Путешествие с Даниилом Андреевым

ПУТЕШЕСТВИЕ С ДАНИИЛОМ АНДРЕЕВЫМ

Поэт вдохнул в исхоженный простор душу или простор заговорил его стихами? И когда вокруг витают подсказывающие путь строфы, кажется, мы смотрим на все глазами поэта.

Но нет, мы переживаем пройденное сами, повсюду невольно отыскивая свое. Как, впрочем, и в стихах. И чем больше своего находим, тем сильнее они задевают. Может быть, чужое увидеть и невозможно. А если б у нас было особенное зрение и мы могли различать отражения не только в воде, но и в шелестящих листьях, неслышных травах, на пыльном асфальте, который Даниил Андреев называл черным зеркалом, на бетонных стенах, застящих дали, и, конечно, на белопенных облаках, мы бы всюду, как Нарцисс, обнаруживали только себя. Если я не преувеличиваю.

Почему Даниил Андреев снова и снова приезжал в Трубчевск, городок, отнюдь не умиляющийся своей тысячелетней древности? Почему без устали бродил окрест, у богатырских курганов и тихих рек, по глухоманным урочищам и немеречам?

Что так тянуло его туда?

В Трубчевск — известно — Даниил Андреев приезжал в 30–м, 31–м, 32–м, 36–м и 40–м годах. Впервые попал он в него двадцатичетырехлетним, живущим стихами, замыслами, некоторыми надеждами.

Поначалу в Трубчевске ему не пишется. «Красота тут сказочная, и я только смотрю и слушаю. Очень далеко гуляю один. Жара, я черен как уголь. Был на лесных озерах, куда еще прилетают лебеди». Это из письма брату Вадиму в Париж.

И еще: «Тут безграничный простор, целая страна развертывается у ног. И когда идешь — невозможно остановиться: версту за верстой, и в конце концов уходишь так далеко, что обратно едва доползаешь, уже к ночи».

Может быть, его влекла сюда удивительная природа, с затягивающими в себя лесами, былинными дубняками и сосняками, извивистыми светящимися реками, распахивающими небывалые дали взгорьями?

Но и Таруса с окскими красотами, и днепровские раздолья под Трипольем, где он странствовал, пока не увидел брянские леса, тоже места замечательные.

А все же в Подесенье, где вещий Боян пел неведомые песни, на лесных тропах между Десной, Неруссой и Навлей, Даниил Андреев, как ни любил, как ни воспевал вырастивший его первопрестольный град, нашел свою драгоценную поэтическую родину. Здешние озарения стали стихами, а прозрения — лирическим учением о стихиалях и духовном преображении природы.

Здесь с ним случилось то, чего он не забывал никогда. И потому так сюда стремился, что «в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года… на берегу небольшой реки Неруссы» пережил удивительное духовидческое состояние, когда над ним и в нем засветились «белые звезды, большие и цветущие», «плывшие со всей мировой рекой, как белые водяные лилии».

Он признавался, что «старался всеми силами вызвать это переживание опять… ночевал на том же самом месте. Все было напрасно».

Понадобилось пережить войну с «ленинградским апокалипсисом», арест, Лубянку и Лефортово с муками полуторагодового следствия, оказаться на нарах Владимирской тюрьмы, чтобы вновь увидеть звездную реку, открывшую ему путь к иным мирам, нам недоступный.

День первый

Мы отправились вполне земной дорогой Даниила Андреева. Когда‑то он уезжал с того же Киевского вокзала, с тем же застекленным дебаркадером, построенным инженером Шуховым, слышал те же выкрики татар — носилыциков. Но нет, все тогда было другим — Москва, вокзал без метро, называвшийся Брянским, попутчики, вагоны, которые тащил паровоз. Просторы за окнами были полесистей, полустанки уютно — деревянными. Да мало ли что было другим почти семьдесят лет тому назад? Уже и люди, тогда жившие, — мало их уцелело на свете! — всего не упомнят. И маршрут Даниила Андреева в 30–м году, когда он первый раз отправился в Трубчевск, был другим. Он доезжал до станции Суземка, затем пятьдесят с лишком километров ехал до Трубчевска, вернее до Бороденки, пригородного поселочка, одноколейкой, на «кукушке».

Мы же совсем ранним утром, не было шести, приехали в Брянск, где у пустынно — сонной площади нас встретил в своей затверженной позе лишь привокзальный Ленин. Невдали на скамейке уселись мы с Вадимом Рахмановым, таким же, как и я, издательским работником и стихотворцем, но, главное, человеком компанейским, никогда не унывающим, в любой дороге незаменимым.

Сидели недолго. Из первого же подъехавшего к вокзалу троллейбуса вылез организатор и вдохновитель нашего путешествия, брянский журналист Евгений Потупов с сыном — выше отца на голову, русо — длинноволосым помалкивавшим парнем, и мы отправились туда, где нас ждал автобус.

Из одного древнего города, когда‑то звавшегося Дебрянском, мы ехали в другой, а оттуда собирались в третий — Новгород — Северский. Каждый город стоит на правом высоком берегу Десны. В каждом — большой холм, на котором в древнерусские времена находился детинец. С каждого детинца открывается бегущая к Днепру Десна, и на каждом, в разном обличье, как и подобает Велесо-

ву внуку, оборачивавшемуся и серым волком, и сизым орлом, перед нами представал Боян — то женственный подросток рядом с князем, возвышавшимся на крепком коне, то моложавый старец с гуслями, то грузный торжественный богатырь, — создания советских скульпторов.

Вместе с веселой, преимущественно девичьей, брянской делегацией мы ехали прямиком на «праздник Бояна». Нам повезло. Этот праздник проводят в Трубчевске каждый год в мае. А нынче почему‑то запоздали.

Вроде бы ни строчки не осталось от вещего Бояна. Но можно представить, что его струны не только рокотаху старины о Ярославе Мудром или о Святославе Ярославиче, но что это он выпевал таинственный стих о Голубиной книге или об Алексее Божием человеке. И летало бояново имя от Киева до Новгорода, и был он не только придворным поэтом. А песни разминулись с именем, упорхнули от певца.

Говоря о поэтах — вестниках, Даниил Андреев не назвал Бояна, а ведь вещий Боян мог быть поэтом — духовидцем, первым русским поэтом — вестником. Правда, мог он быть и язычником, очаровывавшим по — соловьиному, воспевавшим князей и битвы на старинный колдовской лад.

Разминулась с именем автора и песнь о походе князя Игоря. Хотя в «Розе Мира» это имя есть — дружинник Сергий. В ней он поднят в Синклит Мира.

Но, главное, «Слово» уцелело и поведало не только о неудачливом князе Новгорода — Северско — го, но и о вещем песнотворце, на чей праздник мы ехали. А в трубчевской речи и до сих пор живы отзвуки «Слова». Там можно услышать: «как босый волк бегить» — так Игорь бежал из половецкого плена.

Праздник начался в одиннадцать утра, на площади у бетонного короба Дома культуры, представлением, к началу которого мы не успели, и продолжился в парке. Там, на сцене дощатого летнего театра, один за другим выступали безвестные миру, но вдохновенные артисты — музыканты, певцы, танцоры — и стихотворцы. Их было много, не только из Трубчевска и Брянска — из Гомеля, Новгорода — Северского, Орла, Чернигова… Слушали их с удовольствием. Выступили и мы.

Вдруг начался дождь, не слишком сильный, перебежчивый. Но зрители не ушли, а только отступили под раскидистые липы и клены, вольно стоявшие за последним рядом скамеек, и вернулись на свои места, лишь вновь проблеснуло солнце.

Еще в прошлом веке здесь, в общественном саду, который «содержался и иллюминировался за счет города», ставили любительские спектакли.

Парк на Соборной горе над Десной — самое замечательное место Трубчевска. В нем и вокруг него столпились все десять трубчевских веков с их былями, оставившими свои позатоптанные следы и пораскиданные камни, с их странным образом уцелевшими преданиями. Хотя и от них, как от глиняных горшков, остались большей частью осколки, россыпи которых находили здесь археологи. У самого входа в парк, слева, вросли в землю таинственные останки костела, поставленного в те времена, когда город по Деулинскому договору принадлежал Польше. Но только возвели стены костела — Трубчевск опять стал русским, а костел православным храмом Преображения. Это справедливо еще и потому, что в фундамент поляки положили плиты с трубчевского погоста. Храм Преображения не раз достраивался и перестраивался, пока его не порушили. Хранящие сверху серо — белёсый след штукатурки, стоят обочь неоткрывающихся дверей небольшие колонны, держат остаток стен. В их искрошенном красно — пепельном кирпиче теряются следующие пары колонн. Только взгляд, тянущийся в пустоту небес, невольно дорисовывает бывшую колокольню.

А над входом в парк, на воротах, висит герб Трубчевска. На нем изображены «в золотом поле три натурального цвета дули, каковыми сей город славится». В запамятованные времена трубчевские «озимые» дули, замечательные не только вкусом, но и тем, что лежат до нового урожая, поставлялись на царский стол. Я их, правда, не видел, не пробовал, может быть, до сих пор они подаются лишь к царскому столу.

Наши недавние не годы — пятилетки оставили здесь свой, мерцающий свежей краской след. Он не только в остатках наглядной агитации. Направо от входа, невдали от туалета, над скромными клумбами возвышался нелепо огромный бюст крестного отца Даниила Андреева — Горького. Выкрашенный серебрянкой, большеголовый, он напоминал одно из тех демонических существ, которых увидел на изнанке мира и так зримо описал крестник «пролетарского» писателя.

В Брянском литературном музее я видел не менее странный гипсовый бюст самого Даниила Андреева, мало отличимый и чертами, и писательской осанкой от соседствующего бюста партийного публициста Грибачева, чье родное село Лопушь мы миновали по пути в Трубчевск.

Но дальше, за высокими липами светится Свято — Троицкий собор. Он поставлен над деснянской кручей, видимо, в самом начале XVI века на месте еще более древнего храма и помнит то, что люди давным — давно позабыли. Помнит, что был при поляках костелом, знает про все достройки и перестройки. А может быть, помнит живыми князей Трубецких, тех, что его поставили, тех, что легли в его усыпальницу. С того бока собора, что обращен к Десне, когда‑то был деревянный придел, про который недавние реставраторы почему‑то забыли. Там чернеется скромная дверь в толстостенную сводчатую крипту, к могилам Трубецких. На самом древнем надгробии обрамленная таинственной клинчатой насечкой надпись: «Лета 7028 генваря в 5 день креста… (ра)б Божий князь Иван Трубецкой». Под одной из плит лежит последний удельный князь не только Трубчевска, а и всея Руси — Андрей Иванович Трубецкой, «во иноцех Андреян».

Княжеские надгробия привозили из Москвы, под Трубчевском белого камня нет. И камнерезы над ними трудились московские. В последний мой приезд рассказали, что недавно одну из четырнадцати княжеских плит утащили. Увы, и это бывало. Триста лет назад «ободрал» трубчевский стрелец Лукашка Ратный гроб князя Петра Трубецкого, за что царь Алексей Михайлович повелел того Лукашку «бить кнутом нещадно на козле».

Род Трубецких, имя получивший от Трубчевска, называвшегося некогда Трубецком, здесь правил, здесь у засечной черты воевал, в Смутное время вместе с городом переходил к полякам и возвращался под Русь, здесь упокаивался под белокаменными плитами. Веками Трубецкие были военачальниками и государственными мужами, людьми действия, а ближе к нашему времени стали людьми мысли. Мыслители стали нужней России?

Кто не помнит Трубецкого — декабриста и его княгиню, воспетую Некрасовым? Философа Сергея Николаевича Трубецкого, помянутого в «Розе Мира»? Прихотливо — вдохновенного ваятеля Паоло Трубецкого? Евразийца Николая Сергеевича Трубецкого, размышлявшего и о «Слове о полку», писавшего и о попытках «синтеза» религий Индии с христианством, правда, совсем иначе, чем автор «Розы Мира»?

Вышедший из Литвы, восходящий к Гедимину род Трубецких, род фельдмаршалов и монахов, министров и философов, шесть веков служивший России, опять, пусть не весь, ушел за ее западные границы. А оставшиеся расстреливались, отправлялись в лагеря, ссылки. Некоторые все‑таки выжили. Кто же стал нужен России?

Кроме Трубецких в истории Трубчевска не столь уж много громких фамилий. Но вот любопытно, что в петровские времена воеводою в Трубчевске был стольник Афанасий Семенович Шеншин, наверное, предок Афанасия Фета, поэта, очень любимого Даниилом Андреевым. И ведь с орловскими Шеншиными состояли в родстве Карповы, к которым восходят Андреевы. Николай Иванович Андреев, дед Даниила, это известно, незаконный сын помещика Карпова.

Но в Трубчевске у Даниила Андреева были и явные семейные корни, в нем одиннадцать лет жил, служил управляющим удельного имения, избирался гласным трубчевской управы его дед по матери — Михаил Михайлович Велигорский.

В Троицком соборе, на втором этаже над криптой, опять идет служба. У паперти стоят велосипеды, на которых разъезжают по городку несуетные прихожане. Кто‑то из еле передвигающих ноги богобоязненных старушек помнит и ограду, и четыре часовни вокруг собора, и как закрывали его в тридцатых, как открывали при немцах, как рядом стреляли наши партизаны… Кто‑то, наверное, припомнит, что в храме была копия Чолнской иконы Божией Матери, сделанная здешним художником Протасом Пантелеевичем Левенком, другом Даниила Андреева. Не в этот ли собор, не к этому ли образу приходит молитвенно приложиться героиня цикла «Лесная кровь»:

С простой кошелкою базарной,

Всё босичком, с платком в руке,

Она на образ заалтарный

Глядит в смиренном далеке —

Глядит, как с улиц луч янтарный

Зажег все перлы на венке.

Когда же хлынет люд на паперть —

Вдруг разверзается простор,

Лесов распластанная скатерть,

Меж них — студеный блеск озер…

Ты здесь, Ты с нами, Дева — Матерь!

Куда ни глянь — Твой омофор.

Справа от собора, уже за оградой парка, южнее, молчаливо высится еще один уцелевший храм — Покрова. А за собором, где сквозь тополя и клены проблескивает зелено — голубой простор, свежеструганые ступеньки ведут вниз по круче к святому ключу Нила Столбенского. Подсчитано, что их сто семьдесят семь. Я спускался к нему впервые еще по скользящей тропке. Позвенивает, колышется прозрачная вода в тенистом утишье. Во времена первых приездов Даниила Андреева стояла над ключом деревянная трехглавая часовня, висели иконы, горели лампадки, двери были днем и ночью открыты.

Некогда приплыл сюда потаенно преподобный Нил на челне, поселился у ключа в укромной пещерке. Но дневавшие — ночевавшие на Десне рыбаки высмотрели монаха, нарушили молитвенное уединение, и сел как‑то чудотворец на камушек у воды, да и уплыл на нем неслышно, как появился. А перед отплытием прорек любопытным трубчевским обывателям: «Будете жить ни сытно ни голодно». Так и доныне живет городок — ни сытно ни голодно.

Но чтобы увидеть настоящий немереный простор, нужно от собора пройти влево, к отгороженному ржавеющей оградкой краю бывшего детинца. Отсюда видна внизу светящаяся Десна, и за почти прямой полоской невысокого берега луга, далеко расстелившиеся, как зеленая, без морщин, скатерть по княжеской столешнице. Наверное, эта даль осталась нетронутой со времен Буй — Тура Всеволода, первого трубчевского князя, когда здесь, рядом с собором, стоял княжеский замок или терем. На лугах темнеются загогулины сросшихся кустов, поблескивает кривым лезвием старица, а за далекими зарослями, правее, просвечивает Нерусса. Километров в двух — трех отсюда она впадает в Десну.

Об увиденном с Соборной горы писал Даниил Андреев в Париж брату: «С круч… открывается необъятная даль: долина Десны вся в зеленых заливных лугах, испещренных бледно — желтыми точками свежих стогов, а дальше — Брянские леса: таинственные, синие и неодолимо влекущие. В этих местах есть особый дух, которого я не встречал нигде; выразить его очень трудно; пожалуй, так: таинственное манящее раздолье».

Заливные луга раньше дружно выкашивали, за ними следили — ни кусточка не росло, все вырубалось до самого леса, уходящего в зыбкую синь. Мало где найдешь похожую древнерусскую ширь и даль, уводящие взгляд не только в пространство, но и в совсем иное время. Никаких труб, столбов, бетонных строений — неряшливых следов родной цивилизации.

Крутой склон, уходящий вниз, к Десне, заметно осыпается. Верхи торчащих кустов словно бы уходят из‑под взгляда. Откосы обсаживали деревьями, укрепляли — не помогает. Говорят, берег внизу когда‑то был голым, а сейчас зарос тополями, кленами, а больше ивняком. Сам детинец с давно оплывшими, сглаженными рвами и валами, со всей воинственной древностью угадывается лишь под указкой знающих людей, и, разгуливая по парку, трудно представить, какая тут была неприступная крепость. А ведь была.

Посредине парка, в конце идущей от ворот аллеи, памятник Бояну. Вдохновенный, с бронзовой клочковатой бородой, с длинными пальцами, растопыренными над струнами, песнопевец слепо смотрит куда‑то вверх, в темную листву окруживших его кленов, в просинь неба. Только ли князей воспевал соловей старого времени? Или все же пел о небесном, о духовном, держась поближе к ограде храма?

В парке еще продолжались выступления, а мы пошли туда, где жил Даниил Андреев. Вернее, в тот дом, в котором любил бывать, дом семьи Лeвенков. А квартировал он у их соседки Марфы Федоровны Шавшиной. Жила она одна. Как вспоминают о ней, Шавшина старушка была мудрая, вращалась все больше среди купечества — стирала трубчевским купцам белье. Ее бревенчатый домик, давно поменявший хозяев, под тесовой крышей, тремя окошками выходит на поперечную улицу Дзержинского, а сад «соседит», по выражению Андреева, с левенковским. В саду Марфы

Федоровны рядом с изгородью росли груши, и в ней, чтобы собирать те, что падали с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и ходил шавшинский квартирант к Левенкам.

Он рядом жил. Сады соседили.

И стала бедная калитка

Дороже золотого слитка

Мне в эти скудные года.

На спаде зноя, если душная

Истома нежила природу,

Беззвучно я по огороду

Меж рыхлых грядок проходил,

Чтоб под развесистыми грушами

Мечтать в причудливых беседах

О Лермонтове, сагах, ведах,

О языке ночных светил.

В удушливой степной пыли моя

Душа в те дни изнемогала.

Но снова правда жизни стала

Прозрачней, чище и святей,

И над судьбой неумолимою

Повеял странною отрадой

Уют его простого сада

И голоса его детей.

Русская история с ее тяжелой поступью ни разу не обошла захолустный городок, и патриархально большую семью Левенков не минули войны, голод, аресты, смерти. А спасали их — жизнелюбивый интерес ко всему, словно бы врожденная тяга к литературе, искусству, истории, естественная, как связь с природой, от которой они не от рывались, живя в саду, на реке, на виду у лесных и курганных просторов.

Даниил Андреев написал стихотворение «Памяти друга» в тюрьме, предполагая, что Протаса Пантелеевича уже нет на свете. А когда узнал, что жив, обрадованно признался: «Было бы настоящим счастьем — встретить его еще раз в жизни — хотя бы он был и совсем плох». Но они не встретились, тот умер в 58–м, восьмидесяти четырех лет. Даниил Андреев пережил его едва на год.

Узнав из того же письма жены, что в 50–м году утонул младший из Левенков — Игорь, он и горевал и удивлялся, помня, что все «мальчики Левенки плавают как рыбы». Игорь Левенок был очень музыкален, с четырех лет, еще не дотягиваясь ногами до полу, упорно влезал на стул у рояля, добирался до клавиш. Услышав петуха, говорил матери: «Петушок пропел соль — диез, додиез…» Даниилу Андрееву он играл Бетховена, Шумана, Листа… В доме звучала только классическая музыка.

В тюрьме же Андреев написал и другое стихотворение, посвященное семье Левенков. Из него узнаём, что был в их семье еще жив дедушка, что хозяйка, жена Протаса Пантелеевича, была «приветна ясностью старинною», представляем радушный стол с творогом, солнцеподобной яичницей, сочащимися медом сотами, с настойкой на доннике в пузатом графинчике. Идиллия недолгого благополучия.

Заводилой и любимцем в семье Левенков был Всеволод, ставший археологом, изучавший в род ных местах памятники неолита, юхновской культуры. Писал он и об истории Трубчевска. Одна из его работ — исследование надгробий князей Трубецких. Всеволод Протасьевич побывал в лагере, как и старшая сестра Евгения.

Евгения Левенок преподавала в Трубчевске астрономию — потому, видимо, астрономию и до сих пор здесь любят, гордясь собственным — удивительным для такого городка заведением — планетарием, сообщая, что директор Московского планетария ее трубчевский ученик. Она окончила трубчевскую гимназию, много читала, любила поэзию, сама писала стихи, знала языки — немецкий и французский, изучала польский, — читала по — польски Сенкевича. Немецкий и привел ее в лагерь. Во время войны, в оккупации, она что‑то немцам переводила. В Инте, кстати, вместе с ней сидела Татьяна Николаевна Волкова, известный толстовед, арестованная по делу Даниила Андреева, учившаяся с ним в одной школе, дружившая с ним.

Слышал я что‑то, но очень смутное, о влюбленности Евгении в Даниила Андреева. Но кто смог бы рассказать об этом? Умерла Евгения Протасьевна, умер Всеволод Протасьевич, умер в год нашего путешествия, в августе, Анатолий Протасьевич. Да и неловко было бы об этом их расспрашивать.

Анатолий Протасьевич, у которого я бывал, с которым беседовал, и не слишком‑то любил пускаться в откровенные воспоминания. Пройдя Отечественную войну, награжденный орденами, до служившийся до подполковника, он доживал жизнь на родине, коротая старость не только в садово — огородных заботах, но и предаваясь родовым левенковским увлечениям. С налетом дилетантизма, но самобытно и вполне грамотно рисовал. Поигрывал на сделанной отцом скрипке. Сочинял странные язвительные стихи и своеобычные рассказы. Посмеиваясь, говорил, что писать рассказы просто, например, берете сюжет: Макбет и Макбет, Офилия и Офелия… Как бы предчувствуя наставшую эпоху постмодернизма, он не мог без пародии и иронии. Когда‑то пародировал Даниила Андреева. Прочтет ему, и тот покатывается со смеху. Это нам рассказывала Лидия Протасьевна.

Анатолий Протасьевич и называл себя без претензий самодеятельным художником и стихотворцем. Подарив мне несколько рисунков, на одном из них написал: «Уважаемый Борис Николаевич! Это Вам память о “дуракавалянии” (это термин Д. С. Лихачева) Левенка А. П. Помните». Я помню. Любуюсь пластически выразительными, оригинально задуманными рисунками, сделанными суховатой акварельной гризалью. На одном из них мужичок в лаптях у незапряженного воза сена Держит в руках хомут с дугой, а на него сверху вниз, уперев в бока руки и подняв копыто, вызывающе смотрит кентавр.

О Данииле Андрееве, которого он в те далекие тридцатые годы фотографировал, которому сопутствовал, как и его братья, в походах по трубчевским округам, Анатолий Протасьевич говорил без нашего пиетета.

Анатолий Протасьевич был невысок ростом, лыс, с широким крючковатым носом над большим подвижным ртом, и словоохотлив. Его прямо и умно глядящие на собеседников глаза нестарчески поблескивали. Несмотря на разговорчивость, на интерес к свежим людям, казалось, он многого недоговаривает, себе на уме. Это мы, люди другого, более снисходительного времени, понимали плохо.

У Анатолия Протасьевича я был в позапрошлом, 95–м году, а сейчас мы шли в родительский дом Левенков, где жила Лидия Протасьевна. Она была на два года помладше брата, но и ей уже исполнилось 86. Улица, по которой ходил Даниил Андреев, с тех пор, наверное, изменилась немногим. Как и в те тридцатые, «домики… деревянные, окруженные яблоневыми садами». Так же улицы рядом «поросли травой и ромашками». Так же стоит желтая пожарная каланча с внушающей почтение даже в тысячелетнем городе датой — 1894. Только Андреев писал, что на ней «каждый час бьют в колокол», а мы колокола уже не слышим. Хотя и на этих деревянных улицах время ускорилось, по ним чаще и чаще проезжают машины. А в доме Левенков, как и хозяйка, доживающем век, молчаливом, оно, кажется, и вовсе остановилось.

Лидия Протасьевна дома была одна. С осени 95–го, когда мы ее навещали в последний раз, она постарела. Движения стали медленнее, но речь осталась той же, внятной. Неторопливо, раздумчиво отвечая на наши вопросы, она все время подчер кивала, иногда пожевывая по — старушечьи губами, что с Даниилом Андреевым больше общались отец и братья. Сказала: «В ихних беседах я не участвовала никогда». Для нее он, когда она его первый раз увидела, был интересен как сын знаменитого писателя Леонида Андреева.

Каким был Даниил Андреев? Был очень скромным, застенчивым, ко всем внимательным, речь его, московская, интеллигентная, резко отличалась от их трубчевского, как Лидия Протасьевна выразилась, жаргона. Сказала о его душевной тонкости. Добавила: жизненная хватка у него отсутствовала, братьям ее он говорил, что грибов рвать не надо, мол, поглядите, как красиво растут. Вспомнила, что в последний приезд свой в 40–м году, кажется в мае, он казался особенно задумчивым, неоживленным. Правда, видела она его тогда мельком, придя навестить родителей.

Говоря о давнем Трубчевске, Лидия Протасьевна вспоминала и порушенные храмы, и Чолнский монастырь с собором и подземной церковью, и то, как дорога на Почеп была обсажена высокими ракитами. Сокрушалась, как поредели леса над Десной и Неруссой. Конечно, все раньше было лучше!

Опять вспомнилось стихотворение «Памяти Друга»:

Я все любил: и скрипки нежные,

Что мастерил он в час досуга,

И ветви гибкие, упруго

Нас трогавшие на ходу,

И чай, и ульи белоснежные,

И в книге беглую отметку

О Васнецове, и беседку

Под старой яблоней в саду.

Я полюбил в вечерних сумерках

Диванчик крошечной гостиной,

Когда мелодией старинной

Звенел таинственный рояль,

И милый сонм живых и умерших

Вставал из памяти замгленной,

Даря покой за путь пройденный

И просветленную печаль.

Мы сидим в тесной гостиной, уже без рояля, на том самом диванчике, в те годы, по словам Лидии Протасьевны, стоявшем иначе, смотрим на стены с картинами Протаса Пантелеевича. Это пейзажи. Заросшая темной зеленью Нерусса. Поповский перевоз в соснах на высоком берегу. Зимний ручей. Письмо мягко лессировочное, сдержанное, зеленовато — коричневатый колорит откуда‑то оттуда, из конца прошлого века, может быть, и от учителя, передвижника средней руки Пимоненко, коего строгий Нестеров называл «мещанином» в искусстве. Но левенковские картины не только умелая провинциальная живопись, в них возвышенная любовь художника к этим берегам и зарослям, к зеленому сумраку дубрав и матовой синеве далей.

Протас Пантелеевич Левенок был учителем рисования, художником и мастером на все руки. Родился он в крестьянской семье под Стародубом, городком древним, живописным. Мальчишкой рисовал на заборах, углем или мелом. Потом родители отдали его в мальчики в иконописную мастерскую в селе Гарцево, там же под Стародубом.

Живописи он обучался в Киевской рисовальной школе, а потом стал учителем искусств Трубчевского трехклассного училища. И купив в 1904 году (Анатолий Протасьевич, споря с сестрой, говорил, что в 1913–м) у купца Ильинского на улице Орловской (поныне Ленина) дом, побольше, чем у Шавшиной, но в те же три окошка спереди, прожил в нем до смерти.

Теперь дом, на котором в 95–м году в день Казанской Богоматери при проблеснувшем ноябрьском солнце торжественно установили мемориальную доску (доску — слишком громко, табличку), продали, а Лидия Протасьевна уехала к младшему брату. Нет больше в Трубчевске семейства Левенков, почти век здесь прожившего, — и кажется, не тот стал городок, потерял что‑то.

Картины Левенка можно увидеть в местном краеведческом музее, небольшом, но замечательно богатом. Это пейзажи окрестностей Трубчевска. Левенок и сошелся с Даниилом Андреевым где‑то «на перевозе дальнем, / Когда пожаром беспечальным / Зажглась закатная Десна…». Старший Левенок — так мне кажется — прожил жизнь мудреца. Выражал себя, как мог, в живописи, писал иконы, был замечательным столяром, искусно мастерил скрипки, и не только скрипки, — Лидия Протасьевна рассказывала, что, привезя пустой каркас рояля, он сумел всю начинку сделать и собрать так, что инструмент зазвучал. В трубчевском народном театре писал декорации и гримировал актеров. В двадцатые годы, бывало, за ведро картошки. Чтобы прокормить семейство, писал портреты вождей. Он сочинял, как потом и почти все его дети, а их у него было девятеро, стихи. Рассветы любил встречать над рекой. Возделывал свой сад. В саду, где они вместе с Даниилом Андреевым беседовали на лавочке под старой грушей, что только не росло. Протас Пантелеевич сажал в нем даже розы, семена выписывая из Польши. Расцветали астры, лилии, гортензии… Были яблони, войлочные вишни, сирень, жасмин, тамариск… «Даниил Андреев сидел здесь с отцом, — рассказывала нам Лидия Протасьевна, — допоздна. Он читал ему свои стихи, а нам читать стеснялся».

Левенок для Даниила Андреева во многом, наверное, был образцом жизни гармонической, проходящей в родстве с природой, в увлеченности искусством, помнящей о человеческом братстве. Он сам мечтал, вспоминая о старом друге, —

Из года в год, в густом саду

Растить жасмин и резеду,

Творить сказанья,

Веселых школьников уча,

Пить из журчащего ключа

Любви и знанья.

В написанном во Владимирской тюрьме «Новейшем Плутархе» есть новелла о Ящеркине Евгении Лукиче, авторе системы «сознательного инфантилизма», учителе словесности и географии в Трубчевской мужской гимназии. Сочиняя эту «биографию», поэт не мог не вспоминать Протаса Пантелеевича. А может быть, и изобразил какие‑то его черты в смешном Ящеркине. Упоминает он о саде купца Гамова. Не знаю как сад, а особнячок самых знаменитых трубчевских купцов, владельцев торгового дома «Гамов и сыновья», кирпичный, двухэтажный, и посейчас цел на Брянской улице. Но вот был ли в Трубчевске упоминаемый Даниилом Андреевым храм Сорока мучеников, в котором служил по — чеховски описанный отец Нектарий, — не знаю. Из восьми известных трубчевских церквей так или иначе уцелело пять. От трех — Георгиевской, Никольской и Воскресенской — не осталось и следа. Но, по крайней мере, монументально классицистический Георгиевский собор в приезды Даниила Андреева был цел.

Из троих еще живых детей Протаса Пантелеевича в Трубчевске жили сейчас двое, и один — Олег Протасьевич — под Москвой, в Электростали. Я, к сожалению, с ним не встречался, лишь от других слышал те или иные его рассказы. Сейчас пришлось к слову, и Лидия Протасьевна передала рассказ брата: «Мы пошли на Жерено озеро — я, Анатолий и Даниил Леонидович. Говорили на какие‑то философские темы. И тут, когда я спорол какую‑то чушь, он мне сказал: “Олег Протасьевич, вы тут ошибаетесь”. И я, мне было лет пятнадцать, был поражен, что он назвал меня на “вы” и по отчеству».

В короткой реплике, — говоривший о себе «да, я церемонный», даже детей называвший на «вы», — Даниил Андреев, его характер.

Не только Анатолий Протасьевич, но и Олег Протасьевич фотографировал Андреева. Посылая одну из фотографий в Париж, тот писал: «У меня есть несколько снимков, сделанных в Трубчевске, где я фигурирую на фоне лирических пейзажей…» По рассказам, это Олегу Протасьевичу он обещал, бродя с ним по берегам Неруссы и лесным урочищам, что когда‑нибудь они вместе «пошляются» по чудесной Индии. Смугло загорелый, с худым вытянутым лицом, выразительным носом, Андреев чем‑то и похож был на индуса. Индия, как неизбывная греза, не оставляла его в брянских чащах, где он рассказывал о ней братьям Левенкам, где в знойный день чувствовал

Горячий ветр из дали многохрамной,

Что гнал волну Нербадды, Ганга, Джамны

Пред таборами праотцев моих…

Помним мы такое о наших праотцах?

А чей праотец Николай Иванович Челобитчиков, легкий на подъем трубчевский купец, в 1761 году добравшийся до Индии, проживший три года в Калькутте?

Праздник Бояна закончился «свечным» ходом.

Около десяти часов вечера площадь перед Домом культуры заполнилась. Сюда собрался весь город. Стемнело. По какому‑то, нами не замеченному знаку все зажгли припасенные свечи и двинулись по улице, ведущей к парку. Бессчетные движущиеся огоньки, дружно шагающие ряды, заполнившие всю улицу, негромкий говорок идущих, какое‑то светлое воодушевление, чувствующееся во всех, зачаровали и нас. Дойдя до памятника Бояну в парке, толпа встала полукругом перед выстроившимся под направленным освещением церковным хором. Задние ряды тонули в темноте, за выхваченными фонарями стволами и серебрящейся листвой. Хор с торжественной приподнятостью исполнил несколько духовных песнопений, а местный батюшка сказал проникновенно прозвучавшее слово.

Праздник кончился. Мы отправились ночевать в Дом культуры, где устроились на помятых засаленных диванах, положив под головы кто что, а я свой рюкзак.

День второй

Утром мы стали собираться в наш поход. Точнее — в плаванье вниз по Десне. Через «непроглядную страну»:

Заросли багульника и вереска.

Мудрый дуб. Спокойная сосна…

Без конца, до Новгорода — Северска,

Эта непроглядная страна…

Мы и намеревались дойти на катерах до Новгорода — Северского.

С утра отправились на рынок, потом по магазинам — закупали, руководимые Вадимом, в дорогу провизию. Потом перекусили и выпили две бутылки каберне, сидя за дощатым столом в заброшенном палисаде Саши Тихонова, бодрого, улыбчивого владельца катеров, без которого никакого плавания не состоялось бы, как и без Евгения Потупова. Вино мы пили в честь его дня рождения: ему исполнилось сорок пять.

А кроме того, было — я уже потом сообразил — седьмое число седьмого месяца девяносто седьмого года. И путешествие наше, как оказалось, заняло семь дней. И в катера нас уселось семеро. О чем говорят эти семерки — не знаю, но такие совпадения люблю, они означают неслучайность происходящего.

Отплыли мы нескоро. Лишь часам к двум катера были вывезены на берег и спущены в воду. У места нашего отплытия на пологом берегу за понтонным мостом расположилось большое коровье стадо, с раздраженно на нас косившимся и чего‑то бурчавшим пастухом. Чем ему мы не угодили? Принял нас за «новых русских»?

Здесь мы опять закусили, купив парного, тут же, в стаде, надоенного молока. Искупались.

Перед нами возвышался высокий правый берег, весь в зеленых зарослях, с Соборной горой, на которой торжественно белел Троицкий собор.

Даниил Андреев не раз стоял на этом бережку.

И белая церковь глядится

Из кленов и лип — сюда,

Как белоснежная птица

Из мягкой листвы гнезда… —

отсюда им эта церковь увидена.

А еще раньше, в самом начале века, Трубчевск над Десной сиял, писал проезжавший здесь умиленный путешественник, «на солнце золотыми куполами и крестами своих монастырей и храмов».

Отплыли только часа в четыре. Загудели моторы, гоня волны в заросшие ивняком, почти безлюдные берега. Флагманский катер, поновей и помощней второго, вел Саша Тихонов. В нем сидели Рахманов и Потупов с сыном, тезкой первого трубчевского князя. Во втором сине — красном тупоносом катере мотористом был Сашин приятель, Николай Пархоменков, которого все звали Кузьмичом, размашисто — невозмутимый, голубоглазый парень, с темно — ржаной, чуть кучерявой шевелюрой и белесыми усами. С ним уселись я и Виктор Лазарев, брянский фотохудожник, не выпускавший из рук тяжеленный кофр с аппаратурой.

Шли недолго. Первая наша остановка — так задумано — Поповский перевоз. От Трубчевска, если идти пешком, всего километров пять. Говорят, до войны излюбленное место отдыха трубчан. Может быть, это перевоз «встречи истинной» Даниила Андреева с Протасом Пантелеевичем Левенком, упоминаемый в стихотворении «Памяти друга»?

Есть фотография 32–го года, на которой Даниил Андреев стоит в светлой подпоясанной рубахе навыпуск, с палкой в руке у обрывистого, поворачивающего вправо берега, а рядом, на самом краю, свесив ноги, сидят двое ребятишек, обернувшись на фотообъектив. За их спинами обрамляющая поляну темная топорщащаяся опушка. Фотографию сделал Анатолий Протасьевич Левенок.

Сейчас на поляне то тут, то там поднимаются сосенки. Трава позатоптана. Исчерна — пепельные, размазанные пятна кострищ, с недогоревшими кривыми сучьями. Пустые бутылки и банки. В стороне оранжевеет палатка. Потоптавшись на берегу, мы поплыли дальше.

Во второй раз пристали к берегу для того, чтобы попытаться выйти к Девичорам.

Девичоры — лесное урочище с тихим вытянутым озером. В нем с одной стороны чуть рябит подступившая к самой воде высокая зеленая стена, с другой — заросшие кустами и клокастой густой травой, клонятся неровные кочковатые берега. Вся ли тайна этого и сейчас глухоманного места в его певучем названии? Даниил Андреев увидел там, в древлянском лесу, языческое действо у белого камня «в подтеках крови» и темную ворожею. Нам бы тоже хотелось посидеть в Девичорах над водой у костра, ища, вслед за Даниилом Андреевым, на небе магическую ущербную луну.

А когда за соснами колдует

Поздняя ущербная луна —

То ль играют лунные седины

По завороженному овсу,

То ли плачет голос лебединый

С Девичорских заводей, в лесу.

Но увы. Мы вышли на большой приречный луг, бестолково походили по нему, поглядывая на темневший поодаль лес, за которым прятались Девичоры, слушая невнятные нам обсуждения — угадывания дороги что‑то знающих Потупова и Саши, и, наконец, повернули назад. Виктор, чья чернявая крупная голова уже маячила где‑то далеко впереди, — он высматривал свои фотосюжеты, — привычно стал нас нагонять.

Вновь загудели моторы, побежали зеленые берега — левый, заросший ивняком, выгибающим свои легкие ветви у самой воды, правый, с невысокими кручами, с иногда мелькающими купами двух — трех уцелевших дубов, или вдруг темнеющий плотным молодым сосняком, а чаще головато — травянистый. Повывели давным — давно на Десне могучие леса, когда здесь действительно была «непроглядная страна». Уплыли они вниз тяжелыми плотами.

Долго речь водил топор

С соснами дремучими:

Вырублен мачтовый бор

Над лесными кручами.

Круглые пускать стволы

Вниз к воде по вереску,

Гнать смолистые плоты

К Новгороду — Северску.

Плоты, которые Даниил Андреев провожал взглядом, гнали здесь еще до войны. Но и в прошлом веке чем торговал Трубчевск? Что грузили на бойкой пристани, где щурились купцы, покрикивали десятники? Лес, стройматериалы, деготь, конопляное масло да еще пеньку, серебристо — сероватую, считавшуюся лучшей в России. Отсюда уходили вниз по Десне, выплывали на Днепр тяжело груженные байдаки под парусом.

Мы плыли, но над нами все гуще и гуще сходились тяжелевшие, сбивавшиеся влажными клочьями облака. Закапавший дождь вдруг разошелся. Мы пристали к берегу, натянули тент. Под подтекающим тентом, поеживаясь от холодящих капель, распили бутылку джина, закусывая салом, изрядный ломоть которого прихватил у своей тетки Саша, и зеленым луком. А потом двинулись дальше. Но дождь не переставал, и где‑то рядом с Кветунью мы, повернув в старицу, вырулили к выстроившейся вдоль нее деревеньке Удолье.

Кветунь, встававшая над берегом старицы Десенки высокой волнистой грядой, место удивительное. В позапрошлом году я был в Кветуни. До нее от Трубчевска километров десять. В автобусе мы подъехали к порушенному монастырю. Его очертания лишь угадывались в руинах давнего запустения. Это был Спасо — Чолнский мужской монастырь, куда некогда приплыла на челне икона Пресвятой Богородицы. Челн с иконой чудесно плыл против течения и здесь остановился, ткнувшись в густые лозняки. Видевший это пастух взял икону, принес домой, поставил в божницу. Но утром икона исчезла. Он нашел ее на пеньке на том же берегу и поспешил рассказать о том деревенскому батюшке. На этот раз с крестным ходом отнесли икону в храм. Следующим утром иконы в храме не оказалось, ее обнаружили на том же пне. Обо всем узнал трубчевский князь, слегший в ту пору в опасной хворости. Икону доставили ему, и, помолившись перед ней, князь исцелился. Против памятного пня поставили часовню, потом деревянную церковь, а там и каменную. Так возник Спасо — Чолнский монастырь, основателем которого считается князь Алексей Никитич Трубецкой, умерший в 1683 году и покоящийся в родовой усыпальнице. Но есть сведения, что чолнская икона явилась куда раньше, тогда же, когда и свенская. А это 1288 год. Тогда еще, возможно, основался в Кветуни монастырь, начавшийся с земляной пустыньки.

Ни следа от тех древностей. И от пятиглавого собора Рождества Христова, в нашем еще веке возвышавшегося, — ни камушка. А собором, видным далеко снизу, с Десны, любовались — «нарышкинское барокко». И от кирпичных монастырских стен с башнями и бойницами не осталось почти ничего.

Не беден был монастырь, владевший деревнями, всяческими угодьями, полями, лугами, занимавшийся даже винокурением. Это в его саду вырастили дули, получившие золотую медаль на парижской выставке. Теперь в монастыре приют умалишенных — психодиспансер или больница, не помню. Ощущение тоски и неуюта усиливала погода начала ноября — выпавший снежок таял в грязных разводах. И несколько потерянно одиноких фигур качнувшихся в нашу сторону больных на убогом подворье с уцелевшей трапезной. Мы прошли через монастырь и, растянувшись вдоль раскисшей, отороченной снежной прерывистой белизной колеи, двинулись туда, где перед нами открылись могучие, поросшие травой холмы — курганы. Вел нас знаток — археолог, раскопавший в окрестностях чуть не две сотни курганов, старый музейщик, бывший режиссер гремевшего в Трубчевске до войны народного театра — восьмидесятипятилетний Василий Андреевич Падин. Споря с Всеволодом Левенком, исследовавшим кветунский могильник еще до войны и утверждавшим, что «Трубчевск возник там, где… стоит и ныне», Падин упорно доказывал, что вначале городище было в Кветуни, на неприступном крутом меловом мысу над Десной. Да и тысячелетний возраст Трубчевска официально утверждался падинскими стараниями.

Высокая, старчески костистая, но еще уверенная фигура Падина двигалась впереди. Он рассказывал о языческих курганах, показывая на все шире разворачивавшиеся дали. Рядом курганное поле. Там — Жаденова гора, там — Литовские могилы, а там — курганы урочища Гай. Шеломы до горизонта.

Когда мы взошли на высокий, перекрещенный чуть заметными в пего — фиолетовой осенней траве тропками огромный холм, перед нами открылись удивительные шири, напомнившие те, увиденные с Соборной горы. Среди взметнувшихся курганов открывалась бесконечная лесная страна, с блеском поодаль изгибающейся Десны, с ее излуками и старицами, с теми чащами — немеречами, в которых, наверное, и блуждал Даниил Андреев. Только взглянув в дали с этого вершинья, я уверился, что стихотворение «Весной с холма» говорит о взгляде именно отсюда —

С тысячелетних круч, где даль желтела нивами

Да темною парчой душмяной конопли…

Со здешних круч он видел, как «проходят облака над скифскими разливами», и восклицал: «О, высота высот! О, глубина глубин!»

И в «Русских октавах» говорится об этих же местах. Поэт то забирается на округлые, поросшие негустой травой шеломы переходящих друг в друга, насыпанных над языческими могилами курганов, то уходит взглядом вниз, в блещущие за некруто поворачивающей в зарослях Десной таинственные излучины:

Здесь на полянах — только аисты,

И только цаплями изучен

Густой камыш речных излучин

У ветхого монастыря;

Там, на откосы поднимаясь, ты

Не обоймешь страну очами,

С ее бескрайними лесами,

Чей дух господствует, творя.

Мало над кем нынче господствует дух лесов и вольных просторов, но попадаются еще чудаки — лесовики, да и все мы инстинктивно тянемся не то что к лесу, а и к любому дереву, чувствуя себя рядом с ним уверенней и веселее. И влечет нас всякое взгорье — взойти, постоять на юру под вольными ветрами, глянуть в даль, потому что после этого взгляда, после вдохнувшегося простора живется бодрее.

Что Даниил Андреев увидел в этом просторе?

«Открылась широкая пойма большой реки, овеянная духом какого‑то особенного раздолья, влекущего и таинственного, где плоты медленно плывут вдоль меловых круч, увенчанных ветряными мельницами, белыми церквами и старыми кладбищами. За ними — волнообразные поля, где ветер плещется над золотой рожью, а древние курганы, поросшие полынью и серой лебедой, хранят заветы старинной воли, как богатырские надгробья. С этих курганов видны за речною поймой необозримые леса, синие как даль океана, и по этим лесам струятся маленькие, безвестные хрустально чистые реки и дремлют озера, куда с давних пор прилетают лебеди…»

Что из увиденного им встретится в нашем плаванье?

У Даниила Андреева взгляд всегда вырывается из земного окоема дальше, в трансфизические выси, он знает, что в чудом уцелевших лесах

Есть гул бездонный океана,

Размах вселенской мощи есть,

Есть дремлющий, как в недрах Азии,

Еще для мира не рожденный,

Миф, человечеству сужденный, —

Грядущего благая весть.

Но сегодня мы проплыли внизу, под крутобокими холмами, видя из‑под тента, сквозь матово висящий дождь, лишь их размытый, высоко проплывающий волнистый очерк. Не знаю, видна ли с кветуньских вершин старица, в которую мы заплыли — тихая, затянутая по берегам кувшинками. Вдоль берега, по удолу протянулся порядок домов — вот и вся деревенька, все Удолье. Рядом с узкими дощатыми мостками и лодками, куда мы пристали, темнелось несколько притопленных челнов, выдолбленных из сосны. Я вырос на большой реке, на Белой, а никогда раньше таких не видел. От них пахнуло древлянской Русью: вспомнилась рериховская картина, на ней гонец в косматой шкуре, взмахивая веслом, плывет как раз в таком челне. В таком челне приплыла сюда чудотворная икона.

А здесь был Даниил Андреев? Похоже, был и видел, кто на этих челнах плавал:

Из‑за мыса мелового, по излучине

Огибая отражающийся холм,

С зеленеющими ветками в уключине

Показался приближающийся челн.

И стремительно, и плавно, и таинственно

Чуть серел он в надвигающейся тьме,

И веслом не пошевеливал единственным

Сам хозяин на изогнутой корме…

Удолье в 1647 году вместе с Кветунью и еще пятью деревнями, в которых и было‑то лишь 32 крестьянских двора да 8 пустых бобыльих, по царской грамоте стало монастырской вотчиной. Помнит ли свое свято — чолнское прошлое Удолье?

Переждать разошедшийся, хлеставший дождь мы зашли в избу к Сашиному знакомому — Ивану Егоровичу. Половину небольшого двора занимала телега, рядом с крыльцом замокала большая кадка. Не помню уже, о чем мы беседовали, больше говорил с хозяевами Саша, поминавший каких‑то общих знакомых. Егорычу было за шестьдесят, всю жизнь он работал, по его словам, скотником, овчаром…

Сидели в избе недолго, дождь стих, мы засобирались. Егорыч вышел проводить нас на берег, и тут к нам подошла любопытствующая соседка, пожилая гунявая баба, глядящая как‑то искоса и ни с того ни с сего темным заплетающимся языком заговорившая о чудном житии Василия Блаженного. Мы заводили моторы, а она все стояла и бубнила, приветливо махая нам вслед рукой. А на блестевшей лужами и мокрой травой улочке появились любопытные девчонки, и перед ними паренек, неизвестно откуда выехавший на улицу на гнедой лошади, уверенно проскакал вскидистой рысью. Деревенька жила своей и понятной и непонятной жизнью, на которую мы лишь мельком глянули. Только молчаливый Лазарев выхватил в ней свои кадры, увозя и этот живописный, мерцающий в дожде двор Егорыча, с телегой и с переполняющейся водой кадкой, и черные челны, и плававших безмятежно уток, и невозмутимых белоснежных гусей на бережку, и выскочившего из‑за серебристо — зеленых ветел важного мальчишку — всадника.

Дождь еще не раз собирался над нами, но, слава Богу, совсем не такой, какой не давал покоя в июле 32–го Даниилу Андрееву. Он тогда писал брату: «…ежедневно гроза с жестоким ливнем и даже градом, а иногда — так даже 2 грозы на дню».

Саша решил, что сегодня мы должны доплыть до Бонзонки, которую он не уставая расхваливал. Урочище Бонзонка — сосновый лес на крутом осыпающемся песчаном берегу. Пристав к нему, мы и заночевали, кое‑как устроившись спать на катерах, ежась, даже дрожа от ночной встававшей над водой прохлады, стараясь завернуться во что возможно, чтобы спастись от комаров, чей убийственный звон был слышен и во сне.

День третий

Утро хорошо уже тем, что любой ночной кошмар мгновенно делается отлетающим облачком сновидения. Леденящая сырость, комары, не возможность по — человечески улечься втроем на жестком угловато — ребристом ложе — все развеял нежно — теплый занимающийся день, купание в почти парной воде, пробежка — возвращение по выглаженному песку, после того как течение отнесло тебя в сторону, когда сзади остается двустрочие округлых следов. Это с детства полюбилось — бегать босиком по песчаному бережку. И снова вспоминался Даниил Андреев с пламенными одами и трактатами, воспевающими босикомохождение. Он босиком ходил всюду:

Вот блаженство — ранью заревою

Выходить в дорогу босиком!

Тонкое покалыванье хвои

Увлажненным

сменится

песком:

Часом позже — сушью или влагой

Будут спорить глина и листва,

Жесткий щебень, осыпи оврага,

Гладкая

прохладная

трава.

В его архиве есть рукопись книги стихов «Босиком», в

«Русских богах» так называется глава, а в «Розе Мира» он говорит, что «малейшие изгибы почвы… не что иное, как прикосновение к подошвам моих ног… всеобщей матери…». Но большинство знавших поэта, видевших, как он ходил по Москве босым, в странных башмаках без подошв, все объясняли проще. Рассказывали о том, как ему отбили ноги во время следствия. Андреев подал жалобу прокурору, надзиравшему над следствием. Прокурор вызвал его, усадил за стол напротив, спросил, на что подследственный жалуется, и тут же ударил кованым каблуком по ногам. За каждым невозмутимым вопросом следовал резкий удар. В камеру его уволокли с разбитыми ногами. С тех пор он не мог носить обуви. Но не в тюрьме, а здесь, у Десны, Даниил Андреев выходил в босые путешествия, здесь слышал духов живой природы, названных им стихиалями. И не верится, что это палачи подвигли поэта на бродяжью религию босикомохождения, о которой он говорил так страстно:

…привыкнув к прохладе росной,

Знобким заморозкам и льду,

Я и по снегу шляюсь просто,

И толченым стеклом иду.

В наши дни нет такой глухомани, куда бы не добрался человек с бутылкой, — не толченого, так битого стекла вдосталь.

Забравшись на берег, мы расположились среди расступившихся сосен. Под одной из них, на вытоптанном месте с застарелым кострищем и недогоревшей кривой ветвью, разожгли костер. Бодрый Вадим, решительно взявший на себя роль кашевара, быстро сварил гречневой каши с тушенкой. Поев, мы поплыли.

Моторы дружно ревели. Саша, неизменно обнаженный по пояс, несмотря на влажный ветерок скорости, передавал руль младшему Потупову, брал в руки кинокамеру и снимал бегущие берега с песчаными отмелями и густо клубящимися зарослями, с изредка, но неизменно встречавшимися рыбаками, а главное, нас, то догонявших и обходивших флагманский катер, то вновь отстававших.

Неожиданно начал барахлить наш мотор, кашлять и глохнуть. Кузьмич с ним возился, и нам, далеким от техники, становилось тревожно: а вдруг тем и кончится плаванье? Катер, ушедший далеко вперед, обеспокоенно возвращался. Саша с Кузьмичом что‑то обсуждали, смотрели, лезли в воду, просили передать ключ или пассатижи — мотор заводился, мы вновь мчались. Вслед расходились веером волны, задевая ивняки, раскачивая и округло искривляя и дробя их четкие в чистой воде отражения. А где берег вставал невысокой, но обрывистой полосой, там темнели бессчетные бойницы стрижиных гнезд. Вдруг впереди, на коричнево — сизой полоске сырого песка, завиделись серые цапли, застыло задумчивые. Но вот их головы настороженно подняты, и они уже вспугнуто летят с левого берега на правый, куда‑то туда, где за кустами угадывается по нескольким сухим, сучкастым вершинам старый лес.

И оскудел пернатой тварью

Их мир, полупонятный мне…

Но и еще больше оскудевший мир от нас далек и полупонятен, мы проносимся мимо, мы не можем узнать по голосу, назвать по имени таящихся от бегущего взгляда тварей. И не увидим, не услышим ни чернозобой гагары, ни серого журавля, ни черного аиста, ни какой‑нибудь дерябы или зеленушки. А если увидим, так не узнаем, кто такие. Нужен знающий человек. Вот и Даниил Андреев, чувствовавший дыхание стихиалий, чаще называл пестрые пернатые народы, как и мы, не по именам. Это о здешних птицах он написал свое стихотворение «Птички»:

— Я в тростниках

Вью — вью!

Я в родниках

Пью — пью!

Я в лозняках

Лью трель мою;

сев на корчу,

Дом свив,

прощебечу:

— Жив — жив!

Пою, свищу:

Чив — чив,

Чи — ю.

Но певчих птичек он воспел, как многое услышанное и увиденное на этих просторах и крутоярах, не здесь, а во Владимирской тюрьме.

Есть художники, которые не могут оторваться от натуры, только рядом с ней воспаряя, как, скажем, Репин или Левитан. А есть другие, живущие в своем воображаемом мире, предпочитающие если и писать натуру — портрет ли, пейзаж, то по памяти, воображению. Так и поэты. Одни пишут лирический дневник, выхватывая мелькающее по сторонам, другие творят (может быть, не творят — находят внутри себя?) свой мир, в котором есть место и тому, что встретилось на земных дорогах.

Даниилу Андрееву здесь, у Десны, встретились стихиали Лиурны. Они у него не просто духи леса, бегущей воды, луговой травы, утреннего парного тумана, они — богосотворенные монады, проходящие свой путь становления в земной природе. В «Розе Мира» он рассказывает, как стихиали поют песни шелестящей листвой, жужжанием пчел, теплыми воздушными дуновениями. Он говорит о них влюбленно. Тем более влюбленно, что говорит в тюрьме, где многие годы не видел ни дерева, ни хотя бы пыльного притоптанного подорожника.

Мы выплыли у Сагутьева, видневшегося крайними избами на правом берегу, к понтонному мосту. У перил стояли два мужика с удочками и меланхолично на нас посматривали, пока мы с ухищрениями протаскивали под стальными тросами катера. Протащили, отошли от мелководья, понеслись дальше, догоняя друг друга, подставляя лица упругому ветру движения, снова неотрывно глядя на берега, на то, как глинистые кручи сменяются отлогими прибрежными лужками или выглаженными темно — песчаными полосками отмелей под дремучей стеной ивняка. И опять попадались восхищающие своей изысканностью и осанкой пугливые цапли. Вот слева показался высокий жилой берег с людьми, с лодками на приколе, с домишками на круче. Мы повернули к берегу, по кромке которого чернела россыпь камней. И наш Кузьмич на таком залихватском вираже въехал в них, что послышался шаркающе хрусткий звук, — лодка потекла.

Мы прибыли в поселок Белая Березка.

Посетовав, беззлобно попеняв, неунывающие капитаны отправились добывать эпоксидку — латать днище. Добыв, перебрались на зеленый тихий правый берег и занялись ремонтом. А мы поднялись по засыпанным бутылочным стеклом ступенькам наверх, пошататься по Белой Березке.

Некогда здешние окрестности были любимыми охотничьими угодьями великого князя Михаила Александровича. В 14–м году для нужд войны тут стали пилить железнодорожные шпалы. И по сегодня живет поселок деревообрабатывающим комбинатом, который было остановился, а теперь снова заработал — 51 % акций, по слухам, купили какие‑то американцы. Поселок как поселок — в центре панельные пятиэтажки, главная улица — прямая, в высоких тополях, у магазина рядом с лужей подремывает пьяный, которого все знают и называют «наш бомж». Самое забавное, что нам не попалось ни одной березы.

На левом берегу, куда наконец перебрались все мы, за ремонтом со знанием дела наблюдали очень любопытные ребятишки, назвавшие себя «неформалами». Когда я их спросил: «А формалы у вас есть?» «Нет!» — ответили они простодушным хором.

Пока катер, поставленный набок, штопался, клей подсыхал, мы погуляли по бережку, покупались, даже подремали и пообедали, поев оставшейся еще с Бонзонки каши с тушенкой, нахваливая кока и поместительный котелок. Все это время на другом берегу, напротив нас, под старым вязом стояла терпеливая старуха с удочкой и рыбачила. Ушла она, когда мы собирались отчаливать, — на уху, видать, наловила.

Мы помчались по реке, поворачивая по изгибающемуся фарватеру, а на возвышавшемся берегу на нас, задрав головы, важно смотрели гуси, внизу махали руками купающиеся мальчишки.

Несмотря на новые небольшие аварии и запинки, около одиннадцати вечера мы оказались в Новгороде — Северском, темневшемся в сумерках высоким правым берегом в огоньках, и остановились наискосок, на левом, на взгорке, поросшем кустами, в тихой, уже украинской ночи.

День четвертый

Я не знаю, был ли в Новгороде — Северском Даниил Андреев, прошел ли он до него непроглядную страну, пробившись сквозь заросли багульника и вереска, или проплыл вниз по Десне на пароходике: они по ней до войны, да еще и в шестидесятые годы, ходили от Трубчевска.

Дед Андреева, Михаил Михайлович Велигорский, переселился некогда в Трубчевск с Украины. Возможно, не минуя Новгорода — Северского. Один из его сыновей, это известно, учился в новгород — северской гимназии.

Бабушка, нежно внука Даниила любившая, Ефросинья Варфоломеевна, очень гордилась тем, что она троюродная племянница великого Шевченко, называвшего ее Фросей. Тарас Шевченко в «Розе Мира» вознесен довольно высоко, а Синклит Украины составляет вместе с русским единый сверхнарод, входя в Небесную Россию.

Трубчевск и Новгород — Северский, который еще называли Новгородком, — центры порубежных земель допетровской Руси, по — моему, как раз и являют единство судьбы, духа, да и крови всех ветвей одного народа. Как, впрочем, и сам Даниил Андреев. Даже говор в двух городках мало чем отличается — говорят на русско — украинско — белорусском, с преобладанием русского. Здесь, как и в Трубчевске, можно услышать словечки Игоревых времен.

С Адама известно, что злобятся друг на дружку — есть что делить — ожесточенней всего не чужие, а братья. Слава Богу, не все. Но эти черниговские земли лучше других должны помнить княжеские усобицы.

Трубчевск и Новгород — Северский похожи. Оба городка встали высоко над Десной и глядят с зеленого берега на реку уцелевшими белыми храмами. Оба пережили многие русские смуты и вражеские нашествия. А главное, первые их князья были братьями Святославичами, воспетыми «Словом о полку Игореве». На помощь брату Игорю спешил из Трубчевска Всеволод. Княжили и владычили в них часто одни и те же. Алексей Никитич, «державец Трубчевский», одно время был, как раньше и боярин Андрей Васильевич Трубецкой, воеводою в Новгороде — Северском. А еще раньше другой Трубецкой — Никита Романович — при первом появлении Лжедмитрия, как говорит предание, геройски защищал Новгород — Северский.

Бывало, то Трубчевск возвышался, то Новгород — Северский, но время их уравняло, славны они оба оказались не пеньковыми заводами, не бойкими пристанями, у которых теснились струги и байдаки, не оборотистыми купцами, а воспевшим князей и дружинников «Словом», стародав ними воинскими былями. А сейчас и жителей в них одинаковое количество, тысяч по шестнадцать — семнадцать, и жизнь друг от друга не очень‑то отличается, по крайней мере, на наш беглый взгляд.

Но, проснувшись, подняв глаза, мы были очарованы. За серебрящейся, пышно клубящейся зеленью лозняков, полонивших наш низкий развернутый берег, там, откуда мы приплыли, возвышался крутой, тесно обросший деревьями правый, круто холмящийся. На нем празднично белел и поблескивал пятью зеленоватыми куполами могучий собор. Небо было розово — синим, вода неподвижно светилась утренним небом. Но солнце в восемь утра уже поднялось над деревьями. Наверное, самое прекрасное мы проспали. Но не все. Лазарев, к чему мы успели привыкнуть, хотя неизменно удивлялись, встал в четыре, не позже стоявших рядом на приколе рыбаков, и отправился, по его выражению, «побегать». Бегает он на своих длинных выносливых ногах с грузом фотоаппаратуры, с треногой, не уставая немногословно — косноязычно восхищаться красотой, за которой так упорно гоняется. В почти всегдашнем молчании таится какой‑то своеобразный мир деятельно — восторженной любви к красоте: она его, наверное, от чего‑то спасает. От чего? Вернулся он, где только не побывав, когда мы уже завтракали.

Подплыв к правому берегу, чтобы пойти в город, мы столкнулись с водной милицией. Она заприметила нас еще вчера: два катера, люди с кинокамерой, фотоаппаратами промчались и скры лись в сумерках. Нас затребовали в отделение, где за столом сидел округло — румяный майор по фамилии Рожок. Рожок, узнав, кто мы и откуда, при всем служебном рвении был достаточно любезен. И чем очевидней ему становилось выяснявшееся по телефону, — а он не преминул доложить — расположение к нам местного начальства, распорядившегося «не задерживать» (Потупова и здесь знали!), тем любезнее. Оказалось, что и Рожок, и его помощник оба некогда учились в Трубчевске.

Отпущенные бдительным майором, мы пошли по городку и первым делом обошли встретившуюся на склоне у глинистой крутой дороги с проплешинами травы деревянную Никольскую церковь, с серебристой колокольней, с дощатой обшивкой внизу черно — чайного цвета — видать, не столь давнего времени. А паперть, крытая свежим шифером, была и вовсе новостроем. Сам же храм поставлен в 1760 году. Но в храм мы не попали, отца Петро, в нем служащего и, само собой, знакомого Потупову, не было, висел замок, и стали подниматься выше. Там, наверху, зашли в наполненный людьми Успенский собор, с той цветистой особинкой в убранстве, которая свойственна южным храмам. А уже оттуда, по петлявшим деревянным улочкам, заросшим у заборов будягом, начали пробираться к месту детинца, к здешнему Бояну. Вел нас Потупов. Улочки выходили на высокое зеленое всхолмье, откуда открывалась луговая даль, поблескивавшая озерками, поросшая кустами, с разбредшимся коровьим стадом, и дальше — с синеватым взгорьем берега над поворачи вающей Десной, с голубоватыми полосами лесов у неблизкого горизонта. Эта даль, похоже, мало чем изменилась и за века. В описании Новгорода — Северска 1781 года я прочел: «на самом гор возвышении» открывается «обширный луг с частыми озерами и привлекающими зрение рощами». Только рощи поредели. А еще раньше здесь, верно, были не рощи, а чащи, в которых, как и в черниговских лесах во времена Владимира Мономаха, водились туры и вепри, медведи и лоси, куницы и горностаи.

На травянистом скате поговорили с пасшим козу Сашей, высоким и румяным мужчиной за пятьдесят, который поругал «Рух» (знал бы Даниил Андреев, назвавший этим словом свою «Симфонию о великом Смутном времени», что в каком‑то смысле и тут попал в точку). Потом заявил, что Украина продана Америке, что «мы у нее под жопой и слушаем ее бздо».

Памятник Бояну стоял на могучих гранитных глыбах, вокруг на некрутом взлобье росли отцветшие одуванчики да клевер, пестревший кое — где белыми скромными цветами. Этот Боян был похож не на песнопевца, а на могучего Микулу Селяниновича. Прямоугольные звончатые гусли у пояса, высокий взмах мускулистой руки напоминают о чем угодно, но не о вещем пении. И два сокола, взлетавших с левого плеча, мало говорили о тех десяти соколах, которых Боян выпускал на стадо лебедей. Хотя, возможно, я и не прав, и кому‑то Боян милее этаким богатырем, чья тяжелая рука умеет ударять не по одним струнам. Увидел же Даниил Андреев автора «Слова» дружинником!

Но памятник князю Игорю, стоявший в городе, показался нам совсем неудачным. Что‑то не ладилось в пропорциях, конь под князем казался коньком — горбунком; символизирующий затмение нелепый шар над головой висел грубым бронзовым мячом, а не черным солнцем. Редко везет нашим городам со скульптурой, а она всегда на виду. Вот и тут пошли через парк и увидели чудеса ваяния уже забытых пятидесятых, образцы паркового соцреализма, намекающие на сюрреализм. А на что же может намекать группа гипсовых детей, играющих в жмурки, где девочка с отбитой рукой и повязкой на глазах, с блаженной улыбкой на округлом лице, выкрашенная излюбленной (не только в Трубчевске к ней питают слабость!) серебрянкой, гонится по кругу за мальчиком без ноги, с отколотым носом и за другой девчушкой с обломанными пальцами рук. А невдалеке безмятежно обтирается полотенцем мускулистый, обнаженный по пояс, хорошо сохранившийся, свежо серебрящийся солдат — физкультурник.

Почему‑то, хотя ясно почему, все самые замечательные здания, памятники в любом нашем городе — из досоветского, царского времени. За неимением лучшего, приходится счесть памятниками и образцы советского «гигантизма», которых, кстати, совсем немного. Соглашаешься с Даниилом Андреевым, писавшим о сталинской архитектуре:

Не влить нам в сосуд гигантизма

Утраченную красоту.

Напрасно спешим мы в Каноссу

Иных, гармонических лет:

Америки поздней колоссы

Диктуют домам силуэт.

Эклектика арок и лоджий,

Снижающийся габарит

О скрытом, подспудном бесплодьи

Намеками форм говорит.

Потому так очарованы мы старыми городами, улочками, потому так близки душе оказываются и Трубчевск и Новгород — Северский. Потому так хороша на прямой зеленой улице Триумфальная арка, желтая с белым колоннами. Здесь проезжала Екатерина Вторая, и между каждой парой колонн снизу доверху на арке размещены ярко раскрашенные гербы городов, входивших в ее времена в Новгород — Северское наместничество. А до Екатерины бывал здесь Петр.

Но главная тут гордость и украшение — Спасо — Преображенский монастырь. По преданию, а с предания начинается история каждого монастыря, он основан в XI веке и чего только не видел со своего крутояра. Половцы, Батый, поляки, крымские татары, Лжедмитрий, иезуиты, Мазепа, именно под Новгородом — Северским переметнувшийся к шведам, немцы — все здесь побывали. Григорий Отрепьев, сбежав из Москвы, прожил в Преображенском монастыре не один день, прежде чем перебраться в Литву. Бродячих иноков приняли радушно. Ничего не ведавшему архимандриту Самозванец оставил записку: «Я царевич Дмитрий, сын Иоаннов, и не забуду твоей ласки, когда сойду на престол отца моего». Но когда Отрепьев с поляками подошел к Новгороду — Северску, город на требование сдачи отвечал: «А сучьи дети! Приехали на наши деньги с вором!»

У Пушкина в «Борисе Годунове» есть сцена «Равнина близ Новгорода — Северского», в которой поляки после битвы восклицают: «Победа! победа! Слава царю Димитрию».

В «Симфонии о великом Смутном времени» «Рух» Даниила Андреева — демон Смуты здешними дорогами идет на Русь:

С каждым днем он шире, больше,

Он ползет в степи, как пал,

Он грядет из вражьей Польши —

Северск пал…

Само начало «Симфонии» предлагает вспомнить о Трубчевске и Новгороде — Северском, глядящих с высокого холмистого берега, изрезанного оврагами, в древнерусское безбрежье:

Меж четырех морей — урманов

хмурых море, Забрала городов…

Звонницы на юру…

Вдруг — розовая мгла от мальв на косогоре,

И вновь дремучий лад болот и мхов в бору.

Меж шелестящих трав, в пологих,

влажных долах,

Над кручами холмов, над тыном деревень,

Разносит ветер на крылах тяжелых

Полдневную медлительную лень.

Где принимал Перун дым жертв,

костры и пенье,

Где месяц — ятаган червонел ввечеру,

Где половецких стрел цветные оперенья

Над грудью павшего дрожали на ветру…

Мальвы, непременный цветок южнорусских и украинских палисадников, «полдневная медлительная лень» — по — моему, здешние приметы. Да и Перун, о котором говорит Даниил Андреев, возможно, тот самый идол северян, что стоял — так говорит древняя легенда — на месте построенного первыми князьями Новгорода — Северска Успенского храма.

Могучие крепостные стены монастыря, неприступные башни задуманы и возведены во времена опасные, неспокойные, но до совсем спокойных так и не дожили. В Великую Отечественную в величественном соборе, как и Триумфальная арка, построенном по проекту Джакомо Кваренги, фашисты устроили узилище, загнав в него тысячи пленных. И в 18–м году в Новгороде — Северском стояли немцы, и тогда расстреливали, но не тысячами.

Сейчас собор, как многое в монастыре, в лесах — реставрируется. Деньги, говорят, дал президент Кучма: он родом из здешних мест. А построен Спасо — Преображенский собор на деньги Екатерины Второй.

В Спасо — Преображенском монастыре в семидесятые годы XVII века черниговский и новгород — северский архиепископ Лазарь Баранович устроил типографию. Он издавал в ней, кроме прочего, свои сочинения. Баранович был духовным поэтом. Издал сборник своих стихотворений «Лютня Аполлона», написанных по — польски. Нет, не «Гусли Бояна». Вряд ли он и слыхал о Бояне, как сегодня мало кто помнит о Барановиче, коего святой Димитрий Ростовский называл «великим столпом церкви». В монастыре расположился скромный музей «Слова о полку Игореве». Но поглядишь из проемов башни монастырских ворот на зеленые дали — и кажется, что вдохнул той шири, в которой канула храбрая Игорева дружина.

Живописен, уютен Новгород — Северский почти по — южному. Так бы и пожил в нем недельку — другую. Но как тут люди живут, чем дышат, чего ожидают, мы так и не почувствовали. Я, по крайней мере. Что узнаешь за полдня верхогляд ной прогулки? И на рынок‑то мы заглянули мимоходом, где расторопный Вадим купил кило свежих огурцов, и толком не поговорили ни с кем. Даже не полюбопытствовали, с каких пор выцветает на беленой стене какой‑то четырехугольной башни, возле рынка, намалеванный в пятидесятых, наверное, а то и в сороковых портрет Сталина.

Следов Игоревых времен тут не осталось. А где они остались? Все развеялось перстью, вросло в землю. Какими были северяне — воинственное древнерусское племя? Что мы знаем? Где то племя? Может быть, половина стала украинцами, попав под поляков, половина русскими, уйдя еще севернее? Ни бронзовый князь на игрушечной лошадке, ни похожий на штангиста Боян — эти карикатурные знаки нашей памяти, которая всего крепче и полнее в слове, — не расскажут. Ни козий пастух, за раздражением которого горечь в очередной раз расплатившегося за все и всех обиженного народа, ни круглощекий служака Рожок, ни радушно встретивший нас в монастыре один из местных начальников, ни темно — русая улыбчивая девушка — экскурсовод не смогли нам рассказать того, чего и захочешь, — так просто не расскажешь. Спускаясь от монастыря по бесчисленным ступеням лестницы, ведущей вниз сквозь кущи лип и кленов, я жалел, что нельзя здесь хоть на несколько дней остаться — поглазеть, послушать, подышать речным июльским воздухом над бегущей к Днепру Десной.

Если и был в Новгороде — Северском Даниил Андреев, то вряд ли он спешил так, как мы с нашими катерами и их барахлящими моторами. Он‑то чаще всего вышагивал свои пути — дороги длинными босыми ногами, помахивая суковатой палочкой, вдыхая запахи свежей рыбы, илистого, поросшего травой берега и коричневато — сизой пыли. Наверное, он поднимался в город тихими тропками, проходя мимо детинца, помнившего, да забывшего все степные набеги и всех гордых князей. Но никто здесь этого не знает, поэта не помнит. Да и нас на будущий год вспомнит ли хотя бы майор Рожок?

Вот мы уже плывем назад, снова любуемся зелеными берегами с взлетающими серыми цаплями, с вездесущими рыбаками, застывшими у своих длинных удилищ. Ближе к Новгороду — Северскому Десна шире и отчасти судоходна. Оттого дно ее прочищается, вода не застаивается, берега не зарастают и рыбы тут побольше. Правда, задумчивый юный тезка трубчевского князя, взявший с собой удочку, так ничего и не поймал.

Пообедать мы остановились на отлогом залуженном берегу в меловых, поблескивающих березками кручах. Вдоль них вилась дорога, по которой вдруг пропылил грузовик с кузовом, набитым косцами с утомленно — застылыми лицами. Лужок рядом с нами нарядно сверкал мелкими белыми цветами. Я потом узнал, это была дрёма белая. Лазарев и ее принялся фотографировать, пока мы собирали плавник да жгли костер, а потом полез на круто увалистый, с меловой проплешиной гребень.

После обеда — наконец мы доели нескончаемую гречку — катера шли ровно, и к одиннадцати вечера, несмотря на то что стал кончаться бензин, дотянули до Белой Березки. Там четверо из нас — Потупов с сыном, я и Вадим — отправились ночевать к местному поэту, Александру Буряченко, которого знают все поселковые мальчишки, называя писателем. Они нам и указали дорогу. Уложил нас хозяин в неказистом, но с камином, летнем домишке, где у него кабинет и на пустом письменном столе лежит для удивления гостей огромный красный том, посвященный Сталину, изданный с роскошью конца сороковых. На положенных на пол матрасах, со свернутой одеждой под головами, после ночевок на катерах, почувствовав блаженный комфорт, мы быстро и сладко заснули. А книгу о Сталине разглядели утром.

День пятый

Поэт Буряченко, в добротном доме которого утром нас встретил большой портрет Есенина с трубкой, жил рядом с сосняком, заглядывающим на участок. Напротив дома, над улицей красовалось гнездо аистов. Поэт гордится хозяйственной женой и усадьбой, держит корову, свиней, огородничает. Сочинять стихи уходит в лесистые просторы над Десной, беря с собой, как он шутит, свою музу — вырезанную из ольхи стройную палочку. Он мне подарил такую, она у меня стоит теперь рядом с посохом из самшита, который вырезал для меня когда‑то в Пицунде Михаил Александрович Дудин… Буряченко на пенсии, на нее он, как газосварщик, ушел на пять лет раньше, и рад, что получает «гробовые» — в Белой Березке чернобыльская зона.

У Буряченко широкое, скуластое улыбчивое лицо, уверенная речь, свою добродушную собаку он аттестует рахманной, что значит смирная и глуповатая. Провожать нас он вышел вместе с женой и собакой, радушно приглашал заезжать, сообщил, что, распростившись с нами, поедет на Украину, за хлебом — там он дешевле. А сюда с Украины приезжают за бензином.

Мы отправились к катерам и под вновь заморосившим теплым дождем помчались к Трубчевску мимо перевозов и переправ, о которых поэт из Белой Березки так многозначительно сказал в своих нехитрых стихах: «Русь по Десне темна на переправах». И, вспоминая Буряченко, стоящий над Десной поселок, где старухи на обед терпеливо ловят рыбку, а рядом, по газетным слухам, гуляет банда и держит оборону, отстреливаясь от бандитов, отчаянный фермер, думаю, что не только на переправах.

Наши катера никак не хотели спешить, когда мы плыли из Трубчевска к Белой Березке, и когда плыли назад — то одно случалось, то другое. Через два года Потупов вдохновенно повторил наш путь со знаменитым Евгением Евтушенко, и в той же Белой Березке у них отказали моторы. Тут явно что‑то не так. Но стоило отъехать от заколдованного места, и ровный дружный рев понесся вместе с нами по отуманенной дождем Десне, а вот уже виден Трубчевск.

Теперь, кажется, и нам приоткрылась душа этой невеликой, то чуть извилистой, то резко петляющей в своем пути на юго — запад, к Днепру, серебристо — зеленой реки:

О, не так величава — широкою поймой цветущею

То к холмам, то к дубравам ласкающаяся река,

Но темны ее омуты под лозняковыми кущами

И душа глубока.

Ей приносят дары — из святилищ —

Нерусса

цветочная…

Плаванье решили закончить у самой любимой и щедро воспетой Даниилом Андреевым речки и свернули в зеленое устье. Катера запетляли по узкой в заросших берегах цветочной Неруссе и доплыли до места, называемого Красный Холм. Холм этот — прибрежный песчаный взгорок. На нем еще находят черепки, говорящие, что тут в добояновой древности было поселение или стоян ка. Саша, к общему веселью, сразу же нашел очередной черепок. Наверное, Даниил Андреев тоже находил здесь что‑то вместе со своим ровесником, археологом Всеволодом Левенком, представляя «Над этой поймою / Костры древлян».

Герой пропавшего на Лубянке романа «Странники ночи» Саша Горбов — археолог — проводит несколько месяцев «блаженной экспедиционной жизни на берегах Десны и Неруссы». По словам Аллы Александровны Андреевой, Саша Горбов — одна из проекций автора. А может быть, что‑то в нем было и от Всеволода Левенка?

То накрапывал дождь, то вдруг проглядывало солнце. У клонящихся, темневших сырой листвой ивняков быстрое, завивающее водяные узоры, неслось течение.

Мы порезали остатки Сашиного шмата сала и дружно выпили в честь окончания плаванья. Затем благополучно вырулили к тому же мычащему коровьему стаду на берегу, от которого всего три дня назад отплывали. Катера были водворены в гараж, а мы стали обдумывать продолжение нашего путешествия. В нем нас должен был сопровождать знаток тех мест, куда мы собирались, Борис Лозов, с которым Потупов уже странствовал андреевскими дорогами, проплыв на резиновой лодке Неруссу, обойдя Девичоры. И вечером вся наша приезжая компания (кроме сына Потупова, заскучавшего и отправившегося домой, в Брянск) пошла к Лозовым — пить чай.

Борис жил с родителями в тесной квартире. В глаза бросались книги, старое пианино со стопой нот. Нас усадили за накрытый свежей скатертью стол. Мама Бориса, тихая женщина за шестьдесят, с рыхловатым, бледным лицом монашки, подав чай, попотчевав вареньем, скрылась на кухне, где упорно — смиренно просидела весь вечер, не забывая за нами заботливо ухаживать, но, кажется, не промолвив ни одного лишнего слова. Беседовал с нами главным образом отец семейства, шестидесятишестилетний, толковый и обаятельный. Говорил он грамотным, живым языком провинциального интеллигента. Бывший преподаватель истории трубчевского педучилища, Юрий Борисович Лозов о Трубчевске и окрестностях рассказывал со знанием дела, с подробностями, обсуждая наш маршрут с воодушевлением, часто взглядывая на сына. Было в этом пожилом, не очень здоровом (четырнадцать лет назад он перенес два инфаркта) человеке и его тишайшей жене что‑то от родителей Базарова.

Их сын, видимо, непростого характера и судьбы. Окончив школу с золотой медалью, он поступил на биофак МГУ и почему‑то не доучился. Потом шесть лет с самозабвением работал в заповеднике «Брянский лес», но был уволен (говорят, конфликт с властно самолюбивым директором заповедника) и уже два года живет на пособие по безработице. Устроиться в Трубчевске на работу ему некуда. Лет Лозову тридцать шесть — тридцать семь, но астеническая худощавость, рост чуть выше среднего и походка бывалого лесного ходока делают его моложе. Уход из заповедника он очень переживает, у него, похоже, отняли дело жизни. Страсть Лозова — орнитология. Он ко все-

му живому неравнодушен. Рассказывают, что, когда в школе одноклассник поймал птенца и не захотел отпустить, Борис Лозов заплакал.

(Недавно, через три года после нашего путешествия, я снова увидел Лозова. Бледное вытянутое лицо казалось еще отрешенней. Он так и не смог устроиться на работу, добавилось тяжкое горе — смерть болезненно им любимого отца.)

Конечно, все это я узнал не от него, а от говорливого, всезнающего Потупова. Лозов редкостный молчун, как и его мама. Глаза у него темные, малоподвижные и внимательные, если он, крайне редко, и улыбается, то нешироко, с какой‑то выжидательной осторожностью. С ним мы и отправимся завтра на Жеренские озера, которые до войны называли Жеронскими.

День шестой

Есть озера великие и почти бессмертные, и когда я был на Ладожском озере или на Байкале, то, глядя на их морской размах, на берега в округлых каменьях, никак не вспоминал другие озера — смертные, которые открывают нам светящиеся круглые зеркала среди расступающихся лесов. А Жеренские озера, затаившиеся в сосново — дубовых чащобах, озера карстовые, как говорят географы, и вполне смертные. Вообще их три. Большое Жерено, Среднее Жерено и Малое Жерено. Но Малое мы не увидели, оно уже приказало долго жить, заросло и превратилось в болото. Не знаю, застал ли его живым Даниил Андреев, бывший на озерах уже в первый свой приезд. Но, по крайней мере, в прошлом веке оно было живо. Из хроники Чолнского монастыря известно, что по жалованной грамоте монастырь имел, кроме прочего, для рыбной ловли «на бору три озера Жеренских», споря из‑за них время от времени с крестьянами Дворцовой волости.

«Уазик», о котором наш хваткий организатор Евгений Васильевич договорился в трубчевской администрации, привез нас к Среднему Жерено, высадив у берега, невдали от одиноко стоящей большой избы, свинцово выгоревшей, как и дощатый забор вокруг нее, ближе к озеру сменявшийся жердями сквозной огородки. Тут, кажется, жил лесник.

Просторная поляна, пересеченная колеями дороги, выходила на пологий подтоптанный берег, здесь голый, с двумя причудливо изогнутыми, отвернувшимися от воды соснами у края лесникового огорода и кострищем. Но рядом, через десяток метров и слева, и справа, уже теснился лес, преимущественно сосновый, затихший над округлым, не слишком большим — может быть, метров двести пятьдесят — триста от берега до берега — озером. Но здесь мы не задержались, а по дороге, огибавшей дом и озеро и уходящей в лес, зашагали на Большое Жерено.

Дорога с заметными, но неразъезженными колеями вела прямо по высоко встававшему над нами темно — зелеными сводами лесу. По обочинам попадалась черника, нежно краснела земляника. Но позванивавшие комары не давали ими увлечься.

Лазарев привычно отставал, уходил далеко вперед, скрывался между темными, расступавшимися стволами, что‑то высматривал.

Места были партизанскими, и, видимо, не только в последнюю войну.

Всякий бродяга и странник

Знали: меж этих полян

Прятал надежный омшаник

Страшную быль партизан.

Неизвестно, какие страшные были, от каких странников слышал здесь Даниил Андреев. А нам по дороге встретился партизанский блиндаж Великой Отечественной. Блиндаж, конечно, мемориальный, с входом, укрепленным силикатным кирпичом. Несмотря на этот анахронизм, допущенный не столько из небрежности, сколько, видимо, из практических соображений, внутри, в мрачной сырой полутьме и прохладе было как‑то не по себе. Кого сюда возят на экскурсии?

Если Среднее озеро еще живет и ряски на нем не заметно, то Большое угасает. Мы подошли к нему, зайдя на длинные, почти лежащие на светло — зеленой ряске мостки, рядом с которыми притонули три брошенные плоскодонки. Из ряски еле различимая — заметишь, только пристально вглядевшись, — на нас посматривала изумрудная лягушка, — редко встречается такой чистый и звонкий цвет.

Мы стояли молча. Вдалеке летали утки. Над другим берегом, заросшим рогозом и ивняком, за которым клубился лес — сосны, кое — где дубы, показалась скопа — редкая, исчезающая птица. На скопу показал Лозов, на шее у которого неизменно висел бинокль, — мы бы ее, и заметив, не узнали. Даниил Андреев видел прилетавших сюда лебедей. Мы не встретили ни лебедей, хотя на озере, говорят, еще замечали лебедя — шипуна, ни гнездящихся где‑то в зарослях серых цапель.

На берегу Большого Жерено ученые нашли стоянку каменного века. А поэт — вестник увидел неисхоженные тропы, дремучие преддверья Святой Руси, когда ему казалось, что «о вселенском граде Китеже / Вещает глубь озер заросших…».

Мостки, на которых мы стояли, единственное место, где можно подойти к берегу, заросшему по всей окружности неприступно. В озере, рассказал Лозов, много карасей, их ловят сетями. Оно более вытянутое и раз в пять больше, чем Среднее Жерено.

Не слишком далеко отсюда, видимо, жила героиня цикла — поэмы Андреева «Лесная кровь». Хотя мне не угадать (да и местные пока не угадали), в какой чаще стоял ее «домик у речных круч», где глушь «Барсучьего Рва», где в Богучарове (есть вариант — в Богодухове) лаяли псы, где «За чащобами, в Старом Ямном» заливались петухи… Но не случайно взор лесной ворожеи кажется поэту схожим «с молчаньем былинных, исконно русских / Хвойных озер», а улыбка видится светлой, «как пена / На Жеронском озере в бору».

Мы вернулись к Среднему Жерено, на котором наш поэт наверняка и видел светлую пену, и устроили стоянку на большой поляне, откуда лесничьей усадьбы видно не было. От берега поляну отделяли свободно стоявшие сосны, редкие дубы, старые серебристо вычерненные березы. Тут подойти к воде было легко. Другой берег над светящейся водой застыл темной хвойной стеной с желтыми, как прочерченными на ней, сосновыми стволами.

У лежащего в траве грузного обрубка вяза мы развели костер и вскипятили чай, а к четырем часам, как было договорено, пошли к дому лесника. Рядом с ним, у самого берега паслась лошадь с жеребенком. Лазарев стал их снимать, а мы выкупались, радостно поплавав в теплой, отсвечивающей желтизной дна воде.

Когда подъехала чуть запоздавшая машина с добродушным шофером Сергеем, Потупов, посоветовавшись с ним и с Лозовым, решил поехать в Чухраи. Трясясь на тесных лесных дорогах, мы вспомнили влекущие нас строчки:

Над Неруссой ходят грозы,

В Чухраях грохочет гром…

Но в Чухраи мы не попали. Обнаружилось, что уже первый на пути мост, возведенный из могучих бревен, порушен, два пролета над черной, мерцающей внизу водой сожжены. Наши проводники пришли к выводу, что мост сожгли работники заповедника, опять помянули недобро его крутого директора.

Ну что ж. Нас ведет Даниил Андреев, а он писал: «Из Чухраев — рукой подать на Рум…» И дальше: «Сквозь лес — трудней, но трудный путь короче…» Мы повернули на Рум, где решили за ночевать. Хотя позже узнали, что на Чухраи все же проехать было можно — в объезд, надо только знать дорогу.

Рум — урочище у реки Неруссы.

Откуда такое изысканное название? Я, когда впервые вычитал его у Даниила Андреева в поэме «Немереча», мало что знал о трубчевских странствиях поэта и предположил, что это Рим, который называли в древности в странах Востока Румом. Но все оказалось проще — вот он, таинственный Рум, отнюдь не книжная выдумка востоколюбивого поэта. А теперь, кажется, я догадываюсь, откуда пошло это название. В Черниговской губернии луга на возвышенных местах называли румовой покос, а в Руме и нынче косят сено. Сейчас это место обозначено мостом через Неруссу, по которому редко кто проезжает, — дорога ведет в заповедник. Когда в ноябре 94–го года в дни Андреевских чтений нас привезли сюда, на этот бетонно — неколебимый, но поросший травой, поблескивавший лужами мост, то, оглядывая с него скучно — коричневые голые ивняки, нестройное чернолесье и узкую речушку, я был разочарован. Ненастливое предзимье мешало почувствовать затаенную красоту Рума.

Мы остановились справа от моста, на большой, вытянувшейся вдоль возвышенного берега поляне. С другой ее стороны, ближе к мосту, место было занято, там разместилась палатка с «Жигуленком» рыбаков, как выяснилось, из Дятькова.

Мы поставили палатку, собрали хворост для костра. Борис Лозов занялся чаем. Я смотрел и восхищался, как он аккуратнейшим образом подни мал кем‑то набросанный мусор, как собирал сушняк, стараясь не повредить ничего живого, как вслушивался и вглядывался в понятную ему зеленую жизнь, примечал выпархивающих ласточек — береговушек.

Потупов рассказывал, как Лозов, работая в заповеднике, мог неделями ходить по лесным глухоманям в одиночку. Даниил Андреев тоже чаще всего странствовал в одиночку. Отчего? «Среди моих московских друзей нет никого, кто имел бы эту любовь к природе и бродяжничеству… Поэтому я почти всегда брожу один» — так он писал брату. А в «Розе Мира» другое: «Обычно среди природы я стараюсь быть один».

Вадим остался у костра кашеварить, остальных Лозов повел по окрестностям. Вначале мы попытались подойти к соседнему озеру, старице Неруссы, напрямик, раздвигая таинственные заросли высоченного рогоза. Но через несколько шагов стало топко, под ногами выступила темно — бурая вода, и мы отступили назад, чтобы выйти на шедшую от моста лесную дорогу. Пройдя с километр, повернули направо. Здесь нас встретили и могучие дубы, и осанистые сосны, но это были только островки, уцелевшие от давнишних порубок. А рядом теснились, по пояс им, посадки. Вот мы миновали места, где пасечники ставили ульи, обнаружив на поваленном с прозеленью мха стволе отроившихся пчел, которые осенью неизбежно погибнут. Птиц было не слышно, но вдруг вдалеке заговорила иволга, тонко и нежно. День кончался, небо засветилось закатными красками.

Мы вышли на большой выкошенный луг. Хотя и с этой стороны к озеру было не выйти, мы его увидели. Не очень широкое, обрамленное строем рогоза, оно простиралось куда‑то влево, светло голубея, с белыми пятнами отраженных облаков, еще не подернувшихся закатной розовостью, переходящей в кармин и багрянец. Поглазев, пошли лугом назад, то и дело оглядываясь на высокое небо. На нем уходящее солнце заиграло привычно причудливыми, как всегда, необычными облаками. В тишине, которую теперь мало где услышишь, помалкивали и мы. На распахнутом просторе, где, кроме редких, фиолетовых в тени стожков да промятой трактором травяной колеи, не было человечьих следов, мы шли, неотрывно глядя на монументальные забавы закатных облаков. Казалось бы, они цветут и светятся чуть не каждый день, чуть не круглый год, но мы их видим в открытом небе так же редко, как звезды. А какие звезды были в Новгороде — Северском, где мы глядели на них, лежа у костра, с пригорка над Десной!

Закат еще играл, но мы уже чувствовали, «Как сумерки с лугов подкрадываются, / Роняя голубые капли…». Лазарев торопливо снимал небо, луг в стогах, все, что быстро и неслышно меняло краски и освещение.

Даниил Андреев писал о Неруссе: «…даже великолепную Волгу не променяю я на эту, никому не известную речку. Она течет среди девственного леса, где целыми днями не встречаешь людей, где исполинские дубы, колоссальные ясени и клены обмывают свои корни в быстро бегущей воде, такой прозрачной, такой чистой, что весь мир подводных растений и рыб становится доступным и ясным. Лишь раз в году, на несколько дней, места эти наводняются людьми; это — дни сенокоса, проходящего узкой полосой по прибрежным лужайкам. Сено скошено, сложено в стога (очень удобные, кстати, для ночевок) — и опять никого — на десятки верст, только стрекозы пляшут над никнущими к воде лозами».

Лидия Протасьевна Левенок говорила, что Андреев буквально обожествлял Неруссу. Но Нерусса, сетовала она, тогда была другая. Утром над водой белый туман, вода теплая. Вокруг могучие стены деревьев. Настоящее Берендеево царство. А теперь дубы повырубили. Приедут, бывало, на лодках, вначале ветки все обрубят, а потом и ствол спилят.

Но есть еще здесь глухомани, слышно, и сейчас таится в дебрях на Неруссе, ставших заповедником, останец Кудеяров Бугор. Валы лесной крепости осели, рвы осыпались, подзабылись сказания о неуловимом Кудеяре — атамане.

А кто знает, кто помнит, какая в те поры была чащоба над Неруссой? Только на пожелтевших страницах старых книжек может отыскаться что‑то.

Листаю «Путевые заметки» орловского любознательного чиновника Тарачкова, проехавшего этими лесами в июле, как и мы, но давным — давно — в 1861 году. Он покачивался в своем тарантасе, спасаясь от кровожадных комаров дымом сигары, и жалел облепленных ими лошадок, нервно подергивавших хвостами. У крутого поворота Неруссы, на ее высоком левом берегу заехал в деревню Денисова Гута — сейчас она просто Денисовка. В избе старосты ему поднесли на деревянном блюде роскошных раков. Они «были крупны и красны, как сургуч», не в пример мелким орловским. И, отведав раков, приметив, как и чем живут крестьяне, порасспросив их, он снова забрался в тарантас, спустился по отлогому берегу к Неруссе и, перебравшись вброд против другой деревни — Смелижа, отметив ее «довольно печальный вид», поехал влажной после дождя лесной дорогой. Он ехал, вглядываясь в травы, различая их знающим глазом, рассматривал деревья, вздыхая об оскудении казенного «Небывалого леса» или «Небывалой дачи».

В «Путевых заметках» Тарачков пишет: «Этот лес назван небывалым еще в то время, когда он состоял из вековых деревьев таких громадных размеров, какие и в конце прошлого столетия считались большой редкостью. В начале сороковых годов в нем насчитывалось еще несколько сотен сосновых деревьев, имевших не при основании, а на высоте 5–8 аршин от поверхности земли, до двух аршин в обхвате. Это были тогда последние остатки прежнего величия». И он возмущенно восклицает: «Так‑то у нас исчезло много лесов! Это безрассудное их уничтожение, противное всякому здравому смыслу, продолжается и в настоящее время».

Я пытаюсь представить эти корабельные чащи.

Молчит над Неруссой заповедный брянский лес, задетый чернобыльским облаком, затянуло нестройное чернолесье забытые вырубки, и время вокруг стоит все то же, настоящее.

Вернувшись, мы ужинали, сидели у костра, отмахиваясь от комаров, говорили о том, что видели, о Данииле Андрееве. Где‑то здесь, вдруг и на этом самом месте, он пережил поразительную ночь, о которой много раз вспоминал, которую надеялся пережить вновь. Нам, любовавшимся звездным небом, но не представляющим, как оно раскрывается, втягивая в свои световые воронки, как несет человеческую душу млечными путями, это представить непросто. Любопытно, что Андреев в 33–м году вспоминал о заветной ночи почти так же восторженно, как потом в «Розе Мира», с тем же поэтическим восторгом, но еще с духовидческой, если так можно выразиться, сдержанностью. Тогда он говорил, что не претендует на космическое сознание, веря в приближение к нему, а в «Розе Мира» уверенно называет ночь у Неруссы «прорывом космического сознания». Тогда, в декабре 33–го, он писал своей знакомой: «…лучшим моментом в моей жизни была ночь в июле 1931 года, проведенная у костра на плесах р. Неруссы….Меня тогда охватило невыразимое благоговение, и не кровавым смятением, а великолепной, как звездное небо, гармонией стала вселенная. Я обращался к Луне, быть может, с тем чувством, которое поднимало к ней сердца далеких древних народов. Все было в росе, все сверкало, поляны казались покрытыми блещущими тканями, и когда я снова вернулся и лег у костра, ветви ракит блистали, словно покрытые лаком. А дальше, за ними уходили в божественной тишине таинственные, залитые синевой пространства, сверкающий луг, черная неизвестность опушек, песчаные отмели — днем желтые, а теперь голубые. Я лежал, то следя за ветвью, слабо колеблемой над моей головой жаром костра, то ловя скрывающуюся за ней голубую Вегу, то отворачиваясь и снова окунаясь взглядом к низко нависшим листьям, вырезавшимся на белом диске луны, как тонкий японский рисунок. Звезды текли, и казалось, что вся душа вливается, как река, в океан этой божественной, этой совершенной ночи! Птицы, смолкшие в чащах, люди, уснувшие у хранительного огня, и другие люди — народы далеких стран, солнечные города, реки с медленными перевозами, сады с цветущим шиповником, моря с кораблями, неисчислимые храмы, посвященные разным именам Единого, — все было едино. Все‑таки были минуты, когда стерлась грань между я и не — я. Я хочу надеяться, что это ко мне пришло не в последний раз, но, кажется, повторение будет не скоро… В то лето все состояние внутреннего мира и даже стечение внешних обстоятельств удивительно способствовало этому самораскрытию».

Вот чем жил летом 31–го года Даниил Андреев. Но именно в тот год развернулось в районе раскулачивание, в Трубчевске стала выходить газета «Сталинский клич» с призывами «ударим по кулаку». Что тут происходило, какие дедовы повести помнят кулацкие внуки? У Даниила Андре ева об этом ничего не сказано, он переживал озарения не от мира сего.

Мы не ждали мистических видений, нас и у костра донимали комары. И ночевали мы не в стогах, в палатке. Я лежал под краем сырого одеяла и мерз, ворочаясь, давя кровожадно ноющих комаров. Если и подремал, то совсем немного. Ночь была самая холодная из всех наших ночевок. И я слышал, как часа в четыре Виктор встал и побежал снимать росистый рассветный Рум.

День седьмой

Проснувшись, мы с Вадимом пошли купаться в быстрой Неруссе, зайдя за поросший лозняками и ракитами поворот, где песчано — глинистый берег был покат и легко подпускал к воде.

И грезится блаженная Нерусса,

Прохладная, текучая вода,

Качающая водорослей бусы,

Как сад из зеленеющего льда…

Вода была теплой, водорослей мы не увидели, но грезиться Нерусса нам будет и своими густо поросшими извивистыми берегами, и торопящейся водой с прозрачно завихривающимся вокруг залезших в нее веток течением, синими стрекозами и пугливыми ласточками.

Потупов достал удочку, оставленную сыном, и занялся рыбалкой. Но безуспешно. Было трудно примириться с тем, что мы не попробуем сваренной на костре ухи. Я вспомнил детство, пробежавшее между рекой Белой и озером Долгим, и решил попробовать. Поставил поближе к крючку поплавок, скатал горошину из хлебного мякиша.

Встал я у края берега, где Нерусса делала очередной поворот, у крепкого дубка, один из раздвоившихся стволов которого непонятно зачем был подрублен. Поплавок относило, я забрасывал удочку снова, отходя чуть выше. И вот заклевало. Клевало часто, так же часто рыба меня надувала, успевая стащить размокший хлеб. Войдя в азарт, наловил — было сосчитано — двадцать шесть серебрящихся уклеек. Местные называют их сибилем.

Поразил Лазарев. Раздевшись, залез в воду и под берегом, нащупывая руками в илистых норах, поймал несколько небольших, еще юных налимов. Объяснил, что научился этому в родном селе.

Ну что ж, уха была обеспечена, да и мне безжалостная рыбалка быстро надоела. А если б я тогда припомнил, что о ней писал Даниил Андреев, так, может быть, и не взял в руки удилище. А он в «Розе Мира» к этой забаве беспощаден: «Белые ризы поэтического созерцания, которыми мы облекаемся в буколические часы сидения с удочкой — не забрызгиваются ли они до омерзения кровью, слизью, внутренностями живых существ, тех самых, которые резвились в прозрачной воде и могли бы жить и дальше, если бы не наша, с позволения сказать, любовь к природе?» Таков человек. Никто не признается, что не любит природы, даже самый страшный ее губитель. Так ведь и действительно любит.

Вадим занялся ухой, мы расселись у костра. Потупов достал из рюкзака третий том собрания сочинений Даниила Андреева, встал и начал читать. В третий том, кроме поэмы «Немереча», описывавшей блуждания в здешних чащобах, называемых немеречами, когда странствующий поэт чуть не погиб в лесном пожаре, вошли еще два цикла— «Зеленой поймою» и «Лесная кровь», в которых изображались эти исхоженные им просторы. Что наша торопливая экскурсия! Даниил Андреев действительно путешествовал.

Потупов громко читал:

Я вышел в путь — как дрозд поет: без цели,

Лишь от избытка радости и сил,

И реки вброд, и золотые мели,

И заросли болот переходил.

И, как сестра, мой путь сопровождала

Река Нерусса — юркое дитя:

Сквозь заросли играя и светя,

Она то искрилась, то пропадала…

Он читал долго, с выражением и удовольствием, потом передал книгу мне. Стихи были об открывавшемся, пусть краешком, в эти дни и нам.

Там, у отмелей дальних, —

Белых лилий ковши;

Там, у рек беспечальных,

Жизнь и смерть хороши…

Увидев, как в нашу сторону посматривают дятьковские рыбаки, игравшие в карты, перекидываясь негромкими матюками, кто‑то заметил, что нас, наверное, принимают за сектантов: вместо выпивки и рыбалки собрались чудаки в кружок и читают вслух толстую книгу. Вправду, многие ли шляются по берегам рек с томом сти — хов и, декламируя, распугивают давно пуганную редкую рыбу?

Ну что ж, еще большим чудаком в Руме казался наш поэт.

Мы прочли и «Зеленою поймой», и «Лесную кровь», обсуждая, где мог быть кордон с домом лесника, упоминавшийся в «Лесной крови». Вдова поэта Алла Александровна утверждает, что ее героиня выдумана, но Потупов горячился, доказывая, что она жила где‑то рядом. Лозов заметил, что кордон мог быть недалеко, между Чухраями и Румом.

Чтение стихов здесь было особенным, слова звучали не чеканно — звонко, как в помещениях, отражаясь от стен, а с вольной распевностью, соединяясь с лесной тишиной, с подрагиванием костра, бледного в свете дня, с неслышной Неруссой, с выкошенными лужайками, с недальним зарастающим озером, даже с негромким гоготом рыбаков — картежников.

Мы поели ухи, в углях пеклась картошка. Лозов, держа кружку в ладонях, сидел на корточках у дымящегося костра. С другой стороны полулежал с неизменной сигаретой задумчивый Вадим. Я читал. Рядом торжественно стоял Потупов. Лазарев нас снимал.

Пока занимались ухой, читали стихи, рядом в траве, у самой кромки осыпчатого берега, пугливо затрепыхался птенец ласточки — береговушки. Он выпорхнул, видимо, нами вспугнутый, из гнезда и забился, пытаясь, но не умея взлететь. Встревоженные родители метались над Неруссой, под — летали к нему почти вплотную и вновь уносились, боясь людей. А птенец был вынужден волей — неволей слушать стихи и наши разговоры. Ничего, уедем, тогда родители его выручат. Так сказал Лозов, предупредивший, что трогать птенца нельзя.

Уха оказалась вкусной, с дымком. Ее отведал и подъехавший Сергей.

Лозов тщательно собрал весь мусор, сложил в пустую пачку куримой им «Примы» все наши окурки. И мы отправились, грустно оглядываясь на Неруссу. Уже в дороге вспомнили, что с ухой, птенцом и стихами забыли о печеной картошке, оставшейся в золе, и долго о ней жалели.

По пути в Трубчевск решили завернуть на Девичоры.

Когда едешь по незнакомым лесным дорогам, не успевая следить за поворотами, то кажется, что сам ты сюда второй раз не доедешь — заплутаешь. В брянских лесах заблудиться легко.

Вначале мы выехали к большому бревенчатому дому в соснах, стоявшему над озером из васнецовской сказки, изукрашенным кувшинками и кубышками. Это дом отдыха для какого‑то начальства. Мы вышли из машины, чтобы полюбоваться поблескивающим затоном и, спускаясь к нему по нахоженной среди расступающихся деревьев тропке, встретили двух егерей. Разговор с ними завелся о заповеднике и опять о его директоре. Нам, посторонним, понятно было только одно, что и в лесу те же, вполне человеческие, страсти и заботы. Егеря подсказали, как лучше выехать на Девичоры, и по петляющей по лесу, колдобистой, а то почти пропадающей в траве, но дороге мы добрались туда, куда не сумели попасть в начале пути.

Я в Девичорах был в позапрошлом году, поздней осенью, но места этого теперь не узнал. Тогда мы, участники Андреевских чтений, еще дольше петляя по сырым дорогам, с трудом сюда добрались, предводительствуемые Николаем Георгиевичем Тихоновым, трубчевским краеведом. Он партизанил мальчишкой вместе с отцом в здешних местах. Нас было много. Нестройной толпой с городской улицы мы вылезли из автобуса и растянулись по голому лесу, молчащему над озером на увалистом берегу. Владимир Борисович Микушевич, со своей изысканной писательской палкой, библейской седой бородой и красноречивыми репликами был и тут как дома. Он вглядывался своими глубоко сидящими, немигающими глазами в замершее в зеленовато — коричневых прутьях лозняков озеро, в застывшие черные стволы, подступившие к противоположному берегу, и сочинял стихи, прочитанные нам следующим же утром:

Девичоры, глухие, грибные места,

Берег озера продолговатого,

Где вода между крупных кувшинок чиста —

Ясный глаз Божества тороватого…

Никаких кувшинок видно не было, берег шелестел под ногами тусклой, перегоревшей листвой, потрескивал костерок, на котором хозяева делали шашлык из сала, разливалась в пластмассовые стаканчики водка. Девичор Даниила Андреева мы (я‑то определенно!) в том сыром ноябре не разгля дели. Да и не бывал он в здешних местах осенью! И больше всего любил летние лунные ночи. В одном из писем тех лет сообщал: «…когда начнутся лунные ночи, я уйду на целую неделю в леса…» В лунную ночь тут привиделись ему и языческая богиня, и темная ворожея:

Там, на глухих Дивичорах,

Где пропадают следы —

Вкрадчивый шелест и шорох

Злого костра у воды.

И в непонятном веселье,

Древнюю власть затая,

Варит дремучее зелье

Темная ворожея…

К этому стихотворению он сделал сноску, называя Девичоры Дивичорами, в скобках и Дивячорами, а озеро пересыхающим. Какие «отоснившиеся поверья» об этом месте он слышал, нам не узнать. Но кажется, что андреевское Дивичоры более правильно. И само название пришло из времен, когда слово дивий значило — лесной, дикий, а слово дивачить — чудесить и странничать.

Правда, нам, любящим слышать то, что хочется, мнятся в этом слове и девы, и дивы, и чары, и даже чаруса и чур. Все это легко увидеть в Девичорах, в небольшом, но глубоком и ясном озере, вобравшем в себя не только высокую синь и тесно обступившую темной стеной зелень, но и забытые были, и придуманные небыли.

Пройдя по зарослям вдоль берега, мы вышли на заросший травами — щавелем, винником, тысячелистником, с возвышающимся над всем стройным дудником — взгорок над водой, где Потупов радостно обнаружил нетронутый остов шалаша, в котором он с Лозовым ночевал в прошлом году. Об этой ночевке он нам не раз с восторженным удовольствием рассказывал.

Удивительна в Евгении Васильевиче Потупове, невысоком бородаче с открытым русским лицом и прищуренным взглядом, эта восторженность и редкая любовь к поэзии и поэтам. Она как‑то сочетается в нем с практической хваткой, с врожденным журналистским умением говорить со всеми. Если бы не он, не было бы, конечно, никаких Андреевских чтений на Брянщине, вряд ли мы все увидели бы то, что увидели в наших торопливых, но незабываемых пробежках по следам поэта.

Рядом с каркасом шалаша из высохших, с облупленной корой торчащих веток мы остановились, привычно разлили водку, произнесли возвышенные тосты, чокнулись и поехали назад, в Трубчевск. Путешествие закончилось.

Недолго побыв у Лозовых, мы, уже втроем, во главе с Потуповым отправились (у него везде оказывались приветливые знакомые) на ночлег в одно, как он выразился, «музыкальное» семейство. Музыкальное и гостеприимное семейство жило на дальнем конце Трубчевска, в кирпичном просторном доме, с садом — огородом. Хозяину под пятьдесят, он преподает в музыкальной школе — играет на гармони, а улыбчивая жена работает в леспромхозе, в конторе, но — поет. И дети их, сын и дочь, пошли по музыкальной части. Хозяйка усиленно угощала, мы беседовали, но нас, плохо выспавшихся, утомленных, настойчиво смаривало. Эту ночь мы впервые за все наше путешествие спали не под комариный гуд, на хрустящих белизной простынях.

Отъезд

Утром нас щедро, как, наверное, когда‑то Даниила Андреева в доме Левенков, потчевали свежим медом из недавно заведенных ульев, оладьями со сковородки и огурцами с грядки, собственной малиной и черникой, вчера только собранной в лесу ловкой хозяйкой. А дальше день побежал дорогой назад, когда впечатления стали комкаться инерцией возвращения.

Зашли к Саше, забрали вещи из гаража, и он довез нас до автовокзала. Автобус покатил в Брянск.

Я вдруг представил, как Даниил Андреев уезжал домой в Москву из Суземки. Однажды Алла Александровна Андреева вспомнила рассказ мужа о том, как из Суземки уезжали Коваленские, тоже проводившие лето в Трубчевске. Поезд там ждали иногда по трое суток, стоял он недолго, минуты две, надо было успеть влезть в вагон. А тут на перроне перед входом стояли два мужичка. Коваленский отчаянно прыгнул прямо между ними, и те вдруг повалились, как деревянные куклы. Наверное, это было смешно, — рассказывая, Даниил Леонидович смеялся. Но возвращающегося в Москву из Трубчевска героя своего романа он заставляет пережить осенней ночью страшное железнодорожное крушение. Действие «Странников ночи» происходит в 37–м году.

Поезд наш в Москву уходил около полуночи, и, побывав в гостях у Потупова, напившись чаю, мы пошли, им ведомые, по Брянску. Пришли на брянский детинец на «живородном» холме, или на Покровской горе, как его еще называют, где на коне замер князь в шеломе, кольчуге и, как поведал знающий историк, с женским украшением, повешенным увлекшимся скульптором князю на грудь. А рядом сидит юный Боян и глядит в дебрянскую, деснянскую синюю даль. И как здесь было хорошо! Лесные дали открывались сразу за нестройными городскими улицами. Рядом на взгорье стояла Горне — Никольская церковь, красоту которой портила, правда, новая, добротная, но безвкусная ограда, стояли старинные пушки на лафетах, цвели клумбы с цветами, светило июльское солнце. Напротив желтел скромный дом. В нем когда‑то у своего дяди, инженера «Арсенала», лившего эти орудия, рассказал Потупов, гостил Паустовский.

Мы сидели, никуда не спеша, любуясь далями, за которые ненадолго заглянули, побывав в непроглядной стране Даниила Андреева:

С севера, с востока, с юга, с запада

Хвойный шум, серебряные мхи,

Всхолмия, не вскопанные заступом

И не осязавшие сохи.

С кронами, мерцающими в трепете,

Мощные осины на юру…

Молча проплывающие лебеди

В потаенных заводях, в бору:

Там, где реки, мирные и вещие,

Льют бесшумный и блаженный стих,

И ничьей стопой не обесчещены

Отмели младенческие их…

Лебедей мы не видели, отмели если не обесчещены стопой, так невидимо присыпаны чернобыльской отравой. Даниил Андреев, так трезво смотревший на свое время, так много предсказавший в нашей непредсказуемой трагической истории, немало увидел и в этих вечно — синих далях. Босыми ногами прочувствовал цветущую лесную землю, услышал ее живых духов — стихиалей, разглядел в зыбких водах и порушенных монастырях грезы Святой Руси, темные следы усобиц и пожарищ и пережил необъяснимые озарения, приоткрывшие ему в лунную сверкающую июльскую ночь огромный одухотворенный космос.

Кое‑что и мы увидели в этих далях.

1997, 2000–2001

ТРУБНЕВСКИЕ СОНЕТЫ

1

О высота высот! О глубина глубин!

Даниил Андреев

С трубчевских круч открылась даль пустая.

Её заполнит колокольный звон,

поэта взгляд и галок да ворон

над хмурым парком прядавшая стая.

И облак уплывающий, блистая,

Бояновому оклику вдогон,

и немеречи отжитых времён,

и снежно — синий призрак горностая.

Внизу, как Лета, тёмная Десна,

за ней простор забвения и сна, —

он оживает под влюблённым взглядом.

Но — слишком медленно, а на сердце щемит,

и небо тусклое, как перед снегопадом,

и долетает вздох: «Что ми шумить…»

1995

2

Из Чухраёв — рукой подать на Рум…

Даниил Андреев

Дорога ли витиевата,

иль верхоглядство, блажь поэта?

Несётся в сторону заката,

а дожидается рассвета.

Меж елей мгла голубовата,

над лугом желтизной согрета.

Даль щурится подслеповато

от возрастающего света.

Там Рум промокший и продрогший,

там Чухраи, там стаи волчьи,

там дух поэта, превозмогший

беспамятство несвязной речи,

молчание туманной ночи

и дикий морок немеречи.

1994

3 ДЕВИЧОРЫ

И лишь там, на хмурых Девичорах…

Даниил Андреев

Поздней осени поступь легка,

словно девичий шаг в Девичорах,

словно листьев несмерзшихся шорох

и прерывистый шум костерка,

словно рябь на притихших озёрах,

беспощадная нежность курка,

эхо выстрела издалека,

лисий страх, затаившийся в норах.

И уходит вся жизнь в тишину,

как убитый солдат на войну,

как забытый поэт на Парнас,

как в ненастное детство ты сам.

И уносит по озеру нас

к отворившимся вдруг небесам.

1995

4 КВЕТУНЬ

Тешатся ветры крапивою мокрых погостов…

Даниил Андреев

За нами монастырская стена,

предания из лихолетий оных.

Что здесь теперь? Приют умалишённых.

Но не души. Она всегда больна.

Боль заглушит большая тишина,

излуки блеск, тропа на крутосклонах.

В глазах, безмерной далью просветлённых,

невнятная тоска затаена.

Леса туманятся вечерней синевой,

и мглисто — фиолетовой травой

переливаются размашистые склоны.

Минуло скоро царствие цветов,

где голову лечил болиголов,

а душу — золотые перезвоны.

1995

5 ПРЕДАНИЕ

Здесь Нил Столбенский сел на камень

и — вниз ли, вверх ли по Десне —

взял и уплыл. Как в светлом сне.

Притихший берег ивняками

склонился вслед. И мы руками

помашем облаку, волне,

сверканью дня на быстрине

над промерцавшими веками.

Потом по лестнице крутой,

по свежеструганым ступеням

сойдём к неуследимым теням

в листве сомкнувшейся, густой,

куда к молитвенным коленям

когда‑то брызнул ключ святой.

2000

6


На все крыши тучи нахлобучены.

Так давай направимся туда,

где в просветах небо и вода

и Неруссы узкие излучины

в зарослях никем не взбаламучены,

где сквозь тени с листьями звезда

падала без всплеска, без следа

в птичий свист под ржавый всхлип уключины…

Где колючек звездных плавники

озаряют илистую тьму,

лодка носом встряла в ивняки,

занесло течение корму,

словно ветер тучу у реки

над холмами «Слова о полку».

2000

7


Там, за Десной, внизу туман.

В нём Игорь — не с полком, так с ротой.

Див смолк, и давится зевотой

Тмутараканский истукан.

Угрюмый идол северян,

или веселый, косоротый,

где внук Велеса пел, Боян,

сменился храмом с позолотой.

Сменилось всё. И облик слов.

За тьмой прибрежных ивняков

не слышно кликов лебединых.

Не встретишь калики седого,

что о Бояновых былинах

бормочет, памятуя Слово.

2000

ВОСЕМЬ СТИХОТВОРЕНИЙ

…Шли мы — не охотники, не разведчики, не искатели полезных ископаемых, просто — друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плёсах Неруссы.

Даниил Андреев

1


Куда дорога выводила?

Нерусса узкая несла?

Босой тропою Даниила,

за всплеском старого весла.

Следя стези его земные

над всё смывающей водой,

мы тоже жгли костры ночные

и в лодке плавали худой.

Нас тоже звёзды ослепляли

на тёмном взгорке у Десны,

не заводя в иные дали

и трансфизические сны…

Одна звезда не цедит света —

осела в жгучих каплях рос,

где одинокий след поэта

травой забывчивой порос,

где в синей гуще чернотала,

сквозь тусклых сосен забытьё

горел огонь, река мерцала,

жизнь озаряло житиё.

2

Над Удольем встали кручи,

крутобокие холмы.

Над Удольем встали тучи,

а под ними встали мы.

Встали. В старице кувшинки

нежно дрогнут под дождём.

Дождь без промаха дробинки

кучно садит в каждый дом,

в каждый узкий чёлн долблёный,

в почерневшие мостки,

в куст серебряно — зелёный,

но без злости и тоски;

не нарушив уток негу,

не пробив гусей пера,

в одинокую телегу,

в кадку посреди двора.

Ненадолго хлябь развёрста.

Вышел на берег народ

любопытствующий просто —

кто их заводью плывёт?

Бабки вышли попрощаться,

разглядеть нездешних нас.

Нам недолго собираться,

но одна заводит сказ.

Смотрит мутно, полудико,

чудотворца житиё

забубнив косноязыко,

как поэт, — пойми её!

Но сквозь наши разговоры

жизни грустной не постичь…

Дождь притих. — Прощай, Егорыч!

— Заводи мотор, Кузьмич!

3


Спугнули цапель наши катера.

Они, растаяв в зарослях весёлых,

опустятся с небес, как вечера,

в гнездовия на ветках полуголых,

и попритихнут в нежной тишине,

и вновь слетят к воде своих видений.

А мы парим на вспененной волне

и размываем ясность отражений.

Мы искривляем зеркала небес.

Но лишь пристанем к берегу — и снова

в них распрямляется растущий в глуби лес,

и облака ясны, как Божье слово.

4


На Новгород — Северский, вниз по Десне

летим в древнерусском запальчивом сне,

где смотрит бойницами ласточкин брег

и цапли взмывают с реки на ночлег,

где слева кубышки, а справа ивняк,

где жовто — блакитный полощется флаг,

где белый собор над зелёной рекой,

и с берега машет мальчонка рукой.

Ну что ж, веселее маши и глазей,

мы вместе помянем удельных князей,

и Слово опять перечтём о полку,

и вверх проплывём ещё в этом веку.

5


Мир обречён, поскольку тишина лишь

передышка в бешеной работе

бессчетных механизмов, псевдоплоти,

что страсти обезумевшей верна.

Мир гибнет. И певучая Десна

светло грустит на каждом повороте,

и цапли в перепуганном полёте

так шеи выгнули, что эта кривизна

и ивняков, к воде прижатых, купы

каких‑то выпрямлений жутких ждут…

Понтонный мост. Стальной провисший жгут.

И мужики затихли у перил.

А рядом рыб серебряные трупы

грядущий день уныло выносил.

6 ЖЕРЕНСКИЕ ОЗЕРА

Озёра умирают трудно,

зелёноокий пряча взгляд.

Одни лягушки изумрудно,

из ряски вынырнув, глядят.

И неприступен берег топкий —

рогоз, ивняк. И тишина.

Сквозь облака под рябью знобкой

просвечивает желтизна.

Мостки, притопленные лодки.

И промельк уток вдалеке.

И взгляд застыл зелёно — кроткий

на нежно спущенном курке.

7


Тихо — тихо иссякают реки.

Улетают птицы в никуда.

И как толпы, хлынувшие к Мекке,

даль растаптывают города.

Слепо даже и благоговенье.

Даже нежность, рвущая цветы!

Потому так грозно Откровенье

ангелов, трубящих с высоты.

И звезда — полынь уже упала,

и Неруссы воды чуть горчат,

и озёр поросшие зерцала

за осокой опускают взгляд.

8 УРОЧИЩЕ РУМ

Затихли птицы. Всё пропето.

Не всё! Тут иволга права.

Стог на закате фиолетов,

в тени прохладна синева.

И за осокой перед нами,

в озёрном сумраке зеркал

мир облаков цветными снами

над Румом гаснущим всплывал.

Июль 1997

ПЛАВАНЬЕ К НЕБЕСНОМУ КРЕМЛЮ АЛЛЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ АНДРЕЕВОЙ

В православной литургии есть ектенья, начинающаяся так: «О плавающих, недугующих; о вдовицах и сиротах; о в пленении сущих, в судах истязуемых…».

Эти слова, каждое, о них — о поэте Данииле Андрееве и его вдове. В их судьбе все это было. Дороги, смертельные болезни, неправый суд, тюрьма, сиротство и вдовство. Все то, что досталось на нашем веку многим и многим, чье плаванье совершалось меж островов известного архипелага. Моление это о них. Так я думаю.

О своей жизни Алла Александровна Андреева рассказала в книге «Плаванье к Небесной России». «Плаванье к Небесному Кремлю» — название поэмы, которую Даниил Андреев написать не успел.

Книга похожа и не похожа на «вдовьи» мемуары. В них нет ни частой в таких мемуарах (иногда увлекательных) болезненно — мелочной сосредоточенности на своей роли в жизни поэта, ни ядовито — кокетливого, с поджатием сухих губ, сведения женских счетов. Ее интонация почти безоглядной исповеди искренна, то по — детски простодушна, то возвышенна, но без выспренности.

Это рассказ о прожитом, темпераментный, иногда безоглядно резкий — таков характер — и артистичный. А Даниил Андреев — и есть ее жизнь, судьба, главное в ней.

В сущности, их совместная жизнь была недолгой — несколько лет тревожного счастья, страшное десятилетие разлуки. Познакомились в 37–м, поженились в 45–м, в апреле 47–го арестованы. После освобождения Даниил Андреев прожил 23 месяца. Это были месяцы бездомности, смертельной болезни, больничной тоски, послетюремного мучительно — хлопотливого обустройства и беспрестанной работы над чудом вырученными из застенка рукописями. Но это жизнь поэта, в которой все приобретает иное значение, другим становится само время. И это жизнь, превращающаяся в житие.

А их переписка — письма из тюрьмы в лагерь, из лагеря в тюрьму, роман о любви и роке пятидесятых?

А многолетняя, полная драматических перипетий жизнь Аллы Александровны с рукописями и именем Даниила Андреева, с «Розой Мира» и «Навной», «Железной мистерией» и «Рухом»? Все это поэт знал наперед:

Нудный примус грохочет,

Обессмыслив из кухни весь дом:

Злая нежить хохочет

Над заветным и странным трудом.

Если нужно — под поезд

Ты рванешься, как ангел, за ним;

Ты умрешь, успокоясь,

Когда буду читаем и чтим…

Еще до их встречи у них было общее.

Общее счастливое детство («младенчество было счастливым…» — писал Даниил Андреев). У нее в Кривоколенном переулке, потом на Плющихе в семье отца, доктора Бружеса. У него в Малом Левшинском, рядом с домом, где когда‑то жили Аксаковы, в семье доктора Доброва. Потому, несмотря на почти десятилетнюю разницу в возрасте, говоря о себе, она что‑то видит его глазами, а о его детстве рассказывает, как о собственном.

Детство обоих овеяно музыкой.

О пылком музицировании доктора Доброва кто только не вспоминал, кто только не слышал в его исполнении «обрывки вагнеровской увертюры, чаще всего тягучие басы “Тангейзера”». Отец Аллы Александровны учился у Римского — Корсакова. Мать мечтала стать певицей. Брат стал музыкантом.

Обоих завораживала Москва их детства и отрочества. Москва с извозчиками, в белом сугробистом снегу в нетронутых арбатских переулках. Москва, не искалеченная сталинской «великой реконструкцией», со звонящими колоколами, среди которых и колокола храма Христа Спасителя, слышимые в Малом Левшинском.

Но все же от рассказов Аллы Александровны остается ощущение, что чего‑то главного мы не знаем и, конечно, никогда не узнаем. Некая тай на остается, потому что это детство поэта. Поэта — мистика, духовидца, показавшего изнанку нашего мира и множество миров, то и дело пересекающихся с нашим. А свое мифостроительство он начинает в хлебосольном, кого только не видевшем, от Горького до Белого, добровском доме. Об этом свидетельствуют уцелевшие трогательные две его детские тетради. Десятилетний автор сочинения «Юнона», еще вряд ли осознающий, на какой путь он вступил, в предисловии объявляет, что «имел целью позабавить молодежь своеобразной и оригинальной выдумкой “мой собственный мир”».

Память Аллы Александровны и цепко подробна, и музыкально прихотлива, но все вспоминаемое связано, как мне кажется, с главной ее темой, которую можно было бы обозначить словом, мелькнувшим у Пушкина, — самостоянъе.

Самостоянье, несмотря ни на что, перед безбожной, бесчеловечной властью. Перед сминающей душу советской обыденностью, устоять перед которой трудней всего.

Самостояние это не было целеустремленной, сознательной, тем более политической борьбой за что‑то или против чего‑то. Нет, оно было всего лишь естественной формой самозащиты человека, не могущего жить не мысля и не творя. Жить без литературы, без искусства. То была попытка жить более — менее нормальной духовной жизнью в ненормальном, отрицающем ее времени «войн и тираний». Потому в повествовании Аллы Александровны нет политического пафоса.

Уже у сегодняшнего читателя часто возникает недоуменное удивление перед иными, некогда крамольными, текстами. Что тут было запрещать? Но нет, система не перестраховывалась, а безошибочно чувствовала инородность, чужекровность живой культуры. Тем более культуры, связанной с ее христианскими основами, с духовными блужданиями и порывами, которыми жил оборвавшийся Серебряный век.

В чем и в каком кругу утверждалось самостоянье Аллы Александровны Андреевой?

До знакомства с Даниилом Андреевым, еще без настоящего понимания, что вокруг творится, это было семейное увлечение музыкой, потом — живопись, художники, по ее словам, «очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство».

А для Даниила Андреева самостоянье неизбежно стало одиноким противостоянием. Поэт, утверждавший «непримиримое “нет” / Богоотступничеству народа», в своих прозрениях и исканиях понимал то, что мы начали понимать нескоро.

И все, что рассказывает Алла Александровна, трогает тем непосредственным ощущением воздуха времени, которое передать всего труднее.

Вот она вспоминает. «В 1929 году смолкли церковные колокола. О том, что это было в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили».

В 29–м году ей было 14 лет. То, что колокола умолкли, тогда она словно бы не запомнила. Но дело не в том, сколько ей было лет. И не в том, что семья ее (прежде всего отец — физиолог) была не религиозна. А, видимо, в том, что она принадлежала к поколению все же иному, чем Даниил Андреев, так или иначе уже подготовленному к тому, что колокола умолкнут, крестьян разорят, чаще и чаще будут арестовывать «ни за что».

В повествовании Аллы Александровны нет ни страдальческого придыхания, ни нарочитого (потому что задним числом, как бывает) философического углубления в суть пережитого.

Вот она признается: «Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину». Что ж, и Даниил Андреев в письме к брату (1937 год) сообщает: «…я напишу Иосифу Виссарионовичу, и думаю, он сочтет возможным помочь нам».

Субъективность ее рассказа искренна, неизбежные умолчания понятны. Кого‑то осуждая, она и себя не отъединяет от них, осуждает и себя.

«Все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь», — утверждает она. И признается: «…преступное голосование… мы в нем все участвовали… В этом одна из очень страшных черт советской власти».

Так или иначе, главное событие книги и жизни, определившее ее, с кровью разрезав надвое, — это арест, «знаменитое» «Дело Даниила Андреева». Оно переломало жизни всех, волею судьбы и «органов» вовлеченных в него.

В порывистом рассказе Аллы Александровны есть поразительные подробности.

Вот она сообщает о том, как ее муж встретил приговор: 25 лет тюрьмы (смертная казнь тогда была ненадолго отменена). Он «рассмеялся, потому что подумал: “Они воображают, что продержатся 25 лет”. Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кончились». (Некогда рассказывая мне об этом, она заметила, что Даниил Андреев путал два времени — реальное и мистическое.)

О советских лагерях и тюрьмах уже немало написано. И кое‑кто любит при случае заявлять, что, мол, хватит «лагерной» литературы. Но нет, когда видишь, насколько податлива историческая память, насколько люди не желают помнить страшного, творившегося и при их безмолвствующем участии, ясно, что далеко не всех свидетелей и страдальцев советчины мы выслушали.

Говоря о следствии, о страшной лефортовской тюрьме, о лагере, Алла Александровна старается рассказать о себе тогдашней, наивной и все же мужественно — цельной, как бы и в чем бы сама себя она ни обвиняла, не замечавшей (вместе с многими!) очевидного и удивительно проницательной. Как‑то в разговоре она призналась: «Человеком меня сделал лагерь. До лагеря я была просто красивая дура».

Категоричная в приятии и неприятии людей, повествуя о своей лагерной жизни, она делает беглые зарисовки своих солагерниц если не с любовью, то с участливостью.

Беспечно доверчивая, безоглядная в своих дружбах, она и резко их рвала, иногда несправедливо строгая в своей непримиримости.

Все мы читали воинственных публицистов перестройки, все и вся клеймивших без снисхождения к человеческой греховности и слабости. Непримиримые борцы, конечно, не изведали никаких лагерей, имея в лучшем случае выговор по партийной линии.

В ее плаванье к Небесному Кремлю снится ей замечательный в своей картинной выразительности сон о Кремле нашем, земном. «Я несколько раз видела один и тот же сон: мы стоим пятерками, как на поверке, пятерками идем через Кремль. Впереди не видно начала этой шеренги и пятерок, а когда я оглядываюсь, не вижу конца. Колонна заключенных идет через Кремль».

Кремль детства — торжественно праздничный, волшебный, Кремль стихотворений Даниила Андреева — величественная святыня, над которой он видит Кремль небесный, и этот Кремль лагерных снов — вот главный образ — символ и книги Аллы Александровны Андреевой, и поэтической вселенной «Русских богов» и «Розы Мира».

Алла Александровна рассказывает, как совсем недавно она услышала из своих окон в Брюсовом переулке звон Ивана Великого из Кремля, который напомнил пасхальный благовест детства. И под этот благовест ей, кажется, легче вспоминать, заново переживая и страшное, и радостное.

Огонь жизни Даниила Андреева высветил окружающих его, одних — лишь силуэтом выхва — тив из забвения, других — заставив светиться рядом. И для вдовы его он, конечно, не просто любимый, муж, нет, в ее жизни все озарено его светом и словом. Она нигде не говорит об этом, чуждая театральности или велеречивости в своем прямодушном, не избегающем самоиронии рассказе. Пафос у нее появляется лишь там, где он уместен, где она говорит о Боге, о Божьем промысле. Прямое ощущение промысла, кажется, сопровождало ее всегда, давая ту силу, бодрость, без которой ее путь непредставим.

Рассказывая о себе, она не может не говорить о Данииле Андрееве, даже тогда, когда вспоминает о годах до их знакомства, словно бы ее жизнь неисповедимо была с ним связана и раньше.

Среди многочисленных стихотворений Андреева с посвящением «А. А.» есть несколько, где ее образ он рисует таким, каким он и останется. Большинство из них написаны во Владимирской тюрьме, в 1950 году, когда он не знал о сидевшей в лагере жене ничего, спрашивал: «В какой же ты ныне / Беспросветной томишься глуши?»

В стихах он сказал о сокровенном:

…Все безвыходней, все многотрудней

Длились годы железные те,

Отягчая оковами будней

Каждый шаг в роковой нищете.

Но прошла ты по темному горю,

Легкой поступью прах золотя,

Лишь с бушующим демоном споря,

Ангел Божий, невеста, дитя…

С недоверием робким скитальца,

Как святынь, я касался тайком

Этих радостных девичьих пальцев,

Озаренных моим очагом…

Рассказы Аллы Александровны о своем «плаванье» — рассказы о живой жизни, о женской судьбе. Поэтому из обрывистых рассказов, реплик, из вспомнившегося между прочим, за чашкой чая можно было бы узнать не меньше, хотя в книге о главном и заветном она что хотела — сказала. Но книга всегда меньше человека.

«Мой папа был к религии равнодушен. А у Даниила мистика — структура души, в “Странниках ночи” мистики было очень много. Но отношения между ними были высокими. Как‑то в Задонске, захожу — они сидят и молчат. А я вспыльчива. Я потом его спрашиваю, почему ты молчишь? Тебе не о чем говорить с папой? А он мне ответил, да, мне с ним говорить трудней, чем с какой‑нибудь верующей дурой…» Нет, не случайно запомнился ей этот ответ.

Не слишком много Алла Александровна говорит о своем призвании, о пути художника. И как художник, живописец и график, она жила столь же безоглядно, легко расставаясь со своими работами, словно бы не придавая серьезного значения своему дару. Боюсь, что сегодня многое из сделанного ею в искусстве мы просто не сможем увидеть. Одни работы, видимо, пропали безвозвратно, — слишком долго она ютилась по коммунальным углам, мастерской никогда не было, другие — в провинциальных музеях и где‑то, у кого‑то.

Как лирически точны ее иллюстрации к книжечке стихов Даниила Андреева «о природе»! Иллюстрации, в которых нет ничего от тех многозначительно вычурных вариаций на темы «Розы Мира», что не замедлили появиться у художников — скорохватов. Ее рисунки, естественно свободные, завораживают лаконизмом и богатством живой линии, безошибочным ощущением равновесия белого и черного, выразительностью графического жеста и пространства. А главное в них — то нежное чувство природы, которое было так внятно поэту.

О своем понимании искусства Андреева говорит в книге немного, просто, но о главном. Она признается в любви: «Я очень люблю пейзаж. Когда я пишу, то хочу, насколько хватит сил, передать Божий замысел этого пейзажа, ту гармонию, которую Творец вложил в него. Каждая складка падающей ткани в натюрморте, каждый блик хрусталя или металла — тоже Божий мир, красота нашего мира. И работа над портретом — это попытка проникнуть в замысел Творца о человеке…»

Даниил Андреев сказал о ней:

Ты проносишь искусство,

Как свечу меж ладоней, во тьме,

И от снежного хруста

Шаг твой слышен в гробу и тюрьме.

Стойкая, почти инстинктивная верность искусству, себе, своей любви, поэзии Даниила Андреева, верность до самозабвения, и представляется главным мотивом ее жизни, книги, который звучит в ней иногда и помимо воли автора. Как вера в Божий промысел, в судьбу, подтвержденная жизнью.

Мог ли Андреев избежать ареста, читая своих «Странников ночи» еще более узкому кругу друзей или же таясь ото всех? Могли ли они не встретиться в 1937 году и разминуться в 1944–м?

Нет, все это, так или иначе, неминуемо должно было случиться. И без этой любви, без пламенных дружб, без сиротства и теплоты добровского дома, без трубчевских круч и брянских немереч, без фронта и без тюрьмы не представимы ни поэзия Даниила Андреева, ни его жизнь, становящаяся, ставшая житием. Без всего, что ими вместе пережито, не представима и судьба Аллы Александровны Андреевой — неровная, страстная, выразительная.

Изысканная красавица, профессорская дочка, художница становится женой нищего, чудаковатого для стороннего взгляда, с его непонятным стихописанием и диким босикомохождением поэта — мистика, не опубликовавшего ни строки, идет с ним в тюрьму, выхаживает его безнадежно больного, хранит десятилетиями его опасные рукописи и потом, даже ослепнув, на девятом десятке едет в какую угодно даль, где готовы слушать стихи Даниила Андреева. И вдохновенно, с духоподъемной силой и страстью доносит до нас, может быть, заветные интонации самого поэта.

Я вспоминаю, как мы с Аллой Александровной ехали в Саратов, к читателям и почитателям Даниила Андреева.

Она уже почти не видела. Но была бодра, в ее лице не сквозило и тени покорной беспомощности и неуверенности, обычной у ослепших людей.

В купе с нами ехали два старика. Как это водится, с попутчиками мы перекидывались какими‑то словами. Им было меньше семидесяти. И я поймал себя на мысли, что Алла Александровна, которая старше их лет на десять — пятнадцать, которая слепа, куда моложе этих скучных, одряхлевших не столько телом, сколько душой людей, и вообще не имеет ничего общего с их унылой старостью.

И вот она читает стихи Даниила Андреева. Лицо ее приподнято, устремлено куда‑то вверх, словно обращено не только к слушающим ее, но и к встающему где‑то за последним рядом (он и на большинстве известных групповых фотографий в последнем ряду) высокому, смуглому, с огромным ясным лбом, похожему чем‑то на индуса поэту. И в чтении угадывается его голос, как свидетельствуют слышавшие чтение самого Даниила Андреева.

Она всегда мечтала быть актрисой. Страстная детская мечта никуда не исчезла. Она упоенно играет в лагерной самодеятельности и уже там, в бараке, подругам читает стихи Даниила. Без своих чтений она не представляет вечеров памяти поэта, конференций, научных собраний, ему посвященных. Сказав несколько слов, чаще всего поспорив с невменяемыми любителями мистического тумана и оккультных бредов, она читает стихи. Стихи — присутствие самого поэта. Каждый раз она тщательно продумывает программу, репетирует, сомневается, волнуется, советуется. Она читала стихи Даниила Андреева, не отказываясь ни от од ной возможности, перемогая болезни и немощи, по всей стране, в Париже, в Германии, на Мальте. Я был с ней лишь в нескольких поездках, но и я слушал ее в Новосибирске, Екатеринбурге, Смоленске, Владимире, Брянске и, конечно, в Трубчевске.

Помню, мы только познакомились, я только принялся читать эти удивительные рукописи, которые не сразу, частями, кусками приносила она мне в издательство, — «Я вас ужасно боялась вначале, как всех редакторов!» — и вот в один ясный летний день увидел из окна своей толстопальцевской избушки, что у калитки стоит, нетерпеливо вглядываясь, Алла Александровна. Она торопилась узнать судьбу будущей книги, с которой начались мои занятия наследием Даниила Андреева. Шел 88–й год, Алла Александровна была полна упрямой энергии, готова бежать и ехать куда угодно — нестарчески легкая, стройная, нервно — стремительная.

Болезни, слепота, годы не сделали ее другой. Она та же, неосмотрительная в увлечениях, резкая в неприязнях, спорах, иногда и несправедливая, готовая идти и ехать, ведомая кем‑нибудь за руку, но все так же прямо держащая седую, с летящим профилем голову, четко и молодо рассуждающая. Видимо, она в свою бабушку, в ту, что с цыганской кровью, которая дожила в полной ясности ума до 94–х. И я с ней спорил, даже ссорился, обижаясь на напраслины, но всегда дорожил и дорожу нашим знакомством. Ведь и вправду таких женщин, как она, нет.

В ее утонченном и строгом скандинавско — северном облике чувствуется, что среди ее предков были датчане, литовцы, новгородцы. И есть в ней нечто от того любимого вагнерианцем Даниилом Андреевым образа Кримгильды, о котором он писал в своей поэме:

Летят года в беспламенные дали,

Но красоты не скроет вдовий плат…

В тюрьме, не зная, где она, в каком лагерном краю, жива ли, Даниил Андреев писал:

Врозь туманными тропами

Бытия

Пронесем мы нашу память,

Наше я.

Если путь по злым пустыням

Мне сужден,

Жди меня пред устьем синим

Всех времен!

…Груз греха отдав возмездью

И суду,

За тобою все созвездья

Обойду.

Дней бесчисленных миную

Череду, —

Я найду тебя! Найду я!

Я найду!

Опять я прихожу в Брюсов переулок, поднимаюсь на седьмой этаж, выходя из лифта, вижу, как она ждет меня, неизменно широко распахнув дверь, и спрашивает: «Это вы, Борис Николаевич?» И мы опять говорим о делах поэта, которые все еще непросты, которых много, которые не дают ей успокоиться.

Книга «Плаванье к Небесной России» — увлекательнейший рассказ о необычной женской судьбе, о необычной любви, о необычном не только для рус ской, но, видимо, и для мировой литературы поэте и… о самой обычной для двадцатого века и нашей России доле. Литературный дар и чувство слова рассказчицы несомненны. Но книгу она из‑за обрушившейся на нее слепоты уже не писала, а наговаривала, надиктовывала. Это сказалось на стилистике, на прерывистом, разговорном дыхании повествования, на неизбежных огрехах. Но все равно — в книге звучит неповторимый голос Аллы Александровны, видны ее своенравная порывистость и нервный темперамент.

Даниил Андреев, в сущности, лишь недавно «вошел» в нашу литературу — наступило его мистическое время. А книга «Плаванье к Небесной России» — бесценное свидетельство о его земном времени.

«По матери я — Никитина. Так вот, — сказала мне Алла Александровна как‑то, — в мамином роду считали, что они происходят от того самого Афанасия Никитина, тверского путешественника в Индию». Я в это вполне верю. Поэтому ее не удивляла таинственная любовь Даниила к Индии, поэтому она так точно назвала и его, и свою жизнь плаваньем.

1998, 2001

ВДОВА ПОЭТА

А. Л. Андреевой

1

Консерватория, сирень.

Ни звука музыки. Все глухи.

Все под зонтами. Все не в духе.

Но слышно, как бросалась тень

на визг колес и рвался день

навстречу мокрой оплеухе.

Я в гости к пламенной старухе

спешил, для струй косых — мишень.

Вбегаю в Брюсов переулок,

в подъезде набираю код.

Без проходных и караулок

немыслим выход наш и вход.

Стук лифта короток и гулок.

Вдова поэта здесь живет.

2

А где поэт живет высоко,

там из округлого окна

Небесный Кремль и вся страна

видны глубоко и далёко,

на ржавость кровель нет намека —

не жестью крыты времена…

Сирени купы, и весна

сквозь дождь косится синеоко.

Поэт живет в своих словах,

а не в ее воспоминаньях,

столь достоверных на правах

вдовы. Представить не дано

запнувшимся на умолчаньях

перегоревшее давно.

3

Лишь долгожители и вдовы

из одиночек слепоты

сквозь дождь, колеблющий кусты,

в глаза весны глядеть готовы.

Воспоминанья бестолковы.

Как бабочки, из темноты

они летят и — видишь ты —

за воскресенья свет готовы

скупую лампу в сорок ватт

принять, и на меня летят,

коль нет другого воскрешенья

на сей земле помимо слов

и памяти, и вдохновенья,

и верности ослепших вдов.

2000

ФАВН

…он, скажут, выдумка и вовсе не бывал.

Виктор Василенко. Стенания Фавна

Может быть, то, что я пишу о Викторе Михайловиче Василенко, это, кроме прочего, попытка вернуть долг. Долг из моих не — ответов на его письма, из моих не — звонков, которые он ждал.

Да, он казался иногда чрезмерно говорливым, чуть ли не назойливым, при всей его безукоризненной вежливости, аристократической корректности. Почти все годы нашего знакомства мой день в издательстве (дома телефона не было) начинался с его звонка, с долгого, чаще всего, разговора. Приходилось его прерывать фразой, которую он ждал:

— Извините, Виктор Михайлович, ко мне пришли…

Но когда он умер, мне стало не хватать этих звонков, его увлеченной речи, его голоса. Уже никому я не был нужен каждодневно.

И это не телефонная пустота. Умолк неповторимый голос.

Стало не хватать писем с непременными стихами, с узнаваемой тесной машинописью на полулистах, с почти обязательной росписью. «Я люблю подписываться», — по — детски признавался он.

«И как всегда, простите, посылаю еще одно Вам новое стихотворение… для Вашей коллекции моих скромных “творей”, как сказал бы мой предок Григорий Сковорода».

Поэзия для него была чем‑то насущнейшим и святым, недосягаемо высоким. Без нее жизнь обессмысливалась.

«Я счастлив тем, что пишу стихи, несмотря на мои годы, значит — я еще живу».

Виктор Михайлович Василенко (1905–1991) был крупным историком народного искусства и «скромным» поэтом, как он себя называл, с нещедрой литературной судьбой, слегка улыбнувшейся ему лишь на закате.

Родившись зимой, бредившей первой русской революцией, во Влоцлавске, уездном городе Варшавской губернии, где стоял корпус, которым командовал его дед — генерал, в потомственной военной семье, не бесславно послужившей отечеству, он умер неуютной московской осенью, на очередном российском изломе, последним в роду.

Виктор Михайлович помнил, что по материнской линии его род восходит к семье Григория Сковороды, которого «мир ловил, но не поймал»… Что его прадед Иван Иванович Василенко брал в плен жестокого Осман Нури пашу, сражался на Шипке…

Он многое помнил.

Я заглянул в письма, которые он мне беспокойно присылал в тот, по — настоящему первый год нашего знакомства. Познакомились‑то мы в начале октября предыдущего, 1984 года, но это было ритуальным знакомством редактора с автором. Тогда он подарил мне свою первую книгу стихов «Облака», вышедшую в 1983 году.

Правда, прочитав уже рукопись, я был о ней самого хорошего мнения, многое мне нравилось. Я в его стихах почувствовал нечто родственное. А в те времена отношения редактора с автором чаще всего напоминали японский театр масок. Каждый представлял, какая маска что означает, и тёртый автор распрекрасно знал правила игры. Как и опытный редактор. Когда автор был редактору мил и к тому же рукопись была принципиально проходима, тот делал все, чтобы действо завершилось счастливым концом.

Чтобы рукопись вначале получила одобрение маститого рецензента.

Потом попала в план.

Потом, уже при сдаче в набор, благополучно прошла препоны чтения завредакцией, контрольного редактора главной редакции, вплоть до подписи директора.

Принеся рукопись, выхода книги нужно было ждать года два в самом лучшем случае. А иногда лет десять.

А каково было Виктору Михайловичу ждать в его 80 лет?

Помогла рекомендация Расула Гамзатова, к которому заинтересованный пиетет имел тогдашний завредакцией Д., начальства боявшийся как огня. Хорошую рецензию написал Станислав

Куняев, бывший для издательства серьезным авторитетом. Книга попала в план. То есть все шло прекрасно, и «Птица солнца» через два с лишком года вышла. Сейчас книгу можно издать за два — три месяца. Но мало ли что можно сейчас! Тогда все было другое.

И время до выхода книги стало для Виктора Михайловича волнительно — тревожным. Многого не понимая (никто ему не растолковывал — как растолковать железную логику абсурда?) в издательской интриге, он переживал, сомневался, не знал, что предпринять.

Ушел Д. Завом стал П. Человек хваткий, понимающий поэзию по — настоящему. Но редко отказывавший себе в удовольствии ехидно, с чувством интеллектуального (пусть иногда и действительного) превосходства высмеять авторские слабости, недосмотры, тем более стихотворчество невысокого полета, плоды которого несли без устали. Нередко, увы, и издавали.

Одному смоленскому стихотворцу, мало симпатичному, но не без способностей, с пафосом рассказывавшему пакости о Твардовском, П. с прищуром предлагал: «Продай корову — издашь книжку!»

У тёщи стихотворца была корова. А книжки только что стало возможным издавать и за свой счет. Тот, пыхтя, сносил все шуточки.

Как‑то Виктор Михайлович приехал в редакцию, не зная, что я заболел, и его встретил П., ничего существенного не сказавший. Но тон! Этого было достаточно для переживаний. Он мне писал:

«Не знаю, какие он там сделал замечания, но я, конечно (я очень человек волнительный, да и все сомневающийся в своей ценности как поэта), расстроился необычайно. Конкретно он ничего мне не сказал, но бросил: “Есть однотипные стихи и замечания”. Надеюсь, что Вы там, где это будет возможно, меня защитите».

Я как мог защищал. С переменным успехом.

«Вернувшись домой, я стал понемногу приходить в себя после вчерашнего. Отбор стихов, ваша редакционная обстановка, шум и т. д. Все это очень тяжко… Когда я еще раз просмотрел отобранное, то мне стало очень горько, что не вошли многие хорошие, Вами отобранные и Вами ценимые стихи. Неужели некоторые из них нельзя вернуть? Я очень прошу Вас постараться это сделать», — писал он. И следом: «Могу же в чем‑то я остаться самим собой и не быть подвергнутым каким‑то мне неприятным изменениям… Восстановите что можно. Уговорите Владимира Алексеевича…»

Треволнений, которые понимает каждый в те поры издававшийся, было много. Наконец все осталось позади, и он приносил благодарность и мне, и Владимиру Алексеевичу, заключая, что он «все же человек неплохой», восклицая: «Теперь я не боюсь за мою скромную книгу!»

26 декабря 1986 года он мне писал: «Я счастлив тем, что держу мою вторую книжку. Это — чудесный для меня подарок к Новому году».

Виктор Михайлович был старше меня на целую жизнь. Ему было 42 года, когда его в августе

47–го посадили, а я только родился. И когда знакомишься с человеком, которому 80, а твоя жизнь вроде бы еще в разгаре, эта беспощадная разница встает пусть часто и призрачной, но стеной.

Кажется, мы понимали друг друга и разговаривали не через стену. Было лестно, что, даря мне книгу, он надписывал возвышенно старомодно: «Другу — поэту…»

И общались мы в самые последние его годы часто. Но было бы самонадеянной натяжкой говорить, что я знал Виктора Михайловича по — настоящему хорошо. Да и кто и о ком это может сказать? Несмотря на все иногда детское простодушие и открытость, он был, как всякий недюжинный человек, совсем непрост. Проживший жизнь такую долгую, что в ней почти не осталось «своего» времени, с новыми временами и поколениями, он волей — неволей был насторожен. И очень доверчив.

В одном из стихотворений он написал: «Чужое время нынче, не мое». Хотя и его время ему было явно не родным. Потому он непрестанно искал сочувствия, сопереживания, общения. И чем более одиноким становился, тем настойчивей — звоня, настигая письмами и стихами. И далеко не одного меня. Потому он преподавал до конца, уже в последний свой год, с огромными трудностями зимы 91–го года, когда и весь советский уклад стал рушиться, добивался по телефону такси, ехал в университет читать лекции. Ему это было нужно. Студенты его любили.

«Вы молчите: ни звонка, ни письма. Почему?»

«Ждал, откровенно говоря, письма от Вас в Нальчике, но, как понял, не получив его, что Вы очень заняты».

Заглянул в его письма, и мне стало стыдно. Стыдно за то, за что не было по — настоящему стыдно тогда. Особенно много он мне писал в 86–м году, когда шла работа над его книгой. А позже, большей частью во время отъездов — из Железноводска, Литвы… В Москве нас связывал телефон. Правда, время от времени он присылал стихи.

Его письмо от 29 марта 1986 года.

«Дорогой Борис Николаевич! Вы не очень гневаетесь на меня за то, что я Вам так много и так часто посылал стихи? Но хочу перед Вами несколько оправдаться. Я, как приехал из Литвы, не написал ни одного стихотворения: желания были, но ничего не выходило, муза, видимо, сочла, что ее присутствия в Литве было вполне достаточно, покинула меня; надеюсь, что в будущем она вернется: может быть, полетит к кому‑нибудь другому, более достойному, чем я, и задержится ненадолго у меня.

Не в силах что‑либо писать, я стал разбирать мои “закрома”, и если учесть, что я “писал всю жизнь”, то накопилось там этого “дела”, как Вы сами понимаете, немало. Даже то, что я извлек и напечатал в “Облаках”, передал теперь для печати к Вам, не исчерпывают всего, что я делал. Прошли ведь большие и многие годы; этим многое объясняется; причем хочу еще добавить, что я не так уж много писал, как можно было бы подумать с первого взгляда, но если принять во внимание то, что я писал давно, то не так уж много сохранилось;

из того, что писал, остались стихи, главным образом те, что были написаны после 1947 года, и немного тех, что раньше. Но Вы хорошо знаете обстоятельства и причины сего. И вот я стал опять разбирать то, что есть, и оказалось… что остается еще много. И как бывает, а так бывает: когда‑то многое казалось неудачным, были к этому основания, и основания сильные: …потому, что я менялся сам в моем отношении к моим стихам, менялись мои представления о их стиле и пр. и пр. Теперь, когда прошло много лет, я посмотрел на эти “создания моего вдохновения” и увидел, что они живые, что в них есть свежесть, сила, звучание ритма… и, главное, вероятно, энергия молодости, той молодости, которой уже нет в последних стихотворениях. А там все было “открытиями” мира, моими “встречами” с новой для меня природой (ведь, наверное, все же я поэт главным образом природы, понимая это широко, не узко; она проходит через все мои стихи, и без нее у меня почти ничего нет). Природа всегда была моим вдохновением, и мои стихи можно разделить на периоды: Крыма, отчасти Кавказа до 1947 года, затем — стихи, что рождались могучей и часто тяжкой и грозной природой Севера, Заполярья (она же, я уверен, помогла мне выжить; я, даже выходя в тундру на работу, смотрел широко раскрытыми глазами на красоту этой снежной природы, или летней, но суровой, и она спасала меня), затем идут периоды мои, связанные с моим возвращением к Кавказу, но уже сейчас это было его “открытие” через красоту, мир Армении, через ее Урартийские и пус тынно — величественные пейзажи, а также через новое возвращение в Крым.

Последние полтора десятилетия стали властно привлекать меня образы те, что рождались в угодьях Эльбруса, в царстве ему подвластных гор, тут, конечно, и мой, милый мне Железноводск, но не курортный, а другой, который я “увидел” через его древние, ветхие горы и леса. Рядом была, конечно, и чистая лирика, но ее у меня, как Вы знаете, не так уж много. Не уверен, верно ли говорю Вам о моей поэзии, не знаю, могу ли я вообще говорить о ней, ведь так могут говорить, наверное, только признанные большие поэты, а я фигура “мимоходящая”, писавшая стихи где‑то на отшибе от больших литературных веяний и устремлений века. Да, ведь писал‑то я так, словно находился в каком‑то мною созданном идеальном мире, где не было (или только издали доносились гулы) кипевшего и содрогавшегося мира: вероятно, это было не очень хорошо, ограничивало мою поэзию, лишало ее широты, но в то же время что‑то и давало. Возникали стихи, где я, уходя от мира, приходил к миру через природу, пытался уловить ее речи, ее голоса, особенно близки мне были горы, с их величественной, “надчеловеческой” жизнью, море, а потому это было естественно: жизнь деревьев, трав, камней, воды. Я начинал “слышать” их (так, я думаю, родился “Мой фавн”, так возникли его стенания, потому что многое было им утеряно и не все возвращено), “понимать” их. В этом меня, безусловно, научил, а я в значительной мере его ученик, певец Киммерии Максимилиан Волошин.

Если бы Вы знали, как жадно я в 30–е годы вчитывался в его стихи, как переписывал их, как от них сам “шел” к своим стихам! Вот и многое, что посылаю Вам, — тоже рождено в те годы, но уже после войны, в конце 50–х, 60–е годы, это “У Херсонесского музея”; “В ясный вечер в Крыму”, “Платаны, ель и лавр темнозеленый…”, “Ночь на Юге”, “Кипарисы” (“Разрушенная церковь…”), “Деревья” (“Как много их — зеленых и прекрасных…”), “Возвращение”, “Гроза” (“Опять стучат колеса грома…”), “Лес в грозу” (памяти С. Д. Спасского; мне очень бы хотелось, если Вы сочтете возможным, его напечатать, я много обязан этому поэту, делившему мое горе на Севере), “У Арагаца” и затем разные стихи “Северного” цикла. Я к этой теме возвращался все мои годы, вернее даже, не уходил от нее никогда, да и не мог уйти совсем. Может быть, вы что‑то и возьмете в мой сборник. Тогда перепечатайте сами (я, конечно, все тут же машинистке оплачу). В тех стихах, которые я привел выше, есть какая‑то крепость, сила, ясность и точность слова, что, мне кажется, делает их живыми и ныне. А моя ведь книжка будет, по сути дела, моим “избранным” изданием стихов (где только, конечно, не будет ничего из “Облаков”, оттуда и не надо) за многие годы и что мне очень, очень приятно — будут поставлены даты, это надо сделать обязательно. Если поэт печатает книгу за книгой, рождаются его стихи в отдельные периоды и издаются, то, конечно, можно и не ставить даты, но ведь у меня все иное. Вы это хорошо знаете. И я Вам за это знание и внимание благодарен…

Вот все, что я хотел сказать. Я прошу еще раз извинения за столь длинное письмо, но надеюсь, что Вы его будете не сразу читать все, а постепенно; я его написал быстро, сразу, как я это делаю в моем эпистолярном жанре, сразу на машинке. Я люблю именно такие письма: они получаются тогда живые, в них что‑то от невольно возникающего разговора, непринужденного, иногда уходящего в сторону, потом возвращающегося опять и находящего, казалось бы, уже потерянную нить темы.

Жму Вам крепко руку. Жду Вашего ЗВОНКА.

Искренне Ваш В. М. Василенко».

Все, кто знал Василенко, обязательно слышали от него робкий вопрос, который не давал ему покоя:

— Скажите, я поэт?

Став профессором, сделав в науке немало, в ней будучи известен, уважаем, авторитетен, он все время чувствовал себя непризнанным стихотворцем. Мало тех обычных сомнений в себе, которые кого только не посещают, даже Боратынский жаловался на свой «убогий» дар, так еще и десятилетия непечатания, писания «для себя»… И он неустанно всем, и мне, задавал с ребяческой настойчивостью свой «основной» вопрос при встречах. И в письмах:

«…очень жду Вашего мнения о стихах. Скажите: я все же поэт? Имею ли я право на это высокое звание? Кому нужны мои отвлеченные — о природе, о вымыслах — стихи? Будут ли их читать?»

«…Неужели я все‑таки поэт, конечно, небольшой, не обман ли это моего слуха и моего зрения. Вам я очень верю».

«…Я невольно задаю мне присущий вопрос, Вы его не раз слышали, поэт ли я? Да, есть ли во мне что‑то, что удержит мои стихи на волне времени? …Напишите, ради Бога, мне все же — я немного поэт? Имею ли свое поэтическое лицо?»

Когда вышел справочник членов Союза писателей, в который его приняли в 80 лет, он больше всего радовался тому, что «в скобках там указано: поэт».

Действительно мучительные сомнения в себе, стремление услышать хотя бы какой‑то отзвук в себялюбивом литературном воздухе, тот же сакраментальный вопрос, поэт ли он, делали его болезненно чутким и к равнодушию, и к доброму слову. Выписывая отзывы о своих стихах из писем друга юности, художника Вадима Викторовича Соколова, солагерника, литературоведа Юрия Константиновича Герасимова, высоко чтимого им Давида Самойлова, он делился своей радостью, присылая эти выписки, со мной. Да и не только со мной.

Особенно гордился Виктор Михайлович ахматовской надписью на ее «Подорожнике»: «Виктору Василенко с верой в его стихи». Он мне рассказывал, что Лев Адольфович Озеров в телефонном разговоре заметил ему, что обнародовать ее нескромно, это самореклама. «Я ему нахально заявил — “ну и пусть!”», — добродушно сказал Виктор Михайлович. Озеров судил как человек, про живший всю жизнь в литературе. А Василенко до конца боялся поверить, что он поэт. Чем скромнее сочинитель, тем более он нуждается в сочувствии и похвале.

Виктор Михайлович очень дорожил благосклонностью Давида Самойлова, который о его книге «Облака» писал, что ему «близки ее интонации, понятия, мотивы и посвящения», а свою книгу «Голоса за холмами» подарил с надписью: «Дорогому Виктору Михайловичу Василенко, поэту одной группы крови, с дружеской приязнью». Еще Самойлов посвятил ему стихотворение «Свободы нет. Порыв опасный…». Очень тронул Виктора Михайловича щедрый отзыв Самойлова о нем на поэтическом вечере в Ленинграде, о котором ему рассказали.

Последнее письмо от Давида Самойлова, с откликом на книгу «Сонеты», помеченное 15 февраля 1990 года, он получил через несколько дней после известия о его смерти. Смерть всегда придает сказанному некое иное значение. Вспоминается строка Марии Петровых: «Я получала письма из‑за гроба».

В письме был сонет. Самойлов любил сонетную форму в шутливых дружеских посланиях, не предназначавшихся для печати. Не знаю, опубликован ли этот — «В. М. Василенко, приславшему “Сонеты”»:

Спасибо! Как всегда, Ваш голос чист!

Вы бьете метко, словно арбалетчик.

Не знаю, как назвать

Вас: сонетист, сонетотворец или же сонетчик.

Стих лезет так и эдак. Он ветвист,

в нем много загогулин и засечек.

Сонет его на место ставит в лист

и обрамляет прочно, как багетчик.

Итак, «Сонеты» вышли. Им почет.

И хорошо, что не за чей‑то счет.

Мне драгоценно Ваше посвященье.

Теперь я буду каждый вечер

Ваш сонет читать ко сну, как «Отче наш»,

и ублаженный засыпать от чтенья.

Первые свои сонеты, которые он начал писать в 16–летнем возрасте и в которых подражал не кому‑нибудь, а Дельвигу, Василенко показывал еще Брюсову. Но, как и его друг Даниил Андреев, не печатался, от литературной жизни был далек.

Дружба с Даниилом Андреевым невольно определила многое в жизни Василенко. В почти каждой судьбе бывают роковые повороты, которые мы сами и выбираем, хотя долго считаем их случайностью. Свой арест Виктор Михайлович называл несчастьем.

Он занимался своим делом, сумел сказать о народном искусстве то, что до него сказано не было. Преподавал в университете. Был жив отец, умерший вскоре после его ареста. Рядом была Шурочка, жена. Жил книгами, поэзией. И вот тюрьма. Крушение. Несчастье, которого не ждал.

Не принимая страшную, чужую современность, он своими занятиями и увлечениями очерчивал, как гоголевский персонаж, круг, стараясь не видеть чудищ, роившихся в мглистом воздухе, и не спрашивая, как библейский пророк в его стихотворении, сколько ночи, приближается ли утро:

Был я зван на пир. На пиру

Опоили горячим вином.

Ночь еще за окном. Я умру.

Утра нет, еще ночь за окном.

Колотушкою сторож стучит

и зовет, будто хочет помочь.

Он идет, он стучит и кричит:

«За окном только ночь, только ночь!»

Даниил Андреев мучился главными, больными вопросами, искал ответов в литературе, неотрывной для него от религиозного мироощущения, в мистических откровениях. Василенко уходил в искусство и в поэзию, как в мир гармонии и лада. Он был созерцателем. Он и природу любил по — иному, чем его друг, уходивший с узелком и палкой в брянские немеречи, где рядом с ним бродила гибель и знойный день полыхал, «пресыщенный убийством и разбоем».

В своей поэме «Немереча» Андреев, словно бы уже прощаясь с жизнью, благодарно перечисляет «любимейших» друзей. Строчка «И девушке в глаза глядит другой» — о Василенко, как свидетельствует называвшая его Витей Алла Александровна Андреева. И говоря о тех тридцатых, сам Виктор Михайлович улыбчиво признавался: «Я тогда все время влюблялся».

В той же строфе можно найти некоторое доказательство того, что они могли познакомиться в

23–м году. Даниил Андреев говорит, что перечисляемые друзья сопутствовали ему «легендой голубою / Пятнадцать лет». «Немереча» начата в 37–м. Но закончена в 50–м, и значит, «пятнадцать лет» можно отсчитать и с 32–го по год их ареста.

В датах я, при жизни Виктора Михайловича многого у него не выспросив, сомневался. Сомневался потому, что он говорил: познакомил их Галядкин, Андрей Дмитриевич, его университетский однокашник. А в университет Василенко поступил только в 1926–м, после нескольких неудачных попыток. Неудачны они были из‑за непролетарского происхождения. Хотя, и Галядкин, как сын служащего (?!), был принят в Московский университет лишь на третий раз! Затем в одном месте Василенко пишет о том, что в Москву из Петрограда их семья переехала в 1921–м, в другом, что в 1923–м. Но на этом разнобой не кончается. В одной книге сообщается, что родился он в городе Холме Великолукской области, в других — что в Воцлавске.

Память у Виктора Михайловича была замечательная, до последних дней он внятно помнил многое, удивляя тем, что по памяти набирал многочисленные телефоны. Но почти всю жизнь его учили бояться, и в немалой степени собственной биографии. Особенно лубянские учителя. Может быть, отсюда эти разночтения?

Теперь опубликованы некоторые материалы следственного дела Даниила Андреева. Среди них допрос Галядкина от 5 марта 1941 года, на котором тот сообщает, что познакомился с Андреевым в

1932–м и что их близкое знакомство продолжалось недолго, что потом Андреев «наиболее сблизился с Василенко». И эта достоверность под знаком Лубянки. Ну что ж, пока примиримся с тем, что дату их знакомства назвать определенно мы не можем.

Вспоминая Даниила Андреева, их проводившиеся в разговорах и чтении стихов встречи в доме в Малом Левшинском переулке, Виктор Михайлович писал мне: «Потом я часто вспоминал эти вечера — ночи и любил уже в тюрьме, говоря о них моим друзьям (С. Спасскому), декламировать строки Влад. Соловьева другу: “Помнишь, — как бывало, — ночи те далеко, — тишиной встречала нас заря с востока”. На месте дома Дани теперь детская площадка, качели, желтый песочек. Скамеечки. Найдете время — в первые же дни поедем посидим там и я еще что‑нибудь расскажу…»

Не поехали, не посидели, ничего я не услышал. Кругом виноват.

В этом же письме такое воспоминание: «Даня любил сам читать свои стихи, читал удивительно музыкально, всегда стихи “звучали” в его исполнении. И потом давал их мне, и я их переписывал. У меня было дома около ста его стихотворений. Ими я очень дорожил. Он, как поэт, бесконечно был выше меня, оказывал на меня огромное благотворное влияние… Все его стихи, переписанные мной, были у меня изъяты при аресте и, видимо, тоже окончательно погибли (я уверен, что и у него не все сохранилось)».

В письме из тюрьмы, говоря о своих однодельцах, предполагая их тогдашнее состояние (это

55–й год, все сидят уже по 8 лет), Даниил Андреев замечал: «Думаю, что Василенко — еще хуже».

Юрий Константинович Герасимов, сидевший в Абези вместе с Василенко, напоминал ему в одном из писем: «…когда я встретил Вас, вы мне жаловались на старость, хотя еще были сравнительно молоды…»

Андреев хорошо знал своего друга, в котором, видимо, была склонность к громким жалобам, к интеллигентским возмущениям, которая так раздражала, например, его солагерника Анатолия Анатольевича Ванеева. Но Ванеев, человек волевой, сосредоточенный, последовательно логичный, да и в ту пору сравнительно молодой, был во многом противоположен Василенко. Об этом можно судить по лагерным запискам Ванеева «Два года в Абези»[2], где Василенко изображается весьма иронически. И пусть к тому поводы могли находиться, в Викторе Михайловиче было немало детского, почти инфантильного, наверное, он мог выглядеть в лагере и жалко, я не думаю, что Ванеев прав. А часто он и просто несправедлив. И хотя, судя по всему, ничего не присочиняет, взгляд его холоден и ироничен.

Вот он пишет о Викторе Михайловиче: «Будучи книголюбом, он питал зависть к Пунину, в обладании которого была книга Алпатова. Зная об этом, Пунин подарил ему эту книгу. Пунин вообще несколько опекал московского искусствоведа, однако подчас обращался с ним так, словно находил для себя удовольствие дразнить его. Отношения между ними были странным соединением взаимных нападок и взаимной же нужды друг в друге».

Я думаю, это была светлая зависть. И Пунин, видимо, по — своему любил Василенко, так как самые теплые отношения часто прикрываются и ироническими репликами, и страстными несправедливостями, и резкими словами. Тем более, что надо иметь представление о характере самого Николая Николаевича Пунина, который ко всему был куда старше Василенко.

Вот что он написал в мае 1951 года на подаренном втором томе «Всеобщей истории искусств»: «Милому Виктору Михайловичу Василенко во искупление абезьских обид на светлую память». После своего освобождения Виктор Михайлович передал книгу И. Н. Пуниной[3].

Виктор Михайлович и в старости кое у кого вызывал ироническое отношение, и это, как правило, были люди с немалым самомнением. А его скромность и простота бросались в глаза. Кстати, сам он, прочитав воспоминания Ванеева, на автора не обижался, говорил о нем хорошо. Благородство Виктора Михайловича было настоящим, без пафоса.

Алла Александровна Андреева рассказывала, как она, только что вернувшись из лагеря и хлопоча об освобождении мужа, пришла в прокуратуру и в дверях столкнулась с Василенко.

— Не говоря ни слова, — вспоминала она, — Витя взял меня за плечи, развернул, и когда мы оказались в стороне от ужасной двери, повел под руку и стал говорить.

Он категоричным голосом заявил, чтобы она выслушала все, что он ей скажет, о чем его спрашивали сегодня и как он отвечал, все запомнила, вернулась домой, обдумала и возвращалась сюда лишь завтра, чтобы не наделать глупостей.

Глупостей она не наделала. Потом признавалась: «Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас».

И с Аллой Александровной он меня познакомил. В 76–м еще году я услышал о «Розе Мира». Мне предложили прочесть ее, самиздатскую ксерокопию, убористую, переплетенную. Узнав, что это книга мистическая, «о путешествиях в иные миры», я отмахнулся. Потом, слушая скупые рассказы Виктора Михайловича о друге, я и не представлял себе, кто это Даниил Андреев и что он написал. Непростительная нечуткость? Или инстинктивное ощущение того, что встреча преждевременна?

Но вот в «Новом мире» в 1987–м я прочел его стихи и сразу же позвонил Василенко: «Виктор Михайлович, мне очень хочется издать книгу Даниила Андреева». Он передал наш разговор Алле Александровне, та примчалась с юной порывистостью, какой она отличается и сейчас, даже ослепшая, в редакцию с рукописью.

Но мои занятия наследием Даниила Андреева — иная история. Хотя без Василенко ее не было бы. Кое что о дружбе с автором «Розы Мира»

я у него узнал, успел расспросить. А главное, само наше знакомство позволило мне ощутить, что это были за люди, та московская интеллигенция, довоенная, те герои андреевского романа «Странники ночи», которых роман‑то и привел в сталинские тюрьмы и лагеря.

У меня сохранились записи, обрывистые, бестолковые, того, что мне рассказывал Василенко о Данииле Андрееве, своем друге. Сделал я их, как помечено, 16 апреля 1988 года.

Приведу лишь то, что не попало в опубликованные воспоминания Виктора Михайловича[4]. Рассказывал он не слишком связно, перескакивая от эпизода к эпизоду, отвечая на мои вопросы. Еще более пунктирно я записывал.

Здесь‑то и обозначена дата знакомства с Даниилом Андреевым, о которой он говорил, — 1923 год.

— Даниил Андреев любил встречаться с друзьями вечерами, и сидели они, разговаривая долго, до 2–3 часов ночи. О чем только не беседовали.

— Даня рассказывал об отце, что тот в прежней жизни был современником Христа и видел, как вели Его на Голгофу. (Чуть иначе об этом говорится в «Розе Мира».)

— Очень любил свою приемную мать, Елизавету Михайловну Доброву, и когда та умерла (1942), просил меня ночь побыть с ним у ее гроба…

— В доме Добровых был всеми любимый пес, который иногда лаял, подскакивая вверх…

Рассказывал Виктор Михайлович, что Даниил был влюбчив, упомянул какую‑то знакомую из театра Вахтангова…

— Он любил читать богословские книги, гораздо меньше, чем литературой, интересовался живописью…

— Был очень хорошим товарищем. И мы были очень откровенны друг с другом, обсуждали все события. Я помню его стихи о бесах, носящихся вокруг мавзолея Ленина. Он читал мне свои законченные стихи, недописанные, неотделанные он не читал. Некоторые я переписывал.

— В моем стихотворении «Дракон» есть строфа, которую любил Даня. (Я не записал, какая строфа. Стихотворение помечено 1971 годом, но в него могла быть включена и строфа, написанная куда раньше. Может быть, эта, с гумилевским мотивом, отличающаяся от остальных:

Я коснулся его руками.

Отвечал теплотою камень.

Я увидел: дракон рогат.

Был он тяжек, былинного веса,

и лежал, обращенный к лесу,

как простые камни лежат.)

— Во время войны встречались редко. Помню, что в сорок втором году мы не верили в немецкие душегубки, в зверства фашистов… После войны долго не встречались, в 1946–м, 1947–м виделись раза по два в год…

Не все, что рассказывал Виктор Михайлович, было безукоризненно точным. Он, например, упомянул, что Даниил Андреев знал санскрит и древнееврейский. Алла Александровна это справедливо отрицает. Но любопытно само впечатление, которое производил Андреев своей эрудицией, знаниями. Сообщал о том, что в детстве Даниил побывал в Оптиной пустыни, о чем иные источники умалчивают. Но ведь и эта деталь характеристическая.

Еще как‑то раз он показал мне потрепанную, пожелтевшую, без обложки и титульного листа книжку и сказал, что она принадлежала Даниилу Андрееву, что он очень любил эту сказку и воспринимал ее по — своему. То был, как я потом выяснил, роман для детей Вольдемара Бонзельса «Приключения пчелки Майи», изданный в 1923 году. Виктор Михайлович подарил мне эту книгу. Он вообще много мне, и не только мне, дарил книг, часто с щедрыми надписями.

К сожалению, я не записал тогдашний его рассказ о сказке Бонзельса, замечательный, с тонкими подробностями. Слушая, завидовал его памяти. Он говорил о том, что описанные в книге сообщества шершней и пчел, их выписанные образы и взаимоотношения, их вражду и решающую битву Андреев толковал как мистический эпос, изображающий борьбу неких сил, внятных австрийскому сказочнику, провидцу. То, что Даниил Андреев был неравнодушен к этому писателю, и, видимо, именно в тридцатые годы, подтверждает эпиграф к одной из глав «Немеречи», взятый им из другой книги Бонзельса — «По Индии».

Андреев познакомил Василенко и с теми известными томами (19 и 20) сочинений Ромена Роллана, изданными в 1936 году, которые так потом ценились букинистами. Это — «Жизнь Рамакришны», «Жизнь Вивекананды», «Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии»… Но Виктор Михайлович Индией не зажегся.

Романтические рассказы друга заставляли его вспоминать чьи‑нибудь строчки. Слушая о кипарисах, которые голубели, а потом растворялись в золоте и казались из него вылитыми, он находил что‑то похожее у Бунина: «На тучах зелень пальм — безжизненней металла».

Еще из записей.

— Даниил Андреев был высокого роста, говорил всегда спокойным тихим голосом, был воздержан в еде, не пил, не принимал участия ни в каких сборищах, был склонен к аскетизму, скромен в одежде, одевался просто, аккуратно, к женщинам относился возвышенно, анекдотов не любил.

Все основные представления о иных мирах, изображенных в «Розе Мира», в тридцатые годы у него уже сложились, и тогда его рассказы казались романтической фантастикой.

В стихах Даниила чувствовалась незаурядная сила, внутренняя напряженность и напевность. Читал он их прекрасно, возвышенно, проникновенно и музыкально.

Он очень любил читать стихотворение Фета «Измучен жизнью, коварством надежды…».

Только сейчас вглядевшись в эту невнятную запись, я перечел фетовское стихотворение и поразился, как не замечал этого раньше. Оно не толь ко предсказывает некоторые мотивы «Розы Мира», которые словно бы выросли из этих стихов, но и вообще о нем, о Данииле Андрееве, с его бессонными видениями:

И днем и ночью смежаю я вежды

И как‑то странно потом прозреваю.

Еще темнее мрак жизни вседневной,

Как после яркой осенней зарницы,

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы.

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность,

И пламя твое узнаю, солнце мира.

И неподвижно на огненных розах

Живой алтарь мирозданья курится,

В его дыму, как в творческих грезах,

Вся сила дрожит и вся вечность снится.

Даниил Андреев искал «вечную правду солнца мира», видел в своих поэтических прозрениях храм Солнца Мира, даже рисовал его. Наверное, помня об этом «вестническом» стихотворении «Вечерних огней», он поместил Фета в Синклит Небесной Руси, точнее, увидел в нем Фета… Фета, который по — своему тоже умел смотреть «из времени в вечность».

Виктор Михайлович в вечность смотрел по — своему, он ее видел в «земном» — в природе, в истории, в искусстве. Рассказывая о том, что Андреев любил путешествовать и был, например, в Глухове, он тут же сообщал, что под Глуховом добывали каолин, говорил об основателе производства русского фарфора Франце Гарднере…

Василенко писал:

Одному лишь душа научилась —

всё прощать, что нельзя простить!

Его добродушие, доверчивость, трогательная страсть посвящать стихи всем, в ком он видел хоть какой‑то намек на хорошее к себе отношение, в нескольких случаях (по — моему) людям, этого и не заслужившим, были обезоруживающи.

Виктор Михайлович рассказывал, как после выхода первой послелагерной книжки «Искусство Хохломы» он оказался в Ленинграде, в гостях у какого‑то своего солагерника. За столом были разные люди, среди которых и бывший начальник их лагеря. Он показал свою книгу. Гражданин начальник произнес тост за Василенко, гордо заявив: «Я всегда знал, какие замечательные люди у меня сидели!» Рассказывал он это улыбчато, с оживлением. Я вообще не помню, чтобы о ком‑то он говорил плохо, осуждающе. Только вспоминая, как его держали на Лубянке в бетонном карцере, где он терял ощущение времени, где с потолка то и дело падали, впивались в плечи ледяные капли, и он, как ему казалось, немного спасался тем, что подставлял под них носовые платки, которые у него оказались, он вдруг произносил:

— Сволочи. Как я их ненавижу!

Так научился ли он прощать и то, что нельзя простить?

Некогда Виктор Михайлович был не чужд библиофильству, собирая первоиздания поэтов пушкинской поры, альманахи… Но и библиотека, и рукописи (не только стихи, а и научные записи из экспедиций по еще не гибнущим деревням, по местам старинных промыслов) — все погибло при аресте. Книжных редкостей у него уже было немного, но книги глядели отовсюду в двух комнатках, в узкой прихожей. Запыленными стопами они громоздились на шкафу, лежали на спинке дивана, на стульях, даже на полу. Без книг он жить не мог, покупал их, книги ему дарили. Большей частью они у него не задерживались — прочитав или просмотрев, он их, в свою очередь, щедро раздаривал.

От приснопамятных времён, еще от родителей, остался у него пошарпанный, плохо закрывающийся книжный шкаф с изящной резьбой, с выпуклыми львиными головами внизу застекленных дверец. Лишь он, всем своим видом, убеждал, что, как и хозяин, хорошо помнит время, для нас мало понятное, когда правил Государь Император, которого Виктор Михайлович ребенком встречал не раз — в Ливадии, где получил от него большую плитку шоколада «Борман», в Царском Селе, гуляя с мамой, с мамой же присутствуя на похоронах К. Р.

На стене напротив шкафа висела любимая им литография Богаевского «Звезда», о которой он написал:

У меня над столом на стене

дивный офорт Богаевского.

Он темный, еле перебегают всплески света.

Темные скалы, темные, как небо.

Темные воды морской бухты.

Еле пенятся волны.

Но ослепительно жгуче пылает Звезда!

Ее свет обошел мысы, вспыхнул в заливах.

За нею летит волна, она взметнулась до облаков, она касается неба!

Волна рассыпается над прахом городов,

где пророчествовала Кассандра

и ждала возлюбленного Елена…

Я не раз сидел рядом с этим шкафом, беседуя, разглядывая содержимое… Теперь он стоит у меня.

Часто мы сиживали с ним вдвоем, а то и с кем‑то из его знакомых, друзей, учеников, большинство их имело отношение к искусствоведению, на тесной неуютной кухне. Чайник с плиты не снимался, стоял на слабом огне. Чай крепко заваривался каждому прямо в чашке. Такому способу заварки, говорил Виктор Михайлович, его научил японский генерал, сидевший с ним в лагере.

Он был рад общению. Всех, проявлявших к нему, к его стихам хоть какой‑то интерес, он приглашал к себе. Это были старость и одиночество. Врожденное чувство одиночества, ощущение изначальной невозможности обрести истинное родство, живет почти в каждом. Но вот старик остается воистину один, у него ни детей, ни родственников. Каким бы шумным и многонаселенным ни был день, он засыпает и просыпается наедине со своими мыслями о старости, болезни, смерти. Поэтому он так часто всем звонил. Писал письма.

Письма, в том числе и от Василенко, я хранил в старом буфете, стоявшем в бревенчатом сарае.

И вот мой сарай сгорел. От него осталось немного, то, что спасли пожарные. Обнаружив на пепелище сырые, почерневшие по бокам брикеты слипшихся конвертов, я их сложил в какие‑то ведра и летом (пожар был зимой) отложил высохшие и уцелевшие, и лишь через несколько лет, уже после смерти В. М., стал разбирать, расщеплять, разлеплять их. Все, почти все письма от него уцелели. Обгоревшие письма. Откуда это? Конечно, чудо.

Помню, я ему подарил книгу Сергея Клычкова, коей был редактором, «В гостях у журавлей». Книга почти первая после расстрела поэта, которого больше чем пол века прочесть было негде. И Виктор Михайлович, под впечатлением прочитанного, писал мне:

«Какая свежесть. Сколько оригинальности! Как много в нем “русского”, да, чисто русского. Он в чем‑то близок (в некотором типе образов, в своем крестьянском мире) к С. Есенину, близок без намека подражательности. Это же поэты, которые пришли, как Ломоносов, в столицу, чтобы принести свою народность, еще живую крестьянскую зоркость в нашу чересчур уж ставшую “литературной” поэзию».

Кому, как не ему, поэту, самому порой чересчур литературному и в то же время глубокому знатоку фольклора, исследователю крестьянского искусства, было судить об этом.

О таком, как он, чутком, влюбленно доброжелательном читателе поэзии может только мечтать любой стихотворец, такого читателя не хватало ему самому. Он умел перечитывать, вчиты ваться. «Стихи одни и те же читаю по много раз; только тогда они по — настоящему воспринимаются… — признавался он. — Стихи одни и те же, — и это одна из тайн откровений Бога о красоте — читаются бесконечно и никогда не приедаются…» И, перечитывая поэта, он мне писал о нем снова: «Еще раз спасибо за стихи С. Клычкова. Какой хороший поэт. Я его совершенно не знал….Я понял, что в некоторых моих народных темах я оказываюсь принадлежащим к поэтам, развивающим эти темы. Это Клюев, Клычков, Есенин (с ним меньше), Городецкий: это все новые “народники”, и я немного, видимо, связан с ними… Я Клычкова совсем не знал, а оказался с ним в одном русле…»

И действительно, у Василенко есть немало стихотворений (лишь небольшая часть из них вошла в книги «Облака» и «Птица солнца»), посвященных образам народного искусства, в которых можно увидеть это «русло», услышать переклички с «новыми народниками». Но главное, в его стихах, в лучших, удавшихся, об игрушках, прялках, берегинях, есть сочетание такого знания, которое было, наверное, только у самих безвестных мастеров, и лирического простодушного и живого чувства.

По — моему, в 90–м году я предложил ему издать стихи об игрушках отдельной книжкой, которая, увы, в то время не вышла[5]. Тогда же он написал к ней предисловие, где признавался, что стал писать эти стихи по совету Всеволода Рождественского, прочитавшего книгу Виктора Ми — хайловича «Народное искусство» (1974). Книга произвела на него «большое впечатление», и — писал Рождественский Василенко — «я подумал: почему бы Вам не написать также стихи и об изумительных образцах народного творчества. Это была бы совершенно новая тема в нашем поэтическом деле, и никто не мог бы ее передать лучше, чем Вы».

В стихах об игрушках он пытался передать то, что не может передать наука, что, по его признанию, «ускользает от нее». И в них, в получившихся, он воистину оригинален. Но вот в том, что эти мотивы у него появились лишь после совета Рождественского, я сомневаюсь.

Вот строки из «дагестанского», написанного в 1938 году стихотворения:

Оружейники, знаю,

ворожат у огня,

за работой встречая

окончание дня.

Руки их не ослабли,

не дрожат до сих пор,

насекая на сабле

бесконечный узор…

А тропинка все уже,

далеко Кубачи.

Но зачем она кружит

в серебре алычи?

Или из другого, уже 1967 года, «Кольцо вятичей»:

Забудь! Не печалься!

Вятичей кольцо

на шелку качается!..

Ветер в лицо.

У кольца — семеро,

семь лучей;

с Русского Севера

семь ночей.

Но совершенно оригинальны лагерные стихи, Василенко, «северные», как он их привык называть. Большая их часть вошла в книгу «Северные строки», которую он уже не подержал в руках, которая увидела свет через две недели после его смерти.

Так или иначе, с лагерем оказалась связана его жизнь, его смерть, его посмертие. Арест, тюрьма, лагерь были не несчастьем, не нелепой ошибкой, а неумолимой судьбой. И уже в старости он это понял.

Он говорил: конечно, юридически нас посадили ни за что. Но они чувствовали, что мы не принимаем этой их действительности. «Знаешь, за что тебя арестовали? — сказал как‑то ему следователь. — За то, что ты слишком умный».

Записные книжки со «Стихами, написанными в Абези и в Инте» с 57–го года, а Василенко выпустили в 56–м, он хранил в сине — зеленой картонной коробочке из‑под рахат — лукума. Дату я установил, рассмотрев чернильный штамп. Вместо лакомства, «Обикновен локум», как гласит надпись (изготовленного в Болгарии, которую освобождали его деды, в «с. Д. Митрополии, Плевенско», а в Плевне его прадед брал в плен Османпашу), в коробке хранилась горечь его судьбы, ставшая поэзией.

Может быть, лишь она, поэзия, оправдывает все пережитое. Хотя бы только для самого поэта.

В 78–м Василенко, как правнука освободителя от османского ига, пригласили в Болгарию. Но бывшего лагерника туда не выпустили.

«Северные стихи» неожиданны для поклонника и переводчика парнасца Эредиа, конечно, эстета, каким он был в молодости, мечтавшего заниматься отнюдь не народным искусством, а западноевропейским, долгие годы признававшего лишь поэтов пушкинской плеяды.

Народным искусством он стал заниматься почти случайно, по мудрому совету своего профессора Анатолия Васильевича Бакушинского (не только учителя и старшего друга, Василенко первым браком был женат на его дочери). В те времена искусствоведу, не понимавшему соцреализма, да еще дворянского происхождения, лучше всего было заниматься крестьянским искусством. Галядкин, его однокашник, соцреализма понимать не желавший, искусствоведением после университета заниматься не стал. Хотя и это от ареста Галядкина не уберегло.

Но, я думаю, именно тонкое знание самого существа искусства, понимание неотрывности говоримого от того, как говоришь, высокое чувство формы, наконец, просто — напросто дар, как он вспоминал, приходившая к нему через мерзлую тундру Муза и толкнули Василенко к тому прозаизированному свободному стиху, каким написаны в большинстве «Северные строки». Хотя, конечно, можно усмотреть в них некое влияния Кузмина, «Александрийских песен». Но Василенко рассказывает не о «трижды блаженной» Александрии, а о том, как жадно вместе со всеми хлебал баланду, как поднимал бревно, скользкое и мокрое, как строил барак, как лежал у затянутого льдом окошка на больничных нарах, как копал ров, предназначенный для самих же заключенных. В них он рисовал природу, которой не мог не любоваться и сквозь боль, говоря о шелестах снега, о замерзающей Усе, по которой плыла льдина с лебедем, и лебедь вертел головой и смотрел дикими черными глазами, и он не мог спасти его.

Он спрашивал сам себя: «Стихи ли это?»

Но, видимо, как раз эти стихи и есть самое большое, что он сумел сделать в поэзии.

Редчайшее чувство подлинности описываемого, которое совершается вот именно сейчас, по мере чтения, и делает эти стихи значительными. И еще — взгляд и звук, собственные, неповторимые. Может быть, это лучшее, что написано в нашей поэзии о «лагерях», если так упрощенно грубо обозначить «тему». Эти стихи оценила и Ахматова, вообще, как известно, верлибра не жаловавшая. Виктор Михайлович часто вспоминал, что она говорила ему о его лагерных стихах: «Вы запоминали их… затверживали, не имея ни бумаги, ни карандаша… Вы были очень больны, вам было тяжело. Но стихи вы запоминали, вы жили ими, и они спасли вас…»

Есть у Василенко небольшая поэма «Стенания фавна». Она от первого лица. «Я — фавн — пустынник», — говорит странный герой, словно бы появившийся из кажущихся сегодня манерными мифологических персонажей начала века, когда

Аполлон с кифарой, Дионис, Пан — Фавн, кентавры, нимфы, менады и сатиры вдруг тесно населили русские стихи.

Сергей Соловьев тогда писал: «Фавн свиряет в певучий ствол». И он, или греческий Пан, молчаливо держащий у Врубеля свою свирель в опущенной руке, «свирял» в стихах и Вячеслава Иванова, и Волошина, и Брюсова… Как вспоминал Андрей Белый, «кентавр», «фавн» для нас были в те годы не какими‑нибудь «стихийными духами», а «способами восприятия…». Еще Белый пишет, что они, студенты, под «фавном» могли разуметь и приват — доцента… Забавно, что Василенко в начале семидесятых, когда писал свои «Стенания фавна», был именно доцентом того же Московского университета.

Правда, и у Пушкина есть фавн — «философ козлоногий». (Кстати, в библиотеке Виктора Михайловича был альманах «Памятник Отечественных Муз», изящный, в золотистой свиной коже томик, в котором впервые опубликована пушкинская лицейская «шалость» — «Фавн и пастушка».)

У Василенко было собственное, не только литературно прочувствованное понимание античности и ее мифологического пантеона, русской антологической традиции. Как знаток нашего народного искусства, поэзии и символики славянского язычества, со всеми русалками и берегинями, лешими и кикиморами, он был особенно чуток к язычеству античному. А восторженная любовь к Крыму открывала ему просторы, пахнувшие морем и средиземноморскими травами, поросшие серебристо зелеными кущами, в которых он и увидел своего фавна. В стихотворении «Звезда» Василенко писал об этой встрече:

Оплакиваю себя!

Оплакиваю землю, где остались следы

Благовещенья

и где задумывались фавны, глядя в чистые воды.

И один из таких встретился со мною,

он жил на земле, но побывал в Аду и вернулся.

У меня велись с ним тихие беседы, и это было

в Тавриде,

недалеко от Херсонесской гавани.

Но как давно это было!

Его фавн путешествует по аду (в «Облаках» эта глава по понятным причинам была опущена). Ад этот совсем не дантовский, он заполярный, напоминающий лагерные окрестности Абезя с речкой Усой и уральскими отрогами в пустых далях:

Прощайте! Вижу я: строений ряд

воздвигнут над равниною горбатой,

поселок там, но это тоже ад.

Одна река, одна течет по аду,

пустынная, и тени в вышине

над ней скользят; вдали хребта громада,

во мраке четко видимая мне.

Течет река, ее почти не видно.

Во льду, в снегах затеряна она.

Поэма о фавне вовсе не аллегория, ее античные мотивы, литературные краски «высокого штиля», ее строки, не всегда выверенные, ее иногда глагольные и не претендующие на точность рифмы живут энергией искренности и действи тельной боли. Чтобы сказать об этой боли, приобретшей некий вселенский смысл, высветившей и поэтические вечнозеленые дебри, пастушеские аркадии, в которых обитают фавны, может быть, и нужна была поэту именно такая, не чуждая ему атрибутика. Сквозь нее проглядывает иная реальность. О ней он писал в «Северных строках», где фавн оказывался у несчастливых берегов, над которыми заполярный Урал высится как «сторож тундры», где «ходит ветер сторожевой» и травы шумят, «охваченные болью». Там он выдыхает совсем простые слова:

Я зябну, мокрой рукавицею

запахиваю мой бушлат.

И так мне хочется за птицами

лететь сквозь близкий водопад.

Там фавн отвергнут, его «изобретенья» (читай — стихотворенья) «не приняты, не поняты опять», его допрашивают, он вынужден оправдываться, что он «не изверг, не убийца». Фавн говорит: «А утром, — есть в аду пустое утро, — / готов еще я продолжать борьбу, / я озираюсь, я смотрю на угли, / кляну мою несчастную судьбу». И это истинная правда. В лагере он своими жалобами на судьбу кое — кого просто раздражал. Но так он ощущал ее, как беспощадный античный рок, безумно и несправедливо вовлекший его, фавна из тихой рощи, в беспощадное действо. Трагедией был выжжен и озарен пейзаж, которым он не мог не любоваться и сквозь боль:

Я знаю, обожженные страданьем,

здесь бродят неживые облака!

И он — лишь в стихах, конечно, — называл себя безумным фавном, печальным фавном, ощущая в себе что‑то родственное племени тех римских полубожеств, которые, кроме всего, пели гимны и под светлый лесной шум произносили в стихах свои предсказания. А что, если в русской поэзии всегда существовало небольшое племя фавнов? Разве Хлебников, спешивший в леса, ущелья, пропасти, чтобы там жить сквозь птичий гам и вычислять будущее, не фавн? А Волошин, в хитоне и с палкой бродивший по своей Киммерии — Тепсеню и Карадагу, дыша полынью и морем, размышляя о Каиновых путях? А Клычков, видевший воочию и понимавший лесную нечисть талдомских лесов и называвший себя Лелем? Ну и, конечно, сродни фавнам Даниил Андреев, плутавший по немеречам под Трубчевском, чтобы пережить потрясающие озарения, услышать весть, чувствовать босыми ногами веянье стихиалей.

Виктор Михайлович был созерцателем и больше всего любил природу и поэзию. Они для него были неразрывны. Потому он и счел себя принадлежащим к фавнам. Он предан и своей, по сути тоже поэтической, науке, его фавн говорит: «Отдался я науке в жажде знаний / и понял — знаний нет…» И ведь родился Василенко в феврале, месяце, название которого связано с римским праздником в честь фавнов. Может быть, лишь вынужденное путешествие по аду и сделало его поэтический строй души, страсть к пению гимнов чем‑то действительно значимым, и Пан говорит фавну то, что он так жаждал услышать: «Ты — поэт».

Я знал Виктора Михайловича лишь в старости. Это был глубоко сгорбленный старик, с втянутой в плечи седой выразительной головой, с крупными, изящной лепки руками. В лице с небольшими, зорко умными, добрыми глазами и крупным с аристократической горбинкой носом виделась порода явно южнорусского типа. Он говорил, что похож на своего предка Сковороду. Портретов постаревшего Сковороды я не знаю. А в знаменитом, пожалуй единственном, портрете, где «Ревнитель истины, духовный Богочтец, / И словом, и умом, и жизнию мудрец» изображен в свои зрелые года, действительно можно найти черты сходства с той фотографией Василенко, которая сделана в лагере, в Абези. На ней он остриженный наголо, с вдохновенно безнадежным взглядом, высвеченный резким казенным светом.

Согнул, сгорбил Василенко, лишил роста — лагерь. И здоровья. Тем более, что болезнен он был, по его словам, всегда. Но я его пытаюсь представить и другим. Как‑то Виктор Михайлович рассказывал, что в их школе — ее он заканчивал в Петрограде — было два самых рослых ученика — он и Черкасов. Да, тот самый, знаменитый актер, и на переменах они частенько мутузили друг друга. И вот я воображаю его рядом с Черкасовым — Александром Невским, таким же высоким, гордым, красивым. Но красивым он был и в старости. И сгорбленно прислонившийся к столу, говорящий и читающий стихи в Малом зале Дома литераторов, и дома, в ветхом креслице, в старомодной полосатой пижаме, и зимой, в такси, в своей куцей, с вытершейся кожей и облезлым каракулем ушанке, которой он почему‑то дорожил.

В последнюю больницу Виктор Михайлович попал из санатория в Узком, бывшего имения Трубецких, в котором умирал Владимир Соловьев. Там, встав ночью, Виктор Михайлович поскользнулся на кафельном полу и сломал руку. Его увезли в больницу на Пироговку, к многолетнему другу, лечившему еще его Шурочку, внимательнейшему врачу Александру Викторовичу Недоступу.

Помню, как я поехал навещать Виктора Михайловича в Узкое. Был сырой, шелестящий облетавшей листвой ветреный вечер. Самое начало октября. Сойдя с автобуса, я спросил кого‑то, туда ли иду, нашел санаторий. Там мне сказали, что сегодня его увезли в больницу. Опоздал.

Тогда, помню, в дороге, в автобусе ли, в электричке, написались стихи, в которых сказалась и осенняя погода, и влажный шелест движущихся теней под фонарным светом, и то время, обегцающе — неспокойное, и та грустная тревога, с которой я думал о Викторе Михайловиче:

Проносится гул осенний.

Дробятся огни в пруду.

И ветер ночных сомнений

пророчит легко беду.

Мне? Моему ли другу?

Совсем ли чужой душе?

Но мчится беда по кругу

и близко шумит уже…

Я его навестил в больнице. Он был очень рад, оживлен, заботился о подписке на журналы на будущий, 1992 год, о чем‑то просил, диктовал чьи‑то телефоны… Я подарил ему свою, только что вышедшую книжку «Яблоко в траве», в которой было два ему посвященных стихотворения. Обещал навестить опять, когда вернусь — я с Аллой Александровной уезжал в Екатеринбург, на конференцию памяти его друга, Даниила Андреева. Вернувшись, собрался лишь через несколько дней — 28 октября. Заглянул в палату. Мне сказали, что Виктора Михайловича недавно увезли в реанимацию, ему стало плохо. Я был с товарищем. Мы поспешили туда. Долго ждали. Сидели в пустом больничном коридоре, о чем‑то говорили. Часа через полтора — два вышедший врач, вначале спросивший у меня, кто я Виктору Михайловичу, сообщил, что он умер. От язвы. Еще лагерной язвы.

Я опять виноват. Я опять опоздал.

Отпевали Василенко в храме Ильи Обыденского близ Пречистенки. Храм был полон, люди теснились.

Похоронили его рядом с могилой жены, Александры Михайловны, которая ждала мужа долгие годы заключения, памяти которой он посвящал все свои книги, о которой горько горевал, с которой теперь соединился навсегда.

Регистрационный номер могилы жены 218.

В лагере на бушлате он носил тот же номер — Р-218. Это уже не удивляет.

Максим, молодой сосед Василенко, живший несколькими этажами выше, любил поэзию — для Виктора Михайловича это было безупречной аттестацией, — навещал его. Он‑то и показал мне короткую дорогу, о которой я лишь догадывался, между домов обочины Мичуринского проспекта к Матвеевской, станции, откуда уже недолго ехать до моего Толстопальцева. За домами начинался крутоватый склон с нахоженной тропой, пересекавшей пустоватую кустистую низину, с мутным ручьем — речушкой, с куда‑то тянущимися поржавелыми трубами и с уцелевшим концом деревянной улицы в деревьях уже у самой станции. В те последние год — два его жизни я бывал у Виктора Михайловича чаще и всегда почти шел этой нравящейся мне дорогой. И теперь, проезжая чуть не каждый день Матвеевскую, я гляжу на скрадываемую пристанционными деревьями низину, на высокое застроенное всхолмье, потом, рядом с облаками, вижу сине — серый силуэт университета и часто думаю о том, что теперь мне выходить здесь ни к чему, идти не к кому. Но есть о ком вспоминать.

В одном из писем Виктор Михайлович восклицал:

«Будут ли там, на небе Эдема, облака? Неужели там этого нет!»

Случайно ли его первая книга так и называется — «Облака»?

И, глядя на облака, плывущие над Москвой, я хочу простодушно верить, что и он их видит.

К ПОРТРЕТУ ВИКТОРА МИХАЙЛОВИЧА ВАСИЛЕНКО

Забытый зэк и одинокий

старик, не слышавший похвал,

скромнейшей музе в час жестокий

чуть слышно слово поверял.

И посреди вопросов вечных,

на этот лишь ища ответ,

не всех ли встречных — поперечных

он вопрошал: — А я — поэт?

Прошаркав, провожая, к двери,

дежурный задавал вопрос,

в бессмертье цепкой рифмы веря,

скреплявшей жизнь его всерьёз,

и простодушно ждал ответа,

и мешкал я, спеша домой…

О Боже, спрашивал он это

и у Ахматовой самой!

Скупые встречи вечерами.

Его двухкомнатный приют

в пыли и книгах. Вместе с нами

стихи витийствовали тут.

Гул коктебельского залива,

колючих пазорей эффект,

гудя за окнами тоскливо,

гасил Мичуринский проспект.

И он, одышливо паривший,

поэзией, как мальчик, жил…

Не Вяземский, всех переживший,

словесности Мафусаил —

изгой прокуренных редакций,

чужой учёный старикан,

что неуместен, как Гораций,

когда агитствует Демьян.

В Великом Устюге и Мстёре,

в иконном Палехе, в Торжке,

с артельщиками в разговоре,

с природою накоротке,

он был так прост и так возвышен,

сей созерцательный поэт,

чей пафос трепетный излишен

глухим читателям газет,

истолкователь грёз в узорах,

коньков безгривых мшелых крыш,

искатель мифов златопёрых

в золе забытых пепелищ,

Руси кикимор и русалок

в затонах тинистой глуши,

в резьбе наличников и прялок,

в лесах языческой души.

Последний боковой потомок

Григория Сковороды,

в полярной прорези потёмок

молившийся на свет звезды,

с которым Даниил Андреев

зашторенные вечера

от Монсальвата эмпиреев

бросался в Индию вчера,

который ёжился в бараке

и «Ворона» переводил,

а тот в окоченевшем мраке

«возврата нет» ему твердил.

И nevermore, что там звучало,

стучало клювом злым в висок,

неумолимо означало

двадцатипятилетний срок.

Где тундра небом так прижата,

где и до дна промёрзнув, вспять

Усе не течь… Но нет возврата

устанет ворон повторять!

Всё удивительно! Но это —

и лихолетье, и беда —

лишь жребий русского поэта,

который тёмен, как всегда.

2000

НЕЗАБЫВАЕМОЙ ПАМЯТИ ДРУГА

Кажется, что каждую линию судьба проводит не без прихоти или безуминки: где хочет и когда хочет. Вдруг они пересекаются, соединяются, складываются в какие‑то вразумительные знаки. Мы поражаемся ее логике.

В июле 88–го я оказался в Доме творчества писателей в Малеевке и, сидя на втором этаже охристо — желтого коттеджа, стоявшего рядом с дубом, навалившимся ветвями на ржавевшую крышу, вчитывался в стихи и в «Розу Мира» Даниила Андреева. И он, как я позже узнал, был здесь однажды, в январе 58–го, получив путевку как сын писателя Леонида Андреева. Я готовил к изданию его книгу «Русские боги». А невдалеке от нашего коттеджа, в осанистом доме с колоннами пребывал Вадим Андреевич Сафонов. Он в конце двадцатых учился с Андреевым на Высших государственных литературных курсах, дружил с ним.

То, что Сафонову за восемьдесят, догадаться было трудно. Он весело и бойко — не всякий угонится — гулял, и не асфальтовыми малеевскими дорожками, а полями и перелесками, как‑то по — агрономски помахивая щегольской декоративной палкой, на которую вовсе не опирался, выпевая нечто оперно — опереточное под запорожского загиба нос. Иногда он останавливался, наклонялся и что‑то разглядывал в траве. Седовласый, румяный, прямо держащийся, с красивым живым лицом.

Я должен был с ним познакомиться и познакомился. Несколько раз мы гуляли вместе, и Вадим Андреевич, неизменно вспоминавший, что он биолог, расспрашивал мою жену, тоже биолога и знатока растений, о названиях каких‑то редких трав. Было видно, что ему интересно жить, он радуется августовской погоде, тропам, разбегавшимся по разнотравью, разговору.

Сафонов действительно, как я узнал потом, в давние годы преподавал «общую биологию», публиковал работы по «эволюционной теории», некогда писал об Александре Гумбольдте и Тимирязеве, о возникновении жизни. Его первая книга — «Ламарк и Дарвин». Вадим Андреевич в биологии был лысенковцем. По крайней мере, когда‑то. Сталинскую премию третьей степени в 1948 году он получил за книгу «Земля в цвету», воспевавшую Лысенко, «историческую» сессию ВАСХНИЛ. Как я вычитал в этой книге, сессия заклеймила «реакционную идеалистическую, метафизическую сущность менделизма — морганизма» и призвала убрать с «великого пути» его труп. Виртуальная реальность лысенковских страниц «Земли в цвету» напоминала «Кубанских казаков» и «Кавалера Золотой Звезды». Но был в этих, небесталанно написанных очерках искренний пафос любви к науке, к природе, пафос ее высокого преображения, как ни странно, кое — где перекликающийся с тем, что писал о стихиалях в «Розе Мира» Андреев, поминающий в ней совсем не Лысенко, а его расстрелянного оппонента — Николая Ивановича Вавилова. А в дни громившей генетиков сессии Даниил Андреев с однодельцами в страшном Лефортове ждал окончания затянувшегося больше чем на полтора года следствия.

Уже в наши времена, кажется, в каком‑то интервью, Вадим Андреевич сказал, что не отказывается от этой своей книги — он ламаркист. В ней он приводил слова Лысенко, что «вейсманисты сделали жупел из всего учения Ламарка». «Земля в цвету» делала жупел из генетики. «…Формальная генетика, — с пафосом восклицал автор, — чудовищный фантом, зловеще повисший над разумом и научной совестью человечества». Эта «научная» борьба заканчивалась для неперековавшихся генетиков тюремными нарами. И что из того, что «был старик застенчивый, как мальчик… пламенный Ламарк»?

Кстати, Мандельштам, воспевший старика Ламарка, вполне мог прочесть и книгу Сафонова о нем, вышедшую в 30–м году. В 32–м восхищавшийся поэзией Ламарка в своих стихах и в прозе («Путешествие в Армению») Мандельштам не избег тюрьмы и гибели, несмотря на то что расслышал в ламарковском учении звуки Марсельезы. А может быть, поэт оказался виноват в том, что почувствовал, чем ему грозит ближайшая ступень эволюции?

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень…

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил…

Ответы Сафонова на мои вопросы о Данииле Андрееве были отрывистыми, как мне показалось, без пыла сердечных воспоминаний. Холодок старости? Того, что написал Даниил Андреев, Вадим Андреевич не знал. Я вручил ему еще не изданную «Розу Мира», ксерокс машинописи. Он вернул огромную папку довольно скоро, со словами: «Я прочел первую главу. Эта штука будет посильнее Шпенглера…»

О молодых, времен их дружбы стихах Даниила Андреева он сказал, что стихи были религиозные, в них, конечно, присутствовали Блок и Белый — «Россия, Россия, Россия — / Мессия грядущего дня!». Они тогда часто встречались, читали друг другу написанное, несколько раз Вадим Андреевич ночевал в гостеприимном доме Добровых в Малом Левшинском переулке. А познакомились они на Высших литературных курсах, где Сафонов учился курсом старше. ВГЛК, как их еще называли, размещались вначале в Доме Герцена, затем в помещении школы на Садовой — Кудринской, потом даже в Министерстве просвещения… Пока их неожиданно не закрыли. Курсы были вечерними, и чем занимался Даниил Андреев днем, чем зарабатывал на жизнь, Вадим Андреевич не помнил.

Оперирующее памятью наше «я» себялюбиво избирательно. Десятилетия Вадим Андреевич не вспоминал о Данииле Андрееве вслух, ни слова не проронил о нем в своих мемуарных очерках. Имени Андреева я не встретил в его книге «Песок под босыми ногами», вышедшей в год нашего знакомства. В ней он несколько раз упоминает о Высших литкурсах.

Может быть, как раз в том малеевском августе Сафонов написал о Данииле Андрееве: «В двадцатых — начале тридцатых годов он, двумя годами моложе, был близким моим другом. Оба юнцы, многого ждали от жизни, она развела по разным дорогам, встречи стали реже, но до конца, издали, мы знали друг о друге». А потом Вадим Андреевич посвятил ему свою книгу «Гнездо Эола»: «Незабываемой памяти Даниила Андреева, друга, поэта, мыслителя». Я верю, он искренне помянул давнего друга, наверное, и не забывал его овеянный благородством образ, но, соблюдая жизнестойкую верность времени, публично вспомнил тогда, когда Даниила Андреева вспомнило само время.

По лаконичным ответам на мои расспросы мне казалось, ему было не слишком интересно долго говорить об Андрееве. Позже, когда я попросил Вадима Андреевича дополнить его немногословные воспоминания об их знакомстве в мемуарном этюде «“Дом Герцена” в двадцатые», он сказал, что все, что хотел, о нем уже написал. В наших первых разговорах он сообщил о том, что Даниил Андреев в 30–х издал книгу об отце «Рек вием», что в погибнувшем на Лубянке романе изображалась подготовка покушения на Сталина, что после ареста у него болели ноги, и он не мог носить никакой обуви, что в тюрьме сидел с Шульгиным. Но все это я уже знал. А то, что, по словам Вадима Андреевича, на фронте Даниил Андреев оказался как член студии имени Грекова, было лишь неверным слухом.

Зато с подробностями рассказывала об Андрееве, которого называла Даней, учившаяся с ним еще в школе, правда, в младшем классе, а потом на тех же литкурсах, жена Вадима Андреевича, Валентина Гурьевна. Она вспоминала, как Даня был в 30–м году на их свадьбе, как она на свадьбе оказалась в Даниной куртке, которую тот накинул ей на плечи. Как он приезжал к ним в Загорск, только — только переименованный из Сергиева Посада, где они тогда жили, как ему очень нравилось, что все на улицах Загорска здороваются друг с другом. Говоря о том, что Даниил Андреев был удивительно правдив и искренен, рассказала, что как‑то в Загорске же, чувствуя себя достаточно взрослой, она спросила: «Даня, вы бывали у проституток?» И он ответил: «Да, был один раз».

Она рассказывала мне и тогда, и гораздо позже, когда я сидел у них на гостеприимной кухне со следами старческого, все более неухоженного быта, о Шуре Гублер, с ними учившейся на литкурсах. Та, по ее словам, так была влюблена в Даню, что приходила под Данины окна в Малом Левшинском и прохаживалась под ними босиком по мартовскому снегу, для сопровождения и ее, подругу, зазывая на эти странные прогулки под луной. Даня женился на Гублер, но женаты они были очень недолго. Шура, еврейка, крестилась, ходила с ним по всем церквям, у нее даже выступали на руках стигматы. Но Даня считал ее «неправославной душой». Писала она под псевдонимом Горобова, — это была чуть ли не фамилия одного из героев ранних сочинений Даниила (в погибшем романе «Странники ночи» одного из героев, поэта, зовут Олег Горбов)…

В наши другие встречи, когда я приходил к Сафоновым, жившим в известном писательском доме в Астраханском переулке, разговор моими стараниями опять и опять касался Даниила Андреева. Однажды я привел к ним прозаика Леонида Бежина, собиравшегося писать нечто о Данииле Андрееве и бывшего главным редактором издательства, в котором лежала очередная книга Вадима Андреевича, и мы вместе слушали его скупые воспоминания. А иногда оборачивался воспоминаниями и длинный телефонный разговор с Сафоновыми.

Как‑то Вадим Андреевич сказал, что об аресте Даниила Андреева они услышали от сына Туган — Барановского. А когда они с Валентиной Гурьевной пришли в Малый Левшинский узнать подробности, открывший им дверь Коваленский (муж двоюродной сестры Андреева), стоя на лестнице, в дом их не пустил: «Если вы войдете, и вас потом могут арестовать».

Этот разговор в сентябре, точнее, 16 сентября 1998 года, начался с упоминания о Татьяне Вадимовне Опаровой. Она, как сообщил знавший ее Вадим Андреевич, две недели назад умерла, и перешел на Коваленского, которого та чрезвычайно высоко ценила, утверждая, что его стихи гораздо значительней стихов Даниила Андреева. Опарова была дочерью одноклассницы Андреева, у которой, насколько я знал, жил, вернувшись из лагеря, Коваленский. Вадим Андреевич заметил, что Александр Викторович Коваленский был очень неприятным, неприветливым человеком, но порядочным. И вспомнил, что в свое время ему не понравилась поэма Коваленского «Пятый год», опубликованная в «Красной нови», что обидело Даниила, который очень того любил. В своих дневниках или воспоминаниях Коваленский описывает свою жену как красавицу, вставила сугубо женское замечание Валентина Гурьевна, но это не так, она, напротив, была некрасива и разговаривала басом.

Я из многих рассказов помнил одно, что Александр Викторович Коваленский трогательно любил свою жену и был убит ее смертью. Тягостно было читать его сохранившееся письмо к Даниилу Андрееву, где он подробно описывал смерть заболевшей раком жены в лагерной больнице.

После освобождения Даниила они, рассказала Валентина Гурьевна, виделись один раз, и ей запомнилось лишь то, что он не мог носить обуви. Это так на нее подействовало, что теперь и она дома не обувается, и несколько раз, уже в лифте, обнаруживала, что забыла обуться.

Как‑то Валентина Гурьевна призналась, что не любит Аллу Александровну, вдову Даниила

Андреева. «Устраивать читки романа, собирая по тридцать человек! — возмущалась она. — Это в те‑то времена! Всех арестовали!» Я не знаю, откуда шел этот упорный слух о многолюдных читках романа. О них упоминается и в недавно опубликованных воспоминаниях Натальи Барановской, учившейся на тех же Высших литкурсах. О чтениях «Странников ночи» говорит и Солженицын в романе «В круге первом».

Это отрицает Алла Александровна, об этом не говорил никогда Василенко, с которым Андреев встречался чаще всего наедине и которому давал читать рукопись романа. Слух идет от тех, кто в «читках» не участвовал, не арестовывался. Некоторые были готовы обвинить Даниила Андреева в том, что он вообще затеял писать такой роман в такие времена.

Довольно долго я у Сафоновых не был. Года три. И когда мне позвонил Вадим Андреевич, которого, казалось, уже нет в живых, я оторопел. Мой издательский телефон ему дала Алла Александровна Андреева. Он стал говорить о том, что подготовил новую книгу, видимо, последнюю, и не могу ли я ему помочь ее опубликовать. И вот я пришел к нему обсуждать состав будущей книги, которую мы взялись издать в «Ключе», где я тогда редакторствовал. Книга эта, «Далекий берег», вышла, действительно оказавшись его последней книгой.

Вадим Андреевич ослеп. Передвигался поддерживаемый под руку, в которой чувствовалась еще не старческая сила, неуверенно, к слепоте своей не привыкший. Но держаться старался бодро, продолжая удивлять замечательной, «клинописной» памятью, говоря словами Шенгели, выросшего в Керчи, где Вадим Андреевич родился. Он помнил, как зовут мою жену, передавал ей поклон. Вспоминал что‑то латинское и цитировал оду «Бог». Мысль о книге, казалось, помогает ему не падать духом.

Но жить Сафоновым было тяжело, как всяким одиноким старикам. Вадиму Андреевичу было 94, его жене под 90. Прощаясь, протягивая мне худую, с бирюзовым колечком, теплую руку, Валентина Гурьевна говорила, что устала жить, что предлагала ему взяться за руки и броситься с крыши, но «он не хочет». К религии, невесело призналась, подняв голову с остриженно прямыми, касающимися плеч волосами, она глуха. Я мямлил что‑то утешительное.

В последний раз я видел их в день рождения Вадима Андреевича — 27 декабря 99–го. Ему исполнилось 95. Мы, пришедшие поздравить, знали, что он болен. Вадим Андреевич лежал в постели, тяжело дыша, подолгу хрипло откашливался. У него был бронхит. Приезжавшая врач сказала, что жить ему — неделю. Валентина Гурьевна смотрела отрешенно, устало. Говорила: «Теперь броситься вниз я не имею права…» Он умер в январе двухтысячного года. Его век закончился.

Я думал: какие они разные с Даниилом Андреевым, какие разные прожили жизни, пройдя сквозь одно страшное время.

Тот мистик, этот — трезвый натуралист, вставший в борьбе «материализма с идеализмом» в биологии на сторону материалиста Лысенко, вдохновенно воспев «преобразователя природы».

Тот не опубликовал ни строчки, этот — сорок с лишком книг и собрание сочинений, начав, по собственному признанию, со стихотворения на смерть Ленина.

Тот наивно писал прокурорам, что просит не считать его вполне советским человеком, пока у нас нет свободы слова, а этот о себе заявлял: мы «советские люди сталинской эпохи».

Оба любили Москву, писали о ней. Но если Андреев писал о «сталинской» Москве — «тиха цитадель, / Как / Гроб», то Сафонов называл ее «сердцем страны, чья легендарная слава гремела над всем земным шаром, городом Ленина…».

Оба писали научно — популярные очерки, и Вадим Андреевич писал их даже лучше, профессиональней. Правда, Андреев успел перед арестом издать лишь один (написанный в соавторстве с географом Сергеем Николаевичем Матвеевым, именно из‑за этого соавторства арестованным и умершим в лагере) — «Замечательные исследователи горной Средней Азии».

Когда тот сидел в тюрьме за свой роман, этот за свою книгу получал Сталинскую премию.

Когда тот, после тюрьмы, умирал в комнатке на Ленинском проспекте, этот бодро прогуливался, мурлыча арии.

Оба страстно любили путешествовать, но тот, хотя и родился в Берлине, увезенный оттуда мла денцем, за границей никогда не был и описал лишь свои трансфизические путешествия в иные миры, а этот земными дорогами и морями объездил мир, издал путевые записки.

«Вестник другого дня» до иных времен не дожил, а его давний друг пережил «и многое, и многих».

Но что‑то и соединяло друзей молодости? Соприкоснулись дружески отчего‑то линии их судеб, таких почти противоположных?

Оба уже в детстве сочинительствовали, исписывая толстые тетради.

Сохранились детские тетради Даниила Андреева, в них есть фантастическая эпопея «Юнона», в которой он описывает выдуманную планету, ее материки и страны. Сочинителю было около одиннадцати лет.

Вадим Андреевич писал в воспоминаниях: «…на одиннадцатом моем году началось сочинение научно — фантастических “романов”. Было здесь и путешествие на Северный полюс, и межпланетные корабли, и роман — “прозрение” о предстоящей новой войне с Германией…»

Оба писали стихи и прозу, не могли жить без литературы.

И нужно прямо сказать, что, по моему мнению, Вадим Андреевич Сафонов был небесталанным писателем с чувством слова и стиля. Не без эстетских склонностей. По его сочинениям видно, как он был увлечен, например, изысканной стилистикой Анатоля Франса. А включенная в последнюю книгу Сафонова ранняя повесть «Любовь в перьях» выдает и другие увлечения. Вот пассаж а — ля Олеша: «Душа его была изумительно глубока. На дне его души водились раки».

Оба очень любили Лермонтова, и оба о нем проникновенно писали. А стихотворение Сафонова, посвященное «Бессмертной памяти М. Ю. Лермонтова», с подзаголовком «Смерть рыцаря», написанное в двадцатых, явно созвучно раннему Даниилу Андрееву, увлеченному и Лермонтовым, и рыцарством.

Где край небосклона померкнет,

Над бездной, над пылью земной,

Завижу в дали непомерной

Покинутый замок родной.

Синеют зубцы, нерушимо

Храня опустевший чертог:

Все вижу с железной вершины,

Но больше не видит никто… —

писал Сафонов.

А вот Даниил Андреев:

Замок в закате усталом

Факелом тухнет седым.

Солнце склонилось за валом

В мутно — лиловый дым…

Оба пережили увлечение немецкой литературой.

Оба страстно были влюблены в природу.

Оба любили русскую историю, размышляли о ней, писали.

Один был русским поэтом и пророком и, как и должно, расплатился сполна.

Другой, хотя и писал, что, «оглядываясь на пройденный путь, вижу — не был он ни легким, ни гладким», прожил в трудные времена вполне удачливую жизнь советского литератора.

— А всё‑таки у Даниила жизнь была счастливей, — сказала мне Алла Александровна, которой я прочёл эти заметки.

Ей — виднее.

2000

ДАНИИЛ АНДРЕЕВ

В ночных провалах тишины

Владимирской тюрьмы

летел в сияющие сны,

в хитросплетенья тьмы,

горел в пылающих мирах,

свободой ослеплён.

А нас хранил великий страх

обыденных времён.

Кому же истина верна?

Кто всех разумней был —

злых наваждений времена

безумно торопил.

А невменяемый поэт

мифических высот

бесстрашно бросил вечный свет

в кровавый сумрак тот.

1989

РЕВОЛЮЦИОНЕР У.

Худощавый и потому казавшийся высоким, с рыжеватой бородкой в чуть заметной проседи и голубыми недоверчивыми глазами, он походил на чеховского вечного студента, хотя был чуть ли не профессором. Нечто чудаковатое отличало и его журавлиную походку, и нервно втолковывающие лекторские интонации речей, произносимых дребезжаще — певучим приятным баритоном.

Мне он был интересен тем, что знал и любил Даниила Андреева. У. с ним познакомился в Институте имени Сербского, где проходил психиатрическую экспертизу. Туда попал после ареста, по его словам, «за антисоветскую деятельность». Было ему тогда чуть больше восемнадцати. В своих воспоминаниях У. часто смущенно умалчивает о месте своего знакомства с Даниилом Андреевым, стараясь ничего не сообщать о подробностях пребывания в печально известном заведении. Попавший туда же из Лефортова художник Родион Гудзенко вспоминал, что это было «как на воле», окна без решеток и «надзиратели — люди, хоть и погоны под халатами».

Кто там сидел еще студеной зимой начала 57–го года?

Виталий Лазарянц, моложе У., десятиклассник, вышедший в своем Ярославле на демонстрацию с плакатом «Руки прочь от Венгрии». Андреев называл его петушком, который не вовремя прокукарекал.

Двадцатилетний бывший студент Валерий Слушкин.

Юрий Пантелеев, выпускник военного училища, обвиненный в антисоветской агитации.

Пожилой уже человек, художник Шатов, написавший в ЦК КПСС письмо, в котором просил дать народу «хотя бы» свободу творчества и призывал к человечности, — разве не сумасшедший?

Виктор Рафальский, по словам У., украинский националист, о котором у самого Андреева упоминаний нет.

Это те, о которых нам известно, кто с Даниилом Андреевым в больнично — тюремной палате общался, кто ему был так или иначе интересен. И это те, для кого встреча с поэтом оказалась событием. Многозначащим событием она стала для У., называющего Даниила Андреева «величайшим поэтом России». Об этом он говорил ему при жизни.

Я, к сожалению, встречался с У. редко, накоротке. Он все время спешил, сетуя, что приходится слишком много читать лекций, чтобы свести концы с концами. Но вот в 95–м, в конце октября, холодного, нахмуренного, мы вместе поехали на Андреевские чтения в Брянск и Трубчевск. Его выступления там, его рассказы были куда интереснее куцых воспоминаний, им опубликованных.

— Я востоковед, научный сотрудник Академии наук, — представлялся У. пестрой, немногочисленной публике чтений, щурясь и наклонив высоколобую лысоватую голову. — Мне выпало счастье на моем веку познакомиться с Даниилом Леонидовичем Андреевым.

Как он выглядел? В музее, — У. имел в виду Брянский литературный музей, — есть бюст Андреева, так вот, человек с такой головой ничего бы не написал. Ваятель, очевидно, стихов Андреева не читал.

Даниил Леонидович был высоким, сантиметров на десять выше меня. Но высоким не казался, поскольку сильно горбился… Он пропагандировал хождение босиком, и сила его духовная была такой неотразимой, что вся камера, и я в том числе, однажды разулись и вышли на прогулку босиком. Тюремщиками, их косными тюремными мозгами это было расценено как демонстрация, как вызов… Тем более что грязные ноги оставляли следы.

(Еще раз замечу, — и камера, и тюремщики здесь «литературный прием», так как речь идет об институте Сербского, и, при всей мрачной репутации этого заведения, оно все‑таки не Владимирская тюрьма, где Андреев просидел восемь с лишним лет. У. увлекался. Ну а, кроме того, жанр «революционного» жития требовал ожидаемой декорации. Психушки, диссиденты — слова последующей эпохи.)

А поскольку Андреев ходил босиком даже в сорокаградусный мороз, отсюда и артрит, и артроз. Хотя он и говорил, что в него вливаются силы матери — земли Геи, через неделю заболел жестокой ангиной, а это отразилось на позвоночнике… Из‑за болезни позвоночника ему было даже трудно держать спину, и он сидел обычно, прислонившись к стене, обеими руками подпирая голову.

В тюрьме его одежда состояла из серых штанов и зеленого халата. Когда он из тюрьмы вышел, у него совершенно никакой одежды своей не было, ему нашли какую‑то кацавейку или разлетайку, не доходившую до колен…

Голос у Андреева был глухой, хрипловатый, как у Файнгара. Может быть, знаете Файнгара, — был такой редактор в издательстве «Прогресс»? — спрашивал У. недоуменно и благоговейно молчавших трубчевских жителей, среди которых знакомых Файнгара искать не приходилось. — Я с Андреевым беседовал десятки раз. В московской пересыльной тюрьме (речь о том же институте!), когда он бодрствовал по ночам, он обычно со мной разговаривал — наши койки стояли рядом. Он по ночам не спал, привык уже во Владимирском централе не спать, работать…

В заключении многие занимались творчеством. Но это Горький мог «Дети солнца» сочинить в Петропавловской крепости и прославиться, а в советских тюрьмах писать ни в коем случае нельзя было. Я думаю, и в нынешних ничего не напишешь.

Учтите, — приостанавливал рассказ У., предупреждающе поднимая лекторскую руку, — если я поношу советскую власть, МГВ, КГБ и коммунистов, как бывший политзаключенный и революционер, то я прямо вам скажу, что теперь буду голосовать за коммунистов, потому что такого безобразия, в которое ввергли родину нынешние властители, еще не было. Потому что разрыв нашей родины на мелкие клочья произошел по указанию ЦРУ.

Слушатели ошарашенно молчали, встречаться с людьми, называющими себя революционерами, им не приходилось, а У. продолжал:

— То, что советская власть в той форме, в которой она существовала, рухнет, было для нас аксиомой. Она была бесчеловечной и просто алогичной.

С нами в тюрьме (ну, конечно, в институте Сербского!) сидел некий Рафальский, который просидел в тюрьмах двадцать девять лет. Он выдавал себя за украинского социалиста, а на самом деле оказался, — голос У. был строг, — украинским национал — фашистом, ияс ним прекратил всякие отношения! Но мы были друзьями.

Там сидела преимущественно молодежь, и я проводил время с нею, с Андреевым мне было скучно, с ним оставался один Слушкин, который почитал его как отца и восхищался им, и млел.

После крушения коммунизма, в 1964 году — такой мы назначили срок, — Рафальский нас при глашал на Украину, занять правительственные посты. Как же, мы жизнь свою отдавали на борьбу, кому же еще быть в правительстве? Но вот прошел 64–й год, прошел коммунистический режим, и получилось так, что жизнь свою мы отдали за свободу Родины, а взамен ничего не получили. А тогда казалось, кто же в правительстве будет, как не мы?

Там сидело тогда много украинских националистов, но мы их считали социалистами. Тем более, что в присутствии Андреева никаких националистических разговоров не велось, это считалось дурным тоном, стеснялись.

С Даниилом Леонидовичем Андреевым я познакомился — я запомнил день, потому что Андреев — самая яркая фигура в моей биографии, — 30 января 57–го года. Это был солнечный морозный день. Таких морозов сейчас в Москве не бывает. Он представился, встав с койки в камере: «Андреев, поэт». Лицо у него было желтое, как яичный желток, волосы серебристой стали, нос длинный. И лицо породистое, арабско — индийское, продолговатое.

Он стал меня просвещать. Рассказал историю старца Федора Кузьмича, известную мне по повести Толстого. А через несколько дней собрал наших сокамерников с тем, чтобы прочитать свои стихи. Потому что отношение к званию «поэт», и не только у меня, вызывало предубеждение. Каждый может назвать себя поэтом.

Один из заключенных, с не совсем пристойной фамилией… Он возмущался, что все товары у нас «гонят» в страны народной демократии, а нам ничего не остается, и его за это посадили. Так он прихлопывал в ладоши, пристукивал ногами, как чечеточник, и всем заявлял: «Я — артист!»

Так вот, Андреев пригласил меня, художника Родиона Гудзенко, Виктора Рафалъского, Валерия Слушкина, естественно, и сказал: «Я приглашаю вас на чашечку стихов». Человек пять он пригласил. Первым прочел стихотворение «Гипер — пэон». Затем «Симфонию городского дня». Он ее по памяти записал и передал мне, и уже через несколько дней я ее знал наизусть…

В словаре Андреева, и в стихах, и в «Розе Мира» много слов, которые он вводит в философский, теософский словарь впервые, например: Энроф, Уицраор. Я его спрашивал: «Откуда вы знаете эти слова?» Он отвечал: «Они были мне сообщены в состоянии транса из потусторонних миров…» Публика не совсем корректная смеялась — это самовнушение, признак болезни.

Со временем я стал семитологом, арабистом, гебраистом. Андреев же никогда ни одной гебраистской книги в руках не держал, он слово уицраор как бы сочинил, но слово это из древнего пласта семитической лексики, и очень легко это проверить. Н — гу — «он», ица — «борется» на арабском и древнееврейском, ор — «свет» на арабском, на турецком, на всех восточных языках. Он этого не знал, я, уже выучившись, через много лет после его смерти до этого дошел. Или Шаданакар. Ша — «то, что», кар — «земной шар», дака — «близко».

После тюрьмы — это середина 58–го года — я позвал его к своим родителям. Маленькая комната, коммунальная квартира. Даниил Леонидович, человек очень стеснительный, прежде чем войти, тщательно причесал остатки волос. Мой отец, член партии, участвовал в Гражданской войне, отражал наступление Деникина, и вот Андреев хотел попросить моего отца заступиться за Шульгина. «Владимир Григорьевич, сходите в Центральный Комитет, попросите за Шульгина».

(Тут нужно пояснить, что Андреев во Владимирской тюрьме два года просидел с Василием Витальевичем Шульгиным в одной камере.)

Сами посудите, просьба нелепая, мой отец рядовой член партии, без знакомств, связей…

Я обращаюсь к молодежи, — стал завершать выступление У., в котором воспоминания перемежались призывами, — к девушкам, девушки — наша надежда, сердце нашей Родины! Запомните, Даниил Андреев — завершение цикла нашей истории, начавшегося одой «Бог» Державина. О нем говорил Достоевский в своей речи на открытии памятника Пушкину! Пушкин раскрывал тайны. В чем открытие Андреева? В открытии потусторонних миров, соседних с нашим, в том, что нам надо искать, используя его формулу, смысл истории и выход из тупиков, в одном из которых мы находимся.

Потом У. стали задавать вопросы. Отвечал он то подробно, то отрывисто, все время уходя в сторону, говоря о своем. Слушали У. раскрыв рот — он единственный здесь знал Даниила Андреева!

— Даниил Андреев литератор, теософ…

(Необходимо возразить. Хотя не только У. считал Андреева теософом, но сам поэт к теософии относился отрицательно и никогда теософом себя не называл!)

…Но он был и политическим деятелем. Этот факт все почему‑то стремятся замалчивать. Его приговорили к смертной казни, которая в то время была отменена. Прокурор объявил приговор: «К высшей мере социальной защиты», — и все впились в лицо Андреева, пауза, потом — «заменяется на двадцать пять лет». Приговорили его именно за политическую деятельность, о чем в советское время нельзя было говорить. Существовала подпольная организация, еще до войны, и во время войны. План был утопический. Когда гитлеровские орды подойдут к столице, следует перехватить инициативу. Глава этого движения сбежал к немцам, а его жену чекисты схватили, и к 47–му году вся история выплыла. Она рассказала, что Андреев должен был составить воззвание: надо отбросить коммунистов, а самим возглавить сопротивление немцам. Он не любил об этом говорить. В то время Алла Александровна хлопотала об его освобождении… Даниил Леонидович лютой ненавистью ненавидел «отца всех народов». Поэтому, как политический деятель, он представлял реальную угрозу для коммунистов, и посадили его совершенно справедливо.

(И тут нужно возразить. Версия о «политической деятельности» Андреева даже у лубянских следователей строилась главным образом на изображенных в романе «Странники ночи» событиях, а не на реальных показаниях. А в романе, к несчастью, была изображена такая, выдуманная автором подпольная организация.)

Но все его попытки строились на песке. Он со мной делился: как хорошо было бы, если бы он писал советские вирши и вошел бы в число знатных людей — так называли тогда приближенных к трону ударников — стахановцев, — пошел бы с их делегацией к товарищу Сталину и не колеблясь застрелил его, пожертвовав своей жизнью.

Я спрашивал: «Даниил Леонидович, а как бы вы пронесли пистолет?» Тогда металлоискатели уже существовали. Но он об этом даже ничего не знал, витал в эмпиреях и к террористической работе подготовлен не был. Он был очень наивен. Он в «Розе Мира» писал, что собаки через сто лет займут университетские кафедры.

(Говоря о наивности Даниила Андреева, У., конечно, не замечал собственной. Тем более, что историософия «Розы Мира» — метаистория — ничуть не была наивной, и, как мне кажется, если бы У. принял ее, то о многом судил бы иначе. Да нет, вряд ли. Наш разум, тайно руководимый страстями, обосновывает любые взгляды…)

— Меня коммунисты арестовывали дважды, говорили: «Покайтесь, и вы будете на воле», — но я по идейным соображениям отказывался. А теперь я подобно Александру Зиновьеву раскаиваюсь во всех своих делах, как бы малы они ни были и ничтожны, потому что в итоге послужили национальной катастрофе.

И бытовое: как‑то Андреев опрокинул баланду (что кроме баланды может быть в настоящей тюрьме?) себе на брюки, а брюки были светлого цвета. Так начальство металось, чтобы тут же заменить их. Пиетет к нему был огромный и у тюремной администрации. Когда его перевозили из тюрьмы в тюрьму и подъезжал воронок, выходил сам корпусной и говорил: «Даниил Леонидович, возьмите нитроглицеорин, не дай Бог у вас в воронке случится сердечный приступ…» Так же к нему относился и Давид Крот (начальник режима Владимирской тюрьмы) из кондовых крестьян русских…

Сгубила его привычка курить — курил непрерывно. С ним приступ ночью — сообщаем дежурному, вызывают городскую «скорую помощь», приезжает бригада «скорой помощи», приходят к нему, а он стоит с молодежью, курит, смеется, и все смеются, анекдоты травят. Десять минут назад он умирал, а отпустило, и уже все забыл. Я говорил ему: «Надо бросить курить». «Нет, — отвечал он, — в тюрьме это невозможно». Курил одну папиросу за другой.

«Розу Мира» он фактически писал уже по выходе из тюрьмы. Были у него наброски, написанные мельчайшим почерком. Но книга как таковая оформлялась в 57–м и 58–м годах. Он восстанавливал по памяти стихи. Лишь поэма о Монсальвате сохранилась у его давних друзей. Он, например, восстанавливал при мне «Рух», «Гибель Грозного» — вещи от антикоммунизма весьма далекие. Но он очень боялся повторного обыска, боялся, что нагрянет политическая полиция и изобличит его в изготовлении антисоветских рукописей. Поэтому он отправил «Рух» и «Гибель Грозного» в ЦК КПСС, чтобы, его защитили, если найдут у него эти рукописи. Писал он и политические стихи. Например, «Крик на запад». (Имеются в виду стихи «О старшем брате» цикла «Предварения», в ранней редакции называвшиеся «Крик на запад».)

Даниил Леонидович ничего не напечатал не потому, что не хотел. Он пошел в редакцию журнала «Знамя», но там ему сказали, что его стихи непрофессиональны… В журнале «Москва» в 80–е годы, когда я пытался его стихи опубликовать, мне их вернули и тоже заявили, что стихи непрофессиональные. Потом я ходил в «Знамя», к Лакшину, он передал стихи зав поэзией, вальяжной даме, так она сказала, что стихи «провисают»… И только когда я пошел в «Новый мир»… Я спросил там, осталась ли в журнале прежняя, «брежневская» редакция, мне ответили, что нет. И Чухонцев, сам будучи крупным русским поэтом, сказал мне: приноси. Он напечатал.

Считается, что при жизни Даниил Андреев совсем не печатался, но это не так. Есть у него книга «Золотая вода», о которой Алла Александровна не знает, о ней мне один арабист сказал, который ее видел…

(Так создаются мифы о поэтах. Один арабист сказал, другой арабист подхватил. Как же, ведь у поэта было арабско — индийское лицо!..)


Л. H. Андреев и A. M. Андреева

1902. Бутово


Вадим Андреев на коленях у А. М. Горького Капри. 1907


Даниил Андреев. 1909


Л. H. Андреев, Ф. А. Добров, Даниил Андреев На Черной речке. 1912

Фото Л. H. Андреева


Даниил Андреев. На Черной речке. 1912

Фото Л. H. Андреева


Выпускной класс В верхнем ряду второй слева Д. Л. Андреев 1922


Дом Добровых. Малый Левшинский переулок, дом 5 (не сохранился). Фото Е. И. Белоусова


Д.Л. Андреев

1935. Фото Е. И. Белоусова


А. В. Коваленский


Д. Л. Андреев 1937


Д. Л. Андреев

Ленинградский фронт. 1943


Ордер на арест Д. Л. Андреева


Д. Л. Андреев

Фотографии, сделанные при аресте. 1947


А. А. Андреева

Фотографии, сделанные при аресте. 1947


Д. Л. Андреев

Апрель 1957


Д. Л. Андреев 1958. Фото А. С. Веселовской


Д. Л. Андреев. Горячий Ключ. Октябрь 1958

Фото А. А. Андреевой


Горячий Ключ. Место, где поблизости была закопана рукопись «Розы Мира»

Октябрь 1958. Фото А. А. Андреевой


Д. Л. Андреев. Июнь 1958


Д. Л. Андреев и А. А. Андреева

24 февраля 1959. Фото Б. В. Чукова


А. А. Андреева во Владимирской тюрьме у камеры, в которой был заключен Д. Л. Андреев. 1992


Справка о реабилитации А. А. Андреевой


Рукопись книги «Русские боги»


Д. Л. Андреев на смертном одре

Рисунок А. А. Андреевой


Рукопись «Розы Мира»


Вечер памяти Д. Л. Андреева Слева направо: Отец Валентин (В. Я. Дронов), Б. Н. Романов, А. А. Андреева

27 февраля 1989


Троицкий собор

Трубчевск


Десна у Трубчевска 1930–е. Фото В. Гаранина


Памятник Бояну

Скульптор А. И. Кобилинец. Трубчевск


Иконостас Троицкого собора

Трубчевск


Развалины церкви Преображения.

1997 Трубчевск


Трубчевская пожарная каланча


Д. Л. Андреев

На реке Неруссе. 1932. Фото А. П. Левенка


Д. Л. Андреев (третий слева)

На реке Неруссе. 1932. Фото А. П. Левенка


Д. Л. Андреев, О. П. Левенок, Гераснменко(?)

Трубчевск. 1932. Фото А. П. Левенка


Семья Левенок. В центре П. П. Левенок

Трубчевск. Конец 1950–х. Фото А. П. Левенка


Л.П. Левенок и А. А. Андреева


Трубчевск. 10 июня 1991. Фото Е. В. Потупова

Дом, в котором останавливался Д. Л. Андреев во время приездов в Трубчевск

(ул. Дзержинского, ныне Севская, д. 31). 1997


Рисунок А. П. Левенка


На Десне

1997


На Большом Жеренском озере Слева направо: Б. Ю. Лозов, Е. В. Потупов, Б. Н. Романов, В. Н. Рахманов

11 июля 1997. Фото В. Лазарева


Большое Жеренское озеро

1997. Фото В. Лазарева


Николаевская церковь

Новгород — Северский


А. А. Андреева 1941.

Рисунок С. Н. Ивашева — Мусатова


А. А. Андреева. Мордовский лагерь. 1955


Первые Андреевские чтения. А. А. Андреева

Трубчевск. 19 ноября 1994


Вторые Андреевские чтения. Слева направо: Г. Н. Павлова, Б. Н. Романов, Е. В. Потупов, В. Б. Микушевич. Трубчевск.

4 ноября 1995


В. М. Василенко. Воркута. Зима 1950


В. М. Василенко и В. Н. Романов

Июль 1988


В. М. Василенко 1990


B. Л. Андреев. 1960


В. А. Сафонов

Декабрь 1979


А. А. Андреева и Б. Н. Романов

Сентябрь 1997


А. А. Андреева

27 октября 1997. Фото В. Н. Сергутина


Картины А. А. Андреевой


Когда Андреев вышел из тюрьмы и Алла Александровна взяла его, мне ее мать, Юлия Гавриловна, говорила: «Избави нас Бог от гения». Сами посудите — дочь воспитывали, чтобы, выдать ее замуж за человека, отсидевшего десять лет, неудачника. Все же ее родители были люди добрые. Даниил Леонидович в дни тяжелой болезни жил у них. Вещей у него не было никаких. После его смерти мне передали очки его, так они чуть не из проволоки, еле держатся, и «Хинди — русский словарь», который он выучил в тюрьме наизусть…

На другой день, вечером, после ужина, мы сидели в тесном номере трубчевской гостиницы и беседовали. От черного запотевшего окна в белесых занавесках веяло промозглым ноябрьским холодом. Нас было трое. За день мы устали. Но главный организатор Андреевских чтений, полный любопытствующего энтузиазма Евгений Потупов, с журналистской дотошностью расспрашивал У. Он был с ним на «ты». Иногда и я вставлял слово, но больше слушал и часть монологов «бывшего революционера» сумел записать.

Вначале зашла речь о не приехавшей из‑за болезни Алле Александровне Андреевой. У. с возмущением стал говорить о том, что Аллу Александровну часто окружали провокаторы и стукачи, всякие недоучившиеся студенты, бродяги, был среди них даже какой‑то алхимик… Рассказывал о поэте С., которого твердо считал главным виновником ареста Андреева.

— С. во время «оттепели» составил книгу своих стихов, снабдил эпиграфами, подготовил к печати. Ему ее обещали издать за его стукаческую деятельность, несмотря на то что он писал религиозные стихи. Книга уже была набрана, в гранках, и вдруг ее редактор узнал, что С. стукач. И вот, говорят, он взял железный дрын, да, дрын, пришел в типографию и все гранки разбил. И никто его издавать не хотел. С. общался с Пастернаком, Наровчатовым, Глазковым… Но они были очень осторожными. Тогда все боялись говорить откровенно.

Мой отец, так получилось, дружил с главой еврейской общины всей Москвы — Семеном Моисеевичем Левитом. Тот руководил всеми евреями Москвы, конечно, негласно. Его не раз арестовывали, но выпускали, потому что и в КГБ были евреи. Мой отец и Семен Моисеевич друг другу доверяли. Был еще в их компании бывший подполковник из Министерства морского флота. И вот они собирались. О чем беседовали?

Например, скоро выборы, первый говорит:

«Проголосуем за блок коммунистов и беспартийных».

Второй:

«Обязательно проголосуем! Как же не проголосовать. Пойду в шесть утра, раньше всех, потому что жажду проголосовать».

Третий:

«Наберем обязательно сто процентов голосов».

Первый:

«Стоп! сто процентов мало, нужно двести».

Второй:

«Нет, нужно больше, тысячу процентов, бесконечное число процентов голосов, потому что мы, живем в самом счастливом обществе!»

Третий:

«Да, наша жизнь расцветает день ото дня. Да, будем благодарить товарища Сталина!»

Первый:

«Всем нужно выполнить свой гражданский долг. Нельзя ни в коем случае допустить, чтоб в нашем доме кто‑нибудь не проголосовал».

Второй:

«Призовем коммунистов и тебя, Семен (Семен Моисеевич не был членом партии), ты в душе большевик».

«Да, я больше вас коммунист», — отвечал тот.

(Диалог кажется чересчур пародийным. Мы забываем язык эпохи. «Маяковский не был, как известно, членом партии. Но он был всей душой коммунистом». Это — Юрий Олеша, «Ни дня без строчки».)

Взрослые мужики так забавлялись, — комментировал У. — Но большего они ничего не могли сказать. Их душила ярость, но они даже друг другу и шепнуть боялись. Мне отец говорил, что каждый третий завербован госбезопасностью, а сейчас официально объявлено, что их было одиннадцать миллионов.

В ответ на вопрос Потупова, что рассказывал Даниил Андреев о своих трубчевских странствиях, У. мало что мог сказать.

— О Трубчевске он не говорил, потому что все это осталось в другом времени, в другой жизни. Поэму «Немереча» он мне пересказывал в прозе и говорил, что его вывел из горящей чащи голос приемной матери, Елизаветы Михайловны.

А я первый раз в Трубчевск приезжал в 91–м году, в ноябре, с Аллой Александровной. Она пригласила меня в поездку. Сказала: «Мне тяжело тащить сумку, Вы поможете. В Трубчевске будут Андреевские чтения, и для Вас это важно, потому что Вы историограф жизни Андреева». А вообще, я сюда не особенно рвался — это не Париж… Я, кроме того, не люблю поездок разных, у меня жизнь в книгах сосредоточена. Общение мне не доставляет удовольствия никакого. Брехать, красоваться перед девицами… Письменный стол, лампа, книги — и больше ничего мне не надо, это высшее удовольствие.

Перепечатанную мной «Розу Мира» я давал читать самым — самым избранным. Я очень дружу с Ю. и его женой, Анной Соломоновной. Арабист Исаак Моисеевич Ю. мой самый близкий друг. Я принес им «Розу Мира», и они ее прочитали. Как только прочитали, хоп, у них обыск. КГБ — «гестапо» пришло с обыском и стало изымать книги, огромное количество книг — шесть мешков. И чекист хапнул «Розу Мира», открыл: «А это что такое?» Анна Соломоновна говорит: «Это мистическая вещь». Он ее в мешок. Она: «Нет, вы не имеете права, это о потусторонних мирах, здесь о политике ничего нет». Чекист бегло перелистал ее: миры нисхождения, метаистория русской культуры, и оставил. Анна Соломоновна мне сказала так: «Они уже насытились, шесть мешков уже изъяли…» Причем у них изъяли редчайшие книги по иудаистике, дореволюционные издания, их издавали, когда большевиков еще не было… И это очень большая ценность.

А стихотворения цикла «Предварения» он мне передал, чтобы я их размножил фотоспособом. Потому что он считал: эти стихи — борьба за мир. А потом сказал, чтоб я их не переснимал — он внесет туда дополнения… Я их переснял, размножил, передал каким‑то людям, а негативы у меня до сих пор в чемодане…

Фотографировал я Андреева однажды — 24 февраля 1959 года. Я же профессиональный фотограф. Я с пятью осветителями снимал! Я знаешь какие портреты девах делал? — обратился он к Потупову.

— Голых? — добродушно ухмыляясь в бороду, спросил Потупов.

— Ну, допустим, декольтированных, — серьезно отвечал У. и продолжал: — Даниил Леонидович сам мне говорил: «Надо бы, чтоб вы меня сфотографировали». Но недостаток времени, я работал тогда на фотофабрике с девяти пятнадцати до двенадцати ночи… А почему? А потому, что меня никуда на работу больше не брали. Прихожу на завод, мне говорят — нет, не надо, поскольку в моих документах зашифровано, что я не имею права работать. А на фотофабрику меня устроил Семен Моисеевич Левит. Там знали, что мне работать нельзя, но все‑таки взяли и сказали, что работать я буду за 60 рублей, без выходных… Поэтому я все откладывал, откладывал съемку Андреева — некогда, некогда. А потом — я у него часто бывал, но урывками — надо было тащить чемодан, штатив, фотоаппарат…

Наконец я собрался с силами. Все привез. Фотоосветитель ему причинял боль — резкий яркий свет, жар, поэтому я не ставил контражур. Сказал ему, какую принять позу. Он лежал в постели, вставать не мог. Вообще он был худой, с ввалившимися щеками, а тут у него не отходила вода. Он, казалось, весь пропитан жидкостью — ноги толстые, лицо опухшее. После нескольких дублей в одной позе он почувствовал острую боль в сердце — получилась другая фотография. Потом его чуть — чуть отпустило, и они снялись с Аллой Александровной, в обнимку. Когда ему совсем стало плохо, она отошла в сторонку и стала наливать лекарство — валокордин. И когда она стояла со склянкой, а он, откинувшись, лежал совершенно посеревший, — это еще один, большой снимок…

Снимки я привез ему через три дня, и он был очень растроган. Я ему сказал: «Будущие поколения будут вас чтить как величайшего поэта русской земли». Я ему все время эту мысль внушал, потому что он, иногда это с ним бывало, считал, что творчество его никому не нужно, что жизнь его прошла совершенно напрасно, что все, что он сделал, будет выкинуто свиньям под хвост. А я говорил, что у него гениальные произведения, что такой рифмы, такой ритмики нет ни у кого, что он явление уникальное, в одном ряду с Гомером, с Гете… Я даже ему руку целовал.

Ведь вокруг него никого не было. Были — старичье разное, а молодежи — никого. И я тогда трепался в тысячу раз лучше, чем сейчас, — о Модильяни, о разной хренотени. Разглагольствовал о том, что техника письма Рафаэля устарела, что классицизм — это дерьмо, а нужно современное искусство. Говорил то, что говорят сейчас антирусские элементы.

Когда мне нужно было уходить, — я на износ работал на этой фабрике, — ему говорил: «Извините, я вас отвлекаю, задерживаю». А он мне: «Ничего, ничего, подольше задержите меня в этом мире».

Он меня называл на «вы».

Первые рукописи Даниил Леонидович мне давал на перепечатку очень осторожно, боясь, как бы я не отнес их в «гестапо». Мало ли что… Одним из первых он мне дал цикл «Янтари», потом «Рух», «Гибель Грозного». О «Демонах возмездия» не шло и речи. Потом, может быть, цикл «Зеленою поймой», последовательности я не помню. А затем уже Алла Александровна давала мне все подряд, и «Розу Мира», которую я стал кусками перепечатывать.

У больного Андреева часто бывал его друг Ивашов — Мусатов, очень хороший человек. Они сидели, разговаривали, вместе пили чай. Помню, я говорил, что советская власть скоро кончится, а

Сергей Николаевич возражал: «Никогда не кончится, потому что это власть народная…» Он и хоронил Андреева.

Татьяна Усова у него не бывала в это время. Она на него так окрысилась, что… Она не могла ему простить женитьбы на Алле Александровне. Алла Александровна уверяет, что они на похоронах пожали друг другу руку.

Снимал я и Аллу Александровну. Уже через несколько месяцев после смерти Даниила Леонидовича. Она пришла к нам, пила чай, и я ее снял в разных позах. И она сказала: «Зачем вы меня снимаете? Я еще долго проживу».

Помню эстетский портрет Даниила Андреева работы Смирнова — интересный портрет. Сам художник его, правда, очень не любил, но всегда вешал на стену, когда к нему приходил Андреев. А когда уходил — снимал. И вот как‑то Даниил Леонидович сел под портретом, а он на него свалился, — ясно, что был повешен второпях.

У. снимал Андреева и на смертном одре. Я этой фотографии не видел, видевший Потупов говорит, что снимок впечатляющий. Вообще, неизвестно, что таит в себе андреевский архив У., занимающий, по его словам, два чемодана. Для памяти поэта У. сделал немало. Благодаря ему сохранились и опубликованы воспоминания нескольких друзей Даниила Андреева, не говоря уже о прекрасных фотографиях и первых публикациях стихов. Преданность памяти поэта слышна в самих интонациях его рассказов. А то, что рассказывал У., замечательно непосредственностью, небрежно рассыпанными подробностями. Непосредственностью именно того дваддатилетнего У., который умел восхищаться поэтом, был запальчиво красноречив и считал себя революционером. Что‑то он явно умалчивал, опускал, что‑то вольно или невольно искажал, как, впрочем, всякий воспоминатель.

Его рассказы столько же о Данииле Андрееве, сколько и о себе. Да, он таков, «бывший политзаключенный и профессиональный революционер» — простодушный и очень подозрительный. То детски упрощающий, то глубокомысленный. Разглядывающий мир то в близорукую лупу при свете настольной лампы, то в дальнозоркий бинокль.

А может быть, я, сторонний наблюдатель и слушатель, ошибаюсь.

При нашей недавней встрече он заметил:

— А все же Сталин — старый русский интеллигент!

2001

МЕСТОПОЛОЖЕНИЕ, СУДЬБА

Писательство — занятие сакральное. С этим соглашаются даже безбожники.

Сергей Довлатов родился в эвакуации, в Уфе, 4 октября 41–го года. Через несколько недель его мать шла с коляской по голой, в отгоревших остатках липовых листьев Пушкинской аллее, когда ее остановил незнакомый человек и высказал дикую просьбу: «Я бы хотел ущипнуть этого мальчишку». Она возмущенно отказалась, но запомнила странную встречу на всю жизнь.

В том октябре в Уфе оказался Андрей Платонов, где у него, как известно, украли чемодан с рукописями. «Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым», — утверждает Довлатов в рассказце «Судьба». Наверное, он верил, что сама судьба склонилась над его младенчеством грустным крестьянским лицом удивительного русского писателя.

Я порадовался, когда узнал, что кроме Аксакова и Нестерова мой земляк еще и Довлатов.

А потом вообразил, что и на мне мог ненароком остановиться взгляд великого человека. Не Платонова. Он, когда я родился, уже вряд ли вспоминал уфимскую осень и, наверное, успел смириться с пропажей рукописей. Я говорю о Данииле Андрееве, у которого тоже пропали рукописи. Как раз в год моего рождения. На Лубянке.

Одно из последних его путешествий было плавание на пароходе из Москвы в Уфу и обратно. В Уфе он был, по всей вероятности, 15 июня 58–го года. В этот день мне исполнилось одиннадцать лет. И может быть, где‑нибудь на улице Гоголя или Аксакова, пыльной, в кривоватых деревянных домишках, он и взглянул на бредущего по тротуару худенького мальчишку. Не знаю, не помню, но представляю.

Или нет, это было на Белой. Я сидел на краю плота, невдали от гудящего земснаряда, с удочкой, вглядывался в подрагивающий на быстром течении поплавок, когда мимо проплыл нарядный белый пароход. С верхней палубы гремел бодрой музыкой репродуктор, так досаждавший в пути Андрееву, и он скользнул взглядом по грудам бревен на берегу, по золотящимся плотам, по рассевшимся на них, машущим руками ребятишкам.

Он писал в письме с парохода: «Что касается Уфы, то местоположение ее изумительное, но город сам по себе малоинтересен; великолепная Белая загажена нефтью и мазутом. Есть хороший музей с картинами Нестерова, Левитана, Поленова, Головина и с небольшой, но, по — моему, очень ценной коллекцией икон».

Мне не был Даниил Андреев очень близок как поэт, пока я невольно не сроднился с его стихами.

Я совсем не мистик и лишь удивляюсь таинственному духовидческому дару.

Почему же он так втянул меня в свои стихи, в свою судьбу, в свое литературное посмертие?

Почему годами я вчитываюсь в его книги, вглядываюсь в его земные дороги, пишу о нем?

Неужели мы никогда не встречались?

Даниил Андреев и Сергей Довлатов совсем, казалось бы, не имеют ничего общего. Но поди ж ты, написали об одном и том же событии.

У Даниила Андреева есть стихотворение об эвакуации вождя из Мавзолея в 1941 году. Оно называется «Баллада»:

Подновлен румяным гримом,

Желтый, чинный, аккуратный,

Восемнадцать лет хранимый

Под стеклянным колпаком,

Восемнадцать лет дремавший

Под гранитом зиккурата, —

В ночь глухую мимо башен

Взят — похищен — прочь влеком.

В опечатанном вагоне

Вдоль бараков, мимо станций,

Мимо фабрик, новостроек

Мчится мертвый на восток,

И на каждом перегоне

Только вьюга в пьяном танце,

Только месиво сырое

Рваных хлопьев и дорог.

Чьи‑то хлипкие волокна,

Похохатывая, хныча,

Льнут снаружи к талым окнам

И нащупывают щель…

Сторонись! Пространство роя,

Странный поезд мчит добычу;

Сатанеет, кычет, воет

Преисподняя метель…

Об эвакуации тела Ленина написал и Довлатов. Он рассказывает о своем знакомом, художнике Збарском:

«У Збарского был отец, профессор, даже академик. Светило биохимии. В 1924 году он собственными руками мумифицировал Ленина.

Началась война. Святыню решили эвакуировать в Барнаул. Сопровождать мумию должен был академик Збарский. С ним ехали жена и малолетний Лева.

Им было предоставлено отдельное купе. Левушка с мумией занимали нижние полки.

На мумию, для поддержания ее сохранности, выделили огромное количество химикатов. В том числе — спирта, который удавалось выменивать на маргарин…

Недаром Збарский уважает Ленина. Благодарит его за относительно счастливое детство».

У Довлатова, как всегда, получился анекдот. Андреевская «вьюга в пьяном танце» над опечатанным вагоном пьяна не тем, выменянным на маргарин спиртом.

Но именно тогда, той поздней осенью 41–го года, мимо Уфы мчался странный поезд с мумией вождя, и в завьюженной отчине Аксакова будил мать плачем грудной Довлатов. А в Москве слушал голоса судьбы и времени «над грустной / Тихо плачущей страной» Даниил Андреев, через год попавший на фронт, чтобы пережить «Ленинградский апокалипсис».

2001

Загрузка...