Внезапный голод будит его посреди второй стражи ночи, да такой грызущий, что не успевает он сообразить, где находится, а весь его тяжкий сон уже как рукой сняло. На море, стоило ему приоткрыть глаза, и их тотчас ласково гладили небесные звезды, всегда помогавшие помнить, — а сейчас глазам почему-то открывается одна лишь плотная, угольно-черная тьма. Осторожно и робко приподымаясь на постели, чтобы хоть на ощупь обследовать окружающий мир, он вдруг с удивлением ощущает тепло лежащего рядом маленького тела. С тех пор как сынишка настоял, что будет спускаться по ночам в корабельный трюм и расстилать подстилку перед занавеской у входа в каюту второй жены, рав Эльбаз привык уже спать один, но сейчас — какая радость! — его мальчик снова с ним рядом, совсем как дома, в их маленьком севильском жилище, свернулся худеньким тельцем, как дремлющий зародыш, только время от времени тяжело, по-стариковски, вздыхает.
В комнате тепло, но рав все равно укрывает сына еще и своим одеялом, а затем поднимается, в надежде отыскать что-нибудь съестное, утолить внезапно подступивший голод, да поскорей выбраться из этого чужого дома, чтобы снова увидеть над собою высокий свод небес и избавиться наконец от непреходящего ощущения удушья. Куда подевался Бен-Атар? — недоумевает он, пока вслепую, точно лунатик, пробирается по узким, путаным переходам большого хаотичного жилья в попытках найти забытый кем-нибудь ломоть хлеба. Вернулся ли уже его магрибский наниматель вслед за своими женами в дом Абулафии или все еще доказывает парижским стражникам чистоту намерений своего корабля? Какое-то время рав принюхивается, пытаясь обнаружить танжерского купца по запаху одежды, но тяжелые, чужие ароматы парижского дома так уже, видимо, заглушили в памяти знакомые запахи корабельных пассажиров, что рука его, вместо хозяина, ненароком натыкается вдруг на широкое, мягкое бедро первой жены, которая тотчас переворачивается на спину, капризно курлыча.
Но вот наконец он находит кухню, однако, увы — не видит там ни кусочка хлеба, ни косточки, ни каких-либо иных остатков вчерашней трапезы — лишь груду начищенных до блеска железных кастрюль на столе да развешанные по стенам огромные сковороды, в отшлифованной меди которых бледное сиянье луны приобретает красноватый оттенок. Впрочем, хоть кухня и не оставляет никакой надежды подкрепиться, в ней есть, по крайней мере, винтовая лестница, ведущая в нижний этаж. Однако там, внизу, царит такая непроглядная тьма, что раву приходится проявить незаурядную смекалку, прежде чем он на ощупь находит наружную дверь, отлитую из толстого грубого железа, не в пример легким, нарядно изукрашенным входным дверям в Севилье, потихоньку открывает ее бесчисленные крюки и засовы и выбирается, наконец, из этой железной тьмы на ночной простор, который встречает его ласковым свежим ветерком и мягкими голосами. Да, и голосами, ибо, несмотря на глубокую ночь, маленький Париж все еще не спит в своей речной колыбели — даже здесь, на редко населенном южном берегу, какие-то двое, мужчина и женщина, всё плетут да плетут в темноте негромкий, мелодично журчащий разговор, и чувственные голоса их при этом так неспешны, так вольны, будто их вовсе не заботит, что для любовной игры, пожалуй, уже поздновато. И вдруг у севильского рава мелькает на миг желанье подойти неприметно к этой невидимой во мраке паре и снова вдохнуть блаженный, позабытый аромат любви, пусть даже язык, на котором плетется здесь ее незримая сеть, ему совершенно невнятен. Но его удерживает боязнь, что неожиданное появление незнакомого человека будет наверняка истолковано в дурном смысле, и он со вздохом вытаскивает из сложенной на зиму поленницы большой короткий кругляк и, поудобней устроившись на нем, чтобы вволю насладиться ласковым лунным светом, отщипывает от древесной коры несколько мягких волокон и сует их в рот в надежде обмануть голодные челюсти.
Легкая рука касается его плеча. Это маленький Эльбаз — он уже проснулся и тотчас отправился на поиски отца. По примеру рава он тоже вытаскивает из поленницы круглую чурку и тут же, едва усевшись, начинает задавать отцу вопросы, которые почему-то рвутся из него именно сейчас, на излете второй ночной стражи. Тот ли это дом и те ли это люди, ради которых они днями и неделями качались на океанских волнах? И действительно ли это их последняя остановка? А не может ли статься, что они поплывут еще дальше, вверх по реке, в какое-нибудь другое место? Прежде он словно бы избегал расспрашивать отца о цели навязанного ему путешествия, всем своим молодым существом восторженно отдаваясь кораблю и компании исмаилитских матросов, но с той минуты, как они сошли на сушу, к мальчишке будто разом вернулась вспять вся его прежняя натура и привычки, а с ними и тоска по их маленькому жилищу в Севилье, по двоюродным братьям и друзьям-однолеткам и даже по тем бесчисленным глиняным цветочным горшкам, что украшают светло-голубые стены севильских домов. Зачем мы с тобой вообще поднялись на этот корабль? — сердито допрашивает он отца. И что мы все делаем в этом темном доме сейчас? А что, если Бен-Атар решит насовсем остаться здесь со своими женами — как мы тогда попадем обратно в Андалусию? Что, за нами придет другой корабль? А вдруг нам придется добираться по суше? И рав, стараясь успокоить упавшего духом мальчишку, в который раз заверяет его, что день их возвращенья в Севилью уже недалек, а затем сызнова принимается объяснять сыну, зачем они все забрались в такую даль, и рассказывает ему о танжерском товариществе, которое много лет подряд процветало благодаря торговле между Севером и Югом, и о том, как товарищество это неожиданно распалось после женитьбы господина Абулафии, потому что его новую жену охватил жуткий страх, когда она узнала, что на Юге один и тот же мужчина может быть женат сразу на двух женщинах. Но рав уже видит, что сыну по-прежнему трудно понять, насколько отвратителен и страшен госпоже Эстер-Минне их добрый хозяин Бен-Атар, и тогда он ласково приподымает грустно опущенную голову мальчика и заглядывает ему в глаза, чтобы проверить, способен ли он, несмотря на всё свое малолетство и наивность, уразуметь, чего именно страшится новая жена и к чему направлены те слова и ответы, которые его отец-рав уже наперед заготовил для сына. Да, именно для сына, ибо кто же, как не он, его мальчик, который так много времени провел рядом с Бен-Атаром и двумя его женами, и не только на тесной палубе корабля, но и в темном корабельном трюме, может убедительнее всех засвидетельствовать, было ли там место для обид и страданий?
Но каких страданий? Каких обид? — удивленно шепчет мальчик. В том-то и дело, тотчас отвечает рав, широко улыбаясь. Не было никаких страданий и не было никаких обид. Именно это он и намерен втолковать новой жене Абулафии, чтобы она отменила свою ретию против товарищества Бен-Атара. И сам Бен-Атар именно ради этого так долго качался на океанских волнах, причем не один, а взяв с собой обеих своих жен, чтобы и они тоже свидетельствовали в его пользу. И с той же целью он нанял его, рава Эльбаза, — пусть он словами Торы докажет, что даже Господь видит, что две жены — это хорошо. Ибо новая жена господина Абулафии весьма считается с мнением Господа. А если еще и мальчик — и тут рав подмигивает своему сыну, — если еще и маленький мальчик, в свою очередь, засвидетельствует, что между обеими женами всю дорогу царили покой и согласие… Но похоже, что маленький Эльбаз потрясен намерением отца впутать его во всю эту историю, потому что его вдруг охватывает непонятный страх и он с неожиданной и упрямой злостью вырывается из мягких, ласковых рук отца. Нет, он ничего не хочет говорить. Ничего он не знает. Ничего он не скажет. И тут лицо рава окаменевает в растерянной улыбке — но не только из-за решительного отказа сына, но еще и потому, что именно в эту минуту в тихом и пустынном ночном переулке, где они сидят, совершенно неожиданно появляется вынырнувшая из-за угла длинная мрачная процессия христианских монахов. Закутавшись в черные одеяния и уныло распевая какой-то церковный гимн, они медленно бредут по узкому переулку, помахивая дымящимися кадилами, не то замаливая грехи минувшего дня, не то расточая пряные соблазны на день грядущий. Впрочем, вид двух чужестранцев, сидящих глубокой ночью у ворот еврейского дома, и самих монахов повергает в такое изумление, что они на миг застывают на месте, а потом, испуганно крестясь, торопливо, почти бегом, удаляются в сторону монастыря Сен-Жермен, стены которого тянутся вдоль близкого берега реки.
Звон внезапно заговоривших колоколов встречает монашескую процессию, когда она нескончаемой черной змеей втягивается в монастырские ворота, и маленький Эльбаз, вздрогнув от испуга, оборачивается к отцу и начинает молить его вернуться обратно в дом, и, пожалуйста, поскорее. Но рав весьма встревожен упрямым отказом сына добавить свое детское свидетельство в пользу двойного супружества Бен-Атара. Уж не видит ли эта невинная душа что-то такое, чего я почему-то не замечаю? — думает он, и вдруг ему приходит в голову, что сейчас стоило бы, наверно, перечитать те пергаментные свитки, которые привез ему Бен-Атар из Танжера в подарок от мудрого Бен-Гиата, — того и гляди, отыщется в них какой-нибудь подходящий стих или притча из сочинений нынешних мудрецов или же их древних предшественников, и можно будет лишний раз подкрепить ими свои доводы на предстоящем суде. И ему уже становится невтерпеж и хочется немедленно, не дожидаясь, пока займется день, вернуться на корабль, где можно будет порыться в заветной шкатулке из слоновой кости, которую он оставил в своей каюте, а заодно усмирить наконец все еще гложущий его мучительный голод, порожденный слишком долгим сном на пустой желудок.
Однако мальчик наотрез отказывается возвращаться один в чужой и темный дом. Он требует, чтобы отец взял его с собой, уверенно утверждая к тому же, что лучше знает обратную дорогу. Он не знает, что корабль, с которого они с Бен-Атаром отправились два дня назад на разведку в Париж, подошел за это время к самому острову, поэтому, даже приблизившись к судну, он вначале не узнает его и упрямо твердит, что это другой корабль, только внешне похожий на их собственный, а их корабль стоит значительно дальше. Раву Эльбазу и самому поначалу трудно переубедить сына, потому что за минувшие часы старое сторожевое судно сильно изменилось — оно как будто уменьшилось в размерах, его большой треугольный парус исчез вместе с мачтой, а дряхлые щиты и выцветшие знаки отличия, которые прежде украшали борта, пропали, как не бывало. Лишь когда компаньон Абу-Лутфи, заслышав в ночной тишине запальчивые препирательства рава с мальчишкой, внезапно окликает их с корабельной палубы, маленький Эльбаз признает наконец, что перед ним действительно то самое судно, мачта которого так часто и долго скользила между его худыми ногами, что под конец стала уже казаться частью его собственного тела.
Черного раба тут же посылают помочь вернувшимся пассажирам подняться на борт. И хотя рав сошел с корабля всего несколько часов назад, Абу-Лутфи бурно радуется его возвращению, согреваемый наивной надеждой, что, быть может, присутствие этого святого человека вернет их судну хоть некоторую благопристойность. Ибо что тут скрывать — с той минуты, как судно достигло конечной точки намеченного маршрута и бросило якорь у северного берега Сены, на палубе словно рухнули все и всякие запреты. И даже не столько из-за отсутствия хозяина, сколько главным образом из-за исчезновения тех двух женщин, молчаливое и благородное присутствие которых доселе сдерживало низменные страсти моряков. И впрямь, едва поднявшись на палубу, рав видит гору грязной, немытой посуды, сваленной в полном беспорядке, и группу пьяных матросов, лежащих вповалку вокруг капитана Абд эль-Шафи, который восседает на старом капитанском мостике, завернувшись в леопардову шкуру, самовольно вытащенную из трюма, и мычит под нос какую-то старинную песню — наверняка ту самую, под звуки которой викинги его прадеда добрую сотню лет тому назад грабили этот же самый город. Завидев поднявшегося на палубу рава, капитан неожиданно приветствует его грязным ругательством, какого ни разу не позволял себе за все время их долгого плавания, но рав Эльбаз проходит мимо, не обращая на него никакого внимания, потому что сейчас весь его ум занят размышлением, с чего ему начать — то ли поискать, прежде всего, заветную шкатулку, то ли все-таки попытаться сначала утолить невыносимый голод? Его, однако, страшит, что, попросив первым долгом поесть, он тем самым бросит тень на гостеприимство Абулафии и его новой жены, и потому он в конце концов решает, что лучше бы ему как-нибудь неприметно проскользнуть в трюм и подкрепиться там сушеными фигами и сладкими рожками, чтобы заглушить проклятый голод, который не переставая терзает его внутренности, — но в эту минуту верный Абу-Лутфи, давно уже различивший голодные мученья рава, громко приказывает черному рабу приготовить для вернувшихся ту рыбу, что матросы незадолго до их прихода поймали в речных водах.
И вот, в ожидании, пока дойдет до надлежащей готовности эта рыбная трапеза третьей стражи ночи, уже протянувшей тем временем тончайшую кисею серебристого света над погруженным в темноту Парижем, рав Эльбаз все-таки начинает с того, что отправляется на поиски своей заветной шкатулки. Он позабыл о ней с того самого дня, когда дух поэзии овладел им у иззубренных берегов Бретани, и с тех пор она напрочь выпала из его памяти. Но теперь он никак не может ее найти — ни в своей каюте, среди сваленных там в беспорядке вещей и одежды, ни в каюте самого Бен-Атара. Забравшись на старый капитанский мостик, он принимается искать свою пропажу среди канатов и корабельных снастей, заглядывает даже под ту леопардову шкуру, на которой, таращась в пьяном изумлении, развалился капитан Абд эль-Шафи, — но не находит шкатулки и там. Неужто Абу-Лутфи в своем неуемном энтузиазме сгоряча присоединил ее к вещам, предназначенным на продажу? Он пытается осторожно расспросить исмаилитского компаньона, но тот немедленно рассыпается в клятвах и заверениях, что никогда бы не позволил себе даже пальцем прикоснуться к шкатулке со святыми словами. Не захватила ли ее с собой одна из женщин? — задумывается рав. Но они ведь не умеют читать! Из почтения к ним он сначала подумывает послать в их каюты сына — так, на всякий случай, — но, поразмыслив, решает, что лучше все-таки заглянуть туда самому. Не исключено ведь, что эти поиски углубят его понимание семьи Бен-Атара какими-нибудь новыми и полезными сведениями.
Первым делом он входит в каюту первой жены, что на носу корабля, но сразу же видит, что здесь все убрано подчистую — только легкий аромат женских благовоний еще витает в воздухе. Потому ли она забрала с собой все свои вещи и платья, что опасалась бросить их здесь без присмотра, или же всерьез приготовилась к длительному пребыванию на берегу? Как бы то ни было, ее наряды по большей части отсутствуют, а что осталось — тщательно упаковано, перевязано красным шнурком и лежит себе рядом с аккуратно сложенными покрывалами. Лишь тогда он направляется на корму, в корабельные недра, и там первым делом обнаруживает маленького верблюжонка, который стоит в одиночестве и печально разглядывает маленькую парижскую мышку, уютно устроившуюся между его ногами. Поначалу раву никак не удается разыскать в темноте трюма крохотную, да еще скрытую занавеской каморку второй жены, и он долго плутает среди огромных, набитых пряностями мешков, но в конце концов находит то, что искал, дрожащей рукой отодвигает веревочную занавеску и, держа в другой руке зажженную свечу, пригнувшись, со стучащим сердцем, входит внутрь — и оказывается прямо перед незастеленным ложем, на котором в бурном беспорядке свалены женская одежда и разные другие вещи, словно хозяйка покинула это место в страшной спешке, рассчитывая скоро вернуться. И в этой-то груде струящихся меж ладонями шелковых одеяний, оставляющих на коже тонкий запах благовоний, он, как ни странно, находит наконец свою шкатулку из слоновой кости — то ли небрежно брошенную за ненадобностью, то ли, напротив, спрятанную, чтобы втайне ей поклоняться.
Со времени смерти жены рав Эльбаз никогда еще не бывал так близко к одежде и вещам чужой женщины, и острая дрожь желания на какой-то миг пронизывает все его тело. Поэтому он спешит тут же уйти, спрятав шкатулку под халатом, но еще успевает все-таки по пути любовно погладить тонкую узкую голову верблюжонка — прежде всего, разумеется, из сострадания ко всякой живой твари, но также и во искупление того легкого греховного помутнения, которое промелькнуло в его душе там, в тесной каюте. На палубе его встречает капитан Абд эль-Шафи, который соблаговолил подняться со своей леопардовой шкуры, чтобы показать мальчику, как вытягивать из рыбы ее хребет, не повредив при этом рыбьего мяса. Маленькому Эльбазу так хорошо удается повторить этот трюк, что он сам, не ожидая, пока его попросят, извлекает хребет также из рыбы, сваренной для отца, и тут уж рав Эльбаз, не в силах более сражаться с голодом, с жадностью набрасывается на белую мягкую плоть.
И только с появлением утренней звезды, утолив голод и даже слегка осоловев от сытости, он находит наконец время заново просмотреть свитки, посланные ему Бен-Гиатом. И тогда он начинает понимать, почему в свое время забыл о них так основательно, что чуть было не потерял совсем. Все эти рассказы из жизни праотцев, судей и царей, выбранные старым магрибским мудрецом и переписанные его красивым крупным почерком, снова кажутся ему детскими, задиристыми и не имеющими ничего общего с возвышенным, серьезным благородством той тройственной любви, которую он наблюдал рядом с собой в течение стольких дней и ночей. Поэтому он просит Абу-Лутфи, который все это время не сводит с него почтительного взгляда, вновь уложить все эти свитки в шкатулку и сохранить ее, спрятав в надежном месте возле своей постели. И пока араб в благоговейном трепете укладывает бесчисленные пергаментные листы, бережно разглаживая их сгибы и упорядочивая по размеру, рав Эльбаз, прищурившись от ставшего уже чересчур ярким света, задумчиво прислушивается к едва заметным, тихим покачиваниям корабля, стоящего на якоре неподалеку от берега. И внезапно в нем загорается странное волнение, и он клянется себе памятью любимой жены употребить все свои силы и всю свою мудрость в защиту цельности этой тройственной любви.
Но этот севильский рав, что сидит сейчас молча, погруженный в свои размышления, на палубе старого сторожевого судна, еще не представляет, не может представить себе, что ему придется доказывать свою новообретенную решимость уже сегодня, в тот самый день, что медленно разгорается в эту минуту над Парижем, порождая смутную тревогу не только в душе госпожи Эстер-Минны, почти не сомкнувшей глаз в течение всей ночи, но и в душе ее брата, молодого господина Левинаса, которого, при всей его невозмутимости и уверенности, не покидает беспокойство — успеет ли тот небольшой суд, который он поспешно организовал в поместье Виль-Жуиф, сегодня же, еще засветло, разобраться в сути дела с ретией и полностью с ним покончить, чтобы позволить ему и его сестре побыстрее избавиться от той компании с Юга, что с таким чрезмерным пылом вселилась в их парижский дом.
И хотя Бен-Атар и его маленькая свита всю ночь старались хранить вежливое безмолвие, госпожа Эстер-Минна тоже не может избавиться от ощущения, будто в защищенную крепость ее существования ворвалась шумная орава грабителей. А поскольку она почти не смыкала глаз, то конечно же не могла не услышать раздавшийся среди ночи скрежет засовов входной двери, а за ним — легкие, удаляющиеся шаги во дворе. Сначала она пыталась сдержаться и не вставать с постели, но когда, по прошествии долгого времени, шаги вышедшего обернулись шагами ушедшего, она все-таки поднялась и, сойдя вниз по кухонной лестнице, к ужасу своему обнаружила, что входная дверь распахнута настежь, а дом ее брошен на произвол судьбы, ибо снаружи нет никого. И тут в уме ее вдруг родилась странная, восторженная и одновременно пугающая догадка — а вдруг это вторая жена сама решила бежать из дома, то ли из страха перед предстоящим судом, то ли из чувства вины, порожденного сознанием греховной двойственности ее брака? Но сама мысль о том, что эта молодая смуглая женщина блуждает сейчас в полном одиночестве неведомо где, тотчас наполняет душу чувствительной госпожи Эстер-Минны такой тревогой, что она бросается наверх, чтобы разбудить мужа и попросить его немедленно разыскать и вернуть обратно несчастную беглянку, по следам которой уже мчится вприпрыжку ее, Эстер-Минны, глубочайшее сострадание.
Однако прежде чем будить мужа, она решает все-таки проверить свои подозрения, и что же! — оказывается, не только первая жена Бен-Атара мирно почивает на своем ложе, но и вторая тоже находится в отведенном ей месте, в комнатушке несчастной девочки, однако лежит там совершенно обнаженная, в объятьях своего отвратительного супруга. И теперь, когда госпоже Эстер-Минне становится ясно, как далеко от действительности блуждала ее мысль, она набирается смелости отдернуть также занавеску в спальню рава, и вот там действительно видит не одно, а сразу два опустевших ложа. Возможно ли, с легкой улыбкой спрашивает она утром своего супруга, что мудрец, специально привезенный из далекой Андалусии, уже сбежал с поля боя? Но Абулафия отказывается этому поверить. Нет, нет, это невозможно, говорит он, с чего бы ему убегать? И она чувствует, что Абулафия по каким-то причинам пребывает в необычно хорошем настроении, словно знает какой-то секрет, которым не хочет делиться с ней.
Однако именно это — новое, приподнятое — состояние духа, в котором Абулафия находится с первой же минуты ошеломляющего появления дяди Бен-Атара в Париже, именно оно-то как раз и обостряет всегдашнее беспокойство новой жены за прочность их брака. Ибо, несмотря на все пронзительные и сладостные мгновения их недолгой супружеской жизни, она все еще не уверена, проникло ли в душу ее молодого мужа также сознание духовной, а не только душевной и телесной святости их союза. И хотя брат обещал ей, что скорый суд, поспешно организованный им в поместье Виль-Жуиф, сумеет отразить это наглое и сумасбродное вторжение, задуманное, то ли по личным, то ли по религиозным мотивам, на далеком Юге и тайком достигшее Парижа кружным северо-западным путем, ее тем не менее не оставляет страх, что за всей этой затеей Бен-Атара на самом деле таится очередная хитроумная попытка возродить расторгнутое торговое сотрудничество и тем самым возобновить деловые разъезды Абулафии, который вновь вынужден будет странствовать по большим дорогам со всеми их многочисленными опасностями, а главное — снова встретится там со всеми соблазнами двоеженства, которое, как пытается на личном примере доказать ей в ее собственном доме его упрямый дядюшка, не требует от мужчины особых усилий и не причиняет ему особых страданий.
И потому, когда утренний свет уже обретает дневную силу и когда нельзя уже больше притворяться, будто не замечаешь, с какой радостью не только Бен-Атар, но и сам Абулафия встречают рава Эльбаза, который возвращается из своего ночного похода на корабль, отяжелевший после рыбной трапезы и вдоволь ублаживший душу прогулкой по узким улочкам парижского острова, взгляд прекрасных глаз госпожи Эстер-Минны окончательно мрачнеет, и, закусив свои тонкие губы, она спускается во двор чтобы найти поддержку у брата, с раннего утра занятого проверкой колес большой повозки, которая должна доставить тяжущихся на предстоящее им судебное разбирательство. И поскольку Бен-Атар категорически настаивает, чтобы обе его жены тоже отправились с ним, — ибо он твердо убежден в том, что их присутствие лишь усилит, а не ослабит его позицию, — то оказывается необходимым к тому же добавить еще одну тягловую силу к уже запряженному и готовому в дорогу крепкому, гривастому жеребцу. Хорошо еще, усмехается в душе господин Левинас, что хоть этот их исмаилитский компаньон остался на судне и не потребовал, чтобы и его допустили участвовать в галахической дискуссии, не то пришлось бы запрягать еще и третью лошадь. И, со вздохом вручив возничему-франку монету, он отправляет его на близлежащее монастырское поле, нанять одну из пашущих там лошадей для другой, судебной «пропашки», которую евреи собираются сегодня пополудни учинить друг другу в нескольких часах езды отсюда. И хотя до Виль-Жуиф не так уж и далеко и все дело должно завершиться еще засветло, рассудительный господин Левинас велит служанкам приготовить побольше еды и питья, причем для всех путешественников поровну, невзирая на то, на чьей стороне они находятся, чтобы судебное разбирательство проходило в обстановке сытого благодушия обеих сторон.
И действительно, они отправляются в путь как добрые друзья — что истцы, что ответчики: трое на одной сторон повозки и трое на другой, — потому что мальчик Эльбаз предпочитает сидеть рядом со здоровенным франкским возничим, который всё не перестает дивиться смуглости этого маленького еврея. И как только повозка с трудом одолевает подъем на крутой холм, на котором там и сям еще валяются обломки каменных плит и мраморных колонн, напоминающие о прекрасных зданиях высившейся здесь римской Лютеции, позднее разграбленной дикими завоевателями с севера, дорога сразу становится прямой и быстрой, и по обеим ее сторонам начинают мелькать то крестьянские жилища, то ячменные поля, то вьющиеся плети виноградников. Так что благодаря приятности этой дороги никто еще не успевает ощутить усталости, когда три часа спустя молодой господин Левинас объявляет привал в очаровательной роще, подле вьющегося среди деревьев ручья, за которым поднимается высокий бугор, откуда уже можно увидеть, далеко на горизонте, поля поместья Виль-Жуиф. И поскольку в глубине души брат госпожи Эстер-Минны уверен, что ясное и четкое решение предстоящего суда вскоре превратит эту их первую общую трапезу в последнюю, он старается сделать ее максимально приятной — отсюда и выбор этого особого места, в тени вишневых деревьев, с тихо журчащим поодаль маленьким ручьем, и приказ разостлать на земле красивые вышитые скатерти и разложить на них такие же красивые тарелки, доставленные в ящиках вместе с провизией. И хотя госпожа Эстер-Минна и сама способна наилучшим образом всё приготовить, молодой господин Левинас вызывается помогать сестре и, нарезав длинные булки хлеба и черную голову сыра, подносит на ноже большие ломти того и другого сначала двум южным мужчинам, а затем, после некоторого колебания, также двум южным женщинам, которые с того времени, как спустились на сушу, из страха стараются держаться поближе друг к другу. И, чувствуя, что всегда уверенная рука его сейчас чуть подрагивает под жаркими взглядами из-под тонкой шелковой кисеи, он позволяет себе чуть-чуть покраснеть, пряча смущенную улыбку в маленькую бородку, но тут же торопится извлечь из кармана переплетенный в красную кожу маленький молитвенник, составленный по указаниям мудрого рава Амрама, и предлагает сравнить его с тем молитвенником по канону Саадии Гаона, который он заметил в вещевой сумке Бен-Атара. А торопится он с этим не только потому, что его вдруг обуяла богословская любознательность, но еще и затем, чтобы произнесением святых слов Торы помешать этому простому деревенскому завтраку на лоне природы уподобиться поеданию падали.
Но тут раву Эльбазу внезапно приходит в голову некая тревожная мысль, и, поспешно отодвинув от себя свой хлеб и сыр, он перекладывает их в тарелку вечно голодного сына, а сам взволнованно подымается с места и подходит к ручью, чтобы сполоснуть лицо и руки прозрачной водой, перед тем как обратиться к молодому господину Левинасу, который всё листает тонкими пальцами оба молитвенника, и спросить у него, какого, собственно, рода суд ожидает их там, на горизонте. И похоже, что спрошенный какое-то мгновение колеблется, словно почему-то опасается уточнять профессиональные достоинства судей, и в конце концов действительно ограничивается лишь самой расплывчатой и общей похвалой прекрасным качествам хозяев Виль-Жуиф, каковое поместье, говорит он, представляет собою крупное, принадлежащее разветвленной еврейской семье владение, в котором проживают также многочисленные слуги, мастеровые и вассалы хозяев и есть даже своя большая винодельня, вино в которой производится таким способом, что необрезанные вообще не касаются его своими руками, в силу чего оно пригодно даже для тех, кто остерегается напитков, запрещенных законом. Разумеется, в таком семейном поместье, где все вопросы утрясаются как бы сами собой, нет надобности в настоящем раввинском суде. Однако в знак уважения к прибывшим издалека единоверцам и к их южным претензиям он, господин Левинас, решил организовать для них суд специальный, по старинному обычаю «поля и виноградника».
И действительно, тучные поля и обширные виноградники встречают тяжущихся еще раньше, чем они проезжают сквозь ворота в каменной, покрытой мягким мхом стене на территорию самого поместья, которое всё-то, оказывается, состоит из каких-нибудь восьми или девяти одноэтажных строений, окружающих просторный внутренний двор, и, судя по тому, как радостно и шумно выбегают им навстречу длинноволосые ребятишки, евреи этого поместья давно уже знают о судебном разбирательстве между двумя дальними родственниками, которому предстоит произойти у них во дворе. И явно не подлежит сомнению, что весть о специальном раввине, привезенном из Андалусии для участия в этом суде, еще более разжигает их и без того пылкое любопытство, вызванное не только сладким предвкушением предстоящих судебных препирательств, но также и крайней пикантностью самого их предмета.
Пикантность эта привлекла также и нескольких христиан из окрестных поместий, которые слетелись в Виль-Жуиф, как осы на мед, выразив страстное желание присутствовать при занятном споре между евреями и — кто знает! — может, даже попытаться, в силу своего понятного религиозного превосходства, помочь им в вынесении справедливого приговора. И поскольку прошел слух, что две женщины, из-за которых разгорелся спор, тоже будут присутствовать на разбирательстве, то всем вдруг становится само собой понятно, что маленькая синагога Виль-Жуиф никак не годится для такого большого собрания и потому необходимо срочно подыскать пусть не такое святое, зато более просторное помещение, которое смогло бы вместить всех собравшихся. И поэтому господин Мешулам Га-Коген, хозяин винодельни и близкий друг молодого господина Левинаса, распоряжается освободить помещение, где давят вино — оно хоть и находится чуть ниже уровня земли, под навесом, но зато со всех сторон открыто, — и вот уже оттуда с грохотом вытаскивают большие деревянные кадки и кувшины и со звонким стуком ставят друг на друга маленькие винные бочонки, а поленницы, заготовленные на время близких зимних холодов, временно разбирают, сооружая из поленьев небольшой приподнятый помост, на котором будут восседать судьи, чтобы сверху следить как за стоящими перед ними тяжущимися, так и за настроениями сгрудившейся позади толпы.
Но кто же будет нас судить? — вновь и вновь допытывается рав Эльбаз у Бен-Атара, но тот и сам ничего не знает и потому молча, ничего не отвечая, со скрытым волненьем спускается по длинным каменным ступеням в помещение винодельни, земляной пол которой розовеет от виноградного сока, стекающего из большой деревянной давильни в глубокий круглый чан, откуда доносится приторно-сладкий аромат пенящейся жидкости. Там, внизу, его уже ждет небольшая еврейская община, в большинстве своем состоящая, видимо, из работников этой же винодельни — бородатых евреев с непокрытыми головами, одетых в убогие выцветшие одеянья, а также стоящей чуть поодаль группы женщин с непокрытыми лицами, в маленьких чепцах на растрепанных волосах, с красными от раздавленного винограда босыми ступнями. От мужчин к женщинам и обратно шныряют с мелкими поручениями неугомонные детишки, в гортанных выкриках которых можно различить отдельные слова святого языка, хотя и в искаженном почти до неузнаваемости произношении. Но кто же будет выбирать судей? — снова спрашивает рав Эльбаз, никак не решаясь спуститься вниз, потому что его ужасает мысль, что вот так, в спешке, не подготовившись должным образом, они с Бен-Атаром упустят сейчас то судьбоносное, долгожданное мгновение, ради которого сорок дней и ночей качались на океанских волнах.
Что, судьи уже назначены? — беспокойно хватается он за полу черного плаща Абулафии, но тот только пожимает в недоумении плечами и тут же поворачивается к двум своим тетушкам, старой и новой, первой и второй, указывая им путь и слегка поддерживая под руки, когда они приподымают подолы цветастых накидок, чтобы не подметать ими пыльные ступени. Внизу он представляет обеих женщин хозяину винодельни, а тот, в свою очередь, с гордостью представляет им своего гостя, восточного разъезжего коммерсанта, который проездом побывал в Земле Израиля, — плотного, энергичного человека в зеленом тюрбане, настоящего раданита, который торгует по всему свету драгоценными камнями и пару дней назад прибыл сюда, в Виль-Жуиф, привезя с собой те две большие жемчужины, о ценности и цене которых молодой господин Левинас не перестает размышлять со вчерашнего дня. И вот уже истцы и ответчики смешались друг с другом, и вот уже магрибских женщин усаживают на два небольших винных бочонка, накрытых по этому случаю мягкими ковриками, рядом с женой главы общины, хозяина винодельни, — высокой немолодой матроной с тонким болезненным лицом. Но ведь совершенно немыслимо, чтобы все совершалось в такой спешке, продолжает мучиться сомнениями рав Эльбаз, и его сердце вдруг наполняется сочувствием ко второй жене, которая сидит молча, выпрямившись, не подымая с лица кисеи, что трепещет на легком ветру, уже, быть может, возвещающем близкую осень.
Но по какому принципу выбраны именно эти судьи? — повторяет он свой вопрос, требуя незамедлительного ответа от молодого господина Левинаса, который как раз в этот момент выводит из боковой двери троих мужчин — худых, в черных запыленных кафтанах, с большими, свернутыми в рулон листами пергамента и с маленькими подставками из зеленоватого стекла в руках. Это опытные скорописцы, объясняет молодой господин Левинас, из старейших в округе переписчиков Торы, тфилин и мезуз, и их специально привезли из окрестных городков, чтобы они вели судебное разбирательство. Переписчики Торы, тфилин и мезуз? — с глубоким разочарованием бормочет андалусский мудрец при виде людей, все умение которых состоит в старании понять написанное с помощью нескончаемого его переписывания. Но господин Левинас весьма высокого о них мнения. Они сумеют вынести приговор в полном соответствии с написанным в книгах. Но в каких книгах? И при чем тут вообще книги? — взволнованно протестует рав Эльбаз. Если бы весь вопрос уже был решен и разъяснен в какой-нибудь книге, разве пришло бы ему, Эльбазу, в голову покинуть свой город и довериться волнам бурного океана, чтобы требовать справедливого суда для своего нанимателя? Разве он позволил бы Бен-Атару подвергнуть опасности своих жен ради того, что уже написано в книгах? Но слова чужого раввина не производят никакого впечатления на господина Левинаса, и, отстранив Эльбаза легким вежливым движением, он ведет трех своих судей дальше, в помещение винодельни. И возмущенному андалусцу не остается ничего иного, как попытаться их опередить, а потому он быстро вскакивает на маленький помост и с яростным воплем, которого никак нельзя было ожидать от такого застенчивого, мечтательного человека, требует немедленно заменить приведенных судей.
Воцаряется полная тишина. Все услышали какой-то жуткий крик, но из-за незнакомого, чужого акцента кричавшего лишь немногие поняли, чего требует кричавший, и один из этих немногих — конечно же молодой господин Левинас, который тотчас оборачивается, намереваясь принудить рава к молчанию. Но тут Абулафия, все существо которого потрясено этим воплем, останавливает шурина, схватив его за плечо. Хоть Абулафии самому предстоит сейчас защищаться от выдвигаемых против него южанами обвинений, в душе его теплится странная надежда, что он не преуспеет в своей защите и правота любимого и обиженного дяди вкупе с мудростью рава Эльбаза склонят чашу весов против него, и тогда он сможет возобновить свои былые поездки на летние встречи в лазурной Испанской марке. И поскольку он сразу же понимает, что рав требует сменить судей, потому что они наверняка уже заготовили свой приговор, то тут же обращается к своей жене, госпоже Эстер-Минне, голубые глаза которой, начиная с утра, успели так помрачнеть от страха, что сейчас, в этот поздний послеполуденный час, кажутся уже серо-стальными, и мягко уговаривает ее попросить брата проявить великодушие по отношению к истцам, рисковавшим жизнью, чтобы прибыть из такой дали, и согласиться заменить этих судей на других, более подходящих.
Подходящих для чего? — с изумлением переспрашивает она своего молодого кудрявого мужа, а затем измученным от бессонной ночи взглядом обводит трех тощих писцов, но те, сконфуженные ретией, которую рав Эльбаз неожиданно объявил им самим, лишь жмутся друг к другу да обиженно таращат глаза. Подходящих для чего? — повторяет она свой вопрос уже с возмущением, к которому немедленно присоединяется ее брат, а также разочарованный хозяин винодельни, который со вчерашнего дня ездил по окрестным деревням и поместьям, чтобы собрать этих трех скорописцев. Но поскольку Абулафия затрудняется объяснить жене, откуда вдруг в таком захолустье отыщутся настоящие судьи, выдающиеся знатоки Торы, которые удовлетворят гостей, взыскующих духа андалусской мудрости даже в этих отдаленных местах, рав Эльбаз сам торопится успокоить раздраженных устроителей суда, выражая готовность удовлетвориться духом старинных обычаев, тем подлинным духом, который позволяет, например, превратить общину пусть и самых простых, но благочестивых евреев в некий коллективный суд, обладающий, подобно раввинскому, полным правом или осудить, или спасти как истца, так и ответчика, — ибо сказано ведь со всей очевидностью в Книге Исхода: «Не решай тяжбы, отступая от правды…»
И даже господин Левинас, человек, умеющий вникать и предвидеть, явно теряется, услышав это неожиданное предложение севильского рава, и торопится прежде всего прочесть в глазах сестры, как она отнесется к такой уступке в вопросе, который только что казался ему окончательно улаженным, в пользу превращения в судей этого случайного сборища давильщиков, грузчиков и продавцов вина вразнос. Но не успевает он привлечь ее взгляд, как с ужасом слышит, что с ее уст уже срывается еле слышный, но недвусмысленный вопрос, обращенный к маленькому раву: Все? На самом деле все? И женщины тоже? И пока он лихорадочно соображает, как ему нейтрализовать эти необдуманные слова сестры, рав Эльбаз снова удивляет его своим взволнованным шепотом: женщины? А почему бы и нет? В конце концов, они ведь тоже созданы по образу Его.
То ли он совсем потерял голову, этот рав, то ли именно он-то и выведет нас на верную дорогу, теряется в тревожных размышлениях магрибский купец, глядя, как его племянник с просиявшим лицом склоняется над тонкими шелковыми вуалями своих тетушек, чтобы прошептать им в нежные, украшенные золотыми серьгами уши арабский перевод тех ивритских слов, которыми только что обменялись умная женщина и поэтичный рав. Но эта поразительная новость, кажется, не вызывает у них ни страха, ни тревоги, одно лишь любопытство, зато настолько острое, что обе они — сначала вторая жена, а следом за нею и первая — вдруг приподымают вуали и обводят подведенными темно-синей краской глазами стоящих перед ними мужчин и женщин Виль-Жуиф, которые, в свою очередь, с дружелюбной улыбкой глядят на них, все еще не догадываясь, что вот-вот превратятся в их коллективных судей.
Все до единого? Как это? Да это же полный беспорядок, чуть не стонет господин Левинас, видя, что его сестра и рав неожиданно объединились против него. К утонченному парижанину присоединяется также хозяин винодельни, напуганный намерением превратить всех его слуг и работников в судей, и потому, после короткого обмена мнениями, обе стороны соглашаются, в том же духе древнего закона, что в данном случае не нужна вся община и достаточно будет ограничиться всего семью судьями, соответственно сказанному о «семи лучших в городе». А поскольку здесь не город и иноземные путешественники еще не знают, кто здесь «семеро лучших», то выбор придется предоставить судьбе. И для этого на помост вызывают маленького Эльбаза, который сидит в углу, на одном из бочонков, болтая ногами и жадно втягивая в ноздри запах бродящего вина, завязывают ему плотной лентой глаза и вот такого, погруженного в кромешную тьму среди яркого солнечного света, что пляшет на вершинах деревьев, отправляют вершить роль судьбы, которая должна указать его вытянутыми наугад руками необходимых семь человек.
Глубокая тишина воцаряется вокруг, и в этой тишине мальчик с завязанными глазами, потоптавшись сначала в нерешительности на месте, вдруг направляется небольшими, осторожными шажками к высокой женщине с болезненным лицом, жене хозяина винодельни, и медленно кладет две маленькие ладони на ее мягкий живот, словно решил выбрать ее первой еще до того, как ему завязали глаза, — и тут же, как будто испугавшись собственной смелости, отступает назад, но сталкивается с одним из скорописцев, который нарочно преграждает ему дорогу и буквально принуждает выбрать себя. И лишь теперь мальчику словно проясняется наконец мир, простирающийся за той тьмой, что окутывает его глаза, и, различив в окружающей его мертвой тишине затаенное дыхание толпы, он решительно направляется в ее сторону. Но евреям почему-то страшен этот вершащий судьбу ребенок, и, когда он приближается к ним, они испуганно отшатываются от него, и только одна молодая босоногая давильщица с нежным лицом остается стоять как вкопанная, как будто приглашая незнакомого мальчика прикоснуться и к ней. И он действительно касается ее, а когда его маленькая рука начинает мягко гладить ее лицо, какая-то другая женщина завистливо делает несколько шагов в его сторону, и мальчик оборачивается к ней, и его пальцы скользят по ее груди, но на этот раз он не пугается этого прикосновения, а быстро поворачивается направо, где его уже ждет еще одна женщина, третья, которую он тоже быстро трогает руками, и не успевают отзвучать издевательский смех господина Левинаса и укоризненный голос рава Эльбаза, а к мальчику уже спешит четвертая женщина — беззубая старуха, которая тоже жаждет прикосновения ребенка, но тот, ощупав ее морщинистое лицо, пугается, поспешно прячет руки в складках маленького халата и застывает на месте. И теперь уже рав Эльбаз просто вынужден прийти к мальчику на помощь, чтобы спасти от нападающих на него женщин. Он разворачивает сына и ведет обратно, в сторону невысокого помоста, и на мгновение кажется, что мальчик хочет опять повернуться к высокой хозяйке с болезненным лицом, чтобы вновь коснуться ее живота, но отец неприметно направляет его в сторону прибывшего из Земли Израиля купца-раданита с окладистой черной бородой, который спокойно сидит, развалившись в своем кресле, и явно наслаждается происходящим. Подталкиваемый отцом, мальчик медленно вытягивает руку из-под складок маленького халата и осторожно вытягивает ее, щупая перед собой, пока не находит окладистую бороду раданита.
Теперь, когда выбран седьмой судья, с мальчика снимают повязку, но тем временем новая тревога уже успела закрасться в сердце молодого господина Левинаса, и он беспокойно указывает собравшимся, что солнечный свет вот-вот померкнет в кронах деревьев и потому следует поторопиться к молитве «минха», что заодно, как он думает про себя, позволит хозяину поместья со всей деликатностью намекнуть гостям-христианам, что их дальнейшее присутствие здесь, в еврейской среде, становится уже неуместным.
И вот вся еврейская община Виль-Жуиф отправляется к колодцу, чтобы набрать воды для омовения рук, и потом располагается на молитву «минха», и вскоре становится очевидно, что душа Абулафии возбудилась от всего происходящего и в нем горит желание самому, своим чарующим голосом, повести эту вечернюю молитву. Правда, поначалу хозяин винодельни вместе с молодым господином Левинасом всеми силами пытаются помешать такому его главенству, то убыстряя, то замедляя ритм молитвенных песнопений, но под конец им приходится отказаться от своих попыток, и не потому лишь, что голос Абулафии настойчивее их голосов, но еще и потому, что в нем слышится какая-то особенная и необычайно приятная мелодия, так и увлекающая всех молящихся следовать за собой. Даже новая жена, хоть и пребывает еще в некем смятении от той легкости, с которой женщины только что захватили большинство в составе суда, тем не менее незаметно подает своему младшему брату знак отступиться и позволить Абулафии целиком отдаться своим руладам, ибо она тоже с первой минуты зачарована пением мужа, даром что, как ни пытается, не может догадаться, откуда родом эта его мелодия. Зато Бен-Атар, который впервые в жизни стоит во время публичной молитвы так близко к своим женам, что почти осязает их душевное волнение, сразу опознает в кантиляциях племянника призывы муэдзина из танжерской мечети. Как удивительно, думает он, столько лет прошло, а племянник по-прежнему хранит в памяти распевы мусульман магрибского побережья, разве что сплетает их с какими-то новыми трелями, взятыми, судя по ритму и тону, из местной крестьянской песни.
И не по этой ли причине те трое христиан, что затесались в группу евреев, чтобы поглазеть на двух очаровательных, хоть и скрывшихся под вуалями женщин, естественным и законным образом принадлежащих одному и тому же мужчине, не покинули с началом еврейской молитвы двор поместья, а остались под навесом, изумляясь тому, как знакомая им франкская мелодия сливается с «еврейской латынью» да еще завивается дополнительными руладами? Но молодой господин Левинас уже приметил, что эта троица упрямо намерена здесь остаться, и потому он умышленно сокращает промежуток между «минхой» и «мааривом» и еще до появления первой звезды подает знак напрямую перейти к вечерней молитве «аравит», в надежде, что, когда раздастся «Шма, Исраэль» и в наступившей тишине проступят во мраке силуэты евреев, которые застыли в полной отрешенности, закрыв глаза, прикрыв лица ладонями и раскачиваясь, точно большие странные птицы, картина эта пробудит смутный страх в сердцах нежеланных гостей и понудит их, наконец, удалиться. И действительно, когда по окончании молитвы вспыхивают факелы и на столбах винодельни вырисовываются огромные причудливые тени висящих вокруг на крюках виноградных гроздьев, под навесом не видно уже ни одного из тех христиан, что пытались поразвлечься на еврейский счет.
Торжественная серьезность снизошла на маленькую общину Виль-Жуиф после этих двух прекрасных вечерних богослужений, наложивших на уходящий день двуединый отпечаток взволнованности и святости. И возможно, именно эта святость вселила неожиданный страх и трепет в души тех четырех женщин, которые прежде так дерзко навязали себя выбору судьбы. Ибо после того как на невысокий деревянный помост приглашают высокую хозяйку винодельни, а за нею — представительного восточного купца и увязавшегося следом за ним скорописца в пыльном черном плаще — худого, весьма решительного с виду мужчину, твердо намеренного достойно представлять своих отвергнутых сотоварищей, — тотчас возникает затруднение, поскольку выясняется, что эти четыре женщины, сами выбравшие себя в судьи, раньше попросту не понимали, что означают так страстно вожделенные ими прикосновения смуглого мальчишки, и потому сейчас толпятся в углу, испуганно прижавшись друг к другу и страшась подняться на помост. Но тут в дело вмешивается госпожа Эстер-Минна, ибо, несмотря на ее уверенность в справедливости приговора, который вынесут первые трое судей, ей хотелось бы добавить к этой справедливости еще и голос оскорбленной женственности, полный такой обиды и гнева, которые запомнились бы Абулафии до последнего дня его жизни, чтобы в сердце его никогда больше не мелькнула даже тень сожаления о том, что, не перекочуй он с юга на север, и он тоже мог бы удвоить число своих жен. И по этой причине она со льстивой мягкостью, скрывающей немалую настойчивость, убеждает трех молодых женщин и старую сборщицу винограда оторваться наконец друг от друга и присоединиться, как они есть, босиком и в рваной одежде, к тем троим на помосте, что уже с важностью восседают там на покрытых старыми лисьими шкурами маленьких винных бочонках, освещенные трепещущим светом воткнутого перед ними большого факела.
Теперь все готово. И даже если на этом небольшом помосте сидят сейчас не семеро лучших в городе, как требует Писание, а всего-навсего семеро случайных, выбранных слепым жребием людей, то лишь потому, что вот уже чуть не тысяча лет, как во всем мире не сыскать ни одного целиком еврейского города — одни только маленькие рассеянные общины сынов Завета, которых беды да угрозы гонят и гонят с места на место, непрестанно перемешивая друг с другом. Но теперь, когда все готово и нет уже, кажется, на свете ничего, что могло бы помешать Бен-Атару подняться во весь свой рост и предъявить ту жалобу, ради которой он проделал свой огромный путь, именно теперь, после двойной молитвы этого вечера, путь этот словно бы съеживается вдруг в его памяти и перестает казаться таким уж огромным. Не потому ли магрибский купец и выглядит сейчас так, будто колеблется, не зная, с чего начать, и настолько глубоко ушел в свои думы, что раву Эльбазу приходится наконец подать ему ободряющий знак. И действительно, с той минуты, как в послеобеденный час этого дня Бен-Атар в сопровождении своих жен и рава Эльбаза впервые вступил на внутренний двор Виль-Жуиф, а оттуда спустился под навес винодельни, он как будто бы пал духом. Словно он никогда не мог себе всерьез представить, что та ретия, которая издалека, с невообразимого расстояния между Африкой и Европой, казалась ему просто порождением панического страха парижских евреев, более всего страшащихся того, что скажут христиане, в один прекрасный день предстанет перед ним во всей своей подлинности и реальности, и не пройдет даже двух полных суток с тех пор, как они сойдут с корабля, как их уже поставят перед этим странным судом, наспех собранным в полутемном помещении какой-то захолустной деревенской винодельни. И впервые с тех пор, как он задумал всё это путешествие, в душе его зарождается неясное предчувствие поражения.
И его охватывает жалость, но, как ни странно, не к себе и даже не к тем двум женщинам, которых он вынудил бросить детей и родные жилища, а к своему исмаилитскому компаньону, к Абу-Лутфи, который сидит сейчас, так он себе представляет, в темноте корабельного трюма рядом с одиноким верблюжонком, и молится Аллаху за успех своего еврейского компаньона, хотя никогда, ни за что, как бы ему ни пытались объяснить, не сумеет постичь, почему еврейскому купцу, который, живя с двумя женами, пользуется уважением как евреев, так и исмаилитов, так важна ретия каких-то далеких сородичей, обитающих в мрачных лесах, на берегах диких рек, в глубинах отдаленного континента.
И эта жалость и чувство вины перед арабом, который отдавал и продолжает отдавать все свои силы ради успеха еврейской затеи, цель которой он даже не может понять, вдруг воспламеняют в сердце Бен-Атара такое острое чувство обиды и гнева, что он бросает хмурый, тяжелый взгляд на своего племянника, который стоит перед ним, улыбаясь с каким-то странным смущением. Ибо стоит он сейчас перед любимым дядей не только в качестве ответчика и стороны в суде, но и как переводчик, которому надлежит верно обслуживать своего же противника. И неожиданно Бен-Атара охватывает сильнейшая злость на племянника — он растил и лелеял его с такой любовью, а тот даже не подумал настоять на своем, и уступил новой жене, и тем самым впутал их всех не только в этот обидный и несправедливый разрыв, но вдобавок и в тяжелое и опасное путешествие. И его обуревает такой гнев на Абулафию, что ему хочется наотрез отказаться от его переводческих услуг, и он глубоким, тотчас обязывающим к полному молчанию голосом произносит несколько неуверенных слов на древнем языке евреев, в надежде, что те, кто понимает этот язык, сами донесут его весть остальным собравшимся. Но уже после нескольких слов ему становится ясно, что лучше даже не пытаться говорить на этом своем убогом, запинающемся иврите, и тогда он переходит на богатый, красочный и, чему тут дивиться, естественно льющийся из его уст арабский, чтобы, как это ни странно собравшимся, обрисовать поначалу все невзгоды, выпавшие на долю его арабского компаньона.
Абулафия удивлен и обеспокоен началом обвинительной речи Бен-Атара, который почему-то хочет сначала говорить о компаньоне Абу-Лутфи, а не о самом себе. Но магрибский купец решительно стоит на своем. Да, он хочет начать изложение своей жалобы именно с боли и страданий третьего человека, иноверца, который все последние десять лет на закате каждой осени уходил со своими верблюдами к северным отрогам Атласских гор, и, не щадя сил, пробирался там от одной затерянной деревушки к другой и от одного затерянного племени к другому, и разыскивал, и находил, и скупал самые лучшие, самые желанные и самые красивые товары из тех, что могли покорить сердца эдомитян, с которыми торгует его северный компаньон.
И вот так перед евреями, слушающими Бен-Атара, мало-помалу начинает вырастать и разворачиваться во всей своей протяженности и широте история удивительного тройственного товарищества, маршруты которого, спустившись с Атласских гор к морскому побережью Магриба, разветвились затем средь городов и садов Андалусии, медленно поднялись под парусами до самого Барселонского залива к волшебному месту встречи в Испанской марке, взобрались оттуда на восточные склоны Пиренейских гор, развернулись, подобно разноцветному вееру, по просторам Прованса и Аквитании и протянулись по тропам Бургундии, нащупывая путь в Иль-де-Франс. И Бен-Атар не жалеет деталей. Напротив, с какой-то непонятной тщательностью описывает он сейчас своим слушателям всю ту продуманную и великолепно налаженную торговую сеть, которую создали три компаньона, объединенные не просто взаимопониманием и доверием, но также близостью и дружбой и конечно же решимостью найти себе заработок и пропитание, торгуя тем, что составляет привычную усладу магометан, этих жителей далекого Юга, которые издавна шлют свою мирру, лаванду и прочие пряные специи для приправы того, что кипит в христианских горшках на кухнях Нарбонны и Перпиньяна.
А говорит он так: произнесет три-четыре фразы, на время умолкает и внимательно следит за Абулафией, про себя считая произносимые племянником франкские фразы, из опасения, что тот что-нибудь опустит в переводе. Но опасается он зря. Ибо его переводчик не только ничего не пытается опустить, но напротив, будучи одним из трех участников товарищества, по собственному желанию привносит в рассказ добавочные детали, дабы усилить достоверность сказанного и подчеркнуть его важность, и так увлекается всем этим, словно забывает, что ему вот-вот предстоит защищаться от того самого рассказа, который он сейчас с таким жаром переводит.
И вот уже лицо прибывшего из Земли Израиля густобородого судьи-раданита, пьющего слова Бен-Атара напрямую из их арабского источника, начинает постепенно мрачнеть, ибо теперь тот переходит к описанию первых признаков предательства Абулафии — его странных переодеваний, туманных намеков на какую-то ретию, все более удлиняющихся опозданий, разверзавших черные бездны в сердцах ожидающих его компаньонов, — вплоть до последнего лета, когда на них вдруг обрушивается его ужасное, полное и окончательное исчезновение, которое оставляет их, этих южных партнеров, в полной растерянности в конюшне Бенвенисти, среди лошадей и ослов, перепуганных огромным количеством товаров, что их окружают. Поразительно, однако, что и сейчас истец-обвинитель все еще воздерживается от того, чтобы направить обвиняющий перст в сторону появившейся с Рейна новой жены, и даже имя ее остерегается упоминать. Как будто Абулафия — один во всем мире и вся ответственность лежит только на нем. Как будто эта злополучная ретия зародилась именно в его уме и только по его воле стала разворачиваться против бывших друзей и компаньонов. И понятно, как тяжело переводчику, чей перевод лишь усугубляет его же вину, честно исполнять свой переводческий долг, одновременно выслушивая все эти тяжкие обвинения из уст человека, который хладнокровно, на изысканном, но точном арабском языке излагает свои предположения о злонамеренности действий племянника, возможно попросту задумавшего расторгнуть прежнее товарищество, чтобы сменить его на другое, вероятно, обещавшее ему более ощутимую прибыль. И поскольку изменнику, безжалостно продолжает хлестать Бен-Атар, трудно было улизнуть от верных компаньонов под предлогом обмана или нечестного дележа, ибо между ними всё и всегда совершалось честно и по справедливости, то он изобрел какую-то странную, с позволения сказать, ретию против двоеженства своего дяди и, не осмеливаясь высказать ее от собственного имени, приписал авторство этой, с позволения сказать, ретии своей новой жене-чужестранке.
Ибо, действительно, как иначе мог бы Абулафия внезапно восстать против двоеженства своего дяди, коль скоро ему уже многие годы известно, что этот дядя, купив его, Абулафии, бывший дом в родном Танжере, в знак скорби по его, Абулафии, бывшей жене, которая исчезла в морской пучине, и не желая оставлять этот дом без присмотра, поселил там свою вторую жену, а его, Абулафии, новую тетку, существование которой ему, Абулафии, никогда раньше не казалось предосудительным, но, напротив, явно каким-то образом радовало, даже при том, что она моложе его самого. И поскольку Абулафия не мог, таким образом, неожиданно восстать против того, что все прежние годы было для него вполне приемлемым и даже приятным, он и придумал, будто новые парижские родственники запугали его и потребовали отмежеваться от родных по крови и плоти людей.
К этому времени у переводчика так перехватывает горло, что последних фраз Бен-Атара, вонзающихся во внутренности Абулафии, точно уколы острого клинка, почти никто уже не понимает. И тогда прибывшему из Земли Израиля раданиту, который, как уже сказано, живо вслушивается в арабский первоисточник, приходит в голову небольшой обходный маневр. Повернувшись к своему растерявшемуся соседу, переписчику Торы, он очень медленно, избегая гортанных подчеркиваний, но с иерусалимским акцентом, подытоживает на древнем языке иврит всё то, что сказал до сих пор Бен-Атар на арабском, и тощий писец в черном одеянии, с облегчением взвившись на ноги, тотчас облекает этот итог в звуки местного наречия — как для сотоварищей по суду, молча сидящих на небольшом деревянном помосте, так и для всех прочих слушателей, которых разгорающийся на их глазах спор побуждает протискиваться по узким проходам меж винных бочек, чтобы подобраться поближе к обоим тяжущимся, а заодно и к госпоже Эстер-Минне, которая меж тем давно уже разгадала, что своей хитрой тактикой, мучая ее мужа, Бен-Атар подталкивает Абулафию к тому, чтобы тот тут же бросился доказывать свою верность товариществу и тем самым прилюдно обнажил бы ту трещинку (всего лишь трещинку, надеется она), что раскрылась сейчас между ним и ею, его новой женой.
Именно в эту трещину уже приготовился было и рав Эльбаз вонзить сейчас, словно копье, ту свою проповедь, которую он породил и взлелеял в качающейся колыбели морских волн, — но госпожа Эстер-Минна спешит опередить его, потому что сердце ее сжимается при виде мужа, который неподвижно стоит перед Бен-Атаром и смотрит на дядю со странной и растерянной улыбкой, словно парализованный ядом выдвинутых против него страшных подозрений. Не зная, есть ли у нее право участия, она смело присваивает себе право голоса и обращается к судьям как заинтересованная сторона, страстно атакуя их на живом и беглом местном наречии, чтобы первым долгом с презрением отвергнуть любые подозрения по поводу какого-то иного, более выгодного компаньонства, которое якобы привлекло ее мужа, а затем открыть наконец собравшимся подлинную, продиктованную не расчетом, а чувством причину пресловутой ретии — причину, которая в ее глазах даже важнее тех новых галахических установлений, что прибыли из ее родных мест, с ашкеназского Рейна.
И молодой господин Левинас, который с самого утра чувствует, какая буря бушует в душе сестры, и знает, как велики ее желание, да и способность, отринуть все и всяческие формальные рамки, тотчас делает несколько осторожных шагов в ее сторону, чтобы его спокойное присутствие и взвешенность суждений, пусть и не выраженных в словах, удержали бы ее от соблазна преступить границы. Ибо все то время, пока Бен-Атар произносил свои уничтожающие слова, этот молодой парижский торговец драгоценными камнями не смотрел ни на обвинителя, ни на обвиняемого, а следил за выражением лиц тех четырех женщин, что сами выбрали себя в судьи с помощью слепой судьбы. И по той тени огорчения, что промелькнула на их лицах, когда они услышали об утрате оставшегося невостребованным товара, и по тому проблеску подозрения, который вспыхнул в их глазах при виде побледневшего лица Абулафии, когда на него обрушились обвинения истца, молодой господин Левинас, будучи осторожным и умным человеком, давно уже понял, что отныне он никак не может беспечно рассчитывать на благоприятный исход дела, а потому лучше всего теперь воздержаться от излишней самоуверенности и высокомерия, которые вполне в духе его сестры — женщины хоть и небольшого роста, но с гордо выпрямленной спиной, с острым языком, с чистым, точеным лицом изящной гончей, что освещено сейчас пламенем горящего перед нею большого факела.
Но напрасно он опасается. Его сестра с самого начала своей речи не демонстрирует ни малейшего высокомерия, разве что небольшую хитрость, которую она только что, прямо на месте, позаимствовала у своего южного соперника. И подобно тому, как тот начал обвинительную речь не с собственной боли, а с боли своего арабского компаньона, так и она хочет начать защитительную речь не с самой себя или своего отвращения к двоеженству, а с рассказа о несчастной девочке Абулафии, так загадочно покинутой своей матерью — женщиной молодой, красивой и любимой. И теперь уже молодой господин Левинас прикасается к сестре не в знак протеста против выбранной ею линии обороны, а затем, чтобы напомнить, что справедливость и честность требуют предоставить их противникам возможность понять те слова, с помощью которых они вскоре будут, с соизволения Господа, побеждены.
Поэтому приходится просить Абулафию, ответчика и обвиняемого в одном лице, вновь послужить переводчиком, но на сей раз в обратном направлении — с франкского на арабский. И хотя Абулафия стоит сейчас меж дядей и женой, двумя самыми близкими ему людьми на свете, взгляд его устремлен почему-то не на них, а на рава Эльбаза, который стоит напротив него в потертом за дни и ночи корабельного пути раввинском одеянии, слегка покачивая головой, как во время молитвы, и с жадностью глотает каждое переведенное слово. Ибо если раньше жизнь молодого компаньона разворачивалась перед слушателями в обвинительной речи старшего партнера, то сейчас она разворачивается заново, в неожиданном толковании его возбужденной новой жены, которая так искусно вплавляет в свою историю мельчайшие детали из жизни супруга, даже те, что давно забыты им самим, что время от времени Абулафия вынужден приостанавливать поток перевода, чтобы припомнить, все ли то, что его жена рассказывает о нем и его жизни, на самом деле имело место.
Но стоит ли заниматься такой проверкой — ведь сейчас, в этой полутемной винодельне, он начинает понимать, что все это время его супруга самым тщательным образом собирала все мельчайшие подробности его рассказов о себе и своих странствиях, как человек, подбирающий каждую раковину на морском берегу, полагая, что в каждой из них непременно обнаружится своя маленькая жемчужина. И всё это потому, что в их первую встречу, на том постоялом дворе под Орлеаном, у горящего очага, когда эта вормайсская вдова, привыкшая строго соблюдать границы приличий, была поражена непривычной готовностью смуглого, кудрявого молодого купца из Северной Африки рассказывать о себе хотя и стеснительно, но с полной откровенностью. Уже тогда, говорит новая жена, она спросила себя, как может быть, что такой приятный и общительный мужчина вот уже семь лет странствует по деревням и местечкам чужой страны, даже не пытаясь найти себе жену и обрести наконец собственный дом. И уже в ту первую ночь, продолжает госпожа Эстер-Минна, она поняла, что так может вести себя лишь человек, в сердце которого по-прежнему бьет живой источник любви к прежней жене, даже если самой этой жены давно уже нет в живых, словно этот источник лишь усиливает себя своим непрестанным собственным истеканием. Но если так, задается она вслух очередным затруднительным вопросом, то почему же эта неожиданно утопившаяся женщина, его первая жена, сподобившаяся столь огромной супружеской любви, со столь непонятной легкостью отказалась вдруг от всего, что давалось ей с такой щедростью и в таком изобилии, и, покинув своего супруга, сняла разноцветные ленты с одежд своей крохотной дочери, которая более других детей нуждалась в матери, намертво связала себе ими руки и ноги и бросилась в бурные морские волны?
В ту ночь, на постоялом дворе в Орлеане, бесстрашно исповедуется перед судом новая госпожа Абулафия, в ней, Эстер-Минне, проснулась огромная жалость к этой несчастной брошенной девочке, оставшейся на попечении исмаилитской няньки в маленьком домике на еврейской улице Тулузы. И тогда ее охватило сильнейшее желание не только самой найти разгадку случившегося, но и поделиться этим пониманием с безутешным вдовцом, который в душевном смятении продолжает скитаться по дорогам, не понимая, что же с ним происходит. Однако для этого в его сердце должна была возникнуть новая любовь, которая победила бы прежнюю, средиземноморскую, — нет, не для того, упаси Боже, чтобы заглушить память о той или стереть ее вообще, а лишь затем, чтобы помочь ей, госпоже Эстер-Минне, находясь поблизости, еще глубже проникнуть в тайну живучести этой прежней любви, а также в загадку ее слабости и поражения. Но лишь во время второй или даже третьей встречи с молодым купцом, когда зима уже прошла и весна была на исходе и когда Абулафия в одном из разговоров простодушно рассказал ей о том, что в исмаилитских странах существует двоеженство, и не в каком-нибудь переносном смысле, а как общеизвестный обычай, принятый даже в их собственной семье, ибо речь шла о его близком родственнике, его дяде, главе их преуспевающего торгового товарищества, — лишь тогда она вдруг ощутила, что ядрышко той тайны, которая вызвала несчастье, выскользнуло наконец из скорлупы наружу. Но и тогда она еще не сказала ему ничего, ибо положила себе дождаться того святого дня, когда она вся, душой и телом, будет соединена с Абулафией и сможет удостовериться, что природа нисколько не обделила его способностью любить как свою новую, так тем более прежнюю жену, которая, по его свидетельству, всегда умела ценить эту его любовь и верила в ее верность. И лишь после этого, полностью удостоверившись в указанном, она впервые начала прозревать связь между ужасным, отчаянным поступком утопившейся женщины и ее постоянным страхом, что молодой супруг может взять себе еще одну, вторую жену, что якобы, по словам дяди, не требует от него ни отказа, ни даже умаления любви к первой. Да-да, именно страхом, ибо на самом деле в тот момент, когда вторая жена входит в семью, словно бы самое безобидное ее удвоение, нечто вроде появления второго ребенка, она на самом деле несет в себе страшную разрушительную силу, особенно в том случае, если первая жена считает, что ее лоно проклято Богом. Так должна ли она, Эстер-Минна, оправдываться перед кем-либо за то, что в ней пробудилась эта ретия в отношении дяди-двоеженца, ретия, которая росла день ото дня, пока не стала острой, как меч, призванный оградить ее нового мужа не только от позора того злосчастного дня, когда он мог бы вдруг обнаружить среди мешков с пряностями и медной посуды, сложенных в конюшне Бенвенисти, также и новую жену, доставленную ему, без его ведома и воли, в дядиной лодке, но и призванный также отомстить — да-да! отомстить, хотя бы частично, — за обиду и страх несчастной утопленницы, которая была исторгнута обнаженной из морских глубин?!
И тут лицо госпожи Эстер-Минны слегка краснеет вдруг от смущения, и она замолкает, опустив изящную голову. Не только для того, чтобы потрясенный переводчик сумел до конца уразуметь открывшуюся ему тайну всей его жизни, прежде чем пересказать ее по-арабски своим близким родственникам, но также затем, чтобы самой избежать тяжелого, оскорбленного взгляда Бен-Атара и загадочных, из-под кисеи, взглядов двух женщин, которые по-прежнему покорно и неподвижно сидят на отведенных им местах. Ибо госпожа Эстер-Минна не знает, удалось ли переводу Абулафии проникнуть в их сознание, или он всего лишь порхает вокруг их голов, словно пестрая бабочка. Но тут она ощущает легкое, как пушинка, прикосновение руки младшего брата, который хочет приободрить свою сестру, хотя про себя думает, что на ее месте он бы все-таки отказался от всех этих изощренных рассуждений и предпочел бы коротко сообщить собравшимся о наличии нового, ясного и категорического постановления вормайсских раввинов, пусть и пришедшего из топких прирейнских болот, но имеющего целью осветить и исправить весь мир.
Именно упоминания об этом постановлении вормайсских мудрецов более всего ждет мудрец из Севильи, который жаждет говорить о принципах, а не о деталях. Ибо в ходе путешествия он так часто возвращался мыслями к этому постановлению, что оно уже стало представляться ему чем-то вроде маленького, кривого арабского кинжала из желтоватой меди, который нужно с силой удерживать воткнутым в землю, иначе он с замахом взлетит у тебя над головой. Но увы, сейчас, с первым дыханием спускающейся ночи, он снова начинает чувствовать подкрадывающийся к нему голод, правда, пока еще очень слабый, всего лишь отдаленное эхо того грызущего голода, что чуть не свел его с ума в середине минувшей ночи. Он даже закрывает лицо ладонями, в слабой надежде, что, быть может, на его пальцах еще сохранился запах той свежей рыбы, которую черный раб сварил для него перед рассветом. Впрочем, утешает он себя, оно даже лучше проповедовать на пустой желудок, ибо, как известно, это обостряет и разум, и сердце. А тем более теперь, когда напористые и неожиданные слова госпожи Абулафии подхлестнули все его чувства и стоящая вокруг него тишина словно бы стала прозрачной. Вот только обращенный на него взгляд Бен-Атара снова кажется подозрительным и хмурым, как будто после полной яду речи госпожи Эстер-Минны магрибский купец окончательно утратил веру в то, что севильский рав сумеет оправдать обещанное ему вознаграждение. Зато молодой господин Левинас прикасается к его плечу уважительно, как бы намекая, что пора начинать. Да, рав Эльбаз уже и раньше обратил внимание, что этот холодный, замкнутый человек относится к нему с неизменным уважением, словно бы для него важен любой знаток Торы, даже если он прибыл с далекого юга и притом с нескрываемым намерением поспорить. Но вот все эти странные, дикие евреи вокруг — смогут ли и они проследить за всеми извивами его андалусской мысли? Как могло статься, что на всех этих мрачных просторах не нашлось ни одного настоящего знатока Торы, с которым можно было бы усесться лицом к лицу и все полюбовно обсудить? Что они вообще способны понять, эти сборщики винограда и виноделы или вот эти сидящие на помосте давильщицы, маленькие босые ступни которых так забрызганы виноградным соком, что рав испытывает сильнейшее желание окатить их чистой водой, прежде чем начать свою речь? И тут его взгляд наталкивается на сына, который сидит, сбросив сандалии, и медленно, одну за другой, отрывает виноградины от большой грозди, пристально следя за тонкой струйкой сока, так же медленно капающей из давильни в бассейн. Вот уже шесть недель, как мальчика вырвали из привычной обстановки родного дома, но кто знает, сумел бы он, оставшись там, даже до конца своих дней узнать то, что уже успел узнать в этом путешествии?
И тут вторая жена Бен-Атара, уже не в силах совладать с собой, поднимается вдруг со своего места, как будто хочет лучше видеть и слышать рава, и тот с волнением говорит себе: если эта женщина так напряженно и страстно ждет моих слов, что готова даже нарушить обычай и выделиться сверх положенной меры, соблюдать которую ее обязывает как собственное достоинство, так и старшинство первой жены, то лучше будет начать свою речь не на древнем святом языке, как он собирался сделать, чтобы привлечь сердца господина Левинаса и его сестры, а как раз на арабском, чтобы нагие, не прикрытые переводом слова могли напрямую проникнуть в сердце той молодой женщины, что спрятала его шкатулку из слоновой кости среди шелковых одеяний, которые он гладил сегодня ночью своими руками. Но он делает это не только затем, чтобы поддержать и ободрить вторую жену, но также ради первой, которая, подняв голову, изумленно смотрит на неожиданно вставшую подругу. А еще он, возможно, хочет с помощью этой понятной и ясной арабской речи хоть частично развеять ту мрачность, что овладела Бен-Атаром, который ведет себя так, будто действительно верит им же самим придуманным обвинениям в адрес Абулафии. И кто знает, думает про себя рав, не убедят ли эти слова даже его собственного недоверчивого сына, если тот захочет прислушаться к тому, что говорит его ученый отец?
И снова обвиняемому приходится переводить. Кажется, что этим вечером Абулафии так и не удастся произнести ни единого слова от себя и в свою собственную защиту, только переводить с языка на язык то, что говорят другие, в его пользу и против, если, конечно, то, что сказала новая жена, было действительно в пользу ее супруга, а не его прежней, погибшей жены, загадкой гибели которой госпожа Эстер-Минна — чего Абулафия и представить себе не мог — занята, оказывается, так глубоко, словно это загадка из тех, что могут повториться даже в таком месте, где нет никаких морей, — одна лишь река. Абулафия так уже растерян, что хоть и знает, что севильский рав тоже намерен его обличать, обвиняя в неожиданном выходе из товарищества и бичуя за ретию, объявленную дяде его новой женой, все равно ощущает в сердце какую-то теплоту, потому что этот щуплый, мальчишеского вида и даже ростом с мальчика человек вызывает у него не только симпатию, но и робкую надежду, что бичевание его будет разумным, а потому сумеет всех примирить. Вот почему он решает приложить все силы, чтобы дать абсолютно точный, буквальный перевод тех слов, которые скажет севильский рав, сохраняя при этом также их подлинный дух.
Но поначалу в словах рава еще нет никакого духа. Ибо его томит жгучее желание попробовать тот напиток, запахом которого пропитана ночь, и слова застревают от сухости у него во рту. И пока хозяин винодельни раздумывает, налить ли один бокал, только для говорящего, или открыть целую бочку, для всех собравшихся, молодой господин Левинас, с щедростью гостя, который здесь отчасти и хозяин, решает за него — бочку! Маленькую — но бочку! И оказывается, что самое подходящее к случаю вино, как твердят знатоки, находится как раз в том бочонке, на котором сидит сын рава Эльбаза, — не зря, видимо, мальчонку потянуло усесться именно на него. Маленького Эльбаза тут же поднимают с места, а сам бочонок выкатывают в центр зала и ставят так, чтобы можно было нацедить вина для всего святого собрания, не пролив при этом ни единой капли впустую. Первым делом наполняют бокал рава, который громким голосом произносит благословение винограду, а потом наливают судьям и всем тяжущимся. И в то время как первая жена прячет свой глоток за кисеей, вторая жена снимает свою кисею, словно решила отказаться от нее насовсем, и с неожиданной улыбкой, освещающей все ее безукоризненно вылепленное лицо, опустошает первый бокал и ждет второго.
И тогда, только тогда, безо всякого предупреждения и все еще сжимая в руке недопитый бокал, рав Эльбаз начинает свою речь, надеясь, что розовое вино, так мягко скользящее по горлу, смягчит заодно и мысль евреев Виль-Жуиф — которые тем временем молча присоединяются, каждый со своей кружкой, к маленькому пиршеству — и даже, возможно, увлечет ее к новым и неизвестным горизонтам. Ибо если бы рав хотел говорить просто и понятно, пользуясь только известными и общепринятыми выражениями, ему не пришлось бы умножать слова без надобности и он мог бы сказать напрямую: «франкские евреи, какие же вы странные и далекие! Что вас удивляет? И что вы от себя отстраняете? Простите за совет, но раскройте Книгу, святости которой все мы повинуемся, и вы обнаружите там наших великих праотцев, Авраама, Исаака и Иакова, с их двумя, тремя и даже четырьмя женами. А если продолжите, то встанет перед вами Елкана с двумя его женами, и это еще до того, как явятся перед вами наши цари, в сопровождении всех своих многочисленных жен, и самый великий из них, Соломон. Если же вы вздумаете сказать, что, мол, эти древние предки были существами могучими и сильными, которые должны были сами выбирать между злом и добром, то вот вам Книга Второзакония, и в ней, перед самым концом, вы найдете стих, который начинается словами: „Если у кого будут две жены…“ Просто у кого-то. У любого человека. Просто у мужчины, как он есть. Не у праотца, не у героя, не у царя, не у какого-нибудь великого мужа древних времен».
И пока Абулафия думает, как ему перевести последнее предложение, рав быстро приканчивает свой бокал — но не для того, чтобы поставить его, а, напротив, чтобы повторно наполнить, все тем же розовым вином, и затем продолжить безо всякой задержки, чтобы у собравшихся не возникло подозрение, будто он уклоняется от продолжения стиха, где говорится: «одна любимая и одна нелюбимая», якобы опасаясь той путаницы и страха, которые могут послышаться им в этих словах, к которым он и сам еще намерен впоследствии вернуться. Но пока да будет ему дозволено выразить свое негодование тем, что находятся люди, которые берут на себя смелость, да к тому же в таком захолустье, как Париж, провозгласить ретию и отчуждение по отношению к своим собратьям, сынам Израилевым, что показывает лишь, что у них, у этих людей, невежества еще больше, чем высокомерия, и этим своим невежеством они оскорбляют память наших предков — мужчин, а также и женщин.
В эту минуту рав Эльбаз видит краем глаза, что хмурое лицо Бен-Атара слегка разглаживается и его белые зубы сверкают в улыбке, говорящей, что у магрибского купца вновь вспыхнула надежда оправдать свои затраты. Но действительно ли Бен-Атар всего лишь купец? — неожиданно задает себе рав очередной вопрос и тут же повторяет его вслух перед собравшимися, которые замирают в изумлении. Нет, решительно отвечает он сам себе, это не просто купец, который прибыл издалека потребовать удовлетворения за понесенный ущерб. Да и он, рав Эльбаз, тоже никогда не согласился бы отправиться в такую ужасную даль ради простой купеческой ссоры. Ведь в самом деле, если бы Бен-Атаром и впрямь руководила одна лишь страсть к деньгам и наживе, разве пустился бы он в такое трудное и опасное путешествие в погоне за отвергшим его и сбежавшим партнером — ведь он мог с легкостью заменить этого компаньона, за те же деньги, не одним, а двумя, тремя другими, новыми партнерами, которые разнесли бы весть о магрибских товарах не только среди франков и бургундцев, но даже среди фламандцев и саксов? Нет, ему, раву Эльбазу, видится в Бен-Атаре не обычный купец, а человек, лишь нарядившийся купцом. В течение всего их долгого путешествия, все эти ночи на корабельной палубе, он, рав, не переставал изучать этого замечательного человека, но лишь здесь, в Виль-Жуиф, открыл наконец, в чем состоит его истинная суть. Перед вами — любящий мужчина, философ и мудрец любви, пришедший из дальней дали, чтобы во всеуслышание возвестить, что мужчина может иметь двух любимых жен, и притом любимых совершенно одинаково.
И все то время, что Абулафия борется с трудностями перевода этой последней фразы, он не отрывает глаз от двух своих тетушек, старшей и младшей. И не он один — взгляды всех присутствующих тоже поворачиваются в сторону этих двух женщин, одна из которых по-прежнему продолжает стоять во весь рост. И Бен-Атар, сильно смущенный последними словами рава Эльбаза, слегка касается ее рукой, намекая, что ей следует сесть. Но она упрямо продолжает стоять, и, хотя все на миг замирают, пораженные ее ослушанием, ей, кажется, не под силу оторвать взгляд от маленького мускулистого рава, небольшими шажками расхаживающего взад-вперед в свете большого факела, и она не согласна удовлетвориться лишь тем, что будет слышать его глубокий голос, особенно сейчас, когда он переходит к ответу на последние слова госпожи Эстер-Минны.
Ибо вторая жена, уверенно продолжает рав, существует вечно. И даже если ее нет на самом деле, она существует в воображении. И поэтому никакое постановление мудрецов не в силах ее отменить. Но когда она существует только в воображении мужчины, она добра, красива, послушна, умна и приятна, в полном соответствии с требованиями его фантазии, и как бы ни старалась его единственная жена, она никогда не сможет сравняться с воображаемой, и поэтому над единственной женой всегда будут витать раздражение и разочарование. Однако когда вторая жена — не мечта, а реальность во плоти и крови, первая жена обретает возможность померяться с ней силами и, быть может, ее победить или порой смириться, а если захочет — даже полюбить.
Легкая презрительная улыбка появляется на лице госпожи Эстер-Минны, голубые глаза которой все это время неотрывно и строго следят за лицом переводчика, ее молодого супруга, чтобы понять, просто ли он безучастный переводчик сказанного или втайне симпатизирует этим греховным речам. Но рава не только не тревожит улыбка этой умной женщины — напротив, сделав небольшой доверительный шаг в ее сторону, он сам улыбается прямо в ее залившееся краской лицо, которое внезапно кажется ему детским из-за выбившейся из-под плотного чепца непослушной золотой пряди, и упрямо повторяет свои последние слова: да, и даже полюбить. Ибо только вторая жена способна облегчить бесконечную и мучительную страсть мужчины и превратить ее из акта самоутверждения в акт наслаждения.
Но тут уж даже верный переводчик, внезапно испугавшись, в отчаянии простирает руки к оратору, чей витиеватый арабский начинает увлекать его слишком далеко. И рав Эльбаз действительно умолкает, не отрывая взгляда от госпожи Эстер-Минны, лицо которой, раскрасневшееся от душевного волнения, становится все более и более привлекательным, но одновременно, уголком глаз, замечая странный взгляд своего сына, который протолкнулся поближе, чтобы не пропустить ни единого слова отца. И раву вдруг становится неприятно, что маленький мальчик услышит и поймет его речь, и он понимает, что если хочет и далее оставаться верным той клятве, что дал себе нынешним утром на палубе корабля — употребить все силы на защиту двойного, тончайше уравновешенного супружества, за которым он следил в течение сорока дней в океане, — то ему следует сейчас сменить язык и удвоить число переводчиков, иными словами, попросить двух отвергнутых и сидящих без дела переписчиков Торы, чтобы они заменили его отчаявшегося переводчика и с этого момента переводили прямо со святого языка на местный. Ибо раву кажется, что, если он перейдет сейчас с арабского на древний, любимый и забытый евреями язык, это не только удвоит его авторитет в глазах этой маленькой невежественной общины, но и позволит ему исповедаться, наподобие госпожи Эстер-Минны, причем без того, чтобы его мальчик понял сказанное отцом.
И вот, пока еврейская община Виль-Жуиф все плотнее и плотнее сжимается вокруг участников тяжбы, севильский рав начинает исповедоваться о себе и своей покойной жене, как будто его жизнь — не единственная и случайная в своем роде, но типичный пример и образец, позволяющий провести аналогии с жизнями других людей. И под конец этой исповеди, тихо звучащей в колдовском свете луны, медленно окутывающем винодельню, слушателям становится очевидно, что если бы покойная супруга андалусского рава восстала из своей могилы в Севилье, чтобы провозгласить миру одну и только одну весть, то она пожаловалась бы лишь на то, что у него не было второй жены. И не только из-за того, что в этом случае после ее смерти у сироты осталась бы другая мать, но и потому, что это еще при жизни облегчило бы те мучения, что причинял ей супруг, который из вечного страха не выполнить должным образом свои предписанные законом супружеские обязанности и, не дай Бог, не удовлетворить желание жены, сливался с ней в телесном единстве так часто, что вот-вот мог и сам, упаси Господь, превратиться в женщину. А вот когда жена у мужа не одна и от него требуется непрестанно переходить от одной к другой, у него нет иного выхода, кроме как оставаться верным своему первозданному образу, своему мужскому естеству, — ибо нет на свете двух женщин, абсолютно похожих одна на другую.
И на этом рав Эльбаз прерывает поток ивритских слов, которые лились из его уст по капризу своевольной мысли, словно древность языка освобождала их от всякой ответственности за новизну содержания. И двое переводчиков-скорописцев тотчас начинают спорить друг с другом, было ли то, что они услышали, тем, что было сказано, и было ли то, что было сказано, тем, что подразумевалось, а если так, то можно ли перевести то, что подразумевалось. И пока они, в их спаренной ответственности, советуются друг с другом, как лучше следовать по ухабистому пути перевода, и один за то, чтобы слово за словом, а другой — фраза за фразой, один — при помощи сравнений, а другой — при помощи иносказаний, самому раву уже начинает казаться — хотя бы по блеску, вспыхнувшему в глазах раданита, прибывшего из Земли Израиля, — что, быть может, ему удастся еще нынешним вечером решить дело в пользу товарищества Бен-Атара. Он еще не знает, почему и как это может получиться, но его вдруг наполняют надежда и силы, и древний любимый язык начинает биться в его душе, как будто рвется превратить его речь в очередную поэму. И едва лишь переводчики дают ему знак, что они кончили переводить, он прямо и просто обращается к брату и сестре, которые понимают каждое его слово:
Не для того явились мы с просторов великого океана, чтобы вызвать ваш гнев, и нет у нас в мыслях призывать вас удвоить и утроить число ваших жен. Если мы правильно понимаем то, что видим, и страна, в которой вы живете, воистину так печальна, и дома в ней так убоги, и урожай так ничтожен, и окружающие вас христиане внушают вам такой непостижимый страх, что же дивиться, если вам не хватает той силы, что цветет тысячью роз в южных странах, залитых мудростью солнечного света. Но так же как мы остерегаемся судить вас по меркам нашей силы, так и вы не вправе судить нас по меркам вашей слабости. Поэтому возродите прежнее товарищество и, пока и поскольку каждый из нас живет сам по себе и уважает свой образ жизни, не пытайтесь больше его разрушать.
В Вормайсе, что на реке Рейн, рав Левинас и его жена имели обыкновение поощрять своих детей, Эстер-Минну и Иехиэля, в каждой постигшей их неприятности искать, прежде всего, свою вину и лишь затем копаться в провинностях других. И привычка эта стала их второй натурой, так что порой казалось даже, что дети испытывают странное удовольствие, чуть ли не во всем обвиняя самих себя, при том, что одновременно каждый из них тайком следил за другим и остерегался приписывать себе больше вины, чем брал на себя другой. Вот и нынешней ночью, казня себя за глупость и легкомыслие, с которыми она позволила событиям в Виль-Жуиф разворачиваться по собственной воле, госпожа Абулафия даже в темноте продолжает по старой привычке придирчиво исследовать каждую черточку на лице младшего брата, чтобы понять, сознает ли и он, какая мера вины за происшедшее приходится на его долю. И хотя молодой господин Левинас за все время «суда» не сказал ничего существенного и только, подобно дирижеру хора, подавал другим указующие знаки — кому говорить, кому молчать, а кому переводить, — нет сомнения, что сама идея устроить суд в Виль-Жуиф была его детищем. Правда, он мог бы, в свое оправдание, возразить сестре, что, если б она не вмешалась в его спор с андалусским равом и в порыве непонятного душевного смятения не дала того странного согласия изменить состав суда, им, возможно, удалось бы предотвратить поражение. Но молодой господин Левинас, нахохлившийся сейчас в углу возвращающейся в Париж повозки, даже про себя не хочет ничего говорить в свое оправдание и в осуждение сестры — напротив, как его воспитали, он стремится взять на себя побольше. Словно ребенок, который накладывает на тарелку нелюбимую еду, только бы доставить удовольствие матери.
Но он поступает так не из одной лишь привычки к самобичеванию, потому что понимает, что даже если б его замысел осуществился в исходном виде и суд состоял лишь из тех трех переписчиков, которых хозяин винодельни нашел в поместье под Шартром, все равно неизвестно, не запутал ли бы андалусский рав и этих троих. Ибо в одном брат и сестра сразу же после суда оказались согласны: этот ученый рав, привезенный Бен-Атаром из Севильи, несмотря на свой мальчишеский вид и потертое одеяние, оказался куда более изощренным и хитрым противником, чем они себе представляли, — как в том, что он говорил, так и в том, что оставлял недоговоренным. Чем иным объяснить предательство всех пяти женщин, которые в конце концов взяли сторону Бен-Атара, а не Абулафии и почему-то удовлетворенно улыбались, когда судебный приговор оказался в пользу истца?
Но можно ли это вообще назвать судебным приговором? Или же здесь больше подходит какое-то иное название? Может, то было всего лишь взволнованное и настойчивое обращение простосердечных и доброжелательных людей к племяннику и его новой жене с призывом возобновить прежнее семейное товарищество с дядей? Или же за их решением и впрямь скрывалось согласие с дерзким утверждением рава Эльбаза, что двоеженство — не просто занятный факт частной жизни далекого южного еврея, но древний обычай, к которому стоит присмотреться заново? В тот вечерний прохладный час, насквозь напоенный ароматом выдержанного вина, которое наливали уже из второго по счету бочонка, вполне мыслимо было любое из этих толкований — и более мягкое, первое, и более требовательное, второе. А кроме того, ведь планы парижан расстроили не только талант андалусского рава, но и вмешательство разъезжего раданита. Ибо едва лишь рав Эльбаз закончил свою речь и еще до того, как начался перевод, этот осанистый, плотный человек поднялся на ноги и в знак одобрения несколько раз похлопал в ладоши, заражая собравшихся симпатией к истцу еще до объявления приговора.
Видимо, именно эта симпатия, соединившись к тому же с сочувствием простых евреев из винодельни к смуглому, сильному магрибскому купцу, который, поступившись самолюбием, приехал сам и привез обеих своих жен из такой дальней дали, привели к тому, что вмешательство раданита отчасти освободило виль-жуифских простолюдинов от почтения и зависимости, которые они испытывали по отношению к своему хозяину и к семейству Левинас, и вот, вместо того, чтобы довольствоваться случайным и незаметным прикосновением к необычным гладким шелковым одеждам магрибских женщин, они ощутили вдруг, что призваны и в самом деле непредвзято вглядеться в глубинную суть человеческой натуры. Но что же двигало этим раданитом? Возможно ли, что и у этого купца, в каком-то месте на тех дальних путях, что соединяют страны Востока с Европой, тоже была вторая, тайная жена, облегчавшая ему уныние и одиночество его странствий? Или же им руководило желание слегка наказать молодого господина Левинаса за низкую цену, которую тот предложил ему накануне за привезенные издалека индийские жемчужины?
В ту ночь, уже после того, как евреи Виль-Жуиф разошлись по домам, а участники тяжбы, истцы и ответчики, отправились в обратный путь в Париж, хозяин винодельни долго еще не оставлял в покое свою болезненного вида жену и, лежа рядом с ней в супружеской постели, окруженной маленькими пробными бутылочками вина, всё добивался, чтобы она объяснила ему свое «предательство». Почему вдруг она решила встать на сторону чужого еврея против их парижских друзей? Неужто она и впрямь согласна со словами этого андалусского рава? — спрашивал он, до боли сжимая ее плечи, не то от злости, не то уже распаляясь желанием. Ибо ежели так, пугал он ее с ухмылкой, может, и он надумает взять себе вторую жену. Да пусть бы и взял, почему нет, молча думала женщина, давно уставшая от необходимости каждую ночь удовлетворять вожделение супруга, которого вид босоногих давильщиц в винодельне непрестанно возбуждал сверх его истинных возможностей. Но она не осмеливалась признаться ему, что душа ее вдруг распахнулась навстречу тому спокойствию и умиротворенности, которые исходили от двух южных женщин в их разноцветных, как будто застывших в струящемся движении одеждах. Усталая и раздраженная, она путано оправдывалась, ссылаясь на то, что прибывший из Земли Израиля раданит с его окладистой черной бородой посредством какого-то колдовства склонил ее на сторону отстраненного парижанами истца-двоеженца.
Три молодые давильщицы из винодельни тоже могли бы сказать, что этот человек из Земли Израиля каким-то образом их «заколдовал», но они хорошо знали, что за этим колдовством стояли просто горячие глаза да мужской запах, исходивший от большого, сильного тела, которые побудили их сердца поверить ему и послушаться его голоса, — быть может, также в силу странной мысли, что человек, с такой уверенностью защищающий обладателя двух жен, наверняка достаточно силен, чтобы защитить и третью. Но поскольку они не могли признаться в этом даже друг дружке, а уж подавно — тем любопытствующим рабочим винодельни, которые всё допытывались, чем объяснить их странный приговор, так ущемивший интересы хозяина и его друзей, то они пытались объяснить случившееся путаницей языков, которая в конце концов запутала их мысли.
Даже переписчик Торы, которого вместе с двумя его товарищами-писцами везут сейчас в этот ночной час в старой коляске обратно в шартрское поместье по темной и безлюдной равнине Иль-де-Франс, безмолвие которой время от времени нарушает далекая перекличка хитрых лис и голодных шакалов, и тот тоже пытается объяснить — хотя бы самому себе, прежде чем попытаться объяснить своим товарищам, — как и почему он изменил свое мнение. Ведь он-то хорошо знал, какого приговора ждали от него люди, которые привезли его в Виль-Жуиф, и какова была обещанная ими плата за труды, надежда на которую теперь, конечно, испарилась из-за его позорной измены. Но странно — хотя ему ясно, как сильно разочаровал он всех, включая себя самого, однако нисколько этим почему-то не удручен, а, напротив, пребывает в каком-то приподнятом, даже возбужденном настроении, словно некая иная, подлинная или воображаемая, миссия, подсказанная ему прибывшим из Земли Израиля раданитом, свила гнездо в его душе и разом перечеркнула все прежние обязательства. Но он не решается признаться в этом своим товарищам, опасаясь, как бы те не объявили ему такую же ретию, как госпожа Эстер-Минна — Бен-Атару, и потому, пока эта шаткая коляска, которую дал им для обратного пути хозяин винодельни, прокладывает себе путь средь покрытых туманом угрюмых полей и развалин древних каменных стен, а возчик-христианин беседует со своим конем, проверяя, помнит ли тот дорогу к Шартру, этот согрешивший судья-писец, в стремлении оправдаться перед спутниками, начинает вдруг мечтательно, с тоскливым восхищением припоминать исчезнувших героев давних дней с их многочисленными женами и потомками, как будто с помощью этих упоминаний хочет превратить ту пространственную даль, из которой прибыл Бен-Атар, в даль временную и таким способом приравнять Бен-Атара к тем древним мужам и героям Торы.
Только у старой вдовы, сборщицы винограда, никто не требует никаких разъяснений. И только она одна в глубине души убеждена, что возрождение дружбы меж Севером и Югом как раз и было тем, чего втайне желала вся община. И поскольку сейчас в душе ее теснится умиление и радость от того, что всё произошло по общему желанию, она решает не возвращаться на ночь в свою крохотную, одинокую нору, а переночевать прямо здесь, в опустевшей, темной винодельне. Сняв лисьи шкуры с нескольких бочонков, она сооружает себе из них мягкое ложе на невысоком судейском помосте и по-хозяйски располагается там, принюхиваясь к запахам, оставшимся от истцов с ответчиками и судей с переводчиками, и размышляя про себя, как было бы славно, кабы ее покойный муж тоже оставил после себя вторую жену — лежали бы они сейчас рядышком да грели друг дружку общими воспоминаньями. И она закрывает глаза, и в ее воображении вновь вспыхивает тот большой факел, что пылал перед судейским помостом, и она начинает заново перебирать в мыслях лицо за лицом, речь за речью и перевод за переводом, пока наконец не упирается мысленным взором прямо в огромные глаза переводчика Абулафии.
Который в эту минуту сидит в полном молчании в глубине возвращающейся в Париж повозки, попеременно томясь то страхом, то безумной надеждой. И хотя он стиснут меж женой и шурином, а сидит прямо напротив дяди и теток, глаза его уклоняются от встречи с их взглядами и устремлены на худую спину рава Эльбаза, который устроился рядом с сыном на сиденье подле возницы, чтобы увенчать свою победу созерцанием звезд незнакомого неба и на свободе, без помех, бормотать про себя, глубоко вплавляя в память, строки нового пиюта, который он уже начал сочинять. Все молчат, но в то время как победители уже начинают ощущать, как сильно они проголодались, побежденные не только не чувствуют никакого голода, но, кажется, вообще забыли о второй сумке с провизией, что все еще привязана сбоку к повозке. И Абулафия тоже не испытывает голода, но вовсе не потому, будто чувствует себя побежденным или подавленным, — он попросту поглощен мыслями о той близкой минуте, когда останется наедине с женой и должен будет утешать ее в поражении, в то же время исподволь, осторожно упрекая за излишние страдания, которые ее странная ретия причинила им всем. Исподволь, осторожно, твердит он себе, как заклинанье, потому что понимает, что теперешняя торжественная и публичная отмена этой ретии уже зовет его этим же летом спуститься к месту встречи двух миров, к лазурному Барселонскому заливу, и залив этот отсюда, из затхлой темноты коляски, представляется ему озаренным тысячью волшебных огней. И поскольку ему хочется уяснить себе свои собственные мысли, равно как и мысли других людей о нем, прежде чем остаться наедине со слишком сложными мыслями своей супруги, он вдруг решает взять на себя обязанности хозяина и велит вознице остановить лошадей в той же самой роще и у того же очаровательного ручья, где они трапезничали днем, на пути в Виль-Жуиф, — но теперь уже для вечерней трапезы.
И тут выясняется, что все — как истцы, так и ответчики, как голодные, так и нет, — рады навязанному им привалу, хотя ехали они не так уж долго, да и до Парижа чуть не рукой подать. Рады потому, что именно сейчас, после недавних суматошных минут оглашения приговора, каждому вдруг захотелось укрыться в темноте от своих попутчиков, чтобы на время остаться одному под сводом небес. И действительно, стоило коляске остановиться, как рав Эльбаз уже увлекает сына в заросли, размять кости и справить те нужды, которые так долго откладывались из уважения к суду, и Бен-Атар тоже, не мешкая, ведет своих жен — правда, в противоположном направлении, глубоко в гущу деревьев, — чтобы дать этим женщинам возможность сделать то, в чем до сей поры было отказано, а молодой господин Левинас тем временем направляется к ручью, собираясь наполнить кувшин свежей ручьевой водой, меж тем как Абулафия с помощью возницы отвязывает от повозки вторую сумку с провизией, а потом отправляется в рощу, чтобы наломать немного веток для небольшого костра, который он собирается разжечь. Одна только госпожа Эстер-Минна остается рядом с повозкой и стоит, придерживая вожжи одной рукой, а другою рассеянно поглаживая твердый широкий лоб лошади, которая терпеливо ждет, пока эта маленькая и приятная женская рука оставит ее в покое, позволив наконец присоединиться к напарнику, который давно уже с удовольствием хрустит свежей травой.
Привыкшему кочевать Абулафии быстро удается разжечь веселый огонь, а вскоре к треску горящих сучьев присоединяется уже и шелест одежд первой жены, которая медленно возвращается из рощи одна, без мужа. Заметив, что госпожа Эстер-Минна все еще задумчиво стоит рядом с благовоспитанной лошадью, она спешит помочь Абулафии разостлать скатерть и нарезать ломтями сыр, хлеб и крутые яйца, и, оказывается, хорошо, что евреям по их закону положено произносить благословение пище в конце трапезы, а не в ее начале, ибо умирающему от голода маленькому Эльбазу не приходится ждать возвращения Бен-Атара и его второй жены — достаточно всего лишь совершить омовение рук под кувшином, из которого поливает молодой господин Левинас, да произнести два коротеньких благословения и можно сразу же получить из рук первой жены большой ломоть черного хлеба. И хотя госпоже Эстер-Минне неудобно стоять в стороне, словно она обиженная гостья, а не хозяйка, принимающая гостей, она не отходит от лошади до тех пор, пока не слышит хруст веток под ногами Бен-Атара и его второй жены, когда они наконец-то выбираются из глубины рощи. Лишь теперь ей становится понятной причина их задержки — оказывается, вторая жена меняла свое шелковое одеяние на более простую, зато более теплую накидку из куска обычной ткани. И госпожа Эстер-Минна, с рассеянной грустью улыбнувшись молодой женщине, молча присоединяется к этой паре, неторопливо бредущей через темный луг в сторону все ярче разгорающегося пламени.
Но ее молодой брат, который куда лучше мужа понимает, как ей плохо в эту минуту, уже торопится к ней навстречу, помогая найти удобное место у огня. И поскольку есть она не в силах, то соглашается на бокал вина, который он тут же наливает, спеша поддержать ее сломленный дух. И она воистину нуждается сейчас в основательной поддержке, тем более что непрерывно ощущает на себе взгляд рава Эльбаза, ласково скользящий по ее лицу и телу, и взгляд этот — теперь, когда она уже научилась распознавать повадки маленького севильского хитроумца, — всерьез умножает ее беспокойство. И постепенно это ее беспокойство достигает такой степени, что она даже испуганно вздрагивает, когда первая жена мягко и легко прикасается к ее плечу, с дружелюбной улыбкой предлагая ей кубик сыра, на котором в знак его кошерности выдавлено ивритское слово «браха». Что же я наделала? — в отчаянии думает госпожа Эстер-Минна. Вместо того чтобы разлучить компаньонов потихоньку, под какими-нибудь благовидными предлогами или с помощью отговорок и обещаний, я лишь еще теснее связала их судебным приговором невежественной и пьяной толпы. Но тщетно ищет она глазами взгляд своего супруга — тот вовсе не выглядит ни огорченным, ни грустным и весь поглощен сейчас тем, что кипятит воду, чтобы поскорей приготовить попутчикам горячий чай, заваренный на смеси сухих и резко пахнущих листьев, которые первая жена извлекла из своей дорожной сумки.
И вдруг молодой господин Левинас, хлопнув себя по лбу, быстро поднимается на ноги. Только сейчас ему вспомнилось, что в суматохе отъезда из Виль-Жуиф он совершенно забыл вручить писцам обещанную плату, и теперь они могут заподозрить, что он нарушил свое обещание, поскольку не получил от них желаемого, как будто речь шла не о плате за труд, а о низком подкупе. И видно, что молодого господина Левинаса тяготят и тревожат те несправедливые подозрения, которые могут на него возвести, потому что он отказывается от еды и от чаю и принимается ходить вокруг костра, не находя себе места, и к тому же с таким угрюмым и подавленным видом, что всем тут же становится ясно, что лишь немедленное возвращение в винодельню и уплата позабытого долга могут вернуть ему душевное спокойствие. И хотя Абулафия пытается убедить шурина отложить поездку на день-другой, чтобы не отправляться в путь одному, да еще в ночное время, его новая жена, госпожа Эстер-Минна, которая лучше знает своего брата, понимает, что нет в мире силы, которая могла бы остановить его, когда он торопится очистить свое доброе имя, и поэтому приказывает удивленному вознице освободить от упряжи ту лошадь, которую она гладила только что у повозки, и дать ее брату, чтобы тот как можно скорее искупил свой грех.
Но в ту минуту, когда цокот копыт нахлестываемой всадником лошади окончательно затихает во мраке, она вдруг чувствует, что теперь ее одиночество стало уже совершенно невыносимым. Даже кудри мужа, полюбившиеся ей настолько, что она порой сама расчесывала их в постели, здесь, в отблесках пламени, кажутся ей чужими и дико всклокоченными. И ей хочется лишь одного — поскорее вернуться домой, пусть даже ее супружеская постель и в эту ночь будет реквизирована для южных гостей, семейный вес и положение которых отныне, благодаря этому странному судебному решению, стали даже вдвое выше прежних. Но не похоже, чтобы люди, сидящие вокруг костра, торопились в дорогу. Они мирно сидят друг подле друга, удобно скрестив под собою ноги, вкусно прихлебывают горячий, настоянный на травах чай и, достав из маленьких кожаных мешочков растертые в порошок специи и разноцветные крошки пряностей, посыпают ими, для остроты, всё, что едят. И при этом говорят друг с другом по-арабски и с таким невозмутимым южным спокойствием, словно находятся где-нибудь на мирном золотистом побережье своей далекой родины, а не в самом сердце диких и безлюдных европейских просторов.
Видно также, что исчезновение молодого господина Левинаса освободило обеих женщин от их прежней скованности. Едва завидев, что возница-иноверец задремал на своем сиденье, они тотчас позволяют себе немного приподнять головные накидки. И поскольку воссоединение компаньонов внезапно сделало полезными и осмысленными все тяготы их долгого путешествия, то теперь, на радостях, они затевают веселую болтовню, со смехом вышучивая не только Бен-Атара, но и Абулафию, и даже осмеливаются передразнивать рава Эльбаза, который лежит себе, положив голову на колени сына, чтобы удобней высматривать новые звезды, которых не увидишь в андалусских небесах. Да и сам Абулафия, хоть и видит, как помрачнела его жена, тоже не остается равнодушным к струящейся вокруг семейной беседе, а чтобы задобрить супругу, то и дело склоняется к ней и переводит с арабского фразу-другую — в основном из тех, что произносит вторая жена, ибо сейчас, у костра, над которым весело танцуют взлетающие к небу искры, эта молодая женщина начинает вдруг с какой-то диковатой живостью овладевать разговором, словно, сменив в глубине рощи свой наряд, одновременно получила там от мужа и некие обещания, которые удвоили ее уверенность в себе.
А между тем мрачность госпожи Эстер-Минны с каждой минутой только усиливается, словно броня ее прославленной самоуверенности внезапно дала трещину. Будь на ней сейчас вуаль, она с радостью спряталась бы за ней, и в первую очередь от глаз собственного мужа, веселость которого представляется ей такой отвратительной, что вселяет в нее желание умереть. И она торопливо встает и направляется в сторону рощи, как будто тоже решила поискать укромное местечко, как нашли его раньше другие, но чем дальше углубляется в темноту средь высоких деревьев, тем сильнее ощущает не столько полноту уединения, сколько внутреннюю опустошенность, и не столько насыщенность души, сколько душевный голод, а потому уходит все дальше и дальше, но при этом не удаляясь от костра, потому что все время идет по широкой дуге, огибающей помигивающее вдалеке пламя, и продолжает идти так, пока вдруг не натыкается на какого-то лесного зверька, который от удивления взвизгивает у нее под ногами. И тут она застывает на месте, а потом начинает в отчаянии тереться головой о древесный ствол, как будто ее грозный незримый бог уже побежден окончательно и отныне ей придется выпрашивать милость у лесных деревьев.
И пока она стоит вот так в темноте, мысленно представляя себе, как ее молодой и желанный супруг уже этим летом упакует дорожную сумку и седельные мешки и отправится за тысячи парс к Барселонскому заливу, чтобы получить от дяди-компаньона не только медную посуду и пряности, но в придачу еще и запах двоеженства, который пристанет к его одежде, как липкий запах корицы, ее молодой супруг на самом деле нетерпеливо ходит вокруг костра, с беспокойством гадая, требует ли затянувшееся отсутствие жены его срочного вмешательства или же, напротив, лучше терпеливо ждать, чтобы не уронить ее достоинство. Наконец, не выдержав, он громко зовет ее, надеясь услышать ответный отклик, но госпожа Эстер-Минна, которой голос мужа слышится сейчас как далекое эхо, не торопится с ответом, потому что не уверена, одолеет ли ее собственный голос такое расстояние, но главным образом потому, что надеется здесь, в этой мрачной и сырой тишине рощи, отыскать в своей душе силы, которые позволят ей до конца продумать только что озарившую ее мысль — неожиданное решение, которое, возможно, позволит ей защитить свое достоинство от новой угрозы.
Но если Абулафия даже и надеется в глубине души, что его новая жена молчит лишь для того, чтобы пробудить тревогу в сердце любящего супруга, он не уверен, позволят ли ей ночные духи исполнить этот маленький каприз, не причинив ей при этом никакого вреда. И потому, убедившись, что она по-прежнему упорствует в молчании, он решает сам разыскать и вернуть ее к костру. В полной уверенности, что жена его находится неподалеку, он направляется поначалу прямо к тому месту, где она исчезла в роще, но после долгих и безуспешных поисков и безответных призывов возвращается к костру с пустыми руками и уже всерьез опасаясь, как бы ее мнимое исчезновение не превратилось в настоящее. И тогда Бен-Атар спешно вызывается ему помочь, прихватив с собой, чтобы освещать дорогу, два факела, связанных из веток и сухих листьев, — один для себя самого, другой для этого встревоженного молодого супруга, когда-то уже потерявшего первую жену в море и теперь, вполне естественно, намеренного приложить все силы, чтобы не потерять вторую в лесу.
Но сказать по правде, госпожа Эстер-Минна и сама не хочет потеряться, да и место, где она остановилась, находится и впрямь не так уж далеко от костра и от обоих мужчин, чьи факелы сейчас мелькают среди деревьев. Она просто с самого начала шла не по прямой, а по широкой дуге и в результате оказалась в другой части рощи, прямо противоположной той, где ее ищут, а потому и может теперь позволить себе спокойно сидеть, свернувшись комочком, под тем самым деревом, о которое только что так горестно терлась лбом, и, скрестив маленькие руки на груди, неторопливо перебирать свои мысли, в ожидании, пока мужчины отчаются ее найти, и тогда она сможет вернуться к костру сама, в величавом спокойствии, воодушевленная и поглощенная той новой идеей, которая уже пустила многообещающие ростки в ее душе. Но в этот момент ищущие ее мужчины разделяются, направляясь в противоположные стороны. И в то время как молодой муж продолжает идти в прежнем направлении, словно и впрямь уже уверовал, что его супруга решила вернуться в Париж пешком, пролагая путь по небесным звездам, дядя его Бен-Атар, человек более опытный и лучше понимающий женскую душу, поворачивает назад, потому что тонкое чутье подсказывает ему, что женщина, которая своей ретией сумела заставить его столько недель качаться на океанских волнах, вполне сумеет постоять сама за себя постоять.
Но увы — факел в его руке уже догорает, и последние искры рассыпаются и гаснут в кустах, и потому, натолкнувшись наконец в темноте на женщину, которую искал, он в первое мгновенье не понимает даже, человек это или какой-то мягкий местный зверек. Но когда он понимает, что это она, и, наклонившись, пытается ее приподнять, обращаясь к ней на святом языке, чтобы проверить, не в обмороке ли она, госпоже Эстер-Минне вдруг приходит в голову, что именно обморок лучше всего оправдает ее долгое молчанье, и с целью скрыться за этим обманом она нарочно закрывает глаза, представляя себе, будто и впрямь стала третьей женой этого сильного смуглого мужчины, что охватил ее сейчас своими могучими руками, и буквально принуждает себя, вся содрогаясь от ужаса, пережить невыносимую боль и унизительность такого состояния. Всю жизнь твердо сохранявшая самообладание и ясность мысли, сейчас она хочет поскорее вызвать у себя легкое головокружение, чтобы как можно убедительней изобразить притворный обморок.
Но, открыв глаза, она понимает, что ее обморок не был притворным, потому что видит, что лежит возле костра, прикрытая чьей-то чужой накидкой, а над нею плывет лицо Абулафии, полное благоговейного обожания, словно, потеряв сознание, его новая жена добавила к списку своих достоинств еще одно, которого ей раньше недоставало. И хотя ей очень хочется узнать, кто же все-таки принес ее из рощи — муж, который так умиленно смотрит на нее сейчас, или смуглый двоеженец, нашедший ее под деревом, — она понимает, что не время выяснять этот вопрос сейчас, когда все спутники окружают ее с такой любовью и тревогой, словно этот минутный обморок разом искупил все грехи ее ретии. И эта их озабоченность тоже никак не притворна, потому что первая жена уже успела распороть один из швов в подкладке своей нижней юбки, где находится ее внутренний тайник, и теперь поспешно достает оттуда пузырек с резко пахнущей жидкостью, которую Абу-Лутфи ежегодно привозит ей из пустыни. Исмаилит всегда вручает ей эти пузырьки под таким секретом, как будто в них содержится какая-нибудь разведенная и процеженная выжимка из мозгов или яичек каких-нибудь разумных, пусть и некошерных, обезьян, а сильный, резкий запах этого эликсира обладает таким особым и необычным воздействием, что стоит первой жене втереть одну-единственную каплю в изжелта-бледный висок госпожи Эстер-Минны, как той уже не остается ничего иного, кроме как немедленно приподняться.
И могучая сила этого пустынного запаха действительно так необычна, что даже одной-единственной капли оказывается достаточно, чтобы, впитавшись в висок новой жены, тотчас заполнить все ее существо, так что ей даже на мгновенье кажется, что дух пустыни, ворвавшись в ее тело, вот-вот попытается подчинить себе и ее душу, — но эта же сила неожиданно помогает укрепиться ее новой, зародившейся в роще идее, как добавочный колышек, войдя в расселину, помогает укрепиться пробившемуся ростку. Вот почему, когда Эстер-Минна, с улыбкой поднявшись на ноги, забирается внутрь повозки, лишь из вежливости опираясь на руку мужа и с благодарностью отказываясь от подстилки из листьев, которую жены Бен-Атара с дружеской заботой, торопясь подостлать мягкость под ее слабость, соорудили для нее на дне повозки, — когда она наконец усаживается там, она уже ясно представляет, что скажет своему молодому супругу, когда они останутся наедине в той маленькой временной комнатушке, которую выделили для них на половине дома, принадлежащей ее молодому брату.
И сейчас, когда она уже твердо знает, как и куда она повернет отныне свою новую жизнь, это решение настолько овладевает ее сердцем, что ей даже не хочется дожидаться возвращения брата и советоваться с ним, — еще и потому, быть может, что ее вера в этого самого авторитетного для нее человека впервые, и в немалой степени, пошатнулась. Ибо даже сейчас, в покачивающейся вокруг полуночной мгле, на дороге, что подымается меж развалин древней Лютеции, она не может забыть, как оскорбительна была та, чуть приметная, одухотворенная улыбка, что витала на его лице, когда он внимал опасным речам рава Эльбаза, пытавшегося представить всю муку, и боль, и счастье брачного соития как некое обыденное и приятное занятие. Возможно ли, с негодованием думает она, что ее собственный брат, выросший, как и она, в доме, до краев наполненном истинными словами Торы, про себя, в глубине души, считает, что любая идея, лишь бы она была украшена несколькими фразами из Писания, достойна благожелательной проверки разумом, даже если эта идея совершенно нестерпима для души?
Но молодой господин Левинас, который возвращается сейчас в Виль-Жуиф, торопливо пересекая ночь на взмыленной лошади, вовсе не думает о речах андалусского рава и ничуть не обеспокоен возможными подозрениями своей сестры. Сейчас он весь нацелен на то, чтобы нагнать переписчиков Торы и вручить им обещанную плату, тем самым восстановив свое доброе имя, а заодно разыскать и купца-раданита, чтобы предложить ему более высокую цену за две его индийские жемчужины. И чего тут дивиться — не мог же острый ум парижского торговца не усмотреть связь между энергичным и враждебным вмешательством заезжего купца в ход судебной тяжбы и той низкой ценой, что была ему предложена накануне. Но увы, добравшись до укрытой тенями виноградников винодельни, молодой господин Левинас с разочарованием видит, что хозяин и его маленькая община давно отправились на покой, словно им не терпелось поскорей осуществить в своих снах тот чудный приговор, который они только что вынесли наяву. И поскольку трое переписчиков Торы тоже давно уже катят в шаткой коляске по направлению к своему Шартру, а прибывший из Земли Израиля раданит как сквозь землю провалился, молодому господину Левинасу, пробирающемуся между винными бочками под навесом, остается лишь прислушиваться к бормотаньям заседавшей в суде старухи, ибо та, заслышав шаги неожиданного гостя, уже торопится выбраться из-под груды лисьих шкур, которыми безуспешно пыталась согреть свое тело.
За неимением лучшего молодой господин Левинас решает скоротать ночь в винодельне, а потому закутывается в старый лисий мех, слегка подрагивая от ночного холодка ранней осени, и устраивается на бывшем судейском помосте, меж двумя большими бочками, в ожидании далекого рассвета, когда он сможет собственноручно передать хозяину винодельни обещанную плату и попутно выяснить, куда же исчез прибывший из Земли Израиля раданит, — а пока заря еще не занялась, коротает время, вполуха вслушиваясь в болтовню старой сборщицы, которая в полном соответствии с указанием мудрецов: «Не болтай лишнего с женщиной» — и впрямь не дает ему сказать не только лишнего, но и ничего вообще, и лишь сама нескончаемо изливает на нежданного собеседника свои восторги по поводу того, какие загорелые эти прибывшие с юга евреи, и какие красивые у них женщины, и какая богатая на них одежда, и как понятно говорил рав, и какой славный у него ребенок. Но больше всего ее воображение поразил могучий вид Бен-Атара, и кто знает, позволяет она себе помечтать вслух, может, он и ее прихватит с собой на свой корабль в качестве третьей жены, когда поплывет назад на свою солнечную родину.
Господин Левинас молчит, прикрыв глаза, и в то же время, будучи человеком практичным и рассудительным, всё пытается, несмотря на озноб и усталость, нащупать хоть ниточку какой-нибудь спасительной мысли, которая позволила бы ему найти компромисс между честью и достоинством его сестры и этим злополучным товариществом, возродившимся теперь благодаря вынесенному нынешним вечером нелепому, но недвусмысленному судебному решению. И наверно, нескончаемая жалкая болтовня привязавшейся к нему посреди ночи старухи уже туманит его сознание, потому что вопреки своей обычной решительности и здравомыслию он вдруг начинает всерьез размышлять, не присоединиться ли ему самому к этому возобновленному партнерству между Югом и Севером в качестве четвертого компаньона, хотя бы затем, чтобы встать между дядей и племянником и своей уравновешенной и надежной персоной заслонить угрозу двоеженства, которая так пугает его сестру. Но если в сознании этого заботливого и ответственного брата и возникла вдруг столь причудливая и странная мысль, то, вероятно, лишь потому, что он оказался слишком далеко от сестры, — а она в эту минуту, сидя в глубине темной и тряской повозки, не перестает удивляться тому, какой сильный жар бьет от тела ее молодого супруга. Как будто с тех пор как она проиграла в суде и потеряла сознание в роще, любовь и влечение к ней в душе Абулафии с каждым мгновением становятся вдвое сильнее. И как раз потому, что госпожа Эстер-Минна ясно ощущает это влечение, она уверена, что ей не нужны ни согласие, ни какие-либо очередные придумки младшего брата. Она и без них готова провозгласить свою новую декларацию прав перед этим возбужденным мужчиной, который, еще немного, останется с ней наедине, при свечах, и начнет торопливо раздеваться.
Поэтому она лишь улыбается и мило склоняет голову, когда рав Эльбаз неожиданно поворачивается к ней и с хитроватой вежливостью осведомляется о ее самочувствии, как бы требуя признания, что его замечательная речь на суде тоже была одной из причин ее обморока в роще. А позже, когда они, уже в полночь, спускаются по переулку Ля-Арп, мимо статуи человека с арфой в руках, и снова слышат сильный запах близкой реки, она опять улыбается и смиренно склоняет голову, но на этот раз уже перед магрибским купцом, своим дядей, который по заново подтвержденному праву главы семьи препоручает ей обеих своих жен, чтобы самому в нетерпении поспешить на корабль и сообщить изнывающему в тревоге исмаилиту, что его молитвы Аллаху не пропали втуне и что с утра можно будет уже начать долгожданную разгрузку товаров. И, получив это поручение, госпожа Абулафия послушно отводит двух женщин в их комнаты наверху, слегка взбивает постель и подушку в комнате рава Эльбаза, чтобы спокойному сну севильского мудреца не мешало столь близкое соседство двух женщин, скрывшихся сейчас поодиночке в отведенных им местах, и лишь затем, оставшись наконец одна, приказывает старой служанке согреть ей воду для мытья в той маленькой комнатке, которую выделил ей с мужем молодой господин Левинас.
Обнаженная, сидя по пояс в большом, глубоком, украшенном тонким орнаментом медном тазу, который подарил ей Абулафия к их помолвке, и сверкая, несмотря на свой возраст, свежестью и белизной, эта голубоглазая женщина обмывает, с помощью старой няньки, свое маленькое порозовевшее тело, однако не затем, чтобы вовсе избавиться от въедливого запаха эликсира пустыни, а лишь для того, чтобы разбавить его привычным запахом своего мыла. А затем, видя, что Абулафия уже намерен войти и раздеться, она отсылает няньку и поднимается навстречу мужу во всем великолепии своей наготы, прежде чем набросить на себя самую тонкую и прозрачную из всех своих ночных рубашек. И покуда этот кудрявый молодой мужчина, муж и племянник, отстраняющий и влекомый, переводчик и обвиняемый, побежденный и победитель в одном лице, поспешно срывает с себя одну за другой свои одежды, она медленно и спокойно извещает его, в словах, которым лишь глубокая ночь способна придать такую бесповоротность, что, поскольку ее ретия потерпела поражение и он, Абулафия, конечно же, собирается возродить теперь свое сотрудничество с дядей-двоеженцем, она, его жена, отныне провозглашает себя «иша моредет», то есть «взбунтовавшейся женой», как именуют женщину, которая больше не желает принимать своего мужа. А согласно древнему и безоговорочному галахическому правилу, установленному даже не мудрыми раввинами Ашкеназа, а самими вавилонскими гаонами, которых во всем еврейском мире признают последней инстанцией во всех вопросах Галахи, бунтарку, которая больше не желает принимать своего мужа, супруг обязан немедленно изгнать.
Однако голова Абулафии так вскружена сейчас желанием, что он не в состоянии вдуматься в эти дерзновенные слова и продолжает торопливо раздеваться, как будто слова эти произнесены не той вожделенной женщиной, которая, сверкая чистотой, открывает сейчас перед ним, под прозрачной тканью рубашки, всю полноту уготованных для него наслаждений, а принадлежат ее незримой, яростной, взбунтовавшейся тени, которой хотелось бы, чтобы его закипающее от страсти семя впустую выплеснулось на холодные плиты каменного пола. Поэтому он упрямо молчит и с глухотой человека, одержимого вожделением, стаскивает с себя последнюю рубаху, одновременно, краем глаза, примечая в стоящем на тумбочке небольшом зеркале свое лицо, закопченное пламенем костра, и руки, расцарапанные в отчаянных поисках этой же самой женщины, которая несколько часов назад хотела, как он был уверен, учинить в лесной чаще то же, что другая учинила несколько лет назад в морской пучине.
И хотя госпожа Эстер-Минна испуганно пятится к стене и даже пытается оттолкнуть своего молодого супруга, который упрямо отказывается всерьез отнестись к вспыхнувшему против него бунту, руки обнаженного мужчины, легко одолев сопротивление, уже охватывают ее с дикой силой, ибо мужчина этот сгорает от желания немедленно и сполна, пусть даже ценой еще одного ее обморока, выполнить свой заветный супружеский долг. Но в эту минуту, словно бы в помощь женщине, оказавшейся в самом затруднительном положении, когда ей приходится бороться не только с безумным вожделением супруга, но и с желанием, проснувшимся в ней самой, из-за занавески в углу раздается вдруг требовательный, скрипучий, словно пилою режущий пустоту плач несчастной маленькой девочки, которая до сих пор так и не перестала тосковать по своей старой исмаилитской няньке. И теперь уже самому Абулафии приходится сражаться не только с угасающим бунтом, последние отголоски которого еще трепещут в живом и влажном благоуханном теле новой жены, но еще и с потусторонним зовом жены утопившейся, которая зовет его на помощь из пучины моря хриплым голосом их общего ребенка.
Однако новой жене этот зов помогает в конце концов вырваться из его объятий, как если бы плоть и кровь Абулафии, воплощенные в его дочери, стонущей за выцветшей занавеской, для нее важнее и первостепеннее его собственной плоти и крови, которые мучаются перед ее тазами. И как только она выскальзывает из комнаты, торопясь к плачущему ребенку, Абулафию разом покидают все силы, ибо вот уже трое суток, с той минуты, когда далекий дядя нежданно-негаданно появился на пороге его дома, он ощущает, будто его разрывают и сдавливают две противостоящие друг другу, а ему равно дорогие силы. И он, как был — обнаженный, еще дрожащий от желания, с напрягшимся от вожделения членом, что торчит, точно ищущий новой цели стальной клинок, — торопливо погружается в воду, из которой только что поднялась эта якобы взбунтовавшаяся против него женщина, и ищет в мыльной пене тепло и аромат того тела, которое только что выскользнуло из его рук. И тут же, под звуки надсадного нескончаемого воя, доносящегося из-за занавески за его спиной, с острой болью закрывает таза, чтобы не видеть, как выплеснувшееся из его торчащего члена семя медленно, толчками, всплывает на поверхность воды.
Спустя несколько минут, все еще сидя в тазу, он слышит голос жены, которая с трудом усыпила наконец безумную девочку, тихо, на цыпочках, вернулась в комнату и теперь снова обращается к нему, но на сей раз мягко, дружелюбно и сочувственно. Хотя приговор семи невежественных судей, говорит она, ничем не лучше, чем приговор семи винных бочек, на которых эти судьи сидели, она, Эстер-Минна, не намерена тем не менее требовать отмены этого приговора, хотя бы из уважения к раву Эльбазу. Но поскольку она никак не может забыть также одобрительные аплодисменты заезжего раданита и улыбку удовольствия на лице самого Абулафии, когда он переводил речь этого рава слово за словом, а главное — то невозмутимое любопытство, с которым ее брат по плоти и крови слушал эту дерзкую речь, то ей не остается ничего другого, кроме как закутать душу в печаль и удалиться от всего, что было ей дорого. И она надеется, что ей не зачтется за грех перед Богом Израиля, что она впервые в жизни завидует сейчас женщинам-иноверкам, которые в годину скорби могут бросить всё и уйти в монастырь, под попечительство матери-настоятельницы. Но поскольку у евреев нет монастырей, а матери у нее уже тоже нет, ей остается лишь удалиться в родной город, где живут ее родственники со стороны мужа, в том числе деверь, который после смерти первого мужа освободил ее от левиратного брака и позволил переехать к брату в Париж. И поэтому она безо всякой задней мысли и с самыми добрыми намерениями обращается теперь к мужу — который все это время продолжает сидеть в воде, еще пахнущей ее телом, — с покорной мольбой: моя ретия потерпела неудачу, а твое товарищество восстановлено, и отныне ты вправе вновь отправиться по своим торговым путям, переодетый в монаха или прокаженного, навстречу любимому дяде и почитаемому компаньону со всеми его женами и пряностями. Только сначала прогони меня, господин мой, и я не буду больше докучать ни тебе, ни кому-либо другому. Потому что я покину не только тебя и твою девочку, но также моего брата и членов его семьи, чтобы вернуться в страну Ашкеназ, к реке моего детства, которая несравненно шире и глубже той, что течет за этим окном.
И, страшась предстоящего отказа, она тут же торопливо гасит свечу в тазу со стынущей водой, оставляя потрясенного супруга в полной темноте, а сама набрасывает теплую накидку поверх тонкой, прозрачной рубашки и выходит, отправляясь в бесшумный обход по комнатам гостей, — проверить, не ворочается ли кто из них, по ее недосмотру, до сих пор на приготовленном ложе. Но четверо магрибских путешественников, уставшие и умиротворенные своей победой, не нуждаются в заботах женщины, чья упрямая ретия как раз и привела их сюда с другого конца света. И вот, убедившись, что обе жены спокойно посапывают в своих постелях и что с маленького Эльбаза, свернувшегося во сне, как зародыш, не сползло одеяло, а борода спящего рава не запуталась в кружевах подушки, она входит в кухню, чтобы посмотреть, будет ли у нее чем покормить гостей поутру, потому что рассвет уже не за горами. А завершив все эти дела, она тихо возвращается в свою комнатку на половине брата и видит там Абулафию, завернувшегося в дорожный плащ и спящего на стуле, рядом с опустевшим тазом, в котором все еще валяется погасшая свеча. И непонятно, может, он поторопился заснуть, чтобы во сне увидеть, что никакого бунта как не бывало.
И действительно, как он может отказаться от женщины, чьи приподнятые скулы придают ей сходство с прекрасным, благородным животным и любовь к которой только растет в нем день ото дня? От женщины, которая совсем недавно так умилительно потеряла сознание в роще? А с другой стороны, как он может оттолкнуть любимого и верного дядю, который подверг себя таким лишениям и опасностям, чтобы воссоединиться с племянником, а сейчас вдобавок защищен приговором суда, который повернул в его пользу хитроумный андалусский рав? Так не лучше ли, рассудил, надо думать, Абулафия в обычной для него миролюбивой и слегка простодушной манере, не лучше ли немного вздремнуть да перемешать во снах, как он всегда это делал, все свалившиеся на него житейские неприятности и противоречия, — а там, глядишь, вернется мудрый шурин и сразу найдет решение всему. Но увы, — молодой господин Левинас вернется не так скоро. Он все еще спит меж двумя большими бочками в винодельне Виль-Жуиф, неподалеку от старой работницы, которая набросила на него несколько лисьих шкур, а сама прикорнула рядом, тихо постанывая во сне. И ему тоже видится сон. В своем сне господин Левинас идет по берегу моря голый, в чем мать родила, на деловую встречу с Бен-Атаром, который превратился в обладателя тех двух индийских жемчужин, что привез восточный купец-раданит. И поскольку господин Левинас никогда не видел, как выглядит море, то его воображению оно представляется в виде Красного моря из пасхальной агады — этакие тянущиеся до самого горизонта небольшие холмики красноватой воды, среди которых по открывшейся между ними суше бредут навстречу друг другу еврейские праведники, тоже голые, в чем мать родила.
Но сам Бен-Атар на деле слишком занят сейчас, чтобы заглянуть, даже на минутку, в сон господина Левинаса, или в сон Абулафии, или даже в сон госпожи Эстер-Минны, которая свернулась в одиночестве на своей кровати и пытается вновь пережить в воображении сладкие мгновенья своего недавнего обморока. Ибо Бен-Атар занят сейчас беседой с верным Абу-Лутфи, который при этом следит с палубы, как черный невольник ведет на веревке маленького верблюжонка, которого спустили с корабля, чтобы он мог полакомиться травой на северном берегу Сены. И хотя Бен-Атар изо всех сил старается объяснить исмаилиту, какую победу он только что одержал, Абу-Лутфи, который и раньше не понимал, за что сражается его еврейский компаньон, не может уловить сейчас, в чем состоит эта победа. Одно его тем не менее радует что завтра с зарей они начнут разгружать корабль, — ибо с тех пор как Бен-Атар и его спутники сошли на берег, капитан и матросы начали зариться на их товары. То ли они распустились, оказавшись без присмотра молчаливого и властного хозяина, то ли виною отсутствие мягкого взгляда двух его жен, то ли просто одного лишь мерного движения заточенного гусиного пера рава Эльбаза — и того было раньше достаточно, чтобы внушать им почтение и страх, но, как бы то ни было, пришло время спасать груз от чересчур длинных матросских рук, и сгрузить на берег огромные мешки и заколоченные ящики, и отделить друг от друга бледные медовые соты, и свернуть ковры и циновки, а главное — извлечь из укрытий инкрустированные драгоценными камнями кинжалы и вернуть им прежний блеск, зажигающий желание купить их даже у тех, кому они совершенно не нужны. И вот как двое компаньонов планируют предстоящую им торговую неделю. Первые два дня займет у них переправка груза в дом «вернувшегося в семью» блудного компаньона, который должен внимательно осмотреть все привезенное. В два последующих дня они воспользуются тем, что сами оказались в тех местах, где Абулафия продавал их товары, и тайком, не обижая молодого партнера, выяснят состояние этого рынка и цены на нем, чтобы точнее представить себе, какую часть выручки их северный компаньон привозил для дележа в Барселону и сколько уходило на его дорожные расходы. А в оставшиеся два дня они займутся поисками подходящих товаров, чтобы набить голодное брюхо корабля для обратного пути, — может, таких же деревянных досок, какими Абу-Лутфи обычно нагружал лодки, возвращавшиеся из Барселоны, а может — больших бочек местного вина, как вдруг приходит в голову еврейскому купцу. А пока они обсуждают свои дела, выясняется, что верблюжонок и его черный поводырь куда-то запропастились, и им приходится торопливо спуститься на берег и долго рыскать в прибрежных зарослях, прежде чем они выходят на длинную, сверкающую под луной полосу влажного песка, от которой река, как они с удивлением видят, отрезала еще один, правда безлюдный, островок, и вот там наконец они обнаруживают печального верблюжонка, который стоит среди овощных грядок, разбитых парижанами под стенами монастыря Сен-Женевьев, и с аппетитом набивает себе брюхо свежей репой и сахарной свеклой, меж тем как его поводырь, этот юный язычник, упав на колени, взволнованно и жарко молится новой звезде, что открылась ему в ночном осеннем небе над равнинами Иль-де-Франс.
В эти первые часы начала ночи Бен-Атар еще не может себе представить, что победа прежнего товарищества, которая, как ему кажется, надежно упрятана уже среди складок его халата, на самом деле собирается вновь ускользнуть от него и что час отплытия обратно, к родным домам на золотистом берегу Танжера, все еще очень далек. Да и как может он представить себе ту бездну страдания, которая разверзается в душе Абулафии, когда, очнувшись от короткого сна на твердом стуле, тот вдруг вспоминает о своей бунтарке. И поскольку Абулафия убежден, что она уже укрывается от отторгнутого ею супруга, то в темноте не замечает, что она лежит, свернувшись, в углу их кровати, и отправляется на поиски по нескончаемым коридорам дома Левинасов. И, лишь вернувшись в унынии назад, понимает, насколько он поспешил со своим отчаянием. Он осторожно прикасается к жене и нежно гладит, пытаясь понять, не продолжает ли недавний бунт бушевать даже в глубине ее сна. Однако госпожа Эстер-Минна дышит тихо и спокойно, и сон ее на диво глубок, как будто с той минуты, как она провозгласила свое намерение отделиться от мужа и вернуться в родимый дом, в ней полностью улеглась и затихла та буря, которую вызвало в ее душе неожиданное появление Бен-Атара каких-нибудь трое суток тому назад.
Неужто и впрямь прошло всего трое суток? — удивляется в темноте Абулафия, бережно расправляя согнутую на покрывале руку жены, чтобы ей было удобнее спать. Но когда он видит, что она не отзывается на его ласки и ее конечности отяжелели, его охватывает страх — действительно она просто спит или же снова в обмороке, как в тот раз, когда дядя Бен-Атар поднял ее с земли в роще и принес к ночному костру? И вдруг вожделение, которое, как ему казалось, полностью выплеснулось из него в тазу с водой, охватывает его с прежней жгучей силой, как будто оно не родилось в его собственном теле, а втекло в него из пространства дома, которое жены Бен-Атара наполняли своим тихим дыханием. Нет, он никогда не согласится отпустить ее, клянется он себе, несмотря на то что хорошо знает свою жену и ее упрямство. И хотя он еще не знает, как повернутся дела, в одном он уверен — ту любовь, которую он потерял в морских волнах, он не согласен вновь потерять в темных лесах. И, не в силах сдержаться, он начинает ласкать и целовать свою жену, чтобы она проснулась и убедилась, что он намерен всеми силами противостоять ее бунту.
И вот так, лежа рядом с ней, он начинает медленно пестовать нарастающее в нем с каждой минутой новое желание, одновременно ведя его, и направляя, и требуя ответа на него. И теперь ему уже кажется, что его жена не просыпается нарочно — словно хочет, чтобы мучительная истома этого медленного слияния так и оставалась в сумеречной, размытой полосе между сном и явью. Ибо только в таком случае никто не сможет потом сказать, что ее бунт был подавлен в зародыше, и только так она сможет сейчас, не испытывая угрызений совести, пренебречь жалобными завываниями несчастной девочки, которая, как обычно, пытается помешать любовным утехам отца. И когда она наконец отдается мужу, его вставший член еще долго отказывается покинуть ее лоно, как будто эта затвердевшая стойкость может помешать ее бегству в лотарингские земли родного Ашкеназа. А в ней самой блаженство от этой распирающей ее лоно напряженной мужской плоти постепенно достигает такой остроты, что она не может больше сдерживать крик наслаждения и сама присоединяется к тем словно бы потусторонним, пилящим воздух рыданьям, которые не перестают раздаваться из-за выцветшей занавески.
Солнце давно уже вырвалось из-за горизонта, когда она просыпается с тяжелой головой и в полнейшем изумлении видит, что пока она спала, в доме произошел переворот. Обе жены Бен-Атара, расположившись на кухне, как у себя дома, вовсю крошат овощи, тушат мясо, пекут лепешки и варят какую-то красноватую похлебку, и всё это с такой непринужденной властностью, что уже успели вовлечь в свои занятия не только жену господина Левинаса и старую служанку, но даже рава Эльбаза с его сыном, которых они то и дело зовут на кухню отведать очередное блюдо и решить, соответствует ли оно андалусским вкусам. Не хватает лишь Абулафии, потому что его с рассвета вызвали на корабль — вступить в права восстановленного компаньона и принять на себя руководство матросами, которые уже начали с воодушевлением сгружать товары на берег и перетаскивать их во двор дома.
И все еще нет молодого господина Левинаса, который, отправив с раннего утра специального посланца в шартрское поместье, чтобы передать плату трем переписчикам Торы, а также обнаружив наконец купца-раданита с его жемчужинами, уже собравшегося было в Орлеан, сейчас заново торгуется с ним по поводу его товара. И хотя молодой парижанин совершенно не уверен, действительно ли странная, грушевидная форма этих жемчужин придает им особую ценность, как это утверждает их владелец, или же, напротив, свидетельствует о каком-то скрытом дефекте, теперь он готов предложить за них более высокую цену. А после того как они наконец договариваются и ударяют по рукам, господин Левинас, не в силах сдержать любопытство, пытается окольным путем и с большой деликатностью выведать у купца, сколько все-таки жен у него самого, одна или две. Но, судя по всему, этот дородный, осанистый бородач вовсе не намерен разглашать свои семейные секреты, ибо он расстается с покупателем, так и не дав ему никакого вразумительного ответа, а тем временем господин Левинас, аккуратно заворачивая купленные им большие жемчужины в мягкую ткань и пряча их во внутренний карман своей куртки, уже размышляет, выставить ему на продажу при дворе Капетингов в Париже обе жемчужины сразу или сначала продать только одну — самой красивой из герцогинь, а вторую припрятать на несколько дней, пока красота владелицы той жемчужины, что будет выставлена напоказ, удвоит цену той, что припрятана.
И вот после полудня, уже терзаемый голодом и жаждой, он отправляется наконец в одиночестве обратно в Париж и по пути, то и дело останавливая лошадь, достает из кармана купленные жемчужины и рассматривает их на просвет, и не только для сравненья, но и затем, чтобы определить, какое время дня наиболее выгодно подчеркивает их грушевидный характер, и именно это время выбрать для показа и продажи. И таким вот образом, погруженный в коммерческие раздумья, он въезжает в ворота своего дома и с изумлением видит двор, заваленный огромным множеством товаров, и полуголых, босоногих арабских матросов, которые энергично, почти бегом, тащат на головах тяжелые бочонки. Твой дядя, однако, времени не теряет, негромко говорит он Абулафии, который стоит у входа в дом, молчаливый и бледный, и в ответ поднимает на шурина такой растерянный и умоляющий взгляд, словно вся его судьба зависит сейчас от одного-единственного слова молодого господина Левинаса. Впрочем, Абулафия не решается пока выложить шурину, какая раздвоенность терзает его душу, потому что всё еще выжидает — а вдруг пост, наложенный им на себя с самого утра, приведет к отмене сурового приговора жены. Но госпожа Эстер-Минна сама уже торопится сообщить вошедшему в дом брату, что она решила объявить себя «иша моредет», чтобы защититься от унижения и угрозы, нависшей над ее браком, и готова теперь признать, что его былые сомнения по поводу этого брака были не такими уж неразумными.
Но практичность, присущая характеру господина Левинаса, не позволяет ему копаться в грехах прошлого в тот самый момент, когда нетерпеливое настоящее угрожает ему и его дому наводненьем набитых пряностями мешков, утолщенных рулонов тканей, огромных глиняных кувшинов и множества тарелок, мисок и кастрюль желтой меди, которые всё прибывают и прибывают с арабского корабля и затопили не только двор, но и подвал дома и уже начинают вторгаться на первый этаж. Однако границы дома прорваны, оказывается, не только снаружи, но и изнутри, потому что в главной комнате обе жены Бен-Атара в эту минуту уже громоздят на большой обеденный стол огромное множество мисок и тарелок с незнакомыми угощеньями самого странного цвета и непривычного вкуса и запаха, как будто неуемная кулинарная страсть этих двух женщин, лишь притаившаяся на время их морского путешествия, теперь вырвалась наружу в полную свою силу.
Но когда молодой господин Левинас обращается к Абулафии, умоляя его приостановить этот вторгающийся в дом и заливающий его напор торгового энтузиазма магрибских компаньонов, тот поворачивает к нему бледное, растерянное лицо и разводит руками в том же беспомощном и выразительном жесте, что у Распятого на его изображениях в домах христиан, как будто и сам уже, как их замученный святой, с утра висит между жизнью и смертью. Ибо душа этого молодого кудрявого человека, десять последних лет жизни которого прошли в одиноких странствиях, осталась в основе своей чувствительной и слабой и теперь разрывается меж любовью и страхом, долгом и жалостью. И удивительно ли, что эта мешанина чувств, в которой к тому же витает еще и сладкое воспоминание о пережитом ночью двойном, вовне и внутрь, излитии семени, так сильно кружит голову Абулафии — который вдобавок с раннего утра морит себя добровольным постом, — что он, кажется, и впрямь готов вот-вот потерять сознание.
И, глядя на него, молодой господин Левинас решает побыстрее, пока Абулафия и впрямь не упал еще в обморок, отправить его на корабль, чтобы, оказавшись там, он немедленно остановил бы хлещущий оттуда коммерческий поток, — а между тем количество и разнообразие изрыгаемых трюмом товаров теперь уже удивляют и самого Бен-Атара. Хоть этот магрибский купец и провел на судне так много дней и ночей, он не мог себе представить, до какой степени его исмаилитский компаньон ухитрился набить корабельное брюхо. И притом не только затолкал туда целые миры товаров, но еще и запомнил каждую из вещей до единой, и теперь, когда они вновь появляются из темноты трюма на Божий свет и здоровяки-матросы передают их по цепочке с палубы на берег, он снова проверяет всякую мелочь, чтобы сохранить ее в памяти, когда настанет время следующей летней встречи в Барселоне и он потребует за каждую из них надлежащую плату у их северного партнера, которого только что принудил вернуться в товарищество приговор суда, состоявшегося в Виль-Жуиф. Но действительно ли он вернулся в лоно товарищества, этот компаньон? Почему же тогда он кричит сейчас с берега, требуя остановить этот неудержимый поток товаров, который якобы заливает его двор и дом?
И Бен-Атар приказывает капитану прервать разгрузку, а сам торопится вниз, к племяннику, который стоит на берегу, в толпе парижан, сгрудившихся среди старых, убогих деревянных построек на мосту, который они называют Новым. А на берегу Абулафия с отчаянием хватается за его рукав, чтобы поскорее вытащить упрямого, воинственно настроенного дядю из толпы парижских зевак и увести подальше в глубь острова. Вечернее солнце уже расстилает багряные шелковистые блики на поверхности спокойной, величавой реки, мягко поворачивающей здесь на юг; время позднее; узкие переулки города заполнены возвращающимися домой людьми, и многие из них тащат за собой на веревке предстоящий ужин — кто барашка, а кто поросенка. Бен-Атар видит потухший, тоскливый взгляд больших, темных глаз Абулафии и тотчас понимает, что племянника мучает какая-то новая беда.
И Абулафия действительно тут же рассказывает ему о бунте, вспыхнувшем в его доме, и о жене, в отчаянии поклявшейся удалиться в свой родной город на Рейне, чтобы там собрать новый суд, который принудит его, Абулафию, к разводу. Но хотя эта новость, судя по всему, немало удивляет магрибского купца, ему сразу же приходит в голову, что нет худа без добра и что этот неожиданный поворот событий может даже углубить их сотрудничество, возобновленное с таким огромным трудом. Ибо, возможно, и впрямь пришло время — пытается он окольными намеками и витиеватыми речами вразумить Абулафию, одной рукой приобняв за плечи любимого племянника, побледневшее лицо которого еще сильнее подчеркивает красоту его черных кудрей, — возможно, это и впрямь Господня рука — заносит дядю совсем уж далеко — повелела ему, Бен-Атару, нанять старое сторожевое судно и добраться до этого маленького заброшенного острова — который, по правде говоря, все еще слегка покачивается под дядиными ногами, — чтобы спасти заблудшую овцу. Ведь можно избавить разошедшуюся бунтарку от трудностей поездки в страну Ашкеназ — достаточно попросить рава Эльбаза немедленно ввести в действие, в духе постановлений вавилонских мудрецов, тот гет, который госпожа Эстер-Минна так пылко требует от своего супруга. И тогда Абулафия сможет беспрепятственно отправиться не только в Барселонский залив, но и намного дальше, вплоть до золотистых берегов своей родины. Ведь теперь, когда он доказал всем и, главное, самому себе, что переломил висевшее над ним проклятие одиночества, он, быть может, сумеет найти в Танжере жену по сердцу — одну и даже вторую, если он все-таки захочет еще одну.
Но стоит Абулафии, вконец ослабевшему от своей голодовки, услышать, какие дикие планы строит для него дядя Бен-Атар, как он, покачнувшись, падает на землю, прямо среди навозных куч, оставленных лошадьми и свиньями, и голова его ударяется о булыжники мостовой. Ибо дядя Бен-Атар совершенно не понимает, в какой мере все существо его племянника проткано нитями любви к новой жене и ко всему, что связано с нею, включая даже булыжники этого темного парижского переулка, из-за которых у него вдруг так закружилась голова, что он даже потерял сознание. Но какая радость — удача уже спешит к ним на помощь, обернувшись случайным появлением рава Эльбаза, которого послали вместе с его мальчиком на корабль принести немного соли и оливкового масла для двух поварих и который — надо же! — натолкнулся по пути на магрибского купца, срочно вынужденного собирать и приводить в чувство своего молодого племянника, видимо решившего повторить недавний обморок своей светловолосой супруги.
А тем временем к ним взволнованно спешат парижские христиане, ибо у этих людей, наслушавшихся о распятии на Голгофе, всякий обморок издавна приобрел статус святости, и вот они уже кропят Абулафию водой, принесенной из ближайшего колодца, и трут ему виски темно-красным вином перед тем, как влить это вино в его широко раскрытый рот. И Бен-Атар, опасаясь вести едва очнувшегося от бесчувствия племянника прямиком в его дом на улице Ля-Арп, велит сначала поднять Абулафию на корабль. Обессилевшего компаньона укладывают среди кувшинов и мешков с товарами, поток которых был на время приостановлен по приказу Бен-Атара, и Абулафия, открыв наконец свои прекрасные глаза, улыбается слабой улыбкой, полной глубокой и сладкой грусти и, увидев склонившееся над ним лицо упрямого дяди, произносит: Дядя, если ты не можешь меня умертвить, то освободи меня, потому что сам я никогда не отрекусь от этой женщины. И теперь раву Эльбазу приходится выслушать всю историю с самого начала, и притом дважды, как в изложении впавшего в отчаяние Бен-Атара, которому, из-за одной этой фразы, грозит вновь утратить весь смысл тяжкого путешествия, так и в изложении молодого компаньона, пронзенного болью пылающей в нем любви, — и рав понимает, что должен немедленно изобрести очередной компромисс, который мог бы прийтись по вкусу госпоже Эстер-Минне и молодому господину Левинасу. Но пока он решает не говорить ни слова, лишь поднимает обоих компаньонов и располагает их рядом со своим сыном, лицом к расположенному на востоке парижскому Сите, чтобы вместе с ними произнести молитвы «минха» и «аравит» в том духе и в той мелодии, к которым евреи привыкли с незапамятных времен. Однако Абулафия, который раньше всегда любил вести эту мелодию, на сей раз не находит в себе душевных сил даже просто пробормотать слова молитвы. И тем не менее что-то невыразимо привлекательное есть в этих южных евреях, когда они поднимаются на ноги, в своих белых одеяниях и голубых тюрбанах, и принимаются молча раскачиваться на палубе арабского корабля, покрытого шрамами героического и трудного путешествия, стоя в окружении здоровяков-матросов, настороженно следящих за толпами франков, которые собрались на берегу реки и даже отложили вечернюю трапезу, чтобы поглазеть на эту пеструю, живописную группу людей. И вдруг рава Эльбаза охватывает странное ощущение, что вечерние сумерки этого франкского города таят в себе не только смутную угрозу приближающегося тысячелетия, но также неясное провозвестие, что из дружественного согласия между обоими его берегами со временем народится некая новая, небывалая и необыкновенная красота.
Наступает вечер, и монастырь Сен-Женевьев на северном берегу реки уже застилает легкий дымок тех вечерних трапез, которые начали готовить на острове, и евреи уже завершили последнюю вечернюю молитву «эмет вээмуна», а рав Эльбаз все еще не открывает спутникам возникшую у него тем временем новую идею, опасаясь, как бы Бен-Атар не отверг ее на месте, и потому предпочитая изложить ее во всеуслышание лишь после того роскошного ужина, что приготовили в доме две деятельные североафриканские женщины. Ибо, проведя весь день в кругу их приготовлений и поучаствовав во всех пробах и проверках приготовленного, он питает большую надежду, что трапеза поможет укорениться этой новой идее, которая с каждой минутой все больше воспламеняет его воображение.
И возможно, как раз из-за ужаса, который охватил Бен-Атара, когда он услышал, что Абулафия молит освободить его от приговора, он тоже как-то особенно волнуется при мысли об ужине, приготовленном его женами в парижском доме. Тем более что с той самой минуты, когда он более сорока дней назад отправился в путь, ему все время недостает тех кушаний, которые обычно готовила для него каждая из жен и которые сейчас соединились вместе, в этой их общей трапезе. И даже сам Абулафия на мгновенье забывает о своей беде, и знакомый запах магрибской еды уже застилает его глаза слезами удовольствия, и не только по причине поста, о котором он в суматохе своего обморока давно позабыл, но и потому, что в его памяти тотчас возникает запах еды, которую готовила его первая, утонувшая жена. И господин Левинас тоже настолько устал и проголодался, что вполне созрел для новых кулинарных переживаний и самых непривычных запахов и вкусов, тем более что он остерегается, как бы не обидеть этих двух взволнованных женщин, которые взяли на себя роль хозяек и сейчас накладывают на его тарелку все новые и новые кушанья. И только госпожа Эстер-Минна продолжает с прежней мрачностью созерцать пиршество, развертывающееся на ее столе, утешая себя мыслью, что это ее последняя трапеза перед возвращением в то место, где она когда-то была сотворена.
И тогда рав Эльбаз начинает на простом и неторопливом святом языке расспрашивать побежденную им участницу суда о ее родном городе, и о его ученых раввинах, и о том, в чем их сила и в чем их величие, и всё это для того, чтобы в конце концов спросить, удовлетворит ли ее, если и эти великие и дотошные знатоки Торы согласятся на возобновление компаньонства между Бен-Атаром и ее мужем. Госпоже Эстер-Минне этот вопрос поначалу кажется совершенно излишним, потому что в ее душе нет ни тени сомнения, что мудрецы страны Ашкеназ не только поддержали бы ее ретию, но, скорее всего, не ограничившись этим, превратили бы ее в настоящий херем. Однако севильского рава нисколько не пугает угроза, которая слышится в ее ответе. Возможно, и превратили бы, соглашается он с загадочной улыбкой, но лишь потому, что еще не удостоились услышать те толкования Закона, что пришли ему в голову в Севилье и доспели за многие дни и ночи на волнах океана. Он ведь не всё сказал тогда, в винодельне Виль-Жуиф. У него еще осталась пара-другая прекрасных и убедительных доводов, которые он не успел высказать вчера и которые всё еще трепещут в его сердце сегодня. И тут он прижимает ладонь к груди, словно пытаясь успокоить мучительный трепет этих доводов. А поэтому, тихо, со смешком и как бы между прочим добавляет под конец севильский рав, почему бы им всем, как они есть, не присоединиться к бунтовщице и не последовать за ней к ее родной реке, чтобы предстать там на дополнительном суде, перед теми, чью праведность и мудрость она сама признает? Ведь если дело решится против них, то истцы как пришли, так и вернутся, посрамленные, восвояси, но ежели нет, то ее ретия и бунт будут отменены на корню, и тогда все они объединятся в единый союз — она со своим мужем, который любит ее такой сильной любовью, а он со своим дядей, который отказывается от него отступиться.
Госпожу Эстер-Минну так изумляет эта готовность андалусского рава провести дополнительный суд в ее родном городе, что она даже пугается, не ввел ли ее в заблуждение тот иврит, который она получила от своего отца. И поэтому она взволнованно просит брата, который лучше владеет святым языком, выяснить у рава Эльбаза, правильно ли она поняла то, что он сказал. И когда молодой господин Левинас переспрашивает рава, тот, всё еще не глядя на своего магрибского нанимателя, повторяет это поразительное предложение с такой ясностью, что господину Левинасу не составляет никакого труда быстро перевести его на местный язык, — и, услышав слова шурина, всё еще слабый и бледный Абулафия вдруг вскакивает в огромном волнении со своего места и склоняется перед Бен-Атаром в глубоком, растроганном поклоне, ошибочно предполагая, что именно дядя и есть истинный и тайный инициатор этой новой и замечательной идеи.
И пока племянник прочувствованно склоняется перед дядей, только что подарившим ему новую надежду, таинственная мягкая рука, ласково заглаживая мучительную трещину в его душе, в то же время медленно раскрывает ее в душе Бен-Атара, словно у племянника и дяди общая мука на двоих, и вот, она переходит из души в душу. И хотя Бен-Атар отлично понимает, что ошеломительное предложение рава Эльбаза порождено прежде всего необоримым и дерзким желанием еще раз повторить удивительную речь, произнесенную им на суде в винодельне, но теперь уже перед истинными знатоками Торы, в том самом городе, где прошли детские годы голубоглазой женщины, — он хорошо понимает также, что рав ищет и новую возможность избавить своего нанимателя от повторной борьбы с Абулафией, грозящей свести на нет все достижения их смелого путешествия. И он тотчас бросает украдкой озабоченный и встревоженный взгляд на своих жен, которые гордо восседают во главе обеденного стола и сияют восторгом при виде опустевших тарелок и мисок, еще не представляя себе, какое угощенье готовит им в ответ маленький рав. И вновь, как в те часы, когда на их корабль налетали океанские бури, сердце Бен-Атара сжимается от жалости к этим двум женщинам, которым снова предстоит далекий и трудный путь. И хотя, в отличие от племянника, он не страшится бунта в собственной семье, его пугает, что тоска по родному дому добавит им глубоких морщин.
Поэтому он поворачивается к молодому господину Левинасу и начинает осторожно расспрашивать, какого рода та дорога, что ведет к реке Рейн, на которой прошло детство сестры и брата Левинасов, и каковы ее особенности. И молодой господин Левинас, который все это время сидел с невозмутимым спокойствием, поглаживал свою маленькую бородку да принюхивался к налипшим на пальцы ароматам магрибской кухни, пытаясь понять, что происходит в его желудке, теперь вдруг настораживается, стараясь не проронить какого-нибудь опрометчивого слова, которое могло бы отпугнуть собеседника. Ибо хотя идея рава Эльбаза отправиться в Ашкеназ, чтобы помериться силами с тамошними мудрецами, представляется ему затеей весьма сомнительной и опасной, как с практической, так и с духовной стороны, он в то же время понимает, что для него самого это единственный способ выдворить наконец из своего дома смуглых южных гостей, которые от часу к часу располагаются в нем все более основательно, а заодно передохнуть от тех раскаленных страстей, что клубятся вокруг супружества сестры, от которого он так прозорливо, как ему теперь уже очевидно, когда-то ее предостерегал.
Поэтому теперь, рассказывая, какой ему помнится дорога, идущая из Франкии в Лотарингию, от Парижа до самой Вормайсы, господин Левинас изо всех сил старается описать ее в самых привлекательных и светлых тонах. И хотя Бен-Атар поначалу испытывает разочарование, обнаружив, что за все шесть дней творенья Создатель так и не удосужился соединить реку Сену с рекой Рейном — ведь тогда он мог бы попросить Абд эль-Шафи снова поднять треугольный парус и доставить их прямиком к дому детства госпожи Эстер-Минны, — тем не менее гладкие речи господина Левинаса, живописующего лежащие на их пути города и деревни, вселяют в него надежду и уверенность, что эта неожиданная сухопутная добавка не посрамит того морского путешествия, из которого она так неожиданно родилась. Как зачарованный, вслушивается он в незнакомые названия — маленького городка Mo, что на пути к городу Шалону, и реки Марны, что за этим Шалоном, и реки Мёз, что за Марной, где расположен город Верден, место сбора пошлин и торговли невольниками — большой и приятный пограничный город между графством Шампань и герцогством Лотарингия, — а за Верденом начнется равнина между городками Мец и Саарбрюккен, которую пересекают широкие, удобные дороги между реками Мозель и Саар, и по этим дорогам можно уже катить, пока не достигнешь желанной Вормайсы, что лежит на том самом Рейне, на болотистых берегах которого более ста лет назад с любовью обосновались несколько первых еврейских семей. И тут наконец Бен-Атар поворачивается к своим женам, что тем временем пытаются, каждая на свой лад, понять, о чем они говорят, чтобы объяснить им, в чем дело, и хоть немного успокоить тот панический страх, который он уже угадывает по чуть заметному шевелению их вуалей.
Но, услышав первые же его слова, даже первая жена, женщина по натуре спокойная и покладистая, не в силах скрыть горестное восклицание, тогда как вторая, испуганно съежившись, торопливо прикрывает руками живот, словно хочет защитить то, что с недавнего времени владеет всеми ее помыслами не меньше, чем воспоминание о единственном сыне, стоящее перед нею чуть не каждый день, с первой минуты пробуждения до последней минуты перед сном, — маленькая фигурка в красном наряде, крепко сжимающая в ладошках руки ее отца и матери. И хотя Бен-Атар еще не знает, что проросло во чреве его второй жены, но он угадывает ее страх, украдкой протягивает к ней руку и, не считаясь с присутствием посторонних, накрывает своей большой ладонью ее колено — и этого легкого прикосновения оказывается достаточно, чтобы умерить дрожь ее молодого тела.
Однако ночью ему снова приходится переходить из комнаты в комнату, подниматься из одной постели и ложиться в другую, объяснять и соблазнять, успокаивать и утешать, обещать и угрожать, чтобы с помощью всех этих ухищрений своего практичного средиземноморского ума отвоевать возможность с первой зарей поспешить с новыми указаниями на свой корабль, который почему-то с каждым разом кажется ему все более съежившимся. И здесь он находит своего верного компаньона Абу-Лутфи, который сидит в трюме, рядом с верблюжонком, вдумчиво дожевывающим остатки ночной трапезы на грядках монастыря Сен-Женевьев, и принимается осторожно внедрять в сознание исмаилита весть о предстоящем добавочном путешествии, на сей раз сухопутном. И хотя Абу-Лутфи всеми силами своей нееврейской души старается не вникать в этот новый виток еврейских войн, зная, что ему всё равно не проникнуть в их суть, да к тому же на собственном опыте давно убедившись, что нет в мире такого еврея, который мог бы хоть в чем-то до конца убедить другого еврея, разве что заморочив ему голову, он принимает сообщение о неожиданной сухопутной добавке с унаследованным от кочевых предков спокойствием, тем более что сам он, как немедленно, к его радости, выясняется, будет от нее избавлен.
Ибо Бен-Атар решил оставить исмаилита в Париже — как для того, чтобы охранять корабль от буйной матросни, так и затем, чтобы компаньон начал понемногу распродавать те товары, которые уже выпорхнули из корабельного трюма на волю. Но при этом он окончательно решил привлечь к своему сухопутному путешествию бывалого капитана Абд эль-Шафи, чтобы за время их длительного отсутствия моряки не попытались сбежать вместе с судном в Магриб. И к тому же он убежден, что человек, который сумел так уверенно и точно провести их по зыбким волнам океана, наверняка сможет сделать то же самое на незыблемой суше. Дело, однако, в том, что сам Абд эль-Шафи вовсе не жаждет сменить гордое звание капитана и начальника матросов на статус простого кучера. Поэтому приходится пообещать ему добавочное вознаграждение и вдобавок прихватить одного из здоровил-матросов, чтобы славному капитану было над кем начальствовать и на суше.
И, возможно, именно из-за участия в путешествии еще одного исмаилита еврейский купец решает двинуться на Рейн не в одном фургоне, а в двух, большом и поменьше, и запрячь в каждый по две могучих лошади, отобранных по тому признаку, чтобы их сила была не в ущерб их скорости. Маленький фургон, обитый изнутри мягкими шерстяными тканями, среди которых, по его приказу, раскладывают желтые головки сыров и разбрасывают мешочки с пахучими травами, он предназначает для трех женщин, госпожи Эстер-Минны и двух жен Бен-Атара, объединенных на время путешествия в одну группу, а также для маленького сына рава Эльбаза, чтобы присутствие этого мальчика смягчило тоску женщин по их собственным, оставленным дома сыновьям. Второй же фургон, побольше, предназначается для трех евреев-мужчин, самого Бен-Атара, Абулафии и рава Эльбаза, и туда добавляются также образцы товаров с корабля — небольшие мешочки с пряностями, отрезы отборных шелковых тканей, глиняные кувшинчики с оливковым маслом, куски медовых сот и мелкая, сверкающая начищенной медью посуда, от которой непременно должны засверкать глаза будущих покупателей даже в самых темных лесах Ашкеназа. Меж тем первая жена, которая после бурной ночи смирилась с сухопутной добавкой, посылает на корабль за темной плотной тканью и, никого не спросясь, по собственному разумению, выкраивает и сшивает из нее, по форме черной куртки молодого господина Левинаса, две мужские куртки для моряков-исмаилитов — капитана и его матроса, чтобы скрыть их лохмотья и придать им более приличный вид в глазах ашкеназских евреев.
И вот так, из суеты лихорадочных приготовлений, дополнительно подстегнутых приближением еврейского Нового года и Судного дня, которые им предстоит провести, если все обойдется благополучно, уже на берегах Рейна, из всей обычной предотъездной суматохи и сутолоки проклевывается наконец и сам день их отъезда. Уже с вечера оба фургона с расположившимися в них двумя моряками, которые на время поездки произведены в кучеров, стоят у выезда на улицу Ля-Арп, неподалеку от плещущего фонтана. А перед самым восходом солнца, в последнюю ночную стражу, Бен-Атар снова отправляется на корабль, чтобы еще раз попрощаться с Абу-Лутфи и стряхнуть с себя кое-какие старые заботы, расчистив место новым, которые уже растут и собираются в его душе. И на этот раз, впервые с тех пор, как они пятьдесят дней назад покинули порт Танжера, он видит, как его корабль спит глубоким покойным сном. Даже маленькая веревочная лестница, обычно свисающая с левого борта, втянута теперь на палубу, чтобы никто посторонний не помешал этому сну. Какое-то время Бен-Атар молча стоит на мосту, надеясь, что на палубе заметят его появление и избавят от необходимости громко кричать. И тут вдруг на него наваливается огромная усталость, и в душе его поднимается глубокая зависть к этому спящему кораблю и к людям на нем, которые словно только и дожидались ухода своего еврейского хозяина, чтобы обрести наконец желанный покой. Что же это за сила такая, думает он с горькой враждебностью к самому себе, что заставляет меня так цепляться за это наше компаньонство? Почему бы мне не позволить Абулафии раствориться среди этих северных евреев и не забыть о нем навсегда? С какой стати ретия, объявленная мне этой маленькой голубоглазой женщиной, лишает меня покоя и торчит, как заноза, в моей душе? Разве, соглашаясь судиться с ней на ее родине, я не признаю тем самым, уже заранее, ее превосходство надо мной, даже если я выиграю этот суд? И вообще, чего такого нам не хватает на юге, что заставляет нас думать, будто это есть на севере? Ведь всё равно нашим путям не суждено пересечься, пока не явится мессия из дома Давида, а с его приходом все мы будем спасены и станем другими. Что же, неужто я и в самом деле решаюсь на это новое и трудное путешествие только из-за ущерба, который причинили моей торговле? А может, прав рав Эльбаз и я настолько убежден в прочности тройственной любви, царящей в моей семье, что меня искушает надменное желание лишний раз подвергнуть ее испытанию?
Близкий плеск воды нарушает раздумья магрибского купца. Это черный раб, даже из трюма почуяв присутствие хозяина, понапрасну ждущего на берегу, уже торопится к нему на помощь в маленькой рыбацкой лодке. Бен-Атара вдруг обуревает странное желание прикоснуться к этой черной голове, которую компаньон Абу-Лутфи на его глазах то и дело сжимал между коленями, чтобы погреть свою исмаилитскую плоть. Ну вот, улыбается про себя Бен-Атар, разве эти ашкеназские евреи, укрывшиеся в своих далеких синагогах на Рейне, способны понять такое благородное черное существо? Может, стоит прихватить его с собой, в дополнение к остальным товарам, — пусть этот юный черный раб послужит им миниатюрным воплощением Африки, чтобы эти заносчивые мудрецы, что так усердно ограждают себя стенами своих предписаний, увидели, как велик и разнообразен на самом деле мир, в котором скитаются их рассеянные по свету соплеменники? И Бен-Атар в первый раз за всё путешествие прикасается к жаркой черной макушке. Ласка, которая, в силу бесконечного почтения юноши к погладившему человеку, тотчас затуманивает его взор и кружит ему голову.
И вот так, с неожиданностью, свойственной капризам сильных и решительных людей, в душе Бен-Атара рождается мысль включить этого черного следопыта с его острым чутьем, что полубесчувственно распластался сейчас у его ног, в предстоящее путешествие к далекому Рейну. И, судя по огорчению и протестам Абу-Лутфи, совершенно уже очевидно, что тот лишается не только преданного слуги, но и тайного предмета страсти. Но это лишь укрепляет Бен-Атара в его решении. Взяв с собой Абд эль-Шафи, он сумеет предотвратить возможную измену и побег капитана с командой морским путем, а прихватив этого черного юношу, предотвратит также возможную измену и побег исмаилитского компаньона по сухопутным дорогам и тогда уж по возвращении из своей очередной авантюры наверняка застанет их всех на положенном месте. И вот, еще тем же утром, первая жена, орудуя острым ножом, наскоро укорачивает одно из своих старых платьев и перешивает его в бледно-зеленую накидку, чтобы молодой невольник мог прикрыть ею свою черную наготу.
И наконец, после раннего завтрака и прощания с остающимися, оба фургона с их семью пассажирами и теперь уже тремя кучерами медленно переправляются с южного берега Сены на северный и затем почти два часа кряду движутся на юго-восток, пока вдруг река словно бы раздваивается перед ними. Тут они покидают идущее с юга течение Сены и поворачивают вдоль берега втекающей в нее Марны, которая поведет их на северо-восток, — и, возможно, только сейчас, спустя все эти часы, в маленькой парижской комнатке обрывается наконец вой обессилевшей неразумной девочки, которая с самого отъезда путешественников непрерывно испытывала терпение старухи христианки, оставленной присматривать за нею. А оба фургона уже катят по долине Марны, то и дело встречая экипажи и пешеходов, что приветливо помахивают встречным в дружелюбном сиянии полуденного часа. И поскольку на суше необычный вид южных путешественников уже не так резко бросается в глаза, то благодаря богатому дорожному опыту Абулафии, а также приятным манерам госпожи Эстер-Минны, побеждающей местные сердца чистотой своего франсита, они позволяют себе, ничего не опасаясь, заговаривать с встречными паломниками, крестьянами и торговцами, ибо, вопреки мрачным предположениям людей иной, не христианской веры, приближение тысячного года с его грозной святостью, похоже, делает христиан более добрыми друг к другу, а посему и к нуждающимся в помощи чужестранцам.
А помощь, в которой они нуждаются, состоит, на данный момент, в правильном выборе пути, ибо никогда ведь нельзя утверждать, что путь, поначалу удобно и уверенно идущий по утрамбованным грунтовым дорогам среди полей сжатой пшеницы, нежданно-негаданно не заведет в тупик из-за не замеченной вовремя ошибки или вовсе не оборвется посреди крестьянского двора, заполненного разъяренными шипящими гусями да маленьким стадом овец и свиней. Поэтому выбирать маршрут следует вдумчиво и осторожно, не соблазняясь теми путями, что так и влекут к себе путешественника своим удобством и шириной. Приходится то и дело останавливаться в придорожных харчевнях, стоящих на берегах полноводных ручьев, каждый раз повторяя всем название своей ближайшей цели, Mo, а также название следующей — Шалон, чтобы получить надежный совет, каким путем надлежит следовать дальше. И действительно, все торопятся с добрым советом, да в придачу еще предлагают, по вполне сходной цене, свежий корм для лошадей, а то и большой каравай пахучего хлеба или огромного петуха с пышным гребнем, которого черный язычник тут же укладывает рядом с собой на сиденье, связав ему лапки, чтобы потом весь день оказывать ему всевозможные знаки почтения. А вечером, когда петуха наконец приканчивают — в точном соответствии с правилами ритуального забоя, — тот же язычник тщательно ощипывает его и простирается перед распятым, сочащимся кровью маленьким тельцем, прежде чем передать его в распоряжение первой жены, которая еще перед отъездом настояла на том, что сама будет готовить ужин для всех десяти пассажиров, — словно на суше в ней снова проснулась та энергичная домашняя хозяйка, которая всю дорогу дремала под монотонное укачивание океанских волн.
И, как ни странно, ни вторая жена Бен-Атара, ни новая жена Абулафии не только не возражают против того, что проснувшаяся домохозяйка захватывает бразды кулинарного правления, но даже не пытаются ей помогать. И та вялая задумчивость, в которую обе они погружены, пока первая жена суетится вокруг костра, связывает этих двух женщин неожиданным чувством дружбы, пусть и бессловесной — ведь они не имеют и никогда не будут иметь никакого общего языка. Но в то время как вторая жена, которая почти все время напряженно прислушивается к движениям плавающего в ее чреве крохотного порождения океана — ибо ей порой чудится, что оно проскользнуло в ее чрево не с семенем Бен-Атара, извергнутым в нее могучими ударами его члена, а с океанской водой, просочившейся сквозь неприметную щель, проделанную ударами волн в полу каюты на дне корабля, — в то время, как вторая жена всячески старается избежать испытующего взгляда голубоглазой женщины, превосходящей ее и умом, и годами, сама эта женщина, сердце которой ширится от счастья предстоящей встречи с родным домом и наполнено уверенностью в исходе повторного суда, теперь словно бы отстранила сейчас от себя всякие отстранения и не только держится по-дружески со всеми попутчиками, но еще и всматривается, пристально и глубоко, в душу второй жены, как будто загадочная тайна двоеженства скрыта именно в ней.
И вот так они движутся себе, не спеша, по правильным, нужным дорогам, от остановки к остановке, а тем временем близящийся еврейский Новый год, 4760-й по счету, уже подхлестывает их воображение с далекого горизонта, словно продолжение того длинного кнута, который Абд эль-Шафи соорудил себе из обрывка корабельной веревки и которым он сейчас размахивает над головами лошадей, как будто вдувает жизнь в незримый парус.
И если вначале Абулафия и Бен-Атар, опасаясь ночных холодов, планировали ночевать в придорожных тавернах, то теперь они с удивлением обнаруживают, что яркое небо Шампани даже в ночное время сохраняет частицу дневного тепла, и, когда в первой же таверне, в городке Mo, видят, в какой тесноте спят люди в общем зале и как тонка перегородка между женщинами и мужчинами, Бен-Атар, с согласия племянника, решает провести ночь под открытым небом. Выбрав место неподалеку от таверны, они ставят фургоны друг против друга, связывают лошадей и стелют трем женщинам как можно более мягкое ложе, оставляя с ними также маленького сына рава Эльбаза — пусть он своим худеньким тельцем хотя бы символически разделяет Север и Юг. Трое евреев-мужчин устраиваются среди тюков в большом фургоне, двое моряков-кучеров укладываются между колесами фургонов, где их непременно разбудит любой, кто попытается сдвинуть фургоны с места, а черный язычник получает приказ расхаживать вокруг стоянки и отпугивать своим видом всех, кому вздумается потревожить их сон.
И теперь госпожа Эстер-Минна оказывается в таком тесном соседстве с женами южного дяди, что их дыхания смешиваются с ее дыханием и их сонные вздохи вплетаются в ее сны. И время от времени ее навещает жуткая мысль, что Бен-Атар, не сумев сдержать свое вожделение, выйдет среди ночи из большого фургона и подымет покрывало, прикрывающее малый, женский фургон, чтобы потребовать любви от той, третьей, которая ему ничего не должна. И, в ужасе от собственных мыслей, она вскакивает с тройственного ложа и, торопливо выбравшись наружу, подходит к стоящим молча и неподвижно лошадям, как будто ищет у них защиты. Но не проходит и минуты, как из темноты вырастает черный юноша и безмолвно протягивает ей чашку с горячим чаем, заваренным на горьких и вкусных пустынных травах, и этот чай успокаивает ее душу.
А на следующую ночь, на очередной стоянке под открытым небом, вблизи таверны под названием Дорманс, после долгого, но приятного дня пути меж виноградниками, сползающими по склонам невысоких холмов, где какой-то восторженный винодел даже пригласил их заглянуть в одну из пещер, где он хранит свои бутылки, она просыпается снова и на сей раз не знает, то ли ее снова вырвала из сна близость двух женщин, принадлежащих одному и тому же мужчине, то ли виною та смесь счастья и страха, которую она ощущает при мысли о приближающейся встрече с родным городом и с родственниками покойного мужа, семьей Калонимус. И она вновь стоит возле спокойно дремлющих лошадей и с удивлением гадает, где же находится тот скрытый костер, на котором черный слуга тайком кипятит свой напиток из горьких трав, что от ночи к ночи становится ей все более необходимым.
Правда, назавтра к вечеру, когда они приближаются к темным каменным стенам Шалона и начинает моросить мелкий дождь, Бен-Атар задумывается, не войти ли все-таки в город, чтобы поискать настоящую крышу над головой, но под конец опять передумывает и поворачивает фургоны к маленькой роще, чтобы расположиться на очередной ночной привал. Увы, непрерывный стук капель по крыше фургона не дает ему уснуть, и в конце концов он подымается с постели — поглядеть, как обстоят дела у кучеров-исмаилитов и укрыты ли они от дождя. И хотя исмаилиты, как выясняется, спят глубоким, спокойным сном, он с удивлением обнаруживает, что его противница по суду, напротив, не спит, а стоит, вся съежившись и дрожа, в темноте, сжимая в руках кружку с горячим напитком. И, коротко, уважительно поклонившись ей перед тем как удалиться, как того требует запрет на уединение с женщиной, и вернуться на свое место в мужском фургоне, рядом с ее супругом, он произносит, не удержавшись, несколько вежливых слов на своем убогом святом языке, старательно очистив их от любых следов укоризны или раздражения, порожденных неприятностями и лишениями, которые эта женщина причиняет ему несколько последних лет.
Поутру выясняется, что они зря опасались укрыться за крепостными стенами, ибо Шалон, хоть и оказался очень запутанным городом, весьма дружелюбно встречает Бен-Атара и Абулафию, когда они с первым же утренним светом, не в силах побороть свои коммерческие инстинкты, входят в городские ворота, чтобы предложить на продажу прихваченные в дорогу мешочки с пряностями и глиняные кувшинчики с оливковым маслом. И, несмотря на ранний час, на весь их товар находятся покупатели, а полученная ими взамен плата, в виде еды и напитков, оказывается настолько щедрой, что обоим компаньонам, заново объединенным сердечностью давнего содружества, остается лишь пожалеть, что они захватили с собой так мало товаров, когда перед ними еще такая долгая дорога. Но Бен-Атару тут же приходит в голову, что именно малочисленность этих южных диковинок как раз повышает их притягательность, а с нею — и их цену.
После раннего завтрака они возобновляют поиски пути к лотарингской границе, снова останавливая встречных пешеходов и обращаясь к ним со словом «Верден». Но каждый спрошенный, качая головой, упорно твердит не о Вердене, а о каком-то другом месте, под названием «Сомма», которое они должны преодолеть еще до того, как откроется дорога на Верден. И вскоре им становится ясно, что это за «Сомма», которая оказывается не городом и не деревней, а скоплением больших и густых лесов. И действительно, земля под копытами лошадей, доселе мягкая и изобиловавшая ручьями и протоками, становится серой и сухой, вся в сплетении узловатых корней, а на следующий день, миновав Сомму с ее лесами, они начинают подниматься и спускаться по широким террасам, которые, подобно гигантским ступеням, ведут к границам Лотарингии, и почва, до тех пор белевшая известняком, приобретает рыжеватый оттенок. Одежда местных жителей тоже меняет цвет и форму, и красноватые тона начинают все сильнее выделяться как на всё более расширяющихся мужских штанах, так и на всё более удлиняющихся женских передниках. Время от времени евреи выходят из фургонов и идут пешком, чтобы облегчить подъем лошадям, а самим насладиться видом сверкающих вод реки Мёз, что извивается в узких ущельях, ведя их всё дальше и дальше, пока не приводит наконец к стенам славного города Верден, где им уже никак не миновать ведущих в город крепостных ворот, через которые проходят не только все заезжие купцы с их товарами, но также колонны славянских рабов и рабынь, светловолосых, голубоглазых, скованных друг с другом легкими цепями. Перед стенами города, на деревянном мосту, протянутом над рекой, стоят стражники, сверкая серо-серебристыми латами доспехов и поглаживая тяжелые, широкие рукоятки своих мечей. Приподняв шлемы, чтобы получше слышать, они с простодушным удивлением внимают еврейке из Рейнской земли, которая так сильно тосковала по своей родине, что сумела заразить этой тоской даже своих родственников, как близких, так и далеких.
Однако доброжелательность стражников к своим и чужим евреям, явившимся в страну Мозеля и Рейна, не означает, будто они готовы также отказаться от таможенного сбора, который вправе стребовать за товары, переполняющие еврейский фургон. А когда путешественники пытаются схитрить, объясняя, что это-де не товары, а подарки многочисленным родственникам, которые ждут не дождутся их в Вормайсе, начальник стражи, сначала растерявшись, быстро приходит в себя и сурово приказывает отвести фургон с «подарками», вместе с возвращающейся на родину голубоглазой еврейкой, в находящийся неподалеку замок, чтобы получить там авторитетное разъяснение, как отличить предназначенные на продажу товары от родственных подарков.
Теперь уже поздно отказываться от тупой выдумки, и поэтому Абулафии приходится быстро перепрыгнуть в большой фургон, чтобы не оставлять жену наедине с жестокосердными лотарингцами. И пока Абд эль-Шафи, чей важный морской чин и положение никто здесь не в состоянии себе представить, все еще сражается с двумя стражниками, которые с явной враждебностью и злобой пытаются вырвать из его рук поводья, Бен-Атар приказывает второму моряку тоже вскочить в большой фургон, который уже катит по указанной ему дороге, и помочь Абулафии и капитану предотвратить недобрые намерения, что, возможно, кроются за требуемым «разъяснением». И вот он остается, вместе с двумя женщинами, равом Эльбазом и его сыном, у стен города Вердена, под серым, осенним, мягким небом, на изрезанном маленькими речными протоками пышном зеленом лугу, окруженном излучиной реки Мёз, и стоит, отвернувшись, стараясь не глядеть на черного раба, который по приказу стражников вынужден сбросить с себя одежду и предстать перед ними в чем мать родила, чтобы они могли кончиками своих копьев тщательно и надежно проверить, на какую глубину внутрь тела простирается его чернота. И тут вдруг из-за городской стены, в том месте, где стоит монастырь Сен-Ванн с двумя его круглыми башнями, поднимаются звуки какого-то странного пения, сопровождаемые жалобными завываниями какого-то животного. Похоже, однако, что стражников это пение ничуть не удивляет, и поначалу кажется даже, что они пытаются заглушить доносящиеся из-за стены звуки глумливыми насмешками. Однако упрямая, звучная песня, несущаяся в вечернем воздухе, постепенно завораживает даже их, так что они наконец оставляют в покое обнаженного юношу, и тот снова закутывается в свое бледно-зеленое одеяние, остатки платья первой жены, и, дрожа от стыда и боли, присоединяется к пяти евреям. И грызущий страх за спутников, увезенных в далекий замок, напрочь отвлекает Бен-Атара и всех прочих от певучей мелодии, что льется звенящим ручейком в серебристо-сером сиянии позднего послеполуденного часа.
Всех — кроме второй жены, которая с первых же звуков ощущает, как у нее переворачивается все внутри. Словно колдовская сила этого пения, обвившись вокруг нее, протянула ниточку между нею и ее маленьким сыном, которого она оставила в родительском доме на далеком африканском материке. И она вдруг поднимается, потрясенная до глубины души, и не в силах сдержаться, не владея собой, начинает умолять Бен-Атара поскорее отвести ее к источнику этих звуков, словно именно в нем скрыт тот бальзам, что способен исцелить ее тоску. Но Бен-Атар опасается еще раз делить свою маленькую группу и потому поначалу отклоняет странные настояния жены и только пытается ее успокоить, однако неведомая музыка так глубоко, видимо, проникла в душу этой молодой женщины, что она не уступает и, утратив стыд, падает перед мужем на колени и в слезах пытается целовать его ноги, пока он не обращается в замешательстве к стражникам, которые с легким любопытством наблюдают за этой сценой, и, широко разведя руки, просит их прекратить это пение, потому что оно сводит его молодую жену с ума.
Но лотарингские стражники не могут, да и не хотят прерывать загадочную песню, потому что теперь, как нетрудно заметить, она уже развлекает и их самих. И раз это так, то Бен-Атару, если он хочет успокоить бурю, внезапно вспыхнувшую в душе его второй жены, остается лишь удовлетворить ее причуду и провести через ворота в город. Поэтому он велит первой жене, которая все это время смотрит на свою подругу широко раскрытыми от изумления глазами, укрыться внутри фургона и просит рава и его сына присоединиться к ней там, а молодому рабу приказывает сесть на опустевшее кучерское сиденье и взять поводья в одну руку и кнут в другую, чтобы в случае, если во время их короткого отсутствия кто-нибудь замыслит против путников какое-нибудь зло, черный юноша мог бы хлестнуть лошадей и в мгновение ока умчаться вместе с фургоном по раскинувшейся перед ним дороге. А затем, попытавшись, с помощью тех же жестов да заискивающей улыбки, объяснить стражникам, что именно он хотел бы сделать и кого вручает на это время их попечению, берет в свою сильную руку тонкую ладонь дрожащей от нетерпения жены, не без колебаний проходит с ней через крепостные ворота внутрь города и направляет свои шаги прямиком в ту сторону, откуда доносятся звуки пения и музыки.
Уже более шестидесяти дней, с самого отплытия в это дерзкое, невообразимое путешествие по морю, и по океану, и по реке, а теперь еще вдобавок по суше, Бен-Атару не доводилось вести вот так, прилюдно, только одну свою жену, как это ему случалось порой на танжерском побережье. И теперь он сочувственно смотрит на молодую женщину, что семенит сбоку маленькими быстрыми шажками, то ли рядом, то ли следом за ним, и в своем душевном волнении не замечает или не хочет замечать, что ее вуаль вскинулась наверх, обнажив смугло-коричневое лицо, изваянное простым, но точным резцом неведомого мастера. И Бен-Атар никак не может решить, то ли это звуки странного пения пробудили в ней желание и волю отделиться от остальных, то ли она сама давно хотела побыть с ним наедине — не так, когда, извиваясь, отдавалась ему в темноте на узкой постели, а как сейчас — под распахнутым сводом небес и на широком открытом просторе. И вот так они и идут, Бен-Атар и его вторая жена, — под огромным серым небом, пересекая широкую, прорезанную длинными бороздами пустошь за воротами, на которой там и сям разбросаны простые, безыскусные надгробья, такие однообразные по цвету и форме, что кажется, будто все, лежащие под ними умерли и похоронены все разом, в один и тот же час а затем, на краю того кладбища, перед ними открывается одинокий дом, прилепившийся к самой стене монастыря, и перед его открытой дверью, к великому своему изумлению, они видят не хор, как ожидали, а всего лишь двух поющих людей, мужчину и женщину — их-то дуэт, сопровождаемый игрой на лютнях, и придавал, оказывается, доносившемуся за городские стены пению его странную объемность и звучность. И пока Бен-Атар нерешительно замедляет шаги, вторая жена уже отрывается от него и, вся напрягшись, почти бегом, спешит в сторону певцов, прямо ко входу в дом, в темной глубине которого магрибцу смутно виднеется стол с десятками разнообразных кувшинчиков, флакончиков и бутылочек, наполненных, похоже, лечебными порошками, настоями трав и целебными микстурами, а возле стола — фигура врача, а может, аптекаря, человека лет тридцати, с непокрытой головой и подстриженной бородкой, который стоит, прислушиваясь к песне, явно исполняемой в его честь. За ним висит на стене глиняное подобие Распятого, который и через тысячу лет после рождения все еще корчится в смертных муках.
Похоже, что певцы рады появлению еще одной слушательницы, даже и такой странной, потому что они начинают играть и петь еще громче, но хозяин дома, заметив тонкий женский силуэт, быстро промелькнувший на фоне светлого прямоугольника двери, торопливо машет рукой, прерывая их пение, и выходит посмотреть, кто там пришел разделить с ним ту плату музыкой, которую он получает сейчас в обмен за врачебную помощь, оказанную двум бродячим музыкантам, что сначала выслушали его советы и жадно проглотили его микстуры и лишь под конец объявили, что им нечем ему заплатить. И, выйдя из дома и увидев перед собою двух чужеземцев, которые тоже, возможно, нуждаются в медицинской помощи, он вежливо кланяется им и представляется — сначала на тевтонском, затем на франкском и под конец даже на латыни. И хотя тут же понимает, что у них нет с ним общего языка, тем не менее не оставляет попыток выпытать у нежданных гостей, с помощью мягких и плавных жестов, как их зовут, и как звали их отцов, и какие города они уже посетили, и куда они следуют, и постепенно цепь произносимых Бен-Атаром названий сплетается в ушах этого слушателя в почти непостижимое его уму путешествие с далекого африканского материка в самое сердце материка европейского.
Но сам Бен-Атар, равно как и его вторая жена, удивленно раскрывшая узкие янтарные глаза, пока еще не уверены, действительно ли этот верденский лекарь — который, то ли с напыщенной важностью, то ли с легким юмором, именует себя «Карл-Отто Первейший» — по-настоящему осознает не только огромность расстояния, которое они преодолели, но и древность племени, к которому они принадлежат. В чем, однако, они уверены, так это в том, что стоящий перед ними, одетый во все черное человек с подстриженной бородкой почему-то необыкновенно ими заинтересовался, ибо он вдруг решительным жестом отказывается от той платы, двухголосые трели которой вьются у входа в его дом, и нетерпеливо отсылает прочь обоих певцов, в явном желании уделить все внимание двум новым гостям, которых ему, похоже, так и хочется пригласить в свой дом, даже если они не больны и не нуждаются в его целебных зельях.
И если Бен-Атар, которого гложет беспокойство за тех, кого он оставил за городской стеной, твердо настроен отказаться от странного приглашения, то его вторую жену, которой всё еще жалко прерванной песни, словно какими-то колдовскими нитями тянет внутрь чужого дома. И, даже не спросив, что думает по этому поводу ее муж, она с уверенностью, которую ей придает новый статус единственной в эту минуту жены, проходит всё глубже в сырую темноту дома, пока чуть не натыкается на большое скорбное изваяние Божьего Сына, налитые кровью глаза которого равнодушно взирают на целебные зелья и снадобья, разложенные в стоящих вокруг тарелочках и мисках. И Бен-Атару приходится с силой схватить тонкую, да еще похудевшую в последнее время руку своей не на шутку разволновавшейся жены, чтобы помешать ей пройти еще дальше, через внутреннюю дверь, которую возбужденный лекарь уже предупредительно распахнул перед нею, в следующую, еще более темную комнату — видимо, само место лечения, где рядом с кроватью, покрытой светло-желтым одеялом из овечьей шерсти, горит большая свеча, в ногах постели стоит пустой таз, на дне которого белеют несколько гладких речных камней, а на маленькой прикроватной тумбочке разложены нож, пила и тиски, сделанные из того же отшлифованного сероватого металла, что и маленькие крестики, которые развешаны здесь во всех углах, чтобы врач мог помолиться в ходе лечебных процедур, испрашивая у небес снисхождения за свое невежество и бессилие.
Но и после того как магрибцу удается наконец высвободить свою взбунтовавшуюся жену из-под колдовской власти лекарского дома и собственноручно закрыть ее смуглое лицо вуалью, трепещущей, точно маленький флаг на ветру, а затем торопливо повести за собой к оставленным за стеною спутникам, по-прежнему похоже, что странный лекарь не хочет просто так отпустить неожиданных гостей, потому что он следует за ними к самым городским воротам, всю дорогу молча о чем-то размышляя. А по пути он подзывает к себе двух прячущихся за кладбищенскими надгробьями ребятишек с болтающимися на шеях большими железными крестами — словно, не сумев войти в доверие как врач к пациентам, хочет теперь вызвать симпатию гостей в облике отца двух веселых детишек, что так мило крестятся, когда проходят мимо стражников, и с такой опаской трогают хвосты запряженных в фургон лошадей.
Что ему нужно, этому упрямому лотарингцу? Почему он не отстает от нас? И чем вызвано его настойчивое любопытство? — задумывается с некоторым раздражением Бен-Атар после того, как с облегчением видит, что за время его отсутствия все придерживались полученных указаний и никто не сдвинулся с места, ежели не считать маленького Эльбаза, который раньше сидел между отцом и первой женой, а теперь перебрался на кучерское сиденье, радом с черным язычником, что по-прежнему высится там, точно застывшая статуя, напряженно сжимая поводья в одной, а кнут в другой руке. И, заметив, что одетый в черное лекарь с подстриженной бородкой всё пытается расспросить о приезжих начальника стражи, магрибец обращается к раву Эльбазу с просьбой выяснить наконец, какие скрытые намерения лелеет неотвязный христианин.
И поскольку свободная латынь этого лекаря с легкостью заполняет лакуны в неуверенной латыни севильского рава, их разговор быстро удовлетворяет жадное и доселе неутоленное любопытство лотарингца ко всему, что касается путешествия чужих и далеких евреев, которые так неожиданно появились в его доме. И пока рав Эльбаз раздумывает про себя, удастся ли ему объяснить этому необрезанному также и суть тяжелого и мучительного конфликта между евреями Юга и Севера, которые по причине своего различия и взаимной удаленности никак не могут окончательно победить друг друга и способны лишь, да и то на время, прийти к шаткому компромиссу, из городских ворот появляется вдруг невысокая, бледная ашкеназская женщина, которая спешит к двум своим сыновьям, что тем временем уже затеяли веселую возню меж копытами лошадей. И при виде жены лекаря сердце рава Эльбаза дает перебой, потому что за вычетом большого железного креста, болтающегося поверх ее одежды эта женщина и по виду, и по походке так напоминает их госпожу Эстер-Минну, что рав с удивлением переводит взгляд на короткобородого лекаря, и губы его шевелятся в немом вопросе. Но тут и вправду не нужны слова, потому что лекарь тотчас понимает, что проницательный маленький рав обо всем догадался, и с легкой, не лишенной грусти улыбкой покачивает головой, подтверждая, что невозможное вполне возможно и потому рав может без всякого опасения досказать ему историю их путешествия, будучи отныне уверен, что ему гарантирован понятливый слушатель.
Но тут небеса, сплошь затянутые серой пеленой, словно воскресают из небытия, и над всей верденской округой начинает идти мелкий, назойливый, чуть тепловатый дождь. Маленькая супруга лекаря, схватив обоих своих ребятишек, мигом исчезает с ними в городских воротах, но муж ее, возбужденный проблемой двоеженства, которую севильский рав только что развернул перед ним, точно разноцветный веер, во всех ее переливах, никак не может отвлечься от этой странной, удивительной истории. Уж не вспыхнула ли в нем на миг надежда соприкоснуться с новой для него, яркой и полной жизни породой евреев? Или же ему попросту любопытно взглянуть, хоть украдкой, на прячущуюся в фургоне вторую женщину, чтобы сравнить ее с той молодой смуглянкой, которая только что впорхнула в его дом? Но когда из замка возвращается другой, отправленный для досмотра фургон и вышедшая из него госпожа Эстер-Минна, окинув своего соотечественника тяжелым голубым взглядом, мигом распознает его истинную суть, по телу лекаря-вероотступника пробегает легкая дрожь, словно то фанатичное отстранение, о котором ему только что рассказал маленький рав, угрожает теперь обратиться против него самого, и он торопливо, даже не попрощавшись, отдаляется от группы евреев, украдкой крестится и, обменявшись какими-то шуточками с лотарингской стражей, исчезает за крепостной стеной, не оставшись посмотреть, как магрибские путешественники, которые всего семь недель назад плыли под ярко-голубыми небесами, двинутся теперь сквозь туманную, грязную пелену дождя на восток, в долину Рейна.
Таможенник в замке тоже не сумел решить, в чем отличие меж товаром и подарком. Но поскольку и он, подобно начальнику стражи, опасался, что евреи обманут лотарингскую казну и по пути в Вормайсу продадут те товары, которые сейчас выдают за подарки, то переписал на большом листе все, что находилось в фургоне, включая личную одежду и посуду пассажиров, и тотчас, снарядив нарочного, отправил этот список к наместнику Вормайсы, чтобы тот, по прибытии еврейских путешественников, смог проверить, что ни одна из вещей, поименованных подарками, чудом не превратилась по пути в товар и что всё, прибывшее в Вормайсу в качестве подарка, будет действительно вручено как подарок своему адресату. Только в этом случае Лотарингское герцогство сможет вздохнуть спокойно, не потерпев никакого ущерба.
И теперь евреи опечалены не только тем, что христиане их перехитрили, но их сердца гложет вдобавок жуткий страх, что полетевший впереди них в сторону Рейна лист со списком превратит в «подарки» не только все их товары, но заодно и их посуду, и личные вещи, и всё, что надето на них самих, и кто знает — не доведется ли им еще выкупать в Вормайсе назад те «подарки», которые им придется там отдать. Но к вечеру, на остановке под большим деревянным мостом вблизи города Мец, Бен-Атар вдруг с удивлением видит, как его первая жена по собственной инициативе распарывает маленький мешочек с пряностями, высыпает на подушку его содержимое, а потом, разрезав мешочек надвое, превращает его в два мешочка поменьше, тем самым удваивая число вещей против поименованного в списке и спасая половину их от витающего над ними приказа превратиться из товаров в дары. И к тому времени когда путники в очередной раз останавливаются на ночной привал, она уже успевает удвоить в числе не только все емкости с пряностями и куски тканей, но даже маленькие, бледные медовые соты — и те ухитряется разрезать ровно пополам.
И опять похоже, что чем меньше становятся размеры этих привезенных с далекого Юга товаров, тем больше растет их привлекательность и ценность в глазах встречных путников и деревенских жителей меж Мёзом и Мозелем и меж Мозелем и Рейном. Ибо мешочки с пряностями теперь так малы, что нет даже нужды подносить их к носу, чтобы учуять их блаженный запах, — можно просто сунуть такой мешочек в ноздрю и, совершенно не затрудняя рук, непрерывно вдыхать острый, пряный аромат далекого и жаркого африканского материка. Правда, Бен-Атар и Абулафия, страшась летящего перед ними списка, остерегаются сами выступать в роли торговцев и продавать «подарки», размноженные до уровня товаров, — поэтому теперь они высылают вперед черного язычника с подносом, на котором навалены разные разности, словно это его собственное добро, которое он предлагает на продажу под свою личную ответственность, тогда как идущие за ним следом евреи всего лишь советуют ему, какую цену за назначить.
И оказывается, как раз потому, что лотарингский народ по натуре своей прижимистей франков и бургундцев, местных жителей легче соблазнить новыми и неизвестными приправами именно в малых количествах, ибо эти крохотные мешочки расходуются и забываются с такой быстротой, что сожаление покупателей о легкомысленно потраченных деньгах тоже проходит очень быстро. А у обоих опытных торговцев, с их большим стажем, тем временем складывается постепенно представление о том, куда и с какой силой дуют ветры коммерции в этой ашкеназской стороне, и они уже начинают обсуждать, как и что приготовить для их будущей, пока еще условной, встречи в Барселонском заливе в следующем, его величестве тысячном, году.
И вот так, под шорох теплых осенних дождей, раздвигающий их кисейные вуали, маленькая группка истцов и ответчиков продолжает медленно продвигаться к далекой Вормайсе. То поднимаясь на холмы, то спускаясь в лощины, катят они по широким, удобным дорогам, которые порой огибают сереющий вдали замок или развалины былого лагеря римских легионеров. Копыта лошадей то и дело разбрызгивают встречные лужи, которые так часто сливаются в желтеющие болотца, что, если б не бдительность Абд эль-Шафи, колеса тяжелых фургонов легко могли бы здесь и завязнуть. Временами путешественники вынуждены делать остановки, чтобы подтянуть лошадиную упряжь или подправить покривившееся на каменистом спуске колесо, а иной раз им приходится часами ждать перевоза через какую-нибудь речушку или долго торговаться с упрямым крестьянином о плате за проезд через его широкое жнивье, — но пока всё идет так, словно неудержимое стремление дороги вперед и вперед одолевает все эти неполадки и задержки. К тому же новоявленные кучера, едва почуяв добрый попутный ветер, не в силах сдержать свои былые моряцкие инстинкты и с разрешения хозяина отвязывают покрытия фургонов, чтобы поднять их, как небольшие черные паруса, которые понесли бы лошадей еще быстрее.
Неудивительно, что ветер, свистящий в этих странных парусах, мало-помалу возвращает рава Эльбаза вспять ко временам морского путешествия, и он снова погружается в тогдашнее поэтическое опьянение, все более и более пренебрегая своей обязанностью бдительно надзирать за упорядоченной сменой времен. И в результате, пока эти связанные своей тяжбой упрямцы медленно движутся по глухим просторам Лотарингии на слабеющем хребте последнего в уходящем году месяца элула, молодой и энергичный месяц тишрей уже начинает обходить их с флангов, и постепенно до еврейских путешественников доходит, что эдак, пожалуй, они доберутся до святой общины Вормайсы, когда там уже будут вовсю трубить в шофары в честь наступившего Нового года. И поэтому госпожа Эстер-Минна, привыкшая хранить священный распорядок времен в своем сердце, пытается осторожно, но решительно ускорить продвижение фургонов. Однако неуемное желание продать как можно больше «подарков», которые первая жена, с помощью второй, удваивает теперь каждую ночь, сильно замедляет их продвижение, тем более что оба компаньона условно возрожденного товарищества жадно цепляются за каждую лишнюю минуту, продлевающую эту условность.
Но вот наконец фургоны вступают в земли Саара, и теперь их большие колеса катятся почти рядом с холодной, сверкающей разноцветными переливами рекой, извивающейся между грядами высоких холмов, вершины которых по старости прикрыты темными шапочками леса, и вот уже впереди, из-за дубов и ясеней, появляется кладбищенский храм, в котором, по восьми его мрачным граням, госпожа Эстер-Минна с волнением опознает знакомый ей Алтер Турм, «Старинную Башню». И в этих местах уже, в ответ на торопливо брошенное встречным слово «Рейн», можно узнать не только приблизительное направление пути, и здесь уже достаточно просто произнести названия нужных городов, Магенцы, Шпейера и Вормайсы, чтобы тебе ответили не одним лишь кивком, как бы подтверждая существование этих, многим тут известных городов, но порой даже уверенным, энергичным взмахом руки, указывающим точную дорогу, и если раньше светловолосую путешественницу преследовал мучительный страх, что в конце концов ей все-таки придется слушать звуки новогоднего шофара где-нибудь в темном лесу, в исполнении черного язычника, то теперь, когда холодный воздух и запахи родных просторов, покоряемых копытами лошадей, навевают на нее всё более томительные воспоминания, ее нетерпеливое беспокойство, естественно, становится еще больше. Это ее тревожное томление постепенно передается и Абулафии, и даже Бен-Атару с равом Эльбазом — и тем уже не терпится поскорее добраться до заветного города на Рейне, чтобы встретить там новый, 4760-й по счету еврейский год, из древнего чрева которого через каких-нибудь сто с лишним дней вырвется на волю новорожденный и своевольный тысячный год христиан.
Вряд ли, однако, им удалось бы хоть чуть-чуть ускорить бег тяжелых фургонов, что одолевают сейчас безлюдную, снижающуюся в сторону Рейна равнину, когда б не удивительное и внезапное, словно мираж в пустыне, появление перед ними молодого господина Левинаса, собственной персоной и верхом на великолепном жеребце. Оказывается, после отъезда старшей сестры с ее противниками по тяжбе этот обычно уравновешенный молодой человек так и не сумел, вопреки своим надеждам, обрести покой в своем парижском доме. Поэтому он поторопился перевезти всех своих домочадцев, включая неразумную сиротку, к друзьям на винодельне Виль-Жуиф, чтобы они провели там наступающие дни слихот, время покаяния и приговора, а сам, взяв одну из своих индийских жемчужин, поспешил с нею к той красавице герцогине, что славилась любовью к драгоценным камням, и обменял эту жемчужину на самого великолепного, благородного жеребца из конюшни ее супруга, чтобы жеребец этот с легкостью оленя помчал его кратчайшим путем к родной Вормайсе, где он хотел втайне, еще до появления Бен-Атара с его фургонами, принять некоторые меры к тому, чтобы неудача, постигшая его с сестрой в сумрачной винодельне близ Парижа, не повторилась на берегах ашкеназской реки и чтобы истцов по их прибытии встретил поистине достойный и безупречный суд, который состоял бы из выдающихся знатоков Торы, способных не просто произнести, но прямо-таки пропеть надлежащий приговор.
Однако, проведя в родном городе, отчасти скрытно, целых два дня и увидев, что фургоны Бен-Атара всё не появляются, а меж тем звуки еврейских покаянных песнопений в преддверии Нового года с каждой ночью становятся всё громче и громче, молодой господин Левинас не на шутку встревожился — уж не повернул ли купец-двоеженец, из-за какой-нибудь поломки или пришедшей ему в голову новой мысли, назад, в Париж, — и эта тревога побудила его отказаться от своей конспирации и поскакать им навстречу, чтобы поторопить караван и побыстрее доставить магрибцев в приготовленную для них западню. Но, встретив путников, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что за каких-нибудь три неполных дня до святого праздника оба фургона всё еще находятся на расстоянии целых двадцати парс — и не от Вормайсы даже, а от Шпейера, в котором, как известно, вообще не сыщешь ни одного еврея, даже просто для утешения души. Поэтому он тотчас вызывается, в качестве бывшего местного жителя, довести караван прямиком до цели, минуя Шпейер, а путникам предлагает отныне отказаться от ночных остановок. И Бен-Атар, тоже уже заразившись страхами госпожи Эстер-Минны, немедленно соглашается с этим предложением ее рассудительного брата и приказывает Абд эль-Шафи, поскольку тому не в новинку вести корабли в темноте, соединить задний фургон с передним короткой толстой веревкой, а передний фургон привязать длинной веревкой к седлу господина Левинаса, чтобы им не разлучиться в дороге, а прибыть к месту назначения всем вместе и воедино.
И вот так, связанные друг с другом, фургоны тащатся по рыжеватой, болотистой земле Рейнской долины вслед за благородным, разумным жеребцом господина Левинаса, а сам этот утонченный молодой человек, демонстрируя незаурядную настойчивость и воодушевление, денно и нощно, не покидая седла, упрямо ведет за собой магрибских евреев, дабы они, упаси Господь, не опоздали прибыть в его родной город к святому празднику. Одно дело, однако, когда движешься лишь засветло, а по ночам останавливаешься на отдых, и совсем иное — когда движешься и днем, и ночью, без единой остановки. И неудивительно, что от такой безостановочной, поспешной гонки путешественниками вскоре овладевают слабость и головокружение, и они, обессилев, лежат на дне фургонов вповалку, словно слабо шевелящийся ворох тряпья. И даже возницы-исмаилиты, эти морские богатыри, способные бодрствовать не смыкая глаз долгими штормовыми ночами, — и те дрябло и бессильно обвисают на своих сиденьях, и когда бы не молодой невольник, который без устали продолжал нахлестывать лошадей, сомнительно, сумели бы эти два связанные друг с другом фургона все-таки вкатиться — в самые сумерки самого последнего дня самого последнего в году месяца элул — на узкую, грязную еврейскую улицу Вормайсы, где они и остановились наконец, как вкопанные, среди маленьких, скособоченных домишек, присевших на высоких шершавых сваях.
В полуобморочном состоянии выбрались тяжущиеся из своих фургонов и тут же, возможно, рухнули б наземь, когда бы к ним навстречу не торопились уже добрые люди Вормайсы, в основном члены надежной семьи Калонимус, заранее извещенной о предстоящем прибытии маленького каравана, и вот они уже ведут гостей в дома, загодя предупрежденные о будущих постояльцах, чтобы путники еще успели, за оставшиеся до начала праздника двадцать часов, очистить и возродить свою изможденную плоть и усохшую за время дороги душу. И попутно, даже не спрашивая мнения этих затуманенных усталостью людей, заботливые Калонимусы быстро и умело отделяют мужчин от женщин, евреев от исмаилитов, лошадей от фургонов, помещая каждого, согласно его породе и полу, в специально для него предназначенные и подходящие ему условия. И что поразительно — к своей родственнице, госпоже Эстер-Минне, члены семьи Калонимус относятся так, словно и она — чужая им путешественница с юга, и не освобождают ее ни от одной из тех обязанностей, которые возложены на всех остальных, и с той же мягкой решительностью ведут ее вместе с двумя женами Бен-Атара очиститься в большой микве, что в старину служила баней для римских легионеров и где до сих пор сохранились небольшие кабинки, выложенные зеленоватым мрамором, в одной из которых госпожа Эстер-Минна тщетно пытается скрыть свою светлую, розовеющую в теплой воде наготу от заинтересованных и удивленных взглядов двух южных женщин, своих противниц по судебной тяжбе.
А затем, когда все три женщины выходят наконец из воды, обтираются и одеваются и провожатые уважительно ведут каждую в отведенное ей место, хозяева приводят в микву, чтобы окунуться, двух условных компаньонов, дядю с племянником, присоединив к ним также рава Эльбаза, который, в свою очередь, увлекает в это изобилие обнаженной и обильной мужественности своего брыкающегося отпрыска. Тем временем на маленьком заднем дворе уже готовят кошерную трапезу для трех исмаилитов, чтобы ублаготворить их души перед тем, как попросить их тоже очиститься в преддверии праздника, хотя и не в реке, как они привыкли, а просто в колодезной воде. И поскольку времени уже мало, а дел еще много, тем более что в 4760 году к двум дням праздника Нового года примыкает еще и день Покаянной субботы, то другие евреи Вормайсы, которые тоже хотят немного поучаствовать в мицве гостеприимства, тем временем чистят и кормят лошадей, пытаясь поднять дух этих верных животных, которых так нещадно понукали и которые сами так же нещадно выкладывались, чтобы еще до праздника воссоединить кочующих евреев с оседлыми и объединить их всех в одной синагоге.
И вот так, хоть и торопливо, но с любовью, местные жители включают гостей в ткань своей обычной жизни. И поскольку в канун Дней покаяния никто не хочет уступить другому право принять в своем доме таких замечательных и умных чужестранцев, которые специально прибыли с другого края земли, чтобы представить свое дело на мудрый и справедливый суд рейнской общины, то по меньшей мере в десятке домов уже накрывают столы и стелют постели, чтобы каждый такой дом удостоился хотя бы одного гостя, безразлично — женщины, мальчика, исмаилита или даже молодого язычника. И путники, которые за долгие дни путешествия уже привыкли ощущать себя частью движущегося как единое целое комка человечины и даже стали подсматривать сны друг у друга, теперь, среди ночи, вдруг обнаруживают, что их не только помыли и накормили, но также отделили друг от друга, и теперь каждый из них, лежа в чужой постели, отгороженный занавеской, утопая в мягкой перине, из которой там и сям торчат гусиные перья, окруженный черной пустотой, остался наконец наедине сам с собою, чтобы ему не взбрело больше в голову участвовать не в своем сне.
Но госпожа Эстер-Минна не только не настроена сейчас разглядывать сны, даже свои собственные, но и вообще отказывается уснуть. Ибо, несмотря на толпящиеся вокруг ночные тени, она уже успела с глубоким волнением распознать, что члены семьи Калонимус, которые за всё время встречи обменялись с ней лишь считанными словами, отвели ей место в той самой маленькой спальне, где ее первый муж, человек большой учености и тонкой души, долго и тщетно пытался вместе с нею привести в мир новое дитя, пока не угас в полном отчаянии. Что это, воля случая, спрашивает она себя, или же родственники покойного мужа и впрямь поняли, как глубоко она тоскует по этой уютной комнатке, что, по слухам, служила спальней уже и во времена тех первых поколений евреев, которые по приказу императора прибыли сюда из Италии, по пути прихватив с собой в Альпийских горах в качестве слуг несколько светловолосых, голубоглазых язычников, что со временем, из глубокой преданности хозяевам, отказались от своих нелепых языческих идолов и приняли еврейскую веру? Но кто же освободил для нее эту большую кровать? — гадает она с волнением, не лишенным толики страха. Неужто это кровать ее бывшего деверя, господина Ицхака бен-Калонимуса, мать которого, тогдашняя свекровь Эстер-Минны, после смерти своего старшего сына не захотела, чтобы бесплодная невестка дожидалась, пока достигнет зрелости ее младший сын, но решительно потребовала, чтобы та, как положено по закону о халице, сняла с ножки красивого малыша его маленькую туфельку и плюнула перед ней на пол, тем самым навсегда отказавшись от права стать впоследствии его женой, — и лишь после этого разрешила молодой вдове искать утешения у ее младшего брата в Париже.
И хотя госпожа Эстер-Минна хорошо знает, даже на собственном примере, характер своих земляков, которые и самое сердечное и нежное отношение прячут в чопорную строгость, она тем не менее смущена и разочарована, потому что ожидала более теплого приема. В своей наивности она полагала, что ее земляки придут в восторг от той преданности и находчивости, с которыми она привела в родной город упрямых иноземных евреев, дабы те тоже смогли прикоснуться к его праведности, которая самой госпоже Эстер-Минне за многие годы отсутствия на родине стала представляться верхом совершенства. Но она забыла главное — что великая сила евреев Вормайсы основана как раз на том, что они никогда не считали свою праведность даже близкой к совершенству и те десять лет, которые она провела вдали от родных и друзей, посвятили именно тому, чтобы непрерывно шлифовать и совершенствовать эту свою, не вполне совершенную, праведность. И поэтому сегодня они отнюдь не расположены восторгаться женщиной, которая в самом преддверии двойного праздника навлекла на их голову такое кляузное судебное дело, и, наоборот, склонны, скорее, отнестись к ней с недоверием и подозрением, как те замечательные судьи, которые перед каждым пред стоящим им судом оттачивают свое беспристрастие, предполагая виновной каждую из сторон.
И вернувшаяся на родину женщина уже ощутила это подозрение в тех холодных взглядах, которыми ее встретили бывшие родственники, и потому этой ночью, на постели своего бесплодия, где они с покойным мужем, несмотря на всю их страсть, так и не сумели зачать ребенка, сердце ее сжимается в такой крохотный испуганный комочек, что даже одной-единственной слезинки печали достаточно сейчас, чтобы переполнить его. И вдруг даже невозможное начинает казаться ей вполне возможным. И впрямь, разве так уж невозможно, что и здесь, в том месте, которое кажется ей самым проверенным и надежным, ее постигает та же неудача и мудрецы Вормайсы, подобно невеждам из Виль-Жуиф, в своем чрезмерном стремлении к беспристрастности, а также из жалости к наивным южным евреям, прибывшим на этот суд из такой страшной дали, поддадутся слабости и, услышав лживые рассуждения андалусского рава, вопреки ее надеждам вынесут такой приговор, который не только увековечит товарищество Абулафии с дядей-двоеженцем, но к тому же скрепит их унизительные фантазии печатью двойной — и северной, и южной — кошерности.
Ей хочется побыстрее разбудить брата и поведать ему свои новые страхи, но увы — она не знает, где он спит. И в ней вдруг вскипает гнев на своеволие земляков, которые придумали развести путешественников по разным домам и отделить их друг от друга, как неразумных младенцев. Она уже раскаивается, что согласилась на повторный суд, и, подобно раву Эльбазу, который две недели назад нащупывал в темноте ее парижского дома пути спасения из него, она сбрасывает с себя пуховую перину и встает с постели, чтобы найти выход из этого покосившегося деревянного жилища, которое, при всем ее давнем с ним знакомстве, вдруг представляется ей жалким, кособоко осевшим на мели суденышком. Но пока она сражается с тяжелым, незнакомым засовом, видимо, установленным в страхе перед грозным тысячным годом, отзвуки ее стараний будят хозяина дома, Калонимуса-младшего, брата ее покойного мужа, и тот, не осмеливаясь приближаться к ней, чтобы не оказаться наедине с посторонней женщиной, да еще в темноте, торопливо будит свою жену, чтобы та успокоила его бывшую невестку.
И эта милая, молодая госпожа Калонимус, один из древних предков которой наделил всех своих потомков великолепными зеленовато-искрящимися глазами, действительно ухитряется успокоить все страхи, обуревающие госпожу Эстер-Минну, а заодно заново вдохнуть в нее уверенность перед предстоящей им вскоре утренней покаянной молитвой. И она мягкой рукой ведет эту маленькую светловолосую женщину — которой, когда б не бесплодие, предстояло стать первой, а также единственной женой ее нынешнего мужа — назад в ее бывшую супружескую постель и заботливо, с состраданием, укрывает той самой, сброшенной в порыве душевной тревоги периной, чтобы гостья могла насладиться хотя бы двумя-тремя часами спокойного сна, прежде чем ее разбудят и поведут на богослужение в недавно построенную, отдельную, только для женщин, синагогу, где есть даже свой собственный кантор — женщина, умеющая выводить мелодичные рулады песнопений и накладывать тфилин перед чтением «Шма, Исраэль» на утренней молитве.
И странно — именно это неожиданное известие о синагоге, предназначенной только для женщин, разом, словно волшебной мягкой рукой, снимает все страхи с души госпожи Эстер-Минны. И радостная надежда, что женщины ее родного города в их благоразумии и праведности исправят то, что испортили босоногие и невежественные женщины в винодельне под Парижем, умеряет ее прежнее отчаяние и навевает на душу тот сон, в котором так нуждается ее тело. Поэтому неудивительно, что четыре часа спустя госпоже Рахели, зеленоглазой жене Калонимуса-младшего, приходится приложить немалые усилия, чтобы извлечь дорогую и почтенную гостью из глубин этого сна, чтобы не пропустить утреннюю молитву женщин во Frauenschul, когда они на рассвете последнего дня умирающего года будут просить у Господа милосердия и прощения не только за свои собственные грехи, но и за грехи всех еврейских женщин в мире.
Например, за грехи двух жен Бен-Атара — ибо и их не обошли вниманием педантичные евреи Вормайсы. Во мраке последней ночной стражи, в порывах сырого ветра с реки, несущего на город клочья тумана, их обеих, закутанных в тяжелые черные капоты, с открытыми — ни единой серьги, ни вуалей — лицами, выводят из отведенных им жилищ, чтобы провести в небольшую комнату женской синагоги, которая одной стеной примыкает к стене синагоги для мужчин, уже стягивающихся тем временем со всех концов еврейской улицы на утреннюю молитву, точно призрачные тени в темноте. Вместе с ними устало бредут остальные путешественники — Абулафия, Бен-Атар и рав Эльбаз, только сейчас вспомнивший поинтересоваться, куда хозяева поместили его сына. Их тоже заботливо укутали в черные капоты — то ли из желания защитить тела южан от холодного, сырого, промозглого ветра, тянущего со стороны близкой реки, то ли с расчетом скрыть их потрепанные и рваные дорожные куртки. Все трое чувствуют себя немного одуревшими после глубокого, но слишком короткого сна и поздней вчерашней трапезы, во вкусе которой они пока еще не разобрались, и поначалу даже не узнают друг друга, словно одиночество, на которое их осудили этой ночью, уже произвело в их душе глубокие перемены.
А молодой господин Левинас уже стоит возле синагоги, свежий, бодрый и, как всегда, полный самообладания, и окидывает любовным взглядом своих земляков, которые в эту предпраздничную ночь охвачены таким религиозным рвением, что не пощадили даже трех иноверцев-исмаилитов и сейчас усаживают их на отдельную скамью во дворе синагоги, чтобы искры святости, разлетающиеся от места еврейских молитв, осветили и смягчили мрачную тьму их инаковерия. Но в эту минуту мимо них, сквозь путаницу мокрых ветвей и кустарника, проводят обеих южных женщин, похожих в своих черных капотах на двух больших черных медведиц, и душа Бен-Атара вдруг с болью и тоской устремляется к ним. Их прекрасные лица открыты всем собравшимся вокруг мужчинам, и с этих лиц глядят на него — нет, не разгневанные, а полные горестного недоумения глаза, которые, кажется ему, безмолвно вопрошают: неужто душа твоя не успокоится, пока ты и здесь, в этом тоскливом и мрачном месте, не подвергнешь свою двойную любовь последнему и окончательному испытанию?
И тот же вопрос задает себе сейчас маленький андалусский рав, который размышляет об этом с первой же минуты, как вступил в ворота Вормайсы. Вот и теперь, увидев, как почтительно и благоговейно горожанки ведут в свою синагогу закутанную в легкий мех госпожу Эстер-Минну — быть может, в надежде укрепить ее дух, перевязав ей руку тесемками тфилин, — он интуитивно угадывает, что здесь ему следует опасаться не только этих женщин, но и всей общины в целом, ибо она скреплена и закалена своей истовой преданностью вере. А значит, в отличие от того, как он поступил в винодельне Виль-Жуиф, здесь, в Вормайсе, разумней будет, пожалуй, потребовать, чтобы дело рассматривал не самый широкий, насколько это возможно, состав суда, а напротив — один-единственный человек, у которого, можно надеяться, достанет ума и прозорливости, чтобы из глубины рейнских болот разглядеть то, что рав Эльбаз давно уже провидит из глубины цветущих садов своей Андалусии.
И вот, едва лишь по завершении ночных слихот раздается возглас: «Шма, Исраэль…», рав Эльбаз сразу же начинает напряженно всматриваться в лица молящихся, надеясь отыскать среди них того единственного человека, который соответствовал бы роли подходящего, на его взгляд, судьи для второго сражения с парижанами, что вот-вот предстоит магрибцам в сердце рейнских болот. Ибо нежданная победа в Виль-Жуиф прояснила андалусскому раву простую истину: кто назначает судей, тот определяет и приговор, даже если не произносит при этом витиеватых речей и не ссылается на священные книги. И тем не менее он не мог забыть, как тогда, в Виль-Жуиф, в сумраке винодельни, в дрожащем свете факела, освещавшего маленькие, испачканные виноградной кровью ступни давильщиц, ему удалось своей двуязычной речью поразить даже самого себя. Недаром всё время их «сухопутной добавки», от одной реки до другой, он каждую ночь пытался заново отшлифовать в уме эту замечательную речь. В то же время, однако, ему отчетливо помнилось и высказывание, процитированное однажды в Кордовской мечети от имени великого имама: «Лишь глупец повторяет победную тактику предыдущей войны». И действительно, речь, которая покорила сердца чувствительных, да к тому же подвыпивших евреев и евреек в Иль-де-Франс, вряд ли убедит трезвомыслящих евреев долины Рейна, которые присматриваются сейчас к севильскому раву из-под своих надвинутых на глаза талитов так же настороженно, как он сам присматривается к ним.
И потому, не сумев пока изобрести для себя такую новую тактику, которая раз и навсегда покончила бы со всё еще условным и небесспорным характером возобновленного товарищества между Севером и Югом и заставила упрямую новую жену смириться с парностью жен ее дяди, прибывшего с золотистых берегов Магриба, рав Эльбаз хочет покуда разобраться, чем дышат те знатоки Торы, что молятся рядом с ним, чтобы выбрать из них человека, дух которого свободен от деспотизма общины. И с этой целью он по окончании молитвы решительно отказывается от предложения хозяев отвести гостя, вместе с остальными путешественниками, на отдых, чтобы он мог возместить недоспанное и набраться сил для вечернего богослужения, и вместо этого просит поводить его — как он есть, всё в том же потрепанном андалусском одеянии — по грязным улочкам и переулкам Вормайсы, чтобы получше, и внутри, и снаружи, прочувствовать дух этого места вместе со всем, что оно содержит, — с его евреями и неевреями, с его темной еврейской ешивой и мрачной христианской церковью.
И пока Бен-Атар всё еще раздумывает, то ли присоединиться к прогулке любознательного рава по залитым белесым утренним светом улицам и переулкам, то ли потребовать, чтобы хозяева вернули ему его жен, которых по окончании женской молитвы, что завершилась раньше мужской, отвели обратно в назначенные им дома, перед синагогой внезапно появляются двое закованных в латы всадников — тех самых, что были посланы начальником верденской таможни со списком освобожденных от пошлины «подарков», чтобы проследить за их раздачей в Вормайсе, однако теперь уже, как это указано в новом, дополнительном и щедром разъяснении лотарингских властей, раздачей не только среди потомков тех, кто тысячу лет назад распял Божьего Сына, но также среди тех, кто все эти тысячу лет с любовью сохраняет память о Нем. И в соответствии с этим новым разъяснением оба еврейских фургона, всё еще стоящие с опущенными оглоблями близ стены синагоги, вскоре оказываются совершенно пустыми, потому что вормайсские христиане очищают их не только от всей той груды всех тех мешочков, что были так старательно уменьшены в объеме и умножены в количестве благодаря находчивости и трудолюбию первой жены, но также и ото всех личных вещей путешественников — ибо щедрое разъяснение и эти вещи превратило в «подарки». И выходит так, что в ту ночь, когда евреи Вормайсы встречают свой Новый год, вормайсские христиане празднуют вместе с ними, приправляя свои куски жареной свинины и свою обычную похлебку из волчатины незнакомыми, острыми пряностями пустыни, и густо поливая грубо нарезанные овощи оливковым маслом из масличных рощ Гранады, и развешивая по бревенчатым стенам своих убогих жилищ разноцветные, расшитые золотой нитью обрывки шелковых платьев Бен-Атаровых жен, — тогда как снаружи, на площади перед церковью, их буйные, взлохмаченные детишки увлеченно расплетают большие веревочные сандалии моряков-исмаилитов, чтобы свить из них длинную бечёвку для своих игр. Хорошо хоть, что евреи Вормайсы тут же спешат утешить удрученных гостей ответными дарами, а вместо светлых и ярких магрибских одежд, в клочья разодранных ликующей христианской толпой, закутывают путешественников — что евреев, что исмаилитов — в темные, плотные накидки, перевязывая их поверх блестящими и широкими черными поясами с бахромой. В таком наряде, да еще с заостренными шапками на головах, их уже, пожалуй, и не отличить от местных евреев, которые уже собираются тем временем на улицу, глядеть на небо, чтобы не пропустить появление новой луны, которая должна вытянуть за собою на золотой нитке не только новый месяц, но и весь новый год.
Однако еще до наступления праздника, до того, как на темном небе, в разрывах мрачных туч, появится тоненький серпик новорожденной луны и все евреи вздохнут с облегчением, убедившись, что порядок времен, установленный на холмах Иерусалима, по-прежнему точно сохраняется и на небесах, вормайсские хозяева торопятся уважить желание андалусского гостя и потому проводят его по всему городу, терпеливо отвечая на все его вопросы и расспросы и попутно приучая себя к тому, как необычно и словно бы с трудом, как будто из самых глубин горла, он выталкивает из себя их общий святой язык. А по окончании этой неспешной прогулки рейнские знатоки Торы приглашают севильского рава в маленькое помещение при синагоге, в котором, среди прочего, стоит ящик, где хранятся пришедшие в негодность пергаментные свитки и обломки витых позолоченных шофаров, — и там просят гостя произнести небольшую проповедь на тему святости приближающегося дня, чтобы они могли сами оценить, такова ли на самом деле острота этой пришедшей с юга мудрости, как предостерегал их молодой господин Левинас.
И тут рав Эльбаз начинает колебаться, не зная, какому из своих желаний раньше последовать — то ли усыпить опасения вормайсцев касательно угрозы, которую представляет для них его мудрость, то ли продемонстрировать ее, живописав им предстоящее судебное сражение во всей его сложности и глубине. Поэтому он начинает осторожно, с самых общих, избитых слов, посвященных жертвоприношению Исаака, и затем чуть более подробно останавливается на том, как на самом деле выглядят небольшие серенькие рожки того настоящего, родом из Палестины, ягненка, который был принесен тогда в жертву взамен сына — хоть и любимого, но, напомним, не единственного отпрыска. И тут же, словно желая растопить сердца евреев Вормайсы, пробудив в них симпатию к прибывшим вместе с южанами исмаилитам, а с нею и любопытство, добавляет несколько теплых фраз в адрес второго, старшего сына праотца Авраама, Измаила — того, который был оставлен без капли воды под кустом, в пустыне Земли Израиля, той самой Земли Израиля, напомним, где в мессианские времена окончательного спасения предстоит встретиться всем без исключения потомкам Авраама, захотят они этого или нет.
И этой коротенькой проповедью рав решает ограничиться, не преминув, однако, заметить, что его слова о неизбежности мессианской встречи всех потомков Авраама, то есть и евреев, и исмаилитов, в далекой Земле Израиля весьма озадачили вормайсских слушателей.
Впрочем, далее ему и некогда теперь углубляться, потому что праздничная молитва уже просится в двери, и нужно поскорей приуготовить тело, чтобы оно во время этой молитвы не беспокоило душу. Однако один из тех ученых евреев, которые слушали эту коротенькую проповедь, никак не может успокоиться и все не отпускает андалусского рава, явно горя желанием выспросить как можно подробней, какова все-таки точная форма маленьких серых рогов того настоящего, родом из Палестины, ягненка, предсмертный вопль которого евреи обязаны с тех пор воспроизводить каждый год в начале месяца тишрей. И оказывается, что у этого рыжеволосого знатока Торы есть особая причина для такого любопытства, ибо он является посланником общины и должен сегодня трубить в шофар, так что не удивительно, что рассказ о маленьком, темном, простом шофаре Земли Израиля с его простым, незамысловатым звуком так поразил его воображение.
И вдруг рава Эльбаза осеняет — может быть, как раз этот любознательный человек и подходит на роль столь нужного ему третейского судьи в судебном споре о двоеженстве? И он решает получше присмотреться к нему и, отведя его в угол, вытаскивает из внутреннего, самого тайного своего кармана маленький темный шофар, который он в последний момент перед тем, как подняться на корабль, позаимствовал в синагоге Кадисского порта — ведь согласно первоначальным планам путешествия, без «сухопутной добавки», им выпадало слушать новогодние звуки шофара уже на обратном пути, среди волн океана, где-то меж Бретанью и Бискайским заливом. И пока вормайсский талмудист с удивлением ощупывает бледными пальцами этот напоминающий большую черную букву «Г» андалусский шофар, рог которого, судя по его изяществу, был срублен скорее с головы молоденькой серны, нежели зрелого барана и весьма отличается от завитых, позолоченных рогов надменных и аристократичных козлов ашкеназского Севера, рав Эльбаз уже пытается, как бы между прочим, прощупать этого незнакомого человека с помощью серии осторожных вопросов, точно направляя каждый из них к той тайной цели, которую он по-прежнему продолжает скрывать ото всех, пока не посоветуется с Бен-Атаром.
Но где же, кстати, Бен-Атар? И где все прочие путешественники, что евреи, что исмаилиты, что светлые, что темные, что черные? Их нигде нет, они словно проглочены без следа, они исчезли в деревянных домах вормайсских евреев. А между тем на город уже спускаются сумерки, окутанные легким дождем, и вормайсские евреи уже торопятся на вечернюю молитву в свою синагогу — хоть еще недостроенную, без западной стены, но явно доставляющую хозяевам такое удовольствие, будто это здание уже высится вполне законченное и во всей своей красе. И вот они все выстраиваются там — сплоченная братством, гордая еврейская община Вормайсы, все до единого в праздничных нарядах, и каждый то и дело непременно поднимает довольный взгляд наверх, к трем большим прямоугольным окнам, над которыми проделаны три крутых, похожих на корабельные, окошка, затянутых толстым желтоватым стеклом, которые в полумраке синагоги сияют, как три ярких волшебных солнца, ибо эти желтоватые стекла не заняты никакими изображениями — ни ангельскими фигурами, ни ликами людей, ни даже самыми маленькими цветками.
И тут вдруг господин Левинас начинает настаивать, чтобы андалусского рава вместе с его сыном, вдруг появившимся невесть откуда в заостренной шапке на голове, усадили у восточной стены, рядом с ковчегом Завета, дабы уважаемый гость имел возможность лицом к лицу созерцать стоящую перед ним общину и впечатляться ее замечательными достоинствами. Общину, которая будет теперь искупать свои грехи весь пятый и шестой день недели, продолжит истязать себя в Субботу покаяния, и лишь потом, на исходе этой субботы, сделает небольшой перерыв, а затем взойдет на судейское кресло, дабы разрешить давний спор меж Севером и Югом, между Абулафией и Бен-Атаром, которые меж тем стоят, оказывается, тут же в синагоге, друг подле друга, стиснутые толпой молящихся, слегка дрожат на сыром холодном ветру, что всегда сопровождает вечернюю молитву еврейского Нового года в Ашкеназе, и с болью вспоминают, что в их родном Танжере молитва эта всегда произносится теплым вечером и небеса при этом усеяны яркими звездами.
Первую ночь Нового года Бен-Атар обычно проводил у первой жены, а вторую ночь ночевал у второй. Трапезу перед постом Судного дня готовила ему первая жена, а окончание поста он знаменовал трапезой у второй. Сукку на праздник Кущей он строил в доме первой жены, а на праздник Симхат-Тора возвращал свой маленький свиток Торы в дом второй. И так он поступал во все остальные праздники еврейского года, естественное двуединство которых уже само по себе требовало по меньшей мере двух жен, чтобы либо одна, либо другая всегда была наготове помочь супругу, ибо в противном случае многочисленность и сложность предписаний еврейской веры могли бы совсем его обессилить.
Но в этот вечер, в полутемной синагоге на берегах Рейна, где богослужение ведут сейчас по версии рава Амрама, а не по полному обряду Саадии Гаона, у верующих достаточно времени, чтобы даже не два раза, а многократно повторить новогоднюю молитву, вновь и вновь возвращаясь к своим излюбленным фразам. А поскольку все они знают эту молитву на память, то не нуждаются в ярком южном освещении. И вот Бен-Атар стоит, держа в руках молитвенный свиток, который ему было бы трудно прочесть и при дневном свете, что уж говорить — в полутьме, стоит и молча дивится сам себе. Подумать только — прошло так много часов с тех пор, как его отделили от обеих жен, а он не спешит воссоединиться с ними и даже не спрашивает, как они там. Почему бы это — от одной ли это уверенности, что хозяева обращаются с ними с тем же уважением и щедростью, что и с ним самим, или же, впервые в своей жизни, он и впрямь испытывает облегчение от того, что их нет рядом, словно уже пресытилась ими его душа?!
Да и то сказать, все семьдесят дней с начала путешествия не было ни единого дня, когда бы обе его жены ни находились на расстоянии протянутой им для прикосновения руки или, по крайней мере, брошенного им взгляда. А ведь вся притягательность и сладость тройственной любви как раз в том и состоит, что она заставляет каждого из ее участников время от времени разлучаться с партнером, предоставляя ему возможность как следует ощутить вкус того, что было получено, прежде чем попросить о добавке. Однако за время долгого пути от Сены к Рейну, в сумраке закрытого, трясущегося фургона, погоняемого татуированными руками Абд эль-Шафи, постоянно видя обеих своих жен, устало лежащих рядом друг с другом, а иногда, на крутом повороте, — и просто друг на друге, Бен-Атар уже начал опасаться, что отныне в его любовных фантазиях они так уже и будут всегда представляться ему слившимися воедино, и поэтому сейчас он, по правде сказать, отчасти даже доволен, что не видит их и не знает, где они в эту минуту. Может быть, за этой стеной, в маленькой женской синагоге? Или же заперты в одном из мрачных деревянных домов на сваях и прислушиваются из-за занавесок к доносящемуся сквозь окна хору лягушек, громкое кваканье которых разносится по всему болотистому простору Рейнской земли?
Кваканье шумное, многоголосое и упрямое, которое рыжеволосый кантор, возглавляющий богослужение, изо всех сил старается заглушить своим высоким, но уверенным голосом, твердо ведя за собой молитву и не поддаваясь капризам молящихся, которые всё пытаются либо замедлить, либо ускорить песнопения, то пропустить что-то, а то и вернуться по собственным следам. И рав Эльбаз все больше укрепляется во мнении, что человек, привыкший изо дня в день с такой уверенностью вести за собой молитву столь набожной и ученой общины, сумеет так же уверенно повести эту общину за собой в качестве единственного и последнего арбитра в предстоящем судебном разбирательстве, даже если он и не почитается самым ученым и авторитетным среди местных знатоков Торы. И севильский рав уже ощущает даже какую-то близость к своему избраннику с его золотистой бородой и побагровевшими глазами, словно встретил в нем родную душу. Но когда по окончании молитвы молодой господин Левинас торопливо подходит к южным гостям, широко улыбаясь своим соперникам в ожидании похвал и восхищения духовным богатством родного города, рав Эльбаз по-прежнему остерегается открыть ему, хотя бы малейшим намеком, свое намерение потребовать, чтобы их дело рассматривал один третейский судья, а не собрание многих или даже община в целом, и ограничивается лишь тем, что осторожно расспрашивает его о рыжеволосом канторе, который меж тем медленно и неохотно складывает свой талит, как будто сожалея об окончании молитвы.
И выясняется, что господин Левинас, который хорошо знает и помнит здесь всех и вся, может рассказать и о канторе, которого, как оказывается, зовут рабби Иосеф, и хотя к его имени тоже прибавляют «Бен-Калонимус», как именуют себя чуть не все евреи Вормайсы, ведущие свой род от тех евреев, что прибыли сюда сто лет назад из Италии по желанию императора Оттона, но этот Иосеф является Калонимусом лишь частично, только по отцу, тогда как со стороны матери он потомок древней местной семьи, которая, если верить легенде, пришла сюда вместе с легионами Юлия Цезаря, воевавшими здесь более тысячи лет назад. Кроме того, этот Иосеф — вдовец, но, в отличие от рава Эльбаза, после смерти первой жены не остался в одиночестве, а поспешно женился снова, на вдове из собственного рода, чтобы объединиться с ней в заботе о своих и ее осиротевших детях. И, возможно, именно потому, что его дом и без того полон детей, господин Левинас решил отправить к нему на постой самого молодого из южных путешественников.
Только тут рав Эльбаз понимает, почему его мальчик не сводит глаз с этого рыжеволосого человека и даже свою маленькую черную шапку сдвинул набок точно на такой же манер, как тот. И он вдруг ощущает; будто рука незримого доброго ангела любовно ложится ему на плечо, и мысль его уже спешит укрепиться в сделанном выборе. Ведь куда лучше изложить свою жалобу судье, который, как и сам Бен-Атар, имеет опыт супружеской жизни с двумя женщинами, пусть и не с двумя одновременно! У него даже мелькает мысль, не присоединиться ли и ему к сыну да погостить в доме своего «избранника», чтобы выявить слабые места его характера и ума, но он тут же отвергает эту идею, опасаясь, что слишком большая близость вызовет подозрения, и решает лишь предложить этому Иосефу для завтрашней утренней молитвы свой маленький черный шофар, чтобы тот попробовал извлечь из него более мягкие и приглушенные южные звуки, когда настанет время перейти к молитве «мусаф».
Но вот уже приходит пора развести гостей поодиночке в отведенные им дома для участия в приготовленной хозяевами праздничной трапезе, и тогда рав Эльбаз спешит наконец поделиться с Бен-Атаром своей новой идеей и просит его согласия представить их дело на рассмотрение одного-единственного судьи, которого они, южане, выберут сами. И магрибский купец, до сих пор всегда вынужденный задним числом соглашаться со всеми решениями, которые навязывал ему маленький андалусский мудрец, и на сей раз, хоть и не без удивления, соглашается с ним, потому что и сам уже понимает, что восторженную наивность невежественного суда под Парижем сменит здесь, на Рейне, суровая, слитная и неуступчивая разумность уверенной в себе общины, и поэтому здесь лучше вести спор перед лицом одного человека, но зато такого, который обладает отзывчивым сердцем и к тому же привык стоять во время молитвы так, что вся община находится за ним, а не впереди него.
Заручившись этим согласием, рав Эльбаз подходит к молодому господину Левинасу, который тем временем высматривает свою сестру среди выходящих из синагоги женщин, и впервые дает ему понять, и притом не от своего имени, а от имени истца, что в Вормайсе они хотят сократить состав суда настолько, чтобы он состоял всего из одного судьи. И проницательный господин Левинас, которого горький опыт Виль-Жуиф тоже научил, что тот, кто определяет состав суда, определяет и его приговор, немедленно навостряет уши и переспрашивает: один судья? Но почему? Ведь в Вормайсе можно насладиться совместной мудростью многих?
Однако рав Эльбаз — в своей наброшенной на плечи черной накидке и заостренной шапке он сейчас выглядит в точности как местный еврей — упрямо стоит на своем. Именно потому, что вормайсская община изобилует знатоками Торы, которые учатся друг у друга, но при этом также зорко следят друг за другом и остро соперничают один с другим, им, южанам, желательнее один-единственный судья, даже если он возьмет на свою совесть вину окончательного разрыва между дядей и племянником, между Севером и Югом. Но кто будет этим единственным? — нарастает в душе господина Левинаса тревога, теперь уже подогреваемая теплой близостью сестры, которая сейчас, после вечерней молитвы, в окружении своих соотечественниц, выглядит особенно радостной и цветущей. Неужто и здесь, как под Парижем, выбирать его опять будет мальчик и опять вслепую? Но нет, рав Эльбаз, оказывается, вовсе не хочет снова полагаться на судьбу — на сей раз он требует права прямого выбора, а право это, по всем законам справедливости и человечности, должно, разумеется, принадлежать истцам, ибо именно они, будучи уверены в своей правоте, доверили тела и души бурному океану, дабы прибыть в далекую Европу и потребовать возмещения нанесенной им обиды. И разве, выиграв дело в первом суде, они не согласились, со всей душевной щедростью, на второй, дополнительный суд, в глуши этой далекой страны Ашкеназ со всеми ее лесами и болотами, в темном и бедном городке, где у ответчиков полным-полно родственников, причем все они, как один, высокообразованны и остры умом? А посему человечность и справедливость требуют, чтобы истцам было предоставлено право самим выбрать того, кто вынесет окончательный приговор.
На эти веские доводы господину Левинасу нечего ответить, и он только гадает, поняла ли его старшая сестра, в сверкающих глазах которой мелькает легкая улыбка, хитроумный план андалусского рава, который всю свою вдохновенную речь изложил на святом языке и с большой горячностью. И уже во время праздничной трапезы в доме своего хозяина, престарелого вормайсского раввина, севильский рав узнает, что право выбора, которое он сам себе присвоил, — дело решенное, и ему остается лишь снова и снова проверить выбранного им тайком кандидата. Поэтому в перерывах между обсуждением различных разделов Торы он пытается извлечь из хозяев дополнительную информацию о рабби Иосефе бен-Калонимусе, и когда ему, как бы между прочим, рассказывают, что много лет назад родители рабби Иосефа хотели просватать за него госпожу Эстер-Минну из дома Левинас, но взыскательные родители девицы предпочли Калонимусу половинчатому Калонимуса полного, душа рава вздрагивает так сильно, будто на сей раз рука доброго ангела не просто коснулась, а прямо-таки приласкала ее. Не означает ли это, что в выбранном им судье соединились, возможно, сразу два достоинства и справедливость его приговора будет добавочно подкреплена давним желанием воздать за обиду былого отказа?!
Но и назавтра, во время утренней молитвы, рав Эльбаз все еще не открывает имя избранного им судьи никому, даже своему нанимателю, что стоит сейчас, напряженно выпрямившись, в густой толпе молящихся рядом с любимым племянником, своим «условным компаньоном», который в силу врожденной музыкальности и тут ухитряется так точно вплетать свой мелодичный голос в самые сложные молитвенные рулады общины, что кантору Иосефу бен-Калонимусу на мгновенье кажется, будто у него появился конкурент. Но когда на канторской подставке разворачивают свиток Торы и рабби Иосеф бен-Калонимус начинает извлекать из узкого горла огромного витого позолоченного шофара звуки ткиот, шварим и труа, рава Эльбаза вдруг охватывает какой-то неясный страх, словно хриплый, громкий и требовательный голос ашкеназского козлиного рога таит в себе какое-то неожиданное и грозное предостережение. Но он тут же собирается с духом и снова приободряется, особенно после того, как рабби Иосеф бен-Калонимус укладывает свиток Торы обратно в ковчег и обращается к андалусскому гостю с просьбой почтить молитву «мусаф» звуками ткиот из того маленького южного шофара, который рав ухитрился скрыть от глаз начальника верденской таможни.
И вот так, неспешно, со сдержанным волнением, проходит первый день праздника, а за ним, весь в тонких, надоедливых струях дождя, проходит и день второй, за предвечерней молитвой которого, «минхой», мягко следует по пятам вечерняя молитва Покаянной субботы. А Бен-Атар всё еще не знает — а может, не хочет знать, — в каком из этих покосившихся домишек, поднятых на высоких деревянных сваях и схваченных потемневшими балками, хозяева укрывают его жен. Беспросветно серое осеннее небо маленького ашкеназского городка словно высосало из души магрибского купца его постоянную двойную страсть и взамен заполнило каким-то ватным отчаянием, которое так мутит его мысли, что на миг возникает даже опасение — а не махнет ли он вдруг на всё рукой, и не пойдет ли в конюшню за синагогой, чтобы выбрать там самую лучшую и сильную из тех лошадей, что так верно провезли их от Сены к Рейну, и не помчится ли на ней в одиночестве через всю Европу обратно в родной Магриб?
Ибо если поначалу Бен-Атар хотел молча, на деле, доказать, как доказал в Париже, свою способность сполна и без предпочтений выполнять права и обязанности двойного супружества, то теперь, увидев, как местные евреи с первого же мгновения отделили его от обеих жен, он понимает, что не от мужчины ожидают здесь доказательств, а как раз от женщин. Но доказательств чего? — вновь и вновь задается он вопросом. Что это, только ли бескорыстное благочестие, спрашивает он себя уже с некоторым раздражением, или же в этом странном поведении вормайсцев присутствует также скрытое желание заронить в сердца двух южанок страх, а то даже и чувство вины, как если бы та большая любовь, которая услаждала и услаждает их обеих, уже изначально была греховна?
И он не знает, что с того момента как молодой господин Левинас передал общине требование рава Эльбаза изложить все дело перед одним-единственным судьей, евреи Вормайсы весьма приуныли, потому что вот уже несколько дней они развлекали себя мыслью о том, что обсуждение судьбы трех женщин позволит им развеять скуку, ожидавшую их после исхода праздника и субботы. Но, даже собравшись в синагоге после гавдалы — уже не как будущие судьи, а просто как пассивные наблюдатели — и ожидая известия, кого же из ученых мужей выбрал на роль судьи маленький и энергичный андалусский рав, они еще не могут себе представить, что он собирается навязать им еще одно ограничение, с новой решимостью потребовав суда при закрытых дверях, дабы сочувственное дыхание непримиримой общины не успокаивало совесть выбранного им судьи, буде он все-таки решится навеки оторвать Север от Юга.
И потому теперь от вормайсских евреев требуется, вопреки их воле, разгородить синагогу двойным занавесом, чтобы тем самым отделить общину от помещения суда. Но даже упрямый рав Эльбаз не может запретить им в таком случае осветить синагогу поярче, добавив в нее свечей и масляных ламп, чтобы от собравшихся не ускользнул облик тяжущихся, когда они будут по вызову проходить в маленькое, скрытое занавесом помещение рядом с Ковчегом Завета. В Виль-Жуиф под Парижем, на первом суде о двух женах, просторное помещение винодельни было освещено горящим факелом, который отбрасывал в углы огромные, таинственно двоящиеся тени, и судьям на их винных бочках могло показаться, будто они находятся в глубинах ада, где все до единого, и мужья, и жены, раздвоены и разорваны пополам, но тут, в Вормайсе, андалусский рав хочет, напротив, выгородить для суда небольшое, хорошо освещенное пространство, где тяжущиеся и свидетели будут находиться в тесном соседстве друг с другом и с самим судьей — тем единственным судьей, которого теперь наконец пора уже выделить из толпы евреев, заполняющих синагогу.
И хотя тот, которому предстоит стать избранным, рабби Иосеф бен-Калонимус, сидит себе пока в углу, с рассеянным, отсутствующим видом, то ли мельком прислушиваясь к болтовне окружающих, то ли вообще ее не замечая, он, похоже, уже предчувствует, что будет избран, — об этом свидетельствует не только то, с какой готовностью он по вызову передает свою свечу соседу и с какой поспешностью поднимается с места, но главное — талит, который он так и не снял с себя со времени последней вечерней молитвы. И сейчас ему, возможно, хочется оправдать перед окружающими оказанную ему честь, всем своим видом подчеркивая, будто кресло судьи, занять которое он теперь вызван, — не более чем продолжение канторского пюпитра, мимо которого он идет в эту минуту за разгораживающий занавес, и, что бы там ни случилось, он по-прежнему остается, как был, рядовым членом общины, и по-прежнему держится тех же мнений, что все остальные, и по-прежнему, когда надо, будет трубить для своей общины в шофар.
Шепоток разочарования проходит по рядам благочестивого собрания, когда эти проницательные люди осознают, что их андалусский гость ухитрился выбрать из их среды самого мягкого и не особо острого умом человека, которого, однако же, никак нельзя забраковать, ибо, хотя вся его сила лишь в песне души, а не в особой учености или мудрости разума, но кто же решится заявить, что человек, который достоин быть посланником общины и кантором на молитвах, не достоин представлять ту же общину в качестве судьи? Но есть среди присутствующих и такие, и среди них, конечно же, молодой господин Левинас, которых тотчас охватывает новая тревога, ибо они помнят и знают, что избранник рава Эльбаза — не только вдовец, познавший тела двух женщин, пусть даже одну за другой, а не двух попеременно, но вдобавок также бывший претендент на руку той самой госпожи Эстер-Минны, которая сейчас обвиняется в ретии, а в таком случае сознание, что ему было недодано в прошлом, может повлиять на его судейское решение в настоящем.
Поэтому молодой господин Левинас немедленно устремляется за перегородку, где рав Эльбаз уже усаживает смущенного рабби Иосефа бен-Калонимуса на судейское место и располагает Бен-Атара и Абулафию друг против друга, торопясь использовать накат вызванного им потрясения и тут же, молниеносно, начать судебное разбирательство, которое, вероятно, и закончится так же молниеносно, потому что будет проходить на одном лишь святом языке, без всякого перевода. Но молодой господин Левинас, со страхом понимая, что ситуация неожиданно осложнилась и что в результате их с сестрой излишней самоуверенности хитрый севильский рав, того и гляди, снова повернет судебный приговор против них, да еще в их родной твердыне, разражается стремительной речью, причем, то ли из экономии времени, то ли для того, чтобы рав его не понял, говорит на тяжелом ашкеназском диалекте с примесью смятых и изувеченных ивритских слов, где все твердые «т» заменены дряблыми, с кислинкой, звуками «с», и эту свою речь он решительно обращает прямо к судье, который всё это время беспокойно кутается в свой сероватый от старости талит.
Но вся взволнованная речь господина Левинаса сводится, оказывается, к одному простому требованию — допустить к участию в суде его сестру, госпожу Абулафию, которая считает себя участницей тяжбы в той же мере, что и своего мужа. И хотя сердце рабби Иосефа бен-Калонимуса мягко вздрагивает, когда он слышит это неожиданное предложение, он не соглашается с ним сразу, а сначала обращается к чужому раву, который выбрал его судьей, чтобы спросить, не возражает ли тот добавить к участникам суда женщину, которая вроде бы не принадлежит напрямую к торговому товариществу. И рав, как будто на миг растерявшись, не может сразу найти подходящего возражения, однако, не желая ничего дарить безвозмездно, неожиданно требует, сам не понимая почему и зачем, уравновесить участие госпожи Абулафии присутствием трех исмаилитов, этих моряков-кучеров, ибо не только по милости Господа, но и благодаря труду этих простых людей истцы добрались в такую даль, до самой Вормайсы, целыми и невредимыми.
И вскоре уже почтенное вормайсское общество в волнении встает, чтобы получше разглядеть, как трех исмаилитов, срочно доставленных в синагогу из отведенных им домов, будут одного за другим вводить за перегородку. И пока евреи таращатся на проходящего мимо них черного юношу и в набожном страхе шепчут про себя: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, владыка вселенной, создавший столь различные творения», — госпожа Эстер-Минна незаметно, за их спинами, проскальзывает в помещение суда через заднюю дверь. И хотя сердце господина Левинаса теснит раскаянье, что он позволил раву Эльбазу заполнить маленькое помещение суда слугами-неевреями, ему по-прежнему верится, что он поступил правильно. Ибо давно уже его старшая сестра не выглядела такой цветущей и привлекательной, как сейчас, на исходе субботы, стоя рядом с ковчегом Торы в тонком шелковом чепце на светлых волосах. Сон в давней супружеской постели как рукой снял с нее усталость от переезда и раздражение, вызванное южными гостями, так непрошено ворвавшимися в ее жизнь, а ласкающие слух молитвы, плывущие во влажном воздухе болотистой земли детства, разгладили тонкие морщинки и вернули блеск ее порозовевшему лицу и голубым глазам, которые сейчас дружелюбно улыбаются побагровевшему судье, который все еще не забыл, как двадцать лет назад ее родители отказали ему в сватовстве.
И вновь, как тогда, в сумрачном зале винодельни, молодой господин Левинас исполняет обязанности церемониймейстера и первым делом вызывает главного истца, Бен-Атара, чтобы тот изложил свою жалобу, которая с таким упорством стремилась сюда с самого западного края земли. А поскольку на сей раз обвиняемый Абулафия уже не может служить переводчиком, ибо в своих торговых странствиях никогда не добирался до Ашкеназа и потому не знает местного языка, то господину Левинасу поневоле приходится согласиться с тем, что переводить с языка исмаилитов на святой язык и обратно будет рав Эльбаз, хотя господин Левинас прекрасно понимает, что расторопный рав наверняка использует любую возможность усилить и приукрасить нужные слова на их извилистом пути от языка к языку.
Но первые же слова Бен-Атара изумляют не только всех вормайсских евреев, но даже андалусского рава и переводчика. Ибо вместо того чтобы повторять произнесенный им в винодельне под Парижем плач по поводу страданий своего мусульманского компаньона и тяжелого ущерба от потери товаров, вызванной предательством отстранившегося партнера, который выискал у мудрецов сомнительный талмудический предлог для ретии, желая на самом деле просто увеличить свои доходы, упрямый магрибец внезапно возвращается вспять в Виль-Жуиф, словно не было никаких двенадцати суток тяжелой «сухопутной добавки» от реки Сены до реки Рейна и весь теперешний второй суд — лишь прямое и немедленное продолжение первого, а потому он намеревается сейчас ответить на те резкие и суровые обвинения, которые выдвинула тогда, в полумраке винодельни, госпожа Эстер-Минна, его истинный соперник в этой тяжбе, заявив, будто бы истинной причиной того, что несчастная первая жена Абулафии связала себе руки и ноги цветными лентами, помогая морским волнам в их страшном деле, были не стыд и позор из-за ворожбы и порчи, которые были насланы на ее лоно, а ужас при мысли, что теперь Абулафия почувствует желание взять себе вторую жену — то желание, безоговорочного осуждения которого госпожа Эстер-Минна хочет теперь добиться у святой вормайсской общины.
И, несмотря на полную неопытность в судейских делах, рабби Иосефу бен-Калонимусу, с помощью пылко-витиеватого, но подробного перевода рава Эльбаза, удается понять, что этот смуглый, сильный человек, прибывший с другого края земли, намерен здесь, в Вормайсе, возобновить все разбирательство с самого начала. Ценой раскрытия давней семейной тайны он хочет защитить не только свой собственный двойной брак, но и двоеженство вообще, которое атаковала новая жена Абулафии, самонадеянно и непрошено присвоившая себе право говорить от имени его первой, лишившей себя жизни жены, якобы с целью отомстить за эту несчастную женщину. И только теперь, к удивлению всех присутствующих, выясняется, что согласие Бен-Атара взвалить на себя «сухопутную добавку» и отправиться на дополнительный суд в Рейнскую землю было вызвано вовсе не отчаянием Абулафии или страстным стремлением рава Эльбаза повторить свою замечательную речь, но прежде и более всего — его собственным желанием изобличить и опровергнуть, причем именно в родном городе своей противницы, те клеветнические обвинении, которые новая жена высказала перед судом на винодельне Виль-Жуиф.
Ибо кто, как не он, Бен-Атар, может свидетельствовать об истинных намерениях той грешной женщины? Ведь в тот горький и горестный день, когда несчастная пришла в его лавку тканей, чтобы оставить своего младенца на попечение Абулафии, а самой, ненадолго освободившись, сходить на рынок и поискать на лотках кочевников амулет, который принес бы ей утешение или благословение Господне, она не сразу ушла на берег моря с купленным на рынке удилищем, как думают все, а вначале вернулась в лавку, чтобы забрать своего ребенка. Но обнаружив, что Абулафия не смог вынести присутствия своей порченой дочери даже самое короткое время и бросил ее, одну, на рулонах ткани, под тем предлогом, что его ждут на «минхе» у Бен-Гиата, она впала в такое отчаяние и печаль, что, не сдержавшись, сорвала с себя чадру, чтобы на глазах у любимого дяди осушить свои слезы. Так вот, эта молодая красивая женщина не только не страшилась, что ей придется делить ложе своего мужа с другой женой, но напротив — в те свои последние часы сама предложила себя во вторые жены дяде Бен-Атару, чтобы тем самым помочь своему мужу насовсем избавиться от нее, потому что боялась, что родит ему еще одного порченого ребенка. Но Бен-Атар доподлинно знал, что любовь Абулафии никогда ее не покинет, и потому со всей мягкостью и осторожностью отклонил ее странное предложение, а чтобы успокоить несчастную, предложил, что сам присмотрит за ее «заговоренной» дочкой, пока Абулафия не вернется с молитвы, она же тем временем может поискать себе амулет получше, — ибо как он мог подумать, что вместо того, чтобы снова отправиться на рынок, она повернет прямиком к городским воротам и станет искать утешения в морской пучине?
И когда североафриканский купец роняет последние слова своего признания, они падают на пол вормайсской синагоги, словно бы превращаясь в маленьких ядовитых змей, так что не только отстранившая и отстранившаяся, но и ее рассудительный брат в ужасе отшатываются от них. И лишь Абулафия, который только сейчас и здесь, в далеких глубинах рейнских болот, впервые узнал эту страшную правду, продолжает стоять, как окаменевший, разве что губы его сильно бледнеют. А смешавшийся судья, не уверенный, действительно ли то, что он понял, — это именно то, что было произнесено, видит лишь, что слова истца парализовали всех, находящихся в маленьком судебном помещении, и поэтому беспомощно поднимается со своего места и направляется к занавесу, словно намереваясь спросить совета у своей благочестивой общины. Но рав Эльбаз торопится предотвратить это намерение и легким, хотя и уважительным прикосновением старается вернуть этому растерявшемуся, но в его глазах по-прежнему подходящему человеку ту уверенность, которая позволит ему, Эльбазу, рассчитывать, что здесь, в Вормайсе, приговор первого суда будет подкреплен.
И мягкой силы этого прикосновения действительно оказывается достаточно, чтобы рабби Иосеф бен-Калонимус передумал и вернулся на место. И тут он, ранее опасавшийся даже искоса глянуть на женщину, к которой его когда-то не допустили, впервые поворачивается в ее сторону и видит на ее лице чуть заметную дрожь тревоги, порожденной странным молчанием и оцепенением ее мужа. Тем молчанием и оцепенением, которые рав Эльбаз тут же решает использовать, чтобы ошеломить судью и тем самым направить его мысль по совершенно новому руслу. И хотя рав по-прежнему испытывает сильнейшее желание повторить ту замечательную речь, которую он произнес в винодельне, в присутствии густобородого купца из Эрец Исраэль, чье отсутствие он сейчас болезненно ощущает, он понимает, что синагога ревностной и благочестивой общины Вормайсы — не самое подходящее место для речей в защиту непокорного, упрямого мужского воображения, в котором, вопреки любым и всяким постановлениям мудрецов, всегда будет жить образ второй жены. Поэтому он меняет тактику и неожиданно устремляет свою мысль к отдаленным горизонтам, а чтобы сделать эту даль зримой и осязаемой, подзывает к себе обоих моряков-исмаилитов и черного язычника, которые все это время продолжают молча стоять рядом с Ковчегом еврейского Бога, ничего не понимая в происходящем.
Ибо если, несмотря ни на что, рассуждает, как бы про себя, рав Эльбаз, существуют все же на свете такие истовые в своей вере евреи, как те, что в напряженном молчании стоят сейчас за занавесом — евреи, воля которых настолько сильна, что способна полностью изгнать из воображения образ второй жены, вплоть до самых кончиков пальцев на ее ногах, — то эту необыкновенную силу воли дает им, видимо, то, что они горят желанием освободить в своем воображении почетное место для образа возлюбленного спасителя нашего, Царя-Мессии, который не нуждается в тысяче лет, чтобы прийти к своему народу, а требует лишь исполнения всем народом всех заповедей Торы. Но видите ли, начинает рав с жаром развивать эту свою новую мысль, обращаясь вроде бы к сидящему против него взволнованному судье, но, судя по громкости голоса, явно желая, чтобы его услышали и за занавесом, где община, затаив дыхание, ловит каждое слово, видите ли, уважаемые учителя и собратья, священное вормайсское сообщество, ведь еще немного, и мы все до единого вернемся в Страну Израиля, страну, текущую молоком и медом, где нет бульканья болот и кваканья лягушек, а струятся прозрачные ручьи и звучат соловьиные трели. И в те последние дни, в конце времен, там, в Земле Израиля, соберутся не только такие далекие евреи, как вы, но также, как предписано и обещано, все прочие, пришедшие в этот мир народы, тоже жаждущие Божьего слова. И первыми среди них будут, разумеется, наши ближайшие соседи, магометане. И тогда эти люди, желая угодить избранным и спасенным евреям, которые почитают одну-единственную жену, как если бы она была самим Господом Богом, могут подумать, что им тоже следует прогнать от себя лишних жен, вторых, и третьих, и четвертых.
С этими словами рав подходит совсем близко к трем крепким исмаилитам, которых местные евреи уже успели нарядить в черные накидки и заостренные шапки, что, впрочем, нисколько не изменило их суть и не смягчило их душу, разве что еще более подчеркнуло их всегдашний дикий вид, — и голосом, в который вплетается нотка жалости, спрашивает и тут же сам себе отвечает на свой вопрос: так подобает ли нам, евреям, омрачать радость нашего спасения печалью, болью и обидой столь многих исмаилитских женщин, которые внезапно окажутся в безутешном одиночестве? Но, с другой стороны, сумеем ли мы убедить наших добрых соседей, жаждущих присоединиться к еврейской геуле, не слишком усердствовать в этих попытках изменить свою натуру, если сами не покажем им, что на свете есть и другие евреи, вполне благочестивые и верно следующие Закону, но, как и они, исмаилиты, имеющие двух жен, что, однако, нисколько не уменьшает их веру и праведность в глазах остальных?
И тут занавес слегка приподымается. Это маленький сын рава Эльбаза, услышав издали громкий голос отца, осторожно приподымает одно из крыльев красного занавеса и, тихонько войдя в помещение суда, останавливается между своим гостеприимным хозяином, рабби Иосефом бен-Калонимусом, и родным отцом, равом Эльбазом, как будто явился их примирить. И рав Эльбаз с изумлением глядит на сына, сдвинувшего свою маленькую заостренную шапку на новый, франтоватый манер, потом переводит взгляд на судью, на лице которого при виде мальчика пробегает легкая улыбка, и думает с надеждой: быть может, это знак, что пора прекратить всякие речи и попытаться извлечь из ласковой улыбки этого ашкеназского судьи такой просвещенный и исполненный терпимости приговор, который позволит естественно сложившемуся товариществу существовать и далее — как в силу прежнего братства, так и в преддверии грядущего спасения?
И действительно, легкая улыбка, пробежавшая по лицу рабби Иосефа бен-Калонимуса при виде маленького Эльбаза, вызвана тем, что его прежнее смущение и растерянность постепенно улеглись и возложенная на него непривычная роль не только уже его не пугает, но даже, напротив, начинает увлекать. Ибо сейчас этот вормайсский судья вдруг отчетливо осознает, что, если обвиняемый, этот Абулафия, будет и дальше упорствовать в своем молчании и не поднимется на свою защиту, он, рабби Иосеф бен-Калонимус, будет вынужден — даже наперекор своему сердцу — вынести очевидный, диктуемый самой логикой дела приговор, который не сможет отличаться от того приговора, что был вынесен в винодельне под Парижем. А потому срочно необходимо что-то придумать. И он поворачивается к господину Левинасу, приказывая ему привести в синагогу обеих жен Бен-Атара, первую и вторую, которых он, судья, желает допросить в качестве свидетельниц. И притом — наедине.