажеском корпусе, откуда Боратынский был исключен и про которую друзья не знали всех подробностей, он никак не мог мешаться ни в какие дела. Ему участие в дуэли грозило гораздо более серьезными последствиями, чем другим.
— Хорошо, — сказал Боратынский. — Только давайте, друзья, стреляться, как у нас, егерей, обучают застрельщиков.
— Как?! — поинтересовался барон Дельвиг.
— Прикладыванием в глаз…
— В глаз? — удивился Кюхля.
— Да. Происходит это так: застрельщик с незаряженным ружьем становится в четырех шагах от обучающего и целится в его правый глаз! А обучающий этим правым глазом следит, правильно ли тот прикладывает ружье. — Евгений жмурился, показывая, как целится застрельщик и смотрит в дуло ружья обучающий. — Иногда на полку насыпают порох, только тогда целится обучающий, чтобы ученик научился не бояться вспышки пороха.
— Так ведь на четырех шагах да в глаз — это верная смерть, — ужаснулся против воли Кюхельбекер.
— На шести может быть то же, Виля, — усмехнулся Боратынский и переглянулся с Пушкиным.
— И все-таки лучше на шести, — не так уже напористо сказал Вильгельм. — В глаз это варварство какое-то.
Через два часа уже ехали на Волково поле, где обыкновенно происходили дуэли, Дельвиг с Кюхельбекером, Боратынский с Пушкиным.
Тянули жребий. Кюхельбекеру досталось стрелять первому.
— Слава Богу, — усмехнулся Пушкин.
Дельвиг, стоя неподалеку от Кюхельбекера, который уже поспешил занять позицию, в последний раз предложил примириться. Пушкин, в который раз уже, согласился. Но Вильгельм замахал руками и закричал на одной ноте:
— Не хочу-у! Только стреляться! К барьеру!
— Пусть стреляет, — спокойно сказал Пушкин, вставая к барьеру и поворачиваясь лицом, и вдруг, засмеявшись, крикнул Дельвигу: — Барон, лучше встань на мое место! Здесь безопасней!
— Что?! — снова вскричал Кюхельбекер и резко повернулся к Дельвигу, рука его дрогнула, и он нажал на курок. Пуля пробила фуражку у Дельвига.
— Ого! Забавно, — сказал барон, снимая фуражку и рассматривая дырку.
Пушкин захохотал и, отбросив пистолет в снег, побежал к Кюхельбекеру.
— Встань к барьеру! Стреляй! — кричал тот. — Стреляй! Так не честно!
Но Пушкин обнял его:
— Полно дурачиться, мой милый, пойдем чай пить, коли ты водки не пьешь!
— К тому же в ствол набился снег — стрелять нельзя! — подошел к ним Боратынский, неся пистолет Пушкина.
— Подайте друг другу руки, — предложил барон.
Кюхельбекер улыбнулся. После нечаянного выстрела всю злость и обиду как рукой сняло. Он охотно подал Пушкину руку.
Об этой дуэли много было говорено в литературных кругах, Николай Греч договорился даже до того, что пистолеты были заряжены клюквой, потому дело и кончилось ничем. Но, слава Богу, его слова не дошли до друзей, а иначе не избежать бы еще одной дуэли.
Но словечко «кюхельбекерно» на долгое время застряло в обиходе друзей. А над эпиграммой больше всех смеялся Василий Андреевич. И повторял ее при каждом удобном случае. Тем более что он часто страдал расстройством желудка, любил сообщать подробности своего пищеварения и частенько пердел за столом даже при дамах. Как-то не удержался за чаем у Катерины Андреевны Карамзиной и извинился тем, что ему кюхельбекерно. Ее девочки и мальчики очень смеялись, а маленький Андрей ответно салютовал Жуковскому задорной трелью.
В конце декабря 1818 года государь вернулся в Царское Село из заграничного путешествия. Новый, 1818 год государь встречал в Москве, теперь намеревался встретить год 1819 в столице. Первую половину прошедшего года он ездил по своим владениям: сначала в Варшаву на первый конституционный сейм, потом в Бессарабию, Кишинев, Одессу, снова вернулся в Москву, где повидал месячного шефа лейб-гвардии Гусарского полка великого князя Александра Николаевича, своего племянника, и принял короля Прусского Фридриха-Вильгельма, отца великой княгини Александры Федоровны, предпринявшего поездку в Россию по случаю рождения внука-первенца; в августе, уже из Петербурга, куда вернулся и весь двор, Александр уехал на конгресс в Аахене, затем на один день в Париж, потом в Брюссель, где встретился с сестрой Анной, принцессой Оранской, в августе родившей второго сына, названного в честь него Александром, откуда через Аахен и Франкфурт проследовал в Карлсруэ, столицу герцогства Баденского, где навестил императрицу Елисавету Алексеевну, гостившую у родителей; в Штутгарте он посетил сестру Екатерину, ставшую королевой Вюртембергской, а в Веймаре — вторично за этот год сестру Марию, принцессу Саксен-Веймарскую, у которой гостила императрица Мария Федоровна. Наконец через Вену, Брест и Минск он возвратился в родное Царское Село. С начала 1818 года и до 22 декабря, дня его возвращения, он проехал, как сам прикинул по картам, по дорогам России и Европы 14 тысяч километров. Сердце его нигде не находило покоя.
Разное случалось в дороге, но особенно запомнился приезд в Париж после конгресса в Аахене, где был подписан протокол о выводе союзных войск из Франции, которым была поставлена точка в войне. В провинции Валансьен он провел смотр русского экспедиционного корпуса, после чего на один день заехал в Париж и хотел было ехать в Брюссель, но тут ему сообщили, что на него готовится нападение. Сторонники Наполеона будто бы хотели захватить его в заложники, чтобы потребовать обязательства выпустить Наполеона. Они должны были напасть на карету, когда он будет ехать из Парижа в Брюссель.
Александр размышлял недолго, хотя сердце его сжималось от недобрых предчувствий. Судьба, которую он столько раз испытывал, посылала ему новое испытание, но он не стал усиливать свою охрану, не испугался, даже не изменил своего маршрута, а фуражку, в которой всегда ездил в дороге, сменил на треугольную шляпу с белым плюмажем, чтобы заговорщики могли узнать его издалека, после чего полностью вверился судьбе. Безусловно, его охраняла местная полиция. На французской территории за его охрану взялась французская полиция и жандармерия, на бельгийской — нидерландская полиция вновь созданного на Венском конгрессе Нидерландского королевства, объединившего Бельгию и Голландию, но полицейские посты на пути следования императора Александра I были расставлены так, чтобы не попадаться ему на глаза. Часть полицейских, переодетых в крестьянское платье, прятались под мостами, сидели в телегах на перекрестках дорог и даже на деревьях. Все, к счастью, обошлось, и в Брюсселе Александр Павлович везде появлялся без охраны, во фраке, вызывая восторженные чувства бельгийцев, поверивших в слухи о покушении и восхищавшихся бесстрашием русского императора.
Перед самым Новым годом вернулась из Европы и императрица-мать, двор готовился к зимним празднествам, как вдруг было получено известие, что скоропостижно скончалась Екатерина Павловна, королева Вюртембергская, проболев не более суток. Смерть любимейшей сестры, которую он видел всего несколько недель назад, потрясла Александра. Нелепая смерть, по официальной версии от рожи на голове. Но его же никогда не оставляла мысль, что французская болезнь, несколько раз возвращавшаяся к нему со времен юности, так никогда до конца и не долеченная, резко проявилась у его сестры, о чем, разумеется, в официальном заключении врачей сообщено быть не могло. В таких заключениях почти никогда не пишут правды. Достаточно вспомнить заключение о смерти батюшки: скончался от апоплексического удара.
Вместе с вдовствующей императрицей вернулась из чужих краев и княжна Туркестанова, которая сопровождала ее в поездке. Варенька осунулась и почти не выходила из своих покоев. С летних свиданий, резко прерванных после того, как Александр столкнулся у нее со своим флигель-адъютантом князем Голицыным, император встретил ее один-единственный раз, когда навещал матушку при Веймарском дворе, и теперь был поражен изменениями в ней, произошедшими за считанные недели. В этот раз они говорили всего несколько минут, Александр смотрел в ее несчастные глаза и понимал, что прежней любви уже нет, да и была ли она! Осталась только жалость к этой стареющей женщине. Куда делась ее красота, она отцвела в сжатый срок, как разителен был этот переход от невинной девы к старухе. Видно, это понимала и сама княжна, которой никто не мог отказать в уме и проницательности.
Безусловно, она поняла, что все кончено. Поняла, когда встретила его еще в Веймаре, надеясь хоть на одно тайное свидание и какое-то объяснение, хотя в глубине душе она знала, что никакое объяснение ничего не даст: она виновата перед ним, виновата перед Богом. Он вел себя с ней, как и с другими фрейлинами, подчеркнуто вежливо и отчужденно. Теперешняя встреча убедила ее окончательно в том, о чем она догадывалась уже с осени: кратковременный роман окончен. И она знала, что по ее вине.
Еще осенью княжна Туркестанова была назначена сопровождать императрицу-мать в поездке по Европе и обрадовалась этой поездке, главной целью которой было посещение императрицей Марией Федоровной дворов своих дочерей — Марии Павловны, наследной принцессы Саксен-Веймарской, Анны Павловны, принцессы Оранской, и Екатерины Павловны, королевы Вюртембергской. При этом княжна была удостоена чести ехать в карете ее величества. Как тогда шутили, что императрицу сопровождают: Александр Львович Нарышкин — для шуток, княжна Туркестанова — для ума, гофмаршал Петр Романович Альбедил, вице-президент Придворной конторы, — для денег, графиня Софья Самойлова, фрейлина, — для смазливой рожицы, статс-дама графиня Ливен — для порядка и просто фрейлина Нелидова.
Первая остановка была на несколько дней в Варшаве, но надолго они расположились только в Веймаре. Уже в самом начале пути княжна почувствовала нараставшее недомогание, ее тошнило в дороге по утрам, но к врачам она пока что не обращалась. После обильных обедов она недоумевала, как немцы могут столько есть, и даже шутила про старика-немца, бывшего как-то ее соседом за столом, что если он не умер, а, напротив, появился еще и за ужином, то это означает только одно: он — бессмертен!
В Веймаре ей посчастливилось увидеть великого поэта Гёте, тайного советника Гёте, с которым дружила Мария Павловна, наследная принцесса Саксен-Веймарская. Марию Павловну боготворили в герцогстве, она покровительствовала искусствам. Великий поэт был представлен императрице Марии Федоровне. В том, что он говорил, княжна Туркестанова напрасно искала следы его пламенного воображения: перед нею был холодный и рассчитанно-приличный царедворец. Его движения как-то странно противоречили прекрасной и благородной его наружности, напоминающей античные изваяния Юпитера. Низкопоклонный бог-царедворец, вполне удовольствованный лентою и чином, что могло быть удивительнее. По его приглашению императрица со свитой посетила дом тайного советника, где дочь ее бывала почти каждую неделю.
Тайный советник, одетый во все черное, со звездой на груди, принимал их в плафонной комнате, где над красным диваном висела картина, изображавшая свадьбу. Императрица обратила внимание на понравившееся ей полотно.
— Да, — согласился с ее оценкой Гёте. Взор его несколько оживился. — У стариков были не только большие замыслы, они умели также и воплощать их. У нас, современных художников, тоже имеются большие замыслы, но мы редко способны с такой силой и жизненной свежестью осуществить их, как задумали.
Императрица улыбнулась своей фрейлине, приглашая ее к разговору, и княжна Туркестанова добавила:
— Человеку всегда свойственно чувствовать больше, чем он может выразить. Художник тем и отличается от обыкновенного человека, что разрыв между чувством и его выражением у него меньше.
Благодаря отодвинутым зеленым занавесям на окне картина была хорошо освещена. Гёте заговорил о свете, что он ни в коем случае не есть смешение различных цветов; свет не может сам по себе создавать никаких цветов, для этого необходима известная модификация и смесь света и тени.
Гёте сказал, что в последнее время работает над учением о цветах.
— Нам, немцам, вообще свойственно разъять гармонию, посмотреть, из каких кирпичиков составлено мироздание.
— Для меня учение о цветах есть китайская грамота, — сказала императрица.
— Если бы вы, ваше величество, — обратилась принцесса Мария Павловна к матери, — присутствовали на опытах, которые проводит господин тайный советник, вам открылись бы многие тайны.
— В библиотеке великого герцога, — почтительно улыбнулся Гёте, — есть глобус, который был изготовлен в царствование Карла V одним испанцем; на нем имеются значительные надписи, как, например, следующая: «Китайцы суть народ, который имеет много общего с немцами».
— Вы меня убедили, я немка по рождению и, пожалуй, займусь этой китайской грамотой, — согласилась императрица.
— Я хотел бы, чтобы и в вашей Академии наук повторили мои опыты для сравнения результатов. Получение независимых результатов совершенно необходимо для науки, — пояснил Гёте. — Я уже заготовил письма вашему новому президенту господину Уварову, они касаются не только моего учения о цветах…
— Я готова сама, — предложила императрица, — передать ваши послания Сергею Семеновичу, тем более что он часто бывает на моих вечерних посиделках в Павловске, где мы читаем последние новинки европейской литературы, в том числе и ваши сочинения, господин тайный советник.
Гёте отвесил благодарный поклон, после чего предложил перейти в гостиную и послушать, как правительственный советник Шмит, гость Гёте, исполняет Бетховена.
Неожиданно, когда шли анфиладами комнат, рассматривая картины, висевшие по стенам, княжна Туркестанова упала в обморок. Срочно послали за доктором, а высочайшие особы перешли в гостиную. Госпожа фон Гёте, невестка поэта, оставшись с пришедшей в себя Варенькой, которую уложили на кушетку, наклонилась над ней и тихонько спросила:
— Милая, мне кажется, что вы ждете ребенка.
Княжна снова потеряла сознание. Потом постепенно до нее стали доноситься звуки рояля, значит, советник Шмит играл все-таки Бетховена. И она заплакала, поняв, что с ней произошло.
— Прошу вас… — умоляюще обратилась она к госпоже фон Гёте.
Княжна была умна, проницательна, но наивна в житейских вопросах, а потому очень долго не догадывалась, что забеременела, и теперь впервые услышала об этом из уст мадам фон Гёте. Лейб-медик императрицы Рулль продолжал и после этого случая давать ей лекарства от женских недомоганий. Ей не к кому было обратиться, посоветоваться, наконец, просто поделиться; немецкие доктора, приглашенные для консультаций, не знали всей правды, не знала этого императрица и уж тем более другие фрейлины, девицы много младше ее. Гофмейстерина графиня Ливен, правда, поглядывала на нее подозрительно, но вслух ни о чем ни с княжной, ни с императрицей не говорила.
Княжна и после того, как узнала об этом, затаилась и тщательно скрывала свое положение. Правда открылась только по возвращении в Россию, когда беременность стало трудно скрывать.
Императрица Мария Федоровна, одна из немногих, кто знал, что ее сын навещал княжну Туркестанову, сказала ему об этом.
Александр только пожал плечами, он не знал, что делать.
— Может быть, отправить ее куда-нибудь за границу? — предположил он.
— Это скандал, — решительно отвергла эту мысль Мария Федоровна, — она будет рожать под моим присмотром. В строжайшей тайне. В моем дворце.
— Хорошо, — согласился он.
— Знаешь ли ты, что княжна, как говорят, была в связи с князем Владимиром Голицыным?
Александр кивнул, не отвечая, ибо разговор об этом был ему неприятен. Он помнил ту августовскую ночь. Князь Голицын явился неожиданно, когда он был у княжны. Визит в такое время мог означать только очень близкие отношения, и княжна, плача, во всем призналась государю. С тех пор его не оставляла мысль, что он существует у своих женщин на вторых ролях, и эта неотвязная мысль была ему крайне неприятна. Отчего-то он вспомнил мадемуазель Жорж, эту французскую актриску, которую привез из Парижа Александр Бенкендорф и предоставил на пробу ему и великому князю Константину. Александр продегустировал комедиантку из любопытства, что могло в ней привлечь Наполеона, и не нашел ничего интересного. Страсть ее была искусственна, крики в постели деланы и излишне экзальтированны. Константин же со свойственным ему кавалерийским юмором сказал, что любая лошадь в его Конно-гвардейском полку ебется лучше, чем эта французская блядь. Больше ни он, ни Константин к актерке не возвращались, чем вызвали в ней неподдельную ненависть за разрушенные надежды, которые она питала, отправляясь в Россию за счастьем и деньгами, и даже обвинения в том, что русский император — импотент. О ее наветах, смеясь, поведал ему в Париже граф Толстой, его конфидент в любовных похождениях.
— Я думаю, Александр, — услышал он голос матери, — что князь не откажется взять ребенка. Не помещать же дитя в воспитательный дом. Но я думаю, что князя хорошо бы негласно убрать на это время из Петербурга.
Александр согласился с матерью, и его флигель-адъютант был произведен в майоры и переведен из лейб-гвардии Конно-егерского полка в Тираспольский конно-егерский полк, стоявший в Тамбове. Хотя флигель-адъютантский чин был за ним сохранен.
Сама княжна понимала, что такого позора ей не пережить. Она твердо решила покончить с собой, но ей было жаль будущего ребенка, хотя она и не знала, от кого этот ребенок, от государя или от добродушного великана Вольдемара Голицына.
Уезжая, Вольдемар встретился с княжной Туркестановой. Княжна взяла с него слово, что если с ней что-нибудь случится, то он возьмет ребенка и воспитает его как своего.
Князь был добрым, беспечным и веселым малым. Он не мог знать, что задумала княжна. Подобной мысли ему самому никогда не пришло бы в голову, и он не мог предположить ее в других. Он даже не чувствовал за собой особенной вины за эту интрижку, продолжал играть в гостиных на фортепьяно, петь сатирические куплеты собственного сочинения и ночи напролет отписывать мелом на зеленом сукне. В конце января он уехал в Тамбов, обещая ей писать, и свое обещание сдержал.
Княжна родила девочку, которую у нее сразу забрали. Она попросила назвать девочку Мими и крестить Марией. В эту же ночь княжна приняла яд, но то ли яд был слаб, то ли доза маловата, сразу она не умерла. Мучения ее длились несколько недель. Было сообщено, что у княжны холера. Императрица приходила к постели любимой фрейлины и читала ей Евангелие.
В конце концов доктор Рулль сказал княжне по ее просьбе правду о том, что надежды на выздоровление никакой нет.
Княжна улыбнулась слабой улыбкой и сказала:
— Я давно знаю об этом и свыклась с мыслью о смерти.
Перед смертью она попросила императрицу, чтобы та позволила ей увидеть императора Александра. Императрица с сожалением, но с твердым духом отказала любимице. Варенька смирилась и с этим. Причастилась и по весне тихо отошла. Был конец мая, под окном комнаты, где она лежала, уже допевали соловьи.
Великий сплетник Александр Тургенев отметил в своем письме князю Вяземскому это событие:
«Вчера скончалась княжна Туркестанова. Что ни говори, но она была и добрая, и любезная, и необыкновенно умная женщина. Благодетельствовала многим, несмотря на недостаточное состояние, и оставила приятные воспоминания в многочисленном знакомстве. Государыня Мария Федоровна накануне смерти навестила ее; а сегодня и в Павловске, несмотря на праздник, нет приему, вероятно, в память о ней. Но все эти почести не помешали спустить ее из окна, ибо мертвые во дворце в двери не ходят».
Правды о том, что случилось с Варенькой Туркестановой, никогда не узнала императрица Елисавета Алексеевна, она написала своей матери Амалии Баденской, что княжна Туркестанова умерла 20 мая от последствий холеры.
По Петербургу ходили слухи об этой странной смерти, возникшие еще до самой смерти. Всем было понятно, что она умрет, ибо тогда уже шепотом говорили про яд. Говорили и про ребенка, но, как всегда, когда слухи питаются не фактами, а домыслами, совершенно разные вещи.
Князь Владимир Голицын взял дочь в свою семью. Но сплетни преследовали его всю жизнь, рассказывали, что он соблазнил княжну на спор с товарищами, что он подкупил горничную и та подлила княжне наркотическое вещество, после чего он ее изнасиловал. Говорили, что, когда стало известно о ее беременности, князь из трусости пал к ногам императора. Говорили, что князь отравил княжну Туркестанову, чтобы, наоборот, ничто не открылось. Потом стали говорить, что князь царские грехи взял на себя; сам князь никогда не опровергал никакие слухи. Он любил дочь, как свою.
Почти в то же время родила девочку и Екатерина Филипповна Татаринова.
Пророчица вернулась с крошечным ребенком из поездки к матери в Остзейский край, где у той было родовое имение, малышку она привезла в Петербург как свою воспитанницу, безродного подкидыша. Многие в это поверили, но не Мартын Степанович Пилецкий. Как верный пес, заглядывающий в глаза хозяину, он сразу подметил, как Екатерина Филипповна смотрит на девочку, как искрятся глаза у матушки. Он знал, что по времени это не его ребенок, а когда пронюхал, что на тайное крещение был приглашен сам император, то захлебнулся от охватившего его озноба при величии момента. Государь крестит детей у своих ближайших родственников либо у генерал-адъютантов и высших придворных, а мамушка не придворная и не генерал-адъютант, тем более не родственница, стало быть… тут тайна. Его охватывала прекрасная жуть от пришедшей в голову мысли. Уж не та ли это девица непорочная, о которой ему пророчили пророки у Кондратия Селиванова?! Все сходилось. Ведь сказали ему тогда пророки, что придет он к пророчице (Татариновой), и пришел, а та пророчица родит от царя земного (Александра Павловича), внука плотского царя небесного (царем небесным скопцы почитали самого Селиванова, объявлявшего себя чудом спасшимся от убийства Петром III), и будет сия девица непорочная, и будет он (Мартын Степанович) жить с девицей непорочной (Анной Александровной) в церковном браке, как Иосиф с Марией, как убеленный с убеленною, до самой смерти своей… Он решил посвятить себя этому ребенку во что бы то ни стало и воочию убедиться, что пророчество до конца исполнится.
Татаринова через князя Александра Николаевича Голицына позвала государя на тайное крещение с тем, чтобы он был восприемником. Он соблаговолил явиться. Смотря на очередную девочку, Александр думал, что девочки — это знамение Божье: девочки, девочки рождаются и умирают, всего один мальчик, шестилетний Эммануил Нарышкин, да и тот, кажется, не его сын.
«У меня нет и, теперь уже ясно, не может быть наследника», — думал он, глядя на ребенка в купели. Пора решать с вопросом о престолонаследии. С этого момента, когда он стоял рядом с купелью, где крестили маленькое дитя и нарекали ее Анной Александровной, с отчеством в честь ее восприемника, Александр Павлович решил окончательно, что престол надо передать брату Николаю.
У Константина есть только один внебрачный сын Павел, получивший по имени императора, который был при крещении восприемником, фамилию Александров, да и то, поговаривают, что сын не Константина, ибо англичанка, когда-то бывшая замужем за офицером русской службы Фридрихсом и давно разведенная с ним, с которой великий князь до сих пор жил, зачала сына не от Константина, а от кого-то другого, желая покрепче привязать любовника к себе: сам Константин, как говорил Александру лейб-медик Виллие, был бесплоден, но, кажется, не знал этого. Да, пора определиться. Иногда ему приходит мысль абдикировать, то есть отречься от престола, и сделаться частным лицом. Благо у Николая будет прелестный легитимный наследник великий князь Александр Николаевич, единственно возможный прямой наследник Павла по мужской линии. Надо бы поговорить с молодой великокняжеской четой, выбрав удобное время, пусть знают, что им придется царствовать, ведь Константин, имевший почти врожденное отвращение к трону и никогда не желавший царствовать, уже вполне и определенно в приватных беседах с ним от этого не раз отказывался. Пусть счастливая молодая чета узнает о его решении раньше, а не тогда, когда наступит срок.
— От непорочной Анны родится Мария, от непорочной Марии придет на Землю Иисус Христос, — услышал он тихие нашептывания Екатерины Филипповны, наблюдавшей за оглашением и искоса за ним.
«Кругом ложь, как жить с этой ложью? Вот и сейчас оба родителя стоят при обряде крещения, хотя по церковным канонам должны находиться вне церкви, и разыгрывают из себя восприемников, то есть крестных родителей. Зачем я вообще согласился быть восприемником?
Уйти бы от этой лжи, сменить имя, облик, укрыться в просторах необъятной страны и лишь издалека наблюдать, как живут они, бывшие его родственники и придворные, как царят и прислуживаются, как воруют и проживаются, как женятся и мрут. Издалека, словно частное лицо. Как простой мещанин. Или купец. Отпустить бороду, чтобы не узнали, и жениться на купеческой дочери где-нибудь в маленьком городке. А куда же денется Елисавета? Не подумал… Не быть же двоеженцем? Тогда спрятаться в монастыре? В скиту… И жене стать монахиней. А на что жить? Послать заранее деньги, но от двора нельзя, а кому довериться? Разболтают вмиг, не осталось надежных людей, а были ли они? Волконский разве…»
Он повернулся к Татариновой и увидел, что она поглядывает на него искрящимися хитроватыми глазками, вроде бы просветленными от торжества минуты, но все же блудливыми, самковатыми, любострастными.
«Похотливая сучка, выносили в чреве царское дитя», — подумал он и отвернулся; хотелось плакать. И вдруг он вспомнил, что про ныне покойного мужа Татариновой полковника Ивана Михайловича говорили, что это он душил батюшку шарфом, кажется, с князем Яшвилем да Мансуровым.
— Прости меня, Господи, как все запуталось!
Вечером у Татариновой, пока все пели, в белом балахоне, босой, пробрался в комнату, где находился ребенок, и стоял над его колыбелью, едва дыша, Мартын Степанович. Девочка лежала в кружевном пакете, вся в розовых лентах, спала.
— Анна Александровна, — шептал Пилецкий. — Анна Александровна, дитя невинное, ниспосланное с небес, до конца века моего буду служить тебе, как верный раб.
— Плачу и рыдаю… — доносилось из молельной.
«Надобно запечатлеть лик младенца… Он ангел лепостью земной, так писали про самого Александра Павловича, и как не сказать то же самое про его младенца! По какому праву дух мира и лести, — с неприязнью вспомнил Мартын Степанович о дьяволе, — присвоил себе пение, музыку, живопись, бесценный дар слова и прочие дарования?! Они опять должны быть возвращены Богу, своему началу».
Вскоре он привел своего свояка, известного художника Владимира Лукича Боровиковского, в корабль Татариновой. Владимир Лукич был душою слаб, напивался почти каждый вечер, а по утрам искал Бога и молился, отбивая лоб перед образами. Екатерина Филипповна приняла его, обласкала, милосердно пророчила, не осуждая грехов художника, а когда он растрогался и целовал руки у матушки, подарила пятнадцать рублей на раму да столько же на краски, попросив написать картину с пророчествующим Никитою Ивановичем, а перед ним все братья и сестры на коленях, и ее самое с младенцем на руках.
— Напиши девочку, — просил его Пилецкий, провожая художника до дому на Миллионной улице, где тот жил уже без малого двадцать лет.
— Трудно, — вздыхал художник. — Младенец мал. Образа не имеет…
Около дома толпились нищие, которым по субботам подавал Владимир Лукич. Они окружили подошедших.
— Как не имеет? — отбивался от назойливых нищих Пилецкий. — Ангел во плоти… Крылушки напиши… Пошел-пошел, — толканул он одного из побирушек взашей. — Я тебе рома, Владимир Лукич, знатного принесу. Чай будешь пить с ромом. Ты ведь любишь чай с ромом, Владимир Лукич?
— Люблю. Детей Божьих не трогай…
С недавних пор у Саши Пушкина появились новые друзья, соученики брата Левушки. Ибис, Сергей Александрович Соболевский, явившийся однажды утром к Пушкину в Коломну, был одним из них. Внебрачный сын московского богача Александра Николаевича Соймонова, рослый и статный в свои шестнадцать лет малый, остроумный и начитанный собеседник. Он всунул свой бесконечный и острый нос, за который в пансионе его и прозвали Ибисом, в комнату к Пушкину и сказал:
— Шушка, пойдем к Нащоке? Я слышал, там затевается нечто невообразимое.
— Пожалуйте, ваше высокослеповронство! Посидите, пока я закончу, — отвечал Пушкин, не выпуская пера из рук и не поднимая головы. На полу рядом с кроватью лежали стопками нераскрытые книги, а некоторые, развернутые, лежали страницами вниз.
Белобрысому сыну любви Соймонова был выбран польский герб Слепой Ворон, принадлежащий вымершему роду Соболевских, и куплено дворянское звание, отсюда и величали его «высокослеповронством». Ибис ни на что не обижался, а пулял в насмешников эпиграммами, порой очень обидными. Человек он был не только остроумный, но и умный, начинал писать и лирические стихи, но, познакомившись с Сашей Пушкиным, быстро забросил это занятие, без всякого, надо сказать, принуждения со стороны нового друга. Просто раз и навсегда про себя все понял.
— Что ж, — улыбался он, когда называли его Ибисом или величали «высокослеповронством», — ибис птица не жирная; ее есть нельзя; но египетская мудрость ей поклоняется. Даже великий бог египетский Тот изображается с головой ибиса. А ворон птица мудрая, слепой — вдвойне, и тоже в пищу не годится, к тому же живет долго.
Соболевский получал в пансионе от отца по двести пятьдесят рублей в месяц на книги и лакомства. Книг он покупал много, жадно проглатывал вместе со сладостями из кондитерской и часто потом раздаривал. Дарил кое-что и Пушкину, поэт до книг всегда был охоч. Но у Соболевского страсть к книгам была особая, он уже в юном возрасте понимал, что такое уникум и особый переплет. Зародившаяся в ранней юности страсть к книгам осталась в нем на всю жизнь. Он и сейчас явился со стопкой французских книжек, которые забрал у своего переплетчика.
Павел Нащокин, знакомый Пушкину еще по царскосельскому пансиону и короткое время учившийся с Левушкой в пансионе при Педагогическом институте, к девятнадцатому году уже благополучно бросил всякую учебу, потому и остался на всю жизнь полуграмотным, несмотря на хороший вкус и любовь к литературе. 25 марта 1819 года он вступил в военную службу подпрапорщиком лейб-гвардии Измайловского полка, ждал офицерского чина. Друзья прозвали его Нащокой, так звали одного из его предков, боярина Дмитрия Нащоку, служившего великому князю Симеону Гордому и имевшему на щеке отметину от татарской кривой сабли. Отец Павла Воиновича, генерал-поручик Воин Васильевич Нащокин, умер давно, а мать новоиспеченного гвардейца-измайловца, Клеопатра Петровна, баловала сына свыше всякой меры и никогда не отказывала в деньгах.
Хотя Нащокин и жил с матерью в квартире на Литейной, однако он снял целый бельэтаж в большом доме на Фонтанке, где предался в свободное от дежурств и строя время свободной и совершенно независимой жизни. Он был в полной мере то, что французы называют viveur, то есть прожигатель жизни. И прожигать ее вместе с ним всегда было приятно, ибо он сам эпикурействовал с размахом и удовольствием и другим потворствовал в любых желаниях.
Пока его бывшие друзья по пансиону посещали занятия, слушали лекции Куницына и Галича, лицейских преподавателей, и Вильгельма Кюхельбекера, у которого в мезонине Педагогического института любили собираться, восемнадцатилетний Поль Нащокин вел жизнь разгульную. Деньги ему были нипочем. Он покупал все, что попадало ему на глаза: китайские вазы, французские безделушки, фарфор, бронзу, все подряд, что бы ни стоило. Самое большое удовольствие ему доставляло купить вещь и в тот же день подарить ее кому-нибудь из своих друзей, а то и просто новому знакомцу, которого он мог и не увидеть впоследствии.
В наследство от отца Воина Васильевича остались ему его потешные люди, дураки, которых он выписал из отцовского имения, где они тосковали после смерти батюшки, и поселил в своей необъятной квартире. Главным среди этой балаганной компании был дворецкий Алексей Федорович, но за глаза его все звали Карла-головастик. Старый и умный как бес карлик был долгие годы домашним дураком фамилии Нащокиных; ходил он даже дома в большом средневековом бархатном берете, сдвинутом набок, в коротких штанишках, кюлотах, камзоле с золотыми пуговицами и в туфлях на больших каблуках с золотыми же пряжками. В прежние времена при батюшке он едал жареных галок и ворон, в степи сажали его на дикую лошадь и пускали на волю Божию, он был очень силен в ногах и со своими кривыми ногами очень крепок на лошади; бывало, травили его козлом рогатым, которого он ловко кидал под ножку, кидали с балкона вниз головой на ковер да подкидывали в несколько рук обратно, короче, Алексей Федорович не даром ел хлеб свой. Но Павел Воинович, любя его и уважая, сделал дворецким, и карлик превосходно с этой должностью справлялся. Вместе с ним управляла всем старая и безобразная арапка Мария, старуха высокого роста, которая еще при отце его исполняла роль камердинера и была в том же качестве и теперь. Она ходила в русском сарафане и кокошнике, расшитом мелким белым и черным жемчугом из наших северных рек, следила за всеми дураками и била беспутную дворню деревянной скалкой. Поля она любила беззаветно и на все безрассудства веселой компании смотрела сквозь пальцы.
По бесконечным анфиладам нащокинского бельэтажа как тень слонялся боязливый китаец Мартын, совершенная кукла, произносившая всего два слова: «Бурррр!», когда он обращался к господам, и «ава», когда величал дам. Этого китайца отец Нащокина купил когда-то за 1000 червонцев у купца, который привез его в чемодане. Воспоминание о заточении в чемодане, видимо, было самым страшным в его жизни, и угроза запереть его в чемодан, чем, бывало, пользовался Карла-головастик, приводила его в трепет.
Еще у Нащокина проживал буфетчик Севолда, тоже наследство отца, толстый, румяный, белокурый, среднего роста, он любил ходить в голубом фраке и красном камзоле, обшитом золотым галуном, в чулках по моде павловского времени и башмаках. Когда он не подавал ничего из буфета, то просто сидел на стуле в столовой и спокойно вязал чулок. Нащокина он любил, как сына, ибо присутствовал при его рождении и любил об этом рассказывать. Родился Поль за полночь, в ночь с 14 на 15 декабря то ли 800, то ли 801, то ли 802-го года. Севолда точно помнил, что за полночь, точно помнил число, а год запамятовал. То ли при императоре Павле, то ли уже при Александре, говорил он. Отец новорожденного в честь знаменательного события выпил рюмку мадеры с крепостным и домашним подлекарем, вывезенным из Польши жидком, маленьким, худеньким, черненьким, с впалыми сверкающими глазками, курносым и с впадиной на подбородке, в старом сюртучке. Мадеру им подавал Севолда, и вот об этой-то рюмке мадеры он рассказывал всем и каждому, кто имел желание его слушать. Он больше ничего не помнил, помнил только ту рюмку мадеры да кто в чем был одет. Батюшка Поля был в жупане, заменявшем у него наши нынешние халаты, да в плисовых сапогах, ибо, как и все баре того времени, он имел подагру. Итак, что было совершенно точно, так это: время — за полночь, месяц декабрь, год неизвестен, рюмка мадеры, жидок подлекарь, жупан, плисовые сапожки да подагра. А новорожденный надрывается в соседней комнате. Глотка луженая. Клеопатра Петровна после родов заснула.
Когда Севолда рассказывал о сем знаменательном событии Саше Пушкину, тому сразу вспомнился барин прежнего времени князь Юрий Александрович Неледицкий-Мелецкий, его плисовые сапожки и выдуманная подагра.
Закончив свой рассказ, Севолда подал ему рюмку мадеры, той самой:
— Откушайте, Александр Сергеевич, за здоровье Павла Воиныча!
— За Воиныча с удовольствием!
Дворня Нащокина, привыкшая к безобразиям и жуткому характеру его отца, легко сносила сравнительно милые чудачества и распутства сына. Карла-головастик, которого теперь никто не кидал головой вниз с балкона, однажды поведал Пушкину историю о том, как отец Нащокина дал пощечину самому Суворову.
— Покойный Воин Васильевич, — рассказывал крохотный дворецкий, взгромоздясь на высокое кресло и подобрав под себя короткие ножки, — был роста маленького, но сложения сильного, гордый и вспыльчивый до крайности. После одного похода, в котором Воин Васильевич отличился, он вместо всякой награды выпросил себе и многим своим офицерам отпуск и уехал с ними в деревню, где и жил несколько месяцев, занимаясь охотою. Между тем вновь начались военные действия. Суворов успел отличиться, и Воин Васильевич, возвратясь в армию, застал его уже в Александровской ленте. «Так-то, батюшка Воин Васильевич, пока вы травили зайцев, я затравил красного зверя». Шутка показалась Воину Васильевичу обидной, он дал Суворову пощечину. Суворов перевертелся, вышел, сел в перекладную, — дальше уже шли невероятные подробности, которые карлик рассказывал, качая своей крупной, почти квадратной головой и размахивая короткими ручками, — и поскакал в Петербург. Там он бросился в ноги государыне, жалуясь на обидчика. Екатерина, во избежание напрасного шума, решила дать Нащокину Георгия, но добавила, что он получает орден по личному ходатайству Суворова. Он не принял ордена, сказав, что не хочет быть никому обязанным, кроме как самому себе. Можете себе представить, что он, батюшка Воин Васильевич, мог сделать с остальными, если уж самому Суворову влепил пощечину? — вздыхал старый карлик, видимо, что-то вспоминая из прошлой жизни.
Младший Нащокин был назван Павлом в честь императора Павла, в то время еще царствовавшего, а может быть, уже и убиенного. Во всяком случае генерал-поручик Нащокин свято чтил его память: в день коронации Павла, 5 апреля 1797 года, он был удостоен ордена Святой Анны II класса и пожалован 500 душами, но попросился в отставку, когда император стал звать его в службу, прямо сказав Павлу Петровичу:
— Вы горячи, и я горяч; служба впрок мне не пойдет! — и удалился в пожалованную деревню.
Вообще он никого не почитал не только высшим, но даже и равным себе. Князь Потемкин как-то заметил, что Воин Васильевич и о Боге отзывался хотя и с уважением, но всё как о низшем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на Бога смотрел как на бригадира. Когда же Нащокин был пожалован в генерал-поручики, Потемкин заметил: «Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в IV класс, в порядочные люди».
Мать Клеопатра Петровна, у которой Павел Воинович появлялся каждый день, почти всегда завтракал и изредка обедал, души в нем не чаяла и долгое время не подозревала о том, что творилось в огромной квартире на Фонтанке, где гости, званые и незваные, клубились у него с утра до вечера и даже ночи напролет.
Саша Пушкин знал, что во всякий час ночи можно завалиться сюда, одному или сам-друг, привести приятелей, пусть и незнакомых Нащокину, а придя с дамой полусвета, найти свободный кабинет с парным матрасом, где тебя обслужат (сам он являлся сюда с Оленькой Массон, беспутной дочкой Шарля Массона, автора известных «Секретных записок о России», бывшего секретаря великого князя Александра Павловича), или провести вечер за картами, а заночевать вповалку прямо на полу в большой комнате, где ночевали, проводя ночь в разговорах, молодые холостяки, а чай и кофе им разносил молчаливый старый китаец, низко кланяясь каждому и произнося один только звук:
— Буррр! Буррр!
— Покажи-ка, что у тебя за книги? — спросил Пушкин Соболевского, закончив писать и положив перо.
— Буррр! — сказал Ибис с поклоном и показал ему французские книги, взятые от переплетчика. Он с крайней неохотою выпускал книги из своих рук; пальцы его крупных рук долго ласкали свежую кожу переплетов и касались подушечками золотых букв и орнамента тиснения, он еще не успел вдоволь ими насладиться.
Пушкин взял книги, начал листать, но вдруг бросил и снова схватился за перо, махнув Соболевскому, чтобы тот не мешал, и указал рукой на стол: возьми почитай новую главу.
Прочитав новые строфы «Руслана и Людмилы» и видя, что Пушкин закончил, Соболевский поинтересовался:
— Правда ли, что ты идешь в военную службу? Мне говорили, что ты собираешься в Тульчин, а оттуда — на Кавказ…
— Этот вопрос как-то связан с моими стихами? — спросил Пушкин сухо, продолжая взмахивать пером. Он не любил, когда его так напористо расспрашивают о чем-нибудь. Тем более что намедни он имел разговор с Алексеем Федоровичем Орловым, братом Михаила, и тот почти убедил его, что не стоит идти ему в военную службу.
— Напрямую: военная служба в твоем лице ничего не выиграет, а писателя с недюжинным дарованием мы лишимся.
— Ну лишимся — не лишимся, это еще вопрос спорный, — посмотрел на Соболевского Пушкин, — вовсе не обязательно, что меня убьют…
— Мы можем лишиться тебя, даже если ты будешь жив.
— Как ваш белоглазый Кавелин? — сменил тему разговора Пушкин. — Все притесняет тебя? Как ваши теологические споры?
— Все бы ничего, — отозвался Соболевский, — да вздумал теперь утверждать, что всю политическую экономию должно основывать на Евангелии.
— А куда же мы денем Адама Смита?
— Тебе смешно, а меня он пытается оставить в нижних классах, хотя по всем остальным предметам дела идут успешно.
— Я знаю, что надо сделать в таком случае. Позволь, я обращусь к Александру Ивановичу, нашему камергеру Тургеневу? Он наместник Бога в нашем отечестве, во всяком случае служит директором Департамента духовных дел, авось поможет тебе избежать инквизиторства Кавелина, ради их же Христа. Тем более Кавелин состоит членом «Арзамаса», коего членом состою и я.
— Был бы тебе благодарен, моему благодетелю Соймонову навряд ли понравится, если меня попрут из пансиона. — Он все еще держал листки поэмы в руках и спросил: — У тебя уже есть издатель? — Пушкин отрицательно покачал головой. — Дозволь мне, Александр, наблюдать за печатаньем поэмы, кто бы он ни был. Когда ты ее закончишь?
— Я ее начал еще в Лицее… — он вдруг махнул рукой, — а все сижу на четвертой песне… Когда закончу, тогда закончу, чего загадывать… В деревню собираюсь, там, возможно, дело пойдет. За пятую примусь. Так чего, ты сказал, ожидается сегодня у нашего Воиныча?
В это время они услышали доносившиеся со стороны лестницы крики и шум.
— Никита мой, кажется, орет!
Никита, камердинер Александра, орал как зарезанный. Пушкин с Соболевским выскочили в парадный подъезд и увидели этажом ниже, как Модинька Корф колотит увесистой палкой с серебряным набалдашником пушкинского слугу.
— Ты что делаешь, Модест? Ты убьешь его! — закричал Пушкин Корфу.
— Своего я уже выучил, теперь твоего пьяницу учу, если у тебя на это нету времени, — отвечал Корф, продолжая работать без устали палкой.
— Это мой человек, — вскричал Пушкин. — Ежели он виноват, то учить его буду я! А ты, Модя, не суйся и не указывай мне, пожалуйста!
— Батюшка Александр Сергеевич! — взмолился Никита. — Забили насмерть ни за что ни про что! Ихний камердинер…
— Иди домой, Никита! — приказал Пушкин. — А от тебя, Модя, я требую извинений, и немедленно.
— Вот еще! Твой подлец завязал драку с моей сволочью, и я же еще проси извинения. — Он напоследок врезал палкой по спине уходящему Никите.
— Ну это уж слишком! — вскричал Пушкин. — Стреляться! Вот мой секундант, — указал он на Соболевского, — решайте немедленно. Я согласен на любые условия. — И пошел наверх вслед за Никитой.
Соболевский представился и вопросительно посмотрел на Модеста Корфа. Тот улыбнулся ему и хладнокровно сказал:
— А я барон Модест Корф. Передайте господину Пушкину, что я отказываюсь с ним стреляться из-за такой безделицы, не потому, что он — Пушкин, а потому, что я — не Кюхельбекер.
Тут уже усмехнулся Соболевский, он прекрасно знал их пансионского гувернера и учителя Вильгельма Карловича и вполне оценил острое словцо барона Корфа.
— Так и передать?
— Так и передать, милостивый государь.
Пушкин, который к этому моменту поостыл, только посмеялся над словами Корфа и добавил:
— Вообще-то он правильно поучил моего Никиту, совсем от рук отбился. Все какая-то польза есть. А пристрели я Модеста, быть может, Россия потеряет великого ученого, он уже книжечку выпускает, я подписался: «Графодромия или искусство скорописи, сочинение Астье, переделанное и примененное к русскому языку Модестом Корфом», — на память продекламировал Пушкин и рассмеялся беззаботно. — Возьми себе на заметку, как библиограф, книжный граф Соболевский.
— Скорее книжный шкаф Соболевский, — поддержал его шутку Ибис.
Пушкин обнял Ибиса, который по сравнению с ним смотрелся действительно как книжный шкаф.
— Кстати, в твою книжную копилку: Карамзин мне рассказывает, что только что подписался на книгу князя Шаликова. Я спрашиваю его: «Зачем же, Николай Михайлович?» «А затем, — говорит наш великий историк, — что у него хоть и мало таланта, но много детей».
А в это время Карла-головастик уже выехал из ворот дома на Фонтанке на маленьком и таком же злом, как и сам карлик, пони, который при случае норовил укусить не только любую попадавшуюся ему лошадь, но и ее кучера. Головастик сидел в старой полосатой одноколке, одна полоса — золотая, другая — голубенькая, и сам правил; пони был в бантах, в шорах, с перьями на голове, бежал резво, потряхивая пышной гривой, частично, в верхней части холки, заплетенной в косички с лентами. Рядом с ним, высокая и худая, как жердь прямостойная, сидела нарумяненная арапка Мария в цветастом платке с кистями и сарафане. Между козлами и каретой находился ящик, в котором, скрючившись, пристроился казачок. Карла-головастик бабьим голосом пел: «По улице мостовой шла девица за водой», арапка басисто подпевала.
Карлик развозил по всему Петербургу карточки Павла Нащокина с приглашением пожаловать на званый вечер. Карточки передавал швейцарам казачок.
— В честь чего вечер? — интересовались приглашенные.
— В честь именин, — отвечал казачок. — А больше ничего не могу знать.
Не успели Пушкин с Соболевским выйти из дома, как получили от оного казачка приглашение с присовокуплением невразумительного объяснения. Карлик, привстав, кланялся им с козел и тонким голосом оповещал:
— Ждем-с, господа! Ждем-с!
— А когда же ждете, Алексей Федорович? — поинтересовался Ибис.
— А хоть сейчас и приходите, Павел Воинович уже ждут. Батюшкин халат надели и ждут. Пушки заряжают.
— Будем, сейчас же и будем, — пообещал Пушкин карлику и повернулся к Соболевскому: — Черт его знает, что придумал наш Воиныч, но день ангела у него в декабре, а не в июне… Это я точно знаю.
— Да нам-то что, пушки заряжают — бутылки ставят, — усмехнулся Соболевский. — Может, Поль в крупном выигрыше? — предположил он.
— Или в сильном подпитии…
— Или в том и другом, — решили они и были правы.
Павел Воиныч действительно был в крупном выигрыше, и шальные деньги жгли ему руки. Князь Вяземский называл карточные столы четырехместными омнибусами петербургского общества еще тогда, когда омнибусы в Петербурге не пустили, и на этом омнибусе Павел Воинович прибыл сегодня с утра на одну из главных станций.
По дому бегали собаки, которым передалось возбуждение, царившее в доме. Это было потомство серого в яблоках датского кобеля Амура и такой же масти суки Психеи, любимцев его отца.
Вернулся Карла-головастик, которого сразу препроводили на кухню, где колдовали повара. Зачем понадобился карлик, было неизвестно, но его ждали, торопили, подталкивали в спину другие дураки.
Ожидался вечер в старинном вкусе.
Гости не заставили себя ждать. В прихожей, как всегда, сидел дурак Андрей Иванович и, мыча что-то невнятное себе под нос, ковырял большой булавкой булыжник.
— Бог в помощь, Андрей Иваныч, — приветствовал его Пушкин.
Андрей Иванович кивнул и, мыча, показал ему источенный булыжник. Пушкин втянул носом воображаемый запах и сделал скукоженное лицо, как будто собирался чихнуть. Дурак радостно рассмеялся. Лет десять назад он замыслил сделать табакерку для нюхательного табаку из камня и ковырялся булавками все эти годы, и задуманная табакерка уже начинала обретать форму.
Пушкина с Соболевским уже собравшиеся гуляки встретили радостными криками, но далее буфетной никого сегодня не пустили. Севолда опорожнял бутылки, наливая рюмки и бокалы каждому желающему. Но вход в столовую был закрыт, однако оттуда доносились неслыханные ароматы восточных специй.
— Что же затеял Воиныч? — Этот вопрос был у всех на устах.
Кто-то сообщил, что видел, как привезли целую карету прелестниц, да еще карету коробок из модных магазинов.
Из дальних комнат доносился девичий смех и возбуждал внимание молодежи. Много было офицеров, как Измайловского полка, сослуживцев Нащокина, так и гвардейцев-кавалеристов.
Среди гостей бродил мрачный дурак Иван Степанович, с плешью, прикрытой красным колпаком, маленького росточка, но не карлик, а просто малоросток, тот самый, что когда-то был отдан на потеху императору Павлу, а потом возвращен после смерти императора хозяевам. Он был чем-то недоволен и сегодня не шутил и ни к кому не приставал. Даже от предложенного бокала Иван Степанович отказался.
В голубом жупане, накинутом на белую исподнюю рубаху, и зеленом картузе выскочил из дверей Павел Воинович в сопровождении нескольких прелестниц, наскоро обнял и расцеловался с друзьями.
— А вот вам и дамы! — Девушки обнимались и по-свойски целовались с гостями. Видно было, что многие давно знакомы.
— Что это на тебе, душа моя? — обнял Нащокина Пушкин, а другой рукой подхватил и приблизил к себе прелестницу.
— Батюшкин польский жупан и его же картуз, — объяснил Нащокин.
Севолда, появившийся следом, поднес белого вина в стопках.
— Хлопнем по стопке за батюшкину память, сегодня день его ангела, — сказал Нащокин.
— Ах, вот в чем дело, я же помню, что твой-то в декабре, — сказал Пушкин. — Хлопнем.
— Увеселения будут в честь батюшки и в его вкусе, — утирая салфеткой рот и не закусывая, сообщил Нащокин. — Прошу занимать места: скоро попросят в столовую.
— Надеюсь, на пушку сажать не будут? — расхохотался Пушкин.
Нащокин погрозил ему пальцем — когда-то он рассказывал приятелю, как батюшка его, чтобы приучить матушку к военной жизни, сажал ее на пушку и приказывал палить из-под нее. Или в волновую погоду сажал на шлюпку и, чтобы отучить от водобоязни, катал по Волге. Не отучил, боялась и выстрелов, и воды пуще прежнего, и даже теперь, когда ездила по набережной Фонтанки, в карете всегда садилась с противоположной от воды стороны, а по набережной Невы старалась и вовсе не ездить.
Нащокин бросил их, догнал мрачного Ивана Степановича, бродившего между гостей, зашептал ему что-то на ухо и утащил с собой за двери столовой.
— На какую пушку? — поинтересовался Соболевский у Пушкина.
— На единорога, — нашелся тот.
— Никогда я не могла хорошенько понять, — хлопая большими ресницами, спросила прелестница, прижимавшаяся к Пушкину, — какая разница между пушкою и единорогом?
Пушкин расхохотался и спросил, чуть отстраняя ее от себя и заглядывая в глаза:
— А звать тебя не Екатериною?
— Нет, Фаиною…
— Разница большая, Фаина: как бы тебе это объяснить… Пушка сама по себе, а единорог сам по себе… — сказал Пушкин.
Прелестница, продолжая хлопать ресницами, смотрела на него.
— Ну, ну… — подначивал ее Александр.
И та наконец выдала:
— А-а, теперь понятно…
Соболевский, с нетерпением дожидавшийся ответа, вместе с Пушкиным расхохотался. Он знал, что анекдот с таким вопросом и точно таким же ответом рассказывали про Екатерину Великую и одного из ее генералов.
— Женщина есть женщина, ваше высокослеповронство, — сказал Соболевскому Пушкин, — хоть царица, хоть…
В этот момент торжественно открылись высокие резные двери в столовую. В дверях появился Иван Степанович, все такой же мрачный и сохранявший чувство собственного достоинства, и пригласил всех в столовую. Исполнял он почему-то должность дворецкого Карлы-головастика, а самого Алексея Федоровича отчего-то не было, про себя отметил Пушкин.
На столе был подан серебряный сервиз на сорок персон, жалованный отцу Нащокина императрицей Екатериной. Но посреди стола было незанятое пространство, куда, видимо, собирались что-то поставить. Вперед выступил один из людей Нащокина, старый поляк Куликовский, мальчиком вывезенный отцом из Польши и противу закона сделанный крепостным. Он, как знал Пушкин, славился искусством подражать барабанному бою тем отверстием, которое находится на месте, которое обыкновенно в приличном обществе не называют, а в народе да среди своих и баре именуют просто жопой. Сегодня Куликовский выступал не соло, как ему случалось подрабатывать на базарах, веселя купчиков да лабазников, а с оркестром: несколько парней дуло в большие и маленькие рога, всего несколько их осталось от большого, кажется, в сорок рогов, оркестра батюшки, но все же, к радости всех присутствующих, а в особенности хозяина вечеринки, так и не переодевшегося к столу, всеми был узнан гимн «Боже, Царя храни».
Несколько человек под гимн, исполняемый потешным оркестром и поляком, внесли в столовую на большом блюде огромный паштет в виде огромной задницы с дыркой, и яйцами под нею, и поставили его на стол. Вздымающаяся коричневая паштетная задница была украшена по краям зеленью, а из дырки торчал длинный свежий огурец.
Вдруг раздался громкий хлопок, и огурец выскочил из дырки, паштетное произведение развалилось надвое, и из паштета выступил Карла-головастик с другим подносом, на котором был паштет в виде такой же точно, но маленькой задницы и маленьким соленым огурчиком в ней, в другой руке карлик держал букетик цветов, который, галантно раскланявшись, преподнес одной из прелестниц.
Собравшиеся расхохотались, некоторые, не выдержав смеха, попадали на диваны. Улыбались и прелестницы, которые в своей жизни ко всему привыкли.
— Прошу за стол, прошу за стол, — царским жестом пригласил всех Нащокин, и друзья стали рассаживаться согласно карточкам, поставленным перед приборами. Перед каждым прибором стояли гигантские стеклянные члены, в которые наливались вина.
Карла-головастик бродил по столу и подливал каждому. Датские собаки бегали вокруг стола и просовывали свои большие умные морды между гостей. Нащокин целовал своего любимого кобеля и вспоминал батюшку, которого на самом деле почти не помнил, ибо он умер, когда Павлу было лет пять.
Он ждал, когда подадут кулебяку в десять слоев, по старинному рецепту батюшки: сначала каша из обварных круп, затем — рубленые яйца, потом семушка, фарш из телятины, потом, кажется, тешка, снова каша из смоленских круп на молоке, стерляди, налимы и налимовы печенки (тут Нащокин почувствовал, как слюна собирается во рту), далее фарш из налимов и щук, сладкое мясо да мозги из говяжих костей. Уф!
— Кулебяку! — закричал он. — Несите, черти, кулебяку!
И опрокинул целый фаллос красного вина.
«Все близкое и знакомое мне в России год от году исчезает», — думал князь Вяземский, перед самой смертью помещенный в Бонне в лечебницу для душевнобольных, а попросту, если сказать по-русски, посаженный в сумасшедший дом. За запертой дверью в коридоре сидела на стульчике, опершись на трость, старая княгиня Вера Федоровна и прислушивалась к тому, что происходит к его комнате. Она развязала и сняла старинный чепец, чтобы лучше слушать, что происходит за дверью. Но там была тишина, потому что князь просто думал: «Россия все более и более становится для меня Помпеей. Как отыскать в ней жизнь, которую я знал, что, собственно, и было жизнью для меня, не осталось даже внешности, под слоем лавы погребены люди, идеи, мечты, весь материальный мир, лишь иногда какая-то попавшаяся на глаза старая вещица вроде табакерки или пенковой трубки вызовет из памяти целый сонм воспоминаний, и опять все канет под слоем золы и пепла».
— Зола и пепел! — сказал он вслух и прокричал: — Зола и пепел! Помпея!
Вера Федоровна привстала, прислушиваясь, но крик не повторился, князь затих. Она снова села и стала с обидой вспоминать, как вчера на гулянье он кинулся на нее с кулаками, приревновав к проходившему мимо молодому человеку, который им поклонился, это ее-то приревновал, восьмидесятилетнюю старуху с клюкой.
Вера стала объяснять ему про молодого человека, что это их хороший знакомый Иван Петрович Хитрово, что он лицейский, давно знаком с князем, что сегодняшним утром они уже виделись и даже говорили, а сейчас Иван Петрович, видимо, спешил на почту, но все было бесполезно, князь не хотел ничего слышать, закричал, что знает он этих лицейских, насмотрелся за свою жизнь, позволил себе выражаться даже по-матерному, а пока он кричал, вдруг откуда-то появились врачи с санитарами, подхватили под белы руки и увели в комнату, сняли и отдали княгине его очки.
Бессонница, раздражение, одиночество, нестерпимое, вечное, как муки ада… Дайте хлорала, чтобы забыться. Морфий, хлорал, без этого нет уже сна и покоя… «Нас взвел на ту высоку гору, где без хлорала сон растет». Хрен с маслом, сон давно не растет без хлорала!
Вот доктор приносит в флаконе едкую бесцветную жидкость, к ней привыкаешь и уже не можешь без нее обходиться… Перед сном-забытьем приходят и обступают тебя друзья, давно ушедшие, сгоревшие в помпейском огне, но не поблекшие в памяти, вот почему так явственно потом кажется, что Вера молода и кокетничает, ведь было когда-то, было… Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ее плечи, целует у нее руку… Однажды княгиня Вера, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. «Скажи, что сам-третий», — отвечал Пушкин. Услыхав этот ответ, «Третьею, верно, ты», — заметил тогда князь.
Где она сейчас? Уехала? А свой веер забыла на стуле. А что это болтается здесь и свисает с кровати? Ремень? Зачем?
Он наклонился: их два, таких ремня, как это он раньше их не заметил! Привязывать буйных к кровати. «Не дай мне Бог сойти с ума». Неужели сошел?! Как Батюшков?! Неужели заперли?! Но разве я буйный? Нет. Ночная ваза стоит, пустая, не закрытая крышкой. Вера забыла закрыть, она старается не пускать к нему служанок, сама ревнует, он видит: для того и сидит у дверей, чтобы он не побежал налево. Ха-ха-ха, а он уже и не может побежать, не стоит у него давно прибор, но Вера этого не знает… Или делает вид, что не знает? Он стал прислушиваться, что происходит в коридоре, он знал, что она сидит там, сидит каждый день, но не одна, порой она говорит с кем-то. Это, наверное, врачи. Советуется с ними. Вот уже хлорал действует, хорошо, что он упросил увеличить дозу. Кто это? Где я? В Петербурге? Но я же был в то время в Варшаве, откуда я знаю про гульбу у Пашки Нащокина? Про хуи в стаканах, нет, про стаканы в виде фаллосов. Ах да, сам он мне рассказывал, и Сашка что-то говорил, смеялся. Пушкин тоже сошел бы с ума, если бы не погиб, а вот Пашка Нащокин нет. Нащокин умер давно, а вдовушка его, надолго пережившая мужа, тоже Вера, кажется, Александровна, сколько раз приходила к нему с просьбами, всегда доставала потрепанные письма Пушкина мужу из старого ридикюля, зачитывала отрывки, всплакивала, но из рук письма не выпускала и даже не давала списать. При той любви, которая была еще в те времена к другу ее мужа, великому поэту, она всегда получала помощь. Помнится, благотворительная Александра Васильевна Протасова была так ею разжалоблена, что сняла для нее годовую квартиру и снабдила всем нужным для порядочного житья.
А сколько раз он сам писал ей рекомендательные письма ко двору, когда двор приезжал в Москву, и всегда она что-то там выцыганивала, какое-нибудь щедрое пособие. Выцыганивала, надо же, словечко очень подходящее к Нащокину, который постоянно жил с цыганками, хотя Вера цыганкой не была, а видно, стала по характеру от общения с покойным супругом.
Но она про тот Петербург ничего не знала, была последней любовью Пашки Нащокина, московской любовью.
— Вера! — тихо позвал он княгиню. Никто не ответил. «Сбежала! — похолодел он. — С Керубино Пушкиным, в карете. Так она, распутная, звала его в Одессе. Нашла себе пажа, обезьяну. А ведь убежала! Надо остановить! Как мне без нее?» — Пушкин, сукин сын! — Он вскочил, бросился к дверям, но на самом деле все только снилось; Керубино пел свою арию, бритый наголо Пушкин сидел в клетке, а утомленный князь спал на кровати в частной клинике, далеко назад закинув седую голову, и храпел.
А Вера Федоровна беседовала за дверями с Иваном Петровичем, рассказывая, как познакомилась с Александром Пушкиным в Одессе:
— Он был непослушен, как паж, довольно дурен собой, но я все же звала его про себя Керубино. Когда он вертелся возле других дам, так и хотелось крикнуть ему: «Керубино, ко мне!» — И она ударила тростью об пол и для чего-то надела очки своего мужа.
Но до Одессы было еще далеко-далеко.
Пока еще Пушкин шлялся по Петербургу, хотя злоба против него в обществе нарастала. Без шума, разумеется, еще никто не выходил из толпы, но толпа не прощает чрезмерно шумных. Некто Василий Назарьевич Каразин, человек Пушкину незнакомый, уже вынашивал, лелеял свой верноподданный донос. Впрочем, сам он свою записку доносом не считал. Каразин стал недавно членом Вольного общества любителей российской словесности, где председателем был полковник гвардии Федор Глинка, чиновник особых поручений при военном генерал-губернаторе Санкт-Петербурга графе Милорадовиче, известный поэт.
Чуть ли не в первом же заседании при Каразине литератор Плетнев говорит Глинке:
— Надо бы, Федор Николаевич, избрать в члены общества и Александра Пушкина. Странно выглядит общество любителей словесности без него. Тем более что здесь давно все его лицейские друзья: барон Дельвиг, Кюхельбекер, барон Корф…
Глинка только рассмеялся:
— Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. К чему мы Пушкину? Он создает российскую словесность, а мы ее просто любим.
У Василия Назарьевича так и захолонуло сердце. Вот оно что: и здесь крамола. Львом они Пушкина считают!
А тут вылезает Николай Греч и с хохотком так приговаривает:
— Слышали новую эпиграмму на Стурдзу?
Холоп венчанного солдата,
Достойный славы Герострата
Иль смерти шмерца Коцебу,
А впрочем, мать твою ебу!
— Да не так, — поправляет его барон Дельвиг: хоть молод, но уже действительный член общества — и, поблескивая стеклами круглых очков в ореховой оправе, читает по-другому:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
А впрочем, в рот тебя ебу!
Хороши любители российской словесности, опустились до матерщины, да еще смакуют ее, обсасывают, хохочут. Ладно, мальчишки, а Федор Николаевич, штаб-офицер с густыми эполетами, с Владимирским крестом на шее и Анной 2-й степени в петлице. Позор!
— И кто же сие написал?
— Не говори, не говори, — завывает патетически Кюхельбекер и клюет длинным носом. — «Не говори худого о властях, ибо Птица перенесет слова твои!» Кажется, из книги Сираха.
— Да я и не знаю, кто написал, — нагло улыбается барон Дельвиг, — но, по-моему, забавно.
— Забавно?! — возмущается Василий Назарьевич. — Пакость! Одного человека убили, другого чуть не убили, и это повод для злой шутки? А кто имеется в виду под «венчанным солдатом»? — Молодежь посмеивается — знает кто. — И что это еще за птица, Вильгельм Карлович? — спрашивает он у Кюхельбекера. — Я чувствую, здесь какой-то намек.
— Боже упаси, — отвечает ему Кюхля. — Никаких намеков. Так говорят про известного шпиона Фогеля, которого прозвали Библейской Птицей и который везде прилагает ухо свое. Vogel — птица.
— Он служит у Балашева в министерстве полиции. Пожалуйте образчик его работы, — вступает в разговор Глинка, приосанившись и подвигав шеей в тугом воротнике мундира. — В конце 1811 года с весьма секретными документами на имя французского посла в Санкт-Петербурге выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и привезли прямо Шлиссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашеву, по приказанию которого ее обыскали, но ничего не нашли. Фогель понюхал, разведал и сообщил: если его посадят в казематы, как преступника, рядом с заключенным, есть надежда кое-что узнать. Надо заметить, что на французском он говорит как француз, на немецком как немец. Посадили Фогеля за перегородку от нумера арестанта. Тот быстро своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлек внимание француза, а через два месяца вызнал и тайну. Возвратясь в Санкт-Петербург, Фогель отправился прямо в каретный сарай, где среди министерских экипажей стояла и коляска французского агента, снял правое заднее колесо, велел отодрать шину, из выдолбленного под ней углубления достал все бумаги и поднес министру. Вот какого полета эта Птица!
— Не знал, — говорит Каразин и замолкает. «Не знал! Вон как у вас в столице-то».
Странной судьбы, мыслей и дел был сей человек, Василий Каразин. Всеми силами души он хотел служить России и, чтобы понять, что ей необходимо, предпринял в юности ряд путешествий по родным местам юга России, ибо происхождением он был малоросс с какими-то, кажется, давними греческими предками. Начавшаяся болезнь и необъятность задач, стоящих перед родиной, привели его к мысли о невозможности их решить, и он пожелал удалиться на Запад, для чего подал прошение императору Павлу и получил решительный отказ в паспорте. Тогда он пытался с женою и дворовым человеком бежать за границу, как объяснял впоследствии, чтобы докончить там свое образование и среди просвещенного народа, среди природы, искусством доведенной до завидного совершенства, среди лучших способов питать свою нравственность провести последние дни своей, как ему тогда казалось, скоротечной жизни, но был задержан разъездом екатеринославских гренадер за Ковно при переправе через Неман и посажен на гауптвахту. Однако его письмо к Павлу I с покаянием и признанием, что он желал укрыться от его правления, страшась его жестокости, поразило государя, в душе рыцаря, но полусумасшедшего рыцаря. Он простил молодого человека, и Каразин был принят в гражданскую службу в канцелярию государственного казначейства коллежским переводчиком. По восшествии на престол Александра I, дней через десять, на царском столе была найдена анонимная записка замечательного содержания, рисующая перед царем программу либерального царствования и говорящая о надеждах, возлагаемых Россией на молодого императора. Предприняли розыски и нашли автора, который, впрочем, и не очень скрывался. С этой записки начал Каразин свою головокружительную карьеру и на время стал близким человеком императору Александру, теперь же, спустя годы, он был оттеснен от трона взыскующими царских милостей более его, но мысль снова приблизиться к трону никогда не оставляла его. Ему казалось, что он безупречен во всем, что касается царских милостей, никогда этим особо не пользовался; его волнует только государство, его благосостояние и спокойствие. Он шлет Александру I новый свой проект «О невмешательстве в дела Европы». Царь выходит из терпения и велит слободско-украинскому губернатору статского советника и кавалера Каразина за нелепые его рассуждения о делах, которые до него не принадлежат и ему известны быть не могут, взяв из деревни под караул, посадить на харьковскую гауптвахту на восемь дней. После чего следует царский указ истребовать от статского советника Каразина подписку, чтобы он под опасением жесточайшего наказания не отваживался более беспокоить его величество.
Но Каразина никогда и ничто охладить не могло. Никакая гауптвахта. Государя он пока не беспокоил, однако совсем недавно напечатал в «Харьковском вестнике» записку о Москве Карамзина, написанную для вдовствующей императрицы Марии Федоровны и не предназначавшуюся для печати, чем возмутил историка, тем более что записка была напечатана с неверного списка и обезображена многими ошибками. В записке (не для публики) критиковался план храма Витберга, и Карамзин счел напечатание неприличным после торжественного заложения храма на Воробьевых горах. Но Василию Назарьевичу Каразину, кажется, всегда было наплевать на приличия, любые средства для него оправдывала цель. Недавно он прибыл в столицу из Харькова, где по его инициативе и по подписке среди дворян был открыт несколько лет назад Харьковский университет, и то, что происходило теперь в столице, потрясло его до глубины души. Сначала его буквально осрамили эпиграммой известного поэта Милонова, написанной на Сенат и господ сенаторов:
Какой тут правды ждать
В святилище закона!
Закон прибит к столбу,
И на столбе корона.
Правда, Милонов этот, говорят, совсем уже спился и с гауптвахты не вылезает… Чего от него ждать? А вот какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность, сукин сын, написал презельную, то есть преядовитую, оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр был назван кочующим деспотом…
Теперь же этого мальчишку предлагают в члены общества, куда его самого, заслуженного человека, приняли, как сказано было в протоколе, «отмечая познания в науках и отечественном слове, особенное усердие к благу общества и приобретенную летами опытность».
«К чему мы идем? — вопрошал себя Василий Назарьевич, пока не вступая с членами общества в дискуссию. — Боже праведный, что происходит? Надобно это остановить, открыть глаза государю. Но все молчат как рыбы, а кто не молчит, тот рукоплещет, как тот же кривой Гнедич, когда Пушкин среди этой поганой армии вольнодумцев, собираемой и комплектуемой под шумок библейских обществ и масонских лож, читает свои эпиграммы, где в непотребных и неприличных словесах затрагиваются высочайшие лица государства. Что-то дальше будет?!»
А ничего, пока идет-бредет себе Саша Пушкин по Петербургу и напевает что-то себе под нос, как вдруг слышит, что его зовут; поднял голову и увидел, что из окна бельэтажа кричит и машет ему его друг Пьер Каверин, а из-за его спины выглядывают Мишель Щербинин с Васей Олсуфьевым, гусарским корнетом, сослуживцем Чаадаева и свояком Каверина: старший брат Олсуфьева, Александр, был женат на одной из сестер Каверина.
— Здорово, Пьер! — кричит Пушкин, задрав голову. — У кого это ты?
— У себя. Я теперь здесь квартирую… А это мои гости любезные. Узнаешь? — Он подтолкнул к окну, вперед себя, приятелей: — Покажитесь ему! Теперь узнал? Все свои. Шампанское вскладчину куплено, мы его в лед за сутки поставили, поднимайся, Сашура, — шампанского залейся.
На улице жара совсем не майская, не петербургская, где в мае частенько еще топят в домах; Пушкин отирается платком, пот льется по лицу, а там у друзей — шампанское со льда, бывает же счастье. Громыхают за его спиной по мостовой кареты, едет в одной из них Василий Назарьевич Каразин на заседание Вольного общества любителей российской словесности, смотрит в окошечко и размышляет:
«Иной наш брат, украинец, подумает, что в столице-то, в Петербурге, в присутствии двора, под глазами государя императора, соблюдается на особе его уважение и дается пример преданности… А тут такое пишут! Либералисты совсем распоясались. А как ведут себя в обществе. Вот хотя бы стоит у дома и кричит на всю улицу какой-то молоденький штатский, наглый коротышка, машет цилиндром, как фокусник, того гляди зайца оттуда вынет, отирается платком; подбежала собака и лает на него, уж больно страшен да черен, а он встал на четвереньки и тоже собаку облаял, ломает собачью комедию, вольнодумец, масон, черт… Окоротить бы надо! Куда смотрит обер-полицмейстер Горголи? Ведь и его имя треплет Пушкин. А генерал-губернатор граф Милорадович? Кто, в конце концов, отвечает за все безобразия? Все и никто! Ах да, при Милорадовиче полковник Глинка за все отвечает, могу представить себе, что он врет графу. Надобно войти с проектом, что должен быть особый департамент. Пора, как потом не было поздно…»
Уехал Василий Назарьевич, а Пушкин пошел в дом, не встретились они, да никогда и не встретятся, а вот судьбою связаны навек.
— А мне вчера двадцать лет стукнуло, — сообщает Пушкин, когда уже садится с друзьями за стол.
— Наливай! За новорожденного! — кричит Каверин. — По сколько мы бокалов выпили? — спрашивает он у друзей.
— Кажется, по шесть. Или по пять? — отзывается с сомнением Мишель Щербинин.
— Какая разница! — говорит Олсуфьев Каверину. — Мы сколько с тобой ящиков на ледник поставили? Без счета. Без счета и пить будем.
— Нет, Вася, разница есть, и она в том, Вася, что Пушкин должен быть в одном с нами наливе, иначе у нас могут выйти разночтения! А чтобы этого не произошло, ему придется выпить тоже шесть бокалов!
— С превеликой радостью, — откликается Пушкин. И пьет холодное шампанское бокал за бокалом, пока не начинает икать.
Друзья смеются:
— Сделай передышку.
— Откуда такие апартаменты? — интересуется Пушкин. — Наследство получил?
— Какое наследство! Мой батюшка сам наследства проматывает, никому сие ответственное дело не поручает. Матушка моя, ангел, умерла еще в 1808 году; свое, матушкино наследство, наследство двух незамужних теток, двоюродного деда батюшка промотал, больше ждать неоткуда, попытался он в Москве остатки стены Белого города продать, которую подарил ему император Павел, да никто, братцы, сию стену не покупает. Вот и пришлось ему теперь вторым браком жениться на богатой калужской помещице, старой деве Авдотье Сергеевне Богдановой, особе чванной, но чваниться ей раньше нечем было, баба роду незнатного, а теперь стала тайная советница да сенаторша, чванься себе на здоровье, а батюшка снова кутит да в картишки играет, да детишек своих не забывает. Супруг он всегда был плохой, а вот отец нежный и любящий.
— Мне, что ли, жениться на богатой старой деве? — хохочет Пушкин. — Посоветуйте!
Каверин раздевается по пояс с позволения товарищей, и начинается лирика.
Каверин влюблен, имени дамы не называет, поскольку дама и не дама вовсе, а девица непорочная, поведения самого примерного. Он волочился за ней месяц, она была падчерицей его друга, и родители ничего не подозревали, тем более что мамзель была на их стороне, и, когда дочь оставляли с мамзелью, мамзель удалялась, оставляя влюбленных наедине.
— И вот, друзья мои, я сажаю ее на колени, левой рукой за шею, а правой под щеку, чтобы крепче целовать, потом правую руку опускаю все ниже и ниже и начинаю своевольничать, все далее и далее, все глубже и глубже. Чувство нежной страсти изливается во мне с головы до пят. Она трепещет, когда моя рука проникает в самые ее сокровенные места. Я ее довожу до самого крайнего желания увенчать нашу любовь, но, каюсь, господа, я всегда к девицам жалостлив был, не делаю последнего шага. Она же стонет и своей рукою, представляете, господа, лезет ко мне: лосины тугие, сами знаете, мокрыми надеваем, чтобы на теле обсыхали, а чтобы снять их, двоих камердинеров надобно. Наконец кое-как общими усилиями достаем драгоценный предмет ее вожделения, готовый излиться. И девочка, умудренная страстью, сотворяет все, чему какая-нибудь Лаиса научается за долгое время. Что это? Наитие? Природа? Знание? Откуда?
— От мамзели, — смеется Пушкин, — которая сидит в соседней комнате, подсматривает и дрочит на вас сама.
Господа хохочут.
Каверин немного обижен, он думал, что рассказывал о высоком.
— Во всяком случае, — говорит он, — я не довел девицу до нарушения ее девичьей драгоценности.
Он встает, подходит к окну, пьет холодное шампанское из бокала и смотрит на проходящий мимо дома петербургский люд; проносятся кареты, бегут по своим делам собаки, принюхиваясь у каждого угла. Оглянувшись, видит, что Пушкин, попросив себе бумагу и перо, что-то пишет. Он везде свой, потому и нравится Каверину. Снова посмотрел Каверин в окно, видит — мимо идет его красавица, для удовлетворения плотских желаний, отчего-то грустна; Каверин крикнул ей:
— Нинон, лапушка моя, поднимайся!
Друзья подбежали, сгрудились у окна. Красавица, приободрившись под их взглядами, направилась в подъезд.
Пушкин прячет написанное, пока друзья встречают с криками Нинон.
— Видел, видел, — кричит Пьер. — Покажи, что написал, Александр! Нинон, это великий поэт Пушкин. Надежда России! Я — друг многих великих людей… Вот ты умрешь, Нинон, кто тебя вспомнит? А меня вспомнят, потому что я шампанское с Пушкиным пил. Ей-Богу, вспомнят! Напиши, Саша, как мы пили шампанское вот здесь, у меня в бельэтаже, 27 мая 1819 года, во вторник. Напишешь? Я потом детям покажу…
Пушкин усмехнулся и взял еще лист бумаги. Нинон, взопревшая от жары, уселась за стол с друзьями, рассматривая кавалеров по очереди.
Вскоре Мишель дошел до кондиции и запел арии из итальянских опер, а Пьер повздорил с ним и назвал Россини «кондитером».
— Россини — великий композитор! — возмутился Мишель. — Ты слышал певицу из Вены Borgondio? Как она играет и поет «Танкреда»! Ты вообще слышал «Танкреда» Россини?
— Слышал ли я Боргондио? Слышал, mon cher ami. На вечере у светлейшей княгини Екатерины Ильиничны Кутузовой-Смоленской. Старуха вечно покровительствует всем заезжим знаменитостям. Она все пыталась доказать, что в театре певица выступила неудачно. Но, на мой взгляд, она плохо пела и у старухи. Твоя Боргондио обманула мои ожидания, и не только мои, а выходит, и всей петербургской публики.
— Только за всех говорить не надо! — воскликнул Мишель. — Не надо, мой друг. Некоторым она даже очень пришлась по душе.
— Некоторым по душе любая залетная птичка. Что мне твоя посредственная итальянская певичка! Знаешь ли ты, что я, живя в отеле во Флоренции, как-то спускаюсь по лестнице, навстречу идет этот кондитер, вами боготворимый Россини, а мы были знакомы. Остановились поболтать, и Россини говорит мне, закатывая глазки: «Что-то не могу я найти подходящую музыкальную фразу для моей новой оперы «Севильский цирюльник». — «Да что вы говорите, милостивый государь?! Нет ничего проще, берите хоть эту». И я ему пропел: «Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить!..» Теперь можете послушать в опере, — захохотал Каверин.
— Да если хочешь знать, он эту мелодию сначала использовал для кантаты, которую посвятил княгине Багратион в Вене, а потом уже в «Севильском цирюльнике». Я это знаю наверное, в пятнадцатом году в Вене на конгрессе я был при князе Волконском и при особе государя. Александр Павлович, в числе прочих дам, поимел и княгиню Багратион, за нею все ухлестывали, и в Вене, и в Париже, пытался и Россини свой фагот пристроить, — воскликнул Мишель. — Трам-па-ра-пам-пам-пам! Музыку писал.
— Ничего нового придумать не могут кондитеры, — вздохнул Каверин. — Сами у себя воруют, черти италийские. Но сначала у нас, у нас!
— Люблю тебя, Пьер!
— И я тебя, Мишель!
И вдруг приятели, обнявшись и не сговариваясь, затянули вдвоем:
— Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить…
— К черту итальянцев! — пробормотал Олсуфьев и пристроился прикорнуть на краешке стола.
Нинон тупо и бессмысленно улыбалась, пока не встретилась взглядом с Пушкиным. Он посмотрел на нее случайно, но Нинон, видимо, сочла этот взгляд за проявление интереса с его стороны и согласно взмахнула пышными ресницами, прикрывая в томной неге очи.
В очередной раз переболев, опять обритый наголо, в парике барашком, Пушкин уехал с родней в Михайловское. Когда он болел, лежал в полузабытьи, в горячке, к нему заезжал князь Горчаков попрощаться перед отъездом за границу, но его не пустили. Узнав, что друг болен, князь оставил свою карточку, пожелав ему скорейшего выздоровления.
В Михайловском Александр работал над пятой песнью «Руслана и Людмилы» и почти не выходил из дома. Тихо, через несколько дней после приезда в деревню, преставился братец Платон; отпевали его в Святогорском монастыре. Была только семья да несколько дворовых. Деревянный некрашеный гробик стоял посреди церкви весь в цветах, крошечный, словно игрушечный, а братец лежал в нем, словно восковая кукла, наряженная в платьице, то самое, в котором малютка, топоча ножками, бегал всего лишь несколько дней назад по михайловскому дому. Пушкин, слушая священника и привычно крестясь вместе со всеми, вспоминал другого помершего братца Николеньку, который перед самой смертью показал ему язык. Священник откадил, пройдя вокруг гроба, и провозгласил последнее целование. При последнем целовании усопшего младенца никто не плакал, кроме Сергея Львовича да Ольги. По лицу Надежды Осиповны нельзя было понять, какие чувства она испытывает. «Для чего являлся в этот свет сей младенец, для кого покинул нас, не прожив и двух лет, — тайна великая», — думал Пушкин, стоя со свечкой в церкви.
Похоронили Платона Пушкина в монастыре, который за последние годы стал родовой усыпальницей Ганнибалов, а теперь вот и Пушкиных. Здесь в прошлом году похоронили бабушку Марью Алексеевну, которая нашла последнее успокоение рядом со своим беспутным мужем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. Пушкин знал, что сей брак был несчастлив; ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Представив фальшивое свидетельство о смерти бабушки, африканский безумец пытался жениться на другой, но бабушка подала жалобу императрице, и Святейший Синод расторг новый брак. Дед до самой смерти в 1806 году жил в Михайловском, куда маленького Сашу привозили всего нескольких месяцев от роду для знакомства. По смерти Осипа Абрамовича Михайловское досталось его дочери Надежде Осиповне. Все это вспомнилось возле их могил, верно говорят: смерть навечно соединила их. Отчего-то еще подумалось: «Хорошо бы и мне здесь лежать, на воле…» — о чем он и сказал брату Льву, с которым они ехали домой в одной карете.
Через месяц Пушкин уже вернулся в Петербург. Его привычный собутыльник Пьер Каверин в это лето был почти невменяем, пил по-черному, у него во Флоренции в мае умерла молодая сестра, та, что была замужем за старшим Олсуфьевым и которую Пьер очень любил. Каверин пил и плакал, плакал и пил, у него то неожиданно начинались, то также неожиданно заканчивались пароксизмы лихорадки. Он мерз в самую жару, заговаривался и видел чертей. Пушкин перестал его посещать: слушать пьяные сетования было крайне скучно, а напиваться вместе с Пьером до чертей — тошно.
Из деревни Пушкин привез с собой пятую песню «Руслана и Людмилы» и еще «Деревню», которой он очень гордился. Начались его поездки: в Рябово к Всеволожскому, к соседу его Оленину в Приютино и, разумеется, в Царское Село к Карамзину, к которому он обыкновенно ездил с Тургеневым.
Бывало, закатывались к историку и втроем, прихватив из Павловска от императрицы Марии Федоровны Василия Андреевича Жуковского. Павловский Пудрамантель уезжал всегда с неохотой, он пригрелся около фрейлин, был тайно и небесно влюблен в одну из них, графиню Софью Самойлову, и, страдая сердцем и желудком, писал стихи на смерть умершего чижика фрейлины графини Шуваловой или поэму на оброненный в море во время катания на лодке платок фрейлины графини Самойловой, приводя в поэтический экстаз эти юные создания.
Жуковский недавно закончил свою грамматику для великой княгини, успехи которой в русском языке оставляли желать лучшего; она до сих пор стеснялась говорить целыми фразами, и беседа с ней протекала чаще на немецком, чем на русском. К тому же Александра Федоровна была летом на сносях, а последний месяц беременности и вовсе провела возле свекрови, растянувшись на кушетке в беседке у Розового павильона, так как не могла ходить из-за опухоли в ногах. 6 августа великая княгиня снова родила, на этот раз девочку, которую назвали в честь бабушки Марией; поэтому занятия русским языком в это лето почти прекратились у Василия Андреевича появилось много свободного времени для стихов.
Еще как-то в июне императрица Мария Федоровна, когда встали из-за ужина, а любопытные, которые глазели из кустов на трапезу, уже разошлись, вышла в сопровождении камер-пажа Якова Ростовцева, смазливого стройного юноши, на террасу Розового павильона. Все пять больших окон-дверей, выходящих на террасу, были раскрыты. Летний вечер был тих, на ясном звездном небе сияла полная луна. Перед дворцом играла музыка, все лето она играла каждый вечер до самой зари.
Императрица велела пажу позвать из залы Василия Андреевича. Тот, сидевший возле фрейлины графини Самойловой и что-то шептавший ей на ушко, поинтересовался:
— Не знаете, за чем?
— Не знаю, — сказал Ростовцев, — но что-то о луне.
— Ох, уж эта мне луна, — вздохнул Василий Андреевич и пошел на террасу.
Последовало высочайшее повеление написать отчет о луне, которое Жуковский смиренно принял к исполнению. Он так увлекся, что написал сам отчет, а потом писал постскриптумы к этому отчету почти все лето и зачитывал их императрице и приезжавшим к нему друзьям:
От вашего величества давно
Я высочайшее имею повеленье —
О павловской луне представить донесенье…
Тургенев назвал его стихоплетство «болтовней о луне и солнце», Жуковский не обиделся.
Александр Иванович, как директор департамента, часто ездил в Царское Село по службе к министру князю Голицыну и брал Пушкина в свою карету. Ехали по Московской дороге, а вокруг Петербурга горели леса и травы, дымы бывали так густы в низинах на дорогах, что встречную карету можно было услышать только по поддужному колокольчику.
Ночевал Александр Иванович обыкновенно у Жуковского в Павловске или у Карамзиных на диване, во второй комнатке кабинета во флигеле. Спал он много и охотно, лишь бы желудок был полон. Саша Пушкин всякий раз, позабавив старших товарищей то собачьей комедией, то попрыгав по диванам обезьяной, то почитав стихи, в основном свои вакхические послания к друзьям или что-нибудь пародийное на своего старшего товарища Жуковского, исчезал как привидение в ночи, отправляясь к гусарам, где пили ночи напролет и спорили до посинения.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый, но живой:
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной… —
выкрикивал Пушкин одно из своих посланий, напившись, крутил парик на сабле или швырял его в воздух. Утром гусары отправлялись в манеж, а Пушкин всласть отсыпался на чужих квартирах, ничья мучительная лапа не тяготела над ним, а поутру, уходя, он обыкновенно долго искал парик, пока не находил его в пыли за каким-нибудь креслом. Иногда он находил за креслом и брошенную гусаром книжку, подхватывал ее и проглатывал единым махом.
Карамзин с женой любили смотреть на шалости Пушкина, но после его ухода вздыхали обычно с облегчением: он утомлял, главным образом историка, своей неуемной энергией хуже, чем непослушный ребенок. У Карамзиных и своих детей было достаточно, все, кроме старшей, Сонечки, малолетние, весь дом звенел криками, а два месяца назад к этим крикам прибавился еще и настойчивый крик младенца Владимира, лежавшего пока в люльке.
Как-то после ухода записного шалуна Николай Михайлович заметил Тургеневу, что, к сожалению, нет мира у Пушкина в душе, а в голове нет благоразумия.
— Ежели не исправится, будет чертом еще до отбытия своего в ад, — добавил он с улыбкой.
— Не исправится, батюшка, — покачала головой старшая дочь Софья. — А черт он уже и сейчас, посмотри на его черную физиономию, как будто весь вымазался в саже, орудуя у сковородки.
— Не черт, а обер-черт! — добавил Тургенев.
Мужчины рассмеялись.
— Когда у меня бывают друзья и мне хочется, приглашая кого-нибудь, сказать: будут вся християны, я одергиваю себя, вспоминая, что будет и молодой Пушкин, — сказал Александр Иванович.
— Чур, чур меня, — рассмеялся Карамзин. — Будет Пушкин! Прямо из ада. — Перекрестился и посерьезнел. — Но жаль его талант; талант, действительно, прекрасный. Растреплет его по мелочам.
— Что из этой головы только не лезет?! Жаль, если он ее не сносит. Но что можно требовать от юноши, который с двенадцати лет жил в виду дворца и в соседстве с гусарами? Обвиняй его после за его «Оду на Свободу» и за две болезни не русского имени!
Карамзин покосился на Александра Ивановича, словно укоряя его за нелестный отзыв о дворце и за болезни не русского имени, но ничего не сказал. Софья вспыхнула, услышав вольность, которую позволил в ее присутствии Александр Иванович. Ей стало неприятно думать о черномазом Пушкине, которого она все же уважала. Но Тургенев, казалось, ничего этого не заметил, а продолжал тараторить без остановки:
— Хорошо, Пушкин хоть не пьет, как Милонов, которого мне пришлось выключить из своего департамента.
— Пока не пьет, как Милонов, — уточнил Карамзин. — В России всегда есть возможность допиться до такого состояния.
— Да-да, — торопливо соглашается Александр Иванович. — Да минует Пушкина чаша сия. Прости Господи! Говоря о Пушкине, невольно станешь богохульником. Милонов таскается теперь по всем гауптвахтам и допивает век и талант свой с арестантами. Недавно мне сказали, что его за дебош посадили в крепость. А так как там все крепко, кроме напитков, то, вероятно, это его протрезвит, или он умрет от засухи… Вроде той, от которой горят теперь поля и леса… Ну да Бог с ним, с Милоновым! Твой шурин князь Петр прислал мне стихи, которые все разойдутся на пословицы чувствительных сердец; там есть слова, которые можно отнести к нашему молодому другу Пушкину: «По жизни так скользит горячность молодая и жить торопится и чувствовать спешит…» И этим все сказано!
Однажды Пушкин, прежде чем отправиться к гусарам на квартиры, пошел провожать Карамзина на чтение французской пьесы к императрице Марии Федоровне в Павловск. Карамзин любил прогулки или верхом, или пешие, карету не любил.
Шли пешком, говорили о стихах Василия Андреевича. Пушкин смеялся над литургией по умершему чижику, говорил, что напишет к Василию Андреевичу шутливое послание о павловских фрейлинах.
— Хотя, справедливости ради, — заметил он, — надо сказать, что Тургенев два последние стиха в литургии о чижике находит прелестными. Наш камергер всегда найдет, что сказать приятного.
Карамзин в новых стихах Василия Андреевича находил много хорошего, но иное казалось ему темным, иное холодным.
Неожиданно в разговоре перескочили с мертвого чижика на убитого немецкого драматурга Августа Коцебу, которого недавно зарезал в Мангейме студент Карл Занд. Коцебу выступал против академической свободы, которой пользовались немецкие университеты и студенчество, за что и поплатился.
— Я не поклонник его произведений, — сказал Карамзин, — некоторые называют их «коцебятиной», но резать за немодный образ мысли… Говорят, немецкие студенты-безбожники на тайной сходке договорились убить троих человек, ненавистных им своим образом мыслей, осуждающим вольнодумие и афеизм, и торжественно вручили заговорщикам кинжалы: Коцебу зарезали, профессор права Шмольц оказался сильным малым и отбился от ножа убийцы, а Стурдза, вовремя предупрежденный, успел уехать в Варшаву, где, как пишет князь Петр, ему приходится жить под защитой полиции. Вот ваши либералисты, под знаменами которых вы служите!
— Я, Николай Михайлович, служу одной музе, и потому ежели б и зарезал, так не за образ мыслей, а за одну лишь «коцебятину», — рассмеялся Пушкин.
— Чего добиваются либералы? — словно не услышал его шутки Карамзин. — Чего? Они хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом, — вздохнул Карамзин. — И вы, верно, так думаете?
— Вы противник свободы?
— Я презираю либералов нынешних, я люблю только ту свободу, которую никакой тиран не может у меня отнять… А Коцебу как человека мне жаль, — неожиданно добавил он. — Он только начал переводить мою «Историю».
У Розового павильона Карамзин распрощался с Пушкиным. Александр затерялся в толпе, собравшейся перед павильоном. По обычаю, который завела императрица, все желающие могли приходить и смотреть, как обедает и ужинает царская семья, как проводит она вечера. Среди обывателей Павловска и приезжих из других окрестных мест встретил Пушкин и нескольких знакомых молодых лейб-гусар в роли чичисбеев, которые сопровождали молоденьких барышень с мамашами. Нашел он среди любезников и рослого, младше его на год, гусара Николая Раевского-младшего, сына знаменитого генерала.
В раскрытые окна было видно, что августейшая хозяйка сидит за пяльцами. Читал, и, надо сказать, хорошо, Александр Алексеевич Плещеев, с которым Пушкин не раз встречался на квартире Жуковского в Петербурге и у Карамзина в Царском. Был он, кажется, дальним родственником Николая Михайловича по первой его жене Протасовой. Жуковский выделялся своей статной фигурой, он млел в окружении стареющих фрейлин, среди которых одна, впрочем, слепила красотой.
«Видно, это и есть предмет его воздыханий — графиня Самойлова, — догадался Александр. — А вон и мой предмет былых воздыханий, все так же хороша».
Уже темнело, в павильоне горели свечи в шандалах, и все происходящее в нем воспринималось как театр. Плещеев, то завывая, то вскрикивая, на разные голоса читал Мольера.
Среди фрейлин находилась и Екатерина Бакунина, которую он любил в лицейские годы. Как давно это было! При свете свечей фигура Бакуниной в розовом платье трепетала, как потревоженная тень.
— Ну, просто тебе Малый Трианон, — усмехнулся Пушкин. — Прошлый век…
— А мы вчера, — шепнул ему Раевский, — двум дамам, что тут глазели, юбки сшили, вот была потеха, когда они домой собрались и не могли разойтись. Пришлось предложить им свою помощь… Мы им ножки пощупали, и дамы остались довольны.
Играла музыка у дворца, одуряюще пахли розы: несколько тысяч кустов насажено было по высочайшему повелению; они цвели все лето вокруг Розового павильона; именно от розовой плантации, а не от розового цвета стен, как можно было подумать, павильон получил свое название; стены у павильона были палевого цвета.
К Полю Нащокину, когда у него сидел Пушкин, зашел как-то его дальний родственник Петр Александрович Нащокин. Кажется, он приходился Полю троюродным племянником, хотя и был старше его лет на десять. Петр Нащокин был близким приятелем знаменитого Толстого-Американца, с которым они были не разлей вода и который вновь объявился в Петербурге и жил теперь на чердаке у князя Шаховского, короткого своего приятеля еще со времен совместной службы в Преображенском полку. Он предложил друзьям всем немедленно отправиться к Американцу играть в карты. Поль Нащокин, которому часто в последнее время везло, с радостью согласился. Пушкин, к несчастью, был в проигрыше, он проиграл Никите Всеволожскому за тысячу рублей, даже рукопись своих стихотворений, подготовленных к печати, кроме того, дал несколько заемных писем, и потому особенного энтузиазма не проявил, больше проигрывать ему было нечего, был в долгах как в шелках.
Про знакомство Петра Нащокина и Федора Толстого рассказывали следующий анекдот. Всем известно, что Толстой был нечист на руку, когда играл в карты. К тому же Толстой был из первых бретеров, и сказывали, что уже убил на дуэлях то ли десять, то ли одиннадцать человек.
Шла адская игра в клубе. Толстой выигрывал. Все разъехались, и остались только Толстой с Нащокиным. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин должен ему 20 000 рублей.
— А я не заплачу, — сказал серьезно Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.
— Может быть, — согласился Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу вам это.
Он спокойно встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:
— Он заряжен, ваша милость, заплатите или нет?
— Нет.
— Я даю вам десять минут на размышление. После чего я вас просто пристрелю!
Петр Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
— Часы могут стоить 500 рублей, а в бумажнике 25 рублей. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой вам расчет меня убивать? Вы ведь и играете по верному расчету?!
— Молодец! — вскрикнул Толстой. — Каков молодец! Наконец-то я нашел человека! — И обнял его.
Так они стали неразлучными друзьями. После войны 12-го года, где оба показали себя храбрецами, какими в сущности и были, они вышли в отставку, Толстой, вернувший себе чин, — полковником, а Нащокин — корнетом, причем Петру Александровичу пришлось выйти из полка из-за каких-то картежных дел, несмотря на то что на карты в лейб-гвардии Кирасирском полку, как и везде, смотрели снисходительно. В течение последних лет два друга жили почти неразлучно, играли вместе, кутили вместе, вместе попадали в тюрьму и сидели в долговой яме, устраивали в Москве сногсшибательные балы и обеды с цыганами (Толстой был из первейших московских гурманов), но более всего им удавались охоты, на которые собирались сотни охотников, близкие и дальние соседи по имению Петра Александровича. Оба приятеля были хромы, только на разные ноги: Толстой от полученной в Бородинском сражении тяжелой раны, а Нащокин охромел совсем недавно вследствие своего неистощимого любострастия. Петр Александрович прослыл большим охотником до женского пола и присвоил в своих имениях себе право первой ночи. А стал он хромым, потому что сломал ногу, когда свалился в погреб, предусмотрительно открытый женихом, в дом которого он шел. Жених, впрочем, за свою проделку был благополучно выпорот, но не до смерти, после чего в его присутствии Нащокиным была изнасилована его невеста, а сам полуспятивший от горя парень сдан в солдаты. Петр Александрович остался на всю жизнь хром и получил прозвание «Хромой барин».
Так вот, отправляясь на охоту, Хромой барин и Американец в сопровождении сотни охотников и огромной стаи собак являлись к незнакомым помещикам, разбивали палатки у них в саду или среди двора, и начинался шумный, хмельной пир. Хозяева дома и их прислуга молили Господа Бога о помощи и не смели роптать и попадаться на глаза непрошеным гостям.
У князя Шаховского Пушкин уже бывал, старые арзамасские распри для него давно закончились, театрал и поэт капитан лейб-гвардии Преображенского полка Павел Катенин, знакомый ему с 17-го года, уговорил его как-то съездить на чердак к старику, и тот очень любезно Пушкина принял, будучи в восторге от последних его произведений, особенно от глав из «Руслана и Людмилы», которые ему прочитал кто-то из общих друзей; Шаховской любил все в русском духе. И довольно смешно выговаривал:
— Я в востолге от «Луслана и Людмилы»!
Шаховской был довольно оригинальной наружности человек, высокого роста, с большой, совершенно лысой головой, длинным носом с горбом посередине, брюхо имел он необъятное и вообще всю фигуру необыкновенной тучности, голос же, напротив, у него был тонок и писклив. На лбу у него темнел нарост, шишка, нечто вроде мозоли от постоянных земных поклонов, которые он отбивал каждое утро у себя в молельне. В церкви он всегда стоял на коленях и пел вместе с дьячками все молитвы своим фальшивым фальцетом, ибо не имел никакого слуха. Однако многие не верили его религиозности и называли его Тартюфом. Катенин с Грибоедовым, как вольнодумцы, посмеивались над ним, впрочем, достаточно добродушно.
После первого вечера на чердаке Пушкин с Катениным ехали в санях и Павел Александрович вез его до известного угла, находившегося рядом с его домом, в который он Катенина не пускал, несмотря на неоднократные просьбы отдать визиты. Он стеснялся родительской бедной и запущенной квартиры.
В тот раз Пушкин сказал Катенину:
— Знаете ли, а Шаховской в сущности очень хороший человек. Никогда не поверю, что он серьезно желал повредить Озерову или кому бы то ни было. (Про Шаховского ходила сплетня, что он был виновником гибели драматурга Озерова).
— Жаль, что вы это когда-то писали и распространяли.
— Я теперь о многом жалею, в том числе и об этом. К счастью, я думаю, никто не прочел этого школьного бумагомарания; как вы думаете, он знает что-нибудь о нем?
— Пожалуй, нет. Во всяком случае, он никогда не говорил об этом.
— Тем лучше, — улыбнулся Пушкин, — поступим как и он и никогда не будем больше говорить об этом.
Так вот на чердак к Шаховскому и уговорил всех поехать Петр Нащокин.
Из гостиной доносился писклявый голос Шаховского:
— Я лад, что он плекласнейший, доблодетельнейший человек, да пусть он будет святой — я лад его в святцы записать и буду каждый день поклоны бить, свечку поставлю, молебен отслужу, да на сцену его, лазбойника, не пускайте!
О ком он говорил, они так и не узнали, потому что, когда ввалилась вся честная компания, неизвестный актер был тут же забыт. Толстой-Американец сидел дома и встретил Пушкина так, как будто не было тех пяти лет, что они не виделись с лицейских времен. Он почти не изменился, только кучерявая голова еще более поседела.
— Пушкин, Пушкин! — обнял Толстой-Американец поэта. — Ты, говорят, играешь, последняя копейка ребром? Поступил на службу четырем королям? Мне князь Вяземский в Москве на тебя жаловался.
— А что ж, давайте, Федор Иванович, прокинем талию-другую?
— Нет, братец, я тебя уважаю, оставим это. Если начнем метать банк, я непременно увлекусь привычкой исправлять ошибки фортуны, — сказал Толстой. — Я всем своим друзьям со мной играть не советую.
— Неужели вы играете наверняка? — сыграл под дурачка Пушкин, хотя про шулерство Толстого-Американца было известно чуть ли не каждому и в Петербурге, и в Москве.
— Только дураки играют на счастье. Вот послушай, коли есть желание… — Гости расположились в кружок вокруг графа. — Таких, как я, называют бульдогами, и у бульдога, друг мой, имеются свои шавки, которые и привозят ему игроков. Вот намедни перед отъездом из Москвы привозят ко мне приезжего купца. Начали играть, сначала как бы шутя, на закуски, ужин, пунш. Эта обстановка сделала свое дело: смотрю, захмелел наш купчишка. Тут надо за дело браться серьезно. Купец увлекся и проиграл семнадцать тысяч, а когда потребовалась расплата, вдруг заартачился и заявляет, что таких денег у него с собой нет… Тут появляется наш Петр Александрович и говорит: все предусмотрено, есть гербовые бумаги, и нужно написать только обязательство. Купец отказывается наотрез, но опять садится за игру и проигрывает еще двенадцать тысяч. Тогда мы требуем с него два обязательства — он опять наотрез отказывается. Что же делать? Посадили его в холодную ванну, продержали часа два, наконец согласился подписать. Подписал как миленький, после чего напоили его до бесчувствия и спатеньки уложили. Впрочем, с ним было не трудно. Он был из тех, кто начни играть в карты хоть с самим собой, так и тут найдет способ проиграться. Утром усадили его за карты, дали выиграть три тысячи, заплатили наличными — он был счастлив, а обязательство на двадцать девять тысяч осталось у нас в кармане, — закончил Федор Иванович.
— Калты — ужаснейшее зло! Не зля Екателина заплещала азалтные иглы! — воскликнул добродушнейший Шаховской, и все рассмеялись: уж больно забавной получилась последняя фраза.
Пушкина всегда изумляло, как при такой ужасающей дикции Шаховской был один из лучших учителей декламации в Театральном училище.
— Не возводи напраслину на матушку императрицу, Саша. Екатерина сама со временем пристрастилась к карточной игре. Разумеется, не азартной, а степенной… — сказал Толстой Шаховскому. — Собирались в Бриллиантовой зале по вечерам. В игре были все ее кавалеры. Играли в макао. Дают три карты, как при берлане, а вы должны не переходить известное число очков. Игра проще, нежели берлан.
— Здесь счастье много значит, — уверенно сказал Поль Нащокин. — Угадывание счастья — своего рода наслаждение.
— Счастье в игре — для одних случайность, в которой они усматривают промысел, а для меня насущная потребность, как иному дурман, — согласился Толстой. — Я должен быть счастлив, и, значит, я счастлив. Зачастую и фортуну подправлять не требуется.
— Может, испытаем, ваше сиятельство, к кому фортуна благоволит больше? — предложил Поль.
— А он мне нравится! Не испугался играть с Американцем! Ведь знает все про меня, а не боится! — обратился к Петру Нащокину граф Толстой. — Сразу видно, твой родственник. Одна кровь!
— Кровь-то одна, да средства, на которые ее взбодрить можно, разные, — развел печально руками Петр Александрович. — Поль нынче у судьбы в фаворе. Матушка Клеопатра Петровна его балует.
— Я знавал вашего батюшку, играл запойно, дни и ночи напролет, проигрывал состояния, а случалось, бывал так счастлив, что злато и серебро на простынях выносили, — кстати вспомнил Федор Иванович и добавил, внимательно взглянув в глаза младшему Нащокину: — Но прежде чем засучить рукава да сесть за зеленое сукно, надобно хорошо отобедать. Я сегодня сам заказывал обед.
— Не знаю, есть ли подобный гастлоном в Евлопе! — воскликнул Шаховской. — Все блюда плостые, но съешь — и пальчики оближешь!
— Главное, — пояснил Толстой, — никому не доверять покупать припасы. Я сегодня сам ездил на рынок. Первый признак образованности — правильный выбор кухонных припасов. Хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум.
— Куда испаряется? — не понял Поль Нащокин.
— В мировое пространство, — взмахнул рукой Толстой. — И от того, как он испаряется, зависит наша с вами жизнь. Сегодня брал рыбу, так смотрел, чтобы сильно билась в садке. Бьется, значит, в ней много жизни! Значит, она вкусней и полезней! Мы все, кто сильно бьется, вкусней и полезней. Александр, я думаю, со мной согласен?
— Согласен, — кивнул Пушкин. — Я сам как эта рыба в садке, а вырваться не могу.
— Коли не можешь, так жди, когда тебя на стол подадут.
— Ну уж дудки! — сказал Пушкин. — Вырвусь!
— Играть будем на наличные, — вдруг серьезно сказал Толстой Павлу Нащокину. — И запомни, что после удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, как проигрывать.
Князь Шаховской радостно потер руками, предвкушая театр, зрелище, дуэль, все, что он обожал. Был лукулловский обед, была адская игра, Толстой держал банк, Поль Нащокин понтировал, и черт дернул тогда Пушкина за язык, когда он заметил Американцу, что он передергивает.
— Да я сам это знаю, — спокойно усмехнулся Американец, — но не люблю, чтобы это мне замечали. — И посмотрел на Александра внимательно, словно запоминал лицо.
Ни скандала, ни вызова, никто не хватал шандала со свечами, традиционного орудия игроков, чтобы ударить шулера по башке или хотя бы замахнуться для острастки. Просто поговорили как о чем-то обыденном и забыли. Надо сказать, что к шулерам тогда относились снисходительно, это было нечто вроде бретерства, вещь неприятная, но лихая, требующая смелости и отваги, а значит, уважительная в глазах молодых, неоперившихся юнцов. Бульдог Толстой даже позволил щенку Нащокину половину проигранного отыграть. Щенок ведь не шавка, из него и бульдог может вырасти. Сыграл Американец с ним на счастье и убедился, что щенку везет. Отгрыз у него только тысченок шесть с половиной.
Убийство Карла Фердинанда, герцога Беррийского, племянника короля Людовика XVIII, поразило всех как громом. Эту новость обсуждали во всех салонах, о ней писали во всех газетах. Простой седельщик Лувель заколол герцога шилом, которым пользовался для шитья седел. Шило отлично протыкало кожу. После убийства он с гордостью заявил, что хотел бы истребить весь род Бурбонов, ибо они мешают счастью Франции, и начал с того, кто мог бы этот род размножить.
— Молодец! — воскликнул, узнав про это, Пушкин.
Эта новость настолько его взбудоражила, что, когда в «Вестнике Европы» был напечатан портрет Лувеля под заглавием «Черты злодея Лувеля», он вырезал его, перечеркнул надпись и размашисто написал своим летящим почерком: «Урок царям». Сначала он повесил портрет на дверной косяк в своей комнате, но там его видели лишь двое-трое его приятелей, и потому он не удержался и потащил портрет как-то вечером в театр.
Но прежде он заехал к братьям Тургеневым, у которых не был уже несколько дней. На Александра Ивановича его шутка не произвела впечатления.
— Спрячь, Сверчок! И никому не показывай! Это уже не мелкие стихи и крупные шалости, которыми ты славишься, а нечто похуже. Угомонись ты, наконец. Все как с ума посходили, носятся с этим убийцей! Мне прислали во французских листах его портрет, так выпросил Булгаков для брата Александра в Москву. Теперь князь Петр просит из Варшавы, я ему уже ответил, что он ближе к Парижу и ему легче достать. В салонах только и говорят о смерти герцога, правда, справедливости ради надо заметить, что свет обсуждает и смерть графини Потоцкой, урожденной Браницкой. А два дня назад вхожу через алтарь в католическую церковь, а оттуда за руки-ноги выносят Коломби, гишпанца, который умер у самого алтаря апоплексическим ударом, стоя с другими министрами при отпевании герцога Берри. Церковь была полна, французский посланник граф Пьер Ла-Ферронэ отпевал своего принца и друга, с которым после размолвки не успел примириться, хотя был к нему очень привязан…
— Но сознайтесь, убийца ведь не просто убийца! Он народный герой, — заметил Пушкин.
— Ну-у, — то ли согласился, то ли нет Александр Иванович. — Занд в своем роде. И раскаяния, говорят, не показывает. — Он вдруг перескочил на другую тему: — Кологривов в маскараде князя Федора Голицына пугал всех Наполеоновой маской и всем его снарядом и походкой, даже его словами.
— Еще пугаются? — спросил Пушкин. — Лучше б он надел маску Лувеля или Занда. — Пушкин прилепил портрет убийцы себе на лицо.
— Во всяком случае, некоторым это было неприятно. Не знаешь ли ты, мой друг, где можно в Петербурге достать черного полосатого бархата, из коего делают жилеты? — спросил Александр Иванович, увидев входящего в гостиную своего брата Сергея, недавно прибывшего из Франции. — Вот как у Сережи… — Он пощупал ткань на жилетке брата.
В театре Пушкин ходил в креслах по чужим ногам, хохотал и показывал портрет Лувеля. Мелькнула даже мысль, а не показать ли портрет и графу Милорадовичу, который сидел неподалеку в креслах; некоторые полагали, что он либерал, во всяком случае, Федор Глинка уверял всех в этом, но, слава Богу, вовремя спохватился. «Либерал-то либерал, но не до такой же степени». Чаадаев принял его шутку с кислой улыбкой.
— Мой дурак узнал, что я знаком с тобой, — сказал ему Петр Яковлевич, — и просит тебя каких-нибудь стихов, чтобы показать государю по его просьбе.
Кто такой дурак, они знали без объяснений: так адъютант Чаадаев звал своего генерала Иллариона Васильевича Васильчикова, командира отдельного гвардейского корпуса.
— Новых? Или старые сгодятся? — заволновался Пушкин, складывая портрет и пряча его в карман.
— Просит чего-нибудь политического, из того, что ходит в рукописях. Государю, видно, докладывали.
— Дело плохо. Плохо, плохо… — Чаадаев посмотрел, как Пушкин снова достал портрет из кармана и стал рвать его на мелкие кусочки.
— Вот это правильно! — кивнул он Пушкину. — А генерала лучше упредить и дать то, что сами посчитаем нужным, а не то, что они легко смогут достать через агентов. Мне сказывали, что твою оду «Вольность» переписывают и читают даже мелкие чиновники, а уж сколько списков у наших гусар — не пересчитать!
— А кто они? — еще больше разволновался Пушкин. — Ты сказал: они могут достать.
— Мой генерал постоянно ездит к графу Милорадовичу, он недоволен излишней вольностью в полках. Я знаю, что они обсуждали это…
После театра уехали к Чаадаеву в Демутов трактир, судили-рядили, пили шампанское и решили показать «Деревню», которая была написана этим летом, но уже тоже ходила в десятках списков.
— Правда, там есть, как считает камергер Тургенев, некоторое преувеличение насчет псковского хамства, — сказал Пушкин, — но ничего, его высокопревосходительство Илларион Васильевич с его величеством Александром Павловичем скушают, не подавятся. Ведь хамство везде хамство, хоть во Пскове, хоть в Петербурге, хоть в Царском Селе.
После шампанского он немного осмелел, и весть, которую сообщил ему Чаадаев, уже не казалась такой страшной, как в начале.
Генерал Васильчиков был чужд всякой поэзии и потому уж если что-нибудь и воспринял бы, так прямолинейное, политическое. «Деревня» годилась для этой цели.
Тут же у Чаадаева подали бумагу и чернила, Пушкин сел и сам переписал для государя стихотворение, которое генерал и доставил царю. К их удивлению, Александр Павлович отнесся к стихам благосклонно, и через Васильчикова велел передать поэту свою благодарность за чувства, которые оно вызывает. Пушкин Александру Павловичу не поверил: если бы поднесенные стихи действительно понравились, то благодарность государева имела бы материальный вид, к примеру, перстня с камнем рубликов в семьсот из царского Кабинета. Правда, стихи не славили государя, но были отнюдь не дурны. Поэтов поощрять надо. «Да черт с ним, с перстнем, — сказал Чаадаев, — слава Богу, все обошлось!» По крайней мере на словах Александр Павлович оставался либерален.
Но не обошлось, нутром чувствовал Пушкин, что не обошлось, что сгущается, темнеет туча над ним. Сам не знал, из чего составлялось в нем убеждение, что что-то будет, но чувствовал, по духоте наступающей предчувствовал грозу. Кажется, и другие что-то чуяли. Сергей Львович чаще, чем раньше, начинал браниться, корить его вольнодумством, слюни летели у него изо рта, он начинал задыхаться и как-то, устав от крика, тихим убитым голосом потребовал съехать с квартиры. Хромой Николай Тургенев выговаривал, что дурно брать деньги (это семьсот-то рублей в год деньги!) у правительства и ругать его, хотя сам был вольнодумец. Карамзин занудствовал, призывал остепениться, не дразнить гусей, тоже говорил если не про тучу, так про громоносное облако, этак с намеком на того, кто насылает гром и молнии, и тут же нахваливал царя, клялся, что предан ему до гроба, однако шепотком, как бы случайно, проговаривался, что в душе сам всю жизнь был республиканцем, но нельзя, друг мой, нельзя в России, не время, да и придет ли когда-нибудь оно, для России идеал — монархическое правление.
К тому же в последнее время Александр стал ощущать вокруг себя какие-то недомолвки, намеки, выказываемые ему сожаления и никак не мог понять, в чем дело, в чем ему сочувствуют. Разъяснилось все, когда они как-то с Катениным ехали из театра. Катенин долго и зло говорил о князе Шаховском. В последнее время как-то само собой образовались две театральные партии: Катенин сам взял учеников, и, например, один из лучших молодых актеров Василий Каратыгин перешел учиться к нему, в то время как его младший брат Петр остался учиться у Шаховского. Шаховской был разгневан дерзостью Катенина и никогда не мог простить ему этого. Внешне сохранялись приличные отношения, но внутренняя вражда шла, казалось, не на жизнь, а на смерть. Спорили они до хрипоты, в хуле современным писателям они старались превзойти друг друга, но побеждал Катенин: имея твердую память и сильную грудь, он Шаховского перекрикивал и долго еще продолжал спорить, когда тот падал, утомленный, в кресла и тяжело дышал, ничего не отвечая Катенину. Пушкин знал об этой вражде, но, держась в стороне, никак не мог предположить, что окажется затянутым в конфликт и он сам.
Катенин сообщил ему о некоем письме, написанном из Москвы, в котором говорилось, что он, Пушкин, вызван был в полицию и за свое предосудительное поведение высечен в подвалах Секретной канцелярии.
Сначала Катенин не хотел говорить, чье это было письмо, но, когда Пушкин прямо сказал ему, что адресоваться он будет к самому Катенину, тому пришлось сообщить, что на чердаке у Шаховского читалось письмо графа Толстого-Американца, который жил опять в Москве.
— Да он-то откуда знает? — вскричал Пушкин, понимая, как глупо выглядит его вопрос. — Ты, надеюсь, не веришь подобной чуши?
— Если бы я хоть на мгновение мог в тебе усомниться, ты понимаешь, что я никогда бы тебе этого не сказал. А если ты хоть на секунду можешь подумать, что я сказал неправду, то вспомни хотя бы, что мы имеем дело с Американцем. За любые слова, даже просто не так понятые, придется отвечать.
— Значит, другие во мне усомнились? — похолодел Пушкин. — Если никто и словом не обмолвился? Что же теперь делать?
И вдруг понял, догадался, что не забыл Американец его реплики, отомстил злой и опасной сплетней. Как широко она успела распространиться? Неизвестно. Он вдруг понял, что Катенин, рассказавший ему эту сплетню, стал ему неприятен, не зря ведь в старину гонцов, сообщивших дурную весть, убивали. Он вдруг заметил, что тот не по возрасту розовощек, смазлив до приторности; про таких говорят: румян, как херувим на вербе. Катенин еще кипятился, понося князя Шаховского и почему-то Вергилия, но Александр его больше не слушал, спрыгнул из кареты на своем углу и ушел в ночь, кажется, даже не попрощавшись.
Сначала он на несколько дней заперся в доме, обдумывая, что делать. Он впал в отчаянье, когда увидел себя совершенно опозоренным в общественном мнении. Подлеца Толстого-Американца в Петербурге не было. Ехать в Москву искать его, чтобы бросить вызов? Брать отпуск? Но по какой причине? И дадут ли? Наконец, где взять денег на поездку? Потребовать у отца? Но ему нельзя открыть, для чего поездка. Самому застрелиться? — обожгла его мысль. Так нестерпимо больно выносить этот позор. Но тогда все точно решат, что я обесчещен. Тогда вызвать кого-нибудь? И быть убиту… Или… Убить государя… Своею жизнию избавить Россию от тирана. Пусть знают, что поэты не просто болтуны и щелкоперы, а на что-то серьезное тоже способны.
Он выбрался из добровольного заточения и явился к Чаадаеву в Демутов трактир. Когда он сообщил другу о намерении убить царя, тот отнесся к этому вполне серьезно и отвечал, что со стороны царя ему оскорбления не было.
— Ты бы совершил, друг мой, беспричинное преступление. Тебе ведь от государя прямой обиды не было. Кроме того, ты принес бы в жертву мнению общества, которое презираешь, как и я, человека всеми ценимого и принадлежащего уже истории. Я бы на твоем месте сделал попытку оправдаться перед властью.
— Как?! — вскричал Пушкин. — Все такую попытку воспримут за страх и тогда уж точно поверят в то, что я высечен. Я теперь только прибавлю дерзости, я буду так нагл, что они взбесятся и вынуждены будут принять меры. Я их заставлю сослать меня в Сибирь или засадить в крепость!
Он бросился к Тургеневу узнать, что пишут ему из Москвы и где Американец. Александр Иванович не знал, но обещал разузнать, так и не спросив, зачем ему это. Он как раз сидел в кабинете за письмами, которые он писал по нескольку штук в день в разные адреса.
Пушкин представлял себе, как явится к графу и потребует стреляться тут же, среди цыган и цыганок, с которыми он гуляет, прямо в комнате, через платок, насмерть. Он даже услышал их пение, заунывно оплакивающее два хладных трупа, потому что трупа непременно будет два, коли стреляются лоб в лоб.
Однако все переживания не помешали ему направиться вечером к Олениным. Там не играли в карты, а предпочитали шарады в картинах. Гости только собирались. Он увидел, как появилась незнакомая красивая дама в сопровождении, как он сначала подумал, мужа, но позже выяснилось, что это был ее отец, брат хозяйки дома, Елисаветы Марковны Олениной, урожденной Полторацкой.
В дверях они встретились с Иваном Андреевичем Крыловым, завсегдатаем их вечеров, почти домочадцем Олениных, и мужчина, улыбаясь, представил ему свою дочь как свою сестру.
Крылов, казалось, не понял шутки; для Пушкина любая новенькая личность с хорошеньким личиком и стройной фигурой действовала как дичь на собаку, он тут же делал стойку; рядом оказался его тезка Александр Полторацкий, у которого он и выяснил, что молодая дама, Анна Петровна Керн, приходящаяся Полторацкому двоюродной сестрой, уже некоторое время как в Петербурге.
— Хороша, черт возьми, хороша.
— Замужем за генералом Керном, — сказал Полторацкий.
— И, конечно, его не любит. Потому что отдана старику шестнадцати годков.
— Угадал.
— Все написано на ее лице. А кузен, наверное, играет при ней определенную роль?
— Кузены всегда играют определенные роли, — усмехнулся Полторацкий.
Гости разыгрывали шарады, заводил хоровод «негр» Плещеев, как прозвал его Жуковский за чрезмерную смуглость и черные вьющиеся волосы. Самого Василия Андреевича сегодня не было, зато присутствовали служащие библиотеки, подчиненные Оленина, кривой Гнедич в шарфике и вечно грязный, неумытый и непричесанный Крылов. Елисавета Марковна возлежала на желтом штофном диване в гостиной. Вокруг хозяйки расположились на стульях приживалки и гувернантки, воспитанницы и дальние родственницы, многие из них участвовали в живых картинах.
Черный Вран, он же Негр, который, казалось, успевал везде, затащил играть даже старика Крылова. Баснописец, проиграв тут же фант, вынужден был читать своего «Осла».
Как только Иван Андреевич произнес первые слова, лицо его сразу приняло выражение ослиное.
Мужик на лето в огороде,
Наняв Осла, приставил
Ворон и воробьев гонять нахальный род.
Осел был самых честных правил:
Ни с хищностью, ни с кражей не знаком…
— Мой дядя самых честных правил, — пробормотал Пушкин, но Полторацкий услышал и улыбнулся:
— Кажется, у всех дяди — ослы… — пробормотал Полторацкий, глядя на отца m-me Керн.
— О племянничек! Не любишь дядю. Как же, такой цветок загубить, — заметил Пушкин. — Я бы тоже злился, — рассуждал он. — С другой стороны, когда женщина замужем, появляется больше возможностей, она становится доступней и сговорчивей. Слышишь, что Крылов говорит: но, кажется, неправ и тот, кто поручает Ослу стеречь свой огород…
— А ведь верно, — усмехнулся Полторацкий. — Генерал стар и глуп.
Но Пушкин слушал его вполуха, сам все смотрел на Анну, на долю которой вскоре выпала в шараде роль Клеопатры. Ее поставили с корзиной цветов, и Пушкин с Полторацким приблизились полюбоваться ею.
Пушкин, указывая на ее брата, сказал:
— Et c’est sans doute monsieur qui fera l’aspis? (Конечно, этому господину придется играть роль аспида?) Который нанесет смертельный поцелуй.
Керн нашла это дерзким, губка у нее дернулась, и она, ничего не ответив, ушла, сверкнув ослепительно белыми плечами.
Пушкин расхохотался и мысленно раздел ее, получилось неплохо, только по ее фигуре выходили коротковатые ножки. «У мадам Керны ножки скверны, — подумал он. — Ну и что?!» И тут же представил, как, с каким удовольствием завалил бы ее.
У Олениных ужинали на маленьких столиках, без чинов.
Пушкин усаживался, приговаривая стих Княжнина:
— «Не занимаяся вовек о рангах спором, Рафаел не бывал коллежским асессором…» Хоть у Олениных знаешь, что тебя не обнесут за столом.
Они с Полторацким расположились за спиной у Керн, и два Александра наперебой принялись льстить ей своими речами.
— Можно ли быть такой прелестной, — завел Пушкин.
— Конечно, не только можно, но и должно, — поддержал его Полторацкий. — Правда, у хорошеньких женщин всегда есть опасность попасть в ад.
— Я хотел бы в ад, раз там будет много хорошеньких, — радостно воскликнул Пушкин. — Я играл бы с ними в шарады. Спроси, мой друг, у madame Керн, хотела бы она попасть в ад?
— Annette, ты хотела бы в ад? Там, говорят, будет весело, — обратился Полторацкий к Анне Керн. — Пушкин стихи будет читать, в шарады играть.
— Я в ад не желаю, — серьезно, не принимая их игривый тон, отвечала m-me Керн. Она сидела вполоборота, но головы в сторону молодых людей не поворачивала.
— Тогда и я раздумал — воскликнул Пушкин. — Я в ад не хочу, хотя там и будут другие хорошенькие женщины. Что ж, тогда в рай?
— С хорошенькими женщинами мы устроим рай на земле, — сказал Полторацкий. — К чему нам умирать?
Когда m-me Керн уезжала, ее кузен Полторацкий подсел к ней в карету. Пушкин стоял на крыльце и провожал ее глазами. Хотелось быть на месте Полторацкого, предупреждать ее желания, невзначай коснуться руки, что удобней всего сделать в карете, при случайном толчке обнять за талию. Потом вдруг вспомнил про сплетню Американца, и от обиды сжалось сердце.
— Всадить бы ему пулю в лоб! Какое наслаждение!
«Его сиятельство граф Виктор Павлович просит Василия Назарьевича пожаловать к нему сего дня после обеда в восемь часов. 12 апреля 1820 года», — прочитал Каразин поданную ему записку от министра и подумал с трепетным чувством облегчения: «Эту записку надобно сохранить, она будет для меня памятником разговора с графом. Все решится в завтрашний вечер, как великолепно все может решиться. Мой голос наконец услышан. Возможно, граф уже доложил государю… А ежели примут мои предложения об учреждении департамента… Что мне тогда все эти разногласия в Вольном обществе?!»
Василий Назарьевич был принят в Вольное общество любителей российской словесности очень благожелательно, причем подчеркивалось, что избран он за познания в науках и отечественном слове, за особенное усердие к благу общества и приобретенную с годами опытность. Вскоре приобретенная с годами опытность помогла ему стать и помощником председателя общества Федора Николаевича Глинки, и месяца не прошло после его вступления. Помощником, то есть вице-председателем, который вел заседания при отсутствии председателя. По значимости Василий Назарьевич стал вторым лицом в высочайше утвержденном Вольном обществе.
Однако в обществе, к его великому сожалению, оказалось много пустых людишек, совершенные мальчишки, вроде Кюхельбекера, Дельвига, Боратынского, Андрея Пушкина — не того печально знаменитого своими непристойными эпиграммами да расхваленного всеми за стишки в дамские альбомы, а однофамильца; они поносили всех и вся вокруг, а хвалили только себя одних: «В таланты жалуют, бессмертие дают; а гениев у нас и куры не клюют!», как написали в «Благонамеренном», метя в этих Пушкиных, Боратынских и Дельвигов. Все, что писала эта братия, была, с его точки зрения, только пустая забава домашних бесед. Вместо того чтобы в десятитысячный раз описывать восход солнца, пение птичек, журчание ручейков, сочинять шарады, вроде «меч-тать», «кол-чан» или «сук-но», он начал призывать их употребить свои дарования и обратить воображение на предметы более дельные. Пора перестать, взывал к членам общества Каразин, быть подражателями: с Карамзиным и Тацитом — в глубины отечественной истории, вместо путешествий небывалых — действительные путешествия, например, к чукчам, кочующим по полярным льдам.
— Ездил ли кто-нибудь из вас к чукчам? — вполне серьезно спрашивал он и получал в ответ в лучшем случае лишь удивленные взгляды, а порой и смех.
— А вы, Василий Назарьевич, ездили? — поинтересовался барон Дельвиг.
— Пока нет, — совершенно серьезно отвечал Каразин, — но я предпринял ряд путешествий в пределах нашего отечества.
Как только Василий Назарьевич узнал, что в ноябре 1819 года был назначен министром внутренних дел один из ближайших друзей царя граф Виктор Павлович Кочубей, то решил, что его час наконец пробил. Граф назначался на этот пост вторично, в начале царствования Александра он уже занимал этот пост. К Министерству внутренних дел присоединялось и упраздненное Министерство полиции.
Василий Назарьевич хорошо помнил, что граф был одним из членов так называемого негласного комитета, который был учрежден государем из людей наиболее ему близких: князя Адама Чарторижского, Николая Николаевича Новосильцова, графа Павла Александровича Строганова, комитета, который занимался подготовкой так и не осуществившихся преобразований. Поэтому на графа Кочубея Каразин возлагал особые надежды, кроме того, он был знаком с ним по прежнему своему приближенному к особе государя положению. Он помнил графа как человека увлекающегося, романтичного, мечтающего о процветании России. Ему рассказывали, что, когда государь после Бородинской битвы предложил графу отправиться послом в Англию, с тем чтобы потом занять пост министра иностранных дел и государственного канцлера, граф отказался, сказав, что в суровую годину он не может покидать родину. Каразин возлагал большие надежды на графа, но сейчас, после всех жизненных перипетий, после несправедливых наветов и арестов, после запретов писать государю, он не мог явиться к графу без доказательной записки о делах российских, как он их понимал.
Василий Назарьевич засел на несколько месяцев и высидел записку, в которой попытался изложить все, что его волновало. А волновало его многое, времена наступили горячие: в Гишпании началась революция, ее восторженно приняла петербургская публика. Только и слышались возгласы одобрения. Особенно вдохновляло общество, что революция свершилась бескровно. Дух развратной вольности более и более заражал все состояния. Прошедшим еще летом на дороге из Украины и здесь, в Петербурге, Василий Назарьевич слышал от самых простых рабочих людей такие разговоры о природном равенстве, что изумился. «Полно-де уже терпеть, пора бы с господами и конец сделать». — Это надо остановить, остановить немедленно, в России без крови не обойдется, в России будут реки крови. Может быть, моя статья, — надеялся он, — будет посильной лептой в благое дело, послужит грозным предупреждением».
Назвал он статью просто: «Об ученых обществах и периодических сочинениях в России». 1 марта она была прочитана в заседании Вольного общества и даже одобрена большинством членов, скандал разразился несколько позднее, когда Василий Назарьевич не остановился на этом и тиснул свою записку в количестве 15 экземпляров, да еще с особыми примечаниями, кроме этого, он подал экземпляр записки министру внутренних дел и в то же время попечителю Вольного общества графу Виктору Павловичу Кочубею.
Об этом узнали в обществе, то ли Глинка узнал, который по своей работе, по своему особому положению имел доступ ко многим сведениям, поступающим в министерства, то ли Николай Греч на хвосте притащил. Скандал разразился немедленно, в следующее заседание. Молодые члены кричали, свои мнения высказали Кюхельбекер, Дельвиг, Гарижский: все считали поведение помощника председателя недостойным.
Особенно разгорячился Николай Греч:
— Я сам видел печатные экземпляры сего произведения, с мыслями, которых не было в прежней редакции и которых мы принять не можем. Все это сделано вопреки уставу общества и без его разрешения.
Глинка молчал, сложив руки на груди, и саркастически улыбался, не вмешиваясь в дискуссию.
На стороне Каразина попытался вмешаться Михаил Загоскин.
— Стыдно видеть, как в журнале, издаваемом не частным человеком, а целым обществом, членами которого мы являемся, — вскричал он, — печатаются произведения, восхваляющие пьянство, негу и разврат! Василий Назарьевич прав!
Когда же дошло до голосования, записку Каразина на сей раз отвергли, после чего он сам и поддержавшие его старики покинули заседание. Раскол был налицо.
Граф Кочубей, принимая Каразина, был вальяжен, но прост в обращении. Однако в его жестах, манерах проскальзывала какая-то леность, граф как будто спал, и глаза его потускнели, время от времени их заволакивала сладкая истома. Время, конечно, было после обеда. Но все ж таки… Не было и следа былой восторженности, былого воодушевления. Да и то, графу было уже за шестьдесят, после десятилетий войн, катаклизмов, наконец, просто житейских разочарований можно было и подустать.
— Скажите, Василий Назарьевич, неужели вы и впрямь видите ту опасность, о коей изъясняетесь в вашей записке?
— Несомненно. Опасность предстоит величайшая.
— Признаюсь, я сего не понимаю и отнюдь не могу видеть те опасности, которые вы находите.
— Вы, ваше сиятельство, не можете о сем судить. Вы не разговариваете с народом, вам никто ничего не скажет. Вы не знаете, что происходит даже здесь, в столице, я уж не буду говорить про провинцию. Да что в столице! В Царском Селе, при дворце, его величество воспитывает в Лицее себе и отечеству недоброжелателей… Говорят, дело дошло до того, что один из них по высочайшему повелению секретно наказан. Выпорот.
— Вы имеете в виду Пушкина? Это — сплетня, наглая ложь, — усмехнулся граф Виктор Павлович. — В России дворян плетьми не наказывают, Василий Назарьевич, даже секретно.
— Но в данном случае сплетня это то, что желало бы увидеть общество, во всяком случае, его лучшая часть.
— А конкретно вы? — спросил граф. — Вы хотели бы видеть выпоротого дворянина Пушкина?
— Да что Пушкин, ваше сиятельство?! Тем более дело не в одном Пушкине! — воспарил, воодушевляясь, Василий Назарьевич. — Из воспитанников Лицея более или менее почти всякий есть Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство, некоторые же и в действительные ложи поступили. Кто сочинители карикатур или эпиграмм, например, на двуглавого орла, на Александра Скарлатовича Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно… Это лицейские питомцы! Кто знакомит публику с соблазнительными стихотворениями в летах, где честность и скромность наиболее приличны… они же. Молодые люди первых фамилий восхищаются французской вольностью и не скрывают своего желания ввести ее в нашем отечестве. Для примера представлю вашему сиятельству князя Сергея Григорьевича Волконского… Или братьев Тургеневых.
— Братья Тургеневы? Помилуйте, да хорошо ли вы их знаете?
— Младшего, Николая, лучше, — сказал Каразин. — И он, и Александр — оба демократы.
— Ну, если Тургеневы — демократы, тогда нам с вами опасаться нечего, — мягко и снисходительно улыбнулся граф Кочубей. — А князь Волконский? Сын князя Григория Семеновича, члена Государственного совета! Внук фельдмаршала Репнина! Сам генерал-майор, герой Прейсиш-Эйлау, кампании двенадцатого года и заграничных походов! — продолжал воодушевленно перечислять граф Кочубей. — Наконец, свитский генерал! Не может быть! Просто не может быть! Правда, в настоящее время уволен для излечения за границу, — вдруг вспомнил граф.
— Вот-вот, но за границу не ездил… — радостно подхватил Каразин. — По слухам, член одной из лож. А дух вольности как раз и поддерживается масонскими ложами и вздорными нашими журналами, которые не пропускают ни одного случая разливать так называемые либеральные начала, между тем как никто из журналистов и не думает говорить о порядке, об исполнении святых должностей, которое всякое правление может сделать наилучшим. Не ходя далеко, я могу представить вам, ваше сиятельство, выписки из журналов и газет, которые должны вас удивить.
Все это, взятое вместе, неоднократно рождало во мне мысль, что какая-нибудь невидимая рука движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, что они в самой тесной связи с нынешними заграничными делами и что, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие сами быть действующими, не что иное, как жалкие только орудия… Это только кажется невероятным, но это более чем вероятно, ибо были уже подобные примеры на нашей памяти! Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на нее тайные общества.
Надо бы в пределах Министерства внутренних дел организовать особый департамент, который взял бы на себя обязанности тайной полиции. Я со своей стороны… — начал было Каразин излагать свою глубоко выношенную идею, но граф догадался, о чем он, потому заторопился и предупредил его:
— Я не руковожу полицейским надзором! — воздел он руки. — По этому вопросу вам следовало бы обратиться к графу Милорадовичу. Политический сыск в его ведении. Но вернемся, Василий Назарьевич… к эпиграммам. Государь особо обратил на это внимание. Вы не могли бы… — Тут граф немного споткнулся. — Я уже говорил с государем о сем предмете… Его величество желал бы удостовериться, что сия эпиграмма… не ваше изобретение.
— Мое? — вскричал Каразин. — Да как же… — Он хотел закричать, что кто же так мог подумать, но вовремя вспомнил, что граф передает мнение о сем предмете самого государя. Каразину было известно, что Александр Павлович был мнителен. Он и устранил его от себя во время оно, когда ему донесли, что Каразин показывает другим собственноручные к нему записки государя.
— Извольте тогда предоставить доказательства, — пояснил граф.
— Доказательства? — искренне не понял графа Каразин.
— Хорошо бы сыскать эпиграмму или карикатуру, о которой вы говорите, на бумаге.
— На бумаге?!
Граф кивнул.
— Нет, попрошу меня уволить от такого поручения, — твердо сказал Каразин.
— Отчего же вы отказываетесь? — удивился граф. — Вы уже бросили на себя тень. Мне трудно будет убедить государя. Надобно, Василий Назарьевич, оправдаться. Если это Пушкина пашквиль, — сказал он подчеркнуто по-старинному, — так пусть будет его рукою или хотя бы кто покажет на Пушкина, список, наконец, даст верный.
Каразин никак не мог прийти в себя, ему предлагалась роль шпиона, агента, какого-то Фогеля, а он ведь считал себя спасителем отечества.
— Осмелюсь, ваше сиятельство, возвратиться к тому, что я уже говорил: моя цель быть употребленным по департаменту, который я предполагаю совершенно необходимым и который поручениями Лавровым, фон Фоком, Фогелем и прочими никоим образом заменен быть не может.
— К графу Милорадовичу, — улыбнулся в ответ граф Кочубей. — А мне пишите все, что сочтете нужным, — сказал он, на прощанье подавая Василию Назарьевичу мягкую барскую руку.
Выйдя, Василий Назарьевич сначала долго смотрел на богатый дом графа Кочубея, с садом и оранжереями; на садовой стене торчали бюсты арапов из черного и белого мрамора; черные арапы улыбались, а белые были печальны. Черный арап, белый арап, черный арап, белый арап — так он прошел мимо садовой стены и переулком вышел на улицы вечернего Петербурга, извозчика он не брал. Василий Назарьевич был потрясен и раздавлен.
«Как! Печальная и праведная картина о положении в государстве не произвела никакого впечатления! Их интересуют только эпиграммы мальчишки. Правильно сказал митрополит Евгений о нашем мартовском споре в Вольном обществе: «Ребятишки высекли своих учителей»… Ребятишки нас не слушают, над нами смеются… А те тоже не лучше. Лучше их совсем оставить: да идут во страшение судьбе, их ожидающей; надо думать только о спасении своего семейства во время грозно. А оно придет, и придет скоро! И тогда я погибну, защищая с оружием в руках последний вход в комнаты государевы! — мысленно воскликнул он. Патетика в чувствах совсем не была ему чужда. Но тут же спохватился, разум превозобладал: — Что-то тут у меня не согласуется: или с семейством, или при последнем входе в комнаты государевы. Что-нибудь одно. Уж, верно, как получится. Где окажусь, там окажусь…»
Он остановился на Казанском мосту. Вдруг как громом поразила его мысль, что сегодня 12 апреля, прошло ровно 19 лет и один месяц с тех пор, как стоял он здесь, на Казанском мосту, 12 марта 1801 года. В ночь перед сим днем совершилось еще раз в новейшей российской истории нередко уже случавшееся государственное преступление: цареубийство. Душа его не одобрила его тогда. Он живо вспоминал себя стоящим на Казанском мосту со сжатым сердцем, со взором то потупленным, то обращенным на окна бывшего Леонова дома, где в четверток Страстной недели злодеи имели бесстыдство пировать перед очами, так сказать, всей столицы, перед очами доброго и верного царя и своего народа. О! да было бы это преступление, пятнающее всех нас, последним! Но кажется, не будет это так, потому что дух времени приуготовляет другие уже преступления и злодеяния.
«Как добрый сын отечества, как верный подданный рассеянного в мыслях, обманутого и обманываемого каждый день Александра, пред коим я сию минуту становлюсь на колени и со слезами обнимаю его, я сделал все, что мог, и еще сделаю, если они ко мне обратятся! Мне запрещено обращаться к государю — я буду писать графу, я пошлю ему все выдержки из журналов, и постепенно ужасающая картина составится перед его глазами. Надо честно писать и о лицах, подозреваемых во вредных умыслах, как-то: о Волконском, о Кюхельбекере, о Глинке и о Пушкине, недостойном бывшем лицеисте. Эх, — вдруг вспомнил он с горечью. — Надо было рассказать графу, хоть изустно (бумаге такое доверять нельзя), анекдотец, который давеча слышал от одного из почтеннейших людей — Александра Ермоловича Мельгунова. Какой-то одиннадцатилетний мальчик, обучающийся в Лицее, дома у себя, среди ласк матери, сказал ей: «Я бы, маменька, сказал вам что-то, только сделайте милость не говорите папеньке». Мать настояла, удвоила ласки и, наконец, узнала от него, что в Лицее обычай злословить государя, называя его дураком и т. д., и что между воспитанниками положено жесточайше наказывать того, кто выдаст этот образ мыслей или вообще все, что делается в Лицее. Вот вам, ваше сиятельство, кое-что о духе сих царских баловней».
Но Каразин явно недооценил противника. Он не понял, с кем связался. Безусловно, он всегда помнил, что Федор Глинка был чиновником для особых поручений при генерал-губернаторе, но он не мог себе представить каким доверием снисходительного и самовлюбленного графа Михаила Андреевича Милорадовича Глинка пользовался. В его обязанности входило собирание городских слухов, но он же в первую очередь и узнавал о правительственных планах и о всех доносах, поступающих наверх. С одной стороны — крупный масон, член «Ложи Избранного Михаила», входящей в Великую Ложу «Астрея» (он был последовательно — оратором, надзирателем и наместным мастером ложи), один из руководителей Союза Благоденствия, член всевозможных обществ, а с другой — государственный служащий, доверенное лицо генерал-губернатора графа Милорадовича, а значит, и самого государя Александра Павловича. Граф Михаил Андреевич, как говорили, сам собой и из самого себя сочинил нечто вроде министра тайной полиции, хотя сия часть, после упразднения Министерства полиции, перешла в руки графа Кочубея, который для нее, можно сказать, не был ни рожден, ни воспитан. Он охотно перекидывал дела Милорадовичу, Милорадович интересовался ими скорее из любопытства и из желания угодить государю, но был ветреник и гораздо больше времени тратил на актрис и воспитанниц Театральной школы, Глинке при таком начальнике было раздолье.
Федор Николаевич был тщеславен, потому и вступал во все общества, посещал все открываемые курсы, пока совсем на этом не помешался, некоторые успехи в словесности, как считали многие, вскружили ему голову; он был вхож во многие дома, заводил связи где только можно, щелкал шпорами по всем паркетам и часто по слабости тщеславия своего рассказывал многим за тайну, что узнал по должности.
Но главное, Глинка был мастером интриги, это была его страсть, как для других карточная игра, он лелеял, растил и развивал интригу, провоцировал и пресекал, он с наслаждением и равно азартно играл с обеих сторон, как со стороны правительства, так и со стороны либеральной оппозиции.
Едва он узнал о каразинском доносе графу Кочубею, так тут же принялся за дело. Как председатель общества, при начавшемся беспорядке в то самое памятное заседание, когда изгоняли Каразина, он должен был напомнить всем о благопристойности и тишине, которые, по уставу, должны свято сохраняться обществом, но Глинка уже понял, что надобно пойти на конфликт, обострить ситуацию, чтобы случилось то, что в итоге и случилось — разрыв. Он спокойно, сложа руки, смотрел, как разгорается скандал, хотя был обязан его прекратить. Разрыв развязывал ему руки, он мог в таком случае действовать не за спиной у врага, который считался соратником, а прямо, открыто напасть, не испытывая при этом ни малейшего неудобства.
Но сначала, как он полагал, надо было выведать, что именно известно в правительственных кругах, что добавил Каразин к своей возмутительной записке в примечаниях. И есть ли там что-то такое, что угрожает хоть одному человеку из многих обществ, в которых сам Глинка состоит и куда вовлекает новых членов? Есть ли личные доносы на кого-то, кто может рассказать властям о роли самого Глинки в оппозиционных кругах?
Граф Милорадович принял его с бумагами в своем кабинете, где лежал на любимом зеленом диване, укутанный дорогими шалями. Слуга выкладывал дрова в камине, собираясь его растопить.
— Знаешь, душа моя, — обратился граф к подчиненному, подкашливая. — У меня, кажется, грыпп, это теперь модно, но по делам все-таки пришлось выезжать и быть сегодня у графа Кочубея, говорил он мне о тайных обществах, в которые и сам, впрочем, не верит. Я ему сказал: «Все вздор, оставьте этих мальчишек писать свои дрянные стишонки». «И я так думаю, — вздохнул Виктор Павлович, — но государя насторожили стихи». Ты что думаешь об этих обществах?
— Совершенно согласен с вашим сиятельством: все вздор. Масонские ложи есть, но ведь они не запрещены. Масонские ложи, пожалуй, единственное место, где собираются не для карточной игры. Мы с вами знаем, что многие достойные члены общества состоят в них. Русские масоны всегда стояли и стоят на страже порядка.
— Вот тут статский советник Каразин снова забрасывает государя своими проектами. Хотя ему запрещено обращаться к государю, он нашел лазейку и шлет их теперь через Министерство внутренних дел. Граф Кочубей, смеясь, сказал, что направил его ко мне. И дал прочитать его бумаги. Может быть, ты их посмотришь, душа моя? Мне они показались скучными. Одна риторика! А потом прими его, выслушай, после доложишь.
— В этом нет нужды, ваше сиятельство, — обрадовался такой скорой возможности решить дело Федор Глинка. — Мы на днях исключили Каразина из Вольного общества любителей российской словесности. Он не придет сюда, зная, что мои слова имеют здесь вес. А бумаги я возьму, ваше сиятельство, мне кажется, что он — человек опасный.
— За что же его исключили? — поинтересовался граф.
— За нарушение устава общества.
— Хорошо, душа моя. Обратите на него особое внимание, кто знает, куда заведут его блуждающие мысли.
— В Сибирь, ваше сиятельство, такие мысли заводят, — подхватил Глинка, и граф рассмеялся.
Верно, Глинка подхватил заразу от графа и на несколько дней приболел. Едва выздоровев, он как-то утром вышел из своей квартиры на Театральной площади и видит Пушкина, идущего ему навстречу. Александр был бодр и свеж, но на сей раз, против обыкновения, улыбка не играла на его устах и он был бледен как полотно.
— Я к вам, Федор Николаевич.
— А я от себя, — улыбнулся в ответ Глинка.
Они развернулись и пошли вдоль площади.
— Я шел к вам посоветоваться, — сказал наконец Пушкин. — Видите ли, слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшимся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему на прочтение мои сочинения, уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой Никита не согласился…
— Фогель, узнаю его руку. — Глинка схватил за руку Пушкина.
— Библейская Птица?
— Он. Вот и к вам прилетел. Как жаль, что я болел это время и все это случилось без меня.
— Я со страху сжег все мои бумаги, — озабоченно сообщил Пушкин. — Теперь прислали пристава сказать, что меня требуют к Милорадовичу! Я знаю его по публике, но не знаю, как и что будет и с чего с ним взяться?.. — Он выглядел совсем растерянным и говорил невпопад. — Вот я и шел посоветоваться с вами…
Глинка встал в тенек, апрельское солнце уже припекало, и привалился спиной к стенке; встал рядом и Пушкин.
— Видите ли, — сказал Глинка. — О сем доносе на вас мне было давно известно, один недостойный член нашего общества его сделал через графа Кочубея, но я не придавал ему значения, так как совсем недавно граф Милорадович уверял меня, что не видит никакой опасности государству в том, что молодые люди пишут стихи. Мне говорил Петр Яковлевич, что к нему обращался генерал Васильчиков с просьбой достать ваши стихи…
— Да! — воскликнул Пушкин, воодушевившись. — Он доставлял их государю, и мне на словах была передана благодарность.
— Вот! Прекрасно! Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках много романтизма и поэзии; его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности. Потом расскажите мне, как все было, я со своей стороны тоже узнаю и мы рассудим, что нам дальше делать.
— А ну как меня… — начал Пушкин и не договорил.
— Не думаю, — понял его с полуслова Глинка. — Ведь не приказали ехать с полицмейстером, не взяли бумаги? — Пушкин покачал головой, но был печален. — Да знаете ли, что такое граф в обыденной жизни? Я был при нем во многих кампаниях. Щедрый и расточительный на деньги, он часто оставался без гроша в кармане. Во время походов, бывало, воротится он в свою палатку после сражения и говорит слуге: «Дай-ка мне пообедать!» — «Да у нас нет ничего, ваше сиятельство!» — отвечает тот. «Ну, так дай чаю!» — «И чаю нет». — «Так трубку дай!» — «Табак весь вышел». — «Ну, так дай мне бурку!» — скажет граф, завернется в нее и тут же заснет богатырским сном.
Пушкин расхохотался:
— Ай да граф! На меня похож… Что ж, была не была! Рискну! — прибавил он и направился к генерал-губернатору.
Глинка посмотрел ему вслед, как тот шел, помахивая тросточкой, в походке не было ничего убитого, казалось, он был весел и беззаботен. Хорошо держится — молодцом!
Глинка схватил на площади дрожки и помчался к Карамзину.
У крыльца дома Екатерины Федоровны Муравьевой у Аничкова моста, где нанимал квартиру Карамзин, он увидел подъехавшую карету Александра Тургенева и его самого, уже заходящего в подъезд. Он догнал его у дверей квартиры и успел шепнуть:
— С Пушкиным беда!
— Я говорил ему, — заволновался Тургенев. — Я говорил не раз, что язык его заведет много дальше Киева. Что случилось?! Рассказывайте…
В гостиную они вошли уже вместе, откуда их проводили в кабинет к Карамзину, которого они застали в хлопотах по туалетной части: Николай Михайлович собирался на парадный обед во дворец по особенному зазыву императрицы Елисаветы Алексеевны.
Он был уже почти готов, как вошедший Тургенев всплеснул руками, увидя на его шее огромный старинный Владимирский крест, и тотчас объявил, что с ним нельзя показаться на обед, потому что по новой форме положено носить маленькие крестики.
— Неужели вы этого не знали? Уже давно нельзя.
— А я всегда его надеваю, — удивился Карамзин.
— Значит, вам никто про то не говорит из деликатности, — покачал головой Тургенев.
Николай Михайлович расстроился и стоял, не зная, что теперь делать. Из затруднения его вывел Глинка. Он снял у себя с шеи маленький, очень изящно отделанный Владимирский крестик, который носил при мундире не снимая.
— Возьмите, Николай Михайлович, в залог нашей дружбы.
Карамзин принял его, поблагодарил и, сняв с шеи свой огромный крест, подал Глинке с любовью и лаской:
— Примите моего старого товарища, с которым я свыкся: по заветному русскому обычаю обменяемся крестами и отныне мы будем крестовыми братьями.
Едва они заговорили о Пушкине, так сразу выяснилось, что он уже был у Карамзина, что очень удивило Глинку: он думал, что первым узнал о вызове к Милорадовичу. Оказывается, что Пушкин уже сидел в кабинете у Карамзина, просил помощи и совета и со слезами на глазах выслушивал дружеские упреки и наставления историка.
— Можете ли вы, милостивый государь, спросил я его вполне серьезно, по крайней мере пообещать мне, что два года ничего не напишете противного нашему правительству? Иначе я выйду лжецом, прося за вас и говоря о вашем раскаянии, — поведал Карамзин. — Вот здесь, на этом диване, он заливался слезами и дал мне слово уняться. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие.
— Да-да, — вздохнул Александр Иванович. — Какое уж тут геройство, как схватят тебя да на Соловки. Кому на Соловки-то охота?!
— Но, выходя от меня, обер-черт, — тут Карамзин выразительно посмотрел на Тургенева, — повеселел, тряхнул кудрями, постучал копытами и спрашивает: «Почему же, Николай Михайлович, вы взяли с меня зарок только на два года?» — «А потому, — отвечаю ему, — что больше вы не выдержите». Он заржал как лошадь и сгинул.
— С бульвара да к блядям, спустить дурную кровь, — хохотнул Александр Иванович и непроизвольно посмотрел вокруг себя, нет ли поблизости дам.
— Во всяком случае, Пушкин сейчас находится в канцелярии графа Милорадовича, неизвестно, куда он оттуда, — не поддерживая шуток, серьезно напомнил Федор Глинка. — Я потому и приехал к вам, Николай Михайлович, что дело надо делать скоро, — заключил Глинка и добавил: — Конечно, сейчас не времена Павла Петровича, когда бы его уже заключили в крепость, но все же…
— И слава Богу, что не времена царя Ивашки Грозного, о котором я пишу, — согласился историк. — Знайте, что вы ко мне — не первые, Чаадаев вчера ночью примчался, я уже ночной колпак надел, и пришлось принимать его в халате. Все то же: Пушкин да Пушкин. Сохраните талант России. А талант-то сам что думал?! Я давно истощил все способы образумить эту беспутную голову и предал несчастного Року и Немезиде.
— Петр Яковлевич, — предположил Александр Иванович, — с утра, верно, у генерала Васильчикова. Что ж, в таком случае надобно всех поднимать! Особенно тех, кто имеет доклад у государя, — добавил он и посмотрел на часы. — Хорошо, что я из Москвы вернулся. Пора и мне подумать, как вступить в игру. Я откланиваюсь, господа, и прямиком к князю…
Но он не уехал тут же, как хотел, к князю Голицыну, а задержался в гостиной с Екатериной Андреевной.
Слышно было, как жена историка отвечает ему:
— Уже собираемся, Александр Иванович! Может быть, недели через две переедем. Нам, как всегда, выделили домик в Китайской деревне! Николай Михайлович любит работать в Царском Селе.
«Ах, Каразин! Ах, сволочь! Какую кашу заварил, — думал Глинка, покидая Карамзиных. — Ну это тебе так не пройдет. Пушкина, надежду поэзии русской, в донос свой вставить! А Жуковский знает ли?! К нему ехать или вернуться в канцелярию? Лучше в канцелярию, сначала проверить, что там происходит, а потом можно и к Жуковскому».
И он помчался в канцелярию. Первым делом спросил у служителя про Пушкина.
— Ушел, — сказали ему.
Слава Богу, сам ушел, значит, пока все в порядке.
— Знаешь, душа моя, — сказал ему граф Милорадович, когда он появился в кабинете. Михаил Андреевич, казалось, с последнего раза, как Глинка его видел, так и не вставал. Он все так же лежал на зеленом диване и кутался в дорогие шали. — Хорошо, что ты наконец появился. Как твое здоровье?
— Здоровье, ваше сиятельство, на поправку.
— А меня все знобит да корячит. Может, это и не грыпп вовсе. У меня сейчас был поэт Пушкин! — Глинка изобразил на лице искреннее изумление. — Мне велено было взять его и забрать его бумаги, но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от самого вытребовать бумаги.
Глинка слушал с замиранием сердца.
— Когда я спросил его о бумагах, он отвечал: «Граф, все мои бумаги сожжены. У меня ничего не найдете на квартире, но, если вам угодно, все найдется здесь. — Граф постучал себя пальцем по лбу. — Ah! c’est chevaleresque! Ну, разумеется, — рассмеялся граф, — ведь если он писал, так должен помнить! Но чтобы так откровенно, так искренне рассказать… Как это по-рыцарски, — повторил он уже по-русски. — Попросил бумаги и честно написал все, что у него было, кроме, разумеется, печатного. И с особой отметкой, что его, а что разошлось под его именем. Вон там лежит на столе у окна, полюбуйся… Целая тетрадь!
Глинка подошел к столу, стал перебирать листы, почерк был Пушкина. Он быстро просмотрел все эпиграммы и, не найдя там эпиграммы на Аракчеева и некоторых других, облегченно вздохнул.
— А знаешь ли? — повернулся к нему граф Милорадович. — Ваш Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения. Рыцарь! А поэт-то он хороший?! — вдруг забеспокоился граф.
— А вы прежде не читали, ваше сиятельство?
— Ты же знаешь, я на театре все слушаю, а читать мне скучно. Хотя, что тут он написал, прочитать пришлось. Занятно, но государя я попрошу не читать. Знаешь ли, я рискнул и объявил ему от имени государя прощение.
— Ah! c’est chevaleresque! — воскликнул Глинка, сам не заметив, что повторил слова графа. Милорадович довольно улыбнулся. — Он недавно закончил поэму, ваше сиятельство. «Руслан и Людмила». Сам Василий Андреевич Жуковский после чтения подарил ему свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя».
— Да?! — зевнул граф Милорадович. — Скажу об этом завтра государю. Я поутру буду у него с докладом. От побежденного учителя, говоришь? Фраза в своем роде историческая.
Государь взял поданную ему графом Нессельроде бумагу, это был проект письма к генерал-лейтенанту Инзову в Одессу. Обыкновенно он любил, чтобы министры читали ему бумаги вслух, но едва Карл Васильевич зачитал обращение к Инзову, Александр Павлович остановил его и попросил дать ему письмо.
Карл Васильевич, держа письмо рукой в белой перчатке, протянул его государю. Отметив про себя безукоризненную белизну перчатки, Александр Павлович окинул взглядом и плотную, с почти квадратной грудью, фигуру графа: тот, как и требовал государь, был при полном мундире. При полном мундире и обязательно в перчатках.
— Я прочитаю это сам, — подчернул государь, беря письмо. — Мне необходимо подумать. Продолжайте…
После доклада Карла Васильевича государь отпустил его и попросил назавтра снова прибыть с внеочередным докладом. Когда Нессельроде ушел, государь принялся за письмо к Инзову, писанное по-французски:
«C’est mr. Alexandre Pouschkin, eleve du Lycee de Zarskoie Selo… Г. Пушкин, воспитанник Царскосельского Лицея, причисленный к Департаменту иностранных дел, будет иметь честь передать сие…» «Пропущено», — отметил про себя Александр Павлович, взял перо и вставил: «lettre»
«…la présente lettre a Votre Excellence… сие письмо Вашему Превосходительству.
Письмо это, генерал, имеет целию просить Вас принять этого молодого человека под Ваше покровительство и просить Вашего благосклонного попечения.
Позвольте мне сообщить Вам о нем некоторые подробности.
Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство — страстное желание независимости. Этот ученик уже ранее проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры».
Александр Павлович усмехнулся, вспомнив, что при выпуске тот, кажется был вторым или третьим, только от конца. Но поправлять ничего не стал.
«Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников…»
Царь отстранил от себя бумагу, вспомнил директора Лицея Энгельгардта, его лощеный облик, старомодную одежду, медленную походку, умеренно подобострастный вид, просьбу за Пушкина, сказанную голосом как бы искренним, но в котором были нотки плохо скрываемой неприязни. «Не ускользнул, от Энгельгардта не ускользнул характер, просто не смог переломить ни строгостью, ни лестию, ни чем другим. Значит, умен, каналья, этот молодой Пушкин, своенравен. Может быть, пригласить, приблизить, дать самому прощение? Раз умен, так будет трудиться на благо России. Говорят, правда, на Змея что-то написал. Змею донесли, и он был в бешенстве, он не простит, лучше Пушкина на время отодвинуть».
Александр Павлович снова принялся за чтение:
«Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания…»
«Это Каподистрия писал, он загнул, а не граф Нессельроде, — догадался Александр Павлович. — А может, и Карамзин руку приложил: точно, Карамзин, его слог, и откуда бы все подробности знать Ивану Антоновичу; Карамзин, когда ручался за Пушкина, говорил, что хорошо знает семью и самого поэта знает с детства. Они вдвоем с графом сели и сочинили.
«Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, — как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…»
«Точно, точно его слог, не ошибся. Не может быть сомнения: Карамзин, моралист, литератор».
«Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства…»
«Жуковский и Карамзин всполошились, говорят, что привели его к признанию заблуждений и что он дал торжественное обещание Карамзину отречься от них навсегда. «Дал? А можно ли верить? Характер… Нет, здесь надо исправить, добавить: «Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Во всяком случае, эти его покровители полагают, что раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней меря, писателя первой величины».
Далее можно оставить по тексту».
«Отвечая на их мольбы, император уполномочивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его Вам… Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов… Соблаговолите просветить его неопытность… все достоинства ума без достоинств сердца почти всегда составляют преимущество гибельное… и проч.».
«Добились своего Карамзин и Жуковский, так пусть, в случае чего, отвечают, доброхоты, но ведь не удивительно их участие в судьбе поэта, они литераторы, берегут честь своего цеха, удивительней, что боевые генералы грудью поднялись на защиту Пушкина, граф Милорадович, Васильчиков. Круговая порука? Говорят, в войсках читают его стихи. Генералам молодые адъютанты напели. Или мнение света? Возможно. Стихи пишутся и для дам. А светские львы Милорадович и Васильчиков всегда на поводу у молвы. К тому же любят покрасоваться. Князь Голицын прибежал и туда же:
— Ваше величество, надо Пушкина простить. Молод, неопытен, грешен, как все мы в его годы!
— И ты туда же. И Милорадович! Не ожидал. Ну, Карамзин, Энгельгардт за своего ученика, куда ни шло, но ты?! Столько шуму из-за одного беспутного мальчишки.
Один Аракчеев смотрит букой. Все-таки он мудак. Хотя и незаменимый. Мальчишки испугался. Кстати, а в тетради, поданной Милорадовичем, эпиграммы на Аракчеева не было. А Милорадович сказал, что здесь все, что разбрелось под его именем в публике. Может, не его? Нет, не свои Пушкин тоже написал, чтобы оправдаться. Просто эту написать испугался. Один боится острого языка, другой старого мудака. Рифма. Так и я с ними стану поэтом».
— Что ты сделал с автором? — спросил Александр Павлович после просмотра тетради, которую граф заботливо просил его не читать.
— Я объявил ему от вашего имени прощение! — брякнул великодушный и любящий театральную позу Милорадович и ловко в два пристука прищелкнул каблуками сапог.
— Не рано?! — вслух подумал тогда Александр Павлович, теперь же понимал, что Михаил Андреевич в своих импульсивных движениях души часто оказывался прав, за что он и любил графа. Сердце, сердце часто больше значит, чем ум. Нет сердца, и ум напрасен.
Император, еще раз посмотрев на письмо, лежавшее перед ним, вдруг задумался о general Inzoff: «Интересно, а правда ли, что Инзов мой единокровный брат, или это сплетня? Сколько их вокруг нашей семьи! С другой стороны, сколько сами Романовы начудили, сколько дали поводов к этим сплетням. Один я сколько детей поразбросал по свету».
Он взял решительно перо и подписал: «Быть по сему».
Пусть катится молодой Пушкин в полуденные страны. Но надо не забыть про него через годик справиться, если раньше сам ничего не отчудит.
Саша Пушкин давно, а может быть, и никогда еще не чувствовал себя настолько свободным. Был май месяц. Облаченный в красную русскую рубаху с расшитым черным крестом воротом и рукавами, которую он справил себе по случаю отъезда, в цветной опояске, в поярковой шляпе, лихо заломленной на затылок, он беспечно ехал по белорусскому тракту.
Душный Петербург был позади, позади остались гостиные, от которых воротило на душе, особенно в последние дни, когда он сделался лицом историческим для петербургских сплетниц. Он чувствовал, что задыхается в этом городе. «Зеленая лампа», так увлекавшая вначале, нагорела и гасла, утомляли ученические пересказы карамзинской истории, которые зачитывал Никита Всеволожский как свои произведения на заседаниях, хотя шампанское, которым он угощал, нравилось неизменно.
— Петербург душен для поэта, — не уставал он повторять, — еду, и авось полуденный воздух оживит мою душу.
Он кончил свою поэму, над которой трудился несколько лет, и только последний, то есть окончательный, стих ее принес ему истинное удовольствие. Так понимаешь цену большой работе.
Он жаждал чужих краев, новых лиц, знойных женщин юга и чего-то еще такого, чего и сам еще не знал. Он не хотел глупеть и стариться в Петербурге, участвовать в литературных интригах и сплетнях. Он уже не хотел смотреть на поэзию как на записную прелестницу, к которой заходят иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая ее прелестей. Этакая Фанни, к которой по очереди ходили он сам, барон Дельвиг, Щербинин (Тогда, качая головой, скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» — И тихо улыбнемся оба.) Не хотел он быть похожим и на Преображенского своего приятеля, розовощекого сплетника Павла Катенина, который, напротив, взял себе за правило приезжать к этой прелестнице в башмаках, в которых положено бывать при дворе, в коротких чулках и напудренный и просиживать у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговением и важностью.
Пора перестать марать альбомы жеманных дур стишками и шаркать ножками по паркету, лучше драть девок на воле, засунув головой в стог сена, так, чтобы только круглая жопа была видна, и вдыхать вольный ветер в полях, и писать все, что вздумается, и не чувствовать за плечом глаз шпиона. Хотя последнее — напрасное и вечное русское мечтание, ибо государево око всегда и везде отыщет тебя в пределах необъятной Российской империи.
Он заезжал благодарить Карамзина, у них весь дом был вверх дном, собирались переезжать в Царское Село. Несмотря на это, сам Карамзин работал в кабинете, и его не беспокоили.
— Когда едете? — спросила Катерина Андреевна.
— Как выпишут подорожную… Теперь все зависит от начальства.
— Александр Иванович уезжал в марте в Москву провожать брата Сергея, — вспомнила она про Тургеневых. — По-видимому, последнему не очень понравились отношения с моим мужем. Уезжая на неопределенное время в Константинополь, он даже не дал себе труда зайти к нам проститься. Кто знает, милый Пушкин, кто знает, может быть, настанет время, когда, живя в одном с нами городе, вы нас также не будете посещать, потому что ваши братья либералы тем не менее весьма нетерпимы; надобно иметь одни и те же взгляды, а не то не только нельзя друг друга любить, но даже и видеться нельзя…
— Ко мне это не относится, я всегда был терпим к друзьям.
— Я шучу, помещая вас в их число, хотя мой муж считает вас завзятым либералом.
— Теперь уже не либерал, — усмехнулся Пушкин. — По крайней мере, на два года.
— Обещайте, что придете попрощаться.
— Обещаю.
Перед самым отъездом он заскочил к Чаадаеву в Демутов трактир, в богатый номер того, расположенный в бельэтаже, но тот еще спал, и потому Александр написал ему в записке: «Мой милый, стоило ли будить тебя из-за такой безделицы», пожал руку его камердинеру, свежему, надушенному, благоухающему как цветок, с гладкой, как и у самого Чаадаева, узкой ручкой. «Ба! — отчего-то в первый раз подумалось Пушкину. — Вот почему у Петра Яковлевича никогда не бывает разговора о женщинах. Впрочем, он скрытен и деликатен, и о мужчинах разговора у него тоже не бывает. Хотя кто-то намекал мне про это и раньше».
Пушкин вспомнил, как вечером у Олениных, узнав, что Пушкин доигрался, рыдал одноглазый Гнедич, лил слезы ему в жилетку и бормотал:
— Я теряю друзей, Костя Батюшков, теперь вы, наши лучшие поэты…
Однако провожать не поехал. Как и многие другие. Неудовольствие высочайшего лица значило больше, чем дружеское благорасположение. Настоящим другом оказался только Тосенька. Он по установившейся традиции поехал провожать Пушкина до Царского Села. Поехал с ними и Пашка Яковлев, брат его лицейского собрата, веселый и беспечный человек.
В царскосельской ресторации пообедали, выпили шампанского под звуки оркестра, который репетировал. Пушкин платил из тех курьерских денег, что были выданы ему в Коллегии на дорогу. Тысяча, пусть и ассигнациями, но все же жгла ему руки. Не увлечься бы, не проиграть бы в карты. Тогда, сидя за столом, Пушкин с грустью вспомнил проводы Батюшкова за два года до того, когда компания была намного шумнее: Муравьевы, Жуковский, Гнедич, Лунин, Тургенев и еще несколько человек горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, плакали, или, вернее, готовы были плакать, и опять пили, и так до вечера, когда в девять часов усадили своего милого вояжера, с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились. Дельвиг посетовал, что едет Пушкин не в Италию, как Батюшков. Зная, что Карамзин уже в Царском, хотел Пушкин к нему заглянуть, но не заглянул, проехал по Садовой мимо. Нарушил обещание, данное Екатерине Андреевне.
Пушкин ехал от Чернигова, скоро должен был быть поворот на Екатеринославль. На одном перегоне он перебрался и, согнав Никиту, сел на козлы вместе с ямщиком. Выпив на станции за обедом водки, они во весь голос орали русские песни. Пушкин в дороге не брился, и черная щетина уже покрывала его щеки, в красной рубахе и с черной бородой, он становился похожим на цыгана.
А в это самое время над лицейской церковью показался огонь. Карамзин сидел в своем кабинете часу в третьем перед обедом и спокойно писал, он случайно глянул в окно и увидел над куполом церкви облако дыма с пламенем, вырывавшимся из этого облака. Карамзин бросил перо и побежал к дворцу. Там он нашел государя почти в самом огне, забрызганного с ног до головы водой и отдающего приказания. Внешне Александр Павлович был совершенно спокоен: в своей жизни он видал и не такие опасности. Вокруг было множество солдат, но с голыми руками, ни крючьев, ни топоров, ни ведер. Огонь пылал все сильнее, головни с икрами полетели и на домик, в котором жил Карамзин, кровля его загорелась. Карамзин побежал к своим. Катерина Андреевна не теряла головы; она собрала и вывела на улицу детей. Она хладнокровно приказала мужу, чтобы он спасал только свои бумаги.
Двое людей уже заливали огонь, а с другими Карамзин принялся выносить свои рукописи и книги. Три раза за несколько часов загоралась крыша, но ее удавалось потушить, потом ветер разом переменился и затих, больше домику ничто не угрожало.
Лицей же полыхал вовсю, огонь через фрейлинский коридор и библиотеку шел уже к основному зданию Екатерининского дворца. Наконец прибыла петербургская полиция. Прилетели из Петербурга пожарные трубы, примчался лично граф Милорадович, который рьяно принялся за дело, и пожар остановили у самого кабинета государя.
У Карамзиных всю ночь не раздевались и не спали, поутру государь прислал справиться о здоровье, а на следующий день зашел и сам лично.
— На половине императрицы все осталось цело, — рассказывал он супругам, печально улыбаясь. — Янтарная комната, слава Богу, уцелела, кабинет Екатерины тож, все комнаты Елисаветы Алексеевны. Но досталось мёблям. Есть ли у вас потери, Николай Михайлович?
— И у нас не без убытка, ваше величество. Залито кое-какое имущество. Что не залили, так перемяли, передрали… Я же спасал архивные бумаги, многие из которых существуют в одном лишь экземпляре, да рукописи.
— Все удалось спасти?
— Все, ваше величество. А у вас никто не пострадал?
— Двое-трое солдат обгорели да наглотались дыма, а так обошлось без жертв. Лицей, этот рассадник вольного лицейского духа и муравейник либерализма, как мне пытаются внушить иные доброхоты, сгорел дотла. Иные теперь мне советуют перевести учебное заведение в Петербург, но я оставлю все по-прежнему. Кстати, как вы расстались с лицейским Пушкиным?
— Несколько дней он пребывал совсем не в пиитическом страхе…
— С полными штанами? — хохотнул государь.
— С полными штанами, — согласился Карамзин. — Какое уж тут геройство!
— Надо было сослать шалуна в Сибирь, там бы быстро поостыл, да все говорят — талант! Даже Энгельгардт, который его не любит.
— Пушкин счастлив милостью вашего величества.
— Еще бы. Увеселительная прогулка к милейшему Инзову. А Лицей завтра же начнут снова строить. Думаю, церковь и Лицей восстановят к зиме, сад не поврежден. Миллион-два все поправят.
— Такие деньги, — вздохнул, соболезнуя, Карамзин.
— За издержками не постоим! — Александр, улыбнувшись, махнул рукой. Деньги для него были пустой звук, к тому же он путался в цифрах, будучи не в ладах с арифметикой.
— Пожалуйте с Катериной Андреевной к нам завтра на обед, ждем, — сказал он и раскланялся.
По Белорусскому тракту, но в сторону Москвы, от Могилева до Чернигова, ехал Большой Жанно, Иван Пущин. Еще в январе он уехал из Петербурга в Бессарабию к больной своей замужней сестре. Теперь он с ней, уже здоровой, возвращался в Петербург. Белорусский тракт наводил безысходную тоску. Никого не встречая на станциях, Жанно обыкновенно заглядывал в книги для записывания подорожных и там из любопытства искал проезжих. Так он наткнулся на фамилию какого-то Пушкина, намедни проехавшего в Екатеринославль.
— Какой это Пушкин? — спросил он станционного смотрителя.
— Поэт, — отвечал тот. — Александр Сергеевич.
— Да откуда ж ты знаешь, что поэт?
— Дочке моей, Дуне, стихи читал, — улыбнулся станционный смотритель.
Тут уж улыбнулся и Жанно:
— Да что же он тут делает и зачем ему в Екатеринославль? На кой черт он ему сдался?
— Едет по службе на перекладной, — сообщил смотритель и добавил, подумав: — В красной рубашке с опояской. Как мужик.
Жанно захохотал.
— Анекдот!
Потом ему взгрустнулось: «Всего на день разъехались». Он заказал за обедом штофчик водки и выпил за несостоявшуюся встречу с близким другом. Потом ехал в карете и, засыпая, вспоминал лицейские времена, соседние комнатки, в которых они жили, не зная, что Лицей сгорел и что отныне тот, прежний, он будет существовать только в их памяти.