В ночь, когда я родился, мой отец Мари́н ушел из дома, пока мать моя мучилась схватками, и в последующие восемь часов зарезал с дюжину маленьких мальчиков, сыновей наших соседей и друзей. Никому из умерщвленных малышей не исполнилось и двух лет.
У отца имелось четыре клинка, в том числе два гладия и украшенная орнаментом сика́[1], что передавалась по наследству на протяжении трех поколений в нашей семье, но, чтобы лишать младенцев жизни, отец выбрал из своего арсенала самое компактное оружие – короткий обоюдоострый меч с деревянной рукояткой и серебряным лезвием, так называемый паразониум. В поперечине меча поблескивал рубин изрядной величины, и водянисто-розоватый камень с готовностью вспыхивал алым цветом крови, хлеставшей из детских тел.
Человек долга, Марин не испытывал сомнений, шагая от двери к двери, отыскивая в каждом доме спрятанных грудничков и вонзая меч в сердце каждого обнаруженного мальчика под неистовые вопли матерей, осыпавших моего папашу градом проклятий, тогда как отцы жертв, молчаливые и бессильные, жались по углам, понимая, что осмелься они заговорить – и серебряное лезвие чиркнет по их глоткам прежде, чем они закончат фразу. Братья и сестры постарше дрожали от страха, глядя, как Марин свершает свое черное дело, и обделывались, вообразив, что им тоже грозит кара богов за какой-нибудь проступок. Но нет, мой отец едва удостаивал их взглядом, и, отправив младенца на тот свет, шел в соседний дом, а потом в другой соседний и так далее, ибо требовалось найти как можно больше маленьких мальчиков и как можно больше жизней предать безвременному концу.
После каждого убийства Марин дочиста вытирал клинок о свою тунику; ткань, намокая, теряла изначальный цвет, а тем временем над горизонтом на востоке всходило солнце – пылающий свидетель неслыханного преступления, – и вскоре серый окрас туники растворился в насыщенном багрянце.
Разумеется, Марин был не единственным участником кровопролития, свершившегося в ту ночь. Более тридцати солдат разослал царь Ирод по городам вокруг Вифлеема, от Рамат-Рахели на севере до Рафиды на юге и от Хар-Гилу на западе до Джухазма на востоке, и не вернул их назад, пока солдаты не казнили более трехсот младенцев, возможных претендентов на трон царя Иудеи.
Рано утром Марин вернулся домой человеком вроде бы таким же, как прежде, но не совсем – с той поры его душа обрела варварский оттенок, неистребимый вовеки. Я в тот час сосал материнскую грудь, и отец, положив дрожащую ладонь на мое темя, наскоро благословил меня и попросил прощения у бессмертных богов. А когда он отнял ладонь, на моей голове остались следы крови – жуткий подарок ко дню рождения. И меня постоянно тревожит мысль: а что, если этот след от отцовских бесчинств въелся и в мою душу тоже – татуировкой, невидимой никому, кроме богов, памяткой о резне невинных младенцев, происходившей, когда я впервые наполнял легкие воздухом.
Можно, конечно, усмотреть злую иронию в том, что отец отправил в мир иной дюжину ребятишек, ибо ровно столько же отпрысков он привнес в этот мир, хотя мало кто из его потомства не умер в раннем детстве.
Он и своих четырех жен проводил в последний путь, но спешу добавить: ни одна из них не погибла от его руки. Моя мать Флориана была последней, сочетавшейся с ним браком, но далеко не последней, с кем он делил постель либо свой дом.
Первый раз Марин женился, когда ему было всего двенадцать лет, на своей двоюродной сестре Юнии, согласия жениха и невесты никто не спрашивал, венчали их в каменном храме Заатары – городка, где они оба родились. Но семейного счастья им вкусить не удалось. Отец и дядя Марина, люди алчные и нахрапистые, всю жизнь то враждовали друг с другом, то были не разлей вода; за их вздорность расплатились их дети. Молодожены были столь юны, что, по слухам, в ночь после обрядовой церемонии все четверо родителей стояли по обе стороны брачного ложа, в самых простецких выражениях объясняя своим голым, ошарашенным детям, как достичь совокупления, и когда Юния в отчаянии потеряла сознание, а Марин разрыдался, детей отколошматили и предупредили, что не выпустят их из супружеской спальни, пока они не довершат начатое, ко всеобщему удовлетворению.
Не прошло и года, как Юния умерла, рожая моего единокровного брата, названного Юнием. Ее хрупкое, почти детское тело было плохо подготовлено к материнству, роды порвали ей внутренности. Отец горевал, однако уже успел пристраститься к супружеским радостям, и во второй раз Марин женился немедля, на служанке по имени Ливия, подарившей ему еще с полдюжины детей, почти все они не протянули и полгода; Ливия ненамного пережила своих младенцев: промокнув до нитки в грозу, она слегла в горячке и дней через пять умерла. Затем настал черед третьей жены, Капеллы, свалившейся в колодец, будучи под винными парами; спустя месяцы из колодца случайно выудили ее тело уже в стадии разложения. Четвертая, Реза, найденная висящей в петле, пала жертвой собственных тревог и недомоганий.
Марин, по всем признакам, был хорошим мужем, куда более заботливым, чем многие прочие в Вифлееме, в гневе он никогда не поднимал руку на жену, но ни одну из своих супруг по-настоящему не любил. Это чувство проснулось в нем на двадцать третьем году жизни, когда его взору явилась моя мать. И пусть он не всегда был верен ей – моногамия казалась ему чем-то противоестественным, – я думаю, к своей пятой жене он питал более глубокое чувство, нежели ко всем ее предшественницам.
Отец обожал женщин, всех женщин, и был неразборчив в своих предпочтениях, прямо как собака в течке. Он говорил, что высокие женщины возбуждают его, а низкорослые греют ему душу. Худые женщины его веселят, а от толстух он просто без ума. Сам он был отборным самцом, высоким, широкоплечим, красивым и мужественным на вид, с мощными грудными мышцами и густыми золотистыми кудрями, спадавшими на плечи, на ярком солнце его кудри сверкали, а в глазах цвета сапфира мерцал огонек, притягивая к нему очарованных женщин, гипнотизируя и внушая им ложную мысль о поэтичности, таящейся под его красотой. Единственным изъяном в его внешности был поперечный шрам на левой щеке – след детской ссоры с ровесником. Но этот дефект лишь добавлял ему привлекательности, ведь без шрама, судачили женщины, Марин выглядел бы настолько неотразимым, что его и мужчиной нельзя было бы назвать.
Поднаторев в приемах соблазнения, он редко сталкивался с противлением его желаниям, брал кого хотел и когда хотел, независимо от происхождения, возраста или семейного положения женщины. Марина можно было застать как в постели девственницы, так и на ложе ее бабушки, а когда его заигрывания отвергали, он полагал, что строптивица страдает умственным расстройством, и все равно брал ее, поскольку не признавал ничьих прав, кроме собственных и тех, коими были наделены его соратники по легиону. Верно, он был грубым и бесстыжим, но люди тянулись к нему, в чем я от них не отставал, изо всех сил добиваясь его любви и особого расположения ко мне, его сыну. Эту битву я так и не выиграл.
Когда Марин познакомился с Флорианой, она была просватана за другого человека, до свадьбы оставалась неделя. Жениха она не любила, разумеется, но возникни у женщины какое-либо чувство, отличное от благодарности, к мужчине, захотевшему на ней жениться, ее сочли бы придурковатой. Суженого Флориане подыскал ее отец Невий из Вифлеема. В то утро он отправился с дочерью на рынок, чтобы обговорить с уличным торговцем цену на изюм. Пока мужчины торговались, Флориана ускользнула к лавкам с тканями, она оглаживала пальцами муслин из Дакки[2], и продавец уверял, что ткань ему доставили из царства Ванга[3] за огромные деньги.
– Очень красивая, – твердил торговец, сложив ладони в молитвенном жесте, дабы девушка не усомнилась в его честности. – В той далекой стране женщины шьют себе наряды из таких тканей, и мужья начиняют их животы многими младенцами.
Флориана продолжала осматривать муслиновые товары – именно тогда мой отец, выйдя из соседнего дома, увидел ее впервые. Утро он провел в кровати супруги местного сборщика податей, оприходовал женщину трижды почти без перерывов, возмещая таким образом понесенные убытки, исчисляемые процентами от его жалованья, что оседали в имперской казне. Но его эротический задор полыхнул с новой силой, когда на другой стороне улицы он заметил девушку необычайной красоты. Наблюдая, с какой трепетной нежностью касается она шелковистой ткани подушечками пальцев, будто лаская материю, и в восхищении проводит кончиком языка по верхней губе, Марин почувствовал, что в нем зарождается желание, не похожее на привычный позыв к соитию, не отпускавший его ни на миг в часы бодрствования. Это новое желание было иным, оно разгоралось внутри живота, чтобы затем проникнуть в вены, возбуждая все до единого нервные окончания. Ощутив на себе его взгляд, моя мать обернулась, встретилась глазами с Марином и тут же залилась краской, ибо никогда прежде не сталкивалась с мужчиной столь поразительной красоты. И в ней также шевельнулось нечто, до сих пор мирно дремавшее. В конце концов, лет ей было всего шестнадцать, а ее жениху раза в три больше, и был он таким толстым, что в Вифлееме его называли не иначе как Слон Громада из Бейт-Сахура. Виделись они лишь однажды, когда жених приходил в дом ее отца посмотреть на невесту. Флориану он разглядывал придирчиво, словно племенную кобылу; подозреваю, брачную ночь – понимала она, что сие означает, или нет – Флориана ожидала с ужасом и безропотным смирением. Усилием воли она заставила себя отвернуться от прекрасного незнакомца и, взбудораженная ранее неведомыми и волнующими переживаниями, устремилась прочь от прилавка с тканями в поисках тихого места, где она могла бы перевести дух.
Далеко она не ушла, впрочем, – перебежав через улицу в мгновение ока, перед ней вырос Марин.
– Думаешь, от меня так легко отделаться? – Он улыбался, едва ли сознавая, как несет от него застарелым потом и сексом. В баню он ходил обычно раз в месяц, когда вонь, исходившая от его кожи, начинала бить ему в нос, но почему-то запах его тела нередко действовал как возбуждающий аромат.
– Мы знакомы? – спросила Флориана.
– Пока нет, – ответил он, улыбаясь во весь рот, отчего на его правой щеке образовалась ямочка, а шрам на левой побелел. – Но это легко исправить. – Сделав шаг назад, он склонился в глубоком поклоне: – Марин Кай Обеллий. Служу в Римском гарнизоне, размещенном здесь, в Иудее. А вы кто?
– Дочь Невия из Вифлеема, – ответила Флориана, бросая торопливый взгляд на рыночные ряды, где ее отец азартно сбивал цену на изюм.
– Купца? – поинтересовался мой отец.
– Да.
– Но ведь у вас имя должно быть, разве нет?
– Флориана.
– Удивительно, как столь уважаемый человек позволяет своей дочери расхаживать по улицам одной.
– Я не одна, – осмелилась слегка пококетничать Флориана. – Я с вами.
– Но я очень опасный человек. – Наклонившись к ней, Марин понизил голос. – Такую я стяжал себе славу.
Моя мать покраснела. По ее меркам, молодой человек уже зашел слишком далеко.
– Знаете, он вон там. – Флориана указала подбородком туда, где сидел ее отец. – Пожалуй, ступайте-ка своей дорогой. Отец не обрадуется, увидев, что вы со мной разговариваете.
Марин пожал плечами. Он никогда не придавал значения подобным тонкостям и не собирался изменять своим привычкам. Позволение – это для простых людей, не для римских легионеров, глядя на которых кажется, что Юпитер и Венера им родня.
– Вы ходите на рынок с отцом, – на всякий случай спросил он, – а не с мужем?
– У меня нет мужа.
– Мое сердце ликует.
– Но скоро будет. Через неделю ровно.
– Мое сердце печалится.
Глядя вдаль, Марин прикидывал вероятное развитие событий в течение ближайшей недели, и пока он соображал, как бы расстроить помолвку Флорианы, мой дед решительно направился к нему, дабы попенять парню, имевшему наглость обратиться к его дочери в общественном месте. Флориана надвинула покрывало на лицо и отступила назад, когда к ним подошел Невий и пригрозил позвать римскую стражу, если незнакомец не поубавит дерзости.
– Но я сам из их числа, – дружелюбно улыбнулся мой отец. В тот день у него был выходной и оделся он как обычный человек из провинции Иудея, хотя и не успел привести одежду в порядок после турнира с женой сборщика податей. – Марин Кай Обеллий, – добавил отец, вновь отвешивая поклон в надежде, что его манеры докажут: он добропорядочный человек, а не верткий хищник, что рыщет по рынку в поисках девственниц с целью их обесчестить.
Невий замялся; всю жизнь он боялся властей, но и оскорблений терпеть не желал, тем более на глазах у уличных торговцев.
– Моя дочь – замужняя женщина, – с нажимом произнес он.
– Нет, – покачал головой Марин, – свадьба пока не сыграна.
Невий грозно уставился на Флориану, та покраснела до корней волос и низко опустила голову.
– Семь дней осталось всего-то, – гнул свое Невий. – А затем…
– Семь дней – долгий срок, – перебил его мой отец. – Мы все можем умереть за семь дней. Или за семь минут. Памятуя об этом, вы ведь позволите мне сделать предложение от моего собственного имени, пока не станет слишком поздно? – Тон его был смиренным, и он дотронулся до руки старика в знак покорности его воле. – У меня и в мыслях не было проявить неуважение к вам. Но, когда сталкиваешься с такой несравненной красавицей, как ваша дочь, с девушкой из достославной именитой семьи, разве не естественно всей душой возжелать взять ее замуж? Вы не согласны со мной?
– Согласен. – Невий выпятил грудь в ответ на льстивые банальности. – Но это невозможно, разумеется.
– Почему? – настаивал Марин.
– Потому. Спросите Слона Громаду из Бейт-Сахура, – ответил мой дед, подаваясь вперед и столь зверски тараща глаза, что отец смог разглядеть расползавшиеся по склерам сосуды, похожие на речные притоки, что ведут в никуда.
– А он тут при чем?
– Он – мой жених, – вставила моя мать, и дед замахнулся на нее, желая наказать за столь дерзкое вмешательство в мужской разговор, но мой отец перехватил его руку, склоняя Невия к миру.
– Вы отдадите вашу дочь за Слона Громаду из Бейт-Сахура? – переспросил Марин тоном одновременно негодующим и настолько почтительным, насколько у него хватило выдержки. – За человека, раздувшегося от жира так, что он еле протискивается в дверь своего дома? За человека, что сломает хребет любому ишаку, усевшись на него верхом? Да он переломает ей все кости в брачную ночь, если, конечно, найдет свой член в мерзкой колышущейся куче сала. Слон Громада из Бейт-Сахура? Нет, мой господин, он Боров Громада из Бейт-Сахура!
– Согласен, у него завидный аппетит, – не мог не признать мой дед. – Но он богач, и с этим не поспоришь. Один из богатейших купцов в нашей округе. И уже почти месяц, как он овдовел – естественно, ему требуется новая жена.
– Не он ли убил двух своих предыдущих жен? – спросил Марин.
– Да, но они изменяли ему, – пожал плечами Невий. – Так что он был в своем праве.
– Первую он скормил льву, а со второй неделю напролет сдирал кожу.
– Ходили слухи, – не стал отрицать Невий. – Горазд он на жестокие выдумки.
– Тогда ваша дочь ступает на зыбкую почву, – раздумчиво кивая, произнес Марин. – Не пойму, зачем человеку с вашей репутацией и положением в обществе такой зять, когда вашей дочери представилась более благоприятная оказия?
Благосклонность судьбы, каковой моя мать искренне радовалась, для нее означала, кроме всего прочего, наш небольшой дом из высушенного на солнце глинобитного кирпича и грубо обтесанных камней по углам строения, эти каменные острые углы наделяли нас рангом чуть повыше, чем у большинства соседей в округе. Деревянные потолочные балки, промазанные глиной, уберегали от протечек, земляной пол был выложен булыжником, пусть и не везде, а лишь местами. Спали мы каждый в своей постели, но все в одной комнате, что исключало всякое уединение, однако огонь в большой печи горел с утра до ночи, из чего мы извлекали двойную пользу: не мерзли и могли в любое время приготовить еду.
Мой отец не был расположен к шуткам, и тем более поразительно, что в одном из моих самых ранних воспоминаний отец входит в дом, смеясь безудержно, до слез, катившихся по его щекам. Я тогда только встал на ноги и с опаской сделал свой первый шаг, но мне так хотелось разделить с отцом его веселье, что я поковылял к нему через всю комнату, желая узнать, что же его так рассмешило.
– Ты в хорошем настроении, – заметила моя мать Фолами, не прекращая месить тесто и наблюдая искоса, как отец сажает меня к себе на колени. Жалованья отца, римского легионера на службе в Каппадокии, едва хватало на то, чтобы содержать семью из шести человек, но мать славилась в округе своей выпечкой, и каждое утро к нам заглядывали женщины, покупавшие на медные деньги испеченный ею хлеб и сладкие булочки. День изо дня, за редким исключением, мать возилась с мукой, тестом, дрожжами, маком, семечками льняными и подсолнуховыми, поэтому от нее исходил особый запах, и стоило мне унюхать эти ароматы, как меня, спотыкливого малыша, охватывало ощущение уюта и безопасности.
– Сегодня поступил новый приказ, – сообщил Маре́к, утирая лицо тыльной стороной ладони. Отец поцеловал меня в макушку, а я потянулся пощупать маленький шрам на его левой щеке. Этот узкий желобок шириной ровно с мой крошечный палец приводил меня в восторг. – Приказ исходит от самого Квинта Верания[4], – продолжил отец. – Вроде бы вчера в порт Бартына прибыл корабль прямиком из Рима, и на борту у него весьма любопытный груз.
– Неужели? – откликнулась Фолами.
У солдатских жен была, разумеется, своя компания; встречаясь, женщины сплетничали и делились сведениями, неосторожно оброненными мужьями за обеденным столом либо под одеялом, но в целом Каппадокия жила тихо и размеренно, вдали от нескончаемых интриг наших имперских повелителей.
Впрочем, так было не всегда. За несколько столетий до моего рождения Александр Македонский пытался завоевать наши земли, но люди, любившие своего царя, прогнали его прочь; независимость государство утратило, лишь когда разгорелась гражданская война, вызванная тем, что знать долго не могла решить, кого выгоднее поддерживать – Помпея, Цезаря или Антония. К ногтю нас прижал не кто иной, как император Тиберий, превратив некогда гордую страну в римскую провинцию. Граждане восприняли поражение с достоинством, если не с облегчением, и вновь зажили мирно и спокойно; римские гвардейцы легко уподобились местному населению, враждебности между завоевателями и покоренными почти не наблюдалось.
– Более сотни каменных голов, – продолжил рассказ отец. – Их перевезут на юг, а там головы приделают к статуям.
Оторвавшись от теста, Фолами повернулась к мужу, выгнув бровь:
– Не пойму. Они что, прислали головы без торсов?
– Торсы давно здесь, – ответил Марек. – Они здесь уже десятки лет. В храмах, в здании суда, на обочинах дорог. Всем статуям в Каппадокии отрубят головы и заменят их новыми. То же самое происходит сейчас по всей империи.
– Дай-ка догадаюсь, – хмыкнула моя мать. – Новые головы изображают…
– Императора Калигулу, ясное дело. Юпитер на троне станет Калигулой. Нептун с трезубцем станет Калигулой. Даже богини – Юнона, Минерва, Веста, Церера – все они превратятся в Калигулу. Истинное благо для глаз видеть черты его лица, куда бы ни упал твой взгляд!
Мать покачала головой и спросила:
– Выходит, ты заделаешься каменотесом, чтобы осквернять лики древних богов?
– Ты же знаешь, – отец снял меня с колена, встал и обнял мать, – слово императора для меня закон.
Я смотрел на родителей, и меня согревала их любовь и привязанность друг к другу. Тепло рассеялось лишь с появлением моего старшего брата Юная – увидев обнявшихся отца и мать, он скривился. Сыну моего отца от второй жены в ту пору было лет десять, и я боялся его: по большей части меня для него будто не существовало, а если он и замечал мое присутствие, то лишь затем, чтобы будто ненароком причинить мне физическую боль. Вдобавок с отцом он разговаривал без трепета и страха, за что Марек его уважал. Полной противоположностью брату в обращении со мной была моя сестра Азра, дочь отца от третьей жены, она играла со мной, как с живой куклой, и, случалось, обнимая, едва не душила меня от избытка чувств.
– Словом, все статуи будут похожи друг на друга, как… боевые сандалии легионеров. – Такое лестное сравнение подобрал отец, стараясь не задеть чувства своего первенца, и вновь уселся у очага. – А меня назначили главным в этом деле. Почетное задание, разве нет?
– Тщеславия в императоре не меньше, чем вздорности, – ответила Фолами. – Говорят, он делит ложе со своей сестрой, хочет произвести в консулы своего любимого коня и мнит себя богом. Не удивляйся, Марек, если в скором времени нам объявят о его смерти. Выхватят ножи и разберутся с ним, если он не прекратит безобразничать.
– Женщина, – негромко произнес отец с ноткой предостережения в голосе, ибо пошутить – это одно, а резкие высказывания, что позволила себе его жена, – совсем иное. А вдруг подслушают соседи, мечтающие о повышении в должности, и донесут прокуратору. Мой брат глядел на Фолами с отвращением. Будучи верным слугой империи, он молча развернулся и выбежал из дома. Я помню, что было написано на его лице, когда он убегал. Отвращение. Ненависть. Злость. Впрочем, Юнай всегда не ладил с мачехой, и, вероятно, рано или поздно их натянутые отношения неизбежно привели бы к печальному финалу.
Что до статуй, отцу, разумеется, не впервой было снимать головы с плеч. Двумя годами ранее он познакомился с моей матерью, когда до ее свадьбы с одним из богатейших купцов срединной Анатолии оставалось всего семь дней. Жених был настолько дородным, что все звали его Слон Громада из Кесарии и никак иначе. Очарованный красотой моей матери, Марек осмелился завести с ней разговор на рынке и, узнав о помолвке, на следующее утро ринулся к жениху, прихватив мешочек с золотом в надежде, что драгоценный металл освободит Фолами от данных ею обещаний.
В дом Слон Громада моего отца впустил, но предложение молодого легионера ничуть его не заинтересовало. Скорее, развеселило и одновременно уязвило скудным числом монет, за которые Марек надеялся заполучить девушку.
– Моя жена почти месяц как умерла, – сказал Слон, – с тех пор постель моя стынет. В доме нельзя без женщины, и моим детям нужна мать. Фюсун молода, бедра у нее широкие, она сможет дать мне еще больше потомства. Мужчина обязан плодиться! Если бы я…
– Фолами, – поправил его мой отец.
– Что?
– Ее зовут Фолами, – повторил отец. – При всем уважении, если вы не помните имени девушки, вряд ли вы любите ее.
Запрокинув голову, Слон Громада расхохотался и потянулся к бархатной подушке, на которой стояло блюдо со сластями.
– А при чем тут любовь? – спросил он, запихивая в рот пригоршню рахат-лукума и слизывая остатки сахара с пальцев. – Я думал, речь идет о браке. А это две вещи совершенно разные, друг мой.
– Но в Каппадокии столько других девушек, – не сдавался Марек. – И кое-кто из них даже красивее, чем Фолами. Человек с вашими достоинствами может выбрать любую из них.
– Если бы вы и впрямь так думали, не пришли бы сюда. Но сами бы охотились за теми девушками.
– И все же, если вы к ней равнодушны…
– С чего вы взяли? – нахмурился Слон Громада.
– Вы же сами сказали, что любовь и брак – вещи совершенно разные.
– Да, но вы хотите эту девушку. Значит, она представляет собой ценность – по крайней мере, для вас. А я не из тех, кто отказывается от ценностей, и тем более когда они мне уже обещаны. Просьбами и сюсюканьем о любви меня не проймешь, я заключил договор с отцом девушки и не намерен брать свои слова обратно. Главное для человека – его доброе имя, и мое имя будет запятнано, если я расторгну эту сделку. Касаемо вашего подношения, – и тут Слон Громада швырнул моему отцу мешочек с золотом, приземлившийся с ехидным звоном у ног Марека, – за такие деньги я вам и собаку не продал бы, не говоря уж о юной красавице в детородном возрасте. Да вы оглянитесь вокруг, Марек из Каппадокии! Вам прямо-таки необходимо увидеть, в каком изобилии я живу.
Мой отец, человек гордый, не стерпел бы унижения, но речь шла о Фолами, и он не собирался терять эту девушку. Если он не смог выкупить ее, тогда он применит силу. На поясе у него висел упрятанный в ножны килидж, его любимый клинок, передававшийся по наследству на протяжении трех поколений в нашей семье, и когда отец потянулся к клинку, на рукоятке сверкнул рубин. Слон Громада невозмутимо, равнодушно даже щелкнул пальцами, и от четырех углов комнаты отделились четверо стражей, целясь остриями обнаженных ятаганов в горло Марека.
– Вы надумали убить меня? – Слон Громада покачал головой, скорее жалея парня, чем гневаясь на него. – Люди получше вас пытались, друг мой. Люди получше вас попытаются снова. И возможно, однажды кто-нибудь из них достигнет своей цели. Но не вы. И не сегодня.
– Если не отдаете мне девушку, – сказал Марек, – тогда, по крайней мере, сразимся за нее. Выбор оружия за вами. А можно и голыми руками. Побьемся на кулачках.
– Не говорите ерунды, – ответил купец. – Зачем мне вступать в бой, который я заведомо проиграю? Вы молоды и сильны. Чего обо мне не скажешь.
– Тогда найдите себе замену, и либо он падет, либо я.
Слон Громада долго оглаживал свои множественные подбородки, размышляя. Наконец он кивнул:
– Полагаю, это меня позабавит, во всяком случае. Нынче стоит такая жара, что я не могу выйти из моего роскошного дома, где царит прохлада, и мне не хватает развлечений. Я принимаю ваш вызов, Марек из Каппадокии. Но выберу я на замену не одного, а четверых. Тех, что стоят сейчас перед вами. Если одолеете их всех, можете забирать девушку. Устраивает вас мое предложение?
Отец присмотрелся к стражам. Здоровяки как на подбор и наверняка умело орудуют своими мечами, но и Марек поднаторел в боевых искусствах, был опытным бойцом, к тому же ему было за что биться, а им нет.
– Вполне, – ответил он, выхватил килидж, крутанулся, не сходя с места, и вмиг снес башку первому из четверки.
Голова со стуком покатилась по полу прямиком к Слону Громаде, преградившему ей путь носком домашней туфли; Слон заливался смехом, восторгаясь шустростью моего отца, и хлопал в липкие ладоши, пока охранники, число которых сократилось до трех, пытались опомниться от потрясения.
Позднее один из слуг припомнил: все произошло так быстро, что голова под ступней Слона Громады в течение нескольких мгновений продолжала жить, ошарашенно вращая глазами, прежде чем дважды моргнуть и, широко распахнув веки, умереть. Марек стремительно приблизился к следующему стражу; отец мой был мужчиной крупным, но двигался с легкостью танцора и, предусмотрев потасовку, накануне ночью отточил свой килидж до предельной остроты; этим клинком он запросто снял голову второго стража, чтобы тут же переключиться на двух оставшихся. Один из них, тот, что помоложе, был жутко напуган, и рука его, державшая меч, дрогнула, когда Марек метнулся к нему. Юнец неуклюже подался назад и жалобно вскрикнул, когда килидж отца пронзил ему сердце, а Марек развернулся к последнему охраннику – этот сражался храбро, но был не чета сопернику и вскоре оказался прижатым к стенке, ощущая холодок лезвия, приставленного отцом к его шее.
– Я управился с тремя из них, – сказал Марек, оборачиваясь к Слону Громаде, внезапно побледневшему.
Возможно, купец занервничал: а не случится ли так, что спустя всего несколько секунд и он сам убавит в весе, лишившись собственной головы? Сбросив туфлю, Слон массировал пальцы на ноге, водя ими по волосам первой снесенной черепушки. – Если позволите, я помилую парня и заберу девушку, как было обещано.
– Я человек слова. – Купчина взгромоздился на ноги, что было непросто с его непомерной тучностью. – Девушка ваша, если сразите всех моих молодцов. Таково условие сделки, заключенной нами, и вы обязаны чтить договоренности, как чту их я.
Отец не тратил даром ни секунды, и, прежде чем страж обрел голос, чтобы взмолиться о пощаде, его плечи также освободились от груза.
Не заходя домой, не сменив заляпанную кровью одежду, Марек отправился к моему деду и предъявил права на невесту.
Примерно через месяц после того, как мой отец обезглавил все статуи в Каппадокии и снабдил торсы высеченными из мрамора ликами императора, произошли два примечательных события.
Во-первых, пророчество Фолами сбылось – Калигулу убили, а во-вторых, пропал я.
Хотя я был слишком мал, чтобы понимать важность того, о чем шел разговор в нашем доме, меня усадили рядом с братом и сестрой, и мы слушали, как Марек пересказывал слухи, распространявшиеся по всей империи, от Испании до Иудеи и от Германии до Карфагена.
– Он был на спектакле во дворце, играли какую-то дрянную пьесу, – рассказывал отец. – И в своей обычной пленительной манере Калигула высмеивал актеров и попутно издевался над сенаторами из своей свиты; сенаторы, все до единого, одним глазом смотрели на сцену, другим на императора, дабы не пропустить момент, когда он засмеется, чтобы рассмеяться вместе с ним, но не раньше и не позже. В перерыве между актами император объявил: в зависимости от того, что ему сегодня приготовят на обед, мясо или рыбу, половину сенаторов ближе к вечеру отволокут в Колизей, где бросят львам на съедение. «Все, кто сидит по левую руку от меня, – продолжил он, – умрут, если на обед подадут рыбу. Все, кто по правую руку, умрут, если подадут мясо». Затем он зашагал в свою личную столовую, ему не терпелось выяснить, что томится под крышками-колпаками; тут его и нагнал Кассий Херея из преторианской гвардии и пырнул в плечо. Калигула упал, и Херея, не дав ему подняться, медленно взрезал императорскую шею ржавым ножом.
– Что ж, – пожала плечами моя мать, – по всей видимости, не только статуи теряют голову.
Спустя несколько дней Фолами понесла на рынок испеченный ею хлеб, оставив меня на попечение брата, но перспектива просидеть полдня дома с малышом удручала Юная, зато возможность ослушаться мачехи весьма его взбодрила, и он помчался к своим дружкам. Когда Фолами вернулась с рынка, меня она не обнаружила, нигде.
Вскоре явился отец, и родители обошли всех соседей в поисках младшего сына, но безуспешно. Мать места себе не находила, и когда Юнай к вечеру вернулся домой, ни сном ни духом не ведая, что я пропал, отец, разъярившись, выпорол его, что было редкостью в нашем доме, ибо нас, детей, отец по большей части баловал и к рукоприкладству почти никогда не прибегал.
Поскольку Марек служил в римских войсках, возникло подозрение, что меня похитил кто-то из местных – либо подвергнутый наказанию по приказу прокуратора, либо жаждущий отомстить завоевателям его родной Каппадокии. Всех слывших преступниками вытаскивали на улицу и пытали, добиваясь правдивых ответов. Но если и были среди них знавшие, кто и почему меня забрал и где меня держат, они предпочли помалкивать.
События той недели остаются для меня загадкой. Я напрочь не помню, при каких обстоятельствах меня вернули домой, но, согласно семейной легенде, через семь дней после моего исчезновения Марека и Фолами разбудил громкий стук в дверь. Отворив дверь, они обнаружили меня – я сидел на земле и горько плакал. Сколько родители ни расспрашивали, я ничего не мог им сказать, то ли потому, что был запуган похитителем, то ли временно онемел от того, что со мной случилось, кто знает.
На следующий вечер меня осмотрел местный лекарь, не обнаруживший на моем теле ни малейших следов жестокого обращения. И, кажется, во время моего отсутствия я вдоволь питался и обо мне заботились. Все бы хорошо, если бы не одна необъяснимая странность: когда по дороге домой мы поравнялись со слепой женщиной, я начал изо всех сил рваться к ней, но мать, наученная горьким опытом, решительно отказывалась отпускать сынишку от себя хотя бы на полшага. И как ни рыдал я и ни вопил, уверяя, что эта убогая странница и есть моя семья, меня отвели в наш уютный дом к отцу, брату и сестре, а слепая, звали ее Тезерия, в одиночестве потопала дальше, не проронив ни слова, лишь тыча пальцем в небо – туда, где в наступившей тьме зажигались звезды.
Несколькими годами позже среди ночи моя мать Флорина родила близнецов. Входя в этот мир, они орали в замешательстве, им вторила мать, вопившая от боли. Для ребенка моего возраста такая симфония звучала чересчур зловеще, и я почти не сомневался, что мать умрет. Сидел, дрожа от страха, зажав уши ладонями и даже не отваживаясь вообразить, что за будущее ждет мальчика, оставшегося без мамы, каковым я непременно окажусь еще до восхода солнца.
Это была ее пятая беременность, но, кроме меня, никто из детей не выжил. Флорина, трепетно относившаяся к материнству, твердо решила, что новорожденные – мальчик, нареченный Константином, и девочка по имени Наталия – обязательно выживут, и поэтому принялась обучать моего старшего брата, как управляться с нашим скромным молочным хозяйством, чтобы сама Флорина могла бы целиком посвятить себя заботам о младенцах, не нанося ущерба семейным доходам. Поначалу Юлиу отказался, полагая возню с коровами женской работой, но мой отец, жаждавший вырастить своих новых отпрысков, велел брату делать то, что ему говорят. Мариус от природы был человеком властным, никому из нас и в голову не приходило перечить ему, и тем не менее мой брат воспринял отцовский приказ как очередной повод для вражды с мачехой. Что бы она ни делала и сколько бы сердечности ни выказывала пасынку, Юлиу не мог примириться с ней.
Мы жили в городе под названием Каллатис, на берегу Черного моря, того самого, где некогда плавал на судах Ясон с аргонавтами в поисках золотого руна. Когда царь не посылал Мариуса сражаться с римлянами, угрожавшими вторгнуться на наши земли, отец просто рыбачил с лодки под видавшими виды парусами, что передавались по наследству от деда Мариуса к его отцу и теперь к нему. Юлиу предпочитал выходить в море с отцом, полагая это занятие более подобающим мужчине, чем то, которое ему пыталась навязать Флорина, и я его не осуждал. Отец не часто брал меня с собой в лодку, и каждый раз меня одинаково приводили в восторг и волны на море, и стаи рыб, которых мы ловили в течение дня. В нашем городе сыновья почти поголовно рыбачили с отцами, а потом сбывали на рынке осетров, угрей, сельдь, порою даже морского ангела[5], и все прекрасно понимали, что рано или поздно эти ребята возьмут дело в свои руки, когда их постаревшим отцам станет трудновато ходить под парусом. Но как бы я ни любил море, я понимал: отцовский промысел не моя стезя. Мир вокруг, верил я, способен дать мне куда больше, чем ежедневная ловля рыбы от зари до зари.
Ведь сколько я себя помнил, во мне всегда пульсировала творческая жилка, мне нравилось играть в одиночестве на песчаных дюнах или на пляже, где я собирал камушки, гальку и сооружал из них приятные глазу фигуры, а нарвав соцветия тростника, составлял из них узоры, сохранявшиеся лишь до возвращения Юлиу, – брат не уставал насмехаться над моими наивными художествами и одним пинком развеивал их по ветру. Но и сидя дома, я мог часами водить пальцем по пыли на полу, рисуя всякие картинки, и мысленным взором видел иные незнакомые миры и людей, с которыми я мечтал сблизиться. Меня охватывало смутное предчувствие, что однажды эти образы станут реальностью, судьба не позволит мне прозябать до преклонных лет в нашем городке и в конце концов я окажусь среди племен и обычаев, доселе абсолютно мне чуждых.
– Художник, не воин, – обронила однажды моя мать, глядя на мои напольные рисунки. На одном судно плыло по реке с матросами, вооруженными пилами. На другом мужчина и женщина стояли как вкопанные у колодца, напуганные диким зверем. На третьем не было ничего, кроме тюремной решетки. Отец, внимательно изучив мои творения, сердито тряхнул головой и сплюнул в огонь, горевший в очаге.
– Я выбью из него эту дурь, – проворчал он, но даже тогда, будучи ребенком, я знал, что отец не добьется своего.
Однако что меня завораживало более многого прочего, так это звезды. После захода солнца я ложился на траву и пристально, с упоением разглядывал созвездия в ночном небе, проводя воображаемые линии между вспыхнувшими звездочками и гадая, кто обитает – если, конечно, обитает – на этих светящихся конфигурациях. По ночам мне снилось, что я плыву по мерцающему небу путешественником во тьме, глядя на земной мир с орбиты, высоту которой я по малолетству не мог определить. А когда я заявил родителям, что со временем переселюсь на небо и буду жить среди звезд, они только рассмеялись в ответ: «Дурачок ты наш».
Близнецы заинтересовали меня сразу, со дня их появления на свет; закутанные в пеленки, они глядели на меня пристально, и любопытство было написано на их личиках. Наверное, оттого, что Юлиу не питал приязни ко мне, я вознамерился стать добрым братом малышам и вскоре сделался их защитником и покровителем. За это моя сестра Андреа обозлилась на меня и, снедаемая ревностью, она с упоением мучила близнецов. Естественно, моя мать радовалась, наблюдая, как ее сын печется о братике и сестренке, в отличие от отца – он находил мою заботливость ненормальной для мальчика, но возиться с малышами не запрещал. За несколько месяцев близнецы набрали вес, и мы более не сомневались: малыши справятся с опасностями первого года жизни; вскоре они превратились в крепеньких, шумных членов нашего семейства.
Туго пришлось Флорине – вскоре после рождения близнецов она заболела и слегла. Ее душераздирающие стоны приводили меня в ужас, напоминая о ночи, когда она рожала. Я боготворил свою мать и был убежден, что она опять на пороге смерти. Отец тоже испугался и вызвал лекаря, который из крапивы и разных кореньев приготовил для больной снадобье с мерзким запахом и велел ей лежать, не вставая, до тех пор, пока ее тело не излечится от тяжких испытаний многими беременностями. Дня через два-три лекарь снова навестил мать, и я подслушал его разговор с отцом: горячка утихла наконец, но боль оставалась настолько острой, что лицо матери посерело под стать глинобитным стенам в нашем скромном жилище.
– Должен тебя предупредить, Мариус, – сказал лекарь. – Если она опять понесет, и она, и ребенок умрут. Это наверняка. Не ложись с ней, разве что риск ее потерять тебя не смущает.
Отец сидел у очага, хмурился, размышляя.
– Она больше не может быть мне женой? – горестно спросил он, ибо Флорину он любил самозабвенно, и никого, более преданного своей жене, в нашей деревне не водилось.
– Отчего же, может, – ответил лекарь. – Но не в супружеской постели. Стряпать, наводить чистоту, латать одежду она не разучилась, эти женские обязанности ей по плечу, но удерживайся от близости с ней, если хочешь, чтобы она выжила. Ее чрево изрядно пострадало при рождении двух последних младенцев, еще одной такой напасти оно не выдержит. Просто треснет, яды попадут в кровь, и твоя Флорина умрет в страшных мучениях.
– Тогда я больше к ней не притронусь, – объявил отец, вставая, и решительно кивнул, словно заключая священный пакт со своим создателем. – Без прибавления потомства я обойдусь, но не без Флорины.
– Ты можешь иметь столько детей, сколько захочешь, – напомнил ему лекарь. – Но не со своей женой. Существуют и другие женщины. Нельзя лишать себя естественных мужских надобностей. В городах вокруг полно девушек в брачном возрасте, особенно с тех пор, как мы потеряли столько мужчин в сражениях с римлянами.
И тут я заметил искру, вспыхнувшую в глазах отца, лицо его порозовело, а шрам на левой щеке раскраснелся. Возможно, не заболей мать, он никогда бы не изменил ей, но в нынешней ненормальной ситуации, да еще с разрешения врачевателя… Это в корне меняло дело.
Притом что более всего на свете Мариус любил рыбачить, сидя в лодке, царю он был предан истово, и с тех пор, как император Траян привел свои легионы в Дакию, отец регулярно на протяжении многих лет воевал с римскими псами. Немало его друзей детства полегло в этих войнах, и отец проникся такой ненавистью к имперской державе, что когда наш царь Децебал[6] нарушил мирный договор и Траян в отместку наводнил войсками Дакию, вознамерившись прижать нас к ногтю, а заодно и преподать урок грядущим поколениям, Мариус, оставив лодку на попечение Юлиу, снова вступил в ряды царской армии и отправился в Сармизегетузу[7].
Накануне моя оправившаяся мать встала на ноги и, проводив отца, опять занялась изготовлением мягкого сыра и орехового масла на продажу соседям, но тоска, словно пеленой, окутала ее с головы до ног. Иногда я заставал мать беззвучно плачущей в постели, а ее ладони были прижаты к пустому животу. Болями она больше не страдала, но то обстоятельство, что отныне ей нельзя вынашивать детей, угнетало ее безмерно. И вероятно, она боялась утратить любовь своего обожаемого мужа – мысль, которую он бы решительно отмел и которая со временем оказалась предательски верной.
Тогда же мой брат подружился с рыбаком по имени Катурикс[8]. Двадцатилетний Катурикс годился Юлиу в старшие братья, но в своей семье он был младшим сыном, что лишало его надежды унаследовать отцовскую лодку. На пропитание он зарабатывал, снуя по побережью у Каллатиса, помогая захворавшим рыбакам либо тем, кому уже не хватало сил трудиться с утра до ночи. В отсутствие моего отца он работал в паре с Юлиу, каждое утро ребята садились в лодки, а к концу дня относили улов на рынок. Случалось, брат приглашал напарника поужинать у нас дома. Флорина не отказывалась угощать Катурикса – в конце концов, в наставшие для нашей семьи тяжелые времена он помогал нам, пусть и за оговоренную плату, – но сколь бы юн я ни был, я мог бы поклясться, что на уме у нового приятеля Юлиу не только еда.
Катурикс был красив, но совершенно иначе, чем мой отец. Мариус гордился своими светлыми кудрями почти как Нарцисс. Катурикс свои темные прямые волосы закручивал в узел на затылке. Отец был широкоплеч и мускулист; Катурикс в кости был поуже, но высок и строен, а на его предплечьях, подобно иссиня-голубым венам, проступали крепкие жилы. Как и у моего отца, его руки были руками рыбака с отметинами, оставленными веревками и лезвиями, с красными от ушибов костяшками и столь же алыми рябинками – следами крючков, то и дело впивавшихся в кожу. Я смотрел на этого харизматичного парня снизу вверх, завидуя Юлиу, проводившему с ним много времени на воде, и думая про себя: мне бы такого брата.
Понимай я, что такое флирт, я бы сообразил, что Катурикс флиртует с моей матерью, хотя не напрямую, но этак исподволь: нахваливает еду, приготовленную ею, ее платья, чистоту, в которой она содержит наш дом, и Флорине, изголодавшейся по вниманию с тех пор, как отец вернулся на воинскую службу, любезности Катурикса явно льстили. Вскоре он начал приносить ей маленькие подарки. Например, разноцветный камень, выброшенный на берег приливом. А то и бархатную подушку, приобретенную на рынке. Или засушенный цветок. И мое восхищение потихоньку превращалось в раздражение; когда Катурикс приходил к нам, я начинал злиться, сознавая, что мой отец не одобрил бы эти регулярные визиты.
И наоборот, Юлиу всячески потворствовал дружбе Флорины с его новым приятелем, изыскивая любую возможность оставить этих двоих наедине.
– Жена моего отца! – гаркнул Юлиу, усаживаясь за стол. Именно так он всегда обращался к моей матери, не позволяя ей забыть: если они и родня, то весьма дальняя. – Добавки Катуриксу сегодня на ужин! – не менее громко потребовал Юлиу и стукнул кулаками по столешнице, когда мы принялись за нашу постную еду. – У него тяжесть на сердце.
– Отчего же? – спросила Флорина, добавляя немного рису на тарелку гостя поверх куска соленой рыбы.
Я наблюдал за Катуриксом: он покосился на Флорину, и улыбка, пусть и сдержанная, заиграла на его губах. А когда он поймал ее взгляд, моя мать слегка покраснела.
– Девушка, которую он любит, не отвечает ему взаимностью, – сообщил Юлиу с нарочито горестным вздохом, и Катурикс посмотрел на него с укором.
– Верится с трудом, – сказала Флорина. – Что же это за девушка, если она воротит нос от Катурикса? Ей бы нужно радоваться обретению такого хорошего мужа.
– К алтарю он не рвется, – ухмыльнулся мой брат. – Его потребности куда приземленнее.
– Юлиу! – рассердилась мать, вульгарности она терпеть не могла.
– Я всего лишь говорю правду, – ответил брат.
– А ты сам, Катурикс, с той девушкой разговаривал? – спросила Флорина. – Поведал ли ей о том, что у тебя на сердце?
– Не осмелился.
– Но почему?
Он пожал плечами:
– Я бы не вынес отказа. Лучше отрезать себе уши, чем услыхать ее презрительное «нет».
– Но ведь ты не узнаешь, что она скажет, пока не спросишь, – парировала Флорина. – А вдруг она тоже питает к тебе чувства.
– Тут все непросто.
– Что значит «непросто»?
– Она замужем.
– О-ох. – Флорина покачала головой. – Тогда тебе стоит поискать где-нибудь в другом месте. В конце концов, женщина, бросившая мужа, не будет тебя достойна. Забудь ее, Катурикс, вот мой совет.
– Забыть самую красивую, самую ласковую, самую необычайную женщину, какую я когда-либо встречал? Все равно что попросить меня забыть свое имя.
Флорина оглядела нас всех, сидевших за столом, и улыбнулась. Думаю, ее привлекала возможность немножко посплетничать.
– Не скажешь нам, кто эта девушка? – спросила она, чуть подавшись вперед, и Катурикс помотал головой:
– Не могу.
– А ее муж? Он старый? Если так, то, может статься, природа вернет ей свободу много раньше, чем ты думаешь.
– Он не старый, – ответил Катурикс. – Но сейчас он в отъезде, играет в войну, поэтому, может статься, боги займут мою сторону и поразят его.
– Нельзя говорить такое!
– Если я вас обидел, беру свои слова обратно. Но он уже месяца три отсутствует и семье ни единой весточки не прислал. Бьется с римскими псами, если, конечно, его уже не заперли в клетку и не везут в Колизей, где ему прикажут драться со львами, откуда нам знать. Либо он уже мертв, мало ли что.
Флорина уставилась на него, и, к моему удивлению, добродушное выражение на ее лице сменилось насупленным, а затем гневным. Она поднялась и собрала со стола, стуча пустой посудой. Я не понял тогда, что ее так расстроило, но, вытерев столешницу, она объявила: Катуриксу пора домой и было бы весьма недурно, если бы впредь он ужинал отдельно от нас. Парень молча кивнул и ушел, свесив голову, но когда мой брат, вскочив со стула, последовал за ним, Флорина схватила его за предплечье и крепко стиснула пальцы.
– Твоих рук дело? – спросила она. – Хочешь нас поссорить?
– Ты о чем? – невинным тоном осведомился Юлиу. – Уж не вообразила ли ты… – Запрокинув голову, он расхохотался. – Жена моего отца, ты давно видела себя в зеркале? У тебя лицо серое, волосы жидкие, глаза подслеповатые. Не говоря уж о том, что ты бесплодна, как невспаханное поле. Неужто парень вроде Катурикса…
– Ты, Юлиу, всегда был на пакости горазд, – резко перебила она моего брата. – Я уверена, ты это подстроил. Если и впредь будешь гадить, Мариус об этом узнает.
Брат вырвал руку из ее цепких пальцев, а его смех сменился издевкой.
– Не тебе приказывать, что мне делать, а чего не делать в доме моего отца, – сказал он как отрезал. – Пока его нет, я здесь хозяин, и ты со своим отродьем находишься под моей защитой. Лучше бы тебе помнить об этом.
Три ночи спустя я лежал на матрасе рядом с постелью Флорины, по другую сторону от меня в люльке пыхтели спящие близнецы, и вдруг я услышал, как открывается входная дверь, и сноп света прокрался в комнату. Моя мать спала, но, разбуженная скрипом, села лицом к двери, чтобы разглядеть, кто побеспокоил нас в столь поздний час.
Как же я был потрясен, опознав Катурикса! Вот он, совершенно раздетый, шагает во тьме к постели моей матери, ступая неслышно, словно кот, и разбухший член ведет его прямиком к намеченной жертве.
– Откуда ты взялся? – прошипела Флорина, кутаясь в грубое пеньковое одеяло, служившее ей для обогрева по ночам. – Тебе здесь не место…
– Юлиу сказал, что я могу навестить тебя, – перебил ее Катурикс. – И передал мне твою записку.
– Записку? – изумилась мать.
– Да, ты пишешь, что мне следует прийти и возлечь с тобой сегодняшним вечером. Обещаю, никто никогда ничего не узнает.
Флорина вскочила и выбежала из комнаты, голый Катурикс устремился за ней. Они долго и громко препирались за дверью, и на следующее утро, когда я открыл глаза, мать лежала одна в постели, а Юлиу будто сквозь землю провалился.
Когда мой отец Марван вернулся из Армении, где он воевал против римлян, атмосфера в нашем доме заметно переменилась. Побывав в бесчисленных войнах, потеряв многих друзей, погибших страшной смертью, он явился домой вымотанным и вспыльчивым, чуть что переходил на крик, и даже на нас, детей, у него не хватало терпения. Громкий шум приводил отца в ярость, порою бешеную, и тогда он походил на богиню Иштар, ту, что насылает бури на Землю и подменяет воду в реках кровью.
Отчасти его дурное настроение можно было объяснить загадочным исчезновением моего брата Ованесса: с тех пор как брат пропал двумя годами ранее, мы не получали от него никаких известий. Слыхали только, что Ованесса видели у храма в Ктесифоне[9], – с обезьянкой на плече и тигренком на поводке он попрошайничал у прохожих. Но кое-кто утверждал, что мой брат добрался аж до Митридаткерта[10], где женился на девушке, происходившей по прямой линии от самого Аршака[11], и теперь живет в несказанной роскоши и великолепии. Ходили и другие слухи – якобы Ованесс вовсе не покидал нашей деревни, а был убит нашей мачехой Фабианой и сброшен в пустой колодец либо зарыт под полом одного из новых строений, что возвели в деревне рядом с нашим домом. Марван постоянно расспрашивал жену о том, что могло подтолкнуть его сына уйти из дома, но всякий раз она отвечала уклончиво.
– Он всегда меня ненавидел, ты же знаешь, – не без раздражения поясняла Фабиана. – И да, мы ругались, пока тебя здесь не было, но я его не выгоняла и уж тем более не причинила бы ему никакого вреда. Однажды ночью мы легли спать, все мы, а утром, когда я проснулась, его уже не было. Больше мне и сказать нечего.
Марван допускал, что так оно и было на самом деле, и прекращал расспросы, но некая холодность возникла между моими родителями, и когда отец вновь отправлялся на берег, где ранее промышлял починкой лодок и где стояла его мастерская, заброшенная с тех пор, как Ованесс покинул наши края, чувствовалось, что без наследника и помощника Марван теряет интерес к своему промыслу. Изредка я сопровождал отца, но по малолетству толку от меня было чуть, и отец непрестанно злился на меня, а домой возвращался в дурном настроении.
Я огорчался, припоминая, как родители любили друг друга до войны, и хотя мать неустанно пыталась возродить нежность и задушевность в их отношениях, ее усилия были напрасны. По ночам, когда они укладывались в постель, я слышал, как отец, раздосадованный, ворчит и тяжко вздыхает, а потом встает, одевается и растворятся в ночи, не сказав ни слова. Тогда я скатывался со своей койки и ложился рядом с матерью; она плакала, что расстраивало меня до глубины души, и я как мог старался ее утешить. Фабиана крепко обнимала меня, целовала в лоб, но оставалась безутешной. А когда я отважился спросить ее, куда уходит отец столь поздней ночью, она ответила кратко: искать удовольствий, каких она ему более не в силах предоставить. Я был слишком мал, чтобы понять смысл сказанного, но поклялся матери, что никогда ее не покину и не променяю ни на какую другую мать, и тут же, вообразив, как я вынужденно выбираю между мамами, я тоже расплакался, и вскоре подушка намокла от наших горьких слез.
– Покинешь, мой ненаглядный сын, – вздохнула мать. – Мальчики всегда уходят из дома.
В то время наши друзья и соседи, как и мы, жили в постоянной готовности к новой войне, ибо мирный договор, заключенный между нашим правителем Вологезом и императором Антонием Пием[12], был в лучшем случае недолговечным. Наше чудесное Парфянское царство, да не оставят его боги, пребывало в неизменно неровных отношениях с Римской империей. Я любил своего отца и, однако, мечтал о том дне, когда его вновь призовут надеть воинские доспехи, поскольку война между двумя державами оборачивалась относительным миром и покоем в нашем доме. Впрочем, слова матери застряли в моей голове, и я начал размышлять, не является ли воинственность естественным признаком мужского пола и не настанет ли день, когда и я помчусь разить мечом некоего неведомого врага.
Теперь я должен рассказать подробнее о моей старшей сестре Абир. Блестящий ум и одаренность, данные от рождения, сочетались в ней с ревнивым характером. В годовалом возрасте она рисовала, и весьма умело. В пять лет лихо разъезжала верхом, а в девять фехтовала на зависть многим. В придачу она была настойчивой, храброй и за словом в карман не лезла, то есть обладала теми качествами, которые мой отец страстно желал бы увидеть в сыне, но для дочери почитал зряшными. Как и я, Абир всячески стремилась заслужить отцовское одобрение, но женское потомство интереса для Марвана почти не представляло, заботили его главным образом отсутствующий Ованесс и я. Один из близнецов, мальчик Конштанц, страдал слабоумием, его еще в детстве отдали прислуживать в богатую семью, прежде чем он навсегда испарился из нашей жизни. Дочерей же растили как будущих жен и матерей, полагая, что этого вполне достаточно.
Мой брат по большей части мирился со своеволием сестры, но его благорасположение к Абир потускнело, когда на детском турнире воинов сестра превзошла Ованесса. Вооруженная лишь плетеным щитом и коротким копьем, она сумела сбить его с ног, свидетелями чему была вся деревня, а затем брату пришлось молить о пощаде, когда Абир приставила острие копья к его горлу. Я наслаждался этим зрелищем – ранее мне не доводилось видеть брата в роли просителя; Ованесс побагровел как от унижения, так и от обиды на своих друзей, свистевших и насмехавшихся над ним.
В возрасте девяти лет Абир уже слыла прелестной, и когда стало окончательно ясно, что из нее вырастет женщина исключительной красоты, один из старейшин обратился к Марвану с предложением объявить Абир невестой его сына. Отец ответил отказом, он твердо решил, что никто не разделит с его дочерью брачное ложе, прежде чем ей исполнится шестнадцать. На самом деле Марван не искал ни высокопоставленного жениха, ни богатого, и, думаю, отец надеялся, что Абир выйдет замуж за человека, который просто полюбит ее, как сам Марван некогда влюбился в мою мать с первого взгляда.
В деревне немало парней ухаживало за Абир. Самые храбрые составляли букетики из высушенных цветов и клали их у нашего порога, а затем наблюдали, прячась за деревьями, как моя сестра подбирает букет и вдыхает ароматные запахи. И страшно ревновали Абир к ее другу Хакану, калеке, жившему со своей матерью Нирой неподалеку от нас. Хакан, ровесник моей сестры, в трехлетнем возрасте угодил под копыта испуганной лошади и не погиб разве что только чудом. Однако ноги у него были переломаны, а несведущий лекарь даже не попытался вернуть кости в надлежащие им места, и с годами нижняя часть тела Хакана искривилась, без костылей он и шагу не мог ступить, причем костыли он выстругал сам из белой березы, что росла вокруг нашей деревни, а на рукоятках Хакан вырезал двух воронов. Издевались над ним непрестанно, но Абир с давних пор взяла его под свое крыло, и с ее репутацией ярого бойца мало кто осмелился бы потешаться над Хаканом, когда она была рядом.
Мне же Хакан казался уродливым до жути: его переломанные ноги напоминали корешки имбиря, изогнутые самым нелепым образом, с противными сморщенными наростами под кожей. Сидя с ним бок о бок, я безумно боялся, как бы его тело не соприкоснулось с моим, и постоянно ерзал на стуле, стараясь увеличить расстояние между нами. Я не гордился собой, скорее стыдился, понимая, что не по своей вине Хакан заполучил столь отвратительные ранения, и все же я не мог заставить себя относиться к нему приветливо, а тем более по-доброму, как моя сестра, и хотел лишь одного: чтобы он держался от меня подальше.
Естественно, я был потрясен и напуган, когда однажды вечером отец вернулся с речного берега вместе с этим пареньком и объявил, что Хакан погостит у нас некоторое время.
– Я столкнулся с ним на улице, он плакал, – объяснил Марван, ероша волосы мальчика, темные, спутанные и давно не стриженные. – У Ниры мать при смерти, она отправилась ее навестить и – бессердечное существо – бросила мальчика одного, мол, пусть сам о себе позаботится. Я не мог такого допустить. Вот и пригласил его пожить у нас, пока мать не вернется.
Фабиана, как обычно стряпавшая, обернулась в недоумении; Хакан ей нравился, и по натуре своей мать была человеком щедрым, но внезапный приступ самоотверженности у ее мужа Фабиану немало озадачил.
– Глава семьи, а где мальчик будет спать? – осведомилась она.
– С нашим мальчиком, – ответил отец, кивая в мою сторону.
– И как долго его мать задержится у его бабушки? – задала уточняющий вопрос Фабиана.
В ответ Марван пожал плечами и уселся за стол в ожидании, когда перед ним поставят тарелку с едой. На этом их беседа и завершилась.
Весь вечер я только и думал о грядущей ночи. Меня мутило при мысли о том, как в моей узенькой кровати тело Хакана прижмется к моему, и ведь мы оба будем голышом, а когда настало время укладываться в постель и он приковылял в спальню, где я, уже раздетый, лежал под тонким покрывалом, слезы брызнули у меня из глаз; я побежал на кухню к родителям узнать, нельзя ли мне спать в их постели, и услышал категорическое «нет». Марван глянул на меня с таким презрением, что я заплакал еще горше, поскольку более всего на свете боялся осрамиться перед отцом.
Побывав во многих битвах, навидавшись жестокой резни и всяких увечий, уродство Хакана отец едва замечал. И в моей истерике не усматривал ничего, кроме эгоизма чрезмерно избалованного ребенка, не желавшего делить постель с ровесником. Фабиана, однако, понимала, почему я упрямлюсь, и ругала меня за бессердечие. Ночью я почти не сомкнул глаз, и когда искореженные конечности Хакана касались моих ног, я отодвигался от него дальше и дальше.
Минула неделя, другая, а Нира все не возвращалась, и когда я спросил, нельзя ли Хакану делить постель с Абир, – в конце концов, рассуждал я, он был ее другом, не моим – отец, рассердившись, ударил меня. Мне и в голову не приходило, что укладывать вместе одиннадцатилетних детей означало покрыть их позором, а затем немедля объявить женихом и невестой, дабы замять скандал.
Сестра простила мне мою глупость, подолгу злиться на младшего братика у нее не получалось, но когда я поинтересовался, почему ей так нравится Хакан, притом что другие дети от него шарахаются, Абир сказала: «Вот ты и ответил на свой вопрос».
– Отверженность делает его интересным, – добавила она чуть позже, пришивая желтые ленты к подолу юбки, – наделенная многими талантами, Абир была еще и отличной швеей. – Все свои самые увлекательные истории он приберегает для меня. Делится со мной самыми дерзкими мечтами. И секретами.
Секреты возбудили мое любопытство, и я попытался выведать у сестры тайны Хакана, но она, улыбаясь, покачала головой.
– Ты собираешься выйти за него замуж? – спросил я, испугавшись, как бы Хакан не превратился в члена нашей семьи и не остался с нами навеки, но Абир молча продолжила шить. Хотя, должно быть, рука ее разок дрогнула, потому что она вдруг тихо ойкнула и сунула палец в рот. А когда она вынула палец, капля крови упала на разукрашенный подол, оставив яркое красное пятнышко на одной из лент.
– Ну-ка, – Абир протянула мне окровавленный палец, – чем болтать попусту, лучше оближи его.
Зажав палец в губах, я тут же ощутил солоноватый вкус крови и принялся зализывать ранку. А когда кровотечение прекратилось, Абир ошарашила меня, проколов подушечку второго пальца с тем же результатом, а затем велела облизать и этот пальчик тоже.
– Ты сделаешь все, о чем бы я тебя ни попросила, верно? – задумчиво произнесла она, пока я отсасывал кровь из ее пальца. – Мне это нравится.
Спустя месяц в деревню наконец вернулась Нира. Случилось это вечером, когда наша семья вместе с Хаканом сидела у очага, поедая тушеную баранину, сдобренную шафраном. Зима уже наступила, вечерами холодало, и за ужином мы зябли. Моя мать делилась с нами сплетнями, подслушанными утром на рынке, когда мы услыхали чьи-то шаги, приближавшиеся к входной двери. Все обернулись как по команде – в столь поздний час к нам редко наведывались гости.
Дверь отворилась, и вошла Нира, с виду усталая, отощавшая. Хакан вскочил и поковылял к ней, радостно выкрикивая ее имя. В руках Нира держала узел, и сперва я решил, что она принесла еды в знак благодарности нашей семье за то, что мы печемся о ее сыне. Но нет, по жалобному прерывистому хныканью мы догадались, что в узле ребенок, младенец; Нира развернула одеяльце, и мы увидели крошечную головку и алые губки, сосавшие палец матери, – точно так же я отсасывал кровь из пальца Абир.
– И? – спросил мой отец, глядя в упор на Ниру.
– Девочка, – ответила она.
Отец кивнул, вздохнул, зажмурился на миг и опять уселся у очага.
– Жена, – обратился Марван к Фабиане, хотя и опасаясь поднять на нее глаза. – Отныне Нира и моя дочь будут жить с нами. Мирно жить, без распрей и раздоров. Я хочу, чтобы все было точно так, как я сказал, и так оно и будет.
Отец замолчал, наступившая тишина длилась будто целую вечность. Я посмотрел на мою мать, боль и стыд исказили ее лицо, а сама она ссутулилась и обмякла – видимо, она не только чувствовала себя униженной, но и понимала: о том, чтобы сопротивляться, не может быть и речи. Добрая женщина Фабиана обернулась к Нире и радушно поздоровалась с ней – для моей матери прощать было так же естественно, как дышать.
– Ты, наверное, проголодалась в пути, – сказала она. – Дай-ка я принесу тебе поесть.
Члены нашей семьи, обновившейся за счет отказа от кое-каких условностей, в течение нескольких месяцев сумели приспособиться друг к другу; к парнишке, которого ранее я на дух не выносил, я начал относиться как к двоюродному брату, и внезапно для самих себя мы подружились. Но вскоре у меня завелся еще один товарищ по играм, куда менее дружелюбный и куда более опасный, чем кто-либо из моих друзей.
С императорским сыном Ко́ммодом я познакомился на нескончаемой погребальной церемонии, хоронили Луция Вера, наследника императора Адриана. Коммод сидел по правую руку от своего отца Марка Аврелия[13], нового главы Римской империи, я же, будучи сыном одного из старших офицеров преторианской гвардии, удостоился почетного места в глубине главной трибуны. Во время очередной хвалебной речи Коммод случайно посмотрел в мою сторону и, поймав мой взгляд, широко, проказливо зевнул; я рассмеялся и торопливо прикрыл рот ладонью, дабы никто не заметил моей неприличной выходки. Затем наследник престола что-то прошептал в ухо императору, и ему позволили удалиться. Горделиво шествуя мимо моего ряда с высоко поднятой головой, как и подобает мальчику столь высокого ранга, он знаком приказал мне следовать за ним, и мы вместе зашагали обратно ко дворцу.
– Просиди я там еще минуту, – с царственной небрежностью Коммод махнул ладонью в направлении трибуны, – я бы вытащил из ножен отца кинжал и отрезал себе голову. Обещаю, когда я стану императором, подобные церемонии укоротятся настолько, насколько это возможно. Зато жертвоприношений богам будет больше. Я обожаю жертвоприношения, когда их исполняют надлежащим образом, а ты разве нет? Иначе они ужасно скучны. Мне нравится слушать вопли и визги, они для меня как музыка.
Разумеется, я не осмелился ослушаться его приказа, хотя, по правде говоря, мне было жаль покидать это пышное зрелище, не увидев, как мой отец Марив встанет во главе кортежа, сопровождающего тело императора-воина, которому мы возносили посмертные почести. Ведь не кто иной, как Луций Вер, окончательно разгромил гнусное Парфянское царство и сверг их коварного царя Вологеза, расширив границы Римской империи столь значительно, что Сенат причислил Луция к сонму богов едва ли не сразу же после его смерти. Марив сыграл свою роль в тех славных победах, и я гордился его подвигами.
– Да, Светлейший, – ответил я, с восхищением уставясь на Коммода: в изящно сшитой разноцветной тоге с пурпурными вставками вдоль рукава, означавшими его принадлежность к власти, он походил на юного бога. – Я бы выдавил себе глаза большими пальцами, если бы мне пришлось остаться там еще хотя бы на одно мгновенье.
С некоторым удивлением он искоса глянул на меня, затем рассмеялся и продолжил беседу:
– Ты сын Марива, так? Из преторианской гвардии? Я видел тебя около дворца. Ты шумлив. Иногда чересчур. Тебе нужно научиться хранить молчание. Иначе кому-нибудь захочется отрезать тебе язык.
Я извинился за свою разболтанность и дал слово отшлифовать мои мальчишеские манеры, хотя упрек был чрезмерно суровым – я всегда числился среди наименее бойких ребят в Риме. Я принялся рассказывать Коммоду о моем отце, о военных кампаниях, в которых он сражался, но, увы, новый знакомец скоро утратил интерес к моему повествованию. Может, Марив и был важной фигурой в дворцовой коннице, но для императорского сына он оставался никчемным плебеем, каких много, простым смертным, затесавшимся в сообщество богов.
Коммод повел меня к себе в комнаты, великолепно украшенные, и я жадно рассматривал шпалеры на стенах, вытканные с необычайным мастерством. На всех шпалерах были изображены ратные подвиги римлян, начиная с битвы при Сильва Арсии почти семисотлетней давности, послужившей к упрочению республики в Риме во главе с Луцием Юнием Брутом[14], и кончая великой победой Юлия Цезаря над галлами в Алезии[15]. Я потрогал ткань, и меня поразило сочетание твердости и хрупкости, ощущавшееся в каждом стежке. Марива многое во мне раздражало, но по-настоящему бесило мое упоение красивыми вещами, такого сорта увлечения отец считал недостойными мужчины и уличал меня в слабохарактерности, если не в женоподобности, но я и ухом не вел. Уже тогда красоту я ценил превыше всего.
Шпалеры были не единственной роскошью в жилище наследника. Балдахин над кроватью Коммода был бархатным, простыни атласными, а ковры, покрывавшие каменный пол, были трофеем, привезенным с Дакийской войны, и некогда по ним ступал сам царь Децебал.
Единственное, что нарушало абсолютный покой в комнатах, – наличие двух собак с желтыми лентами, повязанными вокруг шей; до нашего появления псы спали у очага, а когда мы вошли, заскулили от страха и бросились прятаться за трехстворчатую ширму с изображением погребального пира, стоявшую у окна. Коммод и не взглянул на них, но я заметил, что собаки оставались настороже, а ту, что помоложе, щенка, била дрожь. Что же происходило в этих комнатах в отсутствие посторонних лиц, хотелось бы мне знать, и почему несчастные животные столь напуганы.
– Ты играешь в тали? – спросил Коммод, беря со стола мешочек с овечьими бабками и вываливая их прямо на пол. Этой игрой увлекались многие римские дети – мы подбрасывали бабки в воздух, а затем пытались поймать их на ладонь, что было куда сложнее, чем кажется.
– Конечно, – ответил я, и Коммод указал мне на подушку, лежавшую напротив. Когда я уселся, он высоко подбросил бабки и поймал все, кроме двух. Игроком он был искусным.
Играли мы долго, усердно, в полном молчании, пока хозяин комнат не объявил:
– Мой отец, император, хвалебно отзывается о твоем отце. И если бы не его благоприятное мнение, я бы не пригласил тебя сюда. Ясное дело, я не могу пускать кого ни попадя в мою спальню. От тебя не воняет столь же противно, как от других детей, чему я весьма рад. Хотя ты уродливее, чем большинство из них.
– Спасибо, Светлейший, – сказал я.
– От отца я слыхал, что у твоего папаши две жены, – продолжил Коммод, когда мы вернулись к игре. Мне удалось поймать только одну бабку, и мой проигрыш доставил ему огромное удовольствие. – Неужели это правда?
– Не совсем, – мягко возразил я. – Марив женат на моей матери Фабии. Но с нами живет еще одна женщина, Ноэми, родившая отцу дочь. А у самой Ноэми есть сын от бывшего мужа.
– Калека? – спросил Коммод.
– Да, – кивнул я и напрягся, опасаясь насмешек над Аганом, ибо с годами я распознал в нем паренька невероятно отзывчивого и понимающего и возблагодарил судьбу за то, что он живет в нашем доме, где женщин было больше, чем мужчин. Брезгливая нотка в голосе Коммода резанула мне слух, но не драться же плебею с сыном императора.
– А твоя мать не против столь диковинного состава семьи?
– Она бы никогда не воспротивилась желаниям моего отца.
– Конечно, нет. Нельзя противиться естественному ходу событий. Но позволь спросить, ее это не печалит?
Я промолчал. За два года, минувших с тех пор, как Марив представил нам свою любовницу, две хозяйки дома объединились в мощный матриархальный союз, и теперь они более походили на сестер, чем на соперниц.
– Отныне, – сообщил Коммод, важно кивая, – ты будешь приходить во дворец каждый день. Всегда садись рядом с моими покоями, и если я пожелаю с тобой поиграть, тогда призову тебя к себе. А если не пожелаю, то я на тебя и внимания не обращу, просто сиди тихонько, как мышь. Понял?
– Да, Светлейший. – Я почтительно склонил голову, а по заключении этого договора мы играли в кости до тех пор, пока я наконец не обыграл его. Я подпрыгнул, весело крича, и он тут же распалился – повалил меня на пол и давай пинать по ребрам с такой силой, что я едва дышал. Избиение не прекращалось, и когда он лягнул меня в лицо, два моих зуба вылетели изо рта и приземлились в углу комнаты. Лежа на спине, с окровавленным подбородком, я корил себя за то, что не угодил ему, и клялся, что такое больше не повторится. Коммод, дошло до меня, был не из тех, кто благородно принимает поражение.
Неделя за неделей, скрупулезно следуя инструкциям юного цезаря, я целыми днями сидел перед дверьми его комнат, прикидывая, что он еще выдумает, когда захочет развлечься. Иногда он звал меня в комнату, чтобы сыграть в кости или в табулу[16], и хотя я неукоснительно уступал ему победу, Коммод находил повод, чтобы поколотить меня, прежде чем отпустить восвояси. Но куда чаще я просто сидел без еды и питья, и Коммод, проходя по коридору, не замечал меня ровно так же, как плитку на стене.
Восемь дней кряду я не видел его ни разу, только слуг, что входили и выходили из его спальни с озабоченными лицами, и я задумался, уж не случилось ли с императорским сыном какого несчастья. И окончательно разволновался, когда на утро девятого дня отец сказал, что проводит меня во дворец. Фабия плакала и так крепко обнимала меня, будто не сомневалась: она видит своего сыночка в последний раз. Когда мы с Маривом ушли, мать рыдала навзрыд на плече Ноэми.
Миновав казармы, где обитали семьи преторианских гвардейцев, отец взял меня за руку и, к моему величайшему удивлению, назвал меня хорошим сыном.
– Может, надо было раньше выказать отцовскую любовь к тебе, мальчику это важно, – негромко добавил он. – Но в твоем брате Юлиано я души не чаял, любил его безоглядно, и когда он сбежал, я решил быть поосторожнее и не проявлять столь откровенно чувства к моему второму сыну.
Я не стал упоминать о том, что равнодушие ко мне он выказывал задолго до исчезновения Юлиано.
– Но сейчас я горжусь тобой, – сказал Марив. – Очень горжусь.
– Благодарю тебя, отец, – ответил я, глядя прямо перед собой на огромные каменные двери и высокого бородатого мужчину, словно поджидавшего кого-то. Во мне крепло убеждение, что Коммоду наскучило со мной играть и он решил разнообразить обеденное меню львов мною. Когда бородач шагнул нам навстречу, Марив опустился на колени, сгреб меня в объятие и прижал к себе с той же пылкостью, с какой чуть ранее обнимала меня моя мать.
– Долг каждого из нас сделать все, что в его силах, во славу Рима, – сказал отец. – И ты, мой сын, идешь на величайшую жертву, доныне неслыханную. Ты прославишь и возвеличишь нашу фамилию.
Отец поднялся с колен, повернулся ко мне спиной и зашагал прочь. Меня затошнило. То, что должно было произойти, непременно произойдет, сопротивляться бессмысленно.
Мною занялся высокий бородач – положив ладонь на мое плечо, он назвался Галеном[17], медиком из Пергама, удостоившимся чести быть личным лекарем императорского наследника.
– Меня съедят? – спросил я, и он сдвинул брови, словно не понимая, о чем я спрашиваю. – Львы, – пояснил я, в ответ он покачал головой, коротко рассмеялся и повел меня по знакомому коридору.
– Нет, – сказал он. – По крайней мере, не сегодня.
– Значит, Светлейший желает поиграть со мной? – допытывался я.
Гален вздохнул:
– Ты слыхал о чуме?
Я кивнул. В последние месяцы в Риме ни о чем другом и не говорили. Болезнь пришла в наш город вместе с войсками, возвращавшимися из Западной Азии, и меньше чем за месяц убила сотни людей. Обычно у ее жертв сперва начиналась лихорадка, затем их истощал смрадный нескончаемый понос; ослабленные, прикованные к постели, они жалобно бредили. Далее они утрачивали способность говорить, глоток воды причинял им ужасную боль из-за мерзкой сыпи, образовавшейся в гортани. А вскоре кожа прорастала множеством нарывов, из которых сочился гной, расползавшийся по лицу и телу. И тогда им уже ничем нельзя было помочь, больной либо выздоравливал, либо умирал, и неважно, к какому сословию он принадлежал, чума стригла всех под одну гребенку.
– Конечно, – ответил я. – Но я здоров. И никаких признаков болезни у меня нет. Родители говорят, что за всю мою жизнь я ни одного дня не болел…
– Я не о тебе беспокоюсь, – перебил меня врач, когда мы подходили к спальне Коммода. – Но те, кого свалила чума, должны находиться на строгом карантине, дабы не распространять далее эту заразу. К сожалению, у императорского сына обнаружились симптомы и он тяжело болен.
Я насторожился и замедлил шаг, врач обернулся ко мне.
– Мальчик лежит совсем один, – объяснил он. – Нужно, чтобы кто-то был рядом. Тот, кто будет спать у него под боком, приносить ему еду и заботиться о нем. О тебе все отзываются с похвалой, и разве ты не был товарищем наследника по играм?
– Был, – подтвердил я, и меня охватил страх при мысли оказаться в комнате, где бушевала чума. – Но, кажется, я ему не очень нравлюсь. Он частенько лупил меня и обзывал. Вряд ли я гожусь ему в напарники. Да и происхождения я не знатного, и…
Не слушая моих возражений, Гален отворил дверь в спальню Коммода, втолкнул меня внутрь и молниеносно запер дверь.
Я огляделся и затаил дыхание в надежде, что зараженный воздух не проникнет в мои легкие, но, разумеется, я не смог продержаться, не дыша, долее нескольких секунд. В комнате жутко воняло рвотой и нечистотами, на одном из столов гнил недоеденный фрукт, а взглянув на ложе, я увидел распластавшегося Коммода – одной рукой он прикрывал лицо, другой призывал меня подойти поближе. Я двинулся вперед мелкими шажками, надеясь, что он велит мне остановиться, прежде чем я окажусь в опасности, но он упорно подманивал меня жестом.
– Ты молодец, что пришел, – прошептал он – или, скорее, прохрипел, и я едва узнал в этом надсадном хрипе голос самоуверенного, задиристого паренька, каким я его знал и боялся. – Мне тоскливо здесь одному, отец и мать, оба страшатся навестить меня. Даже моя сестра Луцилла, которая клялась, что любит меня больше всех на свете, обходит стороной эту комнату. Наверное, надеется завладеть моим наследным правом и стать императрицей, если я умру. Боги ни за что не допустят столь непристойного исхода, правда ведь? Я и сам божество. Мое место на вершине горы рядом с Юпитером, Марсом и Аполлоном.
Сделав еще два шажка вперед, я увидел, как изменилось его лицо с нашей последней стычки. Кожа у него стала рябой и пятнистой – признаки чумы налицо. Он протянул руку, и я пожал ее, выбора у меня не было. Коммод наверняка погибнет, а следом и я поддамся болезни.
– Могу я принести вам воды, Светлейший? – спросил я, но он покачал головой и, похлопав ладонью по другой стороне огромного ложа, попросил меня улечься рядом с ним – мол, так ему станет легче; сняв сандалии, я исполнил его просьбу.
– Я был бы превосходным императором, – выдавил он, и я кивнул, поскольку был достаточно юн, чтобы уважать старые порядки – плохие порядки, и когда мое поколение придет к власти, начнется революция. И сколько бы жестокостей и обид ни претерпел я от Коммода, в соответствии с моим образом мыслей воспринимал я его как знамение перемен.
– Не теряйте надежду, – сказал я. – Помните, половина умирает, а половина выживает.
– Боги жаждут заполучить меня к себе, – прошелестел Коммод. – Они страшно нуждаются в моей мудрости и норовят забрать меня на Олимп. Я чувствую это, и с каждым днем все сильнее. Их желание закономерно, конечно. Я всегда был слишком хорош для этого мира.
За дверью спальни, пока Гален перечислял мои обязанности, меня трясло от страха, но здесь, в комнате больного, буквально на краю чумной пропасти, я обнаружил, что готов ко всему, что бы ни случилось. Наклонившись, я поцеловал Коммода в лоб, губы защипало от прикосновения к мерзкому нарыву, но хотя от смрада, исходящего от его тела, меня подташнивало, я смирно лежал с ним бок о бок: а вдруг ему и в самом деле полегчает. Застыв в этакой живой картине преданности, насквозь фальшивой, мы оба вскоре уснули.
В течение месяца или около того изо дня в день повторялось одно и то же. Стук в дверь, означавший, что нам принесли еду: пир горой юному наследнику, который почти ничего не ел, жалкие поскребки, если не объедки, мне. Естественно, я всегда был голоден, но приложиться к яствам Коммода опасался. Гален часто переговаривался со мной через дверную щель, допытывался о самочувствии больного и передавал снадобья, коими я поил моего подопечного, чувствуя, что от лопнувших волдырей, обезобразивших его лицо, меня воротит уже много меньше.
А потом в один прекрасный день, к моему изумлению, Коммод повел себя как выздоравливающий. Бред прекратился, острая боль в горле утихла. К нему вернулся аппетит, он съедал все, что ему приносили, и когда я мыл его в горячей воде, смешанной с козьим молоком и кокосовым маслом, пораженный слой кожи соскальзывал с его тела, оставляя на память о себе лишь красные шрамы. Наконец двери распахнулись настежь, и спустя примерно месяц, проведенный в изоляции, Коммод вернулся ко двору здоровым и оживленным и, не могу не добавить, не сказав мне ни единого слова благодарности. Я тоже вернулся домой к моей семье, где меня встретили плачущие от радости Фабия с Ноэми и явно гордившийся мною Марив.
За все то время, что я просидел с Коммодом взаперти, мне удалось не подцепить чуму. Ни малейших признаков болезни не проявилось у меня ни разу, и я говорил себе, когда никого не было рядом, что, наверное, я сильнее, чем кажусь со стороны, сильнее даже самого императорского сына. И хотя человеку не дано знать, что припасли для него боги, моя невосприимчивость к чумной заразе навела меня на мысль, и ранее мелькавшую в моей голове: мне суждена долгая жизнь, исполненная любопытных происшествий, чему я искренне радовался, потому хотел увидеть и разузнать об этом мире как можно больше, прежде чем предать бумаге мои приключения и уйти на покой.