Глава 6. Гибель Серебряной Розы

Il faut fouler aux pieds des fleurs a peine ecloses,

Il faut beaucoup pleurer, dire beaucoup d'adieux,

Puis le coeur s'apercoit qu'il est devenu vieux Et l'effet qui s'en va nous decouvre les causes.

A. de Musset

Нужно попрать ногами едва распустившиеся цветы, много рыдать, многому сказать "Прости!" и только тогда сердце поймет, что оно состарилось, и в результате этого ему откроются причины всех вещей.

А. де Мюссе.


Разведывательные источники — это люди, а люди уезжают, переводятся на другую работу, болеют и умирают. Поэтому и источники не существуют вечно: работают и работают, потом случается то непредвиденное, что не дает разведчику дальше получать требуемую информацию. Тогда линия закрывается. А человек, именуемый источником?

Гм… Это уж его дело. Он интересен только пока "работает", то есть пока продает и предает.

Полковник Вивальди довольно часто уезжал, и Рона всегда точно знала, куда и надолго ли. Оттиски ключа она сделала удачно и усвоила технику открывания сейфа. Ночью, в отсутствии мужа, открывала окно в сад, я втягивался в комнату и производил фотографирование. Получалось, что полковник стал работать на Рим и Москву в равной мере, и все могло бы продолжаться спокойно и относительно безопасно долгие годы.

Могло бы. Но в жизни этого не получается.

Рим стал торопить влюбленного в молодую жену пожилого мужа. В первое время он обычно получит документы в Кельне или Базеле, доставит их на машине в Локарно и даст себе неделю отдыха, — столько, сколько нужно мне для фотографирования. Но постепенно политическая обстановка стала накаляться больше и больше. Гитлер ускорил вооружение вермахта, и римские начальники полковника Вивальди начали требовать скорейшей доставки полученных материалов — получи и, не заезжая домой, марш в Рим — сдавать добычу! А я? А фотографирование? Римское начальство этого, разумеется, не учитывало, но московское — да, и еще как! Два случая прямой доставки добычи без снятия для нас фотокопий были оценены чуть ли не как мое ротозейство и халатность. Я переговорил с Роной, та подняла шум — жена она или нет? Разве она не имеет права хотя бы на сутки задержать мужа?

- Имеет! — ответил полковник и стал в донесениях проставлять неверные даты, выкраивая время на заезд домой, хотя бы на одну ночь.

Фотографирование в условиях его пребывания в соседней комнате, — кабинет и спальня находились рядом, — стало чрезвычайно опасным: полковник мог ночью неожиданно войти в кабинет по пустячному поводу, скажем, за пачкой сигарет, и провалить дело, и, главное, в ночной тишине слабое щелканье фотоаппарата становилось слышным даже из спальной комнаты: Рона это проверила.

Что делать? Москва ответила: идти напролом, на любой риск! Время было слишком серьезным!

Я уходил на работу с пустыми карманами, не имея прописки в Локарно, старался бывать реже и ночью (приезжал на машине из Цюриха). Под мышкой у меня был подвешен пистолет для быстрой стрельбы через пиджак, по-американски. Но главным моим щитом являлась Рона в случаях, когда ей можно было присутствовать при фотографировании. Однако часто это оказывалось невозможным, я запирал дверь изнутри и оставлял окно открытым на случай бегства, а также разучил позиции, если придется стрелять на бегу к ограде в полковника, который мог выбежать на крыльцо. Пистолет у меня был большой, многозарядный и бесшумный, с длинной насадкой на дуле.

Каждая такая вылазка стала путешествием к собственной могиле.

- Почему в двери нет ключа? — едва слышно прошептал я.

- Его случайно взял Гаэтано, — еле шевеля белыми губами, беззвучно ответила Иоланта.

- Где он?

- Спит.

С вечера она нарочно "забыла" в кабинете свой халат и теперь тихонько вышла якобы за ним.

Работая в тончайших хирургических перчатках, я открыл сейф, вынул пачку документов и устроился за письменным столом — это было самое удобное место.

Тик… Тик… Тик… — защелкал аппарат под мягким толстым платком с прорезью: я через прорезь следил за наводкой, платок заглушал щелканье затвора и скрывал вспышку света.

Рона левой рукой болезненно прижимала к груди красный китайский халат и, не отрываясь, смотрела на дверь. Лицо стало беловато-серым. В правой руке она держала нож для разрезания книг, и, забываясь, иногда дрожащими пальцами прикладывала его к зубам и в мертвой тишине, не глядя и не слушая, я слышал дробный стук кости о зубы. Через три комнаты в коридор из ванной или кухни доносилось мелодичное цоканье капель, падающих из до конца, не завинченного крана. Далеко в городе иногда гудел автомобиль, да слышались сонные крики чаек. Воздух был полон едва слышными близкими и далекими звуками, которые все вместе подчеркивали гробовую тишину влажной летней ночи и нависшую над нами смертельную опасность. Это страшное многоголосое звучание тишины не могло заглушить тяжкое биение сердца и звон в ушах — сердце точно кто-то вынул из моей груди, и оно громко стучало на всю комнату, на весь дом и все Локарно, лежа рядом с пистолетом.

Мы услышали легкий шорох за дверью как раз в то мгновенье, после которого она распахнулась. Полковник стоял в дверях и сладко зевал, закрыв глаза кулаками. Видны были только закрученные кверху черные с проседью усы и открытый рот. Я успел схватить пистолет и прицелиться, когда он засмеялся и с порога промычал:

- Устал вчера… Что ты тут делаешь?

Шагнул в комнату. Повернул голову туда, куда смотрела Рона, и разом увидел все

- направленный в него пистолет… меня… фотоаппарат под черным бархатным платком… папку секретных документов на столе… и позади всего этого — открытый сейф.

Несколько секунд мы молчали.

- Он тебя держит под пистолетом, Рона? — наконец прохрипел полковник.

- Нет, — громко, ясным голосом ответила та, все еще играя костяным ножом. — Дай ему уйти без шума. Помни о себе. Это главное.

Полковник тяжело навалился спиной на одну створку двери, левой рукой поддерживая себя за ручку второй, открытой створки. Он дышал, как загнанный зверь.

- Стрельба бесполезна: вы скомпрометированы, — произнес я по-немецки чужим и противным голосом, всеми силами имитируя английский акцент. — Вы проиграли. Закончим игру спокойно. Проходите дальше и ложитесь на ковер лицом вниз. Мы уходим первыми.

Но полковник уже пришел в себя. Потер лоб, как бы стараясь справиться с потоком мыслей. Вяло доплелся до кресла и повалился в него.

- Какая чепуха… Какая чепуха… А вы, женщина, не уходите далеко: я уложу документы, запру сейф и сейчас же уеду в Цюрих. По дороге случится авария. Вы устройте похороны и оформите все остальное. Поняли? О шпионаже ни слова. Я проиграл потому, что теперь не могу пристрелить вас обоих в моем доме. Поздно. И не к месту. Идите.

Полковник Вивальди свалился с машиной под откос. В сумке у сиденья нашли недопитую бутылку виски и стакан. Вскрытие тела обнаружило присутствие алкоголя в ткани мозга. Все было устроено самоубийцей, как полагается, заключение полицейского расследования ничем не уронило чести покойного и не затронуло интересов закутанной в черную вуаль вдовы.

Преждевременно исчезнуть для нее было опасно. Зачем спешить? Теперь уж некуда… Иоланта дотянула до конца всю длинную законную процедуру похорон и передачи наследства семье покойного.

- Ну, все. Ты свободна, Иола, — сказал я. Мы сидели в длинном и скучном кафе Гугенин на Станционной улице в Цюрихе: я уезжал в Париж, она получила отпуск и решила провести его на юге Франции, у моря. — Кончился еще один эпизод, скверный, но не последний для нас. Жизнь и работа разведчика из них и состоит.

Я закурил сигарету и отхлебнул глоток виски.

- После отдыха я уезжаю, — тихо сказала Иоланта.

- Куда, если не секрет?

- В Москву.

- Но…

- Оставь. Уговоры бесполезны. Я ухожу с этой работы. Я хочу стать в Москве тем, кем когда-то была в Праге, — маленьким счетным работником. Я не хочу жить.

- Почему?

- Потому что не могу больше.

- Прости за назойливость, Иола, но нужно выяснить все до конца: я рекомендовал тебя в нашу группу и отвечаю за тебя. Итак, почему ты не хочешь жить?

- Потому что это время — ваше, и жизнь теперь хороша только для таких, как ты. Потом нам подали кофе. Мы заказали его, чтобы что-то делать. Снаружи лил

дождь. Людей в кафе было мало, но иногда кто-то проходил мимо, и тогда на нас с чьих- то плащей срывались холодные капли. Нам было все равно.

- Я повторяю то, что сказала тебе когда-то. Ты — убийца.

Помешивая ложечкой в чашке, я долго молчал, рассматривая коричневую пену на черной блестящей поверхности кофе. Иоланта тоже молчала, хотя, конечно, спор продолжался, — просто иногда людям и не нужно говорить: слова мешают пониманию. Отвлекают. Снижают уровень разговора. Наконец я поднял голову и спросил:

- Кого же я убил?

- Меня, Гаэтано, Изольду…

Она бросила последнее имя как вызов. Я пожал плечами.

- Нет.

- Да.

- Но не Изольду.

- И ее. Ты нас прижал спиной к стене. У нее не было выхода. Ты убил Изольду. Ты. Опять что-то подавали и убирали. Наши поезда уходили не скоро: мой в двадцать

два часа тридцать минут, ее — чуть раньше, минут на двадцать. Она ехала через Лион, кажется, в Ниццу. На улице зажгли свет, и мы оба, безмолвно споря, равнодушно смотрели на блестящие скрюченные спины прохожих.

- Я тебя ненавижу, — тихо произнесла Иоланта, лицо ее искривилось. — За Изольду. За всех. Еду в Россию, чтобы умереть. Хочу смерти, понимаешь? Смерти!

Этот вечер был холодным и злым. Подобно зареву пожара пылал далекий закат, и гребни крыш в темнеющем небе казались объятыми пламенем. Где-то высоко выл ветер. Но в узком переулке, уже сгущались сизые тени, было тихо: шум уличного движения ровно и мягко гудел издалека, редкие прохожие лишь усиливали ощущение одиночества.

Я был один наедине с Иолантой и печалью разлуки. Когда-то экс-король Испании "открыл" уединенный комфортабельный отель в самом центре веселой столицы мира, отель вошел в моду, но Иоланта знала его давно, и я безошибочно нашел ее по записке из четырех слов: "Остановилась проездом. Зайди проститься".

Мы медленно шли по коротенькой улице. Потом остановились на углу. Я жадно искал в неподвижном лице какое-нибудь чувство, одно легкое движение симпатии. Нет, ничего не было, только замкнутость и равнодушие. Иоланта глядела на мертвый закат, я мысленно обнимал ее колени и каялся, просил прощения и давал клятвы. И молчал, неловко вертя в руках какой-то сверток.

Все кончено. Иоланта уйдет сейчас навсегда, такая далекая и чужая. А ведь она любила меня когда-то… Протяну руки — и сумрачное лицо вдруг просветлеет смущенной улыбкой, пустые глаза станут теплыми и живыми, эта девушка, замкнутая в себе, окажется простенькой и милой, как все девушки в руках своих любимых. Но я сам оттолкнул ее, все нити, связывающие нас как будто навеки, я порвал сам в угоду своему злому богу.

Однажды, лет пять назад, мы встретились в розовых зарослях цветущих магнолий на берегу синего озера. Это было в Локарно, в первые месяцы ее пребывания там.

- Вот неожиданность! Ты откуда? — Иоланта застенчиво прижалась ко мне и заглянула в глаза.

- Вон оттуда, — со смехом кивнул я на пылающую высь неба, где прямо над нами, на уровне близких снеговых вершин парил одинокий орел.

- Вы прилетели вместе?

- Нет, у меня были крылья посильнее. Я рванулся сквозь туман — и оставил позади коричневую смерть.

И, небрежно закурив, стал рассказывать о своем последнем приключении в Берлине. После прихода к власти Гитлера и его банды разведка против нас была резко усилена — она стала протекать по множеству каналов, и приобретала специализированный характер. В частности, одна могучая монополия, тесно связанная с американским капиталом, учредила у себя бюро по сбору сведений об СССР. Чтобы перестраховать себя от всяких случайностей, хранение совершенно секретных документов поручили немолодой горбунье, озлобленной и неприятной в обращении, — словом, надежной цепной собаке. После долгой подготовительной работы я сделал ей предложение и в залог верности попросил какую-то бумажку, косвенно касающуюся Румынии: я выдавал себя за богатейшего румынского помещика. Она сделала неосторожность — дала черту один длинный костлявый палец. Черт взял остальное, и когда влюбленная достаточно себя скомпрометировала, я передал ее другому работнику, тоже "румыну", а сам исчез навеки: поехал в Румынию и заказал траурные извещения о своей трагической гибели на охоте в горах. Товарищ показал газету невесте, та едва не скончалась от горя, но денежки рязанских колхозничков опять помогли. Невеста-вдова оправилась, и линия продолжала исправно работать. Теперь я по необходимости остановился проездом в Берлине, пошел в кафе и в дверях нос к носу столкнулся со своей вдовой!

- Ты бы видела наши лица, Иола, — держа ее в объятиях и улыбаясь, вспоминал я тот острый момент. — Рядом стояли три эсэсовца: одно ее слово, легкий крик, невольный резкий жест — и я бы погиб. Но мы окаменели, понимаешь, окаменели без звука и движения! Я пришел в себя раньше: прошел мимо, свернул за угол, вскочил в такси и удрал! В нашей жизни быстрота реакции — главное: мы — как летчики, только летаем не в небе, а по кафе и ночным кабакам.

Лицо Иоланты приняло страдальческое выражение. Где-то глубоко в душе шевельнулся стыд, я чувствовал потребность замолчать, но говорил и говорил.

Иоланта опустила голову и молчала.

- Ну, что ты скажешь?

- Ты счастлив. Ты — герой.

Наши глаза встретились, но силы были неравны: я опустил взор, чувствуя, как краска стыда заливает щеки.

"Она права", — горестно шепнул внутренний голос, но я упрямо возразил:

- Ты не права, хотя я и прощаю тебе иронию. Она не обидна, потому что смешной герой — все же герой. Разве напрасно любят Дон-Кихота из Ламанча?

- Это твой предок. Но за триста лет род ваш измельчал, и ты уже не заслуживаешь симпатии, товарищ Кихот из гитлеровского Берлина. Ты подлее своего предка, потому что он нападал только на мельницы, и ты презреннее его, потому что он был господином Санчо Пансы, а ты — его покорный слуга.

"Она права!" — твердо сказал внутренний голос, но я ответил:

- Ты не права, тебе докажет это мое будущее.

Иоланта всплеснула руками, как ребенок.

- Твое будущее? Я предскажу его, слушай: ты бросился в бурную реку, чтобы переплыть ее. Ради дивного сада на том берегу. Вот ты плывешь, рискуя собой и топя тех, кто мешает, — ведь высокая страсть якобы освещает жестокость. Ты — сильный, ты доплывешь. Тогда настанет минута возмездия: переплыв реку, ты убедишься, что дивного сада нет, он существовал лишь в твоем воображении. Честный и гордый человек, ты не выйдешь на берег, но сложишь руки и погибнешь.

"Она права, права!" — страстно крикнул внутренний голос.

- Что же, сказал я, — понурив голову, — никто не знает своего конца. Будь что будет. Нужно бороться, потому что я — боец.

- Ты — творец прекрасного! — пылко закричала Иоланта, обхватив меня руками. — Верю в твой талант чудесного, оригинального художника, в твою фантазию, такую изощренную и причудливую! Ты мог бы быть гением, но ты пройдешь среди нас, незамеченный и неоцененный. Очнись! Знаешь ли ты, что самое страшное в твоем конце — это муки неиспользованной творческой силы, горечь сознания, что жизнь прожита ошибочно и напрасно?!

Я не слушал Иоланту, хотя внутренне сознавал ее правоту. Мой бог оказался сильнее, и я пошел по иному пути. Ну, что же… Время настало — мы расстаемся. Теперь все кончено. В этот вечер, холодный и злой, она пожмет мне руку, и никогда больше я не увижу слепых и ясновидящих глаз, для которых в душе моей не было тайны.

Иоланта взглянула на небо.

- Ночь надвигается. Пора. Прощай!

- Дай мне что-нибудь на память, — я протянул руку.

- Ты просишь, как нищий.

- Я остаюсь нищим… Не мучь меня! Оставь мне что-нибудь твое, что я мог бы хранить потом, как символ нашего прошлого.

Было почти темно — последние багряные блики угасали в небе. Я ожидал с протянутой рукой.

Огромные глаза цвета льда в последний раз опустошили мне душу, и я понял приговор. Она подняла сигарету и стряхнула пепел в мою ладонь.

Я замер. Маленький комочек одно мгновенье жег и светился, потом потух. Вот дунул ветер — и ничего не осталось у меня в руке… Пустота…

Когда я поднял глаза — Иоланты уже не было.

Ничего не осталось…

Неужели нужно терять, чтобы научиться любить и беречь? И я осужден желать только невозможного и звать тех, кто не оглянется назад?

Да, ничего не осталось… Только драгоценный груз воспоминаний, мое призрачное сокровище, которое я отныне буду прижимать к груди пустыми руками, тащась вперед по извилистому пути к свободе.

Мне удалось вырваться с работы полгода спустя после отъезда Иоланты. Я приехал в Москву, получив обещание, что меня отпускают навсегда, предварительно предоставив один год отпуска. Со мной были рукопись публицистической книги для вручения ее в какую-нибудь московскую редакцию и рукопись научной книги с заготовленными в Париже клише, и пятьдесят картин. Мне представлялось, мое появление на культурном горизонте не останется незамеченным. Но вследствие стечения чрезвычайных обстоятельств меня упросили в последний раз съездить в командировку, и я сделал круг через Эстонию, Латвию, Литву, Германию, Данию, Норвегию, Швецию и Финляндию и благополучно вернулся домой. Между тем меня уже приняли в Союз советских художников и назначили на осень персональную выставку.





Рисунки Быстролётова, тушь. На улицах Москвы, 1936–1937 годы


Рукопись публицистической книги находилась на рассмотрении. Оставалось начать устанавливать контакты с ученым медицинским миром относительно второй рукописи. Я энергично принялся за дело.

Но как раз в этот момент я был вызван к высокому начальству. Мне сообщили, что отдыхать сейчас не время и нужно снова готовиться к выезду за границу на многие годы, так как решено связать меня с чрезвычайно важным для Родины источником.



Мы жили в поселке Сокол и часто ходили гулять в лес по Волоколамскому шоссе: это недалеко.

- Вопрос стоит о тебе, Иола: едешь ты или остаешься?

- Еду.

- Почему?

- Потому что опять хочу жить. Я отдохнула и чувствую себя, как хорошо прочищенная, смазанная и заряженная винтовка. Оружие, милый, для того и существует, чтобы стрелять, не так ли?

Но однажды в Цюрихе, часа за два перед нашим отъездом из Швейцарии, ты мне заявила: "Вот ты говоришь, что все свершенное нами, якобы, оправдывается полетом к свободе. А знаешь ли ты, что прутья клетки всегда перед нашей грудью и орел, стремительно взлетающий в небо, скорее и больнее почувствует их, чем червь, прилежно объедающий края листка? И самым свободным на земле является труп, потому то он лежит не двигаясь, и никогда не ощущает тесных стенок гроба?" Ну, так как же обстоит дело с этим? Червь ты или орел?

Иоланта засмеялась.

- Какой ты слепой! Я женщина и все. Виноградная лоза, которая даст тем большие гроздья, чем прочнее будет у нее опора. Я ни червь, ни орел, но человек, не боящийся боли, вызываемой в груди прутьями клетки. Милый, милый, сколько раз мы проходили меж прутьев? Ведь мы — разведчики! И не напрасно нам говорят, что Родина нас не забудет!

Она задумалась. Вдруг покраснела.

- Я потеряла политическую перспективу. Такая фраза звучит так казенно, надуманно и фальшиво, что мне стыдно ее говорить. Но ведь это правда! Мы сделали так много жестокостей и подлостей другим, что были бы подлецами, если бы не идея, которой мы служим, и еще больше — мы были бы дураками, если бы сами приняли столько мук ни за что. Ведь мы солдаты Революции. Правда? Ну, скажи же — это правда? А?

- Правда! — ответил я и опустил голову: я не мог забыть Фьореллу Империали.

Так как паспорт, по которому мы должны были выехать в Японию и дальше, был канадский на имя инженера-лесовика, то нас отправили в Карелию для ознакомления с лесными разработками и заготовления фотографий, нужных для наших чемоданов при осмотре границы и на случай негласного обыска в гостинице. Мы снимались на фоне леса и бревен в канадских костюмах, с канадскими газетами или с банкой канадских консервов в руках.

Потом меня арестовали.

При обыске и многочасовом рассматривании найденных у меня фотографий из Африки, Иоланта стояла позади моего стула и держала обе свои руки на моих плечах, а я сидел к ней спиной и положил свои пальцы на ее. Это был немой разговор: чекисты не понимали, что мы молча говорили друг другу слова любви, просьбы о прощении и благословении.

В ту ночь при пробуждении первое, что я увидел, были ее глаза. Она сказала: "Встань, милый. Они здесь". Я проснулся и увидел ее глаза. Когда меня уводили, она выбежала на крыльцо и накинула мне на шею свой платок на память. Глаза — это было последнее, что я видел.

Огромные. Блестящие. Лучезарные.

Полные нечеловеческого напряжения и выразительности.

Руками мы говорили всю ночь. Глазами — мгновение. Но сказали все. До конца.

Из Красноярска я написал письмо, в котором извещал, что осужден на сверхжизненный срок и рекомендовал ей выйти замуж, чтобы изменить фамилию и порвать видимую связь со мной. Я писал ей:

- Живые должны жить!

Иоланта в письмах никогда не жаловалась и писала о себе мало. Ее посылки поражали нелепым великолепием: посылалось все только самое лучшее, самое дорогое. В лагере своего ничего нет: все посылаемое грабили бандиты, поставленные начальством на должность воспитателей. Но никакие мольбы и приказы не могли заставить Иоланту изменить характер посылок.

- Я посылаю это не только для тебя, но и для себя. Иначе не могу жить.

А в июне сорок первого года она приехала на свидание смертельно больной. Проститься перед смертью.

К вечеру двадцать первого июня сорок первого года со штабного лагерного пункта Мариинского отделения Сиблага должен был уходить этап. Это было обычным делом, — на то и существует штабной лагпункт, чтобы принимать и отправлять этапы, и этап шел самый обычный — человек двести отдохнувших мужчин, получивших на медицинской комиссии первую категорию ("тяжелый труд") и теперь направлявшихся из легкого сельскохозяйственного лагеря куда-то на восток, на рудники и шахты.

Как обычно, начальство с каждым рабочим этапом отправляет и несколько урок, особенно надоевших бесчинствами, грабежами и убийствами. Так случилось и в этот вечер: отправляемые рабочие уже выстроились с вещевыми мешками у ворот, как вдруг несколько самоохранников во главе с нарядчиком ворвались в блатной барак и стали выволакивать несколько назначенных в этап бандитов. Законный или честный вор, то есть бандит, живущий по-воровскому закону, вещей не имеет и, засунув руки в карманы, равнодушно идет к воротам — у него в каждом лагере друзья, все лагеря и тюрьмы для него родной дом. Но среди отправляемых урок оказался молодой парень, только что сошедшийся с красивой девкой из блатнячек, и уходить от нее ему не захотелось. А для того чтобы остаться, у честняги всегда имеется испытанный прием. Парень бегом пустился к кухне, схватил топор, которым инвалиды колют дрова на лучины для растопки печей, и понесся в амбулаторию, где я вместе с фельдшером, поволжским немцем Карлом Ганном, вел прием.

- Дохтор, у мине обратно чтой-то болить в животе. Болезнь заразная и может скакнуть тебе на голову. Клади мине в больницу! И чтоб сей минут было направление, понял? Я обратно иду в этап!

Законный вор наклонился ко мне через стол, распахнул телогрейку и показал засунутый за пояс топор.

- Сейчас. Подожди минуту.

Я спокойно встал, не спеша шагнул к шкафчику с лекарствами и вдруг схватил прислоненный к стене лом: он стоял в углу и не бросался в глаза.

- Давай отсюда, падло, — зарычал я и угрожающе перекинул лом на руку острием вперед. — Катись!

Медлительный Карл между тем обмакнул перо в чернила, аккуратно поставил очередной номер на следующей графе амбулаторного журнала и вежливо спросил:

- Как фаш фамилий, имя, ошество?

- Вот так! — ответил честный вор и ударил его топором по лбу так, что череп до шеи раскололся на две половины, которые отогнулись к плечам. Секунду Карл испуганно смотрел на убийцу, разом с двух половин головы, потом рухнул под стол. А урка, довольный удачей, рысью понесся к этапу, где его нетерпеливо ждало начальство:

- Я остаюсь, начальники! — еще издали радостно закричал он. — Сейчас в амбулатории я сделал лекпома!

У него была вечная десятка: срок добавлялся до десяти лет за каждое новое преступление, а последнее имело место месяца два тому назад, так что Карлуша обошелся законнику дешево. Но мне — нет: Ганн был славным парнем, у него осталась жена и ребенок, и отбыл он три года срока за кражу дров из больницы, в которой работал. С горечью оформлял я тело для приема в морг, с горечью плелся в свою кабинку. Сел на койку и долго смотрел на медицинскую книгу, часа два тому назад открытую Карлом: педантичный немец не забыл обернуть ее в чистенькую газету, а на недочитанной странице сделал чуть заметную отметку ногтем. Срок у него уже кончался, и он усиленно работал над собой, учился.

"Все чепуха… Все чепуха… Это фронт, на котором приходится ежедневно с утра выходить в атаку, — без цели, без идеи, без смысла…"

После отбоя дневальный заключенного коменданта вызвал меня к нему. Вацек Сташевский на воле командовал дивизией и сидел за то, что в пьяном виде на повышенной скорости вел машину и тяжело изувечил прохожего. Он ожидал, что его скоро амнистируют, — такие слухи ходили в штабе. А пока внешне держал лагпункт в образцовом порядке, потому что здесь помещалось человек двести полек и поляков, сливки польского помещичьего и буржуазного общества, тщательно сцеженные при разделе Польши с Гитлером и теперь сидевшие в заключение без вины, без суда и без срока. Начальство дало указание Вацеку и мне относиться к ним особенно внимательно. Он говорил с ними по-польски, я — по-французски; поляки вязали варежки или работали в художественной мастерской, точнее — ничего не делали.

Ночь была очень лунная и теплая. Июнь в этих местах Сибири самый приятный месяц. Я подошел к пристроенному к стене барака домику из свежих веток — там спал бывший комдив, страдавший на нервной почве частыми сердечными приступами и удушьем.

- Ну, как — опять сердце? — негромко спросил я, войдя с освещенного луной двора в непроглядную темень зеленой хатки. Ответа не последовало. Я пощупал койку рукой — никого. " Значит, опять вызвали куда-то. Оттого и приступы. Сердце требует спокойного сна". Я положил шприц и коробку с медикаментами на стол и задумался, глядя в пылающую голубизну открытой двери. "Все чепуха… Все чепуха…" — повторял я, потому что не мог сбросить с себя угнетающую тяжесть зрелища смерти Карла… Вдруг контур женской фигуры четко вырос на голубом фоне беленой стены следующего барака.

- Вацку! Муй коханый!

Я не успел узнать вошедшую. Но вежливо поднялся ей навстречу, чтобы сказать, что пана коменданта нет и что он сейчас же… Однако две руки уже обвились вокруг моей шеи, и ее губы не дали мне говорить.

- Я те кохам… Я те кохам…

Незнакомка, дрожа от возбуждения, властно влекла меня к ложу из свежих листьев. Вацек отпустил себе золотистую бородку, как он говорил, в мою честь. Но, ни ростом, ни фигурой мы не походили друг на друга. Однако молодой пани было некогда разбираться в тонкостях: это был взрыв страсти, рожденный отчаянием, как у человека, не имеющего завтрашнего дня — любовь у двери морга.

Когда все было кончено и мы, тяжело дыша, молча стояли в темноте друг против друга, послышались быстрые шаги и блеснул качающийся свет фонаря.

- Доктор, вы здесь? Простите, что задержал. — Вацек вбежал и остановился. — Гм… Приятная встреча, пани Ванда! Что вам угодно?

Ванда Рембовская числилась первой красавицей среди многочисленных красивых и хорошеньких полек. Такая гордая, недоступная… Так вот оно что… Мы удивленно переглянулись. Пани Ванда гордо подняла одну бровь и отвернулась, пожав плечами.


Автопортрет, карандаш. Быстролётов, 1941 год


"Все равно… Все чепуха…" — думал я, закуривая закрутку на пути в свой барак. Уже светало. "Какая нелепая иллюзия жизни!"

А наутро, сразу после развода, меня вызвали на вахту и объявили, что ко мне приехала из Москвы жена и, что за хорошую работу командование премировало меня пятью трехчасовыми свиданиями. Они должны происходить здесь же, на вахте, в задней комнатушке, на широкой и длинной скамье, где отдыхали стрелки. Знакомый молодой стрелок Иван доверительно прошептал:

- Ты не тушуйся, доктор, мы тоже люди: с бабой твоей делай здеся что хошь. Никто не заглянет. А насчет трех часов — так это форма, понятно? Сидите до ужина. Здеся я хозяин! Ты уже позавтракал? Ну, и все. Обед принесешь сюда, покушаете у двох. Иди, садись. Жди свою бабу.

Я сел. Ждал без мыслей, без ощущения времени. Меня как будто бы не было.

Потом услышал знакомый дрожащий голос, называвший фамилию, имя, отчество, год и место рождения, место прописки. Я сидел совершенно неподвижно — не мог встать, был не в силах сказать хоть слово. Затем вошла она.

Через год в лагерях начался голод и тысячи людей умирали у меня на глазах от истощения. Я привык к бесполым оборванным фигурам, напоминавшим пугало на полях,

- ни мужчины, ни женщины, больше того — даже не люди, просто скелеты, обтянутые кожей и обвешанные тряпьем. С потухшими нездешними глазами. Даже не живые и не мертвецы. Скорее — привидения.

Теперь ко мне, странно вдруг приросшему к скамье, вошла молодая женщина необычайной худобы: на черепе с ввалившимися щеками и острым трупным носом ярко

блестели огромные глаза, неестественно алел лихорадочный румянец, и дыбились растрепанные волосы. Это была безобразная голова умирающей, и я сидел, потерявшись от ужаса. Из поношенного жакета торчала неестественно длинная шея и две похожие на палки руки. На мгновение, открыв мне широкие объятия, умирающая развела руки, и я увидел пугало, обыкновенное садовое пугало, но страшное, потому что живое, раскрашенное румянцем и улыбающееся. Блестя огромными глазами, пугало сквозь кашель и сиплое дыхание громко хрипело:

- Ну, вот мы и опять вместе… Как раньше… Как в Праге и Париже… Милый… Милый…

Я потрогал ее лоб. Он был горяч и сух.

- У тебя высокая температура, Иола.

- Все равно. Наверно, тридцать восемь с хвостиком. Все это чепуха. — Она мучительно долго кашляла и потом выплюнула в платок кровь. — Не обращай на это внимание, милый. Это только нелепая иллюзия жизни. Главное, что и настоящая у нас есть. Здесь. — Пугало указало себе на голову. — Она всегда с нами. Ее никто у нас не отнимет, даже они. Вот, смотри.

Она торопливо стала выкладывать из кошелки пачки самых дорогих сигарет и флакончики духов.

- Что это?

- Им. Пусть нас подержат подольше. Скорей отдай! Ну! Скорей же! И давай вспомним старое время… Помечтаем… Ладно? Кстати, не называй меня Иолантой, милый! Из трех данных мне при крещении имен, оно всегда всеми забывалось… Спросил бы ты у брата, — он, наверное, и не помнит, что за мной оно числится по церковной книге… Ты любил его как символ нашей тогдашней жизни. Но Иоланта умерла вместе с Изольдой. Ведь она была жительницей красивых гор и блестящих городов… Их не стало, и ее нет… А Милена умерла, когда нас сняли с работы в ИНО: ведь это имя было и моей служебной кличкой… Мы больше не разведчики, и Милены тоже нет… Зови меня Марией, как звали девушку, которая работала когда-то в пражском торгпредстве!

Она торопливо захлебывалась словами, задыхалась, кашляла, вытирала рот окровавленным платком и быстро, быстро говорила снова. Я молчал. Мы сидели рядом, и под складками старой юбки я видел острые углы ее колен и неестественные линии бедер, похожих на палки. Заметив мой взгляд, она улыбнулась.

- Узнаешь? Этот костюм я заказала в Париже, у Ворта на улице Мира! — Пугало страшно подмигнуло мне и, сжав обеими руками впалую грудь, сипло рассмеялось. Потом шепотом игриво добавило: — Когда я была графиней Роной Эстергази! Но, что же ты молчишь?

Я сидел, не смея шевельнуться. Боль, первоначально пронзившая меня, постепенно сменилась стыдом — я испытывал жгучий стыд за себя, за свое здоровье, за свое круглое колено, к которому прижималось ее колено, похожее на костлявый кулак. Я сгорал от стыда и не мог говорить. Только смотрел и смотрел на то, что осталось…

Проходили минуты и часы. Я сидел на скамье, опершись на нее обеими руками, чтобы не упасть. Она что-то говорила и много кашляла. Часто и подолгу переводила дыхание, полным ртом хватая воздух, как рыба, вынутая из воды. Я не мог вынести ее взгляда, выражающего, вероятно, любовь: это было выше человеческих сил… Любящее пугало — это страшно.

- Я умираю, милый, и приехала проститься. Как хорошо все удалось, правда? Вот мы сидим вместе, как раньше. Чем это не Давос? Ведь он должен быть внутри нас, не так ли, он — это мы сами, иначе его вообще нет: тот курортный городок в Швейцарии сам по себе нам не нужен. Ты понял мою мысль? Скажи же мне что-нибудь приятное! Будь весел, как я!

И я говорил что-то, потому что человек не может сгореть от стыда и от муки, все это только пустые слова, — чтобы сгореть, человеку нужен костер, а я сидел в задней комнатушке вахты штабного лагпункта Мариинского отделения Сиблага, и моя розовая холодная и сильная рука лежала в горячих костлявых пальцах страшного и жалкого скелета.

- Ты вспоминаешь иногда Изольду и все, что было? Вспоминай! Это наша молодость! Лучшее, что у нас есть. — Она засмеялась, и я содрогнулся. Плохо, когда скелет смеется. Смеющееся пугало — плохое зрелище. — Пепик недавно рассказывал, как он вместе с Эрикой вез тебя из Рима в Берлин! Ты изображал сумасшедшего лорда и сидел, высунувши накрашенный нос из-под пледа! Ха-ха-ха!

Она долго кашляла, потом вдруг сказала:

- Мы жили, как птицы!

Всему бывает конец и пытке тоже. Вечером вернулись рабочие бригады и ударили на ужин. Мы вышли из вахты в лагерь. Она остановилась перед калиткой.

- Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения? Место и время прописки?

Она с пустой кошелкой в руке улыбалась мне и отвечала на вопросы. Но когда тяжелый ржавый засов пополз назад и калитка вздрогнула, скрипнула и приотворилась и сквозь узкую щель я увидел другой мир, — мир свободы, — то пугало вдруг упустило кошелку на землю, обхватило меня руками и судорожно зарыдало.

- Я… ухожу… от тебя… навсегда…

Я сказал что-то и гладил ее волосы.

Прошла минута, другая.

Иван вышел из сторожки:

- Ладно, гражданочка, будя! Еще четыре свидания есть, слышь, говорю — четыре!

Он подошел и стал деликатно снимать ее руки с моих плеч. Объятия стали крепче.

Иван решительно ухватил обе горячие руки и стал отдирать их с меня. Но ничего нельзя было сделать: откуда только в умирающей взялась эта сверхчеловеческая сила… От любви? От отчаяния? Я говорил что-то. Пытался успокоить. И не мог — не было сил: я едва держался на ногах. Тогда Иван дернул ее за плечи, не удержал, и она повалилась на спину. Закашлялась. И сразу же изо рта хлынула кровь и поползла с лица в дорожную пыль и грязь.

Тут силы, наконец, вернулись ко мне. Безумное отчаяние меня охватило. Я бросился на Ивана и стал бить его кулаками по лицу. Душить за горло. Рвать на нем гимнастерку. Мой палец попал ему в рот и надорвал щеку. Я разбил ему нос и губы, и кровь ручьем потекла по его груди и мазала мои руки. Потом стрелки унесли упавшую за зону. Иван сменился и ушел мыться. Я зашагал к себе в барак.

"Ну, все кончено. Теперь мне несдобровать. Все равно".

И действительно: сейчас же послышались крики самоохранников и рассыльных:

- Где доктор? Его срочно требуют в Оперчекистскую часть. Скорее! Сам начальник отдела из Новосибирска ждет!

Я умылся и поплелся на расправу. Мне не было страшно. Я видел еще перед собой улыбающееся пугало, бывшее когда-то Иолантой и моей женой. " К чему же были все эти неимоверные жертвы? — думал я. — Ради чего мы так смело шли на бой? Что это — несправедливость или возмездие? Столько принято и причинено мук, и вот теперь — пустота. Все чепуха…"

В коридоре я еще издали услышал истошный крик, будто в кабинете начальника рожала женщина.

- Ой, скорей! Ой! Ой! Скорей!

Толстый начальник держится обеими руками за ухо, плачет и стонет.

- Мы ехали на машине… Ой! Ой! Скорей, доктор! Из Новосибирска. Ой! Ой! Гнали вовсю: немцы начали… Ой! Ой! Скорей! Войну против нас! Ой! Какого-то жучка… Ой! Воздухом вогнало мне в ухо! Ой, не могу! Ой! Он бегает по барабанной перепонке! Скорее тащите его вон! Ой! У меня нервы… Ой!.. И война!

И как всегда во мне проснулась воля к жизни и обороне. Я мигом принес большой шприц, теплую воду, несколько ампул стерильного камфарного масла и тонкие, прямые и изогнутые щипцы. Вынуть жучка было легко, но я не спешил: как только жучок замирал, голос начальника становился строгим, а едва насекомое начинало царапать когтистыми ножками барабанную перепонку — начальник сразу размякал и добрел. Я рассказал историю с дракой на вахте и попросил снисхождения. Несколько раз Иван, в клочья разодравший себе всю одежду и измазавшись кровью до пят, порывался войти с докладом, но я щекотал пинцетом жука, и он пускался в бешеный круговой бег по перепонке, как рысак на цирковой арене.

- Товарищ начальник, я…

- Пошел, дурак! Ой-ой-ой!

- Я… Он меня…

- Закрой к чертям дверь! Ой!

Когда я вынул жучка и начальник, томно закрыв глаза, отдыхал в кресле, был вызван дежурный надзиратель, и дремотным голосом начальник изрек приговор:

- Пятнадцать карцера.

Я дешево отделался: меня спасла от суда начавшаяся война. Начальнику в этот день было не до меня.

Со стороны вахты и города лагерь огражден высоким забором, но с двух других сторон тянулось ограждение из ржавой колючей проволоки. Позади него виднелись кусты и поле. Из окошка карцера я два дня видел далеко-далеко, за проволокой среди кустов, высокую неподвижную фигуру. Она держалась рукой за березку и, не сводя глаз, смотрела в лагерь. На третьи сутки фигура исчезла.

Больше я никогда жены не видел.

В начале зимы сорок первого года, когда немцы победоносно рвались вглубь нашей страны и над советским народом нависла угроза поражения и порабощения, лагерное начальство пересмотрело дела заключенных в целях усиления режима для особо важных и опасных преступников. В эту категорию попал и я, был снят с должности врача и отправлен на первое режимное отделение без права работать в медсанчасти. Но дельные медицинские работники были очень нужны, меня сначала оставили лекпомом, а потом местное начальство само нарушило режим и негласно предоставило работу врача- терапевта на невидных местах — в больничных бараках.

Положение заключенных резко ухудшалось со дня на день, параллельно ухудшению условий существования по другую сторону ограды, из колючей проволокой, но на другом уровне: если доселе сытые вольняшки стали недоедать, то среди недоедавших заключенных начался голод. Строгости усилились. Но наказания никого не пугали, и обезумевшие люди рвали друг у друга кусочки горького, выпеченного с полынью хлеба из гнилого картофеля и чечевицы и миски, где в мутной серой жидкости плавали обрезки турнепса или брюквы. Ограбления и убийства стали таким же ежедневным явлением, как и голодная смерть, но и смерть уже никого не пугала.

Цензором в то страшное время работала комсомолка Валя, хорошенькая тоненькая девушка, существовавшая сытно только потому, что числилась сотрудницей Оперчекистской части. И вот, совершенно параллельно с обострением борьбы за жизнь и высвобождением самых низменных инстинктов, рос и расцветал невиданно яркими цветами героизм людей, их готовность жертвовать собой для других. Комсомолка Валя потихоньку от начальника отдавала заключенным драгоценные для них письма, предназначенные к изъятию или уничтожению. В кошмарной ночи такого существования маленькая девушка рисковала самым главным — куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет). Рисковала и делала то, что считала долгом.

- Уж не знаю, верно ли поступаю, доктор, — прошептала она мне как-то вечером. — Из открыточки, которую вы получили от начальника лагпункта с месяц назад, вы уже поняли, что ваша жена умерла. В этом письме сообщаются подробности. Умершая перед смертью сама пожелала, чтобы вы все узнали. Все, понимаете? До конца. Ну, вот я и исполняю ее желание. Возьмите, прочитайте и уничтожьте.

В амбулатории я прочел это короткое письмо. Раз. Три. Десять.

Сжег его в пламени коптилки. Оно запечатлелось в моем мозгу навсегда, и клочок серенькой бумаги стал уже ненужным. Я составил список освобожденных от работы на следующий день и отнес его нарядчику. На пороге постоял, не зная, куда бы пойти. Мыслей не было, в голове только повторялись опять и опять слова сожженного письма и, поколебавшись, я пошел к уборной — за нею находился большой участок перед вышкой и забором, и там можно было побыть одному. Ночь была очень лунная, холодная и тихая, голодный лагерь ложился спать. Электричество погасло, кое-где откроется дверь, в клубах голубого пара мелькнет человек, и опять никого. Я обошел уборную, забрался в снег выше пояса и поднял голову к луне.

Из-за уборной на дорожку вышла укутанная женская фигура, сложила руки трубочкой и ласково и негромко, — вышка и стрелок были близко, — загудела:

- Премилый гражданин или товарищ, не знаю, как вас величать, не желаете ли вкусить сладости? Я лишнего не беру: махорочкой — стакан, хлебом — сто грамм. Идти недалеко — в уборную! Она темная. Давайте полюбимся на морозе? Желательно?

Мельчайшая ледяная пыль, словно прозрачная завеса, медленно опускалась на голубую землю с неба, светлого, с неясными изумрудными пятнами далекого полярного сияния. Вокруг луны эта завеса дрожала и колебалась кругами тусклой радуги, как розовые, голубые и желтые кольца. Я смотрел поверх черных скелетов вышек и скрюченных витков колючей проволоки прямо ввысь, в безрадостную бесконечность сибирского неба. И мысленно снова и снова читал строки письма. Это было нужно. Я не мог не читать.

"Пишу по поручению вашей покойной жены. Вы меня не знаете. Я такая же вдова еще живого мужа, как и она. Первого января в морозный день нас, неблагонадежных жен репрессированных мужей, в Москве погрузили на открытые платформы и повезли в Куйбышев. Мы все очень продрогли, а ваша жена прибыла в тяжелом состоянии. Нас поселили в пустом бараке, положили на холодный пол нетопленной комнаты. Горловые кровотечения у вашей жены стали долгими и обильными, и она просто-напросто мешала всем и сама больно переживала это. Конечно, она не виновата, но ведь и другие не виноваты, а возиться с кровавыми тряпками никому не хотелось, не хватало мыла, не было горячей воды. На десятый день после нашего отъезда из Москвы она сказала: "Мой муж должен знать все. Он сильный. Он выживет. Но ему нужно знать: это не должно умереть с нами. Обещайте написать все? Клянитесь". И я поклялась. Потом ваша жена потихоньку взяла в рукав пальто кухонный нож и, держась за стены и за изгородь, выползла в уборную. Дело было вечером. Электричество уже погасили — его экономили: ведь война. Ваша жена перерезала себе горло. Ее нашли мертвой. Ночью, на снегу, среди стаи одичавших голодных собак, привлеченных запахом теплой крови: замерзла ли она или умерла от потери крови — неизвестно. Ее сестра — не приспособленный к нашим условиям человек, одно слово — иностранка, к тому же плохо говорящая по-русски и со странностями. Я заняла у соседей детские саночки, и мы с ней положили на них тело. Оно уже замерзло и все соскальзывало с обледенелых саночек (на них возили воду и суп) то на одну сторону, то на другую. Веревок не было — наши вещи лежали нераспакованными. Мы долго возили умершую — ее нигде не принимали. Кому хочется рыть могилу на таком морозе — земля как каменная. Возили с одного места на другое. Роняли, грузили опять. Наконец, сдали под расписку. Вот и все. Не знаю, правильно ли я сделала, что выполнила волю умершей. Но я дала клятву. Может и правда: это не должно умереть вместе с нами. Вы должны выжить. Хотя бы как свидетель. За себя и за нас всех".

Ноги у меня подломились, и я упал в снег и лежал так и смотрел на луну, на три радужных кольца вокруг нее, на вышку с часовыми. Я бы замерз в тот раз, и это не дошло бы до пера и бумаги. Но сквозь мглу замерзания и смерти вдруг почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав, и узнал, все тот же женский голос:

- Вы что же улеглись здесь, гражданин? Занемогли, что ли? Говорю, занемогли? Вставайте. Нешто можно тут валяться?

Женщина, кряхтя и дымя махоркой, стала поднимать меня.

- Батюшки, да это наш доктор! Живы ли вы? Господи, спаси и помилуй!

Она впряглась в мои ноги, как в оглобли, и поволокла к дорожке и дальше, к

бараку.

Это было спасено, и я тоже. А написанное слово не погибает.

Во время голода, то есть с сорок второго и по начало сорок пятого года, в Сусловском лагпункте меня перевели на новую работу: из амбулатории в специально открытые больничные бараки. Тогда люди умирали легко и быстрее мух, и гуманное начальство, кравшее у заключенных продукты питания, создало подобие культурных условий для умирания. Подыхать на дворе заключенным строго запрещалось. Каждый умирающий был обязан тащиться в барак, где, положив кирпич под голову, мог умереть на досках койки в присутствии врача, фельдшера и санитара прежде, чем его заживо съедят клопы.

Умирающие получали в это страшное время по стакану молока и котлетке из сырого мяса сверх больничной баланды и каши, и кое-кто из них выздоравливал — даже такого ничтожного количества белков хватало для восстановления. Но подавляющее большинство умирало потому, что всасывающий аппарат тонкого кишечника у них уже не работал, вернее, он просто отсутствовал, и больной продолжал голодать, даже когда получал достаточную по количеству и качеству пищу. При больничных бараках имелись бригады выздоравливающих, куда я списывал уцелевших; бригады размещались в бараке, напоминавшем уже условия больницы для рабочих — с койками, матрасами, подушками, одеялами и бельем. Через месяц, окончательно восстановленный лагерник отправлялся уже в общий барак с третьей категорией "легкий труд".

В Москве после приезда из-за границы мы познакомились со студентом Государственного института кинематографии Юлием Куном, способным, но непутевым человеком. Юля специально для меня заснял мою жену на киноленту, отобрал лучшие кадры и отпечатал снимки в крупном размере и на хорошей бумаге. Эти снимки были присланы мне в Норильск и остались у меня на руках после смерти жены — как воспоминание об Иоланте, Милене и Марии. Они стали моим детищем, священными предметами культа, потому что напоминали не только погибшего человека, но и всю мою тогдашнюю жизнь. Я их рассматривал как кусочки прошлого, разбитого вдребезги.

И вдруг исчезли эти святые карточки, мои маленькие иконки, мои оконца, через которые я любовался навсегда ушедшим для меня миром!

Кто-то утром украл их из моей кабинки, вытащил из-под матраса. Дрожащими руками я обыскал кабинку и барак, перетряс тряпье больных. Все напрасно! Сокровище исчезло. Нить, осязаемо и видимо связывающая меня с прошлым, то есть с настоящей жизнью, была кем-то порвана…

После обеда больные выловили в уборной обрывки фотографий. Вор оставил у себя тетради с рукописями книг "Превращения", "Пучина" и "Песнь о сладчайшем яде", а также кипу чистой бумаги, украденной для меня вольной девушкой, работавшей в штабе; я изготовлял для нее губную помаду. Портреты жены были уликой и не годились для клеения карт, писаный текст, очевидно, пошел на курево, а бумага — для производства колотушек (игральных карт — Ред.). Кипевшая во мне ярость вдруг будто стихла, но я знал, что у меня это означает только ее переход в высшую степень накала.

День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку — тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в суки и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.

Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.

- Здорово, доктор! Садись! — сказал Мишка. — Ты не сердись, мы здесь жратвой твоих больных балуемся.

- Пусть они обратно подохнут! — кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. — Ужасть не люблю больных!

- Ладно, я пришел по делу. И серьезному.

Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.

- Об чем толковище?

- У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?

Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:

- Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть, на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить, у мине стоит недорого — пятьдесят пачек махры.

- Я даю двадцать пять.

- Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить — и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят — и точка!

Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.

- Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!

Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.

- Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укалякаешь! — нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. — Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!

Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер

руки.

- Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?

И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.

- Кто?

- Не я, дядя Миша, ей-богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…

- Кто?

- Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.

Через минуту самоохранники волокут Ваську.

- Васька?

- Я.

Удары. Писк.

- Ой, ой! Ей-богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?

Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.

Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.

- Выходь, доктор. Пошли.

Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал, столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне, как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.

- Поднимайсь. Живо.

- Что ты, дядя Миша? Я…

Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному, и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: "Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!", если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем — ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.

Но вид аккуратных стопок с пересчитанным и тщательно оцененным товаром, вид этих спокойных и каллиграфически деланных надписей вывел меня из себя. Эти надписи решили его судьбу. Выводя их на полосочках бумаги, Володя не знал, что подписывает себе смертный приговор.

Я вынул из кармана кусок марли, развернул и показал сырые обрывки фотографий, вынутые из жижи в уборной.

- Твоя работа?

Володя опустил голову.

- Отвечай веселей, не стесняйся! — мягко проговорил Мишка и незаметно наступил сапогом на Володины босые ноги.

- Моя…

- В законе, доктор. Идем ко мне все втроем.

Окно кабинки тщательно занавешено. Хорошенькая Машка нежится в белоснежной больничной постели и накручивает перед зеркальцем льняные кудряшки…

- Ты, Мишунчик, не канитель гада — мине очень спать хочется и надо еще с тобой до спанья сурьезно поговорить!

Она делает ему многозначительные глазки.

- Желаешь ему сказать что-нибудь на прощанье, доктор?

- Нет.

- Правильно. Ложись, малый! Да на спину, дурак! Что, думаешь, я тебя пороть буду? Нет, в лагере энтого не положено. Здесь не фашизм, понял? Кровь проливать никому здесь не разрешено!

Он распускает лежащему поясок, поднимает рубаху и чуть спускает брюки. Потом вдруг опускается коленом на правое подреберье и мягко месит его как тесто.

- О-о-ох! — только успевает тихонько промычать лежащий и замолкает. Лицо его делается смертельно бледным, капельки легкой испарины появляются на лбу, нос заостряется.

Мишка поднимается и закуривает.

- Гм… Боюсь, что печенка у него как есть порватая… Травма от паденья, видать, споткнулся парень. И упал в яму, вырутую около бани под пристройку. Жалко, конечно, самоохранники доставят пострадавшего в амбулаторию, а там ты его возьми в свой барак, а после смерти сам вскрой и напиши заключение. Понял, доктор? Ну, иди, все в порядке! Пошли барачных санитаров с носилками в амбулаторию.

- Спокойной ночи, доктор! — махнула розовой лапкой Фурина.

И все.

Уничтожена Иоланта. Уничтожена Милена. Уничтожена Мария. Уничтожены последние ее следы на земле.

Это ничего. Фотографии и прочее барахло затемняют смысл того, что было. Разменивают его на пустяки.

Нет ни живой, ни мертвой. Нет. Нет. Нет. Но остался дух ее. Серебряная Роза. Он будет жить во мне так долго, пока живу я. Ничто, и никто не сможет вырвать его из моей груди, потому что Серебряная Роза — это моя бурная молодость, жертвенный порыв, чистая-чистая вера. Молодость прошла. Жертвенный порыв оказался напрасным. Поругана вера.

Но гордые воспоминания обо всем этом живут во мне и движут сквозь мрак такой жизни. Не будет Серебряной Розы, и я упаду. Ведь тогда у меня ничего не останется.

Я упаду.

В сорок втором году умерла Мария, я остался один и утешал себя тем, что осталась Серебряная Роза, которая не умрет, пока я жив.

Но прошли годы, и она все-таки умерла. А я стал еще сильнее.

Хорошо это или плохо?

Жизнь безмерно жестока, ставя перед человеком все новые, все более трудные задачи. Но она же и безмерно добра, создавая условия для преодоления трудностей и выдвигая людей, которые помогают нам дальше вершить положенное. Так случилось и со мной: я, конечно, давно бы погиб, если бы сам не изменился вместе с изменением условий бытия. Приспособляемость нужна, но не она предопределяет успех: нужно внутренне расти, своевременно производить переоценку прошлого и вовремя с благодарностью забывать. Молодость и связанные с ней прекрасные иллюзии, все то, что я называл Серебряной Розой, были втоптаны в грязь ночью восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, на пороге четвертого десятка моей жизни. Сразу началась зрелость, годы глубоких размышлений в условиях унижений и мук. Чтобы устоять на ногах в тех жестоких условиях, понадобились новые друзья, новые люди: жестокие и сильные, прозорливые и ловкие. И милосердная судьба помогла мне найти в заключение такого друга — мою вторую жену Анну, бойца, стоящего со мной плечом к плечу. Она — твердый орешек с того самого советского дерева, как и я сам, — в огне не горит, в воде не тонет. Ее легко убить, но победить нельзя. Она создала мне живое настоящее, и поэтому мертвое прошлое само собой погрузилось в забвение: в моем сознании Серебряная Роза умерла совершенно естественно и закономерно.

Один в поле не воин, но двух в борьбе вполне достаточно.

Чтобы вдвоем жить.

Вдвоем бороться.

И вдвоем побеждать.



Сусловский лагпункт. Сиблаг 1943–1947

(запись вынесена на волю и сохранилась)

Москва, 1966 год

Загрузка...