Записки Василия Михайловича Головнина. В плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах

Часть первая

Первое свидание с японцами на Итурупе. Взятие нас в плен. Содержание в тюрьме в Хакодате. Содержание в тюрьме в Мацмае. Перемена к лучшему в нашем заключении. Намерение наше уйти, причины и способы. Мур остается, мы же обманываем его и уходим

В апреле 1811 года, командуя императорским военным шлюпом «Диана», находившимся тогда на Камчатке,[49] получил я от морского министра предписание описать точнейшим образом южные Курильские острова, Шантарские острова и Татарский берег от широты 53°38′ N до Охотска.

В повелении министра было упомянуто о двух бумагах, содержавших в себе подробное описание возложенного на меня поручения и посланных с оным повелением в одно время из Адмиралтейств-коллегии и из Адмиралтейского департамента. Но сих бумаг я не получил, да и получить их в Камчатке прежде будущей осени, зная здешние почтовые учреждения, никакой возможности не предвидел.

Я очень жалел, что не получил упомянутых бумаг вместе с повелением министерским, и чувствовал все неудобства, могущие произойти от неприсылки оных; но, с другой стороны, ясно предвидел потерю времени, убыток для казны и невозможность сделать что-либо порядочное, стоящее издержек и трудов. Словом сказать, совершенное упущение целого лета, без всякой значительной пользы по предмету предпринятой экспедиции, если б я пошел сначала в Охотск{161}.

Мнение мое основывалось на следующих причинах:

1. Судя по времени года, в которое открывается с моря доступ к Охотскому порту, и прибавив к тому время, нужное на перевоз провизии, на запас пресной воды, дров и прочего и на переход от Охотска к южным Курильским островам, я не мог, со всякой поспешностью и благоприятством ветров, быть на том месте, с которого надлежало начинать опись, прежде первых чисел июля; следственно, май и июнь потеряны.

Вид Петропавловской гавани


2. Состояние шлюпа и некоторым образом команды требовало, чтобы он зимовал в порте, где можно было бы его осмотреть, очистить и исправить, потому что с самого отправления нашего из Кронштадта, в 1807 году, я не имел случая его разгрузить и осмотреть внутренние и наружные подводные повреждения; ибо в Петропавловской гавани едва достает кое-каких дурно выстроенных амбаров для помещения провианта, принадлежащего гарнизону, а для посторонних вещей нет никакого строения, и потому все провизии и материалы хранились на шлюпе в течение обеих зим. От этого завелось невероятное множество крыс, поедавших провиант и портивших запасные паруса, армяк, бочки и все, что только им попадалось. Чтобы истребить их, непременно нужно было шлюп очистить совсем; да и гнилых членов мы нашли много в тех местах, кои могли осмотреть. Сверх того, люди износили почти все свое платье и обувь, и нужно было их обмундировать, чего без помощи Охотского порта невозможно было сделать. Все сии причины понуждали меня необходимо зимовать в Охотске, куда надобно было прийти в исходе сентября или, по крайней мере, в начале октября. Следовательно, всего времени для описи оставалось около трех месяцев, самых неблагоприятных (кроме июля) для сего дела.

Все мореплаватели, бывшие в здешних морях, жалуются на необыкновенные туманы и мрачные погоды, препятствовавшие им видеть и близко подходить к берегам для осмотра и описи оных. Идучи в прошлом году в Америку и возвращаясь оттуда в Камчатку вдоль гряды Алеутских островов, по южную сторону их, я сам испытал то же. Кроме сих препятствий, останавливающих мореплавателей в описи берегов и островов сего края, они бывают здесь подвержены еще другим, гораздо большим и опаснейшим затруднениям: находясь между Алеутскими или Курильскими островами, от чрезвычайно быстрых течений и неудобоизмеримой глубины подле самых берегов сих островов (из коих у многих в расстоянии от берега трех миль полутораста или двухсотсаженным лот-линем дна нельзя достать), лот, в большей части морей служащий верным и надежным показателем приближения к земле, недействителен, – а это, в соединении с беспрестанными почти туманами, делает плавание по здешним водам весьма опасным.

Сии обстоятельства были мне известны и заставили меня стараться о выборе лучшего и удобнейшего времени для исполнения данных мне поручений. На сей конец я рассматривал описания путешествий известных мореплавателей, посещавших этот край. Вот как они о нем отзываются:

В 1779 году английские королевские суда «Резолюшен» и «Дискавери», по смерти капитанов Кука и Кларка доставшиеся в команду капитана Гора, отправились из Авачинской губы 9 октября по новому стилю с намерением между прочими открытиями, относившимися к цели их вояжа, осмотреть Курильские острова. Но им удалось видеть только первый и второй из сих островов – Сумусю и Парамусир. Прочих же, несмотря на все их старания приблизиться к ним, они не видали, по причине частых и сильных ветров с западной стороны. Первую землю, после помянутых двух островов, они увидели на восточном берегу Японии, в широте 40°05′, 26 октября. Капитан Гор нетерпеливо желал осмотреть южные Курильские острова, но почти беспрестанные бури в том ему препятствовали. Авачинскую губу оставил он, по старому стилю, в исходе сентября. Итак, можно заключить, что сентябрь и октябрь суть неудобные месяцы для описывания Курильских островов.

Лаперуз, пройдя пролив (после названный его именем) между полуостровом Сахалин{162} и островом Мацмай{163} в половине августа 1787 года, от мыса Анива до мыса Тру острова Штатенландия (земли Штатов), никакой земли не видал и, усмотрев сей мыс 19 августа по новому стилю, видел после того Компанейскую Землю и Марикан{164}, между коими прошел, назвав сей пролив именем своего фрегата La Boussole (компас). Почти беспрестанные густые туманы препятствовали ему производить дальнейшую опись Курильских островов, и он нашелся принужденным, оставив свое намерение, идти в Камчатку. На сем пути не видал он, по причине туманов, ни одного Курильского острова, кроме трех вышепомянутых. Это было, по старому стилю, в первых числах сентября.

Капитан Сарычев (в изданном им путешествии по северо-восточной части Сибири, Ледовитому морю, Восточному океану и пр.) пишет, что из Авачинской губы отправились они 6 августа (по старому стилю) 1792 года с намерением описывать Корейское море{165}, и шли к SW вдоль Курильской гряды; но сырые туманы препятствовали им видеть землю до 20-го числа, а тогда, будучи в широте 47°28′, увидели они, как Сарычев полагает, остров Марикан и некоторые другие. Они хотели осмотреть их, но туманы помешали. Позднее время принудило их оставить намерение описывать Корейское море и возвратиться в Охотск. На обратном пути видели они седьмой остров и пик на двенадцатом острове; потом видели южный край второго острова и верхи трех сопок пятого; но все это являлось в тумане, так что они не могли определить географическое положение сих мест.

Английский капитан Бротон, в 1796 году, оставив Волканический залив, находящийся на южном крае Мацмая, плыл по восточную сторону сего острова, прошел между островами Кунасири и Итуруп, приняв первый из них за часть Мацмая. Потом, идучи вдоль северо-западного берега острова Итуруп (Штатенландия), видел лишь первую половину его протяжения и северо-восточную оконечность, не зная, что они составляют один и тот же остров, пройдя вдоль западной стороны Урупа (Компанейской Земли) и Симусира (Марикана), доходил до острова Кетой; оттуда воротясь, проходил по южную сторону Урупа, Итурупа и Кунасири, не сделав никаких примечаний о берегах сих островов. Сколько, впрочем, велико ни было желание капитана Бротона точнейшим образом осмотреть сии столь малоизвестные земли, но он не успел в своем намерении по причине туманов, крепких ветров и вообще неблагоприятной погоды. Плавание капитана Бротона по водам южных Курильских островов происходило в октябре.

Капитан Крузенштерн, в 1805 году, возвращаясь из Японии на Камчатку, находился у Курильских островов в последних числах мая и в первых июня. Потом, идучи к полуострову Сахалин, проходил он мимо них в первой половине июля, а на обратном пути – в исходе августа.[50] Мне это известно было по карте, приложенной к вояжу капитана Крузенштерна, но, не читавши второй части его вояжа, я не знал, какие погоды он встретил у Курильских островов.

Кроме сих знаменитых мореплавателей, у которых я, так сказать, заимствовал советы в моем деле, старался я также и здесь, в Камчатке, отыскать людей, бывавших в местах, предназначенных мне для описи, и расспрашивал их обо всех обстоятельствах с большой подробностью. Но от людей, не знающих мореплавания и вообще с весьма ограниченными понятиями, каковы камчатские промышленники, которые одни только, вместе с гражданскими чиновниками, ездят на ближние обитаемые Курильские острова для сбора ясака и прочего, мало можно получить нужных мореплавателю сведений. Они знают только, что летом бывают ясные дни и хорошие погоды; но как часто и в каких месяцах более – обстоятельно сказать не могут.

Но некто, подштурман Андреев, человек с порядочными по своему званию сведениями, бывший с лейтенантом Хвостовым на компанейском{166} судне у южных Курильских островов в первых числах июня, уверял меня, что тогда погоды стояли хорошие. В прошлом году я шел из Камчатки в Америку в июне, а возвращался в августе и сентябре; в оба раза имел я очень часто пасмурные погоды и туманы, а горизонт почти каждый день был покрыт мрачностью.

Итак, все вышесказанное мною о погодах в Восточном океане уверяло меня, что этому морю свойственны туманы, что они бывают здесь часты и продолжительны во всех месяцах без исключения, только в одних чаще, нежели в других, и что здесь нет такого времени года, в которое хорошие и ясные дни стояли бы по неделе сряду. Это самое заставило меня думать, что для описи такого пространного берега непременно нужно употребить целое лето, с начала мая по октябрь. Для сего надобно стараться сколько возможно держаться ближе берегов, если ветер позволяет, во всякую погоду и, когда выяснит или туман прочистится, тотчас подходить к ним вплоть. Иначе в три года едва ли можно кончить сию опись, если только употреблять на то средние летние месяцы, то есть июнь и июль. Сии заключения понудили меня приступить к делу как возможно ранее.

Здесь упомяну кратко о моем плане, как производить опись. Он состоял в следующем. Из мореплавателей, имевших средства определять долготу места на море астрономическими наблюдениями, видели Курильские острова: Гор, Лаперуз, Сарычев, Бротон и Крузенштерн. Капитан Гор видел только два первые от Камчатки острова – Сумусю и Парамусир. Лаперуз видел Итуруп (Штатенландию), Уруп (Компанейскую) и Симусир (Марикан). Сарычев не упоминает в своем путешествии об определенном им географическом положении виденных им островов. Бротон видел часть Мацмая, Кунасири, Итуруп, Уруп, Симусир и Кетой издали. Крузенштерн проходил Курильскими островами три раза, и, судя по трактам его, положенным на карте, надобно думать, что он видел с разных сторон все острова от мыса Лопатка до острова Расёва, который, по его карте, тринадцатый из островов Курильских. Следовательно, нет сомнения, чтобы все сии острова, виденные капитаном Крузенштерном, по широте и долготе не были положены во всех отношениях с величайшей точностью. Что же касается южных островов, виденных Лаперузом и Бротоном, то они осмотрены ими не со всех сторон. Следовательно, сии мореходцы не могли определить настоящего их местоположения, а притом не занимались описью оных и, кроме Марикана, на который капитан Бротон один раз посылал шлюпку, не посещали ни одного из них.

Что ж касается старых наших мореплавателей и промышленных, посещавших Курильские острова, то стоит только сравнить карту капитана Крузенштерна северных Курильских островов с прежними картами, изданными с повествования сих господ, чтоб увериться в недостатке их описей. Некоторые острова в двух местах положены под разными именами; другие, маленькие, ничего не значащие, увеличены в пять или в десять раз против настоящей своей величины; одни между собою сближены, другие, напротив, отдалены. Словом, множество разных грубых ошибок наполняют все старые карты Курильских островов. По сим причинам я положил, оставив Камчатку, идти прямо к проливу Надежды между островами Мацува и Расёва, где, поверив свои хронометры по положению оных, если лунные обсервации сделать сего не позволят, пуститься вдоль южной гряды Курильских островов, начав опись с острова Кетой, которого «Надежда»[51] не видала, и продолжать описание каждого острова одного за другим по порядку до самого Мацмая. Потом пройти между островами Кунасири и Мацмай, описать всю северную сторону сего последнего до самого Лаперузова пролива, а оттуда пойти, в виду восточного берега полуострова Сахалина, до самого места (в широте 53°38′), откуда должна начаться опись Татарского берега, и кончить лето описанием сего берега и Шантарских островов.

Составив таким образом план свой, я немедленно стал готовиться к походу. Мы прорубили в Петропавловской гавани лед и 25 апреля вывели шлюп из сей гавани в Авачинскую губу, а 4 мая отправились в путь. Мая 14-го достигли пролива Надежды, то есть предела, откуда, по моему предположению, должна была начаться опись. Не стану описывать ни плавания нашего между Курильскими островами, ни того, каким образом мы производили опись: для сего предмета назначена особая книга{167}; скажу только, что до 17 июня, то есть до дня, когда мы случайно имели первое наше свидание с японцами, невзирая на то, что почти беспрестанные густые туманы и сильные неправильные течения много препятствовали в нашем деле, мы успели описать из числа Курильских островов: тринадцатый – Расёва, четырнадцатый – Ушисир, пятнадцатый – Кетой, шестнадцатый – Синсиру, или Марикан, семнадцатый – два Чирпоя{168} и Макантор и западную сторону осьмнадцатого, или Урупа.

Теперь, прежде нежели я приступлю к описанию сношений наших с японцами и последовавшего потом со мною несчастья, за нужное почитаю сказать нечто о существовавшем тогда политическом отношении между Россией и Японией, как оно мне было известно.

С лишком за тридцать лет перед сим, на алеутском острове Амчит японское торговое судно претерпело кораблекрушение. Спасшийся с него экипаж, в числе коего находился начальник того судна Кодай, был привезен в Иркутск, где японцы жили около или более десяти лет. Наконец, блаженной памяти императрице Екатерине Великой благоугодно было приказать отправить их в отечество из Охотска и с тем вместе попытаться о восстановлении с японским государством торговли ко взаимной выгоде обеих держав. Высочайшее именное повеление по сему предмету, данное сибирскому генерал-губернатору Пилю, заслуживает особенного внимания. В нем, между прочими наставлениями, именно предписано было генерал-губернатору отправить в Японию с посольством малозначащего чиновника и подарки от своего имени, как от пограничного генерал-губернатора, а не от императорского лица, и притом замечено, чтобы начальник судна был не англичанин и не голландец.

В исполнение сей высочайшей воли, генерал-губернатор Пиль отправил осенью 1792 года в Японию из Охотска поручика Лаксмана, на транспорте «Екатерина» под командою штурмана Ловцова. Лаксман пристал к северной части острова Мацмай и зимовал в небольшой гавани Немуро, а в следующее лето, по желанию японцев, перешел в порт Хакодате, находящийся на южной стороне помянутого острова, при Сангарском проливе, откуда сухим путем ездил в город Мацмай, отстоящий от Хакодате к западу на три дня хода, где и имел переговоры с чиновниками, присланными из японской столицы. Следствием их было следующее объявление японского правительства:

1. Хотя по японским законам и надлежит всех иностранцев, приходящих к японским берегам, кроме порта Нагасаки, брать в плен и держать вечно в неволе, но как русским сей закон был неизвестен, а притом они привезли спасшихся на их берегах японских подданных, то сей закон над ними теперь не исполнен и позволяется им возвратиться в свое отечество без всякого вреда, с тем чтоб впредь к японским берегам, кроме Нагасаки, не приходили и даже если опять японцы попадут в Россию, то и их не привозили; в противном случае помянутый закон будет иметь свое действие.

2. Японское правительство благодарит за возвращение его подданных в отечество, но объявляет, что русские могут их оставить или взять с собою, как им угодно, ибо японцы, по своим законам, не могут их взять силою, предполагая, что сии люди принадлежат тому государству, к которому они занесены судьбою и где спасена жизнь их при кораблекрушении.

3. В переговоры о торговле японцы вступать нигде не могут, кроме одного назначенного для сего порта Нагасаки, и потому теперь дают только Лаксману письменный вид, с которым один русский корабль может прийти в помянутый порт, где будут находиться японские чиновники, долженствующие с русскими договариваться о сем предмете.

С таким объявлением Лаксман возвратился в Охотск осенью 1793 года. По отзыву его видно, что японцы обходились с ним с большой вежливостию, оказывали ему разные по своим обычаям почести; офицеров и экипаж содержали на свой счет во все время пребывания их при берегах японских и при отправлении снабдили съестными припасами без всякой платы, сделав им разные подарки. Он жалуется на то только, что японцы, исполняя строго свои законы, не позволяли русским свободно ходить по городу и держали их всегда под присмотром.

Судно принца Чингодзина, на котором российский посланник Резанов добирался до берега

Из атласа к путешествию вокруг света И. Крузенштерна


Неизвестно, почему покойная государыня не приказала тотчас по возвращении Лаксмана отправить корабль в Нагасаки. Вероятно, что беспокойства, причиненные в Европе французской революцией, были тому причиной. Но в 1803 году, при императоре Александре I, послан был в Японию камергер Николай Петрович Резанов. Путешествие капитана Крузенштерна познакомило с сим посольством всю Россию. Я знал, что объявление японского правительства, сделанное Резанову, состояло в строгом запрещении русским судам приближаться к японским берегам, и даже людей их, буде принесены будут к нашим пределам, запретили они привозить на наших кораблях, а предложили присылать их, если хотим, посредством голландцев.

Резанов, возвратясь из Охотска в Камчатку, отправился оттуда в Америку на компанейском судне, которым командовал лейтенант Хвостов. Оттуда он, на следующий год, с тем же офицером возвратился в Охотск и поехал сухим путем в Петербург, но на дороге занемог и умер, а Хвостов пошел в море и сделал нападение на японские селения. О всех сих происшествиях упоминается в предисловии к книге под заглавием: «Двукратное путешествие Хвостова и Давыдова» и пр., изданной вице-адмиралом Александром Семеновичем Шишковым. Мне достоверно было известно, что правительство не одобрило поступков Хвостова. Впрочем, если бы Резанов и Хвостов находились в живых, то, может быть, поступки последнего были бы лучше объяснены.

Получив повеление описывать южные Курильские острова, знал я, что некоторые из них заняты японцами.

Я не хотел без повеления высшего начальства иметь с японцами никакого сношения и свидания. Намерение мое было плавать подле берегов тех островов, которые они занимают, не поднимая никакого флага, чтобы не произвести страха и сомнения в подозрительных японцах. Но судьбе угодно было все расположить иначе.

После полудня 17 июня мы находились весьма близко западной стороны северной оконечности острова Итуруп, не зная тогда, что она составляет часть сего острова. Оконечность сия, напротив того, казалась нам отдельным островом, ибо залив Сана, вдавшись далеко внутрь земли, походил на пролив, да и на карте капитана Бротона сия часть берега оставлена под сомнением, по неизвестности, пролив ли тут или залив. Желая узнать это достоверно, приблизились мы к берегу мили на три итальянские. Тогда увидели на берегу несколько шалашей (по-сибирски барабор), две большие лодки (байдары) и людей, бегающих взад и вперед.

Полагая, что тут живут курильцы, отправил я, для сбора у них сведений об острове и о других предметах, к нашему делу принадлежащих, мичмана Мура и штурманского помощника Новицкого на вооруженной шлюпке с четырьмя гребцами, а усмотрев, что с берегу едет большая лодка к ним навстречу, и не зная, как жители хотят их встретить, тотчас подошел со шлюпом ближе к берегу и потом, на вооруженной шлюпке, с мичманом Якушкиным и с четырьмя гребцами, поехал сам к ним на помощь. Между тем лодка, встретив первую нашу шлюпку, воротилась и вместе с нею погребла к берегу, куда и я приехал.

На берегу нашел я, к великому моему удивлению, мичмана Мура в разговоре с японцами. Он сказал мне, что тут есть несколько наших курильцев с тринадцатого острова, или Расёва, занесенных сюда в прошлом лете погодою, которых японцы, продержав около года в заключении, решились наконец освободить. Теперь они приведены были на это место под конвоем японских солдат, с тем чтоб при первом благополучном ветре отправиться им отсюда на лодках к своим островам. Мур показал мне японского начальника, стоявшего на берегу, саженях в сорока от своих палаток к морю; его окружали осьмнадцать или двадцать человек в латах, вооруженные саблями и ружьями. Каждый из них в левой руке держал ружье у ноги без всякого порядка, как кто хотел, а в правой два тонких зажженных фитиля. Я ему сделал приветствие, по нашему обыкновению, поклоном, а он мне поднятием правой руки ко лбу и небольшим наклонением всего тела.

Мы говорили посредством двух переводчиков: первый был один из его воинов, знавший курильский язык, а другие – наши курильцы, умевшие немного говорить по-русски. Японский начальник сделал мне сперва вопрос, зачем мы пришли к ним: если торговать, а не с худым против них намерением,[52] то чтобы шли далее вдоль берега за сопку, где находится главное селение сего острова Урбитч. На это велел я ему сказать, что мы ищем безопасной для нашего судна гавани, где могли бы запастись пресной водой и дровами, в коих имеем крайнюю нужду, а получив нужное нам количество воды и дров, тотчас оставим их берега.[53] Впрочем, опасаться нас они не должны, ибо судно наше есть императорское, а не купеческое, и мы не намерены причинять им никакого вреда.

Выслушав мой ответ со вниманием, он сказал, что японцы имеют причину бояться русских, ибо за несколько лет перед сим русские суда два раза нападали на японские селения и все, что в них ни нашли, то или увезли с собою или сожгли, не пощадив даже ни храмов, ни домов, ни съестных припасов.

Следовательно, невозможно, чтобы японцы, видя русское судно столь близко у своих берегов, были покойны и не боялись. На этот вопрос отвечать было трудно посредством таких плохих переводчиков, каковы были курильцы. Однако ж я старался вразумить им мои мысли и желал, чтобы они постарались пересказать мои слова сколько возможно точнее.

Помещение русского посольства в Японии


Я спросил японского начальника: если бы их государь хотел на какой-нибудь народ идти войною, то много ли бы судов и людей он послал? Ответ его был: «Не знаю». «Но судов пять или десять послал бы?» – спросил я. «Нет, нет, – сказал он засмеявшись, – много послал бы, очень много». «Как же японцы могут думать, – продолжал я, – чтобы государь русский, обладатель такой обширной земли и великого множества народа, мог послать два суднишка вести войну с Японией? И потому они должны знать, что суда, сделавшие на них нападение, были купеческие, и все те люди, которые ими начальствовали и управляли, не принадлежали к службе императорской, а занимались звериными промыслами и торгами, напали на японцев и ограбили их самовольно, даже без ведома последних наших начальников. Но коль скоро поступки их дошли до сведения начальства, дело было исследовано, и виновные наказаны по нашим законам. Доказательством сему может послужить и то, что суда сии, сделав два набега, которые оба имели совершенный успех, более уже не являлись в течение трех лет. Но если б наш государь имел причину и желал объявить японцам войну, то множество судов приходило бы к ним всякий год, покуда не получили бы того, чего требовали».

Японец, приняв веселый вид, сказал, что он рад это слышать, всему, что я ему говорил, верит и остается покоен, но спросил, где теперь те два человека, которых увез у них Хвостов, и не привезли ли мы их с собою. «Они бежали из Охотска на лодке, – отвечал я, – и где скрылись, неизвестно».

Наконец, он объявил нам, что в этом месте нет для нас ни дров, ни хорошей воды (что мы и сами видели), а если я пойду в Урбитч, то там могу получить не только воду и дрова, но сарачинское пшено и другие съестные припасы, а он для сего даст нам письмо к начальнику того места.

Мы его поблагодарили и сделали ему и приближенным к нему чиновникам подарки, состоявшие в разных европейских вещах, а он отдарил свежею рыбою, кореньями сарана, диким чесноком и фляжкою японского напитка саке,[54] которым потчевал нас, отведывая наперед сам, и я поил начальника и всех его товарищей французскою водкой, выпив сперва сам, по японскому обыкновению, дабы показать, что в ней нет ничего опасного для здоровья. Они пили с большим удовольствием, прихлебывая понемногу и прищелкивая языком. Принимая от меня чашечку, из которой пили, они благодарили небольшим наклонением головы вперед и поднятием левой руки ко лбу.

Я взял у одного из них фитиль, чтоб посмотреть его, и когда стал ему отдавать, изъявляя знаками вопрос, можно ли мне от него немного отрезать, они мне тотчас предложили весь моток.

Начальник их, видя, что мне хотелось посмотреть их ставку, тотчас повел меня туда. Она состояла из весьма длинной, невысокой, крытой соломенными или травяными матами палатки, разгороженной поперек на многие отделения. В каждое из них вход был особенный с южной стороны; окон не было, а свет проходил дверьми. Его отделение находилось на восточном краю; пол в нем устлан чистыми матами, на которые мы сели, поджав ноги, как портные. В середине поставили большую жаровню и принесли ящик в чехле из медвежьей кожи, шерстью наружу. Начальник положил две свои сабли в сторону и стал снимать кушак. Приметив, что он собирается угощать нас не на шутку, а на дворе становилось поздно, и шлюп был слишком близко к берегу для ночного времени, я поблагодарил его за ласковый прием, велел сказать, что приеду к нему в другой раз, а теперь остаться не могу, и пошел к шлюпке.

Когда я был с начальником на берегу, ко мне подошел с большим подобострастием и унижением престарелый тайон, или старшина, мохнатых курильцев{169} в сей части острова. Их тут было обоего пола человек до пятидесяти. Они показались нам так угнетены японцами, что тронуться с места не смели; сидели в куче и смотрели с робостью на своих повелителей, с которыми не смели говорить иначе, как стоя на коленях, положив обе руки ладонями на ноги немного выше колен и наклонив голову низко, а всем телом нагнувшись вперед.

Я желал поговорить с ними на свободе и сказал, чтобы они приехали к нам, если это не будет противно японцам и не причинит им самим вреда. Впрочем, велел я, чтоб они уверили японцев в нашем дружеском к ним расположении и что мы не намерены делать им отнюдь никакого вреда. Курильцы пересказали им мои слова, но за точность перевода я ручаться не могу. В ответ же они мне объяснили, что японцы нас боятся и не верят, чтоб мы к ним пришли с добрым намерением (или с добрым умом, как они говорили), но подозревают, что мы с таким же худым умом пришли, с каким приходили к ним суда Хвостова. Я желал разведать о сем деле более и сказал курильцам, чтобы они поговорили с японцами, и узнали, что они о нас думают, а потом приехали к нам.

Мы возвратились на шлюп в 7 часов вечера, а курильцы приехали через час после того; их было двое мужчин, одна женщина и девочка лет четырех. Мужчины оба говорили по-русски столько, что нас понимали и мы их могли разуметь без затруднения. Они привезли нам обещанное письмо японского начальника к главному командиру в Урбитче, уверяя, что оно содержит в себе извещение о приходе нашем сюда не с злым, а с добрым намерением, и сказали, что тотчас по отъезде нашем из селения японцы отправили в Урбитч с подобным известием байдару (большую лодку), которую мы и сами видели, когда она отправилась.

Сверх того, вот какие вести сообщили нам курильцы. Японцы не хотят верить, чтоб мы пришли к ним за каким-нибудь другим делом, кроме грабежа, почему они давно уже все свое имущество отправили внутрь острова.

Весть сия крайне огорчила всех нас. Однако ж курильцы утешили нас уверением, что не все японцы так мыслят о русских, но один только здесь находящийся при них начальник и товарищи его считают русских грабителями и боятся их, чему, конечно, причиною чрезвычайная трусость сих людей.

В доказательство они рассказали нам свои приключения. В прошлом лете принесло их сюда бурей. Японцы их взяли, посадили в тюрьму и предлагали им множество вопросов касательно сделанного на них русскими нападения. Они отвечали, что курильцы в поступках русских никакого участия не имели. После этого объявления (продолжали курильцы) японцы сделались к ним добрее, стали их содержать лучше и наконец велели немедленно отпустить, одарив пшеном, саке, табаком, платьем и другими вещами, а теперь они сюда привезены с тем, чтобы им с первым благоприятным ветром отправиться на свои острова.

Между прочими разговорами, когда они сделались посмелее от двух рюмок водки, часто упоминали они, что имеют крайнюю нужду в порохе, что им зимою нечем будет промышлять зверей и что япони (так называют они японцев) все им дают, кроме пороху Частое повторение о порохе нетрудно было понять: они хотели просить его у меня, но не смели, а я, будучи уверен, что они имеют в нем надобность действительно только для промыслов, дал им полтора фунта мелкого английского пороху, прибавив к тому еще табаку, бисеру и сережек. Позднее время не позволяло мне продолжать с ними разговор, и я отпустил их в 10-м часу на берег, сказав, чтобы они сколько возможно старались изъясниться с японцами и уверить их в нашем миролюбивом и дружеском к ним расположении.

Безветрие, продолжавшееся во всю ночь на 18-е число, не позволило нам удалиться от берега, а рано поутру увидели мы едущую к нам байдару под флагом.

Около 8 часов байдара подъехала к нам так близко, что виден был белый кусок мата или рогожки вместо флага, а вскоре после того узнали мы старых своих друзей, курильцев, тех же самых, которые и вчера нас навестили. С ними был еще один молодой мужчина, который называл себя Алексеем Максимовичем. Мужчины были в японских длинных и очень широких халатах, с короткими, широкими же рукавами: халаты сии сшиты из толстой бумажной материи синего цвета с частыми сероватыми полосками. Женщина была в парке{170}, сшитой из птичьих шкур; на спине у ней, для украшения, висели в несколько рядов носы топорков;[55] на голове был бумажный платок. Мужчины были с открытыми головами; на ногах торбасы, или русские бахилы, сделанные из горл сивучей.

Есаул взошел на шлюп босой, но, прежде нежели поклонился или стал с нами говорить, сел на шкафуте, надел свои торбасы, а потом подошел ко мне и присел с таким же подобострастием, с каким они кланяются японцам. Из этого я заключил, что у них неучтиво босому показаться людям, которых они уважают. Человек он лет пятидесяти и, по-видимому, очень дряхлый; маленькую дочь свою во все время таскал он у себя за спиною в своем халате, придерживая веревкою, кругом его обвязанною, которая обыкновенно была против груди спереди, а когда надобно было ему действовать руками, то, чтоб, сжимая плеча, она не мешала, он поднимал ее на лоб, для чего в том месте, где веревка должна касаться лба, пришит был к ней широкий ремень.

Мужчины имели большие, густые, черные, как уголь, волосы и бороды. Волосы они носили так, как наши ямщики; искусственных украшений никаких у них на лице и на теле не было, а у женщины рот кругом по губам на четверть дюйма выкрашен синею краскою и так же испещрены руки. Они привезли к нам в гостинец два пуда рыбы – трески и кунжи, несколько сараны{171} и черемши.

Курильцы


Первый вопрос мы им сделали о японцах и узнали, что начальник их, вследствие подаренной ему мною бутылки водки, спал весь вечер и ночь до самого утра весьма покойно и крепко, но прочие во всю ночь не спали и стояли в ружье. Подозрения своего в дурных наших против них замыслах они не оставляют и грозят курильцам, что если мы на них сделаем нападение, то им отрубят головы, как русским подданным, для чего и отпустили их к нам всех, а некоторых оставили у себя под стражею. И этих во всю ночь караулили, и поутру послали сами нарочно к нам, чтоб точнее выведать, зачем мы пришли и чего хотим.

В этот раз курильцы наши сбились в словах и признались, что их сюда не непогодою занесло, а приехали они к японцам торговать, что в старые годы им позволялось, но ныне, по причине неприятельских поступков со стороны русских, японцы их захватили и поступили с ними, как выше описано, а потом велели отпустить, дав им на дорогу двадцать мешков пшена, саке и табаку. Хотя им возвращена была свобода, но дурные погоды мешали им уехать до нашего прихода. Ныне же японцы хотят опять удержать их с тем, что они головами своими должны будут отвечать за наши дурные против них поступки. Они приехали к японцам в числе семи мужчин, шести женщин и двух ребят, из коих во время их пребывания на сем острову, от заключения в тесном месте, умерло трое мужчин и три женщины; они не умели назвать по-русски болезни, бывшей причиною их смерти, но, по описанию, это должна быть цинга и слабость.

Рассказывая свои приключения, они часто сбивались и противоречили друг другу; наконец, стали меня просить взять их с собою и отвезти на их остров Расёва, потому что они имеют крайнюю нужду там быть. На вопрос мой, если я их возьму, что тогда будет с их товарищем, двумя женщинами и ребенком, оставшимися у японцев, они молчали, но скоро опять возобновляли свою просьбу, говоря, что япони их убьют.

По всем их рассказам, из коих многие не стоят того, чтоб об них здесь упоминать, можно было догадываться об их положении: лишь только японцы, подозревая, что мы хотим напасть на их селения, сказали об этом курильцам и погрозили наказать их за наши поступки, то они, имея причину так же дурно мыслить о нас, как и японцы, стали опасаться, чтоб не потерять голов, и для спасения жизни желали лучше быть у нас, оставляя на жертву своего товарища, двух женщин и ребенка, почему и просили меня взять их с собою.

Я старался их убедить, что им японцев бояться нечего; мы им ни малейшего зла не желаем и не сделаем, следовательно, и они нам вредить не захотят, что мы только сыщем гавань, запасемся водою и дровами и потом оставим берега их в покое. Для начальника японского послал я в подарок четыре бутылки французской водки, узнавши, что им отменно нравится этот напиток.

При расставании я предложил, не хочет ли один из них остаться на шлюпе, чтоб показать нам гавань в Урупе и, если пойдем в Урбитч, служить переводчиком. На предложение мое все они тотчас согласились остаться, но этого нельзя было сделать; итак, решено было оставаться Алексею, а прочим ехать на берег.

К полудню ветер стал изрядно дуть от S. Погода была светлая. Чтобы успеть осмотреть восточный берег Урупа, отправив наших гостей, мы поставили все паруса и пошли к О. Но, оставив их от нас на полмили или на версту, мы увидели, что они стояли в байдаре с поднятыми вверх руками, махали нам и громко что-то кричали. Думая, что байдара тонет, я велел тотчас остановиться. Они приехали к нам опять очень благополучно, только для того, чтоб сказать, что они боятся японцев, которые их убьют, если мы сделаем им что-либо дурное. Надобно было их снова уговаривать. Последнее прощание с нами этих жалких бедняков очень меня тронуло; они кричали нам с байдары своей: «Прощайте, мы вам наловим рыбы, наберем черемши и сараны и будем вас ожидать, если японцы не убьют нас».

От Итурупа пошли мы к восточному берегу Урупа, у которого для описи провели три дня, а потом хотели возвратиться к Урбитчу, но ветры не позволяли пройти проливом де-Фриза, а посему и стали мы держать к югу вдоль восточного берега Итурупа, для описи сего острова.

Между тем, по необходимости, мы должны были усилить подозрение нашего курильского лоцмана в том, что хотим напасть на японцев. Когда день был тихий, со светлой, сухой погодой, мы обучали команду абордажной экзерциции с настоящей пальбой. Коль скоро курилец наш увидел всех в ружье, одно отделение с большими мушкетонами, другое с малыми, третье с пистолетами и пиками и пр., то при виде такого, по его понятиям, множества оружия не мог скрыть своего удивления. Мы старались уверить его, что сами боимся нападения на нас японцев и для того готовимся защищаться, а им от нас вреда никакого не будет, если они обойдутся с нами дружески. Он хотя и качал головой в знак согласия, но про себя думал совсем не то.

Впрочем, часто он сам открывал нам нечаянно такие вещи, в которых на вопросы наши запирался и приходил в замешательство. Например, он не хотел признаться, каким образом они прежде производили торговлю с японцами, когда мы его о том прямо спрашивали, а после, между посторонними разговорами, и особенно за чаем, сам рассказывал, почем за какие товары японцы им платили, не помышляя нимало, что объявлял тайну, которую хотел прежде скрыть.

Этим способом при разных случаях я от него узнал, что торг с японцами до разрыва с нами они действительно производили постоянный и правильный. Курильцы возили к японцам на промен бобровые и нерпичьи (тюленьи) кожи, орлиные крылья и хвосты, а иногда лисиц, которых, однако ж, японцы покупают редко и за дешевую цену; от них же получали сарачинское пшено, бумажные материи, платье (главное, халаты), платки, табак, курительные трубки, деревянную лакированную посуду и другие мелочи.

Японцы употребляют крылья и хвосты орлиные для своих стрел, почему они у них отменно ценны. Впрочем, в большом уважении и по весьма дорогим ценам продаются у них разные европейские вещи, которых курильцы не имеют. Главные из них – алое и красное и других цветов сукна, стеклянная посуда, янтарные и бусовые ожерелья, стальные вещи и пр. Алое сукно употребляют они для знатных гостей, расстилая кусок оного в квадрате на аршин и более на том месте, где гость должен сидеть, а из других сукон шьют платье.

С не меньшей откровенностью гость наш Алексей Максимович, когда кстати и обиняками заставляли его о том говорить, рассказывал нам об успехах своих промыслов, также о способах, какими они производят их, и о своем прокормлении. Он жаловался, что ныне бобров стало мало, в чем верить ему очень можно, ибо и на Алеутских островах и на американском берегу, занимаемом работниками промышляющей там компании, сих животных ныне не стало. Они все, испугавшись человеческого гонения и взора, удалились далее к югу в проливы, рассеянные между бесчисленными островами, окружающими северо-западные берега Америки. Летом, когда море бывает покойно и позволяет безопасно ездить и отдаляться от берегов на байдарах, курильцы бьют бобров стрелами, а зимою у берега стреляют их из ружей или ловят сетьми, протягивая оные между каменьями, где сии животные бывают.

Лисиц они промышляют, как черно-бурых, сиводушек, так и красных, тремя способами. Во-первых, если попадется, то стреляют из винтовок. Во-вторых, ловят кляпцами, как и в Камчатке, то есть ставят западню с приманкой, которую коль скоро зверь дернет, спускается острое железо и ударяет в него. Третий способ – чайками: привязав чайку к чему-нибудь в том месте, где приметят лисьи следы, окружают ее петлями, а охотник сидит притаившись, чтоб лисица не успела, попавшись в петлю, перегрызть ее; зверь, услышав порхание чайки, тотчас бросается на свою добычу и попадает в петлю.

Песцов на Курильских островах нет, и жители имени их не знают. Увидев у нас кожи сих животных, они называли их белыми лисицами.

Сивучей и нерп они стреляют, а орлов ловят чайками, только не таким образом, как лисиц: ставят небольшой шалаш с одним отверстием на самом верху; внутри шалаша, под отверстием, привязывают чайку. Орел, спустившись, вцепляется в нее когтями, и пока он силится добычу свою оторвать или остается там пировать на ней, его убивают. Орлы у них бывают только зимою, а летом, как они говорят, улетают хищные сии птицы на Камчатку, что и справедливо: их там бывает множество. Многие рыбою изобильные реки, текущие по сему полуострову, доставляют им обильную пищу.

Бобры, сивучи, тюлени, лисицы и орлы суть единственные промыслы курильцев, производимые для торговли; для своего прокормления и домашних потреб они промышляют разных морских птиц, как-то: гусей, уток разных родов, чирков и прочих и рыбу.

Из птиц гусей и уток они промышляют редко, потому что этот промысел сопряжен с трудами и издержками пороха и свинца, но ловят руками топорков, старичков и еще род птиц, называемых на их языке мавридори,[56] в их гнездах, так что один человек в день наберет их 40 и 50 штук. С них сдирают кожу с перьями и, сшивая, делают парки для жителей обоего пола; из жиру топят сало, а мясо, выкоптив над дымом, берут в зимний запас. Это мясо с черемшою, сараною, разными дикими кореньями, ракушками, морскими яйцами и разными родами морского растения составляет главный и, можно сказать, единственный их запас, к которому иногда прибавляется купленное у японцев пшено.

Вдобавок к сему описанию присовокупляю еще следующие подробности о курильцах. Наши курильцы вообще бреют бороду. Хотя найденные на Итурупе были с бородами, но это делают они из подражания мохнатым, которые носят длинные бороды, а потому наш Алексей, находясь между русскими, изъявил желание выбриться, в чем его и удовлетворили. Сверх того, я велел дать ему пару казенного платья.

Жители Сумусю и Парамусира ездят на собаках, подобно камчадалам, а на Расёва и Ушисире не ездят, по неумению, но некоторые держат сих животных для лисьей травли. Я выше не говорил о сем способе промышлять лисиц, потому что он не общий и употребляется только некоторыми на острове Расёва, где есть свои лисицы, а ушисирские жители, не имея их у себя, ездят на другие острова, и потому с собаками таскаться им невозможно; впрочем, на обоих островах собачьи кожи употребляются для зимних парок.

Алексей нас уведомил, что на южной стороне острова Кунасири{172} (двадцатый из Курильской гряды) есть безопасная гавань и укрепленное при ней селение, где могли мы запастись дровами, водой, пшеном и зеленью; почему я и вознамерился в Урбитч уже не ходить, а идти прямо к Кунасири. Главной же причиной сему намерению было желание мое описать подробнее гавань и пролив, отделяющий Кунасири от Мацмая, который прежде сего европейским мореплавателям не был известен и на многих картах Бротона оставлен под сомнением.

Сверх того, и другая причина еще понуждала меня поскорее прийти к селению в безопасную гавань: мы нашли, что в трюме у нас крысы съели более четырех пудов сухарей и около шести четвериков солоду, а как мы не могли знать, в каком состоянии находится провизия, лежащая внизу, то и нужно было поспешить к месту, где бы, в случае нужды, можно было получить какой-нибудь запас.

Ветры, туманы и пасмурность не позволяли нам войти в пролив между Мацмаем и Кунасири прежде 4 июля. Во все это время мы бились у островов Итуруп, Кунасири и Сикотана, часто их видели, но по большей части они были скрыты в тумане. Вечером подошли мы близко к длинной низкой косе, составляющей восточную сторону кунасирской гавани, а чтоб не причинить беспокойства и страха японцам входом нашим в гавань к ночи, я рассудил стать в проливе на якорь. Во всю сию ночь на двух мысах гавани горели большие огни, вероятно для сигнала о нашем приходе.

На другой день (5 июля) поутру пошли мы в гавань; при входе нашем с крепости сделаны были два пушечных выстрела ядрами, которые упали в воду, далеко не долетев до нас. Мы заключили, что японцы здесь не получили еще известия с острова Итуруп о миролюбивом нашем расположении.

Между тем густой туман покрыл крепость и залив, поэтому мы бросили якорь, а когда погода прочистилась, опять пошли ближе к крепости, с которой уже более не палили, хотя промеривавшая глубину впереди шлюпка была от нее не далее пушечного выстрела. Крепость вся кругом была обвешана полосатой материей, состоявшей из белых и черных или темно-синих широких полос, так что ни стены, ни палисада нельзя было видеть; местами между материей поставлены были щиты с нарисованными на них круглыми амбразурами, но так грубо, что даже издали нельзя было принять их за настоящие батареи.

Японская крепость


Мы могли только видеть некоторые строения внутри крепости, кои, будучи расположены по косогору, видны были через вал; в числе их дом начальника отличался от прочих множеством флагов и флюгеров, над ним выставленных; на прочих частях города также развевалось много сих знаков, но гораздо менее, нежели у начальника.

Алексей не знал причины, для чего это делается, но сказывал, что город всегда украшается таким образом, когда приходит в порт чужое судно или приезжает чиновная особа.

Остановясь на якоре в расстоянии верст двух от крепости, поехал я на берег, взяв с собою штурманского помощника Среднего, четырех гребцов и курильца. Японцы, подпустив нас сажен на пятьдесят к берегу, вдруг начали с разных мест крепости стрелять в шлюпку из пушек ядрами. Мы тотчас поворотили назад и стали грести, как всякий и сам легко догадаться может, из всей силы. Первые выстрелы были очень опасны, и ядра пролетели, так сказать, мимо ушей наших, но после они пушки свои заряжали медленно и наводили нехорошо.

С нашего шлюпа при первых выстрелах старший по мне офицер, капитан-лейтенант Рикорд, отправил к нам на помощь все наши вооруженные гребные суда, в коих, однако, к счастью, мы не имели нужды: ни одно ядро в нашу шлюпку не попало. Когда я уже выехал из дистанции пушечных выстрелов, японцы не переставали палить и даже продолжали по приезде моем на шлюп.

Бесчестный их поступок крайне огорчил меня. Я думал, что одни только дикие в состоянии поступить таким образом: видя небольшую шлюпку с семью человеками, едущую прямо к ним, и подпустив вплоть к батареям, они стали в нее палить, так что от одного ядра все бывшие на ней могли бы погибнуть.

Сначала я считал себя вправе отомстить им за это и велел было уже сделать один выстрел к крепости, чтобы, судя по оному, лучше можно было видеть, как поставить шлюп. Но, рассудив, что время произвести мщение не уйдет, а без воли правительства начинать военные действия не годится, я тотчас переменил свое намерение и отошел от крепости, а потом вздумал объясниться с японцами посредством знаков.

Поутру следующего дня (6 июля) поставили мы перед городом на воде кадку, пополам разделенную. В одну половину положили стакан с пресною водою, несколько полен дров и горсть сарачинского пшена в знак, что мы имеем нужду в сих вещах, а на другую сторону кадки положено было несколько пиастров, кусок алого сукна, некоторые хрустальные вещи и бисер в знак того, что мы готовы за нужные вещи заплатить им деньги или отдарить вещами. Сверху положили мы картинку, весьма искусно нарисованную мичманом Муром, на которой была изображена гавань с крепостью и нашим шлюпом; пушки на нем были означены очень явственно и в бездействии, а с крепости они палили, и ядра летали через нашу шлюпку. Сим способом я хотел некоторым образом упрекнуть их за их вероломство.

Лишь только мы оставили кадку и удалились, как японцы, тотчас взяв ее на лодку, отвезли в крепость. На другой день мы подошли ближе пушечного выстрела к крепости за ответом, будучи на всякий случай готовы к сражению; но японцы, казалось, не обращали никакого на нас внимания: ни один человек не выходил из крепости, которая вся кругом была обвешана по-прежнему. В таком затруднительном положении я потребовал письменным приказом, чтобы каждый офицер подал мне на бумаге свое мнение, как поступить в этом случае; они все были согласны, что неприятельских действий без крайней нужды начинать не должно, пока не воспоследует на то воля правительства. Вследствие сего мнения офицеров отошли мы от крепости.

Я принял другое намерение и послал вооруженные шлюпки под командой капитан-лейтенанта Рикорда в рыбацкое селение, находящееся на берегу гавани, с повелением взять там нужное нам количество дров, воды и пшена, оставив за оные плату испанскими пиастрами или вещами, а сам со шлюпом держался подле берега под парусами, в намерении употребить силу для получения нужных нам вещей, буде бы японцы стали противиться выходу нашего отряда на берег. Однако ж в селении не только солдат, но и жителей ни одного не было; воды там, кроме гнилой дождевой, Рикорд не нашел, а взял дрова, небольшое количество пшена и сушеной рыбы, оставив в уплату разные европейские вещи, которые, по словам курильца Алексея, далеко превосходили ценою то, что мы взяли.

После полудня я сам ездил на берег, любопытствуя посмотреть японские заведения, и, к удовольствию моему, увидел, что оставленные нами вещи были взяты. Это показывало, что после Рикорда тут были японцы, и теперь в крепости знают, что мы не грабить их пришли. На сей стороне гавани были два рыбацких селения со всеми заведениями, нужными для ловли рыбы, для соления и сушения ее и для вытопки жиру. Невода их чрезвычайной величины и все, принадлежащее к этому промыслу, как-то: лодки, котлы, прессы, лари и бочки для жиру и пр., находилось в удивительном порядке.

Июля 8-го поутру увидели мы выставленную на воде перед городом кадку; тотчас снялись с якоря и, подойдя к ней, взяли ее на шлюп. В кадке нашли мы ящик, завернутый во многих кусках клеенки, а в ящике три бумаги. На одной было японское письмо, которого мы прочитать не умели, следовательно, все равно как бы его и совсем не было, и две картинки: на обеих были изображены гавань, крепость, наш шлюп, кадка, едущая к ней шлюпка и восходящее солнце, с той только разностью, что на первой крепостные пушки представлены стреляющими, а на другой обращены дулом назад.

Рассматривая эти иероглифы, всякий из нас толковал их на свой лад, да и немудрено: подобное этому нередко и в академиях случается. Мы только в одном были согласны: что японцы не хотят с нами иметь никакого сношения. Я понимал эти знаки таким образом, что в первый раз они не палили в шлюпку, которая ставила кадку перед городом, и позволили ее поставить, и если в другой раз станем делать то же, то стрелять будут. Посему и пошли мы к небольшой речке на западном берегу гавани и, остановясь на якоре, послали вооруженные шлюпки наливать пресную воду Почти весь день работали мы на берегу, и японцы нас не беспокоили; они только выслали из крепости несколько человек курильцев, которые, будучи от нашего отряда в полуверсте, примечали за нашими движениями.

На другой день, 9 июля, поутру, опять поехали наши шлюпки на берег за водою. Тогда подошел к нашему отряду высланный из крепости курилец. Он приближался потихоньку, с величайшей робостью держал в одной руке деревянный крест, а другой беспрестанно крестился. Он жил несколько лет между нашими курильцами на острове Расёва и известен под именем Кузьмы; там, вероятно, научился он креститься и, узнав, что русские почитают крест, оградил им себя и отважился идти к нам парламентером.

Первым встретил его лейтенант Рудаков. Он его обласкал, сделал ему некоторые подарки, но, несмотря на все это, Кузьма дрожал от страха, как в лихорадке. Я пришел после, но хорошенько объясниться с ним не мог; Алексея с нами не было, а посланный не хотел его ждать и на шлюп ехать боялся; силою же задержать его мне казалось неловко, а по-русски он и десяти слов не знал. Однако ж кое-как из знаков его я мог понять, что начальник города желает встретить меня на лодке с таким же числом людей, какое будет у меня, и со мною переговорить, для чего и просит подъехать к городу с четырьмя или пятью человеками, на что я охотно изъявил мое согласие и отпустил его, дав ему в подарок нитку бисера. Он оттого сделался смелее и сам попросил курительного табаку, которого, однако ж, со мною тогда не случилось, и я обещал привезти его после.

Между тем японцы выставили другую кадку перед крепостью, но так близко от батарей, что подъезжать к ним я считал неблагоразумным; из крепости никто ко мне навстречу не выезжал, махали только белыми веерами, чтобы я ехал на берег. Из этого я заключил, что мы с курильцем худо объяснились и я не так его понял. Но когда я стал возвращаться, то с берега тотчас отвалила лодка, на которой подъехал ко мне какой-то чиновник с переводчиком курильского языка. Людей у них было гораздо более, нежели на моей шлюпке, но как мы все были хорошо вооружены, то я не имел причины их бояться.

Разговор они начали извинением, что палили в меня, когда я ехал на берег, поставляя сему причиной недоверчивость их к нам, происшедшую от поступков двух русских судов, нападавших на них за несколько лет перед сим: с этих судов люди сначала также съезжали на берег под предлогом надобности в воде и дровах. Но теперь, увидев на самом деле, сколь поступки наши отличны от поведения тех, которые приезжали на прежних судах, они более не имеют в нас никакого сомнения и готовы оказать нам всякое зависящее от них пособие.

Я велел нашему переводчику Алексею объявить им, что прежние суда были торговые, нападали на них без воли правительства, за что начальники оных наказаны.

Они отвечали, что всему этому верят и очень рады слышать о добром к себе расположении русских.

На вопрос мой, довольны ли они оставленной платой за вещи, взятые у них в рыбацком селении, они сказали, что все взятое нами они почитают безделицей, и думают, что мы оставили за то более, нежели надобно; притом уверили, что начальник их готов снабдить нас всем, что у них есть. При сем случае они спросили у меня, что нам еще нужно. Я попросил у них десять мешков пшена, несколько свежей рыбы и зелени и предлагал за плату пиастры, сколько им самим угодно будет назначить. Они просили меня ехать на берег, чтоб переговорить с самим начальником города, но я на сей случай отказался, обещаясь приехать на другой день, когда шлюп будет ближе к крепости. По обещанию, данному парламентеру Кузьме, я привез с собою табаку, но курильцы не смели принять оного без позволения японского чиновника, а он на это не соглашался.

Я желал было поговорить с японцами поболее, но Алексей мой, нашед на лодке гребцами своих приятелей, почти беспрестанно с ними разговаривал: я велю ему говорить японцам, а он заведет свой разговор с курильцами. Когда мы с ними расстались, Алексей рассказал, что ему говорили курильцы. По их словам, японцы были в чрезвычайном страхе и смятении при появлении нашего судна: они думали, что мы тотчас сделаем нападение, и потому немедленно отправили в лес все свои лучшие пожитки, да и сами мы видели, как они вели из крепости в горы вьючных лошадей. Палили они в нашу шлюпку, как уверяли курильцы, действительно от страха, и когда наши гребные суда поехали в рыбацкое селение, то они уверены были, что мы непременно будем там все грабить и жечь. Но коль скоро мы оставили берег и они, осмотрев свои дома, увидели, что в них все находилось в целости, а за взятое пшено, рыбу и дрова положены были разные не дешевые между ними европейские вещи, тогда японцы обрадовались до чрезвычайности и совершенно успокоились.

10-го числа поутру мы наливали последние наши бочки водой и не успели подойти ближе к крепости, а после не позволил ветер. Между тем японцы выслали лодку, с которой делали знаки, что желают с нами переговорить. Я тотчас поехал к ним, но, подъезжая, увидел, что лодка, оставив на воде кадку, погребла назад. В кадке нашли мы все оставленные нами на берегу вещи и даже те, которые они прежде того взяли в поставленной нами кадке. Прибавив к ним 18 пиастров и несколько шелковых ост-индских платков, хотел я ехать на шлюп, но японцы вдруг на берегу начали махать белыми веерами и делать знаки, чтобы я пристал к берегу. Я приказал гребцам, коих со мною было только четыре человека, положить свое оружие под парусинную покрышку непременно, но так, чтоб вмиг можно было оное выхватить.

Мы пристали к берегу, в расстоянии сажен шестидесяти или осьмидесяти от ворот крепости. Я, курилец Алексей и один матрос вышли на берег, а прочим приказано от меня было держать шлюпку на воде, не позволять японцам до нее дотрагиваться и, не спуская глаз с меня, слушать, что я буду приказывать. На берегу встретил меня японский чиновник, называемый оягода,[57] и с ним еще два офицера. При них было двое простых японцев и более десяти человек курильцев. Все японцы, как чиновники, так и рядовые, были в богатом шелковом платье и в латах с ног до головы и имели при себе по сабле и по кинжалу за поясом, а курильцы были без всякого оружия. У меня же была наружу одна сабля, а шести пистолетов, разложенных за пазухой и по карманам, они видеть не могли.

Оягода принял меня очень учтиво и ласково и просил подождать на берегу начальника крепости, который скоро выйдет. Я его тотчас спросил, что бы значило то, что они положили все оставленные нами вещи в кадку и выставили на воду.

– С тем чтобы возвратить вам, – сказал он, – ибо мы думали, что вы не хотите более вступать с нами ни в какие переговоры, а до окончания их мы ничего принять не можем.

Я тотчас вспомнил описание посольства Лаксмана, где упоминается, что японцы до окончания веденных им переговоров никаких подарков принимать не хотели, а после брали все, что он им давал; почему с сей стороны я совершенно успокоился.

Вскоре и начальник появился в полном вооружении, в сопровождении двух человек, также вооруженных; один из них нес предлинное копье, а другой его шапку или шлем, похожий на наш венец, при бракосочетаниях употребляемый, с изображением на нем луны. Ничего не может быть смешнее его шествия: потупив глаза в землю и подбоченясь фертом, едва переступал он, держа ноги одну от другой так далеко, как бы между ними была небольшая канавка.

Я ему сделал европейский поклон, на который он мне отвечал поднятием левой руки ко лбу и наклоном головы и всего тела вперед, а потом начался у нас разговор. Я извинялся, что крайняя нужда заставила нас причинить им столь много беспокойства, а он жалел, что по незнанию настоящей цели нашего прихода принуждены они были в нас палить, и спрашивал, зачем, при входе нашем в гавань, не послали мы от себя шлюпки навстречу к выехавшей из крепости лодке; если б мы это сделали, то не произошло бы никакого недоумения. Я уверял его, что мы никакой лодки не видали, чему, вероятно, туман был причиной. Впрочем, приметно было, что он искал предлога извинить свой поступок и говорил неправду; ибо, при входе нашем в гавань, мы смотрели, по обыкновению, весьма зорко вокруг себя, так что и птица не скрылась бы от нас, не только лодка. Потом спросил он, я ли начальник корабля или там есть другой, старее меня, и повторял этот вопрос несколько раз.

Напоследок спрашивал, откуда мы идем, зачем пришли к их берегам, и куда от них намерены идти. Чтоб не возбудить в них страха и подозрения объявлением настоящей причины плавания нашего вокруг их островов, сказал я, что мы возвращаемся из восточных пределов нашей империи в Петербург, встретили много противных ветров и, быв долго в море, имеем недостаток в воде и дровах, для запасения коих искали удобной гавани; но, нашед случайно на острове Итуруп японский военный отряд, получили письмо от их начальника в город Урбитч, которое я теперь позабыл на шлюпе, но после пришлю, с уверением, что нам окажут всякую помощь.

Тогда он сделал замечание, что на Итурупе говорили мы, будто пришли к ним торговать, а здесь говорим другое. На это я уверил его, что если было им так сказано, то ошибка эта должна произойти от курильцев, не умеющих говорить по-русски; мы на Итурупе сказали точно то же, что и здесь. Ошибка же такая и действительно могла случиться, ибо на курильском языке нет слов, означающих деньги и покупать, а выражают они это словами «менять», «торговать».

Далее спрашивал он имя нашего государя, как меня зовут, знаю ли Резанова, бывшего у них послом, и есть ли в Петербурге люди, умеющие говорить по-японски. На все вопросы дал я ему удовлетворительные ответы, уведомил о смерти Резанова и о том, что мы имеем в России переводчиков их языка. Надобно заметить, что он рачительно записывал на бумагу все мои ответы.

Напоследок стал он меня потчевать чаем, табаком курительным, напитком их саке и икрою. Всякая вещь была принесена на особом блюде и особыми людьми, кои все были вооружены саблями и кинжалами. Принесши что-нибудь, каждый оставался у нас, так что кругом нас составился добрый круг вооруженных людей. В числе прочих вещей, привезенных мною для подарков, была французская водка, и потому я предложил начальнику, не угодно ли ему отведать нашего напитка, и приказал принести бутылку, а в то же время, под видом приказания о водке, повторил своим матросам, чтоб они готовы были на всякую крайность. Сказать же японцам, что я их боюсь и чтобы лишние из них удалились, не позволяло мне честолюбие, а притом и не хотел я показать, что им не доверяю; однако ж я видел, что они ни на какое насилие не покушались, хотя легко могли бы все с нами сделать, с некоторою только потерею.

Мы курили табак, пили чай, шутили; они спрашивали меня, как называются некоторые вещи по-русски, а я любопытствовал знать слова японские. Напоследок я встал и спросил его, когда могу получить обещанные их чиновником съестные припасы и что должен я заплатить за все вместе, показав притом пиастр, чтобы он назначил число их. Но, к удивлению моему, услышал от него, что он не главный начальник крепости и договариваться об этом не может, а просит, чтобы я пошел в крепость для свидания с самым главным начальником. На это, однако ж, я не согласился, сказав, что я и так уже долго у них гощу. Второй начальник нимало меня не удерживал и при расставании подарил мне кувшин саке и несколько свежей рыбы, извиняясь, что теперь более нет; показав на большой невод, сказал, что он закинут для нас, и просил прислать перед вечером шлюпку, говоря, что тогда доставит всю рыбу, которую поймают. Равным образом и от меня принял зажигательное стекло и несколько бутылок водки, но табаку курильцам брать от нас не позволял. Сверх того, дал он мне белый веер, в знак дружбы, сказав, чтоб мы, подъезжая к берегу, им махали, и что это будет служить сигналом мирного нашего к ним расположения.

К вечеру подошли мы к крепости на пушечный выстрел и стали на якорь. Самому мне на берег ехать для переговора было поздно, почему послал я для доставления к японцам письма с острова Итуруп и за рыбою мичмана Якушкина на вооруженной шлюпке, приказав ему пристать в том месте, где я приставал, и на берег отнюдь не выходить. Он исполнил мое приказание в точности, возвратился на шлюп по наступлении уже темноты, привез от японцев более ста больших рыб и уведомил меня, что японцы обошлись с ним очень ласково, и когда он им сказал, что сегодня мне быть к ним поздно и что я намерен приехать на другой день поутру, то они просили, чтобы в туман мы не ездили, и притом сказали, что они желали бы видеть со мною на берегу несколько наших офицеров.

Надобно признаться, что это последнее приглашение от такого народа должно бы возбудить во мне некоторое подозрение, но я сделал ошибку, что не поверил Якушкину. Он был чрезвычайно любопытный и усердный к службе офицер; ему хотелось везде быть, все знать и все видеть самому; я думал, что он, заметив, что я ездил на берег один, вымыслил это приглашение от себя, чтоб я его взял на другой день с собой, а более в том уверило меня то, что он в ту же минуту стал просить позволения ехать со мной, но я, пригласив еще прежде мичмана Мура, штурмана Хлебникова, принужден был ему отказать.

11 июля поутру, в 9-м часу, поехал я с мичманом Муром и штурманом Хлебниковым на берег, взяв с собою четырех гребцов[58] и курильца Алексея. В благомыслии об нас японцев я был уверен до такой степени, что не приказал брать с собою никакого оружия, у нас троих только были шпаги, да Хлебников взял с собою ничего не значащий карманный пистолет, более для сигналов, нежели для обороны. Проезжая мимо стоявшей на воде кадки, мы заглянули в нее, чтоб узнать, взяты ли наши вещи, но, увидев, что они все были тут, я опять вспомнил Лаксмана, и этот случай приписал также обыкновению японцев не принимать никаких подарков до совершенного окончания дела.

Наконец, пристали мы к берегу подле самой крепости. Нас встретили оягода и два других чиновника, те же самые, которые встречали меня накануне. Они просили нас подождать немного на берегу, пока в крепости все приготовлено будет для нашего приема. Желая доверенностию своей к японцам отдалить от них всякое против нас подозрение, велел я шлюпку нашу до половины вытащить на берег и, оставив при ней одного матроса, приказал прочим трем нести за нами стулья и вещи, назначенные в подарки японцам.

Минут десять или пятнадцать мы дожидали на берегу. В это время я разговаривал с оягодою и его товарищами, расспрашивая их о положении бывших тогда на виду у нас мацмайских берегов и о торговле здешних островов с главным их островом Нифон{173}. На вопросы мои они отвечали не очень охотно, по крайней мере так мне показалось. Потом повели нас в крепость.

Войдя в ворота, я удивился множеству представившегося мне народа: одних солдат, вооруженных ружьями, стрелами, копьями, было от трех до четырех сот человек. Они сидели вокруг довольно пространной площади на правой стороне ворот, а множество курильцев с луками и стрелами окружали палатку, из полосатой бумажной материи сделанную, которая стояла против площади на левой стороне ворот, в расстоянии от оных шагов на тридцать. Мне в голову никогда не приходила мысль, чтоб в такой маленькой крепостце могло быть столько вооруженных людей. Надобно думать, что, пока мы были в этой гавани, их сбирали из всех ближних мест.

Лишь только мы вступили в крепость, нас тотчас ввели в помянутую палатку, где против входа на стуле сидел их главный начальник в богатом шелковом платье и в полной воинской одежде, имея за поясом две сабли. Через плечо у него висел длинный шелковый шнур, на одном конце коего была такая же кисть, и на другом стальной жезл, который он держал в руках и который, конечно, служил знаком его власти. За ним сидели на полу его оруженосцы: один держал копье, другой ружье, а третий шлем, такой же, какой я видел прежде на втором начальнике, только на этом изображено было солнце. Второй начальник с своими оруженосцами сидел по левую сторону главного начальника и также на стуле. Только его стул был пониже, а по сторонам у них вдоль палатки сидели на полу, как наши портные, по четыре чиновника на каждой стороне; на них были черные латы и по две сабли за поясом.

При входе нашем оба начальника встали. Мы им поклонились по своему обычаю, и они нам тоже. Потом просили нас сесть на приготовленные для нас скамейки, но мы сели на свои стулья, а матросов наших они посадили на скамейки позади нас.

После первых приветствий и учтивостей они нас стали потчевать чаем без сахара, наливая, по своему обычаю, до половины обыкновенной чайной чашки, и подносили на деревянных лакированных подносах без блюдечек; но прежде потчевания спросили нас, чего нам угодно, чаю или чего другого. Потом принесли трубки и табак и начали говорить о деле: спрашивали о наших чинах, именах, об имени шлюпа, откуда и куда идем, зачем пришли к ним, какие причины заставили русские суда напасть на их селения; знаем ли мы Резанова и где он ныне.

На все эти вопросы мы дали им ответы, сходные с прежним нашим объявлением, а второй начальник записывал. Потом сказали они, что для определения количества нужных нам съестных припасов им должно знать, сколько у нас всех людей. Мы сочли за нужное увеличить свою силу вдвое против настоящего: 102 человека. Алексей не понимал сего числа, а потому я принужден был поставить на бумаге карандашом такое число палочек и дать японцам перечесть. Далее спросили они, есть ли у нас в здешних морях еще такой величины суда, как «Диана». Много, сказали мы, в Охотске, Камчатке и в Америке очень много таких судов. Между прочим, предлагали они несколько ничего не значащих вопросов касательно нашего платья, обычаев и прочего и рассматривали привезенную мною карту всего света, ножи с слоновыми череньями и зажигательные стекла, назначенные в подарки начальнику, а также пиастры, которыми я хотел расплатиться с японцами.

Пока мы разговаривали, мичман Мур заметил, что солдатам, сидевшим на площади за нами, раздают обнаженные сабли, и сообщил об этом мне. Но я думал, что Мур увидел одну саблю, обнаженную как-нибудь случайно, и сказал ему с усмешкою, не ошибся ли он.

Но вскоре после того открылись основательные причины к подозрению их в злых умыслах. Второй начальник на несколько времени выходил и, сделав какие-то распоряжения, опять вошел и шепнул что-то главному начальнику, который, встав с места, хотел уйти. Мы в то же самое время встали и хотели с ним прощаться. Тогда он опять сел, просил нас сесть и велел подавать обед, хотя и рано еще было. Ласковое обхождение японцев и увещания их, чтоб мы ничего с их стороны худого не опасались, опять нас успокоили, так что мы никакого вероломства не ожидали. Они потчевали нас сарачинским пшеном, рыбою в соусе с зеленью и другими какими-то вкусными блюдами, неизвестно из чего приготовленными, а напоследок напитком их, саке.

После этого главный начальник опять покушался выйти под пустым предлогом. Мы сказали, что нам нет времени дожидаться и пора ехать. Тогда он, сев на свое место, велел нам сказать, что ничем снабдить нас не может без повеления мацмайского губернатора, у которого он состоит в полной команде, а пока на донесение его не последует решения, он хочет, чтобы один из нас оставался в крепости аманатом{174}.

Тут уже японцы начали снимать маску! На вопрос мой, сколько дней нужно будет на то, чтобы отослать в Мацмай донесение и получить ответ, отвечал он: пятнадцать. Оставить таким образом офицера аманатом мне показалось бесчестно, а притом я думал, что с таким народом, как японцы, делу конца не будет; губернатор, верно, без правительства ни на что не согласится, и решительного ответа я и до зимы не получу. Почему я отвечал японцам, что без совета оставшихся на шлюпе офицеров так долго ждать решиться не могу, а также и офицера оставить не хочу.

План залива Измены, где был пленен В. М. Головнин и члены его команды


Засим мы встали, чтобы идти. Тогда начальник, говоривший дотоле тихо и приятно, вдруг переменил тон: стал говорить громко и с жаром, упоминая часто Резаното (Резанов), Николай Сандрееч (Николай Александрович),[59] и брался несколько раз за саблю. Таким образом сказал он предлинную речь. Из всей речи побледневший Алексей пересказал нам только следующее: «Начальник говорит, что если хотя одного из нас он выпустит из крепости, то ему самому брюхо разрежут».

Ответ был короток и ясен: мы в ту же секунду бросились бежать из крепости, а японцы с чрезвычайным криком вскочили с своих мест, но напасть на нас не смели, а бросали нам под ноги весла и поленья, чтоб мы упали. Когда же мы вбежали в ворота, они выпалили по нас из нескольких ружей, но никого не убили и не ранили, хотя пули просвистали подле самой головы Хлебникова. Между тем японцы успели схватить Мура, матроса Макарова и Алексея в самой крепости, а мы, выскочив из ворот, побежали к шлюпке.

Тут с ужасом увидел я, что во время наших разговоров в крепости, продолжавшихся почти три часа, морской отлив оставил шлюпку совсем на суше, саженях в пяти от воды, а японцы, приметив, что мы стащить ее на воду не в силах, и высмотрев прежде, что в ней нет никакого оружия, сделались смелы и, выскочив с большими обнаженными саблями, которыми они действуют, держа в обеих руках, с ружьями и с копьями, окружили нас у шлюпки.

Тут, смотря на шлюпку, сказал я сам себе: «Так! Рок привел меня к предназначенному мне концу; последнего средства избавиться мы лишились, погибель наша неизбежна!» – и отдался японцам, которые, взяв меня под руки, повели в крепость и повлекли туда же и несчастных моих товарищей. На пути один из солдат ударил меня несколько раз по плечу небольшой железной палкой, но один из чиновников сказал ему что-то с суровым видом, и он тотчас перестал.

В крепости ввели нас в ту же палатку, но ни первого, ни второго начальника в ней уже не было. Тут завязали нам слегка руки назад и отвели в большое, низкое, на казарму похожее строение, находившееся от моря на противной стороне крепости, где всех нас (кроме Макарова, которого мы не видали) поставили на колени и начали вязать веревками в палец толщины самым ужасным образом, а потом еще таким же образом связали тоненькими веревочками, гораздо мучительнее. Японцы в этом деле весьма искусны, и надобно думать, что у них законом поставлено, как вязать, потому что нас всех вязали разные люди, но совершенно одинаково: одно число петель, узлов, в одинаковом расстоянии и пр. Кругом груди и около шеи вздеты были петли, локти почти сходились и кисти рук связаны были вместе, от них шла длинная веревка, за конец которой держал человек таким образом, что при малейшем покушении бежать, если б он дернул веревку, руки в локтях стали бы ломаться с ужасной болью, а петля около шеи совершенно бы ее затянула. Сверх того, связали они у нас и ноги в двух местах – выше колен и под икрами; потом продели веревки от шеи, через матицы{175}и вытянули их так, что мы не могли пошевелиться, а после того, обыскав наши карманы и вынув все, что в них только могли найти, начали спокойно курить табак. Пока нас вязали, приходил раза два второй начальник и показывал на свой рот, разевая оный, как кажется, в знак того, что нас будут кормить, а не убьют.

В таком ужасном и мучительном положении мы пробыли около часа, не понимая, что с нами будут делать. Когда они продевали веревки за матицы, мы думали, что нас хотят тут же повесить; я во всю мою жизнь не презирал столько смерть, как в этом случае, и желал от чистого сердца, чтобы они поскорее совершили над нами убийство. Иногда приходила нам в голову мысль, что они хотят повесить нас на морском берегу в виду наших соотечественников.

Наконец, они, сняв у нас с ног веревки, бывшие под икрами, и ослабив те, которые были выше колен, для шагу, повели нас из крепости в поле и потом в лес. Мы были связаны таким образом, что десятилетний мальчик мог безопасно вести всех нас, однако ж японцы не так думали: каждого из нас за веревку держал работник, а подле боку шел вооруженный солдат, и вели нас одного за другим в некотором расстоянии.

Поднявшись на высокое место, увидели мы наш шлюп под парусами. Вид сей поразил мое сердце; но когда Хлебников, шедший за мною, сказал мне: «Василий Михайлович! Взгляните в последний раз на «Диану»!», яд разлился по всем моим жилам. «Боже мой, – думал я, – что значат эти слова? Взгляните в последний раз на Россию; взгляните в последний раз на Европу! Так. Мы теперь люди другого света. Не мы умерли, но для нас все умерло. Никогда ничего не услышим, никогда ничего не узнаем, что делается в нашем отечестве, что делается в Европе и во всем мире». Мысли эти терзали дух мой ужасным образом.

Пройдя версты две от крепости, услышали мы пушечную пальбу. Наши выстрелы мы удобно отличали от крепостных по звуку. Судя по многолюдству японского гарнизона и по толстоте земляного вала, каким обведена крепость, нельзя было ожидать никакого успеха. Мы страшились, чтобы шлюп не загорелся или не стал на мель и через то со всем своим экипажем не попался в руки к японцам. В таком случае горестная наша участь никогда не была бы известна в России.

Более всего я опасался, чтобы дружба ко мне Рикорда и других оставшихся на шлюпе офицеров не заставила их, пренебрегая правилами благоразумия, высадить людей на берег в намерении завладеть крепостью, на что они могли покуситься, не зная многолюдства японцев, собранных для обороны оной. У нас же оставалось всего офицеров, нижних чинов и со слугами пятьдесят один человек. Мысль эта мучила меня до чрезвычайности, тем более что мы никогда не могли надеяться узнать об участи «Дианы», полагая, что японцы нам не откроют, что бы с нею ни случилось.

Я был так туго связан, особенно около шеи, что, пройдя шесть или семь верст, стал задыхаться. Товарищи мои мне сказали, что у меня лицо чрезвычайно опухло и почернело. Я едва мог плевать и с нуждою говорил. Мы делали японцам разные знаки и посредством Алексея просили их ослабить немного веревку, но пушечная пальба их так настращала, что они ничему не внимали, а только понуждали нас идти скорее и беспрестанно оглядывались. Я желал уже скорее кончить дни свои и ожидал, не поведут ли нас через реку, чтобы броситься в воду; но скоро увидел, что этого мне никогда не удастся сделать, ибо японцы, переходя с нами через маленькие ручьи, поддерживали нас под руки. Наконец, потеряв все силы, я упал в обморок, а пришед в чувство, увидел японцев, льющих на меня воду. Изо рта и из носа у меня текла кровь. Несчастные товарищи мои, Мур и Хлебников, со слезами упрашивали японцев ослабить на мне веревки, хотя немного, на что они согласились с большим трудом. После этого мне сделалось гораздо легче, и я с некоторым усилием мог уже идти.

Пройдя верст десять, вышли мы на морской берег пролива, отделяющего сей остров от Мацмая, к небольшому селению, где ввели нас в комнату одного дома. Сперва предложили нам каши из сарачинского пшена, но нам тогда было не до еды. Потом положили нас кругом стен, так что мы один до другого не могли дотрагиваться. Дали каждому по пустой кадке, чтобы облокотиться; веревки, за которые нас вели, привязали концами к железным скобам, нарочно на сей случай в стену вколоченным, сняли с нас сапоги и связали ноги в двух местах, по-прежнему очень туго.

Сделав все это, японцы сели в середине комнаты кругом жаровни и начали пить чай и курить табак. Если б львы таким образом были связаны, как мы, то можно было бы между ними спать покойно без всякого опасения. Но японцы не могли быть спокойны: они каждую четверть часа осматривали всех нас – не ослабли ли веревки.

Здесь свели нас с матросом Макаровым; от крепости до того места его вели особо. Он сказал нам, что японцы, захватив его в крепости, тотчас привели в какую-то казарму, где солдаты потчевали его саке и кашею, и он довольно исправно поел. Потом связали ему руки и повели из города, но лишь только вышли в поле, то развязали его тотчас и до самого здешнего селения вели развязанного, позволяя часто по дороге отдыхать. Один же из конвойных несколько раз давал ему пить из своей дорожной фляжки саке, а подойдя уж к самому селению, опять его связали, но не туго.

В таком положении мы находились до самой ночи. Я и теперь не могу помыслить без ужаса о тогдашнем моем состоянии. Великодушные поступки Мура и Хлебникова при сем случае еще более терзали дух мой: они не только не упрекали меня в моей неосторожной доверенности к японцам, ввергнувшей их в погибель, но даже старались успокаивать меня и защищать, когда некоторые из матросов начинали роптать, приписывая гибель свою моей оплошности.

Я признаюсь, что за упреки тех матросов ни теперь, ни тогда не имел я против их ни малейшего неудовольствия: они были совершенно правы. Притом негодование свое ко мне изъявляли они очень скромно, не употребив ни одного не только дерзкого, но даже неучтивого слова, а тем чувствительнее были для меня их жалобы. Положение наше делало нас равными; мы никогда не надеялись возвратиться в отечество, следовательно, простые люди, с другими чувствами и хуже ко мне расположенные, могли бы употребить свой язык и по крайней мере хоть дерзкой бранью отомстить или наказать меня за свое несчастие, но наши матросы были очень далеки от этого.

Несмотря на ужасную, можно сказать, нестерпимую боль, которую я чувствовал в руках и во всех костях, будучи так жестоко связан, душевные терзания заставляли меня по временам забываться и не чувствовать почти никакой боли, но при малейшем движении, даже одной головой, несносный лом разливался мгновенно по всему телу, и я тысячу раз просил у Бога смерти как величайшей милости.

По наступлении темноты конвойные наши засуетились и стали собираться в дорогу. Около полуночи принесли в нашу комнату широкую доску, к углам коей были привязаны веревки, как бывает на весах, другими концами вверху вместе связанные с продетым сквозь них шестом, которым несли доску люди на плечах. Японцы, положив меня на эту доску, понесли вон.

Опасаясь, что нас хотят разлучить и что это, может быть, последнее наше в сей жизни свидание, мы простились со слезами и с такой искренностью, как прощаются умирающие. Прощание со мною матросов меня чрезвычайно тронуло: они навзрыд плакали.

Меня принесли к морскому берегу и положили в большую лодку на рогожу; через несколько минут таким же образом принесли Мура и положили со мною в одну лодку. Этим неожиданным случаем я был чрезвычайно обрадован и почувствовал на короткое время некоторое облегчение в душевной скорби. Потом принесли Хлебникова, матросов Симонова и Васильева, а прочих троих поместили в другую лодку. Наконец, между каждыми двумя из нас сели по вооруженному солдату и покрыли нас рогожами, а приготовившись совсем, отвалили от берега и повезли нас, куда – неизвестно.

Японцы сидели смирно, не говоря ни слова и не обращая ни малейшего внимания на наши стоны. Только один молодой человек, лет двадцати, умевший говорить по-курильски и служивший нам переводчиком, сидя в весле, беспрестанно пел песни и передразнивал нас, подражая нашему голосу и стонам, когда мы, от боли и от душевного мучения, иногда взывали к Богу.

Остров Мацмай

Из атласа к путешествию вокруг света И. Крузенштерна


На рассвете 12 июля пристали мы подле небольшого селения к берегу острова Мацмай. Нас тотчас переложили в другие лодки и повели их бечевою вдоль берега к юго-востоку. Таким образом тащили нас беспрестанно целый день и всю следующую ночь, останавливаясь только в известных местах для перемены людей, тянувших бечеву, которых брали из селений, находящихся по берегу.

Весь сей берег, так сказать, усеян строением: на каждых трех или четырех верстах встречаются многолюдные селения; при каждом обильная рыбная ловля. Заведения японские по сей части промышленности беспримерны; мы часто проезжали тони в то время, когда вытаскивали из воды на берег невода огромной величины, с невероятным количеством рыбы.[60] Лучшая здешняя рыба вся из рода лососины, та же самая, какая ловится в Камчатке.

Японцы предлагали нам кашу из сарачинского пшена и поджаренную рыбу. Кто из нас хотел есть, тому они клали пишу в рот двумя тоненькими палочками, которыми и сами едят, употребляя их вместо вилок. Что касается меня, то я не мог употреблять никакой пищи.

Как бы то ни было, а добра от японцев нам ожидать было нельзя. Мы думали, что самая большая милость, которую они нам окажут, будет состоять в том, что нас не убьют, а станут держать по смерть нашу в неволе.

Мысль о вечном заключении ужасала меня в тысячу раз более, нежели самая смерть. Но как человек и в дверях самой гибели не лишается надежды, то и мы утешали себя мечтою, не представится ли нам когда-нибудь случай уйти. Не вечно же японцы станут нас держать связанными; теперь они боятся, чтоб мы не ушли, ибо корабль наш недалеко; но после, конечно, нас развяжут, не понимая, на что могут отважиться люди отчаянные. Следовательно, мы будем иметь средство уйти, завладеем лодкой, переправимся на Татарский берег, скажем, что претерпели кораблекрушение, и будем просить, чтоб нас отвезли в Пекин, а оттуда нетрудно будет, с позволения китайского правительства, приехать в Кяхту. Вот и в России, в своем отечестве!

Но такие приятные, утешительные мечтания мгновенно исчезали. Так, японцы вас развяжут, говорил нам здравый рассудок, но это будет в четырех стенах, за железными запорами – вот вам и Татарский берег, вот и Кяхта, и отечество ваше.

Мысль сия повергала нас в ужаснейшее отчаяние. Тогда уже и одной искры надежды не оставалось. Я неоднократно говорил: если б кораблекрушение, бедствие, случившееся на море, или другой необходимый случай вверг меня в руки к японцам, то я нимало не роптал бы на судьбу свою, и все несчастия самого ужасного плена переносил бы равнодушно. Но я сам отдался им добровольно. От чистого сердца и от желания им добра поехал я к ним в крепость, как друг их, а теперь что они с нами делают? Я менее мучился бы, если б был причиной только моего собственного несчастия; но еще семь человек из моих подчиненных также от меня страдают. Товарищи мои старались меня успокоить.

13 июля, на рассвете, остановились мы подле одного небольшого селения завтракать. Жители со всего селения собрались на берег смотреть нас; из числа их один, видом почтенный старик, просил позволения у наших конвойных попотчевать нас завтраком и саке, на что они и согласились. Старик во все время стоял подле наших лодок и смотрел, чтоб нас хорошо кормили. Выражение его лица показывало, что он жалел о нас непритворно.

После завтрака опять потянули наши лодки вдоль берега далее. День был прекрасный, тихий; мрачность вся исчезла, и горизонт сделался совершенно чист. Все соседственные горы и берега были весьма ясно видны, в том числе Кунасири и берега, образующие ужасную для нас гавань, мы очень хорошо могли отличить, но «Дианы» нашей не видали. Я, с моей стороны, и не желал ее увидеть: зрелище это, если только можно, еще увеличило бы нашу грусть.

Часа за два или за три до захождения солнца мы остановились при небольшом числе шалашей, обитаемых курильцами. Тут японцы вытащили обе наши лодки на берег, а потом, собрав множество курильцев, потащили их со всем, с нами, с караульными на гору сквозь кусты и небольшой лес, очищая дорогу и уничтожая препятствия топорами. Мы не могли понять, что бы могло их понудить тащить на гору лодки такой огромной величины.[61]

Но вскоре после того дело объяснилось. Подняв лодки на самую вершину довольно высокой горы, начали спускать их на другую сторону и спустили в небольшую речку, весьма много похожую на искусственно вырытый канал. Всего расстояния тащили они нас от трех до четырех верст. В это время у матроса Васильева пошла из носу кровь с таким стремлением, как из открытой жилы. Мы просили японцев ослабить на нем веревки, особенно около шеи, но они нимало не внимали нашим просьбам, а затыкали ему нос хлопчатой бумагой. Но когда приметили, что это средство не могло остановить течения крови, тогда уже ослабили веревки, и то очень мало.

Рекою вышли мы в большое озеро, которое, как нам казалось, имело сообщение с другими обширными озерами. По озерам плыли мы всю ночь и следующий день, только очень медленно. Лодки наши часто должны были идти мелями, и не иначе, как таким образом, что курильцы сходили в воду и тащили их.

В половине ночи пристали мы к одному небольшому селению или городку для перемены гребцов. На берегу разложены были большие огни, которые освещали несколько десятков японских солдат и курильцев, стоявших в строю: первые были в воинской одежде и в латах с ружьями, а последние со стрелами и луками. Начальник их стоял перед фронтом в богатом шелковом платье, держа в руке, наподобие весов, знак своей власти. Старший из наших конвойных подошел к нему с великим раболепством и, присев почти на колени, с поникшею головой, долго что-то ему рассказывал, надобно думать о том, как нас взяли.

После сего начальник всходил к нам на лодку с фонарями посмотреть нас. Мы просили его велеть нас несколько облегчить. Стражи наши, понимая, чего мы просим, пересказали ему, но он вместо ответа засмеялся, проворчал что-то сквозь зубы и ушел. Тогда мы отвалили от берега и поехали далее, а в ночь на 15-е число пристали к большому огню, разведенному на берегу. Тут развязали нам ноги и стали нас выводить одного после другого и ставить подле огня греться, а наконец, повели всех на гору, в большой пустой амбар, в котором, кроме одних дверей, не было никакого отверстия. Там дали нам одеяла постлать и одеться, положили нас, связали опять ноги по-прежнему, покормили кашей из сарачинского пшена и рыбой. Сделав все это, японцы расположились курить табак и пить чай и более уже о нас не заботились. 15-го числа во весь день шел проливной дождь, и мы оставались на той же квартире и в том же положении. Кормили нас три раза в день по-прежнему кашей, рыбою и похлебкою из грибов.

16-го числа поутру было уже ясно, и мы стали сбираться в дорогу. Ноги нам внизу развязали, а выше колен ослабили, чтоб можно было шагать; надели на нас наши сапоги и вывели на двор. Тут спросили нас, хотим ли мы идти пешком или чтобы нас несли в носилках; мы все пожелали идти пешком, кроме Алексея, у которого болели ноги.

Японский оягода здешнего места долго устраивал порядок марша. Наконец, шествие началось таким образом. Впереди шли рядом два японца из ближайшего селения, держа в руках по длинной палке красного дерева, весьма искусно выделанной; должность их была показывать дорогу; они сменялись вожатыми следующего селения, которые встречали нас, имея в руках такие же жезлы, на самом рубеже, разделяющем земли двух селений. За ними шли три солдата в ряд, потом я. Подле меня шли по одну сторону солдат, а по другую работник, который отгонял веткой мух и комаров; сзади же другой работник, державший концы веревок, коими я был связан. За мной одна смена курильцев несла мою носилку, а другая шла подле, в готовности переменить людей первой смены, когда они устанут. Потом вели Мура, за ним Хлебникова, там матросов одного за другим, точно таким же образом, как и меня, и, наконец, несли Алексея. Весь же конвой замыкали три солдата, шедшие рядом, и множество разных прислужников японцев и курильцев, несших вещи, принадлежащие нашим конвойным, и съестные припасы. Всего при нас было от полутораста до двухсот человек; у каждого из них к поясу привешена была деревянная дощечка с надписью, к кому из нас он определен и что ему делать, а всем им список оягода имел при себе.

На дороге японцы часто останавливались отдыхать и всякий раз спрашивали, не хотим ли мы есть, предлагая нам сарачинскую кашу, соленую редьку, сушеные сельди и грибы, а вместо питья чай без сахара. В половине же дня остановились мы обедать в одном довольно большом, опрятном сельском доме. Хозяин дома, молодой человек, сам нас потчевал обедом и саке. Он приготовил было для нас постели и просил, чтоб нам позволили у него ночевать, так как мы устали. Караульные наши на это были согласны, но мы просили их продолжать путь: чрезмерная боль в руках заставляла нас не щадить ног и стараться как возможно скорее добраться до конца нашего мучения, полагая, по словам японцев, что в Мацмае нас развяжут. День был ясный и чрезвычайно жаркий. Мы устали до крайности и едва могли переступать. Но в носилках сидеть не было способа: они были так малы, что мы должны были сгибаться, а завязанные руки не позволяли нам переменить положение без помощи других, отчего нестерпимая боль разливалась по всему телу. Притом мы шли по узкой тропинке, сквозь лес, где носилки наши часто ударялись о пни, и как курильцы шли очень скоро, то всякий такой удар, причиняя сотрясение телу, производил боль еще несноснее, и потому минут по десяти ехали мы в носилках, а потом по часу шли пешком.

Наконец, перед закатом солнца, пришли мы к небольшой речке, где ожидали нас две лодки. Речка эта, сказали нам, впадает в залив, при котором стоит Аткис{176}, и объявили, что мы через короткое время будем там. Мура, меня и двух матросов посадили в одну лодку, а Хлебникова с прочими в другую. Лодки наши кругом были завешаны рогожками, так что кроме неба и того, что было в лодке, мы ничего не могли видеть.

Людей, поверженных в великое несчастие, малейшее приключение может тревожить и утешить. Случай сей мы тотчас истолковали счастливым предзнаменованием: мы думали, что подозрительность японцев заставила их закрыть нас, чтоб мы не могли видеть залива и окрестностей приморского города, а если так, то, конечно, конвойные наши имеют причину полагать, что заключение наше будет не вечное и что рано или поздно нас освободят; иначе, к чему бы им было таить от нас то, чего мы никогда не будем в состоянии употребить ко вреду их.

Между тем лодки наши выплыли из речки в залив, и когда мы были наверху надежды увидеть еще свое любезное отечество, один из бывших с нами солдат, отдернув рогожи, сделал нам знак, не хотим ли мы встать и посмотреть залив и город. Боже мой! Какой для нас удар – с верху надежды мы вмиг погрузились в пропасть отчаяния.

Но надежда не совсем еще нас оставила. Мы вспомнили, что за двадцать лет перед сим в здешний залив заходил русский транспорт; следовательно, японцам не было причины от нас скрывать то, что русские давно уже видели и знают. Мысль сия несколько нас успокоила, но все же мы лучше желали бы, чтоб солдат не отдергивал рогожек, которых настоящая цель была скрыть нас от комаров, а не внешние предметы от нас.

Мы приехали в Аткис уже ночью и встречены были отрядом воинской команды с фонарями. Нас ввели в крепостцу, обвешанную полосатой бумажной материей, и поместили в хороший дом, чисто внутри прибранный и украшенный живописью в японском вкусе. Для нас всех была отведена одна большая комната, в которой прикреплены были к стенам доски со вколоченными в них железными скобами, за которые привязывали концы наших веревок. Впрочем, дали нам постели и одеяла,[62] накормили ужином, связали ноги по-прежнему и оставили в таком положении до утра.

17 июля мы дневали в Аткисе. Поутру развязали нам руки на несколько минут, а потом опять завязали, обвертев их в больных местах тряпицами. Когда веревки были сняты, мы не в силах были сами руки свои привести в натуральное положение, а когда японцы начали их разгибать, боль была нестерпимая и еще сделалась сильнее, когда опять стали они их завязывать. Кормили нас здесь три раза в день, и дали по бумажному халату на вате, чтоб надевать сверху во время дождя или холода.

18-го числа поутру перевезли нас через залив на южную сторону оного к небольшому селению, накормили завтраком и повели далее таким же порядком, как я описывал выше. Носилки были с нами, и кто из нас хотел, тот мог ехать; но конвойные наши всегда шли пешком; изредка только садились на короткое время, по очереди, на вьючных лошадей.

Во все время путешествия нашего японцы наблюдали один порядок: в дорогу сбираться начинали они до рассвета, завтракали, нас кормили завтраком и отправляли в путь, часто останавливались по селениям отдыхать, пить чай и курить табак, а в половине дня обедать. Через час после обеда опять шли далее и часа за два до захождения солнца останавливались ночевать, и почти всегда в таком селении, где была военная команда. Такие места обыкновенно были, на случай нашего прихода, завешиваемы полосатой бумажной материей. Отводили для нас всегда очень хороший дом[63] и помещали в одной комнате, но к скобам привязывать не упускали. Приходя на ночлег, всякий раз приводили нас к дому начальника и сажали на скамейку, покрытую рогожами. Начальник выходил и смотрел нас; тогда отводили нас в назначенный нам дом и на крыльце разували и мыли нам ноги теплой водой с солью; потом вводили уже в нашу комнату.

Остров Хоккайдо


Кормили по три раза в день: поутру перед вступлением в дорогу, в полдень и вечером на ночлеге; в кушанье, как при завтраке, так обеде и ужине, не было большой разности. Обыкновенные блюда были: вместо хлеба сарачинская каша, вместо соли кусочка два соленой редьки, похлебка из редьки, а иногда из какой-нибудь дикой зелени, или лапша, и кусок жареной или вареной рыбы. Иногда грибы в супе; раза два или три давали по яйцу, круто сваренному. Впрочем, порции не назначалось, а всякий ел, сколько хотел. Обыкновенное питье наше было очень дурной чай без сахару; изредка давали саке. Конвойные наши ели точно то же, что и мы, надобно думать, на казенный счет, потому что старший из них на каждом постое с хозяином расплачивался за всех.

19-го числа просили мы своих стражей, чтоб они на несколько минут развязали нам руки – поправить тряпицы, на которых засохшая кровь и гной при малейшем движении трением по ранам причиняли нам чрезвычайную боль. Вследствие нашей просьбы они тотчас сели вокруг и составили совет.[64] Решено было удовлетворить нас, с тем, однако ж, условием, чтоб прежде им нас обыскать и отобрать все металлические вещи; на требование их мы охотно согласились, а они, обыскивая нас, взяли и кресты наши.

Осторожность, или, лучше сказать, трусость, их была так велика, что они не хотели развязать нас всех вдруг, а только по два человека, и не более как на четверть часа; потом, переменив тряпицы, опять завязывали.

Сегодня догнал нас посланный из Кунасири чиновник[65] и принял начальство над нашим конвоем. С нами обходился он весьма ласково, а на другой день (20-го числа) велел развязать кисти у рук совсем, оставив веревки только выше локтей. Тогда мы в первый раз нашего плена ели собственными своими руками.

После этого мы уже шли свободнее. Местами только переезжали с мыса на мыс водою на лодках; тогда опять на это время нам связывали руки; но такие переезды были невелики и случались не часто. Японцы так были осторожны, что почти никогда не подпускали нас близко к воде, и когда мы просили их позволить нам в малую воду идти подле самого моря по той причине, что по твердому песку легче идти, то они соглашались на это с великим трудом и всегда шли между нами и морем, хотя бы для того нужно было им идти и в воде.

21 и 22-е число провели мы в одном небольшом селении, где были, однако ж, начальник и военная команда. Разлившаяся от дождя река препятствовала нам продолжать путь. Тут был лекарь, которому приказано было лечить нам руки. Для этого он употреблял порошок, весьма похожий на обыкновенные белила, коим присыпал раны, и пластырь лилового цвета, неизвестно мне из чего сделанный, который прикладывал к опухлым и затвердевшим местам пальцев и рук. Мы скоро почувствовали облегчение от его лекарств, которыми он нас снабдил и в дорогу. Получив облегчение в руках, мы могли уже покойнее спать и легче идти, а когда уставали, то садились в носилки и ехали довольно покойно, не чувствуя никакой большой боли.

При входе и выходе из каждого селения мы окружены были обоего пола и всякого возраста людьми, которые стекались из любопытства видеть нас. Но ни один человек не сделал нам никакой обиды или насмешки, а все вообще смотрели на нас с соболезнованием и даже с видом непритворной жалости, особенно женщины; когда мы спрашивали пить, они наперерыв друг перед другом старались нам услужить. Многие просили позволения у наших конвойных чем-нибудь нас попотчевать, и коль скоро получали согласие, то приносили саке, конфет, плодов или другого чего-нибудь; начальники же неоднократно присылали нам хорошего чаю и сахару.[66]

Они нас несколько раз спрашивали о европейском народе, называемом орандо, и о земле Кабо. Мы отвечали, что таких имен в Европе нет и никто их не знает. Они крайне этому удивлялись и показывали вид неудовольствия, что мы им так отвечаем. Мы после уже узнали, что японцы называют голландцев орандо, а мыс Доброй Надежды – Кабо.

Узнав от Алексея, что положенную в кадке картинку рисовал Мур, японцы просили его нарисовать им русский корабль. Он, полагая, что одним рисунком дело и кончится, потщился{177} сделать им очень хорошую картинку и этим выиграл то, что ему ослабили веревки на локтях, но зато беспрестанно просили то тот, то другой нарисовать им корабль. Работа эта для него одного была очень трудна, и Хлебников стал ему помогать, а я, не умея рисовать, писал им что-нибудь на веерах. Все они нетерпеливо желали, чтобы у них на веерах было написано что-нибудь по-русски, и просили нас о том неотступно не только для себя, но и для знакомых своих; другие приносили вееров по десяти и более вдруг, чтоб мы написали им русскую азбуку, или японскую русскими буквами, или счет русский, либо наши имена, песню или что нам самим угодно.

Они скоро приметили, что Мур и Хлебников писали очень хорошим почерком, а я дурно, и потому беспрестанно к ним прибегали, а меня просили писать только тогда, когда те были заняты. Японцы было и матросов просили писать на веерах, но крайне удивились, когда они отозвались неумением.[67]

Во всю дорогу мы им исписали несколько сот вееров и листов бумаги. Надобно сказать, однако ж, что они никогда не принуждали нас писать, но всегда просили самым учтивым образом и после не упускали благодарить, поднеся написанный лист ко лбу и наклоняя голову, а часто в благодарность потчевали чем-нибудь или дарили хорошего курительного табаку.

Когда у нас развязали руки, японцы стали давать нам курить табак из своих рук, опасаясь вверить нам трубки, чтоб мы чубуком не умертвили себя; но после, наскучив этим, сделали совет и решились дать трубки нам самим, с такою только осторожностью, что на концах чубуков подле мундштука насадили деревянные шарики, около куриного яйца величиною; но когда мы, засмеявшись, показали им знаками, что с помощью этого шарика легче подавиться, нежели простым чубуком, тогда они и сами стали смеяться и велели Алексею сказать нам, что японский закон повелевает им брать все возможные осторожности, чтоб находящиеся под арестом не могли лишить себя жизни.

Любопытство японцев было так велико, что на всяком постое почти беспрестанно нас расспрашивали, как, например, имена наши, каких мы лет, сколько у нас родни, где, из чего и как сделаны бывшие тогда при нас вещи и прочее, и записывали все наши ответы. Более же всего любопытствовали они знать русские слова, и почти каждый из них составлял для себя лексикончик, отбирая названия разным вещам то от нас, то от матросов. Заметив это, мы заключили, что они поступают так не из любопытства, а по приказанию начальства, следовательно, в ответах своих должны мы были наблюдать большую осторожность. 29 и 30 июля мы пробыли на одном месте.

Алексей узнал от некоторых из курильцев, что в городе Хакодате, куда нас ведут, не готов еще дом для нашего помещения и потому из этого города присланы, с повелением остановить нас, навстречу нам чиновники, которые, числом трое, к нам и явились, объявив о себе, что присланы от хакодатского начальника нас встретить для препровождения в город и надзирать, чтобы на дороге мы не имели ни в чем нужды. Старший из них, по имени Яманда-Гоонзо, во всю дорогу был при нас почти неотлучно.

С прибытия их к нам содержать нас столом стали гораздо лучше. Гоонзо уверял, что по прибытии в Хакодате мы будем помещены в хороший дом, нарочно для нас приготовленный и убранный, веревки с нас снимут, будут содержать нас очень хорошо, и многие из господ станут с нами знакомиться и приглашать к себе в гости.

Такие рассказы нам казались одними пустыми утешениями, когда мы помышляли, что нас ведут связанных веревками, как преступников. Но, с другой стороны, мы слышали, что японцы и своих чиновников, когда берут под арест (правы ли они или виновны после окажутся), всегда вяжут.[68] Следовательно, рассуждали мы, нам не должно сравнивать их обычаи с европейскими и из сего заключать, что хорошего состояния люди не могут быть в обществе с нами.

Из товарищей Гоонзо один был молодой человек, скромный, приятный в обращении. Он обходился с нами очень учтиво и с большой ласковостью, а другой, старик, никогда с нами не говорил, но всегда, глядя на нас, улыбался и с величайшим вниманием слушал, когда мы разговаривали между собой. Мы и стали подозревать, что он из числа японцев, бывших в России, умеет говорить по-русски и определен к нам нарочно подслушивать, что мы говорим. Подозрение это казалось тем более вероятным, что конвойные наши никогда не сказывали нам, что у них в Мацмае есть люди, знающие русский язык, но в одном селении на постое потихоньку нам сказал о них писарь начальника.

С того времени, как мы встретили Гоонзо, японцы стали делать между нами различие. Всегда, когда мы останавливались, нас сажали на одну скамейку, а матросов на другую, и маты нам подстилали лучше, а им похуже, и где позволял дом, нам отводили особую от них комнату. Но в пище никакой разности не было.

7 августа попался нам навстречу один из главных мацмайских чиновников, ехавший на остров Кунасири для исследования на месте всех обстоятельств по нашему делу. Он сидел в беседке[69] с двумя другими чиновниками; подле беседки стояло несколько человек его свиты. Нас посадили против него на доску, лежавшую на двух кусках дерева и покрытую рогожками. Он спросил наши имена, сколько нам от роду лет и здоровы ли мы. Вопросы его и наши ответы записал бывший с ним чиновник, который при сем случае, кажется, исправлял должность секретаря. Потом, пожелав нам счастливого пути, он велел нас вести далее.

Вскоре после сего поднялись мы на гору и увидели обширную долину, а вдали город Хакодате. Потом, спустившись с этой горы, пришли мы на последний ночлег в селение Онно. Это селение есть величайшее из всех, через которые мы проходили, и по местному своему положению самое лучшее. Оно лежит в обширной долине, имеющей в окружности верст двадцать пять или тридцать. С трех сторон долина окружена высокими горами, защищающими ее от всех холодных ветров, а с южной стороны находятся Хакодатская гавань и Сангарский пролив. Долина орошается множеством небольших быстро текущих речек и ручьев. Селение Онно стоит, так сказать, в саду: каждый дом имеет при себе обширный огород и сад. Кроме всякого рода обыкновенной в Европе огородной зелени, мы видели и деревья с плодами: яблони, груши, персиковое дерево, а сверх того, местами коноплю, табак и сарачинское пшено. Онно находится верстах в семи от Хакодате.

На всем берегу, по которому мы шли, протягивающемуся почти на 1100 верст, нет ни одного залива, ни одной заводи, где бы не было многолюдных селений{178}; даже между селениями на летнее время становятся шалаши, в которых живут люди. Все они вообще занимаются рыбной ловлей. Добываемую рыбу солят и сушат. Достают также морские раковины и сушат их. Равным образом сбирают приносимое к берегу в великом количестве морское растение, называемое русскими в том краю морской капустой. Расстилая ее на песке, сушат, потом складывают в кучи, похожие на сенные копны, и покрывают рогожами, пока не придет время грузить ее на суда для отправления в порты главного их острова – Нифона. Море ничего не производит такого, чего бы японцы не ели: всякого рода рыба, морские животные, раковины, растения морские, трава, растущая на каменьях, – все это употребляется ими в пищу, и потому-то множество людей занимаются беспрестанно прибрежными промыслами для прокормления народонаселения Японии.

Верстах в ста пятидесяти или двухстах к северо-востоку от Хакодате кончаются курильские селения и начинаются японские; их разделяет небольшая, но весьма быстрая река, через которую мы, по причине недавно бывших дождей, смогли переехать с немалым трудом.

Курильские селения большей частью невелики и состоят из хижин; нет при них ни огородов, ни садов, и вообще имеют они вид бедности. Одни только японские домики между ними, в которых живут начальники или приставы японские и приказчики, надзирающие над промыслами, построены порядочно, содержатся опрятно и окружены огородами и садами.

Японские селения, напротив того, имеют совсем другой вид: они очень обширны, расположены правильно улицами, строение все деревянное,[70] но весьма чисто отделанное; при всяком доме есть огород, а при некоторых и садик; в улицах и домах опрятность удивительная.

Японская деревня


Мацмайские курильцы довольно высоки, статны, проворны и гораздо виднее и мужественнее, нежели те, которые обитают на островах Итуруп и Кунасири.[71]

8 августа поутру конвойные наши стали приготовляться к церемониальному входу в город: надели новое платье, латы и военные свои шляпы. Завтрак нам дали гораздо лучше обыкновенного, а именно: курицу в соусе с зеленью очень хорошо приготовленную, что у них почитается одним из самых лакомых кусков, а это не добро предвещало. Мы еще прежде несколько раз замечали, что если японцы должны были сделать для нас что-нибудь неприятное, то всегда прежде потчевали лучше против обыкновенного.

Японский офицер


И в этом случае было точно так: лишь только кончили мы свой завтрак, как намбуские солдаты, отправленные с нами с Кунасири, посредством своего курильского переводчика и нашего Алексея, по обыкновению своему, торжественным образом[72] объявили нам, что, к великому их сожалению, они не могут нас ввести в город иначе, как связав нам руки по-прежнему, и тотчас приступили к делу без дальних обиняков. Гоонзо со своими товарищами и намбуский офицер, узнав о том, не хотели, чтоб руки у нас были завязаны назад, но солдаты не соглашались на это и делали свои представления с учтивостью. Тут у них начался спор, продолжавшийся более четверти часа. Солдаты часто упоминали кунасирского начальника (надобно думать, что они ссылались на его приказание непременно доставить нас в Хакодате связанными) и настояли на своем, но Гоонзо отправил с донесением о сем деле в Хакодате нарочного, который встретил нас верстах в двух или трех от Онно с повелением развязать нам опять руки, что и было исполнено в ту же минуту.

Не доходя верст трех до города, мы остановились в одном домике ожидать, пока пришлют повеление вести нас; между тем из Хакодате вышло множество людей обоего пола и всякого возраста. Из мужчин некоторые были верхом, в шелковом платье; одежда их и сбруя на лошадях показывали, что они люди хорошего состояния.

Наконец, ввели нас в город, где народу было еще более, так что конвойные наши с трудом могли очищать дорогу. Пройдя городом с полверсты по одной длинной, весьма узкой улице, поворотили мы налево в переулок, который вел в чистое поле. Тут, на возвышенном месте, увидели мы определенное для нас здание. Вид его поразил меня ужасом. Мы могли видеть только длинную его крышу, судя по коей можно было заключить о пространстве его. Самое же строение было закрыто от взора нашего деревянной стеной, которую украшали большие железные рогатки, а кругом стены обведен был, немного пониже ее, земляной вал, обвешанный на сей случай полосатой материей. Подле ворот был караульный дом, в котором сидели чиновники, а от караульного дома по дороге, где мы шли, стояли солдаты в полном воинском уборе, в расстоянии сажен двух один от другого, и с разным оружием, как-то: один с ружьем, другой со стрелами, третий с копьем и т. д. Офицеры были перед фронтом. В воротах принимал нас от конвойных наших по списку какой-то чиновник и велел вести далее на двор.

Тут-то открылся глазам нашим весь ужас предназначенного нам жилища. Мы увидели большой, почти совсем темный сарай, в котором стояли клетки, сделанные из толстых брусьев, совершенно подобные клеткам птичьим, кроме величины; притом темнота не позволила нам обозреть их вдруг.

Японцы поставили нас всех рядом к стене, а сами стали рассуждать о нашем размещении.

С полчаса мы стояли в ужаснейшем унынии, воображая, что, может быть, нам суждено вечно не выходить из этого страшного жилища. Наконец, японцы спросили меня и Мура, которого из матросов мы хотим иметь с собою. Мы очень обрадовались, полагая, что они не хотят заключить нас каждого порознь, и просили, нельзя ли еще присоединить к нам Хлебникова. Но японцы на это не согласились. Причина отказа их была весьма основательна: они сказали, что с матросами должен быть один из офицеров для того, чтоб он мог своим примером и советами ободрять и утешать их в несчастии, без чего они совсем потеряют дух и предадутся отчаянию. Сделав нам такой ответ, японцы повели меня, а за мною Мура и матроса Шкаева вдоль строения в одну сторону, а прочих в другую.

Мы со слезами простились со своими товарищами, считая, что, может быть, уже никогда не увидимся. Меня ввели в коридор, сняли сапоги и вовсе развязали веревки; потом велели войти в маленькую каморку, отделенную от коридора деревянной решеткой. Я оглянулся, думая найти за собою Мура и Шкаева; но в какое изумление пришел, увидев, что их тут не было, и не слыша их голоса. Японцы же, не сказав мне ни слова, заперли дверь замком, а вышед из коридора, и его замкнули также. Тогда я остался один; вообразив, что мы заключены все порознь и, вероятно, никогда уже друг с другом не увидимся, я бросился на пол в глубоком отчаянии.

Долго я лежал, можно сказать, почти в беспамятстве, пока не обратил на себя моего внимания стоявший у окна человек, который делал мне знаки, чтоб я подошел к нему. Когда я исполнил его желание, он подал мне сквозь решетку два небольших сладких пирожка и показывал знаками, чтоб я съел их поскорее, объясняя, что если другие это увидят, то ему будет дурно. Мне тогда всякая пища была противна, но чтоб не огорчить его, я с некоторым усилием проглотил пирожки. Тогда он меня оставил с веселым видом, обещая, что и вперед будет приносить. Я благодарил его, как мог, удивляясь, что человек, по наружности бывший из последнего класса в обществе, имел столько добродушия, что решился чем-нибудь утешить несчастного иностранца, подвергая себя опасности быть наказанным.

Вскоре после сего принесли мне обедать, но я не хотел есть и отослал все назад. Потом и ужинать приносили, но мне и тогда было не до еды: я то ложился на пол или на скамейку, то ходил по комнате, размышляя, нельзя ли как-нибудь уйти.

На сей конец рассматривал я внимательно строение моей тюрьмы. Она была в длину и в ширину по шесть шагов, вышиною футов восьми. От коридора отделялась деревянной решеткой из довольно толстых брусьев, в которой и двери были с замком; в стенах находились два окна с крепкими деревянными решетками снаружи и с бумажными ширмами внутри, которые я мог отодвигать и задвигать по воле, одно окно было обращено к стене какого-то строения, отстоявшей от моей стены шагах в двух, а другое к полуденной стороне ограды нашей темницы. Из этого окна я мог видеть горы, поля, часть Сангарского пролива и противоположный нам берег Японии. Подле дверей, в сторону, был небольшой чуланчик с отверстием на полу в глубокий ящик за замком, для естественных надобностей. Посреди каморки стояла деревянная скамейка такой величины, что я едва мог лежать на ней, а на полу в одной стороне постланы были три или четыре рогожки – вот и вся мебель.

Рассмотрев весь состав места моего заключения, я увидел, что с помощью одного обыкновенного ножа легко можно было перерезать в окне решетку часа в три и вылезть на двор, а пользуясь темнотой ночи, мог я также перелезть через деревянную стену и через вал. Но дело состояло в том, первое, где взять нож, когда нам и иголки в руки не давали, а второе, если б я и вышел на свободу, – куда идти одному и что после сделают японцы с несчастными моими товарищами?

К ночи принесли мне бумажное одеяло на вате, совсем новое, и большой спальный халат, также на вате, но так изношенный и перемаранный, что от него происходил несносный запах гнилью и мерзкой нечистотою. Я бросил его в угол без употребления. Во всю ночь, каждый час, кругом стены ходили обходы и стучали в трещотки,[73] а солдаты внутреннего караула также и в коридор ко мне заходили с огнем – смотрели, что я делал. Рано поутру, когда еще вокруг была глубокая тишина, вдруг поразили мой слух русские слова. В ту же секунду, вскочив со скамейки и подошед к окну, обращенному к стене ближнего строения, услышал я, что там разговаривали Мур со Шкаевым. Нечаянное это открытие чрезвычайно меня обрадовало.

Я нетерпеливо желал открыть товарищам моим о моем с ними соседстве, но не смел на это отважиться, опасаясь, чтоб разговоры мои не причинили для всех нас вредных последствий. Между тем караульные и работники, вставши, начали приниматься за свои дела, и наступивший шум заглушил и разговоры их. Тут принесли мне теплой и холодной воды умываться, отперли дверь, а когда я умылся, опять заперли; потом приносили завтракать, но я все еще не мог ничего есть.

Около половины дня пришел ко мне в коридор один из чиновников здешнего города. С ним были вновь определенный к нам переводчик курильского языка,[74] человек лет под пятьдесят, лекарь[75] и наш Алексей. Они стояли в коридоре и говорили со мною сквозь решетку. Чиновник спрашивал, здоров ли я, и, указывая на лекаря, велел мне объявить, что он прислан из Мацмая тамошним губернатором нарочно с тем, чтоб иметь попечение о нашем здоровье. Пока японцы при сем случае разговаривали между собою, я успел сделать несколько вопросов Алексею и узнал от него, что Хлебников заключен с Симоновым, Макаров с Васильевым, а он отдельно, как я. Алексей прибавил еще, что у них каморки очень дурные: темные, совсем без окон и крайне нечисты.

В полдень принесли мне обед, но я отказался от еды. Караульный отпер дверь и, проворчав что-то с сердцем, велел кушанье у меня оставить и запер дверь.

Под вечер опять пришел ко мне тот же чиновник с переводчиком Вехарою и с Алексеем для объявления, что начальник города, полагая, что мне скучно быть одному, велел спросить меня, кого из матросов я желаю иметь при себе. На ответ мой, что они для меня все равны,[76] он сказал, чтоб я непременно сам выбрал, кого мне угодно, ибо таково есть желание их градоначальника. Я сказал, что они могут со мною быть по очереди, и начал с Макарова, которого в ту же минуту перевели ко мне. Я уговаривал Алексея, чтобы он попросил японцев поместить его с Васильевым на место Макарова; но он на это не согласился, и это заставило меня очень сомневаться в его к нам расположении.

При сем случае я узнал, что чиновник этот первый в городе по главном начальнике. Я спросил его, всегда ли японцы думают нас так содержать, как теперь. «Нет, – отвечал он, – после вы все будете жить вместе, а потом отпустят вас в свое отечество». «Скоро ли сведут нас в одно место?» «Не скоро еще», – отвечал он. Люди в подобном нашему положении всякое слово берут на замечание и толкуют: если бы он сказал скоро, то я почел бы речи его одними пустыми утешениями, но в этом случае я поверил ему и несколько успокоился.

Когда японцы нас оставили, я обратился к Макарову. Он чрезвычайно удивлялся приятности моего жилища; с большим удовольствием смотрел на предметы, которые можно было видеть из моего окна. Клетка моя казалась ему раем против тех, в которых были заключены Хлебников, Симонов, Васильев и Алексей и откуда его перевели ко мне. Описание их жилища навело на меня ужас: они были заперты в небольших клетках, сделанных из весьма толстых брусьев и поставленных одна подле другой, посреди огромного сарая, так что клетки эти были окружены со всех сторон коридорами; вход же в них составляли не двери, а отверстия, столь низкие, что должно было вползать в них. Солнце никогда к ним не заглядывало, и у них господствовала почти беспрестанная темнота.

Обнадеживание японского чиновника и разговоры с Макаровым несколько смягчили грусть мою, и за ужином стал я в первый еще раз есть в Хакодате, и поел исправно, несмотря на то, что здесь стол наш был весьма дурен и совсем не такой, как в дороге.[77] Вечером принесли нам по одной круглой подушке, похожей на те, какие у нас бывают на софах; наволочки были бумажные, а внутри шелуха конопляного семени.

10 августа, еще поутру, переводчик Кумаджеро известил меня, что начальник города желает сегодня видеть всех нас и что нас к нему поведут после обеда. В назначенное время нас вывели на двор, одного подле другого, обвязав каждого около пояса веревкою, за конец которой держал работник, но рук уже совсем не вязали.

Нас вели очень медленно, почти через весь город, по одной улице, в которой все дома были наполнены зрителями. Тогда в первый раз мы заметили, что у них почти во всех домах были лавки со множеством разных товаров. С улицы поворотили мы влево на гору к замку, обведенному земляным валом и палисадом, воротами вошли мы на большой двор, где стояла, против самых ворот, медная пушка на станке и двух колесах, весьма дурно сделанных. С этого двора прошли мы небольшим переулком на другой двор, где находились в ружье несколько человек императорских солдат.

Нас привели в небольшой закоулок между двумя строениями и посадили троих офицеров на скамейку, а матросов и Алексея на рогожи, по земле разостланные. Тут велено нам было дожидаться.

Мы дожидались более часа. Наконец, в окно ближнего к нам строения назвали меня по имени: капитан Головнин (но японцы фамилию мою произносили почти как Ховарин) – и велели ввести. Два караульных солдата, идучи у меня по обеим сторонам, подвели меня к большим воротам и, впустив в обширную залу, опять их затворили, а там тотчас меня приняли другие.

Здание, в которое я вошел, походило одной половиной своей не столько на залу, сколько на сарай, не имея ни потолка, ни пола. В ближней половине его к воротам, вместо досок, на земле насыпаны были мелкие каменья; в другой же половине пол от земли возвышался фута на три; на нем были постланы соломенные, весьма чисто сделанные маты. Вся же эта зала величиной была сажен восьми или десяти в длину и в ширину, а вышиною футов восемнадцати и от других комнат отделялась изрядно расписанными подвижными ширмами. Окон было два или три, со вставленными в них деревянными решетками, а вместо стекол задвигались они бумажными ширмами, сквозь которые проходил тусклый, унылый свет. На правой стороне, подле возвышенного места, вышиною фута в четыре от земли, во всю стену развешаны были железа для кования преступников, веревки и разные инструменты наказания; других же никаких украшений не было. С первого взгляда на это здание подумал я, что это должно быть место для пыток; да и всякий на моем месте делал бы подобное заключение: так страшен был его вид.

Японский писец


Главный начальник сидел на полу, посреди возвышенного места; по сторонам у него, немного назади, сидели два секретаря, перед коими на полу же лежала бумага и стояли чернильницы. По левую сторону от главного начальника сидел первый по нем чиновник, а по правую – второй; потом на левой и на правой стороне еще по чиновнику Все они сидели на коленях, с поджатыми назад ногами, так что ноги лежали плотно на матах, а задняя часть тела касалась подошв. Они были в обыкновенных своих черных халатах, имея за поясом кинжалы, а большие сабли лежали у каждого из них на левой стороне, подле боку. По обеим сторонам возвышенного места на досках, положенных на земле, сидели по часовому без всякого оружия, а переводчик Кумаджеро сидел на том же возвышенном месте подле края, на правой стороне.

Принявшие меня в зале солдаты подвели к возвышенному месту и хотели посадить на каменья, но начальник сказал им что-то, и они оставили меня на ногах против него. Потом таким же образом привели Мура и поставили его подле меня на правой стороне; после ввели Хлебникова, которого поместили подле Мура.[78] Наконец, ввели матросов, одного за другим, и поставили рядом за нами, а после всех привели Алексея, которого посадили в ряд с нами на правой стороне подле Хлебникова, ибо он должен был переводить.

Устроив все таким образом, переводчик сказал нам, по приказанию начальника, указав на него, что это главный начальник города. Тогда мы ему поклонились по-своему, а он отвечал небольшим наклонением головы, опустив глаза. После сего, вынув из-за пазухи бумагу, стал он по ней нас спрашивать. Сначала спросил мой чин и фамилию, потом имя, а после отчество.[79] Ответы мои оба секретаря записали. Потом те же вопросы были предложены Муру, Хлебникову и всем прочим. Секретари записывали и их ответы.

За сим допросом последовали другие, каждому из нас порознь: сколько от роду лет; живы ли отец и мать; как зовут отца; есть ли братья, сколько их; женат ли, есть ли дети; из каких мы городов; во сколько дней от наших городов можно доехать до Петербурга; какие наши должности на кораблях в море; что мы делаем, будучи на берегу, и как велика команда, которая тогда нам вверяется.

На каждый из сих вопросов ответы наши записывали, как и прежде. На ответ наш, из каких мы городов, японцы сделали замечание: «Почему вы служили на одном корабле, будучи все родом из разных городов?» На это ответ наш был, что мы служим не своим городам, а всему отечеству, и, следовательно, все равно, на одном ли мы корабле ходили или на разных, лишь бы корабль был русский.

Потом японцы спрашивали имя нашего судна и хотели знать величину его маховыми саженями и число пушек, в чем мы их удовлетворили, а напоследок начальник сказал нам, что в бытность у них Лаксмана он имел длинную косу и большие волоса на голове, в которые сыпал много муки (пудрился), а у нас волосы острижены, – итак, не переменен ли в России закон. Когда мы сказали им, что уборы головные не входят в наши законы{179}, японцы засмеялись, немало удивясь, что на это нет общего устава, но и этот ответ наш они также записали.

В заключение они требовали, чтоб мы объяснили им и показали на карте, где мы шли и когда, с самого отбытия из Петербурга. Карта у них для того была скопированная с русского академического глобуса, напечатанного при покойной императрице.

Они не только расспрашивали, где мы шли, но хотели знать точное время, в какие месяцы мы какие места проходили и куда когда пришли.

По причине слабых знаний нашего переводчика в языке и необыкновенной точности, с какой японцы отбирали от нас ответы, они занимали нас несколько часов.

Наконец, главный начальник велел нам идти домой, объявив, что когда нужно будет, нас опять сюда приведут, а до того времени советовал нам отдыхать.

Мы возвращались из замка в сумерках, точно таким же порядком, как и пришли, с той только разностью, что по причине прекращения всех дневных работ число зрителей было гораздо более прежнего. По возвращении в темницу нас опять развели по прежним каморкам и дали, на счет градоначальника, каждому из нас по одному летнему японскому халату из бумажной материи, а также попотчевали нас вином и саке.

Во время нашего отсутствия японцы соединили мой коридор с коридором Мура и посредине оных сделали место для внутренней стражи, откуда могли видеть сквозь решетки, что делается у меня в каморке и у него. Через это способ к побегу совсем уничтожился; но в замену мы имели ту пользу, что могли лучше слышать разговоры наши, а потому я с Муром и переговаривался не прямо, а под видом, что говорю товарищу своему, Макарову, и он то же делал, обращая разговор к Шкаеву; но это продолжалось лишь несколько дней. После при одном случае спросили мы второго чиновника по градоначальнике, можем ли мы между собою разговаривать, и получили в ответ: «Говорите, что хотите, и так громко, как вам угодно». После этого объявления мы разговаривали уже свободно, но остерегались говорить что-либо предосудительное японцам, опасаясь, не определены ли к нам люди, знающие русский язык, чтобы подслушивать. По той же причине боялись мы говорить и на иностранных языках, чтобы приставленные к нам тайно переводчики не объявили о наших разговорах не на своем языке своим начальникам и не возбудили тем в сем подозрительном народе какого-нибудь сомнения.

После первого нашего свидания с градоначальником восемнадцать дней нас к нему не призывали; но во все это время каждый день поутру и ввечеру приходили к нам дежурные городские чиновники по очереди, с лекарем и переводчиком, наведывались о нашем здоровье и спрашивали, не имеем ли мы в чем нужды; однако ж, невзирая на такое их внимание, кормили нас очень дурно и большей частью пустым редечным бульоном.

Мур занемог грудью. Лекарь тотчас предписал ему пить декокт из разных кореньев и трав, но диеты не назначил, а советовал только более есть того, что дают.[80] Когда же Мур жаловался на дурное содержание и объяснял японцам, что при такой худой пище лекарство не может иметь действия, второй в городе начальник[81] спросил, что русские едят в болезни. «Что назначит лекарь», – сказал Мур. «Однако ж что обыкновеннее?» – спросил он. «Курицу, сваренную в супе». Тогда Отахи-Коеки расспросил подробно, как русские делают такой суп, чтобы японцы могли сварить для нас подобную пишу. Мур рассказал все очень подробно, и он записал; но это было только для любопытства или в насмешку, ибо после о супе с курицей мы ни слова не слыхали, а ели то же, что и прежде.

Этот чиновник, один из всех японцев, нередко шутил над нами; он обещал нам мяса, масла и молока, говоря, что русские это любят, а через несколько дней в насмешку извинялся, что коровы еще ходят в поле. Однажды, дав нам саке, хотел он, чтобы я велел матросам петь песни и плясать, рассказывая, что он видел русскую пляску, когда Лаксман был здесь, и что она ему очень нравится, но когда я ему сказал, что в нынешнем состоянии нашем никто в свете и ничем не может нас к тому принудить, он, засмеявшись, сказал мне в ответ: «Правда, правда! И японцы также в подобном вашему состоянии не стали бы петь и плясать».

Кроме дежурных чиновников, в известные часы нас посещавших, переводчик Кумаджеро и лекарь Того были при нас всякий раз часов по шести и более. Оба они отбирали у нас русские слова и составляли лексиконы. Надобно сказать, что каждый занимался этим делом порознь: когда один был на нашей половине, другой в то же время находился у Хлебникова; для сего они приносили к нам всякую всячину и спрашивали, как что называется. Лекарь был человек очень сведущий в географии, имел у себя весьма чисто гравированный японский глобус, снятый с какого-нибудь европейского, и разные рукописные карты японских владений, которые он нам иногда показывал и объяснял все, о чем мы его спрашивали.

Но более всего японцы нас беспокоили просьбами своими написать им что-нибудь на веерах или на особенных листах бумаги; как чиновники, так и караульные наши солдаты беспрестанно нас этим занимали, а особенно последние. Но как они всегда просили нас учтивым образом и после не упускали благодарить с большими комплиментами, то мы никогда не отказывали в их просьбах. Некоторые из них, пользуясь нашим снисхождением, были так бессовестны, что приносили вдруг по десяти и по двадцати вееров, чтобы их исписать. Эта скучная работа лежала более на Муре и Хлебникове, потому что они писали очень чисто и красиво; первый из них для одного из наших караульных исписал более семидесяти листов бумаги; почему мы имели причину думать, что они нашим письмом торгуют, рассылая оное на продажу, как вещь, достойную кабинетов редкостей.[82]

Скучнее всего нам было писать для чиновников, потому что они всегда хотели знать, что мы им писали, а получив от нас перевод, тотчас ходили к Хлебникову, чтобы и он перевел то же. Они сличали переводы и усматривали, правду ли мы говорим, а когда он что для них писал, то они к нам после приносили для поверки перевода. Таким образом однажды я причинил большой страх и хлопоты Хлебникову. Один из чиновников просил меня, в третий уже раз, написать ему что-нибудь по-русски. Я в досаде написал следующее: «Если здесь будут когда-либо русские не пленные, но вооруженные, то они должны знать, что семерых из их соотечественников японцы захватили обманом и коварством, посадили в настоящую тюрьму и содержали, как преступников, без всякой причины. Несчастные просят земляков своих отомстить вероломному сему народу достойным образом». И подписал свой чин и имя, а когда японец спросил, что это такое, то я сказал ему: «Русская песня. Береги ее до того, как в другой раз здесь будут русские, и покажи им». Он понес ее для перевода Хлебникову, который не знал, что ему делать, но после попал на ту же мысль, что это очень мудреная песня и перевести ее трудно; тем и отделался.

25 августа пришел к нам второй начальник Отахи-Коеки. Он прихаживал редко и всегда с чем-нибудь необыкновенным; с ним была большая свита. Остановясь в коридоре перед моею каморкою, велел он подле решетки постлать рогожки. Смотрю, что будет. Наконец, велел что-то нести, и вдруг вижу я, что четыре или пять человек несут на плечах мой сундук, стоявший у меня в каюте на шлюпе, чемоданы Мура и Хлебникова и еще несколько узлов. При этом виде я ужаснулся, вообразив, что японцы не иначе могли получить наши вещи, как завладев шлюпом, или его разбило на их берегах, а вещи выкинуло. С большим усилием отвечал я прерывающимся голосом на их вопросы, кому из нас принадлежат эти вещи. Наконец, они нам объявили, что шлюп наш перед отходом своим из Кунасири свез все вещи на берег и оставил. Тогда я совершенно успокоился.

После сего японцы, записав, что из присланных вещей принадлежало мне, пошли о том же спрашивать других моих товарищей. Посылки состояли в некотором нашем платье, белье и обуви, которые преемник мой по команде Рикорд за нужное почел прислать к нам. Это впоследствии послужило для нас к большой пользе, хотя в сем случае японцы нам не дали ничего из присланных вещей.

Этот день памятен для меня по двум обстоятельствам: во-первых, по беспокойству, причиненному мне присланными вещами, а во-вторых, что, за неимением бумаги, чернил или другого, чем бы я мог записывать случившиеся с нами примечательные происшествия, вздумал я вести свой журнал узелками на нитках. Для каждого дня, с прибытия нашего в Хакодате, завязывал я по узелку: если в какой день случилось какое-либо приятное для нас приключение, ввязывал я белую нитку из манжет, для горестного же происшествия черную шелковинку из шейного платка; а если случилось что-нибудь достойное примечания, но такое, которое ни обрадовать, ни опечалить нас не могло, то ввязывал я зеленую шелковинку из подкладки моего мундира; таким образом, по временам перебирая узелки и приводя себе на память означенные ими происшествия, я не мог позабыть, когда что случилось с нами.

Между тем Муру сказали за тайну караульные наши, что нам недолго жить в Хакодате, но мы им не верили, ибо имели многие признаки, что мы помещены здесь на немалое время. Во-первых, дали нам новые тяжелые на вате халаты, которые японцы употребляют для спанья вместо одеяла и редко берут с собою в дорогу; а во-вторых, около стены нашей тюрьмы в двух разных местах построили, через несколько дней по прибытии нашем, караульные дома и во внутреннем расположении сделали вновь некоторые перемены.

Поутру 28 августа повели нас во второй раз к градоначальнику. Заняв свое место, вынул он из-за пазухи тетрадь, всю исписанную, и положил перед собою. Потом, назвав каждого из нас, смотря в тетрадь, по фамилии, велел переводчику сказать нам, что ответы наши на прежде сделанные вопросы были отправлены к мацмайскому губернатору,[83] которого теперь получено повеление исследовать наше дело самым подробным образом, и потому на вопросы, которые нам станут они делать, мы должны отвечать справедливо и обстоятельно, ничего не утаивая и не переменяя, что знаем.

Главные предметы, о коих они нас спрашивали, были следующие:

«Куда Резанов поехал из Японии?»

«Каким путем он возвращался в Россию?»

«Когда прибыл в Петербург?»

«Кто дал повеление двум русским судам напасть на японские берега?»

«По какой причине они нападали?»

«Зачем сожгли селения, суда и вещи, которых с собою увезти не могли?»

«Что сделалось с японцами, увезенными на русских судах?»

«Каким образом употреблены в России увезенное японское оружие и другие вещи?»

В ответ на эти вопросы мы описали японцам возвратный путь Резанова в Камчатку, плавание его к американским компанейским селениям{180}, в Калифорнию и возвращение в Охотск и прибавили, что, не доехав до Петербурга, он умер в Красноярске; а суда, нападавшие на японские берега, были торговые, но не императорские, и управлявшие ими все люди не состояли в службе нашего государя. Нападение сделали они самовольно, а целью их, вероятно, была добыча. Они полагали, что жалоба от японцев не может дойти до нашего правительства, чему сами японцы виною, объявив Резанову, что не хотят с русскими иметь никакого сообщения. Сожжение всего того, чего суда не могли увезти, должно было произойти также от своевольства начальников; увезенные ими два японца были в Охотске на воле, а не в заключении. Воспользовавшись своею свободой, они взяли ночью лодку и уехали, а после о них ничего не было слышно.

Японцы желали знать имена начальников судов, делавших на них нападение, и удивились, когда мы их назвали Хвостов и Давыдов. Они тотчас спросили нас, те ли это люди, которые известны им под именем Никола-Сандрееч (Николай Александрович) и Гаврило-Иваноч (Гаврило Иванович).

Мы не понимали, каким образом японцы могли знать их имена и отчества, а фамилий не знали.

Оба они нам были коротко знакомые люди, но мы не хотели японцам сказать, что знаем, как их звали по имени и отчеству, а говорили, что они нам известны только под именами Хвостова и Давыдова, а более мы о них ничего не знаем. Они непременно захотели бы знать, чьи они дети, как воспитывались, каких были лет, какого нрава и образа жизни и пр., и потому-то, чтоб избавиться от таких скучных, или, лучше сказать, мучительных, расспросов, сказали мы, что знали их только по одним слухам.

Наиболее они старались узнать от нас, почему после первого нападения допустили их вторично напасть на японцев. Они подозревали даже, не был ли из нас кто-нибудь при сделанных на них нападениях или по крайней мере не находились ли тогда мы сами в Камчатке.

Другое их подозрение против нас, как мы заметили по вопросам их, состояло в том, не пошли ли мы из Петербурга по возвращении туда Резанова вследствие сделанного им правительству представления о неудаче его посольства. На сей конец они расспрашивали нас, зачем мы посланы были так далеко, как велико и как вооружено было наше судно, сколько людей, пушек и мелкого оружия мы имели.

При сем случае сделали они несколько и смешных вопросов, по крайней мере, по совершенству, до какого доведено наше мореплавание, они должны показаться смешными; как, например: каким образом мы могли так долго быть в море, не заходя никуда за съестными припасами, за водою и дровами; зачем русские строят такие крепкие суда, что они могут так долго плавать в открытых океанах; зачем мы имеем пушки и оружие; зачем плыли океаном, а не вблизи берегов от самого Петербурга до Камчатки и т. п. Главную причину нашего похода, то есть что мы посланы были для открытий и описи малоизвестных берегов, мы от них утаили, а сказали, что пришли мы в Камчатку с разными казенными вещами, нужными для здешнего края.

Расспрашивая о нашем плавании, не упускали они, под видом посторонних вопросов, будто для одного любопытства, спросить, между прочим, расстояние от Камчатки до Охотска, а оттуда до Иркутска и до Петербурга, и во сколько дней почта и путешественники обыкновенной и скорой ездой могут это расстояние переехать. Но мы довольно ясно видели, что вопросы сии клонились к тому, чтоб определить им точнее, мог ли Резанов быть в Петербурге до нашего отбытия.

Японцы судили по малому пространству своих владений и по крайне ограниченным сношениям их с иностранцами, где всякое малейшее происшествие, в котором замешаются чужеземцы, занимает все их государство, как весьма важное и великое приключение, достойное быть во всей его подробности передано позднейшему потомству, и потому воображали, что не только Россия, но даже вся Европа должна знать о нападениях Хвостова.

Сомнением и странными своими вопросами они нас доводили иногда до того, что мы им с досадою говорили: «Неужели вы можете воображать, чтобы такой малозначащий клочок земли, какова Япония, которого и существование не всем европейцам известно, мог обращать на себя внимание просвещенных народов до такой степени, что каждый человек должен знать о всех подробностях, как на некоторые ваши селения нападали самовольно два незначащие купеческие суднишка? Довольно и того, что вам говорят и доказывают, что нападение было своевольно, без воли русского императора».

Таким нашим замечаниям они отнюдь не обижались, а только смеялись. Японцы одарены удивительным терпением. Каждый из своих вопросов повторяли они по два и по три раза, стараясь всеми мерами, чтобы переводчики мысли их нам, а ответы наши им переводили со всякою точностью.

Они продержали нас до самого вечера, позволив раза два выйти для отдохновения и обеда.

На другой день, 29 августа, поутру опять пошли мы к градоначальнику. Коль скоро введены мы были в залу и главный начальник вышел, то, сев на свое место, вынул он из-за пазухи несколько бумаг, из которых одну отдал первому по нем чиновнику Отахи-Коеки, а сей подле него сидевшему, от коего перешла она в руки переводчика Кумаджеро, который, развернув ее, сказал нам, по повелению начальника, чтоб мы ее прочитали, и с сими словами положил ее перед нами.

Взглянув на бумагу, мы в ту же секунду увидели, что она была подписана всеми нашими офицерами, оставшимися на шлюпе. Неожиданное явление тронуло нас чрезвычайно. Мы тотчас представили себе прежнее свое состояние и нынешнее и, воображая, что это последнее к нам письмо от наших друзей, с которыми так долго вместе служили, а теперь, вероятно, уже никогда не увидимся, мы не могли удержаться от слез, а особенно Мур. Он был так тронут, что упал на колени и, приложив письмо к лицу, горько плакал. Письмо сие было следующего содержания:

«Боже мой! Доставят ли вам сии строки, и живы ли вы? Сначала, общим мнением всех оставшихся на шлюпе офицеров, утверждено было принимать миролюбивые средства для вашего освобождения; но в самую сию секунду ядро с крепости пролетело мимо ушей наших на дальнее расстояние через шлюп, отчего я решился произвести и наш огонь. Что делать? Какие предпринимать средства? Малость наших ядер сделала мало впечатления на город; глубина не позволяла подойти ближе к берегу; малочисленность наша не позволяет высадить десант, и так, извещая вас о сем, мы предприняли последнее средство: поспешить в Охотск, а там, если умножат наши силы, то возвратимся и не оставим здешних берегов, пока не освободим вас или положим жизнь свою за вас, почтенный начальник, и за вас, почтенные друзья. Если японцы позволят вам отвечать, то предписывай, почтенный Василий Михайлович, как начальник: мы все сделаем на шлюпе; все до одного человека готовы жизнь свою положить за вас. Июля 11 дня 1811 года.

Жизнью преданный Петр Рикорд. Жизнью преданный Илья Рудаков и пр. и пр.»

Когда мы прочитали письмо несколько раз, японцы требовали, чтоб мы перевели его. Нам не хотелось открыть им, что шлюп не был в состоянии сделать им ни малейшего вреда, хотя и желал бы того, и что принужден он идти в Охотск с намерением получить там подкрепление, и потому мы сочли за нужное дать в некоторых строках другой толк нашему письму: пальбу шлюп произвел, по нашему переводу, в собственную свою защиту, но не с тем, чтоб нападать на японцев, ибо они первые начали палить в него с крепости; малость ядер истолковали мы малым числом выстрелов; десант означало не то, чтоб съехать на берег и напасть на крепость, но окружить оную, чтоб не дать способа японцам нас увести оттуда; для сей-то цели на шлюпе было мало людей; умножить силы в Охотске значило умножить или распространить власть действовать, ибо настоящим образом, без воли правительства, напасть на японцев шлюп не мог.

Когда мы перевели это письмо таким образом, что японцы поняли наши мысли, на что было употреблено с лишком час, тогда они меня спросили, что бы я написал на шлюп, если бы японцы в Кунасири позволили мне отвечать.

– Чтобы шлюп, – сказал я, – ничего не предпринимая, шел скорее к русским берегам и донес обо всем случившемся правительству.

По окончании расспросов о письме приступили они опять к другим вопросам. Важнейшие их вопросы были следующие:

«Знали ли мы о посольстве Лаксмана в Японию, и какой ответ ему дали японцы?»

«Знали ли, какой ответ сделан Резанову в Нагасаки?»

«Зачем мы пришли к их берегам, когда японцы запретили русским ходить, объявив Резанову именно, что у них существует закон, по которому приходящие к ним, кроме порта Нагасаки, иностранные суда должно жечь, а людей брать в плен и вечно держать в неволе?»

На эти вопросы ответы наши заключались в следующем: о посольстве Лаксмана, о сделанном ему японцами ответе, а также и о том, что они сказали Резанову, знаем мы по одним слухам в публике, но не по обнародованным описаниям, и слышали, что японцы не хотят позволять русским кораблям приходить к ним для торга. Но мы никогда не слыхали и даже вообразить не могли, чтоб запрещение это могло простираться на те суда, которые, быв поблизости японских берегов, претерпят какое-либо бедствие или, по случаю недостатка в чем-либо для них необходимом, будут иметь нужду в их пособии, ибо большая часть самых необразованных, диких народов никогда не отказывает давать прибежище и помощь бедствующим мореплавателям.

Между тем японцы и сего числа вопросами, принадлежащими непосредственно к общему, спрашивали нас о разных посторонних предметах, как, например: о жителях Дании, Англии и других земель, где мы проходили; в каких местах у нас суда строятся, из какого леса, как скоро и пр.; а притом, под предлогом любопытства спросили, велики ли у нас сухопутные и морские силы в здешнем краю.

Обстоятельства и положение дел между двумя державами требовали, чтоб мы увеличили и то и другое; почему в Сибири прибавили мы довольно крепостей и войск, а также и в числе судов не скупились и рассеяли их по портам Охотского берега, по Камчатке и по северо-западному берегу Америки. Между прочим, слепой случай заставил нас сказать, что и в Петропавловской гавани немало у нас императорских судов. Когда же японцы спросили сколько, то мы нечаянно, к беде нашей, как то после окажется, попали на число семь.

В следующие два дня нас не призывали. Но мы заметили, что японцы стали обходиться с нами ласковее, позволяли давать нашим матросам горячей воды и выпускали их по одному в коридор для мытья своего и нашего белья.[84] Дали нам по чистой рубашке из присланного к нам платья, а также и матросам, по просьбе нашей, дали из нашего белья по одной рубашке, согрели для нас ванну и позволили вымыться.[85]

Но за все эти снисхождения, нас несколько утешавшие, японцы открыли нам такую новость, которая повергла нас в ужасное уныние. 31 августа поутру при обыкновенном посещении нас дежурным офицером, лекарем и переводчиком, последний говорил с Муром что-то, чего я расслышать не мог, и подал ему бумагу Мур, приняв ее, притворно смеялся и говорил, что это обман. Потом вдруг сказал мне прерывающимся голосом, каким обыкновенно говорит человек в страхе и смущении: «Василий Михайлович, слушайте, слушайте!» – и начал читать следующее:

«1806 г. октября 12/24 российский фрегат «Юнона», под начальством флота лейтенанта Хвостова, в знак принятия острова Сахалин и жителей оного под всемилостивейшее покровительство российского императора Александра Первого, старшине селения на западном берегу губы Анивы пожаловал серебряную медаль на владимирской ленте. Всякое другое приходящее судно, как российское, так и иностранное, просим старшину сего принимать за российского подданного.

Подписано: Российского флота лейтенант Хвостов».

«У сего приложена герба фамилии моей печать».

Теперь всяк легко может себе представить наше положение! Могли ли мы вообразить, что японцы нам поверят? Правительство их могло ли быть убеждено одними нашими словами, чтоб человек, так мало значащий в государстве, осмелился простереть дерзость свою столь далеко, чтоб брать самовольно формальным актом народ в подданство России и раздавать сим людям медали с изображением своего государя? Бумага сия уверяла японцев, что нападавшие на них действовали по воле нашего императора. В таком случае они нас не иначе должны были считать, как шпионами, которые думали в японцах сыскать дураков и уверить, что нападения на них сделаны были своевольством частного лица, а между тем высмотреть их берега и укрепления.

Сколь жестоко ни тронуло нас сие приключение, однако же мы не потеряли твердости и смело сказали японцам, что если они нам не верят, то пусть убьют; смерть нас не страшит, а рано или поздно дело сие откроется в настоящем виде; японцы станут раскаиваться в своем легковерии и пожалеют о нашей участи, но уже пособить будет поздно. Нам только то больно, что японцы так дурно мыслят о нашем правительстве. Как могут они думать, чтобы монарх такой великой и сильной империи, какова Россия, унизил себя до такой степени, чтоб послать горсть людей разорять беззащитные селения и пустые земли присваивать своему скипетру? И чем? Раздачею медалей с его изображением и бумаг за подписанием начальника торгового судна, которые были вручены людям, никакого понятия о их значении не имеющим. Такой поступок заслужил бы одно посмеяние, но если бы обстоятельства заставили российского императора послать медали со своим изображением в какое-либо чужое государство, то мы смело можем японцев уверить, что поручение это было бы возложено не на Хвостова; посланный не стал бы ни жечь, ни грабить бедных поселян, и меры взяты были бы иные. Смешно было бы причесть воле японского императора поступок двух или трех ваших купеческих судов, сделавших на каком-нибудь нашем Курильском острове то же, что русские суда сделали у вас.

Японцы объяснение наше слушали со вниманием и на все говорили: «Да. Так». Но сами смеялись и, казалось, ничему не верили. Они хотели знать настоящее значение бумаги Хвостова, где он взял медали и действительно ли Хвостов и Никола-Сандрееч один и тот же человек. При переводе бумаги мы принуждены были уверить японцев, что российский фрегат не значит то, чтобы это было императорское военное судно, ибо фрегат может быть и купеческий, а российский означает только, что он принадлежит русским. Другую перемену мы сделали в изъяснении владимирской ленты, назвав ее полосатой лентой. Ибо мы уже хорошо знали приятелей своих японцев: если б сказать им истинное значение сего наименования, то они стали бы нас пять или шесть часов мучить вопросами: надлежало бы сказать, кто учредил сей орден, на какой конец, кто был Владимир, когда царствовал, чем прославился, почему ордену дано его имя, есть ли какие другие ордена в России, какие их преимущества и т. п., словом – надобно было бы объяснить все наши орденские статуты; теперь же все это изъяснено было одним словом полосатой ленты.

Что принадлежит до медалей, то мы сказали японцам: «Хотя никто в России не имеет права носить медали, кому не пожалована она государем, но серебряные медали даются у нас рядовым за храбрость, оказанную ими на войне, и также другим невысокого состояния людям за какую-нибудь услугу отечеству, и их можно купить после умерших. Хвостов же купил ли эти медали или снял со своих подчиненных промышленных, которые, может быть, находившись прежде в императорской службе, их получили, – нам неизвестно. В рассуждении же его имени мы только можем сказать, что судами, нападавшими на ваши берега, действительно начальствовал бывший в службе торговой компании лейтенант по имени Хвостов; если он вам известен под именем Никола-Сандрееч, то это один и тот же человек». С такими нашими ответами японцы ушли от нас.

На другой день (1 сентября) поутру привели нас в замок к градоначальнику, наблюдая во всем прежний порядок, а сверх того, по причине бывшего тогда дождя, шел подле каждого из нас работник и нес над головою зонтик, чтобы нас не замочило. Такую же предосторожность брали они всегда и после, когда водили нас в ненастную погоду.

Там сначала они нас расспрашивали о грамоте и медалях Хвостова.

Между вопросами своими о бумагах Хвостова японцы спрашивали нас и о других предметах, из коих, по-видимому, более всего занимали и беспокоили их две небольшие медные дощечки, оставленные нами на Итурупе и на Кунасири. На первом из сих островов мы вручили ее самому японскому чиновнику, а на последнем оставили в пустом селении. На сих дощечках была вырезана следующая латинская и русская надпись:

Nav. Imp. Russ «Diana»

An. Dom. 1811

E. И. В. шлюп «Диана»

Капитан-лейтенант Головнин.

Мы оставляли такие дощечки на всех островах, нами посещаемых, как на обитаемых, так и на тех, где жителей не было, прибивая оные к деревьям, с тем чтобы в случае кораблекрушения и гибели нашей со временем могло быть открыто, где мы были и где должно было последовать с нами несчастье. Объяснив сии причины японцам, мы не могли их убедить в истине. Сначала они несколько раз принимались расспрашивать нас, что означает надпись, и требовали объяснения на каждое слово порознь, переставляя иногда их в другой порядок и надеясь тем нас запутать; потом сказали нам, что они слышали в Нагасаки от голландцев, будто такие дощечки европейцы оставляют на тех пустых островах, которые хотят присвоить себе во владение, – итак, не имели ли и мы того же намерения? Ответ наш, что доски, о коих они говорят, оставлять есть у европейцев обыкновение, только с другой надписью, не мог их успокоить; прямо они нам не говорили, но мы ясно могли видеть, что они нам не верили и сомневались, так ли мы переводим нашу надпись.

Возвратились мы из замка уже поздно вечером.

Положение наше всем нам казалось самым ужасным. Опровергнуть подложность грамоты Хвостова мы считали невозможным, и как мы ни рассуждали, но видели, что японцы не иначе должны о нас думать, как о шпионах.

На другой или на третий день после сего происшествия, когда дежурный чиновник, лекарь и переводчик во время обыкновенного утреннего своего посещения занимались с Муром и расспрашивали его о русских словах, Алексей несколько раз проходил по коридору подле моей каморки, глядел на меня пристально, изредка посматривая на японцев, и, казалось, хотел сообщить мне что-то тайно от них, но когда я начинал с ним говорить, он не отвечал ни слова. Наконец, сыскав случай, когда японцы на нас не смотрели, вдруг бросил ко мне сквозь решетку завернутую бумажку. Я тотчас наступил на нее ногой и стоял на одном месте, пока японцы не ушли; потом, взяв ее, нашел, что в нескольких лоскутках бумаги завернуты были небольшой железный гвоздик и записка, гвоздем писанная. Подписана она была Хлебниковым, но я не мог разобрать ее, сколько ни старался: черты многих слов были неявственны; я только мог прочитать в разных строках следующие слова: Бог, надежда, камчатский исправник Ламакин, Алексей, курильцы, будьте осторожны и несколько других.

Я не мог вообразить, что бы значила эта записка. Если Хлебников пишет о деле, что и должно быть, то какую связь имеет с нашим делом какой-то Ламакин, о котором мы отроду не слыхивали? Наконец, я начал бояться, не лишился ли он ума.

Мысль эта жестоко меня тревожила, потерять лучшего и благоразумнейшего из товарищей для всех нас было горько. Когда Алексей пришел опять в наш коридор вечером, я спросил его, не потерял ли ума Хлебников и что значит записка его, которой я разобрать не мог. «Нет, после все узнаешь», – сказал он и опять оставил нас в величайшем недоумении. Я сообщил это обстоятельство Муру, но записки послать не было возможно; он также не постигал, какую роль неизвестный нам Ламакин мог бы играть между японцами и нами.

Напоследок, 4 сентября, повели нас опять в замок, где, по обыкновению, до представления градоначальнику, посадили на дворе на скамейки и дали курить табак. Тут мы имели случай свободно говорить, и Хлебников открыл нам ужасную тайну, в которой Алексей ему признался. Она состояла в том, что когда японцы, захватив с лишком за год перед сим Алексея и его товарищей, расспрашивали их, зачем они приехали, то курильцы, вместо вымышленной ими басни, которую они нам рассказали на «Диане», объявили японцам, что их послал камчатский исправник Ламакин высмотреть японские селения и крепости, а на вопрос их, зачем ему это надобно, они отвечали, что на другой год[86] придут к японцам из Петропавловской гавани семь судов:[87] четыре в Мацмай, а три на Итуруп, за тем же точно, за чем приходил Хвостов.

Курильцы вымыслили эту сказку с тем намерением, чтобы отвлечь беду от себя и уверить японцев, что они силою принуждены были русскими к ним ехать. Теперь же Алексей просил Хлебникова уговорить нас, чтоб мы подтвердили, что они точно были посланы Ламакиным.

Пусть всяк теперь поставит себя на нашем месте и вообразит, в каком мы долженствовали быть положении. Медали и грамоты, им розданные, и, наконец, последнее объявление курильцев – все убеждало японцев, что мы их обманываем, а доказательства в нашу защиту в том только и состояли, что государь наш употребил бы большую силу, нежели два судна, если бы хотел объявить войну Японии.

Самое сильное против нас доказательство заключалось в Алексее. Я уже сказывал, что он требовал от нас подтверждения вымышленной им и его соотечественниками лжи. Это значило, чтоб мы, быв правы, обвинили сами себя, а его, виноватого, оправдали.

Итак, мы сказали ему ласково и дружески, что согласиться на его просьбу никак невозможно и что это было бы дело ни с чем несообразное. Алексей слова нам не отвечал и заставил нас думать, что мы в нем имеем отныне непримиримого и опасного врага.

Когда нас представили градоначальнику, то он с самого начала стал нас спрашивать, справедливо ли, что камчатский исправник посылал курильцев для высматривания японских жилищ и укреплений. Получив в ответ, что мы этого не слыхали, да и быть этому никогда невозможно, они спрашивали Алексея, но ни их вопроса, ни ответа его мы не разумели. Наконец, его долго расспрашивали, а когда его привели к нам и мы спросили у него, о чем японцы с ним говорили, он отвечал нам коротко и сухо: «О своем старом деле». В продолжение дня одного Алексея раза два вводили к градоначальнику, но он не хотел нам сказать, о чем японцы его расспрашивали.

Сегодня в числе многих пустых вопросов был один очень важный и любопытный, показывающий мнение японцев о справедливости и их законы. Они спросили нас, для чего мы взяли на берегу дрова и несколько пшена без согласия хозяев. Мы отвечали, что, лишась всякой надежды переговорить с японцами, мы взяли в оставленном ими селении небольшое количество дров и пшена, оставив за них плату разными европейскими вещами, а сверх того, и в кадку еще положили вещи и серебряные деньги. Когда же японцы с нами снеслись, то мы и в крепость поехали расплатиться с ними и спрашивали, чтоб они сами назначили цену.

На сей ответ градоначальник спросил нас, есть ли в Европе закон, по которому в подобных случаях можно было бы брать чужое.

– Именно закона письменного, – сказали мы, – на это нет, но если человек, умирающий с голоду, найдет оставленное хозяевами жилище и возьмет нужную пищу, положив притом на месте плату, далеко превосходящую ценою взятое, то никакой европейский закон не обвинит его.

– Но у нас другое, – возразили японцы. – По нашим законам должно умереть с голоду, не смея тронуть одного зерна пшена без согласия хозяина…

5 сентября мы были у градоначальника в последний раз. До полудня японцы расспрашивали весьма обстоятельно о семи человеках, спасшихся с их судна, разбитого на Камчатском берегу. Мы им сказали о месте и времени, где и когда судно разбилось, сколько людей и как спасено, и что они находились при нашем отбытии в Нижне-Камчатске. Мур их там видел, но он не хотел об этом сказать японцам, опасаясь, что они замучат его вопросами.

После полудня мы долго сидели на дворе, пили чай и курили табак. В это время переводчик Кумаджеро беспрестанно к нам выбегал и спрашивал разные русские слова, которые записав, опять уходил.

Наконец, ввели нас в залу. Один из чиновников, старик лет семидесяти, бывший еще при Лаксмане употреблен к составлению русского лексикона, развернул перед нами пребольшой лист бумаги, весь исписанный японскими письменами, и начал читать, по своему обычаю, нараспев. Из первых десяти или двадцати слов мы ничего не могли разобрать, но после поняли, что он воображает, будто читает по-русски. Слова «россияно», «корабля», «вашу государя», «Хвостос» (Хвостов), «огонь», «Карафта» (Сахалин) и пр. показали нам, что он потщился сделать перевод на русский язык нашего дела. Мы не могли удержаться от смеха и сказали японцам, что тут мы ничего не понимаем, кроме небольшого числа слов, рассеянных в разных строках. Тогда все бывшие с нами японцы, да и сам семидесятилетний переводчик, начали смеяться и более не беспокоили нас сею бумагой. Потом градоначальник, распрощавшись с нами, отпустил нас из замка.

Караульные позволяли иногда Муру выходить из своей каморки, греться у огня в коридоре и подходить к моей решетке, где мы могли с ним разговаривать потихоньку, о чем не смели говорить громко, опасаясь, нет ли между караульными из тех японцев, которые были в России, знающих русский язык. Но содержания нашего стола они не улучшали, несмотря на то, что мы часто упрекали их в варварских поступках против иностранцев.

Во время нашего заключения видна была комета. Мы желали узнать, имеют ли японцы понятие о телах небесных, и спросили их о том. Из ответов их мы могли только уразуметь, что им известно непостоянное пребывание в небе сих звезд и что они редко являются. Когда мы их спросили, не почитают ли они светила сего каким-нибудь предвозвещением, они, к величайшему нашему огорчению, сказали, что в тот год (1807), когда русские суда сделали на них нападение, видна была на небе точно такая же звезда, и теперь, при нашем прибытии, видимо подобное явление.

3 сентября первый при градоначальнике чиновник объявил нам, что по причине наступления холодной погоды он имеет повеление выдать нам теплое платье из числа того, которое оставил наш шлюп для нас в Кунасири, и спрашивал, что нам надобно; потом тотчас, по назначению моему, выдал мне форменную шинель, фризовые фуфайку и нижнее платье, шапку, рубашку, чулки и платок, а после и всем моим товарищам выдано было, чего они требовали.

Я прежде упоминал, что японцы согласились матросов держать с нами по очереди, почему еще 31 августа Васильева перевели к Муру, а Шкаева посадили одного; 23 же сентября Макарова, содержавшегося со мною, сменили Шкаевым. От него узнал я две новости. Первая – что японцы ошибкою дали Симонову большой складной нож. И вот каким образом. Он имел у себя в кармане в фуфайке матросский ножик, привязанный к петле фуфайки на ремне, что матросы обыкновенно делают, чтоб не потерять ножа, когда лазят на мачты. Фуфайка его лежала в шлюпке, когда нас захватили, и ныне, при раздаче платья, отдана ему без осмотра, хотя ремень был весь на виду.

Нам крайне удивительно показалось, каким образом любопытные и осторожные японцы пропустили это без замечания и не сняли ремня, особенно, когда мы видели, что они осторожность свою в рассуждении нас простирали столь далеко, что не давали нам ножниц для обрезывания ногтей, и мы должны были просовывать руки сквозь решетку, где караульные обрезывали нам ногти; даже иголок не вверяли нам, но работникам приказывали чинить наше платье.

Ножу этому я чрезвычайно обрадовался, в надежде, что со временем он может быть нам полезен, и при первом случае дал Симонову знать, чтоб он берег его как глаз, а если японцы спросят, зачем был у фуфайки ремень, то сказал бы, что к нему привязывается шляпа, чтоб ее не унесло ветром.

Другая же новость Шкаева состояла в том, что караульные разговаривали что-то о нашем отправлении в Мацмай и что прежние наши носилки принесены уже на двор. Весть эту на другой же день поутру подтвердили сами японские чиновники, объявив нам формально, чтоб мы готовились в дорогу. Вечером дали каждому из нас по одному бумажному лакированному плащу, по соломенной шляпе с круглыми полями, по одной паре японских чулок и по паре соломенных лапотков, какие японцы носят в дороге.

С рассветом 27-го числа начали собираться. Поутру приходили к нам разные городские чиновники прощаться. Все делали это церемониально: подойдя к каморке каждого из нас, приказывали переводчику сказать нам учтивым образом, что такие-то чиновники пришли нарочно с нами проститься, что они желают нам здоровья, благополучного пути и счастливого окончания нашему делу Между тем нам повязывали по поясу веревки, выводили нас на двор, где ставили рядом, определяя к каждому из нас по солдату для караула и по работнику держать веревку. Эти приготовления худо соответствовали учтивости, с какой японцы с нами прощались.

Около половины дня мы отправились в путь. Вели нас точно таким же порядком, как и прежде, с той только разностью, что сверх носилок были еще при нас верховые лошади, на которых, вместо седел, были положены наши одеяла и спальные халаты. От тюрьмы сажен на сто по улице стоял в строю военный отряд пехоты, мимо которого мы проходили. День был очень теплый и ясный, почему зрителей собралась большая толпа; из них многие провожали нас версты три. Конвой наш состоял из одного начальствовавшего им чиновника, двенадцати или шестнадцати человек солдат, двух непременных работников и большого числа переменных на станциях людей, которые несли наши носилки, вели лошадей и пр., а сверх того, были при нас переводчик Кумаджеро и лекарь Того.

Пробыв пятьдесят дней в заключении, мы лучше согласились идти пешком, нежели ехать, а садились на лошадей тогда только, когда уставали. При сем случае японцы, свернув веревку, закладывали ее к нам за пояс и оставляли нас. Но это делали они только в поле, а проезжая селениями, всегда держали за конец веревки, так точно, как и в то время, когда мы шли пешком.

От самого Хакодате мы шли подле берега около всей гавани, а поровнявшись с мысом полуострова, на котором стоит город, поднялись на гору, где была батарея, которая, по-видимому, поставлена с намерением защищать вход в залив, хотя и нимало не соответствовала сей цели как по чрезвычайной вышине горы, где она стоит, так и по большой ширине пролива, составляющего вход. Японцы провели нас через эту батарею и тем немало причинили нам беспокойства и горести. «Вот, – говорили мы друг другу, – они и укреплений своих от нас не скрывают; что ж это иначе значит, как не то, что они никогда не намерены нас выпустить».

Вспоминая притом обо всех обстоятельствах, открывшихся в Хакодате, мы не находили другого средства к своему спасению, кроме побега, и начали помышлять, как бы привести в действие наше намерение, но скоро увидели невозможность такого предприятия. Ночью сделать этого было нельзя, потому что хотя японцы позволяли нам на ночь совсем снимать с себя веревки, но почти половина из них по ночам не спала, и несколько человек находилось беспрестанно в нашей комнате, а днем должно было силою отбиваться, чего также нельзя было исполнить по причине множества людей, всегда нас окружавших, и по неимению у нас, кроме одного складного ножа, какого-либо оружия.

Дорожное наше содержание ныне было такое же, как и на пути в Хакодате, и кормили нас также по три раза в день. В этой части острова селения чаще и многолюднее, все здешние жители беспрестанно занимаются рыбной ловлей и сбиранием морской капусты, а сверх того, имеют еще пространные огороды; особенно сеют много редьки,[88] целые поля засеяны оной.

С 29 на 30 сентября мы имели последний наш ночлег в селении на половину дня хода от Мацмая. Переводчик Кумаджеро советовал нам в Мацмае отвечать на вопросы, которые там будут нам предлагаемы, совершенно сходно с прежними нашими ответами, говоря, что если хотя в малости мы будем показывать разное, то, по японским законам, нас должно обвинить. Во-вторых, роздал он каждому из нас по нескольку очень хорошего табаку и бумаги[89] и сказал нам, что делает это для того, чтобы начальники в Мацмае, приметив, что у нас нет этих вещей, не отнесли того к упущению сопровождавших нас, и что в таком случае им сделан будет выговор. Наконец, советовал нам не верить лекарю, уверявшему нас, что в Мацмае мы будем жить в хорошем доме и все вместе.

30 сентября, вскоре после полудня, остановились мы в одном селении, верстах в трех от Мацмая, где встретили нас несколько солдат и множество народа. Мы пробыли тут с полчаса, в которое время конвойные наши надели на себя хорошее свое платье и потом повели нас в город, точно с такой церемонией, как вводили в Хакодате, только что зрителей, по причине многолюдства города, было несравненно более.

Городом мы шли вдоль морского берега версты четыре или пять. Потом вышли на большую площадь, окруженную множеством народа, стоявшего за веревками, нарочно вокруг площади протянутыми. С площади поднялись на довольно высокую гору, к самому валу замка, и, пройдя вдоль оного на небольшое расстояние, поворотили во двор, обнесенный совершенно новой высокой стеной. Тут встретил нас отряд солдат в военной одежде. С этого двора маленькими дверьми прошли мы за другую стену выше первой, а тут вдруг увидели перед глазами почти темный сарай, в который нас тотчас ввели и поместили: нас, троих офицеров, в одну каморку, подобную клетке, а матросов и Алексея в другую.

* * *

День был прекрасный, светлый, а у нас темнота уже наступала, ибо лучи солнечные к нам не проникали. Обозревая наше жилище, мы думали, что сегодня в последний раз в жизни наслаждались зрением солнца. Тюрьма наша, окружавшие двор заборы, караульные дома, словом сказать, все было совершенно новое, лишь только законченное, так что еще не успели очистить щепок. Здание же это[90] было большое, сделанное из прекрасного леса, и, конечно, не дешево стоило японскому правительству Следовательно, рассуждали мы, японцы не стали бы употреблять времени, трудов и издержек напрасно, если б они намерены были освободить нас скоро; для помещения нашего на год или и на два могли бы они сыскать место, но расположение и прочность жилища нашего показывают уже, что нам определено не выходить из него до самой смерти.

Мысли сии беспрестанно терзали дух наш, мы долго пребывали в глубоком молчании, поглядывая друг на друга и воображая себя обитателями того света. Наконец, работник принес нам ужин, состоявший из сарачинской каши, небольшого кусочка рыбы и горсти бобов с патокой. Подавая пишу сквозь решетку, он не приметил меня, лежавшего в углу, и сказал: «Где третья человека?» Мур тотчас спросил его, где он научился говорить по-русски. «В Камчатке», – отвечал работник. На это Мур сказал ему, что он и сам был на Камчатке, а японец, поняв Мура, что он видел его на Камчатке, очень тому обрадовался и тотчас сообщил эту новость переводчику.

Мы уже говорили еще прежде им несколько раз, что при нас на Камчатке не было японцев, кроме семерых, спасенных прошлой весной с разбитого их судна, которые находятся в Нижне-Камчатске и которых мы не видали. Почему, когда мы стали переводчику объяснять ошибку работника, он сказал нам в ответ: «Лукавый, лукавый» – и ушел, а мы остались с новым горем, возродив в японцах подозрение, что были на Камчатке, когда их люди там находились, но не хотим того им открыть. Нам желательно только было знать, из тех ли японцев был этот человек, которых увозил Хвостов, или из тех, которые претерпели на Камчатке кораблекрушение и после того ушли.

1 октября дали нам знать, что на другой день поведут нас к буниосу (то есть к губернатору), что и случилось поутру 2 октября. Вели нас точно таким же порядком, как в Хакодате, с той только разностью, что здесь не работники, а солдаты императорской службы держали концы наших веревок. Дорога к полуденным воротам замка или крепости, в которые нас вводили, лежала между самым валом и оврагом, на краю коего стоял замок, расстоянием от тюрьмы нашей до ворот на четверть версты.

В крепости привели нас на большой двор, усыпанный мелкими камешками, и посадили в длинную беседку на скамью, всех рядом. Тут мы дожидались около часа. Напоследок отворились ворота на другой двор, куда нас и повели. Подойдя к воротам на третий двор, конвойные наши солдаты сняли с себя сабли, кинжалы и башмаки[91] и оставили у ворот, а нам велели снять сапоги. Тогда отворили ворота, повели нас по весьма чистым соломенным матам к огромному деревянному зданию и поставили перед большой залой, у которой на двор все ширмы, составляющие по образу японского строения стены, были раздвинуты. Нас троих поставили впереди на возвышенном месте рядом, матросы рядом же стояли за нами ступенькой пониже, а на левой стороне у них посадили Алексея.

Зала была огромной величины; стены в ней состояли из ширм; те, которые стояли к наружной галерее, были бумажные, а другие деревянные, раззолочены и расписаны японской живописью; на них были изображены ландшафты, разные звери и птицы; но главное украшение залы заключалось в чрезвычайно красивой резьбе дерева разных родов, из коего были сделаны двери, рамы и пр.; пол же весь устлан был прекрасно отработанными матами. По обеим сторонам залы, в длину ее, сидели, по японскому обычаю, на коленях чиновники, по пяти человек на каждой стороне. У всех были за поясом кинжалы, а большие сабли лежали подле левого бока только у троих, которые сидели выше. Одеты же они все были в обыкновенных своих халатах.

Подождав с четверть часа, в которое время японцы между собой разговаривали, шутили и смеялись, вдруг из-за ширм услышали мы шорох идущих людей. Тогда один из чиновников произнес: «Ши», и в ту же секунду водворилось глубокое молчание. Сначала вошел японец, просто одетый, у самого входа присев на колени, положил руки ладонями на пол и наклонил голову. За ним вошел буниос в простом черном халате, у которого на рукавах, так, как и у всех японцев, вышит его герб. За поясом имел он кинжал, а саблю нес за ним один из пяти человек (считая и того, который шел впереди) его свиты, держа ее за конец эфесом вверх и в платке, так что голыми руками до нее не касался.

Буниос по входе тотчас сел на пол, так же, как сидели и другие, лицом прямо к нам. Все чиновники свиты его сели рядом за ним, шагах в трех от него; несший саблю, положил ее подле буниоса на левой стороне.

Лишь только он уселся, все японцы вдруг изъявили ему свое почтение, положив руки ладонями на пол, наклонились так, что лбом почти касались пола, и пробыли в таком положении несколько секунд, а он им отвечал довольно низким поклоном, при котором положил руки ладонями на свои колени.

Мы сделали ему наш европейский поклон, и он в ответ кивнул нам головой, беспрестанно улыбаясь и стараясь показать хорошее свое к нам расположение. Потом, вынув у себя из-за пазухи лист бумаги и смотря в оный, называл каждого из нас чином и именем, на что мы отвечали ему поклоном, причем и он кланялся.

Вопросы их начались тем же, чем и в Хакодате: спрашивали наши имена, отчества, фамилии, чины, живы ли у нас отцы и матери, как их звали, есть ли братья, сестры, жены, дети и пр. Только здесь расспрашивали нас с большей подробностью и все наши ответы записывали. Вопросы предлагал всегда сам буниос, а чиновники в присутствии его ничего у нас не спрашивали. Потом сделал он несколько вопросов касательно возвращения Резанова из Японии и о причинах нашего к ним прихода, о чем нас прежде еще в Хакодате спрашивали.

Наконец, после множества разных вопросов спросил он, не имеем ли мы какой-нибудь к нему просьбы.

«Мы не понимаем, – отвечали мы, – что значит этот вопрос и что губернатор разумеет под ним, ибо он и сам без нашей просьбы может видеть, в чем должна она состоять, когда мы обманом взяты и теперь содержимся в самом жестоком заключении».

На это он отвечал, чтоб мы подали к нему просьбу, где желаем жить: в Мацмае, в столичном их городе Эдо, или в другой какой-либо части Японии, или хотим возвратиться в Россию.

«У нас два только желания, – отвечали мы. – Первое состоит в том, чтоб возвратиться в свое отечество, а если этого невозможно, то желаем умереть; более же мы ни о чем не хотим просить японцев».

Тогда он произнес с великим жаром очень длинную речь, которую все присутствовавшие слушали с знаками глубочайшего внимания, и на лицах их, казалось, было изображено сожаление. Видно было, что они этой речью сильно тронулись. Но когда наш Алексей, приняв ее от переводчика на курильском языке (конечно, уже не в том виде), начал нам переводить, то признался, что ему говорено так много и так хорошо, что он и половины не умеет пересказать в точности.

– Генерал[92] говорит, – сказал Алексей, – что японцы такие же люди, как и другие, и что у них также есть сердце, как и у других, а потому мы не должны их бояться и тужить; они дело наше рассмотрят, и, если увидят, что мы их не обманываем, и о своевольных поступках Хвостова говорим правду, то нас отпустят в Россию, наделят пшеном, саке и другими съестными припасами, а также одарят разными вещами. Но между тем будут они стараться, чтоб мы ни в чем не имели нужды и были здоровы. Почему и просят нас, чтоб мы не печалились много и берегли себя, а если в чем имеем нужду, как то: в платье или в какой особенной пище, чтобы просили не стыдясь.

Мы поблагодарили буниоса за его утешение и обещание оказать нам справедливость. Тогда он ушел, а по выходе его из залы и нам велено было возвратиться в нашу темницу.

Речь губернатора очень много нас успокоила.

На другой день (3 октября) опять повели нас в замок и представили буниосу. О деле спрашивал он нас очень мало, но более любопытствовал знать о разных обычаях и образе жизни европейцев.

Продержав часа два, отпустил он нас отдохнуть. Мы пришли на большой двор и сели в беседке, где японцы, по велению губернатора, потчевали нас чаем с сахаром; но табаку курить не давали, ибо у них не позволено курить на дворе в замке, где имеет свое пребывание губернатор, а потому и конвойные наши уходили для сего по очереди на кухню или в караульные дома.

Между тем пришел к нам переводчик Кумаджеро с одним чиновником и с портным и объявил, что губернатору угодно приказать сшить нам платье по тому образцу, как мы сами хотим, японское или русское. На ответ наш, что у нас платья довольно и мы в нем нужды не имеем, японцы говорили, что губернатор хочет сделать нам подарок, следовательно, и не должно от него отказываться.

Мы сказали, чтобы они нам сшили теплое платье по образцу фризового капота, присланного со шлюпа Хлебникову. Они тотчас повели портного в кладовую, тут же в крепости, где хранилось наше платье, и показали ему капот, а потом пришел он снять с нас мерку. Они не употребляют мерок, а меряют человека вокруг футом, разделенным на десять частей, и записывают на бумаге; таким образом портной вымерял и нас всех.[93]

После того приводили нас опять в присутствие буниоса, где он расспрашивал еще несколько часов и отпустил, сделав опять увещание, чтоб мы не предавались отчаянию, но молились Богу и ожидали терпеливо конца нашего дела, а притом были уверены, что он употребит все средства исходатайствовать у своего государя позволение возвратиться нам в свое отечество и что на сей конец он велит дать нам бумаги и чернил с тем, чтобы мы все свое дело написали по-русски, а потом переводчик, вместе с нами, напишет оное по-японски. Тогда губернатор, рассмотрев, препроводит его к своему правительству и будет иметь попечение, чтоб оно кончилось в нашу пользу; изложение же нашего дела должны мы представить ему при прошении. Поблагодарив его за такое к нам доброжелательство, мы возвратились опять в мрачное свое жилище, оставаясь по-прежнему в большом сомнении, искренно ли японцы нас обнадеживают.

После сего свидания не представляли нас буниосу до 6-го числа; между тем кормили в Мацмае гораздо лучше, нежели в Хакодате. По обыкновению японцев, сарачинская каша и соленая редька служили нам вместо хлеба и соли. Сверх того, давали нам очень хорошую жареную или вареную рыбу, свежую, а иногда соленую, суп из разной зелени или похлебку, наподобие нашей лапши; часто варили для нас уху или соус с рыбою или похлебку из ракушек. Рыбу жарили в маковом масле и приправляли тертой редькой и соей. Самыми же лучшими кушаньями, по мнению японцев, были китовина и сивучье мясо. Работникам нашим, так как они бывали в России, приказано было стараться приготовлять кушанье на наш вкус; почему иногда делали они для нас пирожки из яичной муки с рыбой, довольно вкусные, а иногда варили жидкую кашу – два русских блюда, которые только они и умели стряпать. Кормили нас, по своему обычаю, три раза в день. Для питья давали теплую или горячую чайную воду, а когда водили в замок, то по возвращении давали каждому из нас по две чайные чашки подогретой саке; то же делали, когда погода была холоднее обыкновенной.

Так как мы жили почти на открытом воздухе, а погода стала наступать холодная, то японцы дали и матросам по большому спальному халату, которых у них прежде не было, а потом им по одной медвежьей коже, а нам по две. Узнав, что русские не любят спать на полу, велели сделать для нас по скамейке на каждого для спанья; матросам всем дали одну скамейку, на которой могли бы они сидеть. Такое внимание их к нам не очень согласовалось с жестокостью нашего заключения, и странность эта была тогда для нас непостижима.

Кроме дежурных чиновников, ежедневно посещавших нас по очереди, был еще определен к нам один непременный, на которого было возложено попечение о нашем продовольствии. Обхождение всех их с нами подало нам повод спросить одного из чиновников, нельзя ли на задней стороне нашего сарая сделать окно, чтоб мы могли что-нибудь видеть, ибо в теперешнем положении сквозь решетки, кроме неба и вершин двух или трех дерев, мы не видим ничего. Он не отказал нам в сей просьбе; тотчас пошел осмотреть, где бы прорубить окно, спросил о том наше мнение, похвалил выбор и ушел. Мы уже думали, что окно тотчас будет сделано, но не тут-то было. Когда же мы через несколько дней повторили нашу просьбу, чиновник сказал в ответ, что японцы берегут наше здоровье и боятся, дабы мы от холодных северных ветров не простудились, а потому и окна прорубить нельзя. Тем дело и кончилось.

Октября 6-го и потом почти до исхода сего месяца через день и через два водили нас к губернатору и по большей части на весь день, так что и обед работники приносили нам туда.

С половины октября,[94] когда уже наступили холода, буниос стал принимать нас не в зале, а в судебном месте, в другой части замка, которое было точно так же устроено, как и в Хакодате, и орудия наказания были разложены таким же порядком.

Нельзя дать счета вопросам, которые сделал нам буниос в продолжение этого времени. Спросив о каком-нибудь одном предмете, к нашему делу принадлежащем, предлагал он после того сто посторонних, ничего не значащих и даже смешных вопросов, которые иногда заставляли нас выходить из терпения и отвечать ему дерзко. Несколько раз мы с грубостью принуждены были говорить ему, что лучше было бы для нас, если бы японцы нас убили, но не мучили таким образом. Например, кто бы не вышел из терпения при следующем вопросе. При взятии нас у меня были в кармане десять или двенадцать ключей от моих комодов и от казенных астрономических инструментов. Буниос хотел знать, что в каждом ящике и за каким ключом лежит, а когда я, показав на мою рубашку, сказал, что в одном сундуке такие вещи, то он тотчас спросил: «Сколько их там?» «Не знаю, – отвечал я с сердцем, – это знает мой слуга». Тогда вдруг последовали вопросы: сколько у меня слуг, как их зовут и сколько им от роду лет. Потеряв терпение, я спросил у японцев, зачем они мучат нас такими пустыми расспросами, к чему им все это знать. Ни вещей моих, ни слуг здесь нет, они увезены в Россию. На это губернатор сказал нам с лаской, чтоб мы не сердились за их любопытство; они не хотят принуждать нас к ответам, но спрашивают, как друзей. Такая вежливость тотчас нас успокаивала, а он, сделав нам вопроса два дельных, снова обращался к пустякам и опять заставлял нас приходить в сердце. Таким образом каждый день мы ссорились и мирились раза по три и по четыре.

Чтобы сообщить любопытным, что японцы хотели знать и чего нам стоило объяснять им и толковать о разных предметах, обращавших на себя их любопытство, помещаю здесь несколько из их вопросов, которые составляют, я думаю, не более сотой доли всего их числа. При сем надлежит помнить, что мы должны были отвечать посредством полудикого курильца, который о многих вещах, входивших в наши разговоры, не имел ни малейшего понятия, да и слов, их означающих, на его языке не было. Вопросы же свои японцы предлагали, не наблюдая порядка, бросались от одной вещи к другой, не имеющей с первой никакой связи. Вот подлинный образец беспорядка их вопросов:

«Какое платье носит ваш государь?»

«Что он носит на голове?»[95]

«Какие птицы водятся около Петербурга?»

«Что стоит сшить в России платье, которое теперь на вас?»

«Сколько пушек на государевом дворце?»[96]

«Из какой шерсти делают сукно в Европе?»[97]

«Каких животных, птиц и рыб едят русские?»

«Как они пишу приготовляют?»

«Какое платье носят русские женщины?»

«На какой лошади государь ваш ездит верхом?»

«Кто с ним ездит?»

«Любят ли русские голландцев?»

«Много ли иностранцев в России?»

«Чем кто торгует в Петербурге?»

«Сколько сажен в длину, ширину и в вышину имеет государев дворец?»[98]

«Сколько в нем окон?»

«Какое вы получаете жалованье?»

«Давно ли в службе?»

«За что получали чины?»

«Сколько раз в день русские ходят в церковь?»

«Сколько у русских в году праздников?»

«Носят ли русские шелковое платье?»

«Каких лет женщины начинают рожать в России и в какие лета перестают?»

Но ничем столько японцы не причиняли нам досады, как расспросами своими о казармах. Прежде всего я упомянул уже, что в Хакодате они непременно хотели знать, над каким числом людей мы должны, по чинам нашим, начальствовать на сухом пути. Здесь они повторили тот же вопрос и потом спросили, где матросы живут в Петербурге. В казармах, отвечали мы. Тут стали они просить Мура начертить им, сколько он может припомнить, расположение всего Петербурга и означить на нем, в которой части стоят матросские казармы. Хотели они знать длину, ширину и вышину казарм, сколько в них окон, ворот и дверей; во сколько они этажей; в которой части их живут матросы и где хранят они свои вещи; чем матросы занимаются; сколько человек стоит на часах при казармах и пр. Но этого еще мало: от матросских казарм обратились они к солдатским; непременно хотели знать, сколько их всех; в каких частях города находятся и велико ли число войск все они вместить могут.

Мы старались всеми мерами не подать им причин к каким-либо вопросам и всегда отвечали коротко, но это не помогало. Всякое слово наше доставляло им материю предложить несколько вопросов. Например, удивляясь красивому почерку и искусству в рисованье Мура, почитали они его человеком весьма ученым, а потому и спросили, где он воспитывался. Мур не сказал им, что получил воспитание в Морском кадетском корпусе, чтоб тем не подать японцам повода к тысяче вопросов касательно сего заведения, а отвечал, что он воспитан в доме дяди своего. Тут пошли вопросы: кто дядя его, богат ли, где живет, сам ли он учил его и пр., а на ответ, что он нанимал для него учителя, тотчас спросили имя учителя, где он сам учился и пр. Когда же меня спросили, где я воспитывался, чтоб избежать несносной скуки, я отвечал, что меня учил мой отец. Я думал, что тут и конец вопросам, но ошибся: надлежало еще им сказать, в каком месте это было, давно ли, большое ли состояние имел мой отец, какие науки он знал и пр.

Между прочим показывали они нам все отобранные у нас вещи и спрашивали о каждой порознь, как они называются, к чему и каким образом употребляют их, из чего и где сделаны, чего стоят и пр. Все наши ответы они записывали, а к вещам привязывали ярлыки, также с надписями. Однажды в присутствии буниоса вдруг принесли один из оставшихся после меня на шлюпе ящиков с английскими и французскими книгами, о котором мы и не знали, что он прислан. Японцы, вынув из него все книги, стали нам их показывать и расспрашивать, о чем в них писано. Объяснения наши на каждую книгу записывали и приклеивали к ней.

Но между чрезвычайным множеством к одному любопытству принадлежащих вопросов или других и совсем ни к чему не служащих японцы хотели выведать от нас о войсках сухопутных и морских, о крепостях, о богатстве и силе империи нашей и пр.

Что касается до предметов, собственно к нашему делу принадлежащих, то здесь буниос повторил по нескольку раз все те вопросы, на которые мы уже дали ответы в Хакодате; но предлагал их в разные дни и не более как по одному и по два в день, между безделицами, так точно, как бы они для японцев не имели никакой важности. Но, спросив о чем-либо, до дела касающемся, старался он всеми мерами получить подробный и ясный ответ. При сих вопросах открылось нам весьма неприятное обстоятельство, очень много нас огорчившее: мы узнали, что определенные к нам два работника были те самые, которых Хвостов увез с острова Сахалин и, продержав зиму на Камчатке, опять возвратил в Японию; но с какой целью все это он делал, мы не знали. Работники эти по очереди ходили с нами в замок и всегда находились при наших свиданиях с буниосом. Однажды, расспрашивая нас о Хвостове, спросил он что-то у бывшего тут работника, который в ответе своем (что мы очень хорошо поняли) говорил и показывал, что Хвостов носил мундир с такими же нашивками, какие у меня и у Мура, чему японцы, поглядывая на нас, много смеялись.

Буниос, расспросив нас обо всем, сказал, что теперь он нас долго не позовет к себе и даст нам время описать подробно все наше дело.

Теперь упомяну я о некоторых снисхождениях, которые японцы оказали нам в течение октября. Я сказал уже выше о теплом платье и о медвежинах, которые японцы нам дали, а как погода становилась день ото дня холоднее и мы жили, можно сказать, почти на открытом воздухе, то японцы наружную решетку между столбами оклеили бумагой, оставив вверху окна, которые открывались веревкой и закрывались, как корабельные порты. Окна сии, однако ж, сделали они по усиленной нашей просьбе, ибо посредством их по крайней мере иногда могли мы видеть небо и вершины дерев. В нашем положении и то нас утешало, что хотя изредка могли мы, подобно людям, на свободе живущим, смотреть на небо. Потом перед каждой клеткой, шагах в полутора или двух, вырыли они большие ямы и на всех сторонах их положили толстые плиты, а внутрь вместо вынутой земли насыпали песку. Таким образом устроив очаги, стали они держать на них с утра до вечера огонь, употребляя для того дровяной уголь. У огня мы могли греться, сидя в своих клетках на полу, подле решеток.

Через несколько дней после того дали нам японцы курительный табак и трубки на весьма длинных чубуках, на середине коих насадили они деревянные круги такой величины, чтобы не проходили они сквозь решетку между столбами. Это сделано было в предосторожность, чтоб мы не могли взять к себе в тюрьму трубок с огнем. Такая странная недоверчивость была нам крайне неприятна, и мы не скрывали этого от японцев, упрекая их за варварское их мнение о европейцах. Но они смеялись и ссылались на свои законы, говоря, что они повелевают не давать ничего такого пленным, чем бы могли они причинить вред себе или другим, и что табак позволяют нам курить по особенному снисхождению губернатора.

Японцы говорили нам, что, по их обыкновению, ничего нельзя делать вдруг, а все делается понемногу, почему и наше состояние улучшают они постепенно: да и в самом деле, мы испытали, что японцы двух одолжений в один день никогда не сделают.

В последней половине октября приступили мы к описанию нашего дела. Для того были нам даны бумага и чернила. Кумаджеро хотел, чтоб мы сперва написали на собственных листах сами за себя и за матросов наших, так сказать, послужные наши списки, то есть где и когда мы родились, имя отца, матери, сколько лет в службе и пр. Мы удовлетворили его требованию; но когда это было кончено, он хотел, чтоб мы на тех же листах продолжали писать всякий вздор, о котором они нас спрашивали. Таких пустых вещей мы писать не хотели, сказав, что нашего века не достанет описать все безделицы, о которых японцы нас расспрашивали.

Японцы сначала сердились и увещевали нас, чтоб мы не отговаривались делать то, что может послужить нам в пользу. Однако ж мы настаивали на своем, и они согласились, чтобы мы не писали ничего, к нашему делу не принадлежащего. Дело же наше должно быть описано с отбытия нашего из Петербурга: зачем пошли, где плавали и зимовали, как увиделись с японцами и пр. Притом они сказали нам, что все прочее может быть описано коротко, но о сношениях наших с японцами надлежит писать как можно подробнее и вразумительнее, не выпуская самомалейшего происшествия, а притом в описании нашем нужно упомянуть о Резанове и Хвостове все то, что мы словесно сообщили японцам.

Мы на это согласились и условились с Кумаджеро таким образом, что в небытность его у нас в тюрьме мы станем писать, а когда он придет, то, взяв Алексея в нашу клетку, будем переводить написанное на японский язык, а он нас просил копию для перевода писать так, чтобы между каждыми двумя строками можно было поместить еще две и более.

Условясь таким образам, принялись мы за дело. Нам хотелось сперва писать начерно, чтобы иметь у себя копию; но, опасаясь, чтобы караульные наши этого не заметили и после не отобрали у нас наших бумаг, мы делали это весьма скрытно и с величайшим трудом. Хлебников садился обыкновенно подле решетки в большом своем халате, спиною к японцам, ставил подле себя в маленькой деревянной ложечке[99] чернила и писал соломинкой,[100] а я ходил взад и вперед и давал ему знать, когда кто из караульных принимал такое положение, что мог приметить его занятия. Бумаги, которую приносил нам Кумаджеро, мы не смели употреблять, опасаясь, не ведет ли он ей счет, но писали на мерзкой бумаге, которую получали для сморкания носа, а Мур переписывал набело наши сочинения, которые мы диктовали ему под видом обыкновенного разговора.

Но это было еще ничто в сравнении с трудностью, которую встретили мы при переводе с такими толмачами, каковы были Алексей и Кумаджеро. Правда, что мы старались написать свою бумагу, употребив в оной сколько возможно более слов и оборотов, к которым Алексей привык; так, например, вместо оченъ или весьма ставили шибко; неприятельские действия означали словом драться; вместо приходил с дружескими намерениями писали с добрым умом и пр., так что наше сочинение могло бы очень позабавить читателя своим слогом. Но со всем тем мы не в силах были, да и способов не имели выразить мысли наши совершенно понятным для Алексея образом, а иногда встречались такие места, которые он весьма хорошо понимал, но не находил на курильском языке приличных слов или выражений, чтоб сообщить японскому переводчику.

Кумаджеро приступил к делу следующим образом. Сначала спрашивал у нас настоящий русский выговор каждого слова и записывал его японскими буквами над тем словом. Записав таким образом произношение слов целого листа, начинал он спрашивать, что каждое из них значит само по себе независимо от других, и также записывал над словами японские значения.

Японский переводчик


Вот тут мы довольно помучились: он был человек лет в пятьдесят, от природы крайне туп и не имел ни малейшего понятия о европейских языках и, я думаю, ни о какой грамматике в свете. Когда мы ему толковали какое-нибудь слово посредством Алексея, и знаками, и примерами, он, слушая, беспрестанно говорил: «О! о! о!», что у японцев значит то же, как у нас: да, так, понимаю. Таким образом толковали ему об одном слове с полчаса и более и оканчивали, воображая, что он хорошо понял. Но лишь мы переставали говорить, он нас в ту же минуту опять о том же спрашивал, признаваясь, что совсем нас понять не мог, и тем досаждал нам до крайности. Мы сердились и бранили его, а он смеялся и извинялся тем, что он стар, а русский язык слишком мудрен. Одно слово «императорской» занимало его более двух дней, пока понял он, что оно значит.

Часа по два сряду мы объясняли ему это слово, приводя всевозможные примеры. Алексей знал его значение очень хорошо и также толковал ему, а он слушал, улыбаясь, приговаривал: «О! о! о!» (так), но едва успевали мы кончить, как вдруг говорил он: «Император понимаю, «ской» не понимаю», то есть что такое император, я понимаю, но не понимаю, что значит «ской».

Более всего затрудняли тупую его голову предлоги; он вообразить себе не мог, чтобы их можно было ставить прежде имен, к которым они относятся, потому что по свойству японского языка должны они за ними следовать, и для того крайне удивлялся, да и почти не верил, чтобы на таком, по его мнению, варварском и недостаточном языке можно было что-нибудь изъяснить порядочно.

Написав же значение слов, начинал составлять смысл, разделяя речь на периоды. Тут представлялась новая беда и затруднения: ему непременно хотелось, чтобы русские слова следовали одно за другим, точно тем же порядком, как идут они в японском переводе, и он требовал, чтобы мы их переставили, не понимая того, что тогда вышел бы из них невразумительный вздор. Мы уверяли его, что этого сделать невозможно, а он утверждал, что перевод его покажется неверным и подозрительным, когда в нем то слово будет стоять в конце, которое у нас стоит в начале, и тому подобное.

Наконец, по долгом рассуждении и спорах, мы стали его просить, чтобы он постарался привести себе на память как можно более курильских и японских речений, одно и то же в обоих сих языках. «Я знаю, что не так, – отвечал он, – но язык курильский есть язык почти дикого народа, у которого нет и грамоты, а на русском языке пишут книги».

Замечанию этому мы немало смеялись, да и он сам смеялся не менее нас. Напоследок мы уверили его честным словом, что в некоторых европейских языках есть множество сходных слов, но писать на них так, чтобы слова следовали одно за другим тем же порядком, невозможно, а с русским и японским языками уже и вовсе нельзя этого сделать. Тогда он успокоился и начал переводить как должно; поняв смысл нашего периода, прибирал японские выражения, то же означающие, не заботясь уже о порядке слов. Но когда случалось, что смысл был сходен и слова следовали одно после другого тем же порядком или близко к тому, он чрезвычайно был доволен.

По окончании перевода нашего дела (что последовало не прежде половины ноября) написали мы к губернатору прошение. Над переводом прошения трудились и хлопотали мы также немало. Наконец, после множества вопросов, пояснений, замечаний, прибавлений и пр., которые мы делали по требованию чиновников, рассматривавших японский перевод, дело было кончено, и нам сказано, что нас скоро представят буниосу и что он будет спрашивать нас лично обо всем написанном, чтоб проверить точность перевода.

Между тем, пока мы занимались сочинением своей бумаги, Алексею позволено было и без Кумаджеро быть у нас. Но так как мы не доверяли его искренности к нам, то в нужных случаях говорили между собою отборными словами, которых, мы уверены были, он не разумел, а нередко вмешивали и иностранные слова. Алексей очень скоро заметил это и своим языком сказал нам с большим огорчением, сколь прискорбно ему видеть нашу к нему недоверчивость и что мы, подозревая его, скрываем от него наши мысли, как будто бы он был не такой же русский, как и мы, и не тому же государю служил. При сем он сказал, что по взятии курильцев на острове Итуруп японцы разделили их на две партии: одну оставили на Итурупе, а другую, в которой находился Алексей со своим отцом, отправили на Кунасири. Ложное показание, будто русские их послали, выдумано первой из сих партий, но та, где он был, долго отвергала этот обман, пока японцы, застращав их пыткой и наказанием, если они станут запираться, а в противном случае обещая освобождение и награду, не принудили их подтвердить выдуманную ложь. Теперь же Алексей сказал нам, что он решился признаться японцам в сделанном курильцами обмане, готов перенести пытку и принять смерть, но в правде стоять будет и тем докажет, что он не хуже всякого русского знает Бога. Десять или двадцать лет жить ему на земле ничего не значит, а хуже будет, если душа его не будет принята в небо и осудится на вечное мученье, почему и просил он нас поместить это обстоятельство точно так, как он его нам сказывал, в нашу бумагу.

Мысли свои сообщил он нам с такой твердостью и чувством и с таким необыкновенным для того в нем красноречием, что не оставалось ни малейшего сомнения, чтоб он притворствовал и говорил не от чистого сердца. Мы хвалили его за такое доброе и честное намерение и уверяли, что в России за сказанную им ложь он никогда наказан не будет, ибо был доведен до того своими товарищами, но сомневаемся, поверят ли ему японцы.

«Нужды нет, – отвечал он решительно и твердо, – пусть они верят или нет, мне все равно, лишь бы я был прав перед Богом; я буду говорить правду, вот и только; пускай меня убьют, но за правду умереть не стыдно». Тут показались у него на глазах слезы; нас это столько тронуло, что мы стали помышлять, каким бы образом, не обвиняя бедного Алексея, открыть японцам тот обман, но не находили никакого способа.

Между тем он сам, при первом случае, объявил переводчику Кумаджеро, что товарищи его обманули японцев, сказав им, будто они были присланы русскими: напротив того, они сами приехали торговать. Кумаджеро крайне удивился этому объявлению и называл его дураком и сумасшедшим, но Алексей спорил с ним, уверяя его, что он не дурак и не сумасшедший, а говорит настоящую правду, за которую готов умереть.

Мы не знаем, сообщил ли Кумаджеро тогда же объявление Алексея высшим своим чиновникам. Но когда нас стали опять водить в замок к губернатору, где он иногда сам, а иногда старшие по нем чиновники, читая японский перевод нашей бумаги, поверяли его и дошли до того места, где упоминается о сделанном курильцами обмане, тогда Алексей стал опровергать прежнее свое показание с такой же твердостью и присутствием духа, как и нам говорил. Все бывшие тут японцы, как и караульные наши в тюрьме, удивлялись тому, что он сам себя губит; называли его несмысленным дураком, вероятно полагая, что он действует по нашему научению, вопреки истинному делу.

Объявление его и твердость, с какой он настаивал в справедливости дела, заставили японцев призывать его одного несколько раз. В таком случае мы жестоко страшились, чтоб они не принудили его признать ложным последнее свое показание и обратиться к прежнему. При возвращении его из замка мы старались тщательно замечать все черты его лица, чтобы видеть, в каком расположении духа он находится, а так как ныне позволено нам было иногда выходить из клеток, греться у огня и прохаживаться по коридорам, то мы научали потихоньку матросов, чтоб они выведывали у Алексея, о чем его спрашивали и что он отвечал, и если он сообщит им что-нибудь для нас благоприятное, возвестить нас о том, кашлянув несколько раз, а в противном случае молчать.

К удовольствию нашему, всякий вечер они поднимали такой кашель, как будто между ними было поветрие.

Японцы, отобрав у Алексея все, что им было нужно, привели нас к губернатору. Первый вопрос его был, действительно ли правда, что русские не посылали курильцев к их берегам, а потом спросил, когда Алексей признался нам, что они обманули японцев. Алексей не робел и, смело подтверждая свое объявление, требовал очной ставки с его товарищами, о которых японцы никогда достоверно нам не сказывали, отпустили ли они их с Итурупа по отбытии «Дианы» или задержали.

Мы возвратились домой в большой горести, полагая, что японцы непременно считают объявление Алексея выдумкой и обманом, которые, натурально, должны они приписывать нашему изобретению, что, конечно, послужит несравненно к большему еще против нас предубеждению. «Теперь уже, – говорили мы, – японцы имеют полное право поступить с нами, как со шпионами и обманщиками, хотя, впрочем, сколь мы ни правы, но невинность наша известна только одному Богу и нам».

Мысль о вечном заключении и о том, что мы уже никогда не увидим своего отечества, приводила нас в отчаяние, и я в тысячу крат предпочитал смерть тогдашнему нашему состоянию. Японцы, приметив наше уныние, несколько улучшили наш стол и, под видом попечения о нашем здоровье, дали нам по другому спальному халату на вате, а наконец, 19 ноября повели нас всех в замок.

Долго очень ждали мы в передней, пока не ввели нас в присутственное место, где находились почти все городские чиновники; напоследок вышел и буниос. Заняв свое место, спросил он нас, здоровы ли мы,[101] а потом спрашивал, действительно ли все то правда, что написали мы о своевольстве Хвостова и о том, что приходили к их берегам без всяких неприязненных видов. Когда мы это подтвердили, он произнес довольно длинную речь, которую Алексей не в силах был перевести как должно, но, по обыкновению своему, пересказал нам главное ее содержание. Вот в чем она состояла.

Прежде сего японцы думали, что мы хотели грабить и жечь их селения. К такому заключению дали повод поступки Хвостова и другие обстоятельства, нам уже известные. Почему они, заманив нас к себе в крепость, силою задержали, с намерением узнать причину неприязненных поступков россиян. Теперь же, услышав от нас, что нападения на них были учинены торговыми судами не только без воли государя и правительства российского, но даже без согласия хозяев тех судов, он, то есть губернатор, всему этому верит и почитает нас невинными, почему и решился тотчас снять с нас веревки и улучшить наше состояние, сколько он вправе сделать. Но мы должны знать, что мацмайский буниос не есть глава государства и что Япония имеет государя и высшее правительство, от которых, в важных случаях, он должен ожидать повелений, почему и теперь без их воли освободить нас не смеет. Впрочем, уверяет он нас, что с его стороны будут употреблены все способы, чтобы преклонить их правительство в нашу пользу и убедить оное к позволению нам возвратиться в свое отечество, и что на сей конец посылает он в столичный город Эдо нарочно с нашим делом одного из первых мацмайских чиновников.

Когда Алексей кончил свое изъяснение и японцы уверились, что мы его поняли, тогда тотчас велели караульным снять с нас веревки и стали поздравлять нас, как по наружности казалось, с непритворной радостью. Мы благодарили губернатора и чиновников за участие, принимаемое ими в нашей судьбе. После сего он откланялся и вышел; тогда и нас вывели из присутственного места.

Возвратясь в свою темницу, нашли мы ее, к крайнему нашему удивлению, совершенно в другом виде. Передние решетки у наших клеток были вынуты до основания и клетки соединены с передним коридором, во всю длину коего успели они настлать пол из досок и покрыть его весьма чистыми, новыми матами, так что он представлял длинную, довольно опрятную залу, по которой мы могли прохаживаться все вместе. На очагах кругом сделали обрубы, где поставили для каждого из нас по чайной чашке, а на огне стоял медный чайник с чаем;[102] сверх того, для каждого было приготовлено по курительной трубке и по кошельку с табаком; вместо рыбьего жира горели свечи. Мы крайне удивились такой нечаянной и скорой перемене.

Ужин подали нам не просто в чашках, как прежде, но, по японскому обыкновению, на подносах. Кушанье же было для всех одинаково, только несравненно лучше прежнего, и саке не разносили чашечками по порциям, как то прежде бывало, но поставили перед нами, как у нас ставится вино.

Эта ночь была еще первая во все время нашего плена, в которую мы спали довольно покойно.

На другой и на третий день мы также были очень покойны и веселы, считая возвращение свое в Россию не только возможным или вероятным, но почти верным. Однако ж радость наша не была продолжительна. Новые происшествия опять вселили в нас подозрение в искренности японцев.

Первое: содержание наше столом они тотчас свели на прежнее, так что, кроме посуды, ни в чем не было никакой разности, и свечей нам давать не стали, а употребляли рыбий жир. Важнее же всего было то, что снятые с нас веревки караульные наши принесли и опять повесили в том же месте, где они прежде обыкновенно висели.

Второе: еще до последней перемены мы слышали, что кунасирский начальник, обманувший нас, помощник его и чиновник, давший нам письмо на Итурупе, приехали в Мацмай. Но ныне буниос решился призвать к себе Алексея в их присутствии и спрашивать его опять, каким образом курильцы обманули японцев, сказав, будто они посланы русскими, и точно ли это правда. Причина же сему была та, что они объявили это сперва кунасирским чиновникам. Из сего следовало, что дело наше буниос не полагал совершенно законченным. Алексей же, возвратясь из замка, рассказывал, что губернатор стращал его смертной казнью за перемену прежнего показания. Но Алексей был тверд, сказал, что смерти не боится и готов умереть за правду, почему губернатор, обратив угрозы свои в шутку, советовал ему быть спокойным и не думать о том, что он говорил. С тем и отпустил Алексея, сказав, что через несколько времени призовет его опять.

Третье: Кумаджеро привел к нам молодого человека лет двадцати пяти по имени Мураками-Теске и сказал, что буниосу угодно, чтоб мы учили его по-русски для того, чтоб они вместе могли проверить перевод нашего дела, которого теперь японское правительство не может признать действительным, потому что переводил один переводчик, а не два.

Полагая наверное, что тут непременно кроется обман, сказали прямо переводчику с досадою: «Мы видим, что японцы нас обманывают и отпустить не намерены, но хотят только сделать из нас учителей; если б мы уверены были, что японцы намерены точно возвратить нас в Россию, то день и ночь до самого времени отъезда стали бы их учить всему, что мы сами знаем, но теперь, видя обман, не хотим». Кумаджеро смеялся и уверял нас, что тут нет ни малейшего обмана и что мы так мыслим по незнанию японских законов. Наконец, Мур, Хлебников и я сделали между собою совет, как нам поступить, учить нового переводчика или нет, и по некотором рассуждении согласились учить понемногу до весны.

Сие происшествие повергло нас вновь в мучительную неизвестность. Между тем Алексея опять водили к буниосу и по возвращении его на вопросы наши, о чем его спрашивали, он отвечал сухо: «О том же, о чем и прежде», так что мы боялись, не отперся ли он от последнего своего объявления и не сказал ли, что мы его научили говорить это.

Новый переводчик Теске, получив наше согласие на обучение его русскому языку, не замедлил явиться к нам с ящиком, наполненным разными бумагами, в которых находились прежние словари, составленные японцами, бывшими в России, и тетради, заключавшие в себе сведения, которые они сообщили своему правительству о России и обо всем виденном ими вне своего государства. Вместе с Теске стали к нам ходить также лекарь Того и Кумаджеро.

Теске в первый день, так сказать, своего урока, показал нам необыкновенные свои способности: он имел столь обширную память и такое чрезвычайное понятие и способности выговаривать русские слова, что мы должны были сомневаться, не знает ли он русский язык и не притворяется ли с намерением. По крайней мере, думали мы, должен быть ему известен какой-нибудь европейский язык. Он прежде еще выучил наизусть много наших слов от Кумаджеро, только произносил их не так. Причиною сему был дурной выговор учителя. Но он в первый же раз приметил, что Кумаджеро не так произносит, как мы, и тотчас попал на наш выговор, что заставило его с самого начала проверить собранный Кумаджеро словарь, в котором над каждым словом ставил он свои отметки для означения нашего выговора.

Ученики наши ходили к нам почти всякий день и были у нас с утра до вечера, уходя только на короткое время обедать, а в дурную погоду и обед их приносили к ним в нашу тюрьму.[103] Теске весьма скоро выучился читать по-русски и начал тотчас записывать слова, от нас слышанные, в свой словарь, русскими буквами по алфавиту, чего Кумаджеро никогда в голову не приходило. Теске выучивал в один день то, чего Кумаджеро в две недели не мог узнать.

Теперь уже и нам позволено было иметь чернильницу и бумагу в своем распоряжении и писать что хотим, почему и стали мы сбирать японские слова. Но замечания наши записывать мы опасались, подозревая, что японцы вздумают со временем отобрать наши бумаги.

Через несколько дней знакомства нашего с Теске привел он к нам своего брата, мальчика лет четырнадцати, и сказал: «Губернатору угодно, чтобы вы его учили по-русски». «Мало ли что угодно вашему губернатору, – отвечали мы с досадой, – но не все то расположены мы делать, что ему угодно; мы вам сказали прежде уже, что лучше лишимся жизни, нежели останемся в Японии в каком бы то ни было состоянии, а учителями быть очень не хотим; теперь же видим довольно ясно, к чему клонятся все ваши ласки и уверения. Одного переводчика, по словам вашим, было недостаточно для перевода нашего дела, нужен был другой: этого закон ваш требовал, как вы нас уверяли; мы согласились учить другого, а спустя несколько дней является мальчик, чтобы и его учить; таким образом в короткое время наберется целая школа; но этому никогда не бывать; вы можете нас убить, но учить мы не хотим».

Ответ наш чрезвычайно раздражил Теске. Быв вспыльчивого нрава, он вмиг разгорячился, заговорил, против японского обычая, очень громко и с угрозами, стращая нас, что мы принуждены будем учить против нашей воли и что мы должны все то делать, что нам велят, а мы также с гневом опровергали его мнение и уверяли, что никто в свете над нами не имеет власти, кроме русского государя: умертвить нас легко, но принудить к чему-либо против нашей воли невозможно.

Таким образом мы побранились не на шутку и принудили его оставить нас с досадой и почти в бешенстве. Мы опасались, не произведет ли ссора сия каких-нибудь неприятных для нас последствий, однако ж ничего не случилось. На другой день Теске явился к нам с веселым видом, извинялся в том, что он накануне слишком разгорячился и оскорбил нас своей неосторожностью, чему причиной поставлял он от природы свойственный ему вспыльчивый характер, и просил, чтобы, позабыв все прошедшее, мы были с ним опять друзьями. Мы, с своей стороны, также сделали ему учтивое извинение, тем и помирились.

Он и в этот раз привел к нам своего брата, но не с тем, чтоб брать у нас урок, а как гостя. Однако ж после, дня через два, опять напоминал, что губернатор желает сделать из него русского переводчика и хорошо было бы, если б мы стали его учить. Он говорил это под видом шутки, и мы отвечали ему шутя, что если японцы помирятся с Россией и будут нам друзьями, то брата его и несколько еще мальчиков мы можем взять в Россию, где они научатся не только русскому языку, но и многому другому для них полезному, а если они не хотят с нами жить в дружбе, то и мы учить его не хотим, да и ему зачем ломать голову по-пустому? После того он уже никогда не напоминал нам об учении его брата.

Между тем сказано нам было, что отправляемый с нашим делом в столицу чиновник сбирается в дорогу и что с ним буниос посылает на показ к императору своему по одной из каждого сорта наших вещей и в том числе хочет послать несколько книг. Но как он намерен позволять нам от скуки читать наши книги, то и велел нам отобрать, которые желаем мы оставить у себя, для чего переводчики принесли к нам и ящик наш с книгами. Выбрав несколько книг, мы их отложили в сторону в надежде, что японцы хотят оставить их у нас. Но не так случилось: они только их разделили и положили на них свои знаки, а с каким действительно намерением, мы не знали. Затем унесли ящик назад, не оставив у нас ни одной книги.

При разборе книг случилось одно происшествие, которое привело нас в большое замешательство и причинило нам большое беспокойство. Кумаджеро, перевертывая листы в одной из них, нашел между ними красный листок бумажки, на котором было напечатано что-то по-японски; такие билетцы они привязывают к своим товарам, и я вспомнил, что принес его ко мне для показа на Камчатке один из наших офицеров, и после он остался у меня в книге вместо закладки.[104]

Кумаджеро, прочитав листок, спросил, какой он, откуда и как попал в мою книгу. На вопросы его я сказал: «Думаю, что листок этот китайский; получил же я его, не помню каким образом, в Камчатке и употреблял в книге вместо закладки». «Да, так, китайский», – сказал он и тотчас его спрятал. Теперь мы стали опасаться, чтоб не вышло нового следствия и японцы не сочли нас участниками в нападениях Хвостова.

«Боже мой! – думал я. – Возможно ли быть такому стечению обстоятельств, что даже самые ничего не значащие безделицы, в других случаях не заслуживающие никакого внимания, теперь клонятся к тому, чтобы запутать нас более и более, и притом в глазах такого осторожного, боязливого и недоверчивого народа, который всякую малость взвешивает и берет на замечание. Надобно же было так случиться, чтобы я читал тогда книгу, когда листок этот ко мне был принесен, чтоб понадобилась мне в то время закладка и, наконец, чтобы книга находилась в том из семи или восьми ящиков, который товарищам нашим рассудилось послать к нам». Мы часто говорили между собою, что и писатель романов едва мог бы прибрать и соединить столько приключений, несчастных для своих лиц, сколько в самом деле над нами совершается; почему иногда шутили над Муром, который был моложе нас, а притом человек видный, статный и красивый собою, советуя ему постараться вскружить голову какой-нибудь знатной японке, чтоб посредством ее помощи уйти нам из Японии и ее склонить бежать с собою. Тогда наши приключения были бы совершенно уже романические; теперь же недостает только женских ролей.

Перед отправлением назначенного ехать в столицу чиновника приводили нас к буниосу. Он желал, чтобы мы показали сему чиновнику, каким образом европейцы носят свои шпаги и шляпы, и велел их принести. Любопытство их и желание знать всякую безделицу простиралось до того, что они спрашивали нас, что значит, если офицер наденет шляпу вдоль, все ли их носят поперек, и всегда ли углом вперед или иногда назад. Они удивлялись и, казалось, не верили нам, когда мы им сказали, что в строю, для виду и порядка, офицеры носят шляпы таким образом, в прочем – кто как хочет, а в чинах и в достоинстве это не показывает никакой разности. После сего дошло дело до матросов, каким образом они носят свои шляпы.

Наконец, после всего губернатор сказал, что живущим в столице любопытно будет видеть рост таких высоких людей, как русские, и что ему желательно было бы снять с нас мерку,[105] почему нас всех тогда же с величайшей точностью смерили и рост наш записали.

Но этого было еще мало для любопытства японцев: они хотели послать в столицу наши портреты и поручили снять их Теске, о коем до сего времени мы и не знали, что он живописец. Теске нарисовал наши портреты тушью, но таким образом, что каждый из них годился для всех нас: кроме длинных наших бород, не было тут ничего похожего ни на одного из нас. Однако ж японцы отправили сии рисунки в столицу, и, верно, их там приняли и поставили в картинную галерею, как портреты бывших в плену у них русских.

Дня за два до своего отъезда чиновник, отправлявшийся в столицу, приходил к нам, сказав, что пришел с нами проститься и посмотреть, каково мы живем, чтобы он мог о содержании нашем дать отчет своему правительству; притом уверял он нас, что постарается всеми мерами доставить нашему делу самое счастливое окончание, и, пожелав нам здоровья, оставил нас. Из Мацмая же поехал он в исходе декабря, взяв с собою бывшего кунасирского начальника, помощника его, чиновника, давшего нам письмо на Итурупе, переводчиков курильского языка, употребленных при наших с ними переговорах, и несколько из здешних чиновников.

По отъезде их мы думали иметь покой, но ожидание наше было тщетно: чем более Теске успевал в нашем языке, тем более нам было трудов; впрочем, он нам казался человеком добрым, откровенным; многое мы от него узнали, чего Кумаджеро никогда бы нам не сказал, да и ему иногда препятствовал рассказывать о некоторых вещах.

Вообще казалось, что Теске был расположен к нам лучше всех японцев; он редко приходил без какого-нибудь гостинца, да и губернатор стал к нам еще снисходительнее. Причиной сему также был Теске. Теперь мы узнали, что он отправлял у него должность секретаря и был в большой доверенности, которую употребил в нашу пользу и внушил ему самое выгодное о нас мнение, несмотря на то, что мы с ним частенько ссорились. Причиною наших ссор было не другое что, как несносное его любопытство, которым он докучал нам ужасным образом.

Японцы как будто нарочно хотели занимать нас беспрестанно переводами, чтоб иметь случай учиться русскому языку, но более, кажется, происходило это от любопытства и недоверчивости. Например, показывали они нам копию с грамоты, привезенной Резановым от нашего государя к японскому. Содержание ее, конечно, должно быть им известно от слова до слова; но они хотели, чтоб мы ее перевели для них. При сем случае мы спрашивали у них о настоящем титуле их императора, но они отвечали только, что он весьма длинен и помнить его трудно, и никогда нам не сказывали. Равным образом таили они от нас и имя государя: хотя прямо и не отговаривались сказать оное, но все они на наши вопросы порознь сказывали разные имена; это уже и значило, что подлинное его имя они скрывали. Мы только узнали, что, по японскому закону, никто из подданных не может носить того имени,[106] которое имеет царствующий государь, почему при вступлении на престол наследника все те, которые имеют одно с ним имя, переменяют оное.

Кроме русских бумаг, с которых японцы желали иметь переводы, Теске и Кумаджеро приносили к нам множество разных вещей и несколько японских переводов с европейских книг, на которые хотелось им получить от нас изъяснение или знать наше мнение, а более, я думаю, желали они проверить точность переводов, чему причиною была обыкновенная их подозрительность. Между прочими вещами показывали они нам китайской работы картину, представляющую вид Кантона, где над факториями разных европейских народов изображены были их флаги. Японцы спрашивали нас, почему нет тут русского флага, а узнав причину, хотели знать, каким же образом намерены мы были идти в такое место, где нет наших купцов. Они крайне удивились и почти не верили, когда мы им сказали, что в подобных случаях европейцы друг другу все помогают, к какому бы государству они ни принадлежали.

Еще Теске показал нам чертеж чугунной восемнадцатифунтовой пушки, вылитой в Голландии. Честолюбие заставило его похвастать и сказать нам, что пушку эту за двести лет перед сим, в последней их войне с корейцами, японцы взяли у сего народа в числе многих других после великой победы, одержанной над их войсками. Но мы видели по латинской надписи на пушке, что и ста лет не прошло, как она вылита для голландской Ост-Индской компании; однако ж не хотели его пристыдить, а притворились, что верим и удивляемся беспримерному их мужеству.

Но более всего удивили нас нарисованные теми японцами, которых Резанов привез из Петербурга, планы всего их плавания; на них были изображены Дания, Англия, Канарские острова, Бразилия, мыс Горн, Маркизские острова, Камчатка и Япония – словом, все те моря, которыми они плыли, и земли, куда приставали. Правда, что в них не было сохранено никакого размера ни в расстоянии, ни в положении мест, но если мы возьмем в рассуждение, что люди сии были простые матросы и делали карты на память, примечая только по солнцу, в которую сторону они плыли, то нельзя не признать в японцах редких способностей.

Любопытство японцев понудило их также коснуться и веры нашей. Теске просил нас именем губернатора, чтоб мы сообщили ему правила нашей религии и на чем она основывается, а причиною, почему губернатор желает иметь о ней понятие, объявил он следующее: губернаторы порта Нагасаки, куда приходят голландцы, имеют надлежащее сведение о их вере; итак, если здешний губернатор возвратится в столицу и не будет в состоянии ничего сказать там о нашей, то ему в сем случае будет стыдно.

Мы охотно согласились, для собственной своей пользы, изъяснить им нравственные обязанности, которым учит христианская религия, как то: десять заповедей и евангельское учение; но японцы не того хотели: они нам сказали, что это учение есть не у одних христиан, а у всех народов, которые имеют доброе сердце,[107] и что оно было от века им давно уже известно. Любопытство их более состояло в том, чтоб узнать значение обрядов богослужения. Но это был предмет, к которому мы никак приступить не могли с таким ограниченным способом сообщить друг другу свои мысли, какой мы имели с японцами. Мы сказали им решительно, что никогда не согласимся говорить с ними о сем предмете, пока не будем в состоянии совершенно понимать друг друга.

Алексей также был не без работы: у него отбирали японцы сведения о Курильских островах и заставляли его иногда чертить планы оных. Алексей, не отговариваясь, марал бумагу как умел, а для японского депо карт все годилось. Они говорили, что в Японии есть закон: всех иностранцев, к ним попадающихся, расспрашивать обо всем, что им на ум придет, и все, что бы они ни говорили, записывать и хранить, потому что по сравнении таких сведений можно легко отделить истинное от ложного и они со временем пригодятся.

Между тем на вопросы наши о новостях из столицы касательно нашего дела, переводчики по большей части говорили, что ничего еще не известно, а иногда уверяли, что дела идут там хорошо и есть причина ожидать весьма счастливого конца. В январе сказали нам переводчики за тайну, что есть повеление перевести нас в дом и содержать лучше и что приказание сие губернатор намерен исполнить в японский новый год.[108] Переводчикам мы поверили и обрадовались не дому, а тому, что показывается надежда возвратиться в отечество; почему стали с большим нетерпением ждать февраля.

С того времени, как переделали нашу тюрьму, караульные внутренней стражи были почти безотлучно у нас, сидели вместе с нами у огня, курили табак и разговаривали.

Сколь ни скрытны японцы и как строго ни исполняют свои законы, но они люди, и слабости человеческие им свойственны. И между ними нашли мы таких, хотя и мало, которые не могли хранить тайны. Один из них, знавший курильский язык, рассказал нам потихоньку от своих товарищей, что два человека, бежавшие от Хвостова на остров Итуруп, убиты были тогда же курильцами, которые, по отбытии судов, пришед первые к берегу и увидев этих людей пьяных, подняли их на копья. Сим, однако же, японское правительство не было довольно, и это очень вероятно, ибо умертвить их всегда было в воле японцев, но от преждевременной смерти сих двух человек японцы лишились способа получить многие нужные для них сведения.

Таким же образом узнали мы еще,[109] что на Сахалине бежал от Хвостова алеут именем Яков; он долго у них содержался, напоследок умер в цинге.

Объявления его японцам много служили в нашу пользу, ибо он утверждал, что нападения на них русские суда делали без приказа их главного начальника, о чем, по его словам, слышал он от всех русских, бывших на тех судах. Ненависть же его к Хвостову была так велика, что, очернив сего офицера всеми пороками, просил он у японского чиновника в крепости ружья и позволения спрятаться на берегу, чтобы при выходе Хвостова из шлюпки убить его и тем отмстить за несправедливость, ему оказанную, которая состояла в том, что один раз он был пьян и Хвостов высек его за то кошками{181}.

По мнению же Алексея, промышленных убили не курильцы, а японцы, ибо первые не смели бы сами собою этого сделать, а чтоб доказать справедливость своего мнения, рассказал он нам следующее происшествие. Японцы, продолжая несколько лет войну против курильцев, живущих в горах северной части Мацмая, не могли их покорить и решились вместо силы употребить хитрость и коварство, предложив им мир и дружбу. Курильцы согласились на это с большою радостью. Мир скоро был заключен, и стали его праздновать. Японцы для сего построили особый большой дом и, пригласив сорок курильских старшин с храбрейшими из их ратников, начали их потчевать и поить. Курильцы, по склонности к крепким напиткам, тотчас в гостях у новых своих друзей перепились, и японцы, притворяясь пьяными, мало-помалу все вышли. Тогда двери вдруг затворились, а открылись дыры в потолке и стенах, сквозь которые копьями всех гостей перебили, отрубили им головы, посолили и в кадках отправили в столицу, как трофеи, показывающие победу.

Что же мы должны были чувствовать, находясь у того самого народа, который мог сделать такое ужасное вероломство и варварство? Бедный Алексей, рассказав нам это, извинялся, что не сказывал прежде, для того чтоб не заставить нас печалиться, и что у него есть еще в памяти о японцах много кой-чего тому подобного, но он не хочет уже про то рассказывать, приметив, что и от первой повести мы сделались невеселы.

Между тем наступил и февраль, японский новый год, но о доме никто не упоминал. Мы думали, что японцы слишком запраздновались и им уже не до нас, почему и заключили, что в половине месяца[110] мы можем надеяться получить обещанную милость. Но ожидание наше не сбылось, а напротив того, мы находили себя в худшем положении перед прежним: в пишу нам стали давать одно пшено и по кусочку соленой рыбы.

Вместо перемещения в дом губернатор сделал нам два одолжения: позволил брать по две или по три из наших книг для чтения и велел, по требованию нашему, давать нам бритвы, если мы пожелаем бриться. Бороды у нас были уже довольно велики; сначала они делали нам некоторое беспокойство, но теперь, привыкнув к ним, я и Хлебников не хотели пользоваться таким снисхождением японцев, и более потому, что бриться надлежало в присутствии чиновника и нескольких человек караульных, которые строго наблюдали, чтобы кто-нибудь из нас не вздумал зарезаться бритвой.

Наконец, уже и переводчики не стали таить от нас, что дело наше в столице идет не очень хорошо.

Советуясь между собою о нашем положении, мы все были согласны, что нет никакой надежды получить освобождение от японцев; оставалось одно только средство – уйти.

На такое отчаянное предприятие Мур и двое из матросов[111] никак согласиться не хотели. Я и Хлебников употребляли все способы склонить их на это покушение; мы представляли и доказывали им возможность уйти из тюрьмы и у берега завладеть судном, а там пуститься, смотря по обстоятельствам, к Камчатке или к Татарскому берегу, как бог даст. Говорили, что гораздо лучше погибнуть в море, на той стихии, которой мы посвятили всю жизнь свою и где ежегодно погибает множество наших собратий, нежели вечно томиться в неволе и умереть в тюрьме. Впрочем, предприятие это хотя весьма опасно, но не вовсе было отчаянно или невозможно. Японские суда неоднократно одним волнением и ветрами были приносимы к нашим берегам, а если мы будем править к ним, то достигнем их скорее.

Но все наши представления и доводы были напрасны: Мур оставался непреклонен, а следуя ему, и сказанные два матроса не соглашались. Однако ж в надежде когда-нибудь убедить их к принятию нашего плана мы стали заготовлять съестные припасы, оставляя каждый раз, когда нам приносили есть, по нескольку каши таким образом, что караульные и работники не приметили; ночью потихоньку сушили мы ее и прятали в маленькие мешочки.

Между тем наступала весна. Дни стали гораздо длиннее и настала теплая погода. Посему в начале марта губернатор приказал нас выпускать иногда на двор прохаживаться. Четвертого же числа сего месяца Теске открыл нам обстоятельство великой важности: он сказал, что Хвостов при первом своем нападении на них увез несколько человек японцев, которых, продержав зиму в Камчатке, на следующий год возвратил, выпустив их на остров Лиссель (Pic de Langle) с бумагой на имя мацмайского губернатора, которую покажут нам со временем. Теске не знал (или, по крайней мере, говорил, что не знал), кем она подписана и какого содержания. Но как японцы прежде уже показали нам каждый русский лоскуток, какой только у них был, и требовали перевода, а об этой бумаге ни слова не упоминали, то мы и заключили, что это должна быть какая-нибудь важная бумага, которую, конечно, берегут они для окончательного уличения нас в обмане.

Лишь только Теске нас оставил, Мур сказал, что теперь он видит весь ужас нашего положения и решается уйти с нами; Симонов и Васильев, услышав это, также скоро согласились. Теперь оставалось нам подумать, как поступить с Алексеем. Мур уговорил нас открыть ему наше намерение и взять его с собою, ибо, по знанию его разных кореньев и трав, годных в пишу, а также многих признаков на здешних морях, он мог нам быть весьма полезен.

Когда мы ему об этом сказали, он сначала крайне испугался, побледнел и не знал, что говорить; но, подумав, оправился и тотчас согласился, сказав: «Я такой же русский, как и вы; у нас один Бог, один и государь; худо ли, хорошо ли, но куда вы, туда и я – в море ли утонуть, или японцы убьют нас, вместе все хорошо; спасибо, что вы меня не оставляете, а берете с собою». Мы удивились такой решительности и твердости в этом человеке и тотчас приступили к совещанию, каким образом предприятие наше произвести в действие.

Выйти из тюрьмы мы имели два способа: из караульных наших, составлявших внутреннюю стражу, находились при нас беспрестанно по два человека, которые весьма часто или, лучше сказать, почти всегда сидели с нами у огня до самой полуночи и иногда тут засыпали. Притом многие из них были склонны к крепким напиткам и частенько по вечерам, когда не было им причины опасаться посещения своих чиновников, приходили к нам пьяные. Следовательно, дождавшись темной ночи и попутного ветра, мы могли вдруг кинуться на караульных, связать их и зажать им рот так, чтобы они не успели сделать никакой тревоги; потом, взяв их сабли, перелезть сзади через ограды и спуститься в овраг, пробираться им потихоньку к морскому берегу и стараться завладеть там судном или большой лодкой и на ней пуститься к Татарскому берегу.

Но как на этот способ мы согласиться не могли, то и выбрали другой. С полуночи стражи наши уходили в свою караульню, запирали нашу дверь замком и ложились покойно спать, не наблюдая нимало той строгости, с какой присматривали за нами прежде. В дальнем углу от их караульни находилась небольшая дверь, сделанная для чищения нужных мест; дверь эта была на замке и за печатью. Но, имея у себя большой острый нож, мы легко могли перерезать брус, в котором утвержден прибой, и отворить ее; потом, потихоньку выбравшись, перелезть через стену посредством трапа, или морской лестницы, которую мы сделали из матросской парусинной койки, а чтоб не быть нам совсем безоружными, мы имели у себя длинные шесты для сушения белья и для проветривания платья, из коих намерены были в самую ночь исполнения нашего предприятия сделать копья, или, лучше сказать, остроги.

Решась твердо сим способом привести в действие наше намерение в первую благоприятную ночь, мы ожидали ее с нетерпением. Наконец, 8 марта повеял восточный ветер с туманом[112] и дождем. Постоянство его обещало, что он продует несколько дней, и если удастся нам завладеть судном, то донесет нас до Татарского берега. В сумерки мы стали готовиться самым скрытным образом, чтобы караульные не могли заметить. Но по наступлении ночи облака стали прочищаться, показались звезды, а вскоре потом приметили мы, что ветер переменился и стал дуть с западной стороны. По сей причине мы нашлись принужденными отложить предприятие свое до другого времени.

Дня через два после того опять подул благоприятный для нас ветер и с такой погодой, какой лучше нельзя было желать; но когда я и Хлебников сказали, что в следующую ночь, с помощью Божьей, мы должны приступить к делу, к крайнему нашему удивлению и горести, Мур отвечал, что нам ни советовать, ни отговаривать не хочет. Что же касается до него, то он нам не товарищ, приняв твердое намерение ожидать своей участи в заточении, что бы с ним ни случилось. Сам же собою никогда ни на что для освобождения своего не покусится.

Мы старались было его уговарить и просили, ради бога, основательно раздумать, что он делает, но представления наши были недействительны: он нам отвечал с сердцем и колко, что он не ребенок и знает весьма хорошо, что ему делать; впрочем, он нам нимало не мешает; мы можем, буде хотим, уйти без него и одни, а в заключение просил нас более не упоминать ему об этом, ибо, что бы мы ни говорили, все наши доводы и убеждения будут бесполезны, и он нас слушать не станет.

С сей минуты Мур совершенно переменил свое поведение в отношении к нам: стал нас избегать, никогда ни о чем с нами не говорил, на вопросы наши отвечал коротко и часто даже с грубостью; но к японцам сделался крайне почтителен, начал перенимать все их обычаи и с чиновниками их не так уже говорил, как прежде того делывали мы все, соблюдая наши европейские обыкновения и сохраняя свое достоинство, но как будто они были его начальники, и часто, даже к удивлению и смеху самих японцев, оказывал им почтение по их обряду.

Не зная, что нам в таком положении делать, я было предложил взять с Мура честное слово или клятву, что он допустит нас уйти и до самого утра не откроет караульным, а нам со своей стороны оставить письмо к губернатору такого же содержания, какое хотели мы написать об Алексее, и обязаться, если нас поймают, сказать, что Мур не был участником в нашем предприятии и ничего о нем не знал.

Но матросы все в один голос были противного мнения, утверждая, что в этом случае на обещание Мура никак положиться нельзя; я принужден был согласиться с ними, что в таком важном деле вверить себя ему опасно, а как переводчики нас уверяли, что по наступлении теплых дней будут нам позволять ходить по городу под присмотром небольшого числа японцев, то мы решились подождать, не будут ли нас водить иногда за город и не представится ли случай силой отбиться у японцев. Тогда уже нечего нам будет опасаться Мура, а чтобы он заблаговременно не открыл им нашего прежнего намерения, согласились притвориться перед ним, что, следуя ему, мы также оставили всякую мысль об уходе и решились ждать конца своей участи в плену, предавшись во всем на волю Божью. Но он нам не верил и нимало не переменял своего обхождения.

Между тем явилось к нам новое лицо: это был присланный из японской столицы землемер-астроном по имени Мамия-Ринзо. В первый раз он пришел к нам с нашими переводчиками, которые сказали, что он приехал недавно из Эдо. Правительство их, по совету врачей, знающих европейские способы лечения, прислало с ним некоторые припасы, могущие предохранить нас от цинготной болезни, в здешней стороне весьма обыкновенной и опасной. Припасы сии состояли в двух штофах лимонного соку, в нескольких десятках лимонов и апельсинов и в небольшом количестве какой-то сушеной травы, имеющей весьма приятный запах, которую советовали нам японцы понемногу класть в похлебку. Сверх того, губернатор тогда же прислал нам от себя фунта три или четыре сахарного песку и ящичек вареного в сахаре красного стручкового перцу, до которого японцы большие охотники.

Но все эти гостинцы, как мы скоро приметили, клонились к тому, чтобы нас, так сказать, задобрить и понудить, не отговариваясь, учить японского землемера нашему способу описывать берега и делать астрономические наблюдения.

На сей конец он не замедлил принести к нам свои инструменты, как то: медный секстан английской работы, астролябию с компасом, чертежный инструмент и ртуть для искусственного горизонта, и просил нас показать ему, как европейцы употребляют сии вещи.

Он стал ходить к нам всякий день и был у нас почти с утра до вечера, рассказывая о своих путешествиях и показывая планы и рисунки описанных им земель, которые видеть для нас было весьма любопытно. Между японцами он считался великим путешественником; они слушали его всегда с большим вниманием и удивлялись, как мог он предпринимать такие дальние путешествия, ибо ему удалось быть на всех Курильских островах до семнадцатого, на Сахалине, и он достигал даже до Маньчжурской земли и до реки Амур.

Тщеславие его было так велико, что он беспрестанно рассказывал о своих подвигах и трудностях, им понесенных, для лучшего объяснения коих показывал дорожные свои сковородки, на которых готовил кушанье, и тут же у нас на очаге всякий день что-нибудь варил или жарил, сам ел и нас потчевал. Также имел он кубик для гнания водки из сарачинского пшена, который беспрестанно у него стоял на очаге; выгнанную же из него водку пил он сам и нас потчевал, что матросам нашим весьма нравилось.

Он умел брать секстаном высоту солнца на естественном горизонте, по полуденной высоте сыскать широту места, для чего употреблял таблицы склонения солнца и всех входящих тут поправок, переведенных на японский язык, по словам его, с голландской книги.

Не имея у себя наших таблиц, мы не могли узнать, довольно ли их таблицы верны; но кажется, что они взяты из какой-нибудь старинной голландской книги.

Мамия-Ринзо сообщил многие весьма любопытные сведения, которые нашему правительству не бесполезно знать, и тем более что они заслуживают вероятие, ибо прежде сего мы то же самое слышали от других японцев. Я буду иметь случай упомянуть о них в другом месте.

В самом почти начале нашего знакомства с сим геодезистом мы узнали, что он известен между японцами не только как человек ученый, но и славится как отличный воин. При нападении на них Хвостова он был на острове Итуруп, где с прочими своими товарищами также дал тягу в горы, но, к счастью его, русская пуля попала ему в мягкое место задней части; однако ж он не упал и ушел благополучно, за что награжден чином и теперь получает пенсию.

Иногда он перед нами храбрился и говорил, что после набегов Хвостова японцы хотели послать в Охотск три судна с тем, чтоб разорить это место до основания. Мы смеялись и шутили над ним, говоря: «Крайне жалеем, что японцы не могут найти туда дороги; иначе не худо было бы, если бы они послали не три судна, а тридцать или триста: верно, ни одно из них не возвратилось бы домой». Тогда он обижался и уверял нас, что японцы не хуже других умеют драться.

Мамия-Ринзо, умея найти широту места по солнечной высоте, слыхал также, что и долготу можно сыскать по расстоянию луны или звезды от солнца, и хотел, чтобы мы выучили его, как это делать. Но каким способом возможно было приступить к сему делу? Мы не имели при себе ни нужных для того таблиц, ни календаря астрономического, а притом и переводчики наши столько смыслили по-русски, что мы самые простые вещи могли объяснять им с нуждою.

Отказ наш произвел в этом японце великое против нас неудовольствие; он даже грозил нам, что из столицы скоро будут сюда переводчики голландского языка и японские ученые, чтоб отбирать от нас объяснения на некоторые предметы, до наук касающиеся, и что тогда уж не посмеем мы отговариваться и хотим или нет, но должны будем отвечать. Новость эта не слишком нам была приятна: она показывала, что японцы сбираются силой принуждать нас учить их. Мур взялся за это добровольно; только математическим наукам учить не хотел, отговариваясь незнанием, а советовал им употребить к тому Хлебникова, которому эта часть была очень хорошо известна.

Хотя ученый сделался нам большим врагом, однако не всегда мы с ним спорили и ссорились, а иногда разговаривали дружески о разных материях, в числе коих политические предметы более прочих заслуживают внимания. Он утверждал, что японцы имеют основательную причину подозревать русских в дурных против них намерениях и что голландцы, сообщившие им о разных замыслах европейских дворов, не ошибаются.

Но Теске не так думал: он полагал, что голландцы с намерением внушили японскому правительству подозрение на Россию и Англию, уверив оное, что сии две державы, воюя соединенными силами против Франции и союзных ей земель, имеют также в виду распространяться к востоку: Россия по сухому пути, а Англия морем, обещаясь помогать друг другу и со временем Китай и Японию разделить между собой. Голландцы приводят в доказательство своему мнению со стороны России приобретение Сибири, Алеутских и Курильских островов, а в отношении к Англии – распространение ее владений в Индии, показывая через то японцам, сколь близко эти два народа подвинулись к ним в короткое время.

Известно, что английский капитан Бротон два лета плавал к японским берегам, в оба раза к ним приставал и имел с жителями сношение; это случилось в самое то время, когда Англия и Россия союзно действовали против Франции и Голландии, и потому голландцы, по словам Теске, старались уверить японцев, что англичане с намерением высматривают их гавани, чтоб после на них напасть.

Мы опровергали такое мнение, стараясь уверить японцев в истинной причине плавания Бротона около их берегов, которая также известна была очень хорошо и самим голландцам. Но непомерное их корыстолюбие и зависть произвели страх, чтобы японцы не дали позволения русским и англичанам торговать с ними. В таком случае голландцы должны были бы лишиться значительного прибытка, ибо не могли бы уже обманывать их и продавать европейские безделицы за высокую и, можно сказать, бессовестную цену.

Теске был в этом с нами совершенно согласен и верил, что одно сребролюбие и коварство заставляют голландцев говорить так; но Мамия-Ринзо не хотел согласиться. При сем случае Теске рассказал нам об одном происшествии, которое жестоко раздражило японское правительство против англичан, и говорил, что если бы теперь пришло к их берегам английское судно, они тотчас сыграли бы с ним такую же штуку, как и с нами.

Происшествие сие было следующее.

Гавань в Нагасаки


Через год или через два после Резанова, показалось перед входом в Нагасакскую гавань большое судно под русским флагом. Несколько человек голландцев и японцев, по повелению губернатора, тотчас поехали на оное, где первых всех, кроме одного, задержали, а последних вместе с голландцем отправили назад – сказать, что судно принадлежит англичанам, и как они в войне с голландцами, то всех людей сего народа увезут с собою в плен, если японцы не пришлют к ним известного числа быков и свиней. В ожидании ответа англичане разъезжали на шлюпках по всей гавани и промеривали оную. Между тем оставшиеся на берегу голландцы склонили губернатора на сей выкуп. На судно послали свиней и быков и выменяли за них захваченных голландцев. Губернатор за это лишился жизни, и дано повеление повсюду поступать с англичанами неприятельски.

По случаю же замечания нашего, что голландцы обманывают японцев привозом к ним дурных вещей и продажей оных за дорогую цену, Теске нам сказал, что правительству их все это известно, но оно не хочет переменить прежних своих постановлений и допускает голландцев возить к ним то самое, что возили в начале их торговли с Японией; впрочем, худое ли или хорошее, до этого им нужды нет. При сем рассказал он нам следующий анекдот.

По причине войны с Англией голландцы, не находя средств доставлять в Японию европейские товары, наняли корабли соединенных американских областей{182}, чтоб американцы привезли нужные им вещи в Нагасаки и пришли под голландскими флагами. Товары были уже выгружены на берег, как японцы увидели обман, приметив, что между сими кораблями и их экипажами большая разность с теми, которые посещали их прежде, а более всего возымели они подозрение, видя отменную доброту товаров (которые были английские); но, невзирая на это, правительство приказало все привезенное погрузить опять в те же корабли и выгнать их из порта.

С половины марта губернатор позволил нам ходить прогуливаться по городу и за городом. Водили нас в неделю раза два, часа на четыре, в сопровождении пяти или шести человек солдат императорской службы, содержавших при нас внутреннюю стражу, и трех или четырех солдат княжеских, под распоряжением одного из переводчиков. Кроме этого, так сказать, конвоя, ходили с нами по нескольку человек работников, которые несли чайный прибор, сагу, маты для сидения, а нередко и кушанье, ибо иногда мы обедали в поле. Сверх того, от города назначался полицейский служитель, которого должность состояла в том, чтоб он шел впереди и показывал дорогу.

Японцы водили нас иногда версты за четыре от города на горы и вдоль морского берега. Мы тотчас приметили, что отбиться от них нам нетрудно было бы их же собственным оружием.[113] Но дело состояло в том, куда после деваться, и потому мы решились ожидать случая, не попадется ли нам у берега большая лодка, на которой, отбившись от японцев, могли бы мы уехать. Для этого просили мы их водить нас гулять вдоль берега и запасенную нами провизию всегда таскали с собой. Но Мур, подозревая наше намерение, упрашивал японцев не ходить далеко от города под предлогом, что у него болят ноги.

В последних числах марта переводчики и караульные наши опять начали поговаривать о переводе нас из тюрьмы, и что дело стоит только за некоторыми переправками в назначенном для нас доме.

1 апреля с утра японцы начали переносить наши вещи в дом, а после обеда повели нас в замок и представили буниосу, который в присутствии всех знатнейших чиновников города сказал нам, что теперь переводят нас из тюрьмы в хороший дом, в котором прежде жил японский чиновник, и что содержать нас станут гораздо лучше прежнего, а потому мы должны жить с японцами, как со своими соотечественниками[114] и братьями; с тем нас и отпустил.

Из замка пришли мы прямо в назначенный для нас дом, который находился почти против самых южных ворот крепости, между валом и высоким утесом, под коим расположена средняя часть города. Стоял он посредине обширного двора, окруженного высокой деревянной стеной, с рогатками наверху; двор был разделен пополам также деревянной стеной; одна половина, ближняя к утесу, была назначена для нас; тут стояли три или четыре дерева и несколько пучков тростнику, что, все вместе, японцы называли садом, когда показывали нам прелести нового нашего жилища, а лужу, в одном углу двора бывшую, величали озером;[115] находившейся же в ней куче грязи давали имя острова.

Сообщение с нашего двора, или «сада» (говоря согласно с японцами), на другой двор было посредством небольших ворот, которые всегда были на замке; они отпирались только, когда начальник сангарских войск или их дежурный офицер приходил осматривать наш двор или когда нас водили гулять. По ночам, от захождения до восхождения солнца, каждые полчаса караульные наши ходили дозором и осматривали вокруг всего двора, а с другого двора ворота были на дорогу подле самого вала и запирались только на ночь.

Дом наш, по направлению средней стены, также был разделен пополам деревянного решеткой, так что одна его половина находилась на нашем дворе, а другая на другом. В первой из них были три комнаты, разделявшиеся между собою ширмами, а во второй, за решетками, в одной части содержали караул, при одном офицере, солдаты сангарского князя, которые могли видеть нас сквозь решетку. От них к нам была дверь, но всегда на замке; солдаты были вооружены, кроме саблей и кинжалов, ружьями и стрелами, и офицер их почти беспрестанно сидел у решетки, смотря в наши комнаты.

Сад зажиточного японца


Подле этой караульни, рядом с нею, также за решеткою, находилась небольшая каморка, в которой сидели посменно по два человека императорских солдат, коих настоящая караульня была за каморкою; они также могли видеть все, что у нас делалось; притом от них к нам дверь запиралась только на ночь; но они сначала и ночью приходили к нам по нескольку раз, а днем бывали у нас очень часто.

На нашей половине около дома была галерея, с которой мы могли через стену видеть к югу Сангарский пролив, противоположный берег Японии и мачты судов, стоящих у берега,[116] а в щели стен видели и самые суда и еще одну часть города; к северу же видны были крепость и горы Мацмайские.

Теперь жилище наше во многих отношениях переменилось к лучшему. Мы могли по крайней мере наслаждаться зрением неба, светил небесных и разных земных предметов; также свободно прохаживаться по двору и пользоваться прохладой ветров и чистым, не вонючим воздухом. Этих выгод прежде мы не имели. Сверх того, и пишу стали нам давать, против прежнего, несравненно лучшую. Но все это нас нимало не могло утешать, когда только мы вспоминали о последних словах буниоса. Прежде, бывало, при всяком случае, расставаясь с нами, утешал он нас обещанием ходатайствовать по нашему делу и обнадеживал, что мы будем возвращены в свое отечество, а ныне уже и это перестал говорить, советуя нам почитать японцев своими соотечественниками. Что же это значило, как не то, что мы должны водвориться в Японии, а о России более не помышлять?

Японские чиновники и переводчики наши, по обыкновению своему пришедшие нас поздравлять с переменою нашего состояния, тотчас приметили, что дом не произвел над нами ожиданного ими действия и что мы так же невеселы, как были и прежде, почему и сказали нам: «Мы видим, что перемена вашего состояния не может вас радовать и что вы только и помышляете о возвращении в свое отечество: но как правительство японское ни на что еще в рассуждении вас не решилось, то губернатор нынешним летом по прибытии своем в столицу[117] употребит все средства и зависящие от него способы склонить свое правительство дать вам свободу и отправить в Россию».

О намерении губернатора стараться в нашу пользу Теске говорил нам неоднократно и однажды, рассказывая, как много губернатор нам доброжелательствует и как хорошо он к нам расположен, открыл такое обстоятельство, которое понудило нас уйти непременно до наступления лета. Теске сказал нам, что на днях губернатор получил из столицы повеление, которое он при нем распечатал. Но, прочитав, выронил из рук и в изумлении и печали повесил голову. Когда же он спросил его о причине, губернатор отвечал, что правительство не уважило его представления, коим испрашивал он позволение, буде русские корабли придут к здешним берегам, снестись и объясниться с ними дружески о существующих обстоятельствах; но вместо сего теперь ему предписывается поступать с русскими судами по прежним повелениям, то есть делать им всякий возможный вред и стараться суда жечь, а людей брать в плен, и потому, ожидая прибытия русских в Кунасири, приказано князю Намбускому послать туда большой отряд войск под предводительством знатного военного чиновника, много артиллерии и разных снарядов, а равным образом укрепить и усилить и прочие приморские места.

«Если так, – сказали мы, – то война должна последовать необходимо, и теперь уже русские не будут виновны в кровопролитии: японцы сами поставляют преграду к примирению».

«Что же делать? – отвечал Теске. – Война будет, но не вечно же она продолжится; когда-нибудь мы примиримся, тогда вас и отпустят домой».

«Так, – думали мы, – отпустят! Это случится тогда, когда уже и кости наши истлеют».

Мы очень хорошо знали, что с пособиями Охотского порта невозможно было сделать никакого впечатления над японским правительством, чтобы понудить оное к примирению: для этого надлежало бы отправить сильную экспедицию из Балтийского моря; но это зависело от того, скоро ли прекратится война с Англией, а между тем бы время текло и обстоятельства постепенно забывались.

Вот что страшило нас и понуждало уйти до прибытия наших судов: с появлением их у японских берегов караул за нами сделался бы строже; притом японцы опять могли бы нас запереть в клетки.

Утвердясь в сих мыслях, мы помышляли единственно о том, каким способом привести в исполнение смелое предприятие, которому величайшую преграду находили в товарище своем Муре. Это несчастное обстоятельство делало положение наше еще ужаснее, если только возможно. Мы ясно видели, что он, так сказать, переродился и сделался совсем другим человеком. Он даже перестал называться русским[118] и уверял японцев, что вся родня его живет в Германии, и пр. Явные разговоры его с переводчиками показали нам очень хорошо, что мы должны от него ожидать, а Алексей сказал нам за тайну, что Мур открыл ему свое намерение вступить в японскую службу и быть переводчиком европейских языков и что он его приглашал к тому же, обещая ему свое покровительство, когда он будет в случае. Тогда мы увидели, что он для нас был самый опасный человек и что мы непременно должны поспешить исполнением своего предприятия.

Если б мы все были согласны уйти, то исполнение такого покушения было бы не слишком трудно. Солдаты сангарского караула, хотя и не спали по ночам, но нами не занимались, сидели обыкновенно около жаровни, разговаривали и курили табак. Их дело было только каждые полчаса обойти кругом двор и простучать часы. Офицер же их хотя и сидел беспрестанно у решетки, но сквозь нее смотрел на нас не часто, а большей частью читал книгу.[119] Что же касается до внутренней при нас стражи, состоявшей из императорских солдат, то они только сначала строго исполняли свою должность, но после по ночам по большей части спали или в задней караульне читали книги, а другие играли в карты или в шашки.[120]

Итак, около полуночи мы все могли потихоньку, один за другим, выбраться на двор, оставив на постелях у себя лишнее платье, подделав оное наподобие свернувшегося под одеялом человека; потом в том месте, где была под оградой небольшая канавка для спуска воды со двора, легко и скоро мы могли прокопать отверстие, в которое один человек мог пролезть. Выбравшись за стену, надлежало нам потихоньку, а кое-где и ползком, пробираться сквозь город к морскому берегу и, подойдя к высмотренному нами во время прогулок судну, переехать на оное на маленьких лодках, которых по всему берегу много, и, завладев им, пуститься в море.

Для исполнения сего плана нужно было только дождаться крепкого ветра с берега. Но как Мур от нас уже отделился и, подозревая наше намерение, примечал за нами, как то мы несколько раз замечали, то одни мы покуситься на такое предприятие никак не могли, ибо он, увидев и уверившись, что мы ушли, может быть, не более как через четверть часа после нашего выхода за ограду, а вероятно и скорее, встревожил бы караульных и открыл бы им наши намерения; в таком случае они вмиг бросились бы к берегу и пересекли бы нам путь, потому что до самого берега должны мы были проходить городом, а у японцев в улицах есть часовые и часто ходят патрули; притом ночью у них никто не смеет ходить без фонаря. Следовательно, мы должны были пробираться, так сказать, ползком, на что потребно было по крайней мере несколько часов. Потому этот план без содействия Мура не годился, а были другие два.

Первый: вместо того чтобы прокрадываться к морскому берегу, мы могли идти между деревьями, насаженными на плотине, составляющей род гласиса{183} за рвом с западной стороны крепости, ибо в прогулках наших мы заметили, что у японцев ни на валу, ни на гласисе не бывает часовых, а только внутри крепости у ворот по два часовых сидят в большой будке и покуривают от скуки табачок, как должно добрым служивым. Гласисом могли мы прийти в длинную аллею больших деревьев и потом на главное городское кладбище,[121] которое было расположено на большом пространстве вдоль глубокого оврага; пройдя кладбище, мы были бы уже в чистом поле, а тут верстах в двух начинаются и горы. Горами мы должны были идти дня три к северу, а потом, вышедши на морской берег, искать случая овладеть судном.

Другой план был тот, чтобы силой отбиться у конвойных, если на прогулке по берегу попадется нам исправная лодка. Этот план мы предпочитали первому, ибо, ушедши в горы, мы могли дать время японцам разослать повеления по берегу, чтобы везде имели строгий караул повсюду при судах, а первый план тем был неудобен, что надобно было ожидать стечения двух случаев: свежего попутного ветра и удобного судна. Время же и обстоятельства не позволяли нам медлить.

Однако ж мы решились подождать несколько дней, не удастся ли исполнить второй из наших планов.

Между тем мы запасались всем нужным к вояжу, разумеется, чем могли. Например, прогуливаясь за городом, нашли мы огниво; один из матросов, наступив на него, стал поправлять обувь и тотчас тайно от японцев положил в карман. Потом из нескольких кремней, бывших у наших работников, нашли мы случай также потихоньку присвоить себе в собственность парочку. Лоскут же старой рубашки, будто бы случайно упавший на огонь и сгоревший, доставил нам трут. Притом мы ежедневно увеличивали количество съестных припасов, которые всегда таскали с собой, привязав около поясницы, под мышками и пр.

Эти заготовления делались по части экономической, а по военной нашли мы в траве на нашем дворе большое острое долото, вероятно, позабытое тут плотниками. Мы тотчас его спрятали и тогда же решили при первом удобном случае насадить оное на длинный шест и употреблять вместо копья. Такое же назначение определили мы заступу, принесенному на наш двор на время, который будто бы случайно или по ошибке засунули мы под крыльцо.

Но это еще не все: пословица, что нужда всему научит, весьма справедлива. Хлебников сумел даже сделать компас; на сей конец выпросили мы у работников две большие иголки для починки платья и сказали им, что потеряли их. Японцы в домах своих снаружи во многих местах обивают пазы медью, и в нашем доме было то же; только от времени почти вся медь изоржавела и пропала. Однако ж Хлебников сыскал лоскуток, вычистил его и иголки соединил медью, сделав в середине ямку для накладывания на шпильку. Иголкам же, посредством часто повторяемого трения о камень, им выбранный, сообщил достаточную магнитную силу, так что они весьма порядочно показывали полярные страны света. Футляр сделал он из нескольких листов бумаги, склеенных вместе сарачинским пшеном.

За компасом работы было немало. Мы должны были соблюдать большую осторожность: если бы японцы приметили Хлебникова, трущего иголку о камень, то, конечно, не поняли бы настоящей причины, а подумали бы, что он точит ее; но Мура нельзя было обмануть, и потому, когда Хлебников в заднем углу двора занимался этим делом, тогда кто-нибудь из нас ходил по двору и подавал ему условленные знаки о приближении подозрительных людей.

Однажды, прогуливаясь по берегу, подошли мы к двум маленьким рыбацким лодкам; в то же время точно вдоль берега шла большая лодка под парусами. Она была такая, какую мы искали; надлежало отбиться от японцев, завладеть рыбацкими лодками и догнать большую. Мы тотчас стали с Хлебниковым советоваться, но, увидев, что успех предприятия подвержен был крайнему сомнению, мы оставили оное. Ибо пока мы отбивались бы от конвойных, рыбаки могли отвалить, да и, завладев лодками, сомнительно было, догоним ли еще большую лодку.

Между тем Мур, примечавший каждый шаг наш, тотчас догадался по положению, которое взяли мы в рассуждении конвойных, к чему дело клонилось. По возвращении нашем домой Алексей немедленно сказал нам потихоньку, что мы в большой опасности, ибо Мур научал его открыть японцам о нашем намерении отбиться и уйти; в противном случае грозил, что сам об этом им скажет, и потому Алексей спрашивал нас, точно ли мы решились это сделать, и если так, то просил, чтобы его не покидали.

Надобно знать, что последний наш план мы скрывали от Алексея, опасаясь, чтобы он не струсил покуситься на такое отчаянное дело и не изменил нам. Притом мы заметили, что он всякий день по нескольку часов скрытно от нас разговаривал с Муром, и подозревали, нет ли и тут какой хитрости.

Хлебников, однако ж, думал, что этот курилец расположен к нам искренне и что ему можно открыть нашу тайну. Я колебался и не знал, на что решиться; но матросы все единогласно решили не делать его участником в таком важном для нас деле, говоря, что какие бы прежде мысли он о нас ни имел, но Мур мог своими наставлениями переменить их и склонить его на свою сторону. В положении, подобном нашему, невозможно повелевать, а должно уговаривать, соглашать и уважать мнение каждого; почему мы приняли совет матросов наших и сказали Алексею, что отнюдь нет у нас никакого намерения уйти, разве летом об этом подумаем, а между тем стали спрашивать его мнения, как бы это лучше сделать и в какое время.

Теперь оставалась нам только забота, как поступить с Муром: нельзя ли его также как-нибудь уверить, чтобы он нас не подозревал в таком замысле? На сей конец я и Хлебников согласились открыть ему, что мы намерены уйти и его приглашаем с собою, сказать, однако ж, что не прежде думаем покуситься на это, как по приезде нового губернатора, когда уже узнаем содержание присланной Хвостовым бумаги и увидим, как новый буниос будет к нам расположен и что он нам скажет.

На это Мур сказал нам, что судьба его решена: какие бы новости буниос нам ни привез, он не уйдет, решаясь остаться в Японии. Мы, к удовольствию нашему, в первые два дня приметили, что хитрость наша удалась: Мур совершенно успокоился и перестал за нами примечать.

Наконец, пришло и 20 апреля; скоро должно было наступить время, когда мы могли ожидать прибытия наших судов, полагая, что «Диана» ушла на зиму из Охотска на Камчатку, а удобного случая отбиться и завладеть лодкой мы не находили, да и по всему казалось, что никогда не найдем. Между тем неосторожность наших матросов, а может быть, отчасти и наша собственная, возбудила опять подозрение в Муре, и он стал посматривать на нас косо. Делать было нечего, и мы вывели следующее заключение: берега Мацмая усеяны селениями, большими и малыми; при всяком из них множество судов и людей. Итак, невозможно, чтобы везде мог быть строгий и крепкий караул; впрочем, в небольших рыбацких шалашах можем употребить и силу (а смелому Бог помогает), и потому решились уйти в горы.

Апреля 23-го нас водили гулять за город. Мы предложили японцам, под видом любопытства, пойти посмотреть храм, строившийся вновь после пожара при самом кладбище.[122] Этот способ доставил нам случай очень хорошо высмотреть и заметить все тропинки, по коим мы должны были идти. Ходя в поле, мы прилежно сбирали дикий лук и набрали такое количество, что Мур мог увериться в нашем намерении пробыть еще несколько времени в его сообществе, а по возвращении домой притворились, что крайне устали и легли отдыхать.

Вечером матросы наши взяли на кухне скрытым образом два ножа, а за полчаса до полуночи двое из них (Симонов и Шкаев) выползли на двор и спрятались под крыльцо, и коль скоро пробила полночь и сангарский патруль обошел двор, они начали рыть прокоп под стену. Тогда и мы все (кроме Мура и Алексея) вышли один за другим и пролезли за наружную сторону. При сем случае я, упираясь в землю ногой, скользнул и ударился коленом в небольшой кол, воткнутый в самом отверстии; удар был жестокий, но в ту же минуту я перестал чувствовать боль.

Мы вышли на весьма узенькую тропинку между стеною и оврагом, так что с великим трудом могли добраться по ней до дороги, потом пошли скорым шагом между деревьями по гласису и по кладбищу, а через полчаса были уже при подошве гор, на которые надлежало подниматься.

Часть вторая

Русские скитаются по горам Мацмая. Японцы окружают их и возвращают в Мацмай. Пребывание в плену. Двукратное прибытие шлюпа «Диана» к берегам Японии. Освобождение

Надобно знать, что весь обширный остров Мацмай покрыт кряжами высочайших гор{184}. Низменные долины находятся только при берегах и занимают небольшое пространство от моря до подошвы гор, которые после возвышаются постепенно хребтами, разделенными между собой глубокими лощинами и так, что один хребет выше другого; дошед напоследок до чрезвычайной высоты, они продолжаются по всему острову, местами несколько понижаясь, а кое-где опять возвышаясь. И потому вся внутренняя часть острова необитаема, а селения, как японские, так и курильские, находятся только по берегам.

Мы начали подниматься на горы верстах в пяти от морского берега и старались, где место позволяло, идти прямо к северу, направляя путь свой по звездам. При подъеме на первую гору я уже стал чувствовать в полной мере жестокую боль в ушибленном колене, которое вдруг опухло чрезвычайным образом. Когда мы шли по ровному месту, то с помощью палки я мог слегка ступать больной ногой, и оттого боль несколько уменьшалась, но, поднимаясь вверх или идучи по косогору, по необходимости должно было упираться и больной ногой, тогда уже боль делалась нестерпимой. Притом, не быв в состоянии ровно идти обеими ногами, я скоро устал и почти вовсе выбился из сил; почему товарищи мои принуждены были каждые полчаса останавливаться, чтоб дать мне время отдохнуть и облегчить хотя немного больное колено.

Намерение наше было прежде рассвета достигнуть покрытых лесом гор, чтобы иметь способ скрыться от поисков неприятеля; ибо японцев мы должны были теперь считать непримиримыми себе врагами.

Когда мы прогуливались в долинах, окружающих город, лес казался недалеко, но тут узнали опытом, как мы обманулись: прямой тропинки к нему мы не сыскали, а поднимались где могли, почему иногда, по причине весьма темной ночи, не имея возможности видеть предметы в нескольких шагах от себя, приближались к такой крутизне, что подняться на нее не было средств; в таком случае мы принужденными находились идти по косогору не вперед, а в сторону, в ожидании встретить удобный подъем. Попав же на оный, тотчас опять карабкались вверх, пока не встречали новых препятствий.

Таким образом мучились мы более трех часов; наконец, поднялись на высокий хребет гор и пошли по ровной вершине к северу. Но судьбе угодно было везде поставлять нам препятствия и затруднения: мы достигли теперь такой высоты, где местами лежал снег на большое пространство, а как по снегу идти нам было невозможно, ибо японцы настигли бы нас по следу, то, выбирая чистые места, где снегу не было, и не видя, далеко ли вперед они простираются, мы принуждены были ходить из стороны в сторону, а иногда и ворочаться; отчего исходили пребольшое расстояние и измучились, но вперед подались мало.

Напоследок, за час до рассвета, вышли мы нечаянно на большую дорогу, по которой японцы ездят с вьючными лошадьми из города в лес за дровами, отчего дорога избита лошадиными копытами и людскими следами, притом и снегу на ней не было; следовательно, японцы наших следов никак приметить не могли; вела же она прямо на север к лесу и лежала по ровной вершине горного хребта. Мы весьма обрадовались такой встрече и удвоили свой шаг; теперь, идучи по ровному месту, я хотя и чувствовал в колене и даже во всей ноге жестокую боль, но в сравнении с тем, что испытал я, поднимаясь на горы, можно было назвать это великим облегчением.

Мы думали уже скоро достигнуть дремучего леса и располагали, забравшись в чащу, отдыхать там целый день, но матрос Васильев, оглянувшись, вдруг сказал: «За нами гонятся на лошадях с фонарями» – и с сими словами бросился с дороги в лощину. Взглянув назад, мы увидели несколько огней, показавшихся весьма близко; тогда и мы последовали за ним и начали спускаться по крутизне в глубокую лощину. Долго мы спускались, не находя ни леса, ни кустов, где можно было бы спрятаться, а между тем уже рассветало; если б тогда был день, то нас можно б было видеть со всех окружных гор, а скрыться было негде.

Наконец, спустились мы на самый низ пространной лощины, со всех сторон окруженной почти голыми горами; в лощине лежало еще много снегу, но места, где бы можно было скрыться, мы не находили, а день уже настал. Несколько минут стояли мы на одном месте, озираясь кругом себя и не зная, что нам предпринять. Напоследок усмотрели в одном каменном утесе отверстие и, подойдя к оному, нашли, что тут была небольшая пещера, в которой мы все едва могли поместиться. Подле самой пещеры лился с горы большой водопад и выбил в снегу под нею яму до самого дна лощины, футов на десять.

К пещере подошли мы по снегу, ибо в этом углу рытвины было его набито весьма много. Она находилась в утесе, сажени на полторы от низу лощины, и водопадом снега выбито было столько, что мы едва могли, с помощью небольшого деревца, стоявшего у самого отверстия пещеры, ухватясь за оное, шагнуть в нее. Малейшая неосторожность (или если бы корень деревца был слабо утвержден в расщелине, из которой оно выросло) могла бы повергнуть кого-нибудь из нас в выбитую водопадом яму, перемочило бы его до нитки, да и выкарабкаться оттуда было бы ему трудно, а мне с больной ногой моей и вовсе невозможно. Однако ж, благодаря Бога, мы все благополучно вошли в пещеру.

Сидеть нам было очень непросторно, а притом и жестко, ибо грот наш до половины был наполнен плитняком, из коего состояла вся гора и который лежал в беспорядке. Многие плиты высунулись вверх краями и углами. Хуже всего было то, что мы почти не смели пошевелиться и принуждены были с величайшей осторожностью переменять положение тела, потому что дно пещеры было покато к яме, сделанной водопадом, а плитняк мелок и сыпуч, так что мы с часу на час ожидали, что он покатится со всем и с нами в рытвину.

Итак, мы не могли ни лечь, ни протянуться, а только облокачивались с одной стороны на другую. Впрочем, убежище наше было очень скрытно. Японцы, не подойдя вплоть к пещере, никак не могли нас видеть, а к счастью нашему, весьма холодный утренник так скрепил снег, что следы наши на нем не были приметны. Нас беспокоил только один случай, которому виною был товарищ наш Шкаев: когда мы уже спускались в лощину, он потерял колпак свой, сшитый им на дорогу из шерстяного русского чулка. Японцы, нашедши, тотчас увидели бы, что эта вещь из нашего гардероба, и могли бы к нам добраться. Притом надобно сказать, что мы также опасались, чтобы снег у нашего выхода из пещеры в течение дня от действия солнечных лучей не стаял в большом количестве: тогда нам уже невозможно было бы опять выйти, ибо поутру, как я выше сказал, мы с трудом могли влезть в пещеру.

В таком положении мы просидели до самого захождения солнца, разговаривая о своем состоянии и о будущих наших предприятиях. День был весьма ясный, но солнечные лучи к нам не проникали, а сосед наш водопад еще более холодил окружающий нас воздух, отчего иногда едва зуб на зуб у нас попадал. В течение дня мы часто слышали удары топоров в лесу, который теперь был уже от нас не очень далеко, а перед захождением солнца, выглядывая из пещеры, видели на горах много людей. Впрочем, особенно примечательного ничего не случилось, разве то, что в одно время услышали мы шорох, как будто бы кто спускался к нам с горы; шорох увеличивался и приближался; мы ожидали уже каждую минуту увидеть отряд солдат, нас преследующих, и готовились защищаться и отбиться, буде можно, но вдруг явился дикий олень, который лишь только почуял близость людей, то вмиг от нас скрылся.

Когда появились на небе звезды, мы вышли из пещеры и стали подниматься к северу на высокую гору, которая отчасти была покрыта мелким редким лесом. В это время состояние мое было самое ужасное: сидя в пещере, я старался держать больную свою ногу почти всегда в одном положении, и она меня не слишком беспокоила; но когда мы пошли, а особенно когда стали подниматься на гору, тогда боль не только в одном колене, но и по всей ноге, от пятки до поясницы, сделалась нестерпимою. Я видел, какое мученье должен был перенести, поднявшись на одну эту гору, но что будет далее? Сколько раз еще нам надобно будет спускаться в пропасти и подниматься на утесы. А обстоятельства требовали, чтоб мы шли скоро.

Я чувствовал, что делал большую помеху своим товарищам и мог быть причиной их гибели, и потому стал просить их именем Бога оставить меня одного умереть в пустыне; но они на это никак согласиться не хотели. Я представлял им, что, видно, судьбе угодно уже, чтоб я погиб здесь, ибо при самом начале нашего покушения я сделался неспособным им сопутствовать, и так почему же им, быв в полном здоровье и в силах, без всякой пользы для меня погибать со мной, когда они могут еще, завладев судном, спастись и достигнуть России. Следуя за ними, я должен буду только их задерживать и сам претерпевать липшее мучение; рано или поздно они должны же будут меня оставить, и пр.

Однако ж они просьбы моей не уважили, а говорили, что пока я жив, то не оставят меня, и что они готовы каждую четверть часа останавливаться и давать мне время отдыхать; когда же достигнем безопасного места, то можем пробыть там дня два или три для отдохновения и поправления больной моей ноги; сверх того, матрос Макаров вызвался сам добровольно помогать мне при подъемах на горы, таким образом, чтобы я шел за ним и держался за его кушак.

И так я решился, претерпевая ужасное мучение, следовать за моими товарищами, но уже, можно сказать, не шел, а Макаров тащил меня.

Смешанный лес на острове Хоккайдо


Поднявшись на первую гору, достигли мы ровной вершины ее, покрытой высокой прошлогодней травой и мелким растением дерева бамбу. Отдохнув несколько времени, пошли мы по вершине, направляя путь свой по звездам, к северу. Ночь была тихая и светлая, мы хорошо видели вдали превысокие хребты, снегом покрытые, которые надлежало переходить. Тот хребет, по вершине коего мы шли, и следующий за ним были разделены преужасной лощиной, столь глубокой, что мы никак не могли решиться ночью спускаться в нее, опасаясь, чтобы не зайти в такую пропасть, из которой и назад выбраться будет трудно. Поэтому, вместо того чтобы идти к северу, пошли мы вдоль лощины на запад в надежде встретить горы, соединяющие сии два хребта. Да и в самом деле недолго мы находились в беспокойствии и скоро нашли как будто нарочно искусством сделанную плотину, которая лежала прямо поперек всей лощины и соединяла оба хребта; она очень походила на дело рук человеческих, и только одна огромность ее показывала, что она есть творение природы.

Спускаясь на сей переход, увидели мы два шалаша, из коих происходил изредка свист, точно такой, каким у нас манят перепелов; присев в траву, мы долго слушали, желая удостовериться, птица ли это или охотники, сидевшие в шалашах. Наконец, решились идти к ним, полагая, что их не может быть такое число, с которым не могли бы мы управиться; но, подойдя поближе, увидели, что ночью два костра жердей нам показались шалашами.

Взяв из них по одной жерди вместо копий, пошли мы далее, а перейдя на другой хребет, напали на большую дорогу, ведущую к северу, по которой возят дрова и уголье на вьючных лошадях в город. Между тем приметили мы, что нынешней весной никто еще по ней не ездил, хотя везде кругом нас видны были огни, происходившие от жжения угля в ямах.

Продолжая идти по найденной нами дороге, начали мы встречать мелкий густой лес и большую траву, и потому, когда время было уже за полночь, мы вздумали отдохнуть, забравшись в чашу, ибо, сидя в пещере на острых каменьях, мы ни на минуту даже не могли задремать.

Проспав часа два, а может быть и более, пошли мы далее по дороге, которая с вершины хребта повела нас разными кривыми излучинами в преглубокую лощину. Спустившись туда на самый низ, пришли мы к небольшой речке, которая была местами покрыта льдом и глубоким снегом, но он был так тверд, что мог нас поднимать. Тут мы потеряли свою дорогу и потому перешли по снегу всю лощину поперек оной к подъему на следующий хребет, в то место, где, по нашим догадкам, ожидали найти продолжение потерянной нами дороги. Однако же большой дороги сыскать не могли, а карабкаясь на гору, напали на небольшую тропинку.

Поднимаясь по ней, взошли мы на вершину хребта, который был выше всех тех, кои мы прошли, и как мы лезли весьма тихо, останавливаясь притом очень часто для отдохновения, то вершины хребта достигли перед самым почти рассветом и, нашед тут удобное место для дневания, расположились остаться на весь день. Для этого мы умяли в густой чаще горного тростника (или мелкого растения бамбу) на такое пространство, на котором бы нам всем можно было лечь вплоть один к другому, чтобы хотя этим средством немного согреться, ибо утро было очень холодное, а мы одеты были не слишком тепло. Но и двух часов, я думаю, мы не в состоянии были пролежать, а спать почти и вовсе не могли: так беспокоила нас стужа.

Лишь только настал день, мы встали и осмотрели все окружавшие нас предметы. Мы находились на превысокой горе и со всех сторон были окружены хребтами высоких гор; те из них, которые находились от нас к полуденной стороне, были ниже того хребта, на котором мы расположились, а находившиеся к северу несравненно его превышали. Впрочем, кроме неба, гор, леса и снега, мы ничего не видали, но эти предметы имели весьма величественный вид.

Приметив, что все вершины хребтов были покрыты небольшой мрачностью, мы заключили, что если у нас будет огонь, то с окружных гор нельзя рассмотреть дыма; почему согласились развести оный между тростником, чтоб погреться около него и согреть чайник[123] не для того, чтобы пить чай (у нас его не было), а чтобы можно было засохшее и покрытое плесенью и гнилью наше пшено удобнее прогнать в горло. Мы хотели было сварить какой-нибудь дикой зелени, но в горах ничего не могли сыскать годного в пишу; здесь, можно сказать, почти еще царствовала зима: так высоко мы забрались.

Наломав сухих сучьев, развели мы огонь и согрели снежную воду; потом, сделав из горного тростника трубочки, пили посредством их воду, как насосом, и немного поели. Между тем с востока из-за дальних хребтов начали подниматься страшные тучи, и ветер в горах стал завывать. По мере возвышения туч расстилались они по хребтам, и ветер усиливался; грозный вид облаков показывал приближение ненастья. Мы думали, что в такую пору, верно, в горах нет опасности встретить кого-нибудь сильнее нас, а посланные в погоню издали нас приметить не могут, и решились, не дожидаясь ночи, пуститься в путь; к тому понуждал нас и холод, который стал теперь, несмотря на огонь, много нас беспокоить.

Пошли мы прямо на север по тропинке, бывшей на вершине горы, но она, поворачивая понемногу в сторону, тотчас повела нас назад; почему, своротив с нее, пошли мы сквозь горный тростник своим направлением и скоро пришли к спуску с хребта в лощину; он был крут и местами покрыт снегом. Боль у меня в ноге не уменьшалась, и я с жестоким мучением шел или тащился, держась за кушак Макарова; но когда стали мы спускаться, нестерпимая боль заставляла меня катиться по снегу, сидя на одном лишь платье без всякой подстилки и управляя палкой с привязанным к ней долотом, которая служила мне также для уменьшения скорости, когда я катился по крутым спускам.

Ожидание ненастья не сбылось: облака рассеялись, сделалась весьма ясная погода, и все горы показались очень хорошо; но мы уже решились на один конец и не хотели останавливаться. Спускаясь к самой лощине, увидели мы в ней, на берегу небольшой речки, две или три землянки, но в них не было никого. Переправясь через речку вброд, стали опять подниматься на превысокий хребет по весьма крутой горе, которая, однако ж, была покрыта большим лесом, почему мы имели ту выгоду, что могли, хватаясь за деревья, легче подниматься, а притом, прислонясь к ним, можно было чаще отдыхать, да и видеть нас с соседственных гор в лесу не было возможности.

Горный ландшафт Японии


Поднявшись уже довольно высоко, встретили мы крутой утес, на который надлежало нам карабкаться с превеликим трудом и опасностью. Достигнув самого верха утеса, мне нельзя уже было держаться за кушак Макарова, иначе он не мог бы с такой тяжестью влезть на вершину, и потому я, поставив пальцы здоровой ноги на небольшой камень, высунувшийся из утеса, а правую руку перекинув через молодое дерево, подле самой вершины его бывшее, которое так наклонилось, что было почти в горизонтальном положении, стал дожидаться, пока Макаров взлезет наверх и будет в состоянии мне пособить подняться; но, тащив меня за собою, Макаров, хотя, впрочем, весьма сильный, так устал, что лишь поднялся вверх, как в ту же минуту упал и протянулся как мертвый. В это самое время камень, на котором я стоял, отвалился от утеса и полетел вниз, а я повис на одной руке, не быв в состоянии ни на что опереться ногами, ибо в этом месте утес был весьма гладок. Недалеко от меня были все наши матросы, но от чрезмерной усталости они не могли мне подать никакой помощи; Макаров лежал почти без чувств, а Хлебников поднимался в другом месте.

Пробыв в таком мучительном положении несколько минут, я начал чувствовать чрезмерную боль в руке, на которой висел, и хотел было уже опуститься в бывшую подо мною пропасть в глубину сажен с лишком на сто, чтоб в одну секунду кончилось мое мучение, но Макаров, пришед в чувство и увидев мое положение, подошел ко мне, одну ногу поставил на высунувшийся из утеса против самой моей груди небольшой камешек, а руками схватился за ветви молодого дерева, стоявшего на вершине утеса, и, сказав мне, чтоб я свободной своей рукой ухватился за его кушак, употребил всю свою силу и вытащил меня наверх. Если бы камень из-под ноги у Макарова упал или ветви, за которые он держался, изломились, тогда бы мы оба полетели стремглав в пропасть и погибли бы без всякого сомнения.

Между тем Хлебников, поднимавшийся в другом месте, почти на половине высоты утеса встретил такие препятствия, что никак не мог лезть выше, а что всего хуже, то и на низ спуститься уже не был в состоянии, почему матросы, связав несколько кушаков, спустили к нему один конец и пособили ему выйти из такого опасного положения.

Добравшись все до половины утеса и отдохнув тут, стали мы опять подниматься на хребет. Мы издали видели близ вершины этой горы землянку, или, может быть, что-нибудь показалось нам землянкой, почему и вознамерились мы, достигнув ее, переночевать в ней и для того поднимались к тому месту, где предполагали найти ее.

Перед захождением солнца достигли мы, с превеличайшими трудами, самой вершины хребта, который был один из высочайших по всему Мацмаю, ибо из гор, виденных нами к северу, немногие превышали его вышиной. Вершина сего хребта вся покрыта была горным тростником, между коим повсюду лежал снег. Большие деревья только изредка стояли кое-где; землянки мы не нашли; но тут считали себя в совершенной безопасности, ибо никак не ожидали, чтоб японцы вздумали искать нас на такой ужасной высоте, почему тотчас развели огонь и стали готовить ужин, состоявший в черемше и конском щавеле, набранных нами по берегам речки, которую мы сегодня (25 апреля) прошли в лощине вброд. Растения сварили мы в снежной воде, а между тем высушили свое платье, которое перемочили при переходе рекой, где вода была гораздо выше колена, и построили на ночь из горного тростника шалаш.

Наевшись вареной травы с небольшим количеством нашего запаса, мы легли спать, когда уже наступала ночь. От жестокой усталости и от неспанья более двух суток сначала я уснул крепко и, может быть, часа три спал очень покойно. Но, проснувшись и почувствовав, что у нас в шалаше было чрезвычайно жарко, я вышел на воздух.

Тут, подле шалаша, прислонившись к дереву, стал я размышлять на свободе. Сперва обратил на себя все мое внимание величественный вид окружавшего нас места: небо было чисто, но под ногами нашими, между хребтами, носились черные тучи, и надобно было полагать, что на низменных местах шел дождь; все горы, кругом покрытые снегом, видны были весьма ясно; я никогда прежде не замечал, чтоб звезды так ярко блистали, как в эту ночь. В окрестностях же царствовала глубокая тишина.

Но это величественное зрелище мгновенно в мыслях моих исчезло, когда я обратился к своему положению. Мне представился вдруг весь ужас нашего состояния: мы, шестеро только, находились на одном из высочайших хребтов Мацмая, без платья, без пищи, а что всего хуже – и без оружия, с помощью коего можно было бы достать то и другое; мы были окружены неприятелями и дикими зверями,[124] не имея при себе способов к обороне. Мы скитались на острове, для переезда с коего нужно было завладеть судном и иметь силы управлять им, а мы уже почти вовсе их потеряли от чрезвычайных трудов, встретившихся нам на пути через горы. Сверх всего этого, больная моя нога на каждом шагу заставляла меня терпеть ужасное мучение.

Размышление о беспомощном нашем состоянии доводило меня до отчаяния; между тем некоторые из моих товарищей также проснулись; их вздохи, стоны и взывания к Богу еще более меня растрогали; тогда уже я позабыл свое состояние, а сожалел единственно о них. В таком положении я простоял более часа; наконец, чрезвычайный холод заставил меня искать убежища в шалаше, где я опять лег, но уже более не мог сомкнуть глаз.

На рассвете (26 апреля) мы встали, развели огонь, сварили опять черемши и щавелю для завтрака, поели и пошли в путь. Сего утра мы решились не идти уже далее по горам, а, нашедши речку, текущую к западу, стараться по ней выйти на морской берег и по берегу идти к северу, изыскивая случай овладеть судном или лодкой.

Приняв такое намерение, спустились мы с хребта в преглубокую лощину, в которой и нашли точно такую реку, какой желали; почему, не поднимаясь на горы, пошли берегом вниз по реке к западу, но путь наш и тут был немногим легче того, какой мы имели, идучи горами. Река текла местами немалое расстояние в узких ущелинах между каменистыми горами, с великим стремлением. В таких местах мы принуждены были пробираться с пребольшим трудом и опасностию, ибо малейшая неосторожность или нечаянность угрожала нам падением в воду, быстрина коей увлекла бы нас и избила между каменьями. Притом мы каждые четверть часа и чаще еще должны были переходить реку вброд с одного берега на другой.

Избегая утесистых берегов, по которым идти нельзя, и выбирая ровные, мы всегда старались переходить там, где течение реки не так быстро, но иногда по необходимости переходили в таких местах, что едва с помощью палки могли держаться против стремления воды. Глубина же реки была не одинакова: местами до колена, а кое-где и в пояс.

Когда мы прошли немного далее к западу, начали нам попадаться по берегу пустые хижины, в коих летом живут дровосеки и выжигатели угольев. Мы искали в них съестных припасов, но ничего такого тут не было, а нашли старый топор и долото, покрытые ржавчиной, и две чашечки под лаком, которые и взяли с собой. День был ясный, и солнце сияло очень ярко, почему, прежде нежели скрылось оно за горы, мы расположились ночевать в одной хижине, при которой была угольная печь, с намерением высушить на солнце свое платье, измоченное при переходе через реку; огня же большого для того мы развести не смели, чтоб не подать знака о себе японцам, и имели только небольшой огонь, на котором сварили черемшу, купырья и щавель, собранные на пути. Высушив платье, легли спать в хижине, которая не имела половины крыши, почему мы спали под чистым небом. Ночь была холодная, но холод нас мало беспокоил, ибо мы легли на солому и ею же прикрылись.

Поутру 27 апреля, окончив обыкновенный наш завтрак, пошли далее вниз по реке; но, пройдя часа два, увидели хижину, из которой шел дым. Мы не находили никакой пользы сделать насилие бедным жителям, а показаться им и оставить их было опасно, чтобы они не дали знать о нас посланным за нами в погоню, почему мы, поднявшись на гору, покрытую лесом, пошли по косогору к западу; потом спустились в лощину по найденной нами тропинке, где у ручья в половине дня поели немного бобов и пшена и стали по той же тропинке подниматься на гору. Поднявшись, увидели мы через другие, меньшие горы море; но все они, как и та, на которой мы находились, были совершенно голые; на них не росло ни кустарника, ни высокой травы; впрочем, все они были, так сказать, исчерчены дорожками в разных направлениях. День же был так ясен, что, стоя на одной горе, можно даже было видеть собаку, бегущую по тропинке на другой. Следовательно, нам тут идти было опасно: японцы могли издали, по числу и даже по росту нашему, угадать, кто мы таковы. Но, с другой стороны, нам жаль было терять время даром. Мы хотели, к вечеру подойдя вплоть к морскому берегу, отдохнуть немного, а в ночь пуститься вдоль его, почему и решились идти согнувшись и в некотором расстоянии один от другого, примечая во все стороны, не покажутся ли люди.

Таким образом шли мы с час и спустились на другую небольшую гору; но тут идти было очень опасно, ибо даже и с берега, где у японцев лежит большая дорога, нас могли приметить, почему мы легли на траве и советовались, что нам предпринять.

В самое это время вдруг показался конный отряд, ехавший прямо к нам по тропинке; мы тотчас ползком спустились в лощину и засели в кустах, которыми были покрыты обе ее стороны. Конные проехали, не приметив нас; тут мы увидели, сколь неблагоразумно было идти нам по горам, ибо если б в это время, когда они вдруг взъехали на гору, мы не лежали, а шли, то нам нельзя было бы не открыть себя им и они тотчас бы нас настигли.

По лощине, в которую мы спустились, тек небольшой ручей. Дно его было грязно и наполнено сгнившими кореньями и листьями; разрывая оные, мы находили в тине небольших раков, в полдюйма величиною; вид их был весьма отвратителен, но мы ели насекомых, как какое-нибудь лакомство.

Просидев около часа в лощине, мы согласились идти по ней (ибо она вела к морскому берегу прямо), пока есть кусты по сторонам ее или покуда не увидим ясно со дна дорожек на горах. Таким образом шли мы более часа. Напоследок пришли в такое место, которое видно было с разных дорог, по горам лежащих; почему мы засели в мелкий лес, в котором также много было горного тростника. Тут мы нашли прекрасные молодые деревья; сделали из них себе копья, на которые насадили ножи и долото, а другие просто заострили. Один же из матросов был вооружен найденным в хижине топором.

Пока мы занимались сим делом, вдруг услышали голоса приближающихся к нам людей; они прошли по другой стороне лощины близко нас, и Хлебников их видел, но они нас не приметили; однако ж это были не посланные за нами, а рабочие люди, потому что между ними находились женщины.

Перед сумерками мы пошли далее и, когда настала ночь, вышли на морской берег и пошли по нем к северу. Но, не пройдя и версты, вдруг очутились подле самого селения, стоявшего при высоком утесе, отчего мы не приметили его прежде. Сначала мы остановились и опасались идти селением, полагая, что в нем есть караул; но как на утес подниматься было высоко и трудно, то и решились мы во что бы то ни стало пуститься прямо. Нам удалось пройти селение без малейшего препятствия; мы никого не видали, и на нас даже собаки не лаяли. Мы еще останавливались для осмотра попавшихся нам двух лодок; они были очень хороши, только малы; потому и пошли мы далее, в надежде со временем сыскать суда, удобнейшие для нашего намерения.

Случай сей был для нас весьма приятен: мы уверились, что японцы караулят не всякое селение и суда в оном. В продолжение ночи прошли мы еще несколько селений так же смело, как и первое, видели подле них лодки, но ни одной не находили для нас годной. Впрочем, дорога наша по берегу не так-то была легка, как мы сначала предполагали, ибо между горами и берегом была высокая равнина, весьма часто пересекаемая глубокими оврагами, из коих в некоторых текут из гор к морю речки и ручьи, а там, где крутые каменистые утесы, встречающиеся здесь очень часто, препятствуют идти подле самой воды, дорога поднимается с берега на равнину и идет через помянутые овраги. Спуски и подъемы с них круты и часто для облегчения идут излучинами по весьма узким тропинкам, посему мы часто их теряли, а особенно спустившись в лощины, которые обыкновенно были усеяны мелкими каменьями или песком. Мы уже не видали дороги и не знали, в котором месте настоящий подъем на другой стороне, а потому принуждены были по часу и более искать дороги. Иногда же, не быв в состоянии найти оную, должны были в темноте карабкаться наверх в таком крутом месте, что с величайшим трудом и крайнею опасностию едва могли достигать вершины. Нередко также случалось, что, идучи по низменному берегу, мы встречали непроходимые утесы и каменья, почему или ворочались, или карабкались наверх с беспрестанной опасностью сломить себе шею.

Перед рассветом (28 апреля) стали мы подниматься в горы, чтобы спрятаться на день. Когда уже рассвело, мы находились на высокой, почти совсем голой горе, не имея места, где нам скрыться. Напоследок нашли при ее вершине к оврагу небольшой приступок, на котором было несколько маленьких кустиков; тогда мы, наломав в разных местах по горе прутьев из кустов, воткнули их тут же и сели за ними. К несчастью нашему, на этих горах снегу уже не было, да и воды достать было невозможно, почему нас ужасным образом мучила жажда.

На другой стороне оврага, против того места, где мы сидели, шла дорога в лес, по которой взад и вперед несколько раз проезжали люди с вьючными лошадьми; мы их весьма хорошо видели и даже могли бы узнать в лицо, если бы они нам были знакомы, но они нас не приметили. Впрочем, могли бы увидеть, если б кто из них пристально посмотрел в нашу сторону.

Во весь день мы занимались работой: сшили два паруса из своих рубашек и приготовили из взятых с собою веревок и из лоскутьев бумажной материи, свитых веревками, все нужные к ним снасти.

От того места, где мы сидели, близко было одно селение, которое мы видели. К вечеру мы приметили, что одно из судов, шедших вдоль берега, подошло к селению и стало на якорь. Мы тотчас решились в эту ночь напасть на него, если ветер будет благоприятствовать, почему, по захождении солнца, спустились с горы к морскому берегу и пошли назад к помянутому селению.

Подойдя, мы услышали необыкновенный шум, происходивший от многих голосов с того судна; мы сели с намерением дождаться глубокой ночи, а тогда уже сделать нападение, но скоро увидели, что судно снималось с якоря, и люди на нем шумели, работая. Тогда нечего было терять времени, и мы пошли опять вперед по берегу. В эту ночь мы терпели более, нежели в первую, ибо овраги встречались чаще и были выше, а притом во многих лощинах мы принуждены были переходить реки вброд.

Около полуночи пришли мы к чрезвычайно большому селению; сначала вошли в улицу и хотели пройти сквозь него прямо; но, приметив, как оно велико, и услышав, что в середине его караульные били часы, по японскому обыкновению, дощечками, принуждены были обойти кругом. При сем селении огороды занимали такое пространство, что мы никак не могли их миновать, а идучи ими, оставили следы свои, которые, по одной величине их, уже были слишком приметны.[125]

По берегу в разных местах видели мы большие огни. Сначала нам не было известно, что они значат; мы думали, что по берегу расставлены пикеты, которые их жгут. Но вскоре после увидели, что это были маяки на выдавшихся в море мысах для судов, которые тогда проходили, ибо коль скоро на судне, проходившем мыс, показывались фонари, зажигали в то же время огонь и на мысу.

На заре (29 апреля) стали мы подниматься в горы для дневки. Когда совсем рассвело, мы были на вершине высокой голой горы, где, однако ж, не было для нас убежища, ибо во всех направлениях кругом мы видели тропинки, по которым жители из разных селений ходят в лес. Мы спустились на другую сторону в глубокую, покрытую лесом лощину, на дне коей тек ручей. Тут мы расположились в безопасном месте и развели огонь, чтоб обсушиться и обогреться, ибо день был отменно холодный и ветреный, а притом набрали черемши, дегильев и бортовнику, которые сварили и поели, только не весьма с хорошим аппетитом, ибо трава да трава, без всякой другой пищи, кроме горсточки бобов или пшена, слишком нам наскучила и даже сделалась отвратительной, так что я вовсе потерял позыв на еду, но пил почти беспрестанно, когда вода попадалась.

Теперь мы начали помышлять, как бы прежде нападения на судно снабдить себя съестными припасами да забраться в какое-нибудь безопасное место в лесу, построить там шалаш и поправить немного свои силы, ибо мы почти вовсе их потеряли как по недостатку пищи, так и по чрезмерно трудным переходам. К несчастью нашему, горы на большое расстояние от берега были оголены[126] совершенно, а селения попадались нам почти на каждых трех верстах; из них днем люди беспрестанно ходят по горам в лес, а потому близко берега в дневное время мы не имели никакого способа укрыться, но должны были перед рассветом тащиться по горам несколько верст в лес, а к ночи опять той же утомительной дорогой выходить на берег, так что, достигнув только берега, мы были уже изнурены и едва могли идти.

Выбирая способы снабдить себя пищей, мы не хотели без крайности употреблять силу, чтоб тем не раздражать еще более японцев и не заставить их увеличить надзор и стражу при судах. Завладеть судном – был наш главный предмет, ибо мы знали, что их суда всегда бывают достаточно снабжены съестными припасами и пресной водой. В ожидании же удобного случая мы решились, проходя селениями, искать вешал, на коих японцы вялят и сушат рыбу, или стараться поймать в поле лошадь или две, увести их в лес и, достигнув там безопасного места, убить и кормиться до времени лошадиным мясом.

По закате солнца мы поднялись в поход и, достигнув морского берега, пошли вдоль оного, встречая прежние трудности, а в некоторых отношениях еще и более, ибо овраги становились круче и выше, реки в лощинах стали попадаться чаще, а притом текли они с чрезвычайной быстротой и были в глубину местами в пояс. Сверх всего этого, шел сильный дождь, который, вымочив нас, препятствовал еще и отдыхать на траве.

В эту ночь, идучи вдоль берега, подле самой воды, увидели мы перед собою недалеко огонь, но когда приблизились к нему, вдруг он исчез. Там, где он показался, мы встретили утес чрезвычайной высоты, но ни пещеры, ни хижины никакой не нашли и не знаем, откуда происходил огонь, или это был только призрак.

На утес поднялись мы с превеликим трудом и после, пройдя небольшое расстояние, спустились в весьма глубокую лощину, и когда из нее поднялись на равнину по крутой излучистой и скользкой тропинке, Хлебников поскользнулся и покатился в овраг; на несколько минут он задержался, но после опять покатился ниже. Тогда мы ничего не могли слышать, что с ним сделалось. На вопросы наши, произносимые обыкновенным голосом, он не отвечал, а кричать было невозможно, ибо по обе стороны от нас недалеко были селения. Ночь была так темна, что в десяти шагах ничего не было видно.

Мы вздумали связать все наши кушаки; к одному концу их привязали Васильева, который и стал спускаться в овраг, куда упал Хлебников, а мы сели и, держа кушаки крепко, понемногу выпускали их; наконец, выпустив все, принуждены были опять его вытащить. Васильев сказал нам, что он опускался низко, но далеко ли еще простирается эта пропасть в глубину, увидеть никак не мог. Он кликал Хлебникова, но ответа не получил.

Таким образом мы решились ждать рассвета, а тогда одному из нас спуститься в овраг и посмотреть, жив ли Хлебников и в каком он состоянии. В такой мучительной неизвестности об одном из самых полезных наших товарищей пробыли мы часа два. Наконец, услышали в траве шорох, а потом, к неизъяснимому нашему удовольствию, увидели, что это был Хлебников. Он сказал нам, что, упав в рытвину, катился он несколько сажен, потом на несколько минут задержался, но, покушаясь подниматься и не видя ничего около себя, опять покатился; наконец, сажени на четыре перпендикулярной высоты упал в лощину, но, к счастью, не на каменья, однако ж жестоко ушибся;[127] наконец, встал и, карабкаясь кое-как, достиг того места, где мы его ожидали. Отдохнув немного, он опять пошел с нами, хотя и чувствовал боль в разных частях тела.

Я и теперь без ужаса не могу помыслить, на какие страшные утесы мы иногда поднимались и в какие пропасти часто принуждены были спускаться. Иногда, поднимаясь на превысокий утес, имея под собою каменья, хватались мы за какой-нибудь прут, выросший в расщелинах горы, не зная, крепок ли его корень или не иссох ли он сам, так что если бы он выдернулся, то державшийся за него вмиг полетел бы в пропасть и разбился бы вдребезги о каменья. Часто становились мы на высунувшиеся из утеса каменья, которые даже шатались.

Скалистые берега острова Хоккайдо


Отчаянное наше положение заставляло нас забывать все опасности, или, лучше сказать, пренебрегать ими.

Я только желал, чтоб, в случае если упаду, удар был решительный, дабы не мучиться нисколько от боли.

Перед рассветом (30 апреля), по обыкновению нашему, стали мы подниматься на горы и забрались в частый мелкий лес, где и засели недалеко от дороги, почему и огня нам нельзя было иметь, а нужно было бы, ибо мы все были мокры, да и тогда шел дождь. Итак, мы легли рядом друг к другу и оделись нашими парусами. В продолжение дня товарищи мои немного поели из бывшей у них провизии; но я вовсе потерял аппетит, и только жажда меня мучила ужасным образом.

При наступлении ночи мы вышли опять на берег и пошли далее. Во всех селениях, коими проходили, не видали мы ни одной лодки, удобной для нашего предприятия, и, к несчастью нашему, осматривая вешала, рыбы на них не нашли. Надобно думать, что тогда лов еще не начинался или на ночь японцы рыбу снимают. В поле видели мы лошадей и пытались ловить, но нашли их столь пугливыми и осторожными, что никак не могли поймать ни одной.

В эту ночь подошли мы к крутому спуску с равнины на морской берег и, спустившись до половины, приметили, что спуск вел нас в самое селение; продолжая идти, мы сбились с тропинки и, приняв в темноте накладенную стогом вплоть к горе солому за отлогость спуска, взошли на оную и, покатившись с нею вместе, вдруг очутились подле дома на гумне. Тут бросились на нас собаки, но мы, поправясь, продолжали спокойно свой путь. Видели двух человек с фонарями, которые, конечно, должны были нас приметить. Жажда мучила нас всех до такой степени, что мы не пропускали ни одной речки, ни одного ручья, чтоб не напиться. Но всякий раз, когда я пил воду, в ту же минуту после начинало меня тошнить: настоящей рвоты не было, а беспрестанно шла слюна и через четверть часа после делался сильный позыв на питье.

Таким образом, встречая часто воду, я почти беспрестанно пил и мучился позывом на рвоту, но есть мне совсем не хотелось. В это время у всех нас изнутри происходил отвратительный запах, который самим нам был несносен.

Мая первого мы дневали на косогоре, при береге реки, в густом лесу, подле самого селения, находившегося на песчаном мысу у моря. Из лесу видели мы многих конных и пеших, переходивших вброд через реку, и подле нас близко по дороге ходили люди; и потому принуждены мы были просидеть целый день без огня, а когда наступила ночь, пошли в путь. Встретив несколько человек с огнями, мы прижались к деревьям и пропустили их; они скоро воротились, тогда и мы пошли. Подойдя к селению, услышали мы, что там обходные били часы; это означало, что тут была военная команда, а как ночь не довольно еще стемнела и они могли нас увидеть, то решились мы подождать.

Между тем, увидев подле самого селения на лугу лошадь, привязанную на аркане, мы хотели ее взять, завести подалее в лес и убить; на сей конец уже и аркан отрезали, но вдруг вскочил жеребенок. Это была кобыла; ее жеребенок, бегая кругом, стал ржать очень громко; поймать же его мы никак не могли, а потому, опасаясь, чтобы по ржанию его японцы нас не настигли, мы принуждены были оставить кобылу. После хотели было надоить от нее в чайник молока, которое послужило бы нам к большому облегчению, но она подошедшему к ней матросу дала было такого толчка, что мы потеряли охоту к молоку.

Когда наступила совершенная ночь, мы пошли мимо селения, в нескольких шагах от оного, подле самого берега, и когда поравнялись против середины селения, бросились на нас собаки. Опасаясь, чтобы они лаем своим не возбудили внимания караульных, мы принуждены были сесть на берегу за высокой песчаной насыпью. Собаки остановились, смотрели на нас и ворчали; но лишь только мы встали с места, чтоб идти, они тотчас бросались на нас, начинали лаять и заставляли опять садиться; таким образом принуждены мы были более получаса просидеть на одном месте, пока собаки не удалились.

После того прошли мы еще несколько селений. При одном из них увидели стоящую у берега на воде лодку, а подле нее на берегу была палатка, наподобие будки. Матрос Шкаев, желая нетерпеливо узнать, нет ли в палатке чего-нибудь съестного, просунул туда руку и схватил невзначай за лицо спавшего там человека, который в ту же секунду громко закричал. Опасаясь, чтоб из селения на нас не напали, и не зная точно, могла ли лодка вместить всех нас, мы тотчас удалились и легли за каменья, а потом двое из нас подошли потихоньку высмотреть лодку, но, увидев, что на ней ходил человек и озирался во все стороны, мы сочли за нужное оставить его и пошли далее вдоль селения.

Не пройдя еще оного, нашли мы несколько лодок, затащенных на бугор к самым домам; мы их осмотрели и нашли, что они были очень для нас удобны, но стояли от воды так далеко, что спустить их мы не имели никакого способа; почему и принуждены были продолжать путь далее.

Вскоре после того нашли мы на пустом берегу большую лодку, стоявшую под крышей, в которой, кроме парусов,[128] был весь нужный снаряд, даже ведерки, в которые могли бы мы запасти пресную воду. В это время и ветер нам благоприятствовал. Но, к несчастью нашему, лодка стояла боком к воде, следовательно, для спуска оной надлежало прежде ее поворотить, для чего у нас недоставало сил. Если бы она стояла к морю носом или кормой, мы бы ее спустили и, в первом доме ближнего селения отбив силой несколько съестных припасов, пустились бы в море. Но как спустить лодку возможности не было, то мы, взяв из нее лейку, чтоб доставать и пить ею воду, пошли далее, а на заре, по обыкновению нашему, стали подниматься на дневание в горы.

День наступил, но мы еще были на голой горе, на которой находилось несколько мелких кустов; кругом же нас были везде тропинки; по берегу видели мы селения, а густой лес, где бы нам можно было скрыться, находился от нас в таком расстоянии, что мы долго достигнуть до него не могли. Итак, решились по необходимости сесть между кустами в том месте, где мы были при наступлении дня.

День был ясный. Мы стали просушивать свое платье, а между тем составляли новый план нашим действиям. Мы видели, что, не употребив силы, невозможно нам будет получить съестных припасов, а сделав это и оставшись на берегу, могли мы только лишь понудить японцев увеличить осторожность свою и расставить караулы по берегам. Завладеть же удобным для нашего предприятия судном едва ли могли скоро сыскать случай, почему и стали мы помышлять, нельзя ли взять две рыбацкие лодки, каких по берегу везде было много, и переехать на небольшой, покрытый лесом остров, находившийся от берега верстах в двадцати пяти или тридцати, на котором, как то мы прежде еще в Мацмае слышали от японцев, нет жителей. Там могли мы устроить порядочный шалаш и держать огонь, когда угодно. Притом можно было без всякой опасности ходить днем по берегу и собирать раковины и разные морские растения, употребляемые в пишу. Таким образом имели бы мы средство долго жить в ожидании случая напасть в тихую погоду на какую-нибудь идущую с грузом лодку, ибо в течение трех дней, когда мы имели в виду сей остров, замечено нами, что все суда и лодки, шедшие в обе стороны вдоль берега, проходили между сим островом и берегом Мацмая, и, как казалось, гораздо ближе к острову. Потому мы и думали, во время тишины морской, какая здесь летом часто бывает по вечерам, буде случится в виду лодка, выехать и напасть на нее. Если этого не удастся скоро сделать, то уже летом, когда ветры бывают тише и дуют почти беспрестанно с восточной стороны, пуститься в тех же рыбацких лодках на Татарский берег, отстоящий от Мацмая в четырехстах верстах.

Но в то самое время, когда мы занимались изобретением способов к нашему спасению, судьба готовила нам другую участь. Мы увидели, что люди стали ходить кругом нас по тропинкам, хотя нас и не примечали, однако же напоследок Хлебников увидел, что в некотором расстоянии от нас, на высоком холме, стояла женщина, которая, часто посматривая к нам, поворачивалась во все стороны и махала рукой, сзывая людей.

Мы тотчас догадались, что она нас видит и, верно, делает знаки поселянам, почему и стали спускаться в лощину, чтоб пробраться по ней к лесу Но не успели мы сойти на самый низ ее, как вдруг лощину с обеих сторон окружили люди, прибежавшие и приехавшие верхом; они подняли страшный крик.

Я и Макаров пошли в мелкие кусты и скоро от них скрылись. Но из кустов далее идти нам не было возможно, потому мы тут легли, ожидая своих товарищей и высматривая, сколько было тут поселян и чем они вооружены. Но, к великому нашему удивлению, увидели, вместо поселян, несколько десятков солдат под командой одного офицера, бывшего на лошади; они все были вооружены не только саблями и кинжалами, но и ружьями и стрелами. Они уже успели окружить наших четырех товарищей, которые принуждены были сдаться. Мы из кустов видели, как японцы им связали руки назад, спрашивали о нас и повели к морскому берегу.

Народ же между тем сбегался, и японцы принялись искать нас двоих. Тогда Макаров спросил меня, что мы двое будем делать. Я ему сказал: может быть, до ночи японцы нас не сыщут; мы проберемся к морскому берегу, спустим рыбацкую лодку и уедем на остров, а потом на Татарский берег. Но где паруса наши, чайник, огниво, большие ножи? Это все было у наших товарищей и попалось к японцам, а у нас осталось только по рогатине: у меня с долотом, а у Макарова с ножом. Однако ж, несмотря на это, я предложил моему товарищу, если мы освободимся от японцев, поискать на берегу рыбацкой хижины и силой получить все нам нужное; он согласился.

Мы сидели, прижавшись в кустах, и видели сквозь ветви солдат и поселян, бегавших по обеим сторонам лощины и нас искавших. Наконец, четыре человека, из них двое с саблями, а двое с копьями, спустились в лощину и пошли вдоль ее прямо к нам, а прочие по сторонам лощины шли рядом с ними, держа ружья и стрелы в руках.

Когда они были уже близко нас, Макаров, увидев, что я взял в руки свою рогатину, стал со слезами меня просить, чтобы я не защищался и не убил кого из японцев, говоря, что в таком случае я погублю всех своих товарищей, но, отдавшись, могу спасти их, сказав японцам, что я, как начальник, приказал им уйти со мной и что они не послушать меня не смели, опасаясь наказания в России, буде бы когда-нибудь мы туда возвратились.

Слова сии, касавшиеся до спасения моих товарищей, произвели надо мной такое действие, что я в ту же минуту, воткнув в землю мое копье, вышел вдруг из куста к японцам, а за мною и Макаров. Такое явление заставило их отступить шага на два; но, увидев, что у нас не было ничего в руках, они к нам подошли смело, взяли нас, завязали слабо руки назад и повели к морскому берегу в селение. Впрочем, не делали никаких обид или ругательств; напротив того, приметив, что я хромал и не мог без большой боли ступать, двое из них взяли меня под руки, помогали подниматься на горы и вообще пособляли идти трудными местами. В селении привели нас в дом, где были уже наши товарищи, с которыми и нас посадили.

Тут дали нам саке и накормили сарачинской кашей, сельдями и редькой, а после напоили чаем; потом развязали нам руки и связали их иначе, напереди, весьма слабо, совсем не с такой жестокостью, как в Кунасири. Пробыв с час в селении, повели нас по берегу в Мацмай, за крепким конвоем. Тут приметили мы, что по следам нашим, на берегу, где мы шли ночью, японцы ставили тычинки, а где мы поднимались в горы, там они след наш теряли; но после на песке по морскому берегу опять находили. Это показывало, что они беспрестанно следовали за нами,[129] но напасть на нас не хотели, вероятно, опасаясь, чтоб мы, защищая себя, многих из них не перебили, а может быть, и по другим причинам.

Когда мы проходили селения, весь народ сбирался смотреть нас, но никто из них не делал нам никаких обид, ниже насмешек, а смотрели на нас все с выражением жалости. Впрочем, конвойный наш начальник обходился с нами суровее, нежели как прежде делывали японские чиновники. Например, мы шли беспрестанно пешком, хотя мог бы он дать нам верховых лошадей. Через ручьи и речки не переносили нас, как то прежде бывало, а мы должны были переходить вброд; от дождя не закрывали зонтиками, а накинули на нас рогожи и вели целые сутки, останавливаясь только в некоторых селениях не более как на полчаса, в которое время давали нам сарачинскую кашу, сушеные раковины или вяленые сельди, а иногда чай без сахара.

Мы устали чрезвычайно, а особенно я; боль в ноге препятствовала мне скоро идти, почему японский чиновник, управлявший нашим конвоем, велел, чтобы по два человека, чередуясь, вели меня под руки; приказание это японцы исполняли с величайшей точностью.

В продолжение ночи (которая была очень темна) вели нас с чрезвычайной осторожностью: перед каждым из нас несли по фонарю, перед японскими чиновниками тоже. Мы шли один за другим в линии. Впереди и назади шли люди с фонарями, а на крутых спусках и подъемах бежало впереди нас множество поселян, назначенных из ближних селений для препровождения нашего. Из них каждый нес с собою по большому пуку соломы, которую раскладывали при опасных местах и, по приближении нашем, зажигали, отчего такие места проходили мы, как днем. Если б кто из европейцев посмотрел издали на порядок нашего шествия в продолжение ночи, то мог бы подумать, что сопровождают церемониально тело какого-нибудь знаменитого человека.

На другой день (3 мая) около полудня, в расстоянии верст десяти от Мацмая, в одном небольшом селении встретили нас один из числа первых здешних чиновников и переводчик Теске с отрядом императорских солдат. Тут мы остановились. Встретивший нас чиновник не говорил нам ничего и смотрел на нас, не показывая ни малейшего знака своего гнева или досады, а Теске упрекал нас с сердцем, что мы ушли, и стал обыскивать. Кто-то из матросов сказал ему, что обыскивать нас не нужно, ибо у нас ничего нет. Он отвечал: «Знаю, что ничего нет, но японский закон того требует».

В этом селении начальствовавший взявшим нас отрядом офицер и все его подчиненные оделись в парадное платье, но как тогда шел дождь, то на время они надели епанчи, а подойдя к самому городу, остановились, епанчи скинули и, устроив весь наш конвой в должный порядок, пошли в город чрезвычайно тихими шагами, при стечении множества народа. Все зрители были, по причине дождя, под зонтиками, что делало весьма странный вид.

Шествие наше происходило таким образом: два проводника из обывателей, с деревянными жезлами, шли впереди по обеим сторонам дороги, за ними гордо выступали несколько солдат, один за другим, и подле каждого из нас шли по два солдата. За нами шло еще несколько солдат с ружьями, также один за другим, как и первые. Наконец, ехал верхом офицер, который нас взял. Он был в богатом шелковом платье и посматривал на народ, стоявший по обеим сторонам дороги, как гордый победитель, заслуживающий неизреченную благодарность своих соотечественников.

Таким образом нас повели прямо в замок. Здесь надлежит заметить, что прежде того мы хаживали в замке в шапках, но теперь в самых воротах их с нас сняли. Привели нас в прихожую перед судебным местом и посадили на скамьи; потом дали нам сарачинской каши, соленой редьки и чаю без сахара, а наконец ввели в судебное место, куда через несколько минут привели и Мура с Алексеем и поставили в некотором от нас расстоянии.

Когда все чиновники собрались и сели по своим местам, вышел и губернатор. На лице его не было ни малейшей перемены против прежнего: он также казался весел, как и прежде, и не показывал никакого знака негодования за наш поступок. Заняв свое место, спросил он у меня, какие причины понудили нас уйти. Тут я просил переводчиков сказать ему, что, прежде ответа на его вопрос, я должен известить их, что поступку нашему виною один я, принудив других против их воли уйти со мной, а приказаний моих они опасались ослушаться, чтоб со временем, если б удалось нам возвратиться в Россию, не отвечать за это там; и потому я просил японцев лишить меня жизни, если они хотят, а товарищам моим не делать никакого вреда.

На это буниос велел мне сказать, что если японцам нужно будет меня убить, то убьют и без моей просьбы, а если нет, то сколько бы я их ни просил, они этого не сделают. Потом повторил вопрос, зачем мы ушли.

– Затем, – сказал я, – что мы не видели ни малейших признаков к нашему освобождению, а, напротив того, все показывало, что японцы никогда не хотят нас отпустить.

– Кто вам сказал это? – спросил буниос. – Я никогда не упоминал о намерении нашем держать вас здесь вечно.

– Повеления, присланные из столицы, – отвечали мы, – как встречать русские корабли, и приготовления для сего не предвещали доброго.

– Почему вы это знаете?

– Нам сказал Теске.

Тут начал губернатор спрашивать Теске, а что именно, мы понять не могли. Теске, отвечая, бледнел и краснел. Прежде вопросы свои губернатор делал мне, а потом спросил Хлебникова и матросов, по какой причине они ушли, и когда они сказали, что сделали это по моему приказанию, не полагая себя вправе ослушаться своего начальника, Мур, засмеявшись, сказал японцам, что это неправда, доказательством чему представлял себя, ибо он меня не послушался, и уверял японцев, что в Европе пленные никогда из заключения не уходят. Но они, казалось, не обращали на слова Мура слишком большого внимания, а продолжали спрашивать нас, каким образом мы ушли.

Они хотели знать все подробно: в котором часу мы вышли и в котором месте, каким путем шли, городом[130] и за городом, что в какой день делали, какие вещи и какой запас имели с собой. Потом спрашивали, не помогал ли нам уйти кто из караульных или работников или не знал ли кто из японцев о таком нашем намерении. На все вопросы мы объявляли им сущую правду каким образом происходило дело.

Наконец, губернатор желал знать, с которого времени мы стали помышлять об уходе нашем и каким образом намерены были произвести предприятие свое в действие. При сем случае Мур, обратясь к матросам, сказал им, чтоб они говорили правду, как перед Богом, ибо он все уже рассказал японцам.

Мы и без его увещания не намерены были ничего скрывать; но, рассказывая японцам обо всех наших сборах и намерениях, как уйти, мы тотчас узнали по возражениям Мура, что хотя матросам он и советовал говорить правду, как перед Богом, но сам не слишком много помнил о Боге, ибо, рассказав им все дело точно, как оно было, прибавил только безделицу, а именно, что прежнее намерение его уйти с нами было притворное, ибо давно уже заметил, что мы сбирались спастись бегством, и потому нарочно с нами согласился, чтобы, зная все наши планы, мог не допустить нас к исполнению их или открыть о них японцам и тем оказать услугу губернатору. Что же касается до него, то он во всем положился на милость японского государя: если он велит отпустить его в Европу, он поедет, а если нет, то будет почитать себя довольным и в Японии.

Через четверть часа после того спросил нас губернатор, кто писал письмо к нему об Алексее, когда мы сбирались сами уйти, а его оставить. На это Мур сказал, что писал он, но, позабыв прежнее свое объявление, прибавил, что писал письмо не по своей воле, а по моему приказанию. Это заставило и самих японцев засмеяться. Наконец, спросил губернатор, с какой целью мы ушли.

– Без сомнения, чтоб возвратиться в отечество, – отвечали мы.

– Какими средствами намерены вы были того достигнуть?

– Завладеть на берегу лодкой и уехать с Мацмая на наши Курильские острова или на Татарский берег.

– Но разве вы не думали, что по уходе вашем тотчас будут разосланы повеления иметь караулы при всех судах?

– Мы ожидали этого, конечно, но в продолжение некоторого времени строгость караулов могла бы ослабеть, и мы успели бы исполнить свое предприятие там, где нас не ожидали.

– Вы прежде шли по Мацмаю, да и в прогулках ваших могли видеть, что остров состоит из высоких гор, следовательно, должны были знать, что горами далеко вам уйти было невозможно, а по берегам у нас сплошь находятся селения, в которых множество людей: они не допустили бы вас идти берегом, а потому поступок ваш не походит ли на безрассудность или ребячество?

– Однако ж мы шесть ночей шли вдоль берега и прошли множество селений, но нас никто не остановил. Поступок наш был отчаянный, и потому японцам он может показаться безрассудным или ребяческим, но мы не так о нем думаем: положение наше все извиняло; мы никогда не ожидали иным средством возвратиться в свое отечество, а напротив того, имели перед глазами лишь вечную неволю и смерть в заключении и потому решились на один конец: или возвратиться в Россию, а не то умереть в лесу или погибнуть в море.

– Но зачем ходить умирать в лес или ездить в море для того? Вы и здесь могли лишить себя жизни.

– Тогда была бы верная смерть, а притом от своих рук; но, жертвуя жизнию, чтоб достигнуть своего отечества, мы могли еще, с помощью Божьей, успеть в своем предприятии.

– Если б вы возвратились в Россию, что бы вы там сказали о японцах?

– Все то, что мы здесь видели и слышали, не прибавляя и не убавляя ничего.

– Когда бы вы возвратились в Россию без Мура, то государь ваш не похвалил бы вас за то, что вы оставили одного из своих товарищей?

– Правда, когда б Мур был болен и по той только причине не мог нам сопутствовать, тогда поступок наш можно было бы назвать бесчеловечным, потому что мы не подождали его выздоровления, но он добровольно пожелал остаться в Японии.

– Знали ли вы, что если б вам удалось уйти, то губернатор и многие другие чиновники должны были бы лишиться жизни?

– Мы знали, что караульные, как то в Европе бывает, должны были бы пострадать, но не думали, чтобы японские законы были столь жестоки и осуждали на смерть людей невинных.

Тут Мур сказал губернатору решительным и твердым голосом, что мы точно знали об этом японском законе, ибо он сам нам сказывал.

На это мы отвечали:

– Правда, что Мур сказывал нам, будто в Японии существует такой закон, но, по нашему европейскому понятию о справедливости, мы не верили его словам, а думали, что Мур выдумал это для того, чтобы отвлечь нас от нашего намерения.[131]

Потом губернатор спросил:

– Есть ли в Европе закон, по которому пленные должны уходить?

– Именно на то писаного закона нет, но, не дав честного слова, уходить позволительно.

Мур и тут, сделав возражение, обращал ответ наш в насмешку и уверял японцев, что этого никогда не бывает.

Наконец, губернатор сказал нам речь, которая, по объяснению двух наших переводчиков, заключала в себе такой смысл: «Если б вы были японцы и ушли из-под караула, то следствия для вас были бы весьма дурные. Но вы иностранцы, не знающие наших законов. Притом ушли вы не с тем намерением, чтобы сделать какой-нибудь вред японцам. Цель ваша была единственно достигнуть своего отечества, которое всякий человек должен любить более всего на свете, и потому я доброго моего мнения о вас не переменил. Впрочем, не могу ручаться, как поступок ваш будет принят правительством, однако ж буду стараться в вашу пользу так точно, как и прежде, чтоб доставить вам позволение возвратиться в Россию. Теперь же, по японским законам, до решения о вас дела матросы будут помещены в настоящую тюрьму, а вы в другое место, называемое инверари».[132]

Окончив речь, губернатор вышел, а потом и нас вывели в прихожую. Прежде караульными при нас были императорские солдаты, но незнакомые нам лица: они были под командой того самого нарядного офицера, который нас вел. Теперь он вошел с четвертым по губернаторе чиновником, отправляющим должность уголовного судьи, по имени Накагава-Мататаро, и сдал нас ему. Потом приказал всем своим солдатам выйти, и в ту же секунду вошли мацмайские солдаты, прежние наши знакомые, коим Мататаро велел перевязать нас иначе: меня и Хлебникова таким образом, как они вяжут своих чиновников, а матросов, как простых людей.[133] Сделав это, повели нас, часу в пятом или в шестом, из замка по городу к настоящей тюрьме, которая была от крепости в расстоянии около версты. В это время шел дождь, но стечение народа было чрезвычайное, и все зрители стояли под зонтиками.

Городская тюрьма стояла при подошве высокого утеса и кроме двух деревянных стен была обведена еще земляным валом, на коем были поставлены рогатки. Войдя во внутренний двор, увидели мы огромный сарай; вступив в оный, нашли, что внутреннее расположение тюрьмы было точно такое же, как той, где мы содержались по прибытии в Мацмай, с той только разностью, что здесь было, вместо двух, четыре клетки, из коих одна побольше, две поменее.

В сарае тюремный пристав[134] по имени Кизиски развязывал нас одного после другого и обыскивал с ног до головы, для чего мы должны были раздеваться до рубашки; обыскав меня первого, велели мне войти в самую малую клетку,[135] стоявшую в темном углу здания; Хлебникова поместили подле меня в другую клетку, которая была побольше моей и посветлее; подле него содержался один японец; а в четвертую клетку, самую большую и, по положению своему, лучшую,[136] поместили всех матросов; потом заперли наши клетки замками и дверь затворили.

Мы не могли понять, что значили губернаторские слова, что матросы будут содержаться в настоящей тюрьме, а мы в инверари; напротив того, теперь видим, что наши места гораздо хуже. После мы уже узнали, что различие состояло в том, что из нас каждый имел свою клетку, а матросы помещены были все вместе в одной. Впрочем, мы такой милости не очень желали, да и наши клетки были так близки, что я с Хлебниковым свободно мог разговаривать.

Заключенный подле Хлебникова японец тотчас вступил с ним в разговор, сказав свое имя и объявив, что через шесть дней его выпустят; потом подал он ему небольшой кусок соленой рыбы, за который Хлебников подарил ему белую косынку,[137] а рыбой поделился со мной. Голод заставил нас почесть этот кусок большим лакомством. Поздно вечером уже бывший наш работник Фок-Массе с двумя мальчишками принес нам ужин, состоявший из жидкой кашицы и двух маленьких кусочков соленой редьки на каждого, а для питья теплую воду. Фок-Массе имел вид сердитый; на вопросы наши отвечал грубо, но не бранил и не упрекал нас в том, что мы ушли.[138]

После ужина японцы подали мне сквозь решетку какой-то старый спальный халат, пронесли что-то и к моим товарищам; потом двери у сарая заперли на замок, и у нас сделалось совершенно темно, ибо решетка между нами и караульнею была обита досками, почему свет оттуда к нам не проходил. Коль скоро при захождении солнца ударило шесть часов, то после того каждые полчаса караульные к нам входили с фонарями и осматривали нас, а иногда будили и заставляли откликаться, и как ночные летние часы у японцев очень коротки, то они почти беспрестанно к нам входили и не давали нам покоя.

На рассвете (4 мая) пришел к нам чиновник и всех нас перекликал по именам, а около полудня сказали, что мы должны идти к губернатору, и повели нас в замок, связав, как накануне, и таким же порядком за конвоем, как водили прежде. В замке посадили нас в переднюю перед судебным местом, и через несколько минут привели Мура и Алексея, которых, однако же, посадили в судебном месте особо.

Через несколько времени ввели нас в присутственное место, развязав прежде руки мне и Хлебникову совсем и оставив только веревки по поясу, а матросам развязали одни кисти, локти же оставались связанными, но Мур и Алексей связаны не были.

Когда губернатор вошел и занял свое место, то начал снова предлагать нам многие из прежних вопросов, а на некоторые из них требовал пояснения. Когда же все было кончено, спросил меня, как я считаю поступок своего ухода – хорошим или дурным, и как признаю себя – правым или виноватым перед японцами.

– Японцы сами, – отвечал я, – заставили нас принять такие меры: во-первых, взяв нас обманом, показаниям нашим не верят и не хотят снестись с нашими судами, буде бы они пришли сюда, чтобы получить от нашего правительства уверения в справедливости того, что мы объявляем. Итак, что нам было делать? Посему я и не считаю себя перед ними виноватым по самой справедливости дела.

Губернатор на это сказал, что он удивляется моим словам: взятие нас в плен старое дело и говорить о нем не должно, а он спрашивает только, прав ли я или виноват в том, что ушел, и что если я буду считать себя правым, то он этого никак не может представить своему государю. Я тотчас приметил, что ему хотелось, чтобы мы признали себя виноватыми, и потому сказал: «Если бы мы судились с японцами перед Богом или там, где были бы мы наравне, то я мог бы много кое-чего сказать в оправдание нашего поступка; но здесь японцев миллионы, а нас шесть человек, и мы у них в руках. Итак, пусть они судят, как хотят, прав ли я или виноват; я только прошу их считать виноватым меня одного, ибо прочие мои товарищи ушли по моему приказанию».

Приметно было, что губернатор с большим удовольствием принял признание мое в том, что я виноват, и сказал: похвально, что, желая оправдать своих соотечественников, я беру всю вину на себя; но в таком случае послушание моим повелениям может быть только некоторым образом извинительно матросам, а не Хлебникову, ибо он, быв сам офицером, должен знать, что начальство мое над ним простиралось, пока мы были на корабле, а не в плену.

Потом сделал он Хлебникову подобный вопрос, признает ли он себя виноватым, и когда Хлебников стал приводить в наше оправдание доводы, что по всем правилам справедливости и человеколюбия нельзя нас обвинять, то японцы начали было сердиться и беспрестанно повторяли, что таких ответов нельзя им представить своему государю. Напоследок уже то лаской, то гневом убеждали нас всех сказать прямо, что мы нехорошо сделали, говоря, что это нам же послужит в пользу; и когда мы на это согласились, то они весьма были довольны. После того вскоре губернатор отпустил нас, оставив у себя для расспросов Мура и Алексея.

По выходе из судебного места нам завязали руки и отвели нас в тюрьму прежним порядком. Я нашел в своей клетке, вместо данного мне накануне мерзкого халата, прежнее одеяло и большой халат на вате; к товарищам моим также положили спальный прибор.

Теперь стали нас содержать, можно сказать, настоящим образом по-тюремному, так же точно, как и японца, вместе с нами заключенного.

Я уже сказал, в каких клетках мы были заключены; внутри они были очень чисты, а также и в коридорах наши работники мели каждый день. Когда же нас водили в замок, они выметали наши клетки и спальное наше платье выносили на солнце просушивать.

Кормили нас по три раза в день: поутру, в полдень и вечером. Пища состояла в крутой из сарачинского пшена каше вместо хлеба, которую давали по порциям, меркой, наподобие наших гречневиков. Такой порции для нас было слишком достаточно, и мы не могли всю ее съедать, но матросы находили, что она для них мала. Впрочем, это только вначале, пока после трудного нашего путешествия и претерпенного голода мы чувствовали большой позыв на еду, а после и для них порции сей было достаточно.

С кашей давали нам похлебку из морской капусты или из какой-нибудь дикой зелени, как то: из бортовнику, черемши или дегильев, подмешивая в нее для вкуса квашеных бобов, называемых по-японски мисо; к чему иногда прибавляли несколько кусочков китового жиру, а временем, вместо похлебки, давали кусочка по два соленой рыбы с квашеной дикой зеленью, что бывало по большей части по вечерам.

Пили мы теплую воду, и всегда, когда угодно было: если бывало ночью спрашивали мы пить, то караульные тотчас без всякого ропота будили работников и приказывали приносить нам воды. Но уже умываться нам здесь не приносили и гребней не давали, а умывались мы той водой, которую спрашивали для питья. Гребенку же стали давать через несколько времени после, и она, как кажется, была штатная тюремная, ибо зубцы ее были крайне малы – видно, для того, чтоб мы не могли ими сделать себе вреда.

Спустя несколько дней от последнего нашего свидания с губернатором повели меня одного в замок, где в присутствии некоторых чиновников первый и второй по губернаторе начальники меня расспрашивали, приказав прежде, чтоб я, по болезни в ногах, сел на поданный мне стул. До входа моего еще в присутственное место выходил ко мне Теске. Разговаривая со мной о Муре, сказал он, что Мур жестоко на нас сердит и говорил очень много дурного о наших поступках; но Теске советовал мне не печалиться, ибо японцы не расположены верить всем словам Мура. Сверх того сказал он мне, что Мур просился в японскую службу.

Прежде нежели японские чиновники стали меня спрашивать, я просил их, чтоб они позволили мне открыть им мои мысли и выслушали меня со вниманием, а переводчиков просил передавать мои слова как можно вернее. Они отвечали, что рады будут слушать все, что я желаю им сообщить.

Тогда я спросил их: «Если бы три японских офицера были где-нибудь в плену и двое из них сделали точно то, что мы, а третий то, что сделал Мур, и подробный отчет об их поступках дошел бы до Японии, то пусть они теперь мне скажут по чистой совести, как бы японцы стали о них судить».

Они засмеялись и не дали на вопрос мой никакого ответа, но вместо того старший из них сказал мне, чтоб я ничего не боялся: для японцев как Мур, так и все другие русские равны; им только нужно знать настоящее дело. Потом продолжал, что по японским законам ничего скоро не делается, и потому мы теперь в тюрьме; но когда приедет новый губернатор, нас переведут в другое, лучшее место, а после и в дом, и есть надежда, что правительство их велит отпустить нас в Россию.

После сего начали они меня спрашивать. Первый их вопрос был: справедливо ли, что они слышали от курильцев, будто Резанов участвовал в сделанном на них нападении, дав прежде о сем Хвостову повеление, которое после хотя он и отменил, но Хвостов не послушался, а исполнил первое повеление.

Нетрудно было мне угадать, кто таковы были эти курильцы: все это открыл им Мур. На сей вопрос я сказал, что мы никак не можем верить, чтобы Резанов участвовал в сем деле, но что Хвостов исполнил то без его повеления.

Потом японцы предлагали мне множество вопросов из лежавшей перед ними тетради касательно нашего плавания, предмета экспедиции, о состоянии России и о политических ее отношениях к европейским державам, а особенно к Франции. Я видел, что все их сведения получили они тем же путем.

Когда самое неприятнейшее для меня дело это было окончено, старший из двух чиновников сказал мне, чтобы мы ничего не боялись и не печалились, а помнили, что японцы такие же люди, как и другие, следовательно, никакого зла нам не сделают, и с таким утешением отпустил меня.

Вскоре после сего случая пришел к нам чиновник Накагава-Мататаро с обоими переводчиками. Они принесли с собой бумагу, в которой были записаны наши ответы, с тем, чтобы их проверить. При сем случае они нам сказали, что показание наше, где и как мы взяли ножи, а также известие, слышанное нами о повелении, как поступать с русскими судами, и об отправлении войск и пушек в Кунасири, не записано и чтоб мы в другой раз, когда губернатор станет нас спрашивать, о том не говорили. Это сделано было, без сомнения, для того, чтобы пощадить своих людей, в сем деле запутанных. Мы и сами, желая избавить от беды невинных солдат и работников, через оплошность коих получили мы ножи, а также спасти и самого Теске, охотно согласились на это предложение.

Но второе их требование было слишком нам противно; оно произвело между японцами и нами горячий спор и заставило Мататаро, против его обыкновения, слишком разгорячиться, бранить и угрожать нам. Он хотел, чтоб мы сами совершенно оправдали Мура, признали, что намерение его уйти с нами было действительно притворное и что он Симонова и Васильева никогда не уговаривал согласиться на наш план. Но мы на это не согласились и ничего не хотели переменить в ответах наших по сему предмету. Мы говорили: «Какое намерение имел в сердце Мур, нам неизвестно, но поступки его не показывали, чтобы он притворялся, и мы уверены, что он действительно хотел уйти с нами и, вероятно, ушел бы, если б робость ему не воспрепятствовала пуститься на такое отчаянное предприятие».

Мы имели весьма важные причины не давать ему способов вывернуться из этого дела. Считаю за нужное объяснить сии причины, чтобы читатели не приписали наших поступков мщению или желанию погубить Мура. Он, как я сказал выше, покушался исключить себя из числа русских и старался уверить японцев, что он родом из Германии. Следовательно, если б мы сами засвидетельствовали непричастность его в наших видах и всегдашнюю преданность к японцам, то немудрено, что японцы, погубив нас, могли бы отправить его на голландских кораблях в Европу для возвращения в мнимое его отечество, Германию, откуда он мог бы прибыть в Россию. Тогда, не имея свидетелей, в его воле было составить своим приключениям какую угодно повесть, в которой он, может быть, приписал бы свои дела нам, а наши себе, и сделал бы память нашу навеки ненавистной нашим соотечественникам.

Вот какая мысль более всего нас мучила, и потому мы не хотели отступить от истины для оправдания Мура. Впрочем, если б это оправдание, от нас зависевшее, могло доставить ему достоинство первого вельможи в Японии, лишь бы только не возвращение в Европу, мы охотно бы на это согласились, несмотря на то, что он изыскивал все средства вредить нам.[139] Мататаро и переводчики приходили к нам дня два или три сряду и уговаривали нас переменить наше показание касательно Мура; но как мы твердили одно и то же, то они нас оставили, но сделали ли какие-нибудь перемены в наших ответах, мы не знаем.

Между тем я крайне беспокоился мыслями, что Мур какой-нибудь хитростью выпутается из беды, получит со временем дозволение возвратиться в Европу, очернит и предаст вечному бесславию имена наши, когда никто и ни в какое время не найдется для опровержения его. Такая ужасная мысль доводила меня почти до отчаяния. Я в это время захворал, и хотя первые семь или десять дней лекарь к нам не ходил, несмотря на то, что матросы требовали его помощи, но теперь японцы умилостивились, и лекарь стал посещать нас каждый день.

Вскоре после того японцы немного улучшили наше содержание, начали иногда давать нам род лапши, называемой у них туфа; с кашей варили мелкие бобы, которые они почитают не последним лакомством, а несколько раз давали и похлебку из курицы; для питья же, вместо воды, стали давать чай.

Соседу нашему, японцу, содержавшемуся не шесть дней, как он нам сказал прежде, но гораздо более, сделано было на тюремном дворе телесное наказание,[140] так что мы крик его могли слышать. В тот же день пришел к нам с переводчиком Кумаджеро чиновник и уголовный судья Мататаро объявить, по приказанию губернатора, чтоб мы, слышав о наказании преступника, содержавшегося с нами в одном месте, не заключили, что и мы можем быть подвержены подобному наказанию, ибо, по японским законам, иностранцев нельзя наказывать телесно.

В то время мы думали, что сие уверение было ложное, сказанное только, чтоб нас успокоить; но после узнали, что действительно у них существует такой закон, из которого исключены только те иностранцы, кои будут проповедовать японским подданным христианскую религию; ибо против таковых у них есть самые жестокие постановления.[141]

В половине июня водили нас всех раза два к губернатору, где, в присутствии его и других чиновников, читали нам наши ответы и спрашивали, так ли они написаны. Все те случаи, которые могли быть пагубны для японцев, впутанных в наше дело, и о коих я говорил выше, были выпущены, почему мы о них и не напоминали. Но когда читали ответы Мура, то мы делали возражения, ибо он от всего отперся и уверял, что никогда не уговаривал матросов уйти.

При сем случае Шкаев ему сказал: «Побойтесь бога, Федор Федорович! Как вам не совестно? Разве вы никогда не надеетесь быть в России?» Я и Хлебников сказали ему: «Молчи!» Мур это тотчас взял на замечание, и мы после за эти слова дорого было заплатили, как то впоследствии будет описано. Наконец, японцы, видев наши споры, взяли на себя согласить сделанные нами ответы и отпустили нас.

29 июня прибыл в Мацмай новый губернатор Ога-Савара-Исено-Ками. 2 июля повели нас в замок. В присутственном месте нашли мы всех тех чиновников, которые обыкновенно бывали при наших допросах, и Мура с Алексеем. Лишь только мы вошли, как Мур сказал мне, чтобы я ничего не боялся, ибо дела идут хорошо. Через полчаса прибыли оба губернатора со свитами; у каждого из них по одному чиновнику шли впереди, а все прочие назади. В свите нового губернатора, который был старее,[142] находилось двумя человеками более, нежели у прежнего; шел он впереди и сел на левой стороне, а прежний губернатор рядом с ним на правой. Все бывшие тут японцы отдали им свое почтение обыкновенным у них образом, о коем я упоминал прежде, а мы поклонились по-своему.

Прежний губернатор, Аррао-Тадзимано-Ками, указав на товарища своего, сказал, что это приехавший к нему на смену буниос Ога-Савара-Исено-Ками, и велел нам сказать ему, начиная с меня, чины и имена наши, что и мы сделали с поклоном, говоря: я такой-то. На это он нам отвечал с улыбкой и небольшим наклонением головы вперед.

Потом прежний губернатор, приказав одному из чиновников принести большую тетрадь, сказал, что она написана Муром и что теперь нам нужно ее прочитать и объявить им, согласны ли мы в том, что описывает Мур. После сего оба губернатора вышли, поручив бывшим тут чиновникам выслушать наше мнение.

Мур сам стал читать свое сочинение, в коем, после многих комплиментов прежнему губернатору, уделяя частицу и новому, описывает он все наши сборы уйти почти так, как они действительно происходили, утверждая, однако ж, что его согласие с нами было притворное. Опровергает наши ответы, стараясь нас обвинить. Потом открывает японцам причину нашего путешествия; описывает подробно состояние восточного края Сибири и делает некоторые замечания о России вообще, а в заключение просит у японцев для нас милости.

Выслушав бумагу, мы стали на некоторые места делать свои возражения; но японцы жестоко против нас за это рассердились и говорили, что мы не имеем права оспаривать Мура; посему я сказал, что если они хотят объявления Мура непременно принять за справедливые, то мы переспорить их не можем, свидетелей здесь нет, и так пусть будет по их желанию. Хлебников предложил еще несколько возражений и тем более раздражил японцев; напоследок и он замолчал; но мы приняли твердое намерение не подписывать бумаги Мура, если б японцам вздумалось утвердить оную нашей подписью, чего, однако ж, не последовало.

По окончании сего дела оба губернатора опять вошли прежним порядком, и один из чиновников донес им, что бумага Мура нами прочитана. Что же он сказал касательно нашего о ней мнения, мы разобрать не могли. После сего новый губернатор вынул из-за пазухи куверт, по-европейски сделанный, отдал его прежнему губернатору, а этот одному из чиновников, от коего передан он переводчику, а наконец дошел и к нам. Русская надпись на нем заключалась в двух словах: «Мацмайскому губернатору». В куверте находился лист, на коем написаны были по-русски, с французским переводом, угрозы японцам и пр. в случае, если они не согласятся торговать с нами. Мы тотчас увидели, что это бумага, присланная Хвостовым, о коей японцы нам говорили прежде.

Впрочем, она была без числа, никем не подписана, и не сказано в ней, по чьему повелению послана она в Японию. Сим старались мы доказать, в чем и Мур нам усердно помогал, что произошла она от своевольства частного человека и что мы уверены и можем клятвой утвердить, что правительство наше не имело в деле ни малейшего участия, хотя писавший оную и простер свою дерзость столь далеко, что такую бумагу осмелился послать в Японию. Она не что иное, как подложное сочинение, написанное дерзким, малозначащим человеком.

Когда губернаторы выслушали наши доказательства, новый из них сказал, что он не спрашивает, подложная ли это бумага, а хочет только знать подлинное ее содержание, чтобы мог о том донести своему государю. Посему мы ее тут же перевели словесно, а после Мур перевел и письменно.

В заключение новый губернатор сказал нам, что в непродолжительном времени нас переведут в другое, лучшее место и содержание наше улучшат. После сего оба губернатора вышли, а потом и нас отвели опять в тюрьму.

С этого дня все японцы, при нас бывшие, переменили свое обхождение с нами: они сделались гораздо снисходительнее. От Теске узнали мы, что Мур и Алексей, по уходе нашем, переведены были в прежнее наше жилище, которое теперь назначается для нас, а для Мура с Алексеем там же делают особую пристройку,[143] и потому, пока оная не будет готова, мы должны оставаться в тюрьме. Сверх того, Теске нам сказал, что государь их при отпускной аудиенции нового губернатора велел ему всячески стараться о сохранении вашего здоровья и по прибытии его в Мацмай тотчас переменить содержание наше к лучшему.

9 июля привели нас опять к замку в присутствии обоих губернаторов. Тогда новый из них сказал, что как мы ушли единственно с той целью, чтоб возвратиться в свое отечество, впрочем, не имели намерения сделать какой-либо вред японцам, то он теперь, по согласию с своим товарищем, переменяет наше состояние к лучшему в надежде, что в другой раз на подобный поступок мы не покусимся, а станем ожидать терпеливо решения о нас японского государя. Что же принадлежит до них (губернаторов), то оба они будут всеми мерами стараться о доставлении нам позволения возвратиться в отечество.

С окончанием сей речи вмиг сняли с нас веревки; мы почти и не приметили, как прежде солдаты, сидя за нами, развязывали их и приготовлялись снять в одну секунду. После сего прежний губернатор уверял нас, что доброго своего расположения к нам он нимало не переменил и столько же будет пещись о нас, как и прежде; потом, пожелав нам здоровья и дав совет, чтобы мы молились Богу и уповали на его волю, простился с нами.

* * *

Теперь пошли мы уже не в тюрьму, а в прежнее наше жилище, называемое по-японски оксио, где мы жили до перевода нас в дом. Нам шестерым назначили прежнее наше место, а Мура с Алексеем поместили в пристроенной к одной из наших стен каморке, в которую был особенный вход со двора. С переменой нашего жилища и содержание наше улучшилось. Пишу нам стали давать гораздо лучше, нежели какую мы получали, живши прежде в том же самом месте, а сверх того, каждый день велено было давать нам по чайной чашке саке.[144] Дали трубки, табачные кошельки и весьма хороший табак. Чай у нас был беспрестанно на очаге; сверх того, дали нам гребенки, полотенцы и даже пологи от комаров, которых здесь было несметное множество.

Состояние наше чрезвычайно переменилось; японцы стали нам давать наши книги, дали чернильницу и бумаги. Пользуясь этим, вздумали мы сбирать японские слова, записывая их русскими буквами. Наконец, хотелось нам выучиться писать по-японски, и мы просили переводчика Кумаджеро написать нам азбуку, но он сказал, что для этого ему нужно прежде выпросить позволение своих начальников, а потом объявил, что японские законы запрещают учить христиан читать и писать на их языке, почему начальники на сие и не могут согласиться. Итак, мы должны были довольствоваться тем, что могли сбирать японские слова и записывать их по-русски.

14 июля отправился из Мацмая прежний губернатор; с ним вместе поехал Теске в должности секретаря. Он обещался к нам писать из столицы о новостях по нашему делу и просил нас отвечать ему, отдавая письмо для пересылки Кумаджеро. Решения из столицы скоро ожидать мы не могли, ибо губернатору нужно было на один проезд туда употребить двадцать три или двадцать пять дней. Но мы со дня на день ожидали прибытия наших судов; боялись только, что японцы не скажут нам о них, и мы ничего не узнаем, когда они придут и что сделают.

Между тем мы от скуки курили табак, перечитывали старые свои книги, записывали и твердили японские слова, а сверх того, вздумал я записать на мелких лоскутках бумаги все случившиеся с нами происшествия и мои замечания. Писал я полусловами и знаками, мешая русские, английские и французские слова, так, чтобы кроме меня никто не мог прочитать моих записок. Я опасался, чтоб японцы со временем нас не обыскали и не отняли сих бумаг, для чего и носил их около пояса в длинном узеньком мешочке, который мне сшил Симонов из моего жилета.

Впрочем, по нынешним поступкам японцев, мы не имели большой причины опасаться, чтоб они привязались к нашим бумагам, ибо когда мы ушли, то черновая копия поданного нами губернатору показания была у Шкаева, которую после у него японцы взяли, но ни слова не спрашивали у нас, что это за бумага. Компас Хлебникова также попался к ним, и они не полюбопытствовали спросить, к чему могла бы служить такая вещь, а сами, верно, не знали, что это был компас; иначе, без всякого сомнения, стали бы расспрашивать, как мы его сделали. Надобно думать, что японцы такую необыкновенную для них вещь сочли каким-нибудь симпатическим лекарством.[145]

Новый губернатор опытами показывал, что он не менее хорошо был к нам расположен, как и предместник его. Дозволять нам выходить из места нашего заключения несовместно было с японскими законами, почему он и не мог этого сделать; но чтобы доставить нам способ пользоваться свежим воздухом, приказано от него было держать растворенными настежь ворота в нашем здании с утра до вечера, а один раз в праздник[146] прислал он к нам ужин со своей кухни.

6 сентября, после полудня, Мура и меня повели в замок, где, в присутствии некоторых главных чиновников, кроме губернатора, который был болен, показали нам две бумаги с нашего шлюпа «Диана», писанные от 28 августа.

П. И. Рикорд


Первая из них заключала в себе письмо командира «Дианы» Рикорда к начальнику острова Кунасири, в котором он пишет, что, по высочайшей воле государя императора, привез он спасшихся при кораблекрушении на камчатских берегах японцев, из коих одного называет мацмайским купцом Леонзаймо, с тем, чтоб возвратить их в свое отечество, и уведомляет его, что российский корабль, к ним теперь прибывший, есть тот самый, который, по недостатку в некоторых необходимых потребностях, заходил сюда же в прошлом году и с коим прежде японцы обошлись дружески, обещая всякое пособие, но по прибытии начальника корабля на берег задержали вероломным образом его, двух офицеров, четырех рядовых и курильца, и что с ними сделалось, неизвестно. Почему Рикорд, уверяя кунасирского начальника в миролюбивом расположении нашего императора к Японии, просит известить его, может ли он нас освободить сам, а если нет, то уведомил бы, как скоро может он надеяться получить на сие требование ответ японского правительства и где мы теперь находимся. Доколе он (Рикорд) такого уведомления не получит, не оставит здешней гавани. В заключение же просит позволения налить на берегу свои бочки пресной водой, не имея нужды ни в чем другом.

Другая бумага была письмо Рикорда ко мне, в котором, извещая меня о прибытии своем в Кунасири, прописывает, что послал он к начальнику острова бумагу на русском языке с японским переводом касательно цели его прибытия и что он в надежде и страхе ожидает ответа. Между тем он не знает, жив ли я, и просит, буде японцы не позволят нам отвечать ему, чтобы письмо его на той строке, в которой находится слово «жив», я надорвал и возвратил с посланным от него на берег японцем.

Читая письмо от моего сотоварища по службе и искреннего друга, я был глубоко тронут, да и Мур не мог скрыть своих чувств и с сей минуты стал со мной говорить ласковее и дружески.

По желанию японцев мы перевели им оба письма словесно, а потом велели они нам списать с них копии, которые мы, по их же требованию, взяли с собой, чтобы перевести их вместе с Кумаджеро письменно на японский язык, а оригиналы оставили они у себя.

Новость о прибытии нашей «Дианы» обрадовала всех моих товарищей. Письмо Рикорда ясно показывало, что правительство наше не намерено принимать никаких насильственных мер, но желает миролюбивыми средствами убедить японцев в их ошибке. Однако ж мы пребывали между страхом и надеждой, не зная, как поступят японцы. Мы просили их о позволении написать к Рикорду хоть одну строку, что мы живы. Они обещались доложить губернатору, но после сказали, что губернатор, без предписания из столицы, не может на это согласиться.

Между тем бумаги были переведены и тотчас отправлены в Эдо, а какое повеление послано к кунасирскому начальнику, нам не сказывали. Переводчик же Кумаджеро вскоре после сего в разные дни известил нас, что Рикорд пришел не с одним судном, а с двумя, из коих одно о трех мачтах,[147] а другое о двух, и что он спустил на берег четверых японцев, одного после другого.

Эта последняя новость не предвещала доброго и крайне нас огорчила; она показывала, что японцы не дают никакого ответа Рикорду, а потому он и посылает к ним людей их, одного после другого. В это время Мур рассудил с нами помириться и прислал в книге, под видом, что посылает ее ко мне для чтения, записочку, коей уведомил, будто один из стражей сказал ему за тайну, что на одном из наших судов восемьдесят человек экипажа, а на другом сорок и четыре женщины.

Наконец, около 20 сентября, пришли к нам два чиновника и сказали, что губернатор приказал им объявить нам об отплытии наших судов из Кунасири, которое последовало за несколько дней перед сим, и что писем ни к японцам, ни к нам не оставлено, иначе они тотчас бы их нам показали. Помолчав немного, чиновники продолжали, что суда наши остановили одно японское судно, шедшее с острова Итуруп в Кунасири, и взяли с него пять человек людей, которых и увезли с собою, и потому спрашивали они нас, с каким намерением наши суда это сделали. «Не знаем, – отвечали мы, – но думаем, что они хотят точно узнать о нашей участи, почему и взяли с собою несколько японцев, которых, верно, на будущий год привезут назад». «Это правда, мы и сами так думаем», – отвечали чиновники и ушли от нас.

Весть эта нас очень опечалила, а особенно потому, что мы не знали, каким образом наши суда взяли японцев: всех ли они забрали с судна, сколько их там оставалось, то есть пять человек,[148] или более их на судне было, но прочие Рикордом оставлены; также неизвестно было нам, каким образом наши соотечественники с ними поступили и что сделали с японским судном. Более всего нас беспокоили ответы переводчиков и караульных, которые всегда отзывались незнанием, когда мы спрашивали их о обстоятельствах сего дела, а двое из караульных не могли скрыть своей ненависти и угрожали матросам, что мы никогда не возвратимся в Россию за взятие русскими их судна.

Наконец Мур сообщил мне, посредством записочек, присланных в книгах, следующие известия, слышанные им от одного из караульных, который был болтливее других,[149] прося, чтобы я не все объявлял моим товарищам, дабы их не опечалить.

Первое сообщил он нам, что по прибытии наших судов в Кунасири японцы часто начинали с крепости стрелять в них ядрами, но как ядра не долетали, то наши и не отвечали им, а покойно наливали воду. Когда же появилось идущее в гавань японское судно, с наших судов посланы были шлюпки овладеть оным. Завладев судном, наши перевязали всех бывших на нем людей. Но, узнав, что мы живы, тотчас их развязали, стали с ними обходиться ласково, одарили разными вещами и отпустили судно, взяв с него с собою пять человек японцев.

Второе известие Мура состояло в том, будто японское правительство, поймав курильцев (товарищей Алексея) и узнав от них, что они были посланы русскими для высматривания их селений и крепостей, определило отрубить им головы, как шпионам; но губернатор Аррао-Тадзимано-Ками представил своему правительству, что наказать смертию сих несчастных людей, не имеющих своей воли, а единственно слепо повинующихся русским, которые за ослушание, может быть, лишили бы их жизни, будет японцам стыдно и грешно, почему вместо казни предлагал отпустить их. Правительство уважило совет и повелело поступить по оному.

Весть сия не соответствовала сделанному нам от японцев формальному объявлению, что по их законам иностранцы не наказываются. Но тут дело другое: японцы считают, вероятно, и наших курильцев некоторым образом им принадлежащими, но не делают формального на то притязания, опасаясь войны с нами.

На вопросы наши, что говорят привезенные из России японцы, Кумаджеро уверял нас, что они подтверждают наши слова. Притом сказал он нам, что один из них есть тот, которого Хвостов увез с острова Итуруп,[150] по имени Городзий; в бумаге же Рикорда назван он мацмайским купцом Леонзаймо,[151] потому что он – неизвестно, по какой причине – счел за нужное обмануть русских, назвав себя купцом и переменив имя. Настоящее же его звание было на Итурупе досмотрщика над рыбной ловлей одного купца, а товарищ его, взятый Хвостовым в одно с ним время, при побеге из Охотска объелся китового мяса и умер. Его же поймали тунгусы и возвратили русским.

Уверение Кумаджеро, что возвращенные из России японцы говорят согласно с нами, подтвердилось в мыслях наших еще следующим обстоятельством: губернатор приказал сшить нам шелковое платье, хотя мы и не имели в нем нужды.[152] Из этого мы заключили, что японцы хорошо отзываются о наших соотечественниках.

Вскоре после сего Мур сообщил нам, что губернатор умер, но японцы, по законам своим, хранят смерть его в тайне до известного времени,[153] о чем дня через два и один караульный, семидесятилетний старик, проговорился, но, вспомнив свою ошибку, просил нас никому из японцев о том не сказывать.

В половине октября меня и Мура повели в замок, где два старших городских начальника, в присутствии двух или трех чиновников, показав нам русское письмо, сказали, что оно было отдано на нашем судне одному из японцев, который, просушивая свой халат, выронил его, и что недавно нашли его, почему прежде нам и не показывали, а теперь желают, чтобы мы его прочитали и перевели. Мы видели увертку японцев и знали настоящую причину, почему письма они нам прежде не показывали: они не смели этого сделать без предписания из столицы. Я сказал им, засмеявшись: «Понимаю, понимаю этому причину». Тогда и японцы вместе с переводчиком стали смеяться над уловкой, какой старались извинить себя.

Письмо это было писано Рудаковым, одним из офицеров, служивших на «Диане», к Муру В нем, во-первых, он его извещал, что японский начальник в Кунасири в ответ на письмо Рикорда, посланное с оным японцу, велел возвратиться на шлюп и сказать, что мы все убиты; почему они решились начать неприятельские действия, из коих первым было взятие судна, на котором находился начальник десяти судов. От взятых японцев узнали они, что мы живы и живем в Мацмае, почему они и причли ложное известие о нашей смерти обману посланного японца (которых всех уже они отпустили на берег) и оставили намерение свое поступать с японцами неприятельски, а взяв с этого судна начальника, четырех японцев и курильцев, отпустили оное и пошли сами в Камчатку, чтоб там от сих людей обстоятельнее выведать все касательное до нас. Потом Рудаков извещает о намерении их на будущий год возвратиться в Мацмай… и оканчивает письмо желанием нам здоровья, счастия и обыкновенными учтивостями.

Японцы велели нам, после словесного истолкования, списать копию и взять ее к себе для перевода на бумагу. Пока Мур списывал копию, я спросил чиновников с досадой и горестью:

– Правда ли, что кунасирский начальник дал такой ответ и что бы понудило его сказать нашим соотечественникам такую гнусную ложь, которая могла для всей Японии произвести неприятные и даже опасные следствия?

– Не знаем, – отвечали они.

Но когда я спросил, как они думают о таком поступке – одобряют ли они его или нет, они все его порицали.

По окончании перевода тотчас отправили его в столицу. Тогда и Кумаджеро не стал таиться и открыл нам искренно, что прибывшие из Охотска японцы говорят: Леонзаймо, или, то же, Городзий, уверяет, что Россия непременно в войне с Японией и что теперешние наши миролюбивые поступки не что иное, как один обман, чтобы нас выручить из плена, и что мы потом станем действовать иначе. Он соглашается, что по прибытии в Охотск Хвостов и Давыдов были отданы под стражу и после ушли, но за что – ему неизвестно, вероятно, и за то, что мало привезли пленных и не столько добычи, сколько там ожидали; впрочем, он уверен, что они не сами собою действовали, а по воле правительства, ибо в Охотске никто не объявлял ему, чтоб поступки сии были самовольные и что он будет возвращен в отечество.

К сожалению нашему, и те японцы, которые спаслись при кораблекрушении на камчатском берегу и там зимовали, отзывались о русских весьма дурно; они говорили, что пока содержал их в Нижне-Камчатске протопоп, им жить было хорошо, но когда отправили их в камчадальское селение, называемое Малкою, то они, кроме вяленой рыбы, никакой другой пищи не имели[154] и ходить им было почти не в чем.

В первых числах ноября призывали Мура и меня в замок, где старшие чиновники показали нам свидетельство, данное Леонзайму от начальника Охотского порта флота капитана Миницкого.

В бумаге важнее всего было то, что, между прочим, в ней поступки Хвостова называются самовольными, и сказано, что он ими навлек на себя гнев правительства; упоминается также, что Леонзаймо и товарищ его два раза уходили из Охотска, не дождавшись высочайшего повеления о возвращении их в свое отечество, которое последовало вскоре после второго их побега. 8 ноября возвращенные из России японцы приведены были в Мацмай и помещены в том доме, из которого мы ушли. Здешние начальники сделали им несколько допросов, при которых находился и Кумаджеро. В Мацмае они жили около недели, а потом отправили их в столицу.

В декабре Кумаджеро сказал нам как тайну, будто он видел сон, что нас велено отпустить, но после открылось, что это не сон был, а настоящая молва; он слышал от приехавшего из столицы одного из первых здешних чиновников, что дело наше идет весьма хорошо и что благородный и честный поступок Рикорда с японцами, находившимися на задержанном им судне, обратил на себя внимание не только правительства, но и всех жителей столицы.[155] Весть сию скоро подтвердил запиской ко мне Мур, известив, будто он слышал от одного из стражей, что все наши вещи, бывшие в Эдо, возвращены в Мацмай и делаются приготовления к возвращению нашему в Россию.

В течение января получили мы несколько писем от Теске в ответ на наши, в коих, между прочим, он говорит откровенно, что решение нашего дела еще сомнительно, ибо правительство их так много имеет причин быть предубежденным против нас, что малое число доказательств, служащих в нашу пользу, недостаточно поколебать прежнее мнение. При сем Теске весьма кстати ссылается на японскую пословицу: «Веером тумана не разгонишь».[156]

В начале февраля вдруг отобрали у Мура все письма, писанные к нему от Теске.[157] С солдатами, составлявшими при нас внутреннюю стражу, стали посылать в караул сержанта или унтер-офицера, из коих некоторые весьма строго начинали было с нами обходиться, но как мы пожаловались, то им приказали обращаться лучше.

Наконец, в половине февраля Кумаджеро сказал нам за тайну, что дело наше решено, но в чем состоит решение, до прибытия нового губернатора, который уже назначен, никто объявить нам не смеет под опасением жестокого наказания; однако ж он может нас уверить, что худого ничего в решении японского правительства для нас нет.

11 марта Хлебников впал в чрезвычайную задумчивость и сделался болен; несколько дней сряду он не пил и не ел, да и сон его оставил. Расстроенное воображение представляло ему непонятные ужасы. В продолжение времени при разных обстоятельствах здоровье его хотя и поправлялось, но он не прежде совсем избавился от болезни, как по приезде уже на шлюп.

* * *

18 марта прибыл новый губернатор и с ним, между прочими чиновниками, приехали Теске, ученый из японской академии по имени Адати-Саннай и переводчик голландского языка Баба-Сюдзоро. Теске утешил нас известием, что новый губернатор имеет повеление снестись с русскими кораблями, почему тотчас разошлются во все порты повеления не палить уже при появлении их у японских берегов.

Теске сказал нам, что японское правительство отнюдь не хотело иметь с Россией никаких объяснений, считая по прежним происшествиям и по объявлению Леонзаймо, что со стороны правительства нашего, кроме коварства, обмана и насилия, ожидать ничего нельзя; но Аррао-Тадзимано-Ками, допрашивая Леонзаймо вместе с нынешним губернатором, заставил его запутаться и признаться, что мнение свое, будто Россия желает вредить Японии и что Хвостов действовал по воле нашего правительства, он говорил наугад.

Против других доводов членов японского правления он также сделал достаточные опровержения, а потом склонил их снестись по предметам существующих обстоятельств с пограничным российским начальством. Но как правительство их хотело требовать, чтобы объяснение по сему делу русские корабли привезли в Нагасаки, то он и на это сделал опровержение, представив оному, что русские, получив такой отзыв японцев, конечно, сочтут оный за обман и коварство, ибо как им вообразить, чтоб японцы поступали искренно и честно, требуя, чтобы они шли столь далеко за таким делом, которое можно решить гораздо ближе и скорее в какой-нибудь гавани Курильских островов.

Когда же правительство отозвалось ему, что без нарушения законов своих оно не может согласиться добровольно на приход русских кораблей в другой какой-либо порт, кроме Нагасаки, то Аррао-Тадзимано-Ками дал им следующий достопамятный ответ: «Солнце, луна и звезды, творение рук Божьих, в течении своем непостоянны и подвержены переменам, а японцы хотят, чтобы их законы, составленные слабыми смертными, были вечны и непременны; такое желание есть желание смешное, безрассудное».[158]

Таким образом он убедил правительство возложить на мацмайского губернатора переговоры с русскими, не требуя, чтобы оные шли в Нагасаки. Далее Теске сообщил нам, что Аррао-Тадзимано-Ками отставлен от звания мацмайского губернатора, но дана ему другая должность, важнее губернаторской, хотя жалованья он будет получать и менее,[159] ибо в Мацмае все несравненно дороже, нежели в столице, где ему должно жить. Определен же он главным начальником над казенными строениями по всему государству.

Дня через два или три по приезде губернатора пришел к нам Кумаджеро сказать по повелению первого по губернаторе начальника, гинмиягу Сампея, чтобы мы учили русскому языку приехавшего из столицы ученого и голландского переводчика и сказывали им все, о чем нас станут спрашивать. «Странно мне кажется, – сказал я Кумаджеро, – что губернатор по приезде своем сюда нас не видал и не объявил нам еще, какое решение в рассуждении нас сделало японское правительство, а хочет, чтоб мы учили присланных из столицы людей».

Потом я спросил через стену Мура, как он думает о сем предложении. Он мне отвечал, что, пока губернатор не объявит решение о нашем деле, дотоле не будет он ни под каким видом учить японцев, а коль скоро такое объявление последует, тогда он рад будет учить их день и ночь. Я советовал ему до прибытия наших судов заниматься с ними каждый день по нескольку часов и заметил, что тогда мы будем в состоянии узнать подлинное намерение японцев в рассуждении нас и взять другие меры. Но Мур отнюдь не хотел согласиться на мое мнение. Тогда я не постигал причины такой его твердости, полагая, что он позабыл все старое и сделался опять с нами единодушным, но после открылось другое. Таким образом, Кумаджеро оставил нас, не получив никакого решительного ответа.

Через несколько дней после этого повели меня и Мура в замок, где первые два по губернаторе начальника, в присутствии других чиновников, объявили нам, что им поведено писать к начальникам русских кораблей, если они придут к японским берегам, и требовать объяснения касательно поступков Хвостова от начальства какой-нибудь нашей губернии или области, почему, сказали они, намерения их есть послать во все главные порты[160] северных местностей письма, заключающие в себе показанное требование с русским переводом. Перевод должны сделать мы вместе с Теске и Кумаджеро, а теперь они хотят нам показать и изъяснить письмо их, на японском языке написанное, и узнать наши мысли, прилично ли будет с их стороны послать оное в Россию.

Переводчики растолковали нам содержание сего письма. Я нашел, что оно было написано весьма основательно, и благодарил их за такое доброе намерение, которое может избавить как Россию, так и Японию от бесполезного кровопролития, и уверял, что правительство наше, конечно, доставит им удовлетворительный ответ.

После сего они объявили, что если суда наши придут к самому городу Мацмаю или в Хакодате, то намерены они с помянутым письмом отправить одного или двух из наших матросов. При сем случае я заметил, что такое намерение весьма похвально, ибо матросы, явясь на наши корабли, тотчас могут уверить соотечественников наших, что мы живы; а для той же причины просил их позволить нам написать записочки, что мы все живы, и приложить оные к письмам, кои они думают разослать по портам.

Японцы тотчас на предложение мое согласились, но сказали, что записки наши должны быть как можно короче и что их прежде нужно послать на утверждение в столицу, и потому советовали нам написать их поскорее, что я и сделал немедленно по возвращении домой.

После сего приступили мы к переводу японской ноты, для чего позволено было и Муру с Алексеем ходить к нам. В это же самое время явился и ученый с переводчиком голландского языка. Первое их посещение было церемониальное: о деле они ничего с нами не говорили, а только принесли нам в гостинец конфет, познакомились с нами и выпросили у меня на время французские лексиконы и еще две книги.

Между тем Мур сделал мне вдруг следующее нечаянное предложение:

– Вам первому ехать на наши суда, – сказал он, – не годится, ибо вы причиной нашего несчастия. Андрей Ильич (так зовут Хлебникова) при смерти болен, а матросы глупы и ничего не могут там порядочно пересказать, и потому должно ехать мне, а товарищем со мною надлежит быть Алексею, ибо он содержится здесь уже три года, а матросы только два. Но как мне просить японцев о самом себе некстати, то вы все должны просить их об этом, ибо собственное ваше счастье от того зависит: если вы этого не сделаете, то должны будете погибнуть.

– Как так, – спросил я, – отчего?

– Я знаю отчего, – отвечал значительным тоном Мур.

На это я сказал ему:

– Если японцы уже намерены послать с письмом на русские суда матроса, то это последует, конечно, по воле их правительства, без коего они никакой перемены не сделают, да и правительство их в таких решениях долго медлит; почему я отнюдь не намерен просить японцев о посылке вас первого на наши суда.

– А как скоро так, – отвечал он, – то вы увидите свою ошибку и раскаетесь, но уже будет поздно.

Я не понимал, что значили эти угрозы, и остался в недоумении при расставании нашем с Муром. Но на другой день сказал он мне сквозь стену, будто один из караульных открыл ему, что японцы хотят захватить командира с нашего судна и столько же офицеров и матросов, сколько нас здесь, задержать их, а нас отпустить; но как при сем случае может быть кровопролитие, то советовал мне хорошенько подумать, что ему непременно нужно ехать первому, ибо матросы не могут так настоятельно говорить, как он, а он убедит капитана Рикорда и двух офицеров сменить нас добровольно.

Но это была такая сказка, которой едва ли поверил бы ребенок: возможно ли, чтобы караульный открыл такую важность, да и сказал он на скромного старика в семьдесят лет, и потому я отвечал ему сухо: «Сомнительно, чтоб это было их намерение».

Но тем дело не кончилось. Вскоре после сего Мур сказал, что намерение их не то, как он прежде мне сказывал, но они хотят захватить все судно наше и со всем экипажем, а потом отправить от себя посольство в Охотск на своем уже судне, и потому опять предлагал, что ему нужно ехать, а в известии своем сослался на прежнего старика и другого молодого караульного.

Эта басня была еще смешнее первой, и потому я дал ему короткий ответ: «Что Бог сделает, то и будет» – и замолчал.

Между тем мы перевели бумагу, назначенную к отправлению на русские суда. Она начиналась так: «От гинмияг, первых двух начальников по мацмайском губернаторе, командиру русского корабля». Содержание оной было весьма коротко: сказано там, что приходил в Нагасаки посол Резанов; в сношениях с ним японцы поступали по своим законам, но оскорбления никакого отнюдь ему не сделали; потом напали на их берега русские суда без всякой причины; почему при появлении нашего судна кунасирский начальник, считая всех россиян неприятелями Японии, взял нас семерых в плен, и хотя мы говорим, что поступки прежних судов были самовольные, но так как мы пленные, то японцы не могут нам поверить; почему и желают иметь от высшего начальства сему подтверждение, которое надлежит доставить им в Хакодате.

Японцы старались, чтобы мы перевели бумагу сию с величайшей точностью и таким образом, чтоб слова тем же порядком следовали одно за другим в оригинале и в переводе, сколько свойство обоих языков позволяло, не заботясь, впрочем, нимало о красоте слога, лишь бы только смысл был совершенно сходен.

Наконец, дело было кончено; мы сделали бумагам европейские куверты и надписали по-русски: «Начальнику русских судов»; тогда их отправили по портам.

27 марта представляли нас всех губернатору. Он был довольно высокий, статный человек, лет тридцати пяти от роду. Свита его состояла в восьми человеках, и он родом был знатнее прежних двух губернаторов. Назвав каждого из нас по чину и имени из бывшей у него в руках бумаги, объявил он нам то же, что объявляли прежде и двое начальников, и обнадеживал, что дело кончится хорошо. Потом, спросив нас, здоровы ли мы и каково нас содержат, вышел, а мы возвратились с переводчиками домой.

В тот же день с ужасом услышали сквозь стену разговоры Мура с переводчиками. Он требовал, чтоб его одного представили губернатору, а когда Теске спросил, зачем, то Мур отвечал, что он желает объявить ему некоторые весьма важные дела. Но Теске сказал, что он не может быть представлен губернатору, доколе прежде не доведет, посредством переводчиков, до его сведения, по каким причинам он требует свидания с самим губернатором. Тогда Мур продолжал, что шлюп наш приходил описывать южные Курильские острова, но с какой целью, он этого не знает, а советует им допытаться от меня, ибо я один знаю сию тайну, потому что инструкций моих от начальства я никогда не показывал своим офицерам. Второе, – что мы скрыли от них некоторые обстоятельства и в разных бумагах не так переводили слова. Сверх того, Мур много говорил о некоторых других предметах.

Теске, выслушав его, спросил, не с ума ли он сошел, что бредит такой вздор на свою погибель. «Нет, – отвечал он, – я в полном уме и говорю дело».

Тогда Теске вышел из терпения и сказал ему, что если он и дело говорит, то теперь это поздно и ненужно, ибо прежнее дело совсем уже решено и оставлено, а участь наша, несмотря на старые дела, зависит от поступков наших судов, и если на требование их доставлен им будет удовлетворительный ответ, то нас отпустят. Но как он настаивал на своем, чтобы его представили губернатору, то Теске жестоко разгорячился; напоследок, заключив, что Мур действительно лишился ума, оставил его и, пришедши к нам, говорил, что Мур или сумасшедший, или имеет крайне черное (то есть дурное) сердце.

На другой день Мур начал и действительно говорить как сумасшедший; но подлинно ли он ума лишился или только притворился, о том пусть судит Бог.

Дня через два после сего пожелал он, чтобы его перевели к нам, на что японцы тотчас согласились и как его, так и Алексея поместили опять с нами.

В это же время и ученый с переводчиком стали к нам ходить всякий день. Первого из них мы называли академиком, потому что он был член ученого общества, соответствующего отчасти европейским академиям, а второго именовали голландским переводчиком. Последний начал проверять все словари русского языка, прежде собранные, и скоро их поправил и дополнил. Он имел у себя печатный лексикон голландского языка с французским и, узнав от нас французское слово, соответствующее неизвестному русскому, тотчас отыскивал оное в своем словаре.

Переводчик был молодой человек двадцати семи лет и имел весьма хорошую память; зная уже грамматику одного европейского языка, он очень скоро успевал в нашем, что заставило меня написать для него русскую грамматику, сколько я мог оной припомнить,[161] а академик занялся переводом сокращенной арифметики, изданной в Петербурге на русском языке для народных училищ, которую, по словам их, еще Кодай[162] привез в Японию.

Объясняя ему арифметические правила, мы увидели, что он их знал все, но хотел только иметь русское на них толкование.

Однажды он спросил у меня, какой стиль времясчисления употребляется в России, заметив, что голландцы употребляют новый. Когда я сказал, что мы держимся еще старого стиля, он желал, чтоб я ему объяснил, в чем состоит разность между старым и новым стилем, и растолковал, отчего она происходит. По окончании моего толкования он сказал, что это времясчисление еще несовершенно, ибо через такое-то число веков опять наберется 24 часа разности, и тем показал мне, что спрашивал меня, любопытствуя узнать, имею ли я понятие о вещи, которая ему хорошо была известна. Солнечную Коперникову систему они принимают за истинную, знают об открытии и движениях Урана и спутников его, но о планетах, открытых после Урана, еще не слыхали.

Хлебников от скуки занимался сочинением таблиц логарифмов, натуральных синов (синусов) и тангенсов и некоторых других, к мореплаванию принадлежащих, которые привел он к концу с невероятным трудом и терпением. Когда таблицы были показаны академику, он тотчас узнал логарифмы, а также и натуральные сины и тангенсы. Для изъяснения, что они ему известны, он начертил фигуру и показал на ней, что такое син и что тангенс.

Желая узнать, как они доказывают геометрические истины, мы спросили его, так ли японцы думают, как мы, что в прямоугольном треугольнике (который я и начертил) два квадрата из сторон равны одному квадрату из гипотенузы. «Конечно, так же», – отвечал он. А на вопрос наш – почему, он доказал это самым неоспоримым доводом: начертив фигуру циркулем на бумаге и вырезав квадраты, начал те из них, которые были написаны из сторон, гнуть и разрезывать, а потом отделенные части по большому квадрату уложил так, что они точно заняли всю его площадь.

Солнечные и лунные затмения они вычисляют с большой точностью, по крайней мере он нам так сказывал, да и немудрено, ибо они имеют у себя переводы многих статей из де-Лаландовой астрономии{185} и содержат в столице, как я упоминал выше, европейского астронома.

С сим ученым и с переводчиком голландского языка обыкновенно к нам прихаживали и Теске с Кумаджеро.

Японская карта XVII века


Они у нас просиживали целое утро, а иногда бывали и после обеда. Большую часть сего времени мы употребляли на разговоры, не до наук касающиеся, а рассказывали друг другу анекдоты и т. п.

Между прочим, Теске сообщил нам любопытный допрос, который нынешний губернатор и прежний, Аррао-Тадзимано-Ками, сделали привезенному из России японцу Леонзаймо, или Городзию. Он утверждал, что россияне народ воинственный и любят войну, а доводы его о сем предмете заключались в том, что он заметил: если русский мальчик, идя по улице, найдет палку, тотчас ее поднимает и станет ею делать экзерцицию, как ружьем, а часто он видал, что несколько мальчишек с палками соберутся вместе сами собою и учатся ружью, подражая во всем солдатам, и солдаты везде, где только он ни встречал их в России, почти беспрестанно учатся. Из чего он и выводил, что мы в войне с японцами, ибо в сем краю у нас имеются только два соседа: Китай и Япония; с Китаем мы торгуем, следовательно, все замеченные им приготовления делаются против Японии.

Над последним его замечанием, Теске сказывал, оба буниоса очень много смеялись и называли его дураком, ибо он должен знать, что и в Японии мальчики учатся биться на саблях, а солдаты часто упражняются в экзерцициях, однако ж японцы не для того это делают, чтоб нападать на какой-нибудь народ.

Аррао-Тадзимано-Ками желал, чтоб Леонзаймо сделал примерный рисунок расположения улиц в Иркутске и означил, где стоит какое из публичных зданий. От сего он отказался, сказав, что он мало ходил по городу. «Разве русские не позволяли тебе ходить везде по городу?» – спросил его буниос. На это он отвечал, что не только позволяли, но и советовали как можно чаще прогуливаться, чтоб не быть больным; даже сам губернатор несколько раз ему об этом говорил. «Зачем же ты не воспользовался таким снисхождением к тебе русских, – спросил буниос, – и не высмотрел всего в городе с особенным вниманием, чтоб по возвращении сюда быть в состоянии дать полный отчет обо всем, тобою виденном?» На такой вопрос он не мог ничего отвечать, а только признавал себя виноватым и просил прощения.

На вопрос, что же он делал, сидя беспрестанно дома, он отвечал: «Записывал мои замечания». Тогда губернаторы и все присутствующие много смеялись. Наконец, спросили его, какие замечания мог он записывать, когда ничего не хотел видеть. «Я записывал то, что слышал от живущих там японцев», – был его ответ.

Однако ж к таким замечаниям Леонзаймо губернаторы возымели не слишком большую веру, сказав ему, что если бы он представил им то, что сам видел или слышал от самих русских, то это заслужило бы их внимание; но то, что он им сообщил, происходит от японцев, отрекшихся от своего отечества и переменивших свою веру, следовательно, и не должно ими быть принято за известия, заслуживающие какое-либо уважение правительства.

Губернаторы весьма много расспрашивали его касательно состояния той части Сибири, по которой он ехал, и Леонзаймо представлял все в самом бедном и жалостном положении, жителей охотских называл нищими и пр., а народонаселение всего края, от Иркутска до Охотска, сравнил с числом жителей одного из своих небольших городов.

Рассказывая о торговле нашей с Китаем, он винит наших купцов в обманах китайцев, а их оправдывает и говорит, что по сему поводу китайское правительство несколько раз запрещало нам торговать с ними; однако ж наше начальство снова выпрашивало позволение, обещая наказать виноватых. Это также он слышал от земляков своих, живущих в Иркутске.

Леонзаймо сбирался с своим товарищем уйти и, зная, что им могут встретиться тунгусы, унес с собою медный образ, дабы тем уверить их, что они русские. Достигнув гилякских жилищ, объявил он[163] сему народу, что послан в их землю великим китайским императором, а в доказательство показывал им образ и называл оный изображением китайского государя, почему и был принят гиляками хорошо. У них он расположился было прозимовать, чтоб продолжать путь весной, но дошедшее в Удский острог известие о месте его пребывания уничтожило все его замыслы: он был взят и привезен в помянутый острог.

Теске также не скрыл от нас, что кунасирский начальник посланному к нему от Рикорда с письмом японцу, отправляя его назад, действительно велел сказать, что мы все убиты, а причина такому ответу была следующая. Доставивший ему письмо Рикорда японец уверял его, что Россия точно в войне с Японией и теперешние дружеские наши поступки один только обман. Рикорд писал, что доколе не получит о нас удовлетворительного ответа, до тех пор не оставит гавани, а как присутствие наших судов принудило всех рыбаков и других рабочих людей, живущих по берегам южной стороны Кунасири, забраться в крепость, отчего все промыслы и работы остановились, то начальник и рассудил скорее сделать один конец, а чтобы понудить наших выйти на берег и напасть на крепость, он велел сказать, что мы все убиты. Но вероятно, что и личная ненависть сего чиновника к русским подстрекала его дать такой ответ, ибо это был Отахи-Коеки, тот самый, который в Хакодате делал нам разные насмешки.

Впрочем, Теске уверял, что правительство их не показывало неудовольствия за такой его ответ, а напротив того, многие из членов оного одобряют его за это, он считается у них весьма умным, рассудительным человеком.

Сверх того, Теске рассказал нам, какие ему были хлопоты в столице по случаю открытия переписки его с нами. Отобранные у Мура его письма препровождены были в Эдо, где принудили его представить правительству и наши письма, им полученные, которые все принужден был перевести, причем колкие на счет японцев места он перевел иначе.

Члены, рассматривавшие переводы сии, спросили, как он смел переписываться с иностранцами, разве неизвестен ему закон, именно это запрещающий. Теске извинял себя, что он не думал, чтоб под сим законом понимаемы были и те иностранцы, которые содержатся у них в неволе, и уверял вельмож, что намерения его были чистые и что он переписывался с нами из единого сожаления о нас, происходившего от человеколюбия.

Однако ж важного ничего не последовало, и только дали ему наставление, чтобы впредь он был осторожнее. Письма же правительство оставило у себя и поступка сего не вменило ему в преступление: это доказало оно данным ему чином за труды и усердие, оказанные им в изучении русского языка и в переводах нашего дела. За это также и Кумаджеро награжден был чином.

Теперь, с крайним прискорбием, обращаюсь я опять к тому предмету, воспоминание о котором мне и поныне огорчительно. Я разумею поступки Мура.

Коль скоро Мура перевели к нам, он с японцами начал говорить по большей части как человек, лишившийся ума, уверяя их, что он слышит, как их чиновники, сидя на крыше нашего жилища, кричат и упрекают его, что он ест японское пшено и пьет их кровь; или что переводчики с улицы ему кричат то же, а по ночам приходят к нам и тайно со мною и Хлебниковым советуются, как бы его погубить. Но иногда разговаривал с ними уже в полном уме и всегда наклонял разговор свой к одной цели. Например, однажды сказал он Теске, что у нас на «Диане» есть множество хороших книг, карт, картин и других редких вещей и что если японцы отпустят его на наше судно первого, то он всем здешним чиновникам и переводчикам пришлет большие подарки.

В другой раз Мур, в присутствии обоих переводчиков, или, лучше сказать, всех трех переводчиков (включая в то число и голландского) и академика, сказал, что от усердия своего к японцам он теперь должен погибнуть, ибо здесь его не принимают, а в Россию ему возвратиться нельзя. «Почему так?» – спросили переводчики. «Потому, что здесь я просился в службу, а потом даже в услуги к губернатору,[164] о чем вы рассказывали моим товарищам; это будет доведено до нашего правительства; итак, что я буду по возвращении в Россию? На каторге?»

Мы, с своей стороны, уверяли его, что он напрасно страшится возвращения своего в Россию. Но Мур не мог успокоиться. Некоторые тайные обстоятельства, открытые им японцам, жестоко его мучили. Это самое он и разумел под словом усердия к японцам. Несколько раз покушался он разными образами обратить внимание их на его к ним привязанность. Он им говорил, что если б они могли открыть и видеть, что происходит в его сердце, то, конечно, не так бы стали с ним обходиться и возымели бы более к нему доверенности.

Наконец, переводчики сказали ему прямо, что, по японским законам, и природные японцы, жившие несколько времени между чужестранцами, лишаются доверенности. Итак, возможно ли принять им в службу к себе иностранца, как бы он хорошо ни казался расположенным к ним?

Что касается до поведения Мура в рассуждении нас, то он не часто говорил с нами, как человек не в полном уме, а большею частью молчал. Изредка только делал нам предложения свои, но затем напрямки и без дальних обиняков.

Сначала он мне сказал твердым и решительным образом, что у него есть две дороги: одна состоит в том, чтоб мы все просили японцев послать его с Алексеем первого на русский корабль, тогда и мы будем избавлены от несчастья, а когда мы на это не хотим согласиться, то он должен будет идти по другой дороге и, не щадя себя, погубить всех нас объявлением японцам некоторых обстоятельств, которые мы прежде скрывали, и что дело это еще сомнительно, в войне ли мы с ними или в мире.

На такие угрозы я отвечал ему с твердостью, что отнюдь не страшусь его. Японцев теперь узнал я хорошо. Они никаким доносам вдруг не поверят. Между тем начнутся переговоры, и, верно, дело окончится для нас счастливо.

«Знаю я, – отвечал он, – как вы не думаете мне зло делать; помню я, что Шкаев сказал мне перед губернатором: разве мы никогда не возвратимся в Россию?»

Эти слова Шкаева жестоко его беспокоили, и он их повторял весьма часто, а когда я спрашивал его: если японцы словам его поверят и, вступив в переговоры, обманут наши суда и возьмут их, что он будет тогда чувствовать? Тогда он обыкновенно начинал говорить, как полоумный, делая совсем несообразные вопросу ответы. Когда же я спрашивал его: а если японцы возьмут суда наши, но после дело объяснится, и мы рано или поздно возвратимся в Россию, что с ним будет тогда? «То же, что и ныне, когда приедем мы в Россию», – отвечал он.

Мур, уверившись, что никакими угрозами не в силах заставить нас исполнить его желание, начал было угрозы приводить в действие. На сей конец несколько раз покушался открывать переводчикам то, чем нас стращал. Но они, слушая такие странные, клонящиеся к общей нашей гибели представления, называли его сумасшедшим и вместо ответа посылали за лекарем, а напоследок и действительно заставили лечить его. Это возбудило во мне сомнение, не кроется ли тут какая-нибудь хитрость и не притворяются ли японцы с намерением, будто Муру они не верят, считая его за сумасшедшего, но в самом деле хотят нас убедить в искренности своего доброго расположения к России, чтоб таким образом посредством посланных на наши суда матросов удобнее их обмануть и, употребив при переговорах хитрость и коварство, захватить их и тогда уже приступить к подробному исследованию всего, что говорил им Мур.

Такое подозрение, оказавшееся впоследствии неосновательным, заставило меня написать потихоньку пять одинакового содержания писем на имя Рикорда и велеть матросам и Алексею зашить оные в свои фуфайки, чтоб, в случае обыска, японцы не могли их найти. Эти записки приказано им от меня было отдать командиру того русского судна, на которое их отправят.

Главное содержание моих писем было таково, чтоб Рикорд при переговорах с японцами был сколько возможно осторожен и не иначе имел с ними свидание, как на шлюпках далее пушечного выстрела от крепости, а притом не сердился бы за их медлительность в ответах, потому что их законы не позволяют вдруг ни на что решаться, а всякое важное дело должно быть обстоятельно рассмотрено высшим правительством, прежде нежели последует исполнение. Притом описал я все, что Мур открыл японцам, дабы, известив о сем Рикорда, приготовить его к ответам, какие при переговорах, вероятно, от него будут потребованы. Между прочим, упомянул я, что, кажется, есть надежда помириться нам с японцами, а может быть, со временем восстановится и торговля.

Неудача Мура в покушениях его застращать нас или склонить японцев на свою сторону доводила его до совершенного отчаяния. Раза два или три он покушался на свою жизнь. Однако ж приготовления его к тому всегда были примечаемы нами и караульными заблаговременно, и его не допускали до самоубийства. Впрочем, действительно ли он имел такое пагубное намерение или только делал один вид, точно неизвестно. Кажется, однако ж, что с большей скрытностью, нежели какую он употреблял, покушаясь на жизнь свою, он мог бы удавиться так, что никто бы из нас того не приметил.

Как бы то ни было, только японцы стали примечать за ним строго: даже когда он спал, закрывшись одеялом, один из караульных сидел подле него и слушал, дышит ли он; когда же не мог ничего слышать, тотчас открывал одеяло и смотрел. То же делали караульные и при смене.

Такая осторожность не покажется излишней, когда мы вообразим, что если б кто из нас умертвил себя, то не только внутренней страже и оставшимся в живых нашим товарищам была бы большая беда, но и наружному караулу, который не имел права даже и входить к нам, было бы не без хлопот. Вот как строги и чудны японские законы.

Осторожность японцев отняла у Мура все способы покуситься на жизнь свою. Тогда он позабыл себя до такой степени, что стал употреблять различные средства, чтоб запутать начинающиеся переговоры между японцами и нами. На этот конец начал он им советовать, чтоб по прибытии к ним наших судов потребовали японцы от них пушки и другое оружие в залог за увезенную Хвостовым японскую собственность и держали их у себя, доколе правительство наше не доставит к ним оставшихся в целости японских вещей, а за потерянные не сделает приличного вознаграждения. Но японцы такого совета не уважали, говоря, что если наше правительство известит их, что поступки русских судов были самовольные, то японскому государю неприлично требовать вознаграждения от другого великого монарха за убытки, таким образом причиненные. Притом частные люди, потерпевшие от сего, давно уже от своего государя получили вознаграждение за все их потери.

Мур, видя, что ни один из его планов не удается, предался отчаянию: по нескольку дней сряду он ничего не ел, а иногда уже съедал один за пятерых.

Я, с моей стороны, также не был покоен: равнодушие японских переводчиков, с каким они слушали важные объявления Мура, для меня было непостижимо; оно нимало не соответствовало прежнему их любопытству, когда, бывало, услышав от нас какую-нибудь новую безделицу, тотчас привязывались и старались узнать всякую подробность, к ней принадлежащую.

10 мая принесли к нам черновую нашу записку, которая должна была быть отправлена в порты для доставления на наши суда; она была в столице и утверждена правительством, следовательно, теперь нельзя было переменить в ней ни одной буквы; списав с нее пять копий, мы их подписали, а японцы в тот же день отправили оные, куда следовало. Вот подлинное содержание записки:

«Мы все, как офицеры, так матросы и курилец Алексей, живы и находимся в Мацмае. Мая 10-го дня 1813 года.

Василий Головнин».

Хлебников не подписал записки по причине болезни, которой был одержим.

Время года уже настало такое, когда мы со дня на день должны были ожидать прибытия наших судов, и как по письму Рудакова мы думали, что они придут прямо в Мацмай, то всякий крепкий ветер меня немало беспокоил: я опасался, чтоб при туманах, сопутствующих в здешних морях восточным ветрам, не претерпели суда наши крушения. В мае, июне и июле в других частях Северного полушария стоит самая приятная погода и дуют легкие ветерки, но здесь в это время года весьма часто бывают бури с туманом и дождем. Будучи и на море, едва ли с такой точностью наблюдал я погоду, как здесь, и записывал.

В ожидании наших судов японцы дали нам материи, чтоб мы сшили себе новое платье, говоря, что если понадобится нам ехать на суда, то им будет стыдно, когда они отпустят нас в старом платье. Нам троим дали они прекрасной шелковой материи на верх и на подкладку и ваты, а матросам бумажной материи; Алексею же они сами сшили японский халат.

Наконец, 19 июня сказали нам, что за девять дней пред сим японское судно, стоя на якоре у одного из мысов острова Кунасири, увидело прошедший мимо него к кунасирской гавани русский корабль о трех мачтах, тотчас снялось с якоря и прибыло с сим известием в Хакодате, а 20-го числа японцы получили официальное донесение о прибытии «Дианы» в Кунасири, но о дальнейшем его содержании они нам ничего не объявляли.

На следующий же день переводчики спросили меня по повелению своих начальников, кого из матросов хочу я послать на наш корабль. Не желая преимуществом, оказанным одному, огорчить прочих, я сказал: «Пусть сам Бог назначит, кому из них ехать». Я предложил жребий, который пал на Симонова. Потом я велел попросить начальников, чтобы с ним вместе отправили они Алексея. Они согласились и велели им собираться, а меня и Мура в тот же день призывали в замок, где оба гинмиягу{186}, в присутствии других чиновников, формально спросили нас, согласны ли мы, чтобы эти два человека ехали на корабль. Я изъявил мое на то согласие, а Мур молчал. После сего Сампей сказал нам, что он сам едет в Кунасири для переговоров с Рикордом, и обещал стараться привести дело к счастливому окончанию, дав слово притом иметь попечение об отправляющихся с ним наших людях; с тем он нас и отпустил.

Такатай-Кахи


22 июня меня и Мура опять позвали к начальникам в крепость и показали нам полученные от Рикорда бумаги. Одно письмо к кунасирскому начальнику, а другое ко мне; в первом извещает он японцев о своем прибытии к ним с миролюбивыми предложениями и что соотечественники их, Такатай-Кахи и два матроса, взятые им в прошлом году, ныне привезены назад, но двое японцев и курилец умерли в Камчатке от болезни, невзирая на все старания, какие были употреблены для сохранения их жизни. Впрочем, Рикорд думает, что Такатай-Кахи, умный и достойный человек, может уверить японское правительство в истинном к ним расположении русских и побудит оное возвращением нас отвратить неприятности, могущие в противном случае последовать, и что в надежде на добрые качества и миролюбие японцев он будет ожидать ответа. В письме ко мне Рикорд, извещая нас о своем прибытии, просит, если можно, чтоб я ему отвечал и уведомил его, здоровы ли мы, в каком находимся состоянии и пр.

Содержание сих писем показывало, что они были писаны прежде, нежели Рикорд получил японскую бумагу, для него заготовленную, что привело нас в немалое изумление, ибо японцы уверяли, что приказано тотчас при появлении у их берегов русского корабля отправить на него с курильцами помянутую бумагу.

Сампей и Кумаджеро 24-го числа отправились на судне в Кунасири, взяв с собою Симонова и Алексея. Первому из них с самого дня его назначения и по сие число при всяком случае я твердил, что он должен говорить на «Диане» касательно укреплений, силы и военного искусства японцев; как и в каком месте, если обстоятельства заставят, выгоднее на них напасть и пр. Он, кажется, все хорошо понял, и я доволен был, что, по крайней мере, мог сообщить нашим соотечественникам многие важные сведения.[165]

Между тем перед отправлением своим Симонов открыл мне, что Мур поручил ему сказать Рикорду, чтоб он прислал к нему все оставшееся на «Диане» после него имущество. Не понимая, с какой целью он того требовал, велел я Симонову сказать о сем его желании Рикорду, но просить, чтобы он ничего не посылал, дабы такой поступок не причинил нам здесь новых хлопот. Хлебников также отправил с ним записочку на «Диану», предостерегая наших от искушения японцев, буде они неискренни в своих уверениях.

До 2 июля мы ничего не слыхали из Кунасири, а сего числа показали нам короткое письмо Рикорда к кунасирскому начальнику, которого он благодарит за доставление на «Диану» своеручной нашей записки, уверившей его точно, что мы живы.

Напоследок, 19 июля, в присутствии губернатора и многих других чиновников, показали мне и Муру официальное письмо Рикорда к Такахаси-Сампею, письмо ко мне и другое к Муру, оба от него же. В первом из них Рикорд благодарит японское правительство за желание вступить с нами в переговоры и обещается немедленно идти в Охотск с тем, чтоб к сентябрю возвратиться и доставить им требуемое объяснение. Но как вход в хакодатскую гавань нам неизвестен, то он намеревается зайти в порт Эдомо, и просит послать туда искусного лоцмана, который мог бы оттуда провести корабль в Хакодате. Далее благодарит он Сампея за дозволение Симонову приехать на шлюп.

Письмо ко мне он начинает условленными между нас словами, в знак, что записка моя им получена. Потом поздравляет нас с приближающимся освобождением из плена и обещает непременно к сентябрю возвратиться. Муру же коротенькой записочкой советует быть терпеливее и не предаваться отчаянию, упоминая, что и им самим встречалось немало беспокойства, забот и опасностей.

Вскоре после сего японцы сказали нам, что «Диана» наша, по отправлению помянутых бумаг на берег, тотчас пошла в путь. Это, по нашему расчету, долженствовало быть около 10 июля. Через несколько дней после сего возвратились в Мацмай Сампей, Кумаджеро и два наши товарища, которых поместили опять с нами.

Теперь пусть читатель судит по собственному своему сердцу, что мы должны были чувствовать, встретив, так сказать, «выходца из царства живых». Два года ничего мы не слыхали не только о России, но ниже о какой-либо просвещенной части света; даже и японские происшествия не все нам объявляли, да и могли ли они нас занимать? Япония для нас была другим миром.

Любопытство наше было чрезмерно. Мы жадничали его удовлетворить: надеялись подробно узнать все, что делается в России и в Европе, но крайне ошиблись в своих ожиданиях. Симонов был один из тех людей, которых политические и военные происшествия во всю их жизнь не дерзали беспокоить; все, что он нам по сему предмету сообщил, состояло в том, что француз с тремя другими земляками, которых назвать он не умел, напал на нас и был уже в шестидесяти верстах от Смоленска, где, однако ж, мы задали ему добрую передрягу, несколько тысяч положили на месте, а остальные обще с Бонапартом едва уплелись домой.[166] Но когда это было, кто предводительствовал войсками и чем все дело после того кончилось, он позабыл. Однако ж нас, по крайней мере, утешала мысль, что он говорил не без основания: знать, думали мы, и в самом дело мы одержали над неприятелем какую-нибудь важную победу.

Впрочем, Симонов мог очень хорошо припомнить все подробности самомалейших происшествий, случившихся в кругу его товарищей, и доставил великое удовольствие матросам рассказами, не выходившими из тесных пределов их понятий. Мы же, с своей стороны, должны быть довольны и тем, что он дал нам подробный отчет о всех наших сослуживцах, и всего приятнее было то, что все они здоровы.

Но если Симонов не мог удовольствовать нашего любопытства касательно европейских происшествий, то, по крайней мере, с удовольствием услышали мы от него, как японцы переговаривались с нашими соотечественниками.

Кумаджеро, находившийся там вместе с Сампеем, обнадеживал нас, что начатое ныне сношение между ними и нами непременно будет иметь самый счастливый конец, и это приписывал он уму Рикорда, который успел так хорошо привязать к себе бывшего с ним японца Такатая-Кахи и вселить в него такие высокие мысли о добронравии и честности русских, что он клянется перед своими начальниками в искренности наших предложений.

Слова его возымели такое действие над Сампеем, что он согласился отступить от некоторых требований, кои прежде намерен был предложить. Рикордом, офицерами «Дианы» и вообще всеми теми, с коими он был знаком в Камчатке, Такатай-Кахи нахвалиться не может. Он приехал в Мацмай вместе с Сампеем, но видеться ему с нами не было позволено, хотя и он и мы того очень желали. По закону японскому, он содержался под караулом; однако ж родственники и друзья могли его навещать, сидеть у него сколько угодно и разговаривать с ним, только лишь бы это было в присутствии стражей из императорских солдат.

Если Симонов сообщил нам о политических делах Европы слишком мало, то японцы уже чересчур много насказали. Сначала они нам объявили о прибытии в Нагасаки двух больших голландских кораблей из Батавии, нагруженных товарами, состоящими из произведений восточной Индии. Прибывшие на них голландцы уверяли японцев, что по причине морской войны, свирепствующей между Англией и Голландией, они не могут доставлять к ним европейских товаров; но как две Ост-Индские компании, голландская и английская, заключили между собою мир и торгуют, то голландцы теперь находятся принужденными возить в Японию произведения бенгальские.

Вследствие этого объявления японцы хотели от нас слышать, возможное ли это дело по европейским обыкновениям. Мы прямо им сказали, что тут, верно, кроется обман. Настоящее же дело, вероятно, состоит в том, что англичане взяли Батавию, и, опасаясь, чтоб японцы не прекратили своей торговли с голландской компанией, когда будет известно, что главное ее владение в других руках, хотят скрыть от них это происшествие, на какой конец и вымыслили они подобную ложь. Я советовал японцам сказать прибывшим в Нагасаки голландцам, что они теперь ведут переговоры с русскими, которые уверили их, что Батавия действительно взята англичанами, и посему требовать от них признания.[167]

Японцы тем с большой охотой уважали наше мнение и приняли мой совет, который, по их желанию, я подал им на бумаге для отправления в столицу, что и прежде открыли мы им весьма важное обстоятельство касательно Голландии, которого подлинность напоследок, по счастью, удалось нам доказать им неоспоримо. Вот в чем дело это состояло. Голландцы, живущие в Нагасаки, сами объявили японцам, что правление у них переменилось и Голландия уже не республика, а королевство и что королем в ней брат французского императора Наполеона. Но о том, что она перестала быть особенным государством и присоединена к числу французских провинций, голландцы не сказывали, кажется, потому, что они и сами об этом происшествии еще не знали, ибо в течение многих последних годов не приходило в Японию ни одно голландское судно.

О сей перемене мы иногда говорили переводчикам, но они слушали нас равнодушно и, казалось, не верили, считая невозможным, чтобы Наполеон, дав королевство своему брату, так скоро и лишил оного; ибо японцы никогда вообразить себе не могли, чтобы в Европе так легко было делать королей и королевства и опять уничтожать их.

Наконец, Мур, перебирая оставленные с «Дианы» вместе с книгами русские газеты, нашел там случайно манифест Бонапарта, которым он объявляет Амстердам третьим городом французской империи. Содержание сего манифеста тогда же он открыл японцам. В то время переводчики их довольно порядочно могли уже понимать наш язык, почему и приступили к переводу сего акта с великим усердием, а окончив, послали в столицу. После мы узнали, что голландцы, живущие в Нагасаки, на вопрос о сем предмете отозвались, что до них известие об этом не дошло, и это весьма вероятно.

Говоря о голландцах, надобно сказать, что ныне японцы совсем не так к ним расположены, как прежде. Доказательством сему послужить может известие, сообщенное нам переводчиком голландского языка, при нас находившимся. Он сказывал, что в продолжение последних пяти лет ни один голландский корабль не бывал в Нагасаки, отчего живущие там голландцы претерпевают крайний недостаток во всем, и даже принуждены вынимать стекла из окон, чтоб покупать за оные нужные им съестные припасы. А когда мы спросили его, для чего же японское правительство не снабжает их всем, что им надобно, за что после они в состоянии будут заплатить, тогда переводчик отвечал, что японцы не так теперь думают о голландцах, как прежде. Узнав же, что Голландия уже есть часть французских владений, они непременно прервут всякое сношение с сим народом.

Самой важнейшей новостью, которую прибывшие в Нагасаки голландцы привезли японцам, а они сообщили нам, была новость о взятии Москвы. Нам сказали, что сию столицу сами русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву. Мы смеялись над таким известием и уверяли японцев, что этого быть не может. Нас не честолюбие заставляло так говорить, а действительно от чистого сердца мы полагали событие такое невозможным: мы думали, что, может быть, неприятель заключил с нами выгодный для него мир, но чтоб Москва была взята, никак верить не хотели и, почитая эту весть выдумкой голландцев, оставались с сей стороны очень покойны.

21 августа Кумаджеро объявил нам за тайну, что дней через пять или шесть переведут нас в дом, который теперь японцы готовят нарочно для помещения нашего. Известие это было справедливо: 26-го числа повели всех нас в замок, где в той самой большой зале, в которой прежний губернатор, Аррао-Тадзимано-Ками, сначала принимал нас, нашли мы всех городских чиновников, собравшихся и сидевших на своих местах, а сверх того, тут же находились академик и переводчик голландского языка, которые сидели вместе с чиновниками, только ниже их.

Вскоре по приходе нашем вышел губернатор. Заняв свое место, вынул он из-за пазухи бумагу и велел переводчикам сказать нам, что это присланное к нему из столицы повеление, касающееся до нас. Потом, прочитав оное, приказал перевести его нам. По толкованию наших переводчиков, смысл оного был такой, что если русский корабль, обещавшийся нынешним же годом прийти в Хакодате с требуемым японцами ответом, действительно придет и привезенный им ответ здешний губернатор найдет удовлетворительным, то правительство уполномочивает его отпустить нас, не дожидаясь на сие особенного решения. Когда повеление сие нам было изъяснено, губернатор объявил, что вследствие оного мы должны через несколько дней отправиться в Хакодате, куда после и он приедет и будет еще с нами видеться, а до того времени, пожелав нам здоровья и счастливого пути, вышел; потом и нам велено было идти.

Из замка отвели нас уже в хорошо прибранный дом, в тот самый, где мы жили в прошлом году; только теперь нашли его в другом виде. Тогда, быв перегорожен решетками, за коими беспрестанно в глазах у нас находился вооруженный караул, он походил некоторым образом на тюрьму, а ныне увидели мы совсем другое: решеток не было, и стража не была вооружена стрелами и ружьями. Мне назначили одну лучшую комнату, Муру и Хлебникову другую, а матросам и Алексею особую каморку. Стол наш сделался несравненно лучше, и кушанье подавали на прекрасной лакированной посуде хорошо одетые мальчики и всегда с великим почтением.

После сей перемены, кажется, японцы перестали нас считать пленными, а принимали за гостей: во-первых, дали нам особенные комнаты, а во-вторых, приметив, что матросы наши требовали от них более вина, нежели сколько, судя по их сложению, может выпить трезвый человек, они тотчас приказали не давать им вина без моего позволения. Через это они стали признавать меня их начальником, чего прежде не бывало.

В Мацмае мы, после объявления нам о намерении японцев возвратить нас, жили три дня.

Наконец, 30 августа поутру отправились мы в путь. Городом вели нас церемониально при стечении множества народа. Коль скоро мы вышли за город, то уже всякий из нас мог идти или ехать верхом по своей воле.

Шли мы той же дорогой в Хакодате, какой и оттуда пришли, и останавливались в тех же селениях; только теперь мы имели гораздо более свободы и содержали нас несравненно лучше.

2 сентября вошли мы в Хакодате при великом стечении зрителей. Там поместили нас в один казенный дом недалеко от крепости. Комнаты наши открытой своей галереей были обращены к небольшому садику. Перед решеткой галереи поставлены были из досок щиты, которые нижними концами плотно были прибиты к основанию галереи, а верхними отходили от нее фута на три, и сим-то пространством проходил к нам весьма слабый свет; сверх того, мы не могли видеть ничего из наружных предметов. В таком положении дом наш несколько походил на тюрьму, хотя в других отношениях был довольно опрятен и чисто прибран; однако ж дня через два, по просьбе нашей, щиты были сняты, и у нас стало очень светло. Тогда могли мы уже сквозь решетку видеть и садик.

Здесь стали содержать нас также хорошо; кроме обыкновенного кушанья, давали нам и десерт, состоявший из яблок, груш или из конфет, не после стола, а за час до обеда, ибо таково обыкновение японцев: они любят есть сладкое прежде обеда.

Вскоре по прибытии нашем в Хакодате навестил нас главный начальник города.

Спросив нас о здоровье, сказал он, что дом сей для нас мал, но мы помещены в нем потому, что теперь здесь много разных чиновников, да и губернатора ожидают, для которых отведены все лучшие дома, а притом есть надежда, что русский корабль придет скоро и мы на нем отправимся в свое отечество. Если же, паче чаяния, он ныне не будет, то на зиму приготовят для нас другой дом.

Через несколько дней после нас приехал на судне гинмиягу Сампей, и с ним прибыли академик, переводчик голландского языка и наш Кумаджеро. Переводчики и ученый тотчас нас посетили, потом стали к нам ходить всякий день и просиживали с утра до вечера, даже обед их к нам приносили. Они старались до прибытия «Дианы» как можно более получить от нас сведений, всякий по своей части.

Между прочим, голландский переводчик, списав несколько страниц из Татищева французского лексикона, вздумал русские объяснения французских слов переводить на японский язык, приметив, что сим способом может он узнать подлинное значение многих слов, которые иначе оставались бы ему навсегда неизвестными. Эта работа наделала нам много скуки, беспокойства и даже хлопот. Одного примера будет достаточно, чтоб показать любопытным, сколько имели мы затруднений и неприятностей на этом деле.

Между множеством русских слов, собранных японцами в свой лексикон, находилось слово «достойный», которое, как мы им изъяснили, означает то же самое, что и почтенный, похвальный. Когда же японцы переводили с нами вместе толкование на французское слово digne, то, встретив там пример: достойный виселицы, заключили, что слово «виселица», конечно, должно означать какую-нибудь почесть, награду, чин или что ни есть тому подобное; но лишь мы изъяснили им, что такое виселица, наши японцы и палец ко лбу. Как так, что это значит? Почтенный, похвальный человек годен на виселицу! Тут мы употребили все свое искусство в японском языке для уверения переводчиков, что мы их не обманули, и приводили им другие примеры из того же толкования, где слово достойный употребляется точно в том смысле, как мы им изъяснили прежде.

Такие затруднительные для нас случаи встречались нередко, и при всяком разе японцы, повесив голову на сторону, говорили: «Мудреный язык, чрезвычайно мудреный язык».

Любопытнее и важнее всего были для нас занятия Теске. Сначала он нам сказал, по повелению своих начальников, что правительство их сомневается, поняли ли Лаксман и Резанов ответы, данные японцами на их требования, и потому оно желает, чтоб мы, вместе с японскими переводчиками, перевели на наш язык с оригинальных бумаг ответы их Лаксману и Резанову и по прибытии в Россию постарались переводы сии довести до сведения нашего правительства, а если возможно, то и самого государя. Сверх сего, просили они списать на такой же конец копии с двух бумаг Хвостова. Потом японцы стали с нами переводить на русский язык бумаги, которые они хотели вручить, при отправлении нас на ожидаемый корабль, Рикорду и нам.

По окончании переводов всех сих бумаг Теске объявил нам приказание своих начальников, чтоб мы по содержанию оных не считали японцев такими ненавистниками христианской веры, которые принимали бы исповедующих оную за людей дурных и презрительных; этого они нимало не думают, а напротив того, очень знают, что во всякой земле и во всякой вере есть люди добрые и злые; первые всегда имеют право на их любовь и почтение, какого бы исповедания они ни были, а последних они ненавидят и презирают. Но что христианская вера строго запрещена японскими законами, тому причиной великие несчастия, которые прежде они испытали в междоусобной войне, последовавшей от введения к ним сей веры.

Между тем приехал в Хакодате Отахи-Коеки, бывший начальником на острове Кунасири в оба прибытия туда Рикорда. Он тотчас пришел нас навестить и обошелся с нами не по-прежнему: не делал уже нам никаких насмешек, а напротив того, говорил очень учтиво и ласково; спрашивал нас о здоровье и поздравлял со скорым возвращением в отечество. При сем случае Теске сказал нам, что, дав Рикорду прошлой осенью ответ, будто мы все убиты, он мог действительно нас погубить, но затем в последнее прибытие нашего корабля твердостью своей загладил прежний свой поступок, и вот каким образом. В Кунасири гарнизон состоял из войск князя Намбуского, и начальником оного был весьма значащий чиновник, гораздо старее Отахи-Коеки, хотя и повиновался ему, потому что последний управлял островом со стороны императора. Намбускому начальнику было сообщено о намерении японского правительства войти в переговоры с нашими кораблями, следовательно, палить в них не следовало; но он до самого прихода Рикорда не получал на сие повеления от своего князя, а потому, коль скоро «Диана» появилась, он решился, следуя прежним приказаниям, стрелять в нее, но Отахи-Коеки и товарищ его, присланный к нему по случаю ожидания чужестранных судов, став против пушек, сказали ему, что прежде он должен убить их и всех японцев, тут находящихся, которые состоят в службе императора, а потом может уже поступать с русскими, как захочет; но пока они живы, не допустят его исполнить своего намерения. Сим способом заставили они этого упрямого японца уважить волю правительства. Мы спрашивали Теске, как государь их примет такой дерзкий поступок, и он нам сказал, что об этом поступке должен судить князь Намбуский, а государь спросит только князя, почему повеления, согласного с его волей, не дано вовремя.

План средней части Хакодате

Из первого издания книги В. М. Головнина «Записки в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах»


Наконец, наступила вторая половина сентября, а о «Диане» и слухов не было. Мы крайне беспокоились, чтобы она не опоздала прийти сюда и в позднее осеннее плавание в здешних опасных морях не повстречалось бы с ней какого несчастия. Мы лучше желали, чтоб Рикорд отложил поход свой до будущей весны, отчего нам надлежало бы лишние восемь или девять месяцев пробыть в заключении, лишь бы только не подвергался он опасности. Но он непременно хотел кончить начатые им с таким успехом переговоры в нынешнем же году и тем показать японцам, что русские знают, как держать свое слово.

16 сентября ночью пришли к нам переводчики, по велению своих начальников, поздравить с приятным известием, лишь только сейчас полученным, что 13-го числа сего месяца примечено было большое европейское судно о трех мачтах близ мыса Эрмио, образующего западную сторону того большого залива,[168] внутри коего лежит порт Эдомо (Эдермо), куда Рикорд обещался прийти за лоцманом. Сомнения не оставалось, что это была наша «Диана».

Переводчики сказали нам также, что с сим известием тотчас отправили они курьера к губернатору и думают, что по получении оного он немедленно будет сюда. До 21 сентября никаких слухов о нашем корабле не было; но вечером того числа сказали нам, что в полдень того же дня видели оный весьма близко восточного берега Волканического залива и заметили, что он старается войти в порт Эдомо. Между тем собралось в Хакодате из ближних мест чрезвычайно много чиновников и солдат, которые, из любопытства нас видеть, беспрестанно к нам приходили. Приметив такое множество новых лиц и вспомнив, что по всему Хакодатскому заливу на берегах вновь построены на небольших расстояниях батареи и казармы, которые мы видели, когда шли в Хакодате, я стал беспокоиться, воображая, не намерены ли японцы коварством или силой захватить наш корабль в отмщение за то, что Рикорд задержал их судно и взял несколько человек с собою.

План порта Эдермо

Из первого издания книги В. М. Головнина «Записки в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах»


Подозрение мое усиливалось и тем обстоятельством, что в сношениях японцев с Рикордом они ни слова о сем деле не упоминали; и потому я спросил Теске, к чему собралось такое множество солдат в Хакодате и что значат все сии приготовления. На вопрос мой он отвечал, что японский закон требует великих осторожностей, когда приходят к ним чужестранные суда, и что когда Резанов был в Нагасаки, то еще несравненно большее число батарей было построено и собрано войск, но здесь потому так мало, что негде более взять. Впрочем, он смеялся моему подозрению и уверял, что мы не имеем причины бояться ничего худого со стороны японцев.

24 сентября переводчики известили нас о прибытии «Дианы» в Эдомо и показали письмо Рикорда к здешним начальникам, писанное на японском языке переводчиком Киселевым. Теске изъяснил нам содержание оного. Рикорд, получив вместо лоцмана одного из привезенных им весной сего года японских матросов, просил, чтоб прислали к нему более надежного человека, и именно требовал Такатая-Кахи, на которого он мог совершенно положиться. Извещал японцев, что имеет недостаток в воде, прося позволения налить оную, да еще просил, чтобы японцы ответы свои на его бумаги писали простым языком, а не высоким, которого чтение переводчику Киселеву неизвестно.

Теске и Кумаджеро сказали нам, что послано повеление не только позволить нашему кораблю налить воду, но и снабдить его съестными припасами, какие только есть в Эдомо. Касательно же просьбы Рикорда отвечать на его бумаги простым языком, заметили, что такие записки могут быть подписываемы только людьми низкого состояния. Если же ответ должен содержать в себе что-либо важное, тогда подписать его надлежит начальникам, но ни один японский чиновник не может, по их закону, подписать никакой официальной бумаги, написанной простым языком, почему и невозможно удовлетворить сему желанию Рикорда. Что принадлежит до требования его вместо лоцмана послать Такатая-Кахи, то отправить его отсюда без повеления губернатора не имеют они права, а на переписку о сем с губернатором потребно несколько дней, почему здешние начальники, быв уверены в лоцманском искусстве назначенного для сего дела матроса, советуют Рикорду идти с ним к Хакодате. Когда же корабль придет на вид сей гавани, тогда Такатай-Кахи немедленно будет выслан к нему навстречу.

Японцы хотели, чтоб обо всем этом я написал Рикорду. На это я охотно согласился, прибавив внизу, что пишу по желанию японцев. Еще они советовали мне упомянуть, что в Хакодате для наших соотечественников нет никакой опасности. Однако ж на это я не согласился, страшась сделаться виновником гибели наших товарищей, буде, паче чаяния, японцы имеют злое намерение и хитрят, и сказал, что не хочу этого написать, а в том, что для наших нет здесь опасности, японцы сами должны уверить Рикорда своими искренними и честными поступками.

На другой день приходил к нам гинмиягу Сампей подтвердить то же, что переводчики говорили накануне, и сказать, что письмо мое к Рикорду отправлено.

В ночь на 27-е число сделался недалеко от нашего дома пожар: загорелся магазин, принадлежащий одному купцу.[169] Вдруг пошла по городу тревога; караульные тотчас сказали нам о причине шума и стали готовиться выносить все вещи, буде бы нужно было. Но в ту же минуту пришли к нам переводчики, а потом и самый старший здешний чиновник Сампей известить нас, что меры взяты не допустить огня до нашего дома и чтоб мы с сей стороны были покойны. И действительно, пожар через несколько часов кончился истреблением только одного того магазина, где начался.

Поутру 27 сентября прибыл сюда губернатор, а вечером подошел к гавани наш корабль «Диана», к которому японцы, по обещанию своему, тотчас выслали навстречу Такатая-Кахи и с ним вместе начальника здешней гавани, как наиболее сведущего в лоцманском искусстве по сим берегам.

Наступившая темнота не позволила ввести «Диану» в гавань того же числа, почему и поставили они ее у входа в безопасном месте, о чем нас известил в ту же ночь гавенмейстер, когда возвратился на берег.

На другой день поутру «Диана» вошла в гавань при противном ветре, к великому удивлению японцев. Мы видели из окна каморки, где стояла наша ванна, как шлюп лавировал; залив был покрыт лодками, возвышенные места города – людьми. Все смотрели с изумлением, как такое большое судно подавалось к ним ближе и ближе, несмотря на противный ветер. Японцы, имевшие к нам доступ, беспрестанно приходили и с удивлением рассказывали, какое множество парусов на нашем корабле и как проворно ими действуют.

Через несколько часов после того как «Диана» положила якорь, явились к нам оба наши переводчика, академик и переводчик голландского языка с большим кувертом в руках, который привез на берег от Рикорда Такатай-Кахи. Они пришли, по повелению губернатора, для перевода присланной с «Дианы» бумаги, которая была написана от начальника Охотской области на имя первых двух по мацмайском губернаторе начальников в ответ на их требования. В ней Миницкий объяснял подробно, что нападения на японские селения были самовольные, что правительство в них нимало не участвовало и что государь император всегда был к японцам хорошо расположен и не желал им никогда наносить ни малейшего вреда, почему и советует японскому правительству, не откладывая нимало, показать освобождением нас доброе свое расположение к России и готовность к прекращению дружеским образом неприятностей, последовавших от своевольства одного человека и от собственного их недоразумения. Впрочем, всякая с их стороны отсрочка может быть для их торговли и рыбных промыслов вредна, ибо жители приморских мест должны будут понести великое беспокойство от наших кораблей, буде они заставят нас по сему делу посещать их берега.

Японцы чрезвычайно хвалили содержание сей бумаги и уверяли нас, что самовольные поступки Хвостова в ней объяснены для японского правительства самым удовлетворительным образом; почему они и поздравляли нас с приближающимся нашим освобождением и возвращением в свое отечество.

Теперь я должен возвратиться к неприятному предмету. С самого того дня, как мы услышали о появлении «Дианы» у японских берегов, Мур сделался печальнее и задумчивее прежнего. Увидев, что ему нет ни малейшей надежды остаться в Японии, решился он запутать производимые переговоры и на сей конец начал уверять японцев, что бумага Миницкого написана неблагопристойно, потому что в ней есть оскорбительные угрозы, будто русские суда могут их беспокоить и вредить японской торговле и приморским жителям. Он называл это одними пустыми словами. Но переводчики в ответ сказали ему с негодованием, что японцы не дураки; им и самим очень хорошо известно, какое великое беспокойство и вред могут на их берегах причинить наши корабли в случае войны; впрочем, письмо Миницкого во всех отношениях написано благоразумно. Такой их отзыв о сей важной для нашего дела бумаге совершенно нас успокоил. Над Муром же просьбы и увещания наши отнюдь не действовали.

Миницкий в письме своем, между прочими официальными предметами, обращал частным образом от своего собственного лица к здешним начальникам просьбу в пользу бывшего в России японца Леонзайма, который, по дошедшему до Миницкого слуху,[170] навлек на себя гнев своего правительства. После переводчики нам сказали, что сие понравилось чрезвычайно здешнему губернатору и всем начальникам, которые превозносили поступок сей до небес и говорили, что теперь сидящие в столице старики[171] узнают свою ошибку и уверятся, что русский народ человеколюбивый и сострадательный.

В тот же день от переводчика узнали мы, что у Рикорда есть письмо и подарки к мацмайскому губернатору от иркутского гражданского губернатора и что Рикорд намерен сам вручить оные японским чиновникам, для чего и назначен будет день, когда он должен приехать на берег. На шлюпках же встретить Рикорда, чтоб с ним видеться и переговаривать, японские чиновники не могут. Это известие некоторых из моих товарищей немало встревожило. Они думали: с какой стати японцы, не освободив ни одного из нас, хотят, чтобы второй начальник корабля приехал к ним, поступив таким образом с первым? Они с большим нетерпением и страхом ожидали, чем свидание это кончится.

Оно произошло, наконец, 30 сентября. Во все продолжение оного к нам приходили несколько японцев и приносили грубо сделанные, ни на что не похожие изображения (по мнению их) наших офицеров и матросов, говоря, что они сняли их на месте; но о переводчике сказали, что у него японские черты лица и, верно, он японец, хотя и в русском платье. Мы и сами не знали, кто таков был Киселев, и когда переводчики изъясняли нам письмо, полученное от Рикорда из Эдомо, писанное на японском языке переводчиком Киселевым, то на вопрос их, кто он таков, мы сказали: думаем, какой-нибудь иркутский житель, выучившийся их языку у оставшихся добровольно там японцев.

По окончании первой конференции переводчики тотчас прибежали к нам сказать, что губернатор позволяет нам взойти наверх и посмотреть, как Рикорд поехал назад. Взойдя во второй этаж, мы увидели парадную губернаторскую шлюпку,[172] едущую с берега к «Диане» под тремя флагами: один из них был японский, а другие два – наш военный и белый перемирный, но людей, по отдаленности, различить было невозможно.

Мы еще не успели сойти, как японцы принесли к нам для перевода привезенное Рикордом письмо, к чему мы приступили в ту же минуту. Письмо это иркутский гражданский губернатор написал по первым донесениям Рикорда, когда ему не была еще известна японская бумага, впоследствии от них на «Диану» доставленная. Губернатор начинает свое письмо изложением обстоятельств нашего к ним прибытия и коварных поступков, посредством коих они нас взяли, и объясняет своевольство дел Хвостова. Потом просит мацмайского губернатора освободить нас или вступить в переговоры с Рикордом, от него уполномоченным. Если же ни того, ни другого без воли своего правительства он сделать не может, то уведомить его, когда и куда должен он будет прислать корабль за ответом. Между прочим, упоминает он о посылаемых от него подарках, состоящих в золотых часах и красном казимире, которые он просит мацмайского губернатора принять в знак соседственной дружбы. Притом говорит, что Рикорд имеет у себя другое к нему письмо, благодарительное за наше освобождение, которое приказано ему тотчас, коль скоро нас освободят, вручить мацмайскому губернатору.

В окончании же письма упоминается, что к оному приложены маньчжурский и японский переводы; но японцы сказали нам, что здесь нет у них маньчжурского переводчика, а в японском переводе многих мест они понять не могут, и потому непременно им нужно иметь наш перевод, которым мы занимались более двух дней.[173] Когда же мы его совсем кончили, переводчики представляли оный губернатору; потом опять принесли к нам спросить объяснения на некоторые места.

Они очень хвалили содержание сего письма, только одно место в нем им не нравилось, где упоминается, что его императорское величество приписывает вероломный против нас поступок японцев самовольному действию кунасирского начальника, учиненному против воли японского государя. Это, конечно, не могло им нравиться, ибо они сами в своей бумаге признали и нам сказывали, что мы взяты по повелению правительства.[174]

К крайнему моему сожалению, должен я опять говорить о Муре. Бумагу иркутского губернатора он называл дерзкой, обидной для японцев, а подарки его столь маловажными, что они годились бы только для какого-нибудь малозначащего японского чиновника. К счастью нашему, свезенные на берег Рикордом подарки японцы из любопытства оставили на время у себя и часы приносили к нам на показ. В них был редкий механизм, для японцев удивительный и непонятный: когда заведешь в них особенную пружину, польется изображение воды и лошадь начнет пить, поднимая и опуская голову несколько раз. Тогда и Мур уверился, что этот подарок не так-то маловажен, как он представлял его. Японцы же уверяли нас, что о часах такой редкой и удивительной работы они никогда не слыхивали.

По окончании всех изъяснений о переводе губернаторского письма переводчики предлагали Рикорду прислать на берег то благодарственное письмо, о коем иркутский губернатор упоминает; но мы им на это сказали, что сие дело невозможное, ибо Рикорду предписано вручить сие письмо мацмайскому губернатору уже по освобождении нашем; и потому он не смеет отдать оного, пока мы еще находимся в руках японцев. Переводчики возражение наше тотчас признали справедливым и более уже о письме не упоминали.

Между тем Такатай-Кахи, которого японцы употребляли для словесных сношений с Рикордом, привез своим одноземцам новость, а они нам сообщили, что Москва действительно была взята и сожжена французами, которые, однако ж, после с великим уроном принуждены были бежать из России. Такая неожиданная весть крайне нас удивила; мы с нетерпением желали знать, как случились все эти странные происшествия, почему, с позволения японцев, написал я Рикорду записку, чтоб он прислал к нам газеты.

На другой день переводчики доставили нам присланный с «Дианы» журнал военных действий и несколько писем на мое имя от разных моих знакомых и родных. Я тотчас объявил переводчикам, что писем своих распечатывать и читать не хочу, а просил Теске запечатать их в один пакет и отослать обратно на корабль. Переводчики похвалили мое намерение и согласились доложить о моей просьбе начальникам. Мне, так же как и им, известно было, что если б я письма распечатал и прочитал, то надлежало бы со всех списать копии, перевести их на японский язык и потом все это вместе отправить в столицу. После переводчики объявили мне, что теперь уже до освобождения нашего писем моих назад послать начальники не соглашаются, но запечатали их в один пакет за своими печатями и прислали ко мне с тем, чтобы я хранил его у себя, не распечатывая, пока не приеду на корабль. На это условие я охотно согласился. Что же принадлежит до журнала, то мы читали его с нетерпением: он заключал в себе происшествия от вступления неприятеля в Россию по самую кончину светлейшего князя Смоленского. Японцы также нетерпеливо желали знать, каким образом случился такой чрезвычайный оборот, и просили нас перевести им описание важнейших военных действий.

3 октября позволено нам было в первый раз видеть Такатая-Кахи. Он пришел к нам с переводчиками, возвратясь с «Дианы». Почтенный старик не умел говорить по-русски, но объяснялся с нами на японском языке посредством переводчиков. С величайшей похвалой и сердечной благодарностью относился он о поступках с ним Рикорда, офицеров «Дианы» и служителей и вообще всех русских, которых он знал в Камчатке. Видев человека, недавно приехавшего из России, мы хотели бы многое кое о чем его спросить, но он не был в состоянии удовлетворить нашему любопытству, потому что обстоятельства, для нас важные, а ему чуждые, не могли доходить до его сведения.

Расставаясь с нами, он просил меня уведомить Рикорда письмом, что он виделся с нами. На это я охотно согласился, а он взялся лично доставить к нему мою записку.

Наконец, переводчики, по повелению своего начальства, объявили нам, что губернатор бумаги, привезенные Рикордом, находит совершенно удовлетворительными, почему и решился нас освободить. Но прежде нежели последует отправление наше на «Диану», я должен на берегу иметь свидание с Рикордом: надлежало мне лично объяснить Рикорду следующее.

Первое – что японцы ни малейшей неприязни к России не имеют, но подарков, присланных от иркутского губернатора, мацмайский губернатор принять не может, ибо, взяв оные, он должен был бы взаимно и от себя послать подарки, что запрещается японскими законами, потому японцы просят, чтоб возвращением подарков мы не оскорбились.

Второе – на бумагу их, посланную к Рикорду нынешнего года в Кунасири, полный и удовлетворительный ответ заключается в письме начальника Охотской области, а потому в объявлении, которое их губернатор письменно делает Рикорду, только о сей одной бумаге упомянуто будет.

Третье – так как дело будет кончено по письму начальника Охотского порта, письмо же иркутского губернатора писано тогда, когда ему не были известны многие обстоятельства, сопряженные с поступками Хвостова, и притом не знал он намерения японского правительства объясниться по сему предмету с Россией, то мацмайский губернатор не может отвечать на сие письмо.

Четвертое – что японцы просят Рикорда написать к первым двум по мацмайском губернаторе чиновникам письмо, объясняющее им, что иркутский губернатор не знает ни о бумагах, самовольно оставленных Хвостовым в японских селениях, ни о ложном извещении курильцев, а также и желание японского правительства снестись с Россией ему известно не было, когда он писал к мацмайскому губернатору.

И наконец, пятое – чтобы Рикорд на объявление мацмайского губернатора, с которого копия при свидании нашем ему показана будет, написал ответ, что русский перевод сего объявления он понял хорошо и по возвращении в Россию не упустит представить оный своему правительству.

5 октября был день, назначенный для свидания моего с Рикордом. Японцы предлагали и Муру быть при сем случае со мною вместе, но он, к немалому их и всех нас удивлению, отказался от свидания. Хлебников желал иметь удовольствие видеться со своими сослуживцами и соотечественниками, однако ж японцы не позволили, отговариваясь, что Мура в нынешнем его полоумии и с таким расстроенным воображением нельзя оставить без собеседника, который был бы в состоянии его занимать.

Поутру в назначенный для свидания день переводчики принесли ко мне один мою шляпу, а другой саблю и вручили с знаками большого почтения. Платье надел я, по просьбе японцев, то самое, которое они сшили нам еще в Мацмае (фуфайку и шаровары из богатой шелковой материи), нарочно с тем, чтоб нам в нем явиться на свой корабль.[175] Правда, что при таком одеянии сабля и треугольная шляпа не слишком были бы кстати в глазах европейцев, но как для японцев все равно, и они, возвратив оружие, не считали нас уже пленными, то я, желая сделать им удовольствие, не отрекся, по просьбе их, показаться моим соотечественникам в таком странном наряде, в котором им трудно было меня узнать. Притом надобно сказать, что для легкости я носил волосы в кружок, по-малороссийски. Жаль только, что в Хакодате, когда нам объявили о намерении японцев нас отпустить, я выбрил длинную свою бороду и тем причинил немаловажный недостаток в теперешнем моем наряде.

Место нашего свидания назначено было на самом берегу, в прекрасной комнате таможенного суда, и оно долженствовало происходить в присутствии трех переводчиков,[176] академика и некоторых других нижнего класса чиновников.

План таможни, где происходили переговоры между П. Рикордом и японцами

Из первого издания книги В. М. Головнина «Записки в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 годах»


Около полудня привели меня в таможенный дом, у которого было собрано множество солдат в богатом парадном платье. Переводчики и я вошли в комнату, назначенную для нашего свидания. Японцы сели на пол, по своему обычаю, а мне дали стул.

Вскоре после нас и Рикорд прибыл на губернаторской шлюпке с одним офицером Савельевым, переводчиком Киселевым и небольшим числом нижних чинов, которые остались на площади перед домом, а Рикорд, Савельев и Киселев вошли в ту комнату, где я находился. Предоставляю читателю самому судить, что мы чувствовали при первом нашем свидании.

Японцы тотчас подали Рикорду стул, и переводчики, сказав нам, что мы можем говорить между собою сколько времени угодно, отошли в сторону, занялись своими разговорами, не мешая нам и не подслушивая, что мы говорим.

Всяк легко может себе представить, что при первой нашей встрече радость, удивление и любопытство мешали нам, при взаимных друг другу вопросах и ответах, следовать какому-либо порядку. Рикорд желал слышать, что с нами случилось в плену, мне хотелось знать, что делается у нас в России. Отчего происходило, что мы, оставив один предмет недоконченным, обращались к другому и т. д. Наконец, я сообщил ему главную цель нашего свидания и объявил желания японцев, а он сказал мне о предписаниях, данных ему от иркутского гражданского губернатора касательно постановления, с обоюдного согласия, между двумя государствами границ и взаимных дружеских связей.

Приняв в рассуждение настоящее положение дел, мы согласились, что требования японцев справедливы и мы должны удовлетворить им, а предлагать о постановлении границ и сношений теперь не время, и вот почему именно. Мы уже знали по бумагам, прежде нами переведенным, на каком основании дозволено было японским правительством здешнему губернатору освободить нас и какое объявление предписано ему было нам сделать. Следовательно, на все другие новые предложения с нашей стороны не мог он дать никакого ответа без предписания из столицы, в ожидании коего кораблю нашему непременно надлежало бы остаться в Хакодате. Зимовать же здесь и не быть в полной зависимости у японцев невозможно, ибо хотя гавань и не мерзнет, но зима бывает жестокая и продолжительная. В течение ее люди, живучи беспрестанно на корабле, могли подвергнуться разным опасным болезням, отчего корабль дошел бы до такого положения, что и возвратиться не был бы в состоянии. Сверх того, свирепствующими здесь в зимнее время бурями могло сорвать его с якорей и бросить на берег. Если же выпросить у японцев позволение жить людям на берегу, а корабль, расснастив, поставить в безопасное место, то, по их законам, надобно было бы всему экипажу жить на таком же основании, на каком Резанов со своей свитой жил в Нагасаки, то есть всему кораблю добровольно отдаться в руки японцам и притом в такое время, когда мы должны были предъявить им свои права на три острова, по мнению нашему, несправедливо ими занимаемые. Сверх того, переводчики несколько раз говорили мне стороной,[177] что, невзирая на неблагоприятный ответ японского правительства, случай к восстановлению между Россией и Японией дружеских связей еще не ушел: надобно только, чтоб с нашей стороны поступали осторожно.

Когда Рикорд и я кончили наш разговор и согласились на меры, которые нам должно предпринять, японцы показали ему русский перевод объявления мацмайского губернатора, а он написал требуемые ими бумаги, которые Теске перевел на японский язык и, показав своим начальникам, дал нам знать, что они их одобрили. После сего японцы потчевали нас чаем и конфетами, не давая ни малейшего знака, что свидание наше слишком продолжительно. Наконец, мы уже сами видели, что нам пора расстаться. Я проводил своих друзей до самой шлюпки; они поехали на корабль, а я возвратился домой.

Товарищи мои с нетерпением ожидали моего возвращения. Я рассказал им все слышанное мною от Рикорда о политических происшествиях в Европе, о разных обстоятельствах неприятельского нашествия на Россию, о некоторых переменах, случившихся у нас в последние годы, о наших родных, знакомых и пр. Я скрыл от них только два обстоятельства: первое, что японцы, посредством Такатая-Кахи, узнали о повелениях, данных Рикорду касательно постановления границ, и еще то, что переводчик Киселев – природный японец. Я утаил это с тем, чтоб не причинить беспокойства и страха наиболее мнительным из моих товарищей, которые до последней минуты сомневались еще в искренности японцев.

6 октября поутру переводчики вручили, с знаками почтения, сабли и шляпы Хлебникову и Муру и сказали, что сего числа мы должны явиться к губернатору и выслушать объяснение его о нашем освобождении, для чего советовали они нам одеться в лучшее наше платье, сшитое в Японии, и представиться губернатору в саблях. На это мы охотно согласились. Около полудня повели нас в замок и в доме главного начальника, где жил губернатор, троих нас ввели в одну комнату, очень хорошо отделанную, а матросов и Алексея в другую.

Через несколько минут привели Хлебникова, Мура и меня в большую залу, где находились все бывшие тогда в городе чиновники, академик и переводчики. Их было более двадцати. Все они сидели в два ряда по обеим сторонам залы, куда скоро и губернатор вошел в сопровождении своей свиты. Он занял свое место. Чиновники оказали ему почтение. Мы ему поклонились по европейскому обычаю, и он нам отвечал. Все это происходило по-прежнему, с той только разностью, что оруженосец губернаторский ныне не положил сабли возле губернатора, как то прежде бывало, но, сидя за ним, держал ее обеими руками за конец, эфесом вверх, несколько возвысив.

С самого начала губернатор вынул из-за пазухи большой лист бумаги и, подняв оный вверх, сказал: «Это повеление правительства». Переводчики перевели нам эти слова, а чиновники сидели, опустив глаза и не делая ни малейшего движения. Потом, развернув бумагу, стал он читать вслух и по прочтении велел перевести нам в коротких словах то же, что пространнее написано было в бумаге, для нас назначенной, которую мы перевели еще прежде, то есть что поступки Хвостова были причиной взятия нас в плен японцами, а теперь губернатор, уверившись в том, что Хвостов действовал своевольно, освобождает нас по повелению правительства и что завтрашний день должны мы будем отправиться на корабль. Он послал одного из старших чиновников с Кумаджеро объявить то же матросам, а между тем вынул другую бумагу, которую, прочитав вслух, велел Теске перевести оную нам и потом отдать ее мне навсегда. Она содержала в себе губернаторское нам поздравление, и вот ее точный перевод:

«С третьего года вы находились в пограничном японском месте и в чужом климате, но теперь благополучно возвращаетесь; это мне очень приятно. Вы, г. Головнин, как старший из своих товарищей, имели более заботы, чем и достигли своего радостного предмета, что мне также весьма приятно. Вы законы земли нашей несколько познали, кои запрещают торговлю с иностранцами и повелевают чужие суда удалять от берегов наших пальбою, и потому, по возвращении в ваше отечество, о сем постановлении нашем объявите. В нашей земле желали бы сделать все возможные учтивости, но, не зная обыкновений ваших, могли бы сделать совсем противное, ибо в каждой земле есть свои обыкновения, много между собой разнящиеся, но прямо добрые дела везде таковыми считаются; о чем также у себя объявите. Желаю вам благополучного пути».

Выслушав нашу благодарность, губернатор вышел. Тогда и нам велено было возвратиться в свой дом.

Когда мы возвратились домой, начали приходить к нам с поздравлением все чиновники, солдаты и многие другие японцы, а первые три по губернаторе начальника принесли с собою письменное поздравление, которое вручили мне, чтоб я хранил оное на память нашего знакомства. Вот оно в переводе.

«От гинмияг.

Все вы долго находились здесь, но теперь, по приказу Обунио-Сами, возвращаетесь в свое отечество. Время отбытия вашего уже пришло, но, по долговременному вашему здесь пребыванию, мы к вам привыкли и расставаться нам с вами жалко. От восточной нашей столицы{187} до острова Мацмай расстояние весьма велико и по приграничности сего места во всем здесь недостаточно, но вы перенесли жар, холод и другие перемены воздуха и готовы к благополучному возвращению. О собственной вашей радости при сем не упоминайте, мы и сами оную чувствуем и с нашей стороны сему счастливому событию радуемся. Берегите себя в пути, о чем и мы молим Бога; теперь, желая с вами проститься, написали мы сие».

В тот же день (6 октября) японцы послали одного из чиновников и переводчика Кумаджеро на наш корабль уведомить Рикорда, что последовало формальное от губернатора объявление о нашем освобождении, о чем, по желанию их, я написал к нему письмо. Вечером переводчики в верхних комнатах нашего дома, по приказанию губернатора, угощали нас ужином, который состоял из девяти или десяти разных блюд, большей частью лучшей рыбы, приготовленной в разных видах, дичины, гусей и уток. За ужином потчевали нас лучшей японской сагою (саке), а по окончании угощения принесли в комнату несколько ящиков с лакированной посудой разного рода, назначенной нам в подарки, будто бы от самих переводчиков, за книги, которые правительство позволило им принять от нас, а впрочем, ничего другого брать им не велено. Между тем нам очень хорошо было известно, что подарки сии сделаны были на счет правительства.

На другой день поутру (7 октября) оделись мы в лучшее наше платье, а работники и караульные стали увязывать и укладывать в ящики постели наши и другое имущество, не оставляя никакой безделицы, и все это выносили в сени. Наконец, около половины дня повели нас всех к берегу, а за нами в то же время множество рабочих людей несли все наши вещи, сделанные нам подарки и назначенные в дорогу для нас съестные припасы.[178]

На берегу меня, Хлебникова и Мура ввели в одну небольшую каморку какого-то строения, бывшего подле таможенного дома, а матросов – в другую. Через несколько минут приехал Рикорд в сопровождении Савельева, переводчика Киселева и небольшого числа нижних чинов. Его с двумя офицерами ввели в ту же самую залу, где я с ним имел свидание, а вскоре после того и мне с Хлебниковым и Муром велено было войти туда же. Там находились, в числе многих других чиновников, два первые по губернаторе начальника, Сампей и Хиогоро. Они сидели рядом в таком положении в рассуждении прочих чиновников, в каком губернатор обыкновенно садится, а для нас стулья были поставлены против них.

Сначала старший из них приказал одному из чиновников нижнего класса поднести Рикорду стоявший тут высокий на ножках поднос, на коем лежал ящик, а в нем было завернутое в шелковую материю объявление мацмайского губернатора. Чиновник поднес это Рикорду с некоторой церемонией, весьма почтительно. Перевод сего объявления, по желанию японцев, Рикорд прочитал тут же.

После сего подали мне бумагу под названием «Напоминание от двух первых по мацмайском губернаторе чиновников». Она была в таком же ящике и также обвернута шелковой материей, только не на подносе, и подал ее мне не тот уже чиновник, который подносил Рикорду. Хотя я знал содержание сей бумаги, но должен был, для порядка, тогда же прочитать ее.

Потом возвратили они подарки иркутского губернатора и показали нам список съестных припасов, которые они намерены были дать нам на дорогу. Наконец, японские начальники, пожелав нам счастливого пути, простились с нами и вышли.

Через короткое время, когда все было готово к нашему отправлению, посадили нас всех и с нами вместе Такатая-Кахи на губернаторскую шлюпку и повезли на «Диану», а за нами в ту же минуту отвалило множество лодок, на которых везли наши вещи, подарки и съестные припасы. Когда мы из таможенного дома шли к шлюпке, все японцы, на площади находившиеся, знакомые и незнакомые, прощались с нами и желали нам благополучно достигнуть своего отечества.

На «Диане» встречены мы были как офицерами, так и нижними чинами с такой радостью, или, лучше сказать, восхищением, с каким только братья и искренние друзья могут встречаться после подобных приключений. Что же касается до нас, то после заключения, продолжавшегося два года, два месяца и двадцать шесть дней, в которое время, исключая последние шесть месяцев, мы не имели никакой надежды когда-либо увидеть свое отечество, нашед себя на императорском военном корабле, между своими соотечественниками, между теми, с коими служили мы пять лет в одном из самых дальних, трудных и опасных морских путешествий и с коими мы были связаны теснейшими узами дружбы, – мы чувствовали то, что читателю легче можно себе представить, нежели мне описать.

* * *

По заглавию сей книги, с окончанием предыдущей главы надлежало бы мне прекратить и повествование мое, но происшествия, описываемые в сей главе, имеют столь тесную связь с приключениями моими в плену у японцев, что, надеюсь, читатель не сочтет прибавления сего излишним.

Губернаторская шлюпка, на коей приехали мы на корабль, тотчас возвратилась на берег. На ней отправил Рикорд привезенного им из Охотска японца, который там оставался за болезнью;[179] он хотел отослать его в Эдомо, но японские чиновники ни там, ни в Хакодате его не принимали до сего дня, говоря, что возьмут после.

Пополудни приехали к нам многие японские чиновники, которые по рангу своему были в третьей и четвертой степенях ниже губернатора, и с ними бывшие при нас переводчики и академик. Теске и Кумаджеро привезли мне и Рикорду в подарок по штуке шелковой материи, лучшего японского чаю, саке и конфет. Гостей своих мы угощали чаем, сладкой водкой и ликером. Два последних напитка чрезвычайно им понравились, так что многие из них заговорили повеселее.

Между тем Рикорд вручил переводчикам благодарственное письмо от иркутского губернатора к мацмайскому губернатору, и как он имел с сего письма копию, то переводчики тут же вместе с нами перевели ее на японский язык.

При расставании с японцами мы наделили их всех разными подарками, смотря по важности услуг, ими нам оказанных. Они брали их у нас потихоньку, чтоб земляки их не могли того видеть, и такие только вещи, кои могли они спрятать в широкие рукава своих халатов, служащие им вместо карманов. Но больших вещей, из коих многие мы им предлагали, они отнюдь взять не хотели. Книги, карты и картины брали явно, без всякого опасения. Например, мы подарили им атлас капитана Крузенштерна, много карт из Лаперузова атласа и разные другие книги и карты; картины брали они без рам и без стекол.

Рикорд подарил им гравированные портреты графа Каменского и князя Багратиона и еще портрет покойного светлейшего князя Смоленского, нарисованный весьма хорошо карандашом с гравированного портрета сыном иркутского губернатора. Японцы, узнав, каких знаменитых людей сии портреты, приняли их с восторгом и с величайшей благодарностью, но рам и стекол не брали, хотя мы и объяснили им, что рамы не что иное, как простое дерево под золотом, блестящая безделка, не имеющая никакой цены. Однако ж они не соглашались взять их, и когда мы им сказали, что портрета князя Кутузова нельзя им везти без рамки и без стекла, ибо карандаш сотрется, то они отвечали, что до берега повезут картину в руках, а там примут меры сберечь такую редкую вещь.

Пока японские чиновники находились у нас в каюте, палубы корабля были обременены людьми. Солдаты, простой народ и даже женщины приезжали смотреть русский корабль. Когда же начальники их уехали, все они бросились в каюту. Мы не хотели отказать им в удовольствии видеть наши редкости, которые для них были крайне любопытны, а особенно украшения в каюте, убранной Рикордом с особенным вкусом. В память, что японцы посещали русский корабль, Рикорд давал каждому из них по куску тонкого красного сукна на табачный кошелек и по два граненых стеклышка из люстры. Последние они считали за величайшую редкость. Даже и детям всем делали мы подобные подарки и сверх того давали сахару, который отцы их тут же у них отнимали и, завернув в бумажку, прятали с осторожностью. Посетители наши не оставляли нас до самой ночи; только с захождением солнца получили мы покой и время разговаривать о происшествиях, в России случившихся, и о наших приключениях.

На другой день (8 октября) поутру, до приезда японцев, полюбопытствовали мы открыть сундук, который привезли с нами вместе с берега, и, к великому нашему удивлению, нашли в нем все наши вещи, бывшие с нами, как то: платье, белье, деньги, все, даже до последнего лоскутка и пуговки. На каждой безделице подписано было имя того, кому она принадлежит. В числе прочих вещей, оставленных для нас в Кунасири Рикордом, была бритвенница, а в ней зеркало.[180] Японцы того не знали, и при перевозе оно разбилось на мелкие куски; теперь куски нашли мы в мешочке, к которому привязан был билетец, содержащий извинение, что зеркало разбилось в дороге по незнанию японцев, что оно находилось в ящике.

Первый посетивший нас сего числа японец был Такатай-Кахи. Он приехал нам сказать, что на прежнее наше намерение, которое и он очень хвалил – Рикорду и мне ехать на берег с визитом к губернатору[181] и благодарить его лично, – японские начальники не согласны и что они просят нас поскорее отсюда отправиться, а воду, в коей корабль наш имел нужду, приказано тотчас нам доставить. Вследствие сего множество лодок беспрестанно к нам приезжали, брали наши бочки и возвращались с берега с водой.

На другой день мы были уже в состоянии отправиться в путь, но ветер был противный, а 10 октября поутру снялись мы с якоря и стали лавировать из залива. Провожали нас Теске, Кумаджеро и Такатай-Кахи, с несколькими лодками, присланными для вспомоществования нам. Во все время, пока мы лавировали в гавани, весь берег около города усеян был народом.

В плавании нашем от Хакодате до Петропавловской гавани ничего особенного, примечания достойного, не повстречалось, кроме разве жестокой, необыкновенной бури, которую мы терпели в одну ночь, быв по восточную сторону острова Мацмай. Надобно, однако ж, сказать, что ни у мыса Горн осенью, ни на пути от мыса Доброй Надежды до Новой Голландии в зимнее время Южного полушария мы не встречали такой свирепой и опасной бури, какую испытали здесь.

3 ноября вошли мы в Авачинскую губу. В это время года едва обитаемая Камчатка, с своими горами, сопками и дремучими лесами, была покрыта глубоким снегом, но нам казалась она раем, потому что составляла часть России. Первые встретили наш корабль лейтенант Якушкин, служивший со мной на «Диане», и гарнизонной артиллерии поручик Волков. Увидев меня, они пришли в такой восторг, особенно первый из них, как бы видели воскресшего из мертвых своего брата. Потом приехали лейтенанты Нарманский и Подушкин, с коими я познакомился. С ними в десять часов вечера сего же числа съехал я на берег в Петропавловскую гавань.

2 декабря я и Рикорд отправились на собаках из Петропавловской гавани в Петербург. Новый, 1814 год встретили мы на той безлесной, пустой, необитаемой степи, простирающейся с лишком на триста верст, которая в здешнем краю называется Парапольским Долом{188}, где в часто случающиеся здесь бури и метели нередко погибают путешественники.

В начале февраля, после разных препятствий, приехали мы в город Ижигинск, откуда Рикорд из усердия своего к службе, по делам, до нее касающимся, добровольно воротился, а я, продолжая путь, 11 марта прибыл в Охотск, проехав всего расстояния на собаках более трех тысяч верст. Из Охотска сначала ехал я также на собаках, потом на оленях верхом, после на лошадях, верхом же, а наконец, за двести верст не доезжая Якутска, поехал в повозках. Зимним путем достиг я Иркутска в исходе апреля, а в половине мая отправился из сего города летней дорогой и приехал в Петербург 22 июля.[182]

Загрузка...