Часть первая Путешествие в Париж или Новая жена


Глава первая

Робкие прикосновенья будят его посреди второй стражи ночи, и он просыпается, смутно удивляясь сквозь дремоту, что первая жена и во сне не забывает поблагодарить за подаренное ей блаженство. Сладостно качается вокруг темнота, и он на ощупь привлекает к губам невидимую руку для последнего поцелуя, вдогонку прежним. Но в губы ему пышет вдруг чужой жар сухой кожи, мигом изобличая его ошибку, и он с отвращеньем сбрасывает с себя руку черного раба. Испуганный хозяйским гневом, молодой невольник торопливо растворяется во мраке, но к Бен-Атару, хоть он и лежит еще, как сморил его сон — нагишом, во власти свинцовой дремоты, — уже возвращаются привычные тревоги пути, снова саднит уставшую душу. Встревоженно пошарив кругом, он проверяет, на месте ль заветный пояс, — уж коли черный молодчик, будя хозяина, посмел забраться в самую глубину спальни, что ему стоило протянуть руку и к хозяйскому поясу с драгоценными камнями? Но нет, пояс на месте, и камни целы, и теперь остается лишь перепоясаться на голое тело, прежде чем завернуться в халат да поскорее подняться на палубу. Молча, не прощаясь, выскальзывает он из каюты и, хотя понимает, что и самый бесшумный его уход все равно разбудит спящую женщину, столь доверяет тем не менее ее уму, что вполне уверен — она и не подумает задерживать мужа, ибо знает, в чем состоит сейчас его супружеский долг, и даже, быть может, разделяет с ним вместе надежду, что ему удастся исполнить этот свой долг еще до прихода зари.

Но заря, похоже, не так уж близка. Глубокий бархат летней ночи выткан колючими искрами звезд, и шелковистый ветерок, что смахивает сейчас паутину сна с лица поднимающегося на палубу человека, совсем не похож на тот утренний бриз, что порывисто и свежо налетает с наступлением третьей, предрассветной стражи. Это и не ветерок даже, а так — едва заметное дуновение, тянущее со стороны моря и бесследно тающее в распахнутом впереди береговом просторе, где расстилается широкая излучина, в которой капитан накануне уже, определившись по направлению ветра и запаху воды, опознал Руанский залив — пылкий предмет их мечтаний, с той первой минуты, когда сорок дней назад они развернули свой треугольный парус в гавани родного Танжера, в далеком Магрибе. Страшась, что за ночь корабль может отнести от найденного наконец с такими трудами устья долгожданной реки, что должна привести их прямиком в самое сердце франкской страны, капитан еще до заката приказал встать на якорь, поднять и связать оба рулевых весла, а большой треугольный парус свернуть вокруг длинной реи, покачивающейся на высокой, слегка наклоненной мачте. И вот теперь, когда над палубой не хлещет уже огромный полотняный треугольник, исмаилитские матросы могут наконец всласть развалиться в самодельных подвесных койках, сооруженных на скорую руку из свернутых веревочных лестниц, и оттуда с потаенным любопытством, вприщур, следить, как достопочтенный хозяин их корабля, еврейский купец Бен-Атар, в сей сокровенный час второй стражи ночи заново пытается взнуздать мужское свое естество, страшась оплошать и обделить наслажденьем вторую, молодую жену, которая ждет не дождется его в своей каюте на корме.

Но тут откуда-то сбоку раздается чуть слышное побрякивание маленьких колокольчиков, и из-за наваленных на палубе мешков и тюков внезапно вырастает тонкий темный силуэт. Это тот молодой раб, что недавно будил хозяина дерзкими ласками, теперь несет к нему таз с прозрачной, чистой водой. Ополаскивая горящее лицо прохладной влагой, Бен-Атар с раздражением размышляет, что мерзкому юнцу вполне достало бы разбудить его одним лишь звяканьем этих своих маленьких, нашитых на одежду медных бубенцов, вместо того, чтобы пробираться во тьме в глубь каюты да бесстыдно подсматривать наготу хозяина и его старшей жены, — и вдруг, с размаху, молча, безо всякого предупреждения или слова попрека, с такой силой хлещет черного юношу по лицу, что тот даже отшатывается от удара. Но и отшатнувшись, не удивляется и не спрашивает, за что. Что спрашивать — за время плавания юный невольник привык уже, что никто на палубе не упустит возможности дать ему лишний подзатыльник или тумак, просто так, безо всякой причины, хотя бы затем, что тут всем и каждому не терпится обуздать это дикое порожденье пустыни, укротить этого чернокожего идолопоклонника, что, едва ступив на корабль, сразу же потерял голову, точно загнанный в клетку, насмерть перепуганный звереныш, и с тех пор рыщет денно и нощно по всем закоулкам корабельного лабиринта, и ластится, и льнет, и липнет ко всем и ко всему, что дразнит его ноздри, будь то человек или животное, ему все равно. Даже капитан Абд эль-Шафи да компаньон Абу-Лутфи — и те уж отчаялись справиться с молодым язычником и совсем было порешили оставить его по дороге в одном из портов, чтоб забрать на обратном пути, да где там — попутный ветер, все первые недели плаванья мощно распиравший их треугольный парус, так неустанно и стремительно мчал их корабль вдоль исламских берегов Иберийского полуострова, что когда они сделали наконец первую остановку — в какой-то рыбацкой деревушке близ Сантьяго-де-Компостела, пополнить запасы питьевой воды, — там уж и не сыскать было ни мусульманина, ни еврея, чтобы поручить им этого насмерть перепуганного черного юнца, хотя бы во временную опеку. А доверять его христианским рукам они решительно не хотели, понимая, что с наступлением тысячного года рискуют на обратном пути увидеть взамен оставленного ими африканского мальчишки-язычника еще одного забитого и покорного новокрещеного христианина.

И чему тут дивиться — ведь уже с началом весны всю Андалусию и Магриб захлестнули самые диковинные слухи о том, какие смутные страхи и исступленные надежды овладели умами людей во всех княжествах и королевствах материковой Европы в канун христианского тысячелетия. И как раз по причине таких слухов Бен-Атар, этот еврейский купец из Танжера, и Абу-Лутфи, его компаньон-араб, решили предельно сократить сухопутную часть предстоящего им пути, дабы не подвергать ни себя, ни свои товары опасностям долгих странствий среди христианских деревень, городов, монастырей и поместий. И то правда — ведь все эти поклонники креста, пламенно надеясь, что их распятый мессия вот-вот снизойдет с небес отпраздновать с ними тысячную годовщину своего рождения, в то же время трясутся от страха, что по такому случаю им будет предъявлен счет за все грехи, накопившиеся за минувшую тысячу лет, и конечно же прежде всего за то попустительство, в силу которого жестоковыйные евреи и магометане, упорно не признающие замученного Бога и не ждущие от Него никакого спасения, по сей день беспрепятственно и безбоязненно разъезжают себе и расхаживают по христианской земле, среди верующих христиан. Ясное дело, что в такие смутные времена, когда человеческая вера затачивается на стыке меж одним тысячелетием и другим, благоразумней избегать излишних встреч с иноверцами, довольствуясь — по крайней мере на большей части пути — общением с одной лишь природой, с тем же морем, к примеру. Оно хоть и вскипает порой своеволием и злобой, но зато не обязано повиноваться чему-то или кому-либо вне самого себя. Что и говорить — Бен-Атару куда проще было бы взять от Танжера к востоку и, миновав Гибралтаровы Столпы, повернуть на север, по Средиземному морю, до самого устья Роны, а там подняться вверх по этой большой, кишмя кишащей суденышками и лодками реке и уж от ее верховий пуститься на поиски нужного им, лежащего далеко на севере франкского городка. Но ведь от верховий Роны к этому городку довелось бы пробираться по разбитым, хлюпающим грязью дорогам, к тому же запруженным толпами разгоряченных фанатиков-христиан, которые только и мечтают теперь, как бы найти подходящую жертву для искупления собственных грехов. Вот почему, поразмыслив и рассудив, компаньоны, в конце концов, решили довериться совету некого бывалого опытного моряка, предложившего им другой, куда более спокойный, хотя и много более длинный маршрут. У моряка этого, мусульманина по имени Абд эль-Шафи, прадед когда-то попал в плен к викингам во время последнего их набега на андалусские берега, да так и остался в плену у страшных пиратов и провел с ними долгие годы на морях и реках Европы — и вот от этого-то прадеда-пирата к Абд эль-Шафи перешли по наследству две старые-престарые пергаментные карты с изображенными на них зелеными морями, желтыми материками, многочисленными, красного цвета, заливами и впадающими в них ярко-синими реками, через устья которых можно прямо по воде, напрочь минуя сушу, проникнуть почти в любое нужное место. Правда, карты эти, при внимательном изучении, обнаруживали значительные различия между собой — к примеру, страна Скоттия, отчетливо изображенная на одной из них, полностью отсутствовала на другой, где ее место покрывало море, — но обе были совершенно согласны в том, что касалось местонахождения (хоть и не названия) той петляющей северной реки, плывя по которой магрибские компаньоны были бы полностью избавлены от необходимости даже разок ступить на сушу и смогли бы прямиком добраться из Танжера в тот далекий городишко Париж, где в минувшем году укрылся третий участник их дела — Рафаэль Абулафия, любимейший племянник Бен-Атара.

Бывалый потомок подневольного пирата, проявляя все возрастающее участие и интерес к задуманному компаньонами путешествию, дал им и другой совет — купить стоявший в гавани Сале большой парусный корабль хоть и не первой молодости, но зато сработанный из добротного дерева и в лучшие свои годы даже выполнявший сторожевую службу во флоте халифа Хишама Первого. Многое на корабле, понятное дело, пришлось поменять в соответствии с его новым, мирным назначением, так что нетронутыми остались лишь старый капитанский мостик на носу да замшелые, поржавевшие щиты на бортах. В глубине трюма выгородили отдельные каюты, сам трюм по возможности расширили, все шпангоуты укрепили крупными деревянными заклепками, а мачту изрядно нарастили и поставили на ней широкий парус латинского треугольного образца. Затем, закончив все переделки и дождавшись, пока лето окончательно вступит в свои права, компаньоны поручили Абд эль-Шафи, произведенному в должность капитана и начальника матросов, нанять шесть опытных исмаилитских моряков, чтобы совершить с ними первое пробное плавание мимо Столпов Гибралтара, — а когда испытание это прошло успешно, стали грузить на корабль всё то множество товаров, что скопилось на складах Бен-Атара за последние два года, а также кое-что в дополнение к ним. Были здесь и кувшины, наполненные маринованными рыбьими плавниками и оливковым маслом, и верблюжьи и леопардовы шкуры, и расшитые шелковые ткани, и искусно гравированная медная посуда, и мешки с острыми специями, и связки сахарного тростника, и запечатанные корзины с фигами, финиками и медовыми сотами, и, наконец, бурдюки, набитые солью, привезенной из африканской пустыни, а внутри этой соли, присыпанные ею — кривые кинжалы, изукрашенные драгоценными камнями, и флаконы с дорогими благовониями. И вот, в самом конце римского месяца июня, когда еврейский месяц сиван сменился тамузом, пузатый, до отказа набитый товарами корабль вышел наконец в открытое море, и впервые в жизни восходящее солнце было у него за спиной, а перед ним, на западе, — открытый простор великого океана.

Осторожно держась берегов Андалусии, магрибские путешественники двинулись долгим путем на север, обогнули берега Кордовского халифата и христианского королевства Леон, а затем слегка повернули снова к востоку, следуя вдоль северного побережья Кастилии и Наварры, пока не достигли порта Байонна. Оттуда, после короткой остановки, пошли дальше, вдоль берегов Аквитании и франкских герцогств Гасконь и Гиень, миновали именуемый «прекрасным» остров, по-франкски — Бель-Иль, и за ним взяли круто на северо-запад, в самое сердце океана, чтобы на безопасном расстоянии обогнуть изрезанные и дикие заливы угрюмой и безлюдной Бретани. Обойдя Бретань и изрядно утомленные долгим и трудным плаванием, а также не вполне доверяя старинным пиратским картам, они принялись было нетерпеливо разыскивать устье желанной реки в первом же большом заливе, который открылся их глазам, но вскоре вынуждены были признать, что слишком поторопились, и потому продолжили свое плавание дальше. После этого еще семь долгих дней шли на север, пока не обогнули большое герцогство Нормандия, и лишь тогда сумели, наконец, резко свернуть на юго-восток, в крокодилову пасть очередного залива, который предстал перед ними на рассвете в полной своей красе и долгожданности, ибо в него-то, как оказалось, и несла свои воды столь желанная река Сена, поднимаясь по которой они должны были в конечном счете прибыть — хоть и извилистым, зато безопасным путем — в то самое место, где вот уже два года скрывался от них третий партнер их многолетнего торгового товарищества, упомянутый Рафаэль Абулафия, подчинившись требованию своей новой жены, которая объявила его южным компаньонам самую решительную ретию, то бишь отстранение и отказ от всякого общения с ними.

Странно — хотя приближение христианского тысячного года и не должно было бы вроде тревожить эту кучку евреев и мусульман, в одиночестве вершивших свой путь в безлюдных просторах великого океана, но какая-то червоточинка завелась, видимо, и на их стремительно пожиравшем расстояния корабле, потому что на палубе его каким-то непонятным образом свила себе гнездо истовая исмаилитская нетерпимость, сродни пылающей неподалеку истовости христианской. Уж не завелась ли она от чрезмерной близости их маршрута к пышущим ревностной верою христианским берегам? Ибо как иначе объяснить ту злобность, с которой матросы-исмаилиты толкали и пинали юного черного язычника, стоило ему упасть на колени перед очередным диковинным предметом, угадав в нем воплощение какого-нибудь духа, образ которого, воскрешенный ужасом бескрайнего океана, вдруг всплывал из воспоминаний его языческого детства? Бен-Атару порой казалось, что перепуганный юнец и впрямь находит какое-то успокоение и надежду в этих своих коленопреклонениях и чудных молитвах нелепым идолам и, возможно, сумеет даже, чего доброго, внушить эти чувства и другим на корабле. Но не так, видать, рассуждали исмаилитские матросы, ибо стоило им приметить, что их черномазый снова пластается на палубе, поклоняясь восходящему солнцу, луне или звездам, или опускается на колени подле старого капитанского мостика, зачарованно уставившись на резную звериную морду, торчащую на верхушке мачты, как они тут же вздергивали его на ноги и принимались нещадно колотить. Видимо, этим своим идолопоклонством он осквернял их веру в единого и незримого Бога, который здесь, в бескрайних морских просторах, представлялся им не только самым понятным и естественным божеством, но уже и совершенно необходимым и единственным защитником. Впрочем, как бы нещадно ни преследовали они черного язычника, их все равно не оставляло подозрение, что этот африканский юнец втайне продолжает их обманывать, и в конце концов они надумали нашить на его невольничью одежду маленькие медные колокольчики, дабы иметь возможность следить за ним повсюду, где бы он ни укрывался. Вот почему даже сейчас, когда он осторожно подает хозяину неурочный ужин, приготовленный для подкрепления растраченных в спальне сил, в сонной ночной тишине неумолчно слышится мягкий, тихий, едва различимый перезвон крохотных медных язычков.

В руках черного раба круглый поднос, на котором стоит глиняная миска, до краев наполненная желтоватого цвета похлебкой с плавающими в ней кусочками белого сыра. Рядом, в изящной серебряной корзиночке, лежат сушеные севильские финики, а на них покоится запеченная рыба, попавшая в сеть в начале первой, полуночной стражи и еще сверкающая одиноким глазом во мраке ночи, словно она никак не желает примириться со смертью. В этот поздний час у Бен-Атара, ясное дело, не лежит душа к такой обильной трапезе, но он заставляет себя, через силу, отведать пылающей, с жару, похлебки и поклевать белой рыбьей мякоти, потому что не хочет пить на пустой желудок то франкское вино, которое черный раб наливает ему в эту минуту из пузатого графинчика, в прямое нарушение запрета на подношение вина руками идолопоклонников. Да, запрет запретом, но Бен-Атару очень уж нужно сейчас чуть расслабиться и даже слегка опьянеть, чтобы вновь обрести то желанное, слегка затуманенное и беспечное состояние духа, когда вожделение мужчины достигает той надлежащей силы, равно удаленной как от чрезмерной мягкости, так и от излишней грубости, какой была сила того вожделения, что вело и направляло его в начале нынешней ночи в любовных утехах с первой женой. Однако вправе ли он позволить себе беспечность в обращении с незнакомым, чужим вином, чьи сокрытые свойства ему пока совсем неизвестны?

Он ведь поначалу, из уважения к своим исмаилитским спутникам, подумывал и вовсе отказаться от этого кувшина с франкским напитком, который ему предложили двадцать дней назад в гавани Бордо в обмен на такого же размера кувшин оливкового масла. Ему-то самому вполне достаточно было глотка-другого из графинчика со сладкой настойкой на изюме, которую он прихватил из дому для выполнения священных заповедей кидуш и гавдала. Но как раз исмаилит-капитан и уговорил его в конце концов не отказываться от этого франкского напитка, столь соблазнительного, по его словам, и на вкус, и на запах. Мореходам, даже если они правоверные магометане, пить вино отнюдь не возбраняется, объяснил ему капитан Абд эль-Шафи, который за долгие годы, проведенные в плаваниях, стал не только закаленным моряком, но и большим знатоком морских обычаев. Ибо если всех людей в мире, продолжал этот бывалый мореход, и вправду, как говорят, можно разделить на живых, на мертвых и на мореплавателей, то ведь тогда мореплаватели не относятся ни к живым, ни к мертвым, ибо они всего лишь уповающие, а что еще так помогает упованию на милость Аллаха, как не глоток доброго выдержанного вина? Неудивительно, что и сейчас, заметив, что еврейский хозяин пьет в одиночестве в тишине ночи, капитан Абд эль-Шафи торопливо выбирается из подвешенной к рее веревочной койки, дабы и самому побыстрее подкрепиться очередным глотком сладостного упования — ну, пусть не на то, чтоб достойно удовлетворить молодую жену, так хоть на то, чтоб река Сена даже и нынче, под самый конец жаркого лета, оказалась достаточно полноводной и глубокой, чтобы их старый пузатый корабль вошел в ее русло достойно, как входит к жене долгожданный супруг, безо всякого для себя ущерба и позора.

Нет, разумеется, капитан не осмеливается налить себе сам, не испросив предварительно разрешения у хозяина, но зато уж, начав наливать, пьет так жадно и быстро, словно не вино заглатывает, а воздух, и потому молодого раба приходится раз за разом посылать в трюм — снова наполнить графинчик из стоящего там кувшина с бордосским напитком, покамест, наконец, и компаньон Абу-Лутфи, который спит себе сном праведных в том же трюме, укрывшись среди мешков со специями и свернутых верблюжьих шкур, откуда ему сподручней присматривать за спрятанными в бурдюках благовониями и кинжалами, — покамест и он не просыпается вдруг от доносящегося с палубы веселого бульканья и неожиданно появляется из корабельных глубин. Нет, нет, не затем, разумеется, чтобы, упаси Всевышний, нарушить запрет Пророка, а затем, чтобы просто полюбоваться сверкающей в графинчике рубиновой жидкостью, а может, даже чуть-чуть втянуть в ноздри ее незнакомый аромат. Увидев, однако, как беспечно и спокойно пьет единоверец-капитан, Абу-Лутфи возводит очи к ночному небосводу, словно проверяя, неужто даже в такой дали от родных земель, да еще на пугающем пороге невежественной и темной христианской страны, с ее зыбкой властью и бурлением суеверий, там, в небесах, отыщется кто-нибудь, кто разгневается на него, ежели он тоже отведает этот излюбленный напиток местных жителей — нет, нет, не затем, разумеется, чтобы, упаси Всевышний, ублажить свою плоть, но исключительно ради того, дабы лучше распознать природу того зелья, на котором настояны чувства и разум тех, с кем он вскоре вынужден будет помериться силами. И вот он поднимает бокал и, прикрыв глаза, приближает его к губам, слегка пригубляет прохладную жидкость, и лицо его вдруг быстро и сильно бледнеет, потому что теперь он уже не нуждается в объяснении того, насколько чуден вкус этого запретного напитка и как легко он может закабалить человека. Охваченный страхом, он решает тут же, немедля, прекратить свои недозволенные деяния, но ему жаль выплеснуть это чудесное, пьянящее вино в морскую пучину, и потому он передает свой бокал капитану. Тот без промедления и с нескрываемым удовольствием опустошает бокал и, утершись рукавом, указывает хозяевам в знак благодарности на две новые звезды, что минувшей ночью взошли над северным горизонтом, словно желая воочию показать дерзким пришельцам с юга, как далеко от родных земель они уже заплыли под нескончаемым бархатным пологом расшитых звездами небес.

Меж тем молодой раб, собрав остатки съеденной евреем рыбы, не спешит выбросить их в море, желая прежде того преклонить перед ними, по своему обычаю, колени и тайком взмолиться к лежащим в серебряной корзиночке костям — пусть притаившийся в них дух сжалится над ним, когда самих этих костей уже коснется неотвратимое дыхание смерти. И хоть мягкий перезвон колокольчиков, потревоженных движениями гибкого тела, тотчас выдает поступок язычника сидящим на палубе людям, те слишком уже захмелели, чтобы подняться и прервать его запретную молитву. А может, их удерживает на месте мысль, что теперь, когда подступило наконец время двинуться в глубь незнакомой варварской страны, не стоит пренебрегать любым возможным источником помощи и защиты, явись он даже в облике дочиста обглоданного рыбьего скелета. Да и вправду не стоит — ведь вот, прямо перед ними, невдалеке от невидимого устья реки, с раннего вечера пылает костер, будто кто-то на берегу давно различил уже очертания чужого корабля и поспешил окружить себя кольцом огня, заранее готовясь к предстоящей встрече.

Какой она будет, эта встреча? Взгляды сидящих на палубе людей неотрывно прикованы к яркому багровому пламени. До сих пор путешествие их было таким спокойным и безопасным, словно Бог евреев и Бог мусульман объединили свои могучие силы на безбрежном морском просторе, и то, что почему-либо упускал Всевышний первый, немедля и в равной мере восполнял Всевышний второй. Стихии были приветливы к путешественникам, а если даже небеса порой мрачнели и на палубу, промывая ее, обрушивались шквалы дождя, то бури эти были короткими и, скорей, освежающими, а главное — нисколько не мешали капитану по-прежнему поворачивать огромный парус, так подставляя его желанным ветрам, чтобы треугольное полотнище без остатка вбирало в себя всю полноту их благословения. Не беспокоило магрибских компаньонов и докучливое любопытство встречных мореплавателей, ибо, как бы необычен ни был облик их пузатого корабля, сразу видно было, что он не плывет в строю себе подобных и потому необычность его не таит в себе никакой угрозы. И хотя в очертаниях их судна легко было различить приметы былой воинственности, но теперь его округлое брюхо дышало таким миролюбием, что даже те, кого страх, глубоко засевший в сердце, все же заставлял подняться на борт, проверить на всякий случай, что там скрывается в корабельном трюме, — даже эти дотошные досмотрщики не могли усмотреть какой-либо угрозы в верблюжьих шкурах или в медной посуде, не говоря уж о тех финиках и сладких сушеных рожках, которыми их тут же спешили угостить. И когда под конец, взяв немного соли, которую вежливо, завернув в тонкую промасленную бумагу, подносил им Абу-Лутфи, незваные гости покидали корабль, сердца их были исполнены благодарности и им было совершенно невдомек, что в мешках с этой солью спрятаны кривые кинжалы с искусно заточенными лезвиями. Понятное дело, вид женщины, а то и двух сразу, прохаживающихся по палубе или сидящих на старом капитанском мостике рядом друг с другом, в пестрых шелковых платьях, в кисейных накидках, скрывающих лица, и впрямь мог вызвать некоторое беспокойство в иной любопытной душе, но и тогда беспокойство это было вызвано всего лишь шевелением плоти, но никак не волнением военного или религиозного толка.

Но вот сейчас путешественникам предстоит покинуть открытое море и двинуться вверх по течению, в глубь христианского материка, и теперь они, надо думать, непременно привлекут к себе настороженные взгляды местных жителей по обе стороны реки. Как же им вести себя теперь? Быть может, собрать всех пассажиров на палубе и, медленно плывя меж речными берегами, являть местным жителям не только свои мирные торговые цели, но и царящее на борту семейное согласие? А может, лучше будет, напротив, укрыть чересчур изнеженную, мягкую природу пассажиров-южан, а заодно и тех товаров, что приплыли с ними с цветущего магрибского юга, а напоказ выставить одних лишь суровых, мрачных здоровяков-матросов — пусть висят себе на корабельных канатах, точно черные обезьяны на древесных ветвях, отпугивая своим видом всякого, кто бросит на них косой взгляд? Вот о чем толкуют сейчас с бывалым капитаном магрибские компаньоны, ибо при всем своем жизненном опыте сами они никогда еще не забирались на север дальше Барселонского залива.

В Барселонский же залив Бен-Атар и Абу-Лутфи в течение шести из последних восьми лет отправлялись ежегодно, в начале еврейского месяца ава, на груженных товаром парусных лодках, чтобы встретиться там со своим третьим компаньоном — Рафаэлем Абулафией, любимым племянником Бен-Атара и их общим доверенным торговым агентом, который для той же цели выезжал им навстречу из Тулузы и пересекал в одиночку Пиренейские горы, порой наряжаясь монахом, порой — прокаженным, потому что в таком наряде он мог надежней укрыть от таможенников, что грабили путников на границах мелких христианских княжеств, а также от настоящих грабителей, — тех, что с большой дороги, — те золотые и серебряные монеты и драгоценные камни, которые он выручал за истекший год в Аквитании и Провансе в обмен на магрибские товары.

Ежегодные эти встречи весьма услаждали душу Бен-Атара, и чему тут дивиться, коль скоро радость свидания с любимым племянником каждый раз соединялась тут с блеском золотых и серебряных кругляшек, катившихся с севера, из тамошних христианских княжеств, в его гостеприимный еврейский кошелек. Да и исмаилит Абу-Лутфи тоже всякий раз приходил в восторг, видя, что та медная посуда, и кувшины с маслом, и верблюжьи шкуры, и благовония, и мешки с пряностями, которые он так трудолюбиво собирал и скупал в деревнях и поселках Атласских гор, за минувший год превратились в ручеек этих драгоценных, позеленевших от старости монет. Неудивительно поэтому, что от года к году нетерпение обоих компаньонов всё возрастало, так что в последнее время они стали отправляться на эти летние встречи намного раньше назначенного, страшась каждой лишней минуты, которую Абулафия проведет в уговоренном месте один, со спрятанными под чужим нарядом сокровищами. И с недавних пор они покидали Магриб не в начале месяца ава, а уже в конце тамуза и подгоняли гребцов-матросов так, что те покрывали всё расстояние, отделявшее Танжер от Барселонского залива, за каких-нибудь шесть-семь суток, ненадолго останавливаясь на ночлег в безлюдных бухтах на Иберийском побережье. Причалив же под Барселоной, компаньоны немедля сдавали свои товары на хранение в конюшню при постоялом дворе местного еврейского купца Рафаэля Бенвенисти и как можно быстрее отделывались от матросов, расплачиваясь с ними грузом отборных бревен, которые те забирали с собой в обратный путь. Сами же компаньоны, опасаясь возможных матросских козней и коварства, избегали возвращаться теми же лодками, что доставили их в Барселонский залив, и вообще предпочитали не возвращаться домой по морю. С облегчением освободившись от товаров и от матросов, они покупали у Бенвенисти пару отличных лошадей и налегке поднимались на один из окружавших залив холмов — тот, который местные жители называли Еврейским и на вершине которого, в глубине очаровательной тихой рощи, располагалось уединенное, полуразрушенное старинное подворье, а может, даже древняя загородная усадьба, в которой, по преданиям, лет шестьсот назад проводили осеннюю пору последние из римских императоров. Во мраке больших сырых комнат компаньоны первым делом спешили вытравить из себя, с помощью сна, тот солнечный жар, что обжигал их глаза и тела в течение тех долгих, томительных часов и дней, когда они парили меж бескрайней голубизной сверху и такой же бескрайней голубизной снизу, — но сон этот длился недолго, потому что вскоре их уже поднимал с постели страх за третьего компаньона, и тогда они принимались часами бродить по окрестностям, прикидывая, с какой же стороны может появиться долгожданный их благовестник. А причина этих беспокойных гаданий состояла в том, что в последние годы Абулафия завел себе привычку постоянно опаздывать на их летние встречи, да не на какой-нибудь там день или два, а порой — так на все три-четыре, причем всякий раз ссылаясь при этом на какую-нибудь реальную, а может, кто его знает, и вымышленную опасность и рассказывая, как он вынужден был то и дело прятаться, пережидать или переодеваться в новый наряд, дабы одурачить очередных злоумышленников.

Но и это бы ничего, да беда в том, что страсть Абулафии к переодеванию постепенно разрослась до такой степени, что в последнее время он начал обманывать не одних лишь злоумышленников-христиан, но даже собственных компаньонов, даром что они ждали его с величайшим нетерпением. При этом компаньонов своих он дурачил не только неожиданными нарядами, но также и выбором пути к месту условленной встречи. И хотя Бен-Атар и Абу-Лутфи прочесывали, казалось бы, все мыслимые места, откуда мог появиться их молодой доверенный, Абулафии все равно удавалось их перехитрить и, оставшись неузнанным, пройти буквально с ними рядом. И лишь поздно вечером, когда они разочарованно возвращались на подворье, удрученные до глубины души и в сильнейшем страхе как за него самого, так и за то серебро и золото, которое он должен был им доставить, их вдруг извещали, что ожидаемый ими человек давно уже прибыл и даже успел наскоро потрапезничать, а теперь отдыхает от своих хитроумий в объятьях глубокого сна. И тут уж Бен-Атар, потеряв последнее терпенье, отправлялся в темноте второй стражи на поиски переряженного племянника и, найдя его комнату, входил в нее без стука, с улыбкой рассматривал разбросанные по полу части очередного притворного наряда, а потом тихо прикасался своей мягкой рукой к курчавым волосам Абулафии, всегда напоминавшим ему кудри покойного брата. И тогда племянник, поняв, что настала пора кончать с притворством, тотчас открывал живые, смеющиеся глаза и бодро поднимался с постели.

И с этой минуты рассказы его лились неудержимым потоком. Первым делом начинал он расписывать свои приключения на пути из Тулузы в Барселону, в особенности напирая на то, как ему в очередной раз удалось провести за нос пограничную стражу встречавшихся на пути различных христианских княжеств и графств, правители которых имели обычай облагать непосильным налогом всех, кто прибывал или выезжал из их земель, дабы таким способом обеспечить пропитание тем немногим, которые в этих землях оставались. Тут уж и Абу-Лутфи, заслышав ликующий голос Абулафии, тоже срывался с постели, торопясь, невзирая на поздний час, присоединиться к своим еврейским компаньонам, и, не успев войти, уже с порога, обращался к Абулафии с просьбой безотлагательно показать ему очередное золото и серебро и рассказать о каждой монете отдельно — какова ее стоимость, откуда она и в обмен на какой товар получена. А поскольку этот арабский компаньон точнейшим образом помнил все товары, которые он год назад лично вручал Абулафии, то он всегда был настороже и всегда подробнейшим образом, во всех мельчайших деталях, допытывался о судьбе каждого из этих товаров, так что Абулафии приходилось изрядно потеть, объясняя историю превращений той или иной вещи. Ведь свои товары он по большей части продавал не напрямую, а многократно обменивая одно на другое, другое на третье, и третье на четвертое, и при этом вступал во всё новые и новые, весьма запутанные и причудливые сделки, пока не находил, наконец, покупателей, которые платили ему самой увесистой и компактной из всех возможных плат. И вот теперь, утоляя неутомимое любопытство компаньона Абу-Лутфи, Абулафия старался припомнить имена всех без исключения своих покупателей, подробно рассказывая, где они живут, чем занимаются, как торговались и на что, в конце концов, согласились, и попутно, увлекаясь, начинал описывать также одежды и лица, а порой вдавался и в обсуждение верований и суждений, так что в результате, к рассвету, судьбы их магрибских товаров постепенно сплетались с судьбами христианского мира в целом, и танжерцы узнавали, какой граф умер и какой князь родился в Гаскони, или в Тулузе, или в долине Луары; который из них продолжал упрямо воевать, а который заключил мир, устав от сражений; какая река вышла из берегов в последнюю зиму и какая эпидемия вспыхнула весной; что думают монахи, как ведут себя аристократы и куда переселяются евреи. А главное — что изменилось и что осталось прежним во вкусах людей и в капризах женщин, чтобы знать, что стоит разыскивать, собирать и привозить под Барселону в будущем торговом году.

И вот наконец светает, и минувший год уже обсужден во всех деталях, и уже осторожно намечены планы на будущее, и тогда наступает тот деликатнейший час, когда Бен-Атару предстоит решить, как же ему поделить прибыль между тремя участниками их дела. И чтобы произвести этот ответственный дележ, ему необходимо сосредоточиться и освободиться от всех посторонних помех, а потому он отсылает своих компаньонов вниз, к заливу, в конюшню Рафаэля Бенвенисти, чтобы южный компаньон объяснил там северному, каковы особенности приготовленных для него новых товаров, рассказал, как и почему они выбраны, да поторговался с ним о цене, которую нужно требовать за каждую вещь. Сам же Бен-Атар, плотно заперев за ними дверь и надежно прикрыв ставнями окно своей комнаты, неспешно зажигает две большие свечи, аккуратно раскладывает на столе все монеты, небольшие золотые слитки и драгоценные камни, добытые Абулафией в стране франков, садится и лишь тогда дает свободу своим размышлениям, стараясь по чести и справедливости решить, какова истинная доля каждого из компаньонов во вложенном труде и в полученной прибыли. И вот, сидя в одиночестве в наглухо закрытой комнате старинного римского подворья, укрывшегося на холме посреди густой рощи, он начинает с того, что представляет себе, как его компаньон-араб странствует среди черных племен на границе Сахары, собирая там благовония, пряности, кожи и кинжалы. И чем жарче в его воображении палит солнце, чем более дикими и опасными кажутся ему черные кочевники, тем большая жалость к исмаилиту пробуждается в его еврейском сердце, и он начинает придвигать всё новые и новые монеты и драгоценные камни к его маленькой кучке на столе, так что та всё растет и растет. Но тут его сердце слышит, как начинает возмущаться дух Абулафии, и тогда он силой заставляет свое воображение обернуться к тревожному христианскому северу с его колючими ветрами, холодными секущими дождями и топкими дорогами. Добавив несколько золотых монет к доле бедняги, обреченного на трудные скитанья среди поместий и замков поклонников креста, он подсыпает ему вдобавок и немного серебряной мелочи — в награду за способность к уловкам и переодеваньям, за изворотливость и знание языков. Но и это его не удовлетворяет, и, ощущая все возрастающее сочувствие к молодому родственнику и соплеменнику, которому суждено мыкаться в одиночестве среди ненавидящих и презирающих его гоев, он снова протягивает руку и прибавляет к кучке своего компаньона-еврея два сверкающих драгоценных камня из кучки компаньона-мусульманина.

Свечи на столе почти догорают, когда Бен-Атар вдруг с удивлением обнаруживает, что, охваченный горячей жалостью к верным компаньонам, он совсем позабыл о себе. А ведь он абсолютно не вправе забывать, что источником всей этой прибыли являются как-никак те деньги, которые вложил в дело он сам, а также его личная предприимчивость, его широкие торговые связи и его вместительные танжерские склады. Да, конечно, сам он не бродит по дорогам, но разве не его забота, простираясь в самые далекие дали, защищает двух младших компаньонов от всех грозящих им опасностей? И тут он вспоминает вдобавок, что у него ведь есть еще две жены, и дети от этих жен, и многочисленные слуги, приглядывающие за его богатыми домами, и всем этим людям он обязан обеспечить существование, и притом существование в достатке, изобилии и красоте! И вот под конец, сравнив все эти свои многочисленные заслуги и обязанности с безыскусной простотой житейских потребностей Абу-Лутфи, да и с одиночеством Абулафии, хоть и унылым, конечно, но таким непритязательным и привычным, он тяжело вздыхает и в умирающем мерцании свечей начинает осторожно прореживать кучки своих компаньонов, раз за разом наращивая свою. Так что к тому моменту, когда обе свечи окончательно догорают и последняя искра света тонет в охватившем комнату мраке, на столе перед ним уже лежат три наполненных монетами и драгоценными камнями мешочка из леопардовой шкуры, два из которых он тут же прячет в вещах своих компаньонов — впрочем, не совсем, конечно, настоящих, равноправных компаньонов, а по правде говоря — так, обычных торговых агентов, только повышенных в звании. И лишь теперь, покончив с этим тяжелым делом, он окончательно успокаивается, открывает железную дверь, распахивает ставни и долго смотрит на деревья, среди которых уже пляшет приятный послеполуденный свет, успокаивая душу, не на шутку растревоженную той мучительной борьбой, которую она вела сама с собой ради торжества справедливости и чести.

Но тут уже слышится цокот копыт, и со стороны залива на холм медленно въезжают два его компаньона. После долгих часов препирательств в конюшне оба выглядят усталыми, а Абу-Лутфи к тому же еще и хмурится, видимо, недовольный тем явным пренебрежением, которое выказал Абулафия, осматривая новые товары, а также чересчур низкой оценкой той суммы, которую, по мнению северного компаньона, ему удастся выручить за них. Но исмаилит слишком благороден и горд, чтобы усугублять взаимное раздражение проверкой содержимого того мешочка, который спрятан в его вещах. И даже сравнивать его по весу с мешочками Бен-Атара и Абулафии он не хочет, заранее понимая, что стоит ему проявить хоть малейшее сомнение в справедливости дележа, и он будет сразу же втянут в сложнейшие расчеты, которые оба еврея произведут с такой невообразимой скоростью, что ему все равно за ними не угнаться. Поэтому он предпочитает поскорей проститься с ними и пуститься в обратный путь, тем более что они с Бен-Атаром никогда не возвращаются на родину вместе — того и гляди, соблазнишь двух бесов сразу, еврейского и мусульманского заодно, и нападут они на путников совместными силами. И потому, приторочив седельные сумки к седлу, и спрятав мешочек из леопардовой шкуры поближе к мошонке, да отведав из вежливости еврейской кошерной еды, которую послала им на ужин жена Бенвенисти, Абу-Лутфи отходит в сторонку, долго и старательно изучает, откуда тянет ветер, а затем, повернувшись в сторону святой Мекки, лежащей далеко-далеко отсюда в аравийской пустыне, простирается на земле, прикрывает ладонями уши и громко и энергично славит Аллаха и Пророка его, завершая свою молитву столь же энергичными проклятьями в адрес тех, кто причинил или вздумает причинить ему зло. Потом он подымается, размашисто хлопает обоих евреев по плечу, и поскольку, в отличие от Абулафии, ему стыдно переряжаться даже ради собственной безопасности, ограничивается лишь тем, что по обычаю своих пришедших из пустыни предков покрывает голову бурнусом, чтобы скрыть от поджидающих в засаде, кто к ним приближается, а от надумавших преследовать — за кем они гонятся. И с первыми же сумерками, вскочив на коня, гонит его вскачь на юг, в сторону Гранады, через христианские земли Иберийского полуострова, по дорогам которых ему придется теперь пробираться только ночами, под покровом непроглядного мрака.

Нечего и говорить, Бен-Атар, конечно же, питает к своему компаньону-исмаилиту нерушимое доверие и самую искреннюю симпатию, не говоря уже о дружеских чувствах, — но все же он испытывает явное облегчение, когда звук лошадиных копыт окончательно растворяется в багрянце умирающего дня, потому что только теперь он может начисто освободить свой ум от забот о товарах, монетах и мировых событиях и выслушать наконец, что же произошло за минувший год с любимым племянником, которого горькая судьбина разделила с родиной и семьей. Понятное дело, двум чужакам, а уж евреям подавно, негоже удаляться в темноте от подворья, но им уже не под силу сдерживать взаимное жгучее любопытство, и потому, надежно упрятав свои драгоценные мешочки, они отправляются на окраину рощи, где уже в самую первую встречу высмотрели себе укромное уединенное место среди огромных морщинистых скал у входа в пещеру, высеченную давним землетрясением. Здесь они разжигают небольшой костер, чтобы отогнать случайно забредшего волка или любопытного лиса, и рассыпают на тлеющих углях ароматные травы, чтобы дым этих трав, обвившись вкруг них, сладким своим запахом отогнал печали и горести миновавшего года. Разумеется, Бен-Атару не терпится поскорей узнать, что произошло в личной жизни изгнанника, многие годы назад сменившего солнце и море Магриба на горькое одиночество в мрачных и скудных христианских землях, но он прекрасно понимает, что закон старшинства требует от него рассказывать первым — ведь прежде всего он обязан дать племяннику отчет обо всех членах семьи: об отцах и матерях, сыновьях и дочерях, братьях и сестрах и прочих родственниках и друзьях, — о которых, именно из-за их былого предательства, Абулафия жаждет теперь узнать всё-всё, до самых мельчайших подробностей. А кроме того, Бен-Атару хочется, чтобы с помощью его рассказов любимый племянник хоть немного утолил тоску по родному городу с его мелово-белыми домами и узенькими переулками, с его оливковыми деревьями, раскидистыми пальмами, зелеными овощными грядками, золотистым песчаным берегом и розовой гаванью. Но пуще всего Бен-Атар хочет дать Абулафии возможность вновь, по прошествии стольких лет, оплакать свою прекрасную молодую жену — ту, что когда-то в отчаянии надумала утопиться, произведя на свет слабоумное, порченое дитя, и этой своей непристойной смертью удвоила и учетверила позор, павший на ее мужа, вынудив его к нынешнему добровольному изгнанию.

В этой сладкой печали воспоминаний проводят они свой последний дивный летний вечер на границе Испанской марки, в том самом месте, где сходятся земли двух великих всемирных религий. И хотя сердца их порой вздрагивают от легкой тревоги за судьбу третьего компаньона, который мчится сейчас в самом сердце ночи с болтающимся возле мошонки увесистым мешочком, они тем не менее довольны, что мусульманина уже нет с ними рядом — ведь только в его отсутствие они могут приправлять свою беседу звуками святого иврита и украшать ее мудрыми изречениями древних еврейских мудрецов. А назавтра, в канун девятого ава, сюда поднимется сам Бенвенисти в сопровождении группы евреев, которых он всегда нанимает специально для миньяна, чтобы вместе с ними помолиться здесь и оплакать разрушение Храма, и тогда дядя с племянником смогут на время вообще позабыть о леопардовых мешочках и торговых интригах и, взяв горсть пепла из угасшего костра, посыплют им головы и присоединятся в этом скорбном жесте к вечному трауру и Божьему страху всего своего народа.

Глава вторая

Но вот в чутких, всегда настороженных ушах капитана Абд эль-Шафи рождается тонкая звенящая нота, возвещая ему, что третья ночная стража уже заступила на смену второй, только что бесследно растаявшей в просторе Руанского залива. И впрямь — на востоке округлый небесный свод чуть сплющился и словно бы приблизился к земле, да и луна, если поглядеть, опустилась до уровня человеческого роста. И вроде бы капитану всего-то и забот, что пролагать нужный курс да правильно вести корабль, однако же, вот и к Абд эль-Шафи тоже привязалась какая-то неясная, но неотступная тревога за исход тайной, некоммерческой стороны всей их затеи, и вот теперь тревога эта заставляет его через силу подняться на ноги, чтобы попытаться растолкать компаньона Абу-Лутфи, рухнувшего вповалку от одного лишь запаха бордосского вина, и напомнить ему, что пора, пожалуй, разбудить захмелевшего, тяжело распластавшегося на палубе Бен-Атара, не то еврей так и не успеет посетить свою вторую жену, что ждет его в каюте на корме. Ведь еще немного, и займется рассвет, а с ним кончится их последняя ночь в открытом море, и с этой минуты они утратят всю свою прежнюю неприметность. И отныне им суждено будет плыть под мнительными взглядами местного народа с обоих берегов петлистой реки — ведь в эти дни, в самый канун тысячелетия, души всех христиан так возбуждены суеверными страхами, что они, чего доброго, готовы будут и на палубу забраться тайком, лишь бы выведать, что это за странный незнакомый корабль поднимается мимо их жилищ вверх по течению и с какими такими целями он плывет. Да и та скрытая, невысказанная тревога, которую Бен-Атар, с трудом выбираясь из вязкой бездны хмельного сна и подставляя лицо бодрящей прохладе предрассветного бриза, сразу же замечает в глазах своего арабского компаньона, который энергично и даже несколько раздраженно будит его, — не теми же ли опасениями порождена и она? Какие, однако, глубокие морщины избороздили за последние годы лицо этого исмаилита, с глубокой жалостью думает еврейский купец. Уж не шрамы ли это и рубцы того предательства, каким обернулась для честного Абу-Лутфи нежданная решил их молодого северного компаньона?

Меж тем Бен-Атар и сам далеко не уверен пока, что ему удастся второй раз за ночь расправить крылья своего желания. Тем не менее он тотчас спешит распрямиться, и хоть его еще качает со сна и он судорожно хватается за дощатый борт, за которым хлюпает темная речная вода, покачивая стоящий на якоре старый корабль, но, даже держась неприметно за край дряхлого железного щита — одного из тех, что они оставили на бортах этого былого сторожевого судна, — он изо всех сил старается очнуться и поскорей стряхнуть с себя тяжелый, одуряющий хмель, принудив этот хмель вернуться назад, откуда он пришел, — в те спелые, свежие виноградины, из которых гладкие ноги франкских женщин когда-то выдавили их красную винную бордосскую кровь. И, стоя вот так у борта, он видит, что в устье невидимой реки все еще горит костер и на освещенном участке воды распластан зачарованный силуэт какой-то огромной птицы, и внезапно все его чувства так широко раскрываются навстречу наполненной новыми предзнаменованиями ночи, что он чуть не падает на колени, словно тоже уже заразился языческим ликованием своего молодого раба. А тот меж тем легок на помине — тут же возникает из темноты, как всегда неутомимо бессонный, как всегда в неумолчном, еле слышном медном перезвоне переговаривающихся на предрассветном ветру колокольчиков, в любое мгновенье готовый поднять масляную лампу и осветить путь усталому хозяину, которому супружеский долг велит изо всех сил торопиться, дабы успеть возлечь со своей второй женой еще до восхода солнца.

А здесь, на задах судна, свет масляной лампы и в самом деле куда как кстати, потому что кормовой трюм так раздался вширь и так плотно забит товарами, что неоглядная ширь эта и заставленность лишь многократно усиливают общую путаницу и еще более углубляют ночную тьму. И вот Бен-Атару приходится лавировать меж всех этих раздувшихся мешков с пряностями, да огромных тюков тканей, да пузатых кувшинов с оливковым маслом, связанных друг с другом льняными веревками, точно пленники у пиратов, а тут еще ему навстречу поднимаются с подстилок оба верблюжонка, мерцая в темноте своими полными печали глазами. Еще в Танжере пустая гулкая ширь, открывшаяся в трюме старого сторожевого судна, когда оттуда убрали солдатские нары, вдохновила компаньона Абу-Лутфи на мысль добавить к баранам и курам, предназначенным для корабельного котла, еще и двух молоденьких верблюжат, самца и самочку, и вот теперь они стоят перед Бен-Атаром, тоже связанные друг с другом мягкой веревкой. Верблюжат этих Абу-Лутфи надумал преподнести в подарок новой жене компаньона Абулафии, в расчете смягчить непреклонный дух этой женщины, дав ей возможность ощутить взаправдашний вкус и запах той загадочной далекой Африки, из которой горестная судьба путаными своими путями привела к ней ее молодого мужа. Поначалу Бен-Атар решительно отверг нелепую идею арабского компаньона, но в конце концов свыкся с ней и даже согласился — не потому, конечно, будто и сам вдруг вознадеялся, что незнакомая ему голубоглазая женщина вдруг ни с того ни с сего воспылает любовью к двум этим маленьким горбатым тварям, но из совершенно иного расчета: а может, эти необычные и редкие животные приглянутся каким-нибудь знатным франкским вельможам? Ведь знать — она везде знать, везде и всюду так и тщится подчеркнуть свое превосходство над обычным людом какими-нибудь вычурными манерами да заумными причудами. Да вот только дотянут ли они до конца пути, эти юные, слабые животные, к тому же родившиеся в пустыне? — с тревогой думает Бен-Атар, искоса поглядывая на черного раба, что так и застыл перед верблюжатами, — то ли намереваясь встать перед ними на колени, то ли любовно обнять и погладить их маленькие изящные головки. Правда, компаньон Абу-Лутфи каждую неделю исправно скармливает этим тварям небольшую соломенную циновку, иногда добавляя к ней кусочки зеленоватого, сбитого еще до отплытия и уже пованивающего масла, но Бен-Атар никак не может отделаться от мысли, что тоненькая сетка налитых кровью сосудиков, всё больше затягивающая глаза верблюжат, и та дрожь, которая непрестанно сотрясает их маленькие горбики, — всё это ничего хорошего не сулит. Когда ж оно уже кончится, это клятое путешествие?! — со вздохом вырывается у него, пока он пробирается всё глубже и глубже по трюму, из отсека в отсек. И суждено ли ему самому благополучно вернуться в родной Танжер, суждено ли снова обнять и расцеловать своих детей? Мрачные, тяжелые мысли всё еще ворочаются в его голове, когда он приближается к входу в каюту второй жены и тут замедляет шаги, заметив, что перед самым входом расположился на ночь маленький сын рава Эльбаза. Остановившись над спящим, Бен-Атар раздумывает, не разбудить ли ему непрошеного гостя да прогнать с облюбованного места. В последнее время мальчишка ни за что не соглашается спать вместе с отцом на носу корабля и все норовит улечься именно здесь, на корме, перед занавеской из темной ткани, возле которой, слегка робея, застыл сейчас и сам Бен-Атар. Увы — маленький Эльбаз, который большую часть дня так и рвется помочь матросам, то взбираясь на верхушку мачты, чтобы следить оттуда за морским простором, то вычерпывая с ними просачивающуюся в трюм воду, спит сейчас таким глубоким и покойным сном, что у Бен-Атара вдруг пропадает всякое желание его будить. И вот, взяв масляную лампу у черного раба, он велит ему отправляться обратно на палубу, а сам, дождавшись, пока шаги молодого язычника окончательно погаснут в гулкой пустоте над головой, слегка отодвигает занавеску, за которой немедленно обнаруживается вторая, низко сгибается под нею и чуть не ползком пробирается к ложу свой второй, молодой жены.

В этом выбранном ею самою месте, так близко к днищу, что слышна журчащая под ним вода, его сразу обдает особым ароматом — не одной лишь ее благоуханной плоти, но всего того быта, которым насквозь пропитаны комнаты ее далекого, за тысячи парс отсюда, танжерского дома. Словно даже в этой крохотной каюте она продолжает стряпать свои любимые кушанья, проветривать простыни и поливать свои цветочные грядки. Тусклый свет масляной лампы в его руках отбрасывает дрожащие тени на закопченные в одном из былых морских сражений балки старого сторожевого судна, и Бен-Атар, в смущении склоняясь над скомканными простынями и одеждами, что разбросаны среди погасших свечных огарков, вдруг догадывается, что эта молодая женщина уже с самого начала ночи мечется на своем ложе в ожидании его прихода. И он с опаской думает, что столь долгое и томительное ожидание могло взрастить в ее сердце такую раздраженную жажду мести, которая может, того и гляди, спугнуть сейчас его не окрепшее еще и нестойкое любовное желание. Он-то надеялся явиться к ней незамеченным и на ощупь, вслепую, теряя голову от вожделения, проскользнуть под шуршащие простыни, чтобы слиться с ее сном, прежде чем слиться с ее телом, и присниться ей раньше, чем она его почувствует, потому что тогда она смогла бы простить ему, что этой ночью он принес с собой на ее ложе еще и запах первой жены, чего прежде старался всегда избегать.

Но она не спит. И ее узкие, скошенные, как плавник, янтарного цвета глаза, теперь, от долгой бессонницы, налившиеся кровью, напоминают ему глаза только что пойманного, разъяренного хищника. Там, в родном Танжере, оба жилища Бен-Атара разделял сплошной лабиринт переулков, и поэтому каждая из его жен могла оставаться в уверенности, что живет в своем отдельном, особом мире, замкнутом и цельном в своей полноте. Но ему-то самому то и дело доводилось пробираться из одного своего дома в другой, и потому он отлично знал, что расстояние между ними совсем не так велико, как это кажется его женам. Порой его даже поражало, насколько их дома на самом деле близки. Бывали ночи, когда его вдруг охватывало беспокойное и сладкое томление, и тогда, взобравшись на крышу и встав высоко над округлыми куполами белого города, стынущего в лунном свете, точно призрачное озеро, полное девственно-бледных юных грудей, он чуть ли не в один прыжок перелетал в мыслях на крышу своего второго дома. Истинный матрос, перепрыгивающий с носа на корму корабля. Потому-то, наверно, когда нынешней весной, поначалу с отчаяния, а потом со всё большим воодушевлением, в его уме стала складываться дерзкая мысль — собрать все свои, уже два года тоскующие на складе без почина товары, да отправиться с ними прямиком в далекий речной городок, и встретиться там наконец лицом к лицу со своим компаньоном, отгородившимся от него пресловутой ретией, — ему вовсе не показалось странным прихватить с собой в это далекое путешествие также и обеих своих жен. Ибо он полагал, что мирное, покойное присутствие каждой жены рядом с ее подругой — это как раз то, что куда лучше любых риторических доводов докажет непреклонной новой жене Абулафии, как далека она от понимания истинной природы той любви, которая так щедро властвует на южных берегах Средиземного моря.

Сам-то он всегда был уверен, что с достаточной глубиною и точностью представляет себе, как надлежит любить и заботиться о женщине, чтобы вселить покой и уверенность в сердца обеих своих жен. Все, что он делал из любви к одной, всегда содержало в себе участливую мысль о другой. Да будь оно иначе, разве он осмелился бы потребовать от них распрощаться со своими детьми, отказаться от прислуги, покинуть спокойный уют своих просторных домов, с их великолепной посудой и изысканными опочивальнями, и тесниться, точно гонимые в панике беженки, в закрытых, безостановочно раскачивающихся каютах старого сторожевого судна, которое вместо востока плывет куда-то на север, да еще по никому не ведомым путям? Но с другой стороны, если уж он сам, человек, который уже перешагнул, увы, рубеж сорокалетия и по своему возрасту имеет полное право всерьез размышлять о приближающейся смерти, — если такой человек, как он, готов терпеть все трудности этого долгого пути, то вправе ли отказаться они, куда более молодые? Уж кому-кому, а им хорошо известно, что не только ради себя, но и ради них замыслил он это свое дерзновенное предприятие. Ну а если у них даже и возникнут сомнения в своей способности вынести все трудности долгого странствия — что ж, разве не меньше того им надлежит опасаться за своего супруга, если он отправится в это странствие один, без них, и на многие дни и недели будет лишен не только радостей супружеского ложа, но даже просто ласкового слова, которое разгладило бы его омраченный тревогою лоб? А с третьей стороны, возьми он с собой, упаси Всевышний, только первую жену, двое сыновей которой уже достигли самостоятельности, и пожалей он вторую, единственный пятилетний сын которой еще держится за ее подол, — разве тогда он не разрушит собственными руками как раз то, самое главное, живое и убедительное доказательство прочности их равенства в двойственности, которым хотел поразить эту ханжу, эту новую жену своего племянника, которая и сейчас еще, в то самое утро, когда их корабль вот-вот войдет в воды петляющей Сены, даже не подозревает, что еще несколько дней — и он прибудет на своем странном сторожевом судне буквально к порогу ее дома и предъявит ей это доказательство вживе?!

Правда, старый дядя его, знаменитый мудрец Бен-Гиат, отнюдь не выразил восторга, когда услышал, что Бен-Атар намерен соединить двух своих жен, которые в каждодневной жизни почти не сталкивались друг с другом, в такой вызывающей и продолжительной близости на тесном пространстве корабельной палубы. Ведь это наверняка повлечет за собой немалые бури и опасности сверх всех тех, которыми и без того угрожают ему океанские волны и ветры. Но, опасаясь, что в противном случае племянник окажется один на один с грубой матросней, привыкшей в каждой попутной гавани искать лишь греха да разврата, заботливый дядюшка решил заранее послать своим андалусским друзьям письмецо с просьбой найти для достоуважаемого путника, уже на его первой остановке, в гавани Кадиса, третью, временную жену — исключительно на время предстоящего ему путешествия. Женщину, для которой домом на несколько месяцев станет корабль, страной обитания — бурное море, а подругами — волны морские. Женщину, разводное свидетельство для которой, подписанное одновременно с брачным долговым обязательством в ее пользу, будет ждать ее на обратном пути в том самом порту, где она начнет свою временную семейную жизнь. Однако Бен-Атар вежливо и со всем надлежащим уважением к своему выдающемуся дяде, чьи мудрые седины он глубоко почитал, поспешил отклонить это наивное предложение, которое могло лишь добавить масла в пылавший против него в далеком Париже враждебный огонь. Он был совершенно уверен в способности своей исполненной разума любви утихомирить любые бури, которые может породить боль ревности и одиночества, — вроде той боли, что напряженно сгустилась сейчас в тесном пространстве крохотной каюты, куда он протиснулся на самом хвостике ночи.

Дома он всегда остерегался прикасаться к ней, а уж тем более ложиться с нею, пока не был уверен в их полном примирении. Ведь даже самое ничтожное раздражение способно низвести благородное любовное соитие до уровня низкой чувственной страсти, не дающей должного удовлетворения. И потому дома, в Танжере, входя в ее очаровательную спальню с высоким бледно-голубым потолком и окном, смотрящим на море, он первым делом проверял, что написано нынче на ее красивом удлиненном лице, которое своими выступающими скулами порой напоминало ему похудевшее от печали лицо молодого мужчины, и, заметив хоть малейшую тень вокруг ее глаз или печально опущенные уголки рта, избегал приближаться к ней, даже если сладкая боль желания уже нарастала в его чреслах. Вначале он подходил к окну посмотреть на лодки, скользящие по глади залива, потом возвращался, медленно обходя кровать, покрытую роскошными цветными покрывалами, которые Абу-Лутфи специально для нее выискивал у кочевников Северной Сахары, и тогда начинал тихо, как бы между прочим, рассказывать ей о всякого рода неприятностях и болезнях, постигших его родичей и друзей, дабы печали этого мира, проникнув в ее душу, смягчили любое ее раздражение или обиду. И, только увидев, что тусклый янтарь ее глаз начинает сиять той влажностью, что заповедана нам долгом сострадания, позволял себе присесть на край ее — и своей — постели и, дрожа от возбуждения, будто снова вернувшись в их первую брачную ночь, нежно высвобождал из-под сбитого одеяла одну за другой ее умащенные благовониями ноги, пушок на которых был сглажен и смягчен горячим медом, и приближал их к своему лицу, словно пытался губами опознать в них ноги молоденькой девочки, что прыгала по пыльному маленькому дворику родного дома в тот далекий день, когда он пришел намекнуть ее отцу о своем желании ваять ее в жены. Только теперь он позволял себе первые ласки и начинал медленно поглаживать ее ноги, скользи от длинных бедер до самых кончиков пальцев и все это время не переставая тихо и сдержанно твердить о предстоящей ему близкой смерти, не только возможной, но даже вполне естественной для человека, уже перешедшего, как он, рубеж сорокалетия. И лишь теперь, когда она получала его дозволение свободно, не чувствуя себя виноватой, мечтать о новом, молодом муже, который возьмет ее в жены после его близкой кончины, в ней пробуждалась дрожь примирения, и он чувствовал, как ее маленькая ступня начинает напрягаться и трепетать меж его ладонями. Ибо, в отличие от первой жены, которую любой разговор, напоминающий о возможности смерти, его ли самого или кого-то из родичей, огорчал до самой глубины души, вторая, будучи много моложе, но и печальнее той, сама тянулась к разговорам о его смерти, которые пробуждали в ней любопытство и надежду и одновременно возбуждали острое, порожденное жалостью желание. И он тотчас хватался за эту ниточку, с головой зарываясь в это ее желание, словно в душистый и пряный чесночный порошок.

Но сейчас он боится даже походя пли шутливым намеком напомнить ей об этой многообещающей перспективе. Быть может, гам, у окна, выходящего на Танжерский залив, его смерть и могла показаться ей освобождением, хоть и омраченным тихой и сладкой печалью, но здесь, в духоте темной и маленькой каюты, целующей днище скрежещущего на якоре корабля, такая возможность страшит даже его самого. И потому он без лишних слов оправдания вешает масляную лампу на железный крюк, вделанный над ее постелью, развязывает пояс с драгоценностями и кладет его себе в изголовье, решительно снимает с себя все одежды и перед тем, как лечь рядом с ней нагишом, связывает себе щиколотки теми пеньковыми веревками, которыми военачальник халифа некогда приказал скрепить деревянные балки своего корабля, а затем, сняв с шеи тяжелую серебряную цепь, обматывает ею вдобавок и кисти рук, чтобы эта женщина поняла, что он разрешает ей извлечь из его тела и души всё, что она пожелает. Быть может, теперь она сможет если не простить, то по крайней мере примириться с тем, что стала ему второй, а не первой женой.

Но хоть ее и впрямь удивляет, что он так безоговорочно, чего никогда раньше не делал, отдается, связанный и обнаженный, в ее руки, она тем не менее отстраняется от него и не спешит снять с себя рубашку, но лишь привстает, снимает лампу с крюка и приближает ее светлое пламя к лежащему перед ней телу — проверить, не появились ли на его груди со времени их последней любовной встречи новые завитки тех серебряных волос, которые всегда так возбуждают ее. Ведь мало кто на этом свете удостаивается седины задолго до того, как станет добычей смерти. И она тут же убеждается в том, что представляла себе заранее. Те долгие дни ослепительной голубизны и света, от которых безжалостно потемнела ее кожа, успели так выбелить волосы на голове и груди ее мужа, что уже и не знаешь — то ли оплакивать эти новые знаменья его близкой смерти, то ли радоваться тому, что они добавляют ему столько загадочности и красоты. Сладкая печаль волной заливает ее душу, и, не в силах сдержаться, она роняет кудрявую голову на грудь своего мужчины, который так поздно пришел к ней в эту ночь.

Но теперь, в окутавшей их тишине, ей не удается различить биение его сердца — один лишь страдальческий и незнакомый чертеж его ребер. И она со странной дрожью злорадства думает, что не только ее собственная красота поблекла от морской болезни и несвежей пищи, но вот и его такое сильное, тело тоже усохло от постоянной тревоги за судьбу своих товаров — а ведь несчастливая их судьба вызвана именно его женитьбой на ней. Мстительный блеск вспыхивает в ее прекрасных, янтарных, слегка близоруких глазах, до сих пор прищуренных узкими щелочками, а теперь широко открывшихся в глубокой обиде, и они жадно выискивают, и находят, и бестрепетно приближаются вплотную к тому мужскому орудию, которое прежде, в спальне ее дома, лишь на миг проблескивало стремительной змеей между ее и его ногами под простыней, а здесь открыто ей целиком — съежившееся, потемневшее и унылое, словно превратившееся в испуганного мышонка, которого собирается вот-вот проглотить та самая змея. И тут ей становится так жалко этого несчастного мышонка и так обидно за себя, что она вдруг вскидывает голову и, по-прежнему не глядя в лицо мужчине, который связал себя перед нею, резко и неожиданно заводит разговор о первой жене, чего никогда раньше не осмеливалась делать.

Легкий испуг пробегает по телу Бен-Атара, и он прикрывает глаза. Правда, за время долгого путешествия он уже привык к тому, что подчас в сумерках, когда в морских волнах мельтешат и тонут золотые платочки последних солнечных бликов, он время от времени видит, как эти две, прежде почти не встречавшиеся женщины сидят рядышком на том старом капитанском мостике, с которого адмиралы халифа в далеком прошлом командовали морскими сражениями. Их пестрые кисейные вуали развеваются на ветру, и они неслышно обмениваются какими-то словами, не глядя друг на друга, с каменными, неподвижными лицами, точно два шпиона на условленной тайной встрече. Он догадывается, что они коротают долгие дни путешествия, делясь друг с другом сокровенными тайнами, и что эти тайны касаются его самого, и вдруг чувствует, как ширится его сердце, не только от страха, но и от возбуждения, вызванного мыслью о тех горизонтах страсти, которые расстилаются перед ними троими, — и порой даже думает про себя, что ему, пожалуй, под силу представить умышляющей против него новой жене Абулафии не только то главное, живое доказательство, которое сломит ее упрямство, но еще и острый новый соблазн, против которого она может и не устоять. Соблазн, который он сейчас ощущает в собственном теле, в своих чреслах, здесь, в темноте сладостно покачивающейся каюты, под мерное бульканье воды, острый запах пряностей и тихие постанывания верблюжат, пока молодая жена выпытывает у него, как он занимался любовью в начале ночи, и сама отвечает себе на свои вопросы.

Ее ответы так точно вычерчивают картину происходившего и чувства супруга и его первой жены, как будто, находясь на корме корабля, она каким-то образом участвовала третьей в той любовной игре, которая происходила в начале ночи в каюте на носу корабля, и даже сейчас, наедине с мужем, ни за что не хочет расстаться с тем орудием, которым он так щедро потчевал там свою первую жену. Охваченный страхом, он пытается высвободить руки, связанные серебряной цепью, чтобы сдавить ее лицо, запечатать рот. Но увы — узы, которым полагалось быть лишь символическими, внезапно превратились в реальные, да и она сама, едва распознав его намерение, начинает бороться с ним так яростно и отчаянно, как будто хочет, чтобы он немедленно и сполна расплатился с ней не только за всё, что проделывал этой ночью с первой женой, но еще и за то напрасное томление, которое набрякло в ней от вида здоровенных полуголых матросов, весь вечер суетившихся на палубе. Она гневно протягивает руку, чтобы схватить его ничтожного мышонка, словно хочет задушить или даже оторвать его совсем, — но мышонок неожиданно исчезает, и вместо него ей навстречу снова подымается молодая мягкая змея, тут же затвердевающая горячей широкоголовой ящерицей, которая смело рвется из ее пальцев, пытаясь коснуться ее глаз своими тонкими вывернутыми губами. И при виде вожделения, что болезненно бьется сейчас в ее руках, она понимает, что теперь-то ее супруг наверняка уже раскаивается, что связал себя перед нею, и дух ее начинает постепенно успокаиваться, потому что сейчас, когда он связан не из великодушия, а против своей воли, она может снять с себя рубашку и медленно, до последней капли, извлечь из него всё, что он ей задолжал, не только с начала этого плавания, но с того самого первого дня, когда отец отдал ее ему в жены, даже если эта капля исторгнет из нее дикое рычание, от которого спящий за занавесом мальчик может вскинуться в ужасе спросонок.

Но нет — ее громкий стон, который от наслаждения едва не переходит в вопль, не в силах даже царапнуть сознание маленького Эльбаза, так глубоко он погружен в свой мальчишеский сон. Зато стон этот заставляет вздрогнуть молодого язычника, который все-таки вернулся в трюм, в надежде согреться подле благородных верблюжьих тел и вновь почуять идущий от них запах родной пустыни. При всей своей невинности черный юноша прекрасно понимает, что означают эти стоны, и они так переполняют его сердце, будто огромный член хозяина, пронизав обе занавески, вонзается сейчас в его собственные черные чресла. Он нервно ласкает зады верблюжат, которые тоже, судя по их печальным глазам, понимают, что слышат, и думает про себя, что и этих двух благородных животных могут забить и съесть еще до того, как корабль доберется до верховьев реки. И ему снова хочется пасть ниц и взмолиться духам тех мученических костей, которые извлечет из маленьких верблюжьих тел беспощадная смерть, но он тут же берет себя в руки и торопливо взбирается по веревочной лестнице, надеясь ускользнуть из трюма раньше, чем хозяин снова увидит и ударит его, — хоть на сей раз он согрешил перед ним лишь слухом, а не глазами. Его вдруг охватывает томительное желание снова забраться тайком в маленькую каюту на носу, чтобы посмотреть, как улыбается во сне первая жена хозяина, белая нагота которой на миг сверкнула перед его глазами в начале ночи. И правда, сейчас он мог бы безо всякой опаски проникнуть куда ему вздумается, ибо на судне царит полная тишина, и вся команда спит, если не считать его самого, потому что божественность, которую излучает все живое вокруг, держит его в бессонном напряжении с самого начала ночи и до самого ее конца, и в эти последние предутренние часы именно он, единственный бодрствующий, вдруг становится подлинным хозяином корабля и мог бы, только захоти, сняться с якоря, поднять треугольный парус и вместо того, чтобы, свернув на восток, войти через устье реки в самое сердце Европы, повернуть в противоположном направлении, на запад, и устремиться сквозь далекий горизонт прямиком к новому, неведомому миру.

Но тут небольшая птичка, затрепетав крылышками на корабельном канате, извещает его, что заря не за горами, и не успевает он преклонить колени перед очередным крохотным божеством, как она издает легкое попискивание и улетает в сторону новорожденной искорки рассвета, уже выкатывающейся на горизонт постепенно проступающего из темноты материка. И хоть это всего лишь первая искорка, ей тем не менее удается проникнуть в другую каюту на носу и тотчас разбудить спящего там рава Эльбаза — ибо в сознание этого севильского раввина уже давно и настойчиво стучатся размеренные строки пиюта, которые всю ночь качались меж его мыслями и снами, а теперь требуют, чтобы он навел в них порядок и ясность. Тонкие слоистые полосы рассвета, медленно отделяющиеся от края суши на горизонте, еще слишком тусклы, чтобы высветить строки, шуршащие на листе пергамента, спрятанном меж овечьими шкурами его ложа, и поэтому рав Эльбаз поднимается на палубу с одним лишь гусиным пером, чтобы, как только окончательно рассветет, заострить его, погрузить в чернила и найти, наконец, единственное нужное слово для того пустого места, которое вот уже несколько дней ожидает, когда же его заполнят. С благодарностью и смущением склоняет он голову в сторону черного раба, который уже протягивает ему миску с утренней едой — большие маслины в жирном рыбном соусе, куда положено макать лежащие рядом куски теплого хлеба. Вот уже сорок дней находится рав Эльбаз на этом корабле, но всякий раз, когда черный раб подносит ему миску, он по-прежнему испытывает смущение, словно ему не положены эти услуги. И верно, в свое время в Севилье, после рождения их единственного сына, когда жена его ослабела настолько, что все заботы о доме легли на плечи самого рава, он так полюбил ту домашнюю работу, которой ему довелось заниматься вместо нее и в открытую, и тайком, что теперь, со времени ее смерти, никак не может расстаться со своим вдовством. Ибо, в самом деле, где найдешь такую женщину, которая в полноте сил и здоровья согласится, чтобы муж обслуживал ее?

Вот почему сейчас он ест, низко опустив голову и сжимая миску обеими руками, и глядит, как проносятся в воздухе сероватые клочья тумана, и опасается сделать лишнее движение или произнести лишнее слово, которые могли бы поощрить молодого раба снова броситься услуживать ему, а то даже, упаси Боже, упасть в исступлении на колени, чтобы страстно целовать полы его старого обтрепанного халата, как он уже поступил однажды вечером в приступе сильнейшего языческого возбуждения, вынудив рава Эль-база пожаловаться компаньону Абу-Лутфи, который в результате наградил своего подопечного увесистыми затрещинами. Впрочем, нет, похоже, что на этот раз глупый парень не склонен приниматься за старое. Долгая ночь с двумя любовными играми хозяина, и запах бордосского вина, всё еще витающий на палубе, да вдобавок этот стелющийся над морем сырой утренний туман — всё это навалилось на черного юношу огромной усталостью, и как он ни молод, ему больше всего хочется сейчас опуститься на свернутый на палубе парус, да так и умереть, лежа на нем ничком. Но ведь ему еще предстоит выполнить суровый наказ Бен-Атара и присмотреть за тем, чтобы рав Эльбаз, упаси Боже, не выбросил за борт все до единой косточки от съеденных маслин, а спрятал бы одну из них в кошель у сердца, чтобы не сбиться с правильного счета дней, потому что один раз евреи уже потеряли из-за этого свой священный седьмой день недели. К счастью, в это утро рав не забывает свои обязанности хранителя времени. Высосав мякоть последней сочной маслины, он кладет ее косточку в кошель, рядом с пятью другими, уже спрятанными раньше, и дружелюбно улыбается молодому рабу. Увы — черный юноша так уже измучен, что сил его хватает лишь на то, чтобы, поспешно оборотясь, издали, неуклюже, поклониться первой жене, которая в эту минуту как раз появляется на старом капитанском мостике, в красном расшитом халате на пышном теле, и величественно застывает там, словно она жена самого халифа. И несчастный раб никак не может понять, то ли ему следует поскорей подать ей медовый напиток, который он готовит и кипятит для нее каждое утро, то ли она хочет вначале разобраться, всё ли в порядке у тех, на корме. Уставшую душу черного юноши разрывают противоречивые чувства, и он в нерешительности застывает на месте, но тут суровый голос компаньона Абу-Лутфи, который пришел разбудить капитана, понуждает молодого невольника все-таки заторопиться в сторону царственно возвышающейся на мостике женщины, вокруг которой, точно облако фимиама, колышется сгущающийся с рассветом туман. И вот уже юноша различает непривычную тень тревоги, омрачающую это чистое, мягкое, круглое женское лицо, обычно освещенное приветливой улыбкой, и душа его так и рвется успокоить ее и сказать ей, что все в порядке, но он не знает, как это выразить, и потому прикрывает глаза и начинает громко и страстно ухать, пытаясь изобразить этим первой жене, как стонала и кричала от наслаждения сегодня под утро в своей каюте ее молодая соперница-подруга, вторая хозяйская жена.

Глава третья

Куда же устремятся теперь прихотливые плетенья этого пиюта? Вот о чем размышляет рав Эльбаз, пока матросы на ощупь, в густом тумане, снова поднимают парус на мачту, чуть укоротив ее на рассвете для предстоящего кораблю осторожного, неспешного движения вверх по петляющей франкской реке. Сочиненье стихов всегда казалось раву подлинным чудом, и ему бы в голову никогда не пришло, что он сам окажется способен на такое. Но смотри-ка — за последнюю неделю к его пиюту прибавились целых шесть законченных строф, и все до единой — на иврите, и все до единой — в том новом, радостном размере и с той оригинальной рифмовкой, которые великий Бен-Лабрат завез в Андалусию с арабского Востока. Да, недаром рав Эльбаз с самого начала путешествия, с той самой минуты, как взошел вместе с сыном на судно Бен-Атара, специально пришедшее за ними в Кадис, ощутил, что отныне в его жизни наступают большие перемены. Правда, поначалу он почувствовал лишь острую тоску да смутный страх при виде маленьких, тесных, заставленных вещами кают, и шаткой палубы, огражденной одними канатами, и громоздящихся повсюду мешков с пряностями, и связанных друг с другом кувшинов в темном трюме, откуда по ночам по всему кораблю разносились резкие, незнакомые африканские запахи. К тому же севильский рав привык к яркой, ухоженной красоте родного города и к вежливой обходительности тамошних жителей, и теперь его охватил истинный ужас при виде перепоясанных льняными веревками, полуголых арабских матросов, которые перебрасывались между собой громкими непристойными возгласами и все норовили пнуть или хлестнуть черного юношу-раба, стоило тому прошмыгнуть между ними. Да и вид двух женщин в кисейных вуалях и цветных халатах, сидящих босиком на старом капитанском мостике, тоже, сказать по правде, не добавил новому пассажиру душевного спокойствия. А тут еще ему с самого начала пришлось непрестанно — и всё без толку — одергивать маленького сына, который тотчас принялся с упоением носиться по веревочным лестницам и такелажным канатам, точно юркая обезьянка по лианам. В сумерки же, когда корабль медленно вышел наконец в открытый океан, где рав никогда не бывал и который вообще увидел впервые, и палуба под его ногами стала беспорядочно крениться и вздрагивать от ударов океанских волн, он вдруг ощутил тяжелейшее головокружение и неодолимую тошноту. Охваченный стыдом, он укрылся в своей тесной каютке и, высунув голову в маленькое круглое окошко, изверг в багровеющую под вечерним солнцем воду весь тот завтрак, которым его угостили в синагоге Кадиса, где он произнес утреннюю проповедь, — а потом, в середине ночи, исторг из глубин своих внутренностей также и тот прощальный обед в Севилье, который накануне устроила в его честь родня покойной жены. К утру, разбитый и измученный после бессонной ночи, он вознадеялся было, что сумеет как-нибудь примириться с бушующим морем, но при виде пустых глазниц печеной рыбы, которую подал ему на завтрак черный невольник, желудок его снова взбунтовался. Он тотчас наложил на себя суровый пост, ибо еще со времени болезни жены привык изнурять себя постами и зароками, но, увы, — тошнота его от этого нисколько не уменьшилась. Бледный, изможденный, с глубоко запавшими глазами, он больше не пытался скрыть свои страдания и теперь то и дело широко разевал рот, в открытую цеплялся за палубные канаты, извергал из себя очередную пищу и судорожно моргал, словно вытащенная из воды рыба, мечтая лишь о том недалеком дне, когда они достигнут Лиссабона, где он сможет отказаться от этой жуткой морской авантюры, для которой и душа его, и тело явно не приспособлены Богом. Море недовольно мной, как пророком Ионой, пытался он оправдаться перед своим нанимателем, хозяином судна, который возлагал на него определенные надежды. Но, увы, — мне, в отличие от Ионы, Господь не шлет ту громадную рыбу-кита, которая проглотила бы меня целиком и сохранила, не переваривая.

И вот так мало-помалу Бен-Атар уже начал приучать себя к мысли, что придется, видимо, никуда не денешься, отказаться от помощи этого севильского знатока Торы в предстоящем противоборстве с новой женой Абулафии и теми ашкеназскими мудрецами, которых она призовет себе на помощь. Конечно, он мог бы отправить рава Эльбаза прямиком из Лиссабона в Париж по суше, но тогда рав прибыл бы в Париж лишь глубокой осенью, когда самим путешественникам уже придет пора возвращаться. Однако тут, к его великому удивлению, в дело вмешался капитан Абд эль-Шафи. Хотя бывалый моряк и не знал толком, какая роль предназначена раву в их путешествии, но внезапно почувствовал, что он, как капитан, лично отвечает за те мучения, которые его корабль причиняет новому пассажиру. Поэтому он для начала и по собственному почину и разумению резко снизил скорость корабля, но, увидев, что страдания рава от этого нисколько не уменьшаются, уговорил еврейского хозяина вообще остановиться на целые сутки. Они вошли в маленький заливчик, свернули парус, чтобы в нем ненароком не встрепенулся даже самый слабенький ветерок, бросили якорь и поставили рулевые весла друг против друга, чтобы совершенно успокоить корабль. Затем Абд эль-Шафи распорядился уложить тридцатитрехлетнего, но уже овеянного, в его глазах, тончайшей святостью севильского рава на покрытую мягкими разноцветными коврами удобную лежанку из шерсти и соломы, сооруженную на том самом капитанском мостике, с которого морские офицеры халифа в старину следили, чтобы корабли неверных не пересекали мысленную границу двух соперничающих вер, делившую пополам Средиземное море, и, устроив таким образом измученного пассажира, у которого тем временем и борода уже позеленела, принялся варить для него специальную «пиратскую похлебку», которая, по поверьям викингов, обладала способностью побеждать даже тот сильнейший страх, что терзал оставленных ими в живых пленников, — этакий отвар из рыбьих плавников, предварительно приправленных мелко истолченной рыбьей чешуей, а потом залитых лимонным соком и вымоченных в жидкости, отжатой из зеленоватых морских водорослей, за которыми один из матросов специально нырнул на самое дно залива. Затем, когда отвар был готов, страдальцу крепко-накрепко связали руки веревками, и Абд эль-Шафи настоял на том, что он собственноручно, своей личной деревянной ложкой, вольет это дымящееся паром, чудовищно пахнущее варево в горло трясущегося от ужаса рава. И — о чудо! — к вечеру мучительные рвоты действительно прекратились, и маленький Шмуэль Эльбаз, немедленно употребивший свободу, которую ему предоставило временное помутнение отца, чтобы забраться наконец на самую верхушку мачты, вдруг увидел оттуда, как широкий отцовский лоб медленно розовеет, — ибо к этому времени измученный рав уже на себе самом успел убедиться, что знаменитая пиратская похлебка способна врачевать не только исстрадавшееся тело, но также и впавшую в отчаяние душу.

Так случилось, что на борту тихо покачивающегося корабля, в безымянном заливе неподалеку от Лиссабонской гавани, несчастного рава Эльбаза сморил наконец крепчайший сон, и сон этот был столь глубок и спокоен, что капитан решил не дожидаться рассвета и, приказав матросам поднять якорь и развернуть треугольный парус, снова вышел в океан, набирая скорость мерно, но неуклонно, с таким расчетом, чтобы раву, когда он проснется на исходе суток, любая океанская качка показалась бы уже вполне естественной и даже необходимой частью миропорядка.

И действительно, с той поры тошнота перестала мучить севильского мудреца, какими бы штормовыми ни были волны, и он так возлюбил прежде ненавистное плавание, что теперь даже ночами предпочитал оставаться наверху, чтобы наблюдать величественное круговращение сверкающих небес над раскачивающейся корабельной палубой. А в полночь, когда капитан Абд эль-Шафи удалялся наконец на отдых в подвешенную к мачте койку, оставляя на палубе одного-двух матросов следить за судьбами звезд, указывающих путь пузатому судну, рав поднимался на старый капитанский мостик, прихватив с собой пару шкур, леопардову вдобавок к овечьей, клал там эти шкуры одну на другую, покрывая ими доски, согретые босыми ногами двух женщин, сидевших тут в течение целого дня, и, лежа на свежем воздухе, медленно погружался в дрему, ищущую себе сновидений. Сновидений подлинных, если соизволят пожаловать таковые, но по крайности — хотя бы тех дивных иллюзий, что соединяют обрывки воспоминаний нитями наших сокровенных чаяний. И от этих ночных бдений ум его начал исподволь сшелушивать с себя слой за слоем прежнюю ясную ученость и пытливую любознательность, все более склоняясь, напротив, к новой, философски отвлеченной мечтательности, замешанной на легко вспыхивающей чувственности, и Бен-Атар, этот проницательный еврейский купец, уже начал примечать несомненные признаки вялости и равнодушия, что появлялись на лице рава всякий раз, когда хозяин судна приказывал черному рабу принести раву его теват хизуким, то бишь «ларец для подкрепления мудрости» — специальную шкатулку из слоновой кости, наполненную листами пергамента с выписанными на них поучениями древних мудрецов и высказываниями танжерских святых, которые великий дядя Бен-Гиат специально собрал для севильского рава, дабы приправить ученость и мудрость его Андалусии пряной остротой и загадочностью изречений своей Северной Африки.

Да, увы, — рав Эльбаз, казалось, потерял всякое желание читать или изучать что-либо новое по тому делу, которое он нанят был защищать. Видимо, аргументы, которые он приготовил еще дома, в Севилье, представлялись ему вполне исчерпывающими и надежными сами по себе, а если и нуждались в каком-либо подкреплении, то за подкреплением этим лучше было, по его мнению, обращаться не к Письменному Закону, а к Устному, то бишь не к тому, что написано, а к тому, что говорено, иными словами — к тому, что у него поначалу смутно вырисовывалось в размышлениях, а затем превращалось порой в непреднамеренные, но затяжные беседы с Бен-Атаром, который рассказывал ему о себе и своей жизни с такой откровенностью, на которую способен только скучающий в долгом морском путешествии пассажир. А то, чего не рассказывал или не мог рассказать сам Бен-Атар, досказывали две его жены, чаще первая, но иногда и вторая, которая почему-то немного побаивалась рава, хотя он был старше ее всего на семь лет. А то, чего по своему короткому женскому уму не понимали обе жены, мог поведать — разумеется, со своей, исмаилитской точки зрения — арабский компаньон Абу-Лутфи. А если и он что-либо утаивал или пропускал — возможно, от излишней преданности хозяину, — это мог зачастую дополнить капитан или даже просто любой толковый матрос, потому что всякий человек, если его как следует поприжать, вдруг обнаруживает способность вывести одно из другого. Рав Эльбаз не отверг бы, пожалуй, даже свидетельство черного раба, если бы только этот пылкий юноша перестал приходить к нему среди ночи, чтобы лишний раз преклонить перед ним колени.

Но вот дней десять назад, как раз когда их корабль огибал изрезанные заливами берега Бретани, Бен-Атар вдруг заметил, что пальцы рава играют гусиным пером, кончик которого он то и дело задумчиво облизывает и вострит маленьким ножичком, и на лице его при этом появляется грустная и даже слегка лукавая улыбка, словно душа его ужалена некой открывшейся ей печальной истиной. Не прошло и дня, как Бен-Атар обнаружил, что гусь уже расправил крыло и в руках рава развевается незнакомый пергаментный свиток, в котором он что-то царапает, слово за словом. Однако медленность этих его писаний, с одной стороны, а с другой — та быстрота, с которой рав прятал злополучный свиток всякий раз, когда Бен-Атар к нему приближался, со всей очевидностью свидетельствовали, что пишущий занят отнюдь не добавлением новых слов Учения, или толкованием трудной главы Писания, или разработкой какого-либо сложного морального вопроса, а чем-то совершенно, совершенно иным. Бен-Атар долго следил издалека, наблюдая, как рав то добавляет строку, то стирает ее, заменяя другой, которую затем тоже, в свою очередь, стирает, и, в конце концов, не в силах более сдержать любопытство, велел черному сыну пустыни подобраться ночью к Эльбазовой лежанке и вытащить из-под нее загадочный свиток. Увы! — страхи его оказались не напрасными. На сокровенном пергаменте ему открылись рваные, неровные строки то ли стихотворения, то ли поэмы, начинавшиеся по-арабски и неожиданно переходившие на святой язык.

Тайком, при свете свечи, Бен-Атар испытал свои силы в расшифровке написанного. Поначалу слово за словом, а под конец — начиная улавливать связь между строками и все более ощущая оскорбительность их смысла для самого себя. Вожделение рава к его женам, ненароком, но явно проскользнувшее в двух последних строках, особенно задело его мужское достоинство, и он решил было разорвать этот наглый свиток и вышвырнуть обрывки за борт, но вовремя сообразил, что стихи, сочиненные с такими усилиями, наверняка врезались в память их сочинителя навечно, так что тот впоследствии постарается лишь получше спрятать творения своего духа, — и, сообразив это, приказал рабу вернуть свиток на прежнее место, чтобы иметь возможность тайком следить за его злоключениями и дальше. И пока черный раб, вернувшись к лежанке, снова развязывал халат спящего сочинителя, чтобы неслышно затолкать поэму в его внутренний карман, а заодно, быть может, заполучить частичку того тепла, которым незримый Бог одаряет своих верующих, хозяин судна вернулся к размышлениям о странностях этого раввина, которого так горячо рекомендовал ему великий дядя Бен-Гиат. Будет ли от него и впрямь какая-то польза? Ведь вознаграждение было ему обещано не за унылые вирши, а за резкие и убедительные талмудические аргументы против новой жены компаньона Абулафии, которая встала между Бен-Атаром и его племянником и совершенно неожиданно поставила магрибского купца в весьма затруднительное положение, оставив его на целых два года с невостребованным товаром. При воспоминании об этом в душе Бен-Атара снова просыпается острая жалость к этим отвергнутым пряностям и тканям, и его опять тянет пройти на корму, пробравшись под треугольным полотнищем паруса, чтобы еще разок заглянуть в корабельный трюм. А там, в глубине трюма, его снова встречает знакомый душистый полумрак, в котором посверкивают серебряные нити лунного света, пробивающегося сквозь щели меж балками корабля. Льняные веревки, которыми связаны друг с другом большие кувшины и пузатые мешки, тонут в полутьме, и эти мешки с кувшинами высятся сейчас перед ним, точно сплоченная группа людей, охваченных братским ощущением общей беды и готовых вот-вот потребовать своего хозяина к ответу. И точно — один из мешков вдруг распрямляется и направляется к нему, так что Бен-Атар даже вздрагивает от испуга и с трудом удерживает уже толкнувшийся в горло крик. Но нет, это всего лишь компаньон Абу-Лутфи, который, как обычно, выбирает место поближе к тайнику, где в мешках с солью спрятаны флаконы с благовониями и кинжалы, инкрустированные драгоценными камнями. Верный исмаилит тоже не может заснуть, как не мог заснуть и там, в старинном римском подворье на Еврейском холме близ Барселоны, в летние ночи тех последних лет, когда Абулафия начал все больше и больше запаздывать на их встречи, назначаемые на начало месяца ава.

Лишь теперь, два года спустя, Бен-Атар понимает, что, задумайся он вовремя над причиной этих опозданий, он, возможно, сумел бы упредить ту ретию, что понемногу зрела против него на далеком севере. Ибо уже в те годы соткались первые нити, связавшие Абулафию с этой новой женщиной — немолодой вдовой, прибывшей во Франкию из какого-то маленького городка на ашкеназском Рейне. Правда, до поры до времени Абулафия упоминал ее всего лишь в качестве постоянной клиентки, а не возможной невесты, но, достаточно подумав, можно было догадаться, что к его затягивающимся из года в год опозданиям причастна, умышленно или непреднамеренно, чья-то новая рука. Зато Абу-Лутфи, к чести его будь сказано, никогда не тешил себя иллюзиями и уже в ту пору весьма скептически относился к оправданиям и объяснениям Абулафии. Он с самого начала их компаньонства был уверен, что рано или поздно настанет день, когда Абулафия сбежит от них, прихватив заодно и все вверенные ему товары, и это его убеждение было таким стойким, что все опоздания Абулафии в последние годы казались ему лишь постепенной подготовкой к тому окончательному исчезновению, которое будто бы замышлял их северный компаньон. Поэтому, когда Абулафия начинал в очередной раз расписывать им свои путевые злоключения, вызванные вечными спорами между христианскими княжествами, которые непрестанно делились, распадались и меняли свои границы и тем самым затрудняли его, Абулафии, передвижение, Абу-Лутфи страдальчески отводил глаза и вперял взгляд в огонь костра, дабы очистить свои зрачки от пачкающей их лжи. А если Абулафия продолжал и далее усердствовать в объяснениях, исмаилит еще ближе придвигался к пламени, так что его одежда разве что не дымилась, и покрывал голову и уши бурнусом, словно говоря: «Хватит врать, парень! Иди, поищи себе тех дурачков, которые тебе поверят!»

Не то Бен-Атар — тот действительно был так взволнован и счастлив от встречи с любимым племянником, которого его испуганное и встревоженное воображение уже рисовало, упаси Боже, погибшим, раненым или взятым в плен, что его обычная бдительность притуплялась и он изо всех сил старался верить каждому его слову. И дабы укрепить это свое доверие, он принимался, в который уж раз, заинтересованно расспрашивать племянника обо всех знамениях прославленного тысячного года, который, по словам Абулафии, уже нависал над христианским горизонтом, как громадное облако, внутри которого, точно молния, посверкивал большой багровый крест. И хотя до наступления этого года тогда оставалось еще несколько лет, мысли о нем уже затуманивали человеческий разум. Конечно, Абулафия мог бы и сам понять, что тот, кто не воскрес тысячу лет назад, не явится нежданно-негаданно к оставленным людям тысячу лет спустя. А уж евреям в любом случае нечего бояться небесных знамений — ведь им уже с незапамятных времен обещано, что небеса всегда будут на их стороне. Но с другой стороны, небеса небесами, а здесь, на земле, у евреев все же не было полной уверенности, что им удастся успокоить гнев христианских фанатиков, когда те поймут, что так и не удостоились мессианского пиршества, в предвкушении которого усердствовали все эти годы. И потому, когда Абулафия рассказывал им, какой суеверный страх нарастает в душах христиан по мере приближения их тысячелетия, Бен-Атар, слегка поглаживая плечо Абу-Лутфи, сдвинувшегося к этому времени чуть не прямо на угли костра, не переставал дивиться и радоваться тому, насколько проще евреям с исмаилитами. Ведь куда раньше, чем наступит тысячный год со дня рождения их Магомета, этого Пророка магометан уже предварят и еврейский мессия из дома Иосифа, и еврейский мессия из дома Давида, которые укажут каждому сомнительному пророку, что христианскому, что мусульманскому, истинно подобающее ему место. А что до Абулафии, то, заботясь о его безопасности, Бен-Атар советовал ему еще до наступления тысячелетия уйти из христианских земель, перебраться назад через границу, разделяющую земли двух великих вер, и обосноваться вблизи постоялого двора Бенвенисти, куда он, Бен-Атар, перевезет к тому времени его несчастную дочь с ее нянькой, чтобы они вместе пережили тысячный год в кругу тех, кто ведет счет годам иначе, чем христиане. Ведь кто знает, не станется ли так, что странный вид этой девочки (которую Бен-Атар, правда, и сам не видел уже добрых семь лет) вызовет вдруг недобрые мысли у тех христиан, которым взбредет в голову в этот священный для них год окончательно очистить мир от всякой чертовщины и бесовства.

Но все эти мысли Бен-Атар формулировал весьма осторожно, чтобы, упаси Боже, не задеть любимого племянника. И хотя в свое время он был чуть ли не первым, кто различил «неправильное» лицо того младенца, который родился у его племянника за тринадцать лет до грозного тысячелетия, он никогда не осмеливался, даже про себя, каким бы то ни было намеком связать эту девочку с миром нечистой силы. А сделала это впервые как раз ее красавица мать, покойная жена Абулафии, которая в порыве отчаянной душевной смелости сама поспешила прозвать рожденного ею ребенка своей «маленькой ведьмочкой» и даже своей «порченой», чтобы этим предварить дурные мысли других людей и тем самым, быть может, такие мысли и слова обезвредить. Ибо несчастная женщина полагала, что таким способом она докажет своей семье и друзьям, что нисколько не страшится несчастного ребенка и даже, возможно, видит в странности своей девочки некий насмешливый дар небес, посланный ей, ее матери, во испытание.

И наверно, по той же причине она не только не давала себе труда скрывать от людей свою девочку с ее выпученными глазками и узеньким лбом, но, напротив, ходила с ней повсюду, укутав ее в блестящую шелковую накидку, украшенную разноцветными лентами, как будто хотела, чтобы все ее родственники и подруги тоже участвовали в том испытании, которое учинил ей Господь. Но какой же человек, как он ни старайся, мог бы порадоваться, глядя на эту порченую малышку, которая к тому же то и дело, безо всякой причины, заходилась тяжелым, унылым, надрывающим сердце плачем? Но уж совсем безо всякой радости относилась к ребенку невестки ее свекровь, мать Абулафии и старшая сестра Бен-Атара, — эта вообще приходила в мрачное отчаяние, как только видела свою порченую внучку, которую невестка, как на грех, приносила к ней чуть не каждый день, чтобы показать, как растет и развивается ее ребенок. Вскоре от Абулафии решительно потребовали вмешаться и прекратить эти бурные попытки его жены превратить несчастного ребенка в орудие для проверки мира на человечность. А поскольку Абулафия никак не решался употребить свою супружескую власть и запретить жене повсюду расхаживать с ребенком, а уж тем более — чуть не ежедневно приходить к его матери, то однажды он попросту запер ее дома, за железной дверью, когда отправился поутру в небольшую синагогу Бен-Гиата, где обычно украшал своим дивным голосом утреннюю молитву перед тем, как отправиться на службу в лавку дяди Бен-Атара. Вначале он сожалел о содеянном, потом решил, что у жены хватит ума самой освободиться из заточения, а под конец, в суетных заботах дня, попросту забыл всю эту историю. Но, вернувшись вечером домой, он обнаружил дверь запертой, девочку — спящей, а красивое лицо жены — побледневшим и погруженным в тихую печаль. Ночью она встала перед ним на колени и пообещала, что больше никогда не станет поступать ему наперекор и не будет приносить ребенка в дом его матери, но и его попросила поклясться, что он больше никогда не запрет ее одну с ребенком в доме, — и Абулафия внял ее мольбе.

Поэтому никто и ни за что не мог бы догадаться, что задумала эта несчастная мать, когда на следующий день, незадолго до послеполуденной молитвы, появилась с младенцем на руках в лавке Бен-Атара и попросила мужа ненадолго присмотреть за этим порождением чресел его, пока она сходит на базарную площадь поискать себе новые амулеты у пришедших из пустыни кочевников, — быть может, эти амулеты помогут снять с их девочки сглаз, и порчу, и наговор. Но Абулафия вскоре снова собрался, как обычно, в синагогу Бен-Гиата, чтобы усладить молящимся послеполуденную и вечернюю молитвы, и потому попросил дядю Бен-Атара присмотреть за свертком, лежавшим на рулонах ткани, пока не вернется жена. Та, однако, не торопилась возвращаться. Поначалу она действительно направилась к городским воротам и покрутилась там среди пришедших из далекой Сахары кочевников, но уродливые, покрытые шерстью амулеты этих язычников так испугали ее, что она даже не решилась к ним прикоснуться. Зато ей почему-то приглянулась старая рыболовная удочка, сделанная из слоновьего хвоста, и, купив ее, она быстрым шагом вышла за городскую стену на берег моря, как будто намереваясь наловить свежей рыбы. В это сумеречное время у моря не было ни единой живой души, кроме старого рыбака-мусульманина, который, увидев ее, весьма удивился — ведь не так уж часто на танжерском берегу появляется одинокая женщина, тем более еврейка, да еще с удочкой в руках. Поэтому, когда она обратилась к нему с просьбой показать, как наживить удочку и забросить ее в воду, он сначала побоялся с ней связываться, но, поскольку она была очень мила и привлекательна, ей трудно было отказать, и вот, получив от него наконец нужные наставления, она сняла сандалии, сбросила накидку и, забравшись на одну из скал, устроилась там, забросив удочку в беспокойные морские волны, которые то и дело обрушивались на скалу и окатывали ее свирепой пеной. Ей повезло — она почти сразу вытащила довольно большую рыбину и, возбужденная неожиданным успехом, наотрез отказалась от предложения старика мусульманина покинуть берег, уже едва различимый к этому времени в багровом свете заходящего солнца, так что рыбак, заподозрив неладное, начал торопливо думать, как же ему поступить — то ли остаться приглядывать за нею, то ли поспешить в город, чтобы известить тех людей, которые уже наверняка ее ищут. Но когда тьма окончательно сгустилась и силуэт на скале совсем затерялся во мраке ночи, рыбак испугался, что если с ней что-то случится, то подозрение может пасть на него самого, и заторопился в город сообщить о ней кому-нибудь из евреев. Сразу же у городских ворот он натолкнулся на Абулафию, Бен-Атара и нескольких евреев из ешивы Бен-Гиата, которые действительно искали пропавшую женщину, но когда рыбак привел их к той скале, где он ее оставил, там уже не было никого и ничего — кроме удочки, торчавшей в одной из расщелин. Вначале Абулафия набросился на рыбака, требуя арестовать и допросить его, чтобы извлечь из него всю правду, но позже, когда прилив выбросил на берег тело его жены и оказалось, что ее руки и ноги связаны теми разноцветными лентами, которыми она всегда украшала свою дочь, все сразу же поняли, что никто не коснулся ее с дурными намерениями и что она сама покончила с собой.

Не только стыд за этот тяжкий грех жены да обвинения в равнодушии и строгости, этот грех породивших, но также страшный гнев на собственную мать — всё это заставило Абулафию немедленно попросить, чтобы его изгнали из родного города. Вначале ему хотелось наказать этим свою мать, подбросив ей порченого ребенка, а самому отправиться в Страну Израиля, святость которой, как известно, искупает все людские прегрешенья, — но Бен-Атар, разгадав намерения племянника, отыскал беднягу, когда тот уже спрятался было в трюме египетского корабля, и, прибегнув к авторитету Бен-Гиата, заставил Абулафию в последнюю минуту вернуться на сушу. А чтобы заставить его забыть о неудачном побеге, а заодно предотвратить возможную новую попытку такого рода, он дал ему небольшое торговое поручение — отвезти шкуры верблюдов и пустынных хищников еврейским купцам в Гранаду. Что же до порченой девочки, то, если мать Абулафии решительно откажется взять ее к себе в дом, он, Бен-Атар, пока что позаботится о несчастном ребенке сам. И таким вот образом вместо того, чтобы поплыть на восток, в Святую Землю, которая, скорее всего, не искупила бы ничего да как бы еще, при всей своей святости, не втравила грешника в новые грехи, страдающий молодой вдовец поднялся в Андалусию хоть и в сопровождении большого и тяжелого груза шкур, но зато свободный от груза обвинений и попреков со стороны друзей и близких. Но поскольку первая — а в те годы еще единственная — жена Бен-Атара не захотела оставлять у себя порченого ребенка, опасаясь, что зародыш, который уже образовался или, даст Бог, образуется в ее лоне, глянет оттуда, увидит, с кем ему доведется играть в этом мире, и вообще откажется выйти на белый свет, то верный Абу-Лутфи отправился в одну из соседних деревень и привел к Бен-Атару свою дальнюю родственницу, старую и опытную исмаилитскую няньку, чтобы та заботилась о ребенке в пустом доме Абулафии, пока вдовый отец вернется из своего путешествия.

Абулафия, однако, не торопился вернуться из поездки. Напротив, к удивлению Бен-Атара, он даже расширил ее цели по собственной инициативе, и поскольку ему стало известно, что жители соседнего христианского княжества Каталонии охочи до шкур, привезенных из пустыни, то он решил не распродавать эти шкуры в Гранаде, а вместо этого продолжил свой путь на север и под Барселоной пересек границу меж двумя великими верами, чтобы встретиться с купцами-христианами, которые действительно набросились на его товар и предложили ему за него двойную цену. Тогда молодой торговец решил не возвращаться тут же в Танжер, а воспользоваться проделанной им брешью. Через двух верных евреев из Таррагоны он послал выручку дяде и попросил прислать ему новые товары, а сам между тем направился еще дальше на север, в деревни и поместья Южного Прованса, чтобы разведать характер и пожелания новой христианской клиентуры, используя при этом покровительство и защиту, которые христиане в те годы даровали всем торговым и проезжим людям новой папской буллой под названием «Мир Господень». Об оставленной в Танжере девочке он не упомянул ни словом, как будто ее и не было.

Эта его инициатива, возможно, и была той главной причиной, почему Бен-Атару удалось так быстро и успешно соткать свою торговую сеть, центр которой находился в Танжере, а две широко раскинутые руки охватывали Атласские горы на юге и Прованс с Гасконью — на севере. Ибо опасения и стыд, мешавшие Абулафии вернуться в родной город, а также чувство благодарности за заботу о ребенке укрепили в его душе твердое решение расплатиться с дядей, его благодетелем и хозяином их дела, своей деятельной активностью и изобретательной находчивостью, благодаря которым круг его христианских покупателей и набор товаров стали от года к году все более расширяться. И теперь Абу-Лутфи уже не мог ограничиться одним лишь традиционным весенним посещением северных отрогов Атласских гор — от него потребовалось расширить круг своих странствий по горным деревням и долинам и постараться проникнуть даже в кочевые шатры тамошних жителей в поисках полированной медной посуды, кривых кинжалов и острых пряностей, потому что оказалось, что одного только запаха пустыни — и того уже достаточно, чтобы вызвать возбужденный интерес новых покупателей-христиан, которые в преддверии тысячного года вдруг припомнили, что ведь и их распятый пророк тоже когда-то прибыл к ним из пустыни. Тем временем исмаилитская нянька оставалась с порченой девочкой, которую все уже забыли, кроме разве что Бен-Атара, время от времени посещавшего их, чтобы убедиться, что ребенок еще существует и его деньги не тратятся попросту на уход за привидением.

Ничто, однако, не указывало на то, что девочка, при всех ее многочисленных дефектах, собирается превратиться в привидение. Она явно намерена была оставаться вполне реальной, хотя и на свой собственный, странный лад. И хоть малышка очень отставала в развитии, двигалась неловко, неуклюже и кособоко, а своими выпученными, бессмысленными глазами напоминала представителей какой-то иной, нечеловеческой породы, она тем не менее сумела потихоньку так расширить пространство своего существования, что суровой и строгой исмаилитской няньке приходилось теперь зорко следить, чтобы в доме не обнаружилась случайная дыра, через которую подопечная могла бы по неразумию выскользнуть в тот мир, где ее отнюдь не ожидали. Но тут в их жизнь вмешался дядя дяди, мудрец Бен-Гиат, пришедший в начале весны приготовить дочь Абулафии к празднику Песах и тут же рассудивший, что, каковы бы ни были намерения Всевышнего, когда Он создавал такое странное и нелепое существо, тем не менее святость Завета, заключенного Всевышним с евреями на горе Синай, распространяется также и на эту еврейскую девочку, а потому недопустимо, чтобы отца ее заменяла какая-то нянька, которая не обязана Богу Израиля ничем, кроме своей исмаилитской неполноценности. И хотя Бен-Атар уже привык к ответственности, которую сам на себя возложил, и к тому же опасался, что, если он вынудит Абулафию забрать свою малышку, это может ослабить его чувство отцовской вины, а с ним — и стимул того старания и находчивости, благодаря которым их дело за последние два года превратилось в одно из богатейших в Танжере, он, с другой стороны, не решался перечить своему знаменитому дяде, который в пятьдесят пять лет выглядел так, словно его уже сама смерть боится. А поскольку самого Абулафию невозможно было заставить вернуться в Танжер и забрать дочь, Бен-Атар начал подумывать, не поступить ли ему наоборот, то бишь доставить девочку к ее отцу собственноручно и без предварительного предупреждения.

И вот так, за десять лет до наступления христианского тысячелетия, Бен-Атар и Абу-Лутфи вышли в свое первое плавание из Танжера в Барселонский залив. И хотя с тех пор они повторяли этот маршрут каждое лето, из года в год наращивая количество лодок с товарами, память о том первом плавании глубоко и надолго врезалась в сердце Бен-Атара. И не только из-за девственной новизны этого путешествия, во время которого ему впервые привелось в такой близости созерцать, как, сменяя друг друга в молчаливой борьбе, утверждаются во власти над медленно проплывающим мимо побережьем различные силы природы — то солнце в небесах, то луна и звезды в ночных просторах, то морские ветры и волны. Нет, — главным образом ему запомнилось тогдашнее чувство близости к плывшим вместе с ним людям и прежде всего — к этому странному, пораженному немотою, заговоренному ребенку. Хотя девочку и привязали шнуром к сопровождавшей ее старой няньке, но шнур не был особенно коротким и потому не мешал ей то и дело подползать к Бен-Атару и тянуться маленькими пальчиками к его глазам. Именно тогда, в том первом, долгом и медленном плавании, с рулонами тканей, шкурами и кувшинами с маслом на борту, под звуки надоедливой болтовни бестолкового барселонского еврея, взявшегося доставить их к нужному месту, между Бен-Атаром и маленькой дочерью Абулафии возникла такая тесная близость, что временами он даже позволял немой крошке свернуться у себя на коленях и подолгу лежать там, поглядывая на исмаилитских матросов, которые в полдневную жару стаскивали с себя всю одежду и стояли на носу лодки в чем мать родила. И порой, когда они останавливались по пути в одном из безлюдных береговых заливов и в последнем свете вечерних сумерек он видел, как девочка медленно ковыляет вдоль пустынного песчаного берега, ему всегда вспоминалась ее погибшая мать, потому что она каким-то непонятным образом, вопреки всему, сумела передать этому порченому ребенку частицу своей ослепительной красоты. Мягкую линию щеки, какой-то нежный оттенок, изящество изваянного бедра. Да, в той первой поездке Бен-Атар так часто, и даже с каким-то чувством собственной вины, вспоминал покончившую с собой жену Абулафии, что в одну из этих ночей на берегу она вдруг сама ворвалась в его сон острым и страстным желанием.

Как выяснилось, не зря он позднее, при встрече с Абулафией под Барселоной, изо всех сил старался не обронить из уст ни упоминания, ни даже тени намека на этот непристойный сон — именно поэтому их встреча оказалась такой волнующей и дружественно-любовной и началась с того, что все трое не смогли сдержать счастливых слез. Да, все трое. Абу-Лутфи разрыдался первым, как только увидел своего давнего приятеля, который уже ждал их — в черном, с иголочки, христианском одеянии, отросшие кудри до плеч — у входа в старинное римское подворье на Еврейском холме, куда доставил танжерских путешественников болтливый еврей из Барселоны. Рыдания огромного исмаилита были так неожиданны, что Абулафия невольно последовал его примеру, да и у самого Бен-Атара тоже перехватило горло, но все же не настолько, чтобы он забыл о своем главном долге — вернуть порченую девочку под опеку ее родного отца. Он подал условленный знак, и рослая исмаилитская нянька, стоявшая в нескольких шагах позади, высвободила прятавшуюся в ее юбках девочку и поднесла на руках к Абулафии, который поначалу испуганно вскрикнул при виде странной птицы, так внезапно вспорхнувшей перед его лицом, но тут же, с болью закрыв глаза, прижал маленькую дочь к груди с таким жаром и силою, будто лишь сейчас осознал, что и по ней тосковала душа его в горестном своем одиночестве. Впрочем, уже на следующий день, в ходе разговоров о новых товарах и обменных курсах, о надеждах продавцов и капризах покупателей, Бен-Атар понял, что Абулафия думает, будто девочку привезли к нему только повидаться, после чего она снова вернется в свой танжерский дом. Поэтому он вынужден был деликатно, но вполне решительно напомнить ему о его отцовских обязанностях, подкрепив свои слова стихами Торы, которые подобрал и выписал для него на этот случай мудрый дядя Бен-Гиат. Абулафия молча выслушал его, прочел святые стихи, задумчиво покачал головой и, по некотором размышлении, согласился с решением вернуть ему дочь окончательно. Кто знает, было это согласие продиктовано одним лишь чувством родительского долга или также тем, что Бен-Атар надумал повысить его из рядового торгового посланца в компаньоны, пообещав определенную долю от всей добываемой им выручки? В любом случае не приходилось сомневаться, что свою роль здесь сыграла также готовность старой исмаилитки присоединиться к вдовцу, чтобы присматривать за ребенком в его тулузском доме, пока Абулафия не найдет ей подходящую замену.

Заодно это обеспечило и предлог для новой встречи, потому что Бен-Атар и Абу-Лутфи обещали исмаилитке, что сами приедут за ней на следующее лето, чтобы забрать ее обратно в Магриб. За этим их обещанием стояли, разумеется, также воодушевление и удовольствие, вызванные состоявшейся встречей. Ведь до сих пор их торговля велась с помощью случайных посредников, сомнительных слухов да писем, часть которых обычно пропадала по дороге, но теперь, после двух лет нового и вдохновляющего опыта Абулафии, Бен-Атар понял, что ничто не может заменить живое льющееся слово молодого компаньона, повествующее о приключениях каждого рулона цветной ткани, каждого мешка с пряностями или инкрустированного кинжала, с которых начинается драма торгового обмена, извивающаяся, подобно петляющей змее, пока не достигнет своей конечной цели, каковой являются твердая золотая или серебряная монета либо увесистый драгоценный камень. Никакой упорядоченный отчет самого верного и вдумчивого посредника не может заменить обстоятельного и спокойного разговора лицом к лицу с самим торговым агентом, из рассказов которого, как птенцы из скорлупы, вылупляются тончайшие наблюдения, оценки и выводы, позволяющие купцу из Танжера наглядно убедиться, что вот-вот грядут большие перемены и что нищая, невежественная христианская душа, прячущаяся за Пиренеями, уже сейчас не прочь завязать связи с Востоком и Югом посредством их шкур, тканей и посуды. А поскольку ко всем этим практическим соображениям добавлялась также понятная радость от встречи родственников и друзей в таком приятном месте, над голубизной Барселонского залива, после недели спокойного, легкого плавания, то отныне, когда дядя и племянник стали к тому же компаньонами, пусть пока еще и не вполне равными друг другу, можно было смело надеяться, что такие летние встречи представителей малой, но древней религии на границе между двумя могучими, неустанно силящимися поглотить друг друга мировыми верами станут теперь постоянным обычаем.

Однако на обратном пути из Барселоны в Танжер, в той же лодке, но уже освободившейся от товаров, на Бен-Атара напал мучительный страх. Он вдруг почувствовал себя голым и беззащитным. Ему недоставало компании тюков с тканями и мешков с пряностями, что раньше грели ему душу и вселяли то ощущение безопасности, которое было особенно необходимо сейчас, когда его пояс и карманы были набиты монетами и драгоценными камнями, доставленными Абулафией из Прованса. Правда, с ним в лодке был Абу-Лутфи, но Бен-Атару почему-то с первой же минуты показалось, что его старинный помощник выглядит недовольным и угрюмым и все время шепчется с двумя матросами-исмаилитами, а тех на обратном пути будто какой-то религиозный зуд охватил, и, вместо того, чтобы, как раньше, танцевать голышом на носу лодки, они теперь по пять раз на день падали ниц и молились своему Аллаху. Неудивительно, что Бен-Атару недоставало теперь присутствия в лодке хотя бы того бестолкового еврея, который доставил их под Барселону, — он уже забыл, какой докучливой была его болтовня. В своем новом одиночестве он тосковал даже по крошечной порченой девочке, и у него щемило сердце, когда он вспоминал, как она ползала по лодке, привязанная шнуром, и умильно заглядывала ему в глаза. Сейчас ему представлялось, что, если бы она снова лежала у него на коленях, матросы-исмаилиты и помыслить бы не посмели напасть на него во сне, украсть его деньги, а самого выбросить в море. Но девочка давно уже была за Пиренеями, и Бен-Атару ничего иного не оставалось, кроме как потребовать от матросов вести лодку как можно ближе к берегу — в надежде, что там сыщется какой-нибудь человек, который согласится быть свидетелем, если им вздумается замыслить против него какое-то зло. Однако матросы решительно воспротивились его приказу, якобы из опасения сесть на мель, а верный Абу-Лутфи не только отказался помочь компаньону в этом споре, но даже сердито принялся ему возражать. Уж не удалось ли исмаилиту понять тот, происходивший на иврите, разговор, во время которого Бен-Атар повысил Абулафию до звания компаньона, меж тем как сам Абу-Лутфи должен был теперь довольствоваться одними остатками? Страх Бен-Атара всё возрастал, и с наступлением темноты он уже начал раскаиваться во всей этой затее с поездкой. Скорчившись и пряча кинжал в полах халата, сидел он на корме лодки и изо всех сил заставлял себя держать глаза открытыми, ожидая нападения матросов.

Абу-Лутфи чувствовал, что на его еврейского хозяина напал какой-то страх, но не предпринимал ничего, что могло бы этот страх поскорее развеять. Нет, исмаилиту не удалось понять те ивритские слова, что были произнесены у костра возле старого римского подворья, но тонкое чутье подсказало ему, что если хозяин страшится не только матросов, но и его самого, значит, чует, что в чем-то перед ним виноват, — и потому поутру, когда Бен-Атар, проведя бессонную ночь, позвал его, чтобы вручить, в награду за труды, большую золотую монету, Абу-Лутфи отказался ее принять, рассудив, что она явно не стоит прощения за эту неясную хозяйскую вину. Отказ старинного помощника потряс Бен-Атара, и он окончательно уверился, что в минуту опасности Абу-Лутфи бросит его на произвол судьбы. Вот почему, когда после второй бессонной ночи он понял, что силы его уже на исходе, он решил и Абу-Лутфи тоже повысить в звании до компаньона, дабы отныне франкское золото и серебро стали для исмаилита так же дороги, как зеница его собственного ока.

Но несмотря на то что в ходе этого путешествия Бен-Атар приобрел, таким образом, сразу двух компаньонов, с которыми ему отныне предстояло делиться своими доходами, у него не было ощущения, будто он возвращается в Танжер, потерпев ущерб и убыток. Напротив он чувствовал, что его дело только приумножилось и укрепилось. И к тому времени, как их парусная лодка прошла через теснины Гибралтаровых Столпов и к тихой спокойной голубизне Средиземноморья начала понемногу прибавляться коварная сонная зелень великого океана, лижущего стены быстро приближавшегося Танжера, он уже вполне уверился, что отныне простер длинную, мощную руку к далекому северному горизонту, ибо теперь его новый северный компаньон, судя по уверенности и серьезности, которые излучал Абулафия, будет энергично вдохновлять его нового южного компаньона, а новый южный компаньон — столь же энергично соблазнять нового северного, тогда как он сам, хозяин всего дела, оставаясь на прежнем месте и распространив свое покровительство на них обоих, будет разумно дергать за вожжи и получать свою долю прибылей. Позади за лодкой еще дрожат в струях нагретого воздуха очертания огромного Гибралтарского утеса, похожего на исполинскую рыжеватую статую, но все вокруг уже заливает золотой полуденный африканский свет, согревая своим блаженным теплом белеющие стены Танжера. И вот уже их окружают танжерские лодки, и рыбаки, узнав пассажиров, радостно приветствуют людей, вернувшихся с миром из далекого путешествия. И, ступив на твердую сушу, Бен-Атар первым делом целует песок и благодарит Создателя за то, что Он благополучно вернул его домой, но затем, вместо того, чтобы прямиком направиться домой, передает свои вещи одному из молодых парней, приказывая ему побыстрее известить жену и слуг, что нужно приготовить праздничную трапезу в честь возвращения хозяина, а сам почему-то направляется, словно его ноги туда влекут, к опустевшему жилищу Абулафии, в котором теперь уже не осталось ни единого следа его прежних жильцов. И когда он достает из кармана ключ, и отпирает железную дверь этого осиротевшего дома, и проходит внутрь, ему вдруг приходит в голову, что, возможно, в это самое мгновенье там, на далеком севере, Абулафия, в своем черном одеянии, вводит заговоренную, порченую девочку и ее рослую исмаилитскую няньку в свой мрачный и темный дом в Тулузе, наверняка окруженный жуткими крестами, и ему становится жалко их всех, потому что дом, где сейчас стоит он сам, весь залит теплом и солнцем, и его каменные полы ослепительно чисты, лишь в углу лежат свернутые постельные принадлежности и одежда старой няньки, которая, уезжая, не знала, что уже никогда сюда не вернется. И только от девочки не осталось ничего, как будто она вообще никогда не рождалась.

Бен-Атар проходит по комнатам и заглядывает под арки маленького внутреннего дворика. Цветы там по большей части увяли, потому что некому было их поливать. Ему вновь припоминается покончившая с собой жена Абулафии и ее крошечный ребенок, который когда-то издавал здесь свои странные плаксивые стоны. Абулафия при расставании доверил ему продать этот дом, над которым нависли беды и проклятья, но Бен-Атару вдруг становится жаль расставаться с этим жилищем, каждый уголок которого в этот дивный летний час источает одно лишь сладостное очарование. Он трогает мешочки с золотом и серебром, висящие на его чреслах под халатом, прикидывая, что можно сделать с такими большими деньгами. И вдруг ему приходит в голову не продавать этот дом чужим людям, а купить его для себя. Но зачем ему еще один дом, к тому же слишком красивый, чтобы превращать его в склад для тех новых товаров, которые Абу-Лутфи в следующем году привезет с юга? Может, одолжить его знаменитому дяде в качестве места встречи для его учеников, чтобы это зачлось ему, Бен-Атару, как доброе дело, мицва? Увы — он давно уже знает, что старый Бен-Гиат затрудняется собрать даже десять взрослых евреев, тот миньян, что необходим для богослужения, — где уж ему найти столько учеников, чтобы наполнить еще один бейт-мидраш! И вот так, стоя в задумчивом одиночестве и тишине посреди этого дворика, залитого нежным светом уходящего лета, глядя на маленький фонтан, тихо журчащий перед ним, он вдруг ощущает, как все страхи и страстные сны завершенного только что путешествия начинают исподволь перерастать в его душе в новое, томительное желание: а почему бы ему не взять себе еще одну жену и не поселить ее в этом доме? По правде говоря, мысль о второй жене время от времени возникала в его уме и раньше, и иногда он даже представлял ту или иную женщину, которую мимолетно примечал или знал по слухам. Но сейчас он вдруг чувствует, что решение уже созрело. Богатство его, судя по всему, будет и далее расти, сам он в расцвете сил, а его единственная жена в последнее время, что ни говори, немного ослабела. И потом, ведь некоторые из его родственников и друзей-евреев, а также знакомых мусульман давно уже имеют двух, а то и трех жен, и зачастую — даже в одном и том же доме. Он уже достиг тридцати пяти, и если ему, с Божьей помощью, удастся превзойти возраст покойного отца, умершего в сорок, то перед ним еще лет десять жизни, если не больше, — самый подходящий момент, чтобы раздвинуть горизонты своей судьбы. А когда придет назначенный день и сыновья всех его жен соберутся вокруг его смертного ложа, ему будет легче расставаться с ними, потому что собранное за эти годы богатство позволит щедро и по справедливости наградить каждого из них. Эта новая и неожиданная мысль так захватывает его сердце, что, закрыв за собой дверь, он не сразу торопится домой, а еще заходит по дороге в синагогу дяди Бен-Гиата, который, увидев его, прерывает свою трапезу с учениками, чтобы достойно принять племянника. Склонив голову, Бен-Атар смиренно целует руку великого дяди, чтобы получить от него благословение, и уже собирается было вынуть из кармана несколько медяков на нужды бедных ешиботников, окружающих стол учителя, но внезапно передумывает, решив прежде всего поведать Бен-Гиату о проросшем в его сердце новом намерении и уже потом, в зависимости от суждения мудреца, определить величину достойного пожертвования. Бен-Гиат приветливо выслушивает его речь, одобрительно качает головой и спрашивает лишь, говорил ли уже Бен-Атар с первой женой относительно возможной второй. И, услышав, что нет, тут же вызывается сам поговорить с нею и получить ее согласие на его второй брак, передав ей эту новость таким образом, чтобы сообщение выглядело не как приказ, а как приглашение совершить похвальный поступок. Кто знает, может быть, она даже надумает помочь мужу в выборе подходящей жены, и тогда это будет двойной радостью для них для всех — и для самого Абулафии тоже.

Глава четвертая

Медленно разгорается заря, разгоняя последние клочья тумана, а с нею все шире расступаются перед чужеземцами просторы Европы, удивляя глаз неожиданно пышной зеленью, покрывающей пологие берега, среди которых лениво струятся к океану речные воды. Незнакомые маленькие птички с пестрыми крылышками наполняют окрестный воздух неумолчным щебетом и воркованьем, словно только и ждали появления этого странного пузатого корабля. И по мере того как прибывает радостный утренний свет, всё то, что ночью казалось пугающим и смутным, постепенно становится миролюбивым и ясным. Пламя, с таким грозным упрямством пылавшее всю ночь на берегу, превращается в нежные завитки сероватого дыма, а силуэт загадочной гигантской птицы, что пластался в ночной темноте над океаном, оборачивается останками затонувшего судна, лежащего здесь, видать, уже многие годы, судя по густому колыханию водорослей, что растут из его деревянного брюха. Капитан Абд эль-Шафи старается обогнуть это коварное место, чтобы ненароком не наткнуться на скрытые под водой обломки, однако сердце так и влечет его подойти поближе, потому что он даже издали, зорким своим моряцким глазом, давно уже разглядел на полусгнивших бортах встрепенувшие его душу приметы великолепной деревянной резьбы, некогда украшавшей пиратские суда свирепых викингов. Бывалый капитан и без того не сомневался, что отыскал искомый залив, но сейчас вид этих позеленевших от дряхлости обломков, этого живого свидетельства давних времен, добавляет к его уверенности сладость окончательного и зримого подтверждения правильности выбранного им, еще в Магрибе, маршрута. Он даже подумывает, не известить ли об этом еврейского хозяина, но ему боязно потревожить своим криком тень пленного прадеда-пирата и упоминанием о нем нарушить доверие, завоеванное за время пути у тех двух женщин, что тихо и задумчиво сидят сейчас, после минувшей ночи двойной любви, на старом капитанском мостике, то искоса поглядывая друг на друга, то с живым любопытством обращая взор к медленно наплывающему на корабль незнакомому берегу.

И вот наконец брюхатая громада магрибского судна беспрепятственно и спокойно проходит устье реки и вступает в ее узкое русло, и в сердцах пассажиров и матросов начинает расти и шириться ощущение праздника и торжества. А тем временем в темных глубинах корабельного трюма тоже воцаряются тишина и покой — замирает последнее побрякивание маленьких медных колокольчиков, и укрывшийся в темноте молодой невольник, устав от ночных метаний, погружается наконец в беспамятство глубокого сна, свернувшись, точно черный спрут, среди громоздящихся вокруг кувшинов с маслом, мешков с пряностями и кип овечьей шерсти, рядом с двумя верблюжатами, которые с беспокойством глядят на своего любимца. Его черная грудь то вздымается, то опадает, и весь он напоминает сейчас собою скрытое в ребристой клетке трюма устало пульсирующее сердце этого старого мусульманского сторожевого судна. А меж тем само это судно, приплывшее из неоглядной магрибской дали, медленно вершит свой путь вверх по реке, устремляясь в самое сердце христианских земель. И даже капитан Абд эль-Шафи, который все последние дни с тревогой гадал, не слишком ли сильным окажется встречное течение Сены, изумлен сейчас непривычно мягкой, поистине летней кротостью речного потока и нежданной щедростью дующего им в затылок северо-западного ветра, словно пытающегося доказать ему доброту своих намерений ласковостью прикосновений к его обнаженной спине. И со странной завистью бывалого моряка он размышляет, что коли уж эти невежественные христиане способны по собственной воле и разумению уравновешивать друг с другом встречные силы течения и ветра, тем самым облегчая путь кораблям, плывущим вверх по их рекам, значит, невзирая на их нелепую веру в божественность какого-то исчезнувшего из могилы человека, есть у них и некоторое преимущество перед мусульманами, которые всегда и во всем покорно подчиняются приговору судьбы и предначертаниям рока. Впрочем, невзирая на надежду, которую вселяет в душу капитана этот ласковый попутный северо-западный ветер, беспокойство все же не оставляет бывалого моряка, ибо ему никогда еще не доводилось вести столь широкий в бортах корабль по такому узкому водному проходу. И к тому же обильные возлияния минувшей ночи стискивают сейчас его голову железными обручами, а каждый из выпитых накануне без числа и счета кубков бордосского вина отдается в мозгу болезненным уколом, и ему так не хочется ни говорить, ни тем более кричать, чтобы лишний раз не напрягаться, что он, поразмыслив, решает, что будет отныне командовать своим кораблем совершенно молча, и с этой целью велит матросам привязать его к мачте на такой высоте, где он мог бы чутким своим телом, по одному лишь давлению паруса на спину, определять точное направление воздушных потоков, а зорким моряцким взглядом выбирать безопасную удаленность корабля от обоих берегов. Для того же, чтобы, вознесясь чрезмерно ввысь, и вовсе не утратить всякую связь с командой, он велит матросам запрячься в веревочную сбрую, дабы он мог передавать им сверху свои указания осторожными, легкими подергиваниями поводьев, как если бы вел по реке не морской корабль, а огромный сухопутный фургон со спрятанными внутри лошадьми. И вот так, в мягкой утренней тишине и безмолвии, судно благополучно проходит все пять первых излучин петлистой реки.

Зато двух компаньонов, Бен-Атара и Абу-Лутфи, не беспокоят ни течение реки, ни ее коварные, петляющие излучины. После сорока дней успешного плавания по океану оба они настолько уверились в искусстве выбранного ими капитана, что теперь, возможно, даже полагают, что, ежели потребуется, он сумеет так же успешно поднять свой корабль и по ступеням парижского дома Абулафии, остановив его прямо у входной двери. А если что и тревожит сейчас этих двух южных торговых людей, то это, понятное дело, предстоящая первая встреча с местными жителями, уже хотя бы потому, что им невтерпеж поскорей разузнать, как обстоят таможенные дела в этих далеких и диких землях — взимают ли и тут обязательную пошлину с привезенных из другой страны товаров или же здесь еще сохранилось щедрое и бескорыстное гостеприимство. Однако вплоть до послеполуденных часов корабль по-прежнему окружает всё та же глубокая, ровная тишина, и, если не считать радостно порхающих в воздухе птичек, вокруг не видно ни единой живой души, словно даже внедрение странного и чужеродного корабельного тела в самую главную водную артерию франкской земли, ведущую прямиком к ее сердцу, ничуть не тревожит местных людей и нисколько не побуждает их поинтересоваться намерениями плывущих. Куда ж они подевались, все те новые покупатели, о которых так обнадеживающе говорил Абулафия? Правда, маленький Шмуэль Эльбаз, уже с зарей забравшийся на свое излюбленное место на верхушке мачты, над головой капитана Абд эль-Шафи, чтобы поглядывать оттуда поверх деревьев и кустов, что сплошными стенами тянутся вдоль речных берегов, то и дело примечает за зарослями какую-нибудь диковинку, которую с палубы не увидеть, — там медленно и тяжело вращается колесо водяной мельницы, тут молоденькая пастушка вприпрыжку ведет стайку подопечных гусят по склону холма, здесь пахарь мирно влечет свой плуг по ровному полю, а вон детишки играют подле жилищ, крытых серой соломой, — но даже и маленький Эльбаз до поры до времени не подает никаких тревожных сигналов, потому что не видит никаких признаков того, что кто-нибудь из местного люда заметил проходящий близ берегов чужой корабль, так надежно он укрыт стеною пышной прибрежной растительности. Впрочем, если бы кто из христиан даже поднял случайно голову и приметил бы скользнувший меж береговых зарослей краешек белого треугольного паруса, а над ним — мальчишку, смуглая нагота которого почти растворяется в розоватости утреннего воздуха, то и такой случайный свидетель навряд ли стал бы размышлять, что означает привидевшееся ему странное видение, а скорее просто пал бы на колени, с жаром перекрестился да склонил голову, бормоча про себя взволнованную хвалу долгожданному тысячному году Господню, который предваряет милость своего близкого пришествия столь необычными и чудесными знаменьями.

А посему нечего дивиться, что именно так, нисколько не изумляясь внезапной встрече с чужеземным кораблем, ведет себя поначалу и молодая местная парочка, что уединилась от нескромных взглядов на самой середине реки в старой рыбацкой лодке. И даже когда их утлую лодчонку едва не опрокидывает вспененная кораблем высокая волна, они и тогда, сдается, не усматривают ничего странного в том, что прямо из пустоты, из-за недалекого речного поворота, неожиданно выросло вдруг это поразительное пузатое судно с огромным треугольным парусом на мачте и суетящимися среди снастей смуглыми полуголыми матросами в широких шароварах. Наверно, потому они и не обращаются немедленно в бегство, а, напротив, остаются на месте, да так радостно улыбаются при этом, будто их глазам явился вовсе не настоящий корабль с живыми людьми на борту, а некое чудное видение, плывущее по голубому полотну неба, на котором их грезы, развлекаясь игрой безудержных фантазий, неустанно творят себе все новые и новые своевольные картины. Стоит, однако, Бен-Атару громко окликнуть их с палубы, как они испуганно вздрагивают, словно этот человеческий голос внезапно расколол зеркало их радостных дневных сновидений и сквозь его обломки прорвалась наружу страшная явь. Теперь они, может, и хотели бы в ужасе повернуть к берегу, но уже понимают, что пузатый корабль перегородил им дорогу к бегству, и, сорвав с голов шапки, разом падают на колени и на мелодичном местном наречии начинают жалобно молить о пощаде. Увы — Бен-Атар не знает, как успокоить их страхи, и поэтому решает срочно призвать на палубу обеих своих жен, сидящих, как обычно, на старом капитанском мостике, надеясь, что, если женщины приветливо помашут руками этим перепуганным молоденьким франкам, те поймут, что страшатся зря, ибо на деле пассажиры корабля настроены совершенно миролюбиво. Но выясняется, что вид двух босых женщин в широких разноцветных халатах, к тому же зачем-то энергично машущих руками, не только не успокаивает, но, напротив, еще больше пугает молодую пару, и тогда приходится призвать на помощь рава Эльбаза, чтобы тот постарался извлечь из памяти пару-другую латинских стихов и обрывков фраз на латыни, запомнившихся ему по молитвам друзей-христиан в маленькой церкви в Севилье, и, обратившись к молодым людям в рыбацкой лодке, попытался втолковать им, что хотя корабль этот действительно не христианский, но плывущие на нем южные люди ничего против христиан не имеют. И смотри-ка — мало-помалу молодая парочка и впрямь успокаивается, на их лица возвращаются улыбки, и они, умилительно перекрестившись, поднимаются с колен и с такой трогательной мелодичностью заводят какую-то молитву, что расчувствовавшийся Бен-Атар тотчас зовет их подняться на палубу. Вначале они немного колеблются — быть может, опасаясь, как бы эти странные люди в шароварах и халатах не схватили их, чтобы, возможно, зажарить живьем себе в пищу, — но затем молодое любопытство берет верх над робкой нерешительностью, и они поднимаются на корабельную палубу, стараясь, однако, и тут ни на минуту не разлучаться друг с другом.

Только теперь, вблизи, доподлинно видно, как они молоды, эти двое, и рав Эльбаз, донельзя ими заинтересованный, тотчас пытается расспросить их, все на той же своей убогой латыни, бурно помогая себе всеми мыслимыми жестами, всегда ли во франкской земле любовь человеческая просыпается в такую раннюю рань. Однако влюбленные юнцы то ли вовсе не понимают всей глубины его мудреного вопроса, то ли, может, просто не знают еще, что возраст человека имеет какое-либо отношение к его способности любить и быть любимым. В конце концов их усаживают на старом капитанском мостике, угощают зеленоватым настоем из трав, который они прихлебывают с молчаливой вежливостью, хотя он им явно не по вкусу, а потом дают попробовать сушеный андалусский инжир с засахаренными лимонами, и на это незнакомое угощенье они налегают с таким откровенным и жадным аппетитом, что стоящие вокруг матросы и пассажиры прямо-таки умиляются при виде их удовольствия. А особенно увлечен происходящим всё тот же севильский рав, которого еще не покидает надежда услышать внятный отклик на свою невнятную латынь, да к тому же и сердце взволнованно влечет к этим подросткам, чей откровенный любовный пыл вдруг напоминает ему навеки утраченные дни собственной страстной любви. Поэтому он и так и эдак пытается продлить пребывание молодых гостей на корабле и под конец даже предлагает Бен-Атару провести их в трюм, чтобы показать находящихся там маленьких верблюжат.

Но на это Бен-Атар отвечает решительным отказом. Ибо магрибский купец боится, что слух о том, какое множество товаров спрятано в широком трюме чужеземного корабля, достигнет местных таможенников и те немедля устроят им засаду выше по реке. Но в то же время Бен-Атару не хочется отпускать этих умилительных подростков совсем уж с пустыми руками, и поэтому он принимается расстилать перед ними образцы расшитых тканей, заодно проверяя, какое впечатление эти ткани производят на возможных местных покупателей, а затем, затратив на эти показы достаточное время, велит черному невольнику дать молодым гостям всегдашнюю щепотку соли, завернутую в кусок тонкой бумаги, и через рава Эльбаза спрашивает их, далеко ли еще до Руана и что представляет собой этот город. Судя по их жестам, расстояние не так уж велико. И тогда Абу-Лутфи, все это время стоявший с мрачной серьезностью в стороне, тоже вдруг приближается к молодой паре и просит рава Эльбаза спросить их, далеко ли отсюда до Парижа. Поначалу рав не решается расспрашивать таких юнцов о столь далеких местах, но в конце концов все-таки произносит название нужного им города, и — о чудо — лица обоих франков тотчас вспыхивают восторженной улыбкой, и они начинают радостно, с очаровательной напевной интонацией, раз за разом твердить: Пари? Пари? — указывая при этом на юго-восток с таким набожным трепетом, словно там находится что-то вроде здешнего Иерусалима или Мекки. И видно, что, хоть они сами никогда не бывали в этом Пари, им не только известно примерное расстояние до него, но явно доставляет удовольствие внезапно представившаяся возможность вновь и вновь перекатывать на своих проворных языках картавое название этого далекого города, колдовские чары которого, видимо, простираются даже на тех, кому никогда не суждено в нем побывать. Обрадованные ответом, рав Эльбаз и Бен-Атар широко улыбаются подросткам, но Абу-Лутфи продолжает смотреть на них так недоверчиво и мрачно, словно вопреки множеству изнурительных дней и ночей, затраченных им ради путешествия в этот далекий Париж, он до сих пор еще питает надежду в конце концов убедиться, что такого города нет и вообще никогда не бывало.

Сказать по правде, Бен-Атар и сам поначалу не очень-то понимал, к чему клонит его племянник, когда с таким необычайным увлечением повторяет слово «Париж», еще ни разу там не побывав. Впервые Абулафия упомянул этот город уже во время их второй летней встречи на Еврейском холме в Испанской марке, ровно через год после того, как компаньоны вернули завороженную девочку под его опеку. В следующее лето, верные обещанию отвезти исмаилитскую няньку обратно в Танжер, магрибцы прибыли в Барселонский залив в первый день месяца ава и снова, как обычно укрыв привезенные товары в харчевне Бенвенисти и расплатившись с матросами грузом бревен, купили у хозяина трех лошадей и не спеша поднялись к древнему римскому подворью. К их удивлению, Абулафия прибыл на встречу один. Старая исмаилитская нянька согласилась остаться с девочкой еще на год, потому что оказалось, что все попытки молодого вдовца заменить ее какой-нибудь местной женщиной, из дочерей ли Завета или из необрезанных, немедленно вызывали горькие и страдальческие протесты несчастной заговоренной девочки, затемненному сознанию которой татуированное лицо старой няньки, видимо, представлялось чем-то похожим на преображенное смутной памятью лицо давно исчезнувшей матери.

Впрочем, поначалу Абулафии трудно было убедить няньку променять родной Танжер с его вечным шумом морского прибоя и запахом апельсиновых рощ, тонущих в прозрачном, с медным отливом, свете североафриканских берегов, на постоянное одинокое заточение в чужом и холодном христианском городе, да еще в компании искалеченного от рождения существа, бессмысленные причуды которого можно было обуздать лишь бесконечной жалостью и состраданием. И впрямь — стоило этой огромной исмаилитке, в ее белой, полученной от Абу-Лутфи накидке и в тонкой, голубоватого шелка чадре, едва скрывающей огромную серьгу в носу, выйти с порченой девочкой на прогулку по узким городским улочкам, окружающим могучую Тулузскую крепость, как все прохожие тотчас отворачивали глаза и начинали торопливо бормотать себе под нос подходящие евангельские наставления и молитвы, чтобы, невзирая на странный, противоестественный вид этой пары, сохранить заповеданную христианам кротость и терпимость. Вот и получилось, что Абулафии удалось уговорить старую исмаилитку остаться с девочкой на второй год лишь после того, как он повысил ей месячную плату почти до уровня дополнительного младшего компаньона — по одной малой золотой монете в канун каждой субботы и одной большой каждое полнолуние, пообещав, к тому же, что они с девочкой переселятся из-под крепости поближе к центру города, на еврейскую улицу, которую он выбрал, прежде всего, по той причине, что в Тулузе вообще не было особой улицы для исмаилитов, а, кроме того, еще и потому, что, по глубокому убеждению старой исмаилитки, только среди евреев, которые сызмальства якшаются с Асмодеем и сведущи в его дьявольских науках, можно ожидать понимания и сочувствия к причудам ребенка, на которого как раз Асмодей-то, кто же иной, и наслал некогда свою злобную порчу.

Однако в конце концов оказалось, что все эти усилия Абулафии окупились сполна, ибо обернулись не только его собственным душевным спокойствием, но и прямой выгодой для всех компаньонов. Ведь благодаря новому уговору с нянькой он получил возможность надолго отлучаться из дома, а такие отлучки были ему совершенно необходимы — и потому, что он, как и прежде, с трудом переносил мучительное присутствие своего ребенка, и еще более потому, что богатое воображение и беспокойная натура побуждали его искать всё новых и всё более взыскательных покупателей, которым пришлись бы по душе его изысканные и утонченные товары, легкие по весу, но увесистые по цене, — вроде тех маленьких кинжалов, инкрустированных драгоценными камнями, или же змеиных кож да сверкающих ожерелий из слоновьего зуба. Ибо душа Абулафии уже устала от необходимости то и дело подталкивать телегу, тонущую в дорожной жиже под тяжестью огромных мешков с пряностями и кувшинов с маслом, по старинке доставляемых компаньоном Абу-Лутфи из африканской пустыни. Теперь же, умиротворив старую няньку и оставив ее на попечении тулузской еврейской общины, он мог забираться в поисках покупателей для новых товаров всё дальше и дальше в глубины франкских земель. Поначалу он решил было двигаться на восток, в сторону Бургундского королевства, по дороге, что вела из Родеза в Лион, а затем, около Вивье, выходила на торный купеческий путь вдоль долины Роны, но после первой же такой поездки понял, что на этом пути ему славы и денег не сыскать, потому что места здесь были самые что ни на есть бойкие, дорожная толчея самая густая, а расторопные византийские купцы, приходившие сюда из Италии через Тулон, широко предлагали тут на продажу драгоценности родом из глубин подлинного Востока — истинные азиатские сокровища, рядом со сверкающим блеском которых его африканские кинжалы и ожерелья тотчас казались тусклыми и померкшими. Поэтому в следующий раз он сменил маршрут и взял резко на северо-запад — сначала прямиком через глухое аквитанское захолустье, в сторону герцогства Гиень с его небольшими городками Ангулемом и Перигё, а оттуда, через Пуатье и Лимож, двинулся к Лузиньяну и Буржу, где ему показали путь в долину Луары и пометили, где проходит граница королевства Капетингов, в землях которых росли и поднимались новые города — Тур, Орлеан, Шартр, Париж, немедленно взволновавшие его пылкое торговое воображение влекущими новыми возможностями.

Когда компаньон Абу-Лутфи на каждой очередной летней встрече просил Абулафию нарисовать карту его новых странствий и показать на ней, хотя бы примерно, те места, где люди, по его мнению, могут жадно потянуться к другим, более легким и дорогим товарам, Абулафия всякий раз приходил в замешательство, и карта, которую он рисовал для исмаилита, каждый раз выглядела почему-то иначе. Но особенно затруднялся он решительно и твердо указать местоположение Парижа — маленькой речной гавани, которая почему-то весьма привлекала и возбуждала его, хотя сам он до сих пор ни разу там не бывал. Неудивительно, что эта его взволнованная сбивчивость разжигала в сердце исмаилита враждебное и настороженное отношение к загадочному франкскому городу и всему, что связано с ним. Ибо со свойственным арабу острым чутьем Абу-Лутфи тотчас уразумел, что чем дальше на север будет пробираться молодой еврей, тем глубже ему, мусульманину, придется забираться на юг, в пустыню, чтобы обеспечить северного компаньона этими порожденными его пылким воображением, хотя в принципе, конечно, существующими, более легкими и в то же время более дорогими товарами, которые покорили бы сердца его новых христианских покупателей. Да и сам Бен-Атар, который все время старался примирить обоих своих компаньонов, тоже не раз задумывался про себя, куда может завлечь их авантюрный дух Абулафии. Однако, в отличие от Абу-Лутфи, он не возражал против новых, направленных всё дальше на север, устремлений любимого племянника, хотя, как ни странно, отнюдь не из коммерческих соображений — ибо польза ото всей этой затеи представлялась ему пока весьма и весьма сомнительной, — а в надежде, что там, далеко на севере, Абулафии будет легче освободиться от тех странных и ребяческих фантазий, которые неотступно обуревали его с того дня, как он покинул Танжер, — разбогатеть настолько, чтобы обрести силу и смелость вернуться на родину и воздать болью за боль всем тем, кто насмехался над его женой, а прежде всего — своей собственной матери. Ведь именно по этой причине, даже уйдя за Пиренеи и оказавшись в новом мире, Абулафия всегда предпочитал держаться подальше от тамошних евреев, опасаясь, что они станут соблазнять его новым супружеством, а это отвлечет его от мечты о возвращении и возмездии. И поэтому в первый год его отлучки Бен-Атар и впрямь всерьез страшился, что молодой вдовец вот-вот вернется домой, и притом гонимый не горем или тоской по оставленной в одиночестве девочке, а одним лишь жгучим желанием унизить и опозорить тех, кто вынудил его похоронить любимую жену за стенами кладбища как самоубийцу. И поэтому же теперь он задним числом хвалил себя за то, что безотлагательно последовал тогда совету мудрого Бен-Гиата и сам отправился в Барселону вернуть порченую девочку отцу, — ведь благодаря этому он не только открыл для себя всю сладость летних морских путешествий и важность встречи лицом к лицу с человеком, который распространял его товары, но и обрел вдобавок надежду, что воссоединение со своим увечным порождением заставит горестного родителя примириться наконец с реальностью и в итоге, быть может, смягчит и усыпит его бесплодную фантазию о возвращении на родину в роли ангела мести.

Смягчить, бормотал про себя Бен-Атар. Главное, мало-помалу смягчить, вот и все. И потому, когда его старшая сестра, она же мать Абулафии, нежданно-негаданно слегла, он не стал спешить с сообщением об этом и во время очередной летней встречи с Абулафией на старинном римском подворье постарался даже приуменьшить серьезность ее болезни, дабы злобствующий сын не заторопился к ложу страдалицы с намерением отравить ее последние дни своими мстительными попреками. Лишь после ее погребения он послал специального человека, который долгие дни гонялся за новоявленным сиротой по дорогам Прованса, чтобы известить его о кончине матери, узнав о которой тот, кстати, как и можно было ожидать, не проронил ни единой слезы и даже, напротив, криво усмехнулся. Теперь уже Бен-Атар и сам хотел, чтобы Абулафия вернулся, хотя бы ненадолго, чтобы получить свою часть материнского наследия, а может, кто знает, даже помириться по такому случаю со своими родственниками, на которых он, в слепоте своей, возложил собственную вину, — но молодой вдовец, хотя и утратил со смертью матери то, что составляло самую сладчайшую сердцевину его великих фантазий о мести, тем не менее все еще был весьма далек от мысли о примирении с остальными родичами и знакомыми и попросту передал дяде через посланца просьбу продать его долю в наследстве, а вырученные деньги привезти с собой на их следующую летнюю встречу.

С той поры одиночество племянника стало не на шутку тревожить Бен-Атара, и ему даже казалось порой, что любовь к покойнице-жене в сочетании с чувством собственной вины окончательно помутили его рассудок. Он уже начинал сомневаться, не зря ли он разыскал тогда Абулафию в трюме направлявшегося в Землю Израиля корабля — а вдруг святость этой земли и впрямь впитала бы кое-что из того яда, что переполнял душу племянника, и тем самым навела бы порядок в его потрясенном рассудке. Теперь он уже раскаивался, что так поспешно последовал указанию великого дяди Бен-Гиата вернуть порченую девочку ее отцу — ведь постоянное присутствие этого искалеченного ребенка отваживало от племянника возможных сватов, а вдобавок еще и непрестанно подпитывало пламя его болезненных воспоминаний о ее матери — о той, связавшей себя по рукам и ногам молодой женщине, образ которой неизгладимо врезался не только в память ее мужа, но и в память многих других людей, включая самого Бен-Атара, по сию пору не забывшего ту страшную ночь на танжерском берегу, тяжелый мокрый песок и распластавшееся на нем во всей своей влекущей красоте обнаженное женское тело, от которого он, как ни старался, не мог отвести глаза. Да, уж если он сам, видевший это тело в его смертном позоре, до сих пор не может изгладить из памяти ту прекрасную наготу, что тогда спрашивать с ее мужа?

При всем том Бен-Атар понимал, какие деловые преимущества таят в себе одиночество и вдовство Абулафии, — ведь, что ни говори, когда торгового человека не ждет дома любимая жена и любое новое место, как бы далеко оно ни находилось, манит его надеждой, что именно там, быть может, он снова сыщет подобие любимого образа, такой человек готов будет устремиться даже в такую даль, куда другой и ступить не отважится, а уж там, в той глуши, его товары купят всенепременно — хотя бы из-за их необычности, — даже если они не так уж на первый взгляд и нужны. И верно — интерес к магрибскому товару в Провансе из года в год возрастал, да настолько, что компаньонам приходилось теперь каждое следующее лето добавлять еще одну грузовую лодку к той маленькой флотилии, с которой они отправлялись из Танжера, и если в их первую встречу под Барселоной, за восемь лет до христианского тысячелетия, когда они привезли к Абулафии его девочку с нянькой, им хватило одной лодки на каждого, то, теперь, три года спустя, с трудом достало четырех. Впрочем, не одни лишь старательность и находчивость Абулафии были тому причиной — неуклонно возрастало и христианское население, ибо по мере приближения вожделенного тысячелетия даже те христиане, что уже были при смерти, всячески старались отсрочить свою кончину, а те, что готовились родиться, всячески торопили свое появление на свет в надежде обеспечить себе место в том великом тысячном году Господнем, когда должно было произойти Его предсказанное воскрешение из мертвых.

Но хотя благодаря всему этому три компаньона быстро богатели — а может, именно по этой причине, — Бен-Атара по-прежнему продолжало весьма огорчать одиночество любимого племянника, и он не терял упрямой надежды когда-нибудь различить наконец в потоке его шумных рассказов и планов тихий приближающийся шелест женского платья. Вот почему всякий раз с наступлением Девятого ава, когда компаньон Абу-Лутфи, упрятав свой леопардовый кошелек меж ног и скрыв лицо от тех, кто замышлял против него злое, вставал на колени и смиренно склонялся в сторону Мекки, как бы повторяя за поэтом, только безо всякого чувства печали или вины: «Сердце мое на Востоке, хотя сам я — на Западе», — а затем вскакивал на коня и исчезал в сумеречном свете, направляясь по длинной, вьющейся среди гор тропе в сторону Гранады и оставляя еврейских компаньонов наедине, Бен-Атар принимался снова и снова, осторожно и ненавязчиво, на языке, сплетенном из двуязычных нитей арабского и иврита, рисовать любимому племяннику, в какую страшную пустыню одиночества он загоняет себя своим упрямым вдовством. Но в пятую их встречу, летом 4755 года от сотворения мира по еврейскому счету, он же 385 год Хиджры у мусульман и пятый — до тысячелетия у поклонников креста, в начале ночи, когда Абу-Лутфи давно исчез в темноте, а оплакивание разрушенного Храма уже дважды смягчило и усладило души двух сидящих у входа в пещеру евреев, когда угасло наконец пламя пылавшего у их ног костра и только подернутая пеплом горстка благоухавшей осенней соломой горячей золы еще багровела во тьме, точно одинокий глаз циклопа, Абулафия, положив голову на шершавый валун с постеленным на него платком, с наслаждением вытянув ноги и поглаживая спрятанный под одеждой кошелек с платой за труды минувшего года, устремил взор в бескрайнее ночное небо, сверкавшее несметными искрами звезд, и снова заговорил о Париже — но на сей раз уже не просто как о городе, куда он еще не добрался, а как о месте, где живет «некая женщина».

И тут выяснилось, что не впустую, нет, не впустую оказались настояния старой исмаилитской няньки, которая в наивной простоте своей требовала, чтобы Абулафия перебрался на еврейскую улицу, поближе к тем, к кому он принадлежит по происхождению и вере. Ведь только там, на еврейской улице Тулузы, ему удалось разузнать и разведать, как добраться до других таких же еврейских улиц — в Туре и в Лиможе, в Ангулеме и в Орлеане, в Шартре и, быть может, даже в Париже. И хотя, — говоря по правде, не всегда это были улицы, стоившие такого высокого звания, а зачастую, — просто маленькие, короткие переулки, а то и всего-то пара-другая домов или даже один-единственный домишко или, того хуже, лишь одна-единственная комнатка, в которой жил какой-нибудь одинокий еврей, но постепенно глаза Абулафии научились различать окружавшие его земли не по одним только их правителям, всем этим королям, да графам, да принцам, которые в них правили и царили, но еще и по тем многочисленным местам, где рассеяны были его единоверцы-евреи.

И мало-помалу Абулафию потянуло назад к своему роду-племени, к людям, которых он в первые годы чурался, обуреваемый страхом, что, увидев молодого еврея, они тут же захотят его сосватать и тем самым помешают ему осуществить пылкую мечту о возвращении в родной город. И постепенно он понял, что то была именно мечта, а не серьезное намерение, а потому ей не грозят никакие препятствия, даже в виде сватовства, ибо всякая мечта по самой своей природе находится целиком во власти мечтающего. И когда он перебрался наконец на еврейскую улицу в Тулузе и увидел, что там попадаются не только люди, которые могут переброситься одним-двумя арабскими словами со старой нянькой, но и такие, что готовы улыбнуться порченой девочке и даже погладить ее по голове, сердце его окончательно смягчилось, и теперь, возвращаясь из своих торговых странствий, он, случалось, присоединялся к их молитвенному миньяну, и не только для того, чтобы с растревоженным, мучительно колотящимся сердцем прочесть поминальную молитву по покойной жене, но и затем, чтобы расспросить помолившихся евреев о новых путях-дорогах на север. Ведь евреи, даже те, которые никогда в жизни не выходили за стены своего города, всегда знают что-нибудь о других евреях в разных других местах, как они всегда знают что-то такое о неевреях, чего те еще сами о себе не знают, например, что ближе к тысячному году поклонники креста будут всё больше тянуться к большим и малым вещицам, доставленным из далеких пустынных краев, потому что именно такими вещами наверняка пользовались их Иешуа и его ученики тысячу лет назад в Святой Земле, а ведь всякий истинно верующий христианин более всего на свете жаждет окружить Сына Божьего и его учеников, когда они наконец снова спустятся с неба, знакомым им земным, домашним теплом. И теперь Абулафия, тоже научившийся провидеть будущее, держал путь не так, как бывало, из Тулузы в Лимож или Бурж, а иначе — от одного еврея к другому, и каждый из них не только подсказывал ему, какой новый товар может понадобиться вскоре христианам, но также советовал, каким способом можно повысить цену на старый. И в этих-то странствиях от одного еврейского подсказчика и советчика к другому он однажды заночевал на постоялом дворе под Орлеаном и там познакомился с некой женщиной по имени Эстер-Минна, из семьи Левинас, бездетной вдовой одного ученого еврея. Еврей этот умер за несколько лет до этого в Вормсе, по-еврейски Вормайса, маленьком городе близ Рейна, что в Ашкеназе, а ее саму, после смерти мужа, пригласил к себе младший брат, господин Иехиэль Левинас, торговец золотыми украшениями и драгоценными камнями, чтобы она пожила у него в Париже, где ей было бы легче коротать свое одиночество и где она, женщина острого ума, могла бы заодно помогать ему время от времени в тех тайных торговых делах, которые он постоянно вел в окрестных городках и селеньях.

И, похоже, не одно лишь то, что она была вдовой и бездетной, как и не только то, что она впервые предстала перед ним в несколько вольной обстановке придорожной харчевни, но прежде всего то, что она была почти на десять лет его старше, оказалось причиной, почему Абулафия с такой легкостью завел с ней откровенную, продолжительную беседу, которая в конце концов привела их к столь глубокой связи, на какую, ему казалось, он уже не был способен. Да, именно так, из простого обмена случайными и пустыми фразами в сумеречном вечернем свете перед молитвой, предшествующей последней трапезе угасающего дня, из несерьезного разговора, начало которому было положено попытками этой изящной, державшейся с достоинством немолодой женщины, вдовы выдающегося талмудиста, украсить свою речь то словом или фразой на святом языке, которому научил ее покойный супруг, то весьма тонкими коммерческими соображениями, которые она высказывала по тому или иному поводу, стала развертываться и расти их затянувшаяся до самой полуночи беседа. Хоть и вполне допустимая по еврейскому закону беседа, учитывая вдовство обоих ее участников, к тому же совсем еще не знакомых друг с другом, но, несмотря на это, все же содержавшая в себе некую неуловимую двусмысленность и вольность. И поэтому в ту минуту, когда крест колокольни уперся в бледное тело луны, напоминавшее дырявый срез одного из тех огромных сыров, которыми славились окрестные села, и медленно задвинул этот оранжевый лунный сыр за здание церкви, так что в комнатке, где сидели беседующие, стало совсем темно, Абулафия уже чувствовал, что по всему его телу разливается странное и приятное тепло, ибо впервые за долгие годы ему встретился человек, который понял всю серьезность и важность давней истории его боли и обиды и с явной симпатией отнесся к тем мечтам о мести, что всё еще пылали в его душе, но при этом решительно отверг малейшую мысль, предположение или хотя бы намек, будто на его девочку могли быть наведены сглаз, ворожба или злые волшебные чары.

Не ворожба и не чары? Так что же тогда?! — удивился Бен-Атар, но тут уже сам Абулафия не знал, что ему ответить. В эту минуту он мог лишь поведать дяде о том чувстве восторга и благодарности, которое овладело им к концу той судьбоносной беседы. Наконец-то нашелся человек, способный вселить покой в мою душу, думал он тогда про себя, вдыхая незнакомый запах ее духов, который к концу ночи стал уже казаться ему не только привычным, но и приятным, и так старательно следил за ее губами, словно младенец, читающий по материнским губам, и так тщился уловить точное значение тех слов, которые эта худенькая маленькая женщина произносила на языке франков, впрочем, достаточно медленно и отчетливо, перемежая эти свои слова ивритскими фразами из библейских историй или рассказов мудрецов, что постепенно ее смутно различимый в темноте облик утрачивал в его глазах свою женственность — но не в том, разумеется, смысле, будто эта женщина обретала приметы мужчины, а в том, что сквозь эту женственность перед ним всё более и более проступала та первозданная, фундаментальная человеческая суть, которая является истинным источником всякого подлинного чувственного влечения.

Но именно потому, что Абулафия сам был крайне увлечен и возбужден этим разговором, он даже и предположить не мог, что и она — эта спокойная, рассудительная женщина, которая с такой тонкой мудростью, словно бы всего-то и надо было, что надавить худеньким белым пальцем, извлекла из его души гнойник той мстительной ненависти, — что и она тоже, со своей стороны, потянулась к сидевшему напротив нее молодому мужчине, да потянулась так, что, быть может, тот огонь, который он уже ощущал в эту ночную минуту во всем своем теле, порожден был не только содержанием ее разумных речей, но также и тем телесным теплом, которое начинает излучать всякая женщина, когда загорается от искры собственного желания. Всего три или четыре раза за все десять лет ее вдовства госпожу Эстер-Минну из Вормайсы охватывала такая внезапная тяга к мужчине, но раньше ей всегда удавалось с легкостью подавить это чувство — возможно, еще и потому, что мужчины, которыми она до сих пор увлекалась, в конце концов оказывались не только людьми высокопоставленными, но и, увы, законно женатыми — и теперь она сама была удивлена молодостью человека, который пробудил в ней такой сильный чувственный интерес. Казалось, будто вспыхнувшая в ней ныне страсть была не просто телесным влечением к этому незнакомому молодому мужчине, но и душевной тоской по всем тем детям, которых она так и не сумела родить и которые сейчас будто сами собой вырвались в мир живых и воплотились в образе этого юного, смуглого и курчавого южного еврея, и его кочевая жизнь вдруг показалась ей в этот вечер, в колыхании движущихся по комнате теней, отбрасываемых мерцающими свечами, какой-то необыкновенно веселой, волнующей и влекущей.

По правде сказать, за последние годы Абулафия привык к беглым любовным связям, причем по большей части — с нееврейскими женщинами, которые отдавались ему на постоялых дворах или в рыночных тавернах, а порой даже прямо в дороге. Хоть он и был родом с магрибского Юга, эти женщины улавливали в его печальном лице также какой-то аромат Востока, а ведь именно на Востоке, как они хорошо помнили, претерпел свои смертные страдания их возлюбленный Божий Сын. К тому же, несмотря на то, что сам Абулафия в течение всех тех лет, что он провел в христианской Европе, пытался, из соображений безопасности, подражать обычаям тех мест, где он торговал, неистребимые следы иноземного происхождения по-прежнему угадывались в том, как он одевался, как укладывал кудри, как подстригал бороду или выбирал цвета своих одежд, даже в его манере застегивать свой кафтан. А поскольку богатая одежда и характер поклажи тотчас выдавали в нем также человека состоятельного, влечение женщин к нему необыкновенно усиливалось. Однако до сих пор все его связи были беглыми и короткими, потому что Абулафия тщательно старался своевременно их обрывать, дабы не разжигать вокруг себя излишний огонь. Своевременно, но, конечно, не раньше, чем ему удавалось продать им свой товар, который даже эти влюбленные в него женщины прежде и в мыслях не имели купить. И таким вот образом во многих домах Прованса и Аквитании со временем скопилось изрядное множество мешков с пожелтевшими от времени пряностями, которых, пожалуй, с лихвой хватило бы не только для последней трапезы их прямых обладателей, но и для всех последних трапез всех наследников их наследников.

Но в ту зимнюю ночь в Орлеане, даже возбужденный умными вопросами и проницательными замечаниями превосходившей его годами женщины, Абулафия все-таки не решился бы еще назвать любовным увлечением тот явный и горячий интерес ко всем его делам и мыслям, который побуждал ее дотошно расспрашивать его обо всем, даже о его компаньонах. И обо мне? — шепотом, недоверчиво улыбнувшись, спросил Бен-Атар, не отрывая глаз от тлеющей в догоравшем костре головни, что искрилась мириадами крохотных светлячков, подобно той Вселенной, что искрилась над его головой мириадами созвездий. Да, оказывается, эта женщина интересовалась не только Бен-Атаром, но и его компаньоном Абу-Лутфи, и даже держателем постоялого двора Бенвенисти, и этими их регулярными летними встречами. И ее, например, удивляет, когда она слышит, в какой мере Абулафия и Абу-Лутфи доверяют Бен-Атару быть единоличным судьей при разделе прибыли минувшего года.

Таким вот образом, в канун великого дня Девятого ава, Бен-Атар впервые узнал о встрече Абулафии с некой новой, немолодой, но необыкновенно умной н проницательной женщиной, однако в тот день он еще никак не мог себе представить, что эта встреча окажется решающей и судьбоносной также и для него самого и что настанет день, когда ему придется подняться с места, купить старый, пузатый сторожевой корабль, до отказу нагрузить его товарами, которые до этого втуне пролежат два года на его складе, оторвать обеих своих жен от детей и жилищ и увлечь их за собою в утомительный и опасный путь, в далекое путешествие из Северной Африки в самое сердце христианской Европы, в компании своего исмаилитского компаньона и красноречивого севильского рава, нанятого, дабы противопоставить свою андалусскую ученость ашкеназскому уму этой новой женщины. Ибо в ту их встречу, отстоявшую всего лишь на пять лет от устрашающего тысячного года, в тот ночной час, когда Бен-Атар слушал рассказ Абулафии о встрече с госпожой Эстер-Минной, его поначалу куда больше заинтересовали ее замечания и вопросы, нежели ее внешний облик и женские достоинства. Однако с той минуты, как он безошибочно распознал тот особый восторг, что так и звенел в речах молодого компаньона, и увидел, что тот и не пытается скрыть свою готовность принять приглашение новой женщины погостить в доме ее брата в Париже, удивленный Бен-Атар заинтересовался также и ее внешним видом, и в ответ на его расспросы племянник с жаром поведал ему, что его новая знакомая — невысокая, изящная особа, имеющая привычку забирать волосы назад и стягивать их под черным чепцом — быть может, с нарочитой целью подчеркнуть тонкость своего вдумчивого худого лица и необычность светло-бирюзовых глаз.

Светлых глаз? Как это? — удивился Бен-Атар. И когда Абулафия с предельной точностью описал ему сочетание голубовато-изумрудного цвета ее глаз с соломенным цветом волос, напыщенно сравнив это сочетание с зеленью океанских волн, лижущих золотистый песок североафриканского побережья, в душе Бен-Атара чуть дрогнуло что-то, потому что напыщенные эти слова окончательно убедили его в любви Абулафии к этой новой женщине, а вдобавок заставили вдруг впервые осознать, что на свете могут существовать и такие евреи, даже самые отдаленные предки которых никогда не жили в Земле Израиля.

И кто знает, не был ли его жадный интерес к этим странным евреям, крови которых, видимо, коснулось когда-то семя свирепых светлоглазых викингов или, может быть, саксов, — не был ли этот его интерес в действительности еще одной, добавочной, подсознательной причиной нынешнего путешествия — того долгого пути, что сейчас, с момента их утреннего вступления в речные воды, вдруг окрасился какой-то неожиданной и особенной сладостью. Ибо эта франкская река так ласково и нежно обняла пришедший из далекого Магриба корабль и так понесла его, качая, на своей груди, как только любящая мать может нести, качая, своего ребенка. Верно, то был разгар лета, когда реки мелеют, и поэтому трудно было с уверенностью сказать, какова здесь глубина и не грозит ли днищу судна какая-нибудь скрытая опасность, но прозрачные теплые дали так и дышали приветливостью и надеждой, и уже с рассвета, несмотря на многочисленные повороты реки, они незаметно покрыли изрядное расстояние, а вечер меж тем все медлил и медлил в постепенно сходящей на нет, бледнеющей багровости заката. На их родине ночь наступала стремительно и внезапно, а здесь заход солнца всё запаздывал и длился, и сумеречный свет куда дольше сражался за жизнь. Бывалый капитан Абд эль-Шафи уже недели две назад приметил это постепенное удлинение сумерек, но в просторах моря медленное угасание солнечного света обычно волнует человека намного меньше, чем среди суши, на реке, где прибрежные заросли кладут красноватые блики на потемневшую речную воду. С самого утра привязанный к главной мачте, старый капитан, вопреки всем своим тревогам, наслаждался этим придуманным им, необычным способом кораблевождения, тонкие вожжи которого он то и дело дергал и натягивал сверху. И хотя, по мнению Бен-Атара и Абу-Лутфи, давно уже приспело время остановиться на ночлег, в душе капитана это наслаждение превышало все мыслимые страхи, и он продолжал вести корабль даже в темноте, полагаясь на зоркий взгляд маленького Эльбаза, который упорно оставался на верхушке мачты, чтобы оказаться первым, кто крикнет: «Руан!»

Увы — вечер, наливаясь темнотой, все более сужает кругозор упрямого мальчишки. Но одновременно он порождает в речной дали новые, незнакомые магрибцам звуки, и когда они понимают наконец, что слышат глухие удары колоколов руанского храма, им одновременно становится очевидным, что влюбленная пара, спущенная с судна всего несколько часов назад, уже предупредила руанцев об их прибытии, ибо вся поверхность реки вокруг них как-то исподволь, незаметно, всё более и более заполняется и заполняется небольшими, ловко лавирующими лодками, и вот уже эти лодки окружают пузатый чужеземный корабль со всех сторон, словно с намерением остановить его и заточить в свое тесное кольцо.

Глава пятая

Всю ночь корабль и лодки держались поодаль, словно и хозяева, и гости не хотели впустую растрачивать в ночной темноте волнение встречи, и до самого рассвета руанские лодки безмолвно стыли на занятых с вечера местах, широким кольцом охватив пузатый арабский парусник, не то преграждая ему путь к гавани, не то, напротив, его же от нее защищая. Лишь время от времени какая-нибудь из них, непонятно почему, слегка меняла вдруг свое положение, и тогда в тепловатой мгле слышался ясный, звучный и мягкий удар весла по воде. Около полуночи Бен-Атар спустился в каюту первой жены и в попытке унять лихорадочный бег мыслей, лег, положив голову между женскими ногами в ожидании, что благостный сон отделит его душу от ее тревог. Но тревоги упрямо отказывались уйти и, в конце концов, заставили его вновь подняться на палубу, чтобы поговорить с Абу-Лутфи и Абд эль-Шафи. Оказалось, однако, что оба исмаилита безмятежно храпят на спущенном с мачты парусе, а черный язычник, сидя рядом с ними, бдительно охраняет их сон. Бен-Атар с завистью глянул на спящих. Мне бы так, подумал он и в который уж раз прислушался к окружающим корабль лодкам, надеясь разгадать истинные намерения руанцев по тихим интонациям их мелодичного языка.

Под утро он разбудил обоих мусульман и тихим голосом сообщил им, что за минувшую ночь пришел к решению, что, пока не удастся выяснить истинные намерения местных жителей, не стоит обременять их умы излишними сложностями, и пусть они лучше думают, что все люди на корабле исповедуют одинаковую веру. Капитан сверкнул белыми зубами в насмешливой улыбке. Разве мусульмане успеют до утра превратиться в евреев? Ни до утра, ни до конца своих дней, гневно подумал про себя Бен-Атар, но вслух объяснил терпеливо, что, покуда великий омейядский халиф Хишам Второй, имя которого защищает их корабль, упорствует в своей приверженности к исламу, всем подданным великого халифа разумней в трудную минуту укрываться под крыльями его мусульманской веры. И даже раву Эльбазу? — удивился Абу-Лутфи. Разумеется, прозвучал решительный ответ. И раву, и даже сыну его.

Что до сына рава, мальчика Шмуэля Эльбаза, то с ним, похоже, эта перемена произошла уже давно. Ибо с той минуты, как он взошел с отцом на корабль, ожидавший их в гавани Кадиса, и ощутил под ногами мерные колыхания палубы, душа его поняла, что нашла наконец то место, где ей возместятся все те укачиванья и баюканья, которых, из-за смерти матери, она была сызмальства лишена, — и с той минуты маленький Эльбаз прильнул к пузатому судну, словно то была потерянная колыбель его детства. А когда отец его, рав, в самом начале пути был настигнут морской болезнью и в ужасном своем состоянии на время потерял всякую власть над маленьким сыном, испуганный мальчишка стал искать покровительства матросов, а те, нимало не медля, отправили его на верхушку мачты, как в надежде найти для него какое-нибудь занятие, так и желая испытать его силу и ловкость. И именно там, наверху, и началось неурочное взросление маленького пассажира. Ибо здесь, в вышине, когда он сидел на самом кончике мачты, плотно обхватив его ногами, ему порой начинало казаться, будто из его голых худых коленок торчит не мачта, а краешек туго напрягшейся плоти самого корабля, и ему представлялось даже, будто настоящий капитан здесь это именно он, а все те, что копошатся внизу, на палубе, — попросту его слуги. Но, как ни странно, именно эти его ребяческие мечтанья быстро снискали ему симпатию и уважение матросов, и те приняли мальчика в свою среду на роль маленького юнги. А поскольку он тоже, в свою очередь, усыновил своих усыновителей, то вскоре, с головой погрузившись в матросскую жизнь, постиг все ее обычаи, и усвоил все секреты моряцкого языка, и научился в такой степени подражать повадкам матросов, что теперь, глядя на этого мальчишку в коротких матросских штанах и красном тюрбане на голове, можно было подумать, что он явился на свет не из лона севильской еврейки, а так и родился в древнем чреве этого мусульманского сторожевого корабля.

Тем не менее рав Эльбаз был доволен сыном. Ему по сию пору помнились попреки севильских родичей, которые уговаривали его оставить маленького Шмуэля дома и не подвергать несовершеннолетнего сироту непредсказуемым тяготам и опасностям долгого морского пути. Но рав заупрямился. Пережив смерть жены, он страшился любой разлуки с сыном, и вот теперь, видя, как мускулы ребенка наливаются силой от солнечного света и голубизны моря, как смуглеет и становится гладкой его кожа и как радостно и охотно участвует он в повседневных корабельных трудах, рав понимал, что поступил правильно, послушавшись тогда собственного чувства, а не уговоров родственников и друзей. Но все равно, каждый день в час вечерней молитвы он выуживал мальчика из путаницы снастей и веревок, усаживал его на старом капитанском мостике, рядом с женами Бен-Атара, лицом к корабельному носу, неутомимо рассекающему багровеющие на закате воды океана, и выучивал с сыном два-три очередных псалма — чтобы мальчик не забыл, что помимо огромного океана на свете существует еще и Святая Земля.

Поначалу рав Эльбаз надеялся, что они будут заниматься и какими-нибудь простейшими талмудическими вопросами, но затем впечатления от морского путешествия пробудили в нем столь мощные поэтические чувства, что он решил отложить эти умственные занятия на то время, когда они вновь окажутся на твердой суше. Так стоит ли удивляться, что, когда Бен-Атар вырвал его из объятий сна и попросил на время скрыть свою истинную еврейскую сущность под исмаилитской личиной, дабы не смущать местный люд неожиданной встречей с двумя разными — быть может, даже несовместимыми — верами, мирно уживающимися на одной палубе, рава Эльбаза нисколько не смутила эта неожиданная просьба. Стихотворные строфы, сочиненные им в последние дни, смягчили его душу и сделали гибче ум, и при условии, что от него не потребуют, упаси Всевышний, употреблять в еду запрещенную верой пищу, он теперь готов был даже покрыть голову тюрбаном, как Абу-Лутфи, и во всем остальном тоже уподобиться мусульманину — во всяком случае, до тех пор, пока не прояснится, какую встречу приготовили им жители Руана.

Однако и с наступлением рассвета Руан не приветствовал их ничем, кроме настойчивого, гулкого колокольного звона, торжественная и праздничная мощь которого с утра заполонила все пространство маленькой гавани. Был то обычный призыв к верующим собираться на воскресную молитву или же условный сигнал, призывающий гребцов в лодках силой подняться на палубу чужого корабля, чтобы выяснить его истинные цели? Как бы то ни было, Абд эль-Шафи на всякий случай приказал украсить высокую мачту разноцветными флажками, которые в прошлом всегда поднимались в боях с христианскими кораблями, но одновременно, в знак мирных намерений, спустил с борта веревочную лестницу, как бы приглашая ночных тюремщиков превратиться с рассветом в желанных гостей. И вскоре на палубу действительно поднялась группа вооруженных людей во главе с одним из правителей города, который не преминул выразить свое удивление, узнав, из какого далёка прибыл этот магрибский корабль, и рассмотрев вблизи все его поразительные особенности. Стало ясно, что здесь, в руанской гавани, нет недостатка в людях, понимающих толк в корабельном деле, ибо чем иным можно было бы объяснить тот пристальный, дотошный интерес, с которым правитель изучал огромный треугольный арабо-латинский парус, способный в одиночку заменить все то множество малых парусов, под которыми ходят обычно суда христиан. После этого знатный руанец в сопровождении своих людей спустился осмотреть трюм, где был несказанно поражен видом двух верблюжат, которые так задрожали от его христианских прикосновений, что черному рабу пришлось успокаивать их своими властными гортанными окриками. Поскольку руанский вельможа никогда в жизни не видел настоящего верблюда, ему тут же перечислили все необыкновенные достоинства этих диковинных животных, в особенности упирая на то, как они экономны в потреблении воды и пищи. Затем гостя пригласили совершить положенный по традиции осмотр товаров, предложили понюхать мешки с пряностями, пощупать кожи и ткани, проверить на ощупь остроту кинжалов, погрузить кончики пальцев в кувшины с оливковым маслом и отведать сушеные фиги, финики и сладкие рожки, а под конец поднесли ему все ту же щепотку белой соли, завернутую, как всегда, в тонкую бумагу.

Только поднявшись, снова на палубу и оглядываясь, не осталось ли еще что-нибудь недорасследованное на этом поразительном корабле, христиане с изумлением и не без опаски приметили двух женщин, торопливо прячущих смущенные улыбки под приспущенными кисейными вуалями. Главный руанец тотчас отвесил им уважительный поклон, и Бен-Атар в нетерпении попросил рава Эльбаза, который все это время переводил с арабского на ту смесь латыни и франкского, что была в ходу у руанцев, чтобы тот предложил гостям поближе познакомиться с имеющимся на корабле широким набором тканей, среди которых есть и те, что пошли на наряды этих женщин. Однако загадочные женщины, видимо, произвели на знатного руанца куда большее впечатление, чем все окутывавшие их ткани, потому что он вежливо, но твердо отклонил предложение магрибского купца немедленно заняться торговыми делами и, сославшись на необходимость поспешить на предстоящий вскоре воскресный молебен, в свою очередь попросил рава Эльбаза выписать — латинскими буквами, на пергаменте, — список всех людей и животных, находящихся на корабле, с указанием их личного статуса в отношении друг друга.

Лишь после того, как знатный руанец со своей свитой покинули наконец корабль, предварительно потребовав хотя и дружелюбно, но весьма и весьма настойчиво, чтобы путешественники оказали им честь посещением их города и храма, рав Эльбаз шепнул Бен-Атару, что он взял на себя смелость записать его вторую жену как сестру первой, а не как хозяйскую супругу, чтобы таким способом предотвратить лишние пересуды среди набожных христиан, которых приближающийся тысячный год к тому же располагал к особому благочестию. Поначалу Бен-Атар был потрясен. Разве это не отказ или даже прямая измена той цели, ради которой было задумано всё их путешествие? Оценив, однако, по здравом размышлении, расчетливую осторожность рава, он вынужден был заодно признать, что у него нет никаких оснований отчаиваться в Эльбазе: если море и превратило севильского мудреца в мечтательного поэта, то суша, судя по этой его хитроумной предусмотрительности, быстро вернет ему прежний разум.

И вот так, обзаведясь вымышленным религиозным и столь же вымышленным личным статусом, специально предназначенными для посещения христианского города, а главное — для участия в богослужении чуждой веры, двенадцать пассажиров и моряков сошли на берег, оставив с компаньоном Абу-Лутфи для охраны судна лишь одного из матросов. Ибо капитан Абд эль-Шафи, заботясь о безопасности своих пассажиров, вознамерившихся утаить от руанцев свою истинную веру, настоял на том, что будет лично сопровождать евреев на берегу и даже подкрепит их маскарад, добавив к ним пятерых своих исмаилитских матросов. Решено было взять с собой также и черного раба, чтобы не сбежал в их отсутствие на сушу, к которой так и рвалась его дикая душа. Содрав с молодого невольника те жалкие тряпки, которыми он обычно прикрывал свою мрачную наготу, его завернули в широкую накидку, на белом фоне которой еще резче выделялась угрюмая чернота его рук, лица и ступней.

Поначалу, ступив на устойчивые, неподвижные камни руанской мостовой после стольких дней, проведенных на качающейся корабельной палубе, магрибские путники ощутили легкое головокружение и старались держаться поближе друг к другу, чтобы заодно хоть отчасти избавиться от страха, вызванного непрестанным колокольным звоном, который издали, с палубы корабля, казался им приветливым и дружелюбным, а здесь, на узких улочках города, сотрясал пасмурный воздух настойчивой и требовательной угрозой. А улицы Руана и впрямь оказались очень узкими и к тому же весьма запутанными, да и жилища горожан выглядели какими-то маленькими и жалкими. Особенно удивил магрибцев унылый серый камень этих домов, нигде не украшенный ни резьбой, ни побелкой, и им показалось странным, что эти каменные закоулки начисто лишены оживляющего присутствия каких-нибудь цветов или хотя бы декоративных деревьев. Лишь изредка взгляд задерживался на какой-нибудь тяжелой, темной деревянной балке, укрепленной над дверным входом, видимо, с целью добавить скупую роскошь бедному строению.

К этому времени большинство руанцев уже собрались на утреннюю молитву, и потому путники, шедшие без провожатого, вскоре заблудились на пустынных улицах, но, к счастью, какой-то местный парень, вначале застывший как вкопанный при виде чужеземцев, быстро пришел в себя и бросился сломя голову в церковь, чтобы сообщить о приходе гостей. Тут же были высланы двое монахов, которые радушно встретили новоприбывших, поспешив заверить их, на прозрачной и ясной латыни, что участие столь почтенных иноверцев в воскресном христианском богослужении, несомненно, приумножит славу и радость Христову, а затем проводили путешественников к храму и распахнули перед ними большие тяжелые двери.

По сравнению со знакомыми путникам просторными мечетями Юга, с их мягкими низкими диванчиками у стен и бегущим по стенам синим орнаментом, мрачный и суровый руанский храм выглядел тесным и угрюмым. В воздухе стоял кисловато-сладкий запах ладана, к которому примешивался острый запах пота, потому что даже в этот летний день молящиеся были одеты в темные, облегающие наряды. Обе еврейки остановились было на мгновенье у входа, да поздно — все взгляды уже повернулись в их сторону, и молебен был прерван прокатившимся по залу шепотом удивления, когда в проходе между рядами медленными легкими волнами заколыхались цветные накидки магрибских женщин И широкие складки исмаилитских мужских шароваров. Живое и яркое многоцветие восточных шелковых тканей, к тому же приумноженное видом африканского язычника в наброшенной на черное тело белой накидке, не могли не породить у собравшихся в храме впечатление, будто вот провозвещённое свершилось и изображенные на храмовых стенах очевидцы и свидетели жизни Иешуа воистину воскресли, спустились на землю и проходят среди тех, кто поклоняется этому Иешуа! И уже тогда, в этом темном и унылом храме, рав Эльбаз впервые приметил, какой острый интерес вызывают у этих франков женщины, особенно такие непривычные и яркие, как жены Бен-Атара, истинные восточные красавицы, о которых сразу и не скажешь, для чего в действительности предназначены их тончайшие, цветистые и надушенные головные накидки — то ли в самом деле охранять скромность своих владелиц, то ли, напротив, придавать им еще большую соблазнительность.

Но вот наконец вошедшие расположились на указанных монахами боковых скамьях, и невидимый снизу хор открыл долгожданный молебен удивительно мягким песнопением в сопровождении какого-то незнакомого музыкального инструмента. Магрибцы подняли головы в поисках источника столь странных для них мужских голосов и непривычных музыкальных звуков, словно вдруг впервые осознав, что даже этот угрюмый христианский храм, несмотря на всю его сумрачную простоту, тоже может быть средоточием искусно-изощренного артистического действа, в котором взлетающие ввысь звуки бесхитростного и монотонного хорала так поразительно гармонируют с суровыми ликами удлиненных, вытянутых к небу фигур, с глубокой, вековечной грустью взирающих на верующих с храмовых стен. А под звуки этого хорала пышно наряженный священник, стоя спиной к молящимся, принялся раз за разом опускаться на колени перед алтарем, затем подниматься, звонить в маленький колокольчик, снова вставать на колени и снова подниматься и звонить.

Вот, и у этого тоже есть колокольчик, думал черный раб, с умилением глядя на священника, который меж тем завершил наконец свои нескончаемые коленопреклонения, снял с плеч тяжелую позолоченную мантию и поднялся на небольшое возвышение, чтобы обратиться к пастве. Он говорил на латыни, но едва замечал, что собравшимся трудно понять его мысль, тотчас вставлял слово-другое на местном наречии, и тогда люди вздыхали от наслаждения, вызванного неожиданно прояснившимся им смыслом. Все это время рав Эльбаз пытался следить за проповедью, чтобы понять, не содержит ли она предостережений или угроз в адрес чужестранцев, в молчании сидящих на отведенных им скамьях. Впрочем, сидели не все, ибо черный язычник, в очередном приступе своего идолопоклонства, тоже вдруг опустился на колени и обратил исступленный взор к позолоченной деревянной статуе человека, крыльями раскинувшего длинные руки над алтарем. Это неожиданное, но на христианский взгляд вполне естественное коленопреклонение явно растрогало руанского священника, и хоть он и не решился, видимо, считаясь с чувствами гостей, громогласно истолковать его как знак с небес и образец поведения для всех остальных путешественников, но удовлетворенно улыбнулся, потер ладони и стал возглашать специальное благословение в честь уважаемых заморских гостей, почему-то называя их при этом в каждой следующей своей фразе на какой-нибудь иной, особенный лад: то «африканцами и арабами», то «мусульманами, магометанами и исмаилитами», то «южанами, цветными и черными», то «моряками, торговцами и путешественниками», а иногда и «чужестранными паломниками и иноверцами», — и так долго и упорно умножая все эти названия и прозвища, что молящимся могло уже, наверно, показаться, что в их храм заявились не просто двенадцать уставших от долгого путешествия мореплавателей, а полномочные посланники чуть ли не всех народов мира.

Затем в большом зале за алтарем был устроен специальный прием в честь заморских гостей, где монахи угостили их небольшими ломтиками какого-то странного, очень тонко выпеченного и совершенно замечательного на вкус хлеба. Когда, однако, хозяева стаж настаивать также на глотке вина, поданного в больших бокалах, Бен-Атар и рав Эльбаз поспешили их остановить. Пророк запретил нам пить вино, объяснили они, тайком подавая Абд эль-Шафи и его людям настойчивый знак тоже отставить свои бокалы. И тогда в зал был призван высокий, во всем черном, монах, который, как вскоре выяснилось, многие годы бродил под видом паломника в странах ислама и даже научился там немного говорить по-арабски. И хотя его арабский оказался чрезвычайно скудным и до того странным, что даже рав Эльбаз с трудом понимал его до конца, паломник этот потребовал, чтобы ему было дозволено поговорить напрямую не только с равом, но также с обеими женщинами, и с капитаном Абд эль-Шафи, и даже с его матросами, которые до сих пор со страху не решались заговорить сами, но сейчас, в этом зале, впервые оказавшись на равных со всеми остальными, внезапно обнаружили свои подлинные и весьма разные лица, доселе, все долгие восемь недель пути, совершенно неотличимые друг от друга среди путаницы снастей и веревок. Паломник поинтересовался, пришлось ли иноверцам по сердцу христианское богослужение. Но тщетно пытался рав Эльбаз ответить ему сразу за всех — паломник упрямо требовал отдельного ответа от каждого. И тут выяснилось, что моряков-исмаилитов более всего поразил и взволновал колокольный звон. В наших мечетях нет колоколов, подытожил Абд эль-Шафи мнение истинных мусульман, но теперь, когда мы, с помощью Аллаха, вернемся в земли кордовских халифов, то непременно предложим, чтобы призывы муэдзинов тоже сопровождались колокольным звоном. Услышав этот ответ, паломник в черном хитровато улыбнулся. Он-то тоже уверен, что колокольный звон поможет им привести верующих к молитве, но только к молитве в честь кого? — вопросил он, обращаясь к капитану. В честь этого вашего Магомета? Да, он, конечно, важная персона и большой пророк, уж раз ему даровано было увидеть ангела Божьего вблизи, но ведь он как-никак давно уже умер, меж тем как здесь, у нас, колокола призывают молиться Тому, Кто никогда не умрет и вечно пребывает в лоне Отца Своего. Да, как сын с отцом. Уважаемые гости прибыли из своего далека в самый подходящий момент, чтобы познать Его, ибо неслыханная удача привела их сюда как раз в год Его тысячелетия, когда Ему предстоит спасти всех людей от земных страданий. А мы-то думали, что евреи давно его убили! — вырвалось вдруг у Абд эль-Шафи. Потрясенные Бен-Атар и рав Эльбаз так и застыли, но черный паломник лишь безмятежно улыбнулся. Да разве можно убить Сына Божьего, чья смерть не может представиться даже самому злобному воображению? Нет, именно потому христиане и решили оставить проклятых евреев в их нынешнем низком состоянии, дабы в конце времен те сами смогли убедиться в своем злобном невежестве и засвидетельствовать Его бессмертие.

Увидев, что капитан уже покачивает головой в знак глубокого согласия с черным монахом, Бен-Атар понимает, что пора прервать эту теологическую беседу, пока она не зашла слишком далеко, и, неторопливо поднявшись с кресла, просит андалусского рава поблагодарить хозяев на своей латыни за их гостеприимство. Возвратясь в свой далекий родной город, магрибцы не забудут этот замечательный храм и его возвышенный воскресный молебен. И потому он просит хозяев, когда наступит близящийся тысячный год и этот их распятый Христос сойдет, наконец, с небес на грешную землю, попросить у него, если, конечно, Его не очень затруднит, спуститься также чуть-чуть дальше на юг и посетить там их нынешних гостей в Танжере. Они тоже встретят Его большим почетом. Ибо порой именно те, чей пророк давно умер и похоронен, взыскуют кого-нибудь живого, кто мог бы облегчить их докучные мирские заботы, не позволяющие им, например, в данный момент оставаться, как бы они того ни хотели, здесь, в этом замечательном храме, услаждая душу столь интересной беседой, а понуждают поторопиться обратно к реке, чтобы продолжить свой путь в Париж, где их груз уже ожидают с большим нетерпением.

Да, конечно, Пари, Пари, — проворчал паломник-монах, словно в очередной раз спорил с чем-то, что всегда его побеждало, и с явным неудовольствием прервал свою хитро вьющуюся речь, тем самым позволив этим упрямым мусульманам вернуться на их корабль. Но снаружи путников встретил сильный летний дождь, и шелковые одеяния женщин тотчас намокли, так что им даже пришлось приподнять полы, чтобы не волочить их по грязным уличным лужам, в которых суетились набежавшие с соседнего кладбища жирные розовые свиньи, сварливо толкаясь между ногами идущих и до смерти пугая обеих бен-атаровых жен. От всего этого женщины выглядели до того несчастными, что капитан Абд эль-Шафи попросил хозяина корабля разрешить его матросам сплести руки наподобие живых сидений и понести на них его жен. Поднятые таким способом над грязной землей, обе женщины проплыли по воздуху над узкими, запруженными водой городскими улицами, а выйдя за город, медленно поплыли над мокрыми полевыми тропинками, ибо здесь путники какое-то время опять блуждали в поисках неожиданно пропавшей из виду реки, пока, на их счастье, черный раб не очнулся вдруг от своих языческих видений и, руководствуясь тем острым чутьем, что присуще всем следопытам пустыни, вывел их обратно к кораблю, на который Абу-Лутфи к этому времени, как оказалось, уже погрузил запасы свежей воды, местных яблок, винограда и тех длинных, узких и хрустких хлебцев, которыми их угощали в храме и дивный вкус которых и его привел в восхищение.

Вернувшись на корабль вскоре после полудня, Бен-Атар уже решил было немедленно поднять якорь и тайком улизнуть из гавани, воспользовавшись тем, что местные христиане свято блюли свой воскресный отдых, но тут к кораблю неожиданно подошла небольшая лодка, доставившая двух приближенных посетившего их поутру руанского правителя и какого-то местного еврея в треугольной шляпе, окаймленной голубой тесьмой, посланного, как оказалось, тем же правителем купить кое-что у иноверцев в будний для них день. И хотя Бен-Атар предпочел бы подождать, чтобы цену на его товары назначил Абулафия, но еврея в треугольной шляпе, едва он поднялся на палубу, точно бес обуял, судя по тому, с какой недоверчивостью он вытаращился на Бен-Атара в его мусульманском наряде, и поэтому магрибский купец сразу же понял, что, отказав ему в его просьбе, он лишь усугубит эту безумную подозрительность излишней озлобленностью. Видно было, что еврей в треугольной шляпе никогда в жизни не встречал настоящих мусульман, да и сейчас вряд ли сумел бы отличить подлинного исмаилита от поддельного, но истинная природа переряженных соплеменников как будто всколыхнула что-то в глубине его запуганной души и настолько его возбудила, что, спускаясь в трюм, он от волнения запутался в веревочных ступенях и, споткнувшись, полетел прямо под ноги маленьких верблюжат, которые немедленно принялись с дружелюбным любопытством обнюхивать лицо очередного гостя. Предпочитая не открывать еврейскому посланнику пополудни то, что было сокрыто от пославшего его христианина поутру, Бен-Атар решил не умножать путаницу и на всякий случай приказал оставить трюм в полутьме, не зажигая ни масляных ламп, ни свечей, чтобы тем самым помешать настырному еврею укрепиться в истинности его подозрений, а заодно не дать ему копаться в мешках с пряностями, где он мог бы обнаружить то, что вовсе не предназначалось для продажи. И вот так ему удалось постепенно успокоить подозрительность руанского еврея, а после того как тот проверил мешки на ощупь и расспросил Бен-Атара о ценах, выяснилась наконец и подлинная цель его визита. Оказывается, правитель, воображение которого увлекла мысль о гастрономической экономности маленьких верблюжат, загорелся желанием приобрести одного из них. Но почему не обоих? — удивился Бен-Атар. Оказалось, что правитель готов довольствоваться одной лишь самкой, и едва ли не по причине своей простодушной уверенности, что за время долгого пути она уже понесла от своего спутника и теперь сама, без всяких дополнительных расходов со стороны нового хозяина, обогатит его хозяйство еще одним верблюжонком.

Бен-Атар глянул на верблюжат. При виде того, как беспомощно они лежали, как уныло склонились их маленькие головки и каким печальным был их взгляд, ему снова показалось, что кончина их не так уж далека. Справедливо ли будет отделить их друг от друга? — подумал он. К тому же если он прибавит самца как бесплатный подарок правителю, то наверняка сможет получить от знатного руанца такую подорожную, которая позволит кораблю безвозбранно продолжать свое плавание вверх по реке. Но тут он вспомнил, как заботился Абу-Лутфи о здоровье верблюжат во все время их долгого пути, — и ведь все затем, чтобы новая жена Абулафии смогла вживе ощутить и почуять реальность тех пустынных стран, из которых прикатил к ней на колеснице судьбы ее молодой и кудрявый супруг, — и, уже не раздумывая, кликнул черного невольника, чтобы тот помог отделить самку от ее приятеля и поднять ее на палубу одиночку.

Только в сумерки, да и то лишь благодаря опыту и терпению молодого раба, матросам удалось отделить уставшую сопротивляться самку от перепуганного и упрямого самца, который все это время жалобно стонал и чихал в ее сторону. Маленькую верблюдицу уложили в сплетенную из веревок сетку и осторожно извлекли из корабельного трюма, а затем, приподняв над канатами на бортах, спустили в лодку еврея, который сам пока оставался на палубе и, судя по бегающему взгляду, все еще не терял тайной надежды изобличить подлинное естество владельца корабля. Тогда Бен-Атар, который все это время так упорно оставался в мусульманском наряде, что к вечеру, казалось, стал находить в этом даже некоторое удовольствие, решительно встал на колени и, направив взор на юго-восток, к той воображаемой точке, что, по его представлениям, находилась как раз посредине между Иерусалимом и Меккой, беззвучно, про себя, произнес еврейскую вечернюю молитву, торопясь завершить ее до наступления темноты, а затем поднялся и, решительно оттолкнув руку еврея с зажатыми в ней тяжелыми позеленевшими монетами, на которых было вычеканено лицо неведомого государя, потребовал, чтобы правитель уплатил за проданное ему редчайшее животное не деньгами, а другой, более достойной платой, а именно — подорожной грамотой, которая удостоверяла бы благонамеренность корабля и давала право безопасного прохода вверх по реке, а в придачу к этому дал бы еще двух овец, десяток кур и несколько больших, остро пахнущих головок сыра местного производства. И лишь когда они ударили по рукам и требуемая плата была доставлена на корабль, на берегу появился сам правитель и его свита с зажженными факелами в руках и стали в пьяном ликовании подтягивать к себе канатом лодку со стоящей в ней маленькой связанной верблюдицей. В призрачном серебряном свете луны она казалась каким-то зачарованным существом, вышедшим прямиком из волшебной сказки.

И в том же серебристом и колдовском лунном свете Абд эль-Шафи поднял наконец корабельный якорь и медленно, осторожно повел свое судно прочь от города Руана, прелестями которого его еврейские пассажиры уже насытились сполна. Под прикрытием поросшего кустами южного берега, под хоровое кваканье лягушек и далекие вопли хитроумных франкских лис Бен-Атар и рав Эльбаз поспешно вернулись к облику и вере своих предков и, невзирая на поздний час, не преминули снова произнести вечернюю молитву, дабы возблагодарить Всевышнего, Который отделил не только свет от тьмы, но также Израиль от других народов мира. Из каюты на носу вышла первая жена, закутанная в белую простыню и все еще со следами спокойного сна на гладком широком лице, неся на руках, точно бесчувственное девичье тело, свое роскошно расшитое платье, которое она уже отстирала от налипшей утром грязи и сейчас хотела повесить поближе к парусу, сушиться на теплом ночном ветерке. Напротив, лицо второй жены, которая появилась с кормы, все в том же мятом и грязном, прилипшем к телу одеянии, казалось опрокинутым и испуганным, потому что ей привиделся странный сон, будто среди тех суровых людей, изображения которых украшали стены руанского храма, возникла вдруг новая жена Абулафии, превратившаяся из бестелесного понятия в живую разгневанную женщину, и вот теперь вторая жена в смятении разыскивала рава Эльбаза — который стоял тем временем у борта, опершись на канаты, и следил за быстрым течением реки, — чтобы лишний раз укрепиться в робкой надежде, что этот слабый, деликатный человек, то и дело бросающий на нее украдкой застенчивые взгляды, действительно сумеет умиротворить и укротить ожидающую их ретию.

Ретия. Это слово впервые послышалось во время очередной летней встречи компаньонов в Испанской марке, состоявшейся в 4756 году от сотворения мира по еврейскому исчислению, который был также 386 годом со времени Хиджры Пророка и четвертым — перед приходом трепетно ожидаемого христианами тысячелетия. В мускулистой маленькой матке этого простого, короткого слова, которое нерешительно родилось на устах Абулафии по приказу госпожи Эстер-Минны, уже тогда таился, свернувшись, зародыш той будущей борьбы, которую компаньонам пришлось так яростно вести в последующие годы, но тогда, в 996 году по христианскому календарю, это был еще слабый и слепой зародыш, совершенно неспособный представить себе всю мрачную серьезность и гневную решительность своей вдовой матери, которая и стала затем главным глашатаем этой ретии, — хотя у компаньонов Абулафии появление этой новой женщины в его жизни поначалу связалось, скорее, с царившим в их сердцах новым, приподнятым настроением. Ведь именно тогда смелый рывок Абулафии на север франкских земель и налаженные им связи с еврейскими купцами в Орлеане и Париже побудили Абу-Лутфи расширить круг своих странствий в горах Атласа и многократно приумножить свою добычу. И поэтому уже не три, и не четыре, а целых пять лодок подняли в то лето свои паруса в гавани Танжера, наполняя сердца магрибских компаньонов счастливым трепетом при мысли о том, как энергично расширяется с юга на север их торговая сеть.

И уже в тот год Абулафия на целую неделю запоздал с появлением на старинном римском подворье. Но тогда еще никому не пришло в голову истолковать его опоздание как признак отстранения от своих партнеров, и южане восприняли это как простой результат ошибки их северного компаньона в определении времени и расстояния, ошибки, вполне естественной для человека, которому предстоял теперь не только более дальний путь, но к тому же и расставание с любимой женщиной. Правда, это запоздание Абулафии вынудило Бен-Атара на сей раз произнести традиционный плач по разрушенному Храму в одиночестве, но Абу-Лутфи, тронутый удвоенной печалью своего еврейского компаньона и мрачными звуками его песнопений, проявил истинно братские чувства и присоединился к еврейскому посту, чтобы хоть отчасти утешить Бен-Атара. Однако уже через два дня, когда Абулафия появился на старом подворье с весьма солидным грузом монет и драгоценных камней, добытых в результате удачной торговли минувшего года, вся грусть магрибского купца исчезла, будто ее никогда и не бывало. На этот раз Абулафия отказался от своих прежних переодеваний и появился перед компаньонами в своем подлинном облике молодого, красивого еврейского купца, который с готовностью и сполна платит положенные налоги при каждом переходе границы в обмен на защиту от дорожных разбойников на всем пути до следующей границы. И поскольку он стал соблюдать законы окружавшего его мира, то и выглядел теперь намного спокойней. Отдохнув после долгого пути, взволнованно и смущенно оглядев те красивые вещицы, во множестве привезенные южными компаньонами в подарок его невесте, и рассказав им, как обычно, хотя и более сдержанно, о событиях минувшего года, который был для него примечателен не только торговыми успехами, он, как всегда, спустился к постоялому двору Бенвенисти осмотреть доставленные с юга новые товары. Но в отличие от обычного, не стал на сей раз спорить с Абу-Лутфи ни об их качестве, ни о возможной цене, а просто обвел склад отрешенным, рассеянным взглядом, в хмуром молчании выслушал разъяснения исмаилита и так же молча вернулся наверх в гостиницу.

Только поздним вечером, когда прибыль была поделена и исмаилит на своем скакуне исчез на пути в Гранаду, Абулафию вновь охватило беспокойство, и, хотя день Девятого ава уже миновал, он попросил Бен-Атара задержаться на подворье и, как вошло у них в обычай, разжечь ночной костер у входа в потаенную пещеру. И, приступив затем к рассказу, сначала описал любимому дяде и благодетелю всю церемонию своего сватовства, скромность которой лишь подчеркнула и усилила святость этого традиционного обряда. Поскольку Абулафия был одинок и не имел ни друзей, ни близких, родственники невесты удвоили свое радушие и преподнесли ему множество дорогих подарков, среди которых был шелковый талит, расшитый серебряными нитками, и тфилин из мягкой, превосходно выделанной кожи, ласковой, точно нежная женская рука; серебряный кубок с выгравированными на нем словами кидуша, и широкий бархатный пояс, и, наконец, черная бархатная кипа. Потом он рассказал о драгоценных украшениях невесты, о ее прекрасной шали, и даже не преминул повторить назидательные слова, произнесенные по этому случаю ее братом, господином Левинасом, хоть и торговцем, но глубоким знатоком Торы, и вот тогда-то, меж одним таким рассказом и другим, у догоравшего костра, пламя которого казалось слишком жарким для этой летней ночи, дядя Бен-Атар начал вдруг примечать некое новое слово, которое то и дело перекатывалось во рту Абулафии хоть и нерешительно, но с такой странной настойчивостью, словно тот и сам уже был заодно с этим словом, с этой ретией своей будущей жены, потребовавшей от него отказаться от участия в их торговом товариществе.

Поначалу трудно было понять, идет ли речь об отказе от торговли вообще или только об отказе от данных компаньонов, то ли эта ретия вызвана просто тем, что новую жену страшат тяготы торговых поездок будущего мужа и его, сопряженные с этим, продолжительные отлучки с семейного ложа, то ли это совсем другая, коммерческая ретия, продиктованная расчетом возможных доходов и несогласием со способом их дележа. На мгновенье у Бен-Атара даже мелькнуло подозрение, не Абу-Лутфи ли является причиной этого отстранения, совершенно неожиданно объявленного компаньонам вдовой из-за Рейна, — быть может, к тамошним своим гуннам она уже привыкла, а исмаидитов все еще страшится? Но мало-помалу из осторожных слов Абулафии, что поначалу долго и медленно рдели, подернутые легким дымком, пока вдруг не лопнули, раскрывшись, как орешки в гудящем вокруг них огне костра, выяснилось, что истинной причиной этой ретии является как раз он сам, Бен-Атар, покровитель и благодетель Абулафии, глава и душа их торгового содружества, тот самый человек, что сейчас, услышав это, с обидой и болью берет из золы костра багровеющий уголек и задумчиво крутит его между пальцами.

Увы — если бы Бен-Атар дал себе труд еще в минувшем году вот так же взять рассказ Абулафии о той незабываемой ночной встрече на еврейском постоялом дворе под Орлеаном и хорошенько покрутить его туда-сюда, как он крутит сейчас в своих обожженных пальцах этот угасающий уголек, он уже тогда наверняка опознал бы природу тогдашнего потрясения ашкеназской вдовы, от которого и пошла эта ее нынешняя ретия. Ибо именно в минувшем году у такого же костра, неподалеку от этого же старинного римского подворья, меж одним плачем по разрушенному Храму и другим, Абулафия впервые поведал своему старшему компаньону, как настойчиво госпожа Эстер-Минна старалась свести воедино все, что услышала под Орлеаном от случайно повстречавшегося ей темнокудрого молодого мужчины, который в тот вечер сам еще не представлял себе силу пробудившейся в ее душе симпатии и увлеченья и потому беззаботно болтал не только о собственных делах и мыслях, но также о своих далеких сородичах и деловых партнерах — что они собой представляют и к чему стремятся, как они выглядят и как живут. Но когда в потоке этой своей болтовни он по наивности упомянул также о второй жене, которую Бен-Атар взял себе несколько лет назад и с которой ему самому, Абулафии, до сих пор еще не довелось познакомиться, даже он, со всей его беззаботной наивностью, не мог не ощутить, что у его утонченной собеседницы внезапно перехватило дыханье.

Иша шния?! — шепотом повторила госпожа Эстер-Минна на святом языке, словно страшась произнести эти слова на местном наречии, чтобы не вспугнуть дремавшего у входа франкского слугу.

А почему бы и нет? — шепнул в ответ Абулафия, и на его лице промелькнула было легкая игривая улыбка. Но, увидев, какой алой краской залилась его собеседница и как торопливо она поправила головной платок, он тотчас понял, насколько ее испугал его ответ. Поэтому он немедля попытался расширить ее представления о мире, ибо, несмотря на весь опыт, полученный в торговых поездках с поручениями брата, она никогда не бывала южнее Орлеана и ей, уж конечно, не доводилось бывать на прекрасном и пышном Юге и познакомиться там с обычаями благородных и просвещенных сынов Аравии, распространенными не только в Северной Африке, но и в тех цветущих городах Андалусии, что славятся своими мудрецами и поэтами и где некоторые люди, не довольствуясь двумя женами, подчас берут себе трех, а то даже и четырех сразу. При этих его словах госпожа Эстер-Минна подняла голову, и ее тонкие губы искривила странная гримаса, в которой отвращение смешалось с острым любопытством. А есть ли в тех странах, где родился ее собеседник и откуда он пришел, также и евреи, женатые одновременно на трех или четырех женщинах? На это Абулафия не мог ответить с уверенностью — ведь с тех пор, как он покинул Магриб и Андалусию, прошли уже многие годы. Но хотя потрясение и гадливое отвращение собеседницы уже заранее были смягчены все более обволакивавшим их любовным влечением, она всё равно не позволяла кудрявому южанину уйти от ответа и всё старалась выяснить, может ли случиться так, что и этот его дядя, этот Бен-Атар, этот глава их товарищества, в один прекрасный день тоже вздумает добавить к тем двум женам, которыми он уже обладает, еще и третью жену? Одному Богу известно, сказал Абулафия, пытаясь уклониться от странного вопроса, но, увидев, что даже Бог не в силах утолить пытливое и странное любопытство сидящей напротив него очаровательной вдовушки, ответил, что, может, и вздумает, кто его знает. Если их предприятие будет и дальше процветать и принесет компаньонам еще большее богатство, Бен-Атар, возможно, и впрямь возьмет себе еще одну жену. Ведь широкое, любвеобильное сердце дядюшки Бен-Атара и сравнить нельзя со съежившимся сердцем сидящего напротив нее человека, который до сих пор еще не оправился от обрушившихся на него ударов судьбы, так что для него даже одна-единственная жена была бы сегодня непосильным бременем.

Но тут Абулафия ощутил в полутьме протянутую к нему маленькую и легкую руку и понял, что лишь абсолютно естественное, совершенно уверенное в себе человеколюбие могло найти смелость так прикоснуться к незнакомому мужчине. Это человеколюбие не давало ему покоя весь следующий год, так что с наступлением весны он повернул своих лошадей на север и наконец-то направился с товарами прямиком в Париж, в надежде отыскать там свою знакомую из-под Орлеана и проверить, соблаговолит ли та маленькая белая ручка, что так великодушно притронулась к нему в темноте, прикоснуться к нему и при свете дня. И хотя ее меньшой брат, считавший себя ее опекуном, поначалу враждебно отнесся к сватовству молодого магрибца, сестре удалось успокоить сомнения брата, и когда они оба убедились, что, несмотря на долгие годы скитаний, Абулафия не забыл ни одной молитвы и все еще способен пропеть (хотя и на незнакомую, странную мелодию) и кидуш, и гавдалу, и благословение пищи, брат госпожи Эстер-Минны дал согласие на их брак, однако при условии, что молодожены будут жить в пристройке к его дому — не только затем, чтобы сестра оставалась рядом с ним и его семьей, но и для того, чтобы она не страдала от одиночества, когда ее муж снова вернется к своим торговым разъездам.

Но поскольку к новой семье должна была присоединиться также и дочь Абулафии, которую, кстати, отцу ее было отныне строжайше запрещено называть, даже в шутку, «порченой» или «заговоренной», но самое большее — «несчастным созданием», необходимо было еще до свадьбы несколько расширить их общий дом, располагавшийся на южном берегу протекавшей через город реки, вблизи того места, где располагалась городская стража и зал для публичных казней. А между тем Абулафия уже торопился выехать на юг, на очередную летнюю встречу в Испанской марке. Однако ему уже и до отъезда стало совершенно очевидно, что потрясение, испытанное госпожой Эстер-Минной во время разговора минувшего года, отнюдь не забыто и сейчас разрослось уже до размеров настоящего страха. Сама мысль, что ее будущий муж останется компаньоном того дикого еврея, что по своему невежеству или необузданной похоти содержит сразу двух жен, а в один прекрасный день, возможно, возьмет себе и третью, так испугала эту немолодую женщину, что она отпустила Абулафию в путь лишь после того, как взяла с него обещание, что после раздела прибылей минувшего года он не заберет с собой новый товар, а разделит свою долю между двумя другими партнерами и навеки распрощается со своим дядей — тем самым, который сейчас, заслышав эти слова племянника, так поражен, что от изумления чуть не кладет себе в рот тот уголек, который машинально крутил в пальцах во все время этого разговора.

Но почему?! — У Бен-Атара перехватывает горло. И, пытаясь успокоить дядю, северный компаньон, запинаясь, бормочет в ответ, что он как раз потому и дожидался отъезда Абу-Лутфи, что не хотел срамить еврейского родича его участием в таком обычае, который для исмаилита, напротив, является предметом гордости и символом богатства. А поскольку Абулафия и сам пока что далек не только от того, чтобы примириться с требовательным капризом своей будущей жены — а твердость этой женщины уже можно себе представить по чуть растерянному взгляду его черных глаз, — но даже от того, чтобы уразуметь ее доводы, то поначалу он пытается объяснить дяде эту непонятную ретию тем, что госпожа Эстер-Минна наделена необычайным качеством поразительно чуткого человеколюбия и потому всем сердцем переживает за первую жену, которую ущемляет появление второй. Но ведь это не так! — решительно возражает Бен-Атар. Напротив, две жены лишь помогают друг другу поддерживать супруга во всех его делах и даже взаимно укрощают порой свою женскую страсть, обращая ее в чистое томление, которое только обогащает и облагораживает их тройственную любовь. И ведь кому, как не Абулафии, знать, насколько несчастной может быть и одна-единственная жена. Это верно, кивает Абулафия в знак согласия, внимательно слушая Бен-Атара. Как жаль, что дядя не может сам объяснить новой жене всю тонкость этих отношений, о которых он, Абулафия, забыл за долгие годы своего вдовства. Но поскольку ему пока и в голову не приходило согласиться на ее требование и разрушить их компаньонство, то он, Абулафия, постарается запомнить эти слова Бен-Атара и с их помощью воззвать к рассудку своей невесты, так что когда он, Бог даст, прибудет на их следующую летнюю встречу, уже после своей свадьбы, то наверняка привезет с собой также ее примирение.

И вот так, в лето 4756 года от сотворения мира согласно евреям, он же год 386 от Хиджры Пророка у исмаилитов, за четыре года до пугающего тысячного года христиан, Абулафия все еще не расторгает столь дорогой его сердцу торговый союз, а вместо этого грузит привезенные компаньонами товары на пять повозок, по одной на каждую из пяти лодок, которые доставили эти товары под Барселону, и по прибытии в Перпиньян немедленно посылает одну из этих повозок, груженную мешками со специями, на запад, в герцогство Гасконь, другую, с медными блюдами и кастрюлями, — на восток, в Южный Прованс, а сам, с тремя оставшимися повозками, устремляется к Тулузе, продавая во встреченных по пути деревнях кувшины с оливковым маслом, медовые соты и связки сушеных сладких рожков и андалусского инжира, а затем перепродавая те товары, которые получает взамен. И в результате по прибытии в Тулузу он уже располагает двумя пустыми повозками, чтобы разместить в них немую девочку и ее исмаилитскую няньку, которая немедленно требует от хозяина пять золотых браслетов за согласие променять свои южные грезы на зимнее путешествие сквозь царства Эдома к этому далекому, захолустному Парижу, куда третья из оставшихся у Абулафии повозок везет изысканный груз флакончиков с острыми благовониями пустыни, львиными и леопардовыми шкурами и рулонами расшитых тканей, внутри которых таятся инкрустированные драгоценными камнями кривые кинжалы.

И вот, весной 997 года, Абулафия возвращается в этот захолустный Париж, но на сей раз не один, а со своей десятилетней немой дочерью, пусть больше не «порченой», но по-прежнему несчастной, и здесь он в очередной раз убеждается, что будущая жена много старше него не только годами, но также жизненной мудростью. Верно, она тотчас обнимает и прижимает к своей груди несчастную девочку и с уважительным удивлением склоняет голову перед старой исмаилиткой, которая так и сверкает своими многочисленными золотыми браслетами, но хотя ее душа всю зиму исходила тоской по темнокудрому молодому жениху, она по-прежнему не торопится с обещанной свадьбой и вновь демонстрирует ему свое решительное неприятие компаньона-двоеженца. И в ходе этих разговоров она знакомит Абулафию с прибывшим в Париж из ашкеназской Лотарингии, одетым во все черное человеком — даже из шляпы на его голове торчит высокий рог из черного бархата — и выясняется, что человек этот, по имени рабби Калонимус, сын Калонимуса, — родом из семьи покойного супруга госпожи Эстер-Минны и тоже житель ее родной Вормайсы, которого господин Левинас, младший брат госпожи Эстер-Минны, специально пригласил в Париж как высокоученого раввина, чтобы провести брачную церемонию в полном соответствии с обычаями своих предков, и который хотел бы предварительно испытать характер и прочность веры южного жениха, чтобы выяснить, не нуждается ли она в дополнении или подкреплении, в исправлении или очищении, прежде чем он соединит ее с нерушимой верой уважаемой госпожи из своего родного города.

И видимо, с целью такой проверки рабби Калонимус заводит с Абулафией долгий обстоятельный разговор, а поскольку немая девочка вся дрожит и завывает при виде раскачивающегося на его голове бархатного рога, то он выводит собеседника наружу, и они долго шагают по грязным и слякотным улочкам Парижа, старательно обходя встречных свиней, лошадей и ослов, а потом переходят через маленький деревянный мост и поднимаются по широкой немощеной улице, которую парижане называют дорогой Сен-Жака, потому что с нее начинается путь христианских паломников к монастырю Сантьяго-де-Компостела, что на самом краю Иберийского полуострова. И здесь холодный и надменный ашкеназский раввин указывает Абулафии на собирающихся в дальний и трудный путь христианских паломников в их толстых накидках и украшенных ракушками широкополых войлочных шляпах, которые сжимают в руках длинные посохи, на концах которых подвешены бурдюки с питьевой водой, а потом на их жен, которые прощаются с мужьями, желая им счастливого пути, и заплетают им волосы в косички, и туго обматывают красными тряпками их ноги, обутые в грубые сандалии, — и всё это он показывает Абулафии затем, чтобы намекнуть ему, что истинная вера не приходит в сей мир без тщательной подготовки. А потом он объясняет будущему жениху один за другим все этапы брачной церемонии, во избежание того, чтобы какая-нибудь невежественная южная прихоть или средиземноморский обычай не нарушили, упаси Господь, священную целостность этого традиционного ритуала, и все эти свои речи он сдабривает историйками из жизни города Вормайсы, где родилась и выросла госпожа Эстер-Минна, — города, который, быть может, и не так привлекателен, как Париж, и дома там и впрямь все еще стоят на кривых деревянных сваях, но в котором зато нет недостатка в ученых мужах и выдающихся знатоках Торы. Умершие ученые мужи присматривают там за живыми учеными мужами, которые в свой черед подготавливают мир в духе Галахи для тех ученых мужей, которые пока еще не родились. Толковать же это надлежит в том смысле, что главная забота всех этих мудрейших знатоков Торы направлена на будущие поколения — да придут они в этот мир из чистоты телесного соития и брачного союза, а этой чистоты не может быть без спокойствия и уверенности, защищенных с помощью херема и нидуя от того мужчины, который вздумает взять себе вторую женщину в дополнение к своей жене или даже, упаси Господь, прогнать эту первую жену вопреки ее воле.

И тут Абулафия начинает понимать, что гость, которого его будущие жена и шурин пригласили с Рейна, однозначно обуславливает его женитьбу на госпоже Эстер-Минне полным отказом от компаньонства с Бен-Атаром. Поэтому его не удивляет, когда по возвращении во франкскую таверну, уже после того, как те же паломники, вначале приняв Калонимуса за какого-то высокого гостя, потом, все-таки опознав в нем еврея, забросали их гнилыми яблоками, тем самым совершив свой первый благочестивый поступок на предстоящем тяжком паломническом пути, рабби Калонимус извлекает из-под полы две небольших, исписанных красными чернилами полоски пергамента: одну для нового жениха, чтобы не забыл то, что только что узнал, а вторую для отвергаемого ретией компаньона, чтобы послать ее к нему с приходом лета через нанятого на стороне посыльного, добавив к этой полоске также все то, что этому отвергаемому отныне компаньону причитается, по честному расчету, в уплату за товары, проданные в истекшем году.

Вот так, в пятый день месяца ияр, он же тридцать третий день счета омер, 4757 года, дав будущим родственникам клятвенное обещание расторгнуть свой торговый союз, Абулафия получает окончательное согласие невесты, и их бракосочетание становится свершившимся фактом. Но с наступлением месяца тамуза, когда приходит время отправлять посыльного в Испанскую марку, его охватывает сильная тоска по Барселонскому заливу, и он начинает сожалеть о данном им обещании. И, невзирая на то, как мрачнеет бледное лицо его новой жены, — а он с первой же брачной ночи испытывает к ней почтительный страх, неотделимый от сильнейшей страсти, — он понимает, что не сможет расстаться со своими многолетними компаньонами посредством простой записки и не решится разделить по собственному усмотрению прибыль минувшего года и передать ее через стороннего посыльного. И поэтому, многократно поклявшись жене и новому шурину, что на этот раз он действительно распрощается с компаньонами и преуспевающее товарищество будет распущено, дабы ретия вошла наконец в полную силу, он отправляется в дорогу сам, отказавшись от услуг посланца. И поскольку его сердце разрывается между грозной клятвой, которую он дал в Париже, и той болью и грустью, которые ждут его при встрече с партнерами в Испанской марке, он запутывается и сбивается с пути, так что в Сьерра-дель-Фого его и впрямь спасает от разбойников только черный плащ прокаженного, в который он закутался, купив его в самый последний момент. Из-за этого он опаздывает с прибытием еще на десять дней, и Абу-Лутфи приходится вторично разделить с Бен-Атаром еврейский пост Девятого ава.

И вот в этом своем плаще прокаженного, грохоча трещоткой, чтобы отгонять с дороги здоровых людей, Абулафия прибывает, наконец, на встречу со своими компаньонами и обнаруживает обоих постящихся, еврея и исмаилита, лежащими на жаре, в голодном обмороке, меж двух мраморных колонн, некогда обрамлявших вход в старинное римское поместье. И, несмотря на радость встречи, объятия и взаимные поклоны, южане тотчас видят в красивых глазах своего северного партнера мрачный знак предстоящей разлуки. Когда же исмаилит слышит, что Абулафия действительно намерен подрубить дерево их содружества в самый разгар его цветенья и на сей раз вообще не собирается забрать с собой товар, только что доставленный в Барселону, причем на этот раз уже на шести лодках, он теряет все свое арабское самообладание, вскакивает и принимается яростно кружиться на месте, пока не останавливается вдруг против большого оливкового дерева и начинает биться головой о его ствол, так что слезы заливают ему лицо — но это уже не те слезы, что брызнули из его глаз в их первую встречу, происходившую на этом же месте пять лет назад.

Абулафии нелегко его утешать — и потому, что его собственное сердце до сих пор не может примириться с предстоящей разлукой и расторжением их торгового товарищества, и потому еще, что он знает, как трудно мусульманину, человеку, который берет себе жен соответственно своему богатству и изгоняет их соответственно своей прихоти, понять — не говоря уже о том, чтобы уважить, — дух новых законов, предъявленных им теперь Бен-Атару на полоске пергамента, над которой еще витают мрачные тени темных ашкеназских лесов. Поэтому оба они ждут, пока рыдания исмаилита постепенно затихнут, а тем временем Бен-Атар, понукаемый страхом, что Абу-Лутфи придет в голову нелепая идея, будто всё это — игра, которую двое евреев затеяли с единственной целью исключить его из товарищества, вдруг находит способ, позволяющий, как ему кажется, обойти эту пришедшую с севера новую галаху. Очень просто — сейчас он безвозмездно передаст свою долю новых товаров исмаилиту, и тогда Абулафия сможет безбоязненно получить ее из рук иноверца, поскольку того ни к чему не обязывают не только галахи, издаваемые в Рейнской земле, но даже те, что приходят из Вавилона или Земли Израиля.

Поначалу Абулафия никак не решается принять этот выход, понимая, что его южная простота наверняка вызовет насмешливые возражения его утонченных новых родственников. Но поскольку лодки уже отправлены обратно в Танжер, и товар, сваленный в конюшне Бенвенисти, лежит там уже больше трех недель, вызывая ярость лошадей и ослов, стесненных этим наглым вторжением, он не может отказать своим давним компаньонам, и поэтому в конце концов соглашается принять товар из рук исмаилита, который, сам того не понимая, внезапно превращается, таким образом, в хозяина всего их добра. Но все это, повторяет Абулафия, предупреждая южных компаньонов, только при условии, что все товары, как они есть, будут отправлены прямиком в Париж, чтобы его новые родственники дали там разрешение на их продажу, прежде чем эти товары будут предложены на рынке неевреям. Ибо чутье опытного торговца подсказывает ему, что более высокая цена, которую он получит за эти товары на севере, в Иль-де-Франс, с лихвой окупит все труды и расходы этой дальней перевозки.

И пока Абу-Лутфи торопится оседлать своего коня, чтобы помчаться обратно в Гранаду, совершенно уверенный, что выход из трудностей, найденный его еврейскими компаньонами, останется в силе и для товаров, которые он соберет для следующей встречи, племянник и дядя все никак не могут расстаться друг с другом, хотя их встреча затянулась так надолго, что в воздухе уже начинают сплетаться первые нити осенней прохлады. Но кто знает, не окажется ли эта встреча последней? И поскольку им не дано было вместе произнести молитву Девятого ава, со всем ее плачем и болью, им хочется остаться в памяти друг друга звуками радости дочерей Израиля, которые некогда выходили просить себе жениха и любовь в день Пятнадцатого ава. Но увы — обычно приятное молитвенное пение Абулафии омрачено в этот вечер угрюмым, печальным видом Бен-Атара, и потому в спускающейся на них ночной мгле, на сей раз не освещенной ни пламенем костра, ни звездным пламенем, племянник вдруг сам, без спросу, не в силах сдержать волнение, начинает превозносить достоинства новой госпожи Абулафии, словно страшась, что его дядя, упаси Господи, теперь ее вконец возненавидит. И вот он долго и подробно распространяется о ее уме, деликатности и добрых делах, пуще всего нажимая на ее жалостливое отношение к несчастной девочке, которая нашла укрытие в их доме, — но мало-помалу сквозь все эти хвалебные слова начинает все более проступать та сокрушительная страсть, которую почему-то вызывает в нем эта голубоглазая, светловолосая женщина, и постепенно он так втягивается в свои сердечные излияния, что из его души, словно искорки из костра, начинают вырываться и совсем уже интимные постельные признания и тайны.

И вот на этом они расстаются, оба со смятенным сердцем. И Абулафия с мрачной, угрюмой решимостью ведет по осенним темнеющим дорогам свои шесть нагруженных с верхом повозок в далекий Париж, чтобы там услышать из уст любимой жены и ее молодого брата ясный и непререкаемый приговор, который, как и можно было ожидать, отвергает любую исмаилитскую хитрость, скрывающую за собой продолжение сотрудничества с южным евреем-двоеженцем. Мало того, стремясь предотвратить любые примирительные ухищрения магрибцев в будущем, они настаивают на конфискации всего привезенного Абулафией товара, с тем, что продадут его сами, дабы окончательно быть уверенными, что его злостное сотрудничество с этими южанами действительно расторгнуто — их собственными руками, на их собственных глазах, раз и навсегда, — и на этих условиях они согласны отправить всю выручку, за вычетом своих расходов, двум южным компаньонам, которых они уже называют «бывшими», через исмаилитскую няньку, у которой все равно закончился срок ее давнего контракта.

И когда следующим летом южные компаньоны снова, на этот раз уже с семью лодками, появляются на постоялом дворе Бенвенисти в Барселоне в надежде возобновить свою торговлю, они слышат из уст хозяина, что госпожа Эстер-Минна их уже опередила. Но не успевают они совладать с волнением при мысли, что сейчас наконец окажутся лицом к лицу с самою новой женой, как Бенвенисти уже ведет их в маленькую пристройку у конюшни, и там, в полутьме, благоухающей запахом свежего сена, они видят спокойно восседающую среди своих свертков дородную исмаилитку, которая сверкает всеми золотыми браслетами, заработанными за годы долгой службы, и в широкой ухмылке обнажает свой единственный зуб… И пока они таращатся на нее в полной неожиданности, она уже вытаскивает спрятанный меж грудями знакомый мешочек из леопардовой шкуры, набитый золотыми монетами — выручкой за прошлогодний товар, проданный успешно и с большой прибылью, которую теперь им снова предстоит разделить — но уже между двумя, а не между тремя компаньонами. И вот так, в 4758 году от сотворения мира по еврейскому счету, 388 году со времени бегства Пророка из Мекки в Медину и за два лета до тысячного года, который должен потрясти и перевернуть весь христианский мир, привычные опоздания Абулафии превращаются, увы, в его окончательное исчезновение.

Глава шестая

После того как столько дней подряд только и делал, что взлетал на верхушку мачты да соскальзывал вниз, на палубу качающегося корабля, стоит ли удивляться, что тяжкая суша так и тянет к себе даже твои быстрые и легкие ноги, и, когда ты наконец останавливаешься на вершине широкого холма, что полого поднимается над северным берегом реки, ноги эти напрочь отказываются стоять, и сами, не спрашиваясь, медленно и осторожно опускают тебя на землю, простирая на ней в полноте восточного молитвенного преклонения, навстречу блаженству растений, камней и свежих комьев земли, аромат которых почти выветрился из твоей памяти за время долгого морского пути. Впрочем, слезы радости, что проступают в эту минуту в глазах маленького Шмуэля Эльбаза, не настолько затуманивают его взгляд, чтобы помешать ему напряженно следить за каждым движением своего хозяина, Бен-Атара, который в этот поздний послеполуденный час выбрал из всех остальных спутников именно севильского мальчика в попутчики для своей первой, отчасти секретной вылазки, рассчитанной приготовить почву для встречи с бывшим северным компаньоном, отстранившимся от партнеров и скрывшимся в лежащем неподалеку франкском речном городке Париже.

Меж тем хозяин этот, сам Бен-Атар, стоит сейчас поодаль, прислонившись к одинокой полуразвалившейся каменной арке, оставшейся, наверно, от былого римского храма, и со сдержанным волненьем обводит взглядом стелющиеся вокруг поля и рощи, залитые шафрановым светом ленивого позднего лета, в котором уже поблескивают серые капли новой осени. Судя по пристальности его взгляда, можно подумать, что еврейскому купцу из Танжера на мгновенье чудится, будто Париж, тот далекий город, к которому он и его спутники стремились столько недель, находится не только вон там, к востоку, окопавшись на маленьком острове посреди реки, но, возможно, и к северу, и даже, быть может, к западу от холма, на котором они сейчас стоят, а не исключено, что и к югу, там, где изящный изгиб реки сверкает расплавленной сталью, — как если бы каждая из тех пыльных тропинок, что сбегаются на вершине этого холма, целуя стоящую в его центре старинную каменную арку, как лучи света сливаются, возвращаясь к излучившей их звезде, — как если бы каждая из них готова была сейчас, каждая своим путем, привести двух чужеземных евреев, взрослого и мальчишку, к этому странному городу, распространяющему свое обаяние так далеко за собственные пределы.

Впрочем, мальчик, который все это время внимательно и с любопытством поглядывает на хозяина, нисколько не сомневается, что с наступлением сумерек Бен-Атар выберет путь, ведущий на восток, — и не только потому, что именно этот путь ведет прямиком к маленькому острову, что сереет вдали тесно скученными домами, но еще и потому, что это не обычная тропа, а настоящая дорога, к тому же проложенная с такой решительной прямизной, что она прорезает себе широкую полосу среди полей и рощ, словно бы расступившихся в обе стороны в ее честь, и, похоже, будто не просто двух одиноких путников, мужчину и мальчика, зовет она сейчас довериться ей в сгущающихся сумерках, но готова пригласить даже целые армии шагать вдоль нее в торжественном парадном марше. Мальчик, однако, понимает, что раньше чем отправляться на поиски тех парижских людей, которых его отец призван умучить затем трудными словами Торы, хозяин хочет еще до наступления полной темноты основательно рассмотреть, как выглядят те одиноко стоящие дома, что разбросаны по обоим берегам реки, и та церковная башня, что высится в прозрачном вечернем свете над правым, по теченью, речным берегом и сейчас приветствует стоящих вдали евреев звоном своих колоколов.

И верно — вот уже несколько дней, как Бен-Атар окончательно пришел к выводу, что хотя его первая встреча с любимым племянником и бывшим компаньоном непременно должна произойти наедине, в отсутствии новой жены и кого бы то ни было из ее высокомерных родичей, но встреча эта ни в коем случае не должна быть случайной или секретной, где-нибудь в укромном переулке или в открытом поле, — нет, она должна состояться на пороге дома Абулафии, чтобы священный долг гостеприимства, впечатанный в душу всякого человека с Юга как его вторая натура, превозмог, благодаря силе традиции и привычки, любую попытку новой жены или ее въедливого младшего брата внезапно усугубить строгость своей ретии и превратить ее в решительное и полное отлучение, в херем, что сразу похоронило бы все те надежды, с которыми замышлялось их дерзкое путешествие. А дня такой встречи на пороге дома требовалось не только застичь Абулафию врасплох, но также представить себе заранее и во всех деталях, как именно устроен его дом — ведь в конечном счете танжерский купец рассчитывает не только войти в него сам, но и ввести туда обеих своих жен, чтобы эти две женщины, проследовав внутрь по пути, выстланному соответствующими словами севильского рава, одним своим невозмутимым, спокойным обликом сразу же явили бы то живое двуединство любви и согласия, против которого направлено новое, своевольное постановление, пришедшее в Париж из маленького городка Вормайсы, что в далекой, дикой стране Ашкеназ.

Вот почему сегодня в полдень, когда двое встретившихся им на реке рыбаков сообщили, что искомый ими Париж должен открыться уже за ближайшим речным поворотом, Бен-Атар приказал капитану немедленно остановить корабль и стал готовиться сойти на сушу. Вначале у него было мелькнула озорная мысль удивить Абулафию, нарядившись, в его духе, прокаженным, а то и христианским монахом, но он тотчас отказался от этой затеи, опасаясь, что кто-нибудь из прохожих может задать ему богословский вопрос, на который он не сумеет ответить. В конце концов, он решил ограничиться нарядом христианина из Андалусии, которому якобы так опротивели тамошние исмаилиты, что он отправился на поиски христианских святынь. Впрочем, судя по рассказам Абулафии, не было оснований думать, что его Париж настолько славится религиозной святостью, что способен привлечь к себе паломников, да еще издалека. Поэтому Бен-Атар загодя попросил своих жен сшить ему такую накидку, в которой были бы смешаны все мыслимые цвета и все самые разные, стили, так чтобы посторонним было бы затруднительно определить точную принадлежность ее хозяина.

Но, несмотря на все эти предосторожности, он понимал, что нельзя и опасно выходить на берег одному, потому что человек, отправившийся в чужой город в одиночку, может исчезнуть там, не оставив по себе никакого следа, тогда как идущие вдвоем всегда смогут свидетельствовать друг о друге — если не на этом свете, то, по крайней мере, на том. Поэтому Бен-Атар решил было взять с собой севильского рава, потому что тот, в меру своего знания латыни, мог бы еще попутно объяснить ему незнакомые странности капетингской жизни, а кроме того, по приходе в дом Абулафии, сразу же обрушил бы весь свой галахический авторитет на решивших обособиться парижских отстранителей. Однако по здравом размышлении он решил, что, наверно, лучше не раскрывать противнику сразу все свои карты и не показывать ему сразу все доставленные издалека боеприпасы, — да к тому же он не был вполне уверен, что рав Эльбаз окончательно протрезвел от того поэтического опьянения, которое овладело им на бурных волнах океана. В итоге, он передумал и решил взять с собой компаньона Абу-Лутфи, справедливо рассчитав, что оскорбленное присутствие этого исмаилита может напомнить Абулафии о его прегрешении против всех тех товаров, что были добыты для него с таким трудом и отвергнуты им с такой небрежностью. Но в конце концов, ему пришлось отказаться и от этой мысли. Неправильно было бы покинуть двух изнеженных южных женщин и до краев наполненного стихами андалусского рава на милость грубых исмаилитских матросов, ведь матросы эти — люди совершенно чужие, хоть и вели себя вполне порядочно во все время пути, а кроме того, следовало, разумеется, оставить на корабле хоть кого-нибудь, кто мог бы привести его обратно в Северную Африку, если в этом чужом христианском городе против него, Бен-Атара, умыслят что недоброе или, упаси Господь, и вообще похитят.

Кто же тогда остается? В глубине души Бен-Атар предпочел бы взять с собой капитана — ведь в памяти этого потомка пиратов еще могли сохраниться кой-какие подробности давней и весьма пригодившейся бы сейчас истории нападения викингов на Париж в конце того столетия, что предшествовало нынешнему, да к тому же и вид у капитана был располагающий, и взгляд честный и прямой, — но как оставить набитый товарами парусник без капитана, да еще в открытом течении реки? От безвыходности Бен-Атар уже стал подумывать, не взять ли с собой одного из дюжих исмаилитских матросов, но тут им вновь овладели сомнения — а вдруг эта язвительная новая жена только и ждет, чтобы он предстал перед ней в сопровождении грубого, неотесанного, одетого в лохмотья арабского матроса, чтобы сказать Абулафии: «Полюбуйся, вот он, живой образчик необузданной похоти, с которого твой компаньон берет себе пример!» Не взять ли с собой черного невольника? Его чутье так обострено пустыней, что он наверняка сумеет вывести хозяина прямиком к нужному дому по одному лишь запаху сохранившегося у Бен-Атара платка, что когда-то принадлежал Абулафии, но ведь у этого язычника идолопоклонство буквально в крови, и, войдя в дом парижских евреев, он, того и гляди, рухнет на колени перед каким-нибудь серебряным ритуальным кубком или подсвечником и в результате поставит под сомнение и чистоту веры самого Бен-Атара! Так что же, может быть, лучше все-таки отправиться одному? Но тут, подняв глаза к небу, дабы укрепил его душу Всевышни, который был так милостив к нему и к его кораблю во все дни их долгого пути среди валов океана, Бен-Атар увидел вдруг маленького Эльбаза, качающегося на самом кончике мачты, и сказал себе в душе своей: «Видно, об этом ребенке молил я Господа!» — и не только потому, что к человеку, которого сопровождает ребенок, даже в чужом городе отнесутся, скорее всего, по-человечески, но еще и потому, что, если, упаси Господь, Абулафия все же будет упорствовать в своей ретии, присутствие такого спутника может прийти ему, Бен-Атару, на помощь — а вдруг вид этого мальчонки напомнит Абулафии дни его собственного детства, когда дядя Бен-Атар брал своего маленького племянника на берег моря и бросал там в бурные волны, но неизменно выхватывал оттуда живым и невредимым.

Вот почему сейчас, в этих мягких вечерних сумерках, они идут рядом, хозяин корабля и маленький сын раввина, направляясь в сторону незнакомого города, и дорога, по которой они спускаются с холма, действительно так широка и пряма, что ее впору назвать торной дорогой, а еще какое-то время спустя она расширяется еще больше, раскрываясь перед ними огромной квадратной площадью, и тогда Бен-Атар просит мальчика помочь ему соорудить посреди этой площади маленький столбик из придорожных камней, который указал бы направление к кораблю, если им доведется, не приведи Господь, возвращаться из города одним. Затем, продолжая свой неспешный путь всё в ту же сторону, на восток, они проходят меж небольшими, зеленеющими травой квадратами и тщательно подстриженными кустами, мимо наполненного водой бассейна, за которым возвышается еще одна каменная арка, но уже совсем невысокая, по грудь, — возможно, маленькое подобие той арки на холме, что побольше. И если бы эти двое сейчас обернулись, то, возможно, даже в этот сумеречный час они различили бы прямую линию, протянувшуюся от одной арки к другой, но их лица упорно обращены только вперед, где уже появляются над дорогой огни маленьких, покачивающихся на ветру масляных фонарей, цепь которых тянется вдоль реки в сторону города, а потом возникают из темноты и физиономии первых парижан, с их острыми чертами, оживленным взглядом, чуть крикливым говором, с круглыми лысинками на макушках и бритыми, как у актеров, подбородками. А остров перед ними уже поблескивает множеством крохотных суетливых огоньков, словно каждый его житель предпочитает до упаду кружить по улицам со своим собственным светильником в руках, и незаметно для себя они вдруг оказываются в густой толпе мужчин и женщин, с громкоголосым гомоном плывущей по набережной, вдоль берега реки, и маленького Эльбаза внезапно охватывает страх, и рука, что в самом сердце океана бестрепетно и крепко сжимала конец мачты, сейчас со страхом хватается за полу хозяйской накидки, на которую, кстати, несмотря на всю ее кричащую пестроту, никто здесь не обращает ни малейшего внимания, словно бы эти двое чужестранцев идут сейчас не по набережной захолустной столицы одной из бесчисленных провинций темной Европы, а по улицам какой-нибудь настоящей метрополии, вроде Кордовы или Гранады, где и впрямь не в диковинку бесчисленные чужеземцы, что ни день прибывающие в город. Неужто это мальчик внушает им всем такое доверие? — дивится Бен-Атар. Или же эти люди так уверены в себе, что относятся безо всякой опаски к любому, даже незнакомому им человеку, если только он готов перекинуться с ними хотя бы несколькими словами?

И действительно, не только Бен-Атар, но даже и его маленький спутник уже примечают, что здесь чуть не все — и торговцы в тянущихся вдоль берега лавках, и люди, что прохаживаются по набережной, — непрерывно перебрасываются друг с другом быстрыми певучими фразами и словами и даже в сторону двух чужестранцев время от времени бросают слово-другое, словно сама возможность лишний раз поговорить на своем мелодичном языке доставляет им удовольствие и кажется благословением Божьим, так что любой, кто молчит, лишается в их глазах сразу и того и другого. Увы, магрибцы не могут произнести ни слова в ответ и, понимая, что одними улыбками им не отделаться, стараются опустить головы как можно ниже и пристально рассматривают проплывающие под их ногами маленькие неровные плитки мостовой и те, повязанные поверх туфель странными обмотками, мужские и женские ноги, которые проворно прыгают по этим плиткам, старательно избегая валяющихся повсюду куч лошадиного, свиного и собачьего кала. Они так внимательно разглядывают эти чужие конечности, что в какой-то момент сыну рава вдруг кажется, будто он увидел среди них ноги своего оставшегося на судне отца, вернее — узнал его походку, и, взволнованный этим открытием, он изо всех сил дергает Бен-Атара за полу накидки и на своем мягком андалусском наречии с возбуждением шепчет ему: «Хозяин, человек, который идет перед нами, — наверно, еврей».

Как ни удивительно, Бен-Атар тоже разделяет эту странную мысль, но ему шагающий впереди человек кажется евреем не столько из-за походки, сколько из-за примятой посредине шапки на голове. Недолго думая, он поворачивает следом за этим человеком, ибо если это и впрямь еврей, то он, надо думать, вряд ли станет задерживаться в какой-нибудь из тех винных лавок, тусклые огни которых поблескивают вдоль всей набережной, а, скорее, направится прямиком к себе домой, а этот его дом наверняка располагается на той улице, где живут и другие евреи, и таким манером они с мальчиком, оставшись незамеченными, доберутся и до дома Левинаса, где обитает Абулафия, ибо не может быть, чтобы евреи, так истово относящиеся к своему еврейству, как этот Левинас, жили очень далеко от других евреев. Но даже если окажется, что идущий впереди человек — не еврей, то, судя по мягкости его походки, он наверняка человек добрый, а значит, не станет возражать против того, что, сам того не зная, послужит поводырем для других.

Но куда же ведет этот поводырь? Сначала их «еврей» продолжает шагать вдоль реки, за очередным изгибом которой уже открывается стена, окружающая остров, в первую минуту кажущийся огромным, ярко освещенным кораблем, который плывет по реке совсем рядом с берегом. В этом месте большинство идущих по набережной спускаются к ведущему на остров большому мосту, но их провожатый продолжает свой путь вдоль реки, пока не приводит их, наконец, к едва освещенному закоулку, где мелкие речные волны набегают прямо на берег, с которого перекинут неказистый дощатый мостик, местами висящий в воздухе местами почти погрузившийся в воду. Его-то неизвестный поводырь и выбирает в качестве более подходящего средства переправы — как своей собственной, так и двух следующих за ним чужестранцев, — прямиком в самое сердце острова. Здесь, на острове, дома тянутся почти впритык друг к другу, то и дело прорезаемые узкими петляющими улочками, и на каждом углу стоят стражники в темных мундирах, которые коротают время за игрой в кости и безостановочно балагурят на своем любимом родном языке. Из подвальных окон поднимаются запахи вечернего варева, словно путники попали не в сердце города Парижа, а прямиком в его ненасытную утробу, и маленький Эльбаз, у которого с самого полудня не было во рту и маковой росинки, начинает потихоньку забирать всё больше и больше в сторону, пока не застывает на миг, то ли в ужасе, то ли в голодном оцепенении, перед каким-то дородным парижанином, который занят тем, что отрезает тонкие розовые ломти мяса от зажаренного целиком сердитого поросенка.

Когда Бен-Атар замечает, что вид нарезаемой ароматными ломтями свинины не только не привлекает их поводыря, но, напротив, заставляет его ускорить шаги и, потупив глаза, быстро пробормотать себе что-то под нос, он окончательно убеждается в том, что мальчишка попал в точку и что это на самом деле еврей, а потому продолжает держаться за ним даже тогда, когда тот сворачивает в длинный темный переулок, который выводит путников к узкому проходу в городской стене, а сквозь этот проход — к другому мосту, не менее шаткому, чем первый, и этот мост, в свою очередь, выводит их на южный берег. Здесь уже не так многолюдно, как на северном, но сразу чувствуется какая-то симпатичная, привольная свобода нравов — взять хотя бы вот этих, небрежно одетых, весело смеющихся молодых людей, которые сидят перед бьющим в каменном бассейне фонтаном, на освещенной факелами площади, слушают актера, играющего на маленькой арфе, и приветливо поглядывают в сторону проходящих мимо Бен-Атара и маленького Эльбаза, — а те всё идут, как приклеенные, вслед за своим евреем, идут упрямо, до тех самых пор, пока тот вдруг не останавливается внезапно в глубине очередного темного переулка, поворачивается лицом к давно идущим за ним следом людям, прислоняется спиной к большому камню, выступающему из стены одного из домов, и какое-то мгновенье раздумывает, словно собираясь что-то сказать, но так ничего и не говорит, а просто молча вперяет в них сверкающий взгляд из темноты.

Абулафия? — умоляющим шепотом произносит Бен-Атар то имя, которое вот уже год наполняет его душу печалью. Улыбка облегчения расплывается на лице еврея, который только теперь понимает, что его не понапрасну вынудили так долго служить невольным поводырем, и, подняв руку, он великодушным и недвусмысленным жестом указывает на самый большой дом в этом маленьком переулке, а затем так же молча открывает спрятавшуюся за камнем калитку и исчезает за ней в темноте.

Бен-Атар тотчас настораживается. Близкое присутствие Абулафии и его новой жены обостряет все его чувства. Но он тут же напоминает себе, что слишком поспешное, нерасчетливое появление перед Абулафией, да еще в такой поздний час, может повредить его желанию ввести в дом этой отстранившей их женщины обеих своих жен. И поэтому он не бросается к указанной ему двери, а сначала, напротив, даже отступает слегка назад, в темноту, пытаясь разобраться, как он выглядит изнутри, этот дом, в котором живет Абулафия, и прикинуть, каким способом лучше всего извлечь оттуда своего племянника. Но, увы, — окна дома малы и расположены выше человеческого роста, словно это не просто жилой дом, а небольшая крепость. Тут, однако, ему на помощь приходит маленький Эльбаз, привыкший на корабле карабкаться на мачту, и поскольку острый голод, давно уже терзающий внутренности мальчишки, только прибавляет ему смелости, то он, ни минуты не теряя, тут же распластывает худые руки по темной, грубо оштукатуренной стене, нащупывая скрытые от глаза выбоины и выступы, и затем быстро поднимается по ним к одному из окон — однако, повиснув там, надолго застывает, видимо, не в силах оторваться от того увлекательного зрелища, которое, как известно, открывается всякому, кто исподтишка подсматривает в окна чужих домов. Тем временем Бен-Атар, стараясь не производить лишнего шума, пробирается на задний двор дома, привлеченный коснувшимися его ноздрей знакомыми запахами, и, немного пошарив там, в конце концов обнаруживает среди поленьев и сломанных тележных колес несколько мешков с медной посудой и кожами — жалкий остаток тех товаров, которые они с Абу-Лутфи продали Бенвенисти за полцены два года назад, во время своего последнего, незадачливого путешествия в Барселонский залив.

Это ревнивое воспоминание вновь пробуждает в нем боль и досаду. Не в силах более обуздывать себя, он решительным шепотом приказывает мальчишке немедленно спуститься сверху и рассказать, что представилось его глазам. Выясняется, что глаза маленького Эльбаза были все это время прикованы к глазам девочки его же лет, которая уставилась на него изнутри, но почему-то не проронила ни слова. Вот я и нашел, что искал! — взволнованно восклицает про себя Бен-Атар, торопливо накручивает на голову платок, чтобы затенить лицо, выставляет перед собой мальчишку и громко стучит в дверь, которую им тут же открывает старая служанка с мягким, добрым лицом. И пока она раздумывает, не испугаться ли ей при виде возникшей перед нею мрачной, закутанной в накидку и платок мужской фигуры, мальчишка, уже вошедший в свою роль, склоняется перед ней в очаровательном глубоком поклоне и с мягкостью, способной усыпить всякие опасения, произносит то самое имя, которое восемь минувших недель беззвучно витало над носом их корабля.

Хотя со времени последнего свидания партнеров прошло всего два года, Бен-Атар уже заранее приготовился увидеть иного Абулафию, и тем не менее его несказанно поразил вид вышедшего к нему навстречу человека. И даже не из-за длинных волос, которые тот отрастил, и не из-за необычной бледности и худобы его лица, но, прежде всего, из-за совершенно новой для Абулафии, затаенной и многозначительной, но в то же время несколько вымученной улыбки — улыбки человека, который пытается постичь загадку всего сущего, но и сам не очень-то верит, что это возможно. Неужто новой жене и впрямь удалось вытеснить боль его воспоминаний о несчастной утонувшей жене этой благостно-одухотворенной улыбкой? Племянник еще не видит дядю, предусмотрительно отступившего в тень дверного проема, но его глаза уже прикованы к незнакомому мальчику, который тут же начинает быстро говорить по-арабски, и эти знакомые звуки приводят Абулафию в такое возбуждение, что он не выдерживает и осторожно прикасается к маленькому Эльбазу, будто хочет убедиться, что перед ним не видение и не сон. И тут Бен-Атар отбрасывает платок, которым прикрывал свое лицо, и в душе его вспыхивает жгучее наслаждение, когда он видит, что на красивом лице племянника вырисовывается не столько удивление, сколько острая боль, и глаза его закрываются, словно он вот-вот потеряет сознание.

Однако Абулафия тотчас берет себя в руки. Он и сам понимает, что стоит ему действительно упасть сейчас в обморок, да еще на пороге собственного дома, то не только этот неожиданный гость, но и его собственная жена и шурин — а они наверняка прибегут на шум — все сочтут это за трусливую попытку к бегству. И поэтому он меняет свои намерения и торопится обнять Бен-Атара, но, увы, — это уже не то сильное, горячее, задушевное объятие их летних встреч в роще над Барселоной, а этакая грустная и вялая ласка, смешанная и с болью, и с чувством вины, и даже с какой-то незнакомой отчужденностью, — объятие, в той же мере отстраняющее, что и удерживающее магрибского купца. Но ведь купец этот, что ни говори, проделал такой невообразимо огромный путь, чтобы добраться из Танжера в далекий Париж, что хотя бы поэтому ему надлежит самое высокое уважение со стороны хозяина дома, и это обстоятельство немедля рассеивает все сомнения Абулафии относительно того, как следует ответить дяде-двоеженцу, когда тот просит его о гостеприимстве. «Мой дом твой дом, — четко произносит Абулафия и повторяет, на иврите: — Бейти — зе битха», — словно хочет избежать всякого непонимания как со стороны нежданно вернувшегося компаньона, так и со стороны своей новой жены, платье которой тем временем уже зашелестело за его спиной в дверном проеме.

Великодушный хозяин дома еще не знает, что далеко за спиной одинокого ночного гостя притаилось во мраке старое сторожевое судно, бросившее якорь за недалеким речным поворотом. Но молния, блеснувшая в этот миг в глазах Абулафии, и его вспыхнувшее внезапно лицо недвусмысленно говорят о том, что приглашение осталось бы в силе, даже знай он сейчас, что гостеприимством его воспользуется не только этот загадочный мальчик, но и вся свита дяди Бен-Атара. Ибо с каждой минутой становится все яснее, какая радость вдруг охватила бывшего северного компаньона при виде любимого, утраченного дяди, снова появившегося перед ним с такой сказочной, почти волшебной неожиданностью из невообразимого далека, и это радостное волнение прорывается в том, как порывисто он склоняется к загорелому незнакомому мальчику и мягко, даже чересчур осторожно поднимает на руки того, кто в течение долгих недель только и делал, что раскачивался на самом кончике мачты высоко над палубой дерзновенного корабля. И новая жена, госпожа Эстер-Минна, которая уже поняла, что проиграла первую, короткую, как вспышка молнии, схватку в начавшемся сражении с двоеженцем, тоже радушно улыбается поднятому в воздух ребенку, который порхает в руках ее мужа, окрыляемый надеждой, что по возвращении на землю ему дадут наконец поесть.

Не раз и не два за время их долгого пути — всякий раз, когда стоящий на якоре корабль жутко скрежетал по ночам, качаясь на темной воде под бесконечным, щедро усеянным звездами небом, задавал себе Бен-Атар один и тот же вопрос — какое чертово отродье сбило его с толку, понудив покинуть дом и детей и подвергнуть опасностям безумного и авантюрного путешествия не только самого себя и своих любимых жен, но и свои драгоценные товары? Что заставляет его с таким упрямством воевать за сердце Абулафии, когда так легко было бы найти взамен другого человека, а понадобилось бы — и двоих, и даже если б они не сумели, что скорей всего, торговать так же талантливо и преданно, как его родной племянник, то тем не менее наверняка смогли бы восстановить связи с прежними рынками Прованса и Тулузы и выручить для оставшихся в деле компаньонов надежную прибыль, которой ему, Бен-Атару, вполне достало бы, чтобы обеспечить свое доброе имя и благополучие обоих своих домов. И всякий раз, размышляя об этом, Бен-Атар заново понимал, что не сердце Абулафии он пытается в действительности завоевать в этом безумном путешествии, а сердце его новой жены, той новой женщины, ни лица, ни голоса шторой он не знает, но которая, несмотря на это, обрела в его глазах какую-то необычную важность, особенно с того момента, когда протянула издалека свою уверенную руку, чтобы оскорбить его, Бен-Атара, достоинство и честь.

Именно по причине столь непонятной важности для него этой совершенно незнакомой и далекой женщины, важности, которая возрастала тем больше, чем дольше продолжался их путь и чем более умножались его трудности, Бен-Атар не только выстоял сам, но и других пассажиров корабля сумел заразить своей твердостью и уверенностью. И вот сейчас, стоя наконец у порога ее дома, в свете принесенной служанкой масляной лампы, в той своей причудливой разноцветной накидке, что сшили ему поутру его жены, и испытующе, не сводя с нее глаз, разглядывая свою новую родственницу, вышедшую из Рейнской долины, чтобы соединиться с его племянником, он понимает, что его дерзкое путешествие не было напрасным. О нет, стоило, еще как стоило плыть из безмерной магрибской дали, чтобы помериться силами с такой женщиной! Ибо хоть она и на целых десять лет старше своего молодого мужа и на лице ее уже приметна паутина тончайших морщинок, но эти высоко поднятые скулы, эти бирюзовые глаза — они все еще хранят следы чужой и странной красоты, так напоминающей красоту гончего пса или изящного белого лиса. И кто знает, вдруг думает Бен-Атар со скрытым смешком, уж не клокочет ли в благочестии еврейских жил этой светловолосой женщины кровь каких-нибудь свирепых викингов или саксов и не этой ли неукротимой крови капли мерцают в том глубоком синем взгляде, которым она сверлит сейчас своего гостя и врага?

Глава седьмая

Вечернюю трапезу накрывают в большом, заставленном мебелью зале, обитом теплыми шерстяными коврами. Магрибский путешественник, все еще несколько изумленный той быстротой и легкостью, с которой ему удалось проникнуть в вожделенный дом, не в силах пока прикоснуться к еде, стоящей перед ним в тяжелой, тускло отливающей медью посуде, и лишь искоса поглядывает на мальчишку из Севильи, который с жадностью атакует один за другим куски курятины, доставленные из кухни в большом горшке, да раз за разом с виновато бегающими глазками прихлебывает из большого хрустального бокала, в который госпожа Эстер-Минна всё подливает и подливает ему с такой рассеянной небрежностью, словно льет не вино, а обыкновенную воду. Уж не аромат ли того уличного жареного поросенка разжег в ребенке такой могучий аппетит? — с удивлением думает Бен-Атар, смущенно улыбаясь хозяевам, как будто сам немного виноват в этой прожорливости, издалека ворвавшейся в их дом. Но пока он дивится про себя этому мальчишескому голоду, доброе франкское вино успевает изрядно ударить в голову юного чревоугодника, и мало-помалу деревянная вилка выскальзывает из его руки, веки слипаются, крохотная моряцкая косичка, которую он старательно отращивал всё время пути, начинает покачиваться и клониться к столу, и, наконец, глубокий сон бесцеремонно овладевает им прямо посреди трапезы, превращая обещанное хозяевами гостеприимство из благодеяния в насущную необходимость.

Впрочем, в необходимость явно приятную, о чем свидетельствуют сейчас взволнованные движения госпожи Эстер-Минны. Ее, не удостоенную плода собственного чрева, мучительно возбуждает любой ребенок, попадающий к ней в руки, — что уж говорить об этом загорелом смуглом мальчишке, таком же кудрявом, как ее муж, к тому же наполовину сироте, как утверждает его спутник. Неудивительно, что она тотчас забывает — а может, лишь на время отстраняет от себя — то отстранение, ту ретию, которую сама же и придумала, и, подозвав двух старых прислужниц-христианок, велит им поднять уснувшего над тарелкой маленького гостя, раздеть его и уложить в постель, и всё это с крайней осторожностью — возможно, потому, что она попросту не догадывается, что детский сон вылит из железа, а не соткан из паутины, как, к примеру, ее собственный сон, но, скорей всего, потому, что в этом доме привыкли ухаживать за «несчастной девочкой», унылая дремота которой тотчас улетучивается при малейшем прикосновении, немедленно сменяясь скрипучим страдальческим нытьем. Верно, в доме госпожи Эстер-Минны велено не называть дочь Абулафии «порченой» или «заговоренной», но, увы, — врожденную натуру ребенка это нисколько не изменило.

Вот и Бен-Атар тоже прикусывает язык, когда вдруг замечает эту девочку, неслышно появившуюся в дверях зала, но в его памяти тут же всплывает сладкое воспоминание о первом путешествии в Барселону и о той малютке, что так неуклюже ползла тогда к нему по днищу лодки, чтобы потрогать крохотными пальчиками его глаза. Сердце его наполняется теплом при виде этого несчастного ребенка, на лице которого невыразимая красота покойницы-матери сражается с бездонной пустотой искалеченной детской души и он неприметно подзывает ее к себе. На мгновенье кажется, будто в мутной пене ее памяти тоже пробуждается какое-то тусклое воспоминание, потому что обычно она испуганно пятится при виде любого незнакомого человека, а тут лишь прижимается к дверному косяку, и то лишь для того, чтобы пропустить в зал хозяина дома, господина Иехиэля Левинаса, младшего брата госпожи Эстер-Минны. А молодой господин Левинас уже торопится, ибо, едва заслышав о поразительном появлении отстраненного компаньона и сразу же, острым своим умом, поняв, что первая их схватка с магрибцем уже проиграна и теперь им угрожает вторая, спешит теперь — вежливо, хотя и прохладно — представиться этому далекому и незнакомому родственнику, который в ответ тоже склоняется перед хозяином дома в легком приветственном поклоне. А этот хозяин тут же, ни минуты не медля, обращается к гостю на таком примитивном, отчетливом и очень медленном иврите, словно его тревожит не только возможное различие в произношении, диалекте или наборе слов, но прежде всего глубокая умственная пропасть, разделяющая, по его мнению, Юг и Север, и поскольку, в отличие от своего шурина Абулафии, он не связан с гостем никаким чувством вины, то и не страшится, после нескольких коротких и формальных любезностей, без обиняков спросить его, с какой, собственно, целью тот пожаловал в Париж. Лицо Абулафии тотчас багровеет от стыда, вызванного грубой прямотой этого молодого, очень похожего на свою сестру человека, тоже невысокого и с такими же соломенного цвета волосами, только взгляд его лишен очарования зеленоватой голубизны ее глаз, — и не успевает еще Бен-Атар обдумать достойный ответ, как его племянник уже пытается смягчить заданный шурином резкий вопрос пространной трехъязычной речью. Для начала он на франкском наречии напоминает чересчур торопливому шурину границы допустимого, затем, по-арабски, обращается к прибывшему издалека дорогому гостю, спеша восстановить его веру в широту распростертого перед ним гостеприимства, и, наконец, на всем понятном святом языке уговаривает усталого дядю вернуться за стол и отведать давно стынущую еду.

Но Бен-Атару в действительности по сердцу прямота, с которой обратился к нему молодой господин Левинас, подбодряемый издали взглядом своей сестры. Ибо все мысли магрибского купца сейчас не о себе, не о том, чтобы отдохнуть или подкрепиться, а лишь о своем укрытом в речных зарослях корабле, над которым опасения и страх за исчезнувшего в чужом городе хозяина давно уже взметнулись, наверно, словно второй парус. И вдруг нежданные скупые слезы подступают к его глазам при виде этих двух парижских евреев — ведь это их упрямая ретия обрекла его на такое долгое и опасное плавание, вынудила скрывать от них свой корабль и его пассажиров и заставила прокрасться в этот дом в одиночку, в ночной час, в компании одного лишь несмышленого мальчишки. Поэтому, уставившись прямо в отдающие желтизной лисьи глаза своего вопрошателя, он старается ответить ему точно на таком же простом, ясном и очень медленном иврите, будто и его тревожит не только возможное различие в произношении, диалекте и наборе слов, но также глубокая религиозная пропасть, разделяющая, по его мнению, Север и Юг. «Мы прибыли искать высшей справедливости в споре против вас и вашей ретии, — говорит он, — и для этого взяли с собой также мудрого раввина из Севильи». И из осторожности он не добавляет больше ни слова — пусть употребленное им множественное число, на мгновение удивившее его самого, так и останется несколько туманным. Ибо, несмотря на то, что он пока еще не хочет рассказывать о тех двух женщинах, которых взял с собой с дерзким намерением поселить как гостей в открывшемся перед ним доме, он в то же время не хочет уронить их достоинство и честь, не упомянув о них вообще.

И что же — оказывается, он преуспел в этой нарочитой двусмысленности. Ибо, вопреки множественному числу, ни смышленая госпожа Эстер-Минна, ни ее сообразительный брат не в состоянии представить себе, что Бен-Атар имеет в виду двух конкретных женщин, зато их весьма приятно возбуждает сообщение о прибытии какого-то безобидного «ученого раввина из Севильи». Конечно же они с удовольствием готовы дискутировать с этим раввином — до тех пор, пока он, естественно, не признает себя побежденным. Эти двое евреев из Вормайсы выросли в доме выдающихся знатоков Торы, где за пылким спором о толковании какого-нибудь стиха из Писания порой забывали накрыть стол для вечерней трапезы, и неудивительно, что теперь они обмениваются обрадованными, довольными взглядами. И этот еврей с Юга, в его многоцветной накидке, тоже уже начинает им представляться достойным собеседником — ведь он прибыл не выпрашивать у них милость, а требовать справедливости, как и положено настоящему благочестивому еврею. От всего этого они испытывают такое облегчение, что даже присоединяются к словам Абулафии и тоже просят, даже требуют, чтобы их смуглолицый дядюшка немедленно подкрепил свои силы за обеденным столом, а затем взошел на приготовленное для него ложе, дабы поутру он мог поспешить и привести к ним своего раввина, которого они намерены встретить с большим почетом и уважением как раз и именно потому, что уже заранее предвкушают сладость своей над ним победы.

Но Бен-Атар уверен, что победа будет за ним. И не потому, будто возлагает какие-то особые надежды на рава Эльбаза, но прежде всего по той причине, что уже представляет себе, как радостное дыхание жизни, которую внесет в этот унылый и мрачный дом появление двух его жен, мало-помалу растопит сопротивление хозяев, — и произойдет это не под влиянием каких-нибудь глубокомысленных цитат из Писания или мудреных галахических толкований, а просто в силу естественности их тройственной любви, человеческая красота которой станет очевидной этим парижским евреям, которые пытаются ее опорочить. Предвкушение близкой победы так овладевает его душой, что ему хочется немедля вернуться на корабль за своими женами, но, увы, — хозяева настаивают, чтобы он сел за стол, и он садится и, повинуясь обычаю, совершает положенное омовение рук в поднесенном прислужницей серебряном тазу, а потом тихо, на старинный распев, произносит предписанное ритуалом благословение хлеба и неторопливо съедает разрезанное пополам крутое яйцо, политое белым, густым и кисловатым соусом. Затем он обращается к кускам тушеной курятины с фасолью в коричневом соусе, от них переходит к миске, наполненной большими зелеными листьями, которые посыпаны толчеными орехами, и на закуску пробует груши, запеченные в меду.

И поскольку он ест медленно и степенно, словно хочет искупить торопливую жадность мальчишки, то понемногу начинает ощущать такое удовольствие от еды, что у него снова появляется сильнейшее желание поскорее разделить это удовольствие с обеими своими женами, оставшимися без него на корабле.

Но хозяева, принявшие гостя в свой дом, отвечают также за его безопасность, а потому они не позволяют Бен-Атару выходить из дома в такой поздний час, а отводят его вместо этого на приготовленное для него ложе, неподалеку от маленького Эльбаза, который совсем разомлел от вина и храпит теперь, как заправский матрос-пьянчуга. Однако магрибский купец, уже привыкший за долгие дни и ночи морского пути к тому, что вся Вселенная качается вместе с ним без остановки, теперь никак не может найти покоя в этой неподвижной комнате, к тому же темной, как закрытый ящик. И потому неудивительно, что едва лишь в узких окошках дома загораются первые проблески зари, он уже полностью собран, готов и спешит выйти, оставив маленького Эльбаза на попечение госпожи Абулафии — то ли как авангард тех сил, что заявятся сюда позже, в течение дня, то ли как залог возвращения ее мужа, ибо тот немедленно и с радостью присоединяется на выходе к своему любимому дяде и компаньону. А поскольку дом Абулафии стоит на южном берегу реки, то им вовсе не нужно, оказывается, ждать, пока откроют ворота в городской стене, чтобы потом переправиться на северный, правый по течению берег, — ведь до ближайшей излучины, за которой прячется магрибский корабль, можно дойти прямо вдоль южного, или левого, берега. И вот теперь наступает наконец время открыть потрясенному племяннику не только сам факт существования этого корабля, но и то, какой драгоценный груз прибыл на нем в Париж.

Все два года их разлуки Абулафия не терял надежды, что его компаньон и благодетель попытается взбунтоваться против того приговора, той ретии, которую объявили ему новая жена и ее сородичи. И все первые месяцы после их несостоявшейся тем летом встречи у Бенвенисти его не оставляло обманчивое ощущение, будто роскошный халат дяди Бен-Атара мелькает перед ним в самых неожиданных местах — то в переулках парижского Сите, то между лавками на огромном рынке Сен-Дени, а иногда и возле стен лежащего поблизости монастыря Сен-Женевьев. Хорошо зная, однако, дядину натуру, Абулафия был уверен, что человек, привыкший к изнеженному удобству двух очаровательных домов в спокойном приморском городе с его умеренным климатом, скорей всего, не решится подвергать себя всем тем неисчислимым опасностям, которые подстерегают путешественника в предрассветной тьме приближающегося тысячелетия на далеких разбитых дорогах чужих христианских земель.

И только сейчас, стоя рядом с любимым дядей в открытом поле у источника Сен-Мишель, он понимает наконец, насколько ограниченным и убогим было его воображение, которое все время обращалось в сторону суши и совершенно не принимало в расчет море, пусть даже это море было настоящим океаном. И поэтому храбрость и дерзость компаньона, который все-таки отважился тайком приплыть к самому дому племянника, и не только со всеми своими товарами но и с обеими женами, не имея при этом ни предварительных гарантий, ни надежного шанса переубедить упрямых парижских фанатиков, пробуждают в душе Абулафии такой восторг и жалость, что ему хочется тут же упасть на колени и попросить прощения за всё дурное, что он совершил против своего благодетеля. Но в последнюю минуту он все-таки сдерживает себя, понимая, что такая просьба будет означать косвенное осуждение им собственной жены и отказ от всего, что она сумела внушить ему со времени их свадьбы. И поэтому он ограничивается лишь тем, что любовно охватывает рукой широкие плечи Бен-Атара, словно пытается деликатно поддержать его на этой скользкой, петляющей вдоль берега тропке.

И вот так, в зябкой утренней прохладе первых сентябрьских дней 999 года от Рождества Назаретянина, соответствующих последним дням месяца элула 4759 года от сотворения мира по еврейскому счету, эти двое, племянник и дядя, спешат на встречу с кораблем, который впервые за все это долгое путешествие провел целую ночь без своего хозяина. А поскольку они поглощены взволнованным разговором и непрестанно перебивают друг друга в поспешном желании восполнить те беседы, которые пропустили за две их последние несостоявшиеся летние встречи на полуразвалившемся римском подворье над Барселонским заливом, то не замечают, как бежит под их ногами тропа, и не слышат даже того колокольного звона, что доносится из большого монастыря Сен-Жермен-де-Пре, высокие стены которого тянутся по самому обрезу воды. Они уже с головой погружены в обсуждение своих торговых дел, в ходе которого Бен-Атар выспрашивает у племянника, каковы явные и тайные запросы парижского рынка, чтобы понять, какую цену следует просить за товары, лежащие в трюме его корабля. И хотя до самого этого корабля уже рукой подать, магрибский купец не может удержаться от того, чтобы заранее и во всех подробностях не расписать отстранившему его компаньону не только все те товары, которые тот и сам вот-вот увидит, но и те, которых теперь на корабле уже нет, вроде той маленькой верблюдицы, что была отделена от своего напарника требовательной рукой правителя Руана.

Но душу Абулафии волнует не только предстоящая встреча с маленьким верблюжонком или мешками пряностей, но и скорое свидание с двумя своими тетками — старшей, с которой он распрощался десять лет назад, и с новой, молодой, которую никогда не видел, хотя она с самого времени замужества живет в его бывшем доме, в доме его незабвенной и утраченной любви. Стоит ему, однако, воочию узреть наконец толстобрюхий, буроватого цвета корабль, надежно укрытый капитаном в нависающих над рекою зарослях, как он напрочь забывает о тетках, и из его уст вырывается возглас восхищения при виде той находчивости, с которой военное начало совмещено в этом корабле с началом гражданским, дабы позволить его владельцам предпринять авантюру, исход которой известен пока одному лишь Господу Богу.

И он вновь обнимает мужественного дядю, который действительно не отрекся от своего племянника, а затем попадает в руки уже узнавшего их издалека и поспешно спустившегося с палубы Абу-Лутфи, который с громким криком набрасывается на него и разве что не душит, сердито и жадно сжимая бывшего компаньона в своих объятьях. Потом Абулафия поднимается по веревочному трапу на палубу корабля, и там капитан Абд эль-Шафия склоняется перед ним в низком поклоне и велит одному из матросов поднять на мачте маленький голубой вымпел в честь почетного гостя, которому вскоре предстоит оказать гостеприимство им самим. Черному рабу приказывают растолкать рава Эльбаза, который торопливо выскакивает из своей каюты, весь всклокоченный, растерянный и кое-как, наспех, одетый, и Абулафия, удивленно раскрыв глаза при виде этого невзрачного андалусского раввина, почтительно целует ему руку и передает привет от маленького сына, который сейчас отдыхает под надежным наблюдением его, Абулафии, жены. Но прием продолжается, гостя ведут в глубины корабельного брюха, и вот уже его окутывает сильный магрибский запах детских лет, и он чувствует, что это бурое, исполосованное шрамами арабское сторожевое судно словно стало уже неотъемлемой частью его существа, и глаза снова наполняются слезами печали от воспоминания о той разлуке, которая была ему навязана, и от мысли о той, которая еще предстоит.

И тут на палубу поднимаются дядины жены Сначала приближается первая, и хотя за те годы, что Абулафия ее не видел, она прибавила в теле, и весьма пополнела, и округлилась лицом, он снова различает в ней то добродушие, которое так и излучает эта спокойная женщина. И пусть он ребенком не раз сидел у нее на коленях — теперь он остерегается излишне приближаться к ней и лишь склоняется в многократных поклонах, снова и снова уважительным тройственным жестом прижимая ладонь сначала ко лбу, потом к губам и оттуда к сердцу и снова и снова приветствуя ее, а потом осведомляется о здоровье ее сыновей, но тут же начинает запинаться, потому что видит, что к нему уже приближается вторая его тетка — в легком утреннем наряде, смущенно, даже с некоторым испугом приоткрывая в улыбке такие сверкающие и совершенные зубы, что он краснеет и торопится опустить глаза, ибо ее молодость щемит его сердце, и не только при мысли о самом себе, но и в предчувствии предстоящего гнева и обиды его жены, которая, увы, не захочет подчиниться Бен-Атару. Да, теперь он уже знает это наверняка. Его жена ни в коем случае не согласится отменить свою ретию, пусть даже этот андалусский рав потрясет их всех своими толкованиями и цитатами.

Но он понимает также, что не может уже уклониться от обещания принять гостей, даже если это обещание и было вырвано у него не без некоторой хитрости. И хотя мысль о том, что дядя с двумя его женами поселится в его доме, вызывает у него настоящую дрожь, он знает, что никогда не простит себе, если позволит своим единокровным родственникам, которых сам Господь, да славится Имя Его, привел к нему невредимыми из далекой родной страны, ночевать в каком-нибудь христианском постоялом дворе, который уже изначально, по причине своей сомнительной с точки зрения веры пищи, неприемлем не только для евреев, но даже для исмаилита Абу-Лутфи, — а тот уже тут как тут, легок на помине, и уже хищно поглядывает на северного компаньона, пылая всегдашним своим желанием немедленно похвастаться товарами, которые он добыл для него в долинах Атласских гор.

И вот, на какой-то короткий миг, всё словно бы снова становится как встарь, разве что полумрак конюшни Бенвенисти сменился полумраком корабельного трюма да ржанье лошадей и рев ослов превратились в глухие постанывания одинокого верблюжонка. И те же запахи острых пряностей вновь вырываются из открываемых мешков, и золотистые медовые соты опять демонстрируют восхищенному взгляду свое тонкое плетение, и снова извлекаются из тайников маленькие, очаровательные кинжалы, инкрустированные крошечными драгоценными камнями, и уже Абулафия, как встарь, увлечен видом новых товаров, и торопится оценить их качество, и прикидывает их шансы на рынке, и пока он разговаривает обо всем этом с исмаилитом, днище корабля начинает медленно колыхаться под его ногами, а деревянные борта начинают чуть покачиваться, потому что капитану Абд эль-Шафи тем временем уже отдан негромкий приказ вывести корабль из-за излучины и двинуться вместе с путешественниками в сторону дома, в котором их ожидает новая жена.

И хотя эта новая жена совершенно неспособна сейчас представить себе, что в эту минуту к ее жилищу медленно приближаются две незваные гостьи, но страх перед переступившим порог ее дома магрибцем все равно уже вонзился стрелой в ее сердце, и, не находя себе покоя, она спускается во двор, чтобы задержать брата, который как раз запрягает коня, собираясь отправиться на юг, в еврейское поместье Виль-Жуиф, расположенное в трех часах конного пути отсюда, куда, как сообщили молодому господину Левинасу, пару дней назад прибыл некий торговый человек из Страны Израиля, привезя с собой редкой красоты жемчужину. Однако молодой господин Левинас, который обычно с тончайшей точностью угадывает, что происходит в душе его сестры, на сей раз изумлен, когда слышит ее просьбу не покидать дом, пока не вернутся Бен-Атар со своим равом. «Кого она, собственно, боится, — удивляется он. — Бен-Атара? А может быть, рава?» Она замолкает и сначала не отвечает ничего, но хотя в этот сияющий утренний час ей не под силу вообразить, какая мрачная угроза медленно приближается сейчас к самому сердцу Иль-де-Франс, она, видимо, смутно предчувствует что-то страшное и потому, сконфуженно, запинаясь, произносит наконец: «Рава…» — тут же сама удивляясь своему ответу. Ее брат взрывается таким хохотом, что приводит в ликование коня, который давно уже нетерпеливо рвется в дорогу. «Что такого может сказать андалусский рав, чтобы испугать ее — дочь и вдову великих и прославленных знатоков Торы? Ведь никакое самое изощренное толкование, никакая самая знаменитая притча из Писания, никакой самый древний свиток наверняка не смогут изменить то новое, ясное и справедливое постановление, которое было продиктовано действительностью и утверждено величайшими светилами Галахи. И вообще, — и тут брат с нежностью касается хрупкого плеча сестры, — не нужно вступать в переговоры с кем бы то ни было, пока мы не соберем специальный суд, который, будем надеяться, превратит нашу несколько туманную ретию в окончательный и бесповоротный херем».

И, дав сестре этот простой и ясный совет, он вскакивает на коня и посылает его с места в галоп, оставив ее с тою же тревогой, потому что госпожа Эстер-Минна тоже достаточно тонко понимает людей и никак не надеется, что компаньон-двоеженец, проделавший ради этого весь путь из Северной Африки, отступится от них со своей обидой, удовлетворившись всего лишь созывом раввинского суда. Уже вчера, по его сдержанным, исполненным силы движениям и спокойному, мягкому взгляду черных глаз, которые не отрывались от нее весь вечер, она поняла, что этот похожий на ее мужа, но близкий ей по возрасту человек, явившийся потребовать от них высшей, небесной правды, хорошо знаком также с правдой земной и именно потому так настойчиво стремился проникнуть в ее дом, что хотел приоткрыть ей некую тайну людской натуры, о содержании которой она сейчас даже и гадать не смеет — ну, разве что мальчик из Севильи пробудится наконец ото сна и расскажет ей, что это за тайна. Но вино, которое мальчишке вчера подливали в бокал, точно воду, за ночь превратилось в его жилах в свинец, и, когда хозяйка пытается растормошить и разговорить его, он лишь глубже погружается в сон. А тут еще немая девочка, которая все утро тенью следовала за приемной матерью, вдруг взрывается тем же громким и настойчивым плаксивым воем, которым впервые завыла год назад, когда у нее забрали исмаилитскую няньку.

И под эти-то звуки непрестанного воя, который надсадно сверлит полуденную тишину, в дом госпожи Эстер-Минны неожиданно входят две незнакомые женщины со свертками одежды в руках, робко держась за спиной Абулафии, который, по долгом размышлении, решил самолично ввести их в свое жилище, хоть и предчувствуя надвигающуюся беду, но с твердым ощущением справедливости этого своего, пусть и временного, решения. А поскольку Бен-Атар пока остался на своем корабле, чтобы помочь Абу-Лутфи и Абд эль-Шафи усыпить подозрительность королевских стражников, поднявшихся на судно, как только оно бросило якорь около маленького моста, то сейчас, когда Абулафия стоит перед женой один на один, его поведение выглядит еще более вызывающим, и госпожа Эстер-Минна вдруг ощущает, что она не только разгневана, но одновременно потрясена и очарована тем новым, властным тоном, которым он приказывает ей приготовить три комнаты, две для двух женщин и третью для рава, ибо тот уже тоже входит следом за ними тихим и застенчивым шагом и на мягком, поэтическом и напевном иврите приветствует благородную госпожу, голубые глаза которой, говорит он, пробуждают в его душе тоску по реке, с которой он лишь недавно расстался.

Меж тем Абулафия так настойчиво твердит жене: «Мои тетушки», — словно хочет не только напомнить ей о том, к чему его обязывают родственные отношения с этими двумя женщинами, но одновременно слегка приглушить своими словами их сдвоенную сексуальность, которая среди этих серых стен и темной мебели приобретает вдруг такую подчеркнутую силу, яркость и благоуханность, что хозяйке дома вдруг чудится, будто у ее ног разверзлась пропасть, и она даже вынуждена опереться на стоящий рядом стул. Однако ее сердце тут же смягчается, хотя вовсе не из-за того нового, решительного выражения, что появилось на лице ее молодого мужа, или из-за той боязливой улыбки, что пробегает по бледному лицу андалусского рава, — нет, сердце госпожи Эстер-Минны, как ни странно, смягчает именно это молчаливое, покорное, но одновременно такое серьезное присутствие двух незнакомых женщин, что стоят перед ней с покрытыми лицами, — и вот уже вся ее ретия, словно испарившись на время, свивается с сероватым дымом, вьющимся из домовой трубы, и вместе с этим дымом медленно уносится к парижским небесам.

И чтобы доказать мужу, что она нисколько не уступает ему в выполнении заповеди гостеприимства, госпожа Эстер-Минна, ни минуты не колеблясь, приказывает служанкам перестелить ложе в ее собственной спальне и разместить там первую жену, переселить девочку со всеми ее вещами и тряпочными куклами из ее каморки, освободив эту комнатку для жены второй, а изумленного рава с его жалким свертком сама ведет к постели его сына — авось хоть ему удастся, применив отцовскую власть, прервать наконец богатырский сон своего ребенка. Но если Абулафии кажется, что его любимая жена смирилась с поражением во второй схватке и он может теперь спокойно ее оставить и вернуться на корабль, чтобы с наслаждением рыться в привезенных товарах, то этим обманчивым впечатлением он обязан на самом деле только ее абсолютной вере в небесную справедливость, которая вот-вот противостанет тому низменному, земному духу, что так грубо воцаряется сейчас в ее доме.

И возможно, именно в силу этой глубокой веры госпожи Эстер-Минны во временность ее поражения она тут же, не заботясь более о своем достоинстве, принимается энергично помогать служанкам перестилать постель на своем супружеском ложе. Она так старается услужить двум южным женщинам, что кажется, будто ей даже хочется унизиться сейчас перед ними как можно больше, чтобы с приходом своей победы удвоить ее сладость этим временным унижением. И наверно, потому же теперь, когда двоеженство, которое так возмущало и отталкивало ее издалека, стало реальностью в ее собственном доме, ей хочется уже не бежать от него, а, напротив, встретиться с ним лицом к лицу. Поэтому она приказывает служанкам принести большую лохань и наполнить ее теплой водой, а сама не то соблазняет, не то велит своим гостьям снять с себя одежды и совершить омовение, которое позволит отделить благоуханную смутность, запечатленную на их коже жарким африканским солнцем, от грязи, добавленной к этой смуглости долгим путешествием.

И вот так, в ослепительной истинности мягкого полуденного часа, в чужом и таком далеком доме, первой и второй жене приходится, впервые в жизни, открыть друг другу потаенные секреты своей наготы, и притом не через глаза их общего мужа, а в присутствии третьей женщины — чужой, маленькой и голубоглазой, — которая к тому же не ограничивается тем, что смотрит на них из угла, но подходит к служанке, забирает у нее кувшин с водой и сама начинает промывать сбившиеся пряди их волос и скрести мылом и содой изгибы их спин и мягкие животы, большие груди, тяжелые ягодицы, длинные стройные бедра, а затем просушивает мягкими полотенцами открывшуюся ей наготу, словно хочет убедиться, что такими разными их сделала не та грязь, что налипла на них за время пути, — нет, эта грязь лишь скрыла собою то подлинное и глубинное, что действительно отличает их друг от друга и что сейчас, когда они сверкают чистотой, обнажается во всей своей силе и сути, хотя все еще не объясняет тайну, объединяющую их в цельности двуединой любви.

Увы, госпожа Эстер-Минна не может ждать, пока вернется сам обладатель этой тайны, который в данную минуту занят тем, что по требованию парижских стражников очищает старый сторожевой корабль халифа от всех истинных или воображаемых признаков и деталей его военного прошлого, дабы придать ему облик чисто торгового судна, имеющего, в силу своего гражданского характера, право стоянки в парижской гавани. Ведь уже приближается время обеденной трапезы, и так как госпожа Эстер-Минна, несмотря на всю свою решительность, не хочет беспокоить рава из Севильи, который, вместо того чтобы разбудить своего сына, сам присоединился к его глубокому сну, то к столу приглашаются только эти две женщины, недавно завершившие омовенье, а поскольку Бен-Атар не счел нужным преподать своим женам даже начатки святого языка, то нечего и мечтать о какой бы то ни было общей застольной беседе, что вызывает у хозяйки дома большое огорчение, ибо в свое время и ее отец, и первый муж, благословенна их память, не раз предостерегали ее, что трапеза без слов Торы — все равно что поедание падали.

Так они и трапезничают, эти три женщины, в глубокой тишине. Но в то время, как двум гостьям, которые с опаской и изумлением пробуют дымящиеся паром, удивительно вкусные блюда, кажется, будто они погружаются в какой-то сладостный сон, хозяйка, которая не может обойтись за трапезой без слов Торы, поднимается на второй этаж и просит у жены брата разрешения поискать среди его свитков старый, пожелтевший лист пергамента с Моисеевым песнопением «Внимай…», древние наставления которого она затем, вернувшись в зал, читает — медленно, стих за стихом — двум женщинам, которые тем временем уже кончили есть. И они слушают ее в полном молчании, ощущая, как могучая, тяжелая сонливость, царящая в соседней комнате, уже просачивается и сюда, все больше овладевая ими самими, потому что лишь сейчас, в этой закрытой, уже не качающейся под их ногами комнате, заставленной темной мебелью из ашкеназского дерева, они понимают то, что еще раньше открылось раву из Севильи и его маленькому сыну, — что тот сон, который укачивал их на море все дни и ночи их долгого пути, не был настоящим, потому что волны никогда, ни на один, самый мельчайший осколочек времени не позволяли спящему забыть о существовании мира за стенами этого сна. И, глядя на них, госпожа Эстер-Минна тоже понимает, что, пока еще эти густые пряди вымытых волос не склонились в опустевшие миски, будет лучше всего прервать чтение древнего песнопения, побыстрее произнести благословение после еды и подвести клюющих носом женщин к постелям, разостланным для них в двух отдельных комнатах. И если теперь, оставшись наконец одна за столом, она не разражается слезами отчаяния, то лишь потому, что годы длительного вдовства научили ее, среди прочего, также божественной науке терпения.

Но в поздний послеполуденный час, когда внизу раздается глухой стук в наружную дверь и прислужница-христианка впускает в дом старо-нового компаньона, который вернулся один и теперь появляется перед немолодой женой племянника с полной естественностью желанного гостя, уже привыкшего к своему месту, она быстро встает из-за опустевшего стола, на котором лежит пожелтевший лист пергамента с песнопением «Внимай…», вся дрожа от неожиданности этой встречи наедине, которую навязал ей магрибский двоеженец, прокравшийся в ее дом сквозь щель вины, так и не заделанную до конца в душе ее мужа. Увы, двоеженец в хорошем расположении духа, его глаза излучают спокойствие и удовлетворенность, ибо он не только нашел удобное место для своего корабля и матросов, но успел к тому же заметить, что сложенные в трюме товары уже завоевали сердце Абулафии и зажгли в его глазах прежний, знакомый блеск, — и теперь он великодушно улыбается, как бы предлагая госпоже Эстер-Минне превратить ее поражение в борьбе за ретию в новую, общую победу родства и дружбы, и склоняется перед хозяйкой дома, словно говорит: «Хоть ты и вынудила меня проделать весь этот долгий путь, я тебя прощаю». И тут она чувствует, что больше не может выносить близость этого южного человека — ужас и отвращение поднимаются к ее горлу, и, потеряв власть над собой, с бурей в душе, она выбегает из комнаты.

Однако Бен-Атар отнюдь не падает духом. Скорее наоборот. Как будто ни это растерянное и внезапное исчезновение побежденной женщины, ни даже синие молнии в ее глазах его нисколько не пугают. Оставшись один в пустой комнате, он смущен лишь тем, что не знает, где в этом чужом доме, с его бесчисленными узкими и темными коридорами, хозяйка укрыла его жен. Но в тот миг, когда он уже тянется к лежащему на обеденном столе пергаменту, который в своем голоде принял за лист теста, из-за занавески слышится голос первой жены, которая неизменно просыпается с его приходом, словно и в глубинах сна она всегда наготове его принять. Одна она там или вместе со второй женой? Бен-Атар осторожно отодвигает занавеску и оказывается в спальне Абулафии и его жены — комнате со скругленными углами, в стенах которой там и сям мигают маленькие узкие окошки, словно глаза, что щурятся от солнечного блеска. В душистой полутьме незнакомых ароматов он поначалу не может различить знакомый запах первой жены, но она сама, едва завидев мужа, уже сбрасывает легкое покрывало, прикрывающее ее большие обнаженные ноги, и скрещивает их в непринужденной, но недвусмысленной позе.

По звуку его шагов она сразу угадывает, что он в хорошем настроении, а это значит, что не только перед ними — перед нею и второй женой, сопровождаемой равом, который будет оправдывать ее существование, — с такой легкостью и даже с почетом открылась дверь этого дома, но и для корабля с его матросами и товарами тоже нашлось подходящее пристанище. А если так, думает она с недоверчивым удивлением, то ведь, того и гляди, может статься, что и все это безумное путешествие, которое навязал им ее супруг, тоже не окажется напрасным, и та торговая сеть, которую компаньоны сплели между Севером и Югом, и в самом деле возродится к жизни. Но тогда выходит, что я ошиблась и согрешила против него, когда решила, что из-за всех тех огорчений и обид, от которых он пришел в такое уныние и совсем пал духом в последние два года, он и обычной своей смекалки лишился. И тут в ее душе — пока тело утопает в мягкости широкого ложа, а глаза наслаждаются высотой взлетающего над ней потолка — чувство раскаяния начинает сплетаться с ощущением гордости за успех отца ее детей, ее умного и сильного, а потому столь желанного мужа — а ее муж тем временем проходит еще глубже в эту полутемную округлую комнату и подходит к ней совсем уже близко, и тогда она торопливо стягивает с себя рубашку, чтобы тесно, вплотную, прижаться к нему своими большими, чисто вымытыми грудями.

Сначала он отстраняется от обвившейся вокруг него женщины, и не потому только, что не чувствует в себе готовности и настроения заниматься любовными играми, да еще в чужой комнате, на постели близких родственников, за души и умы которых ему еще предстоит сражаться, но и потому, что не знает, где именно и как далеко отсюда находится сейчас другая жена. Но когда он пытается успокоить ее приглушенным любовным шепотом, она лишь еще сильнее сжимает его в объятиях, и ее страстные вздохи переходят в хриплые стоны, так что ему приходится одной рукой торопливо прикрыть ее рот, тогда как другая его рука пытается мягкими поглаживаниями успокоить эти тяжелые, горящие груди, которые плющатся у него на лице, обдавая его новым и свежим запахом мыла. И вдруг он понимает — именно тут, в этой округлой комнате, в этом далеком городе, — что за время их долгого путешествия не только вторая, но и первая жена стала куда сильнее, чем он. Ибо в то время как из него, Бен-Атара, тяготы этого долгого пути денно и нощно высасывали все соки, эти две женщины, сидя изо дня в день меж морем и небом, на старом капитанском мостике, в полном безделье, без забот и ответственности, исподволь накопили в себе новую, неожиданную силу, даже, кажется, с примесью какой-то дикой неукротимости, и вот теперь одна из них, ухватив его волосы в обе горсти, со всей этой неукротимой жадностью тянет его к себе, пытаясь отвести ту руку, что заслоняет ей рот, отбросить ее, чтобы высвободить стонущий крик своей распаленной плоти и одновременно помочь этой руке сорвать халат, укрывающий восставшую мужественность его тела, ту его мужскую силу, которая обязана ей, из-за существования второй жены, много большим, чем если бы она была его единственной женой.

И вот так, в этой сумеречной округлой комнате, ошеломленный и застигнутый врасплох, он поначалу молча борется со страстным вожделением своей первой жены, пока его сердце постепенно не загорается ей в ответ, и он властно овладевает ею и уже не рукой, а ртом ко рту, поцелуем, заглушает стоны ее наслаждения. Потом он накрывает ее покрывалом и вновь задумывается — где же находится его вторая жена? — потому что теперь он чувствует, что не только должен, но и хочет предъявить новой жене Абулафии двойное доказательство неразделимой цельности своей двуединой любви. Он пытается встать, но вдруг ощущает, как на него наползает та же вязкая, тяжелая сонливость, что со вчерашнего вечера уже овладела всеми другими пассажирами корабля. Теперь она добралась и до него, и он снова кладет голову меж сильными бедрами первой жены, и вновь, с удивляющим его самого любопытством, вдыхает запах мыла госпожи Эстер-Минны. Лежа в ногах жены, в этой округлой комнате, сквозь оконные щели которой втекает розоватый вечерний свет парижского неба и веселая гортанная болтовня, что доносится с близкого речного берега, он на миг прикрывает глаза, стараясь не заснуть, чтобы не потерять контроль над собой, и в ту же минуту слышит, как к этой невнятной болтовне внезапно присоединяется отчетливый голос взволнованной хозяйки, доносящийся из соседнего зала.

Услышав этот голос, Бен-Атар осторожно высвобождается из своей уютной, источающей блаженное тепло ловушки. И пока первая жена, простодушно радуясь обретенной свободе, свертывается поудобней и снова погружается в сладкую дремоту, он поднимается, запахивает халат, тщетно пытаясь разгладить руками его складки, и тихо, неслышно входит в большую комнату для очередной встречи с госпожой Эстер-Минной, которая действительно сидит раскрасневшись за тем же столом, напротив своей старой служанки, распластав на столе пожелтевший лист пергамента с песнопением «Внимай…», как будто надеется, что совместное созерцание его еврейкой и христианкой сможет немного смягчить грозный гнев этих слов. Но на сей раз хозяйка дома не спешит, как прежде, встать и покинуть комнату — видимо, она уже убедилась, что ее гостеприимство привело к тому, что в доме, в конце концов, не осталось такого угла, где она могла бы укрыться. Поэтому она продолжает сидеть за столом, не сводя глаз с вошедшего гостя. Будь в ее власти, она и этого магрибца, как раньше его жен, заставила бы прежде всего помыться, чтобы от него не несло так резко солью океана, острыми ароматами пряностей и тяжелым запахом шкур. Но когда она видит, какой влажной мутью застланы его глаза, и, кажется, даже замечает на полах его халата следы брызнувшего семени, ее вдруг пронизывает болезненная, как удар ножа, догадка, что он только что совокуплялся на ее супружеском ложе с одной из своих жен, а теперь уже высматривает другую, чтобы доказать ей, хозяйке этого дома, всю ошибочность и невежественность ее суждений. И тут все ее тело снова сотрясает сильная дрожь, потому что ей вдруг чудится, что тот злопамятный и мстительный бог пустыни, который только что проклинал мир в песнопении «Внимай…», хочет испытать также и ее, Эстер-Минну, но не в далекой пустыне, а прямо здесь, в ее доме, в глубине ее внутренних покоев, и потому воочию демонстрирует ей тот греховный соблазн, что запрещен и предан анафеме новым, пришедшим с Рейна, галахическим постановлением, как глазам ребенка порой, против волн, открывается запретный акт кровосмешения. И она низко опускает голову и каким-то трогательным, детским движением прижимает ко рту маленький кулак. А зеленоватая голубизна ее зрачков вспыхивает таким глубоким изумлением, что начинает сверкать, как истинный изумруд в паутине тончайших морщинок, сплетающихся узором вокруг ее глаз. Бен-Атар испытующе смотрит на нее и на мгновенье словно проникается ее нравственным негодованием, но тут же вспоминает, что рассказывал ему Абулафия у костра в Испанской марке о необузданных наслаждениях, которые дарило ему тело новой жены, и, помолчав, коротко, вежливо осведомляется, где почивает его вторая жена.

Затем он проходит по очень узкому и темному коридору в комнатку, где среди голых и серых стен все еще витает дух зачарованной девочки, хоть ее и выселили отсюда уже с раннего утра, и видит, что свет вечерних сумерек, опускающихся на остров, медленно дрожит на лице молодой жены, охваченной тем же глубоким сном, что и все остальные. И хотя у Бен-Атара нет ни душевных сил, ни желания извлекать из темных сонных глубин эту женщину, что плывет сейчас в их пучине, он не поворачивается и не уходит, потому что знает, что за дверью его ждет та, новая женщина, которая хочет превратить свою разваливающуюся на глазах ретию в настоящее отлучение в подлинный херем. И стало быть, до тех пор, пока севильский рав не пробудится от своего сна и не скажет то, что должен сказать, он, Бен-Атар, обязан доказывать этой женщине — делами, а не словами, — что она не права в своих рассуждениях и что любовь возможна в любое время и в любом месте, где находится любящий. А потому, невзирая на всю свою усталость, он понуждает себя встряхнуться, чтобы разбудить лежащую перед ним молодую жену. Но она, именно в силу этой своей молодости, цепляется за сон, как фанатик за веру, и когда Бен-Атар пытается разбудить ее поцелуями, отталкивает его с той же дикой силой, с какой притягивала к себе первая жена, бессознательно, быть может, но твердо и решительно защищая свой сон, как защищала бы свою девственность.

Бен-Атар, однако, не отступает, хотя сейчас он уже не только измучен, но и так голоден, что пища представляется ему куда желаннее любой жены. А так как в зыбких сумерках усталости ему кажется, что первая жена взяла его силой, то теперь он позволяет себе взять силой вторую, и поэтому продолжает бороться с ней, мало-помалу вытягивая ее из глубин сна и целуя каждую частичку ее тела, заслуживающую поцелуя, — а у нее нет частичек, этого не заслуживающих, — так что в конце концов ее охватывает жалость к нему, и она слегка облизывает своим горячим языком его глазные яблоки, заставляя его закрыть глаза, и свернуться в ее сне, и укрыться ее дыханием, чтобы, когда он наконец овладеет ею, он не мог бы уже различить, наяву это произошло или во сне.

А госпожа Эстер-Минна всё сидит в соседней комнате со своим пергаментом, которому вечерние тени лишь добавляют и добавляют грозной суровости, и с нетерпением ждет мужа, который в эту минуту бродит по улицам правого берега вместе с Абу-Лутфи, специально сошедшим на берег, чтобы выяснить, что может взволновать и что вряд ли тронет сердца парижан, толкущихся на рынке Сен-Дени. И поскольку с того дня как распалось их товарищество, Абулафия несет в сердце вину не только перед любимым дядей, но и перед его компаньоном из пустыни, плач которого при их расставании он не мог забыть все эти годы, то теперь он проявляет в отношении исмаилита величайшую предупредительность, терпеливо показывая ему каждый лоток и каждую вещь и старательно переводя ему все до единого франкские слова, как будто его, Абулафию, не ждут сейчас более важные гости, которые, возможно, прощают ему долгое отсутствие лишь потому, что погружены пока в глубокий сон. Но его жена этого отсутствия ему не прощает и раз за разом выходит вниз, к воротам дома, высматривая, кто же прибудет первым — молодой муж или молодой брат. И по мере того как течет неумолимое время и углубляется вечерний мрак, с ними вместе растет и та пустота, которую высверлила в ее сердце тревога, и временами ее на мгновенье охватывает жуткий страх, что оба они уже никогда не вернутся и тогда магрибский купец, засевший в их доме, присвоит ее в качестве третьей жены. Вот почему, когда сын рава просыпается наконец от своего крепкого сна — ибо тому, кто первым заснул, и проснуться, даже если он так молод, подобает первым — и, еще не совсем очнувшись, подходит к ней и бессознательно прижимается к ее переднику, она окончательно теряет власть над собой и разражается горьким плачем, который стихает лишь в тот миг, когда за воротами слышится наконец веселое конское ржанье. А когда она видит, что брат ее выглядит спокойным и довольным, и, стало быть, жемчужина, которую она ждала, не только прибыла благополучно, но вдобавок оказалась вполне доступной по цене, она позволяет себе обойтись без лишних расспросов, торопясь немедленно сообщить ему, что произошло в их доме, в котором он отсутствовал в течение целого дня. И преданный брат слушает ее, как обычно, с замкнутым лицом, сохраняя полное душевное спокойствие и ясность мысли и стараясь успокоить бурю, бушующую в душе сестры, своими взвешенными и неторопливыми словами. В самом деле, чего им опасаться? Постановления недвусмысленны, и естественная справедливость закалит их до необратимости. А если эти смуглолицые евреи хотят услышать решение, основанное на законе Торы, то они его вскорости получат, и притом тоже совершенно недвусмысленное, поскольку в промежутке между одной жемчужиной и другой — а человек из Земли Израиля привез, оказывается, не одну жемчужину, а целых две — ему, Иехиэлю Левинасу, уже удалось собрать в Виль-Жуиф специальный еврейский суд, который наконец превратит их прежнее, не вполне внятное отстранение, ретию, в настоящее отлучение, в окончательный и бесповоротный херем.

Загрузка...