Часть вторая

Глава первая Западная Либерия



На опушке леса

Был полдень. Мы прошли за таможенником под соломенный навес, уселись на высоких неудобных стульях и закурили. Желтый человечек сидел против нас в гамаке и тоже курил, раскачиваясь взад и вперед. Я улыбнулся ему, он улыбнулся в ответ; это были улыбки вежливости, лишенные дружеского расположения. Человечек размышлял о том, сколько ему удастся из нас выжать, я о том, как бы отделаться подешевле. Какая-то женщина принесла ребенка, чтобы показать ему белых людей, и ребенок вопил не умолкая. Пограничники лениво бродили под отвесными лучами солнца и поплевывали себе под ноги; казалось, от зноя трескается коричневая земля. Я закурил вторую сигарету.

Тишину и неподвижность нарушило появление Ламина, он ворвался под навес словно маленькая бомба, начиненная яростью. Он был похож на левретку, которую обидела огромная овчарка. Кто-то сказал, что ему придется платить пошлину за его белую парикмахерскую куртку на прорезиненной подкладке. Таможенный чиновник вежливо пошел на уступку, но это послужило сигналом к началу потехи. Я предъявил свои накладные, немец открыл небольшой чемодан и заплатил два с половиной шиллинга; чиновнику явно не терпелось приняться за крупную дичь, и немец покинул пограничный пост, покачиваясь над головами носильщиков. Чиновник принялся за мои накладные, солдаты поплевывали, скалили зубы и перебрасывались шутками, а я вытирал пот.

— На это уйдет целый день, — сказал таможенник. — Все, что здесь перечислено, кроме банки с английской солью, хинина и йода, облагается пошлиной.

Он объяснил, что позволит мне продолжать путь до Болахуна, если я сделаю предварительный взнос, потом он подсчитает и лишние деньги вышлет мне вдогонку; он прикинул, что сумма, пожалуй, составит около четырех с половиной фунтов. Я вынул из денежного ящика мешочек с шестипенсовыми монетами, стараясь, чтобы он не заметил револьвера. Но дело этим не кончилось. Пришлось заплатить еще по два цента за каждый из восьми таможенных бланков, на которых чиновник должен был перечислить облагаемое пошлиной имущество. Пришлось заплатить и за две гербовые марки, после чего я должен был расписаться под восемью пустыми бланками, подтверждая правильность того, что будет на них написано. Я оказался целиком во власти таможенника: он мог вписать в бланки все, что заблагорассудится. Но выбора не было, в противном случае мне предстояло задержаться здесь на всю ночь и согласиться на вскрытие всех моих чемоданов и тюков.

Впрочем, так легко я не отделался. На следующий день чиновник прислал в Болахун солдата, требуя еще шесть с половиной фунтов, а когда я отослал солдата с пустыми руками, он явился сам — на голове грязный белый шлем, в зубах изжеванная папироса. Длинную трудную дорогу из Фойя он проделал в гамаке на плечах четырех носильщиков в сопровождении нескольких солдат. Он важно вступил на веранду — этакий сердитый, бессовестный и жадный человечек с дружелюбной улыбкой на губах, но с дурно скрываемым бешенством и полный решимости. Он получил свои деньги, выпил два стакана виски, выкурил две сигареты; тут ничего нельзя было поделать: напрасно было предлагать взятку чиновнику, который и так, вероятно, оставлял себе львиную долю взимаемых поборов.

Первый день путешествия по Либерии был для меня сплошным удовольствием, потому что все вокруг было ново и непривычно: наши гонки с темнотой, особый привкус теплой кипяченой воды, даже запах носильщиков — это не был неприятный запах, приторный или тошнотворно-кислый, он был горек и чем-то напоминал кашу, которую мне давали в детстве после плеврита и которую я невзлюбил, хоть в ней было что-то бодрящее, укрепляющее силы. Этот горький дух смешивался с острым ароматом орехов кола — носильщики поднимали их с земли и жевали на ходу, с едва уловимым запахом какого-нибудь цветка, незаметного в лесной чаще. Но по мере того как усиливался зной, все запахи улетучивались, словно испаряющаяся с земли влага. Носильщики шли голыми, если не считать набедренной повязки, ручейки пота оставляли на черной блестящей коже извилистые следы. Они не выглядели силачами, у них не было уродливо развитой мускулатуры боксеров; тонконогие, как женщины, они обладали характерной стопой носильщика — плоская, как огромная пустая перчатка, она ложилась на землю лепешкой; казалось, будто перенесенные грузы сплюснули ее словно «peine forte et dure»[22]. Даже руки у них были по-детски тонкими, и когда они приподнимали на несколько дюймов пятидесятифунтовые ящики, чтобы дать отдохнуть голове, мускулы едва напрягались и были не толще веревки.

Мы находились на опушке огромного леса, покрывающего всю Либерию, кроме полосы шириною в несколько миль вдоль побережья. От пограничного поста в Фойя тропа пошла круто вверх, и, достигнув первой деревни, мы увидели под самыми хижинами густые заросли — косматый зеленый поток, убегающий к морю; поток взбегал на горы, опускался в ущелья и широко разливался по долинам, а долины тянулись на сотни миль, и кроны высоких пальм торчали, словно метелки трубочистов. Хижины, как и на всей территории племени банде, были круглые с остроконечными соломенными крышами; крыши выступали над пестрыми глиняными стенами, верхняя половина которых была выбелена. В каждой хижине есть дверь, а иногда дверь и окно; посредине кучка золы: после захода солнца тут зажигается от общественного очага костер, заполняющий дымом единственную комнату; дым гонит москитов и в какой-то степени блох, тараканов и жуков, но не может отпугнуть крыс. Все эти деревни очень похожи одна на другую, их строили на холме террасами, как средневековые города; обычно тропинка, по которой мы шли сквозь чащу, круто спускалась к ручью, куда жители деревни приходили купаться и стирать одежду, потом она так же круто поднималась, переходя в широкую утоптанную дорогу и выбираясь из лесного сумрака к ослепительному сиянию дня и островерхим хижинам, чьи силуэты четко рисовались на фоне неба. В центре поселка стоял дом совета старейшин, на окраине находилась кузница — это были навесы без стен.

Да, почти во всех деревнях, где мне случалось останавливаться, было одно и то же: пригорок, ручей, дом старейшин и кузница, тлеющие угли общественного очага, которые носили от порога к порогу, когда наступала темнота; коровы и козы, стоявшие между хижинами, несколько банановых деревьев, походивших на высокие пучки покрытых пылью зеленых перьев. И все же ни одна деревня не казалась точным повторением другой. Как бы я ни был утомлен семичасовым переходом по диким, неприветливым зарослям, я не переставал любоваться поселениями, где мы устраивались на ночлег: меня покоряло мужество маленькой общины, едва поддерживавшей свое существование в этой лесной пустыне, — днем ее изнуряло свирепое солнце, под лучами которого не спорилась никакая работа, а по ночам обступала тьма, полная злых духов. Любовь была здесь рукой, обвившейся вокруг шеи, судорожным объятием в дыму хижины; богатство — кучкой кокосовых орехов; старость — язвами и проказой; религия — несколькими камнями в центре селения, под которыми покоился прах умерших вождей, рощей, где вили гнезда рисовые трупиалы, похожие на желтых и зеленых канареек, человеком в маске и соломенной юбке, плясавшим вокруг погребального костра. Это оставалось неизменным везде и всюду, менялись только степень приветливости к чужеземцам, глубина нищеты и острота обступающих страхов. Их смех и способность радоваться казались мне проявлением самого высокого мужества. Говорят, что любовь изобрели в Европе трубадуры, но вот здесь она жила, свободная от всех прикрас цивилизации. Они были ласковы с детьми (мне редко доводилось слышать, чтобы ребенок плакал, разве что при виде белого лица, и я ни разу не заметил, чтобы детей били), они были ласковы друг с другом, но в то же время не навязчивы, они не кричали, не скандалили и, не в пример европейской бедноте, никогда не давали выхода раздражению в грубой ругани и беспричинных драках. Здешние нормы вежливости давали о себе знать постоянно, и к ним приходилось применяться.

И это были те самые люди, о которых мошенники и торгаши с Берега говорили, будто им нельзя верить! «Черномазый всегда подведет!» — повторяли они. Напрасно я позже твердил им, что ни разу не заметил ни одного нечестного поступка ни со стороны своих слуг, ни со стороны носильщиков или деревенских жителей; я встречал с их стороны только предупредительность, доброту и бескорыстие, которых никогда бы не нашел или по крайней мере не надеялся найти в Европе. Меня поражало, что я могу спокойно путешествовать в стране, где нет никакой полиции, с двадцатью пятью людьми, которые отлично знают, что в моем денежном ящике лежит много серебра, в их глазах это было настоящим богатством. Мы уже покинули и британскую, и французскую территории, а темнокожее правительство на Берегу отнеслось бы к нашему исчезновению равнодушно, да и было бы бессильно что-либо предпринять. К тому же нас считали безоружными: револьвер хранился в денежном ящике, я ни разу его не зарядил и никому не показывал; ничего не стоило инсценировать несчастный случай на каких-нибудь плетеных мостках; но и не прибегая к крутым мерам, было бы совсем уж просто потерять денежный ящик или бросить в чаще на произвол судьбы нас самих.

Легко себе представить, что думали по этому поводу белые на Берегу. «Несчастный идиот, — думали они, — он даже не понимает, как его надули!» Но меня никто не «надул»; за все время у меня не случилось даже самой безобидной кражи, хотя в каждой деревне жители часами толпились в отведенной для нас хижине, где кругом валялись все мои вещи: мыло (величайшая ценность в этих местах), бритвы, щетки. «Негр может прослужить у вас десять лет, а в конце концов он вас все-таки надует». И, отставив пустые стаканы, собеседники отправлялись по раскаленной улице в свои лавки, подумывая о том, кого бы сегодня надуть по всем правилам коммерции. «И ни малейшей привязанности, прослужи он у вас хоть пятнадцать лет», — добавляли они в заключение. «Ни тени привязанности». Они всегда ожидали получить от этих людей больше, чем давали сами. Они платили им за услуги, а привязанность хотели получить в качестве бесплатного приложения.

Я надеялся добраться до миссии часам к пяти, но в пять часов мы оказались еще на одном пригорке, возле еще одной группы хижин и надгробных камней, а внизу по-прежнему расстилалась лесная чаща. Кругом был разложен хлопок для просушки, и какое-то деревцо задорно протягивало к небу бледно-розовые цветы. Кто-то указал нам белое здание миссии — оно выделялось на фоне темного леса, освещенное вечерним солнцем. До него было по меньшей мере часа два ходу; наш марш, еще больше, чем прежде, превратился в состязание с надвигающейся тьмой, и тьма едва не выиграла. Она опустилась на нас, как только мы вышли из леса и двинулись по банановой плантации у подножия Мозамболахуна; а когда наше шествие во главе со старым поваром в длинной белой магометанской одежде (в руках он держал связанную курицу) достигло первых хижин, уже совсем стемнело и похолодало. Во всех хижинах горели костры, и едкий дым стлался над узкими тропками, но язычки пламени манили, как родной очаг, — здесь, в Африке, они заменяли огни английских деревень, светящиеся за красными шторами. На склоне Мозамболахуна, этого небольшого холма, теснилось около двухсот хижин; они утопали в языческой грязи, сторонясь опрятных садиков христианского селения Болахун, раскинувшегося внизу, в расчищенной от леса долине.

Туда вниз, в Болахун, вела широкая утоптанная тропа, по которой теперь поднимался, раскачиваясь из стороны в сторону, гамак; за ним следовала шумная кучка людей. Гамак остановился возле меня, и древний-древний старик с длинной седой бородой в одежде из домотканого полотна протянул мне оттуда руку. Это был вождь Мозамболахуна; девяностолетний старик весь дрожал и трясся и не переставал улыбаться, в то время как вокруг бесцеремонно болтали его спутники. Старик не говорил по-английски, но какой-то юноша с ружьем, очутившийся рядом со мной, сообщил, что вождь возвращается домой из Тайлахуна, где он был на похоронах другого вождя. Нетерпеливые носильщики тут же потащили гамак дальше, а он махал иссохшей старческой рукой, все улыбаясь своей ласковой, пытливой и лукавой улыбкой. Позже я узнал, что повстречал разгадку запущенности Мозамболахуна: старик не пользовался никаким авторитетом и превратился в марионетку в руках у более молодых. У него было около двухсот жен, но ему продавали одну и ту же жену по нескольку раз — он был слишком стар, чтобы вести им счет. Он знал, что слишком стар, и хотел отречься в пользу человека помоложе, но отбившаяся от рук деревня не желала терять свою марионетку. Он стоял на своем, тогда ему сказали, что его выбрали епископом, старику это понравилось, и он успокоился.

До миссии было еще две мили; путь вел через деревню Болахун; крутом оглушительно квакали лягушки. Миссия принадлежала ордену Святого креста — монашескому ордену американской епископальной церкви. Я велел сложить грузы перед длинным одноэтажным домом с верандой и стал ждать, пока кончится служба. Из часовни доносилось негромкое бормотание по-латыни; в темноте веранды сверкали белки глаз моих носильщиков, молча сидевших на корточках; все так устали, что даже не могли говорить.

В тот же вечер, расплатившись с носильщиками, я отправился на поиски Ван-Гога — компаньона заболевшего К. Палатка золотоискателя находилась поблизости, в ней горел фонарь. «А, Ван-Гог, — сказал мне незадолго до этого священник, — Ван-Гог вам понравится». Откинув полу палатки, я увидел Ван-Гога: он лежал на койке, завернувшись в одеяло; я решил, что он спит, но, когда Ван-Гог повернул голову, я заметил, что он весь в поту — светло-золотая щетина на его подбородке взмокла от пота. Лихорадка свалила его за пять часов до нашей встречи, и всю эту ночь возле него сидел немецкий врач, служивший при миссии. Ван-Гогу было худо, очень худо; он провел всю жизнь в тропиках, но девять месяцев в Либерии свалили его с ног.

На следующий день его положили в наш гамак и отправили в маленький лазарет при миссии, рабочие с его золотого прииска в лесу Гола сложили палатку, забрали вещи и понесли больного прочь под знойными лучами солнца.

Похороны вождя

Через несколько дней после нашего прибытия заболел Амеду. Всю ночь я слышал, как он надрывается от кашля, а утром его осмотрел немецкий врач и обнаружил, что у него воспаление легких. Он лежал на кушетке в кабинете врача, онемев от ужаса, но безропотно согласился отправиться в лазарет; несмотря на страх, он оставался образцовым слугой. Его болезнь свела меня с Марком. Марк был учеником христианской школы; его прислали в помощь Ламина и повару; он был ленив и неряшлив, но очень забавен. Он во всем видел нечто драматическое, смеялся пронзительным блеющим смехом и впитывал сплетни словно губка. Как и белые ребята его возраста, он любил представлять себя героем вымышленных приключений.

На четвертое утро, едва рассвело, из соседней деревни донесся шум: затрубили рога, звук их постепенно удалялся к северу. Марк узнал первый о том, что случилось, и сообщил нам об этом со злорадным ликованием, так как ненавидел окружного комиссара Ривса. Ривс происходил из племени ваи и был мусульманином, душой он оставался человеком прошлого века, мрачных времен работорговли. Он ненавидел христиан, он ненавидел белых и считал английский язык источником всех зол. В его серой тюленьей коже, темных бесстрастных глазах, мясистых красных губах, в его феске и одежде из домотканого полотна было больше от Востока, чем от Африки: что-то жестокое и похотливое; он был груб, бессердечен и продажен. Жена его — некая мисс Барклей — была родственницей президента; поговаривали, что, назначая Ривса окружным комиссаром, президент обещал сохранить за ним этот пост пожизненно. Сперва Ривс служил в Саноквеле, на другом конце страны, и оттуда вслед за ним в Колахун потянулась неприятная молва о каких-то торговцах из племени мандинго, которых он будто бы уличил в контрабанде на французской границе, изловил, запер в хижине и сжег заживо. Проверить подобную историю в Либерии невозможно, но ходили и другие рассказы о его жестокости и деспотизме, которым я нашел достаточное подтверждение: говорили, что он заставил местных жителей построить ему дом и покрыл все расходы, их же ограбив, что его чиновники пороли рабочих на строительстве дорог, что ни одна душа из христианского Болахуна не смогла показаться в окружном центре.

Однажды монахини видели, как он спешил куда-то в своем гамаке, а его люди погоняли носильщиков кнутами. Слухи обо всем этом достигли Монровии, и даже правительство, находившееся на расстоянии десяти дней трудного пути, не могло остаться равнодушным: президент отправился в Колахун, чтобы выслушать жалобы вождей. Ривс вместе с вождями вышел навстречу президенту, но тот добрался до Колахуна другими тропинками и нашел опустевший поселок. Звуки рогов и крики означали, что Ривс и его спутники со всех ног бегут обратно в Колахун.

Я послал Марка к президенту с письмом, в котором просил его меня принять. Когда мы сидели за ужином, мальчик ворвался в комнату со свойственным ему драматизмом: он застыл на пороге, воздев руку, в которой держал расщепленную палку с ответом — ответ гласил, что президент уже двинулся из Колахуна в Воинйема. Сразу было видно, что Марк дал волю фантазии и теперь убежден, будто едва-едва спасся из когтей свирепого окружного комиссара.

Марк принадлежал к племени банде и говорил по-английски, он служил мне гидом и переводчиком в окрестностях Болахуна. В двух милях от миссии, в Тайлахуне, умер вождь, и Марк повел нас в эту деревню посмотреть погребальные обряды, которые еще не закончились. Тайлахун — крохотная деревушка, прилепившаяся к неровному склону холма. Свежая могила находилась в центре селения и была окружена плоскими камнями, которые обозначали старые могилы; на холмике была разложена циновка, а на циновке сидела средних лет женщина — самая молодая из матерей среди жен умершего вождя. Навес из пальмовых ветвей защищал ее от солнца, к услугам духа умершего был поставлен горшок для варки пищи и брошена охапка хвороста. Христианство и язычество протянули друг другу руки над этой могилой: на холмике водрузили грубый крест, чтобы умилостивить бога, которого старый вождь признал на смертном одре, а в яме по соседству, согласно языческому обычаю, сидели восемь жен, совсем нагих, если не считать повязки на бедрах. Другие женщины обмазывали их глиной; глину втирали им даже в волосы. Большинство вдов были стары и безобразны; в полумраке ямы они казались выкопанными из земли полуразложившимися трупами. Вместе с цветом кожи они потеряли признаки своей расы и могли бы сойти за женщин любой национальности, которых сперва похоронили, а затем выкопали. Крест, глина, младшая из матерей — в простоте этих символов был неподдельный пафос.

Обе религии явно пользовались здесь самыми примитивными средствами, не прибегая ни к показной пышности, ни к силе. «Такие сцены, — думал я, — разыгрывались, наверно, в последние дни язычества в Англии, когда птица, пролетевшая через освещенный зал и исчезнувшая во мраке, сыграла свою роль в обращении одного из королей».

Шел третий день после похорон. Назавтра женщинам полагалось смыть глину, умастить тела маслом и снова обрести свободу; предстояли трехдневные пляски, которые должны были повториться еще раз через сорок дней. Готовясь к пляскам, девушки завивали волосы, вместо того чтобы склеить их, как обычно, в прическу со множеством проборов.

На похороны прибыл из Мозамболахуна местный «дьявол» — Ландоу; собственно говоря, мы для того и явились сюда, чтобы поглядеть на его пляски. Как-то раз в Болахуне после захода солнца мне довелось увидеть, как он шагал куда-то в своих длинных юбках из пальмовых листьев и деревянной носатой маске. В каждой деревне, попадавшейся на его пути, он собирал железки: по прибытии в Тайлахун он должен был заплатить новому вождю дань несколькими связками железок.

Новый вождь дремал в своем гамаке в домике совета старейшин. Я преподнес ему два шиллинга; стоял полуденный зной, ему уже надоели церемонии, и его смутило наше посещение. Нам принесли два стула; в маленькую хижину набилось человек тридцать; по полу прыгали насекомые. Появилось два человека с продолговатыми барабанами, к каждому барабану был подвешен металлический диск. На музыкантах красовались алые шапки с золотыми звездами и длинной кисточкой, очень похожие на те, которые носят пограничники в Фойя. Переступая босыми ногами на усеянном блохами полу, они били изогнутыми молоточками в свои барабаны и диски. Звук барабана постепенно привлек в тесную душную хижину новых музыкантов. Пришли три женщины с трещотками разных размеров (полыми тыквами, в которых гремели рисовые зерна) и арфист с пятиструнной арфой, сделанной из половинки тыквы; на арфу были натянуты пальмовые волокна; он прижимал свой инструмент к груди, слабый мелодичный звук натянутых струн был различим лишь тогда, когда смолкали барабаны и трещотки. Последним явился человек с обыкновенным большим барабаном, и эта музыка, трудная для понимания европейца, будоражила чувственность. Звуки все нарастали, барабанщики топали ногами и обливались потом, женщины раскачивались, трясли трещотками, это тянулось бесконечно. И когда, наконец, появился «дьявол», мы были уже так утомлены, что приход его не произвел на нас должного впечатления.

Либерийский «дьявол»

Я называю его «дьяволом» потому, что так зовут его в Либерии белые, да и говорящие по-английски местные жители. Это слово кажется мне ничуть не менее точным, чем слово «жрец», которое употребляется в других местах. «Дьявола» в маске вроде Ландоу можно, грубо говоря, сравнить с директором училища (о тех, кого называют «великими дьяволами леса», я расскажу дальше). Даже в протекторате Сьерра-Леоне, где имеется много миссионерских школ, большинство жителей, за исключением магометан, проходят обучение в лесной школе, тайным главой которой является «дьявол» в маске. Такую школу посещают даже те, кто принял христианство; побывал в одной из них и Марк; впрочем, христиане обычно пользуются преимуществом — для них установлен сокращенный курс обучения, поскольку им нельзя доверять всех тайн лесной школы. А лесные школы окружены величайшей тайной. На всем пути через леса внутренней Либерии вы встречаете следы таких школ; иногда это шеренга подстриженных на особый лад деревьев, за которой узкая тропика исчезает в густой чаще, иногда частокол пальм с переплетенными листьями — знаки, что дальше доступ посторонним закрыт. Юноши и девушки не считаются совершеннолетними до окончания лесной школы. В прежние времена полный курс обучения занимал в некоторых племенах до семи лет, теперь он обычно ограничивается двумя годами. Учащиеся не знают каникул; ученики не выходят из чащобы; если ребенок умирает, его вещи ночью складываются у порога родительской хижины в знак того, что он умер и похоронен в лесу. Считается, что, окончив школу, дети рождаются заново: по возвращении в деревню им не позволено узнавать родителей и друзей, пока те не познакомятся с ними заново. Из леса школьники возвращаются мечеными — с татуировкой. В каждом племени своя татуировка; в некоторых племенах тело женщины от шеи до пупка подвергается тщательной и изящной гравировке. «Гравировка» — более точное выражение, чем татуировка: ведь для европейца татуировка — это наколотое на кожу цветное изображение, тогда как местная татуировка представляет собой выпуклые узоры, вырезанные ножом.

Сначала школа и «дьявол», который ею руководит, внушают ребенку ужас. Лесная школа остается таким же мрачным рубежом между детством и зрелостью, как закрытое учебное заведение в Англии. Ребенок видит «дьявола» в маске и слышит рассказы о его сверхъестественном могуществе. Как пишет доктор Вестерман, «дьявол» не открывает ни одной части своего тела, потому что взор непосвященного может его осквернить, а, по-видимому, еще и потому, что ничем не прикрытая мощь может быть губительна для окружающих; по той же причине никто за пределами лесной школы не смеет узреть «дьявола» без маски — это грозит слепотой или даже смертью. И хотя ученики, которым случается видеть «дьявола» в его свободные часы, отлично знают, что он, к примеру, деревенский кузнец, его продолжает окружать в их глазах ореол сверхъестественности. Не маска сама по себе священна и не особа кузнеца — они священны лишь в соединении друг с другом; но некий ореол сверхъестественного продолжает окружать их и тогда, когда они существуют порознь. Поэтому кузнец может пользоваться в своей деревне большей властью, чем вождь, а маска способна вызывать поклонение и тогда, когда ее сняли, и хозяин порой даже кормит ее, как кормят идола.

Когда мы познакомились с Марком поближе, он рассказал мне кое-что о себе. Поскольку он был христианином, он провел в лесу всего две недели: по его словам, он только и делал там, что бездельничал да ел рис. В один прекрасный день, когда он был в миссионерской школе, за ним пришел «дьявол» — все тот же Ландоу. Марк не был предупрежден о его приходе. Учитель говорил, что не надо бояться, но «дьявол» пригрозил через переводчика (сам «дьявол» говорит на непонятном языке): «Я тебя проглочу». Марку не разрешили даже заглянуть домой; его связали по рукам и ногам, завязали глаза и унесли в лес. От ужаса он оцепенел. Потом его бросили на землю и стали орудовать бритвой, но он утверждает, что ему не было больно. Два небольших надреза сделали на шее, два — под мышкой и два — на животе. Я спросил, били ли его в лесу (в своих очерках о либерийском племени пелле доктор Вестерман писал, что там воспитывают в спартанском духе). Марк сказал, что его били только раз: однажды «дьявол» запретил ребятам, что бы ни случилось, выходить весь день из хижин; конечно, они не послушались, и их отлупили. Через две недели Марка обрядили в белую одежду и под покровом темноты привели обратно в деревню. В конце концов он нехотя признался, что «дьявол», не носивший в школе никакой маски, это кузнец из Мозамболахуна; в школе, пожалуй, поступили умно, не посвятив Марка в тайны, а просто разрешив две недели побездельничать и полакомиться рисом. Во всяком случае люди племени банде беспечны и не очень-то религиозны. На земле племени бузи все обстоит совсем иначе.

Кузнец в маске

Значит, перед нами был теперь не кто иной, как мозамболахунский кузнец; он вразвалку шагал между хижинами, в головном уборе из перьев, тяжелом плаще из одеяла, с длинной гривой из пальмовых листьев и в такой же юбке. Под бой большого барабана, топот ног и оглушительную дробь трещоток «дьявол» опустился на землю, взметая пыль своими длинными выцветшими желтыми волосами. Вместо глаз были намалеваны два круга, густая шерсть окаймляла плоскую черную деревянную морду длиной в целый ярд; когда он раскрывал пасть, виднелись большие красные деревянные клыки. Черный деревянный нос торчал под прямым углом к глазам, почти не выступавшим над мордой. Пасть открывалась и закрывалась со стуком, и «дьявол» говорил нараспев, глухим, монотонным голосом. Он напоминал составное слово — в его образе соединились зверь, птица и человек. Все женщины, кроме участвовавших в оркестре, отошли к своим хижинам и глядели на «дьявола» издали. Переводчик уселся рядом с ним на корточки; в руках он держал щетку, при помощи которой при каждом движении «дьявола» тщательно расправлял его наряд, чтобы нигде не проглянули ни нога, ни рука.

«Дьяволам» требуются переводчики, так как они говорят на языке, непонятном окружающим. Ландоу беспрерывно бормотал нечто совершенно невнятное. Насколько мне известно, этнографы еще не решили, действительно ли «дьяволы» говорят на каком-то особом языке, или же переводчик просто болтает, что ему заблагорассудится. Версия Марка отличалась одним неоспоримым достоинством — простотой: он утверждал, что в племени банде «дьявол» говорит на языке песси, в племени песси — на языке бузи; что же касается «дьявола» племени бузи, уверял Марк с подкупающей непоследовательностью, то он говорит на языке бузи, но так тихо, что ничего не разберешь.

Как объявил теперь переводчик на языке банде, «дьявол» свидетельствовал свое почтение вождю и чужеземцам и выражал готовность для них сплясать. Наступила неловкая пауза, пока я размышлял со смущением человека, попавшего в незнакомый ресторан, хватит ли у меня денег расплатиться. Но подношения в один шиллинг оказалось достаточным, и «дьявол» пустился в пляс. Это была менее артистическая пляска, чем та, которую мы увидели позднее в исполнении «дьявола» из женского тайного общества племени бузи; недостаток религиозного рвения у племени банде позволял здесь людям жить беспечно, не испытывая вечного страха перед отравителями, но зато глушил их артистический талант. Неутомимость была, пожалуй, единственным достоинством Ландоу; он размахивал маленьким кнутиком, кружился волчком, носился большими скользящими прыжками взад и вперед от хижины к хижине, а юбка его вздымала облака пыли, придавая каждому движению видимость головокружительной быстроты. Переводчик выбивался из сил, стараясь от него не отстать и пуская в ход свою щетку всякий раз, когда удавалось дотянуться до плясуна. Кругом царило праздничное настроение; никто из взрослых не боялся Ландоу; все они прошли через его школу; можно полагать, что кузнец безалаберного, неряшливого поселения Мозамболахун не слишком старательно оберегал свой авторитет, когда бывал без маски. Видно было, что он славный малый… и, как многие славные малые, он не знал, что такое чувство меры; посидев, бормоча, на земле, он принимался опять бегать взад и вперед, а потом садился снова. Он всем ужасно надоел, продолжая свою однообразную игру под жгучими лучами солнца в надежде на новое подношение, но у меня больше не было денег. Какая-то женщина подбежала, бросила ему под ноги две железки и убежала, а он щелкнул кнутом и опять принялся бегать, скакать и кружиться. Жители деревни стояли в сторонке, сдержанно улыбаясь.

Я вспомнил Зеленого Джека[23] — я видел его, когда мне было четыре года, одетого с головы до пят во что-то вроде скафандра из листьев, откуда выглядывало только лицо; он без конца кружился по пустынному перекрестку проселочных дорог, а на эту пляску любовалась лишь кучка его спутников да несколько проезжих велосипедистов. Вплоть до девятого столетия такие пляски носили в Англии обрядовый характер: они были частью празднества, отмечавшего смерть зимы и возвращение весны. И вот здесь, в Либерии, мы снова и снова встречали намеки на наше собственное прошлое. Этот танец в маске был нам не так уж чужд, не более чужд, нежели крест и языческие эмблемы на могилах (было время, когда и в Англии плясали ряженые в звериных шкурах). У нас то и дело возникало такое чувство, словно мы вернулись домой, — на каждом шагу мы замечали здесь какие-то связи со своим собственным детством и детством нашей расы. Здесь тоже стращали малышей колдунами и ведьмами: откуда-то принесли вопившего ребенка и сунули его под самую морду «дьявола», под его пыльную гриву из пальмовых листьев; ребенок оцепенел, потом завопил и попытался вырваться, а «дьявол» делал вид, будто хочет его сожрать. Старшие разыгрывали те же самые шутки, какие разыгрывались уже целые столетия, пугали детей теми же страхами, какими когда-то пугали их самих.

Мы пошли прочь, но, оглянувшись, я увидел девочку, плясавшую перед Ландоу, — это был все тот же извечный эротический невеселый танец бедер и живота. Танцуя, как когда-то Европа перед быком, девочка по крайней мере не знала, что «дьявол» — это кузнец из Мозамболахуна. А старая черная деревянная маска уперлась в землю, и глаза кузнеца следили за плясуньей сквозь обведенные кружками отверстия.

Музыка в ночи

В этот вечер Гисси из племени бузи пришел к нам поиграть на арфе. Веранду окружила цепь черных голов, а он сидел, болтая ногами и извлекая из пальмовых волокон тихие, грустные, однообразные звуки: музыку красивую и поверхностную, которая только дразнит слух, не вызывая ни душевного подъема, ни горя — этих утомительных чувств, от которых лицо слушателя в концертном зале превращается в напряженную маску. Казалось, будто играет шарманка — грустно, но в общем равнодушно: ведь все равно ничто на свете не меняется. Арфист брал четырьмя ногтями одни и те же негромкие ноты, они замирали и снова звенели в ночи; кругом были черные лица, мошки тучами летели на свет фонаря, опаляя крылья. Марк сбрасывал их со стола целыми пригоршнями. Гисси не смотрел ни на арфу, ни на свои пальцы, ни на слушателей; с легкой улыбкой он глядел в сторону, на стол, где копошились уже бескрылые мошки. Никто бы не назвал его красивым мужчиной — красота его была какой-то женственной, хотя и без малейших следов изнеженности. Его круглый череп и маленькие уши, выступающая нижняя губа и длинные загнутые ресницы не имели ничего общего с тем типом молодцеватого негра, который представляет Африку в глазах Европы, развалясь за стойкой бара на Лестер-сквере или колотя по клавишам рояля в оркестре какого-нибудь дансинга. У него был нежный округлый подбородок, волосы облегали голову, как тюбетейка; он походил не столько на африканца, сколько на грека — на грека древних времен, еще до упадка Эллады. На руке он носил браслет из слоновой кожи, на пальце серебряное кольцо.

Откуда ни возьмись, появился козий пастух; он пустился в пляс, притоптывая и выбрасывая в стороны руки. Один за другим из темноты на освещенную фонарем веранду стали подниматься танцоры; они кидались из стороны в сторону, а по стене метались тени, отбрасываемые руками и ногами. Лица были мне еще не знакомы, но вскоре нам предстояло с ними свыкнуться: это были рабочие, которых подобрал Ванде, вновь назначенный старшина; целый месяц каждый из них будет таскать пятидесятифунтовую ношу, получая три шиллинга в неделю и еду. Человеку непосвященному это может показаться чем-то вроде рабского труда, но людей, притоптывавших на веранде со сдержанной страстью и безотчетной грацией, никто не назвал бы рабами. Тут были Ама, помощник старшины, высокий негр из племени мандинго, неулыбчивый и угрюмый, с бритой головой, в длинном бело-синем балахоне; тут был Бабу, принадлежавший, как и Гисси, к племени бузи — те же тонкие черты лица, говорившие о высокой культуре, черты племени, чувствительного к искусству и легко поддающегося страху; из этого племени вышли удивительные ткачи и люди, больше других посвященные в тайны сверхъестественного, — покорители молний и отравители; был тут еще Фадаи — тихий юноша из Сьерра-Леоне с добрыми печальными глазами, страдавший фрамбезией[24], и одноглазый Ванде второй, бритоголовый и туповатый.

Все они притоптывали и раскачивались в полном молчании; каждый импровизировал, танцуя сам по себе и не обращая внимания на других; их объединяли только музыка да тени на стене. За время долгого пути мне снова и снова случалось видеть такие вдруг возникавшие пляски. Малейший намек на мелодию, и они уже не могли устоять на месте, а если музыки не было, кто-нибудь колотил палкой по пустой жестянке, отбивая такт. Эти танцы легче почувствовать и понять, чем ритуальные пляски: в них есть мимическая выразительность; в излюбленных ужимках каждого из танцоров проглядывали движения чарльстона. Но для самих плясунов ритуальные танцы, наверное, казались более высоким, изощренным искусством; просто у нас не было ключа к их пониманию. Я видел такой танец как-то раз в деревне. Кучка молодежи била в барабаны и что-то напевала, а семеро юношей образовали тесный хоровод; подбоченясь, они перебирали ногами, сперва выбрасывая вперед одну ногу и приставляя к ней другую, а затем выбрасывая вперед другую ногу. Вскоре к ним присоединились три девушки, и круг стал еще теснее: девушки касались грудью спины идущего впереди, а им самим упирались в спину те, кто был сзади. Так они кружили под монотонный бой барабана, точно змея, пожирающая собственный хвост.

Эта ночь с танцами на веранде прочно врезалась в память потому, что она была нашей последней ночью в Болахуне. На следующий день начиналось настоящее путешествие. Амеду вернулся из лазарета. Забрел на чашку чаю и Ван-Гог, бледный как привидение под своей выгоревшей золотой щетиной, с лицом чересчур интеллигентным и тонким для золотоискателя; он обращался с неграми с таким суровым пренебрежением, какого никак нельзя было предположить, судя по глазам за роговыми очками. Изучение самодельных карт Западной провинции, составленных голландскими золотоискателями, и совещания с немцем-лингвистом убедили нас в необходимости выбрать другой, более длинный путь. Я решил пойти на Сино и Нана-Кру, продвигаясь сперва вдоль северной границы Либерии до Ганты, где жил американский врач и миссионер доктор Харли, который мог посоветовать мне, как идти дальше. Никто из жителей Болахуна никогда не добирался до Ганты, но немец-врач из миссии бывал в Зигите, а там, наверно, можно было получить сведения о пути в Ганту. Монахи со святой доверчивостью к человеческой натуре дали мне сорок фунтов стерлингов мелкой серебряной монетой под чек на какую-то торговую фирму в Монровии; они же продали мне два легких гамака, каждый из них могли нести всего два носильщика. Благодаря этому я рассчитывал сэкономить на носильщиках и выиграть во времени.

Сначала мы предполагали сделать первую стоянку в Пандемаи, и я даже послал вперед двух носильщиков, чтобы предупредить о нашем приходе вождя, но в ходе разговора за вечерним чаем расстояние до Пандемаи все возрастало и возрастало, тогда как гостеприимство, которым славился вождь в Кпангбламаи, становилось все более заманчивым. По совести говоря, все дело было в том, что я немножко робел. Мне хотелось погрузиться в неведомое не сразу, а постепенно.

Я решил добавить к нашей компании Марка — в качестве переводчика, шутника и сплетника. Невозможно было устоять против письма, которое он подбросил мне на веранду:

«Сэр имею честь просить вас, что я охотно пойду с вами до Монровии, пожалуйста, очень вас прошу. Потому что вы меня так полюбили, я не хочу вы меня снова здесь оставите, а, Кроме того, я еще маленький, чтобы нести груз. Я буду помогать тащить гамак, пока дойдем. Я и старшина. Пожалуйста, сэр, не оставляйте меня снова. Вчера вечером я боялся вам сказать, пожалуста, Хозяин, хороший хозяин и хороший слуга. Я ваш навеки друг Марк».

Будущее показало, что, как бы я ни был утомлен, раздражен или болен, я всегда мог вернуть хоть немного былой жизнерадостности из вторых рук — через Марка; ведь Марк никогда не видел ни моря, ни парохода, ни даже кирпичного дома. Для него это путешествие было самым увлекательным приключением, какое только способна даровать жизнь, а ведь он еще был совсем мальчишкой. По тому, как он жадно глядел на новых людей и новые порядки, легко было угадать, как напряженно работает его воображение; да, у него будет что порассказать, когда он вернется в школу!

Но теперь на веранде под эти пляски меня одолевали мрачные предчувствия. В последний раз мы ночуем под крышей настоящего дома. Дальше нас ждут деревенские хижины. Я вспомнил, что рассказывали монахини о крысах, которыми кишмя кишат эти хижины. Невозможно, говорили они, уберечься от крыс, когда ложишься в постель; москитные сетки не помогают; как-то раз, проснувшись ночью, одна из сестер обнаружила крысу у себя на подушке; крыса обнюхивала помаду, которой были намазаны ее волосы. Впрочем, уверяли сестры, к крысам быстро привыкаешь. Они оказались правы, но тогда я им не поверил. Ведь я дома никак не мог привыкнуть к мыши, скребущейся за стенной панелью, и побаивался моли. Тут сказывалась наследственность: как и моя мать, я боялся птиц, не мог до них дотронуться, не мог вынести биения птичьего сердца у себя на ладони. Я избегал птиц, как избегал мыслей, которые мне были не по нраву — например, мыслей о вечной жизни и вечном искуплении.

Через веранду между ногами танцоров, скуля прошмыгнула собака и помчалась по тропинке, которая вела к монастырю. Ее подгонял какой-то инстинкт; морда у нее была в пене, она визжала, но продолжала бежать; ее укусила змея. Монахини позвали местного знахаря, он влил собаке в глотку лекарство и привязал к лапам какие-то липкие снадобья, которые сестры сорвали, как только он ушел. Собака еще жила; инстинкт гнал ее вперед, не давал ей покоя.

Как только танцоры ушли, настроение у нас испортилось. На душе скребли кошки: из головы не выходили К. и Ван-Гог. Брат был весь искусан с головы до ног; если это были москиты, малярия могла одолеть нас на полпути через лес. У меня высыпала на спине и на руках сыпь, как при ветряной оспе. Да и вообще я чувствовал себя неважно — может быть, выпил лишнего. Казалось, самый воздух здесь заражен миазмами, недаром заболел Амеду и трясся в лихорадке Ван-Гог. После ужина я пошел в последнюю мало-мальски благоустроенную уборную, которой мне предстояло воспользоваться до самого прихода в Монровию; и, хотя деревянное сиденье, разумеется, кишело муравьями, я уже понимал, что всякая уборная сама по себе является благом.

Мы обнаружили, что у нас не хватает фонарей. Пока слуги мыли посуду, им нужны были оба фонаря, и нам пришлось сидеть при тусклом свете карманных фонариков. Сквозь дыры в москитных сетках на окнах и дверях набилась всякая нечисть — огромные слепни, тараканы, жуки, мошкара. Чтобы не жечь попусту батареи, мы то и дело гасили фонарики. Да, это был мрачный вечер, и нервы у нас были натянуты. Вверх и вниз по стенам пробегали громадные пауки, в углу размеренно капала вода в фильтре, откуда-то доносились звуки тамтама, передававшего какую-то весть (наверно, о прибытии президента), о стену билась гигантская черная бабочка величиной с летучую мышь. Оставалось только пораньше лечь спать и постараться покрепче заснуть.

Но и это оказалось невозможным; на крышу обрушилась целая лавина дождя, потом стало холодно, и заснуть как следует было уже немыслимо, а ведь днем жара стояла такая, что мы едва передвигали ноги. Мне приснился дурной сон — будто я присутствую при убийстве президента. Дело происходило в Болахуне возле одной из зеленых арок, переброшенных через дорогу на тот случай, если он вздумает здесь проехать; его убивают меж ананасовых саженцев, посыпанных белым порошком, что означает: «Сердца наши радуются твоему приходу». Он едет в карете, и в него стреляет один из барабанщиков, которых я видел в Тайлахуне, а я тщетно пытаюсь послать об этом корреспонденцию в какую-то газету.

Проснувшись от холода в четыре часа утра, я вскочил босиком с постели, чтобы натянуть фуфайку. Через несколько дней я убедился, что из-за этой неосторожности подцепил тропическую блоху — крошечное насекомое, которое въедается в пальцы ног, проникает под кожу, откладывает там яйца и размножается, пока его не вырежут. Я снова заснул, и меня опять стали мучить кошмары: теперь мне снилось, что в Болахуне объявилась желтая лихорадка, меня посадили в карантин, а мой дневник сожгли; я проснулся со слезами ярости. Как мне не хотелось трогаться с места на рассвете!

Ранним утром Болахун показался нам земным раем, дюжина апельсинов стоила здесь один пенс, манговые плоды — четверть пенса три штуки, а бананы продавались за бесценок, их не успевали съедать, и они доставались муравьям и мухам. Вот, что отчетливее всего запомнилось мне на фоне однообразного лесного пейзажа: красивый полет маленьких ярких птиц (рисовых трупиалов), они словно ныряли у нас над головой; хрупкие желтые цветы, сидящие прямо на стволе; цветок, похожий на дикую розу, с прозрачными, как у примулы, лепестками, с маленьким красным пестиком и черными тычинками; бабочки, пальмы, козы, скалы, высокие прямые серебристые деревья и мелькнувшие за тростниками силуэты женщин, шагавших куда-то грациозной походкой с корзинами на головах. Эти картины я и унес с собой в новые края.

Впервые, пускаясь в неведомый путь, я не надеялся найти в новых краях ничего лучшего, чем то, что оставил; я был готов к разочарованиям. И впервые разочарования не ждали меня.

Глава вторая Его превосходительство господин президент



«Самый главный хозяин»

Марк разбудил меня в пять часов утра, скребя рукой о проволочную москитную сетку. Я послал его вперед вместе с носильщиком Ама из племени мандинго предупредить вождя в Кпангбламаи о нашем приходе и о том что нам понадобятся кров и пища на тридцать человек; я просил также известить вождя в Пандемаи о том, что мы передумали и туда не придем. Ама взял мой чемодан и зашагал по тропинке в деревню. Он знал, что уходит из дому на несколько недель, но все его пожитки были увязаны в тряпку величиной с большой носовой платок.

Мы тронулись в половине восьмого. Длинная цепочка носильщиков потянулась с пригорка, на котором стояла миссия, и скрылась внизу в тумане. Старшина Ванде отлучился в деревню: он пошел попрощаться с женой. Одет он был в широкую рубаху и трусы, голову прикрывала суконная шапочка. Сам Ванде шел без груза, даже его собственный узелок нес младший брат, которого он взял с собой на несколько дней. Ванде как нельзя больше напоминал английского десятника — веселого, нетребовательного, попыхивающего своей трубкой. Когда он не курил, он потряхивал трещоткой, сделанной из двух маленьких тыкв, куда были насыпаны зерна. Он шел в хвосте колонны, и если кто-нибудь из носильщиков выбивался из сил и должен был отдохнуть, он оставался с ним.

Целую милю по широкой утоптанной дороге на Колахун рядом с нами бежал вприпрыжку какой-то малыш. Он был не выше двух футов, в одной руке он держал пустую жестянку из-под консервированной колбасы, в другой — пустую жестянку из-под сгущенного молока. Его гнали домой, но он не слушался; чтобы не отстать, ему приходилось бежать, но он не отставал. Ему хотелось пойти с отцом. Вдоль колонны прокатился смех и крики, отец, наконец, услышал, остановился и велел малышу вернуться домой. Цепочка прошла мимо и исчезла; они остались одни — маленький ребенок, надутый, огорченный, упрямый, и отец, повторяющий слово «домой». Наконец, ушел и отец, но ребенок не двигался с места.

К прибытию президента глинистую дорогу расчистили: деревья по обочинам срубили, а стволы сбросили в глубокие, поросшие пальмами овраги. Густой туман низко висел между холмами, и определить расстояние до опушки леса было невозможно. Дорогу перебежал олень — небольшой коричневый олень, каких можно увидеть в любом английском парке, обыкновенный олень, а не королевская антилопа, встретить которую в наши дни в Либерии редкая удача для путешественника: размером она не больше кролика, дюймов десять в высоту, если не считать стройных ног, а рожки у нее не длиннее дюйма. Пока держался туман, шагать было хорошо, но все тенистые деревья вырубили, и я торопился оставить эту дорогу позади до того, как солнце достигнет зенита. В половине десятого мы пришли в Колахун, где дорога кончалась и находилась резиденция Ривса.

Мне пришло в голову, что хотя президент, как мне сообщили, и отправился дальше, а Ривс, по-видимому, его сопровождает, было бы все же разумно справиться, чет ли здесь окружного комиссара. Поселок опустел; триумфальные-арки из зеленых ветвей, воздвигнутые к прибытию президента, покрылись пылью, листья увяли. В стороне от хижин на огороженном участке стоял одинокий двухэтажный каменный дом, перед ним на шесте развевался флаг со звездой и продольными полосами. Это и был тот дом, который, по слухам, строился при помощи принудительного труда. Второй этаж придавал ему внушительный вид; он высился над поселком, словно не спуская с него глаз и зная все, что происходит вокруг; да, нашему длинному каравану было бы неразумно пытаться пройти стороной — дом все равно бы нас заметил.

Крутом было очень тихо, тишина стояла совсем воскресная; ни один человек не вышел из хижины, чтобы на нас поглазеть, и это выглядело странно — словно враг опустошил весь поселок; но, когда мы подошли поближе, я увидел десяток солдат в алых фесках с золотой звездой, маршировавших за оградой. В другом конце поселка на пригорке стояло нечто вроде беседки, и там тоже мелькала алая феска. Из-за ограды вышел нам навстречу маленький мулат с желтым лицом в черной феске. Да, подтвердил он, окружной комиссар здесь; и он тут же провел меня и двоюродного брата мимо часовых за ограду, оставив носильщиков и слуг снаружи. У меня сложилось впечатление, что нас ожидали; да и как могло быть иначе, ведь из окон второго этажа всегда кто-нибудь следил за дорогой.

Откуда-то слышались звуки патефона; по двору разносился голос Жозефины Бекер[25], проникнутый забавной и слегка наигранной печалью. На миг все вокруг сделалось каким-то призрачным — и сидевшие в дорожной пыли носильщики, и замершие в тишине хижины, и уходивший за горизонт лес превратились просто в декорацию для обольстительной эстрадной дивы. Уже не верилось даже в реальность мистера Ривса, который, точно злодей в мелодраме, появился вдруг из-за кулис в алой феске и длинном до пят балахоне; его густые черные бакенбарды, серая, точно дубленая, кожа и чувственный рот были словно взяты напрокат из парижского мюзик-холла. Но вот кто-то наверху остановил патефон, и щеголеватый черный офицер маленького роста в блестевших, как зеркало, крагах избавил нас от мрачного общества мистера Ривса.

— Вас просят подняться наверх, — сказал он. — Президент сейчас примет вас.

Этого мы никак не ожидали. Я не просил свидания с президентом, полагая, что он находится в другом районе, и поневоле был немного огорошен. Костюм мой состоял из рубашки и трусов. На боку висела фляга; особенно смущала меня пыль, которой мы были покрыты с ног до головы; я вспоминал рассказы о правителях Либерии, о том, как они любят-заставлять белых подолгу дожидаться у них в приемной и требуют, чтобы посетитель был одет как подобает.

Нас усадили в маленькой комнате верхнего этажа, и какой-то военный с револьверной кобурой у пояса поставил новую патефонную пластинку. На столе лежал роман Эдит Оливье «Кровь карлика». Черный офицер был щеголеват, изысканно вежлив, чрезвычайно внимателен; он напоминал фарфоровую статуэтку, с которой тщательно смахнули пыль. Не прошло и нескольких минут, как вошла молодая женщина в европейском платье, похожая скорее на китаянку, чем на африканку; у нее был косой разрез глаз и лицо, полное глубокого внутреннего покоя. Офицер представил ее как «одну из спутниц президента», а она не сказала ни слова, села возле патефона, взяла со стола колоду карт и принялась ее тасовать. Позднее я узнал, что отец ее был назначен членом Верховного суда; как видно, на либерийском Берегу царят нравы, господствовавшие при дворе Стюартов в Англии.

Она была самым очаровательным созданием, какое мне довелось видеть в Либерии; я не мог оторвать от нее глаз. Мне хотелось с ней заговорить, сказать, как приятно видеть ее в этом опустевшем, опаленном зноем поселке. Голос Жозефины Бекер — когда он оборвался, военный сменил пластинку — не мог с ней соперничать. Девушка была как внезапное откровение — вот такой могла стать Африка, если бы ей предоставили самой выбирать в Европе то, что действительно могло ее украсить; страна обещала нечто большее, чем мертвая риторика американской Декларации независимости. Я так и не сказал этой девушке ни слова. («Очень жарко шагать в такую погоду», — заметил блестящий маленький офицер, чтобы поддержать светский разговор.) Мне довелось еще раз увидеть ее, но только издали — она стояла на балконе президентского дворца в Монровии, глядя на то, как негры кру демонстрируют свою преданность режиму; но она как живая сохранилась в моей памяти — одно из тех воспоминаний, которые долго влекут нас в давно покинутые места.

Тут вошел президент — человек средних лет по фамилии Барклей с седеющими курчавыми волосами, в темном шерстяном костюме и дешевой полосатой рубашке с мятым цветным галстуком, заколотым булавкой. Живое олицетворение Африки, полное очарования и покоя, выскользнуло из комнаты, и мы остались наедине с Вест-Индией, с ее любезными манерами и красноречием — целыми потоками красноречия. Президенту нельзя было отказать в энергии — он был политиком американской школы, но у меня сложилось твердое убеждение, что на африканском Берегу он нечто чужеродное. Он вел свою собственную игру, но, правда, играл с таким необычайным рвением, что и республике могли перепасть кое-какие крохи с его стола. Я спросил его, пользуется ли он такими же прерогативами, как президент Соединенных Штатов Америки. Он ответил, что его прерогативы шире.

— Раз уж меня выбрали, — сказал он, — и раз я командую парадом, — слова из него так и сыпались, и сквозь выспренние политические сентенции все время проглядывало какое-то простодушное ребяческое хвастовство, — стало быть, теперь я здесь самый главный хозяин.

Деятельность либерийских политиков похожа на игру краплеными картами. Но в прошлом полагалось, сорвав куш, передать колоду партнеру. Существовало нечто вроде неписаного закона, согласно которому президент мог избираться на два срока, после чего должен был уступить свое место за пиршественным столом другому. Именно уступить: ведь, как совершенно точно выразился мистер Барклей, президент здесь главный хозяин, в его руках находятся газеты, и, что самое важное, он печатает и распространяет избирательные бюллетени. Когда в 1928 году переизбрали президента Кинга, он получил на 600 000 голосов больше, чем его противник Фолкнер, хотя общее число лиц, пользующихся избирательным правом, не превышало 15 000. Теперь мистер Барклей решил изменить старые порядки. В глазах своих противников он вел нечестную игру; он относился к политике всерьез и может с некоторым основанием называть себя первым диктатором Либерии. До сих пор президент избирался на четыре года; мистер Барклей приурочил к очередным президентским выборам плебисцит, предлагая увеличить этот срок до восьми лет. Для того чтобы провести свое предложение, он мог использовать те же средства, какие должны были обеспечить ему баснословное большинство: ведь печатный станок находился в его ведении. В его распоряжении находилась и армия чиновников. Сверкая очками в золотой оправе и сияя доброжелательством, он объяснял мне, как очистил государственный аппарат и освободил его от влияния политиканов, как при заполнении вакансий заменил назначения экзаменами. Но он забыл упомянуть, что веревочка, которая приводила все в движение, по-прежнему оставалась у него в руках. Если кандидатуры признавались равноценными (а это совсем нетрудно устроить), право выбора кандидата было за президентом.

Все же нельзя не признать, что этот человек обладал силой воли и смелостью. До него ни один президент не отваживался на путешествие в глубь страны. Кинг совершил свой стремительный переход от границы Сьерра-Леоне под охраной двухсот солдат, но президента Барклея сопровождало всего каких-нибудь тридцать человек. Сейчас я мог их пересчитать — почти все они маршировали взад и вперед перед домом. Конечно, со времен мистера Кинга полковник Дэвис успел обезоружить племена, у них осталось всего по нескольку винтовок в каждом крупном поселке, но в мечах, копьях и кинжалах все еще недостатка не было.

Правда, президент не засиживался на одном месте. Он передвигался очень быстро, форсированным маршем, появляясь там, где его не ждали, и наспех знакомился с обстановкой. Как я уже говорил, жители Болахуна не питали надежды, что Ривса когда-либо призовут к ответу. Их опасения оправдались; позже я узнал, что местные вожди, которых подкупили или запугали, не подали президенту никаких жалоб. Президент смог так же быстро вернуться в Монровию, как он оттуда прибыл. Он объявил, что население повсюду принимало его с восторгом, но ведь устроить пляски нетрудно, да и возвести триумфальные арки из ветвей и рассыпать белый порошок тоже не слишком хлопотно. Мне ни разу не случилось встретить в глубине Либерии ни одного человека, который сказал бы доброе слово о столичных политических деятелях. Если люди отдавали предпочтение тому, а не другому президенту, так это просто потому, что им лучше жилось при одном комиссаре, чем при другом.

Но даже при самом худшем черном комиссаре им не приходилось терпеть того, что терпело население Французской Западной Африки при белых комиссарах. К тому же в этой первобытной, не знающей карт стране двадцать миль расстояния до резиденции комиссара порой равнялись пятидесяти годам жизни. Жителей предоставляли самим себе вместе с их «дьяволами», тайными обществами и всевозможными страхами, их предоставляли патриархальному гнету вождей. В их дела не вмешивались так, как вмешивались в дела населения любой белой колонии, и, право, это было к лучшему: разве можно сравнить «непросвещенных» негров из племени бузи, шагавших с гордой осанкой в своих длинных балахонах по узким лесным тропам, придерживая у пояса меч с рукояткой из слоновой кости, разве можно их сравнить с англизированными «просвещенными» черными из Сьерра-Леоне, в военной форме, полосатых рубашках и грязных тропических шлемах! В племени бузи каждый глава семейства имел свой меч (он брал его с собой всякий раз, покидая деревню) и каждый юноша имел кинжал; в простейшем орудии труда земледельца — ноже с широким лезвием в красивых кожаных ножнах — было что-то рыцарское, свидетельствовавшее о более древней цивилизации, чем та, которая породила обитые жестью бараки на Берегу. Даже самые бедные племена — гио и мано, соседи бузи, даже и они, с набедренными повязками и изъеденным язвами телом, были в своих лесах заброшены не больше, чем жители британского протектората, опекаемые одним-единственным санитарным инспектором.

Гостеприимное селение Кпангбламаи

Его превосходительство господин президент больше часу говорил со мной в комнатке, из окна которой виднелся по-воскресному неподвижный поселок. Президент был очень предупредителен, и мне было неприятно обманывать его, уверяя, будто Зигита конечная цель моего путешествия.

В Западной провинции окружных комиссаров предупредили о моем посещении, и мне хотелось как можно скорее проскочить туда, где меня не ждали. Как можно скорее… Но нелегко было остановить разыгравшуюся фантазию президента, рисовавшую ему будущие дороги, самолеты, автомобили. Парадоксальное положение! Черный расхваливает блага цивилизации, а белый слушает его со скептической улыбкой, но ведь белый выбрался из самой гущи делового, вечно куда-то спешащего мира и никогда не видел там ничего прелестнее тех тканей племени бузи, которые сейчас разложил перед ним президент. В них не было грубой кустарщины, не было ничего искусственного, нарочитого, ничего, что напоминало бы прилавок благотворительного базара и милых дам-патронесс с бледно-голубыми глазами навыкате; в их рисунке была своеобразная изысканность, но эта изысканность имела другие корни, чем наша, — куда более глубокие; к ней не примешивалась складывавшаяся столетиями артистическая нарочитость.

Не было ничего общего между этими тканями и тканями племени мандинго во Французской Гвинее, которые я купил на базаре в Болахуне и которые без труда можно купить (за двойную цену) на Берегу, во Фритауне и в Монровии. Племя мандинго занимается торговлей; поле его деятельности, если измерять не милями, а преодолеваемыми препятствиями, огромно: тут и тропические леса, и болота, и стремительные потоки, и разлившиеся реки. Торговца из племени мандинго видишь и в океанском порту, его можно встретить и в пятистах милях оттуда, в местах, куда никогда не ступала нога белого человека. Его узнаешь безошибочно: высокий рост, бритая голова, семитские черты лица, алая феска, длинная одежда, ладонка с изречением из корана на шее, — да, за ним долгая торговая родословная. Порой он ездит верхом на одной из немногих лошадей, которые встречаются в глубине страны, но чаще всего путешествует пешком. Во Французской Гвинее я говорил с человеком из племени мандинго, который подробно описал мне весь маршрут до Берега — к Кейп-Пальмас и Гран-Баса. Он совершал немыслимое путешествие сквозь лесную глушь столь же регулярно, как коммивояжер, сбывающий шелковые чулки, ездит на поезде прямого сообщения в Брайтон[26]. Но одежда, мечи и ножи мандинго ничем не лучше ремесленных изделий Центральной Европы; эта тяжелая ткань вся в ярких, кричащих ромбах потакает грубым вкусам туристов. И любопытно — во Французскую Гвинею туристы не заглядывают, да и вообще в прилегающем к Либерии дальнем уголке этой колонии белые люди наперечет. Приходится носить товары через джунгли за сотни километров, чтобы добраться до такого потребителя, которому нравится безвкусная подделка.

Хоть я и чувствовал, что нарушаю этикет Белого дома, мне первому пришлось подняться в знак окончания визита — я боялся, что мы не успеем дойти засветло до Кпангбламаи. Мы все еще в основном придерживались маршрута, который проложил, путешествуя по Либерии в 1919 году, сэр Альфред Шарп. Вдоль северной границы страны этот путь на всем своем протяжении идет по пересеченной местности приблизительно на высоте 1600 футов. Шарп писал впоследствии, что не знает в Африке более трудной дороги, зато она не так скучна, как путь через центральный лесной массив, где одна узкая тропинка, проложенная в однообразной зеленой чаще, как две капли воды похожа на другую и где часами не видишь ничего, кроме ног идущего впереди носильщика и корней деревьев. Здесь же, между Колахуном и Кпангбламаи, попадались холмы, через которые пришлось переваливать, река Мано, которую мы пересекли по широкому висячему мосту, сплетенному из лиан. Над ручьями носились большие бабочки с хвостами, как у ласточек; другие бабочки, похожие на маленькие крылатые примулы, отдыхали на мокром песке и тучами поднимались нам навстречу; а как-то раз нам встретилась небольшая, заросшая папоротником прогалина, теплая и милая, как английское лето.

Эти первые дни путешествия таили в себе красоту, которая потом исчезла бесследно; все было нам внове: деревни, где женщины толкли рис; камни над могилами вождей; коровы, которые терлись рогами о стены хижин; вкус теплой кипяченой фильтрованной воды на запекшихся губах; и прежде всего ощущение, что ты идешь не зря, что ты куда-то углубляешься. Оно заставляло меня ускорять шаг, и я шел быстрее, чем носильщики и мой брат. Каждый переход в эту первую неделю путешествия был для меня стремительным рывком; я не пользовался своим гамаком, его носильщики шли налегке и от меня не отставали; между нами возникало что-то вроде приятельских отношений — мы по-братски делили апельсины, вместе отдыхали у лесного ручья, где они пили воду из старых консервных банок, которые тщательно берегли, а я из своей фляги.

Одним из моих спутников был Бабу из племени бузи; на отдыхе он потихоньку наигрывал на арфе; он не знал ни слова по-английски, но все же умудрялся дружески меня ободрить, показывая, что он на моей стороне в спорах, которые разгорались у нас все чаще. Бабу был одним из немногих носильщиков, куривших трубку (маленькую глиняную трубочку), и легко мог сойти за солидного обладателя сезонного проездного билета, за надежную опору семьи в тоскливом дальнем пригороде Лондона. Он и сам тосковал все сильнее по мере того, как длилось наше путешествие, у него просто не хватало сил для такого перехода; тем не менее на него всегда можно было положиться, и он не жаловался, пока не расхворался так, что не мог сделать дальше ни шагу. На первых порах он был единственным носильщиком из племени бузи; не слишком общительный, он чаще всего сидел в сторонке, покуривая трубку, а иногда подходил к порогу моей хижины, благожелательно улыбался и снова отходил прочь.

Вторым из тех, кто в этот день шел со мной впереди, был Альфред — человек совсем иного склада и внешне (шапочка из грубого сукна и трусы) и внутренне. Альфред умел читать и писать, говорил по-английски и вел себя так, будто его пригласили на пикник; даже от пустого гамака он исхитрился освободиться и нес только арфу. Этот обливавшийся потом толстяк был ужасный подхалим, он услужливо указывал мне на все, что, по его мнению, заслуживало интереса, и беспрерывно вертелся возле меня; но среди носильщиков он стал рассадником недовольства. Ему всегда было известно, что поселок, где мы хотели ночевать, «слишком далеко»; когда бы носильщики ни собрались кучкой, чтобы высказать свои жалобы, я неизменно слышал его утробное ворчание, а минутой спустя он уже снова был тут как тут, возле меня, стараясь услужить, вкрадчивый, льстивый, кичащийся знанием английского языка.

Селение Кпангбламаи находилось часах в четырех с половиной пути от Колахуна. Когда начала спадать жара, оно неожиданно возникло перед нами на одном из неизменных холмов, и вот уже Марк, красуясь, бежал вниз по склону, чтобы встретить нас у ручья. С ним был его школьный товарищ Питер, сын местного вождя; по словам Марка, вождь жил в «много-много красивом доме», увешанном картинами. То была четырехугольная хижина, похожая на небольшую конюшню с двумя стойлами и верандой. Стойла оказались спальнями; в них находились глинобитные лежанки, устланные циновками. Стены были сплошь заклеены старыми рекламными плакатами и фотографиями из иллюстрированных журналов, большей частью немецких или американских. Над стулом, сделанным из старого ящика, красовалось обращение генерала Першинга к молодежи; красавицы скалили зубы, начищенные хлородонтом; бравые мужчины красовались в костюмах, купленных в магазине готового платья; какая-то девушка ломала себе голову, почему она не может стать душой общества; а неизвестный военный громил одну из статей Версальского договора. Дом был, что и говорить, великолепен — единственный в своем роде во всем селении; до самой Монровии мы не находили в деревнях лучшего пристанища.

Гостеприимство вождя в Кпангбламаи нас просто ошеломило. Не успели мы присесть, передохнуть и выпить глоток воды, как перед нами уже появился этот морщинистый, сдержанный старик в тюрбане и шелковой хламиде, напоминавшей дамский вечерний туалет на литературном вечере времен короля Эдуарда VII. С ним пришел его советник в обыкновенном домотканом балахоне в синюю и белую полоску и потертом котелке; он был еще старше вождя. Ни тот, ни другой не говорили ни слова по-английски, но в то время как вождь всем своим обликом производил впечатление человека доброжелательного, чуть грустного и усталого, советник был полон хитрости, язвительности, грубоватого юмора. Он лукаво хихикал, и я готов был поклясться, что он-то уж знает цену каждому в поселке, уж он-то во всяком случае не верит, подобно вождю, в высокие идеалы: случись ему принадлежать к другой расе, он был бы одним из тех старичков, которые с ласковым, безобидным видом щиплют в автобусах девушек. Вождь и его советник были неразлучны и повсюду показывались вместе, как возвышенная и низменная стороны человеческой натуры.

Они принесли нам миску яиц (все до единого оказались тухлыми), большую корзину апельсинов и три тыквенные фляги с пальмовым вином. Впервые меня так одолела жажда, что я с удовольствием пил пальмовое вино; я осушил целую тыкву, совсем позабыв о том, что могу схватить дизентерию, если сосуд грязен или вино несвежее (цветом оно напоминало солодовое пиво, а вкусом — ячменный настой). Вождь и советник уселись на одну из лежанок, и я угостил их сигаретами. Все хранили молчание. Вскоре они поднялись и ушли, но через минуту вождь вернулся с курицей. В тот первый день мне еще не были знакомы правила этикета; я тут же одаривал вождя за каждый преподнесенный им подарок, а подарки следовали один за другим. Позднее я узнал от Амеду, что мне полагается одаривать хозяина только раз — в конце пребывания.

Ужасно хотелось выкупаться, да и побриться я не успел перед выходом из Болахуна, но гостеприимный вождь не давал нам ни отдыху, ни сроку. Не успел он, подарив курицу, удалиться, как пришел его сын с сообщением, что «дьявол» собирается сплясать для дорогих гостей; и вот уже вместе с вождем и советником мы сидим под палящим солнцем, ожидая появления «дьявола». На этот раз «дьявол» принадлежал к женскому обществу; он прибыл из Пандемаи (на земле бузи) и держал путь в Колахун, чтобы показать свое искусство самому президенту.

«Дьявол» в своем самодельном плаще вынырнул из-за крайних хижин маленького, чисто выбеленного селения и стал приближаться, жеманно покачиваясь, вертя огромным турнюром из пальмовых листьев и кивая черной маской. Взмах турнюра — и мы увидели широкие панталоны из лыка, все вместе выглядело как карикатура на дамский наряд прошлого века. На взгляд европейца, этот «дьявол» был чистейшей пародией на женственность, пародией на скромность; узкая, длинная маска, выражавшая жестокость, раскосые глаза и чувственный рот вместе с этими ужимками скромницы придавали «дьяволу» забавный и слегка непристойный вид. «Дьявол» стал крутиться на одном месте, вертя турнюром, из-под которого выглядывали панталоны, переводчик бегал вокруг него с маленьким кнутиком. В памяти оживала ведьма далекого детства — может быть, потому, что «дьявол» был таким женственным, хотя и не показывал, что он женщина, а может быть, из-за его странного головного убора: высокой, увенчанной пучком перьев жерди, чем-то походившей на остроконечную шляпу. «Дьявол» опустился на землю и тихим вкрадчивым голосом произнес приветствие. Перед нами выступал куда более умелый танцор, чем Ландоу. Сравнивать дикие прыжки Ландоу, вполне соответствовавшие его грубой маске, с наивно жеманными и зловещими повадками этого «женщины-дьявола», было примерно то же, что сравнивать зверство с жестокостью. Возможно, тут сказывались племенные различия: такую маску, как эта, не сумел бы сделать ни один мастер из племени банде. Маска Ландоу не поднималась выше уровня детской фантазии, взбудораженной ночным кошмаром; тут мы видели произведение искусства, сознательно поставленного на службу вере.

После пляски сын вождя Питер Боно сказал, что отец хочет показать гостям свое селение. Кпангбламаи не превышало ста пятидесяти ярдов в длину, но прежде чем мы успели ознакомиться с жизнью этой деревушки, я уже чувствовал себя почти так же, как член английского королевского дома после осмотра промышленной выставки. Мне не дали отдохнуть с дороги, пальмовое вино легло в желудке точно камень, пропеченное солнцем плоскогорье дышало зноем, и я уже думал, что не выдержу и потеряю сознание. Нам показали работу пятерых ткачей — они сидели врозь под маленькими навесами из пальмовых листьев; какой-то человек кроил из кожи ножны для ножей; в кузнице ковали клинки — один кузнец раздувал большие кожаные мехи, другой бил молотом по раскаленному добела клинку (я присмотрелся бы к ним повнимательнее, если бы уже знал тогда, какую важную роль играет кузнец в деревенской жизни — часто он является местным «дьяволом», а слово его весит больше, чем слово вождя). На пороге одной из хижин две женщины пряли, они сучили нити, вытягивая их из груды хлопка. За деревянной загородкой другая женщина варила в огромном котле листья какого-то лесного растения — она делала темно-синюю краску. Удушливый пар над котлом, люди, которые теснились вокруг, ощупывая мои трусы и рукава рубашки, необходимость изображать на лице живой интерес — все это вместе взятое лишало меня последних сил, доводило до дурноты. Промышленной выставке не было видно конца. Кпангбламаи стоит на холмике размером чуть больше Круглого пруда[27]; куда ни взглянешь, в просвете между головами людей видны деревья, обступившие хижины, а над деревьями — высокий лесистый гребень Пандемаи; но в этот жаркий и душный вечер Кпангбламаи, казалось, не будет конца, как лабиринту, из которого не знаешь выхода.

Две женщины сидят на земле, доставая хлопок из коробочек; кучка женщин выжимает из кокосовых орехов густое желтое масло; еще один ткач… Наконец, мы снова очутились в своей хижине; оттуда вынесли столы и стулья. От вождя получен новый подарок — козленок; он удрал, и за ним по всей деревне понеслась шумная погоня, пока его не привели обратно и не привязали. Брат лег спать, он и думать не мог о еде, и я в одиночестве вкушал настоящий английский ужин: сардины с гренками, горячий бифштекс, от которого шел пар, пудинг с почками, сладкий омлет, запивая все это виски с апельсиновым соком. Не успел я проглотить второе блюдо, как Питер Боно просунул голову сквозь сетку и сообщил, что нас дожидается его отец; и в самом деле, старый вождь в своем «вечернем туалете» и тюрбане сидел на стуле у порога. Он привел с собой целый оркестр, и, пока я ужинал, тот наигрывал свои монотонные, звенящие мелодии. Вождю не о чем было со мной разговаривать; он сидел в сторонке, всеми брошенный, довольный независимостью, в то время как советник бесстыдно хихикал где-то рядом в темноте, пока, наконец, ион не растворился в безлунной ночи, унеся с собой стул.

Но, прежде чем лечь спать, мне еще следовало выяснить, куда двигаться дальше. Врач в миссии говорил, что за день мы с легкостью дойдем из Кпангбламаи до населенного пункта, который он называл Дагомаи, затем за один большой переход достигнем Никобузу, а оттуда доберемся до Зигиты. Ему самому не приходилось уходить так далеко в сторону Ганты, но к югу от Зигиты, в Зорзоре, есть лютеранская миссия, там мы, наверно, разузнаем, как идти дальше. Область, лежавшая к востоку, не была обозначена на картах голландских золотоискателей.

Вся беда была в том, что никто здесь ничего не слышал о Дагомаи. Ни Питер Боно, ни его отец, ни старый советник. Единственное знакомое им селение между Зигитой и Кпангбламаи было Пандемаи. Но для дневного перехода оно находилось слишком близко, а, кроме того, я не рассчитывал на любезный прием со стороны вождя, ожидавшего меня днем раньше.

— Дагомаи, Дагомаи, — повторял я в надежде, что кто-нибудь слышал об этом селении.

— Дуогобмаи? — с сомнением переспросил, наконец, вождь.

Это звучало очень похоже, к тому же Дуогобмаи лежало на пути в Никобузу; я решил, что это и есть то место, которое имел в виду врач.

— Слишком далеко, — вмешался Альфред, — слишком далеко.

Носильщики сгрудились вокруг, и он стал им нашептывать, как это далеко; они еще не привыкли к нам и были полны подозрительности — семена падали на благодатную почву. Но я не верил Альфреду: даже жена врача совершила пеший переход в Дагомаи, а я был теперь убежден, что Дуогобмаи и Дагомаи одно и то же. Такое убеждение представляло для меня и прямую выгоду, ведь время — деньги; к тому же я не хотел проявлять слабохарактерность в первый же день своего пребывания в глубине Либерии.

Лежа на койке без сна, я час за часом слышал тихие звуки арфы и шепот Альфреда, увещевавшего носильщиков; я размышлял о том, что мне делать, если они откажутся повиноваться. Наверно, такие же мысли волнуют нового классного наставника в школе, но мне никогда не доводилось быть классным наставником, и я никогда еще не испытывал такого унизительного чувства зависимости от чужого послушания. Несмотря ни на что, я потом был рад, что ни минуты не верил Альфреду — елейному, хитрому, льстивому, вечно недовольному Альфреду.

В эту ночь я впервые спал в деревенской хижине и по глупости (желая уединиться) закрыл дверь, как, впрочем, поступают и местные жители из страха перед дикими зверями. Никогда еще мне не было так жарко: жара душила, как одеяло на лице, даже тонкая муслиновая москитная сетка казалась воздухонепроницаемой завесой. Зато по крайней мере крыс не было; в соломе на крыше слышались только редкие шорохи; и в конце концов я заснул, несмотря на шепот Альфреда, музыку, жару и непривычную обстановку.

Первозданные края

В пять утра меня разбудили Марк и Ама, которых я снова посылал вперед, чтобы известить вождя в Дуогобмаи о нашем прибытии. Полезно было хоть на время избавиться от Ама: Ванде назначил его своим помощником, но я уже понял, что он не нравится остальным носильщикам. Среди носильщиков он один принадлежал к племени мандинго, а в эту первую неделю путешествия племенная рознь почти все время приводила к столкновениям. Ама был сильным, надежным и самым представительным в этой довольно-таки неприглядной компании, но у него не было ни малейшего чувства юмора, и остальные безжалостно его дразнили, пока он не впадал в угрюмое озлобление.

Марк и Ама опередили нас на три часа, так как гостеприимство вождя еще далеко не истощилось. Двоюродному брату он подарил кожаный кошель местного производства, украшенный яркими, кричащими узорами, наподобие кожаных изделий итальянских кустарей, а сын вождя подарил мне десяток ножей из кузницы. К несчастью, гостеприимство вождя распространилось и на носильщиков: он накормил их перед уходом до отвала.

Носильщик привык питаться раз в день, по вечерам; он живет впроголодь, и только жестокий хозяин решился бы лишить его неожиданного удовольствия — поесть лишний раз. Добросердечность вождя на несколько минут осчастливила носильщиков, но когда почти сразу же вслед за тем им стало невмоготу шагать с тяжелым грузом на полный желудок, они не были в состоянии понять, что их мучения — результат полученного удовольствия. Затуманенные несварением желудка мозги сверлила одна нехитрая мысль: «С нами плохо обращаются».

Меня об этом предупреждали заранее, и я знал, что произойдет; не прошло и пяти минут, как они принялись бунтовать. Зато и отвлечь их было нетрудно, точь-в-точь как детей, и когда кто-то подарил мне маленькую серую обезьянку, у них снова поднялось настроение. Они тыкали в обезьянку палками. Они перевертывали ее вверх ногами. Они волочили ее головой по земле. Зверек вопил, пытался их укусить и водил по сторонам налитыми кровью глазами в поисках спасения. Когда его на минутку оставили в покое, он сел, уткнув голову в морщинистые ладони, словно плакал. Главными мучителями обезьянки были Ламина и Альфред, они вели себя с ней как школьные забияки с новичком, который не может дать сдачи; остальным нравилась эта забава, в минуты скуки они тоже мучили обезьянку, но все же иногда обращались с ней ласково — кормили кусочками банана и орехами кола, а спустя некоторое время вовсе перестали обращать на нее внимание. Даже Ламина в конце концов от нее отвязался, и Марк взял ее себе в товарищи. Дня через четыре она уже бегала за ним по пятам; всю дорогу через леса она сидела у него на плече, пока в Ганте не удрала на свободу; запуская руки ему в волосы, она искала насекомых. Ни разу она не пыталась его укусить. Он никогда с ней не заговаривал; их союз был молчаливым.

Только к восьми часам носильщики кончили свою трапезу и приготовились выступать. Они еле двигались, ко всему придирались, и я предпочел уйти вперед с двумя людьми, которые несли мой пустой гамак. Шествие возглавлял Альфред, волоча за собой на веревке обезьяну, за ним двигался Бабу с двумя арфами. Чуть ли не сразу мы очутились в лесу, это была опушка гигантских зарослей, покрывающих всю Либерию почти до самого океана. Когда мы поднялись на гребень невысокого, изрезанного трещинами холма, сплошь усеянного круглыми хижинами, я почувствовал себя довольно неловко: жители деревушки стояли в дверях, глядя во все глаза на первого белого, которого увидели за долгое время. Вероятно, надо было быть кудесником, пусть даже захудалым, чтобы вдруг вынырнуть из леса вот так, налегке, с двумя арфами и обезьяной.

Дальше мы встретили трех человек с длинными изогнутыми ножами, они расчищали тропинку; Альфред с ними заговорил; они были из Пандемаи и сказали, что их вождь ожидал накануне какого-то белого, он вычистил хижину и приготовил еды на тридцать человек. Альфред намекнул, что неплохо было бы заночевать у этого вождя. Иначе он может обидеться. Дуогобмаи слишком далеко, слишком далеко… Альфред спросил об этом людей, расчищавших тропинку. Они покачали головой. Альфред тут же заявил, что в Дуогобмаи за день не доберешься. Но я не понимал местного языка, а Бабу, которому я доверял, не говорил по-английски; Альфреда же я считал лжецом. Но порой и лжец говорит правду.

Чуть дальше тучи бабочек, полоска песку и крошечный ручеек обозначили границу между землями племени банде и племени бузи; вскоре мы вышли на широкую, залитую солнцем вырубку под самым Пандемаи. У дороги строился каменный дом с оградой; из калитки навстречу нам вышел негр в европейском костюме с поношенным белым шлемом на голове, он широко улыбался, снимал шлем и снова улыбался. Это был человек средних лет с жестким и неприятным лицом, которое прикрывала защитная маска придури и подхалимства.

— Мистер Грин, — сказал он, — мы ждали вас вчера вечером.

Он знал мое имя, беспокойно и подобострастно смеялся после каждого слова, и по всему его облику можно было безошибочно угадать священнослужителя. Запахло нагорной проповедью, правда слегка прокисшей. Это был миссионер из Монровии, сейчас он занимался постройкой нового здания для своей миссии. Как и мистер Ривс, он верил в бетон, как и мистер Ривс, умел держать в руках своих черных собратьев.

— Вождь приготовил для вас вчера вечером все необходимое, — сказал он и снова засмеялся.

Миссионер повел нас в свой двухкомнатный дом в поселке. Дом так и кишел насекомыми; мы успели в этом убедиться, не посидев еще и минуты на крыльце, пока хозяин угощал нас бананами из деревянной миски.

В 1919 году Альфред Шарп проходил через «старинный укрепленный поселок» Пандемаи (так отметил он в своих записях) и был принят вождем с большим гостеприимством. Вероятно, тогда здесь еще не было черного миссионера; теперь поселок точно вымер. Пришел вождь, угрюмый, загнанный человек, он принес нам дары — курицу и ведро риса — с таким видом, точно у него отбирали их силой. Миссионер управлял им железной рукой. Помня о пропавшем ужине и напрасных хлопотах накануне, я хотел «одарить» вождя пятью шиллингами, но миссионер схватил меня за руку. Он заявил, что не допустит этого; мне незачем давать вождю что бы то ни было: я же гость страны. В конце концов он разрешил мне вручить вождю два шиллинга — тот стоял рядышком с видом побитой собаки; видно было, что в нем клокочет ненависть честного человека, который беспомощно наблюдает, как два бандита пререкаются из-за его имущества.

Миссионер высчитал, что до Дуогобмаи еще шесть часов пути. Это было неутешительно (мы уже отшагали больше двух часов), но ничто не могло заставить меня здесь задержаться. Меня смущала не только откровенная неприязнь вождя и кишевшие в доме насекомые — я все еще вел счет времени на европейский лад, меня не успела одолеть косность и laissez-faire[28] Африки. Ведь я решил добраться к вечеру до Дуогобмаи, разве можно отказываться теперь от этого намерения? Я не был настолько уверен в себе, чтобы рассматривать свое путешествие как нечто большее, нежели беглый налет на первозданные края.

В детстве мне почти каждую ночь снился один и тот же страшный сон. Мне снилось, будто я иду в детскую по темному коридору. Перед дверью детской стоит бельевой шкаф, и там подстерегает меня ведьма, похожая на «дьявола» из Кпангбламаи — женщина, хотя в ней нет ничего человеческого. В детской безопасно, но я не могу туда проникнуть. Я падаю ничком на пол, и ведьма кидается на меня. Лишь много лет спустя мне удалось от нее избавиться — я бросился стремглав мимо нее в детскую, и с тех пор этот сон мне больше не снился. Теперь я как будто опять очутился в темном коридоре: мне нужно было разглядеть ведьму, но я еще был не в силах в нее всмотреться.

Вот почему я и не стал мешкать, и хотя носильщики ворчали, а Альфред снова нашептывал мне на ухо: «Слишком далеко, лучше останемся здесь, слишком далеко», я настоял на своем. Не задумываясь, я поручился, что до поселка Дуогобмаи рукой подать. Я был твердо убежден, что черные всегда преувеличивают, тогда как на самом деле у них просто слишком смутное понятие о времени, и они с такой же легкостью преуменьшают его, с какою преувеличивают.

— Отсюда нам не больше пяти часов ходу, — заявил я. — Я знаю. Так сказал белый доктор из миссии Святого креста.

«Не больше пяти часов», — повторял я себе все чаще, по мере того как усиливался полуденный зной — им несло даже от иссохшей земли, он хватал путников за ноги с тем же усердием, что и корни деревьев, он накалял тропический шлем так, что, сняв его и подставив голову солнечным лучам, мы испытывали на миг чувство прохлады. Мы двигались по лесу, но это все еще была только опушка, тянувшаяся к северу, к землям племени мандинго; выжженная, редкая растительность давала слишком скудную тень. Над нашими головами пролетели какие-то птицы; и к крылья скрипели, как несмазанные дверные петли. Обезьяна промчалась по ветвям огромного серого дерева, высившегося над землей, точно сторожевая башня. На высоте соборного шпиля обезьяна прянула в воздух, пролетела футов пятьдесят вниз и исчезла в зеленой гуще пальм и плюща. Носильщик с арфами прыгнул в сторону — что-то скользнуло в траве прямо у него под ногами. Больше я не видел вокруг ничего живого, если не считать все сильнее и сильнее отстававшей цепочки угрюмых носильщиков. Я подумал о том, удастся ли их удержать до конца путешествия; а если они меня бросят, где я возьму денег, чтобы добраться до Берега? Хватит ли у меня характера, размышлял я, отказать им в расчете, если дело дойдет до решающего объяснения, или же, сдавшись, я вернусь с ними вместе в Болахун?

Лес становился все гуще, тропинки все уже. Ноги спотыкались о корни деревьев. Двоюродный брат и его носильщики исчезли из виду: их уже и не было слышно. Казалось, все кругом вымерло, кроме змей и птиц — да и тех теперь не было видно — и еще муравьев. Здешние края просто рай для муравьев. Их огромные желтые постройки в двенадцать футов высотой видны в самых густых зарослях, они кольцом окружают деревни. Полчища муравьев перебегают через тропинки, словно армии карфагенян; по обе стороны пути движутся их патрули; так и видишь, как напрягаются тончайшие канаты, как щелкают микроскопические бичи. Иногда возле ручьев попадаются другие муравьи — воинственные партизаны; они нападают на человека в одиночку и вонзают в кожу крошечные клещи; носки для них не помеха; их укус похож на укол ножом. Порой вам кажется, что они-то и есть подлинные хозяева и властители лесов, муравьи, а не жители деревушек; деревушки попадаются каждые два-три часа, они стоят над скудными ручейками, окаймленные узким кольцом деревьев кола с листьями, загнутыми кверху большими уродливыми желтыми чашами; и уж во всяком случае — муравьи, а не белые люди, которые прошли по этим местам и оставили на маленькой просеке, возле самой тропинки, заброшенный золотой рудничок — глубокую яму длиной с гроб, а подле лужи стоячей воды несколько прогнивших и обомшелых деревянных стоек. Таковы следы всепоглощающей страсти белых людей, проникающих в эту мертвую чащу, — страсти столь же потаенной, скрываемой ценой таких же уловок и хранимой, вероятно, столь же бережно, как и секреты тех лесных хижин, которые стоят вдалеке от тропинок под защитой шеренги низкорослых обугленных деревьев, напоминающих кладбищенские кипарисы или изгороди из переплетенных пальмовых ветвей. На окраине одной деревни несколько банановых деревьев обнесено оградой: это «бананы дьявола».

Странно было здесь, в этом чахлом, заброшенном всеми лесу, вдруг услышать от проводника, показывавшего на едва заметную тропу, что это «дорога» на Воинйему. Носильщики все еще находились вблизи родных мест, и хотя тропинок попадалось множество и они были перепутаны, как детские каракули на листе бумаги, Бабу умел в них разбираться. Он не задумываясь закрывал ненужные тропы несколькими пригоршнями листьев, чтобы указать путь идущим позади. Это были единственные дорожные знаки в зарослях.

Под отвесными лучами солнца мы добрались до следующей деревни — я, два носильщика моего гамака и Амеду. Нас провели в дом совета старейшин — низкий сарай под соломенной крышей посреди деревни; в этот час там дремали, вкушая полуденный отдых, старики.

Я сел в гамак, висевший у одной из стен хижины, а старики разместились напротив, жмурясь и почесываясь. Жара стояла такая, что было не до разговоров. В узкой полоске тени лежала в пыли ничком и крепко спала какая-то женщина. Курицы скребли пол в поисках рисовых зерен, сыпавшихся иногда из соломы между стропилами. Минута тянулась за минутой; я тоже стал почесываться. Никто меня не кусал, это было чисто нервное. Старики жмурились и скребли под мышками, голову и бедра; они запускали пятерню под складки одежды в поисках нового местечка, которое можно было почесать. Жара стояла и в самом деле такая, что трудно было интересоваться чем бы то ни было; и все же в хижину заглянуло несколько мужчин помоложе, они уселись на нас поглазеть и тоже принялись чесаться. Задержка меня раздражала. Хотелось поскорее пообедать и уйти, но прошел еще целый час, прежде чем, спотыкаясь, появились первые носильщики — уставшие и угрюмые, полные подозрений и недовольства. Альфред расхаживал среди них, подбивая их на мятеж и расспрашивая жителей деревни, как далек еще путь в Дуогобмаи.

Но я стоял на своем. У меня не хватало опыта. Все белые, которых я встречал в Сьерра-Леоне, твердили в один голос, что черных надо держать в узде, что они лгут и валяют дурака; вот я и думал, что они лгут и теперь, испытывая меня, как школьники проверяют, строг ли новый учитель. И я проявлял все большее упорство — так слабохарактерный учитель, знающий свою слабость, напускает на себя строгость при встрече с новым классом; он не может понять, кто из учеников говорит правду, а кто врет, и восстанавливает против себя честных ребят тем, что причисляет их к нечестным. Поев на скорую руку, чтобы сократить привал, я велел Ванде нагрузить Альфреда, поставив его к гамаку моего двоюродного брата. Я и слушать не хотел ничьих доводов.

Ламина тихонько сказал мне на ухо:

— Амеду очень плохо ноги.

У меня по крайней мере хватало здравого смысла не восстанавливать против себя слуг. Все удобства, которые были хоть как-то доступны в этой стране, целиком зависели от них: как бы они ни уставали за день, они прежде всего заботились о том, чтобы расставить наши койки и стулья, приготовить нам пищу, вскипятить воду для фильтра. Я сказал:

— Если у него плохо с ногами, мы остаемся.

— Амеду идти, — ответил Ламина. — Он говорит, что не валять дурака.

— Осталось только три часа ходу, — сказал я. — Только три часа, так говорил доктор.

Слуги мне не поверили, но пошли к носильщикам, повторяя мои слова; они всячески старались прикинуться, будто верят. Примечательное свойство черного слуги: одной из своих обязанностей он считает преданность хозяину.

Я вовсе не хвалю его за это. Преданность не следовало бы продавать за деньги. На этот раз преданность моих людей позволила мне вконец их замучить. Не оглядываясь, я двинулся из деревни с двумя носильщиками, оставив позади остальных. Они ведь получали по три шиллинга в неделю, а в эту сумму входила не только плата за восемь и больше часов переноски тяжестей, но и плата за преданность. Когда я их оставил, эти простаки держали в своих руках денежный ящик, я был здесь чужеземцем, мои слуги тоже, носильщики спокойно могли поделить между собой деньги и разойтись по домам. Но, хотя мы знали их всего два дня, я почти не сомневался, что они пойдут за мной. Мне следовало бы презирать их за это, как я презирал бы дома, в Англии, покорного маленького конторщика, который не знает ничего на свете важнее своей конторы. Но я их за это полюбил. Тут было совсем другое. В их преданности не было и намека на трусость, они не считали, что богатство дает человеку моральное превосходство. Да, они продавали свою преданность, но это была честная сделка: преданность стоила столько-то мешков рису или столько-то фляг пальмового масла. Они не симулировали привязанности, которой не чувствовали. Любовь была здесь совершенно односторонней, какой она и должна быть.

И вот они двинулись за мной, хотя и сильно от меня отстали. Прошло три часа, а никаких признаков Дуогобмаи все еще не было. После четырех часов дня полуденный зной начал спадать. Еще одна деревня предложила гостеприимство, но я его не принял. Бабу и Колиева задержались попить воды возле ветхой хижины, но я упрямо шел вперед и снова углубился в лес. За мной увязался один из местных жителей. Он знал несколько слов по-английски: по его уверениям, немыслимо было добраться в Дуогобмаи до темноты. Прежде чем попасть туда, оставалось пройти еще одну деревню. Но я все продолжал шагать, я и думать не мог об остановке; мы шли уже больше восьми часов, но я, по-видимому, обрел второе дыхание. Один из двух моих спутников отстал, я оказался наедине с Бабу и арфами. Теперь уже не только жара спала — укротилась и необузданная ярость света, лившегося между ветвями деревьев.

Бабу вдруг сел подле тропинки и сменил рубаху. Он расплылся в смущенной, обаятельной улыбке: мы приближались к поселку, нужно было привести себя в порядок; так поступает и обладатель сезонного билета — подъезжая к Сити, он подтягивает галстук. По мере того как меркнул свет, лес наполнялся шорохами; такой ли уж он мертвый, каким казался, спрашивал я себя и поневоле подумал, что если впереди идущему угрожает змея, то идущему позади надо остерегаться леопарда: говорят, что леопарды всегда бросаются человеку на спину. В конце зеленого туннеля, по которому мы двигались, на фоне неба появились очертания еще одной деревни; небо совсем посерело, хижины казались такими темными, что я внезапно понял, как близка ночь. Следовало бы здесь остановиться, но деревушка была совсем маленькая — не больше тридцати хижин, разбросанных на растрескавшемся от зноя пригорке. Крыши хижин провалились; навстречу нам выбежало с лаем несколько мерзких собачонок с оттопыренными, как у летучих мышей, ушами; у самого обрыва сидели, сортируя хлопковые семена, три покрытые шрамами нагие и грязные старухи, как три замызганные богини судьбы. Прямо под ними уходил вниз крутой обрыв. Казалось, они замерли на грани жизни и смерти. Я сомневался, чтобы в такой деревушке нашлось достаточно риса для моих людей.

Под самым холмом ровно и тускло поблескивала в вечернем свете широкая река. Это была Лоффа, она впадает в океан милях в тридцати к северу от Монровии. Ни одна из рек Либерии не нанесена на карту на всем своем протяжении, от истоков в горах Французской Гвинеи до устья; их верховья обозначены на карте британского военного министерства весьма приблизительными пунктирными линиями. Большей частью они низвергаются водопадами милях в пятидесяти от побережья и, следовательно, для судоходства непригодны; впрочем, даже в здешних местах в спокойном верхнем течении эти реки вовсе не используются местным населением; одинокие челноки, которые здесь попадаются, служат только для переправы, да и те можно увидеть главным образом на французской стороне. Казалось бы, что берега этих рек должны быть усеяны деревнями, но на самом деле они текут по диким, совершенно необитаемым чащам, и только в нескольких днях пути от Берега картина меняется.

В тот вечер мы пересекли Лоффу по длинному висячему мосту. Он представлял собой прелестное архитектурное сооружение: семьдесят ярдов сплетенной из лиан циновки сбегало с платформы, укрепленной на дереве в пятнадцати футах от земли, проходило в десяти ярдах над водой и взбегало на другое дерево на противоположной стороне реки. Ширина моста достигала всего лишь фута, но справа и слева на высоте плеча были протянуты перила из лиан. В некоторых местах мост прохудился, и приходилось перепрыгивать через дыры, меж тем как все сооружение раскачивалось, точно веревочная лестница.

На середине моста стоял Марк с курицей в руках. Марк устал, проголодался и совсем раскис. Он, видно, и шагу больше не мог ступить. Зато Ама, который целый день нес груз и был в пути больше двенадцати часов, казался бодрым и свежим. Ама поджидал Марка на той стороне реки. Он сбросил одежду и остался в одной набедренной повязке. Вот он схватил мой тяжелый чемодан и одним рывком поднял его себе на голову, словно еще только начинал дневной переход. Когда дело не ладилось, Ама был выше всяких похвал; он дулся и ворчал только в день отдыха или после короткого перехода. Теперь его забавляло, что я их догнал, и, поднимаясь по тропинке на том берегу Лоффы, он смеялся и болтал на языке банде.

Мы увидели, наконец, Дуогобмаи — силуэты хижин, темневших на вершине пологого глинистого склона. В воздухе был разлит странный розовый свет, он окрашивал высокие жилища термитов, выстроившиеся вдоль тропы. Казалось, его никак не могло излучать темнеющее небо. Он придавал какой-то неправдоподобный марсианский вид всему ландшафту — термитным кучам, красной глине, черным хижинам Дуогобмаи. Из хижин выбегали люди, глядя во все глаза на наше внезапное появление из сумеречного леса.

Было уже темно, когда мы поднялись в поселок и стали пробираться между хижинами в поисках вождя. Дуогобмаи выглядел очень древним и очень грязным. Своей теснотой и перенаселенностью он напоминал английский город в эпоху Тюдоров; края соломенных крыш соприкасались, надо было нагнуться, чтобы пройти между хижинами, и эти узкие проходы то и дело загораживали бледно-желтые коровы, похожие на джерсейских, с изогнутыми рогами; они стояли с потерянным видом в собственном навозе, окруженные курами, собаками, маленькими свирепыми кошками и козами.

Вождь оказался человеком средних лет с толстыми губами и хитрыми глазками. Он сидел в гамаке перед своей хижиной. Трудно было судить, расположен он к нам или нет. Он сидел как изваяние, слушая, что говорит Ама, а тот просил у него хижин и еды на тридцать человек. Вождь был тугодум, наше неожиданное появление его озадачило. Уже много лет он не видел белого лица. Я все еще полагал, что нахожусь в том самом Дагомаи, куда меня направил врач; но вождь сказал — нет, здесь не появлялся ни один белый с тех самых пор, как начали платить налог на хижины, а это было так давно, что и не упомнить. По-своему этот тугодум только радовался: наш приход был для него таким же событием, как для европейца приезд бродячего цирка. Он послал людей вычистить для нас хижину.

Стало совсем темно: ночь была безлунной. Между хижинами мелькали черные фигуры с факелами, но веселые огоньки освещали только убожество и грязь. Приплелось несколько носильщиков, они сразу же опустились на землю рядом со своим грузом, уронив голову на руки. Тут уже не могло быть и речи о том, что они валяют дурака: они совсем выбились из сил. Ама повел меня в хижину, которую отвели нам с братом, — маленькую круглую хижину с глиняной лежанкой у стены; здесь с трудом могли уместиться две койки. На полу стоял фонарь вождя (единственный фонарь на всю деревню), и уборщики усердно поднимали пыль, которая тучами повисала в воздухе, а затем оседала — снова; посреди хижины лежала куча золы. Кто-то принес ящик, я сел на него и стал ждать. Тревога не покидала меня: я представить себе не мог, как брат и носильщики пройдут в темноте по длинному висячему мосту, минуя многочисленные дыры в тех местах, где лианы прохудились. Я послал Ама с фонарем караулить у реки, а сам сидел в темноте, прислушиваясь, как над головой начинают шуршать крысы. Так я и задремал, а часом позже меня разбудили голоса; между хижинами мелькнул фонарь, и показалась кучка вконец измученных людей. Амеду ворвался ураганом, хлеща прутом по ногам всех, кто оказался в хижине: он все еще никак не мог привыкнуть к тому, что больше не находится на территории Британской империи. Он был измучен и не помнил себя от ярости: половина носильщиков остановилась в деревне по ту сторону Лоффы, отказавшись идти в темноте через мост. У нас не было ни постелей, ни москитных сеток, ни фонарей, ни факелов, ни пищи, и — самое скверное при той убийственной жаре, которая стояла в хижине, — у нас не было фильтра.

Старый повар Сури появился на пороге в своей черной феске и изодранном ветками белом балахоне. В одной руке он держал курицу, в другой нож.

— Где кухня? Где кухня? — повторял он.

Ни убожество поселка, ни десятичасовой переход — ничто не смогло охладить всепоглощающей страсти старика.

Нам оставалось только повесить гамаки и пролежать в них всю ночь напролет, не раздеваясь, завернувшись в одеяла, чтобы уберечься от москитов. Пока Амеду и Ама готовили ночлег, мы, спотыкаясь в темноте, вышли из деревни облегчиться. Фонаря у нас не было, мы то и дело теряли дорогу в лабиринте хижин, одни только искры светляков мелькали в непроглядном мраке ночи.

И вдруг я испытал странное ощущение довольства, беззаботности, свободы. Ну уж хуже, чем в Дуогобмаи, мне нигде быть не может! До сих пор я боялся этого первозданного края, хотел свыкнуться с ним постепенно, но вот он разом нас обступил, когда мы, спотыкаясь, брели по кучам навоза мимо тесных и душных хижин к погруженному в темноту ночлегу, кишмя кишащему крысами. Ничто не могло быть хуже, но даже и это оказалось терпимым, постольку поскольку приходилось мириться с неизбежностью. Только одно меня слегка беспокоило: после проведенной без сеток ночи нас обоих могла свалить лихорадка — как раз тогда, когда мы будем одинаково далеко и от Болахуна, и от Монровии; к счастью, хинин был у нас с собой, на этом берегу Лоффы.

Но не было фильтра, значит не было и воды для питья; лежать, укрывшись поверх одежды одеялом, было ужасно жарко. Брат проявил благоразумие и стойко переносил жажду, но в этой деревне все равно так легко было заболеть, что я решил рискнуть и осушил две грязные фляги пальмового вина. Затем пришлось перейти на чистое виски. Хижина оказалась слишком мала, чтобы можно было растянуть гамаки во всю длину; мы устроились в них сидя, беспомощно ожидая нашествия крыс. Где-то под крышей билась летучая мышь, и, прежде чем погас фонарь, я заметил, что на стене притаилось несколько огромных тараканов.

И тут счастье нам улыбнулось. Словно судьба просто полюбопытствовала, как мы отнесемся к ее ударам. Откуда ни возьмись, появились носильщики; их шествие замыкал скаливший зубы радостный и гордый Ванде. Каким-то образом ему удалось уговорить остальных перебраться в этом кромешном мраке через реку, и вот они возникли перед нами с койками, сетками, продовольствием и фильтром; дойдя до нашей хижины, они бросились на землю, не в силах даже роптать. Итак, в конце концов сетки надежно защитили нас от всех и всяческих бед — от мух, жужжавших всю ночь напролет, от москитов, тараканов и крыс. Но заснуть все же было не так-то легко. У порога вокруг фонарей сидели за трапезой носильщики, и, по мере того как к ним возвращались силы, все отчетливей слышался голос Альфреда, сеявшего среди них смуту. Как только их фонари погасли, нагрянули крысы. Они нагрянули скопом, низвергаясь со стен целыми потоками. Всю ночь они резвились среди наших ящиков, а снаружи коровы обнюхивали стены и мочились с превеликим шумом. Тропическая блоха, которая въелась мне под ноготь, немилосердно жгла палец ноги. А в шестом часу утра деревня уже бодрствовала.

Глава третья На земле племени бузи



Гиблое место

Я нисколько не был удивлен, когда на следующее утро носильщики забастовали и потребовали отдыха. Они утверждали, что до Никобузу целый день ходу. Я послал за вождем, переводчиком служил Марк. Вождь сказал, что Никобузу отсюда в семи часах ходьбы; он лгал, а может быть, лгал Марк. Но я уже раз поспорил с носильщиками и оказался неправ. Они мне больше не верили, им казалось, что я нарочно их извожу, и я сразу же принял их требование, чтобы вернуть утраченное доверие. Но на это понадобилось куда больше одного дня. Они были как дети, уличившие взрослого в обмане.

Сам бы я ни за что не сделал дневку в Дуогобмаи. Это было поистине гиблое место. Я записал у себя в дневнике: «Между хижинами бродит женщина, подбирает руками коровий и козий помет; дети в лишаях; в пыли у порога Сури готовит пищу, под ногами у него вертятся щенные суки и щенки — хвосты колесом, уши как у летучих мышей; повсюду тощие курицы; пыль забивает глотку. Крыши налезают одна на другую. Руки в чернильном карандаше. Бумага отсырела. Куча неприятностей с носильщиками».

В тесноте жавшихся друг к другу хижин и так уж впору было задохнуться, а тут еще целый день вокруг нас толпилась вся деревня. В Дуогобмаи никогда не видели белых так близко. Я не мог вынуть носового платка без того, чтобы кругом не вытягивались шеи, не мог взяться за карандаш без того, чтобы любопытные, которых интересовало каждое наше движение, не устремлялись вперед, отталкивая друг друга. Они так напряженно нас разглядывали, что это действовало на нервы. К тому же они выставляли напоказ следы всевозможных болезней. Мне повсюду стали мерещиться болезни; самая пыль, которую мы вдыхали, вызывала раздражение гортани и, казалось, кишела микробами; я не мог забыть, откуда поднялась эта пыль — с навозных куч, с собак, с человеческих язв.

Лишь несколько женщин нарушало однообразие деревни. Взрослые были разукрашены искусной гравировкой, сделанной в лесной школе, — гравировка, точно металлические пластинки, покрывала им грудь и живот. Была тут еще девочка в тюрбане с раскосыми восточными глазами и маленькими крепкими грудями; грязная как черт, она бы, наверно, приглянулась любому европейцу. Но по местным представлениям она была гораздо менее привлекательна, чем деревенская красотка, которая целый день разглядывала себя в осколок зеркала, — девица с пышными ягодицами и вымазанными белой краской грудями, свисавшими до самого пояса. Обилие голых тел наводило на мысль о том, как мало людей можно видеть нагими, испытывая при этом хоть немного удовольствия.

В поселке Дуогобмаи было что-то низменное, не внушавшее доверия, даже не говоря о здешней грязи. На всем пути до земель племени баса, где коренное население подверглось разлагающему влиянию «береговой» цивилизации, Дуогобмаи был единственным местом, в котором я так и не нашел, чем полюбоваться. Вождь оказался мусульманином, но не успел я достать бутылку виски, как он уже появился с дарами — пальмовым вином и яйцами; вино прокисло, а яйца протухли. Я налил ему полстакана неразбавленного виски, и он выпил его единым духом, как лимонад, после чего поплелся в свою хижину. Два яйца преподнес славный и совсем ветхий старик с жидкими седыми волосами, заплетенными в косицы; выяснилось, что он самый старый житель Дуогобмаи и владелец отведенной нам хижины; он объяснил через Марка, что не претендует на ответный дар. Зато он уселся на пол рядом со мной (наградой ему явилось боковое место в партере) и стал наслаждаться зрелищем белого человека — пишущего, пьющего роду, кашляющего, вытирающего пот с лица.

Я дал старику глоток виски, хмель немедленно ударил ему в голову. Не успел он оторвать стакана от губ, как уже зашатался и захихикал в старческом опьянении. Он попробовал закурить папиросу, но дым попал ему в глаза. Старик был похож на увядшее растение, которое попытались оживить спиртом: растение начинает распускаться, его лепестки вздрагивают, но уже через миг спирт выдыхается, и растение становится мертвее прежнего.

Когда мы обедали, снова появился вождь, он решил представить нам своего брата, младшего лейтенанта пограничных войск Либерии; в его деревне нам предстояло побывать на следующий день. Это был неотесанный детина в меховой шапке, украшенной металлическим флажком Либерии. Обоих, несомненно, привлекло виски, и я их угостил, после чего вождь на весь остаток дня удалился в свою хижину.

Он был совершенно прав: здесь оставалось только пить. Но напиться было трудно: алкоголь тут же испарялся через поры. Я все еще боялся крыс; мне хотелось заснуть покрепче, но пить для этой цели оказалось бесполезно, и большую часть ночи я провалялся с открытыми глазами, прислушиваясь к тому, как крысиное племя низвергается со стен и мечется по ящикам. Я уже постиг: нельзя ходить босиком по земляному полу — подцепишь тропическую блоху; теперь я узнал, что все, не уложенное на ночь в ящики, уничтожается либо тараканами, либо крысами. Они пожирают все подряд: рубашки, носки, головные щетки, шнурки от ботинок.

Крысы

К крысам и в самом деле привыкаешь не сразу. Утверждают, что даже в крупнейших городах Англии крыс не меньше, чем людей, но там крысы ведут подпольный образ жизни. Вряд ли вы вообще увидите там крысу, если только не спуститесь в канализационную сеть или не побываете на огромных свалках за пределами жилых кварталов. Стоя посреди площади Пикадилли[29], нелегко себе представить, что на каждого прохожего туг приходится по крысе.

Крысы пугливые создания; мне хоть и приходилось теперь спать в их обществе и слушать всю ночь их возню, я так и не увидел ни одной воочию, пока мы не очутились в Ганте, где они были посмелее и не дожидались темноты. Зажгите карманный фонарик — они ускользнут от его луча; оставьте лампу на столе — они будут играть и резвиться в темных углах[30].

Я хорошо помнил первую живую крысу, которую мне довелось увидеть. Как-то раз в Париже я вернулся со своим братом из театра; мы жили в известной гостинице левом берегу Сены возле Люксембургского дворца. Было около часу ночи; брат поднимался по лестнице впереди меня, а за ним по пятам ковыляла крыса величиной с маленького кролика. Я не верил своим глазам: эти изящно обставленные залы, богачи, наехавшие со всех концов света, — и вдруг крыса! Но я совершенно ясно разглядел грубую коричневую шерсть на ее шее. Вероятно, это вышла на разведку одна из двухмиллионной армии парижских крыс. Ее появление носило зловещий и словно предумышленный характер. Я подумал о первых немецких уланах, появляющихся на проселочной дороге в Бельгии.

Следующая крыса, которую я видел, была дохлой. Я снял домик в Глостершире, жить там было жутковато. Что-то шуршало по ночам под кровлей. Я подозревал, что это крысы: крестьяне устраивали облавы на крыс у изгороди в глубине моего сада. Крысолов в старых армейских штанах, который и сам чем-то смахивал на крысу и, как утверждали злые языки, уморил голодом свою первую жену, явился ко мне с ручными хорьками; они ползали по крыше, поднимаясь у трубы на задние лапы, как крохотные медведи; один из них не мог удержаться на скате и все время падал вниз, пока хозяин не сунул его обратно в мешок. Крысолов заявил, что в доме нет никаких крыс, и отказался от денег. У него была своя профессиональная гордость, он не признавал иной оплаты, кроме сдельной — по шиллингу с крысиной головы. Но в тот же вечер раздался стук в дверь. На пороге стояла крестьянка, она держала в руках дохлую крысу, по которой так и прыгали блохи.

— Я думала, вам, может, захочется поглядеть на крысу, — сказала она. — Мы поймали у изгороди двадцать штук, — и она поднесла крысиный труп поближе к лампе.

Страх перед крысами в конце концов не так уж безрассуден. Допустим, что бояться мошек, птиц и летучих мышей — дело нервов; но страх перед крысами имеет разумную основу. Ганс Цинзер пишет: «Крысы — переносчики болезней человека и животных: чумы, тифа, трихинеллы, содоки, желтушно-геморрагического лептоспироза, по всей вероятности, траншейной лихорадки, ящура и конского «гриппа»… Случалось, что крысы объедали уши и носы младенцам в колыбели; однажды голодные крысы сожрали человека, спустившегося в заброшенную шахту». Мысль о том, что в Англии сорок миллионов крыс, меня нисколько не утешала; воспоминания об одной-единственной крысе, которую монахиня в Болахуне нашла у себя на подушке, было вполне достаточно, чтобы отогнать всякий сон.

И вот, лежа с открытыми глазами и прислушиваясь к крысиным играм на наших ящиках, я поневоле вспоминал список здешних болезней, с которыми ознакомился еще в Англии: проказа, фрамбезия, оспа… Я не сомневался, что с любой из них можно встретиться в Дуогобмаи, и меня нимало не успокаивало, что проказа едва ли заразна и что вообще ни одна из этих болезней не передается через блох, гнездящихся в крысиной шкуре. У меня было такое ощущение, точно самая пыль в этом тесном грязном поселке не менее заразна, чем блохи.

И все же, несмотря на страх и раздражение, меня не покидало необычайное чувство легкости и свободы. Мне было радостно и хорошо: ведь я переступил рубеж поистине удивительного края, проник в самое его сердце.

Земли племени бузи

Если за все время путешествия нам редко приходилось так плохо, как в Дуогобмаи, то столь же редко нам бывало так хорошо, как в Никобузу; туда мы попали на следующий день, после легкого и приятного перехода, продолжавшегося всего часа три. Альфред вернулся домой, он понял, что наше путешествие не увеселительная прогулка. Вместо него Ванде нанял приятеля Бабу, по имени Гуава, тоже из племени бузи. Это была настоящая находка: не успел Дуогобмаи скрыться за деревьями, как Гуава уже заставил петь всех носильщиков. Он пел и приплясывал, приплясывал даже тогда, когда нес гамак или ящик; голос его разносился по всей колонне — он затягивал импровизированную песню, которую остальные подхватывали, повторяли, продолжали. Они пели о своих нанимателях, высмеивали их характер и повадки; деревня, через которую с песней проходили наши люди, узнавала всю историю моего путешествия. Иногда к хору присоединялся и кто-нибудь из местных жителей: он задавал вопрос, и я улавливал, как вопрос этот передается по всей цепочке носильщиков, вплетается в бесконечный напев и находит ответ.

Не доходя до Никобузу, мы встретили младшего лейтенанта; он дожидался нас возле своей деревни и повел к себе в хижину, а брат его принес нам в подарок большого петуха и дюжину яиц. Младший лейтенант вынул свое оружие — длинное копье в кожаном футляре с кожаной, обшитой мехом рукоятью и саблю; эфес сабли был украшен козьей шкурой. Он показал приказ о производстве его в офицерское звание, а также письмо начальника, хвалившего его за храбрость и удостоверявшего, что, несмотря на неграмотность, которая мешает ему изучать новые уставы, он все же примерно выполняет свой долг как в мирное, так и в военное время. Младший лейтенант рассказал, что сражался с племенами гребо и кру, а в его привычке поглаживать саблю сквозила молодая наивная необузданность — он гордился, что может убивать и приносить смерть.

Никобузу оказался чистеньким маленьким поселком; хижины стояли на большом расстоянии одна от другой; вождь был стар, гостеприимен и нелюбопытен. Он преподнес нам курицу и корзину рису, удостоверился, что отведенная нам хижина прибрана, а затем улегся в свой гамак, укрывшись от полуденного солнца под тень навеса; мы с братом выкупались в жестяной ванне, и нам вырезали тропических блох из пальцев на ногах.

Из всех поселков, которые мы видели, Никобузу наилучший образец культуры племени бузи. Женщины носят кольца — простые, гладкие с печаткой, кольца из бус и витые, под пару к браслетам. У ткачей работы по горло, каждый предмет кустарной выработки отличается здесь простотой и изяществом. В Никобузу люди довольны жизнью, этого духа довольства мы не нашли на следующий день в Зигите. Зигита — главный поселок племени бузи, где красив даже самый простой нож для рубки кустарника, но жизнь там безрадостна. Зигита характерна для племени бузи в другом отношении — там царствуют страхи и колдовство.

В тот вечер при свете звезд женщины Никобузу плясали перед нами под звуки трещоток. В пляске не было ничего привлекательного, в танцовщицах — тоже, просто несколько тощих старух хлопали себя по впалым ягодицам в каком-то подобии чарльстона. Но они веселились от души, да и мы тоже веселились, потягивая теплую кипяченую воду с виски и лимонным соком, и глядя, как они шлепают себя по заду, размахивают трещотками, смеются и скачут, мы впервые ощутили, что такое не наблюдающая времени беспечность Африки.

Нелегко было понять, как может за грязью и болезнями скрываться такое очарование, но это было не только мое личное впечатление, каприз моего вкуса. В различные эпохи тот или иной континент оказывал различное воздействие на человечество, но люди во все времена осуждали завоевателей за жадность к золоту и чужим владениям, пытаясь облечь в слова свою смутную тягу к нетронутым краям, «еще сохраняющим девственную чистоту, не ведающим нашествия и разграбления, где поля еще не затоптаны, а соль земли не смешана с навозом, могилы не осквернены поисками золота, а недра не долбила кирка, где кумиры еще не низвергнуты и не выброшены из храмов»[31].

Старухи с язвами на груди и серебряными стрелами в волосах плясали и веселились. Недра Нигерии долбила кирка; кирка стучала и в Сьерра-Леоне. На севере, на западе, на востоке властвовал закон; здесь же царили беззаконие и произвол, зато лес оставался лесом, его не смогли обезобразить несколько жалких ям, вырытых белыми золотоискателями. Крутые тропы, которые вели в Зигиту, так и сверкали слюдой, но недра края оставались нетронутыми, и уж во всяком случае кумиры не были низвергнуты и выброшены из храмов.

В последнем мы убедились в Зигите, главном поселке племени бузи, куда мы добирались тропами до того крутыми, что почти не приходилось нагибаться, цепляясь руками за отвесный склон. Президент мог сколько угодно разглагольствовать об автомобильных дорогах, сеть которых покроет всю республику, теперь мы видели, что за трудности стоят перед ним. Он позабыл об этих тропах, а возможно, никогда не ходил ими; между тем Альфред Шарп относит переход до Зигиты, расположенной в пяти с половиной часах от Никобузу, к числу самых трудных в Африке. Зигита раскинулась на высоком плато, окруженном лесами и горами. Поселок лежит примерно на высоте двух тысяч футов над уровнем моря; к северо-западу от него поднимается еще на тысячу футов почти отвесный пик Онагизи, он служит убежищем злым духам. Лишь с одной стороны не нависают над Зигитой леса и горы, и в грозовые ночи по окрестным вершинам пробегают молнии, опоясывая поселок кольцом зеленых вспышек.

«Великий дьявол лесов»

В Зигите легко поверить, что в племени бузи есть люди, которые умеют вызывать с небес молнии. Научиться этому искусству — примерно то же, что окончить аспирантуру, пройдя начальный курс в лесной школе; молнии — мужское дело, женщина может избрать темой диссертации ядосмесительство. Лет шесть назад старый слепой вождь Зигиты потерял жену. Она сбежала к человеку помоложе, а когда вождь прислал к нему за установленным выкупом, тех уже и след простыл. Вина их заключалась именно в этом бегстве, в отказе уплатить положенный выкуп, а не в нарушении супружеской верности. Через год вождь отправился на совещание, созванное президентом Кингом в Монровии. Там он узнал, что молодая пара с ребенком живет в столице. Вождь был человек терпеливый и снова послал к ним за выкупом. Когда же молодой человек ответил отказом, вождь, состоявший в Обществе Молнии, метнул в него молнию, которая поразила хижину, убив мужчину и женщину, но оставила невредимым спавшего между ними ребенка. Все в Либерии, как черные, так и белые, одинаково верят в эту историю. Я слышал ее из нескольких уст и всегда с одними и теми же подробностями. Старого вождя я так и не повидал — он как раз отправился в Воинйему на встречу с президентом.

В Зигите находится резиденция окружного комиссара; обнесенный оградой участок, где стоит его дом, расположен на склоне горы, господствующей над поселком; внизу растянулись крытые соломой островерхие хижины, напоминающие сметанные в копны бобовые стебли. Внутри ограды отвели хижину и мне; сюда вождь поселка привел кучку людей с мечами, кинжалами и украшениями на продажу; вождь был человек молодой и с виду очень запуганный. Им помыкал писарь окружного комиссара (сам комиссар тоже отправился в Воинйему); впрочем, хоть вождь и плясал под дудку окружного комиссара, над тем в свою очередь стояло еще более высокое, хоть и более таинственное начальство: «Великий дьявол лесов» — «гроссмейстер Лесного братства», по выражению доктора Вестермана. Один вид его приносит непосвященному смерть или по крайней мере слепоту; его не следует путать с теми «дьяволами», которые плясали перед нами в шутовских масках и лишь возглавляли местные лесные школы. Пока мои носильщики поднимались по склону, я наблюдал, как жители поселка ставят забор вокруг новой хижины, выстроенной для «Великого дьявола лесов»; это была сила, правившая при помощи страха и яда и уже выжившая отсюда одного окружного комиссара, — оборотная сторона бузийской медали, которой мы любовались сейчас, сидя на веранде вместе с вождем и писарем.

С продавцами торговались наши слуги. Браслеты и кинжалы шли за несколько шиллингов; меч с резной рукояткой из слоновой кости был куплен за восемь шиллингов у толстяка, важной своей внешностью напоминавшего восточного евнуха. Ламина, по мнению толстяка, бессовестно сбивал цену и вывел его из себя. Он знал несколько слов по-английски, говорил «да» и «нет», в его тоне сквозило что-то раболепное и вместе с тем злобное. Это был один из самых богатых людей в поселке. В тот же вечер, прогуливаясь, я повстречал его снова, и он захотел сфотографироваться.

— Где твоя хижина? — спросил я. — Я тебя сниму перед твоей хижиной.

— Вот эта, — сказал толстяк, указывая на хижину, перед которой стоял черный бык. — Да. И эта. И эта. И эта, — тут он обвел жирным пальцем добрую половину поселка.

На следующий день Ламина, который помнил, как вывел из себя незнакомца, с ужасом узнал, что тот главный советник «дьявола».

Торг продолжался дотемна; самые красивые мечи и копья были принесены под конец; продавцы бесшумно проскальзывали за тростниковый занавес, который опускался в часы нашествия москитов, превращая веранду в небольшую комнату. По приказу вождя один из пришедших нехотя принес прекрасный меч в узорчатых кожаных ножнах; рукоять из слоновой кости была отделана медью. Он не собирался его продавать; он любил этот меч, ранее принадлежавший его отцу. Трогательно было видеть, как человек разрывается между привязанностью к этой вещи и жаждой богатства, которое ему за нее сулили. Я поднял цену до двадцати двух шиллингов, и он чуть было не сдался. Такая сумма кормила бы его много месяцев, и хорошо кормила. Он откинул занавес и бросился вниз по склону, убегая от соблазна и унося свой меч. Вслед ему хохотали развалившиеся на веранде носильщики.

У нас царили патриархальные нравы. Только то помещение, где мы с братом спали, принадлежало нам одним безраздельно. Если же хижина имела веранду или вторую комнату, где мы ели, в них располагались и носильщики. Они укладывались на полу, в гамаках, дремали по углам. Считалось, что я всегда рад их видеть и что даже за завтраком или обедом мне доставляет удовольствие заботиться о них, раздавая йод и слабительное. В Зигите вместе с продавцами к нам пришел прокаженный — он хотел, чтобы его исцелили, и молча протягивал гноящиеся руки. На лице его давно застыло покорное страдание, но он увидел, как носильщики получают от меня лекарства, и во мраке страдания, где он жил, зажглась искра надежды на чудо. Бессмысленно было убивать эту надежду, объясняя ему, что я ничем не могу помочь. Я дал ему несколько таблеток борной кислоты, велев растворить их в воде и делать ванночки для рук.

В половине седьмого, когда прокаженный и продавцы разошлись, тростниковый занавес снова приподнялся, и на веранде появился какой-то незнакомец. Фитиль фонаря был прикручен, чтобы уходило поменьше керосина; мы не могли понять, о чем с таким жаром вещает нам из полумрака этот человек. Позвали Марка. Оказалось, что «дьявол» повелевает всем жителям поселка сидеть по домам: запрещалось даже выглядывать в окна — «дьявол» собирался выйти из своей хижины.

Из кухни пришли слуги узнать, что случилось; незнакомец снова исчез в темноте, основательно их напутав. Я попробовал поделикатнее расспросить слуг; на душе стало тревожно при виде того, как притих испуганный Ламина, которого не мог заставить замолчать даже самый тяжкий переход. Он стоял передо мной в трусах, короткой белой куртке официанта, изодранной в лесной чаще, вязаной шапочке с красным помпоном и олицетворял глубочайшее уныние. Без всякого сомнения, он верил, что стоит нам только увидеть «дьявола» в окно — и все мы ослепнем. Предупреждение «дьявола» было передано носильщикам на кухню, и внезапно все голоса притихли — так меркнет пламя в фонаре, когда прикручивают фитиль. Было отчетливо слышно, как из Зигиты вверх по склону катится к нам тишина. Я выглянул из-за занавеса — кругом не было ни души; часовой, охранявший ворота, как в воду канул; в доме писаря были опущены шторы и закрыты ставни.

Я было начал:

— Неужели вы и в самом деле думаете, что если выйти?..

Они уставились на меня, стараясь угадать, не шучу ли я. Марк получил христианское воспитание, он избегал прямого ответа, стыдился своих страхов, но все же сказал, что, пожалуй, лучше не выходить. Амеду взволнованно и сбивчиво стал выкладывать историю, которая случилась в 1923 году за обедом у одного из окружных комиссаров в Сьерра-Леоне.

— Окружной комиссар он сиди здесь, его жена сиди там, мистер Троут сиди здесь, миссис Троут сиди там, а дьявол пройди посередке…

Он сказал, что если мы выйдем поглядеть на дьявола, тот наложит на весь поселок заклятие — такое заклятие, какого не снимет потом ни один белый. Слуги поспешили укрыться в комнатах и опустили москитные занавеси на окнах; убрав посуду, они устроились затем вместе с носильщиками на кухне за закрытыми ставнями; сквозь щели в стене мы видели отсвет фонаря на полу и тени притихших людей.

Но естественная потребность сильнее всего, и, взяв электрические фонарики, мы отправились на опушку леса. Поселок с двумя тысячами жителей словно вымер; мы видели только бледный серп молодого месяца, сияние звезд на небе да силуэты хижин с закрытыми ставнями. Не было еще и девяти часов; после Никобузу и Дуогобмаи, где музыка и пляски, смех и крики продолжались чуть не за полночь, это место нагоняло жуть. На обратном пути мы направили фонарики на поселок и осветили две человеческие фигуры, безмолвно стоявшие возле хижины «дьявола». Может быть, «дьявол» выслал дозорных, чтобы узнать, кто бродит по поселку и подглядывает за ним, — вернувшись, мы еще некоторое время слышали легкие шаги подле дома, а потом в пыли за оградой. А когда мы раздевались, над Зигитой раздалась «дьявольская» музыка — прерывистый бой барабана. Погасив фонари, мы приподняли занавеску в окне, выходившем на поселок, но не заметили ничего в той стороне, где стояла хижина «дьявола», — ничего, даже мерцания огонька. В ту ночь мы испытали страх: дверей в домах не было, а сквозь тростниковый занавес к нам мог забраться всякий, кому не лень. Я чуть было не вынул из денежного ящика и не зарядил револьвер; меня удержала только боязнь показаться смешным.

Я надеялся, что к утру атмосфера очистится. Предстоял день отдыха, которого с таким нетерпением ожидали носильщики, но никаких признаков оживления они не обнаруживали. Сбившись в отведенных нам помещениях, они избегали показываться в поселке. Марк сказал, что Зигита плохое место — здесь сражаются ядом, а не мечами, и я с некоторым беспокойством подумал о том, как легко было бы «дьяволу» отравить пищу носильщиков, чтобы проучить недоверчивых белых людей. В горах то и дело гремел гром, двое носильщиков жаловались на головную боль, один — на расстройство желудка, и я отправил в лютеранскую миссию в Зорзоре посыльного с сообщением, что мы придем на следующий день, хотя сперва собирался провести еще сутки в Зигите. Все утро продолжалось строительство ограды вокруг новой хижины «дьявола»; по склону горы потянулась цепочка женщин с ведрами, они носили из реки воду, чтобы размочить твердый, как камень, грунт. Там стоял шум, как на футбольном матче; временами доносились крики восторга, словно забили гол. На веранду поднялся советник «дьявола», он попросил керосину, и Ламина, не останови я его вовремя, отлил бы ему львиную долю наших запасов.

Мы снова получили предупреждение, что «дьявол» собирается выйти из хижины. Как только забьет барабан, никто пусть носа за порог не показывает. Злобный толстяк принес всякий хлам на продажу, а я, все еще не подозревая, кто он такой, стал дразнить его у ворот. Вместе с ним пришел маленький старичок с седой козлиной бородкой, который хотел продать какую-то сумку из невыделанной кожи. Толстяк то и дело повторял свое «да» и «нет».

— А почему это я не могу взглянуть на вашего «дьявола»? — спросил я.

Толстяк двусмысленно засмеялся, а Ламина дернул меня за рукав. Он уже знал, кем был толстяк, и перепугался насмерть. Тот повернулся и заметил его испуг. Он шумно возликовал, в его маленьких, заплывших жиром глазках не было и тени шутки.

— Хочешь посмотреть «дьявола», а? — сказал он, хватая Ламина за локоть, и добавил что-то на своем языке.

Когда Ламина удалось вырваться, он слова не мог выговорить от страха. Толстяк, поведал он мне, был советником «дьявола», а старик с козлиной бородкой его знахарем. Советник как следует припугнул Ламина в отместку за торг при покупке меча: он сказал, что Ламина похитят, семь лет продержат в зарослях и силой заставят вступить в Лесное братство. В горах грохотал гром, молния рассекала тучи. К нам присоединился Амеду.

— Англия хорошее место, — сказал он, — один бог и нет дьяволов. У меня тоже один бог, но много-много дьяволов.

Амеду был мусульманином. Он принялся снова с самого начала рассказывать историю об английском окружном комиссаре. Ему хотелось объяснить, что даже втихомолку смеяться над «Великим дьяволом лесов» далеко не безопасно. «Дьявол» может обернуться невидимкой, а что если он стоит рядом и подслушивает?

Тут разверзлись хляби небесные; под громовые раскаты между небом и землей встала отвесная стена воды. Мы бросились под крышу. На веранде нас поджидал Марк; ему тоже хотелось убедить нас, что Зигита очень плохое место. Амеду в который уже раз принялся рассказывать про обед у окружного комиссара.

— Его жена сиди здесь, мистер Троут сиди там…

Окружной комиссар в шутку сказал, что хотел бы поглядеть на «дьявола», и «дьявол» немедленно прошел невидимкой сквозь обеденный стол, расколов его пополам… В окно мы видели человека, стоявшего в потоках дождя у хижины «дьявола», он прогонял грозу бичом из слоновой кожи, помахивая им в сторону нашего жилья и соседних гор. Больше двух часов простоял он так под дождем, щелкая бичом.

Гроза продолжалась весь вечер, вплоть до поздней ночи. Молнии и в самом деле миновали Зигиту, но горы и хижины то и дело озарялись зелеными вспышками; гром так и гулял по вершинам, а молнии штопором ввинчивались в лес. Из хижины «дьявола» не доносилось ни звука. Это была великолепная декорация для какого-нибудь сверхъестественного зрелища. Я обещал нашим слугам, что мы не станем выглядывать, но мы наблюдали за хижиной «дьявола» сквозь щели в ставне. Она то появлялась в зеленых вспышках зарниц, то снова исчезала; казалось, бурный вечер вот-вот увенчается достойной развязкой, но так ничего и не случилось. «Дьявол» не показывался, величественные приготовления природы явно затянулись, кульминация заставляла себя ждать, гроза надоела.

В эту ночь крысы скакали у меня по комнате, как большие кошки; они опрокидывали предметы и так расшумелись, что не давали заснуть, хоть и ухитрялись все время избегать луча моего фонарика. С грохотом упала жестянка, а потом я готов был поклясться, что упал и разбился вдребезги фонарь. Но странное дело, когда наступило утро, все стояло на своем месте, даже жестянка с бисквитами, упавшая с таким грохотом.

Да, в Зигите и в самом деле творилось что-то неладное. Там я прихворнул и потом чувствовал себя неважно до самого побережья. Дело не в том, что я поверил в силу «дьявола», но я верил в силу своего воображения. Зло, казалось, подстерегало вас здесь на каждом шагу, и это действовало на психику, а такое воздействие может повлиять на здоровье.

По-своему я был так же рад оставить Зигиту, как и носильщики. Как только мы выбрались из поселка, они затянули песню, и их не пришлось поторапливать на широкой дороге, которая вела на юг, в Зорзор. Сначала нас мягко окутал плотный густой туман, и мы ничего не могли разглядеть на расстоянии двадцати ярдов, когда же солнце его разогнало, мы изведали на этой открытой, не защищенной никакой тенью дороге всю ярость Африки. Несмотря на тропический шлем, рассудок мутился, становилось дурно. Раз через дорогу медленно переползла, высоко подняв голову, красивая зеленая змейка; точно хозяйка великосветского салона с портрета Сарджента[32], она гордо несла бюст навстречу травам, ядовитая и элегантная, похожая на драгоценное украшение от Фаберже[33].

На всем протяжении широкого ущелья было одно-единственное тенистое место; там мы остановились на обед, и там нас застал посыльный, которого я отправил в Зорзор; он принес записку, где было сказано, что нам готово пристанище в лютеранской миссии.

Добряки в забытой богом глуши

Я никак не ждал, что миссия, это всего-навсего опаленный солнцем клочок земли на пригорке против Зорзора; нас встретили пустые дома, безлюдье, пыльные растения и, наконец, толстая американка в белом шлеме и платье с зелеными цветами, туго облегавшем бедра; она медленно брела сквозь зной нам навстречу и плаксиво сообщила, что вот он, отведенный нам дом: мы увидели насквозь пропыленное бесформенное строение с обрывками москитных сеток на окнах, откуда несло гнилью. Женщина долго не могла найти ключи, и, заглянув в окно, я увидел пачки миссионерских брошюр на расшатанных столах и ряды сломанных фильтров вдоль стен, с которых облупилась краска.

— Видите, так вот и живу здесь, — простонала американка, бродя вокруг здания в поисках ключей, но прикусила язык, разглядев мои грязные трусы, покрытое пылью лицо и небритые щеки.

— Как, неужели вы здесь совсем одна? — переспросил я немного погодя, но она на этот раз не ответила, опасаясь, верно, за свое добро и за свою честь.

Если Дуогобмаи был самым грязным поселком во всей Либерии, Зорзор казался самым заброшенным ее уголком. Не то чтобы он был предоставлен самому себе — белые дошли сюда, но не двинулись дальше, они завязли здесь, нагромоздив кучу бумаг и религиозных реликвий: сентиментальных, наивных, обреченных на неудачу. Супруг миссис Кроуп утонул около Монровии, другой обитатель миссии свихнулся. Миссис Кроуп жила тут одна вот уже шесть месяцев. Я лицемерно бросил ей вдогонку какие-то слова о том, как приятно будет выспаться в настоящем доме после ночевок в деревенских хижинах.

— Да, мы хотя бы стараемся, чтобы не заводились клопы, — послышался в ответ ее плаксивый голос.

А все-таки она была женщина добросердечная, и даже плаксивость можно было ей извинить. На следующий день я заметил, что и сам говорю плаксивым голосом. Виной была жара. Не хватало сил договаривать слова до конца; голос у вас перехватывало, и, как в письме, написанном скверным почерком, после первого слога ничего нельзя было разобрать. Американка была добра, отважна, практична и чудаковата. Она продала мне втридорога треснутый фонарь, валявшийся на складе миссии, но она же растила у себя в доме черного ребенка и держала в саду кобру. Кобре она ежедневно скармливала живую курицу; американке очень хотелось посмотреть, как кобра проглатывает курицу, но она так никогда и не удосужилась заглянуть в нужную минуту сквозь щель в крышке вольера.

Наша хозяйка обронила загадочную фразу:

— Я бы пригласила вас пообедать, но через полгода я уезжаю.

Понять это было тем труднее, что, услышав о нашем намерении завтра двинуться дальше, она заявила:

— Ах, если бы я знала, что вы так скоро уходите, я бы непременно пригласила вас к обеду.

В тот вечер я устроил у нее в доме совещание со своими людьми. Она посоветовала мне пересечь угол Французской Гвинеи, взяв направление на Ганту, и назначить первую стоянку в Бамакама. Как всегда, носильщики заявили, что это слишком далеко. Тогда я пошел к ней, захватив с собой Ама в качестве делегата от носильщиков, а за нами проскользнули в дверь Ванде и суровый молчаливый парень, который вечно следовал за ним по пятам. Они сидели на табуретках, ребенок ползал у них под ногами, а миссис Кроуп помешивала кочергой огонь в печке, и в крошечной комнате, увешанной фотографиями в простых деревянных рамках, было очень душно.

Но чем больше разглагольствовала миссис Кроуп, тем больше я сомневался, знает ли она что-нибудь об этой дороге. Она всегда путешествовала в специально приспособленном для ее веса гамаке, который тащили восемнадцать носильщиков. Миссис Кроуп их не жалела: десятичасовой переход она считала пустяком. В конце концов она послала за человеком, знавшим дорогу, но оказалось, что он никогда не бывал дальше Бамакама, да и туда добирался целых два дня; он думал, что кратчайший путь ведет через Джбайяй, но не знал, можно ли там пройти — все зависело от того, удалось ли вождям починить мосты, снесенные последними ливнями. Я видел, как растет тревога носильщиков; они заподозрили, что я снова хочу их заставить сделать непосильный переход. Поэтому я им сказал, что мы отправимся на следующий день в Джбайяй, а там узнаем дорогу на Бамакама; если окажется, что это слишком далеко, мы переночуем в Джбайяй. Они сразу же согласились с какой-то подозрительной готовностью.

В эту ночь крыс не было, на нас накинулись только тараканы, готовые сожрать все, что можно было сожрать. Пока горел свет, тараканы неподвижно сидели на стенах, похожие на большие кровавые волдыри, но не успели мы его погасить, как они заметались быстрее ящериц. Сэр Гарри Джонстон, знакомый только с прибрежными районами Либерии и никогда, насколько мне известно, не заходивший в глубь страны дальше своей каучуковой плантации в Маунт-Барклей, неподалеку от Монровии, пишет, что эти тараканы «по-видимому, живут на мусорных свалках» в поселениях выходцев из Америки. На самом деле тараканов можно найти в Либерии повсюду. «По ночам, — продолжает сэр Гарри Джонстон, — эти насекомые не боятся нападать на людей. Они подползают к губам спящего и высасывают его слюну. Ногти на ногах они обгрызают до самого основания, но особенно их привлекают болячки и язвы… Как сообщает доктор Бюттикофер, однажды он спасся лишь тем, что расставил в спальне миски с рисом и сахаром, которые отвлекли тараканов… Пишущий эти строки испытал нечто подобное на грязных, неудобных пароходах, плававших много лет назад вдоль Западного Берега. Их трюмы кишмя кишели тараканами, и там, конечно, не было москитных сеток, чтобы защитить злосчастного пассажира, который, проснувшись среди ночи в полной темноте, находил двух-трех огромных тараканов, припавших к его губам».

По мере того как я все больше уставал, а мое здоровье расшатывалось, Африка представлялась мне, пожалуй, именно в виде тараканов, пожиравших одежду, крыс на полу, пыли в глотке, тропических блох под ногтями, муравьев, впивающихся в кожу… Но теперь, когда оглядываюсь назад, даже тараканы кажутся мне лишь одним из признаков девственной нетронутости края, «не ведающего нашествия и разграбления». В Сьерра-Леоне на залитой электрическим светом Горной станции, сидя под вентилятором за бокалом ледяного коктейля, беспрестанно помнишь, что вокруг покоренная страна; даже в столице Либерии тебя не покидает чувство, что ты находишься в колонии, весьма ненадежной колонии, которая в любой момент может быть стерта с лица земли желтой лихорадкой. Белые и цветные — все они живут здесь как временные пришельцы, не пуская глубоких корней; последнее слово остается за Африкой, и она заявляет о себе — муравьями и крысами, а то и наступлением тропических лесов, которые проглатывают жалкие ямки, вырытые и брошенные голландскими золотоискателями. На свете осталось не так уж много нетронутых земель, чтобы не полюбить ту, которую ты наконец-то нашел.

Глава четвертая Черный Монпарнас



Забастовка носильщиков

Наутро мы вступили во «Францию» — так зовут местные жители Французскую Гвинею. Не успели мы пуститься в путь, как один из носильщиков сказался, больным, с ним расплатились и пошли без него. Носильщиков теперь у нас было в обрез. Мой двоюродный брат пользовался гамаком, для чего ему нужны были четверо носильщиков; я сократил их число до трех; сам я в гамаке не нуждался, если только мне не суждено было заболеть.

Места здесь были разительно французские, начиная с первой же деревни, в которой мы остановились, — кстати, она не звалась ни Бамакама, ни Джбайяй, как я того ожидал; тут пахло Францией и в смысле коммерции, и в смысле приманок, которые, казалось, были расставлены специально для туристов… если бы сюда когда-нибудь попадали туристы. Просто удивительно, как не похожи земли по разные стороны невидимой границы. Эту страну вы ни за что не спутали бы с Либерией. Туристы чувствовали бы себя как дома среди круглых хижин и ярко-красных фесок торговцев из племени мандинго. Этих торговцев никак не отличишь (разве что достоинства у них побольше) от продавцов ковров в парижских кафе «Купол» или «Ротонда». Разница только в том, что к этим вы пришли домой, словно двигались за ними следом от самого бульвара Сен-Мишель, ехали в вагонах третьего класса, плыли в трюме и, наконец, проделали длинный путь верхом из Конакри.

Во «Франции» трудности с носильщиками достигли апогея. Их жалобы, причитания («слишком далеко», «слишком далеко») стали действовать мне на нервы. Я, кажется, предпочел бы, чтобы они бросили нас совсем, только бы не слышать эту непрестанную воркотню и уговоры двигаться медленнее, чем я мог себе позволить. Беда была в том, что я не знал, велика моя власть над ними или нет и кому из них я могу доверять. Ванде вызывал у меня подозрения; старшина со своей трубкой, суконной шапочкой и трещоткой был веселым проходимцем; мне казалось, что он зачастую дает носильщикам слишком много воли. Я верил Ама, потому что его недолюбливали остальные; я верил Бабу из племени бузи и его другу Гуава; мне казалось, что я могу доверять носильщику моего гамака Колиева, который всегда шел со мной рядом во главе отряда.

Но именно Колиева и сбил меня с толку в первый день нашего пребывания во «Франции». Мы сразу же пошли неверно; носильщики, по-видимому, поговорили в Зорзоре с местными жителями и решили, что дорога в Бамакаму через Джбайяй слишком длинна и трудна. Никто прежде и не слышал о поселке, в который мы пришли через два часа пути, когда пересекли верхнее течение реки Сент-Пол. Название его звучало вроде «Коинья». Он отличался от деревень Либерии каким-то подобием планировки. Хижины вождя и его жены находились в центре и были обнесены высокой изгородью, вокруг которой расположился поселок. Все это напоминало лагерь, раскинутый торговым караваном.

Ама перевел нам слова вождя. Оказалось, что до Бамакамы еще целый день пути, и он не уверен, расчищены ли тропы, и восстановлены ли мосты после дождей. Это был человек, исполненный достоинства, ростом пониже, чем бывают обычно негры из племени мандинго, с черной бородой, в красной феске и просторной деревенской одежде; в его темных глазах, блестевших над горбатым носом, было что-то семитское. Волосы у мужчин в этой деревне были выстрижены причудливыми узорами и собраны в пучки; ничего подобного мне в Либерии еще не встречалось. Кое у кого голова была наголо выбрита, лишь на макушке и на затылке торчало по хохолку. Это придавало обладателю такой прически сходство с пуделем, а пудель, как известно, французская собака. Женщины Французской Гвинеи тоже старались не отставать от страны, которая славится самыми красивыми проститутками и самыми изящными публичными домами в мире: волосы их вокруг ушей были склеены в замысловатые завитки, похожие на часовые пружины; лицо раскрашено не только обычными белыми полосами, но и синькой, и охрой, а все вместе напоминало незаконченный портрет кисти современного художника.

Идти дальше, после того что сказал вождь, не было никакого смысла. Он пообещал дать нам завтра проводника и приказал подмести единственную в деревне четырехугольную хижину. Еще одна особенность французской колонии: в каждом поселке было нечто вроде заезжего двора для путешественников. Затея эта была бы еще счастливее, если бы путешественники заходили сюда почаще, а так эти заезжие дворы (обычно расположенные не как в Коинье, а чуть поодаль от поселка и окруженные изгородью) почти всегда приходили в полное запустение: дверь зарастала паутиной, крыша проваливалась, очаг лежал в развалинах, зола в нем давно застыла. Коинья была расположена достаточно далеко от обычных маршрутов французских колониальных чиновников, и местные жители пользовались заезжим двором сами, поэтому там было чисто и ухожено.

Едва мы устроились в хижине, как начался торг. Предметом купли и продажи было абсолютно все. Обмениваться дарами здесь не было принято. Преподнесение даров, хотя и стало удобным способом вымогать деньги, родилось из желания проявить любезность, оказать гостеприимство, выразить щедрость — качества, совершенно чуждые душе современного мандинго. Весь мусор цивилизации был выкинут в эту деревню, словно гнилые водоросли, намытые волнами на прибрежный песок. Здесь можно было получить фаянсовые горшки и ведра, ножи, грубо отделанные сплавом серебра с медью, чтобы привлечь жадный до блеска глаз чужеземца. Даже обычный кривой нож, которым прочищают путь в зарослях, и тот был разукрашен; рукоятку покрывал сплав из наполеоновских монет, зато лезвие было тупо, как деревянное. Производить эти вещи мог заставить только голый торгашеский инстинкт (ведь белых путешественников здесь не видали и два раза за десять лет). А может быть, тут работала никому не ведомая фабрика, поставлявшая все эти безделушки на продажу в Конакри, Дакар и даже Париж, и мы наткнулись на промышленный центр, спрятанный в самом дальнем углу этой малоизвестной французской колонии.

Носильщики были в пути всего полдня, но они поели до выхода из Зорзора, и атмосфера была накаленной. Они дулись и не подходили к моей хижине, а Бабу и Ама громко и сердито с ними переругивались. Я уже больше не был патриархом для моих носильщиков, я стал для них дурным хозяином; у нас возникла вражда, которой надо было дать выход. Нервы у меня были натянуты из-за того, что я не знал, с какой жалобой они ко мне придут и когда это произойдет; но хуже всего было то, что я не мог выйти из себя, я должен был казаться веселым и внешне сохранять хорошее расположение духа, вместо того чтобы как следует их выругать.

После полудня я лег, но заснуть не мог. Перед заходом солнца, когда я обтирался губкой, стоя в жестяной ванне, в хижину вошел Амеду. Он заявил:

— Работники говорят, они хотят больше денег. Масса пусть говорит «нет».

Произнес он это тоном образцового камердинера. Он советовал, как держать себя во время бунта, с тем спокойствием и твердостью, с какими Дживс рекомендовал Берти Вустеру[34] надеть тот, а не иной галстук. Но иногда мне бывало трудно ему угодить: его положительность, честность и несокрушимая преданность требовали от меня в ответ слишком многого. Я должен был вести себя как надежный хозяин в том царственном смысле, в каком он понимал надежность. Он служил у окружных комиссаров, и в сознании его не укладывалось, что можно обращаться с носильщиками иначе, чем начальственно. Когда в последнюю неделю нашего похода моральную слабость проявил даже Амеду, я почувствовал просто облегчение.

Мне не хотелось вылезать из ванны; меня смущало, что Амеду осудит мое поведение, если я уступлю, это было куда проще, хоть и роняло мое достоинство. Ведь в конце-то концов носильщики получают позорно мало. Мне пришлось все-таки выйти, сесть за стол, сделать вид, будто я пишу дневник. Я видел, что они наблюдают за мной и готовят мне удар. Я чувствовал себя, как муха, на которую нацелена хлопушка. Наконец, Колиева вышел вперед, и к нему один за другим присоединилось еще пятнадцать носильщиков. Я не думал, что Колиева будет среди них. Он был смущен, и это облегчало мое положение; вид у него был неестественно хмурый и чрезмерно заносчивый; толстая нижняя губа отвисла, он постукивал себя по ноге палкой и говорил хриплым голосом. Он один из бунтовщиков знал хоть несколько слов по-английски. Перебирая в уме забастовщиков, я подумал о том, что без них, если мне придется в каждом поселке нанимать новых носильщиков и платить им по официальной таксе, я не смогу совершить того, что задумал. Стоит им проявить твердость, взять расчет и бросить нас — и мы вынуждены будем двинуться через лес напрямик к Монровии. Но даже и на это у меня может не хватить денег. Если бы они только знали, что все козыри у них на руках!

Колиева заявил, что они желают со мной поговорить. Они хотят больше денег. Я сделал вид, будто не понимаю его. Я сказал, что согласен одолжить им понемногу денег в счет их жалования. Ванде уже взял шесть пенсов в Зигите. Сколько они хотят? Колиева смутился еще больше; он сказал, что официальная ставка носильщика шиллинг в день. Он, конечно, был совершенно прав: настоящей платой был шиллинг, хотя, по-моему, законно нанимать людей на долгий срок и за меньшую сумму; к тому же никто в Либерии никогда не платит положенной ставки, не считая нескольких неудачливых путешественников, нанимавших носильщиков от одного поселения до другого. И уж во всяком случае этого не делают правительственные чиновники, которые обычно берут носильщиков совсем бесплатно.

Я сказал, что в официальную таксу не входит питание, а я их кормлю. Они не сумели мне возразить, что их пища обходится мне не больше, чем по два пенса в день на брата, и стояли кругом насупившись, в сущности говоря, вовсе не прислушиваясь к разговору. Стоило ли перечислять выгоды их положения? По правде сказать, все выгоды были на моей стороне: я их эксплуатировал, как и все другие хозяева; их нисколько бы не утешило, знай они, что я не в состоянии их не эксплуатировать и что я немножко этого стыжусь. Я делал вид, что растерян и не понимаю, чего они от меня хотят, мы ведь договорились… Я попросил позвать Ванде, и когда тот пришел, спросил его, о чем идет спор; Ванде объяснил, что они не соглашаются работать за три шиллинга в неделю.

Тут я попытался их припугнуть. У меня не было другого выхода. Они загнали меня в угол. На моей стороне были Бабу, Ама и, конечно, мои слуги; казалось, что с нами и Ванде — по тому, как он разговаривал с бунтовщиками; впрочем, я не понимал ни слова на языке банде. Я сказал:

— Объясни, что они могут идти домой. Я с ними расплачусь, но подарков они не получат, а я здесь найму новых носильщиков.

Он с ними поговорил, они на него покричали, казалось, все это никогда не кончится, но потом он улыбнулся. Он сказал:

— Они не хотеть уйти.

Настал момент нанести удар посильнее. Заводилой у них, по-видимому, был Колиева; я приказал ему уйти. Я с ним расплачусь. А сам мечтал только об одном: как бы их удержать еще недели на две! Тогда они попадут в места, в такой же мере незнакомые им, как и мне; там уже им трудно будет бежать; мои люди не захотят получать расчет в таких местах. Но я победил: Колиева, пристыженно ухмыляясь, признал, что они были неправы, и через минуту все уже смеялись, шутили, как будто между нами и не было никогда разногласий; они были точно дети, которые пытались выпросить лишний день каникул, но, получив отказ, ничуть не обиделись, потому что всерьез и не рассчитывали на успех. Спор этот разрядил атмосферу; еще два дня продолжались беспрерывные стычки, которые совершенно выводили из себя, а потом внезапно все наладилось и пошло как по маслу.

Ванде спросил, можно ли им зарезать ягненка, которого мне подарили в Кпангбламаи, и этот способ отпраздновать примирение показался мне как нельзя более подходящим. Я дал согласие, не ожидая, что заклание произойдет тут же, перед хижиной; но ягненочка распластали на земле, держа его за ноги, полоснули ножом по горлу, отчаянный крик захлебнулся в хлынувшей крови. Ягненок долго умирал, кровь струилась по земле, стояла лужицами на сухой, не впитывавшей ее глине, покуда совсем стемнело и кто-то за оградой хижины вождя затряс трещоткой. Но до чего же хорошо было сознавать, что тебя не бросят!

Бамакам

На следующий день дела наши пошли хуже. Мы отправились в семь часов утра, взяв в Коинье проводника, но тропа была тяжела для носильщиков, и они с моим двоюродным братом сильно от нас отстали. Мы шагали по лабиринту из узеньких тропок, пейзаж медленно менялся у нас на глазах: заросшие лесом холмы Либерии постепенно выравнивались в плоскогорье, покрытое слоновой травой высотою в два человеческих роста; это плоскогорье, по моему представлению, тянется на север к тем горам, которые Мунго Парк[35] назвал горами Конг, и дальше до реки Нигер. На одной из этих узеньких тропок мне повстречалась единственная лошадь, которую (не считая костлявой клячи во Фритауне) я видел в Западной Африке; на ней сидел старый мандинго в тюрбане, с белой бородой и глядел, как мы пробираемся сквозь траву. За ним шел мальчик и нес на голове все их имущество. По-видимому, старик ехал издалека, может быть даже из Сахары.

Прошагав три с половиной часа, мы снова вышли к реке Сент-Пол, или к Диани, как называют ее верхнее течение. По берегам этой медленной реки, шириной в 70 ярдов, тянулись высокие деревья, укрывавшие ее своей тенью.

Природа красива тут только возле реки; чем дальше от воды, тем все вокруг становится суше, мертвее, какая уж там красота! А у реки повсюду чувствовалось какое-то движение, глубина и блеск; освежала и мысль, что этот небыстрый, могучий поток течет вниз, к цели нашего путешествия, хотя и более коротким путем; через двести с чем-то миль, миновав огромные леса, он выйдет на равнину, к поросшим мангровыми деревьями болотам под Монровией.

Паром перевез нас на другой берег; это был плот, связанный из стволов деревьев; его тянули канатом из лиан. Со мной были Амеду, Ама и еще человек десять носильщиков; остальные отстали вместе с моим двоюродным братом. Прошло полчаса, и я заволновался, но мое волнение нельзя было сравнить с тревогой Амеду. В Сьерра-Леоне Папаша приказал ему о нас заботиться и носа без нас не показывать во Фритаун. Он чувствовал всю тяжесть лежавшей на нем ответственности. Амеду беспокойно расхаживал по высокому берегу реки и кричал отставшим, но звук терялся сразу же в чаще деревьев. Если они заблудились, мы ничем не могли этому помочь, да и положение брата было куда лучше нашего. С ним были Ламина, повар и Ванде, постели и москитные сетки, большая часть провианта и больше половины носильщиков. Я не знал, как мне быть, ведь гоняться друг за другом по всей Французской Гвинее бессмысленно. Я решил идти вперед, тогда как мой двоюродный брат, как я узнал позже, решил возвращаться назад.

И тут, когда я был готов дать приказ двигаться дальше, опасаясь, как бы сумерки не застигли нас в этих зарослях, из-за огромных деревьев по ту сторону реки послышался ответный зов, и вскоре к нам присоединилась группа усталых, обозленных людей. Среди множества тропинок, которые надо было закрыть листьями, одна осталась открытой, и они пошли по ней. Тропа сузилась и почти пропала, но они продолжали идти. Ламина расчищал дорогу своим ножом, но вот они уткнулись в непроходимую зеленую стену и поняли, что заблудились. В таких густых зарослях легко заблудиться даже в миле от какой-нибудь деревни, а тут их могли отделять от ближайшего поселения не одна, а десять миль. Если бы не река, я бы не знал, что они заблудились, и пошел прямо на Бамакаму, а если бы Ламина не встретил человека, который проводил их до реки (редкая удача, если вспомнить, что они отклонились от главной тропы), мы бы так больше и не встретились: ведь брат не знал, по какой дороге я решил идти, переправившись через Сент-Пол.

Еще четыре часа ходу по узким извилистым тропкам сквозь густую слоновую траву — и мы прибыли в Бамакаму. За деревней, на небольшом огороженном участке, помещался заезжий двор, но он пришел в страшное запустение, в хижине было полно насекомых, и стоило нам сесть пить чай, как сюда слетелись тучи мух и облепили пищу и наши лица. В углу хныкала, как ребенок, обезьяна, а когда солнце зашло и мухи разлетелись, появились майские жуки и стали биться о стены. Под полом сдохла крыса, и весь участок провонял падалью. Мы опять попали в такое место, где оставалось только напиться. С завистью смотрели мы за ограду, на продуваемую свежим ветерком деревню. Мы же были загнаны, как прокаженные, в этот загон с дохлой крысой и майскими жуками.

И снова начались неизбежные споры с носильщиками. В этот вечер источником неприятностей были водоносы. Воду для мытья и для фильтра приносили ежедневно из ближайшего ручья. Депутацию возглавил Колиева. Мне трудно было понять, о чем идет речь; по-видимому, племенная рознь расколола носильщиков на две враждебные группы. Они жаловались, если не ошибаюсь, на то, что помощник старосты Ама потакает носильщикам из племени банде и те не желают носить воду, хотя пришла их очередь. Депутация требовала, чтобы Ама был отрешен от своей должности. Ссора тянулась бесконечно, и я был рад, что сейчас немножко пьян. Спал я плохо; после тяжелого перехода и долгой перепалки нервы у меня были напряжены, и я вспомнил, что говорил мне Папаша в Сьерра-Леоне. Всю ночь мне казалось, будто на лицо мне падают пиявки. На самом же деле обваливалась штукатурка с потолка этого необычайного приюта для путешественников, который разрушали крысы. Я слишком много выпил и не мог сообразить, что от пиявок меня защищает москитная сетка.

Галай

Вонь от дохлой крысы и тараканы, которые забрались в нашу одежду и проели ее до дыр, рано выгнали нас из Бамакамы. Я стремился во что бы то ни стало попасть в Ганту. Миссис Кроуп утверждала, что до Ганты три дня пути, но вождь в Бамакаме считал, что от его деревни остается еще три дня ходу. Казалось, что цель наша не приближается, а удаляется; никто в Бамакаме толком не знал туда дороги, потому что Ганта была уже в другой стране — в Либерии, и хотя купцы из племени мандинго не признают никаких границ (поле их деятельности простирается от Тимбукту до Берега и дальше, до самого Парижа, через пустыню и лесные заросли), негры из местных деревень редко отдаляются от своего поселка больше чем на день ходьбы. Граница между странами, равно как и между племенами, может представлять собой всего лишь крошечный ручеек, который носильщики переходят вброд в целом облаке бабочек, однако граница эта не становится менее четкой оттого, что здесь нет, как в Европе, колючей проволоки и таможен.

Вождь подвязал к поясу меч и вызвался быть нашим проводником. Я был рад, что он сразу взял быстрый темп; если мы вообще рассчитывали попасть когда-нибудь в Ганту, нельзя было ни минуты задерживаться в деревнях на пути. Я пообещал носильщикам короткий трехчасовой переход, но боялся, что потеряю всякое терпение, если в каждом поселке придется уговаривать их идти дальше. Поэтому мы бежали впереди — вождь, я и Колиева, предоставив моему двоюродному брату и остальным следовать за нами; я знал, что у носильщиков не хватит решимости отстать и задержаться где-нибудь без меня.

Нам понадобилось ровно три часа, чтобы попасть в Галай, людный маленький поселок с развалинами глиняных стен на заднем плане — они выглядели словно старинные декорации. Заезжий двор здесь был в таком состоянии, что я не захотел в нем останавливаться и выбрал вместо этого хижину в самом поселке. Жители были очень гостеприимны; мало кто из людей помоложе видел раньше белого человека, и весь день они толпились в дверях нашей хижины, не сводя с нас глаз и внимательно наблюдая за всем, что мы делаем; стоило вытащить из кармана платок, как они с любопытством вытягивали шеи. Такое внимание чуть-чуть раздражало; и тем не менее насколько благоразумнее они себя ведут, чем белые, когда те видят что-нибудь необычное. Ведь все, что мы делали, казалось им цирковым представлением, однако они не превращали нас в посмешище и не пытались запереть в клетку. Носильщики, немножко поспорив о том, чья очередь таскать воду, были веселы и довольны, но теперь я уже знал, как непрочно их хорошее настроение. Чувства их были переменчивы, как апрельский день. Но здесь и они наслаждались поистине галльским развлечением: девушки в Галае вели себя с чужими куда свободнее, чем в каком бы то ни было другом месте; особенно одна из них, которая, когда спустилась мгла и на сцене появились барабаны и арфы, стала плясать рядом с моими носильщиками, притоптывая, выпятив зад и растопырив локти в какой-то пародии на страсть. Когда танцор нравился зрителям, они собирались вокруг и гладили ему руки и лоб — странные фамильярные «осязательные» аплодисменты.

Танцевали несколько часов, собравшись в тесный жаркий круг перед нашей хижиной. Близилось полнолуние, ночной свет становился все ярче и действовал на людей возбуждающе. В этом тоже раскрывалась душа Африки: мертвенность того, что нам кажется живым, — природы, деревьев, кустарников и цветов, одушевленность того, что мы считаем мертвым, — застывших кратеров луны. Носильщики ощущали власть луны, свое с нею сродство, которое было нам недоступно. В Галае лунный свет уже струился по их жилам, и даже Амеду, вдруг забыв о своем достоинстве, ворвался в круг и принялся плясать с каким-то самозабвением. Но самым жутким из танцоров был слабоумный карлик. Его втолкнули в хоровод вместе с двумя мальчуганами года по три, но ростом ничуть не ниже его, и под стук трещотки он замотал своей раздутой головой, похожей на пузырь, который вот-вот лопнет, а потом завыл и заплакал, умоляя, чтобы его отпустили.

Играла музыка, я лежал в постели, прислонив к москитной сетке моего Бёртона так, чтобы свет фонаря хоть немного освещал страницу дешевенького издания. Обложка до того отсырела, будто книгу забыли в росистой траве. В глаза мне бросилось слово nigra[36], а слух невольно ловил топот ног и выкрики, которых я не понимал. И, читая строчки Кальпурния Грека[37], я внезапно почувствовал непреодолимую тоску о привычном, тягу к цветам, к росе, к аромату полей. Так трудно было представить себе, что все это существует на этой же самой планете, что на свете есть нежность и сожаление, которых не выразишь звуками первобытной арфы, барабана и трещотки, колыханием бедер и черных сосков.

Те sine, vae misero mihi, lilia nigra videntur,

Pallentesque rosae, nec dulce rubens hyacinthus,

Nullos nec myrtus nec laurus spirat odores[38].

Я погасил свет и стал вслушиваться в ночную кутерьму, но когда она кончилась, а деревенские жители расползлись по своим хижинам и притворили двери, по стенам низверглась такая лавина крыс, что мне пришлось зажечь фонарик. Темные тени неслись с потолка вниз; но я предусмотрительно не закрывал двери, и крысы выбежали наружу. Я остался наедине с ночью.

Мертвый лес

Настал одиннадцатый день пути; мы опять вступили в чащу, плохо представляя себе, где проведем будущую ночь. Но я твердо решил заночевать, пройдя не менее пятнадцати миль к ускользающей от нас Ганте. Перелистывая мой дневник, я нахожу первое признание в усталости и притом скорее психической, чем телесной. Ганта, которая, по моим расчетам, должна была находиться в двух днях пути от Зорзора, все время как будто отдалялась от нас. Я давно отвык мерить время часами, но все еще упорно делил его на день и ночь, не признаваясь, что в Африке можно счастливо жить только тогда, когда перестаешь считать не только дни, но и недели, и месяцы. Вождь в Галае сказал мне, что до Ганты еще три дня пути, а только пройдя Ганту, мы сможем двинуться на юг. С каждым переходом мы все дальше уходили от побережья.

Я не хочу сказать, что мне наскучила африканская деревня, хотя здесь, во Французской Гвинее, ее естественность и гостеприимство были чуть-чуть подпорчены господством белого человека; однако пробуждение в темноте, торопливый завтрак, семичасовой переход по узким тропинкам среди душного и сырого, как оранжерея, леса, высокой стеной стоявшего и справа, и слева, позволяя лишь изредка увидеть над головой клочок неба, — весь этот неизменный порядок дня становился невыносимым. Почти всегда я был наедине с носильщиком или проводником, не говорившим по-английски, потому что ни Марк, ни Амеду не могли за мной угнаться, и я тщетно старался занять свои мысли, придумать, о чем бы мне подумать. Я все время высчитывал: буду думать о таком-то месте или о таком-то человеке столько-то сотен шагов и торжествовал, если мне удавалось растянуть эту тему на несколько десятков шагов больше, чем я загадал. Но обычно бывало наоборот: образ или идея теряли для меня всякий интерес куда раньше, чем я успевал сделать положенную сотню шагов. И такое беспрерывное течение мыслей надо было поддерживать шесть-семь часов кряду. Я вспоминаю, как долго мне удавалось думать о лимонаде — куда упорнее и томительнее, чем о пиве или коктейлях. Мое пищеварение видно страдало от консервов, плохо очищенного риса, сухой, жилистой африканской курятины и полудесятка яиц в день. Ибо единственным способом растянуть подольше наши таявшие запасы консервов было питание местными продуктами: рисом, яйцами и курами; это мы и ели утром, днем и вечером.

Если бы окрестные леса таили опасности, длинные переходы легче было бы выносить. Редкая обезьяна, одна-две змеи, хлопанье невидимых тяжелых крыльев над головой и муравьи, муравьи повсюду, — вот и все, что оживляло этот мертвый лес. Слово «лес» всегда пробуждало во мне образ, полный дикости и красоты, какую-то действенную силу природы, но здесь лес был попросту зеленым хаосом, да к тому же еще не очень зеленым. Мы шли по тропинкам шириной в фут, вдоль бесконечных зарослей спутанных лиан; они, казалось, не столько растут, сколько увядают; вокруг нас не было ни красивых видов, ни разнообразия ландшафта, ничего, что могло бы порадовать глаз, а если бы и было, нам бы все равно не удалось этим насладиться: приходилось все время смотреть под ноги, чтобы не споткнуться о корень или о камни. Каждый ручеек, пересекавший тропу, нас радовал и приносил нам развлечение. Носильщики перетаскивали нас через ручей на спине: опасно замочить ноги даже в самой мелкой воде — там водится гвинейский глист, которого купцы племени мандинго занесли из Сахары. Мы давно перестали замечать, как пахнут носильщики; думаю, что и наш собственный запах стал достаточно дурным; боясь глистов, мы не купались в реках, как это делали носильщики. Гвинейский глист проникает в тело через любую трещину или ранку на ноге и добирается до колена. Когда после этого окунаешь ногу в воду, глист через ранку мечет свои яйца. Единственное спасение, если поблизости нет доктора, — это поймать его похожий на нитку кончик и намотать всего целиком на спичку. Если при этом глист разорвется, нога начнет гноиться.

Не удивительно, что все чувства притуплялись и мы испытывали лишь невыразимую скуку. Наверно, и в этом лесу была своя красота, но глаз давно перестал воспринимать прекрасное. Он больше не замечал ни огромных, хвостатых, как ласточки, бабочек, которые тучами поднимались у наших ног на берегах ручьев, ни черных муравьев, впивавшихся в тело.

Может быть, либерийские дебри своей мертвенностью отличаются от других лесов Африки; многие путешественники, побывавшие в других частях континента, жалуются на шум и жестокую борьбу за существование, царящие там в лесах. Человек может сродниться почти со всем, что живет вокруг него, перенести на любое живое существо свое чувство нежности, тоски по родине, жалости, так, что зачастую об этих чувствах острее всего ему напоминает природа. Очертания цветущей изгороди где-нибудь в Центральной Англии, ковер из опавшей листвы где-нибудь в лесу — как часто человеку кажется, что все это пробуждает в нем чувство, которое кто-то здесь уже испытал до него. Но никто никогда не испытывал в этом лесу никаких человеческих чувств. Словно остов недостроенного дома на брошенном участке, он так и остался необитаемым.

В эти дни меня странно пленяли стихи А. Э. Хаусмена:

Не говори, я знаю сам,

О чем волшебница играет,

Когда сентябрьский косят луг

И белый цвет летает в мае.

Мы с ней знакомы так давно.

Я все ее повадки знаю[39].

Они казались мне чередой сладких звуков на незнакомом языке и напоминали, как не похожа эта природа на ту, что я знал прежде. Я хранил это стихотворение про запас на то время, когда мне уже совсем не о чем было думать, и тогда медленно повторял его себе, прикидывая одновременно, прошел ли я сто метров между первой и последней строкой, или нет.

Стихотворение потеряло всякий смысл: разве можно помышлять здесь о природе, как о волшебнице, по которой тоскует душа? Это было бы таким же безумием, как лелеять засохший цветок в горшке.

И, покрытая тенью,

Колоннада лесов

Зашепчет и станет моею[40].

— писал Хаусмен, чувствуя вместе с Уордсвортом и другими английскими бардами природы, что она нечто одушевленное, чем можно обладать, как обладаешь другом или возлюбленной. Однако здешний лес никогда никому не принадлежал. Пожалуй, я был неправ, называя его мертвым, ведь он никогда не был живым.

В воздухе пахнет дождем

Вождь из Галая был нашим проводником на пути от плоскогорья обратно в лес, он нарядился для этого случая в черный фрак и зеленый берет; сзади шел один из телохранителей и нес его меч. В большой деревне Пала нам сказали, что следующий поселок называется Бамоу и до него еще далеко, мы никак не доберемся туда раньше шести, а вышли мы в семь часов утра. Остановиться на ночлег до Бамоу было негде. Люди наши стали ворчать, как только мы вошли в Палу, и я понял, что мне предстоит выслушать немало сердитых жалоб. Но останавливаться в Пале не хотелось (это надолго бы задержало наш приход в Ганту), поэтому я не стал дожидаться остальных — собравшись все вместе, носильщики непременно заявили бы протест — и двинулся дальше, взяв с собой проводника, людей, которые несли мой гамак, и Амеду.

Мы шли больше трех часов, не встречая на пути ни единой деревушки, а тропа была настолько широкой, что солнце безнаказанно жгло нас вовсю; для того чтобы пообедать в тени, пришлось мечами расчистить лужайку. Но в деревушке, которая нам попалась по дороге, я, к своему облегчению, узнал, что до большого поселка не больше полутора часов. Вождь деревни был очень приветлив, вынес моим носильщикам фляги с пальмовым вином, и я не сразу заметил, что он не подал мне руки. Только тогда, когда я сам протянул ему руку и он нехотя ее взял, я заметил, что рука его покрыта белыми язвами. Может быть, это и не была проказа, и в любом случае проказа совсем не так уж заразна, но я все же целый день ничего не мог взять в рот.

Я так и не узнал названия того поселка, куда мы, наконец, попали. Это не мог быть Бамоу, потому что мы, по всей видимости, сбились с пути. Здесь тоже был заезжий двор за тесной оградой сразу же за поселком. Сердитый и неприветливый вождь не позволил сварить еду носильщикам и не дал им заночевать в деревне. Он заявил, что с ними хлопот не оберешься. Я купил у него рис по самой дорогой цене, какую мне приходилось платить, и он ушел от нас со своим советником и небольшой свитой недовольных старейшин.

В воздухе пахло грозой. Носильщики чувствовали ее приближение, лежа на веранде. Я сидел и прислушивался к обрывкам их разговора, но как раз перед закатом, когда гроза, наконец, разразилась, крики и звуки рожков заставили всех нас подбежать к изгороди. Из деревни к нашей хижине двигалась целая процессия. Ее возглавлял какой-то человек со старым охотничьим ружьем за спиной, позади двигался крытый гамак, который несли четверо носильщиков, по сторонам бежали слуги, один из них дудел в рожок. Я подумал, что это по меньшей мере французский комиссар, и надеялся, что он не вздумает проверять мои бумаги — ведь у меня не было визы, разрешавшей мне транзит через французскую колонию. Но из гамака вышел и зашагал к воротам отнюдь не французский комиссар. Это был негр с крупными завитками волос на голове и черными бакенбардами; в руке он держал стек, по пятам за ним бежала собака. На нем был старый тропический шлем, пестрый шотландский джемпер, бриджи с помочами и поясом, гетры и узкие белые лайковые сапожки. Он стоял, помахивая стеком и разглядывая нас, словно диковинных зверей в клетке, с вызывающим высокомерием. Кто-то объяснил, что это вождь из Джиеке — следующего поселка по дороге в Ганту. Он не говорил ни по-английски, ни по-французски, но когда я спросил его через Ама, далеко ли до Джиеке, и объяснил, что хочу попасть туда на следующий день, в ответ я, конечно, услышал: «Слишком далеко». Это мало было похоже на правду: солнце уже село, и сам он вряд ли собирался ночевать в лесу. Насмотревшись на нас досыта, он прошествовал к своему гамаку и под пение рожка был унесен назад в лесную чащу.

Вскоре после наступления темноты разразилась сильная буря: молния так и сверкала, освещая все вокруг. Носильщики спали на полу веранды. Их дыхание и храп помогли нам избежать чувства одиночества в эту грохотавшую электрическими разрядами ночь и отпугивали крыс. Буря меня тревожила. Сезон дождей должен был начаться только через месяц, но иногда он наступал раньше срока. Плохи будут наши дела, если дожди застигнут нас в глубине страны: в низине за Гантой дороги в этот сезон непроходимы; вся центральная Либерия превращается в сплошное болото, а мы еще и не думали сворачивать на юг.

Кафе-бар

И вдруг со свойственной Африке непоследовательностью Ганта оказалась совсем близко, и мы покинули Французскую Гвинею. Напоследок колония показалась нам еще более французской, чем прежде. Всего два часа пути, и, к нашему удивлению, мы очутились в Джиеке и увидели чистенькую школу, огороженную забором, с вывеской на воротах: «Ecole de Djiecke»[41].

Из ворот школы навстречу нам вышел низенький суетливый негр в тропическом шлеме, европейском костюме и пенсне. Он был очень самонадеян и полон любопытства; друг друга мы не понимали, хотя оба говорили по-французски. Выяснив, что мы англичане, он отнесся к нам с величайшей подозрительностью. Он спросил, откуда мы идем, и когда я сказал, что из Сьерра-Леоне, решил, что я вру. Его представления о географии, видно, были очень туманны, он не представлял себе, что из Сьерра-Леоне можно попасть в Гвинею сушей. Он желал знать, из какого кантона мы пришли, но я понятия не имел, что такое кантон. Мне казалось, что кантоны бывают только в Швейцарии.

С каждым вопросом он становился все чиновнее, раздражительнее и заносчивее. Мои неуверенные ответы почему-то заставили его заподозрить, что я иностранный шпион. Он заявил, что мы должны явиться к французскому окружному комиссару — до его резиденции был целый день пути. Учитель оказался человеком опасным; если у него была какая-нибудь власть в поселке, он мог задержать нас надолго. Поэтому я был с ним вежлив, наверно слишком вежлив: я ответил, что не смогу повидать окружного комиссара, мне надо двигаться дальше; раз мы попали, наконец, в Джиеке, Ганта должна быть совсем рядом! Я видел, как его тощее черное тело раздувается от важности — ведь он олицетворял здесь могущество Франции. Он потребовал наши паспорта, порывшись в вещах, я их нашел и показал ему слово «Франция» в списке стран, которые мне разрешалось посетить. Не думаю, чтобы это его удовлетворило, он был умнее, чем я рассчитывал, но в этот миг нас как нельзя более кстати прервали. Мы стояли рядом с хижиной вождя, и от него явился посланный с приглашением войти и передохнуть, пока для наших людей варится каша. Хлебнув французского бюрократизма, нам предстояло отведать французского гостеприимства.

Вождь снял нелепое европейское облачение и был сурово красив в своей туземной одежде; он сидел поджав ноги на полу, окруженный своими дочерьми и женами. Дочери его были самые хорошенькие женщины, каких я встречал в Африке. Они лежали вокруг него и на нем, как котята. Учитель ушел, всем своим видом выражая неудовольствие: в хижине царила праздная, чувственная атмосфера, которая возмущала его душу педагога; однако вскоре какой-то мальчик принес от него письмо, написанное по-французски, и одна из дочерей вождя перевела его отцу. По-моему, учитель просил вождя нас задержать; нам все труднее и труднее становилось отсюда выбраться. Впрочем, в душе я и не очень стремился уйти, особенно после того, как вождь достал бутылку французского белого вина, эмалированную кружку и коробку французских сигарет. Все это было как сон: едва мы вступили во Французскую Гвинею, как сердца наши повлекло назад, к Дакару, к его кафе, цветам и, как теперь нам казалось, к его пленительной свежести, хотя чума в этом городе никогда не прекращается, а местные жители мрут оттого, что у них иссякла воля к жизни. В пути я порой мучил себя воспоминаниями о Дакаре, полоща рот теплой профильтрованной водой (фрукты у нас давно кончились), но не смел и мечтать о вине.

И вот она, эта бутылка вина прямо передо мной. Вождь мрачно сидел на полу среди девушек, и только еле заметная складочка у губ выдавала его торжество; он налил теплое, сладкое чудесное вино в эмалированную кружку. Отпив, он передал кружку мне; сделав глоток, я отдал кружку своему двоюродному брату. Потом чаша вернулась опять к вождю и была наполнена снова. Втроем мы скоро опорожнили бутылку. И сразу же захмелели; этому помогала и духота тесной хижины, и веселая возня полуобнаженных девушек. Так как обещанной каши для моих носильщиков все еще не было видно, я велел мальчику достать из моего ящика бутылку виски. Вождь никогда еще не пробовал виски, но у него было врожденное чутье: он не стал пить спирт залпом, как это делал вождь в Дуогобмаи. Он послал дочь за водой, когда та принесла ведро, отец сперва ее понюхал. Вода показалась ему негодной, и, вылив ее на землю, он приказал дочери принести свежей. Потом он начал пить, не поднимаясь с пола, пришел в мрачновато-веселое настроение и насильно поил виски свою любимую дочь, пока та тоже не опьянела.

Мы широко улыбались друг другу и обменивались дружескими жестами.

Любимая дочь знала несколько слов по-английски; ее бедро, обнажившееся под туго обтянутой вокруг талии повязкой, казалось мягким и бархатистым, как шерстка котенка; у нее была красивая грудь; вся она была очень чистенькая, куда чище нас. Вождь хотел, чтобы мы остались ночевать, и я стал раздумывать о том, как далеко зайдет его гостеприимство. Девушку чуть-чуть мутило от виски, но она не переставала улыбаться. В хижину вошел мальчик лет шестнадцати и встал на колени перед отцом. Он оттолкнул от себя виски, пить ему не хотелось, и старался уговорить отца больше не пить тоже. Принеся бутылку, он убедил вождя слить в нее все, что было не допито, и сохранить это впрок.

Обстановка все больше напоминала парижский притон: вино, едкий дым французского табака, все большая фамильярность с человеком, которого ты не понимаешь, не зная его языка. Ты встретился с ним в каком-то баре на Монпарнасе, вы уже давно угощаете друга; ты говоришь по-английски, а он по-французски, и понять ничего невозможно. Вокруг толпа девушек, с которыми он, видно, знаком, а ты не прочь переспать, но тебе лень, потому что вино отличное и жалко расстаться с дорогим другом, который сидит рядом у стойки. Он тут знает всех и каждого, ты — ни души; но на сердце у тебя легко.

Мы пробыли в этой хижине два часа, досидев до полуденной жары; носильщики в конце концов получили свою еду, а вождя стало клонить ко сну, и он забыл, что ему не следовало нас отпускать. Я до сих пор не пойму, почему мы оттуда так быстро ушли; единственным темным пятном там был учитель. Быть может, если бы я чуть-чуть не опьянел, мы бы и заночевали, но охота жить по расписанию, с которой я как будто расстался, вдруг ко мне вернулась в этой парижской обстановке; к тому же меня немножко беспокоило, как бы учитель не послал срочного курьера к французскому окружному комиссару и мы не очутились под замком: во французских колониях очень следят за порядком. Поэтому я и не захотел остаться. Перед уходом я сфотографировал девушку, но она отказалась сниматься в затрапезном виде и надела свое лучшее платье; вождь фотографироваться не пожелал. К этому времени его уже приходилось поддерживать двоим приближенным. Он проводил нас немного и, с трудом шевеля языком, уговаривал остаться, пока мы не отошли так далеко, что его уже не было слышно.

До Ганты нужно было идти еще четыре часа. Вскоре за Джиеке лес кончился, и мы двинулись по тропинке, проложенной в слоновой траве к реке Мано или Сент-Джон, которая образует границу между Французской Гвинеей и Либерией и течет сто шестьдесят миль на юго-запад к морю, впадая в него у Гран-Басы. Там суждено было окончиться нашему походу, хотя тогда я этого еще не знал. Мы наконец-то отклонились от маршрута, по которому шли другие английские путешественники: Альфред Шарп в 1919 году вступил во Французскую Гвинею севернее на девяносто миль, а потом вернулся назад и двинулся к Монровии где-то между реками Лоффа и Сент-Пол.

Река Мано здесь шириной около сорока ярдов, с крутыми берегами. Мы переплыли ее в выдолбленных челноках, и на том берегу у носильщиков сразу поднялось настроение. Им не нравилось во «Франции», радость Марка, который прыгнул на берег с обезьянкой, вцепившейся ему в волосы, их заразила.

— Ну, теперь мы опять на своей земле! — кричал он.

Такой прилив патриотизма был для меня неожиданным, ведь их родное племя осталось далеко позади; они вступили на землю племени мано, где, как они поговаривали, до сих пор отмечались случаи ритуального людоедства, жертвами которого были чужеземцы. Ама бегал вдоль цепочки носильщиков, не снимая с головы груза, и уговаривал их прибавить шагу потому, что здесь уже была Либерия.

Путь в Ганту вел по лабиринту извилистых тропок, мимо множества ловушек для леопардов, между стенами переплетенных лиан, а потом по утоптанной широкой дороге, мимо беспорядочно разбросанных хижин, через широкую равнину, на которой не росло ни единого дерева. Мы поднялись на холм, а потом спустились с него; над выбеленной оградой развевался либерийский флаг, а кругом было столько людей, сколько мы не встречали уже много недель, среди них торговцы из племени мандинго и солдаты. Были тут и лавки (первые увиденные нами в Либерии) с товарами, разложенными прямо на земле; но вид у поселка был кочевой, как у ярмарки. Казалось, все это выстроили на скорую руку только вчера, а завтра перенесут в другое место. Дело в том, что поселок лежал на равнине. Мы привыкли к деревням, прилепившимся к холму, с могильными камнями и домом совета старейшин посредине; они выглядели такими же древними, как сама вершина холма или потрескавшаяся от зноя земля. Постройки, лентой вытянувшиеся вдоль дороги, имели здесь какой-то незавершенный вид. Только резиденция окружного комиссара на одном краю поселка и несколько зданий миссии на другом, в миле друг от друга, имели оседлый вид, и верилось, что ближайшие дожди не смоют их до основания.

Когда наш караван свернул с речной тропинки от ловушек для леопардов на дорогу, на нас воззрилась группа желтолицых либерийцев в европейских костюмах — скорее похожих на итальянцев, чем на уроженцев Африки. Только у одного из них кожа была темная; он вежливо приподнял свой пробковый шлем. Позднее, в Тапи-Та, я познакомился с ним поближе, вгляделся в его добрые, грустные, влажные глаза, словно только что потерявшие друга. Звали его Уордсворт. Он тоскливо смотрел, как мы ползем по голой, выжженной дороге к методистской миссии, и словно сам напрашивался в ту странную коллекцию «типов», которую подбираешь на протяжении жизни, — колоритных, забавных людей, прямодушных настолько, что они всегда повернуты к тебе одной и той же стороной, обреченных своей непосредственностью стать пищей для романиста (правда, в качестве одного из эпизодических персонажей), быть без конца осмеянным и населить целый вымышленный мир.

Загрузка...