Никто не сумел так прочно внушить людям представление о ханже-священнике, подавившем в себе всякие человеческие чувства, как Сомерсет Моэм. Когда-то «Открытое письмо» Стивенсона подарило нам отца Дамьена, но «Ливень» навсегда запечатлел для нас образ миссионера мистера Дэвидсона, который говорил о своей работе на островах Тихого океана: «Когда мы туда приехали, у людей совершенно не было чувства греха. Они нарушали все заповеди подряд, не подозревая, что творят зло. И самое трудное в моей работе, как мне кажется, было внушить туземцам чувство греха». Это был тот самый мистер Дэвидсон, который сошелся с проституткой Сэди Томпсон, а потом покончил с собой.
Я помню, что в школе мне трудно было примирить это общепринятое представление о миссионерах с худыми, усталыми людьми, которые, стоя на кафедре, постукивали указкой, в то время, как по экрану скользили тощие тела черных детишек. Они казались мне куда менее библейскими, чем мистер Дэвидсон; их, по-видимому, больше волновало получение нескольких шиллингов на содержание своей уродливой, обитой жестью церквушки, которую, стараясь разжалобить нас, тоже показывали на экране, нежели чувство греха. Чувство греха гнездилось гораздо ближе — по эту сторону алтаря школьной церкви. Тут было сколько угодно и ханжества и сластолюбия. Гости из Африки казались мне невинными младенцами по сравнению не только с моими учителями, но и с теми неграми, которых они просвещали. Они стояли там на кафедре, изможденные и обтрепанные, наивно упрашивая пожертвовать несколько шиллингов на новый покров для алтаря или серебряную дароносицу; мне не верилось, чтобы они причиняли так уж много вреда тайным обществам Аллигаторов и Леопардов или могли растлить тех, кто тайком приносит детей в жертву огромному питону.
В Либерии я узнал другой тип миссионера. Не думаю, чтобы доктор Харли (врач и методистский миссионер) был единственным в своем роде на всю Африку. Этот человек, измотанный душой и телом после десяти лет подвижнического труда, выпускал гной из раздутых, воспаленных половых органов, делал прививки от фрамбезии, смазывал язвы, принимал по двести больных венерическими болезнями в неделю. Он обосновался в этом уголке Либерии со своей женой и двумя детьми — странными желтолицыми маленькими старичками; третьего ребенка он похоронил здесь же, в миссии[42].
Слухи о докторе Харли доносились до меня, когда я шел вдоль границы Либерии; это был человек, который больше всех знал о тайных лесных братствах; редкие часы, которые у него оставались от упорной безнадежной борьбы с болезнями, он посвящал исследованиям в этой области. Но он старался не разговаривать о них в присутствии своих слуг из страха, что его отравят.
Нам приготовили жилье в ста ярдах от миссии, оно показалось нам просто дворцом; это был деревянный домик с железной крышей, на высоком фундаменте, предохраняющем от нашествия муравьев. В другой половине дома помещалась аптека, а прямо под окнами больница на открытом воздухе: длинные деревянные скамьи под тростниковым навесом. Лес подступал сзади, словно больничный сад. Ганта меня испугала: тут пахло лекарствами, болезнями и смертью. Мы как-то незаметно спустились с плоскогорья в низину, и воздух был здесь совсем другой — тяжелый и сырой. Кругом росли пальмы, земля казалась пропитанной влагой, повсюду были нечистоты и роились тучи мух. Никогда бы не поверил, что за один день пути климат может так измениться. Перемена сразу же сказалась на моем самочувствии: я совсем обессилел, вечером мне было трудно дойти до миссионерского дома, куда нас пригласили поужинать; желудок сразу же перестал действовать.
Ужин, помню, пробел невесело. Доктора Харли целый день не было дома, от усталости он дремал за столом; к тому же это был день рождения покойного ребенка. Когда доктор услышал, что я прошел весь путь от Сьерра-Леоне, не пользуясь гамаком, он обозвал меня сумасшедшим; он только что отправил в последний путь тело доктора Д., который прошел пешком сравнительно немного — из Монровии. В этом климате опасно долго ходить пешком. Я старался навести разговор на лесные братства, но он упорно от него уклонялся. Он сказал, что Сино, куда мы намеревались попасть, находится отсюда не меньше, чем в четырех неделях пути. При этом известии боль в желудке, которую я чувствовал уже несколько дней, стала еще острее. Я бы не возражал против того, чтобы прожить на одном месте хоть несколько месяцев, но мысль, что еще целые четыре недели придется терпеть физические лишения, вставать чуть свет и шагать по шести или семи часов сквозь эти чудовищно однообразные заросли, казалась мне невыносимой.
По дороге домой я вдруг вспомнил, что мы уже два дня не принимали хинин. Крысы добрались до наших головных щеток и погрызли щетину. Они бегали в моей комнате по стене вдоль крыши, не дожидаясь даже, покуда я погашу свет. Я принял горсть английской соли, разведя ее в теплой кипяченой воде, которая все время капала из фильтра, и стал следить за тем, как крысы прячутся в узкую щель у меня над головой. На крыс мне теперь уже было наплевать (монахини из Болахуна оказались правы); зато я испытывал такой же страх, как тогда в Англии, когда вдруг выяснилось, что моя затея с поездкой в Либерию увенчалась успехом и отступать уже поздно. Помню, я тогда думал: «Через три недели я буду там…»; «там» означало длинный список болезней. Я не испытывал никакой радости, я был просто испуган. И сколько бы я себя ни утешал: «Ладно, не буду пытаться дойти до Сино», я знал, что у меня не хватит мужества двинуться прямо на Монровию. Когда я погасил фонарь, крысы стали прыгать с потолка вниз, но крыс я больше не боялся. Я открывал в себе то, чем, казалось, никогда не обладал: любовь к жизни.
Естественно, что при свете дня я почувствовал себя лучше; трудно уверовать в смерть до захода солнца. Однако четыре недели ходьбы до Сино казались мне не под силу, а у нас теперь люди были наперечет, и я не мог пользоваться гамаком даже при желании. Было и еще одно препятствие: недостаток денег. В Сино я не мог раздобыть ни гроша, а того, что у меня осталось, не хватило бы на оплату носильщиков, если бы мы выбрали более длинный маршрут.
Мы решили, что, попав в Ганту, нам следует нанести визит окружному комиссару. На нем был отлично сшитый тропический костюм, лицо украшали небольшие офицерские усики, кожа была желтоватая, и по внешнему виду он скорее напоминал итальянца, чем африканца. Комиссар славился своей честностью, справедливостью и административными способностями. В настоящее время он занимался тем, что тянул дорогу Саноквеле — Ганта дальше на юг. Мы снова столкнулись с либерийским патриотизмом, на этот раз с более европейской его разновидностью. Патриотизм комиссара Данбара был таким же, как у европейцев; его возмущала мысль о вмешательстве белых в дела его народа, и так как поведение англичан во время восстания племени кру угрожало независимости Либерии, он не любил англичан и им не верил. С нами он был вежлив, но сдержан; убеждать его, что наше путешествие не имеет политической подоплеки, было безнадежно. Я чувствовал, что все мои дружеские заверения звучат фальшиво, разбиваясь о его непроницаемую вежливость, как о скалу. Убеждать его было безнадежно, но этот человек обладал такими достоинствами, что нам хотелось произвести на него хорошее впечатление. Однако чем больше мы старались произвести это хорошее впечатление, тем фальшивее и лицемернее казался нам самим наш тон.
Я старался заставить его высказать свои подозрения, упомянув город в закрытой для иностранцев береговой зоне, но в ответ он лишь предостерег нас, что мы вряд ли дойдем до Сино раньше, чем через пять недель. А долго ли нам придется ждать там парохода до Монровии? «Может быть, месяц», — сказал он, откинувшись на спинку плетеного кресла. Палящее солнце освещало его сзади, превращая красивое желтое лицо в темный, расплывчатый контур. Он намеренно допустил неточность, ибо, как мы выяснили потом, в Монровию каждую неделю ходил из Сино катер. Тогда я сказал, что мы изменим маршрут и отправимся в Гран-Басу, и он одобрил мою мысль; мы сможем дойти туда за десять дней, сообщил он нам, на этот раз явно преуменьшив расстояние. Сам он дороги не знал; ею пользовались только торговцы из племени мандинго; она непроходима во время дождей и вообще очень трудна, потому что проходит через самое сердце леса, но зато через десять дней мы будем на Берегу.
Данбар не доверял белым не из одних только патриотических соображений. В Саноквеле, где находилась его резиденция, жил католический священник. Предшественник Данбара был женат на католичке. Священнику не нравилось, что Данбар не похож на своего предшественника: он твердо придерживался буквы закона и не делал священнику никаких поблажек. Католический пастырь старался избавиться от Данбара и писал на него доносы президенту в Монровию; жара и одиночество ожесточали обоих недругов. Священник воспользовался тем, что один из рабочих на строительстве дороги заболел, и забрал его к себе в миссию, но рабочий умер. Тогда священник тут же написал жалобу, обвиняя Данбара в том, что тот морит своих людей голодом, а одного из них забил до смерти. Данбар ответил на удар с завидной быстротой: он прибыл в миссию со взводом солдат-до того, как рабочего похоронили, увез труп и священника за восемнадцать километров от Саноквеле — в Ганту, где попросил американского доктора осмотреть тело. Доктор Харли реабилитировал его, и священника выслали из Либерии. А что касается самого Данбара, то он понял: белые не только лицемерно ведут себя по отношению к его стране, но и делают подлости отдельным людям.
В этот день к нам зашел доктор, чтобы поговорить о тайных обществах — лесных братствах. Исследование этого вопроса было единственным увлечением, которое он сохранил после десяти лет пребывания в Африке, но прежде всего он хотел удостовериться, что моих носильщиков нет дома. Я пошел в кухню, где они спали. Там было пусто. Ламина сидел в тени больничного навеса, вид у него был несчастный: утром доктор вырвал ему зуб, и сквозь дощатую стену я слышал его жалобные вопли; теперь он боялся, что умирает, потому что из десны еще сочилась кровь. Он уже был слишком испорчен цивилизацией, чтобы намазаться туземным снадобьем, но захватил из Фритауна баночку кольдкрема и теперь вымазал им лицо, шею и волосы.
Я не этнограф и мало запомнил из того, что мне рассказал доктор Харли, а жаль, потому что ни один белый не постиг так глубоко эту «душу черного царства»: тайные общества укоренились в Либерии глубже, чем в любой другой части Западного Берега. Правительство с ними почти не борется. Да и о какой борьбе может идти речь, если власть имущие в Монровии сами причастны к верованиям. Ходили слухи, будто и президент Кинг член общества Аллигаторов.
Страшен этот мир, полный тайных обществ, ведь, по словам доктора Харли, в Ганту год или два назад открыто пришло с севера четыре человека в поисках жертвы для ритуального убийства. Все в Ганте знали, что они бродят где-то неподалеку, охотясь за нужными для жертвоприношения сердцем, кистями рук и кожей со лба, но никто не знал, кто они такие. Пограничная полиция была начеку. Но потом страх прошел. Люди из племени мано, живущие в окрестностях Ганты, понимали, за чем охотятся эти четверо, потому что у них самих существуют тайные людоедские общества. И хотя я ни словом не обмолвился слугам о своем разговоре с доктором и среди моих носильщиков не было ни одного мано, Ламина и Амеду всё знали… Как-то раз Ламина мне сказал:
— Эти плохой люди — они варят человеков.
И наши слуги, и носильщики с радостью покинули землю племени мано. Это и есть то белое пятно, которое на американских картах так туманно и заманчиво обозначено: «Людоеды».
Общество Черепах у женщин и общество Змей у мужчин существуют, конечно, не только среди племени мано. Помимо тайного общества, существует и обычное общество Змей, нечто вроде высших курсов по дрессировке змей, лечению их укусов и змеиному танцу. Члены тайного общества поклоняются питону, и каждый год один из посвященных приносит ему в жертву младенца. Когда-то это общество терроризировало все население. Мы столкнулись с остатками родственного ему культа возле священного водопада за Гантой. Теперь только в Либерии, где тайные общества существуют безнаказанно, еще порой наблюдаются случаи убийства или исчезновения детей.
Доктор Харли очень гордился тем, что ему удалось обнаружить происхождение одного из «дьяволов», самого священного для женщин: достаточно любой из них на него взглянуть — и она погибла. Доктор установил, что этот «дьявол» — не отдельное лицо, а целый кружок молодых воинов, которые поступили в лесную школу одновременно с сыном вождя. Барабаны предупреждали женщин, что «великий дьявол» рыщет на свободе, а молодые люди в это время плясали в полном боевом уборе, ударяя о землю жезлами.
Среди этих «дьяволов» был, по словам доктора Харли, самый главный, чье влияние распространялось по всему Берегу и властью которого прекращались войны между племенами. Он мог появляться одновременно в далеко отстоящих друг от друга местах; его узнавали по одному ему присущей маске и одеянию. По-видимому, такую маску и наряд хранили в каждом из более или менее значительных поселений Западного Берега в доме совета старейшин или в хижине кузнеца. Ибо кузнец Мозамболахуна, тамошний «дьявол», был, по-видимому, не одинок в своих занятиях. Доктор Харли считал, что искусство кузнеца всегда связано с «дьявольским чином».
Во всей этой чертовщине есть что-то удивительно напоминающее романы Кафки: наставники в лесных школах, которые, сняв маску, оказываются всего-навсего местными кузнецами… Добираешься до деревни у подножия «Замка»[43] и узнаешь, что чуть не всякий может оказаться его хозяином; люди этого властелина повсюду… вокруг царит атмосфера насилия и ужаса… иногда ощущение чего-то прекрасного… «смысла, скрытого за смыслом, формы, спрятанной под другой формой». Могу себе представить, что, изучая семь лет эту религию, такую скрупулезно обрядовую, но в то же время такую многоликую, можно в конце концов отчаяться когда-нибудь ее постигнуть. Так и Ольга в романе Кафки, помните, старалась воссоздать «из мельком увиденного, из слухов и самых обманчивых и противоречивых свидетельств» образ Кламма. «Говорят, что он выглядит по-одному, когда входит в деревню, и совсем по-другому, когда из нее выходит; выпив пива, он отнюдь не похож на того, каким был, пока его не пил; когда он бодрствует, он не такой, как во сне; когда он один, у него совсем другой вид, чем тогда, когда он разговаривает с людьми, и чего же удивляться, если в Замке он вообще превращается в совсем другого человека». Вспомним о богатом и злобном советнике из Зигиты: а что если это был сам «дьявол»?.. А, может, «дьявол» — кузнец? Да и существует ли вообще «дьявол» как личность, как отдельное лицо, ведь была же «дьяволом» компания молодых воинов, а вдруг «дьявол»— это просто жульничество посвященных! Впрочем, было бы ошибкой считать молодых воинов обманщиками: в своей совокупности они и в самом деле были «дьяволом».
Ну а маски? Я спрашивал Марка, боится ли он Ландоу, когда тот, сняв маску, становится всего-навсего кузнецом из Мозамболахуна, и понял, что тогда он боится его меньше, хотя кузнец и без маски кажется ему не совсем обыкновенным человеком. Стало быть, сверхъестественное заключено в маске? Нет, скажут мне, дело тут в сочетании того и другого — человека и маски, хотя, с другой стороны, старые, вышедшие из употребления маски часто хранят, как талисманы, и даже «кормят»; существуют маски, на которые, даже когда они сняты, женщине нельзя смотреть под страхом самой страшной кары; ей грозит гибель — вероятнее всего, слуги «дьявола» расправятся с ней при помощи ножа или яда; однако будет ли такая кара сверхъестественной?
Слово «дьявол» употребляется, конечно, только неграми, говорящими по-английски, для того, чтобы обозначить понятие, совершенно чуждое нашей теологии; оно не имеет ничего общего с понятием «зла». Можно с равным правом называть этих «великих дьяволов леса» и ангелами, ибо они обладают ангельской вездесущностью и бестелесностью, если только ни в какой мере не соединять с этим словом идею «добра». В нашем христианском мире мы так привыкли к представлению о духовной борьбе между богом и сатаной, что этот потусторонний мир, в котором нет ни добра, ни зла, а есть только Сила, почти недоступен нашему пониманию. Правда, не совсем, потому что ведьмы, которыми пугают нас в детстве, тоже не добры и не злы. Они ужасают нас своим могуществом, но мы знаем, что спасаться от них бесполезно. Они требуют только признания своей власти: бегство от них — это слабость.
В тот вечер доктор Харли показал нам устрашающую коллекцию уродливых масок «дьявола». Каждая из них была изготовлена художником, явно понимавшим свою задачу. Все эффекты были предусмотрены заранее. Были тут и двуликие маски женского тайного общества и мужские маски, на которые запрещено смотреть женщинам. Они отличаются от масок, которые носят танцующие «дьяволы». Те — наполовину человечьи, наполовину звериные; эти же точно воспроизводят черты человеческого лица. Среди них была одна с жидкой бороденкой из куриных перьев и еще одна, самая старая из всех (на вид ей было не меньше трехсот лет), с тонким носом и высоким лбом европейца. Такой маски я еще никогда не видел. Моделью для нее могло послужить лицо какого-нибудь португальского матроса, выброшенного кораблекрушением или насильно высаженного на Западном Берегу, а может, дело происходило не так давно и прототипом был торговец рабами начала прошлого века, кто-нибудь вроде Кано (в чьей автобиографии описан берег Либерии), какой-нибудь прихвостень своего португальца-хозяина дона Педро Бланка, построившего сказочный дворец на спорной заболоченной земле между Либерией и Сьерра-Леоне, возле Шербро; в эту глушь еще до сих пор заходят торговые суда, к большущему неудовольствию экипажа; там еще сохранились развалины дворца с павильонами на островках для гарема, биллиардными и всеми изысками как европейской, так и африканской цивилизации. Прототип этой маски давным-давно мертв, как мертв и Кано, как мертвы и либерийские леса, куда привела его непреодолимая тяга — быть может, к золоту, а быть может, к обладанию рабами. Но все его страсти запечатлены в маске, и я не думаю, чтобы среди них была жадность: из пустых глазниц на меня глядело ненасытное Любопытство.
Перед тем как мы покинули Ганту, мне рассказали о священном водопаде в лесу подле деревни Зугбеи, по дороге в Сакрипие — следующий большой поселок на нашем пути. Если мы сделаем крюк, мы пройдем мимо Зугбеи. Вождь этой деревни был одним из учеников доктора Харли по миссионерской школе, и, хотя существование водопада много лет держали от доктора в тайне, этот ученик в последнее время как будто не отказывался проводить его туда. Когда-то у водопада приносились человеческие жертвы, но теперь тропинки к нему больше не расчищались.
Наутро, когда мы собирались двинуться на северо-восток, к Зулуйи, по новой проложенной Данбаром дороге, мне сообщили, что Бабу не может идти дальше: он болен. Это был один из немногих носильщиков, кто, хоть и не говорил ни слова по-английски, казалось, питал ко мне дружеские чувства. Я убедился в том, что на него можно положиться: он не присоединился к забастовщикам, требовавшим повышения платы. Думаю, что он был на самом деле болен; последние дни он носил большой груз, а человек он был не очень крепкий, да никто из носильщиков и не захотел бы сейчас оставаться один среди чужого племени не меньше чем в десяти днях пути от своей родни. Я охотно рассчитал бы его, хорошо отблагодарив, но боялся, что это вызовет охоту заболеть и у остальных. Пришлось изобразить гнев и расплатиться с ним не слишком щедро. Мне было стыдно, я понимал, что поступаю некрасиво; среди носильщиков у Бабу не было друзей, кроме Гуавы (другого негра из племени бузи), и все над ним издевались. А я бы куда охотнее расстался с любым из них.
Но терять кого бы то ни было как раз теперь, когда я почувствовал, что мне скоро до зарезу понадобится гамак, было весьма некстати. У нас не хватало людей, чтобы нести даже пустой гамак. Мне пришлось распорядиться, чтобы тяжелый шест вынули и оставили в Ганте, а гамак добавили к какой-нибудь легкой ноше. Я видел, как неодобрительно поглядывает на меня доктор, мне без слов было понятно, о чем он думает.
Часа через два мы дошли до Зулуйи. Тамошний вождь был учеником Харли и взялся проводить нас до Зугбеи. Мы шли по крутому склону холма, густо поросшему лесом, который туземцы считают священным. Вождь нам сказал, что на этом холме жило племя маленьких волшебников; они спускались вниз и помогали племени мано сражаться с врагами. Харли очень заинтересовался этим преданием: он впервые наткнулся на свидетельство о том, что в Либерии жили пигмеи. Может быть, от них остались какие-нибудь следы… По-моему, он уже мысленно составлял отчет, делал раскопки, открывал стенную живопись и купался в лучах той научной славы, которая была нужна даже его подвижнической натуре. Вон там в скале была большая дыра, сообщил нам вождь, показывая тропинку, которая исчезала в зарослях деревьев и кустарника, где жили эти маленькие люди. Раз в год мальчики носили в пещеру подарки. Последний из ребят, ходивший туда, еще жив, это старик из деревни Зугбеи. Голова у него была бритая, когда он туда шел, а когда вернулся обратно, волосы у него были искусно завиты. Теперь уже никто больше не ходит в пещеру, но подарки все еще приносят.
Мы дошли до крохотной деревушки Зугбеи в самый зной; жара тут была куда чувствительнее, чем на плоскогорье: воздух был насыщен влагой, которой скоро предстояло излиться дождями. Деревни уже не лепились к каменистым холмам, возвышающимся над лесом. В них попадаешь прямо из чащобы; они похожи на маленькие высохшие озерца, где совершенно нечем дышать.
Вождь повел нас к водопаду. Все мы думали, что увидим тоненькую струйку воды, сбегающую по обломкам скалы; в это время года вода так убывает, что носильщики переходили вброд даже большие реки, и челноки валяются на суше, трескаясь от жары. Мы шли напрямик через непроницаемую стену леса. Вождь и один из жителей деревни двигались впереди, расчищая тропу ножами. Непонятно, как они отыскивали дорогу. Они пробирались мимо стволов упавших деревьев, сползали вниз по отвесным склонам, все время расчищая путь, нигде не было и признаков протоптанной тропы. И вдруг у подножия самого крутого холма перед нами открылась лощина, наполненная шумом падающей воды, которая лилась, покрытая перьями пены, и падала на глубину в шестьдесят футов. Все соседние склоны вдруг ожили и покрылись людьми: девушками племени мано с красивыми, похожими на рожки грудями, и мужчинами, вооруженными широкими ножами. С нами, видно, пришла вся деревня, но лес был такой густой, что мы не видели никого, кроме вождя и его спутника. Люди сидели на холмах, наслаждаясь зрелищем этого почти невероятного водяного изобилия. Даже молодой вождь помнил, как у водопада происходило жертвоприношение — к концу сухого сезона змее в сто футов длиной, которая жила под водопадом, приносили в жертву раба. Это был тот же миф о радужной змее, который, по слухам, бытует даже в Австралии: он зародился оттого, что люди глядели на радужные отсветы падающей воды. Жертвоприношениям был положен конец, когда этот вождь был еще ребенком. Раб, хотя руки у него и были связаны за спиной, умудрился схватить тогдашнего вождя за одежду и утащить его за собой в воду. После этого жертв уже больше не приносили, а змея будто бы ушла вниз, к реке Сент-Джон, и живет сейчас в заводи, недалеко от того места, где мы переправлялись, между Гантой и Джиеке.
Мы простились с доктором Харли в Зугбеи. Можно было там переночевать, но меня мучила мысль, что мы все еще не повернули на юг. Мне хотелось поскорее почувствовать, что я двигаюсь к Берегу. Поэтому мы отшагали еще полчаса до какой-то скучной деревни, имени которой я так и не узнал. Она звалась как-то вроде Момбеи. Вождь не разрешил, чтобы нашим людям варили еду, но подарил мне корзинку рису, и носильщики сварили его сами. Однако, как всегда, покоя мне не дали. Я чувствовал себя больным и усталым. Карабкание по скалам к водопаду и обратно по самой жаре утомило меня больше, чем длинный переход, и я страшно обозлился, когда, едва я сел, ко мне явился носильщик по имени Сиафа и стал показывать сифилитическую язву. Она была у него уже три года, он и не подумал показать ее доктору, который сделал бы ему вливание, и мне казалось, что он может обождать с лечением еще несколько недель, но я не должен был показывать свое раздражение или невежество. С тех пор мне каждый день приходилось разыгрывать комедию и делать вид, будто я перевязываю ему язву. Потом я принял большую дозу английской соли и лег спать; вдруг я почувствовал, что мучительно устал от крыс; так как керосина у нас теперь было вдоволь, я не гасил фонарь, но это нисколько не помогало. В комнате всегда оставались темные углы, где крысы могли разгуляться. Английская соль выгнала меня ночью из постели на опушку леса. Близилось полнолуние, и хижины вырисовывались в ярком, как днем, зеленоватом свете. Стояла полная тишина; из черного, мертвого леса не доносилось ни звука. Все двери были закрыты; из живых существ видны были только козы, которые бессонно бродили среди хижин. Даже тогда все это казалось мне удивительно красивом, что, однако, нисколько не убавило моего нетерпения поскорее вернуться домой. Магия этого пейзажа дошла до моей души много месяцев спустя; пока что я мечтал о лекарстве, о ванне, о холодном питье со льдом и о комфортабельной уборной, непохожей на этот уголок леса, усыпанный мертвыми листьями, где я в любую минуту мог в темноте наступить на змею.
И когда мы шли вдоль северной границы, путь наш лежал по кромке бескрайних лесов; теперь мы упорно погружались все глубже, в самое их сердце. Мертвую тишину иногда прерывала перебранка обезьян; как-то раз дорогу нам пересек бабуин, он бежал ссутулившись, как старик, доставая землю кончиками пальцев; следы леопарда отпечатались на песке возле ручья, к которому выползла напиться змея. А возле ближайшей деревни, Иейбо, в зарослях терновника был вырыт круглый, неглубокий пруд, где лениво покачивалась в тени большая, похожая на карпа рыба. Было раннее утро, и я радовался, чувствуя, что каждый шаг приближает меня к дому: и в этой рыбе, и в пруде, и в спокойных деревцах было что-то удивительно английское. Каким надо быть дурнем, чтобы, заехав так далеко, находить удовольствие в пейзаже, хотя бы отдаленно, хотя бы мимолетно напоминавшем мне родину! Это удовольствие я испытал снова, когда мы вышли из леса на равнину, похожую на парки средней Англии: ручеек, просторное, холмистое пастбище, небольшое стадо коров, а в высокой траве купа деревьев, похожих на вязы. Но четверть мили спустя стена леса отгородила от нас Англию, а через ручей переходила вереница людей, совсем голых, если не считать повязки на бедрах; они несли луки и стрелы со стальными наконечниками.
Еще шесть часов пути, и мы достигли Пейи; вождь встретил нас приветливо, нам отвели чистую хижину, но деревня была совсем нищая. Почти все жители здесь были старые и больные, изнуренные трудом, страдавшие грыжей, изъеденные сифилитическими язвами. Вождя не уважали. Когда мы пришли, он плел циновку, но не успел он ее кончить, как деревенские жители забрались на нее и оттеснили самого вождя.
К хижине подошли восемнадцать носильщиков; теперь я уже не боялся забастовки или бегства: мы были слишком далеко от их родных мест. К тому же они стали гордиться нашим походом. Он был редкостным приключением в этих краях, где носильщиков принято нанимать на день, от одной деревни до другой. Я не раз слышал, как они с гордостью отвечали на вопросы встречных: «Болахун». Что из того, что те понятия не имели, где находится Болахун? Они-то знали, сколько миль прошли по лесам и рекам, миновали даже «Францию», а теперь скоро выйдут к морю.
Пока что они хотели получить по три пенса в счет своих заработков. В Ганте они заняли у повара два шиллинга, чтобы купить козу, и теперь он требовал уплаты процентов в сумме шести пенсов, что составляло около 50 процентов в неделю. Остальные деньги они хотели истратить на пальмовое вино и дополнительную порцию супа (так у них звалась ужасающая рисовая похлебка с обрезками мяса и рыбы неизвестного происхождения). Вождь взял у них деньги, но ничего не дал взамен; в этой бедной деревне он нашел только одно ведерко рису, чтобы сварить кашу.
Но, как ни странно, это их ничуть не огорчило. Они не испытывали к вождю никакой злобы. На небе стояла полная луна. У них было мало еды, им нечего было выпить, но густое, зеленое сияние луны наполнило их радостью. Они даже поделились своей скудной пищей с вождем, и в деревне допоздна слышались песни, смех и топот ног. Они просто ошалели от счастья там, на этой маленькой, залитой лунным светом лесной поляне. Им можно было только позавидовать. Мы, цивилизованные люди, потеряли всякую способность подпадать под влияние луны. Лунная ночь вызывает в нас стыдливую чувствительность и в лучшем случае — чисто умозрительное, искусственное возбуждение, становясь темой для эстрадных песенок и сентиментальных романсов о страсти и разлуке. Она не может в нас вызвать этот физический подъем, бездумный прилив радости. На другой день, когда мы шли, Марк мне сказал;
— Ах, как вчера было хорошо!
На следующую ночь луна казалась нам такой же полной, у них же не было календаря, который подсказал бы, что луна пошла на убыль, им не нужно было календаря. В предыдущие ночи они все больше подпадали под власть той силы, которая влечет нас к холодным, пустым кратерам луны; теперь они почувствовали, что власть эта чуть-чуть ослабела. Каждый месяц мир снова возвращается к пустому небу.
На следующий день, когда мы шли по широким чистым улицам Сакрипие, поселка верховного вождя, где были лавки, торговцы из племени мандинго в тюрбанах и солдаты пограничной службы, нас встретил молодой человек в шляпе бойскаута и местной одежде.
Сам верховный вождь куда-то уехал, это был его сын. Он проводил нас в дом для приезжих на большой площади с флагштоком, обнесенной оградой и окруженной выбеленными хижинами, в которых жили жены вождя. У молодого вождя был заискивающий тон, как у комиссионера по продаже автомобилей, он чувствовал себя неуверенно потому, что не пользовался здесь ни малейшим авторитетом; над ним открыто насмехались, никому и в голову не приходило выполнять его распоряжения, когда он сидел со мной на веранде дома для приезжих. У него, по-моему, теплилась надежда, что наш приезд возвысит его в глазах населения поселка. Он послал за курицей и яйцами, но никто — их не принес. Он ругал всех, кто попадался ему на глаза, и чуть не плакал от огорчения.
— Мое имя, — вдруг кто-то произнес за моей спиной вкрадчивым голосом, — Стив Данбар. Рад с вами познакомиться. Это ваши стулья? Очень милые стулья. Я уже осмотрел ваши койки. — Я обернулся. Позади стоял пожилой мандинго в красной феске и балахоне; он кивал и улыбался. По-английски он говорил превосходно. — Вы путешествуете по нашим местам, — продолжал он. — Надеюсь, вам повсюду оказывали должное гостеприимство? Стулья у вас замечательные. Таких я еще никогда не видел.
— Они складные, — сказал я.
— Очень интересно. Один из них я куплю. — Он повторил снова: — Мое имя Стив Данбар. Меня интересует и ваша койка. И этот стол (это был ломберный столик, купленный за три шиллинга одиннадцать пенсов). — Он тоже складной? Я его куплю.
Я сказал:
— Увы! Сначала нам надо добраться до Монровии. Пока мы туда не попадем, я, к сожалению, ничего не смогу продать.
Он сразу же переменил тему разговора:
— Этот вождь, — заявил он, — славный молодой человек. Если вам что-нибудь понадобится, скажите мне.
Я сказал, что моим людям надо сварить поскорее пищу. Я хорошо отблагодарю за эту услугу. Он передал мои слова вождю.
— Вождь согласен, — сообщил он мне.
— Я хотел бы, чтобы пищу сварили пораньше. Вчера вечером они почти ничего не ели.
Вождь обмахивался шляпой бойскаута. Он был разгорячен и взволнован. Он разослал несколько человек в разные места.
— Вы идете в Ганту? — спросил Стив Данбар.
— Нет, что вы! — ответил я. — В Монровию. Но сначала в Гран-Басу. И в Тапи-Та. Как нам пройти в Тапи-Та?
— Вы хотите посмотреть слонов? — заинтересовался Стив Данбар. — Ну, там их сколько угодно. Сотни. Ступайте в Баплаи. Там в Баплаи есть один цивилизованный человек. Мой друг. Мистер Нельсон. Вам он очень понравится. Можете ему сказать, что вы мой друг.
Из Баплаи вы пройдете на Тове-Та. Увидите уйму слонов. Они так и будут бегать взад и вперед по вашей тропе.
За спиной у Стива Данбара я заметил перепуганное лицо Ламина. Стив Данбар сказал:
— Сейчас я с вами прощусь, но мы увидимся в Монровии и поговорим насчет койки и стула.
Он зашел в комнату, еще раз взглянул на койку, а потом пошел по двору в сопровождении своего слуги; у него был вид компаньона в солидной торговой фирме. Вождь и я сидели молча. Его глаза были прикованы к бутылке, которую Амеду поставил на ломберный столик. Вскоре его меланхолическое томление стало меня раздражать, я налил ему на дно стакана чистого виски, и он ушел.
И сразу же ко мне подбежал Ламина. Он был взволнован (его вязаная шапочка и побрякушки на шее съехали набок), а когда он волновался, его почти невозможно было понять. Наконец, я сообразил, что ему нужна коза. «Чтобы ее сварить?» — «Нет, не для этого». Он что-то толковал о слонах. К нам подошел Амеду и пояснил, что отсюда мы пойдем по самым густым зарослям, где очень много слонов, а поэтому носильщикам нужна коза. Я по-прежнему ничего не понимал. Он объяснил, что слоны пугаются козьего крика; нужна совсем-совсем маленькая козочка. Все это казалось мне враньем, но я решил, что если с козой они будут чувствовать себя спокойнее, я охотно куплю им козу. В Ганте коза стоила всего два шиллинга. Я сказал посланцу верховного вождя, который все еще торчал возле нашей веранды, что мы хотим купить козу. Через час пришел какой-то мальчонка ростом не больше трех с половиной футов с крошечным козленком на плечах. Владелец хотел получить за свою собственность шесть шиллингов — видно, здесь, на границе слонового царства, козы были на вес золота. Носильщики возмутились: коза им нужна, но они опозорят себя, если хозяин заплатит за нее слишком дорого; лучше они встретятся со слонами без всякой защиты. Я отказался от козы, хотя цена на нее упала до четырех шиллингов. Носильщики никогда еще не выходили за границы поселений своих племен; им было непонятно, что цены могут колебаться в зависимости от спроса и предложения. Когда цена на рис от Сакрипие и дальше стала повышаться, они были возмущены, им казалось, что над ними издеваются.
О происхождении «теории козы» я узнал позднее, в Тапи-Та, от полковника Дэвиса — знаменитого усмирителя племен кру. Рассказывают, что как-то раз коза поспорила со слоном, кто из них больше съест в один присест. Слон ел, ел и заснул. Когда он проснулся, коза стояла на верхушке высокой скалы. Она сказала, что съела уже все вокруг и сейчас возьмется за слона. С той поры слоны боятся козьего голоса. Я не убежден, что сам полковник Дэвис не верил в эту историю.
Когда солнце садилось, громкие крики заставили меня подняться с постели. Все жители Сакрипие толпой бежали к нашей ограде вслед за двумя огромными «дьяволами» на ходулях и в масках. Высотой они были больше восемнадцати футов. Голову покрывали высокие колдовские шапки, обшитые по полям мелкими ракушками, лицо — черные маски, словно сшитые из старых бумажных чулок, тело — полосатые пижамы с зашитыми рукавами (чтобы не показывать кистей рук) и короткие пижамные штаны. Ходули были тоже обтянуты полосатой материей, но потоньше. Представление показалось мне очень забавным и даже изысканным. Усевшись на крыши хижин, «дьяволы» лениво обмахивались, скрестив ноги, а потом, вытянув одну ногу вдоль соломенной кровли, притворились спящими. Они отлично понимали, что такое сценическое напряжение, и заработали бы овации у самых пресыщенных завсегдатаев мюзик-холла, когда, откинув все свое негнущееся и непокорное тело под углом около двадцати градусов, едва удерживались от того, чтобы не упасть. С ними был переводчик. Он лежал на земле, а «дьяволы» прыгали совсем рядом, так что казалось, будто деревянное копыто вот-вот воткнется ему в лицо; но в последнюю минуту они проскакивали мимо. Когда представление окончилось, они вышли, перешагнув через забор: ворота для них были слишком низки. «Дьяволы» уселись на десятифутовую ограду и перенесли через нее сначала одну, а потом другую негнущуюся ногу, словно старики, перелезающие через изгородь, и еще долго после этого мы видели их колдовские колпаки — они качались над крышами хижин.
Когда «дьяволы» ушли, уже спустились сумерки, и я стал беспокоиться, когда же, наконец, накормят моих людей. Прошло уже двое суток с тех пор, как они поели досыта. Я послал за вождем, который сказал, что пища готовится. Я дал ему виски в надежде, что, выпив, он живее примется за дело, но он сделался только еще более сонным и бестолковым и все так же не мог совладать со своими непокорными односельчанами. Когда стало совсем темно и мы с братом сидели на дворе, выжимая лимон в виски, он явился и привел с собой хорошенькую девушку, которая оказалась одной из двух его жен. По его словам, у отца, верховного вождя, их было пятьдесят пять. Он выпил еще виски и совсем захмелел. Меня угнетала мысль о носильщиках-они с несчастным видом слонялись по двору, стараясь не попадать в полосу света, который отбрасывал мой фонарь; мне хотелось показать им, как я хлопочу о том, чтобы их накормили; меня мучила совесть: вот я сижу, пью виски и мне сейчас подадут, а они бродят голодные. Я заявил вождю, что он врет, он ничего не сделал для того, чтобы накормили моих людей, и он сразу же вскочил — заносчивый, пьяный и чуть-чуть вкрадчивый, каким и положено быть комиссионеру по продаже автомобилей, которым ему следовало бы стать. Он сейчас мне докажет, что не врет; еду уже готовят, пойдемте вместе, увидите сами, и он быстро зашагал в поселок. Я окликнул Ванде и бегом бросился догонять вождя. Ночь была прекрасная: никогда еще не видел я на небе такого количества звезд; выпитое виски примирило меня со всем светом; я даже готов был поверить на слово вождю, когда он, остановившись возле одной из самых дальних хижин, показал мне на группу женщин, чьи лица были освещены низкими, неторопливыми языками пламени: на костре варился большой котел риса.
— Вам этого хватит? — спросил я Ванде, и Ванде ответил, что да, хватит.
Мы оба не понимали тамошнего наречия и не могли спросить женщин, действительно ли рис предназначается для наших носильщиков. Несколько угрюмых представителей местной знати держались в стороне, подальше от нас; они ненавидели нас, ненавидели молодого пьяного вождя. Мы вернулись, и я в конце концов лег спать. Через час или два в моей хижине послышались шаги. Это был Амеду. Он пришел мне сказать, что носильщики так и не получили пищи и голодные улеглись спать.
В погоде и в самом деле наступал перелом: через несколько недель дорога в Гран-Басу могла стать непроходимой. Я проснулся в половине пятого, лил дождь: пустой двор освещали зеленые молнии. Коровы вождя — огромные, светло-бежевые животные с загнутыми рогами и бархатными глазами — прижались к женским хижинам, стараясь укрыться от непогоды. По всему было видно, что рано нам отсюда не выйти. Носильщиков не было; мокрые, голодные и несчастные, они появились в половине седьмого, когда дождь уже стих и только сверкали зарницы.
Я позвал Ванде, дал ему полкроны и велел купить козу и еще чего-нибудь, что он найдет нужным, а носильщикам сказал, чтобы они сварили весь запас риса, который у нас был, и поели до ухода. В это время перед хижиной появился молодой вождь; у него болела голова, во рту пересохло, лицо было пристыженное и смущенное. Я делал вид, будто не вижу его, пока он не влез ко мне на веранду, но и тогда не предложил ему сесть. Я подождал, пока мои носильщики не подошли поближе, и стал его ругать. Я вел себя как настоящий империалист, очень начальственно объясняя ему, что вождя ценят за дисциплину, которую он должен поддерживать, и что его старейшины обязаны его слушаться.
Нам удалось выйти из Сакрипие только в половине десятого; мы еще никогда не выступали так поздно — ведь в десять часов жара становится палящей. Идти было трудно: таких плохих троп не было от самой Зигиты; вчерашняя гроза показала нам, во что превратятся эти тропы, когда пойдут дожди. Они уже сейчас совсем раскисли, и людям порой приходилось пробираться по пояс в воде. Мы шли в Тапи-Та обходной, но зато тенистой дорогой, не желая мучиться два долгих дня на солнцепеке; деревенские жители, которых мы встречали, первый раз в жизни видели белых. Они с криком бежали с нами рядом, размахивая пучками листьев, пока мы шли по земле их деревни; у невидимой черты, пересекавшей лесную тропинку, они всегда останавливались. Как-то раз они попытались схватить гамак моего двоюродного брата и торжественно пронести его по своей деревне, но Амеду вытащил меч и отогнал их.
Через пять часов пути мы вошли в Баплаи. Здесь, в самом сердце леса, живет племя гио, которое едва-едва умудряется прокормиться. Остроконечные крыши проваливаются, жители ходят голые, в одних набедренных повязках. Они так худы, что, кажется, сквозь сифилитические язвы у них просвечивают кости. Но присутствие «цивилизованного» человека вынуждает их содержать заезжий двор — маленькую, сырую хижину с двумя клетушками размером не больше собачьей конуры, где, видимо, ночевали правительственные чиновники, если они когда-либо забирались на землю племени гио.
Из своей хижины, стоявшей рядом, появился мистер Нельсон. На нем рваные белые штаны и рваная пижамная куртка, на которой почти не осталось пуговиц; босые серые ноги обуты в шлепанцы без задников. Голову прикрывает нечто вроде ковбойской шляпы, а белки глаз желтые, как у старого малярика. В этом отпрыске белого и негритянки вся жизненная энергия высохла — разве что осталось чуть-чуть злобы и жадности; год за годом он влачит здесь дни, выжимая налоги из нищих деревень, не получая никакого вознаграждения, кроме процентов, которые ему удается украсть. Его официально признают человеком «цивилизованным», потому что он говорит по-английски и умеет подписать свое имя.
Когда мы с носильщиками вошли в деревню, он решил, что я правительственный агент, и спросил, какими я «пользуюсь привилегиями»: сколько мне положено бесплатных слуг; сколько корзин рису я имею право содрать с этой голодной деревни. Я ответил, что у меня нет никаких привилегий, но что я желал бы купить еды для моих людей.
— Купить? — переспросил мистер Нельсон. — Купить? Ну, это не так просто. — Глаза его сверкнули ненавистью. — У этого народа проще взять силой, чем купить.
Спустя некоторое время я сфотографировал его с женой, старой женщиной из племени гио, голой до пояса. Потом он пришел ко мне, сел и стал лениво рассуждать о политике.
Я заговорил о кандидатах на будущих президентских выборах.
— Нет, — заявил мистер Нельсон, устремив свои злые желтые глазки в небо над дырявыми остроконечными крышами, — нам этот Фоклнер не нравится. — Помолчав, он собрался с силами и пояснил: — Понимаете, у него есть идей.
— Какие идеи? — спросил я.
— Кто знает? — ответил мистер Нельсон. — Но нам это не нравится.
В сумерки из леса вышел молодой человек в сопровождении мальчика, который нес ружье. Молодой человек был коренным жителем здешних мест, с круглым, печальным и добрым лицом, в гольфах, украшенных у колена яркими кисточками, в такой же ковбойской шляпе, как у мистера Нельсона. Он представился: Виктор Проссер из племени баса, учитель в Тове-Та. Возвращается из Саноквеле — поселка в двух днях пути отсюда, — куда он ходил к католическому священнику исповедоваться и захватил с собой обратно в школу своего самого младшего ученика. Набожный молодой человек, воспитанный католическими монахами на Берегу, теперь возглавлял маленькую миссионерскую школу. Когда Проссер узнал, что я тоже католик, он пришел в восторг. Усевшись рядом с мистером Нельсоном, он снова и снова повторял по-английски, тихо и не очень уверенно (мне даже пришлось наклонить в его сторону голову, чтобы расслышать): «Вот как хорошо! Очень хорошо! Вот хорошо! Это очень хорошо!» Мистер Нельсон поглядел на него с едким цинизмом и ушел, оставив нас вдвоем.
Виктор Проссер сказал, что сейчас позовет своего самого младшего ученика и тот почитает мне катехизис; он отдал какое-то распоряжение мальчику с ружьем, даже не спросив меня, хочу ли я слушать, он считал, что каждый католик рад слушать чтение катехизиса во всякое время дня и ночи. Вошел негритенок — малыш лет трех, одетый в прозрачную рубашонку. На Баплаи уже упала тьма, когда он начал быстро бормотать с таким странным произношением, что я понимал только отдельные слова — «простительный», «чистилище», «святое причастие»… Виктор Проссер его прервал:
— А что такое чистилище?
И маленький негр из племени гио быстро повторил формулу, принятую на бог весть каком средневековом соборе:
— Чистилище это такое состояние…
Я отлично видел, что он не читает по книге, что все он выучил наизусть, ну и что же? Вот передо мной Виктор Проссер, который в свое время тоже был маленьким негритенком, обладавшим всего-навсего способностью быстро запоминать слова, не имевшие для него никакого смысла, а теперь он сидит, явно восхищенный идеями «чистилища» и «святого причастия». И он, и этот малыш, оба учились по старому английскому букварю с маленькими гравюрами, изображавшими дам в турнюрах и мальчиков в панталонах со штрипками. Виктор Проссер отказался от виски, которое я ему предложил, и, прощаясь, сказал, что сам проводит нас завтра утром до Тове-Та.
И в конце концов на этой голой грязной прогалине в гуще леса мы обнаружили куда больше душевности, чем можно было ожидать; даже у толстого вождя в замусоленной рубахе и мятом котелке, который так хмуро нас встретил, приняв по ошибке, как и мистер Нельсон, за правительственных чиновников, оказалось доброе сердце. Ама и Ванде задолго до наступления ночи допьяна напились пальмовым вином, а когда мы сели обедать, свет факелов возвестил о приближении вождя с пищей для носильщиков. Он стоял перед нами, покачиваясь между двумя пьяными факельщиками, а Ванде шептал мне на ухо:
— Вождь — хорошо. Вождь — очень хорошо.
А люди вождя при свете горящих щепок все несли мимо остроконечных хижин миску за миской горячей еды. Носильщикам никогда не устраивали такого пиршества.
Я вспоминаю, как бродил по деревне, прислушиваясь к смеху и музыке, звучавшим возле небольших, но ярко горевших костров, и думал, что, оказывается, мое путешествие все-таки себя оправдало: оно снова пробудило во мне веру в благородство человеческой натуры. Эх, если бы можно было сбросить с себя все и вернуться к такой простоте, душевности, непосредственности чувств, не испорченной рассудком, и начать все сызнова…
Я, наверно, был куда сильнее заворожен этой ночью, чем Ванде, который, уцепившись за мой рукав в тени одной из хижин, просил меня спрятать полкроны, которые я дал ему утром: он боялся носить при себе такое богатство среди этого дикого лесного племени. Он вытащил из кармана зеленый лист и развернул его: внутри был спичечный коробок, в коробке — еще лист, а уже в нем — серебряная монета. Потом он вернулся к своему пальмовому вину, и позже я снова столкнулся с ним: он бродил в блаженном опьянении под руку с вождем, который приберег для него лишнюю миску каши.
Я проснулся в пять. Мне снилось, что кто-то читает оду Мильтона. «Утро Рождества Христова». Стихи придумались во сне, но взволновали меня больше, чем вся поэзия, которую я знал до сих пор. Две строки об ангелах, осиянных ослепительным светом, показались мне особенно прекрасными, и, проснувшись, я долго еще верил в то, что их и на самом деле написал Мильтон. За остроконечными крышами занималась заря. Сырой, мглистый ветерок принес запах козьего стада. Во всем был виноват Виктор Проссер, ведь это он внушил людям на этой пустынной языческой земле мысли о боге, о небесных полчищах, светлых кущах и нестерпимом сиянии небес.
Я простился с вождем и мистером Нельсоном. Когда я сделал вождю денежный подарок, тот даже отпрянул — так не привык он получать деньги. Машинально он протянул эти деньги сборщику налогов, и так же машинально рука мистера Нельсона протянулась, чтобы их взять. Но тут Нельсон сообразил, что за ним следят, и обратил все в шутку с деланным весельем, которого вовсе не выражали его пустые, малярийные глаза.
Виктор Проссер шел впереди с моим двоюродным братом. Ему хотелось разузнать множество вещей по дороге в Тове-Та. Правда, что королева Елизавета была протестанткой, а Мария Стюарт католичкой, как и он? Откуда течет Темза? Лондон стоит и на Тибре тоже или только на Темзе? Швеция и Швейцария — это одна и та же страна? Он расспрашивал о Лондоне, и мой брат почему-то стал описывать ему метро, которое трудно было представить человеку, никогда не видевшему обыкновенного поезда.
— Очень любопытно, — произнес он холодно и недоверчиво, когда брат мой кончил, и, переменив тему разговора, стал напевать английский гимн.
Позади них шел мальчик с ружьем, а замыкал шествие крошечный негритенок в прозрачной рубашонке.
Виктор Проссер шагал медленно и с трудом: оберегая свой престиж директора школы в Тове-Та, он носил туфли без задников.
Он предложил моему двоюродному брату спеть «Боже, храни короля» — его обучили петь гимн католические миссионеры на Берегу. Не пойму, зачем им это было нужно: все они были ирландцы. Он сказал, что знает несколько протестантских псалмов, и настаивал, чтобы, пробираясь сквозь либерийские леса, они спели вдвоем «Вперед, воины Христовы». Когда я их догнал, Проссер пел национальный гимн Либерии.
Ура, Либерия, ура!
Ура, Либерия, ура!
Навсегда свобода нашим краем завладела.
Наша слава молода, юны наши города.
Нашей мощи — нет зато предела.
В радости и ликованьи сердца наши сливая,
Воспоем же просветленье тьмой задавленного края.
Да здравствует Либерия, счастливая страна.
Великая свобода нам господом дана.
Ура, Либерия, ура!
Ура, Либерия, ура!
В единеньи наша сила и отрада.
Бог — верховный наш глава, он блюдет наши права.
Мы преодолеем все преграды.
Мы отчизну грудью защищаем
И врагов с отвагою встречаем.
Да здравствует Либерия, счастливая страна,
Великая свобода нам господом дана[44].
Патриотические чувства показались мне куда более уместными в Монровии, когда этот гимн выкрикивали двести школьников; зато тут и в самом деле был «тьмой задавленный край», высокие деревья стояли по сторонам, как утесы из мутно-зеленого камня, которые воистину все «преодолеют». Скоро Виктор Проссер бросил петь, ему мешали его шлепанцы, и он все больше и больше от нас отставал. Я еще слышал, как он напевает себе под нос «Venite, adoremus»[45], когда мы шли мимо похожих на могилы ям, вырытых в прошлом году каким-то голландским золотоискателем.
Тове-Та довольно большое селение, тут находится дом верховного вождя, и лес вокруг вырублен. К поселку поднимается широкая дорога; и в самом начале дороги стоит окруженная изгородью большая четырехугольная хижина — это школа Виктора Проссера. Тут он стал держать себя иначе: в своих краях он важная персона. На наших часах было половина десятого; примерно столько же показывали красивые серебряные часы, которыми Виктора Проссера наградили на Берегу. Занятия в школе, по его словам, уже начались; младший учитель присматривает за детьми, пока нет директора; не хотим ли мы зайти и посидеть на уроке? Но, когда он отворил дверь, учеников в классе не оказалось; в маленькой комнате стояли пустые скамьи, на двух гвоздях была подвешена трость, а кафедра еле-еле держалась на своих кривых, расшатанных ножках. И когда Виктор Проссер сердито спросил, почему не было звонка, молодой помощник молча показал на ржавый кухонный будильник, стоявший на кафедре. Его стрелки показывали 8.45. Виктор Проссер смутился; мы снова сверили часы; директор зазвонил в звонок, переставил будильник на девять и повел нас на холм, к кухне верховного вождя.
Это величественное здание было слишком обширно, чтобы я смог его сфотографировать, — некуда было отойти, чтобы оно целиком попало в кадр. Над круглым строением, открытым со всех сторон, возвышалась большая конусообразная труба из туго сплетенного тростника. У своего основания, над нашими головами, она достигала не меньше ста пятидесяти футов в диаметре, а кверху постепенно сужалась, и через ее отверстие (оно было выше шпиля собора в Солсбери) виднелся крошечный клочок неба. Пришел вождь и преподнес мне курицу и корзину рису — обременительный дар: такую корзину с трудом тащил носильщик. Гамак моего двоюродного брата теперь пришлось нести только троим.
До Гре было еще пять часов ходьбы, и дорога угнетала своим однообразием. Я старался думать о будущем романе, но не позволял мыслям задерживаться на этом слишком долго, о чем же я тогда стану думать завтра? В конце концов обнаружилось, что Гре — еще более убогая деревня, чем Баплаи. В хижинах спать оказалось невозможно: крыши были такие низкие, что нельзя было ни выпрямиться, ни поднять шест для москитной сетки. Поэтому я распорядился поставить наши койки в кухне, в самом центре деревни, чем страшно огорчил Амеду: он никогда еще не путешествовал с белыми за пределами Сьерра-Леоне, и то, что я решился выставить себя напоказ перед всей деревней, поселившись в открытой со всех сторон кухне, нас очень унижало.
Был тут мальчик, сын вождя, который говорил по-английски, потому что воспитывался на Берегу; он звался Сэмюэлем Джонсоном. То там, то сям в этих первобытных местах на глаза попадались странные обрывки «цивилизации», свидетельствовавшие, что наконец-то мы движемся на юг. В кухне кто-то намалевал яркие, совсем детские картинки с изображением пароходов; по улице шел мальчик с зонтиком, совсем голый, если не считать кусочка синей материи, пришитой к бусам и едва прикрывавшей срам, и пояса европейского школьника с пряжкой в виде змеи, который был застегнут высоко под грудью, над пупком. И еще один признак «наступления цивилизации» (поскольку у черных почти не встречаешь половых извращений): два голых женоподобных негра с волосами, уложенными в колечки, целый день простояли рядышком, держась за руки и не сводя с меня глаз. Ванде снова напился пальмовым вином, а Ама отхватил себе кончик пальца одним из моих мечей, которым крошил мясо для обеда носильщикам. Меня раздражало все на свете; виски я больше не мог пить вволю — ящик почти опустел; я лег в постель и всю ночь не смыкал глаз, потому что в хижину то и дело забредали козы и спотыкались о нашу кладь. Я злился на них, словно они были виноваты в своей дурости и в том, что такие нескладные. Я с радостью променял бы их на крыс; от крыс шума было не меньше, но я уверял себя, что в этом шуме была по крайней мере какая-то целеустремленность: они знали, что делают, глупее же этих коз нет ничего на свете… Я чуть не плакал от изнеможения, от злости, от желания уснуть.
А наутро, когда Амеду пришел, чтобы меня разбудить, он сказал, что Ламина очень болен и не может идти дальше. Он всю ночь промучился от боли в десне (ему недавно выдернули зуб). Аспирин, который я ему дал, не помог. Теперь он, наконец, задремал. Дело было гораздо серьезнее, чем если бы заболел кто-нибудь из носильщиков: за того я не нес такой ответственности — ведь он находился в своей собственной стране, если и не среди своего племени; Ламина же я привез из другой страны, его нельзя было бросить на произвол судьбы. Но перспектива провести еще один день в Гре казалась мне невыносимой. Я обещал носильщикам отдых в Тапи-Та — это большой поселок, где живет окружной комиссар, я надеялся купить там свежих фруктов, в которых мы так нуждались. В Сакрипие у нас кончились даже лимоны; апельсинов мы не видели уже две недели. Я не знал, что в этом отношении Тапи-Та принесет нам разочарование.
Я предложил Амеду, чтобы Ламина задержался здесь на день, а мы подождем его в Тапи-Та. Но Амеду сказал, что Ламина боится здесь оставаться.
— Это страна племени гио, — объяснил он, — а они кушают людей.
Поэтому мой двоюродный брат уступил свой гамак Ламина, и мы его туда уложили; вид у него был ужасный, а я боялся, что если он и в самом деле умрет, угрызения совести меня совсем замучают; из-за моей дурацкой страсти к новым впечатлениям погибнет такой чудесный, прямодушный, веселый человек, который так умеет радоваться жизни! Я опасался, что у него заражение крови, но страхи мои были напрасны. Больше всего Ламина страдал от трусости — в Тапи-Та он сразу же выздоровел.
Мы три часа шагали по лесу, пока не вышли на неровную дорогу, шириной не уступавшую Оксфорд-стрит. Это подтверждало рассказы президента о строительстве дорог в глубине страны. И хотя дорога была слишком неровной для каких бы то ни было машин, высокие штабеля деревьев по обеим ее сторонам показывали, какая огромная работа потребовалась, чтобы ее проложить.
Мы снова попали в сферу влияния либерийских властей. Я наслушался много рассказов о комиссаре из Тапи-Та и очень хотел его повидать. Но мне и во сне не снилось, какая удача меня здесь ожидает. В Тапи-Та находился сам полковник Элвуд Дэвис, руководивший военными операциями против племен кру в прибрежной полосе, человек, которого британское правительство обвиняло во всевозможных зверствах; на протяжении четырех миль пути по проложенной в зарослях дороге его имя беспрестанно поминали все встречные. Это имя пользовалось здесь широкой известностью; друзья восхищались полковником, враги говорили о нем с издевкой и, как я узнал, прозвали его «диктатором Гран-Басы».
Дорога не доходила до Тапи-Та. Через час она кончилась; посреди леса работала кучка голых людей, они валили громадное серебристое дерево. Вырыв канаву глубиной около трех футов, они уселись в ней на корточки, распевая и колотя все в лад по стволу широкими ножами; два барабанщика выбивали им такт. Потом мы шли еще несколько часов по лесным тропам, пока, наконец, в самую жару, когда солнце стояло прямо над головой, снова не выбрались из леса на широкую, открытую дорогу. Земля под ногами превратилась в белоснежную пыль, от нее слепило глаза даже в дымчатых очках.
Ко мне подошел Амеду; он говорил с Марком и другими носильщиками и был очень встревожен присутствием в Тапи-Та великого человека.
— Это злой человек, — сказал он мне. — А что если он обидит хозяина?
Я совсем не был уверен в том, что он меня не обидит. В Монровии считали, что я путешествую только по Западной провинции, а я вдруг очутился здесь, много восточнее, в центральной части страны. У меня не было положенных документов, моя либерийская виза давала мне только разрешение высаживаться в определенных портах.
Все это меня тревожило. Я еще не встречался с полковником Дэвисом и представлял его себе существом кровожадным. Моя тревога еще более усилилась, когда перед нами открылась резиденция окружного комиссара (поселок Тапи-Та лежит позади нее). Это было внушительное скопление одноэтажных домиков с верандами, обнесенное деревянным частоколом; у всех ворот стояли вооруженные часовые, а посреди двора на флагштоке развевался либерийский флаг. Несмотря на то что мы прибыли в час полуденного отдыха, в резиденции наблюдалась кипучая деятельность. С точки зрения журналиста, я попал сюда как раз вовремя; однако, с точки зрения либерийцев, должен признаться, я выглядел подозрительно и был очень похож на шпиона, когда подвел свой удивительный караван прямо к главным воротам, — слишком уж своевременным было мое появление.
Когда часовой ввел меня на просторный чистый двор, я почувствовал себя ужасно грязным и ужасно нескладным в своих длинных чулках, запачканных штанах до колен и слишком британском защитного цвета шлеме. Какой невыгодный для меня контраст со всеми этими черными господами, сидящими на веранде, в элегантнейших тропических костюмах и мундирах! Они только что отобедали и теперь пили кофе и курили сигары. Интересно, который из них полковник Дэвис? Чувствовалось, что, пока я стою тут на солнцепеке с видом бродяги, повсюду идет деловая жизнь: чиновники приносят депеши и поспешно убегают восвояси, часовые отдают честь, а высокомерные господа из дипломатического мира, перегнувшись через перила, с вежливым любопытством рассматривают покрытого пылью пришельца.
Часовой вернулся и проводил меня к другому домику, менее роскошному, чем первый, с несколькими расшатанными стульями на веранде. В дверях появился окружной комиссар; из-за его спины выглядывала неопрятная мулатка. Комиссар был пожилой человек с желтым лицом и старомодными бакенбардами, давно не бритый, с гнилыми зубами, в потрепанном защитного цвета мундире и в самом грязном и облезлом тропическом шлеме, какой мне приходилось видеть. Лицом он напоминал сурового мучителя-папашу из какой-нибудь детской книжки конца прошлого века; звался он Уордсворт, но ничем не напоминал своего однофамильца поэта. Думаю, что его внешность была обманчива, и на самом деле, будучи человеком застенчивым, он больше всего боялся, как бы его не обидели; очень может быть, что под этой угрюмой внешностью скрывалось золотое сердце. Пока что он возвышался надо мной, как желтый властелин, и я уж было решил, что он откажет мне в приюте, но вместо этого он вызвал своего младшего брата — квартирмейстера.
Мистер Уордсворт младший был совсем не похож на брата. Круглолицый, с темно-серой, как у тюленя, кожей, с мягкими губами (в его жилах текло, по-видимому, меньше белой крови), он выказывал величайшее дружелюбие каждому встречному. Это он снял передо мной шляпу у пересечения дорог возле Ганты. Он отвел меня в соседний домик — дворец из четырех комнат и кухни. В одной из комнат мы обнаружили верховного вождя; он сидел поджав ноги на деревенской лежанке и обедал с вождем одного из здешних племен. Лицом он был удивительно похож на бывшего испанского короля и носил туземное платье и фетровую шляпу. Мы явились в Тапи-Та как раз тогда, когда там шло совещание местных вождей. Они жаловались на окружных комиссаров — в частности, на Уордсворта, и полковник Дэвис прибыл сюда в качестве уполномоченного президента, чтобы разобраться в их жалобах. На совещание съехалось и несколько окружных комиссаров. Мы прибыли в обеденный перерыв.
Я уселся в деревянное кресло и стал дожидаться остальных. Верховный вождь поспешно появился из спальни и заявил, что кресло принадлежит ему. Я могу в нем сидеть, но оно его.
Дом совета старейшин, расположенный тут же, в ограде, стал наполняться народом; вожди целым потоком входили в ворота, под зонтиками, в фетровых шляпах; за ними их слуги несли стулья. Я стал просить верховного вождя продать мне риса для моих людей. Худой, энергичный, горбоносый, он, казалось, не обращал на мои слова внимания. Он отошел, чтобы перемолвиться словом с местными вождями, потом вернулся и заявил, что я могу получить рис по четыре шиллинга за корзину. Я сказал, что это слишком дорого, но он уже опять исчез. Голова его была занята государственными делами, у него едва хватило времени на то, чтобы снизить цену до трех шиллингов, и прежде чем я успел предложить ему два с половиной, он ушел в дом совета. Но вот затрубил рожок, и полковник Дэвис в сопровождении комиссаров проследовал на совещание.
Даже издали в диктаторе Гран-Басы было нечто привлекательное. Чувствовалось, что это личность. Держался он прямо, по-военному, с каким-то шиком, одет был в превосходный костюм для тропиков, с шелковым платком в грудном кармашке. Он носил остроконечную бородку, и отсюда не видны были его золотые зубы, несколько портившие ему рот. Он напомнил мне конрадовского мистера Д. К. Бланта, который с гордым простодушием заявлял в кабачках Марселя: «Я живу моей шпагой». Полковник заметил наш приход, и вскоре появился болезненный окружной комиссар. Он заявил, что уполномоченный президента желает проверить наши паспорта.
Наши документы проверялись в Либерии впервые. Проворовавшемуся банкиру, которому, по моему разумению, следовало бы поселиться в глубине Либерии, вдали от полицейского ока, и ездить развлекаться во Французскую Гвинею (она вполне заменит ему курорты Нормандии и не потребует никакой волокиты с документами), следует всячески избегать Тапи-Та. Ибо тут, в Тапи-Та, в загородке окружного комиссара есть даже тюрьма, и хотя диктатор Гран-Басы удовлетворился нашими паспортами, несмотря на то что они не давали права следовать по Центральной Либерии, банкиру могло бы посчастливиться меньше.
А тюрьма, стоявшая рядом с нашим домиком, ее соломенная кровля над выделенными стенами и крошечными окошечками, создавала ощущение темноты, духоты и какой-то бессмысленной жестокости (старший тюремщик был слабоумный калека). Каждое окошечко, величиной с человеческую голову, означало отдельную камеру. Заключенные — мужчины и женщины — были привязаны веревками к прутьям, крест-накрест набитым на окна. Двоих или троих мужчин по утрам выгоняли на работу, две костлявые старухи носили заключенным пищу и воду, и тогда их веревки были обернуты у них вокруг пояса; лишь одному старику разрешалось лежать на циновке снаружи, его привязывали к столбу, подпирающему крышу. У входа в тюрьму, напоминавшего темный лаз в пещеру, где не было уже и следа побелки, весь день валялись тюремщики; они кричали, ссорились и время от времени кидались, размахивая дубинкой, в одну из крошечных камер. Старик заключенный был полоумный; я видел, как тюремщик бьет его дубинкой, подгоняя к жестяному тазу, где тому полагалось умыться, но старик будто и не чувствовал ударов. Жизнь для него ограничивалась немногими очень простыми и очень неясными ощущениями: ощущением солнечного тепла, когда он лежал на своей циновке, и холода в камере, потому что ночью в Тапи-Та очень холодно. Одна из старух сидела в тюрьме уже месяц, ожидая суда. Ее обвиняли в том, что она вызвала молнию на свою деревню; с каким жалким бессилием проходила она каждодневно свой крестный путь, спотыкаясь под тяжестью воды, которую носила из источника в полумиле от тюрьмы! Если она умела вызывать молнию, почему же она не подожгла тюрьму или не сразила медлившего выпустить ее комиссара? Очень может быть, что она и в самом деле вызывала молнии (я не мог не верить в эти рассказы; их подтверждало слишком много свидетелей), но колдовская сила, наверное, покинула ее в заключении, или у нее просто не было необходимых средств для ворожбы. Я спросил квартирмейстера, когда ее будут судить, но он не мог мне ничего ответить.
Заседание в доме совета старейшин продолжалось до пяти; народу там было набито битком, и жара, наверно, стояла невыносимая. Я подозревал, что целью всего этого расследования было утихомирить вождей, а не осудить комиссаров: судья приходился главному обвиняемому двоюродным братом. Но во всяком случае судье этому нельзя было отказать в терпении и выносливости.
Под вечер мы наблюдали церемонию спуска национального флага; она происходила весьма торжественно: два горниста проиграли несколько тактов государственного гимна, и все стоявшие на веранде вытянулись. Когда церемония окончилась, я послал записку полковнику Дэвису с просьбой меня принять и получил ответ, что полковник совершенно обессилен после девятичасового совещания, но все же постарается уделить мне несколько минут.
«Несколько минут» превратились в несколько часов, потому что полковник был разговорчив, и, проболтав больше часа у него на веранде, мы перешли на мою и стали пить виски. Он был когда-то рядовым американской армии, и его биография, если бы ее написать правдиво, стала бы одним из самых увлекательных авантюрных романов на свете. Рядовым или санитаром негритянского полка (я уже забыл подробности) он служил в армии генерала Першинга во время его злосчастного мексиканского похода, когда сотни людей погибли в пустыне от жажды; позже он служил на Филиппинах и, наконец, не знаю почему, покинул Америку и приехал в Монровию. Очень скоро его назначили офицером медицинской службы, хотя я не думаю, чтобы у него было какое-нибудь медицинское образование, а потом он стал делать политическую карьеру. При президенте Кинге его назначили командующим пограничными войсками в чине полковника, но когда Кинг вынужден был уйти в отставку после расследования, проведенного Лигой наций, Дэвису удалось переметнуться к Барклею. Любая ситуация приобретала в передаче полковника Дэвиса острый драматизм; он рассказал неприглядную историю о том, как Кинг участвовал в принудительной отправке рабочих на Фернандо-По[46], а потом трусливо признал обвинения Лиги наций (что угрожало независимости Либерии) и подал в отставку, когда законодательные органы постановили отдать его под суд; в устах рассказчика эта история превратилась в увлекательную мелодраму, в которой сам полковник Дэвис играл героическую роль.
— Они жаждали его крови! — патетически воскликнул полковник.
Однако, сколько я потом ни присматривался к либерийцам на Берегу, я так и не мог поверить, чтобы у них хватило духу пить кровь кого бы то ни было; наглотавшись тростниковой водки, они способны пробудить в себе ораторский пыл, но пойти на убийство?..
Полковник понизил голос:
— Целые сутки я не отходил от мистера Кинга ни на шаг. Толпы народа бродили по улицам, требуя его крови. Но все говорили: «Мы не можем убить Кинга, не убив Дэвиса!» — Полковник презрительно сверкнул в мою сторону золотыми зубами. — Ну, и конечно…
— Да, конечно, — подтвердил я.
Расспрашивая полковника о других его воинских подвигах, я старался навести разговор на восстание кру. Мне казалось, что эту тему он постесняется затронуть, но я переоценил стеснительность полковника. Когда я выразил свое восхищение той ловкостью, с какой ему удалось разоружить восставшие племена, он радостно подхватил мои слова. Насколько я мог понять, операция удалась благодаря стакану овальтина[47], а не ружьям или пулеметам, ибо полковник незлобивый человек, он и мухи не обидит. Одно из племен послало вооруженных воинов, чтобы устроить ему засаду, но он узнал об этом через своих шпионов, пошел по другой тропинке и нагрянул в поселок, когда там никого не было, кроме женщин и стариков. Если верить донесениям британского консула, полковник Дэвис поджег поселок, в то время как его солдаты насиловали женщин; но, оказывается, ничего подобного не было; он вызвал старейшину, усадил его, дал ему стакан овальтина (при этом полковник, кинув мимолетный взгляд на веранду напротив, где на моем столе стояли бутылка виски и стаканы, заметил: «Я всегда выпиваю стакан овальтина после дневного похода»), подружился с ним и уговорил его послать приказ своим воинам вернуться с миром.
— Мне, конечно, пришлось ему намекнуть, — сказал полковник, — что и он и другие старики должны побыть у меня в гостях, пока оружие не будет сдано…
Я никак не мог понять, что он собой представляет на самом деле. Полковник явно был человеком ловким; об этом свидетельствовало то, как он сумел разоружить воинственные племена; кроме хвастовства, он обладал еще и отвагой, что показывала история восстания кру. Мне о ней говорил не только он сам; факты не мог скрыть даже враждебный доклад британского консула. Полковник с вооруженной охраной прибыл во владения вождя Нимли, как чрезвычайный уполномоченный президента, для того, чтобы собрать недоимки. Он отлично знал, с кем имеет дело и какой опасности подвергается, соглашаясь встретиться с Нимли в его деревне. Было решено, что ни тот, ни другой не приведут с собой вооруженных людей, но когда Дэвис со своим письмоводителем пришли в дом совета старейшин, они увидели, что Нимли и другие предводители племен вооружены до зубов. Но даже тогда, по словам полковника, все могло бы сойти благополучно, если бы командующий пограничными войсками майор Грант не отправился на прогулку вокруг деревни. Он ворвался в хижину и прервал переговоры, крича, что у Нимли в банановых зарослях спрятаны вооруженные люди. Дэвис приказал ему не двигаться с места, но Грант крикнул, что отвечает перед президентом за безопасность Дэвиса, выбежал из хижины и стал сзывать своих солдат.
Дэвис потом решил, что Грант был подкуплен вождями мятежников: его поступок сразу же поставил под угрозу жизнь Дэвиса. Нимли вышел из хижины, а его воины окружили полковника. Понятно, он разукрасил мне всю эту историю как мог. Опираясь на барьер веранды и поглядывая одним глазом на виски, он рассказывал:
— Я говорю своему письмоводителю: «Возьми бумаги. Тебя не тронут. Иди как можно медленнее к нашим и скажи солдатам, чтобы они сюда не ходили». Сам я прислонился спиной к стене, а они потрясают копьями прямо у меня перед носом. Письмоводитель говорит: «Полковник, я вас не оставлю. Я умру вместе с вами». А я ему отвечаю: «Какой в этом толк? Выполняй приказ!»
Но как ни странно, факты подтверждают этот рассказ. Полковник был в руках у врагов и сумел спастись. Дэвис говорит, что, когда письмоводитель ушел, он медленно двинулся к выходу. Воины размахивали копьями, словно намеревались их в него вонзить, но никто не решался ударить первым Тут появился какой-то старик с длинным посохом, заставил воинов отступить и провел Дэвиса через деревню.
— Потом Нимли убил этого старика.
Из дома на веранду вышел повар полковника и объявил, что обед подан, но Дэвису не хотелось со мной расставаться: он нашел слушателя для рассказа, который, наверно, давно уже приелся всем на Берегу.
— В тот вечер я сидел у себя на веранде, вот так, как сейчас: было десять часов, и там, где стоит теперь часовой, появился высокий воин в полной боевой раскраске, с колокольчиками у колен. Он подошел ко мне и сказал: «Кто здесь у вас самый главный?» Я говорю: «Думаю, что главнее меня нет никого. Что тебе нужно?» А он говорит: «Вождь Нимли послал меня предупредить что он придет в пять часов утра, чтобы вернуть себе собранные тобой недоимки». «Ну и что ж, — сказал я, — скажи вождю Нимли, что я буду его ждать». А в одиннадцать часов я увидел еще одного воина, маленького человечка, тоже в боевой раскраске с головы до пят. Он подошел к веранде и говорит: «Ты здесь самый главный?» — «Да, вроде того. Думаю, что никого главнее меня тут не сыщешь. Что тебе надо?» Он отвечает: «Вождь Нимли послал меня тебе сказать, что в пять часов утра он придет поглядеть, кто из вас настоящий мужчина». А в полночь я увидел негритенка в форме бойскаута, но тоже в полной боевой раскраске. Он подошел к веранде и говорит: «Где главный?» А я в ответ: «Ты бойскаут?» — «Да», — говорит. «Кто у нас в стране руководит бойскаутами?» — «Полковник Элвуд Дэвис». — «А где сейчас полковник Дэвис?» — «В Монровии». — «Нет, — говорю я ему, — полковник Дэвис — это я. Как ты смеешь показываться перед своим руководителем в размалеванном виде?» Ну тут он, конечно, немножко смутился и говорит: Это вождь Нимли меня сюда послал». — «Ступай к своему вождю Нимли и скажи ему, что я не разрешаю бойскауту исполнять такие поручения».
На этом рассказ заканчивался. Я спросил:
— А вождь Нимли в конце концов пришел?
— Конечно, нет, — сказал полковник Дэвис. — Он только вызвал молнию. Но в моем лагере было много людей из племени бузи, а все они члены общества Молнии; они разложили свои талисманы, молния ударила в деревья на берегу и никому не причинила вреда.
На веранде снова показался повар полковника и сказал, что обед стынет. Дэвис на него накричал — он не умел ладить со слугами.
Мы перешли на мою веранду, полковник принялся за виски и рассказал нам во всех подробностях историю своего первого брака: он женился на трезвеннице, но хитростью излечил ее от этого порока. Повар время от времени выскакивал на веранду, как чертик из табакерки, напоминая о еде, но Дэвис упрямо не трогался с места, чтобы показать, кто здесь хозяин.
Назавтра вечером он снова зашел ко мне выпить и почти прикончил мое виски. Ночь была пронизывающе холодная, собиралась гроза; явно надвигалась пора дождей. Просидев часа два, полковник расчувствовался: откинувшись на спинку стула, он смотрел на меня с грустью человека непонятого; трудно было представить себе, что он мог даже присутствовать при каких-нибудь зверствах.
— Как-то раз я плыл на большом пароходе, — сказал полковник, — и после обеда капитан пригласил меня подняться к нему на мостик. Он обронил замечание, которого я не могу забыть. Показывая мне проходившее мимо судно, он сказал, что ему вспоминаются три книги, которые стоят внизу в библиотеке. Одна из них «Корабли проходят ночью мимо». Догадайтесь, как называются две другие?
Мы с братом не могли догадаться.
— Капитан показал на палубу, где гуляли пассажиры: «Смотрите, Дэвис, вот «Люди, которых мы встречаем». Но еще важнее, продолжал он, обращаясь ко мне, «Друзья, которых мы любим».
Я подлил ему виски.
— Какая прекрасная мысль! — сказал он, скромно отвернувшись.
Наутро я проснулся с сильным насморком, несмотря на то что ночью надел поверх пижамы свитер и укрылся двумя одеялами. За завтраком мне подали письмо от квартирмейстера:
«Дорогой друг, мистер Грин. С добрым утром.
Я хочу обратиться к вам с просьбой, которую, надеюсь, вы сможете выполнить. Если у вас есть коньяк, пошлите мне немножко, или чего-нибудь еще, если коньяк у вас вышел. Буду вам очень благодарен. Мне сегодня утром, понимаете ли, ужасно холодно, надеюсь вы оба здоровы. Горячо желаю вам хорошего самочувствия.
Ваш друг Уордсворт, квартирмейстер.
Сегодня вечером приведу к вам и к вашему двоюродному брату в гости моих сестер. Они очень хотят с вами подружиться».
Я послал ему стаканчик виски и попросил кокосовый орех и немножко пальмового масла, оно требовалось повару вместо сала. Вскоре мне принесли кокосовый орех, бутылку пальмового масла и записочку, которая гласила:
«Дорогой друг. Большущее спасибо за ваше любезное угощение, я вам очень за него признателен. Буду неизменно считать вас своим другом…»
Кругом стояла тишина: было воскресенье, и тяжеловесный покой патриархальной Англии разлился над Тапи-Та. Даже деревенские пляски и те были запрещены. Заключенных погнали мыться, связав их попарно веревками, а из патефона, стоявшего в домике, где остановились два окружных комиссара, по всему раскаленному пустому двору разносились звуки духовных песнопений: «Внимай, глашатаи небес поют», «Я ближе, господь мой, к тебе». Но потом их сменила танцевальная музыка и развязные американские песенки. Я вышел размять ноги, мне нездоровилось и было тоскливо; Берег казался мне по-прежнему недосягаемо далеким. Какое безумие слоняться здесь, в самом сердце Либерии, когда все, что мне дорого и знакомо, находится в Европе. Жизнь стала похожа на дурной сон. Я не мог вспомнить, зачем меня сюда занесло. Мне хотелось бежать отсюда не теряя ни минуты, но не было сил, да и слова доктора Харли, предостерегавшего от ходьбы пешком по Западной Африке, меня пугали. Мне надо было отдохнуть несколько дней, и не только мне, но и моим людям. Марк устал до полусмерти, и даже Амеду и Ламина совсем издергались. Я старался утешить себя мыслью о том, что до Гран-Басы всего шесть дней пути, и, если верить полковнику Дэвису, нам придется торчать в этом убогом порту не больше недели, дожидаясь прихода какого-нибудь судна.
Когда я принимал ванну, готовясь проспать самую жаркую часть дня, появился квартирмейстер. Он хотел купить бутылку виски для своего брата, и брат дал на это пять шиллингов. Я сказал, что виски у меня не осталось, или, вернее, осталось в обрез — только-только дотянуть до Берега. Но когда мои часы показывали половину третьего и я едва успел заснуть, он явился снова с запиской от окружного комиссара, приглашавшего меня к двум часам обедать. И хотя я уже плотно поел, я все же пошел, захватив с собой полбутылки сильно разбавленного виски.
Общество мне напомнило одно из тех странных, грубоватых семейных сборищ, которые любил описывать Сэмюэль Батлер[48]. Казалось, время вернулось вспять лет на шестьдесят и я попал на один из воскресных званых обедов времен королевы Виктории. Единственное, чего недоставало за столом, — это хозяйки дома: она помогала подавать еду. На хозяйском месте сидел папаша — желтолицый Уордсворт с густыми бакенбардами, одетый в тяжелый темный воскресный костюм; его живот украшала золотая цепочка от часов с золотой печаткой. На стенах висели выцветшие семейные фотографии викторианской поры (баки, турнюры и зонтики) в дешевых четырехугольных рамках. Все, кроме меня и полковника Дэвиса, сидевшего на противоположном конце стола и резавшего гуся, были одеты по-праздничному — и тощий старый негр, болтавшийся в своем пиджаке, как сухой орех в скорлупе (он был членом выездной судебной комиссии), и черный комиссар из Гран-Басы, и еще один комиссар, робевший перед полковником Дэвисом; он-то, как я подозреваю, и заводил пластинки с духовными псалмами. А комиссар из Гран-Басы явно предпочитал скабрезные песенки.
Беседа не клеилась, говорили о погоде, о нечистой силе и тайных обществах, передавали местные сплетни. Полковник Дэвис непоколебимо верил в силу общества Молнии. Он бывал в поселках, где члены этого общества показывали чудеса в его честь. Они говорили, что в такой-то час ударит молния, и точно: в назначенный час в безоблачном небе вдоль всей цепи холмов на целые мили вокруг начинали сверкать молнии. Судья Пейдж дополнил этот рассказ, перечислив несколько своих судебных приговоров преступникам, вызывавшим на землю молнии, но тут полковник Дэвис пожелал перевести разговор на великосветскую тему — он заговорил о еде. Он путешествовал по Европе с президентом Кингом и отлично помнил, как они ели икру.
Полковник Дэвис объяснял недоумевающим черным:
— Икра — это черные яички маленьких рыбок. — Он обратился ко мне: — Теперь вы в Англии, конечно, уже не получаете русских папирос?
Я сказал, что точно не знаю, но, кажется, видел их в табачных лавках.
— Ненастоящие, — заявил полковник Дэвис. — Те — вещь редкая. Года два назад их в Монровии подавали как отдельное блюдо на званых обедах.
— Когда же его подавали? — спросил я.
— После рыбы, перед салатом, — ответил полковник, а комиссар из Гран-Басы, перегнувшись через стол, ловил каждое слово о роскошной жизни столичной знати. — В зале воцарялся полумрак, — тут полковник сделал выразительную паузу, — и каждому гостю подавали по одной папиросе.
Судья утвердительно кивнул: он и сам был из Монровии.
Помню, я сказал полковнику Дэвису, как меня удивляет, что я не вижу здесь ни единого москита. Да, он тоже не видел ни одного москита с прошлых дождей; он немножко страдает от палящей жары, но, ей-богу же, Либерия самое здоровое место в Африке.
У него была явная склонность к преувеличениям. Он, например, заявил, что в Либерии никогда не было желтой лихорадки; управляющий английским банком, который умер от нее в Монровии (его смерть была одной из причин, по которым Западноафриканский банк закрыл свое отделение в Либерии), завез эту заразу из Лагоса. Причина всех остальных смертных случаев — это прививки. В Либерии реже болеют малярией, продолжал он, чем в каком-либо другом месте на западном Берегу; «Вы ведь и сами заметили, — сказал полковник, — что здесь нет москитов». Но судьба сыграла с Дэвисом злую шутку: когда наступил вечер и мы его ждали, чтобы выпить вместе по стаканчику виски, квартирмейстер сообщил нам, что полковник слег в тяжелом приступе лихорадки.
И поэтому в наш последний вечер в Тапи-Та нас развлекал квартирмейстер; он сидел напротив с мечтательным видом, и его большие блестящие тюленьи глаза настойчиво молили нас о дружбе. По его словам, он сразу же почувствовал ко мне симпатию, когда встретил нас на тропинке возле Ганты; он тогда же понял, что мы будем друзьями. Он будет писать мне, а я должен писать ему. В Тапи-Та очень скучно, он привык к столичной жизни; в Монровии весело, там танцуют и сидят в кафе на пляже. Когда мы туда попадем, сезон уже кончится, но все равно там будет весело, столько всяких развлечений, танцы при лунном свете… Его странные сияющие глаза романтика смотрели на меня не отрываясь. Сердце его было переполнено любовью, дружбой, танцами и лунным светом.
— Вы пришли из страны племени бузи, — продолжал он. — У них там замечательные талисманы. Есть даже превосходное средство от венерических болезней. Надо обвязать веревку вокруг пояса. Я-то, правда, никогда этого не пробовал. — И он добавил очень грустно: — Вас, белых, наверно, никогда не мучат венерические болезни.
Он долго печалился по поводу нашего отъезда. Жаль, что он не может пойти с нами, но он навсегда останется мне другом. Он очень хочет получать от меня письма. Ночью, когда я выходил в лес, он поймал меня у ворот.
— Надеюсь, — сказал он, — вы не будете на меня в претензии за непрошенное вмешательство, но позади дома полковника есть хорошая уборная с деревянным сиденьем. Для вас это куда удобнее, чем ходить в чащу.
Однако я помнил, что он еще не испробовал превосходного средства племени бузи, и твердыми шагами пошел дальше в лес. На следующее утро он встал чуть свет, чтобы нас проводить, и последнее мое впечатление от Тапи-Та — его влажное, романтическое рукопожатие на сером от пыли пустынном дворе резиденции.
Я никак не предполагал, что Гран-Баса когда-нибудь станет для меня идеальным местом отдыха. Но сейчас она казалась мне землей обетованной. Ведь там я встречу хотя бы еще одного белого; перед глазами у меня раскинется море вместо леса; может быть, там найдется и пиво. Пока я снова не пустился в путь, я не отдавал себе отчета в том, как я измучен дорогой. На меня уже не действовали лошадиные дозы английской соли; раньше я принимал по ложечке утром и вечером с горячим чаем, но сейчас я с тем же успехом мог бы глотать сахар. Я чувствовал себя усталым, изнуренным, еще не сделав ни шагу, а у меня не было даже гамака, в который я мог бы забраться. В Ганте нам сказали, что мы дойдем от Тапи-Та до Гран-Басы за шесть дней, но в Тапи-Та объяснили, что путешествие отнимет у нас не меньше недели, а вернее — и все десять дней. Я уже больше не мог исчислять время такими большими сроками, даже четыре дня казались мне вечностью. Пока нельзя будет сказать «завтра», я не поверю, что мы и в самом деле приближаемся к Берегу. Голова моя так же устала, как и тело. На мне лежала вся ответственность за путешествие, выбор дороги, забота о людях, а мысли отказывались повиноваться. Я попросту не мог представить себе, что мы когда-нибудь доберемся до Гран-Басы, что я когда-то вел совсем иную жизнь, чем теперь.
Мне было трудно дойти до нашего следующего привала — Зиеншу. От Тапи-Та до этого поселка было почти девять часов ходьбы, все время вниз, в сырую, душную жару, а первые несколько миль нужно было пробираться по затопленным местам, по пояс в воде. Проводник, которого дал нам комиссар из Гран-Басы, наказав ему доставить нас до дверей лавки компании П. 3. на Берегу, оказался никуда не годным с самого начала. Этот парень в рваном синем мундире, с ружьем за плечами, которое не выстрелило бы даже в том случае, если бы у его владельца были патроны, нес все свои пожитки в жестяном ведерке и отстал от, нас в первой же деревне. Его звали Томми, и в нем была своя нагловатая мальчишеская прелесть. Дорогу он знал, но отнюдь не желал идти с той скоростью, с какой шли мы. По утрам он начинал переход довольно быстро, но уже через полчаса отбегал в сторонку, в лес, и догонял нас не раньше, чем мы делали полуденный привал. К этому времени он уже был немножко пьян. Благодаря тому что на нем был мундир, он мог ограбить любую деревню по дороге, разжившись там пальмовым вином, фруктами и овощами.
Я ничего не помню о переходе до Зиеншу и очень немного о днях, которые за этим последовали. Я так обессилел, что не мог записать в дневнике больше нескольких строк; надеюсь, мне никогда не придется так уставать. У меня сохранилось смутное воспоминание о чаще, которой нет конца, о редких холмах, поднимающихся над лесом; взобравшись на такой холм, мы видим со всех сторон покатые громады лесов, тянущиеся до самого моря. У Зиеншу сбегал по косогору ручей, и в нем плавали какие-то удивительно английские утки. Помню, я захотел присесть, но тут же был вынужден вступить в переговоры с вождем поселка относительно пищи для носильщиков; уселся снова, но сразу же встал опять, чтобы дать трехпенсовую монетку повару, покупавшему курицу; опять попытался сесть, но был поднят для того, чтобы перевязать болячку одному из носильщиков. Больше я не мог этого вынести: проглотив две столовые ложки английской соли с чашкой крепкого чая (сгущенное молоко кончилось у нас уже давно), я предоставил вести все остальные дела двоюродному брату. У меня поднялась температура. Растворив двадцать гран хинина в стаканчике виски, я выпил, разделся, завернулся в одеяло под москитной сеткой и пытался заснуть.
Началась гроза. Это была уже третья гроза за последние дни; если мы хотели добраться до побережья, нельзя было мешкать. Я лежал в темноте, и меня обуревал страх, какого я не испытывал еще никогда в жизни. Крыс тут, правда, не было, но когда я выполз из-под одеяла, чтобы вытереть пот, я поймал у себя между пальцами на ноге тропическую блоху. Пот с меня лил ручьем, как во время гриппа. Рядом с кроватью на перевернутом ящике тускло горел фонарь; подле него стояли бутылки из-под виски с теплой фильтрованной водой. Я вспоминал Ван-Гога, которого сжигала лихорадка в Болахуне. Он говорил, что после приступа надо вылежать хотя бы неделю — малярия неопасна, если лежишь столько, сколько надо; но я не мог примириться с мыслью, что пробуду здесь целую неделю, что пройдет еще семь дней, прежде чем я попаду в Гран-Басу. Есть у меня малярия или нет, завтра я должен встать и двинуться дальше; и это меня пугало.
Жар не дал мне спать, но к утру я пропотел, и температура упала. Теперь она была гораздо ниже нормальной, зато я избавился хотя бы на время от самого худшего испытания, какое мне пришлось изведать за время нашего похода. Ночью я сделал очень интересное открытие — я обнаружил в себе страстное желание жить.
Считается, что от Зиеншу до Баса-Таун — первого поселения на территории племени баса — семь часов ходу, Я сомневался, смогу ли сделать этот переход совсем без помощи гамака, и потому нанял еще двух носильщиков, а мои люди вырубили новый шест, взамен того, который я бросил в дороге. Я был очень слаб, но людей не хватало, и нести меня всю дорогу было некому, поэтому я провел первые два часа на ногах, десять минут отдохнул в гамаке, а потом пошел снова. Я не любил, чтобы меня носили. Гамак, рассчитанный на двух носильщиков, непомерно тяжел, а наши люди и так устали от долгого пути. Лежа в гамаке, слышишь, как веревки со скрежетом трутся о шест, и видишь, как напрягается под твоей тяжестью спина носильщика. Люди становятся слишком похожи на вьючный скот, а я не мог на это смотреть спокойно.
В деревнях, которые мы проходили, было безлюдно, мы встретили всего несколько женщин. Где-то в чаще убили слона — думаю, что отравленными дротиками, которыми охотники в здешних местах стреляют из старинных самострелов, — и все мужчины собрались туда, чтобы его освежевать. К великому нашему удивлению, мы дошли до Баса-Таун меньше чем за четыре часа. Я был этому рад, однако Берег, как нам казалось, был от нас теперь еще дальше, чем прежде. Мы вышли из Тапи-Та два дня назад, а молодой чернокожий помощник комиссара, которого мы здесь встретили, заверил нас, будто отсюда до Гран-Басы еще семь дней пути. Он был единственным мужчиной в этой деревне, состоявшей из квадратных приземистых хижин; все остальные отправились за слоном, и я немножко побаивался, не позволят ли себе чего-нибудь мои носильщики в поселке, где остались одни женщины.
Но долго раздумывать об этом я не мог. Наскоро пообедав, я лег в постель и укутался одеялами — приступ лихорадки повторился, и я обливался потом. Хижины были такие низкие, что в них нельзя было выпрямиться во весь рост, а вместо крыс тут бегало множество больших пауков. У меня едва хватило сил, чтобы уныло записать в дневнике: «Последняя банка сухарей, последняя банка масла, последний кусок хлеба». Трудно поверить, как мы стали ценить эти лакомства: нам с двоюродным братом досталось по десяти сухарей, мы их поделили, не вынимая из банки, и каждый установил, сколько ему разрешается съесть в день; масло уже прогоркло, и его пришлось отдать повару.
Мне бросился в глаза первый признак того, что мы приближаемся к цивилизации, которая наступает на эту глушь с побережья. Молодая девушка вертелась возле нас весь день, зазывно, как заправская проститутка, покачивая бедрами. Обнаженная до пояса, она сознавала свою наготу, понимала, что белый человек глядит на женскую грудь не так, как ее соплеменники. Несомненно, она уже встречала белых. Были и другие признаки: стало меньше еды и подорожал рис. Ближе к Граи-Басе цены будут еще выше, сообщил помощник комиссара. Он советовал мне купить здесь корзины две риса и сэкономить таким образом по шести пенсов на каждой корзине. Местная математика наука несовершенная, и Ламина никак не мог понять, почему я отказался от такой выгодной сделки и не сберег шиллинг, хотя мне для этого пришлось бы нанять двух лишних людей, которые бы несли этот рис.
В тот день мы сделали последний короткий переход на пути к Берегу. Никто уже больше не говорил «слишком далеко»: носильщикам не терпелось, как и мне, поскорее выбраться из зарослей и увидеть море, а что касается моих бедных слуг, они вконец измучились. Нервы у них были натянуты до предела, и как-то вечером Амеду и старшина носильщиков подрались в моем присутствии из-за тарелки мясных обрезков. Мы вышли из Баса-Таун двадцать седьмого февраля, а начали свое путешествие третьего февраля. Через восемь часов мы достигли Гьона, но до Гран-Басы от этого не стало сколько-нибудь ближе. По слухам, нам по-прежнему оставалась еще неделя пути. Мне все так же не верилось, что мы когда-нибудь туда дойдем. После Баса-Таун лихорадка меня больше не донимала, но температура оставалась гораздо ниже нормальной.
Мы с братом никогда еще не чувствовали такого упадка сил, как в эти два дня. Нам приходилось все время следить за собой, чтобы не поругаться. Мы виделись не больше чем час или два перед сном, но и в это время трудно было избежать столкновений по вопросам, на которые мы смотрели по-разному. А число таких вопросов все увеличивалось, и они касались чуть не всего на свете. Сперва мы успешно избегали разговоров о политике, и этого было достаточно, но теперь мы могли поссориться из-за того, что плохо заварен чай. Оставался единственный выход — молчать, но один из нас всегда мог принять молчание другого за нежелание разговаривать. Мои нервы были в худшем состоянии, и надо отдать должное брату — только благодаря ему наше взаимное раздражение не вылилось в открытую ссору.
Гьон оказался безлюдным, негостеприимным поселком; квадратные хижины из красновато-коричневой глины были кое-как побелены снаружи. По какой-то странной ассоциации они мне напомнили меченые дома в чумном Лондоне времен Стюартов, и мой усталый мозг неизвестно почему внушил мне, что эта деревня — очаг заразы. Полное истощение довело меня до того, что разум уже не мог отделить вымысла от реальности. Деревня опустела лишь потому, что все мужчины были заняты на полевых работах, кроме советника вождя, который не желал нам ничем помочь, но по сей день мне трудно уверить себя, что поселок не был опустошен каким-нибудь мором.
Нам пришлось просидеть на ящиках больше трех часов, пока не вернулись мужчины и мы не нашли себе приют. Для слуг же мы не нашли ничего; им пришлось ночевать в открытой кухне возле очага; спали они мало, боясь диких зверей, особенно слонов и леопардов. Мы шли по стране леопардов; на всех дорогах, которые вели в Тапи-Та, были установлены ловушки — деревянные клетки с опускной дверью и противовесом из связки раковин; в клетку сажали живого козленка.
Виски оставалось так мало, что мы уже не могли пить по вечерам; из последней полбутылки мы наливали по ложечке в чай. Пока мы ужинали, носильщики устроили нечто вроде судилища, в котором Амеду изображал судью. Они уселись перед ним в два ряда, и свидетели с жестами и пафосом опытных ораторов поочередно давали показания. В восемь часов, когда я пошел спать, суд еще продолжался, и Марк рассказал на следующий день, что разбирательство окончилось только около двенадцати.
Я так и не узнал толком, в чем было дело. Рано утром Колиева, который сначала вместе с Бабу был моим любимым носильщиком, подошел ко мне в кухне, где я ждал завтрака, раздумывая, выдержу ли еще один длинный переход (ботинки мои износились, подошвы стерлись так, что стали тоньше папиросной бумаги, а потом просто исчезли; у меня оставалась только пара спортивных туфель на белом каучуке). Я не мог понять, что он мне говорит; остальные носильщики сгрудились вокруг, было ясно, что все это должно изображать заседание кассационного суда. Амеду принялся мне что-то объяснять, но я не уверен, что правильно его понял.
Один из носильщиков по имени Буккаи забыл на дневном привале какую-то свою вещь. Ее взял Фадаи — худой, изможденный парень с красивыми глазами, страдавший венерической болезнью; он называл себя английским подданным, потому что родился в Сьерра-Леоне. Когда Буккаи обвинил Фадаи в воровстве и пригрозил ему, что пожалуется, Фадаи был готов тут же вернуть украденное (если не ошибаюсь, это были иголка и нитки), но Колиева увел его к ручью за деревней и стал вымогать у него деньги, обещая выступить свидетелем в его пользу. Состоялся суд, но Колиева смолчал, и тогда Фадаи рассказал все начистоту. Обвиняемым стал Колиева, ибо лжесвидетельство, с точки зрения негров, куда больший грех, чем воровство. Его признали виновным, и Амеду присудил его к штрафу в четыре шиллинга — это очень большая сумма, равная жалованью почти за десять дней. Так как я не был уверен, что понял суть дела, но знал, что на Амеду можно положиться, и видел, что приговор встретил всеобщее одобрение, я изрек: «Согласен» и, боясь, как бы Колиева не стал оспаривать мое решение, произнес глупейшую формулу, которая всегда спасает власть имущих: «Прекратить разговоры!» Сначала Колиева заявил, что не пойдет дальше, и требовал расчета, но мысль о том, что ему придется проделать долгий путь в одиночку, среди чужих племен, его смирила.
В тот день мы опять сделали большой переход — он длился около восьми часов. Проводник сбежал в первой же деревне; я болезненно ощущал каждый корень и каждый камешек сквозь тонкую подошву моих спортивных туфель. Носильщики, которые сами к нам напросились в Баса-Таун, бросили нас на полпути, и я больше совсем не мог пользоваться гамаком. Люди из племени баса любят наобещать, а потом обмануть. Во мне развилась острая неприязнь даже к внешности людей из этого племени: к их рослому, упитанному телу, круглой голове, томному женственному взгляду. Берег их развратил, превратил в лжецов, жуликов, лентяев, безвольных и совсем ненадежных людей. Но правящий класс в Либерии черпает новых членов из племени баса, да еще из племени ваи, чьи земли тоже соприкасаются с растленным приморским краем. В ответ на обвинение в том, что коренные жители не участвуют в управлении страной, американо-либерийцы кивают на людей из племен баса и ваи, работающих в государственных учреждениях, комиссарами и чиновниками[49].
Следующая деревня, в которой мы остановились, называлась как-то вроде Дарндо, на картах она не помечена. Я вошел в нее с двумя носильщиками, намного обогнав остальных.
В маленькой четырехугольной хижине, украшенной либерийским флагом, сидели несколько пожилых негров и мулат. Желтолицый мулат был одет в грязную пижаму, во рту у него торчало несколько гнилых зубов, один глаз был стеклянный; подобного урода я в Либерии еще не встречал, но я не знаю там человека, к которому по сей день испытывал бы такое чувство признательности. Он подал мне стул, принес свежие фрукты, которых я не видел уже несколько недель — большие горьковатые апельсины и лимоны; он устроил меня в хижине на ночлег и ничего не попросил взамен.
Это была нелепая, но героическая личность. Он мне сказал:
— Вы, конечно, миссионер? — И когда я ответил: «Нет», он вперился в меня своим единственным оком, в то время как другое буравило палящее полуденное небо над грязными хижинами. Он сказал — Я догадываюсь. Вы — член королевской семьи.
Я спросил его, почему он так думает.
— Ах, — ответил он. — Не спрашивайте. Дело в том, что я тайный агент.
У него кончилась бумага, а достать ее можно только на Берегу, и когда я вырвал ему десяток листиков из записной книжки, он был до нелепости мне признателен.
Я боялся, что слезы вот-вот покатятся из его единственного глаза; он тут же скрылся в своей хижине, чтобы написать отчет о том, как член английской королевской семьи бродит в чащобах Либерийской республики.
Но я не зря назвал его героем. Как и мистер Нельсон, он был сборщиком налогов. Он принадлежал к миру, о котором мечтал мистер Уордсворт — к Берегу с его кафе, — но был заброшен сюда, в эту крошечную деревушку, к людям чужого племени. Как и мистеру Нельсону, ему ничего не платили, приходилось жить на то, что давали местные жители, но в противоположность мистеру Нельсону, он давал им кое-что взамен. Они верили ему, и он защищал их как мог, со всей энергией, которая еще жила в его иссушенном лихорадкой теле, он спасал их от вымогательств курьеров в мундирах, сновавших взад и вперед между Тапи-Та и Берегом. Для этого требовалось мужество и такт.
Его доброта явно спасла нас с двоюродным братом в тот день: не будь его, мы бы окончательно свалились; к тому же он нам сообщил, что в двенадцати милях от Гран-Басы находится городок Гарлингсвилл, куда ведет автомобильная дорога, а у одной голландской фирмы в порту есть грузовик, который можно вызвать, что сократит нам целый день пути. Когда стемнело, снова разразилась гроза, прокатившаяся громом по холмам в сторону Тапи-Та. Какой-то несчастный приполз в мою хижину по кофейным зернам, рассыпанным в пыли для просушки. Он спросил, не доктор ли я; ответив отрицательно, я сказал, что у меня есть кое-какие лекарства, но когда выяснилось, что он болен гонореей, мне пришлось признаться, что никакие средства из моей аптечки ему не помогут. Это до него дошло не сразу. Присутствие белого человека внушило ему надежду на выздоровление; он так и остался стоять, ожидая, что я дам ему чудодейственный порошок или волшебную мазь; потом, удрученный, он вернулся в свою хижину и стал дожидаться другого чуда.
В этот вечер я не мог ничего есть; я чувствовал себя не только измученным, но и больным; к тому же наш повар Сури вселил в мою душу новый страх: когда он увидел, что я ем апельсины, которые мне дал мулат, он их у меня отнял, заявив, что горькие апельсины есть нельзя, белые люди от них болеют. Тут я вспомнил, что доктор Харли тоже предупреждал меня в Ганте, чтобы я не ел слишком спелых плодов, и теперь к страху перед лихорадкой добавился еще страх заболеть дизентерией. Я слишком устал и не мог заснуть; раздумывая о своих злоключениях, я все прислушивался, как ливень сплошной стеной падает на Дарндо.
Мне казалось, что завтра я не в силах буду ступить и шагу, и потому попросил тайного агента достать мне еще шесть носильщиков. Тогда я смогу все время лежать в гамаке, не утруждая моих людей, которые проделали такой длинный путь. Но утром я почувствовал себя лучше и, не став дожидаться носильщиков, которых должны были привести с поля, удовольствовался всего двумя новыми людьми, один из них был типичный негр из племени баса — высокий, хвастливый, мясистый, со всегдашней их капризной манерой дуться. Сыщик очень им гордился, звал его Самсоном и хвастал его силой, но еще задолго до того как мы дошли до Кинг-Питерс-Тауна, Самсон оказался в самом хвосте, задерживая всю колонну и ворча, что ноша ему не по силам.
Нашей ближайшей целью был Кинг-Питерс-Таун. Гран-Баса по-прежнему маячила где-то в недосягаемой дали, но во время обеденного привала я вдруг услышал от приветливого деревенского вождя, что она совсем близко и что на грузовике из Гарлингсвилла мы до нее быстро доберемся. Новость эта сразу же дошла до носильщиков и слуг. Мы сидели, радостно ухмыляясь друг другу, и черные, и белые; счастье сблизило нас больше, чем все наше путешествие. На душе стало так легко, что больше не надо было держать себя в узде, можно было не только смеяться, но и спорить и даже ссориться. И вот, к полному восторгу моих носильщиков, я вдруг вылил на опостылевшего всем Томми такой запас непристойной брани, какого я у себя и не подозревал. Забыв об осторожности, я рассказал слугам о грузовике, который непременно достану в Гарлингсвилле, и скоро об этом уже знал каждый носильщик; ни один из них никогда не видел автомобиля, но они поняли, что это двенадцать благословенных миль без ноши, без труда.
До Кинг-Питерс-Тауна было семь с половиной часов ходьбы, а в конце пути нас ждала убогая деревушка, но мы не были так веселы с самого Болахуна. Я нацарапал карандашом записочку управляющему голландской фирмы, сообщая о нашем приезде и прося его выслать грузовик нам навстречу; меня не смогли расхолодить даже предостережения трех новых носильщиков, которых я нанял на один день, твердивших, что Гарлингсвилл «слишком далеко, слишком далеко», что до него двенадцать часов ходу. Не желая обескураживать моих людей, я сделал вид, что не верю, но тайком все же перевел часы назад, решив, что если туда даже и двенадцать часов ходьбы, мы их пройдем и будем ночевать в Гран-Басе. Гонец воткнул мою записку в расщепленную палку и, налив чуть не последний наш керосин в фонарь, отправился пешком через лес в Гран-Басу, собираясь идти всю ночь. Помню, среди жалких хижин вдруг раздался свисток, и Томми вывел несколько оборванных курьеров в мундирах с такими же нестреляющими ружьями, как и у него самого, к флагштоку в центре деревни. Флаг Либерии поднимался и опускался, а Томми заставлял свой нелепый отряд стоять по команде «смирно». Но его отряд только смеялся над ним, а кто-то даже стащил его свисток, и весь вечер Томми злобно бродил по деревне, разыскивая его.
Мы поднялись в четверть пятого, но Томми и новые носильщики нас задержали, и мы не смогли выйти из Кинг-Питерс-Тауна раньше шести. К тому времени настроение мое упало; люди из племени баса настаивали, что до Гарлингсвилла двенадцать часов пути, а до миссии Адвентистов седьмого дня, где они предлагали заночевать, — пять. И все же наш стремительный набег на Либерию был уже почти закончен; правда, лишь много позже, когда прошла физическая усталость от долгих лихорадочных маршей по лесам, я смог разобраться в своих впечатлениях. Мне казалось, что я устал от первобытной жизни, от Африки, но на самом деле меня просто изнурила ходьба, лесная чаща, несовершенное устройство моего собственного мозга. Я ни за что не хотел провести хотя бы еще один день в зарослях, и если понадобилось бы шагать круглые сутки, чтобы выйти из леса, я был к этому готов. Так как переход обещал быть очень продолжительным, я старался не пользоваться гамаком до последней крайности. Если бы не боязнь, что носильщикам будет слишком тяжело, какое бы это было ни с чем несравненное наслаждение — плавно покачиваться, глядя вверх на синие просветы неба в огромном веере из листьев между стройными серыми стволами, и чувствовать, что не надо больше надрываться, что тебя несут на юг, назад к той жизни, которой, как оказывается, ты очень дорожишь.
К счастью, выяснилось, что люди из племени баса, как всегда, солгали. Наша колонна подошла к миссии через три с половиной часа. Была суббота, и на вершине холма, где стояло несколько белых зданий, звонил колокол, призывая верующих в церковь. По тропе спустился миссионер и повел нас к себе; это был немец, живший здесь с женой и пытавшийся внушить племени баса веру в тысячелетнее царство и священное отличие дня субботнего от воскресенья. Они угостили нас самым настоящим немецким имбирным пряником, дали выпить ледяного виноградного сока и, гортанно выговаривая английские слова, беседовали с нами о радиоприемниках. Вкус ледяного напитка во рту означал конец злоключений, и я уже стал вспоминать о Кпангбламаи и Никобузу, как о чем-то безвозвратно ушедшем. До Гран-Басы, по словам миссионера, было всего восемь часов пути, а до Гарлингсвилла — шесть, но когда я упомянул о грузовике, который, как я надеялся, нас там встретит, меня огорчили. В Гран-Басе, как объяснили мне, имеется только одна машина, да и та сломалась несколько месяцев назад; миссионер сильно сомневался, что ее починили. Как я жалел, что сказал моим слугам и носильщикам о грузовике! Мысль о том, что от Гарлингсвилла им нужно будет тащиться еще два часа пешком, беспокоила меня не меньше, чем опасение, что я и сам не выдержу восьмичасового перехода.
Через несколько часов мы окончательно вышли из леса на широкую, заросшую травой дорогу, которая тянулась по долинам и покатым холмам; они, казалось мне, предвещали, что море близко. Мы были в лесу почти без перерыва с того самого дня, как пересекли границу на другом конце Либерии. Расставшись с ним, мы вздохнули свободно. Теперь с вершины любого холма нам мог открыться Атлантический океан. После обеда нас нагнал Томми, он был пьян и распевал какую-то непонятную песню; носильщики подхватили, шедшие сзади стали вступать один за другим, и песня понеслась над холмами. Я приободрился: если бы Гарлингсвилл был далеко, наш проводник остался бы позади, чтобы еще попьянствовать и пограбить. Со стороны моря на тропе появлялось все больше и больше встречных, и у каждого из них Томми спрашивал, приехал ли в Гарлингсвилл автомобиль, но все отвечали, что никакого автомобиля там нет. Мы миновали недостроенный бетонный мостик, показывавший, куда доходила раньше дорога; та дорога, по которой мы шли теперь, постепенно зарастала и приходила в упадок. Потом появилось несколько убогих домишек, но это уже все-таки были дома, а не хижины — двухэтажные, под железными крышами, правда, без стекол в оконных рамах; у них был вид старомодных курятников, выросших до размеров человеческого жилья. Через окно я увидел группу мулатов, игравших в карты вокруг бутылки с тростниковой водкой. Это напоминало Африку, которую принято изображать в кинофильмах и парижских обозрениях. Порой нам попадались куры, коза, огород. Это была та цивилизация, с которой мы расстались в Фритауне.
А потом, в три часа дня, мы неожиданно вошли в Гарлингсвилл. Там уже были деревянные двухэтажные дома, наружные лестницы, зловоние разогретых на солнце отбросов, почта с вывеской, написанной мелом, женщины и мужчины в брюках и рубашках, а когда тропа свернула в сторону, началась проселочная дорога, и на ней стоял грузовик. Мне хотелось смеяться, кричать, плакать — наконец-то, наконец, я прощусь с самым томительным путешествием, которое когда бы то ни было предпринимал, с самыми худшими страхами, с самой тяжкой усталостью. Не будь я так изнурен (было второе марта, и мы шли уже ровно четыре недели, покрыв около трехсот пятидесяти миль), цивилизация, наверное, не показалась бы мне такой желанной по сравнению с тем, что осталось позади; а позади оставалась полнейшая простота жизни, граничащая с растительным существованием, стайки рисовых трупиалов, могилы вождей, тусклое пламя костров на закате, луч фонарика, «дьяволы» и пляски. Но сейчас я готов был принять цивилизацию целиком — даже железные кровли, вонючий, тряский грузовик, от которого местные жители, возвращавшиеся с базара в Гран-Басе, отшатывались с таким же ужасом, какой испытывали их сородичи на дороге из Кайлахуна, и прятались в канаве, пока чудище со скрежетом не проносилось мимо. Мое путешествие началось и окончилось в грузовике, окутанном облаком бензиновой вони.
Цивилизация на уровне Гран-Басы предоставляла вам, разумеется, еще кое-какие блага: пиво со льда в доме управляющего магазином голландской компании, который вот-вот должен был закрыться из-за отсутствия покупателей, свежую либерийскую говядину сверхъестественной жесткости, вереницу покосившихся деревянных домиков, окаймлявшую чистый широкий пляж, на который набегал прибой — эти водяные валы спасли Гран-Басу, как и прочие торговые порты Либерии, от пристаней и причалов. Вам предоставлялись на выбор и несколько безобразных церквей; одна из них разбудила меня рано утром какими-то непонятными звуками — по-видимому, записью на патефонной пластинке, повторявшей: «Идите в церковь. Идите в церковь. Идите в церковь».
Эта цивилизация могла похвастаться и деревянным полицейским участком, откуда кучка людей в мундирах с жадностью наблюдала за тем, как во дворе магазина собирались мои носильщики за расчетом. В каком-то смысле я был рад с ними расстаться, но когда управляющий посоветовал им как можно скорее уйти из Гран-Басы, пока полицейские не отняли у них денег, у меня даже сжалось сердце: ведь кончилось то, что вряд ли когда-нибудь повторится. Не думаю, чтобы мне когда-нибудь еще пришлось жить среди людей таких простодушных и неиспорченных: ни один из них не видел прежде так много лавок, не видел моря и грузовика; глаза их горели от восторга и удивления перед чудесами Гран-Басы, а ведь они даже не знали дороги назад, и никто тут не мог им ее показать; когда Ванде предложил идти берегом до Монровии, а оттуда добираться до миссии Святого креста, управляющий предупредил их, что его люди не решаются ходить этой дорогой без оружия. Берег — самое опасное место в Либерии для путешественников, потому что его обитателей коснулась цивилизация, научив их воровать, лгать и убивать.
Один за другим они разошлись, не зная, что им делать, стыдясь своего туземного одеяния перед одетыми в брюки жителями Гран-Басы. Они не захотели послушаться совета и побыстрее убраться из города, унося свои деньги: ночью, лежа в постели, я слышал у себя за стеной пьяные крики и пение Ванде и Ама. В Гран-Басе дешева только тростниковая водка, и я чувствовал разницу между их теперешним опьянением и ласковым, сонным хмелем, который дарило пальмовое вино. Это был неочищенный спирт, от которого тут, на Берегу, тяжело мутилась голова.
Ну вот я и вернулся, а вернее сказать, приблизился опять к дряхлому миру, из которого было ушел. Мое путешествие если оно ничего другого мне и не дало, то во всяком случае еще больше разочаровало в том, во что человек превратил первобытный мир, что он сделал со своим детством. Ах, ну конечно же, мне не хотелось бы болтовни о том, что ты «прозреваешь», глядя на следы былого величия; но в этом первозданном ужасе, в неприкрытости нужды, ей-богу же, что-то было — в струнах, которые перебирают за стеной хижины, в колдунах, в пригоршне орехов кола, в плясуне и его маске, в ядовитых цветах. Вкусовое восприятие было здесь тоньше, чувство удовольствия острее, чувство ужаса глубже и чище. Много ли мы выиграли от того, что променяли колдуна, ритуальный танец в маске и ощущение сверхъестественного зла на тайные грешки сухопарого, благообразного военного, который в Кенсингтонском парке мутными глазками похотливо разглядывает мальчиков и девочек «подходящего» возраста? А он ведь кончил Итон[50]. У него поместье в Шотландии…
Мне было слышно, как за стеной полицейский разговаривает с Ванде, и я вдруг вспомнил (хотя и продолжал уверять себя, что мне осточертела Африка) слугу «дьявола» в Зигите, отпугивающего дождь и молнию бичом из слоновой кожи, вспомнил, как опустел и примолк поселок, когда барабаны пробили предупреждение «дьявола». Да, там в дебрях немало жестокости, но мудро ли мы поступили, заменив жестокость потустороннюю нашей обыденной жестокостью?
Подошло еще несколько полицейских за своей долей наживы; Ванде и Ама вели в участок. Я вспомнил, как Ванде в темноте уговаривал носильщиков пройти по длинному, качающемуся, дырявому мосту в Дуогобмаи; я вспомнил, что они обошлись без козы, которая должна была обезопасить их от слонов. Да, сейчас коза бы им не помогла. Все мы покинули детство и вернулись в мир взрослых, и я подумал с вызовом: «Вот и слава богу, тут по крайней мере есть пиво со льда и радио, можно послушать программу мюзик-холла из Давентри, и я в конце концов дома, в том смысле, в каком у нас это принято понимать, и скоро я забуду, что такое более тонкое вкусовое восприятие, более острое удовольствие, более глубокое чувство страха, хотя мы и могли бы сохранить их на всю нашу жизнь».
Мой хозяин рано разбудил меня и сказал, что если я хочу, то еще можно попасть на катер, отходящий утром в Монровию. Правда, он мне советует остаться, но если я не успею на катер, придется, может быть, прождать голландское грузовое судно целую неделю.
Катер вышел в свой первый рейс вдоль побережья от Кейп-Пальмас до Монровии. Он был не больше тридцати футов в длину, но когда я поднялся на него из гребной лодки, мне все равно не удалось пройти от одного его конца до другого, потому что он был битком набит местными политическими деятелями. Их было сто пятьдесят человек, и если бы не хозяин катера, нам с двоюродным братом не дали бы взойти на борт. Все кричали, что и без нас тесно, что мы потопим катер, умоляли капитана не пускать нас на судно; они были насмерть перепуганы, потому что большинство из них никогда не бывало на море, а предыдущей ночью катер наскочил на скалу возле Сино, и они едва спаслись от верной гибели. С перепуга они накренили судно сначала на один борт, а потом на другой. Но хозяин помог нам подняться на борт и даже нашел место, чтобы поставить для нас стулья, — правда, усевшись, мы уже не могли даже локтем двинуть.
По словам владельца, этот уже далеко не новый катер был куплен за восемнадцать фунтов и отремонтирован еще за двадцать пять. На нем даже не было морских двигателей. Хозяин установил два старых автомобильных мотора — с доджа и со студебекера; и если не считать эпизода у скалы близ Сино, катер вел себя отлично. Мы отошли от желтой песчаной отмели африканского берега, от темно-зеленой опушки леса за крытыми железом домишками Гран-Басы. Капитан (огромный толстый негр из племени кру в широкополой шляпе и майке) стоял в своей тесной стеклянной рубке и по телефону выкрикивал команду в машинное отделение у себя под ногами; солнце бросало слепящие лучи на тент из тонкой японской бумажной ткани; черный методистский священник уснул на моем плече, политики на какое-то время перестали спорить о выборах и начали препираться с капитаном:
— Послушайте, капитан, — жаловались они, говоря чуть-чуть в нос, как истые американские негры, — нечего вам запускать оба мотора. Отойдите сперва подальше, а потом уже пускайте оба мотора.
Капитан поспорил с ними, а потом махнул рукой. Он не мог отдать ни одной команды без того, чтобы пассажиры тут же не вступили с ним в препирательство.
Шестьдесят миль до Монровии катер шел семь с половиной часов, еле-еле переваливаясь с кормы на нос по обжигающей глади африканского моря; в такт ему покачивались сто пятьдесят политических деятелей. Это было судно Оппозиции, и присутствие на борту белого казалось этим политикам исполненным глубокого значения. Прежде чем мы достигли Монровии, каждый из делегатов пришел к твердому убеждению, что их партию поддерживает Англия. В Монровии должен был состояться съезд Объединенной партии истинных вигов для выборов кандидата в президенты, которому предстояло выступить противником президента Барклея. Выборы в Либерии проводятся по принципу «все дозволено»: уполномоченный правительства в Кейп-Пальмас пытался арестовать владельца катера и задержать его до окончания съезда. Некоторые делегаты поддерживали мистера Купера, другие — бывшего президента Кинга, и хотя все они принадлежали к одной и той же партии, им было о чем поспорить; дискуссии приняли более бурный характер после полудня, когда пассажирам были розданы жестяные миски с тапиокой (в стоимость проезда входило и питание) и бутылки с тростниковой водкой. В полуденную жару водка быстро оказала свое действие: почти сразу же половина из ста пятидесяти делегатов буйно захмелела. Но вести себя соответственно они не могли: стоило им сделать шаг — и катер резко кренился набок; один раз на борту даже поднялась паника: послышался громкий треск, напомнивший пассажирам о скале, о которую они стукнулись прошлой ночью. Кто-то попытался вскочить, но остальные заклинали его не трогаться с места; пароходик почти лег бортом на зеркальную воду, а капитан кричал, что закует в кандалы каждого, кто хотя бы шевельнется. Я и не мог шевельнуться: на плече у меня спал методистский священник; постепенно паника улеглась. Мы не наскочили на скалу, просто кто-то спьяну свалился со стула и стукнулся головой о палубу.
Хозяин катера мне сказал:
— Видите этих людей? Теперь они тихие, незлобивые, а вот погодите, дайте им только сойти на берег. Чистые кровопийцы! Да они скорее убьют Барклея, чем дадут его выбрать.
Какой-то беззубый старик вдруг сказал:
— А вы знаете, что у них в Монровии есть карта всей Либерии? Я непременно ее посмотрю. Она лежит у Андерсонов — есть там такое семейство. Уже много лет. Все, кто приезжает в Монровию, приходят к Андерсонам посмотреть карту. На ней нарисованы и Сино, и Гран-Баса, и Кейп-Пальмас.
Потом несколько человек пытались поймать меня на слове и заставить признаться, кого я финансирую — мистера Купера или мистера Кинга? В этот день я мог повернуть колесо истории, ибо стоило мне сказать, что я даю деньги мистеру Куперу, как (я в этом уверен) никто бы не стал голосовать за мистера Кинга. А в пятистах футах от нас за каймой из темных голов скользил все тот же неизменный желтый берег Африки, где не видно было ни следа человека. Кто-то удил с носа катера и с надоедливым постоянством вытаскивал одну рыбину за другой. Может быть, это была одна и та же рыба; может быть, это была одна и та же песчаная отмель, но капитан всякий раз бросал руль и, шагая по ногам пассажиров, отправлялся на нос, чтобы объявить громким, властным тоном (словно приказывал заковать кого-то в цепи): «Рыба!» — а потом заносил это событие в судовой журнал. Гул голосов на мгновение стихал, затем кто-то произносил слова:
— Мистер Купер — ошен молодой шеловек.
— Бывший преш… прешидент мистер Кинг ошен опытный…
Методистский священник не взял в рот ни капли. Он вдруг проснулся и произнес, не поднимая головы с моего плеча:
— Мы в Либерии никогда не будем жить честно, если не пустим к себе на съезды бога. Право выбора надо предоставить богу.
— Да, конечно, — согласился я, — но почем вы знаете, за какого кандидата он будет голосовать?
— Бог создал карандаш, а человек выдумал резинку, — ответил он.
Беззубый старик заметил:
— Мудрые слова.
Священник сказал:
— На съезде нам дадут билетики, и мы должны будем поставить галочку против какой-нибудь фамилии. Но карандаш можно стереть резинкой. Если мы хотим, чтобы бог чего-нибудь добился на этом съезде, мы должны взять карандаш, воткнуть его в одну из фамилий и вырвать ее из бумаги с корнем, тогда, может быть, им не поможет резинка.
К заходу солнца почти все заснули, но сразу же проснулись, как только показался мыс, загораживающий Монровию; на нем стоит немецкое консульство, и прямо над морем тянется длинный белый фасад английского посольства. Перед прибытием в столицу все начали приводить себя в порядок, надели жилеты и галстуки; после новой маленькой паники (проходя над отмелью мы опять легли набок) катер пристал к небольшому причалу, где нас встретила делегация нарядных политических деятелей, махавших руками, выкрикивавших приветствия и взволнованно обнимавших друг друга.
Пока я был в Монровии, я так и не смог расстаться с этими моими спутниками. Каждый день на берегу возле одной из деревянных хижин меня дергал за рукав какой-нибудь обтрепанный тип; отведя в сторонку, он напоминал мне, что мы вместе сюда ехали, и сообщал, как банкиру оппозиционной партии, что он бросил свои дела в Сино или Кейп-Пальмас в полном беспорядке, а жизнь в столице, оказывается, непомерно дорога. Большинство оппозиционеров и на самом деле пришлось отослать домой за счет президента.
На первый взгляд Монровия — город куда более приятный, чем Фритаун. Фритаун похож на старый торговый порт, который пришел в упадок; он представляет собой картину полнейшего запустения. Монровия же — это не конец, а начало; правда, начало, которое зашло не очень далеко: две широкие, перекрещивающиеся главные улицы, поросшие травой и сплошь застроенные деревянными одноэтажными домами с разбитыми стеклами, если не считать кирпичных церквей, маленькой кирпичной виллы министра финансов, трехэтажного правительственного здания, где живет президент, министерства иностранных дел напротив и недостроенного каменного дома бывшего президента Кинга. Асфальтированное шоссе «только для автомобилей» ведет к набережной, но в городе очень мало автомобилей и шоссе пользуются пешеходы. Вдоль набережной тянутся лавки, большие, выстроенные из досок магазины английской фирмы П. 3., немецких и голландских компаний, где бутылка джина стоит всего девять пенсов, маленькие хижины сирийцев и деревянный сарай почты с расшатанной наружной лестницей. Улица, где стоят жилые дома, поднимается вверх, дальше идут пустыри — выжженные камни и песок, это дорога к английскому посольству и маяку; среди камней видны неоконченные каменные постройки; на одной площадке только выложили фундамент, на другой уже возвели этаж, у недостроенных зданий вид, будто их выжгло огнем.
Строительство домов единственная в Либерии форма капиталовложений, и когда объявили об организации Либерийского банка с капиталом в один миллион долларов, разделенным на 200 тысяч акций, никто не купил этих акций; еще в 1923 году закон предоставил банку исключительное право выпуска монет и бумажных денег, но Либерия все еще пользуется английской валютой. Единственные местные деньги в обращении — это тяжелые медные пенни. И поэтому, начиная с президента Кинга, все, у кого есть свободные деньги, которые не были вложены в банк Файрстон[51] (Английский банк покинул Либерию), вкладывают их в строительство, но дома редко достраивают до конца. Фундамент и первый этаж обычно поглощают весь капитал, и лишь иногда, через несколько лет, к этим следам былого безумства, разбросанным по скалистым откосам возле моря, добавляется еще несколько камней.
Да, при желании нетрудно поднять эту черную столицу на смех, но в скученных поселках вдоль берега, в заросших травой улицах, в следах тщетных усилий, оставленных человеком на этих скалистых холмах, есть свой пафос. Разве не вызывают сострадания черные люди, выброшенные без денег и без крова на берег, где свирепствуют малярия и желтая лихорадка, для того, чтобы как-нибудь совладать с этой Африкой, откуда их предки были силою вывезены столетия назад? Никто не скажет, что они многого тут достигли, но меня поражает, что им все же удалось сохранить свою независимость; из стяжательства и нужды родилась любовь к родине.
В прошлом столетии Англия и Франция отняли у них часть земель; Америка поступила еще хуже, предоставив им заем. Не имея никаких источников дохода, кроме того, что можно было выжать из враждебно настроенных жителей девственных областей страны, они вынуждены были все больше и больше влезать в долги. Каждый новый заем едва покрывал прежнюю задолженность, оставляя ничтожную сумму и все возрастающие проценты за кредит. Либерийцы и прежде пытались строить дороги так же, как пытаются делать это сейчас, и, как я сам видел возле Гран-Басы, это строительство не только не движется вперед, но приходит в упадок. Они покупали машины, но у них не было денег, чтобы на них работать, и по пути на каучуковую плантацию встречаешь старые экскаваторы, ржавеющие в траве. Меня нисколько не удивляет бездеятельность людей в такую изнурительную жару. Помню, как однажды мы ехали на гору Барклей и увидели на дороге грузовик без колеса; рядом догорал костер, в кустах спали люди. До Монровии было всего двадцать миль, но когда я на следующий день ехал к бывшему президенту Кингу, и грузовик, и люди все еще были на том же самом месте, ожидая неизвестно чего.
Нечего удивляться и тому, что они ненавидят белых и не доверяют им. Последний заем и последняя концессия компании Файрстон из Огайо чуть было не лишили страну независимости и не отдали ее на откуп этой фирме, которую в Либерии интересуют только каучук и прибыли. Либерийцев справедливо осуждают за злоупотребление властью в глубине страны, но местные жители вряд ли могут рассчитывать на лучшее обращение со стороны коммерческой фирмы, которая не считается даже с мировым общественным мнением. Предоставление этой фирме в обмен на заем концессии на обработку миллиона акров либерийской земли сроком на девяносто девять лет было операцией незаконной. В 1935 году было обработано только шестьдесят тысяч акров — сорок пять тысяч возле Монровии и пятнадцать тысяч у Кейп-Пальмас, — и концессия по-прежнему мешает всякому развитию страны.
Видимо, предполагалось, что фирма Файрстон принесет в страну не только деньги — она даст людям работу и оживит торговлю. В тот год, когда я был в Либерии, фирма нанимала 6000 рабочих, которых поставляли ей местные вожди. Никто толком не мог сказать, работают эти люди добровольно или по принуждению, но если нужно будет возделать миллион акров и соответственно увеличить количество рабочих рук, охотников трудиться на плантациях явно не хватит; разница же между обычной формой принудительного труда в Африке, который хотя бы предполагает, что человек трудится на благо общества, и принудительным трудом на благо держателей акций очень велика.
Оплата рабочих на плантациях компании Файрстон — хотя она все же выше тех ставок, которые английское правительство установило в Сьерра-Леоне, не может принести благосостояния либерийским племенам. Заработок тех, кто надрезывает кору каучуковых деревьев, составляет от восьми до тринадцати пенсов в день, сборщиков сока — от семи пенсов до шиллинга. На эти деньги они должны покупать себе пищу, что однако, нисколько не оживляет местную торговлю, ибо они обязаны покупать продукты в лавках фирмы Файрстон, которая ввозит свой рис и продает его дороже, чем торгуют в Монровии, на полтора шиллинга за центнер, а цены в Монровии и так гораздо выше, чем в остальной Либерии.
Стоит ли удивляться, что и либерийское законодательство прежде рассматривало белых только как объект вымогательства и проявляло тут немалую изобретательность? Одно время главной жертвой оказался немецкий пароходный агент. Его шофер задавил собаку, и на следующий день агента арестовали по иску хозяина собаки. Обвиняемого привели в суд, где владелец собаки показал, что в прошлом году его сука, которую он оценивал в десять долларов, принесла пятерых щенят, которые дали по десять долларов каждый; через неделю или две сука принесла бы еще пять щенков, которые были бы проданы по той же цене. Суд оштрафовал немца на шестьдесят долларов.
В другой раз того же агента полиция ночью вытащила из постели по иску об убытках, причиненных либерийской женщине, ехавшей на итальянском судне, на которое продавало билеты немецкое пароходство. Женщину поцарапала обезьяна, принадлежавшая другой пассажирке, в то время, когда пароход находился в испанских территориальных водах. Доктор смазал царапину йодом, и ничего дурного не произошло, но женщина написала об этом происшествии своему мужу, и он предъявил иск единственному лицу, которое было достижимо, — немецкому агенту. Суд присудил его к уплате 30 тысяч долларов в возмещение убытков. Так как дело явно зашло слишком далеко, представители Англии, Франции и Германии заявили протест, и Верховный суд решил, что это дело не подсудно либерийским органам.
Странную жизнь ведут немногочисленные белые в этой небогатой столице. Не считая служащих фирмы Файрстон, которые живут за городом, на плантации, и пользуются всеми благами европейского комфорта, в Монровии не больше сорока белых: поляки, немцы, голландцы, американцы, итальянцы, один венгр, французы и англичане. Двое из них врачи, остальные — лавочники, скупщики краденого золота, пароходные агенты и консулы. В посольствах условия жизни еще сносные, и хотя во всей Монровии не существует такой вещи, как ватерклозет, почти у всех есть ледник, потому что в этом убогом городке человеку остается только пить, пить и дожидаться почтового парохода, приходящего дважды в месяц, который может привезти мороженое мясо, но очень редко доставляет пассажиров.
Эти люди куда больше похожи на ссыльных, чем англичане во Фритауне; у них меньше удобств и куда меньше развлечений; в городе нет площадки для гольфа, а прибой превращает купание в слишком опасную авантюру. Раз в неделю в английском посольстве играют в теннис или на биллиарде, и еще раз в неделю на территории того же английского посольства люди постарше стреляют из пистолета в бутылки. Забава эта длится уже много лет; ее затевают после обеда в субботу и прекращают, когда становится слишком темно, чтобы видеть цель. Такая отъединенность имеет свое преимущество: она уничтожает снобизм. Поверенный в делах и приказчик, жена генерального консула и жена лавочника равны в Монровии. Это демократизм людей, потерпевших кораблекрушение и выброшенных на необитаемый остров; несмотря на скандалы, маленькие коммерческие и дипломатические интриги и малярию — неизменную малярию! — заезжему человеку отношения этих людей кажутся гораздо более человечными и компанейскими, чем в любой заморской колонии англичан. Я пробыл в Монровии всего десять дней в самое здоровое время года, но и то за время моего пребывания восемь человек из этой крохотной колонии белых стали жертвами лихорадки.
Нечего удивляться, что тут пьют без передышки, с утра — пиво за завтраком друг у друга, а кончают виски в четыре часа ночи. Но самое противное — это мятный ликер со льдом. Его подают здесь, не спрашивая, хотите вы или нет, повсюду — после обеда и после ужина; вас сочли бы чудаком, если бы вы отказались от этого сладкого, тошнотворного пойла. Точно так же все были бы удивлены, не придись вам по вкусу на заходе солнца или вечером крепкий липкий токай или венгерское, которые подают у доктора. А у вас от влажной жары беспрестанно потеют ладони рук и подмышки. У этих «ссыльных» есть все основания пить; трудно читать в таком климате, тут ведь даже книги покрываются плесенью; трудно обманывать себя, уверяя, что находитесь здесь ради чьего-нибудь блага или потому, что вам надо править «туземцами» — последние правят вами, и если взять хотя бы здешних министров, они выгодно отличаются от вас трезвостью и деловитостью; трудно стать бабником, ибо возможности ваши обидно ограничены; играть тут не во что; не бывает и приезжих, приносящих сплетни из родных краев; честолюбию тут тоже негде разыграться — ведь Либерия уж совсем заштатное место как для дипломата, так и для торговца. Остается пить или слушать радио, а пить все-таки веселее.
Несмотря на это, у всех англичан есть радиоприемник: ровно в шесть они включают его и слушают программу из Давентри, но даже это унылое развлечение им едва-едва доступно: Западный Берег губит любой приемник. И вторя выпивке и беседе, чихают, стонут и свистят могучие приемники до одиннадцати часов вечера. Этот пронзительный шум, доносящийся через Атлантику, все-таки дает им ощущение связи с родиной. Ну а к одиннадцати часам все уже так пьяны, что перестают о ней тосковать.
Что же касается интриг, которые хоть как-то разнообразят удушливо жаркие дни, пропитанные влагой, и заставляют хоть немножко расшевелиться, почувствовать, что ты чего-то стоишь, — я был свидетелем двух из них. В Монровию прибыл некий джентльмен, широко известный в финансовых кругах; он хотел получить для крупного английского треста концессию на монопольную добычу золота и ценных минералов в глубине страны и разогнать всех одиночек-старателей вроде Ван-Гога. Мне об этом рассказывали еще в Бо. Приехал он в удачное время, за два месяца до президентских выборов, когда всем позарез нужны были деньги, и был готов истратить тридцать тысяч фунтов на то, чтобы сварганить это дело побыстрее. Единственная опасность заключалась в том, чтобы не поставить на неверную лошадку, но во время либерийских выборов риск невелик: сейчас, например, никто всерьез не сомневался, что президентом останется мистер Барклей. К несчастью, через несколько дней после приезда финансист заболел, так и не успев повидать президента, и никто не мог разубедить либерийских министров в том, что это хитрый ход, рассчитанный на то, чтобы сбить цену на концессию. Они были олицетворением ледяной вежливости, но явно желали показать, что тоже своего не упустят.
Другая интрига носила дипломатический характер и касалась королевского юбилея в Англии[52]. Министр иностранных дел долго уговаривал английского поверенного в делах сходить в церковь и послушать проповедь министра просвещения. В этом не было никакой политической подкладки — просто министр иностранных дел был серьезный молодой человек, лишенный всякого чувства юмора, он полагал, что всякому полезно сходить в церковь, а служба в здешней церкви мало чем отличается от англиканской. Но его воспитательный пыл дал возможность английскому поверенному в делах произвести дипломатическую акцию. Он заявил министру, что не только сам прибудет в церковь, но и приведет всех английских подданных, а может быть и представителей других иностранных держав, если в это воскресение министр просвещения упомянет в своей проповеди королевский юбилей. Я думаю, что министр иностранных дел был несколько озадачен; он сказал, что должен посоветоваться с министром просвещения, но — увы! — мне пришлось уехать из Монровии, так и не узнав, была ли заключена эта сделка.
Стоит ли удивляться, что самые темпераментные представители этой интернациональной колонии жаждут более бурной жизни. Они живут на самом краю страны, ни один из них не отважился вступить в нее глубже чем на несколько десятков миль; у них самые убогие и ошибочные представления о местных племенах; правда, правительство отнюдь не одобрило бы ни более продолжительных путешествий по стране, ни более глубокого знакомства с ней. Был ведь такой случай, хотя и много лет назад, когда английский посланник поднял в Монровии флаг Великобритании, пытаясь воссоздать в миниатюре мятеж в Иоганнесбурге, но результаты были такие же плачевные, как и последствия налета Джеймсона[53]. Я не думаю, чтобы владельцев магазинов или иностранных представителей в Монровии обуревали империалистические инстинкты, нет у них и особых причин жаловаться на местное правительство. Тут куда меньше проявляется расовая неприязнь по отношению к белым, чем в большинстве европейских колоний по отношению к черным, и, по-моему, всякий беспристрастный наблюдатель поразился бы умеренности черных правителей. Все тяготы, которые приходится переносить здесь белым, разделяют с ними и местные жители: отсутствие канализации, медицинской помощи, связи.
Незадолго до моего приезда постоянное нервное, напряжение вылилось в открытую вспышку. Шофер французского консула совершил какой-то проступок, и невежественный полицейский, не посвященный в тонкости дипломатической неприкосновенности, ворвался в консульство вслед за шофером, чтобы его задержать. Консул выбросил полицейского за дверь, надел дипломатический мундир и отправился в здание министерства иностранных дел, чтобы потребовать у министра формальных извинений. Молодой серьезный министр мистер Симпсон готов был извиниться сам, но отказался принести извинения от имени правительства. Вся эта история была бы просто комедией, если бы в ней не проглядывало нечто трагическое: она показала, до какой глупости, до какого нервного возбуждения доводят влажная тропическая жара, ничем не скрашенная ссылка, стрельба по бутылкам в субботу вечером и свистящие радиоприемники. Французский консул отправился на гору, где стоит радиостанция, которой владеет французская фирма, и послал радиограмму французскому эсминцу — было известно, что тот как раз проходил в это время мимо либерийского побережья. Эсминец стал на якорь недалеко от Монровии, капитан прибыл в шлюпке на берег, и двое важных, наряженных в мундиры французов снова появились в кабинете у мистера Симпсона. Капитан положил свою шпагу ему на письменный стол и заявил, что она останется там, пока консулу не будут принесены извинения правительством. Извинение было получено, эсминец развел пары и ушел. Какая судьба постигла полицейского, я не знаю.
Вдалеке от этой нервной и тоскливой, но в общем безобидной жизни, на расстоянии нескольких часов тряской езды от столицы, живут служащие фирмы Файрстон. Они живут в домах с ваннами, душем, водопроводом и электричеством; у них своя радиостанция, теннисные корты, бассейн для плавания и новенькая, чистенькая больница; все это находится посреди каучуковой плантации, где весь день пахнет соком, который каплет в чашечки, подвязанные к стволам. Вот они — куда больше, чем англичане или французы, — официально признанные враги, и самые дикие рассказы о порке рабочих, контрабандной торговле оружием или сожженных деревнях, распространяемые по их адресу, легко принимаются на веру либерийцами обеих партий.
Когда мы приехали в Монровию, избирательная кампания была уже в разгаре; деятели, которые обнимались на пристани, проявляли лишь первые признаки того волнения, которое потом овладело всеми. Странное дело, но предвыборная кампания в Либерии, которая длится более двух месяцев (если, конечно, на это хватает денег), принимается всеми всерьез, хотя все предопределено заранее — и результаты голосования, и речи, и лозунги. Правительство печатает избирательные бюллетени; правительство владеет обеими газетами; правительство охраняет с помощью полиции избирательные пункты, но никто не считает, что правительство непременно победит или — если настала очередь победить оппозиции, — что победит оппозиция. Странные иллюзии по этому поводу питают даже иностранные представители. За зваными обедами ведется взволнованная беседа о выборах; люди готовы держать пари о том, какой кандидат будет избран, однако иллюзии, разумеется, не настолько сильны, чтобы кто-нибудь решился рискнуть деньгами. Быть может, американцу, привыкшему к выборам в своем штате, вся эта обстановка не кажется такой удивительной.
Но перед этими выборами и на самом деле возникла маленькая неуверенность, хотя бы потому, что сам президент относился к ним так серьезно и вместо того, чтобы уйти в отставку, намеревался при помощи плебисцита удержать свой пост дольше, чем на положенных три срока. Ходили слухи, что в кабинете министров финансов раскол, что там хотят избавиться от министра финансов Габриэля Денниса, который проявил себя примерным стражем государственной казны. Необычно было и то, что противником президента был бывший президент, доказавший свою ловкость во всяких политических махинациях. (Много лет подряд официальным противником президента был мистер Фолкнер — глава Народной партии и владелец завода по производству искусственного льда в Монровии, у которого не хватало опыта для тонких политических махинаций. Бывший президент Кинг одержал победу в первом раунде; когда мистер Фолкнер решился выйти из игры и его сторонники присоединились к Объединенной партии истинных вигов, известной здесь под названием Отколовшихся вигов, несколько членов Народной партии успели созвать съезд и утвердить своим кандидатом мистера Кинга. А так как мистер Кинг был выдвинут и Объединенной партией истинных вигов, он, по либерийским законам, получил право иметь по представителю от обеих партий на каждом избирательном участке, в то время как правительство имело там только по одному представителю, что играло немаловажную роль.)
Из всего этого явствует, что политическая жизнь в Либерии дело сложное. И даже продажность, как ни странно, ничуть ее не упрощает. Может быть, в конце концов все дело и сводится к чистогану, к продажной прессе и вооруженной силе, но при всем том приходится соблюдать приличия. Рекомендовалось избегать откровенного насилия. К примеру, мистер Кинг не мог быть единственным кандидатом на съезде Объединенной партии истинных вигов; несмотря на излишние расходы, на съезд пришлось пригласить и сторонников мистера Купера, хотя заранее было известно, что выдвинут будет мистер Кинг. Утром того дня, когда открывался съезд, я получил его повестку, выпущенную учредительным комитетом за подписью генерального секретаря мистера Дугба Кармо Каранда и утвержденную председателем Абайоми Карнга (эти имена свидетельствовали о том, что политика партии вигов выражается девизом: «Либерия для либерийцев!», и все ее члены старались поскорее принять африканские имена в отличие от всяких Данбаров, Барклеев, Симпсонов и Деннисов, сидевших в правительстве). Съезд, как я прочел, должен был завершиться демонстрацией возле дома выдвинутого партией кандидата в президенты, но маршрут был хитроумно намечен заранее: демонстранты должны были пройти мимо Массонского дома, по Броуд-стрит и по Фронт-стрит «к резиденции кандидата». Но на Фронт-стрит стоял дом мистера Кинга, а совсем не мистера Купера, так что даже в повестке дня результаты были уже предрешены, и волноваться не было никаких оснований. Несколько досадно было то, что большинство делегатов не прибыло на съезд, потому что второму катеру повезло меньше, чем нашему, и он сел на мель недалеко от Монровии. Съезд должен был открыться молебном в 2. 30, но когда мы приехали в 3. 30, там еще дожидались севших на мель делегатов. Зато потом все пошло даже слишком быстро, ибо, когда мы вернулись в пять часов, съезд был уже закрыт. Духовой оркестр пытался выбраться со двора и возглавить демонстрацию, но толпа была слишком велика, а тут еще наша посольская машина загородила дорогу. Несколько делегатов попробовали было несмело освистать флажок у нас на капоте, и какой-то толстый потный негр сунул лицо в окно машины и с яростью сказал, что мы, видно, не знаем, какое важное событие сейчас происходит в городе. Кругом стоял запах тростниковой водки, и некоторые жители так напились, что могли кинуть в нас камнем.
Тем временем президент Барклей устроил у своей резиденции настоящее представление: танцоры племен кру из портовых трущоб носились перед правительственным зданием, размахивая ножами. В своих украшенных перьями головных уборах они были похожи на краснокожих индейцев; красочное зрелище привлекло множество зрителей. Позднее, когда рев труб оповестил Монровию, что шествие оппозиции двинулось в путь, возле правительственных учреждений наспех организовали контрдемонстрацию с огромными знаменами, на которых было начертано: «Барклей — герой Либерии» и загадочный лозунг: «Кинга мы не хотим. Мы не хотим автомобиля. Мы не хотим денег за наши голоса. Барклей — вот это человек». Сначала я не сомневался, что процессии неминуемо столкнуться в крошечной Монровии, но я недооценивал ловкость их вожаков. Хотя к этому времени они уже перепились, как и все остальные, у них все же хватило соображения не затевать драки. Танцоры и их приятели хлынули в правительственное здание, где их бесплатно поили к великому возмущению сторонников президента из партии вигов, не получивших от диктатора ничего, кроме благодарности, которую он выразил им с балкона по поводу официального выдвижения его кандидатуры.
Демонстранты оппозиции вломились в это время в палисадник перед домом мистера Кинга — деревянным домом на Фронт-стрит, а не большим, недостроенным каменным дворцом на Броуд-стрит. Уже совсем стемнело, но несколько керосиновых ламп бросало изнутри бледный свет и отражалось в зрачках толпы. Мистер Кинг, хотя и был болен, произнес с балкона несколько слов, но кругом стояло море разливанное и разносился такой крик, что расслышать можно было только обрывки фраз, вроде: «Национальная независимость», «Дружеская рука», «Ведущее место среди народов». Голос был усталый и невыразительный; я подумал, что от всего этого спектакля, наверно, совсем невесело главному исполнителю, который, не питая никаких надежд, обязан сыграть свою роль до конца. Никто лучше мистера Кинга не знал, что президента побеждают отнюдь не голосованием.
Через несколько дней после этого я посетил мистера Кинга на его ферме в окрестностях Монровии. В поношенном синем шкиперском картузе на затылке и с сигарой в зубах он отлично изображал отставного государственного деятеля из простонародья. Видно было, что он совсем болен. Мы выпили с ним немало джина, пока он повторил мне несколько раз повесть о своем падении. Обеспечил он свою старость неплохо: мистер Кинг владел небольшой каучуковой плантацией, которую собирался продать фирме Файрстон, и двумя с половиной домами. Но у него не оставалось никакой надежды на возвращение к власти. Он не скрывал, что если его изберут, он согласен принять план Лиги наций о помощи, передать управление финансами европейским консультантам, назначить окружными комиссарами белых и лишить страну какой бы то ни было независимости; однако он отлично понимал, что его не изберут. Все толки о финансовой помощи со стороны компании Файрстон, все его речи не стоили ничего. Он просто уступал обычаю, но было видно, что больше всего ему хочется поскорее лечь в постель. У него было что вспомнить — больше, чем у любого другого президента Либерии: банкеты в Сьерра-Леоне, королевский салют с эсминца в гавани, прием в Букингемском дворце, рулетку в Монте-Карло… Я его сфотографировал: он стоял у себя на крыльце, обняв за плечи хорошенькую жену, — черный Цинциннат, вернувшийся в свое имение.
Министр финансов был порождением новой, гораздо более щепетильной Либерии, которая только рождалась на свет. Он тоже побывал в Женеве и в Соединенных Штатах. Пухлый хорошо одетый человек с мягкими грустными глазами за стеклами очков, он обладал чувством собственного достоинства, не свойственным креолу где-нибудь в английской колонии. Тут не было чиновников, которые могли над ним посмеяться, он смеялся над собой сам, мягко, деликатно, смеялся над тем, что он честен, что его интересуют совсем другие вещи, а не политиканство, что он упускает столько возможностей нагреть руки в нечистой игре. Мистер Кинг построил себе дома и купил каучуковую плантацию; все, что сумел приобрести министр финансов, — это быстроходный катерок, на котором он любил кататься по дельте Сент-Пола среди поросших мангровыми деревьями болот.
Жил он холостяком в небольшом кирпичном домике на зеленой Броуд-стрит; и когда он угощал нас чаем, его подавали молодые чиновники из министерства финансов. Министр нарядился для этого случая (он собирался помузицировать) в рубашку с отложным воротничком, повязанную пышным артистическим галстуком. Напоминал он чернокожего мистера Пиквика, чуть-чуть смахивавшего на Шелли. После чая мы перешли в музыкальную комнату — небольшой, заставленный вещами зал с семейными портретами на стенах, гипсовой Венерой Милосской, уродливыми статуэтками из раскрашенной глины, изображавшими тирольских юношей в чувствительных позах, и керосиновыми лампами на высоких безвкусных подставках. Он сыграл нам несколько песен, сочиненных президентом; пианино, как и следовало ожидать в этом климате, было расстроено. Песни были громкие, неудобные для дыхания, слова были тоже написаны президентом, они были полны романтической любви и набожности: «Ave Maria» и «Я послал моей любимой алую-алую розу, а она в ответ прислала мне белую-белую». Потом он сыграл аранжированный президентом романс «Я восстал от снов о тебе». Друг его, президент, с грустью сказал нам министр, вертясь на стульчике возле пианино, когда-то писал много стихов и музыки, а теперь… — министр финансов тяжело вздохнул над участью человека, которого засасывает политика. Он сказал:
— Может быть, вы знаете эту песню.
И пока молодые люди из министерства зажигали керосиновые лампы и поворачивали абажуры так, чтобы свет выгодно падал на тирольских мальчиков, ласкающих собак или слушающих сказку на коленях у матери, он запел: «Что б ни случилось, запомню я тот горный склон, от солнца золотой».
Все это отдавало красивостью самого низкого пошиба, но стремление к красоте было искренним. И чем он виноват, что лучшей пищи для этого чувствительного, нежного сердца нельзя было найти на либерийском побережье? Музыка мистера Эдвина Барклея, гипсовые бюсты, «Дева гор», керосиновые лампы, сентиментальная песенка под названием «Деревья» и патриотические стихи президента, которые министр сейчас декламировал, барабаня на пианино, — «Звезда одинокая навек».
Когда на зеленых холмах Монтсеррадо
Увидели Вольности лик золотой,
Она еще в тени мелькала ночной —
Средь грозного неба, средь грома и града —
Звезда Свободы.
У раннего утра она заняла
Доспех его светлый, огнем позлащенный,
Народ угнетенный и порабощенный
Высоким призваньем своим повела
К высокой судьбе[54].
Песня была нисколько не хуже большинства патриотических сочинений, которые мы слышим у нас, в странах старой культуры. На чужеземца, приехавшего сюда из европейской колонии, Монровия и Либерийский берег должны произвести глубокое впечатление. Он найдет здесь редкую простоту и подлинное воодушевление, чего не встретишь в таких гнилых местах, как Сьерра-Леоне; брошенные без всякой помощи на эту малярийную полоску земли, люди выстояли; если они даже и принесли с собой продажность американского политиканства, они все же пробудили в народе искреннюю любовь к родине и даже слабые зачатки культуры. Ей-богу же, совсем неплохо иметь президента, который пишет стихи, хотя бы и плохие, и музыку, пусть пошловатую. Мне было трудно отнестись терпимо к его творчеству, потому что я пришел сюда из глубины страны, где я видел куда больше естественности, где жила более старая, подлинная культура, где сохранились традиции честности и гостеприимства. Пройдя больше трехсот миль по густым безлюдным зарослям, через деревушки, где горел общинный очаг, носили тяжелые серебряные браслеты на щиколотках, а «дьявол» в страшной маске плясал между хижинами, мне труднее было восхищаться этой приморской цивилизацией. Мне казалось, что люди тут, почти так же, как и я сам, утеряли связь с истоками жизни. Но они в этом не виноваты. Двести лет американского рабства разлучили их с Африкой, дав им взамен политиканство, один колледж и желтую прессу.
Я раздумывал об этом, отправляясь на торговое судно, которое по радио попросили зайти в Монровию, чтобы взять на борт пассажиров, вспоминал и о детях в католической школе, бубнивших слова национального гимна:
Ура, Либерия, ура!
Ура, Либерия, ура!
Навсегда свобода нашим краем завладела.
Наша слава молода, юны наши города,
Нашей мощи — нет зато предела.
Но, плывя в шлюпке к пароходу на рейде, я сознавал, насколько люди здесь ближе к чистоте первобытной жизни, несмотря на тоненькую прослойку белой цивилизации, которая отделяет этот мир от другого — от мира пароходной трубы, сирены, нетерпеливо призывавшей нас поскорее подняться на судно, капитана на мостике, следившего за нами в бинокль. Первозданное тут — у них за спиной, от него не отделяют века. Если здешние люди и пошли по неверной дороге, возвращаться им недалеко, да и то в пространстве, а не во времени. Маленькая пристань толчками уходила назад, перед глазами открылась река; серебристые ветви мангровых деревьев торчали по берегам, как прутья ободранных зонтиков. В двухстах пятидесяти милях вверх по этой реке еще существует то самое место, тот самый кишащий красными муравьями пень, на котором я дожидался своих спутников, когда они заблудились. Недостроенная таможня, нищета прибрежных кварталов, залитая асфальтом дорога и зеленая Броуд-стрит — все это уходило вдаль с каждым взмахом весла, но одновременно уходил и тот мир, к которому принадлежали прилепившиеся друг к другу хижины в Дуогобмаи, слуга «дьявола», бичом отгоняющий грозу, старуха, насылавшая молнии, — помню, как она плелась в свою тюрьму, обмотав веревку вокруг пояса. Все это оставалось там, за белой полоской отмели, куда не мог зайти ни один европейский корабль.
А я-то думал, из последних сил пробираясь в Гран-Басу, что буду счастлив, вернувшись в мой мир. Нос лодки ударился об отмель и поднялся из воды, под нами прокатилась волна и разбилась на прибрежном песке, за ней пошла другая, рассыпалась брызгами за нами, обожгла щеки, обмыла доски нашей плоскодонки, и вот мы уже вышли на рейд, поглядывая назад — на отмель и на Африку за ней. Ну, конечно же, я счастлив, говорил я себе, отворяя дверь ванной, разглядывая настоящий ватерклозет, изучая меню за обедом, между тем как за стеклом иллюминатора уходил вдаль Кейп-Моунт, уходила вдаль Либерия — единственное место в Африке, не считая Абиссинии, где не властвует белый человек. Ну вот я болел, долго жил во власти страха, а теперь я снова здоров и снова вернулся в тот мир, к которому принадлежу.
Но что поразило меня в Африке, так это то, что она ни секунды не казалась мне чужой. Гибралтар и Танжер — эти протянутые друг к другу и только что разомкнувшиеся руки — теперь больше, чем когда бы то ни было, символизируют противоестественный разрыв. «Душа черного мира» близка нам всем. Ведь всегда была потребность вернуться назад и начать сначала. Ее испытывали и Мунго Парк, и Ливингстон, и Стенли, и Рембо, и Конрад. Писатели Рембо и Конрад сознавали, чего они ищут, а вот исследователи вряд ли понимали, какая магия полонила их и приковала к Африке, несмотря на грязь, болезни и варварство.
Капитан перегнулся через борт и стал жаловаться на свою команду, старый брюзгливый человек:
— Да, если испечь весь этот чертов сброд в пароходной топке, и то не получится хотя бы один настоящий моряк, — ворчал он, вспоминая о прошлом, о веке парусных кораблей.
Во Фритауне на борт приехали гости, и мы с ними выпили, прощаясь с Африкой. В курительной ко мне подошел какой-то морской офицер и злобно на меня поглядел.
— Я верну мой билет министерству, милейший. Этим мерзавцам… Пусть подавятся. Слышите, милейший?..
Капитан сунул два пальца в рот, скоро стал трезв как стеклышко, и пароход вышел из гавани, вышел из Африки. Но что-то всех мучило, какая-то пуповина привязывала всех к этому берегу.
Это не значит, что я хотел бы остаться в Африке навсегда: меня не тянет к бездумной чувственности, даже если она там и есть; но когда ты понял, каково было начало всех начал — его ужасы и его безмятежность, его силу и его нежность, — тебя еще больше мучает сожаление о том, что мы натворили с собой…
После горячего, слепящего солнца на песчаной отмели, после стремительной атлантической волны нас встретили огни Дувра, горевшие, хотя уже было четыре часа утра, нас встретил холодный апрельский туман, который мы вдыхали вместе с дымом из топок. Недалеко от гавани в каком-то жилье надрывался ребенок, он плакал потому, что был слишком мал и не мог ничего сказать, потому что был слишком мал и еще не знал, сколько похоти и жестокости может прятаться в темноте, он плакал без особой причины, просто потому, что в душе его жил страх предков перед этой темнотой, просто потому, что во сне его плясал «дьявол». Вот и все, что я с собой привез, говорил я себе в холодном пустом сарае таможни, глядя на свои чемоданы, на несколько серебряных украшений, обрывок рукописи, найденной в деревне племени баса, и старый меч. Вот и весь путь, который надо пройти назад, в Африку: назад к невинности, к девственной чистоте, к могилам, которые еще не осквернены поисками золота.