Книга первая ШАГНИ ПЕРВЫМ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

До областного центра я добрался без канители — на багажной полке в офицерском вагоне. Но последний перед домом барьер — в две сотни верстовых столбов — взять оказалось труднее тысячеверстных.

Пассажирских вагонов для местных поездов не хватало, и к нам дважды в неделю ползала «матаня» — куцая змейка из отслуживших солдатских теплушек. В них часами маялись стоя, не чуя чужих и собственных ног, познавая боками, что вагон — увы! — не резиновый. Я бы тоже промаялся — не привыкать. Но «матаня», как говорится, показала мне хвост, отбыв всего за несколько минут до моего появления.

Оставалось одно: торчать у окна военного коменданта и уповать на случай. Один-два билета на скорые поезда офицерам нет-нет да выдавали.

— Езды пять часов, а загораю сутки! — лихо пальнул я через головы заготовленную фразу, как только полный лысеющий майор распахнул окошко.

Он будто мазнул по моему лицу взглядом аспидно-черных глаз.

— Семь лет дома не был… Раненый… — Я сбавил тон, но майор уже отвернулся.

Мне удалось закрепиться у самого окошка. Я отчаянно совал под взгляд коменданта просящую физиономию и придумывал новые заклинания. Они не помогали. Майор казался глухим. И вдруг, когда я почти отступился, он по пояс высунулся из окна:

— Сколько до твоего занюханного городка?

— Да двести! Понимаете? Всего двести!

— Значит, двести… Так… — Майор обвел задумчивым взглядом притихшую толпу и вдруг решил: — Иди пешком!

Я думал, ослышался. А он добавил — громко, «на публику»:

— Меня бы домой отпустили — на пузе б по-пластунски уполз! Не ползал, что ли? Ах! Морская душа, голубые погоны, белая кость! Отлетался? Отплавался? Все! Ползи на пузе!

Я стал мишенью для доброго взвода пехоты, всегда готовой, когда в большинстве, высмеять всякого, кто не махал саперной лопаткой или не ползал ужом. Кто-то сразу потянул меня за пуговицу кителя, щетиной макушки уколол подбородок:

— Капитан! Послушай, капитан!..

Я вздернул голову, грудью выжал нахала из плотной толпы, но увидел не пехотинца, а разбитного братишку-матроса без гюйса и погончиков, с черной, под ежа обстриженной головой. Распластанные дюралевые крылья на его синей форменке сразу меня с ним примирили. А матрос, отскочив, разметнул шлагбаумом руки и, метя пол широченными клешами, закачался маятником под торопливый свой говорок:

— Пехота-то — а, капитан? — распоясалась! На них бы… Дж-жи… и-и-и! — Он присел, изображая идущий в пике самолет. — Б-бах!.. — И сам будто взорвался, потому что не он, померещилось, а уже кто-то другой залил мне ухо обжигающим шепотом. — Спальный берешь? За свой счет? Ну? Кутни напоследок. Полчаса — и поезд. Мне на литр! Лады? Думай!..

Шепот оборвался, а матрос вырос на прежнем месте, тыча в меня пальцем и кривляясь от смеха:

— Ха! Помру! Не глаза — блюдца! Как у этой… как ее? М-му-у!

Он приставил рожки ко лбу, и я, взглянув на себя как бы со стороны, тоже рассмеялся:

— Артист!

— Никак нет! Моторист!.. Вечно грязный, вечно сонный моторист авиационный! Списан в запас за отбытием срока!…

В глазах рябило, когда я, простясь наконец с мотористом, спешил на перрон к долгожданному поезду. В какой-то миг взяла оторопь: «А не фальшивый ли билет мне сплавил матрос? Он и деньги не сосчитал…» Но, избегая ударов о мешки и чемоданы в потоке бегущих вдоль состава людей, я тоже бежал, пока щупловатый мужчина, придавленый убийственной ношей, не прохрипел где-то рядом:

— Спальный! Жмем дальше!..

Я опустил чемодан и приуныл совсем. Чистенький вагон с литыми буквами под крышей, с лазаретной белизной занавесок на окнах все обегали, как запретную зону. Перед ним разгуливал милицейский сержант, а в тамбуре, словно изваянная, красовалась строгая девушка в железнодорожной форме. Из всех проводниц ей одной посчастливилось не сражаться с оголтело штурмующей поезд толпой.

— Вы на посадку? — будто толкнул меня в спину чей-то хрипловатый бас.

Я оглянулся и увидел большую звезду на пухлых, неопределенного цвета генеральских погонах, а потом уже одутловатое, иссеченное годами и, видно, недугами лицо владельца. Генерал был высок, сутуловат, а плащ в одной руке и толстой кожи портфель в другой раздавали его в ширину. Дышал генерал натужно, а тускловатые с выкатом глаза мрачно отжимали меня с дороги.

Я отпрянул, вытянулся:

— Никак нет! Не на посадку!

А он, то ли недовольный ответом, то ли одержимый страстью иных властолюбивых начальников придираться ко всем и к каждому, не двинулся с места, сковав меня по рукам и ногам непроницаемо мутным взглядом. Я стал лихорадочно перебирать в памяти, чем мог вызвать недовольство генерала: «Брюки не глажены… Не бритый… Стоп! Вот в чем гвоздь! Генерал застукал меня на сделке с мотористом!» Сразу представился зловредный комендант, мелькнули и чьи-то другие сердитые лица. «Погорел!..» Но толстые погоны вздернулись и опали — генерал вздохнул и тяжело поднялся в вагон.

Могло статься, что я проторчал бы столбом и до отхода поезда, не заскучай на своем посту проводница.

— Не везет, морячок? Не приехала? — вдруг закричала она на весь опустевший перрон.

— Кто? — Я оторопело оглянулся вокруг.

— Зазнобушка!.. Кто ж?! Встречал?

Ей, видно, хотелось посмеяться. Рассмеялся и я. Сначала нехотя, по обретенной на фронте привычке охлаждать поднатчиков не обидой — к чему масло в огонь подливать! — а смехом, хотя бы и над собой. Потом я рассмеялся от души: представил, как хохотала бы эта девчонка, узнай о несносном моем целомудрии, с которым я и рад бы расстаться, да не сумел. Отсмеявшись, я расхрабрился и разжал кулак с сомнительной зеленоватой бумажкой, отчего, мельком взглянув на нее, всполошилась уже проводница.

— Да садись же! Скорей! Запру дверь: не то на ходу повскочут!.. Шестое купе… Ах, чудной!

Устланный стареньким ковром коридор был пуст, пассажиры спали. Солнце только-только поднималось над крышами привокзальных зданий. Я, не помня себя, прислонился к окну. Поезд судорожно дернулся. Простонали рельсы под нажимом чугунных колес и смирились, а моя душевная боль, приглушенная предотъездной сутолокой, вновь вернулась ко мне.

Не скажу, чтобы я страстно полюбил или оценил тогда все величие того армейского мира, которому отдал уже несколько молодых своих лет, — во всяком случае, мир этот я воспринял душой во всей его непреклонной справедливости. И теперь — где смысл, где расчет? — не столько по своему разумению, как по чужому зову отбывал с надежных, освоенных позиций в мир иной, мне неподвластный — туда, где все однажды пережитое придется пережить наново.

Проводница мелькнула в вагоне, улыбнулась издали. Мне? Едва ли. Девушки редко мне улыбались. С первого взгляда открывали, наверно, и «рохлю», и тот сквознячок в душе, который знобил меня сызмалу. А может, скучнели они от моей неказистой внешности. Лоб — плитой, бесцветные лохмы бровей. Глаза мелковатые, невыразительные. Нос — бугром. Я даже бриться приловчился без зеркала, дабы лишний раз не видеть свою физиономию. Правда, ростом я не обижен, в любом строю — на правом фланге. Но и рост не в зачет: кость широкая, и статности из-за этого нуль.

Проводница улыбнулась, верно, вспомнив, как удачно она надо мной пошутила. А может, потому, что я был в форме морского летчика. Улыбнулась «полундре», представителю племени, испокон веков одаренного благосклонностью и доверием, особенно женского пола. Но я и в море-то плавал лишь единожды и то на «капке» — в надувном жилете — после прыжка из подбитого самолета. А так — взирал на морские волны лишь с высот.

Корабельные волки за небесный цвет погон звали нас «голубятниками». Но для гражданских мы, конечно, сходили за сине-белую «полундру», готовую и к бесу на рога.

Признаться, я и сам любил свою форму, берег ее, холил, как умел. Не из-за одного пристрастия флотских пощеголять. И не только по долгу службы. А и по той, пусть смешной, причине, что в жизни до армии не износил и половины порядочного костюма: даже аттестат на выпускном торжестве принимал в футболке и бумажных брючках. В них и призывался.

Теперь в чемодане лежала про запас дорогая бостоновая тройка, но я не мыслил себя ни в ней, ни вообще в гражданском… А за окнами мелькали столбы, дробно стучали колеса. И не было спасения от их перестука — от неизбежной встречи с тем городом, куда я прежде поклялся себе не возвращаться.

Сильным толчком меня швырнуло от окна на дверь. Она сдвинулась, и я увидел в пустом купе генерала.

— Вы? — Он поднялся тяжело, будто с угрозой. — Значит, все-таки едете?

— Понимаете… Я…

— Так входите!.. Видали порядочки? Билетов по обкомовской броне не достать, а тут купе, хоть танцуй. Прошу!

— Есть, товарищ генерал!

Я мялся в надежде избежать обременительного соседства, но генерал размашисто шагнул к двери.

— Да входите же наконец! И можете не величать генералом. Мне ваши церемонии ни к чему. Я всего-навсего директор завода. А эти штучки, — он кивнул на погоны, — в войну мне повесили: завод наш вместо паровозов танки стал производить. Прохоров моя фамилия, Игнатий Дмитриевич. Вам далеко?

— Как и вам, товарищ генерал… Товарищ директор.

Он назвал себя, и его лицо ожило для меня — до войны я видел директора довольно близко, а в купе будто ворвался гул, ощутилось дыхание города, где люди жили, кормились, держались заводом, где имя директора волей-неволей склонялось на все лады под крышами рабочих домов, вошло в обиход, став известным каждому. И, пожав мягкую руку, я сдавался не директору Прохорову, а как бы целому городу:

— Капитан Протасов…

— Протасов… Протасов… — Директор задержал рукопожатие. — Ваш отец работал на нашем заводе?

— Тридцать лет…

— Стоп! Ни слова! Припомню — цех…

— Не припомните, товарищ генерал.

Я высвободил руку: не генералу искать ту щель, в которую, как таракан от света, мой отец всю жизнь забивался.

— Почему же? — Генерал обиделся. — Таких кадровиков по имени-отчеству знаю.

— Только не отца, поверьте! Он такой… Он в земледелке работал.

— В литейном? М-да!.. Постойте — вспомнил! — Генерал бодро вскинул голову с жиденьким венчиком седых волос, отброшенных лысиной к затылку, но тут же помрачнел. — Нет… Это не тот Протасов. У нас один литейщик живьем сгорел. Упал на слитки и…

— Тот, товарищ генерал…

Я забросил чемодан в изголовье, скинул хромовые полусапожки и, вскочив на верхнюю полку, отвернулся к стенке. Только этой нелепой смертью отец и мог запомниться. Генералу, конечно, влетело за недосмотр в технике безопасности, пришлось подписывать акт о трагическом случае — вот и врезалась в память фамилия. А так — отец едва ли хоть раз и на глаза директору попался.

— В эвакуации много людей погибло от истощения, — донесся снизу глуховатый и ровный басок директора. — У нас со столовой нелады вышли: жулье пробралось. А он, ваш отец, припоминаю, даже в столовую за мучной похлебкой не ходил. Неизвестно чем питался… Зарплату отсылал жене. Она ведь не поехала с ним в Сибирь? Так?

— Да… Простите, я трое суток не спал…

Не хватало еще, чтобы он пустился в расспросы о матери: после смерти отца я год не отвечал на ее письма, решив домой не возвращаться. Но снизу донесся другой, почти отеческий голос:

— Что же вы так улеглись, не раздеваясь? И на голой полке. Не отдохнете же. Мы попросим постели.

Он вышел. Проводница не задержалась с бельем, сама взялась его застилать, и я вышел к окну, где стоял генерал. Тут и объяснилось его любопытство ко мне.

— Морской летчик? — спросил он, окинув меня с ног до головы тяжеловатым взглядом.

— Был… Демобилизован по ранению.

— Тяжелое?

— Так себе…

— Мой сын последнюю карточку прислал лейтенантом. В такой же форме, как ваша.

— Вернулся?

— Пропал без вести. Где-то на Севере. Выпрыгнул в море с парашютом. Искали, не нашли.

— Погиб! — сорвалось у меня. — В тех морях не наплаваться. Закоченеешь…

— Да? Вот и я жене о том же твержу, а она все надеется. Комнату его бережет в прежнем виде. О переезде куда-нибудь слышать не хочет. Анатолий любил мастерить, изобретал. Уходя из дома, обычно наказывал: «Ничего не трогайте». И в армию с этими словами отправился. В дверях опомнился, махнул рукой — дескать, поступайте как знаете. А мать до сих пор его порядок или, скорей, беспорядок блюдет. Увеличила два портрета — один школьный, другой военный — и то и дело возле них, как в церкви перед иконами…

— Анатолий Прохоров — ваш сын?

— Вы его знали?! — Генерал схватил меня под руку и увлек в купе.

— Но мне нечего больше сказать! Вместе окончили аэроклуб — и все.

— Да, да! Аэроклуб… Заодно с десятилеткой?

— Он из двадцать второй, я — из десятой школы… Высокий, тонкий…

— Да, да! Длинный!

— Нас отправили в одно училище. А там — кого куда. Понимаете? Только фамилию и помню.

Задев локтем о край стола, генерал поморщился и напомнил:

— Вы же спать хотели? Полезайте! А я… Мне тут надо поколдовать над бумагами. Не усну, как прежде, где угодно и как придется. Старею…

На полку я забрался уже без особой охоты. И генерал не знал, как вернуть душевное равновесие.

— Такие пироги… — вздохнул он, пошуршав бумагами. — В Москву меня сватали. Заместителем в главк. Еле отбоярился. Не могу! Только что из Сибири обратно перевели, с заводом не успел разобраться — и на тебе!.. А завод для меня что второй сын. Или я у него в сыновьях? Все одно…

Поезд снова тряхнуло, или что-то сместилось в моей голове. Но день внезапно померк, и голос генерала пропал. А, разбуженный острым толчком, в моей памяти вспыхнул зыбкой живой фотографией человек, которого уже нет на земле. Когда-то он говорил о директоре такое, чего, быть может, и сам генерал о себе не припомнит. Говорил и сейчас. Напрягись, я бы понял его беззвучный рассказ по губам, усталому взгляду, но, как и раньше, я избегал оставаться с ним наедине: боялся его понять. И вновь услышал директора:

— В эвакуацию взяли с завода все — до рельсинки с подъездных путей. И… подарили Сибири. Вернулись к пустым коробкам. И кадры растеряны — того на фронте, того в Сибири оставили. Не коллектив — каша рассыпчатая да зеленая молодежь, из училищ присланная. Мы на что даже пошли, чтоб его поднять? Заводу-то скоро восемьдесят пять! Дата не круглая. Под такой юбилей трудно что-нибудь в министерстве выклянчить… Все же подкинули. На стадион — будем реконструировать, трибуны, как на московском «Динамо», соорудим. На строительство трамвайной линии — до войны начинали. Все земляные работы, конечно, своими силами — за счет воскресников. Но народ поднялся, особенно когда вагоны трамвайные прибыли. Значит — не блеф! Поверили… Только жизнь не очень-то еще позволяет праздновать. Теперь вот дотацию с завода сняли. Пока танки шли, денег никто не считал! «Давай, давай!» — и баста. А нынче, говорят, пора прибыль приносить, вскрывать резервы. До чего дошли! Дай им за год почти двойной план, не расширив производства, и освой вдобавок новую продукцию.. Да что я, фокусник? В выходной нынче выйти не проси — скандал с профсоюзом. Час переработки — гони сверхурочные. В войну где день, где ночь — не замечали. А тут — конец! На голом энтузиазме не выедешь… Нет, не выедешь! — повторил он громче, наверное, тем, с кем спорил в главке.

Лицо генерала стало жестким и злым. Он подпер голову рукой и умолк.

Паровоз, роняя удушливые клубы дыма, нырнул под уклон в долину реки, бегущей в наш город. Он был еще далеко, но уже навалился на меня знакомыми с детства заботами: о плане, о заработках, о том, как достать нужное. Городу, как и заводу, всегда чего-нибудь не хватало. Он вечно был в хлопотах. И я, вскормленный с детства его тревогами, поддался вновь своему, неотступному: зачем же я еду?!

Все, конечно, повернулось бы иначе, не получи я накануне медицинской комиссии письмо от Олега.

Слушатели курсов — летчики из боевых частей — только-только съехались. Для чего нас собрали, ясно никто не знал. Мне в полку объявили одно: «Требуют летчика с большим налетом, и чтоб не только за ручку управления держался, но и в технике соображал. Понятно?»

Разместили нас в центре крупного приморского города, в офицерском общежитии, желающим разрешили снимать частные квартиры. Посоветовали вызвать семьи тем немногим, у кого они были, наладили выдачу сухого пайка, чтобы не зависеть от надоевшей столовой. Но к этим райским после фронта благам никто не рвался. Ждали разъяснений. Начальник курсов, молодой генерал, немало полетавший в войну, на все вопросы отшучивался:

— Ждите. Чего трепыхаетесь? Солдат спит, а служба идет. Я бы тут не соскучился. Город-то — чудо! — И спохватился: — Чур, без ЧП!

Но городские соблазны как-то не привлекали офицеров. Или не верили, что уже вправе с головой нырнуть в жизнь, о которой мечтали на фронте, или устали и не находили сил отказаться от привычного быта. Скучали по полевым эскадрильям, по землянкам с коптилками из снарядных гильз, по запаху бензина и реву моторов на старте, по разговорам у раскаленной «буржуйки», по латаным и перелатаным Якам, «лавочкиным», «петляковым». Валялись на койках, дулись в карты и часами «травили баланду». Лишь одна страсть завладела всеми — приобретать гражданские костюмы. Их покупали с рук на базаре и в комиссионных, смущенно пожимали плечами, превращаясь из офицеров в штатских парней, а выходя в них в город, недоверчиво косились на свои отражения в витринах.

Потом нам выдали комбинезоны и стали возить на строительство аэродрома. Взлетная бетонная площадка осталась от немцев. В стороне от нее солдаты строили классы для занятий, рыли землянки под склады и бензохранилища, капониры для самолетов. Все делалось не спеша, лениво, казалось бесцельным. Война-то кончилась!

Я томился меньше других. После смерти отца меня не тянуло домой, а скитания по свету пришлись даже по сердцу. Мне стукнуло двадцать пять, но я не ведал еще ни страстей, ни честолюбивых желаний. Не горел и жаждой определить на весь век конечную цель и призвание. Меня подхватила жизнь и несла, как лодку уносит река — умей только не натыкаться на мель да не черпай носом. На повороты моей судьбы влияли случай или более решительные люди. Подайся тот же Олег из семилетки на завод или стань фэзэушником — и я наверняка не карабкался бы вслед за ним до аттестата зрелости. Не поступи Олег в аэроклуб, мне б и не приснилась карьера летчика. Ну а в армии, тем паче в войну, кому же дано располагать собой? Даже Олег стал жертвой ее произвола. Ведь не Олега, более к тому способного, а меня, с детства ведомого им, война сделала боевым летчиком, а над ним самим так помудрила, что, по словам Зойки, его сестренки, Олег сам себя одно время не узнавал. А я?.. Меня, прежде чем послали сюда — «загорать» у моря, тоже пошвыряло из одной переделки в другую, из части в часть, с фронта на фронт, и я понял давно, что со временем все проясняется, если быть терпеливым.

Я не скучал. Копал с солдатами землянки, ходил с ними в лес, собирал мох и мастерил плетни — утеплять к зиме дощатые казармы. В свободные часы слонялся по городу, сидел на набережной. Так и шли мои дни до шального письма Олега. А затем все круто перевернулось.

Меня б удивило любое письмо, кроме материнского: я давно ни с кем не переписывался, а с Олегом — так почти с начала войны, после нашей разлуки. Только Зойка, сестренка его, нет-нет да кое-что сообщала о брате.

И вдруг — письмо от Олега! Не треугольником — он и в этом от других отличался! — а хитроумным ромбиком. Развернул я тот ромбик и споткнулся на первой же строчке: «Мой дорогой братишка, дружище Васька сын не Буслаев!..» Аж глаза защипало…

С Олегом мы впрямь побратались. Еще в ту первую военную осень, когда прислал он мне в училище из госпиталя письмо, где дал понять, что с остатками своей части уже побывал во вражеском окружении, уцелел случайно, а поскольку самому господу неведомо, что с нами еще может приключиться, предложил принять клятву: вернемся оба с войны — заживем как братья, вернется один — он сын и брат в семье другого.

Я, растроганный, сразу ответил ему — и тоже поклялся, торжественно принял братство. Но Олег, испытав мои чувства, вдруг охладел, писать стал все реже и реже — и не письма слал, а сводки о судьбах своих бессчетных друзей. О себе — ни слова. Что ни ромбик — похоронка: ровесников наших, юнцов необстрелянных, как рожь, покосило в первые месяцы войны. Потом таких известий стало приходить поменьше. И Олег вскоре вовсе умолк. Вот тогда смутная прежде догадка и переросла почти в убеждение: дружбы между нами и не было. Олег играл в нее. Я служил ему, как тщеславной красавице невзрачная наперсница — для контраста. Расстались — и прочь камуфляж: найти дублера на подобную роль для Олега пустяк. Это открытие даже пошло мне на пользу: оно обрывало раздумья над прошлым… Осталась лишь боль от того унижения, в каком я вдруг увидел себя перед Олегом.

До смешного доходило! Тихо на улице. Рано. Только ушла на завод первая смена рабочих. Солнце не припекло, а я уже, как часовой, у дома Пролеткиных.

Тетя Вера, отправляясь на рынок, без удивления проверит взглядом, сижу ли я на их лавочке, на ходу бросит:

— Олега не буди. Взял в привычку читать ночами…

Вернется она с молоком или мясом, а Олег еще дрыхнет в саду, пока солнце не прорежет кружево вишневой листвы. Тогда он вскакивает, несется к забору.

— Ты здесь? Посиди. За водою слетаю. Вот книга — не оторвешься!

Схватит ведра и бегом к колонке, потом, возможно, в магазин за хлебом или просто-напросто забудет обо мне на час, на другой. А я листаю книгу и пытаюсь понять, что открыл в ней Олег.

Иногда он умчится куда-нибудь спозаранку. А я все равно на свой пост. Я не сам по себе: я Олегова тень.

Проснется Зойка, его сестренка. Рассказывает — как поет! Конечно, об Олеге.

— Взялся за ноты. Разучивал «Турецкий марш». Красиво. А потом вдруг: «Давай лодку мастерить?» Представляешь? Уже ночь. А он всех на ноги поднял. Доску припрятанную искал, рубанок. Все спать улеглись, а он провел свет в сарай и строгал до утра. И тебя заставит…

Наверно, Зойка и врачевала мои душевные царапины. Только подкатит досада на себя или Олега, Зойка уж тут как тут, будто мысли читает:

— Олег тебя любит. И ценит. Только ни в жизнь не признается. Себя-то не жалеет! А чтобы других?! Убежим от него? Вернется — а мы испарились. Пусть ищет.

Случалось, с Зойкой я проводил целые дни. И если взгляд Олега был устремлен в какую-то бесконечную даль, то Зойка будто вручала мне микроскоп. Мир расцветал — близкий и теплый. Зойка обнаруживала в нем то, чего бы я сам никогда не заметил.

— По берегу тропка — видел? — справится Зойка. — Там подорожника — тьма! Ой, а сколько там муравьев! И хитрющие! Только по тропке и бегают. Цепочка туда, цепочка сюда. А где муравейник — не видно. Куда они деваются? Бежим посмотрим!

— А ты цветочки красные над обрывом видел? — услышу от нее. — Утром идешь, горят огоньками, а вечером гаснут и закрываются. Не веришь? Айда!

— Под кустом рыбина полосатая кружит. Олег сказал, окунь. Она ни капельки меня не боится. Встанет боком и смотрит. Плавниками — лик, лик. Что ж у нее, дом там? А я думала, речка течет — всю рыбу уносит. Дальше и дальше, до моря.

— А я гнездышко нашла! Только ты о нем ни гугу. Прямо в траве. Иду, а из-под ног — птаха. Даже не вылетела, а побежала по склону, как мышка. Я наклонилась — гнездышко. Из сухой травки с глиной. Пять яичек в нем, серенькие, с коричневой крапинкой. Из двух вчера птенчики вылупились. Огромные! Как же они в таких крохотных яичках сидели?

Я ходил за ней, смотрел и удивлялся.

Когда не стало писем от Олега, Зойка будто издалека почуяла неладное, подала голосок. И повод нашла. Их школьный комитет комсомола постановил, чтобы у каждой девчонки был старший друг на фронте, перед которым следует держать отчет. Чем писать наугад незнакомцу, Зойка и выбрала меня.

Начиналось ее письмо с тех же слов, что и другие, пачками приходящие в полк от школьников. Мол, вы там бейте покрепче врага, а мы в тылу постараемся, не подведем. Но после этих строк Зойка вновь превратилась в Зойку:

«…Олег тебе не пишет?.. Он такой. Он, после того как из госпиталя попал мотористом в авиачасть, почти никому не пишет. Ой, что с ним случилось! Он по уши влюблен. И знаешь, в кого? В Надю Топоркову. Помнишь ее? Она тебя помнит. Олег сначала ко мне обратился: разыщи, чего бы то ни стоило, адрес Нади Топорковой. Я с ней в школе учился, надо кое-что узнать. А Надя после эвакуации оказалась со мной в одной школе. Чего же ее искать? Отослала Олегу Надин адрес, а она через месяц спрашивает:

— Зойка, у тебя нет брата?

Я даже испугалась.

— Как нет? Есть. На фронте.

— Не Олег?..

— Олег…

— Это его почерк?

Подала письмо, и я сразу узнала Олегов бисер.

— Хочешь прочесть, что он мне написал?

Я прочла, Вася, а там такое!.. Олег пишет ей: «Помню каждый твой шаг, каждый взгляд, даже как голос твой вздрагивал, когда в комсомол принимали… Помню, как стоишь ты после экзаменов с сиренью в руках у школы — платьице салатовое, туфельки белые, солнце тебя насквозь просветило. А ты смеешься…» И знаешь, когда он Надю такой припомнил? Когда, выходя из окружения, переползал по болотной жиже открытое пространство, которое фашисты насквозь простреливали, и, оглушенный взрывной волной, будто отключился ненадолго от войны. Наде он уже из госпиталя написал: «Теперь твердо знаю, что нам суждена встреча, а в ней, может, наша судьба. Дело прошлое, но признаюсь: в школьные годы я очень тебя любил. А ты как тогда ко мне относилась? Ответь, пожалуйста, хотя бы из вежливости».

Прочла я письмо, а Надюшка и говорит:

— А я-то удивлялась: почему он все время ко мне придирается?! За каждый пустяк! И в школе — когда нас с ним в учком выбирали, и в лагере — я ж в его отряд попала. Ой, как же быть? Промолчать нельзя — он на фронте. Давай вместе напишем?

Полдня мы с Надей письмо сочиняли — о Сибири, о школе, а в конце приписали, что отвечает Надя не просто из вежливости, а с удовольствием, что всегда относилась к нему с большим уважением. Так все у них и началось. Надя скрытничать стала, больше мне писем Олега не показывала, а сам он домой теперь только сводки о здоровье шлет».

Зойкино письмо не вернуло мне Олега, а, напротив, отдалило совсем: он взял и шагнул к чему-то мне еще неведомому. Зато Зойка впервые вышла из тени старшего брата, и я увидел смышленое смуглое личико, быстрые ноги над длинной, на пятерых, скакалкой, которую я частенько крутил девчонкам, всполох зеленоватых глаз. Увидел ее там, на перроне, в час расставания с нами, когда, сплетая за спиной худые руки, она все тянула вверх загорелую шейку, чтобы не зареветь, не показаться ребенком. Мне нравился Зойкин смех — ласкающий, теплый, как летний дождик. Я ликовал, что его припомнил, и мне взбрело в голову рассмешить Зойку. Смешного, правда, в моей жизни случалось немного. Спал я на жестких нарах в меховом комбинезоне, по тревоге бежал к самолету, а после боя частенько латал с механиком пробоины. В нелетную погоду отрада одна — морской «козел» с диким воплем победителей: «Встать! Под стол!», анекдоты. Я припомнил один, поприличнее, и пересказал Зойке в письме как происшествие в части.

Мол, был у нас кок, или, по-вашему, повар. На флоте считается: морской кок равен сухопутному полковнику. А наш был трепач, собой неказистый, но ухажер — неотразимый. Чем брал, удивлялись. И вот летчики тайком увязались за ним на свидание. Подкрались, слышат, как он «травит» девчонке:

— Пробил облака, набрал высоту, гляжу — «мессер», желтый в черную полоску, зебра зеброй. Прет на меня в лобовую, огонь из всех точек пышет. «Врешь, — не возьмешь!» Ручку на себя — и головой вниз. «Мессер», конечно, следом, а я вот этаким фертом вывернулся — думал, самолет переломится — и ему в хвост зашел. «Ага, влип, голубчик!» Поймал в прицел, жму гашетку — ни звука. Вспомнил: патроны кончились. Я ж до этого два «мессершмитта» и одного «фокке-вульфа» угробил. Что делать?

Тут летчики и гаркни:

— Поварешкой его, поварешкой!

Я писал и улыбался: представлял, как Зойкин смех будет летним дождичком шелестеть. А она об этом поваре ни звука в ответ. Прислала не письмо, а сочинение на тему: «За что я люблю свою Родину». Тогда я придумал послание смешнее первого. Описал, как в нелетную погоду летчики тешатся. Одному верзиле на ночь вместо его сапожищ подставили недомерки, а другого — Героя Советского Союза — до полусмерти напугали привидением: один шутник взгромоздился на другого, закутались в простыни и нежно потрясли спящего.

А Зойка и на это молчок.

Я бы, наверно, так и не рассмешил ее, не вмешайся друзья по эскадрилье. Они окрестили меня «монахом» — за презрение к мимолетным романам. Письма от Зойки пошли — подивились:

— Вот так монах! Да у него любовь! От кого письма-то? Выкладывай!

Чтоб отвязались, я придумал душещипательную историю. Короче — об Олеге с Надей рассказал. Житья от расспросов и вовсе не стало. Как письмо — мухами на мед: что пишет, да как ей лучше ответить — пересуды до самого отбоя.

А не шлет Зойка писем — разыгрывают сочувствие. Намекают о женском коварстве. Я Зойке и заяви: мол, рада — не рада, но пиши или хотя бы конверты пустые присылай, иначе живьем съедят меня в эскадрилье.

Тогда она и ответила:

«Письмо твое было веселое, а не писала целый месяц потому, что заболела мама, я ушла из девятого класса в фельдшерское училище, все вечера дежурю в госпитале».

Тут уж и мне не до смеха стало. Побоялся еще что-нибудь сморозить невпопад. Переписка с Зойкой сошла на нет, последняя ниточка связи с Олегом, с моей прежней жизнью лопнула. Я решил, что оно и к добру: незачем сердце и голову мутить, воюй, служи — и баста.

И вдруг это Олегово послание: «Мой дорогой братишка…»

Мне передали его на занятиях по тактике. Забыв обо всем, я углубился в чтение и не заметил, как подошел преподаватель:

— Что с вами, Протасов? У вас жар?

— Нет, все в порядке.

— А это что? Позвольте-ка!

Он взял у меня из рук письмо и сразу наткнулся на стихи. Олег всегда располагал их лесенкой. Под Маяковского.

Жизни хочу!

Красивой!

Горячей!

С песней и смехом,

с борьбой и трудом!

Чтоб день уходил,

победой означен,

И был непохожим

на прожитый…

И все письмо было воплем души, устремленной из наших армейских будней к чему-то иному, возвышенному.

— «Жизни хочу»! — усмехнулся преподаватель. — А кто ее не хочет? Это ваш брат такими стихами упражняется?

— Товарищ…

— Гм… А тут написано брат…

Преподаватель повертел письмо и вернул. Но что-то задело его за живое. Прошелся по аудитории, постоял у окна:

— «Жизни хочу»… Гм… — И вдруг возмутился: — А что, вокруг него — не жизнь? Пустозвон этот друг ваш! Вот кто!

В перерыв меня осадили слушатели:

— Можно взглянуть? Как это там? «Жизни хочу»…

— А кто этот виршеплет? Моторист? Ну и ну!

— Ишь, припекло! Демобилизуется… Тебя на гражданку зовет…

И заспорили:

— Жизни… красивой. Мать пишет: хоть зубы на полку клади — жрать нечего. В колхозе за палочку в табеле вкалывают.

— Демобилизуется — хлебнет красивой жизни. По уши будет сыт.

— Эх, не люблю я таких граммофонов! В школе жужжали: «Все дороги открыты, все пути хороши!» А что на деле?

— Так война же все спутала. А теперь он прав — можно жить на всю катушку.

Письмо раззадорило летчиков и долго ходило по рукам. А тут и нагрянула московская медкомиссия.

Ничто меня раньше так не подкашивало, как подкосила она — ни ранение, ни кошмарное барахтанье в море, когда жизнь, как кромка горизонта, то исчезала, то выныривала из тяжелых студеных волн. Тогда я боролся и знал за что: за жизнь — и не в туманном философском плане, а в самом прямом. За то, чтоб шевелились пальцы, особенно на ногах — меня почему-то это больше всего волновало, — чтоб ворочался язык и вздымалась грудь. Наверно, я не испытаю в жизни большего изумления и восторга, чем испытал в ту кризисную после операции ночь. Тогда я крепко заснул и проснулся среди ночи в поту, с жаркой истомой в теле — не от боли уже, а от острого, опустошившего меня наслаждения. Я даже засмеялся, радуясь бурной атаке жизни, так громко, что всполошил сестру.

— Тс-с… Вы бредите?

В госпитале я перестал бояться врачей. Они видели меня нагим, ковырялись в моем теле, знали его лучше, чем я сам. Поэтому и на медкомиссию я отправился с легким сердцем, предоставляя эскулапам распоряжаться мной как угодно. И вдруг главный врач приговорил:

— Летать вы больше не будете.

— Как вас понять?! Шутите?!

— Позвоночник задет? Так?

— Чуть-чуть… Я после госпиталя сто боевых вылетов сделал!

— Была война, — холодно возразил доктор. — Случалось, и без ног летали. Хвала им и честь. А нынче такой героизм ни к чему. В воздух, голубчик, не пущу! Не упрашивайте! Время не то. Не те скорости, не та материальная часть.

Начальник курсов вызвал всех забракованных медкомиссией и довольно сухо известил:

— Предоставляю выбор. Одно из трех: штабная работа, переквалификация или… демобилизация. Рапорта подадите прямо мне.

Мы шли из штаба ошеломленные. Потом кто-то постарше усмехнулся:

— Решено! Подаюсь на продсклад, в интенданты. Всю жизнь мечтал! — и вдруг повернулся ко мне. — Ну а ты ясно — к «жизни горячей»?

— Не… не знаю, — стушевался я и сразу вспомнил о письме Олега. «Где ж оно? Потерял? Ах, брюки гладил перед визитом к начальству! Наверно, выложил. А если нет?» Я знал письмо наизусть, но в тот момент показалось, что толком его и не прочел. Мои попутчики отправились в ресторан, а я поспешил в общежитие и нашел письмо лежащим на тумбочке.

Пиши Олег о конкретных планах, я бы восстал против них из-за опасности вновь плестись у него на поводу. Но Пролеткин взывал только к дружбе и чувствам, мечтал о счастье «общения душ», о «жизни горячей» — и тем опять пробудил любопытство, а может, и больше: то притяжение, с которым влекутся друг к другу частицы разноименных зарядов. Так или иначе, но в силу долгой разлуки Олег — на беду или радость? — предстал передо мной не прежним демоном, сеющим смуту, а эдаким средоточием человеческого тепла и гармонии. Опьянение дружбой длилось не дольше, чем гулял в инстанциях мой рапорт об уходе в запас. И еще до того, как мне выписали литер для проезда домой, пришло отрезвление.

Олег, судя по письму, все так же одержим «жизнью горячей». Он рвется в отчий край продолжать начатое. Там он — личность. А что делать мне, если ничего не начато? Если город, такой приветливый и уютный для Олега, для меня, его тени, пуст и холоден?

Правда, там, в предвоенной поре, из которой взывал Олег, крылась не разрешенная мной загадка. Наша юность представлялась мне непереплытой рекой, дальний берег которой сулил смелые надежды. Я вступил в нее вслед за Олегом, но еще раздумывал, стоит ли плыть, как грянула война. Тот берег — жизнь, нарисованная Олегом, — так и остался неоткрытым. Но стоит ли его открывать?

Казалось, я навсегда избавился от предвоенного душевного раздвоения: один глаз свой, а другой Олегов. Но пришло письмо, и примирение с собой и судьбой снова рухнуло…

В вагоне, однако, меня укачало. Когда я очнулся, купе было пустым. В дверном зеркале отражались, радуясь солнцу, по-весеннему ярко-зеленые перелески. Туго набитый портфель генерала сигналил со столика отхромированной бляхой. Было душно. Я спрыгнул с полки и толкнул дверь.

В коридоре гулял ветерок. Пассажиры кучками жались к раскрытым окнам, курили, переговаривались. Генерал одиноко сутулился перед нашим купе. Над его крупной головой промелькнула дощечка с названием станции. Я успел прочитать: «Коний бор».

— Подъезжаем?! — сорвалось у меня: «Коний бор» — зона былых заводских массовок, наших с Олегом походов на лыжах и за грибами.

— Что? — Генерал посмотрел на меня, как на незнакомца, сердито дернул плечом. — Да!

Я перевел себе: «Не суйся! Знай свой шесток!» Что ж! Тем лучше. Я вернулся в купе и, как щемящему душу сну, отдался видению древнего города, встающего на взгорке над широкой рекой. Облитый солнцем, город будто плыл из веков в века, оттесняя пространство кирпичным лбищем кремля, отражавшим когда-то татарские стрелы; плыл, воздвигнув за стенами рать церквей и вросших в землю зданий — крепкой, на любую осаду рассчитанной кладки. Все это, немо седое, застывшее, проплыло мимо. Начались картофельные поля.

Кто не знал нашего города, мог подумать, что тут ему и конец. Но веселым гудком зашелся паровоз, и меня подняло невольным движением сердца: начинается город, настоящий, не музейный, тот, при виде которого — хочешь не хочешь — закипает предательски кровь!

Когда-то, в первом провозном полете, где новичкам полагается только «понюхать воздух», мой аэроклубовский инструктор убрал на миг обороты мотора, подвесил на перкалевых крыльях послушный У-2 под самым небосводом и кивнул на землю:

— Смотри — гитара!

Самолет перевалился в глубокий вираж, потом в «восьмерку», и я успел запечатлеть в памяти панораму родного города. От высоты или от легкой кисейной дымки город сбился плотнее, обрел четкие формы и взаправду проплыл под нами гитарой.

Древний кремль был у этой «гитары» узкой колковой дощечкой. Гриф железной дороги и бегущего рядом шоссе соединял «колки» с «декой» — группой пестрых рабочих кварталов вокруг темного острова завода. Реки, слитые у изголовья города, голубели распущенным бантом. Золотом и перламутром сверкали под солнцем церковные луковки, стеклянные крыши цехов.

Сравнение это сочли в школе удачным, а наш с Олегом одноклассник Володя Елагин, бредивший музыкой, выдал экспромт в ритме вальса:

Мой город — простой, как гитара,

Как песня ее, староват…

Заключил он с Олегом, строчившим в ту пору стихи, уговор: сложить о городе песню. Но дальше этих двух строк ребята не двинулись, не успели. Да и, по совести говоря, не тот взят был запев — не сродни нашему городу, если вообще возможно воспеть сшибку вагонов на станции, автогенные всполохи над цехами, слоновье буханье молотов, те острые запашки перегорелого угля, машинного масла и металла, что разносят в часы пересменок рабочие по всем городским закоулкам.

Мелькнула фабрика-кухня — аляповатое сооружение тридцатых годов. За шлагбаумом, опущенным для пропуска поезда, вмиг натекла толпа от завода и к заводу спешащих людей. Я не узнал никого, но, глядя в мозаику из множества лиц, будто сразу приобщился к заботам рабочего люда.

— Все! — Генерал зашел за портфелем и исчез, не простясь.

Поезд замер. Я покидал его с неохотой, как укрытие во время дождя или привычный окоп. И от вагона не сразу отошел: показалось, что кто-то из толпы на перроне наблюдает за мной.

— И ты здесь, Ковригин? Нюхом чуешь, что нужен?

Бас генерала, уже не глухой и усталый, а властный, задиристый, пророкотал над гулом толпы и, как напоказ, выставил передо мной коренастого крепыша в полувоенном кителе, вздернутом на изрядно вспухшем животике: Федор Ковригин первым из рабочих нашей улицы получил какое-то техническое образование, гордился этим и, сколько я себя помнил, ходил на заводе в начальниках.

— Почуешь, коли такие новости, — угрюмо буркнул Ковригин. — Замминистра по нашу душу едет?

И все же наблюдал за мной не Ковригин. Я засек тот мгновенно ускользнувший взгляд, от которого замешкался у вагона, хотя знал, что Хаперский давно на гражданке и даже готовился к неминуемой встрече с ним — но не с таким!

В свите пожилых, по-заводскому одетых людей Аркадий, отлично сложенный блондин, выделялся не только юным цветущим лицом с девически нежным разливом крови, не только щегольской курткой поверх белоснежной сорочки с галстуком, но и подчеркнуто небрежной, независимой позой, которая, впрочем, сразу исчезла, как только генерал обратился к нему:

— А ты зачем здесь, жених?

— Так за Ковригиным! Как нитка за иголкой! — весело воскликнул Аркадий, но вмиг посерьезнел. — Ведь за наш цех взяться хотят?

— За ваш… — Генерал окинул Аркадия тяжеловатым взглядом с ног до головы, словно еще хотел что-то добавить, и вдруг повернулся к свите: — Что ж? По коням!

Мне стало легче. Аркадий двинулся за всеми, но сделал лишь два-три шага, а потом резко повернулся ко мне.

— Вася! Философ! С приездом! — выпалил он, остановившись, и такой однотонной скороговоркой, будто мы с ним расстались только вчера. — Прости, не поздоровался сразу: генерал все же, да еще и тесть… Ты за Олегом? Ему на подмогу? Смотри не ошибись! Как бы он шею себе не свернул, рискованно начинает.

— Аркадий! — Вспыхнув от мысли о взаимном подглядывании или от этих вестей об Олеге, я протянул руку. — Так ты женат?

— Пока нет, — так же быстро ответил он, увлекая меня за начальством, — но все может быть, его дочка хоть завтра готова в загс. Да я тяну, мечусь, не знаю, как лучше… В аспирантуру зовут, и завод бросить жалко — я у Ковригина в замах, крупнейший цех. А тут вдруг Москва на горизонте возникла… Генерала берут в министерство, а он дочь от себя ни на шаг…

— Не берут! Отказался! — Я все тщился слить воедино двух Хаперских, разделенных войной, и следил за Аркадием неотрывно. — Он сам мне сказал, в одном купе ехали.

— Ах так! — Аркадий будто споткнулся, но тут же наддал шагу. — Другой табак! — И вдруг он сжал мои плечи, притиснул к себе. — Но, чертушка! Выходит, я тебе рад? А иначе с чего бы стал перед тобой так раскрываться? Значит, ты прежний — да?

— Не знаю, не думал…

— «Не знаю»? Прежний, прежний! — засмеялся Аркадий. — М-да! А вот Олег, он… Ты не знаешь, почему он меня избегает? Был у нас в цехе, а ко мне ни ногой — зря! Вернется он из Москвы, передай — жду и могу ему пригодиться.

Аркадий говорил так, будто я все знал об Олеге за те два месяца, что минули с его демобилизации, а он мне после письма со стихами строчки не написал, молчала и Зойка. Но не Хаперского же расспрашивать об Олеге?! И я даже с облегчением услышал, как окликнул его генерал:

— Аркадий, ты с нами?

— Да! Извините! — забыв обо мне, Хаперский рванулся к ЗИСу.

Длинный, черным лаком отблескивающий лимузин казался выше разномастных строений, с годами накопленных вокруг булыжной вокзальной площади. Им подошла бы извозчичья пролетка или наш довоенный автобусик, по-поросячьи нырявший туповатым рылом в колдобинах мостовой. И шофер, с молодцеватой улыбкой застывший у открытой для генерала дверцы, не в лад был с пестрой толпой, снующей у разного рода ларьков и лавчонок.

А генерал замешкался перед дверцей, снял фуражку, посмотрел в ее донце, и вдруг его усталые глаза поднялись на меня:

— Протасов! Ты с Хаперским, вижу, знаком. Загляни к нам домой на часок! Прошу…

— Заглянет! Я приведу! — Хаперский, уже сунувший в машину голову, выпрямился. — Мы одноклассники.

— Зайди, — повторил генерал. — Жене расскажешь про это… Ну… сколько в холодных морях человек плавает…

Обилие сел, городов, виденных, пройденных, а то и обжитых за годы военных скитаний по Руси и Европе, притупило мое любопытство, и я, как пассажир, утомленный мельканием станций, уже не разглядывал их и даже не запоминал названий, а только думал о том, когда же наконец последняя остановка. И вот все: я вернулся в родной город, где и воздух кажется иным, чем где-либо. И я будто захлебнулся им, этим, с заводским дымком и с речной испаринкой воздухом, и, опьянев, брел по знакомым с детства закоулкам и переулкам как бы на ощупь, не в силах разглядывать что-нибудь и узнавать — с одним желанием, чтобы и меня, пока не опомнюсь, никто не узнал.

На счастье, знакомых больше не встретилось, и скоро я оказался у своего прибрежного поселка, где меня тоже никто не задержал.

Бывает на нашей улице так: все скроются в домах, притихнут, будто задумаются. И в каждом доме — о своем. Там ждут получки или аванса: на обновку заняли у соседей, отдавать пора. Там — отцовского ремня, набедокурил сын, а матери уже не сладить. А то просто прибирают в доме, чтобы порадовать хозяина чистотой и уютом. Вечерами на нашей улице может вспыхнуть всякое — и скандал, и разгульное веселье, и разговор по душам до полуночи. А в этот час, перед приходом домой заводских, на улице было тихо и пустынно. Даже гуси и куры куда-то подевались.

Я поднялся на крылечко и толкнулся плечом в запертую дверь. Мать прокралась к ней сразу, я услышал ее дыхание. Не постучи я, она простояла бы так целую вечность: для нее впускать кого-нибудь в дом — потрясение. Но я забарабанил с досады что было сил, и дверь, помедлив, отворилась на длину железной цепочки. Мелькнул в щели круглый материн глаз и исчез.

— Господи! — отдалился, сходя на нет, ее всполошенный голос. — Сердце зашлось: того и жди — контролер. Плитку куда-то с перепугу сунула. Еще дом спалю…

Втайне я все-таки ждал перемен. Иначе не пригвоздил бы меня к крыльцу вид матери: тот же побуревший от времени грубый суконный платок шалашиком над белым, как ватрушка, лицом; телогрейка — одна и та же в жару и стужу, в будни и в праздник, дома и на улице; юбка до полу, на ногах опорки.

— Что ж как вкопанный? Ну? Проходи.

Мать на миг куда-то отлучилась, а вернувшись, неожиданно сильным рывком перетянула меня за порог, опустила засовы и только в горнице с низким потолком, с углом, полным икон и бликов от тускло мерцавшей лампадки, упала мне на грудь и завела не своим голосом:

— Васятка-а-а! Кровиночка-а-а! Да ты ли это? Да где ж ты скиталси-и-и?.. Да господи…

Крик оборвался, мать по-докторски приложилась к моей груди и вдруг рухнула на колени. Голос ее стал глухим, угрожающим:

— Васька-а-а! Ты что же это? Камень камнем! За отца казнишь? Дык он сам за своей смертью помчался. Васька! Кто гнал его в эту Сибирь? Партейный он, что ли? Мог дом не бросать, Христом-богом молила. Не послушался — сгинул! Господи…

По крашеным доскам вильнул сотканный из цветного тряпья половичок, мать повернулась к иконам и зашлась в молитве.

Ее умению впадать то в гнев, то в слезы, то в иконную смиренность могли б, наверно, позавидовать артисты. Ко мне же тошнотой подступила тоска, рука потянулась к вороту кителя, а взгляд зашарил по дому, ища отдушины — хоть самой малой в чем-нибудь перемены.

Нет, все было как прежде. Телегой громоздилась в углу дубовая кровать. На горбатом сундуке, покрытом дерюжкой, лизалась кошка. Занавески на окнах задубели от пыли и неподвижности. Вторые рамы, как и всегда, не выставлены на лето. В простенке отец — солдат первой, «германской» войны — старательно пучил с фотографии глаза. Нигде ни соринки — некому сорить. Ни брошенной, забытой вещи — никто дальше порога не ходит. Даже мух нет в спертом, настоянном на полуистлевшей кухонной клеенке воздухе.

За окнами поверх занавесок — крыши домов. А за домами — речка под обрывом, и луга, луга — до леса на горизонте. Вспомнить об этой благодати и то наслаждение. Но я еще долго стоял, как в параличе, пока не случилось то, перед чем я был бессилен. Солнце ожгло другую сторону улицы и снова прикрылось облаком. Но взгляд мой уже засек и слуховое окошко дома напротив, и осколок стеклышка в нем, уколовший меня острым лучом.

— Скажи, мать, а кто у Пролеткиных дома?

Я мог бы и не спрашивать о том, что уже знал. И не жалость к матери развязала мне язык. Жалости к ней я не испытывал, впрочем, как и других чувств.

Я пытался остепенить себя, обуздать желание немедленно рвануться из дома и понял, что сопротивляться бесполезно: я прибыл наконец к тому единственному на свете месту, к какому тянулся все эти годы, противясь, как мог, его власти. Я не хотел признаться себе, что только из-за него, из-за дома напротив, вернулся в наш город, что только того и жду, чтобы стремглав перебежать улицу. Но мать это знала. Она рывком поднялась с коленей, поджав губы, с обидой проплыла на кухню.

— Чай, знаешь, — донеслось оттуда. — Олег в отъезде, сама на белютне, хворает, Зойка на работе — в поликлинике, в заводской.

— Да?

Тормоза меня уже не держали.

— Скоро вернусь… На минутку…

Я выскочил за дверь, как выскакивал раньше, мальчишкой…

2

Пролеткины ставили дом позже других. Мы обстроились, разбили сад, вырыли и накрыли погреб, а против наших окон, ребятне на утеху, все сиротинился сруб из старых щелястых бревен. По нему день-деньской лазали все, кому не лень. Тут играли в чехарду и в прятки, в «чижа» и в городки, а то и резались на деньги — «об пристеночек» или в орлянку. Дня не обходилось без стычек, драк, ссор и представлений похлестче цирковых. Тешились надутой через соломинку лягушкой, стрельбой из ключей, начиненных серой. Здесь Степка Козел исполнял, как стемнеет, свой коронный номер: набирал полный рот керосина, фукал на зажженную спичку, и огненный язык из его ко всему привычного зева адским светом отражался в глазах ребят.

Не начни Пролеткины строиться, могло бы померещиться, что мы и не перевозили дом из деревни: соседи были те же. По правую руку от Пролеткиных построился Митька Щербатый, молодой, широкоплечий, но, как и все в их роду, сутуловатый длиннорукий мужик с грузной поникшей головой и с мрачным, исподлобья, взглядом. Его звали Паровоз. Может, за копотную черноту лица и смоляных волос, свисавших на недобрые глаза. А скорее — за другое. Работал Митька в охране и частенько волок домой с завода когда на горбу, когда на тележке такую поклажу, что люди ахали:

— Паровоз!…

Левее сруба прилепилась беленькая мазанка Ковригиных, тоже приземистая, только крытая не соломой, а тесом. Ковригин, судачили, и перетянул в город всех, кто годами мерил путь от деревни до завода — двенадцать верст в один конец. В одиночку духу не хватало сниматься с родовых насиженных гнезд. А Федор Иванович — его выбрали в завком — выхлопотал на всех пустошь под застройку. Изрядно в тот год поредела наша деревенька. Жена Ковригина, Анна, вертлявая болтуха, с вечно растрепанными, непромытыми волосами, с маленьким лисьим личиком, встречному и поперечному вещала о заслугах мужа и добавляла:

— Сами-то мы мазанку слепили. Все равно Федьке казенную квартиру дадут. Ценят его на заводе.

Ковригиных звали Козлами, но чаще — Цыганами за вечные перебранки в доме.

Проснешься — у них уже шум на всю улицу: Федор Иванович собирается на завод.

— Степка, оболтус! Кисет брал? Выдеру!

— Тебе бы только драть! — огрызается Анна.

— Ты, папаня, не клюкнул с утра? — подковырнет Степка.

— Не орите! Корова вас задери! — закричит сам Федор. — Перед людьми позорите!

Федор Иванович — на всех, все — на него. А потом и не поймешь, кто на кого. И на кулаках и чем ни попади пойдут правду свою доказывать. Степка Козел вылетит из дома ошалелый, как из парной бани, поморгает слезливо, потрет ушибленные ягодицы и с пылу-жару к нам под окна — обиду срывать:

Тарас-Тарасенок,

Вшивый поросенок…

Разоряется, пока весь ребячий гарнизон не приманит. А тогда уж ничем Козла не унять. То встанет на карачки и заголит задницу, то пыль с дороги поднимет тучей, а то и камнем с плеча замахнется в окна. Мать за сердце — вот-вот стекла зазвенят, — а у Козла, как у фокусника, камень летит за спину.

Тарасом звали моего деда по матери, приходского священника. Он пропал вместе с бандой — не то желтой, не то зеленой, — что орудовала в наших лесах после революции. Про деда и прадеда — тоже священника и тоже Тараса — и была сочинена дразнилка. Почему приклеилась к нам — ведать не ведаю.

Мать страдала от этих представлений, но Степку прогнать не осмеливалась.

— Свяжись — подожжет: они, Ковригины, бесстыжие. Бог его накажет… — И меня толкала от окон: — Нечего пялиться! Не люди тут — разбойники. На улицу — ни-ни!

А меня туда и не тянуло. В глухом заборе наткнулся я на усохший в гнезде сучок — колупни ногтем, и он на ладони — и тайно наблюдал за жизнью улицы. Козел думал, я в доме, изгилялся под окнами, а я глядел на него со стороны и посмеивался: «Здорово перехитрил!..»

Тужил об одном: наблюдательный пункт не позволял глядеть еще на один дом, перевезенный из нашей деревни. Но зато я ежевечерне слышал протяжный голос тетки Матрены Хватовой. Еще в деревне, в сумерках, подоив корову, она выходила на свое крылечко, баюкала натруженные руки у высокой груди и, глядя, как догорает за речкой зорька, заводила истово:

— Санькя-а!.. Сенькя-а!.. Минькя-а!..

Прокричав по порядку имена сыновей, она нюхала табак из берестяной коробочки и, как на пастушьем рожке, трубила:

— Айда вечерять, золотая рота!..

И мчалась к ней «золотая рота», где бы ни пропадали, — голос Матрены долетал и до реки и до околицы.

Сыновья ее по переезде в город определились учениками на завод, но голос Матрены звучал вечерами по-прежнему — наверно, пропадали парни возле гармошки на дальнем конце улицы, — и мне хотелось слушать и глядеть в округлое, смугловатое — даже зимой! — лицо, за тихую безмятежность которого Матрену звали Каравай. Глядеть — и тихо чему-то улыбаться.

Но я забыл и о тетке Матрене с ее сыновьями в то утро, когда мать сама призвала меня к окнам:

— Глянь-ка, Васька! Кажись, Пролеткины!.. Наскитались по чужим фатерам, за ум взялись.

У сруба на горе узлов, плетеных корзин, деревянных сундучков восседала тощенькая смуглая девчонка в синеньких трусиках и грызла сухарь. Ее старший брат, такой же востроносый, с широким крепким лбом, над которым, как из плошки, густо били в стороны и вверх прямые светло-русые волосы, стоял рядом и, подпирая ладонями худые бока, строго, в упор разглядывал набежавших мальчишек. В сторонке, подоткнув цветастый сарафан и будто танцуя, шустро месила босыми ногами глину для печки-времянки их мать, совсем еще молодая; ее стянутые в увесистый пук темные волосы отливали лаковым блеском. Рослый светлоголовый мужик в серой полурасстегнутой косоворотке, выпущенной поверх залатанных на коленях штанов, видно, муж ее, ладил остов семейного шалаша. Он все время чему-то улыбался, а когда наклонился за топором, штанина вздернулась, и я увидел вместо ноги деревяшку.

— Инвалид?!

— Как же, инвалид! — передразнила мать. — Безногий — верно. Верка — жена — сама ему ногу-то отпилила. Да он и без ноги любого погубит!

— Погубит?!

— Да что ты пристал? — спохватилась мать. — Марш от окна!

И с места не стронулась.

— А кто они, Пролеткины, ма? — спросил я осторожно, улучив момент.

— Сам коммунист из коммунистов. Тутошний, заводской. Говорят, революцию в городе делал. Она из нашей деревни. Ушла прислугой к господам Мануйловым и не вернулась.

— Ма! А кого этот безногий погубил?

— Цыц! Цыц! — На этот раз мать вспылила так, что белое, ватрушкой, лицо ее зарумянилось. — Я не говорила, ты не слышал! И марш от окон! Кому сказано?

Я поспешил к сучку. Вся жизнь Пролеткиных оказалась у меня на виду, но говорили они мало и тихо, и слова их не долетали через улицу. Я только и разобрал, что их имена, когда окликали друг друга. А так вся жизнь новых соседей прокручивалась передо мной, как в немом кино. Таскает Олег большущими клещами гвозди из старых досок, прямит их на камне — стук отдается, а разговора с сестренкой или матерью не разобрать. Тихие у них голоса, у Пролеткиных, ровные. Даже и улица вроде бы в угоду им поутихла. Только нет-нет да зальется мать Олега песней.

Липа векова-а-а-ая над рекой стоит…

— Завелась, бесстыжая! — вскинется моя мать я даже дела забросит. — Пением и господ прельстила… Шла с девками с покоса и запевала. Барин, он на рыбалку приезжал, шасть из кустов: «Чья такая?» Дал ей трешницу, чтобы весь вечер пела, а потом с ее отцом сговорился и в город увез гостей забавлять… За тридцать сребреников… Тьфу!

Будто от этих недобрых слов песня обрывалась на полуслове, чтобы так же нежданно встревожить улицу через час, а то и через день:

В низенькой светелке огонек горит…

А жизнь на улице шла своим чередом. Пока старший Пролеткин на заводе, возле его усадьбы мальчишки вытворяли что им вздумается. Но вечерами, как только тетя Вера выйдет к дороге его встречать, ребятишек расталкивали по домам матери:

— Хватит, хватит… Не набесились за день?

Через дырку в заборе, почти не дыша, я следил за тем, как Иван Сергеевич, все так же странно чему-то улыбаясь, мерно, словно циркулем, отмахивал своей деревяшкой. Он сразу, будто намагниченный, притягивал к себе Олега, и тот ходил за отцом телком на привязи, помогая где доску прибить, где ямку выкопать. И я жалел Олега почти как себя: казалось, у нас с ним одна незавидная доля — страдать под пятой суровых родителей.

Увы! Я Олега не знал!..


— Олег, это ты?! — услышал я как-то за забором пронзительный мальчишеский голос и поспешил к сучку. — А я тебя в новых домах искал!

На дороге остановились трое. Их имена я узнал позже, но называю сразу. Из-за места, которое эти ребята заняли в моей будущей жизни. К тому же поразили меня пришельцы с первого взгляда.

Олег Пролеткин потому казался мне сродни, что все лето, как и я, щеголял босиком, в одних и тех же застиранных трусиках. А таких, как эти пришельцы, я только на старых рождественских открытках и видел.

Девчонка — Ира Чечулина, пухленькая, белолицая, с косой до самого пояса синей плиссированной юбочки, в нарядной блузке, перекрещенной бретельками, в туфельках белее первого снега, жеманно невестилась возле рослого, как и Олег, длинношеего парня в полотняном костюме с иголочки — Аркадия Хаперского. У Володьки Елагина лицо было попроще — круглое, курносое, и волосы цвета лежалой соломы не дразнили глаз, как затейливый чубчик Хаперского, но и на нем были рубашка в клетку, отутюженные брюки. Елагин и поспешил с дороги к Олегу:

— Ну, здравствуй! Я только что из Крыма и сразу к тебе!

Володька от радости обе руки к Олегу протянул, да тот, перемазанный глиной — рыли погреб под домом, — повернулся к пришельцам боком, на Володьку взглянул хмуровато.

— Зачем же? Землю, что ли, копать? Это не по тебе.

— Землю? Нет… — Голос Елагина сник. — Хотел тебя к нам позвать. Я гостинцы привез, фрукты… И просто — соскучился за лето… А ты? Нет?.. Опять избегать меня будешь? Почему? Твоя мама к нам часто заходит.

— Пусть… Если нравится…

— А Олегу не ндравится! — гаркнул на ходу так, что подпрыгнули очки на мясистом носу, а жесткие рыжеватые кудри поднялись нимбом, еще один, уже примеченный мною парень, с Олега ростом, но пошире в плечах, порыхлее — Николай Зажигин; в круг моего обзора он подоспел с ватагой наших ребят. — Олег в служанках при твоей мамочке не состоял! — ломким баском протрубил этот парень, от свирепого взгляда Олега кувыркнулся в траву и, задрав руки-ноги, хихикнул: — Лежачих не бьют! Ты лучше Хаперскому врежь! При мне на тебя набрехал Володьке с Иркой…

— Опять набрехал?! — Олег как будто только этих слов и ожидал, чтобы с угрозой шагнуть к Хаперскому. — Чего набрехал? Сознавайся! Ну…

Хаперский по-гусиному вытянул шею и повел головой во все стороны.

— Я не брехал. Это ты хвастался в классе, что к лету и вам квартиру в новых домах дадут. Вот Володька туда и примчался тебя искать. А я…

— Я? Хвастался?! — Олег перекрыл его ровный голос вскриком. — Хвастался ты! А я только после тебя сказал, что и нам дадут.

— Ну вот! — Хаперский не терял хладнокровия и головой повел уже с важностью. — А где ж квартира-то? Дали? Нет! Вот и выходит — хвастался!

— Не дали?! — Олег сжал кулаки. — Врешь, гад! Мы сами не взяли — ради других!

— Другим это и говори! — Хаперский держал «фасон». — А я правду знаю — от отца.

— Какую же? Ну-ка скажи! — наступал Олег.

— Не тут.

— Трусишь? А где же?..

И все же что-то самое главное в их споре я упустил.

— Уйдем отсюда, Аркаша! — жалобно попросила девчонка, а ее взгляд, опасливо шаркнув вдоль нашей улицы, вдруг синим слепящим светом ударил и в мои глаза.

Отпрянув, я на улицу выглянул лишь после истошного вопля Олега:

— Так вот, значит, как ты, Хапер-бобер, все наизнанку вывернул!

Донесся и ликующий басок очкастого Зажигина:

— Я не поднатчик, но я б не стерпел!

Ирка с Володькой исчезли. На Хаперского тучей надвинулась вся наша ватага, а за его спиной уже выгнулся дугой, по-обезьяньи, Степка Козел.

— Аркаша! — донесся жалобный голос Ирины.

— Беги! — крикнул Володька.

Но было поздно. Перелетев через Козла, Хаперский колодой шлепнулся в едкую дорожную пыль. Степка в момент оседлал его, а все, кому не лень, с маху посыпались на них.

— Куча мала! — ликовал, приплясывая, очкарик Зажигин. — Сечь его! Пять холодных, десять горячих! Штаны сымайте!

Олег, стирая усмешку, провел ладонью по лицу и принялся без особого усердия расшвыривать кучу.

— Хватит, хватит с него…

Хаперский вскочил, подтянул перепачканные брюки, выплюнул траву — ее успели затолкать ему в рот — и, пятясь от обидчиков, выкрикнул:

— Ты ответишь за все, Пролеткин! Приди только в школу! Нет… Пройди мимо наших домов… Не прой…

Козел снова пристроился за его спиной на четвереньках, Аркадий растянулся в пыли вторично и, вскочив, без оглядки пустился наутек.

— Тарас, Тарасенок… — ни к селу ни к городу завел на радостях Степка.

— Милая ты моя-а-а! — Поцелуйно выпятил пухлые губы очкастый Зажигин, но чмокнул не грязную щеку Козла, а воздух: — Скажи: книжка… Ты у нас мартышка… Скажи: мотор… Его батя прокурор. — Он кивнул в сторону удиравшего Хаперского: — Скажи: пруд… Попадет Олег под суд! Скажи…

— Прекрати, Зажигин! — посуровел Олег и, когда очкарик вновь со смехом опрокинулся на спину, обнял за плечи двух ребят. — Слыхали? Мало, что набрехал, Хапер еще нам же и грозит: мимо их домов не пройти!.. Айда туда! Скорей! Поглядим, кто кого! Война бетонникам!

— Война!!!

— Э-э! — Зажигин вздернул руки к небу. — Чур, не мне! Я не за них. И не за вас. — Я — как это?.. А! Нейтралитет! Я ни при чем, что отца к бетонникам поселили!

«Бетонными» у нас окрестили два трехэтажных кирпичных дома на выходе с нашей улицы.

Для рабочих — их с ростом завода набирали отовсюду сотнями — лепили кварталы одно- и двухэтажных бараков, отводили участки под индивидуальную застройку. А эти добротные дома отдали специалистам. Вот между ними, «бетонниками», и нашей рабочей улицей и вспыхнула мне еще незримая, но жаркая, до рукопашных, война.

Олег не мешкая преобразил нашу уличную ватагу в регулярное войско с деревянными ружьями, мечами, кинжалами. Отряд сопровождала боевая колесница — тележка с камнями для метания. Мальчишки разучивали морскую семафорную азбуку, а в походы отправлялись с нестройной, но звучной песней:

Гей, по дорожке, гей, по дорожке,

По дорожке войско красное идет…

Моя мать возвращалась с улицы в ужасе:

— Из дома — ни-ни! Они того и гляди друг дружке головы поотрывают. А все этого хромого сын! Он закоперщик!

Я потерял к Пролеткиным интерес. Всем скрытым от мира укладом нашего дома я был предрасположен к лени и созерцанию. Как от коварных воронок на быстрине, спешил я прочь от суеты и шумихи. Мне претили потуги на власть, превосходство, соперничество. В деревне любил я, лежа в траве, смотреть, как мирно, не мешая друг другу, пасется стадо на просторном и пышном лугу. И умей я в те годы рисовать идеалы, жизнь людскую наверняка бы себе представил на эдакий вот пасторальный лад.

Но укрыться от Олега Пролеткина мне была не судьба.

Однажды, когда равнял он для похода отряд, Козел шарахнулся под наши окна и, словно прочищая горло, во всю мочь заголосил:

Тарас, Тарасенок…

Олег рассердился, толкнул Степку к строю.

— Уговор был: дисциплину держать!

Козел взъелся на него:

— Да чего ты эту контру защищаешь? — Он кивнул на наш дом. — У него дед был кто? Поп. А мать кто? Поповна! А дядя? Раскулаченный!.. А отец? Кавалер! Кресты от царя Николашки! У них стены в иконах, а в сарае — пулемет.

— Брешешь!

— А ты проверь!

— Проверю.

Олег распустил отряд и ушел домой — значит, не миновать проверки! Я кинулся в сарай, разворошил дрова — никакого пулемета. И ни на чердаке, ни в погребе. Подозрение пало на толстую дубовую дверь в чулан. Туда, я видел, отец провел свет, а мать надолго там запиралась.

Увесистый амбарный замок охранял дверь. Я поворочал его, пошарил на кухне ключ. Не нашел. Тогда я взял ломик, надеясь вытащить пробой, — чего с испуга не придумаешь? На том и был застигнут матерью.

Сперва она сама охаживала меня чем ни попадя.

— В Соловки захотел? В милицию? Мать грабить вздумал? Кто научил? Кто?

Потом науськала на меня отца. Тот порол ремнем — не больно, но унизительно: зажал в коленях голову и спустил штаны.

А я молчал. Мне уже виделось, как мчусь к Олегу рассказать про запретный чулан. Сразу же после порки я скрылся за смородиновый куст и приник к сучку, чтобы все высмотреть и ночью отыскать Олега без промашки. Но, кроме расплывчатых теней на той стороне улицы, ничего от обиды не различил и даже не заметил, когда за моей спиной встал отец.

— Ты того… — Он бросил рядом со мной изодранную телогрейку. — Под себя постели… Не на земле чтоб сидеть. — И сам присел на корточки возле меня — приладился к сучку. — Уже того… Конопатят… — сказал, как всегда, с трудом подбирая слова. — Пособить бы… Вишь, как ему неловко с деревяшкой на стенку-то лезть… Того… Хороший мужик… Таких поискать.

— Хромой-то? Хороший?!

Отец втянул в плечи маленькую, как нарост на круглой картошке, голову с жесткой щеточкой черных усов, боязливо оглянулся.

— Ты того… При матери так не скажи… У ней сердце на их… Ты мать-то… Того… береги. Она умная! Не перечь, слушайся…

Маленькие глазки его заблестели от невыразимо сложного чувства, а клешнястые цепкие руки, беспокойно пошарив вокруг, загребли полные пригоршни в пух разделанной под душистым кустом земли. Отец любовно пересыпал ее с ладони на ладонь, улыбнулся.

— Землица!.. Добрая… Не рожала, не мучилась. Но только того… к примеру… к нам в цех она неспособная. Земля для всякого дела нужна своя. У нас какая? Аж синяя! Ее приготовить надо уметь, а то стержни рассыпятся и формы против жара не сдюжат. Мы ее, землицу литейную, готовим из песка просеянного да из глины. И чего только туда не пихаем — и олифу, чтоб клейкой была, и графит… Без нее отливок не будет. А есть отливки — и паровоз покатит, и чего угодно можно сварганить. Мы вон сейчас для самой Москвы льем чугун — тюбинги называются. Как большие кирпичи — только гнутые и чугунные. Ими стенки в этом… того… в метре… под землей выкладывают. Это уж того… на века…

Отец никогда не говорил так много и складно. Его выручали руки: они и разговаривали, даже пели без угомона весь день от зари до зари. Не руки — отца бы, как шуструю мышку, не разглядеть. Росточком он мал — на голову ниже матери, — на выгнутых колесом ногах не ходил, а катался, и только сильные ловкие руки, как крылья у птицы, утверждали его на земле. Все в доме было под силу этим рукам — и копка, и ковка, и клепка, и стирка, и даже шитье. Мать в доме почти ни за что не бралась. Ладно ростом, отец ей еще и в летах уступал, а грамоту знал не далее того, чтобы расписаться на заводе за получку. И он двигался без лишних слов по дому, по саду, оставляя только следы своих быстрых рук, чтобы потом незаметно прошмыгнуть меж людей на завод и скрыться в своей земледелке.

Потому так и врезался в память его первый со мной обстоятельный разговор.

— Голод!.. — вдруг произнес отец, не переставая сыпать с руки на руку землю. — Того… Мы теперь за матерью, как у Христа за пазухой… Она умеет… Без лишнего, как надо… Не она — я б того, Васька… сдох… Вот таким, как ты… Мальчонкой…

Так корявыми словами, как руками, нацарапал он в памяти моей картину буйства грозного голода, что словно не он, а я лежал в тараканьем шорохе на голой, чуть теплой печи в непроглядной темени мартовской ночи где-то в первые годы беспокойного нашего века.


Лед и стынь в лужицах осевших снегов. Лед и стынь на промерзшей чуть ли не до дна реке. И в лесах, где, сшибаясь от промозглого ветра, постукивают друг о друга обледенелые ветки. Стынь — на сотни верст окрест забытой богом и миром деревеньки.

Над голым столом колышутся смутные тени. В избе гость — брат отцова отца, моего, мне неизвестного деда.

— Трифон… — канючит он, будто просыпаясь на миг. — Дай хоть кроху кинуть в рот.

— Нечего дать, Алексей, — безучастно цедит дед. — Сами какой уже день маковой росинки во рту не держали. Сын Родион ходил по дворам, пока подавали. А теперь и у всех шаром покати. Вот он, Родька, третий день на лавке лежит, опух, не встает.

— Ну дай хоть водицы с солью…

— С солью не дам, Алеха: ты и так уже пухлый. Вставай, дорогой, возвертайся к жинке, а то тут и помрешь.

Алексей поднимается, еле бредет. Дверь открыл — кончились силы: зацепился за что-то и грохнулся в сени. Никто не поднялся на него поглядеть. А на лавке под образами уже умирал Родион, воя по-звериному. Но дед и его будто не слышал. Савелька, отец мой, сполз с печи, хотел, видно, Родьке водички подать, да увидел уже безумные, вылезающие из орбит глаза.

Алексея и Родьку хоронили утром чужие. Дед не мог подняться из-за стола. Без гробов хоронили. Обернули трупы в тряпье, положили в сани. Ни слезинки никто не уронил, ни стона не издал: сил не было ни на что — голодно, пусто в душе и желудке.

А в полдень, как припекло весеннее солнышко, мой дед Трифон поднялся кое-как, вывел из дома Савельку, отца моего, и посадил на завалинку.

— Я, сынка, уйду куда глаза глядят. Уйду, а тебя, может, как сироту, приберут в приют. А останусь — мы оба помрем… Днем сиди тут, а на ночь — домой…

И ушел. Сын не плакал. И страха не чувствовал. Одно изнурительное желание — есть, есть, есть… Лег на живот, вцепился зубами в вонючий рукав овчинного тулупа. Солнышко брызгало светом, сулило жизнь. А Савелька умирал. Слышал чьи-то шаги, голоса, мерещилось, что кто-то посадил его спиной к стенке, о чем-то спросил. Надо было открыть глаза и ответить, а он не мог.

Очнулся он уже от скрипа телеги, о бок с которой шагал их деревенский священник.

— Тпру!.. — громко крикнул тот кому-то. — Еще один малый глаза открыл. Дай ему глотнуть молочка, только самую малость, чтобы не помер.

Оклемался отец в амбаре поповской усадьбы — здесь церковная община создала небольшой приют. За пятью горемыками, как только они поднялись, явились родные, но за отцом никто не пришел. Дед бесследно исчез навсегда. А отец выжил и, видно, обрел в матери, поповой дочке, спасение от пережитого ужаса.

В доме нашем никогда не отмечали праздники. Мать говорила: «Нечего деньгами сорить, неизвестно, что ожидает нас завтра». И лишнюю копейку откладывала на черный день. Кроме падалицы, яблок в детстве я не пробовал, хотя и в деревне и в городе у нас был хороший сад: мать все носила продавать — и не на рынок, а к заводским проходным, где мужики, не столь придирчивые к ценам, а то и подгулявшие, или парни в кураже перед девками, особенно после получек, могли за яблочко дать подороже, не торгуясь. Кроме щей да картошки с кашей, другой еды в нашем доме не знавали, но зато мы имели их и тогда, когда кругом жевали лебеду, крапиву или, не дотянув до получки, сшибали друг у друга на хлеб. Мать никогда ни у кого и ничего не занимала. Но и у нее никто даже бы щепотки соли не выпросил.

— Нам чужого не надо, — наотрез объявляла она горемыкам, — но и на наше не зарьтесь… Да и не на что зариться — вот те крест…

Отец, на всю жизнь напуганный голодом, считал, что живет «как у Христа за пазухой», боготворил жену, не позволял ей дома, кроме как на кухне, шевельнуть пальцем.

Возможно, в тот вечер отец извлек бы и еще что-нибудь из пережитого, и не ломал бы я голову над тайной семьи Пролеткиных, но мимо нас за глухим забором прошла из магазина мать, и он, проворно покинув меня, закричал с притворной строгостью:

— Васька!.. Того… Плети у огурцов не потопчи…

И все бы в нашем доме пошло по-старому, если бы однажды, уже ближе к осени, мать не пригорюнилась:

— В школу пора тебя определять. А как? Верке, что ли, Пролеткиной поклониться? Она тут порядки знает.

Повздыхав так несколько дней, мать истово помолилась и, прихватив мою метрику, табель из сельской школы, ушла. Вернулась не скоро, умиротворенная:

— Есть все-таки бог… В один класс с ихним Олегом тебя записали. Он тоже в шестой перешел. Куда деваться? Теперь ихняя сила. Ты с Олегом-то сойдись. Он и в учебе первый и никого тут не боится.

И вот вместе с матерью я предстал наконец перед ним на их просторной террасе с еще не застекленным, в полстены окном.

Олег стоял в оцинкованном тазу с грязной мыльной пеной и пытался рогожной мочалкой оттереть колени. Мать поклонилась:

— Не замай его, Олег. Васятка смирный, доверчивый как телок. Сядь с ним вместе. Я отплачу.

Олег фыркнул вместо ответа, расплескал на пол воду.

— Ма! — крикнул резко, дернув головой. — Где же галстук? Нынче надевать обязательно! — Он вылез из таза, вытер ноги, обулся.

— Понадобилась мать-то? — донесся из дома приветливый голос. — Держи! А то: «сам да сам».

Тетя Вера, босая, все в том же сарафане, словно перепорхнула через высокий порог и на обеих руках протянула Олегу отутюженный пионерский галстук. В маленьких ушах ее качнулись легкие сережки, плотный ряд ослепительно белых зубов сверкнул на смуглом лице — она рассмеялась:

— Чтой-то, Ленка, ты всего боишься? Да кто же теперь твоего Васятку тронет?

— Дык ведь кто знает? — Мать переступила с ноги на ногу. — Каких только людей свет не уродил? А береженого бог бережет.

Олег, задрав круглый подбородок и сердито косясь на меня, ловко завязал галстук, схватил с пола матерчатую торбу с учебниками, перекинул ее через плечо и скомандовал:

— Айда!

Шагал он ходко, без оглядки, словно хотел от меня удрать, но за углом перед «бетонными домами» дождался и цепко взял за грудки. Его серо-зеленые глаза будто выстрелили в меня.

— Почему не выходил на улицу? А? Тебя ж кликали…

— Мать не велела.

— Мать… — Олег поморщился и отпустил меня. — Про пулемет брешут?

— Не знаю…

— Брешут! Мне батя сказал… А в бога веруешь?

— Не… не знаю…

— Тогда крест зачем?

Он решительно выдернул из-под моей рубашки засаленный шнурок.

— Сымай! Религия — опиум, значит — отрава. А ты крест на шею! Не хочешь? Тогда брысь от меня! Пусть мамаша тебя провожает.

Я сдернул крестик, протянул ему.

— Возьми!

— На кой он мне? — Олег отстранился. — Руки марать? Сам выбрось… Да не туда! Чего ты на дорогу? Еще поднимут! Вон — в крапиву. — И вдруг радостно облапил меня за плечи. — Айда! Теперь никого не бойся. И сядем вместе. А то ко мне Володька-барчук все липнет.

— Который с Хаперским приходил?

— Ты видал?.. А кто же он, как не барчук? Моя маманя его мамочке ножки мыла. До революции, конечно. И опять унижается — в гости ходит. Привыкла к господам-то.

— А правда?.. — Я малость осмелел, но тут же осекся.

— Что — правда? — Олег круто остановился. — Ты договаривай. Не люблю, когда виляют.

— Правда, что мама твоя сама ногу отцу отпилила?

— Чистая правда! Они против белых воевали вместе. Мать — санитаркой при лазарете. Когда отца притащили раненого, врача не было: его тиф свалил. А нога у бати раздулась и почернела: гангрена называется — заражение крови. Ну вот… Бойцы отца держали, а мать… ножовкой… Прокипяченной, конечно.

— По живому?!

— Чудак! Отец-то живой? Значит, по живому. А не отпилила бы — помер.

Олег ловко подшиб ногой камешек и резко перевернул разговор.

— Ты не дрейфь… Не один новичком будешь. Нас от прежнего класса — горстка. Остальные погорельцы: видел, как ночью школа у заводского переезда полыхала? Нет? У-у! Как керосином облитая! Батя сказал, ей давно надо было сгореть… Он в ней когда-то три класса окончил. Церковно-приходской называлась. Немец — они ж заводом владели — для отвода глаз построил: мы, мол, любим детей рабочих. Низкая, хуже барака, а главный предмет — закон божий. Обсмеешься!…

Он хотел что-то добавить, но вдруг предложил:

— Айда посмотрим! Мы там грифельные доски после пожара нашли. Бумаги тогда школярам не давали. Решат на дощечке задачку и сотрут. И так целый год… Ну? Скорей! На уроки еще успеем!

Мне вовек не забыть этот отчаянный «кросс». Как вспомню — заноет под ложечкой… Бежим, чуть не сшибая прохожих, перелетая то ямы, то ветхие заборы, пересекаем под носом грозящих раздавить нас машин шоссе, и даже товарняк у переезда для нас не преграда: Олег ловит поручни уплывающих вагонов, я — за ним и вот уже с другой стороны ныряю вниз, рискуя разбить голову о гравий. Мне бы тогда и отстать от Олега, пойти неспешно своей тропой, но я, прикованный к нему то ли страхом перед городом, то ли азартом, мчался бок о бок как угорелый, пока не уткнулись мы в пепелище.

Олег в двух-трех местах ковырнул палкой золу и отряхнул руки:

— Буза… Пацаны уже все перерыли…

А я и не смотрел на пожарище: в деревне на них нагляделся. Меня заворожила колонна сцепленных в ряд красивых, как игрушки, новеньких паровозов — застыли на подъездных путях к заводу.

— Откуда ж такие?

— СУ-то? — уточнил Олег. — С завода! Новая партия. Квартал кончался — вот и нажали. Отец говорил, может, знамя получат и премию.

— А что это бухает? Аж в земле отдается…

— Молот. Паровой. Недавно поставили. На нем братаны Пашка с Серегой Синицыны — мы квартиру у них снимали — работают… Бежим? Скорей!..


Теперь — спустя долгие годы — нашей школе, двухэтажной, с актовым залом, приспособленным и под спортивный и зрительный, со следами многолетней «косметики» на побеленном фасаде, по виду своему уже не тягаться с другими. Заводской Дворец культуры по соседству, кварталы многоэтажных домов лишают ее всякого величия.

Но когда я увидел ее впервые, Дворец только-только закладывали, а за школой, смыкаясь у горизонта с небом, разливалось картофельное море с парусами женских кофт и косынок. И, конечно, двухэтажное здание с наполовину стеклянным фасадом, с пальмами на лестничном переходе показалось мне дворцом.

Через многолюдный, напоминающий ярмарку двор Олег увлек меня на зады, где кустилась полынь, а на куче бревен скучала ватага парней.

— Василий… Протасов… — Он подтолкнул меня в спину. — В наш класс записан.

— А!.. Тарас-Тарасенок! — первым протянул мне руку очкастый Зажигин.

— Я говорю: Василий! — Олег круто обернулся к нему. — Заруби на носу!

— Зарубить? Могу… Виноват-свиноват: недавно из деревни, — дурашливо забормотал Зажигин. — Значит, Васька, сын не Буслаев… Запишем. — И вдруг, найдя на чем отыграться, он замер, как пес в охотничьей стойке, метнул взгляд на пригорок, где особняком устроились Хаперский с Чечулиной, и понес взахлеб: — Ох, братва, и история!.. Олег пришел, не даст соврать… Гуляет, значит, Хапер с одной кисой — она, может, и тут, но пальцем тыкать не буду. Некультурно. Правда, Олег?

— Уймись, Зажигин! — с угрозой крикнул с пригорка Хаперский.

— Сейчас… Доскажу… — Зажигин на его голос даже не обернулся. — А навстречу Хапру и кисе Елагин.

— Не надо бы об этом… Зачем?

Тихие свои слова Володька явно адресовал не Зажигину, а Олегу. Ирка тоже взглянула на Олега и жалобно попросила:

— Уйдем отсюда, Аркаша?

Хаперский поднялся следом за Чечулиной, но тоже медлил, глядя на Олега. И как бы все обернулось, одерни Олег Зажигина, как бы сказалось на многих из нас, я и по сию пору иногда размышляю. Ведь иные мгновения, бывает, растягиваются на долгие годы, случайности превращаются чуть ли не в «вечный двигатель».

Но Олег, будто заскучав, отвернулся в сторону, а Зажигин, опустив подробности, с наслаждением выпалил:

— А Хапра-то, я извиняюсь, высекли!.. За брехню! Прямо на улице! По этой самой — как ее?.. Она у него белая-белая!..

— Подлец!

Почему с этим криком Хаперский, будто ослепленный, бросился не на Зажигина, а на Олега, объяснить не могу. И как Аркадий, осев от встречного удара в голову, исчез потом, не помню. В ушах остался ликующий басок Зажигина:

— Все, Пролеткин! Дуй за родителями или суши сухари да ногти отращивай — кирпичи в тюряге расцарапывать! Он к папочке жалиться побег!

И его же, Зажигина, слова на классной перекличке, когда назвали Хаперского:

— Нетути их… Мигрень… После курорта!

В голову саданули будто не Хаперского, а меня самого! В классе в тот день я, казалось, одно и видел — как нашу парту со всех сторон обстреливают любопытными взглядами и как Олег катает желваки по скулам.

На переменах нас с ним все обходили, но после уроков за воротами школы к Олегу незаметно пристроился тщедушный Елагин, тронул за плечо, сказал чуть слышно:

— Ты ни при чем, Олег. Спросят — любому скажу. И другие тоже.

— Я не хотел его бить, — голос Олега дрогнул. — Сам нарвался!

— Знаю, не переживай! — Володька тряхнул новеньким портфельчиком. — Пойдем лучше к нам, а?

— Сам хвастун, трепло, а на других зло срывает, — бубнил Олег. — Звон-то услышал от отца своего, а в чем дело — без понятия… Батя мой мне все объяснил… В прокуратуру и правда было письмо, что три квартиры распределили по блату. Но нас оно не касалось. А батя мой, когда в завкоме это письмо обсуждали, от своего ордера отказался…

— Почему? — удивился Володька. — Уж кто-кто, а отец твой первый на все права имеет.

— Еще бы!.. Нам он только объяснил, что не с его деревянной ногой по этажам лазить. И что вроде бы ему не в каменном мешке, а у земли и сада пожить охота, чтоб никто не мешал. А мать сказала, что квартиру давали на первом этаже и она ему понравилась, когда смотреть ходили, а он взял да уступил ее тоже инвалиду, но многосемейному… Ох и злилась она на него! Да и мне обидно. Теперь ковыряйся в земле, по сто раз в день к колонке за водой бегай… Но отец, он такой… Не пойму я его! Чем хуже для него, тем лучше у него настроение, на наши слова знай посмеивается… А Хаперский — гад! — все шиворот-навыворот… И отец-то его вовсе не прокурор, а следователь в прокуратуре — так мой батя сказал…. Зачем Хапер врет? Чтоб над другими возвыситься? А перед ним пригибаться, что ли?

— Не знаю! — Володька от радости, что Олег послушно свернул к его дому, даже подпрыгнул. — Мне никто не мешает, все друзья. А ты, раз прав, выкинь эту глупость из головы. Я, знаешь, что тебе покажу? Во-первых, гербарий — в Крыму собирал. Во-вторых…

— Нет! — до Олега наконец дошло, куда нас занесло. — К тебе, Володька, ни за что не пойду!

— Почему? — Лицо Елагина вытянулось.

— Не хочу, и все! Это мамаша моя тебя научила со мной подружиться. От улицы отбить… А я привык без нянек! Пока!..

— Олег! — С трудом пересилив себя, Володька взглянул на Олега глазами, полными слез. — А если не мать? — спросил чуть слышно. — А если я сам? Я — понимаешь?

— Зачем? — Олег дернул плечами. — Для тебя ж все друзья. Только что хвалился.

— Все… Но если б ты знал… — Слезы все-таки подвели Володьку, и он махнул рукой. — Извини. До свидания.

— Чего с ним? — Олег озадаченно выпятил пухлые губы. — Как девчонка… Постой, Елагин! Чего ты? Обидел кто-нибудь? Заступимся!..

— Не знаю… — Володька шагнул с дороги на пыльную траву, присел на бугорок и сбивчиво заговорил, комкая носовой платок: — Добра всем хочу, хорошего. А никто не понимает… Ты не смейся. Меня Ирка Чечулина выгнала из дома. Не она, правда, — ее мать. Какая разница? Я портрет с Ириной карточки нарисовал и хотел ко дню рождения подарить. А ее мать… И вообще… Почему люди не понимают других людей? Во всем видят плохое, не верят…

— Я верю, — Олег поколебался и сел рядом с ним.

Но Володька вскочил:

— Так пойдем ко мне, Олег! Прошу!.. Я на пианино тебе поиграю. Пять лет хожу в музыкалку, осточертело — этюды, гаммы, — хотел все бросить. А тут как прорвало!.. Я и по ночам играл… Чужое… Свое… Стихи, как и ты, попробовал кропать — слова не вяжутся. А музыка… Как помешался. Даже на алгебре нынче ноты вместо формул писал. Ты знаешь? Я вальс сочинил! Сонату! Ноктюрн!

— Чего-чего? — Олег поморщился.

— Ноктюрн. По-русски — ночная песня. Луна была… Тихо… Эх!

— Я в этом — ни бум-бум. — Олег отстранился.

— Ты все поймешь! Все. Только душу разбуди, как мать моя говорит.

— Она дома?

— В школе. А отец на заводе. Пойдем?

Олег ступил на дорогу, потопал запыленными парусиновыми туфлями.

— Чур, с Васькой… Идет?..

— Что за вопрос?!


Володька жил у шоссе, на окраине старого города, рядом с противотуберкулезным диспансером и новым больничным городком, наполовину уже построенным. Тут, на бывшем пустыре, завод поставил два первых в городе пятиэтажных дома. Они высились друг против друга, жались глухими боками к шоссе. Между ними хаотично ютились неприглядные сараюшки, болтались гирлянды с бельем, чахли хилые топольки. И от этой вполне земной, привычной картины меня вознесло вдруг не просто на третий этаж, за обитую дерматином Володькину дверь, а будто в другой, неведомый мир, ибо ничего похожего на то, что было за дверью Елагиных, мне видеть еще не приходилось.

В устланной ковром прихожей нас в полный рост отразило высокое трюмо. В просторной комнате за стеклянной дверью дремали на длинных полках сонмища книг, сверкала и нежно позванивала хрустальной канителью люстра. Олег покосился на свои ботинки, и я ему позавидовал: он ходил еще на босу ногу, а я в дырявых носках — как же тут разуваться? Но Володька, небрежно бросив у входа портфель и даже не вытерев ног, увлек нас за собой — в другую, самую для меня удивительную комнату. И здесь на полках толпилось множество книг. Но от них сразу отвлекли вещи — столько наперебой завораживающих предметов, что глаза разбежались.

На ярко-зеленом сукне письменного стола склонила длинную шею настольная лампа. Дорожкой клавишей осклабилось пианино. Радиоприемник затаился в углу, готовый немедленно наполнить комнату музыкой. Альбомы, ноты, картины манили взгляд, но он тут же перескакивал к «Лейке», забывчиво брошенной на диван, к боксерским перчаткам. Мне и не снилось, что, кроме кровати с набитым сеном матрацем да стопки учебников, таким, как мы, ребятишкам в жизни еще что-нибудь положено.

В этом сказочном мире Олег остановился перед мандолиной, гитарой и балалайкой — они рядком висели на стене. Провел по струнам.

— И ты на всем этом играешь?

— А что? — Володька, попав в свою стихию, как живой водой умылся. — Принцип один: пианино — тоже струнный инструмент.

Он наклонился над диваном, снял со спинки расчерченный на квадраты холст — набросок углем, поднял с пола фотографию.

— Ирка Чечулина… Я ее маслом напишу. Нравится?

— Нравится, — нехотя буркнул Олег и спохватился: — Я про рисунок…

— Понятно… — Володька счастливо рассмеялся.

Он, верно, догадался, что пичкать музыкой нас в таком состоянии бесполезно, а может, спешил открыть нам все свои богатства, потому что, скользнув пальцами по клавишам, захлопнул пианино и взял с него похожую на приоткрытую пасть зверя раковину.

— Послушайте… Море шумит! Нет — океан! Эту раковину нам один моряк в Одессе подарил. А вот гербарий!

Володька набросал на диван альбомов, книг, диковинных камней чуть ли не со всего света, но толком разглядеть мы ничего не успели. Елагин прыгнул на подоконник, спустил плотную штору. Стало темно. И вдруг из угла, где Володька возился, снопом вырвался ослепительный свет и бросил на белую стену цветную картинку: отвесные, с причудливым гребнем скалы, море, недоступная из-за острых камней бухта.

— Карадаг. Единственный в Крыму вулкан. Конечно, потухший, — пояснил он. — А эпидиаскоп — мамин подарок. Она придумала устраивать домашние лекции о художниках и показывать их картины. Я Репина выбрал. Приходите вечером в воскресенье. Понравится!

Словом, мы засиделись у Володьки до тех пор, пока не донесся из прихожей короткий звонок.

— Мать! — Володя закрыл пианино, за которое сел наконец по просьбе Олега. — Отец — два длинных звонка. Я — три коротких… Чего она так рано?

Мы вышли за Володькой, надеясь тут же ускользнуть из дома, но Елизавета Александровна — так звали Володькину мать, — завидев Олега, чуть не рассыпала стопку прижатых к груди тетрадей.

— Ой, Олег! Это ты? Наконец-то! Удостоил!

У нее был несильный, неустойчивый голос девочки-подростка, а сама она в светлом шерстяном платье под цвет коротко стриженных белокурых волос, с нежным, без единой морщинки лицом, будто подсвеченным ореховой ясностью глаз, могла показаться слегка утомленной после прогулки.

— Как же ты вытянулся, Олег! — удивилась она, наверно, от близорукости почти вплотную приблизив глаза к его носу. — А нас все избегаешь? Зря! Это твой друг?.. Здравствуй!

Она коснулась моей руки и близко поднесла к глазам изящные часики.

— Володя! Пора включать «Коминтерн»! Будем слушать «Итальянское каприччио».

Взметнув руки к прическе, она через зеркало улыбнулась Олегу.

— Ты о Чайковском-то слышал, Олег?

— Слыхал, — нехотя, под простачка, ответил он, приглядываясь к дверному замку.

— А о Рахманинове?

Олег так же вяло мотнул головой, и вдруг глаза его зло сверкнули:

— Мать рассказала. Когда вам прислуживала, Рахманинова на вашей даче видела. Он ведь за границу удрал?

— Уехал… — Елизавета Александровна, положив гребень, устало вздохнула. — Но это чудесный русский композитор. Он…

— Извините! Нам пора… — Олег уверенно щелкнул замком и почти вытолкнул меня на лестницу. — Прощайте!

Улица с облезлыми домами, с тряскими повозками на пыльном булыжистом шоссе после квартиры Елагиных казалась убогой и жалкой.

— Лезут всякие… — ворчал Олег, все время ускоряя шаг. — Чайковский… Рахманинов… Видал? Буржуями были, буржуями остались. Эх!.. — Он оборвал себя на полуслове, надолго задумался и вдруг словно вынырнул из темной глубины: — А мы, знаешь что, Васька, отгрохаем? Киноаппарат! Настоящий! Чего там — картинки мертвые глядеть? Кино покажем! И прямо на улице! Весь поселок сбежится! Кости, тряпки сдадим в утиль — книжку купим, видел такую. Год будем делать, два, но кино покажем!

— А выйдет? — Я не сразу взял в толк его горячие слова, удивленный быстрой переменой его настроения.

— Книжку-то люди писали? — Олег отсекал фразы взмахами руки. — А мы кто? Не люди? Разберемся!..

И мир, возможно, обрел бы в нас магов кино, не будь в детских судьбах на каждом шагу роковых перемен, — из бурьяна возле «бетонных» домов вдруг вылез Зажигин и, притворно зевнув, потянулся:

— Долгонько вы что-то… У Елагиных гостили? А я тут чуть не заснул, дожидаючись. Поплеваться не хотите? — Колька выгреб из кармана семечки и меланхолично сообщил: — Мое дело сторона, но из вас сейчас отбивные состряпают — Хаперский отомстит. Только по-хитрому. Сам рук марать не хочет, трех громил-заступников привел со своей бывшей улицы. Папиросы и водку им посулил… Вон один — смотрите!

На безлюдную стежку через пустырь, которой хаживали немногие, из-за трансформаторной будки вышел сначала Хаперский, а за ним здоровенный, блатного пошиба парень с овчаркой на поводке.

— Драпанете — собаку спустят! — предупредил Зажигин. — Лучше, Олег, заори, как я на него орал: мол, расскажу твоему прокурору, как ты о его секретах трепался… Он боится его. Сразу сдрейфит!

Но Хаперский, а за ним парень с собакой уже приближались к нам.

— Пролеткин! — деревянным голосом крикнул Хаперский, застыв шагах в десяти от нас. — Дай честное слово, что завтра при всем классе извинишься передо мной… Иначе…

— Вперед! На них… Не посмеют!

Олег увлек меня за собой, но мы не сделали и пяти шагов, как из ямы, заросшей бурьяном, выскочили еще двое верзил, а с ними четверо мальчишек — «бетонников». Нас сбили с ног, связали за спиной руки и бросили на щепки в полуразрушенный сарай, оставленный строителями.

— Развязать! — скомандовал кто-то. — От собаки не убегут, своих не докричатся… Сейчас, мальчишечки, мы и покалякаем, за что вы друга нашего чуть не изувечили… Ты, что ли, Олег? Проси прощения! Но теперь на коленях… Ну?! Считаю до десяти… Раз… Два…

Я приподнял голову. Олег лежал ничком под стеной, спрятав лицо от привязанной рядом собаки.

— Не чикайся, дай-ка мне! — блатняга вырвал у приятеля длинный хлыст и вдруг осклабился. — А может, сначала по-малому на них сделать? Чтоб бить по мокрому?.. Ну, кому охота?

Меня так и подбросило, я вскочил.

— Ага, испекся! — Палач расхохотался, поманил меня пальцем. — Подними бумажку, сразу отпустим.

Олег кашлянул, незаметно подмигнул мне. Я перевел это, как знак к тому, чтобы любой ценой вырваться и привести подмогу, — наклонился за конфетной оберткой и… вскрикнул от острой, жгучей боли: палач с плеча переполосовал меня хлыстом.

— Ага! Щекочет! — захохотал он пуще прежнего. — Тумака ему — и пока хватит… А на этого собаку спускай!

— Не-ет! Не-ет! — Из-за двери сам не свой выскочил Хаперский. — Не надо собаки! Не договаривались! Весь поселок сбежится!

И тут вдруг раздался мучительный стон — это Олег тяжело, будто пьяный, приподнялся с кучи мусора. Глаза его были прикрыты, лицо искажено болью. Обхватив руками живот, он в корчах покрутился на месте и вдруг по-звериному метнулся к Хаперскому.

— Бей, гад, бей! — дико крикнул ему в лицо. — Ну?!

Хаперский отпрянул. Олег так, что клацнули зубы, боднул его головой в подбородок и вылетел за порог.

— Держись, Васька! Мы мигом! — донесся с улицы его ликующий голос.

За ним кто-то кинулся, но вернулся ни с чем:

— Утек… Теперь оравой примчатся!

— Дурак! — сказал палач Хаперскому, зажавшему рот платком. — Мы только попугать, а ты… Теперь расхлебывай сам.

Прихватив собаку, верзилы скрылись. Улучив момент, я тоже рванулся вон. За мной не погнались, — наверно, испугались Олега. Он уже маячил на углу нашей улицы, поджидая поднятых по тревоге ребят. Меня по-братски обнял.

— Цел? Молодец! Теперь крещеный! Сколько нас?.. Раз, два, три. — Он взялся пересчитывать подоспевшую подлогу и сбился. — Гляньте — Хаперский! Сюда топает!

Ребята уже нацелились рвануться на врага, но Олег всех опередил.

— Постойте… Я сам…

Хаперский брел понуро, держась за подбородок. Его, мотая кудлатой головой, догонял ненасытный до зрелищ Зажигин.

— Жалиться на тебя идет! — издали предупредил Олега.

— Я ему пожалуюсь! — Олег поднял камень.

Шагах в трех от Пролеткина Хаперский остановился.

— Ребят наших не трожь, — глуховато донеслось из-под его ладони.

— Чего? — Олег брезгливо скривился.

— Не трогай наших ребят! Они ни при чем! — Аркадий, исподлобья косясь на Олега, прибавил голоса: — Я виноват, тебя не знал.

— А я тебя, — отпарировал Олег. — Что дальше?

— Ты мне зубы расквасил… Чего еще надо? Вот…

Аркадий сплюнул густым ошметком крови. Олег отвернулся, выронил камень.

— Буза все это… — Он маетно вздохнул и спросил уже без задира: — На кого жаловаться будешь? На себя?

— Я в другую школу перейду. Скажи там… в классе. Вы все…

— Все нехристи… — за Хаперского всхлипнул Зажигин.

— Ты! — вдруг резко прикрикнул Олег и, хотя Николай предусмотрительно отпрянул, схватил его за грудки. — Кончай кривляться! Понял? Отбивную-то из тебя состряпаем!..

— С костями прямо? Мамочка! — Зажигин хихикнул как от щекотки.

— Буза все это! — Олег отряхнул брезгливо руки, из-за плеча бросил Хаперскому: — В школе тебя не сожрут, сам не выламывайся. — А потом повернулся ко мне: — Поешь — и к нам. Ладно? — И вдруг захохотал. — Стой! Что ж ты ни гугу? Тебя ж стегали? Эй, Хаперский, минутку! Не квиты…

— Квиты, квиты! — испугался я и соврал: — Мне не больно.

— Ладно! Квиты! — Олег повеселел совсем. — Значит, жду…

3

В палисаднике Пролеткиных было тихо. Сморенная жарой, топорщилась акация, не стриженная, видно, с начала войны. На черной от перегноя земле, на выложенной плитками известняка дорожке к крыльцу лежала глубокая тень, в которой утонула и старая скамейка из дубовых досок, и заброшенная клумба, когда-то любимая Зойкой.

Дом казался пустым. В распахнутых окнах ежились от сквознячка занавески. Из сонного сумрака тянулись к солнцу цветы.

Я подождал, не выглянет ли кто-нибудь, и осторожно толкнул легкую дверь на террасу. Она оказалась незапертой, а три другие двери за ней и вовсе нараспашку. Одна, углом чертившая пол, вела в чулан. Там по весне спал Олег, оттуда мы лазили на чердак коротать на теплых опилках непогоду. Дверь, обитая потертой клеенкой, вела в дом, а еще одна — в сарайчик с погребом, поленницей и курятником.

И по террасе гулял сквознячок, отшибая в сад с навесного полуприподнятого окна измученных зноем мух. Я постоял и потихоньку кашлянул. На этот сигнал когда-то моментально выскакивал Олег, босой в эту пору, без рубашки, и, пряча улыбку, дивился: «Гляньте! Опять пнем стоит! Ждет приглашения! Когда ж человеком станешь?»

Да, я так и не привык входить к ним запросто, как все другие. Не от робости или стеснительности. Стоило подняться на их крыльцо, как все во мне обострялось: и слух, и зрение, и нервы. Я ловил себя на том, что хочу тайком подглядеть за их жизнью. Нет-нет да жалило меня подозрение, что и в Олеге, и в их распахнутом для всех доме скрыто что-то отличное от того, чем они кажутся. Я задерживал дыхание, прислушивался, и туг же кашлял от стыда.

Но теперь, спустя долгие годы — целую войну! — я замешкался только потому, что сначала мысленно прошагал по их дому — через крохотную кухню с печкой-голландкой в переднюю комнату со старинным кожаным диваном, с комодом и этажеркой в углу, на которой стоял патефон, с никелированной кроватью у печки, где в лютые морозы, когда дом не натапливался, мы, сидя спинами к нагретому щиту, убивали целые вечера.

«Олег! Тетя Вера! Зойка!» Я не окликнул их вслух. Просто не успел! Ноги уже внесли меня с террасы в дом — и там сон окончился. Дом выглядел пустым и разграбленным. Разностильные стулья, солдатская койка, узлы и чемоданы на месте этажерки с книгами обнажали эту пустоту. Пол не застелен, как прежде, половичками, на голых стенах только знакомые часы да старый, тронутый сыростью портрет Ивана Сергеевича. Разум подсказал: война, эвакуация — все растеряли, распродали. А сердце сжалось: «За что? Почему?»

Я вернулся на террасу и лишь тогда заметил на кирпичах у стола зажженную керосинку. Стоявшая на ней закопченная кастрюлька погромыхивала крышкой, плескалась зеленоватым варевом. Подвернув фитили, я сдвинул крышку с посудины и отшатнулся от резкого силосного запаха. «Поросенку», — подумалось. (Тетя Вера держала поросят в лихие годы.) И тут же вспомнилось письмо матери: «Я-то еще, слава богу, живу кое-как, а другие бродят по полям, ищут прошлогодние картошки и эту труху едят и лепешки из нее пекут».

Нашел я тетю Веру в конце сада — она тяпкой окучивала картофель — и признал только по завидной сноровке, с которой она, прибежав в перерыв с завода, успевала и обед разогреть, и пол освежить, и даже кое-что простирнуть. Меня всегда удивляли ее с виду суетные, но очень точные движения.

Не замечая меня, тетя Вера разогнулась, тронула рукой поясницу, гладко зачесанные, но уже без блеска волосы, и я охватил взглядом все еще правильные линии ее сухощавой фигуры, контуры маленькой головы с покатым, наморщенным лбом и слегка вздернутым носом.

— Тетя Вера! Там что-то кипит на керосинке. — Я постарался придать своему голосу будничность.

— Васятка!

Тетя Вера всплеснула руками — и будто ветер ее подхватил. Сухоньким тельцем ударилась она о мою грудь, оставила на губах острый, как ожог, поцелуй, обняла, прижала к себе.

— Васятка, вернулся?! Как с неба свалился. Васятка…

Когда-то любила она вспоминать свою деревенскую юность — как натерпелась всего от грозного отца. Тот, может, в душе был и добрый мужик, но ждал сына, а мать ему одну за одной девять девок выродила. Красивые, крепкие — да проку что? И земли и покоса мир-то прибавлял лишь на сыновей! А для девок только приданое готовь — как его напасти?

Вот и не давал отец дочерям никакого житья или вольности. Зимой ли, летом ли — все одно. Слезет затемно, чуть ли не до петухов, с печи, покряхтит, квасу попьет и за вожжи — для того их и в доме вешал! — да хлысть ими, хлысть поперек общего лежбища дочерей — они на полу вповалку спали:

— А ну, телки! Прыгай! Прыгай! Нажрали задницы! За дело пора!

День битый только и следил, чтоб ни одна свободной минутки не знала. А чтобы запеть — ни-ни! Сразу — подзатыльник.

А Вера страсть как любила петь. И нашла она для этого лишь один выход — убег. Убег из дома, пусть даже на работу, какую все сестры ее чурались. Зимой с санками лазала по колено в снегу по лесу, собирая сушняк для печи, или чистила хлев, а навоз отвозила в поле, на их делянку. Но главным ее убегом была большая гора за рекой — все называли эту гору кто Утюгом, кто Утюжком.

Эта гора за рекой и меня, когда жили в деревне, как магнитом притягивала, да мать и шагу со двора ступить не давала. А я что ни день подолгу смотрел на тот берег, где на краю неоглядного заливного луга вдруг и впрямь утюгом так высоко, что и туманы не доставали верхушки, поднималась эта гора, дугой выгибалась над рекой и уходила куда-то за горизонт. Вековые сосны, дубы, березы ярусами громоздились друг над другом, превращали эту гору в сплошную стену, то ярко-зеленую, то в разноцветных пятнах — в зависимости от времени года и освещения.

Там и был главный тети Верин Убег. Бросив в утлую лодчонку серп и с десяток мешков, она на целый день переправлялась туда — запасать сено для коровы. Косой-то под деревьями да в кустах травы не взять, вот и махала она серпом, где вдоль самого берега, где по крутым склонам, чтобы туго — отец проверит! — набить мешки. Намается до упаду, но зато и напоется и упьется — не только природной красотой, но и водой из родника, которой, удивительное дело, хоть ведро выпей, не вспотеешь.

У этого родника и повстречала она однажды странную барышню — из господских. Та подошла неслышно, увидела, как жадно крестьянка пьет родниковую воду, и даже букетик лесных цветочков уронила из рук:

— Что вы делаете? Вы ж горло застудите! Вода ледяная!

Крестьянка рассказала ей, что это за необыкновенная вода, а барышня, — допытываться:

— Это вы, значит, так красиво пели?.. Я на ваш голос и спустилась.

— Оттуда? — Вера кивнула на вершину горы, где стояла господская беседка и собрался пикник. — Что ль заскучали со всеми?

— Заскучала…

— Вот и я со своими. А тут мой Убег.

За разговором барышня и из родника попила, а когда Вера с мешками собралась уплывать, взяла ее за руку:

— Мне с вами так чудесно, что и отпускать не хочется! А что, если вы… Если вас отец ко мне в город отпустит? Не даром, конечно, ему заплатят… А вам — нет, нам с вами! — будет чудесно. Вы очень простая, красивая. Я, кажется, целый век вас знала и любила!

Больше, пожалуй, никто Вере Ивановне за всю ее жизнь таких слов не сказал. Ни муж, Иван, — а уж он-то в Вере души не чаял. Ни сын с дочерью. Наверно, стеснялись. А может быть, не умели. Ведь, чтобы их сказать, надо человека понять, всего разглядеть. А кому из них был досуг тетю Веру понимать да разглядывать?

От людей, верно, много добрых слов переслушала — но простых, как «спасибо». Сделала что-то хорошее и услышала. Чего удивительного? А вот чтобы сразу за душу взяли да самой себе показали, такого не было.

И не обрадуйся тогда Верин отец случаю сбыть в служанки одну из «телок», она и сама сбежала бы за этой странной барышней — хотя бы потому, что, поверив в нее, сердечным ее словам, вдруг поверила и в себя, угадала, что может быть сильной, на зависть всем раскрепощенной, смелой.

Так думаю я сейчас. А в детстве от ее рассказов у меня будто двоилось в глазах, и не раз то во сне, то наяву я видел красивую девушку, плывущую ко мне в лодке или идущую навстречу с серпом, которая вдруг превращалась в тетю Веру — похожую на ту, какой предстала она передо мной с тяпкой на своем огороде.

Ее тонкие волосы изрядно припорошила седина, в глазницах потемнела и съежилась кожица, к маленькому рту с обесцвеченными губами спускались две глубокие морщинки. Отстранившись от меня, тетя Вера вдруг сделалась вялой, медлительной. Сняла паутину с яблони.

— Червей полно… И вот невидаль! На ниточках… Парашютисты…

Сухим комком земли замахнулась на курицу, норовящую сквозь щель между жердочек пролезть в крохотный огород.

— Нахалки… Лучку я там грядку посеяла, редисочки…

Взглянула на брошенную тяпку:

— Картошку окучиваю… Глазками сажали, а взошла. Зойка утром подмогнула чуток и умчалась на завод…

Тетя Вера устало привалилась к стене дощатого сарайчика, прикрыла глаза, но тут же спохватилась:

— Чего ж мы стоим? Пойдем в дом.

Голыми, привычными к огню руками сняла кастрюльку с керосинки, передником обмахнула табуретку.

— Садись…

Сама присела к другому краю стола, взглянув за окно, посетовала:

— Ничего в саду не уродится… Болеет сад — беспризорником в войну оставался. У яблонь ветки переломаны, одну помоями залили — сохнет. Без нас тут проходной двор был: кто только не жил. — Обвела взглядом потолок. — И дом рушится. Жучок какой-то завелся, все в труху мелет. — И вдруг, опустив руки, призналась: — Устала я, Вася! Пока по Сибири моталась — ничего, тянула, как все. А вернулась домой — раскисла. Ноги болят, поясницу ломит. Опять завхозом в пионерлагерь зовут, а я отказалась — не могу. Сил моих больше нет!

Она опустила голову и, помолчав, исподлобья взглянула на меня:

— Дома-то у тебя как?

Я пожал плечами, не знал, что и ответить: про дом я уже начисто забыл.

— Мать есть мать, — задумчиво сказала тетя Вера. — От нее, как от себя, не сбежать… Обрадовалась хотя бы?

Я снова пожал плечами. Она подождала ответа. Потом пристально заглянула мне в глаза:

— Домой, вижу не торопишься? А, Вась?.. Ладно! — Прихлопнув по столу ладошкой, она будто враз помолодела, легко поднялась с табуретки. — Ладно, Вася! Может, так и надо! Мы сейчас что-нибудь скомбинируем… Мы такое придумаем, что… Я кое-куда сбегаю, а ты меня жди… Только обязательно!

— Куда вы, тетя Вера, зачем?

Вскочив, я одернул китель и сразу почувствовал в нем что-то лишнее. Это были деньги. Тугая нераспечатанная пачка кредиток — выходное офицерское пособие — давила на грудь. Я не помню, как вынимал ее из кармана, но помню, как от облегчения и полухмельной радости нес какую-то околесицу.

Тетя Вера с любопытством повертела пачку в руках.

— Отродясь таких денег не видывала. Офицеров хорошо провожают. А Олег Зойке туфли привез — каблуки уже поехали! — и все.

Она осторожно положила пачку на стол и убрала руки за спину.

— Спрячь. Матери отдашь.

— Матери?!

Откажись тетя Вера от денег начисто, что-нибудь рухнуло бы в моем отношении к ним — к Пролеткиным. Но она, оглядев меня с пристрастием, строго, призналась:

— Что ж, Василий! Душой не покривлю. Ты прав. Вы в армию, а у нас — эвакуация. Вся улица упрашивала твою мать ехать с заводом, из цеха приходили. Она одно: «Тут мой дом, тут и помру». А отец твой — что ж? Вся жизнь на производстве — разве оторвешься? После смерти его узнали: почти все до копейки ей отсылал, а она еще в брошенных домах и садах все подбирала да на базар. Интендант! Ее так и прозвали. В реформу денежную милиционера «наняла» и с ним в сберкассу. Накопила деньжищ!

И тетя Вера, взвесив еще раз пачку на руке, спрятала ее в ящик стола.

— Ладно, Вася! Спасибо. Считай, что в сберкассе…

И сразу ожила, закрутилась в деловом азарте. Острые глаза находили нужное — гребень, косынку, авоську. Быстрые руки попутно прибрали лишнее. А мысли — те вообще витали, наверно, где-то за тридевять земель, потому что, как случалось и прежде, тетя Вера наверняка бы ткнулась в закрытую дверь, не повернись с полпути ко мне.

— А Олег-то, знаешь… Может, из-за него меня и скрутило. Явился худющий, черный и весь как в лихорадке. Спрашиваю: «Отчего ж такой? В войну был лучше…» Смеется: «Теперь война потруднее. С самим собой». Чемодан его хотела убрать с дороги, схватилась и села: «Чего же в нем? Камни?» — «Золото! — хохочет. — Книги». И хлоп чемодан на стол. «Я эту позицию оккупирую. И кровать сюда вынесу на терраску, чтобы вас по ночам не будить, курить свободно. Ты что так смотришь? Не понимаешь? На сессию скоро в Москву, за третий курс сдавать буду! А книжки для меня лучше всякого отдыха». И на руки меня — хоп! — как былинку поднял. «Видишь, силища-то накопилась! Мозги трещат, мускулы. А куда ее девать? Жирком заплывешь…»

Тетя Вера посветлела, задумчиво усмехнулась:

— Он заплывет жирком!.. Да вокруг него все на сто верст окрест во фрунт вытянутся!.. Сумасшедший!.. С вечера только об учебе и твердил: «Так выучусь, мать, что и академиком стану!» А утром подхватился и в город, допоздна пропадал, а вернулся с другой песней: «Говорят, на заводе нужен… А что? Думаешь, не потяну на два фронта — завод и учеба? Еще как!» Считала, отдохнет, обсудит все не спеша, посоветуется. Он ведь в Москве учиться мечтал, очно, и о женитьбе заикался. А тут про все забыл, как в омут в эту работу бросился.

— В какую ж работу, теть Вер? — в конце концов не вытерпел я.

— А ты не знаешь?! Комсорг он. Цека.

— Комсорг… цеха?! — переспросил я так, как мне послышалось, и будто что-то оборвалось во мне с пустым звоном елочной игрушки от обиды за Олега: «Всего-то?!»

— Цека! — поправила тетя Вера. — Центрального Комитета комсомола. — И повторила: — Он — комсорг Цека на всем заводе. Это тот же секретарь комитета комсомола, но теперь он и прямо на Москву выходит… Завод-то наш крупный, а нынче, говорят, и еще чуть ли не вдвое укрупнится.

— На всем заводе?! — наконец-то дошло до меня, и он, завод, вдруг представился мне длиннющей нескончаемой шеренгой цехов, вытянутых вдоль реки, с вечно дымящей высоко в небе трубой посередине — предстал за глухой оградой своей особым миром, от меня отчужденным, полным лязга, скрежета, гудков, механической жизни, неподвластной ни мне, ни Олегу, никому из людей.

— В том и беда — на всем! — воскликнула тетя Вера. — Одних цехов и отделов — шестьдесят! А сколько вспомогательных служб? Комсомольцев уже за три тысячи, а молодежи — не сосчитать. И все прибывают — целыми партиями. Сплошь зеленые новобранцы. Хорошо, если из ремесленных, а то и прямо с улицы да из сельских мест, где заводов-то и вовсе не видали — с Западной Украины да Белоруссии. Рассуют их кое-как по цехам, вот и толкутся они как неприкаянные — до получки не дотягивают, куски сшибают… В общежитиях теснотища, драки, воровство — сама видела, от завкома обследовать посылали. А своего все требуют… Народ-то, Вася, теперь не тот, что был, — сложный народ… Натерпелись, настрадались, нагляделись всего за войну, а теперь норовят поскорей наверстать, а то и урвать… А сколько лучших да светлых головушек война покосила! То народ был — колос налитой, а теперь как повыбитый. Когда еще всей силой нальется? Полвека, может, пройдет… Вот… А Олег — он какой? Ты его знаешь — с теми же понятиями и остался. Вот и нарвался тут с первых же дней на всякую дрянь…

Тетя Вера махнула рукой, пригорюнилась.

— А где он сейчас?

— Ищи-свищи… В Москву укатил. Сказал — на «смотрины». Цека его утверждать будет. Потом какое-то совещание. И вроде бы экзамены в университете сдавать… Не знаю я, Вась, не знаю, он мне почти ничего не рассказывает… — Она вдруг порывисто встала, снова махнула рукой. — А ну его, Олега, к лешему! С ума с ним сойдешь… А мы… А ты… Ты, Вася, только жди! Я мигом!..

Она ушла, а мне тревожно представилось, какому же риску поддался Олег, ввергнув себя в эту заводскую пучину! Не потому, что, как и я, почти совсем незнаком с производством. Не из-за сложностей людских — в них-то он сумеет разобраться: война и фронт за плечами. А из-за сложности своего собственного характера, воззрений, требований — к себе и к другим.

Я выбрался в палисадник и растянулся на скамье под акациями. Не знаю, задремал ли я, но помню, что будто не во сне, а наяву предстал передо мною Олег и все пережитое с ним, и, словно курьерский поезд, уже ничем не заслоненные промчались предо мной, казалось бы, полузабытые, навсегда оставленные за необъятной громадой войны годы, события, люди.

Одно дело, что, как бы ни распоряжалась нами жизнь или мы ею, нет-нет да мы снова и снова припадаем к нашему детству, к прошлому своему и будто сверяемся с ним, что-то важное, сокровенное в нем для себя открывая. А тут речь еще и о годах особенных — о юности не только лично нашей, но и о юной поре страны, рожденной заново Октябрем.

Поворотные эти годы для тех, кто не был их свидетелем, остались в густой тени войны и рядом с ней могут выглядеть лишь временем, ей предшествующим. А мне же предстояло понять, в чем сила и власть надо мной, обаяние и прелесть тех довоенных лет и тех людей, что даже после смерти своей живут в моем сознании, спорят со мной, говорят и будто даже совершают поступки; предстояло понять, что жизнь людскую, как и матушку-землю, объемлют, пронизывают свои «магнитные линии», которые одних людей, пусть разделенных временем, пространством, смертью самой, кровно роднят, а других, — к примеру, соседей по станку или дому — напрочь разъединяют; мне предстояло понять, почему события давно свершенные, полузабытые вдруг оказываются неоконченными, способными разгореться вновь, как разгорается костер от крохотной искорки, спрятавшейся в пепле.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Мать будто знала, что из школы я вернусь без креста. Втолкнув в сени, запустила руку за ворот:

— Олег сорвал?

— Сам…

— Отдай!..

— Выбросил…

После пережитого вместе с Олегом мать в моих глазах сразу поблекла. Я смотрел в ее пухлое, с кругляшками мутных немигающих глаз лицо без былого страха, с одним тоскливым ожиданием: «Чего же она? Бить?» Рубец от плетки протестующе вздулся на спине: «Не выйдет!» Но мать лишь вздохнула:

— Знамо, самой бы снять: крестик-то золоченый…

Впервые я без опаски шагнул за порог. Мать за обедом меня еще о чем-то спрашивала, но я слушал ее вполуха. Обжигаясь щами, я наблюдал за домом Пролеткиных, а потом отрезал:

— Мать, я к Олегу. Ты лучше меня не держи.

Она и не пыталась. Заставила только рубашку школьную снять да башмаки надеть старые:

— Невелики господа твои Пролеткины: сами кой в чем щеголяют…

С крылечка Пролеткиных я оглянулся на наши окна. К одному из них пристыло мертвенно-белое лицо матери. И сколько бы потом я ни стрелял через улицу взглядом, оно, как маска, белело там же. Из-за того, может, первый вечер в доме Пролеткиных и не запомнился мне. Или такой уж календарь нашей памяти, что отмечаются в нем не даты, а скорее события, а их, способных пережить годы, в тот вечер не произошло.

Могли мы в тесном закутке Олега, за тесовой переборкой и с байковым одеяльцем в дверном проеме, сидеть на его жесткой койке, притиснутой к длинному канцелярскому столу, и корпеть над учебниками или над книжками, взятыми Олегом из трех библиотек, — он с первого класса в них записался. Олег мог еще в тот вечер впервые воскликнуть, заглянув в Зойкину тетрадь:

— Вась! Ну почему все девки такие дурехи!

Или впервые потянуться мечтательно:

— Забыть бы все — книжки, делишки, тетрадки, манатки… И полететь бы во все концы! Все самому повидать да перепробовать. Разное, новое… А? Надоело одно и то же!

Могли мы в тот вечер и дрова пилить, и рубить капусту, и за водой для стирки носиться к колонке. Влезать на чердак, а то и на крышу, кидаться в саду земляными комьями: если не друг в друга — развивали меткость, увертливость, — то в любую случайную цель. Могли и просто затихнуть под мирные, а то и с разносом разговоры тети Веры с людьми, осаждавшими их дом с утра до позднего вечера.

В окрестных деревнях у тети Веры было много родных. Приезжая на базар или с какой оказией, они непременно ее навещали. Вязали к ограде лошадей, сгружали на хранение мешки с зерном или картофелем, а чаще заходили порадовать гостинцами и поболтать о жизни. Соседки с улицы, подружки из других поселков — кого только не привлекал дом Пролеткиных, двери которого запирались лишь на ночь. А днем тетя Вера держала их нараспашку, они мешали ей «крутиться». Ткнется в закрытую дверь с кастрюлькой или ведром и зашумит:

— Чего закрылись? Миллионы считаете?

Иван Сергеевич, отец Олега, царствовал в доме лишь поутру. Вставал он рано, за компанию с рабочими, но на завод отправлялся часом позже. И дом при Иване Сергеевиче даже в ненастье казался залитым солнцем. Свой день Олегов отец начинал обычно с шуток над деревяшкой. Выглянет за оконце:

— Не холодно ли? Дождь не сулят? А то простынет моя разлюбезная…

Веселым стуком его деревяшки наполнялись и сени и дом. Мурлыча песенки, Иван Сергеевич то Зойку ущипнет, то костлявым плечом подденет Олега, а то и к тете Вере подкатится:

— Ну, мать, когда на танцы пойдем? Забыла, как отплясывали в Армавире, когда белых-то вышибли?

А меня — попадусь я на глаза — донимал словами из ходового в ту пору рассказа Зощенко:

— Не робей, Вася! Дуй до горы!

Но наступала минута, всегда одна и та же, когда худощавое лицо Ивана Сергеевича не суровело, нет, а словно теряло живые краски. Блекла неяркая лазурь его чуточку усталых глаз, сбегали со впалых щек следы намытого холодной водой румянца. Все затихало в Иване Сергеевиче, и он уже не видел дома и его обитателей. Губы поджимались, истончая до угасания его полудетскую улыбку. Но она все же не гасла. Иван Сергеевич бережно нес ее на завод, вежливо, но сдержанно приподнимая полотняный картуз почти перед всеми, кого встречал на пути. Но только поглотит Ивана Сергеевича глубокий овраг, ломающий дорогу к заводу за «бетонными» домами, как кто-нибудь уже спешит к тете Вере.

— Ушел твой-то?

— Тебе что за печаль? Ушел…

— Да вот… Поговорить с ним надобно. Люди сказывают, лучше всех рассудит…

— А он, что ли, обязан всех вас судить? Или железный? Он и так костыль по вечерам еле тащит с завода…

— Да знаю я, Вера! Сколько раз, на него глядючи, глаза вытирала: «Какого человека искалечили!..» Дрянь-то всякая поверху плавает, ничего ей не деется. А он… Да припекло у нас так, что дальше ехать некуда…

— Чего припекло-то? Сядь да расскажи. Может, и Ванятку тревожить незачем…

И чаще всего дело оборачивалось тем, что тетя Вера, свалив на гостью хозяйство, бежала с ее бумагами то в горсобес, то в школу, а то и к заводским властям — ей и без мандатов открывались все ходы и выходы.

А если не с хлопотами гости и не по делу, а так — для женской беседы про все, что на уме и на сердце, то у тети Веры и подход другой. Напоит чаем, угостит чем придется, а то и голову собеседницы себе на колени пристроит да под тихий разговор копается в ее волосах деревянным гребнем — «ищется». Уже без причины, как бывало когда-то в деревнях, а из особого расположения и доверия. Любые тайны такой ключ открывает. Но к вечеру, к приходу заводских, тетя Вера гостей любого пошиба и ранга из дома обычно «выметала».

— Сколько времени-то? — спохватывалась она. — Ой! Ванюшка скоро заявится. Ты, переспать ежели негде, загляни попозже, когда мой уляжется. В чулане тебя пристрою. Он вдрызг устает от людей.

Но к урочному часу Иван Сергеевич не приходил никогда. Соседки накормят мужиков, польют огороды, а у тети Веры все руки связаны, все выглядывает на дорогу. Чтоб не скучала, соседки к ней на скамеечку придут, угостят семечками.

— Нет твоего-то?

— Нет. Запропал.

— У него не получка? А то завернул с мужиками за угол…

— Что ты! Он на дух вина не принимает.

— Совсем не пьет?!

— Ни капли! Раньше ячейка запрещала. Нынче самому нельзя. К вечеру кровь к голове приливает, прямо разламывается она у него.

— Чего ж он тогда на заводе-то, ровно как в две смены? Доплата, что ль, какая идет? Сверхурочные?

— Доплата! Меньше твоего приносит. А на нем, слышь, почти весь завод, все кадры. Начальник-то его зеленый, неопытный! Ваньке самому предлагали этот кабинет — отказался. Говорит — посадите, кто здоровьем покрепче: я свое и так выложу. Хотели в завком председателем выбрать, тоже не согласный: «Я и так, будет нужно, помогу». Вот и помогает всем не за ломаный грош.

— Он что же — ученый?

— Кабы!.. Врачи ему наотрез запретили учиться, а то непременно сидел бы в верхах. Друзья-то его по гражданской все на виду! Все на крупной работе! Елагин — директор института и лекции по всему району читает, а Игнашка Прохоров вон заводищем каким управляет!.. Иван, может, и взял бы свое: одолел науку, упрямый. Да клятву дал своему командиру Петьке Синицыну в город вернуться и пожить в его доме, пока Петькины дети на ноги встанут. Ему, Синицыну, грудь навылет в бою прострелили, у меня на руках помирал. А детей оставил троих: двое старших теперь кузнецы на заводе. Ребята с головой, по вечерам в техникум бегают. А младший — Тимоша — и вовсе. Его всей семьей порешили послать в институт. Вот-вот учителем возвернется.

— У них на квартире и стояли?

— У них… Все годы. Теперь кузнецы-молодцы уже поженились. Тесно у них в доме стало.

— Да, повидала ты…

Женщины задумывались и вслед за тетей Верой выглядывали на дорогу. Завидев Ивана Сергеевича, вставали:

— Идет! Встречай!

Отгоняли от дома Пролеткиных ребятню:

— Кончайте базар! Человеку отдых нужен.

А Иван Сергеевич, еще не переступив порога, всегда озабоченно спрашивал:

— Олег где? Дома?

Сын являлся на его зов вроде бы недовольным:

— Тут я. Чего тебе?

— Тут? — Отец, как бы не веря, и рукой притронется к нему и оглядит так, будто хочет что-то сказать, да не смеет. — Ну, ладно!..

Отковыляет к дивану и, закрыв глаза, то ли думает, то ли дремлет. А поужинав, до самого сна уткнется в газету или в трехтомник «Ленин — Сталин» — самый заметный на его не богатой книгами самодельной этажерке.

Никому он не мешал, и его не тревожили. Но странно — в те редкие часы, когда отец дома, Олега на улицу калачом не выманить. И молчат они, и каждый занят своим, только будто исподтишка поглядывают друг на друга и чего-то ожидают. Так каждый вечер. И в выходной — не иначе. Но тогда чаще всего за общим делом — в саду или дома. Пилят дрова, красят наличники, утепляют к зиме фундамент — часами не обмолвятся словом, но друг другу не наскучат. И невесть откуда бралась у Олега охота к домашним делам, которые он искусно избегал на неделе. Никто в такую пору их с отцом не тревожил, как будто совершалось таинство, а тетя Вера с порога полушепотом спроваживала всех гостей.

Словом, как прошел в семье Пролеткиных мой первый вечер, доподлинно сказать не могу. Их много промелькнуло, совместных вечеров, за годы спрессованных так, что ныне их уже не разложить по датам.

Но дня, наступившего вскоре за этим вечером, с другими спутать нельзя, и он до сих пор оживает во мне, когда ломаю голову над загадками жизни.


В тот день я вышел из дому в назначенный Олегом срок, чтобы на его манер только-только успеть к звонку, да и то «на рысях». И Олег не замешкался. Прыгнул как из засады мне на плечи.

— Орел! В солдаты годишься! Давай еще забежим на стадион. Там, говорят, парашютную вышку начали строить. Здорово, если не брешут. Айда?

— Опоздаем же! — крикнул я, поневоле бросаясь вдогонку.

— Ерунда! — Олега, как стрелу, спущенную с тетивы, уже было нельзя задержать. — Не к первому, ко второму звонку прилетим. По литературе — Суслик… Он добрый…

На стадионе для вышки завозили лес, и мы подоспели к школьной ограде как раз в ту минуту, когда старушка уборщица, или, на лексиконе тех лет, техничка тетя Таня, пройдя с медным звонком по коридорам, высунулась в окно на втором этаже — прозвонить тем, кого околдовало «бабье лето».

— Впритирочку! — подмигнул мне Олег, срываясь в резвый галоп.

Сотня шагов до двери, пять прыжков наверх по лестнице — нам за глаза хватило бы и полминуты, чтобы ворваться в класс и упасть на свою парту. Но Олег вдруг замер, осадил назад и раскинул передо мной руки шлагбаумом.

— Цыпа! — прошептал он почти с испугом, тыча пальцем в сторону маленькой — нам, подросткам, и то по грудь — женщины с узкой сутуловатой спиной, с иссиня-черными волосами, — шла она вроде бы затрудненным мелким шагом и, как та пичужка, что привыкла летать, а не ходить по земле, ритмично кланялась.

— Кто?! — спросил я, удивленный тем, что его смутила эта крохотная женщина.

— Баба Яга! — усмехнулся Олег и прошептал, глядя ей в спину. — Зарницына… Литературу ведет у старших…

Осторожно ступая, Олег поплелся за преподавательницей. Цыпа шла размеренно. Ускорить шаг она не могла, ее тянул к земле, кособочил тяжеленный портфель.

Когда Зарницына скрылась наконец в школе, Олег перевел дух:

— Отдыхай… Она по лестнице часа три протопает.

Он, наверно, рассчитывал проскользнуть к классу в тот миг, когда учительница зайдет в канцелярию за журналом, но, взлетев следом за ней по лестнице, чуть не скатился обратно.

— У чибя в шештом? — донесся шамкающий голос технички. — У эчих шалопаев? Я вынешла чибе журнал, а то опождаешь.

— Спасибо, — буркнула Зарницына, словно ей сделали не одолжение, а неприятность, и без задержки пошла дальше по длинному, опустевшему коридору.

— К нам! — Олег обалдело отвалился к перилам. — Вот это номер!.. А, Суслик?

Неслышными кошачьими шагами он двинулся за учительницей по другой стороне коридора. Зарницына входила в класс не обычно, а как-то боком, видно, чтобы легче протащить огромный портфель. Олег, наверно, уже знал ее повадки. И пока Зарницына открывала дверь, мы за ее спиной прошмыгнули на место. Тут и прозвенел второй звонок — сигнал учителям приступить к занятиям.

Не знаю, заметила ли нас Зарницына, хотя не заметить мог только слепой, однако виду не подала. Впрочем, для нее в тот миг ничего не существовало, кроме желания поскорее брякнуть на стол тяжеленный портфель и размять затекшие пальчики. А потом она зачем-то отошла в уголок класса, вскинула голову и застыла, глядя под потолок над нашими с Олегом головами.

И почему ее прозвали Цыпой? Разве что за хрупкость и малый рост? Или потому, что в личике ее, обрамленном темными волнами волос, — смуглом, узком, со впалыми щеками — проглядывало что-то галочье? Да и ходила она так, что кланялась корпусом земле, а маленькой головкой по-птичьи клевала из стороны в сторону. Но все же Цыпа — прозвище безобидное. А вид Зарницыной не был таким. Наверно, из-за глаз. Большие, выпуклые, в которых будто клубились черные туманы, они подавляли все остальное на ее неприметном личике и жили как бы отдельно — так, что сама Зарницына казалась приданной этим глазам. Звать ее Бабой Ягой куда вернее!..

Меня уже подмывало взглянуть, не паука ли глазищи ее под потолком пожирают, но Зарницына вдруг азартно тряхнула копной волос и произнесла нараспев, как со сцены:

— Здравствуй, племя младое, незнакомое…

Все уже поднимались, как положено, ее приветствовать, а потому переглянулись и вразнобой откликнулись:

— Здрасс… Здрассьте…

Зарницына смешливо, как девчонка в платочек, хихикнула, но тут же ее красивый грудной голос набрал прежнюю силу.

— Чудаки, право!.. Я не здороваюсь с вами. Я хочу знать, кто написал эти строки?

— Пушкин, — не для кого, а в парту буркнул Олег.

Но Зарницына его услышала и энергично кивнула:

— Так, Пролеткин!

И, снова приняв театральную позу, Цыпа выразительно на разные голоса прочитала:

Любовь? Как велика она?

Любовь ничтожна, если есть ей мера…

Но как же мне найти ее границы?

Ищи их за пределами вселенной…

— Нет-нет! — испуганно взмахнула ручками, чтобы погасить тревожное движение в классе. — Успокойтесь. Я вас об этом отрывке и спрашивать не хочу. Вы, думаю, слыхом не слыхали о трагедии Шекспира «Антоний и Клеопатра». Я просто демонстрирую вам возможности литературы, способной передать и трепет сердца, и то, к чему стремились древние пифагорейцы, — гармонию сфер. Они искали ее в числах, а она существует в красках, в музыке чувств и идей, пробуждающихся в нас так же естественно, как под влиянием солнца возникает ток в травах, кипение крови и… — Она сделала в воздухе замысловатый жест тонкой ручкой и будто сама залюбовалась им. — М-да… Но я не об этом… Кто знает, что еще написал Шекспир?

— «Гамле́т», — так же в парту буркнул Олег, и бурканье снова было уловлено тонким слухом Цыпочки.

— «Га́млет», Пролеткин, — поморщившись, поправила она. — В английском ударение на первом слоге.

Олег потупился, но тут же запальчиво возразил:

— Но он же принц датский… И почему вы не сказали Ше́кспир?

— Гм… Действительно, — учительница дернула плечиками и засмеялась. — Но это особый разговор, Пролеткин. А вы уж мне поверьте — «Га́млет».

Сплетя руки за спиной, отчего ей пришлось наклониться, Зарницына прошлась перед классом и снова встала в позу.

— «Отечество славлю, которое есть, и трижды, которое будет!..» Прошу назвать автора! Быстро!

Олег, наверно, знал, но на этот раз только хмыкнул. А класс будто вымер. Каждый пригибался к парте.

— Никто не знает?! — удивилась Зарницына. — И вы, Пролеткин?

— Нет, — не ответил, а будто огрызнулся Олег.

— Вам бы следовало знать, стихи пишете…

— Я не пишу! — Олег сердито отвернулся.

— А вы? — Острым подбородком Зарницына указала на Хаперского.

Тот вежливо встал.

— А это не по программе. Я, видите ли, больше точными науками увлечен…

— А вы? — Зарницына заметно поскучнела.

Ира Чечулина сидела в соседнем ряду и, видимо, прослушала вопрос.

— Полтора… — нараспев прошептал ей Зажигин.

— Полтора-а-а-а!.. — певуче протянула она.

На вороватый смешок в классе Зарницына только усмехнулась.

— Это все, на что вы способны? Жаль… Ладно!.. Кто помнит что-нибудь наизусть?.. Ну, смелее?.. Вот вы, например?

— Мы? — Степка Козел, тоже зачисленный в наш класс, бодро встал. — Ну-к что ж!..

— Тарас-Тарасенок… — зашептал Зажигин, но пригнулся от взгляда Олега.

— «Пахнет сеном над лугами!» — с пылом воскликнул Степка, но тут же сбился. — Эта… Сейчас… Всю знал. «Пахнет…»

— Да отвори окно, Пролеткин! Пахнет же! — нагло выкрикнул Зажигин и сморщился, зажав ухо: Олег всадил в него тугой бумажный снарядик из резинки.

— Ясно! — уже ледяным тоном определила Цыпа и взглянула на часы. — Прошу открыть тетради — для полного знакомства напишем диктант.

Тут стало не до смешков. Зарницына диктовала до самого звонка, бесстрастно и без повторов, начисто отвергнув чью-то жалобу: «Не успеваем. Помедленнее…»

— Успевайте! Диктую с предписанной скоростью.

Тетради на учительский стол складывали нехотя. Олег, чтобы не приближаться к Зарницыной, передал свой диктант мне, но Цыпа словно следила за ним:

— Пролеткин, соберите все тетради и занесите в учительскую. Вы мне нужны.

— Вот Цыпа! — обреченно прошипел Олег. — Чего пристает? — И вдруг заорал: — А ну, гаврики! Быстро тетради на стол!

— Гамле́т! — вывернул в усмешке толстые губы Зажигин. — Цыпа в тебя втрескалась. Как там у Шекспира? Без границ…

До учительской Олега провожало с полкласса, а выходя оттуда, он попал в кольцо любопытных. Но увидел только меня.

— Чего ей надо? — спросил растерянно. — Свой адрес дала. Велела домой к ней прийти.

— Гамле́т, — снова встрял Зажигин. — Я ж сказал, она… в тебя…

Его перебил Хаперский:

— Кто ж к учителям подлизывается, Пролеткин? Ты или я?

Руки Олега дернулись, как для драки.

— Ты!.. Хочешь нынче же стекла ей повыбиваю? Цыпища! Плевать на нее с высокой колокольни!..

Кто-то дернул его за рукав, и толпа вмиг испарилась. Рядом с нами, опустив глаза, с тонкой усмешечкой стояла Цыпа, но будто не слышала Олеговых слов, потому что, ничего не сказав, медленно потащила к лестнице свой тяжеленный портфель.

— Она не слышала! — поспешил я успокоить Олега, совершенно уверенный в обратном.

До конца уроков Олег был молчалив, терпел даже подковырки Зажигина, но за школьной оградой схватил меня за руку, увлек в тихий заросший травой переулок, а потом круто зашагал прямо по полю, где местами еще бурела пожухлая ботва картофеля.

— Мы куда? — робко спросил я, не замечая впереди ничего достойного.

— Не хочешь? — Олег резко обернулся, и я подивился перемене в его лице: выперли скулы, из прищуренных глаз остро брызнуло презрение. — Драпай к мамочке!

— Хочу…

Олег сбавил шаг. Но мы пересекли еще много картофельных делянок, пока он сел на кучу ботвы и произнес, отвернувшись в сторону:

— В школу больше не пойду! Надоело… Скучно!

Поля тут стлались по косогору, и я не заметил, как мы поднялись над городом, растянувшимся в долине реки. От доверия, которым связал меня по рукам и ногам этот странный полузнакомый парень, мне стало зябко, тоскливо.

— Из-за этой… Цыпочки? — спросил я, жалея не его, а себя: уже сидел бы дома и наворачивал щи!

— Цыпа? Ха! — Олег расшиб ногой сухой ком земли. — Терпеть ее не могу. Глазищами так и сверлит. Наверно, за пробку мстит. Представляешь? Подонок Зажигин стишки мои спер. Про зиму, про снег, в общем, буза, детские упражнения. Отдал Зажигай их Цыпочке — она в школе и журнал и газету литературную выпускает — и наврал, что сам я, мол, отдать ей стесняюсь. Ну вот… А я заболел и про стишки забыл. Вернулся, а меня все на смех: «Поэт! Сочинитель! Второй Пушкин!» К газете тащат, где стихи без меня напечатали. Зло взяло: как голый перед всеми! Чего-то там про мамку, про Зойку — телячьи нежности. Зажигина я чуть не прикончил. И Хаперского тоже: он слух распустил, что стишки я из книжки содрал. А Цыпу я подкараулил на лестнице, пробку от пугача в круглую проволочку вдел и сбросил, как бомбу. Она — бац!.. Цыпа на стенку откинулась и пялится на меня снизу. Думал, к директору потащит… А она протопала мимо и ни гугу, а на второй перемене вызвала и давай издеваться: «У вас и еще стихи есть? Покажете?..» Я бы ей такое показал!.. Да жалко: ростом не вышла, хилая… Терпеть не могу, когда в душу лезут. Да еще домой к ней иди! Буза!

Олег, не глядя на меня, поднялся и уже неспешно двинулся дальше. К моему изумлению, впереди мелькнула серая лента реки — другой, впадающей в материнскую, — в ту, к излучине которой город подступал лишь самым дальним нашим поселком. На миг я увидел слияние этих рек. Мы попали на водораздел, на гребень одного из косогоров, за коими в наших местах часто и резко меняется пейзаж. За спиной блеснула куполом какая-то церквушка, над рекой впереди сдвинулись берега, и она пропала, а луг на той стороне сровнялся с высоким плато, по которому мы шагали сейчас с Олегом. Потом мы спустились в какую-то лощину, и все вообще исчезло — только голая земля волной бежала в гору. Там Олег вдруг повернулся ко мне — на лбу крупными капельками выступила испарина.

— Васька! — Влажная рука легла мне на плечо. — Тебе признаюсь — а ты никому. Понял?.. Я давно так решил, только напарника не было: все трепачи или, кроме себя, никого не понимают… Ты первый… Послушай! Только не перебивай!.. Я хочу драпануть из города совсем. И ты со мной — а? Тут не жизнь… Ну чего хорошего? Демонстрации только. Их люблю: как будто опять революция! А потом? Одно и то же изо дня в день. Школа, магазин, дров наколи, за водой сбегай. Как подумаю, что целые годы еще в школе коптиться, — тоска заедает. Бежать надо! Не перебивай! Как отца или мать послушаю — про революцию, про гражданскую войну, — ночи не сплю: все как наяву вижу. И досада берет: почему же нам ничего такого не осталось?.. Нет, осталось, Васька!.. Ты карту в школе видел? Флажки по всему миру растыканы — забастовки! Вот где мы нужны… Послушай! — Он крепче прижался ко мне. — У нас уже Советская власть. Тут и без нас обойдутся. А там?.. Все бедняки о такой власти мечтают, только не знают, с чего начать. Им только скажи: «Мы из СССР, пришли вам помочь». Соберется отряд — и восстание! Отдадим власть народу, а сами в другую страну, революцию делать. Я все обдумал, не перебивай…

Уж где там перебивать? Я и себя не помнил от той захватившей дух высоты, на которую залетел с Олегом. Со мной никто еще столь доверчиво не разговаривал. Это все и решило. Я без всяких вопросов принял детально разработанный Олегом план и уже на другой день отправился в школу один, объявив классу, что Олег искупался в реке и простыл. А он тем временем, уйдя вроде бы в школу, занялся сборами, чтобы потом нам встретиться в убежище на реке и домой возвратиться вместе.

Внезапная болезнь Олега никого особенно не удивила. Только Зажигин буркнул, что Пролеткин наверняка не купаться хотел, а топиться — все лучше, чем Цыпа живьем сожрет.

Урока Зарницыной я и боялся и ждал. Боялся, что откроется тайна. А ждал потому, что в душе желал, чтобы кто-нибудь, помимо меня, открыл ее: стоило остаться одному, без гипнотизирующей руки Олега на плече, как план побега повергал меня в ужас.

Но, к огорчению, если не к счастью, урока Зарницыной не состоялось, хотя в школе все ее видели — здоровой и веселой. А на другой день нас отпустили еще с двух ее уроков. Никто бы, конечно, о том не загрустил, не объяви Зажигин на весь класс:

— Цыпа нас учить отказалась. Говорит: «Чурбаки, мешком прибитые. Всех отправить в начальную школу, а еще лучше в дурдом». Клянусь, не вру! Тетя Таня-техничка проговорилась.

Отыскать старушонку ничего не стоило. По переменам она с медным звонком в руке застывала, как часовой, у дверей учительской напротив настенных часов, и на ее сморщенном, изжеванном годами личике светилась мудрость и важность сразу всех педагогов: она их видела-перевидела, блюдя с небывалой важностью тот же пост еще в царской гимназии! Ее сморщенную ручку ловил, здороваясь, сам патриарх наших учителей, математик Дед, когда-то строгий инспектор гимназии, а теперь холеный импозантный старик — наш классный руководитель. За ним и все учителя, то ли и впрямь из почтения, то ли по заведенной моде, изощрялись, как могли, в знаках внимания к тете Тане.

Степка Козел, конечно, того не разумел и подкатился к тете Тане, как к заурядной старушке, — моргая слезливыми глазами и потирая всегда побитые ягодицы.

— Э! Бабуся! Правду, что ль, врут про нас? Мол, не годимся учиться. Не того… — Он пальцем посверлил у виска.

Тетя Таня, не шелохнувшись, скосила на него бесцветные, почти без ресниц глаза и безошибочно определила:

— Шялопай…

— Ха! — гаркнул Зажигин. — А я про что? Все мы шалопаи и катись колбаской колеса смазывать или землю копать!

— Шялопай! — повторила тетя Таня и вдруг озлилась. — Иж гряжи в княжи? Ум жаимей, ущердие! А нет — не шуйша. Колеша шмажывай. Шама видала читради ваши — вше крашные: ошибка на ошибке, ошибкой погоняечь. По-рушшки говоричь не можете. Клара Петровна бедненькая жа головку шхвачилашь: ужаш! Тут вам не бажар — гимнажия!

— Пахнет! Пахнет! — толкнув Козла и зажав нос, заблажил Зажигин.

Тетя Таня взглянула на часы и сердито тряхнула звонком. Все, кроме нашего класса, отправились на урок, а я кинулся на условное место к Олегу.

— Та-ак! — протянул он, с двух слов схватив новость. — Вот это Цыпочка отчубучила! А что? И я бы так сделал! Попробуй научи чему-нибудь Козла. А наука — это… — Он вроде бы чуть-чуть призадумался, но тут же встряхнулся: — Кастрюльку сегодня ж сюда притащи и кухонный нож!..

Ничто не колебало Олега, и мне оставалось смириться со своей жертвенной участью. Дома я попрощался с садом, посидел на всех стульях и табуретках. Мать и дом я покидал, конечно, навечно. Олег не скрывал, что там, за кордоном, мы можем и пасть смертью храбрых. Хотелось плакать и даже обнять неласковую мать. Я грустил о том, как мало довелось мне пожить. Учить уроки я уже перестал, хотя и грозили опросом. Новых тем, правда, учителя почти не касались — от звонка до звонка «гоняли» класс по всем предметам, задавали массу контрольных, но по ранее пройденному, и я с ними кое-как справлялся. А к доске вызывали только «погорельцев» — одного за другим. Из-за них, наверно, на уроки зачастили «комиссии», а по переменам любопытные — учителя и старшеклассники.

Они ничего не говорили, разглядывали нас то ли с удивлением, то ли с жалостью. Но одна женщина, полная, затянутая в черный двубортный, мужского покроя костюм, седовласая, с круглым лицом, отягощенным двойным подбородком, церемониться с нами не стала.

Она прошла на середину класса, закинула руки за спину и, оглядев исподлобья наши ноги под партами, закричала:

— Кто позволил свинячить?.. Шелуха, бумажки на полу… А ну всем встать!.. Забыли, куда попали? Тут образцовая школа!.. Зарубите себе на носу — об-раз-цо-вая! Позорить ее не позволю!..

Она выглядела очень грозно, и даже Зажигин стоял не шевелясь. Разглядев Хаперского, гостья подобрела:

— А ты не смущайся, Аркадий, к тебе это не относится. И долго так продолжаться не будет. Отцу привет передай, пожалуйста.

И тут, бережно неся между рядами свое полное тело, она проплыла к парте, где Ирина Чечулина, склонив голову, бесцельно перебирала учебники в красивых, будто стерильных обертках.

— Аринушка! И ты не переживай! — пропела ласково. — Ничего… Все наладится, я добьюсь. — И, вновь обратясь к классу, сказала уже в полный, грубоватый голос. — Добьюсь, чтоб мусора в образцовой школе не было!

— Кто такая? — спросил я Зажигина, когда гостья тяжелым размашистым шагом покинула класс.

— Липа Березовна-то? — насмешливо откликнулся он и, юродствуя, поклонился Ире: — Виноват-свиноват — исправлюсь… Олимпиада Власьевна… Так? — и вдруг, как широкой лопатой, огрел меня пятерней по спине. — Эх, деревня!.. Скажи «киса»… Ее мать — директриса! — Он небрежно кивнул на Иру, сунул руки в карманы и, насвистывая, удалился.

На уроке я украдкой разглядывал Иру. Никакого сходства с матерью не заметил, да и не искал. Просто было интересно следить, как она то и дело достает из-за спины и будто ласкает свою мягкую косу, как, положив на тетрадь узенькую ладошку, опускает взгляд, словно примеривается обвести карандашом растопыренные пальчики, — следить за каждым ее движением и обмирать от боязни неожиданно встретить и ее взгляд.

Но Ира не оглянулась, а страх перед побегом снова превратил для меня белый день в хмурые сумерки. Чуть-чуть развеял их своим появлением в классных дверях молодой крепкий парень в синем костюме и белой рубашке апаш.

— Значит, это и есть знаменитый шестой «А»? — спросил он, раздвигая в широкой улыбке смуглые, туго налитые щеки, отчего коротко, под «бобрик» стриженная голова его будто весело ощетинилась. Он оглядел нас с тем же недоумением, а может, и любопытством, что и другие гости, и вдруг спросил:

— А где же Олег Пролеткин? По спискам он тут…

— Болеет, — ответил кто-то.

— Да ну?

Парень ушел огорченным. Я хотел предупредить Олега об этом визите, но забыл. Измотанный ожиданием побега, вечером я рано растянулся на койке, но вскоре услышал, как мать, дежурившая у окна, пробубнила:

— Святы боже, святы крепки, святы… Ковригин к Пролеткиным завернул. А то и не знались? С чего б?

Вопрос задала, похоже, и не она, а я сам — все в том же тайном желании перемен в уготованной мне Олегом судьбине, потому что уже минуту спустя, забыв всякий сон, я с тревогой и надеждой взирал из-за широкой спины Ковригина на тетю Веру. Она, вытирая о фартук руки, стояла перед Федором на террасе и хитровато, протяжно выговаривала:

— Да чего уж тут, Федор, пыжиться да душой кривить? Куда нам до ученых да благородных? Кровями не вышли. Вон Олег — начитанный, учится хорошо. А поставь рядом с ним Володю Елагина? Две булки — черная и белая.

— Ма! — запротестовал из дома Олег. — Не надоело одну песню гудеть?

— И буду гудеть! — крикнула тетя Вера в открытую дверь. — У тебя под ногтями чернозем, сморкаться и то не умеешь, а не углядишь за тобой, в постель брякнешься с грязными ножищами. Тьфу! А Володя? Его и слушаешь, как музыку: спасибо, пожалуйста…

— А по-русскому, как у всех, — подал голос Олег.

— Ну и что ж! — не сдавалась тетя Вера. — Заленился немного, рассеянный. Все музыканты такие. И художники… Видела!

— Ты вот что! — Федор понизил голос. — Ты все-таки о школе Ивану расскажи… Я бы и сам, да он вроде ко мне с недоверием… В завком выдвигали, сказал, рановато, Федор, мол, политически незрелый, не на те удочки клюет… Я-то не в обиде. Да не по его повернулось… Люди повыше Ивана и то поддержали меня…

— Кого ты рыбачить на свои лучшие местечки возишь?! — усмехнулась тетя Вера. — Кому уху варишь?.. На это ты мастер!

— Не шуми… — Федор оглянулся, но я отпрянул за дверь. — Это к делу не относится… А в школе, точно тебе говорю, — вредительство! Так Ивану и передай… Позовет меня, расскажу. Хоть и обидел, а я к нему с прежним почтением. Никому так не верю…

— Брось… Скажи лучше, за Степку своего труханул, — засмеялась тетя Вера. — Его и из школы вытурят — так поделом. А ты — вредительство!

— За Степку?.. Провалиться на месте — нет! Что балбесничает, есть такое. Наука в башку ему туго идет. Вот бегает вечерами в будку к моему племяшу-киномеханику — ленты подносит, перематывает. Глядь, быстрее толк выйдет. Будет крутить кино, и пока хватит с него… А я за других ребятишек душой болею. Тридцать ведь человек отчислить грозятся. И — заметь! — все дети рабочих. Разве не вредительство?.. Мы не шибко ученые — ладно! А детям зачем подножку ставить?

— Вот что, Федор! — Тетя Вера построжела. — Ты завком, ты и разбирайся. Или иди к прокурору. А Ивана не трожь. Ты уже хлебнул где-то горячительного, за версту сивухой разит, а он, не чаю, как и с работы притащится…

— Кто хлебнул? Ты что? Ты не шуми, — забеспокоился Федор. — Пойдем-ка в сад — еще кой-чего расскажу…

Я поспешил проскользнуть в закуток Олега. Он встретил меня сияющий.

— Фу! Пронесло! А я чуть в окошко не выпрыгнул, боялся, Федор про «болезнь» мою спросит… А Цыпа-то!.. Вот отчаюга! Уже и по заводу о ней шум пошел. Ее уроков опять не было?.. Ну ничего… — Олег явно отгонял что-то непрошеное. — Теперь наплевать! Мы завтра тю-тю… Сейчас письма старикам заготовим, чтоб по милициям не искали. Давай?

Он вырвал из чистой тетради серединку, но только пододвинул чернильницу, как в палисаднике хлопнула калитка и на террасе гулко спросили:

— Можно к вам?

— Тимоша! — Олег так и подпрыгнул. — Ма! Тимоша пришел! — крикнул в сад. — С приездом, Тимоша!.. Уже учитель?.. Чего ж тебя не видать? Вернулся давно, я слышал…

— Это тебя не видать, — расплылся в широкой улыбке тот парень, что заглядывал к нам в класс и справлялся об Олеге. — Выздоровел наконец?

— Тс-с!

Олег отчаянным взмахом руки прервал гостя, но тут вошли еще два парня — с виду постарше Тимоши, похожие на него, но без ершистых «бобриков», а с солидными чубами, с той же статью, как у него, с такими же тяжелыми как гири кулаками, и я вспомнил: парни эти приходили, что ни вечер, помогать Пролеткиным строить дом. А Тимоша учился в Москве, об этом я знал от Олега и тети Веры. Это и были те братья Синицыны, у которых раньше квартировали Пролеткины.

Мне, наверно, надлежало удалиться: встретились они, как близкие родственники. Тетя Вера с чувством перецеловала братьев, а они передали ей завернутый в тряпицу увесистый гостинец.

— Восемь пудов потянул поросенок, — баском похвастался один. — Ну и хрячок. Маманя сказала, чтоб ты, теть Вер, еще чуток присолила, тепло нынче…

— Присолю. Спасибо, ребятки.

В те не очень сытые годы обмен всем, что имеешь, для людей нашего круга был делом обычным, даже необходимым: с одной стороны, тут и взаимное расположение. А с другой — желание погордиться трудом своих рук, уверить, что жизнь идет не хуже, чем у иных.

Настанет час, и Вера Ивановна попросит соседа прирезать годовалого кабана и добрую его половину отнесет людям. Одарит первым урожаем молодая грушовка — всех обежит тетя Вера:

— Отведай! Вкусней не пробовала!

Может, оттого в ее доме никогда не водилось лишнего, но и люди в лихую годину не оставили ее.

Я понял это гораздо позже. А тогда стоял очень смущенный увиденным. Поразила перемена во всех, кто столпился на террасе. Словно в тепле их встречи расцвели лица, и каждый, оставаясь собой, обогатился чем-то и от других.

Олег, улыбаясь, будто любовался всеми. Ласково хлопотала вокруг гостей тетя Вера. И во мне самом вроде бы что-то оттаяло. Потому, наверное, и не мог уйти. Правда, и Олег шепотом подбодрил меня:

— Не дрейфь… Я Тимоше мигнул, не выдаст. Во мужик! — Олег поднял большой палец.

Но разговор на террасе вскоре повернулся так, что и Олег насторожился.

— Эх! — воскликнула тетя Вера. — Жалко, Иван до ночи на заводе проторчит! Уж как бы он порадовался Тимоше! В учителя вышел — это ж надо! Не зря отец ваш голову сложил.

— Дядя Ваня сейчас придет, — уверенно сказал Тимофей.

— Сомневаюсь… — Вера Ивановна горестно покачала головой. — Где там! Хоть бы ты, Тимоша, втолковал ему по-ученому, что не с его здоровьем столько работать.

— Обещал прийти. Ему брательники позвонили.

— Случилось что?

— Это ты их спроси, — кивнув на братьев, вяло усмехнулся Тимоша. — Панику подняли: «Иди к дяде Ване, и все!..»

— Профессор наш в школе голову потерял, — деловито объяснил тете Вере один из парней. — Которую ночь не спит и нам не дает.

— Говорит, подамся обратно на завод шпильки точить или молотом махать, — добавил второй. — Мол, проще… Вот мы дяде Ване и позвонили, чтобы шарики профессору вкрутил…

— Ну, тогда я быстренько самовар поставлю, — почему-то обрадовалась тетя Вера. — А вы проходите в дом, рассаживайтесь!

Иван Сергеевич действительно вскоре пришел. Среди гостей и он показался иным. С лица его, когда он пригнулся под притолокой, сползли тени усталости, глаза заблестели, с улыбкой пожимал он руки братьям, колол вопросиками.

— Не пьешь, Сергей?

— Сто лет за один случай будешь пилить? — сердился кузнец.

— Совсем ты, Паша, футболом свою голову забил?

— Теперь не футболом… В техникум бегаю.

Тимошу Иван Сергеевич обнял. Но тоже поддел:

— Поди, не приспичило — и не проведал бы. Да и то братаны привели под конвоем. Загордился?

— Где там, дядь Вань! Сразу в такой переплет угодил, что…

— Невесту-то из Москвы не привез? — сбивая пыл, прервал его Иван Сергеевич.

— Тут успел выбрать, — выдали братья. — С первого взгляда… Только не светит ему.

Тетя Вера под разговор размахнулась чистой скатеркой — накрывать на стол, но Иван Сергеевич остановил жену.

— Погоди. У Тимоши дело.

Он подсел к столу и, указав Тимоше на гнутый венский стул, утопил в мягких ладонях костистый сухой подбородок.

— Так что же там вышло с этой учительницей?.. Зарницына?.. Сдается, знаю ее.

— Ее полгорода знает, — вяло откликнулся Тимоша. — Клара Петровна давно учит.

— Клара?.. — И без того бледное лицо Ивана Сергеевича стало еще бледнее. — Да, конечно, — пробормотал он, проведя рукой по глазам. — Клара… Это по-немецки «ясная»… Першин так объяснял.

Все тревожно переглянулись, но Иван Сергеевич уже снова повернулся к Тимоше.

— М-да! — воскликнул он с деланным задором. — Так что же эта Зарницына?

— Не знаю… Может, дело и не в ней, — стушевался Тимоша, явно напуганный возбужденностью Ивана Сергеевича. — Братцы вон говорят, что я сам себе дубинку на спину ищу… Но, дядь Вань!.. Я как вспомню про ребятишек…

— Каких ребятишек? — Иван Сергеевич уже пришел в себя. — Ты излагай по порядку. Небось научили в институте? — И вдруг прикрикнул: — Олег, не дергайся! Сядь! Разве приятно, когда рядом гвоздем торчат?

Олег уже не раз порывался исчезнуть. И я за ним. Только совсем по другой причине: дома меня выставляли за дверь при разговорах взрослых. Но в этой компании были свои законы. Мы присели, готовые сбежать в любую минуту, но не сдвинулись с места, покуда Тимоша не выложил все, что его мучило.


Вернуться в школу, где учился сам, наверно, сокровенное желание всех начинающих педагогов. Одни вспоминают свою юность. Других влечет под крылышко старых наставников. Тимоша спешил в свою школу, как в недостроенный дом, покинутый в разгар строительства, когда леса еще закрывают здание и оно лишь смутно угадывается.

Стучали самодельные брезентовые ботинки на деревянной подошве — в них на заре двадцатых годов щеголяла вся эта школа. Опустится после звонка тишина в коридоры и вдруг взорвется революционными песнями — ими заменяли уроки закона божьего. И день-деньской беготня!.. По заводу — курьерами «красной дирекции», собирать лом для литейки, перетаскивать токарям готовые отливки. По «десятидворкам» — каждый, кто мало-мальски умел читать и писать, обучал неграмотных. С шумных «политбоев», где уясняли текущий момент, — в заречный лес, рубить дрова для завода: уголь в котельные поступал с перебоями. И желанная передышка на несколько минут у миски с чечевичной похлебкой без соли: и она — дефицит!

От старого — пожелтевшая листовка под стеклом. Еще в девятьсот пятом году заводские большевики выставили требование: «Открыть рабочую гимназию…» Литейщика Сапожкова — он предложил этот пункт — с десятком других «смутьянов» расстреляли на городском кладбище каратели царского полковника Римана. А листовка осталась — как выражение мечты трудового люда о своей, рабочей гимназии.

Ее торжественно открыли возле завода в бывшем доме господ акционеров, и была она как бы особым цехом — со своей «комсомольской фракцией», опекаемой заводским подрайкомом партии, с правом наравне с отцами входить во все заводские дела, посещать рабочие митинги и собрания. Как и другие лучшие цехи, дирекция наградила ее Красным знаменем: «За активное выполнение промфинплана». Школа помогала строить новую жизнь отцам и строила себя.

Такой запомнил ее Тимоша и рвался к ней из Москвы продолжать «строительство». И он порадовался, увидев на новом здании школы блестящую вывеску «Образцовая…». И светлым классам, кабинетам физики и химии, прекрасной библиотеке, механической мастерской с новехонькими токарными станками — ДИПами, и актовому залу, пригодному под спортивный, и картинам на выкрашенных маслом стенах, цветам и пальмам в коридорах, и даже внушительному директорскому кабинету, куда, поводив по пустой школе, пригласила Тимошу Олимпиада Чечулина.

И тут-то все, что было уже построено и что легко дополнялось воображением, вдруг пошатнулось перед Тимошей, грозя если не рухнуть, то дать основательную трещину.

— Анкета-то у тебя какая? — спросила директорша, по-свойски перейдя на «ты» и заглядывая Тимоше глубоко в глаза.

— Обыкновенная, — пожал он плечами. — Я заполнял уже. Там… В гороно.

— Понимаю. Но ты меня все-таки просвети — из кого происходишь-то? Из мещан? Из дворянства?

— Из рабочих.

— Хорошо-о! — протянула Чечулина, а узнав о братьях-кузнецах, об отце — герое гражданской войны, подобрела совсем: — Милый… Ты уж меня, старуху, за простоту извини… Рада я тебе, ох, как рада!… И слышь, что скажу? Будь гостем моим. У младшенькой дочки именины. Там без помехи и потолкуем. Чего тебе терять? Человек ты молодой, свободный. А вдруг тебе дочки мои приглянутся?

Дочери Чечулиной Тимошу и впрямь очаровали, особенно старшая, Раиса, — студентка недавно открытого в городе пединститута. Они сыграли гостю на пианино в четыре руки какую-то милую вещицу. А старшая бойко заспорила о Маяковском: «Трибун, гражданин — это да! Но язык, язык — что-то ужасное!» Тимоше понравилось и что дочери послушно покинули их, как только мать подала знак. Все это еще ложилось в то светлое здание, каким рисовалась ему конечная цель его новой жизни. Но дальше началось…

— Слушай, милый, — сказала Олимпиада Власьевна. — Скрывать от тебя ничего не стану. Я школу-то с этой весны на себя взяла, но знаю ее давно. Во-первых, тут педологам было раздолье — слыхал о таких?.. Ну, я летом, как только постановление вышло, что педология — вреднейшая лженаука, сразу двоих педологов вызвала и рассчитала. Фамилии уже не помню — одного Сусликом прозывали. Третью, молодуху, оставила: из простой семьи — опутали ее педологи, и все. Но это уже дело прошлое и еще цветочки. А ягодки волчьи там, ох какие есть! Весь коллектив в своих руках держат. И кто? Подумать только!.. Бывший инспектор гимназии Полшков. Сейчас-то вроде притих, а раньше — ох как всему нашему противился!.. Точные сведения имею. А Зарницына? Бывшая классная дама в той же гимназии. Так что же выходит? И тогда привилегии имели и нынче? Оба старшие классы до меня вели — полегче, поменьше хлопот. Кружки пооткрывали, а Зарницына так целое литературное общество — «Луч»! Только куда этот луч светит? Проверим. Я им уже малость прижала хвосты. Дед, это бывший инспектор Полшков, пусть теперь шестиклассниками поруководит. Обязала. И с родителями придется знаться, и по домам учеников походить! А то, как профессор, по школе фланировал, ручки дамам целовал. И у Зарницыной я один старший класс отняла — вот ты его и возьмешь. А она тоже пусть перед шестиклассниками поумничает… Слушай, милый!.. Ухо надо держать востро. У нас коммунистов — ты, да я, да еще преподаватель труда. Тебя секретарем изберем. Нужно школу взять в крепкие руки. Назвали ее образцовой — так мусор долой! Все должно быть крепко — по-пролетарски. Никакой разболтанности. Так я говорю?

— М-м… Мне еще трудно судить… Я…

— Ничего! Ты не робей! Я тебя всегда поддержу, а будешь стараться, быстренько завучем сделаю.

Тимоша ушел от директорши потерянным. О поверженных педологах он не жалел: еще в институтских спорах уразумел, что эти «экспериментаторы» с их попытками объяснить неуспеваемость учеников лишь «биосоциальными» причинами и наследственностью потерпят крах. Постановление ЦК партии открыло ему и нанесенный педологами вред: кое-где они целыми классами зачисляли вполне нормальных ребят в разряды «умственно отсталых», переводили их в специальные школы для «дефективных». Хорошо, что с этим покончено… Но, уходя от директорши, Тимоша вдруг обнаружил, что в том красивом дворце, каким в мечтах рисовалась ему школа, одной из самых важных персон был именно Дед. Раньше Тимоша не думал об этом, как, замышляя строить дом, не слишком ломают голову, на что его поставить: ясно — не на воздух, не на зыбкий песок, а на твердый фундамент! И вот все то пестрое, шумное, что годами входило в Тимошу понятием «его школа», вдруг рассыпалось, едва он — нет, даже не усомнился в Деде! — а попытался вникнуть в намеки директорши.

Без Деда Тимошиной школы не было. Правда, старый математик, всегда в добротной «тройке» и белоснежной сорочке с галстуком, был среди них, полуголодных оборванцев, гордым айсбергом в кипящем море. Но он, в отличие от всех учителей, вечно издерганных, куда-то спешащих, минута в минуту являлся на каждый урок и, что бы ни творилось вокруг — на заводе или в городе, — умел заставить класс отдать все внимание тому незыблемому, вечному, что шаг за шагом втолковывал ученикам без книг и шпаргалок — он даже портфеля никогда не носил! — а только по памяти, в которую впечатались все учебники, начиная с древнейших. Даже страницы заданий и номера задач Дед называл, не заглядывая в книгу, будто давая понять, что в них еще семечки, а главные премудрости впереди.

Да, Дед противился иным нововведениям. Но и из них, этих новшеств, далеко не все выдержали испытание временем. Взять печальной памяти «комплексный метод» обучения… Обычные уроки заменили походами на завод и в природу, где якобы в процессе труда, наблюдения, «живой беседы» можно одолеть любую науку.

На Деда — он один учил по-прежнему — напустился тогда при всех инспектор гороно.

— Как? Вы даете уроки в школе? Вас же ждут на заводе!

— А может, в балагане? — взъярился до пунцовости в холеном лице Дед. — Но я математик, а не циркач! Я не представляю, как можно между прочим, на ходу, без урока усвоить даже таблицу умножения, которую вы запретили специально заучивать! Мой отец строил мосты через реки, но таблицу умножения в свои годы зубрил, как и я, как мой сын, инженер, как, наверно, и сам Ньютон… — Дед совсем потерял самообладание и закричал на пожилого инспектора: — Уходите, молодой человек!.. Или пусть уходят все, но я под дудку каких-то безмозглых паршивцев плясать не намерен!

— Это в Наркомпросе паршивцы?! — Инспектор попятился к двери.

— Уходите! — Дед обернулся к классу. — Уходите все, для кого наука только забава! Ну?!

В тот раз никто не ушел. До конца урока класс оставался с Дедом. Но назавтра, выполняя волю комсомольской ячейки, обозвавшей Деда «саботажником», многие изучали математику по-новому — на заводе. Дело кончилось тем, что директора школы осадили родители, да и сами комсомольцы быстро соскучились по интереснейшим урокам Деда. Класс возвратился к нему целиком.

Комсомольцы, правда, впали у Деда в немилость. Он не придирался к ним у доски, нет — Дед был ко всем одинаково строг. Но все-таки при каждом удобном случае обиду он припоминал.

Конечно, Дед никак не вписывался в ритм их бурливой, горячей жизни и даже вроде бы лежал поперек нее, как вековой камень в русле ручья: о Деда на каждом шагу спотыкались. Похоже, он с раздражением воспринимал и новых хозяев: ведь из-за них сломалась его блестящая карьера. Но если кто и приблизил их, недавних полубеспризорных парней, к пониманию сути науки, внушил почтение к ней, так в школе это был Дед.

После разговора с Чечулиной Тимоша остро ощутил это, а заодно и тревогу: вдруг все-таки Дед так и не понял их правоты — правоты и красоты новой жизни, все более очевидных не только для них, убежденных партийцев, но и для людей, далеких от политики?.. Тогда Дед — и впрямь мертвая глыба на пути, и трудно представить, как с ним поступить.

Но Дед встретил молодого учителя приветливо, хотя и пошутил:

— Значит, литератором к нам? Похвально!.. А таблице умножения… то бишь стишкам учить намерены? Или и Пушкин не в счет?

— Намерен, Георгий Михайлович! — рассмеялся Тимоша.

Дед представил Тимофея Зарницыной:

— Знакомьтесь: ваш молодой помощник. Учился у меня. Впрочем, как и вы, дорогая Клара Петровна… Не так ли?

— Да… — Зарницына, сидевшая на диване, протянула Тимоше руку, съязвила: — Только кто у кого в помощниках — вопрос. Ему сразу старший класс доверили, а я лет десять такой чести добивалась, и вот снова в шестом. — Она тоже рассмеялась, добавив в тон Полшкову: — Впрочем, как и вы, уважаемый Георгий Михайлович… Не так ли? — Порывисто встала. — Но это неважно! — Она взяла Тимошу под руку. — Я шучу. И очень вам рада, поверьте.

Отведя в сторонку, она расспросила Тимошу об известных литературоведах, с которыми была знакома или переписывалась, похвасталась своей книжкой, изданной в помощь словесникам Учпедгизом, и Тимоша сразу припомнил, что встречал в научных журналах и другие ее статьи, а потом она еще раз протянула ему руку:

— Что ж! Дерзайте!

И Тимоша дерзнул. Вывесил, как в их институте, две карты в школьном вестибюле: на одной пометил флажками все новостройки страны, а на другой, с полушариями, — фронт боев мирового пролетариата. Ребята его класса меняли, как ежедневные сводки, газетные вырезки под этими картами. Заметки и карты звали в большой и тревожный мир, обращали к газетам, радио. Даже Дед постоял возле стенда, а встретив Тимошу, не удержался, сказал восторженно:

— Похвально, похвально, молодой человек! Наглядность — великий учитель!

У Тимоши будто камень с души упал. И Зарницына, посидев на его первом уроке, порадовала:

— Вы мыслите. Это уже хорошо… Теперь учитесь будить мысли своих воспитанников. Пусть ошибаются, но думают, думают!.. А вы бы посетили меня дома. Поговорим поподробнее…

После каникул в школе все еще дышало благодушием. В учительской Дед, усаживаясь на переменах в кожаное кресло, которое, кроме него, никто не смел занимать, с улыбкой следил за коллегами и нет-нет да веселил их забавной историей из жизни разных ученых — знал таких великое множество. И когда Зарницына вне себя ворвалась в учительскую и разметала по столу наши тетради с проверенным диктантом, все попытались ее успокоить.

— Голубушка! — Дед даже поднялся с кресла. — Начало года, а вы так казнитесь из-за этих паршивцев. Не стоят они того. Лучше придумайте, как их казнить. Хотите, вместе напишем, куда надо, чтобы снова ввели телесные наказания? Легкие, для примерца?..

— Не хочу! — резко возразила Зарницына. — Не вижу смысла убивать себя на невежд, хотя и знаю, что этот класс поручен для руководства вам!

— Что поделаешь, голубушка? — напевал ей ласково Дед. — Это наш долг — вести через тернии к звездам.

— Да! Но кого? Недоумков?!

Дед при этих словах глубоко откинулся в кресле и даже прикрыл сухой ладошкой глаза, демонстрируя неудовольствие. Но Зарницыну это не охладило.

— Вы только посмотрите!.. — неистовствовала у стола. — Двадцать с лишним лет веду русский — и в Москве и здесь, но такого надругательства над языком не встречала! Пожалте!.. «Акно»… «Осиню» — понимайте: осенью. «Хотца!» — Она возмущенно всплеснула руками. — «Хотца»! А?.. Не знаю, кому как, а мне лично ни капли не «хотца» плести лапти с бантиком, тянуть невежду за уши в институт. Пусть колеса смазывают!

— Это почему же? — вдруг раздался протяжный голос директорши, незаметно для Тимоши вошедшей в учительскую. — Потому что дети рабочих?

— Что за чушь? — дернулась Зарницына. — Я сказала: потому что невежды! Вон Пролеткин — пожалуйста! Он уж явно не из дворян. Да с ним я день и ночь заниматься готова — даже бесплатно.

— А может, невежды те, кто так подготовил ребят? — осторожно вставил Тимоша, поймав на себе пристальный взгляд директорши.

— Это дела не меняет! — перебила его Зарницына. — Для меня ясно — это не шестиклассники! Их место в начальной школе. И я не только по диктантам сужу…

— А по чему же еще? — так же тихо и вежливо спросила Чечулина. — Может, по тестам? Или нашли дефекты в их родословных?

— Я педологов не признаю! — небрежно, через плечо бросила ей Зарницына и, внезапно успокоясь, присела на диван. — Только я при всех категорически заявляю: в этом классе, пока он шестой, а не четвертый и даже третий, ноги моей не будет!

— А не потому ли, что он — не девятый? — намекнула директорша, снова взглянув на Тимошу.

Зарницына отвернулась. Отмалчивалась она и на педсовете, где Чечулина терпеливо, даже с заискиванием убеждала ее не отказываться от класса: по другим-де предметам, пусть с грехом пополам, но ученики вытягивают, а что до русского, то с опытом Клары Петровны наверстать упущенное — пара пустяков.

— Чушь! — только и возразила Зарницына. — Репетиторство не моя профессия — это раз. Во-вторых, такое дремучее невежество ликвидировать за год, да притом и за программой угнаться, — абсурд. Вот Синицын — он специалист, — разве он взялся бы?

— Не знаю, еще не знаком… — пробормотал Тимоша, но сердце екнуло безрассудно: «Взял бы!»

Чечулина вежливо справилась у Клары Петровны, сознает ли та все последствия своего поступка. Зарницына удивленно вскинула на нее глаза, и директорша, посоветовав еще раз хорошенько подумать, только «из уважения к Кларе Петровне» перенесла окончательный разговор на другой вечер. А Тимошу зазвала в свой кабинет.

— Ты молодчина, что так ей ответил, — она по-матерински огладила его плечо пухлой рукой. — Я испугалась — не дал бы по молодости петуха: мол, берусь!.. Класс-то, кроме пяти-шести человек, что у нас раньше учились, запущен до ужаса. Сама тетрадки просмотрела. Ясно как белый день — лоботрясов этих у нас держать нельзя: хуже пятна на фасаде образцовой школы и не приснится. Думаю, гороно спорить не станет — куда ж им московские комиссии возить? — Она отошла к столу, покрутила тяжелое пресс-папье. — Но Зарницына-то, а? Каково себя показала?! Все наотрез, наотшиб… И с какой подкладочкой-то, а? Заметил? Ко мне уже папаша сегодня один приходил. Кричит: у вас в школе вредительство! Слухи-то по городу быстрее ветра летят…


Тимоша умолк: взглянув на Ивана Сергеевича, осекся и даже смутился. И я сейчас, спустя годы, помню, что и сам тоже встревожился из-за перемены в Иване Сергеевиче, которую, слушая Тимошу, мы не сразу заметили.

Лицо Олегова отца вроде было обращено к Тимоше, но взгляд был неподвижно скошен куда-то в угол, кривоватая улыбка застыла на приоткрытых губах, пальцы переплелись, — Иван Сергеевич в мыслях явно далеко отсюда. И даже неловкая тишина, возникшая из-за этого, не сразу вернула его к действительности.

— Интересно, почему же она такая? — спросил он наконец, переводя отрешенный взгляд на Тимошу.

— Кто?!

— Меня и тогда удивило, как эта классная дамочка обошлась с Першиным…

— С каким Першиным, дядь Вань? — Тимоша был явно огорчен тем, что его, похоже, слушали вполуха. — Вторично упоминаешь.

— Эх, профессор! — Иван Сергеевич будто очнулся, повеселел. — Не знаешь Першина? В его честь улица названа!

Он, может, и рассказал бы, куда уносился в мыслях, но тетя Вера, не сводившая с Тимоши встревоженных глаз, горестно покачала головой.

— Ох, дело-то какое! А?.. Тут и Федор Ковригин заходил, тоже говорит: в школе вредительство.

— Федор? — Иван Сергеевич усмехнулся. — Рано ему в прокуроры-то! Самого еще надо тесать да тесать. — И он снова погрузился во что-то свое, неотвязное. — Сколько трудов Советской властью кладется, чтобы Россию образовать! А все еще невежество, дичь, лень на каждом шагу. Может, оттого и эта дамочка нос кверху дерет, что презирает… — Он оборвал себя на полуслове, потер сухую кожицу над переносьем и снова вернулся к Тимоше: — Когда же педсовет?

— Завтра! — Тимоша расплылся в улыбке от радости, что все-таки услышан.

— И ты?..

— Да! — Тимоша дочитал вопрос в его глазах. — Я возьмусь!

Синицын встал, но прежде него повскакивали братья.

— Вот-вот! Слыхали, дядь Вань? — наперебой закричали они. — Потому мы к тебе его и привели! Лихач! Никого слушать не хочет! Все, выходит, не в ногу, один Тимоха в ногу!

— Еще чего! — рассердилась и тетя Вера. — Эта мадам сколько лет учит, книжки, ты говорил, сама пишет, и то не берется, а ты без году неделя…

— Ты пока кто? — кричали на Тимошу братья. — Ты как тот ученик на заводе: глаза квадратные, а уже с мастером спорит!..

— Теть Вер! — От братьев Тимофей отмахнулся. — Да как же не взяться? Кому-то надо исправить грех, а то он на Советскую власть камнем упадет, души ребят придавит. Навесят им клеймо неполноценных и сплавят в другую школу. И тридцать человек…

— Тридцать?! — Вечная улыбка Ивана Сергеевича будто стерлась.

— Это погорельцы, папаня! — осмелев, подал голос и Олег. — Их к нам из твоей прежней школы перевели.

— Из моей… — снова скосив глаза в сторону, усмехнулся Иван Сергеевич. — Мы с директором завода Прохоровым недавно вспоминали ее. Игнатий ведь тоже когда-то в ней образовывался… Но дело не в этом… Как же погорельцев-то учили, если до шестого класса невеждами дошли?!

— Вот в том и загвоздка, дядь Вань: как учили? А не в ребятах… Они…

— Тимош… Тимош… — Иван Сергеевич похлопал по фанерному сиденью стула, приглашая гостя присесть. — Она говорила, что не только по диктанту о ребятах судит… А еще по чему?

— «Любовь, как велика она?» — бойко припомнил Олег. — «Любовь ничтожна, если есть ей мера!..»

— Она! — Иван Сергеевич решительно поднялся, словно отмел последние сомнения. — Только подумать, годы прошли и… Где она живет? — вдруг спросил Тимошу.

— Зарницына? Точно не знаю, но…

— Я знаю, папаня! — Олег нырнул в свою комнатушку. — Есть адрес — сама написала. Велела прийти к ней домой.

— Ты, значит, причислен ею к личностям, — усмехнулся Тимоша. — Понравился.

— Хмы!..

— А ты не хмыкай! — неожиданно рассердился на сына Иван Сергеевич. — Сначала узнай человека… Я эту Клару давно загадывал повидать, случая не было. И ты, Тимоша, не горячись. Не будь, как Федор или твоя директорша. Такие любого оговорят да за Можай загонят. С утречка позвони мне на завод. А ты, Олег, одевайся! Проводишь. И ты, Васятка…

— К Цыпе?! Ни за что! — заартачился Олег. — Я ей стекла посулил выбить!

— Тем более! Пошли!

Стемнело по-осеннему быстро и густо. Ни в нашем поселке, ни вдоль глухой дороги до шоссе, на которой по ночам частенько у рабочих отнимали получку, фонарей еще не было. Да и у шоссе они стояли редко, как бакены на реке, — не для освещения, вместо вех. И так вот — пунктирно, по вехам в ночи, без особых подробностей — ложился мне в память тот странный поход к Зарницыной вместе с Иваном Сергеевичем. В темноте я вздрагивал сердцем от непроизвольных его вздохов, от сбоя на камнях деревяшки. Олег протягивал Ивану Сергеевичу руку:

— Сюда, папаня!

У перекрестка тихо рассмеялся:

— Куда ты, батя? На завод? Забылся? Нам же направо…

Мне слышится, как Иван Сергеевич, отослав нас вперед, на третий этаж допотопного кирпичного дома, долго стучит по узкой полутемной лестнице, как, стерев рукавом пот со лба, еще раз вздыхает перед дверью со стеклянным полукружием над ней.

Кто-то узнал его в коммунальной, до отказа населенной рабочими квартире, и из множества каморок в душный от керосинового смрада коридор сразу собралась толпа. И растаяла: наверно, Иван Сергеевич спросил о Зарницыной, потому что дальше я вижу уже нас одних и слышу зычный бас за нашими спинами:

— Да стучите сильнее! Иначе не откроет! Она там деньги фальшивые печатает!.. — Босой мужик в расстегнутой на волосатой груди рубахе трахает по белой дверце огромным кулачищем.

— В чем дело? — резко отзывается Зарницына. — Соли нет! Спичек тоже! Чаю? Сбегайте в лавку!

И все-таки дверь распахнулась. Зарницына предстала перед нами в длинном тяжелом халате, слегка сутулившем ее, но вся будто когтистая, цепкая, как хищная птица с большими навыкате глазами, в которых словно стлался черный непроглядный туман. В руке у нее были плоскогубцы, видно, открывала замок: вместо ручек в нем торчали голые штырьки. Больше я ничего не запомнил: ошеломил ее голос — сухой, насмешливый — и разговор, похожий на перепалку.

— Я из отдела кадров завода, — колыхнулся навстречу Зарницыной Иван Сергеевич.

— Но я не собираюсь к вам наниматься!

— Член парткома…

— Но я беспартийная!

— Мой сын у вас учится — Пролеткин Олег…

— Вижу. Но у меня нет привычки по пустякам вызывать родителей! Тем более к себе домой!

— Да… Это вы…

— Ха! Конечно я! Кто же еще?

— Вы читали нам Шекспира… В семнадцатом году. В Совете. Першина помните?..

— Что?!

Зарницына уронила плоскогубцы, и я до сих пор удивляюсь, как Иван Сергеевич умудрился со своей деревянной ногой поднять их раньше всех.

— Замок-то можно починить, — сказал он, с трудом успокаивая дыхание.

— Незачем. Меньше будут тревожить, — уже без прежнего вызова выдавила Зарницына. — Тут грубая скучная публика… Проходите, пожалуйста…

Сказано было всем, но Иван Сергеевич взмахом руки отослал нас на улицу, и последнее, что мы услышали, был снова резкий, насмешливый голос Зарницыной:

— Вы, конечно, не из-за Шекспира пришли? Из-за шестого класса? Неужто надеетесь изменить мое решение?

— Хотел бы.

— Не тратьте время!

Ивана Сергеевича мы ждали долго. Олег успел послать Зарницыной кучу проклятий, примерился, откуда удобнее бить ее газетой завешенное окно. И даже к возвращению отца не остыл.

— Ну что, папань? — кинулся к нему. — Увидел, какая вредная?

— Вредная? — Иван Сергеевич поискал среди тускло освещенных окошек то, за которым побывал. — Не знаю… Давайте чуток посидим. Так курить захотелось! Я здорово дымил когда-то… — Присев на нашу скамейку, он облегченно вздохнул. — М-да! А Зарницына-то… Она, понимаешь ты, свою правду строго блюдет. Духом, что ли, вознеслась? Вся в разум ушла, только ему подчиняется, а жизни вокруг будто нет. И ценит себя высоко. Вишь ты — есть просто дерево: сосна, осина, вяз. Им хоть печь топи, хоть костер жги! А есть красное — для разной дорогой мебели. Так вот им, конечно, печку не топят. Она так и объяснила, почему не может на ваш класс тратить силы: «Красным деревом печь не топят!» Теперь понятно, почему она так с товарищем Першиным… Думала, он — как все. А он… — И тут Иван Сергеевич крепко оперся о мое плечо и встал. — Ладно, ребята! Пошли к Елагиным!

— Сейчас?! — изумился Олег, кинув взгляд на дом, где уже потухли окна. — Поздно.

— Поздно будет завтра, — строго возразил Иван Сергеевич. — Завтра, Тимоша сказал, педсовет.

— Папань! А может, и Елагины тоже такие — из красного дерева? Они же «бывшие»…

— Помолчи.

Обиженный Олег засвистел.

— Перестань! — оборвал его отец. — Воображаешь, красиво?

Иван Сергеевич, верно, очень устал, в пути дважды прислонялся спиной к столбам — передохнуть. К разговору с Елагиным нас не пригласил, да мы туда и сами не рвались, попав в волшебную Володькину комнату. О взрослых вспомнили, когда они вышли в прихожую.

— Стесняетесь — я позвоню директору! — горячо убеждал Ивана Сергеевича отец Володьки Петр Кузьмич Елагин. — Нельзя так: на вас лица нет. И надо спешить! Поздно. Прохоров может уйти.

— Да, пожалуй, — мялся Иван Сергеевич. — Ну, позвоните. Он ведь и сам мне не раз машиной предлагал пользоваться. Да не могу я. Не по штату выходит, а по дружбе…

— На машине поедем! Понял? — радостно шепнул мне Олег, когда Петр Кузьмич, позвонив на завод, сказал, что директор тут же выслал машину и ожидает Ивана Сергеевича у себя.

Елагины проводили нас вниз. В пролете шаркнул свет фар, и Иван Сергеевич спохватился:

— Вы тут, ребята? Бегите домой… Машина служебная, вас не возьму. Скажут, своих детей катаю… Бегите, бегите… Ну?

Олег насупился, не сдвинулся с места.

— Иван Сергеевич! Да возьми ты их! Ночь — никто не увидит, — взмолились Елагины.

Шофер распахнул заднюю дверцу.

— Влезайте, ребята!

— Нет, не могу я их взять, — виновато повторил Иван Сергеевич. — Не могу, и все! Извините!

Олег молча шарахнулся в темноту. Я догнал его, когда мимо пронеслась кургузая «эмка».

— У-у, Цыпа! — вдруг выругался Олег, как будто из-за Зарницыной дразнили нас огоньки убегавшей машины. — Айда скорей! Я злой и голодный как волк!

И утром Олег был злой: возвратись домой, он не дождался отца — уснул, а когда встал, Ивана Сергеевича и след простыл — ушел на завод раньше рабочих. А меня распирала затаенная радость: Олег снова шел со мной в школу и о бегстве из города не заикался.

Но учились мы в тот день всего два урока. Перед третьим Дед привел Тимофея Синицына, объявил:

— Собирайте портфельчики. С сим молодым человеком — его зовут Тимофей Петрович — отправитесь на завод.

— Ну?! Что я говорил?! — потер руки Зажигая. — Колеса смазывать!

— И тем, у кого диктант в порядке? — забеспокоился Хаперский.

— Всем без исключения! — Тимоша уже брал власть. — И при чем здесь диктант? У нас просто экскурсия.

— Враки! — гудел по пути на завод Зажигин. — Дадут рукавицы — и ать-два! — уголь сгружать!

Олег крутился возле Тимоши, надеясь что-нибудь выведать, но скоро мне стало не до Олега. В проходной в черной шинели, с пистолетом у пояса, стоял наш сосед Дмитрий Щербатый. Вместо привета он отпустил мне увесистый подзатыльник. А потом люди замелькали вокруг как тени. И все они, казалось, подобно мне, опасались от шума и неистовства тесно наставленных станков и машин, способных кромсать металл, как мы кочаны капусты. В первую встречу с ним завод меня оглушил, смял, измучил грозящей отовсюду опасностью — от станков с иностранными марками, изрыгающих каленую стружку; от снующих над головой мостовых кранов; от пышущих жаром калильных печей и сотрясающих землю молотов. Только в светлом и тихом модельном цехе, где пахло клеем, сосновыми стружками, я малость опомнился.

Уже за воротами, получив от Щербатого второй подзатыльник, я вспомнил, что так и не побывал в отцовской земледелке, но расспросить о ней сопровождающего инженера не успел: из парткома, где мы сложили портфели, вернулся Тимоша и торжественно изрек:

— Ребята! Нас приглашает к себе директор завода товарищ Прохоров!

— Кого куда на работу, да? — завел свою песню Зажигин. — Даром, что ли, завод смотрели? Я — старшим помощником младшего смазчика! Олег молотобойцем — как пить дать! А ты, Хаперский? Ой, не могу!.. Она же белая… В кочегарку! Во!

Но в директорской приемной, размером в полтора наших класса, с блестящим старинным паркетом и панелями красного дерева, со строгой секретаршей в углу, за столом, уставленным телефонами, Зажигин оробел. А в прохоровских дверях вообще создалась пробка: шедшие первыми не осмеливались пересечь огромный, со школьный зал, кабинет. Стена, выходящая на заводской двор, вся была стеклянной. Директорский стол стоял на возвышении, слоено капитанский мостик, его окружили и что-то обсуждали между собой солидные люди, а через весь кабинет растянулся другой стол, зеленого сукна, уставленный вазами с яблоками, конфетами и печеньем. В отдалении под изображениями паровозов, выпущенных заводом со дня его основания, приютились наши родители, вызванные прямо из цехов. Моего отца, конечно, среди них не было, но Иван Сергеевич сидел, как и все, — терпеливо, скромно. Сидел и Ковригин.

— Ребята! — раздался веселый, громкий голос директора. — Прошу к столу, угощайтесь! Наверно, находились по заводу-то? Иван Сергеевич, распорядись! А я сейчас освобожусь.

Но Олегова отца опередил Федор Ковригин. Он захлопотал вокруг нас, торопливо распихивая гостинцы — кому в руки, кому в карман. Стол был начисто опустошен, когда люди, задержавшие директора, с улыбкой оглядывая нас, ушли, а Прохоров — молодцеватый, с густой упругой шевелюрой, расправил под широким ремнем суконную гимнастерку и прошагал к нам.

— Жаль, ребята, времени у нас маловато. — Он кивнул на высокий теремок с часами, доставшийся от хозяев-немцев. — Через десять минут у меня соберутся начальники цехов, все заводское руководство. Будем думать, как отпраздновать юбилей завода — три четверти века. Хорошая хозяйка праздник готовит загодя. Так? Вот и мы стараемся дела производственные подтянуть, завод прибрать, почистить. А от вас ждем особого подарка. С отцами договорились: обижать, на домашние дела отвлекать вас не будут. Теперь просьба к вам: кровь из носу, но чтоб русский язык одолеть! Так, Иван Сергеевич? В обиду вас не дадим, но и сами не плошайте. Вот Тимофей Петрович Синицын — воспитанник завода, мы его в институт посылали. Он возьмется за вас — так? — Прохоров улыбнулся Тимоше и снова взглянул на часы. — Значит, все! Тройной тягой потянем ваш русский язык — учителя, родители, ну и, главное, — вы сами! Чтобы дети рабочих спасовали перед наукой? Никогда! Как товарищ Сталин сказал: нет таких крепостей, которых не взяли бы большевики! Верно?.. Вот когда-то в этом кабинете восседал директором господин Мануйлов — нам с Иваном Сергеевичем и товарищем Першиным довелось его спихивать. Тот директор доказывал нам, что рабочие, взяв в руки власть, погубят Россию… Так? Помнишь, Иван?..

Старший Пролеткин кивнул, хотел что-то добавить, но тут настойчиво, без перерыва зазвонил телефон.

— Москва! — Директор поспешил на свое возвышение. — С новым паровозом торопят. Его модель в Париж на всемирную выставку отправили, а сам паровоз никак не отладим. Все ясно, ребята? Будьте здоровы!

Федор Ковригин, точно он был главный, гуртом выставил нас в приемную, где ожидала директора новая смена людей.

По дороге домой Олег грыз яблоко с директорского стола. Потом оказал огорченно:

— Чудной мой отец — робкий, не робкий… Его рук дело, чтоб нас на завод… А сам в сторонку, словно он ни при чем… Федор и рад себя показать…

Олег расстроился, не позвал к себе, но Иван Сергеевич в этот вечер проковылял мимо наших окон раньше обычного, и я, почуяв, что это неспроста, сам поспешил в их дом.

У Пролеткиных было необычно. Иван Сергеевич был бодр, со всеми шутил, даже попросил Олега завести патефон и поставить «Полюшко-поле», но потом вдруг сам осторожно снял с пластинки мембрану.

— Что-то не до музыки. Ваши дела, Олег, растревожили. Религия, может, и не брешет насчет бессмертия душ. Они, чую, взаправду не умирают. Только не отлетают там в рай или в ад — это поповские бредни. А в нас переселяются — особенно души тех, кто не просто умер, а сгорел ради других, сам того, за что бился, не увидев… Как, например, товарищ Першин…

Не знаю, тот ли состоялся разговор, который так долго назревал между отцом и сыном, или просто надо было Ивану Сергеевичу выговориться. Но тот вечер я благословляю, потому что, подобно тому, как в геометрии трехмерный мир сменился многомерным пространством Лобачевского, так и жизнь вдруг распахнулась передо мной во множестве измерений, с одним вечным стремлением — к лучшему, высшему.

Об этом, вспоминая рассказ Ивана Сергеевича, я думал позже. А в тот вечер лишь слушал его вместе с Олегом до глубокой ночи…

2

Была в нашем городе улица, известная старожилам как Дворянский конец. Ни присутственных мест, ни купеческих лавок или трактиров на ней испокон веков не водилось. На этом «конце», закрытом от ветров с реки древней кремлевской стеной, ставили особняки дворяне. Кто победней — одноэтажный, но с мезонинами и на подклетях, а кто и на столичный лад — о двух этажах, с колоннами, портиками и лепниной.

Вековые липы кронами смыкались над улицей, баюкали сонную тишину. Хлопотливому смертному зачем сюда соваться? В разбитом на месте пожарища скверике с мраморной грацией посередине вечерами прогуливалась знать, а всех прочих еще от угла спроваживал полицейский.

Была и дворянская баня — подарок хозяев завода. Ее пристроили к длинной, как сумрачный сарай, бане для рабочих и использовали тот же заводской пар, но от досужих глаз отгородили забором. Старики и поныне величают эту баню дворянской, а в мое мальчишество она иначе и не звалась и стала женским отделением, а раз в неделю, когда прекрасному полу, во избежание очереди, отдавали большую баню, служила и нам, мужчинам. Мы с Олегом норовили париться именно в этот день. В «дворянской» не было раздолья, как в рабочей, но зато легче дышалось, не болела душа, что останешься голым: белье тут запиралось в персональные ящички. Да и шлепать босяком приятнее не по шершавому цементу, а по теплым ласковым плиткам, в сиянии стен из белого изразца, разноцветных стеклышек в окнах.

Было в городе, а точнее, на заставе, с которой над пустырями и оврагами виднелись заводские трубы, и дворянское кладбище. За его каменной оградой место для могилы стоило, утверждают, дороже средней избы. После революции кладбище стало общедоступным, но скоро оказалось переполненным и было прикрыто. Лет сорок пребывало оно в запустении, пока не сгинули те, кто горевал на старых могилах, пока не свалились кресты, не растащили памятники. Кладбище, по слухам, предназначали под парк, но им не очень-то верили: кто станет разгуливать над прахом предков?

А время распорядилось по-своему. Старое кладбище вознесло на себе мемориал горожанам, павшим в войне с фашизмом, — двенадцать тысяч имен на века высечены в граните. От старой кладбищенской стены сохранили только кусок, о камни которого в тысяча девятьсот пятом году плющились пули царских карателей, — тут полегли первые большевики завода.

По соседству с прежним дворянским кладбищем в одну далекую ночь и заступил на пост у оружейного склада новобранец запасного полка Иван Пролеткин.

Было бесснежно, и свинцовое небо, нависнув над мерзлой землей, подхлестывало ярый ноябрьский ветер. Все тонуло во мраке — и кладбище, и поля за трактом, ведущим из города к заводу. Похожий на крышку гроба верх врытого в землю склада терялся из виду в двух шагах. Только завод в этой адской тьме выдавал себя то багровыми отсветами над чугункой и сталелитейкой, то всполошными вскриками «кукушек» — маневровых паровозиков на заводском дворе.

У оружейного склада, поста особой важности, часовые менялись прежде через два часа. Когда же царь был низложен, но еще властвовали временные министры-капиталисты, порядок не соблюдался — шла изнуряющая, нескончаемо длинная «германская» война.

Молодой офицер, караульный начальник, по уговору с солдатами подался на ночь к хлебосольной подружке. Постов в гарнизоне никто не проверял, и караульные на свой страх и риск столковались стоять по четыре часа кряду, чтобы спать беспробудно по восемь, а потом Иван подрядился отстоять и всю ночь, — дескать, днем уйдет в город поискать еды, курева и нафталина — о нем как верном средстве от вшей уже третий день после митинга толковали в казармах солдаты. А заодно и о большевике, ради которого митинг и собирался.

— И сам-то он глядеть не на что — шляпа одна да бороденка трясется, — восторженно заливался какой-то солдат. — Студент, что ли? Да нет — вроде в летах… А тонкий — прямо тростинка…

— Шило! — поправили из дальнего угла.

— Веретено, — вставили из другого.

— Рашпиль! — аукнулось в третьем.

— В о-во! — подхватил рассказчик. — Верно! Рашпиль! Как он офицеров-то деранул! Сразу притихли!..

Тем поначалу и пленил солдат невзрачный на вид большевик, что на митинге отбрил толпившихся за его спиной офицеров.

Они калякали между собой по-французски, а он прислушался да и шарахнул по ним тем же наречием.

— Большевиков поносят, — перевел солдатам. — Говорят, продажные шкуры, немцам служат, родиной не дорожат — словом, все, что льют на нас наемные буржуйские газетенки. Но кому же служат сами господа офицеры, если подлой своей клеветой брызжут не по-русски?!

И пошел чесать правду-матку — вытянулся в струнку, глазищи сверкают, а голос — откуда берется? — все противу верхов, противу верхов!..

— Чего там говорить? — сходились солдаты во мнении. — Голова! Таких бы рашпилей поболе — и всем министрам крышка!

После митинга его битый час не отпускали. Какой-то бедолага-окопник, попавший в полк из госпиталя, и брякни:

— Ты все про войну, про буржуев… Тут не сразу допрешь… А ты о простом окажи: как вшу побороть? На наших тюфяках, поди, с мильен солдатиков переспали, и каждый хоть по одной насекомой в подарочек оставил. Так как же с ими воевать, ежели ни баня, ни санпропускник их не берет?

— Пока вот так!.. — «Рашпиль» и тут не растерялся: выдернул из-за пазухи похожий на ладанку мешочек нафталина. — Один тут, другой — промеж лопаток… А буржуев наладим из Временного правительства — и вшей переведем. Начисто!

Иван на митинг не ходил и даже от россказней о большевике укрылся бы, если мог. В сердце сразу стукнуло, что это тот самый Першин, роковой для него человек. Из-за него и угодил Иван в полк — из жизни заводской, ему милой, в солдатскую. Ни думать, ни слышать об этом большевике не хотел. Только вновь взыграла жалость к самому себе, какая бывает, наверно, даже у псов, выкинутых из обжитой конуры в бесприютность.

Тоска эта и подтолкнула Ивана сначала напроситься часовым в караул, а потом погнала его из теплой караулки в ночь — на мороз и ветер. О нафталине он обмолвился, заступая на пост, для отвода глаз. В город наутро не собирался и где достать злополучный порошок ни сном ни духом не ведал. Он только хотел укрыться от своих невеселых дум, от разговоров о перешедшем ему дорогу большевике. Но разве можно укрыться от себя самого?

Иван не помнил ни матери, ни отца. От людей узнал, что отец его был вором. Не бандитом с большой дороги или злым погромщиком, а так, нечистым на руку, как и все в их роду, продувным воришкой Серегой Пролеткиным, который все, что плохо лежало, прибирал к рукам, а когда красть было нечего, то, вещали злые языки, швырял на землю шапку и воровски к ней подкрадывался.

А ладный был парень, красивый. И работать, коли охота найдет, ловкач. Коня запряжет — загляденье. Косу в момент отобьет и стог смечет — все бури перестоит. Искал бы уж Серега и жену себе под стать — разбитную да ушлую, а он выбрал — честнее не сыскать — старшую дочь Синицыных.

Ничем ее семья от прочих не отличалась, а только садом, взращенным на тамошних песках, да еще, пожалуй, особой сноровкой в корзиночном ремесле, которым испокон веков промышляла деревня. Но если все — от нужды, то Синицыны — вроде бы в удовольствие. Что ни вечер, из дома их разносились песни. Разделывают лозы всей девичьей оравой — одного лишь сына родила мать, да и тот ушел на завод! — и распевают. Так вот, эти песни играли, казалось, на милом лице Вареньки, и ими переливался голос. А свежесть лица ее происходила не иначе как от антоновских яблок. Они в их семье шли за хлеб и за мясо. А отец, помимо прочего, и перевоз через речку держал. Толковый мужик, хозяйственный. Сватам Сереги наотрез отказал:

— Я не рехнулся — за жулика дочь отдавать. Серега все до последней дерюжки сворует…

Только не помог себе, а навредил. Что ни день — у Синицыных переполох. То косы исчезнут, то сбруя, а когда умыкнули и лодку, на которой Синицыны перевозили людей, плавали за ивняком для корзин или ставить верши, отец вилы в руки — и к дому Сереги. Тот, видно, только его и дожидался.

— А ты докажи, — осклабился. — Не пойман — не вор, всему миру известно.

И что ни гулянка — мелким бесом вокруг Вареньки вился:

— Не пойдешь в жены, избу по бревнышку разнесу. Мне все едино каюк. А то украду и тебя. Кто отыщет?

Не выдержала Варя, стало жалко родню, попросила отца:

— Отдай за Серегу. Чего ж всем страдать? Авось не пропаду!..

Перед свадьбой Сергей и лодку вернул, и все, что припрятал. Объявил тестю:

— Теперь спи спокойно.

А на свадьбе и гостей умаслил:

— Ржавого гвоздя у вас без спроса не вытащу.

Держался всю осень и зиму, а весной, ближе к лету, вышла Варя поутру во двор и ахнула: Серега новую сорокаведерную кадку водой заливает. Кадка крашеная, дубовой клепки, а обручи — как скаты на колесах.

— Хороша? — растянул рот до ушей Серега.

— Откуда? — только и сумела вымолвить она.

— Ты же говорила осенью, яблоки не в чем мочить…

Схватилась Варя за голову, вскричала на всю деревню:

— Люди, люди!

Бросилась не на мужа, а на кадку. Откуда сила взялась? Опрокинула ее, весь двор затопила. И тут люди сбежались. Схватила Варя со стены кнут и на мужа:

— Вези, откуда взял! Вези сейчас же!

— Так я ж сказал: своих не трону…

— Вези!

Тут и мужики надвинулись:

— Вези, Серега, по-доброму!

— Не отвезешь — домой не являйся! — успела крикнуть вдогонку мужу Варя.

На этом жизнь ее молодая и кончилась. Взгромоздил Серега на телегу кадку и с гиком вылетел за ворота, а Варя охнула от боли, ножом полоснувшей по животу, скорчилась на ступеньках. Ее довели до кровати, уложили.

— Себя береги да дите…

— Зря Сережку прогнали, — чуть слышно сказала она. — Не видать его больше.

Это были последние ее слова. Под вечер, когда под окнами заржала лошадь, Варя приподнялась к окошку, дернулась, будто хотела вскочить, и покатилась на пол.

Так и родился Иван семимесячным, не увидев родителей. Отца его с остервенением била почти вся чужая деревня. Изувеченного до смерти, его бросили на телегу и отпустили лошадь. Мужиков от взгляда на мертвеца переворачивало. А Варе в ее положении много ли надо было?

Наверно, и Ивану не выжить бы, не возьми его под опеку единственный Варин брат Григорий. Сестру хоронить вместе с Серегой он не дал.

— Знал бы, так обернется, сам бы Серегу извел — воровское семя. А сына Варькиного вовек не брошу, — поклялся родным. — Вы только на ноги его поставьте, а я его в город возьму, обучу… Нельзя, чтоб он тут за воровского сына считался.

И вот что долго загадкой томило Ивана: его благодетель, дядя Григорий, на чем свет хулил малейшее воровство, был честен, а умер… тоже вроде бы вором.

Из деревни дядю вырвала та же властная сила, что стянула в одночасье к городу сотни мужичьих артелей. Тогда еще не давали веры молве о якобы бегущей из Москвы «чугунке», но в том, что три брата-немца подрядились поставить железный мост через реку, сомневаться не приходилось: немцы сами обскакали округу, вербуя мужиков на строительство. И погнала их в город не одна жажда заработать, но и охота вкусить той «воли», которую недавно даровал крестьянам царь.

Крепок в деле был Григорий. Ломать ли камень в карьере, тесать ли его и укладывать в быки — усталости не ведал. Быстро встал во главе артели. А по весне, когда один из хозяев оступился с шатких лесов, посчастливилось Григорию очутиться поблизости. Вырос он на реке, воды не боялся и не сробел прыгнуть за утопающим. Немцы отвезли спасителя к себе в дом, отогрели, одарили одеждой, деньгами. И потом не забыли.

На берегу они создали мастерские, где отливали и собирали мостовые конструкции. Задымили кузница, цех чугунного литья, поднялись механические мастерские, навесы над монтажными площадками. Далеко смотрели предприимчивые дельцы. Они уже взяли подряд на производство железнодорожных платформ и вагонов, имея в виду вскорости выпускать и первые российские паровозы.

— Ты добрый, честный человек, — твердил Григорию спасенный им инженер. — Ты должен слушаться нас. Мы сделаем тебе добро.

Григорий попал в механическую мастерскую на выучку к мастеру-немцу. Податливым оказался в руках Синицына металл. На деньги, дарованные хозяевами, слесарь поставил домишко среди хибар и землянок, окружавших растущий завод. Настал срок, и Григорию выпала честь — перекатить к вокзалу первый паровоз. Подъездных путей к цехам еще не было. Синицын собрал артель из надежных товарищей, взгромоздил паровоз на платформу из рельсов и по деревянным каткам на виду у тысяч зевак доставил его к нарядному вокзалу так лихо, что, кроме бочки водки на всех, получил от хозяев в подарок часы с золоченой цепочкой и памятную медаль. Его не забыли и в тридцатилетний юбилей завода, когда перед главной конторой установили бюсты основателей-хозяев, отлитые в Германии. Немцы, уже постаревшие, как и Григорий, подняли за него тост на званом приеме, восхищались его бородой, плечами, хвалили за честность, доброту и труд.

Иван запомнил дядю могучим и крепким. Став мастером, старостой цеха, Григорий держал дома сыновей в строгом духе артели. По-артельски садились Синицыны за стол вокруг обливной глиняной миски, строго по очереди черпали щи, а если ломали порядок, то безропотно сносили гулкие шлепки отцовской деревянной ложки по крепким лбам.

Ивана ложка мастера обходила. Сироту он баловал. Сам в приходскую школу отвел.

— Учись, Ванюха, счетоводом сделаю. В тебе проворства нашего и силы нет, а умишко, видать, играет.

Удивляясь школьным успехам Ивана, возмечтал вывести приемыша и в инженеры, книжки дарил.

Несокрушимой казалась могучая сила дяди Григория. Но в пятом году, когда затрясли завод беспорядки, зашатался и он.

— Смутьяны! — крыл кого-то, возвращаясь домой. — Молчать не стану!

И, похоже, по его докладу уволили весной из цеха главарей забастовки, потому что к зиме, когда встал весь завод, Синицына первым из мастеров рабочие вывезли на тачке за котельную и спустили кувырком по откосу угольного шлака. Приплелся он домой без шапки, пьяный, всклокоченный, до полусмерти избил жену, а к утру заметался в жару и бреду. Осилил он и крупозное воспаление легких и, бог дал бы, перемогся совсем, не сходи на усмиренный карателями завод. Вернулся оттуда пьяней и взбешенней прежнего: в родном цеху с ним не здоровались даже сопляки — подносчики деталей, которые раньше говорили спасибо за каждый тычок и пинок. А залп карателей по рабочим на кладбище будто угодил и в мастера. Григорий запил по-черному, стал заговариваться, в одних подштанниках и босиком буйствовал на морозе, а после свалился и больше не поднялся.

Конца старого мастера Иван не видал. Под горячую руку тот сам перед смертью выставил племянника за дверь.

— Что ты вылупился на меня, воровское семя! — завопил, швырнув в Ивана сапог. — Я чист перед богом! Перед любым скотом! Умен стал? Умней на улице! Сам себе хлеб добывай!

За перепуганным Иваном кинулся следом Петр, старший сын мастера, слесарь, как и два его младших брата.

Петр проводил подростка в «номера» — старый барак, где на двухъярусных нарах спали вповалку рабочие. Утром повел Ивана на завод.

— Батя тебя жалеет. Он тут же за другом своим послал, приказал на завод тебя определить, — объяснил дорогой. — Попервости стружку будешь сгребать, детали, инструмент подносить, а потом, не заленишься, в слесари выйдешь: ты грамотный. А к старику моему лучше не суйся: ему ни до кого, он и мать от себя прогоняет. Его в цеху немецким холуем прозвали. Может, и за дело. Очень уж верил мой батя хозяевам. Ему-то они немало добра сотворили. Только за чей карман? Мне один умный мужик как по нотам доказал, что с каждого нашего рубля хозяева полтинник себе крадут. Понимаешь?

— Нет…

Ничто тогда еще не волновало Ивана, кроме смутной надежды на избавление от креста, завещанного ему от роду: жить из милости, робкой тенью, в полусне, полуправде, почти не сознавая себя.

— Новичок? Ляжешь тут. А в субботу пол вымоешь — откуп с каждого, кто встает на житье. И чтоб сразу привык порядок блюсти.

Может, это старый формовщик, выжатый заводом до самых костей и из милости пристроенный служить в бараках, вместе с жесткой подстилкой на общих нарах дал Ивану невольно понять, что и он, Пролеткин, человек, как все. Или про то нашептала парню душная ночь, когда он долго крутился без сна под раскатистый храп усталых людей. Но утром он пошел на завод уже сам по себе, заслоняя в душе от Петра что-то свое, как ладонью заслоняют от ветра ненадежный огонек свечи.

И долго не хотел понимать никого и ничего, что мешало бы ему утверждаться человеком, принимающим любой труд за подарок и благо. Может, усердие и покладистость и помогли Ивану скорее других подростков вылезти из стружки, проститься с метлой и стать электрослесарем, потом крановщиком и снова слесарем, уже в инструменталке, где работали универсалы.

Он не тянулся к компаниям, избегал близкой дружбы: боялся сочувствия и сострадания, боялся выбиться вновь из общего ряда.

Из барака со временем перебрался на квартиру к полуглухой одинокой старушке, где и столовался. Наслаждаясь свободой, часами бродил по городу, выбирая места пошумнее, чтобы затеряться в толпе.

На перроне у станции — там горели вечерами тусклые лампы, до поздней ночи гуляло разномастное, разбитное мещанство. По выходным — на базаре. В праздники он относил гостинцы сыновьям Петра. После смерти старого мастера Синицыны перегородили дом, разбились на три семьи, но жили дружно. У них хотелось посидеть и подольше, но словоохотливый Петр заводил разговоры о жизни, о порядках на заводе, бередил душу, и Иван спешил попрощаться.

Он бродил среди людей как в знакомом лесу, без приглядки, без желания что-нибудь высмотреть, выискать, а так — по смутной потребности отдаваться пестрому гомону жизни, как вековечному шуму дубрав.

Но в толпе — не в лесу.

Только раз пошатнулся, дрогнул сердцем Иван, когда на базаре бросился к сбитой с ног молодайке, а ходуном заходила и вся его вроде бы налаженная жизнь.

Толпа кинулась к возу с дешевыми яблоками, а девчонка с корзиной огурцов вовремя не увернулась. Она шлепнулась наземь, но, когда Иван подоспел к ней, уже села на корточки и, слепая от боли и слез, лихорадочно шарила вокруг себя, спасая рассыпанные огурцы. Ее круглое востроносое лицо с крупными слезинками под глазами горело, по спине плясала выбитая из-под косынки коса.

— Не цапай! Окаянный! — всполошенно вскочила она, стукнув Ивана по руке.

— Я помочь тебе хотел, — пробормотал он, бросив в корзину поднятый огурец. — Руки отдавят…

— Помощники… — Девушка смерила его косым недоверчивым взглядом, потянулась за корзинкой, но, охнув, схватилась за колено. — Звери… — Избоченясь, она повернула к нему лицо, взмахом ресниц притушила в глазах зеленоватые искры и не то всхлипнула, не то рассмеялась. — Так помогай!.. Чего остолбенел! Ты, кажись, тверезый… Чуть-чуть отойдем в сторонку, всю растрепали…

Она присела на тесаный камень в полуразрушившихся старинных гостиных рядах, забила рот шпильками и, подняв руки к раздерганной прическе, уже спокойным, устойчивым взглядом приковала к себе Ивана. В глазах ее будто нежился, отражая нависшую зелень, тихий лесной ручей, а Иван стоял над ним бездумно и одиноко.

— Глянь-ка, охромела! — удивленно засмеялась она, растирая ушибленную ногу. — А может, ты и корзинку мою донесешь?

— Донесу… — Иван степенно кашлянул.

Она приглушенно рассмеялась.

— Заводской?

— Заводской.

— Чую… А я деревенская — вся насквозь. И вашего города будто не вижу… В глазах луга да леса — убег! — Она протянула ему руку и встала. — Подумала, что и ты фармазон, как все… У меня против них — во!.. — Из-под широкого пояса длинной юбки она выхватила старую вилку и закрыла от смеха глаза. — Помогает! Ей-богу!..

Она была сухонькая, совсем неброская — особенно когда по-деревенски вновь повязалась платочком. Быстра в движениях, но не суетлива. И, главное, ничем не задевала его. Он только нес ее корзинку, а так — будто брел сам по себе, куда глаза глядят, потому что голос девушки звучал в стороне, как привычный голос толпы, не обращенный к нему и ни к чему его не обязывающий.

Ее звали Верой, а мать его Варей — очень сходные имена. Но Вера — прислуга. Что ж? Для девушек дело обычное. Наверно, скучное: воля не своя. И душу не с кем отвести. С господами как разговаривать? Вот и заливается она, будто поет, — соскучилась по разговору. О чем?.. Все-таки завладел им разлетный, бьющий смешинкой голос:

— У господ, думаешь, райская жизнь? И я раньше так воображала. Рот разинешь на разодетую барыню — ах, богиня! А она с тоски не знает куда деться… Все вразброд у них, все не в радость. Сам хозяин издерганный, злой, на пилюлях живет. Его служба изводит. И жена. Она княжеского рода, жить в столицах приучена. Раз в полгода прикатит сюда: «Не могу… Задыхаюсь… Провинция». И опять в Петербург. Сын в нее. Все какой-то особенной жизни искал. В офицеры подался, думал, шпорами только будет щелкать. А тут с немцами война. Он на фронт загремел — и пропал. Отец сон потерял: ведь единственный был наследник. Лиза — дочь — для них что ломоть отрезанный. Да, да!.. Она мне все рассказала!.. Господа сами ее от себя отпихнули: «Чудна́я!» В пять годочков ей череп долбили. Ужас! После кори осложнение — гной под ухом собрался. В Петербурге знаменитый хирург кость ей долбил. Спас. Только вроде бы стала чудной. Как дурочка. Заговорят с ней — в слезы или бежать куда подальше. Стали дома ее запирать, гостям стыдились показывать. А Лиза услышала как-то разговор о себе — мол, дурочка, вот наказание: даже учить нельзя, придется век с ней мучиться — и в истерику: «Я не дурочка!.. Вы просто не любите меня. А я выучусь!.. Увидите!..» И было так — месяц учится дома, месяц болеет и плачет. А до гимназии все-таки дотянулась — назло родителям. А сейчас хоть куда! Золотую медаль ей в гимназии сулят, от кавалеров отбоя нет. Очень милая барышня, но все-таки, и правда, малость с чудинкой. Может в роскоши купаться, а не хочет: «Не мое… Не заработала». Я ей: «Так отец заработал… Ведь он отец…» — «Ну что ж, что отец?.. И он всего, что имеет, не заработал…» И живет она не в хоромах отцовских, а со мной во флигельке. Ей отец все, кроме птичьего молока, к столу присылает, а она мне: «Вера! Не хочу ничего… Свари картошки в мундире». Я уж себя исказнила, что пример ей такой подала. По харчам деревенским как-то соскучилась — и свари для себя чугунок картошки. Вилковая капуста была квашеная. Я за милое дело картошку облуплю, посолю, в листок капустный оберну — он холодный! — и в рот. В охотку-то ведро умнешь. А тут Лиза моя из гимназии прибегает. «Что вы, Верочка, делаете?» Не чудная ли? Сама ко мне все время на «вы», а от меня только «ты» требует… «Вам, наверно, у нас голодно? Вы скажите». А я: «Нет. Деревенской еды захотелось». Ну она и подсела ко мне. Картошка пальчики жжет, я ей листок капустный сую. Она: «Ой, как вкусно! Верочка, милая! Мы теперь «друсвоисов» не на чай будем звать, а на картошку в мундире!» Не чудно ли? Девятнадцатый год, а сама как дитя. И «друсвоисы» — компания ее: гимназисты, студенты, инженер один ходит. Тот, по-моему, только на Лизу смотреть: молчаливый такой, степенный. А другие — беситься и спорить. Соберутся — дым коромыслом: говорят, говорят, кто кого переспорит, а о чем — не понять… «Друсвоисы» эти самые — язык сломать можно! — Лиза мне объяснила: друзья свободы и чего-то еще… Ага! Искусных, что ли… А картошку мою тоже на «ура». Я, конечно, к ней то капустки, то огурчиков малосольных наготовлю. Вот за этим на базар и ходила… Мне лишь барышне бы угодить. Она с жизнью будто играется, в своей сказке живет, ждет чего-то… А чего дождется? Очень уж она на них не похожа. Ни на родителей своих, ни на друзей. Страшно мне за нее…

Вера шла впереди и чуть боком к нему. Ее будто несло ветерком. А его — вслед за ней, ветром слов ее, внезапным желанием разглядеть, запомнить все, что видел украдкой, — темный узел волос, и высокий подъем ноги, подушечки щек и под ситцем в горошек по-крестьянски тяжелую грудь. Но вдруг кончился город. Они вышли прямо к полям, над которыми невдалеке на пригорке возвышалась, как остров, купа пышных многолетних деревьев.

— Знаешь, кто там живет?

— Да! — Иван вспомнил рассказ старого мастера, как у немцев на даче копали пруд, мостили дорожки. Островерхий, с высокими окнами дом смотрел сквозь деревья чужеземно и гордо. — Директор!..

— Я! — беззаботно рассмеялась Вера. — Ага! Испугался!.. Не трусь! Директор там почти не бывает. А мы с барышней завсегда — зимой и летом. Ей врачи предписали за городом жить. А она и рада-радешенька: от отца подале и с друзьями водиться вольнее.

Но и Вера на миг приутихла, словно взглянув туда, где сама прижилась, его глазами. Потом доверчиво коснулась его плечом.

— Во живут-то, да? У них рядом с заводом квартира — целый этаж. И в городе каменный дом. И в Москве хоромы. И в Питере. А не война — и у моря бы дачу отгрохали. Земля уже куплена…

Он донес ей корзину до самых ворот, но, простившись с девушкой, не мог никак распроститься с луговой зеленцой ее глаз, когда, потянувшись к нему в благодарности, опалила она его губы призывным шепотом:

— Хочешь, к ним проведу? Все царство-государство увидишь…

— Не-ет!..

Он ушел, чтобы вновь по выходным искать ее на базаре, находить и идти с ней в тревожной близи, ощущая камнем на сердце свою немоту, свой испуг перед миром, настежь открытым ему. Однажды Вера, проверяя себя, не его, завлекла своего странного кавалера за ограду директорской дачи, на суд юной хозяйки.

Тоненькая миловидная девушка в коричневом гимназическом платье, с бледным, худеньким личиком, запрокинутым тяжестью белокурой косы, выпорхнула из сторожевой будки, где дожидалась их возвращения с базара, и, ослепив Ивана белозубой улыбкой, как старому знакомому, погрозилась пальчиком:

— Нынче вам не сбежать! Вы и друзей моих заинтриговали. Они даже поспорили о вас. Пойдемте!

На крокетной площадке, возле круглого с высокой отбортовкой пруда, окаймленного плакучими ивами, без азарта гоняли шары нарядные парни и девушки, но и их и тех, кто сидел вокруг столика под могучим раскидистым дубом, занимала не игра, а какой-то затянувшийся спор. Сутуловатый очкастый парень с кустистой антрацитного блеска шевелюрой над носатым лицом еще на подходе отбил Ивана у девушек.

— Мы вас ждали, — отрывисто заговорил он, взяв его под руку, — как арбитра. Разрешите наш спор… Только честно! Вы большевик, меньшевик или эсер? Все рабочие нынче социалисты. Так или нет? Говорите открыто. Здесь доносчиков нет. Здесь друзья свободы, искусства…

— И маниловских грез, — как бы предостерегая Ивана, добавил с усмешкой коренастый человек в накинутой на плечи инженерской тужурке, в котором Иван узнал технолога из главной конторы, навещавшего цех.

— Так нельзя, Петр Кузьмич! Это против правил!

К инженеру с протестом подбежала сама барышня. И очкастый, увлекая за собой Ивана, показал инженеру кулак.

— Вы, Елагин, не рушьте договор, не щеголяйте своим низменным материализмом… — И вновь принялся за Ивана: — Так кто вы? Скажите, пожалуйста…

Иван не струсил. Он только окаменел, как будто грудь его окатили ледяной водой, заморозившей и само дыхание.

— Не знаю… — выдохнул он наконец, смяв в руках кепку.

— Вы говорите, не бойтесь, пожалуйста, — мило улыбнулась ему молодая хозяйка.

— Не знаю! — повторил Иван.

— Вы за войну до победного конца? За доверие Временному правительству? Или вы за Советы? — не отставал очкастый.

— Не знаю… Не знаю, — твердил на все их вопросы Иван, пока от накатившей вдруг ярости не повернулся к воротам.

— Так кто же грезит, Елагин? — унес он с собой торжествующий возглас очкастого. — Не большевики ли, обожествляя рабочих?.. Только интеллигенты способны разлить по земле свет свободы, добра и правды!

И голос хозяйки припомнил Иван впоследствии:

— Куда же вы? Мы будем кушать картошку!

С тех пор Иван обходил базар стороной. Но странно: город, такой многолюдный раньше, вдруг опустел для него. От домов, от людей, от всего, что его окружало, веяло скукой и грустью.

Утешением стал металл, над раскроем которого Иван работал в цеху. Каждый новый, синеватый от неровной окалины стальной лист обещал превратиться в груды зеркальных лекал, штангенциркулей, кузнечных штампов и всякой иной хитрой оснастки, чем снабжал все цеха их инструментальный участок. Даже дома за обеденным столом Иван частенько мерекал и так и сяк над оставленной в цехе заготовкой, чтобы утром без лишних потерь хитроумно раскроить лист на десятки будущих деталей.

И, возможно, эта первая страсть, обличившая в Иване мастера, удержала бы его от других цеховых страстей, грозящих всему, чем он жил, во имя чего-то туманно-грядущего. Помешала его же нерасторопность.

Под стеклянную крышу их механического цеха сходились тогда митинговать со всего завода. Тут для ораторов соорудили даже подмостки. Но Иван при вести о каждом новом митинге прятал с глаз долой, что только мог спрятать, — под шумок из цеха исчезали инструменты, однажды даже срезали ремень трансмиссии, — и спешил за ворота.

Он улизнул бы и в тот роковой для себя день — из толпы, забившей проходы между станками, он уже протолкался к двери. Да с улицы вдруг шагнул на него сам бородатый Полкан — саженного роста слуга и телохранитель директора.

— Позволь! Позволь!

Полкан сильной рукой отшвырнул Ивана в сторону, освобождая дорогу хозяину, который шествовал за ним с целой свитой помощников. Все по привычке сдернули картузы, кепки и, притиснув Ивана к директорской свите, хлынули в проложенный Полканом проход. Иван очутился у самой трибуны.

Директор стоял на подмостках всего в двух шагах от него. Иван видел дорогой хром хозяйских ботинок, острые стрелки серых шевиотовых брюк да волосатую руку на набалдашнике трости, инкрустированной перламутром. Пока директор не заговорил, Иван ничего другого не видел. А ровный, напористый голос директора холодным ветром остудил его голову:

— Завком предъявил мне как ультиматум новый тариф. Его придумали политиканы, незнакомые с азами производства. Но революция дала нам свободу не для анархии. Завод, как сложный организм, включен в общую сеть рынка и производства. Он не может подчиняться произволу сумасбродных страстей. Забастовки, прогулы, митинги уже обескровили нас, поставили перед финансовым крахом. Принятие нового тарифа приведет к остановке производства. Завод уже не имеет металла, кончается топливо, нечем оплачивать электроэнергию. Перед лицом ультиматума совет акционеров, с которым я незамедлительно снесся, с завтрашнего дня останавливает все производства, кроме снарядного отдела, работающего на оборону.

Высокий, с сухим костистым лицом, с тонкой дужкой пенсне над переносьем он говорил, скосив глаза в сторону, почти не размыкая губ. Длинная золотая цепь на вислом, оттянувшем жилет животе вздрагивала при каждом слове.

В словах этих, вроде бы уверенных, четких, был какой-то опасный изъян, Иван сразу уловил это, но догадался, в чем дело, уже после того, как директор умолк, а тишина в цеху еще не растаяла:

— Постойте! Как же так? Есть металл! Целый состав в магазины сгружен!

Он не думал кричать и даже голоса своего не услышал. Он только припомнил, что день назад посылал его мастер разгружать платформы с металлом… А вышло, что взорвал тишину.

— Нас надувают, товарищи!

Иван не поверил сначала, что этот сильный и хлесткий голос, сразу берущий за душу, идет от столь тщедушного на вид человека со светлой, клином подстриженной бородкой, чуть вздернутой кверху. Но этот узкоплечий человек с высокой и тоже клинообразной шевелюрой то приподнимался на носках, то опускался и, сжав кулаки, натужно и мерно бросал в толпу горячие, как раскаленные угли, слова:

— Тариф — не выдумка… Союз металлистов Питера уже отвоевал его у заводчиков. Я привез этот тариф сам, а с ним революционный привет питерских рабочих и наказ не поддаваться на провокации хозяев. Нас пугают локаутом, а это — голод и нищета. Не поддадимся! Большевики давно говорят о рабочем контроле над производством. Он нам — как воздух! И наш ответ директору — комиссия для проверки финансов и фондов завода! И если дирекция не обеспечит работу цехов, мы найдем, кому управлять заводом!

Комиссию создали тут же. В нее от механического цеха под горячую руку крикнули и Ивана. Он пальцем о палец не ударил в этой комиссии, однако его невольная «речь» обошлась ему дорого.

У директора уплывала власть из рук. Его лишили даже права уволить кого-нибудь без согласия завкома. И угрозу остановить завод директор не посмел осуществить, надеясь заморозить новый тариф в «примирительных камерах», созданных согласно закону из равного числа рабочих и администраторов. Все шло еще, как в игре «перетягивание каната», где силы сторон примерно одинаковы. Но один невыбитый козырь у директора все-таки оставался. Через военного комиссара он мог отправлять неугодных рабочих на фронт. Тут и завком был бессилен.

Так Иван и попал в запасной полк, расквартированный в их городе, чтобы, малость пообвыкнув, следовать на фронт. Полк жил теми же жаркими митингами, охотой за пропитанием и изнывал от вшей. К тому же заводские большевики, надев шинели вместе с Иваном, сразу начали агитацию против войны и отправки солдат в окопы. Они-то и привели на митинг того оратора-бородача, которого Иван видел в цеху. Полк выходил из подчинения офицерам.

Ивана все это мучило. Он не понимал, как можно прекратить войну, если немцы не разбиты и, брось фронт, заполонят всю Россию, и непонятность эта угнетала его. Хотелось дела, определенности. Он готов был отправиться на фронт. Но полк, кроме винтовок для караульной службы, почти не имел оружия. Возможно, его просто прятали от ненадежных солдат. За полгода Иван только раз побывал на стрельбище, где досталось по три патрона на брата. Ходить в караул, побыть хотя бы часовым в желанном одиночестве стало для Ивана единственной отрадой.

Но он не знал, что эта лютая ночь настолько измотает его муторно воющим ветром, который выдувал из него не только тепло, но и способность думать, так и эдак перетасовывать пережитое. И гадать не гадал о том, что памятью его завладеет Вера. И, само собой, убегая от человека, поломавшего его судьбу, он и не предполагал, что в эту ночь столкнется с ним лицом к лицу.

К рассвету Ивана стали донимать вши. Кожа зудела и пузырилась, как опаленная. Он скинул наземь тулуп, надеясь пронять мучителей холодом, и принялся ходить вокруг склада, охлопывая себя руками, как в бане веником.

Взбодрился, когда в рабочей слободке проснулись голодные псы. Значит, затапливают печи хозяйки, хотя до заводского гудка еще далеко. Тьма уже таяла. За складом на гребне оврага обозначился обтерханный ветром куст, следом зачернела в полусотне шагов от него кладбищенская стена. Над старыми липами хрипловато закаркали вороны. Жизнь возвращалась — пестрая, суетная, а Ивана вдруг неодолимо повело в дрему. На грани яви и сна он и почувствовал опасность.

Сначала ветер донес до него тонкий, пронизывающий до нутра запах курева: не папироса и не махра — забористый самосад. От двух затяжек такого взбодрится душа. А потом услышал Иван голоса и торопливые шаги — кто-то спешил через кладбище к пролому в стене.

«Могильщики, — догадался Иван. — Кому-нибудь вечный дом готовить». Он опустил винтовку стальной пятой на носок и начал соображать, как бы разжиться у них табачком на закрутку. Посчитал за удачу, что три тени, одна за другой, зачем-то вынырнули из пролома: осталось только попросить закурить. Но когда, чуть помешкав, незнакомцы ходко двинулись на него, он суматошно упал на тулуп и клацнул затвором.

— Стой! Кто идет? Стрелять буду! — крикнул Иван на пробу и тут заорал истошно, не помня себя, увидев, что трое сбились с шага, но не подчинились: — Сто-ой! Туды-то тебя растуды! Руки вверх! Стреляю!

Он никогда раньше не матерился. Кажется, вся тяжелая брань, что носилась вокруг все его двадцать пять лет, слилась в это ругательство. И был его крик все равно что выстрел, потому что трое, взлетев на взгорок, шагах в тридцати от Ивана, застыли как вкопанные под мушкой его ружья, соединились в один причудливый силуэт.

— Идет председатель Совета рабочих и солдатских депутатов Першин, — с расстановкой отчеканил средний из них чистым, удивительно знакомым голосом.

— Руки! — Иван дернул стволом в сторону его соседа, прикидывая, как успеть перевести мушку и на другого, который тоже руки поднимать не торопился. Но средний — в шляпе — что-то буркнул, и все шесть рук вытянулись над головами.

«Теперь — кругом! Шагом марш!» — соображал Иван, однако что-то мешало ему подать новую команду. Еще дымил, как назло, у кого-то в поднятой руке окурок, и будто задымились вдруг в его сознании четкие слова, оброненные странно знакомым голосом. «Председатель!.. — пытался подмять их Иван. — Ишь ты!.. Да хоть бы царь! Мне-то что!» Он заставил себя прицелиться в грудь председателю, слегка оторвался от ложи, чтобы подать команду, и вдруг, вглядевшись, увидел: да это ж тот, кто в цехе на митинге поддержал его, тот, о ком уже третий день судачили в казармах солдаты, — человек с острой вздернутой бородкой и сам весь какой-то заостренный — словом, «рашпиль».

— Товарищ! — Председатель поспешил воспользоваться паузой. — У меня телеграмма! Из Питера! Власть перешла к Советам! Временное правительство свергнуто! Мы пришли за оружием!

— Руки!.. — уже не столь решительно крикнул Иван, когда бородач потянулся к карману, а по всему его крупному, на земле распластанному телу прошла какая-то дрожь — не от холода, нет, а от чувства неотвратимости чего-то неведомого, но вроде бы желанного, потому что сквозь эту слепую внезапную дрожь вдруг пробилась мысль: «Власть сменилась!.. А что? Вполне может статься!.. Того ведь и ждали…» Увидев, как нелепо прыгает столбик мушки на узкой груди председателя, крикнул:

— Ты не купец, я не приказчик! Иди в караулку, к начальнику…

А подумал другое: «Да нет же его… А хоть бы и был? Разве с ним сговориться? Из юнкеров!»

— Товарищ! Не медли! — донеслось с пригорка. — На утро созван Совет, а в нем болтунов меньшевистских хоть отбавляй. Надо вооружиться, пока спит контрреволюционная сволочь. Ее тут полно!

«Полно… — согласился про себя Иван, вдруг пожалев, что председатель медлит, не идет на него. — Не убью же — догадывается, он умный, иначе зачем пришел?»

— Полк за нас! — снова дернулась бородка. — Но, сам знаешь, он без оружия. А надо арестовать офицеров.

«Надо… — опять одобрил Иван, тяготясь уже тем, что не сообразит, как помочь председателю, и только повторял про себя: — Иди же! Иди! Скорей!»

Но председатель стоял как вкопанный, вызывая в Иване и досаду своим промедлением и желание помочь. Так чем? Иван ждал, словно силился что-то вспомнить еще о председателе.

— Слушай! — крикнул обрадованно. — А ты взаправду говоришь по-французски?

— И по-немецки! И по-английски! Только некогда, товарищ! Пойми!..

— А от вшей чем спасаешься?

— На!..

Уже никто не мешал председателю доставать нафталин.

Его товарищи рванулись вперед, кто-то сунул Ивану еще не погасший окурок. Пролеткин опьянел от глубокой затяжки, но, услышав лязг замка на железной двери, поспешил к складу:

— Тут лом есть! Откроем! Ключ у офицера, а тот где-то пьянствует!

Удивительная ясность пришла к Ивану. Да, что-то свершилось! В Москве ли, в Питере — речь сейчас не о том! Свершилось в нем самом, в Иване, и что-то самое главное в жизни, о чем он не мог и мечтать в темном своем одиночестве. И незачем еще кого-то будить и искать. Он все сделает сам. Своими руками.

Когда железная перекладина упала на землю и трое тотчас же нырнули в погреб, он снова встал на часы у дверей, охраняя уже не склад, а тех, кому доверил себя:

— Ого! Тут запасов на армию! — донесся ликующий голос Першина.

Почти рассвело. Иван зорко смотрел вокруг, заглянул и в склад. По одну сторону узкого прохода там виднелись длинные ящики с винтовками, тяжелые «цинковки» с патронами и пулеметными лентами. У входа стояли бомбометы и два уже заряженных «максима». Один тут же выкатили наверх, нацелили на дорогу.

— Теперь порядок!

Першин перепоясал пальтишко пулеметной лентой, повесил на себя длинный кольт в деревянной кобуре, за плечи перекинул карабин и искал, чем бы вооружиться еще.

— Патронташ-то возьми, подсумок, — подсказал Иван, кивнув на гору брезентовых ремней с набитыми подсумками. И усмехнулся: — Стрелять-то умеешь?

— Не знаю, — машинально пробормотал Першин, подняв две бутылочные бомбы и прицепляя их к поясу. — А! Стрелять? Приходилось… По белкам в тайге. В ссылке. — Увидел длинный кавказский кинжал. Удивился: — Ишь ты… Знатная игрушка… — Тоже заткнул за пояс. — Черт знает, как все обернется…

Товарищи его стали вытаскивать ящики с винтовками. Выбрался наверх и Першин. Достал блокнот, заговорил торопливо:

— Банк, телеграф, милиция, вокзал… Сердюков! — окликнул он кого-то из товарищей. — Ты сразу на вокзал! Без пропусков никакого выезда!

— Понято!

— Комиссары… Манифест к народу… Тариф, — негромко перечислял председатель, а Иван впервые в упор, придирчиво его разглядывал.

Крепкий высокий лоб с глубокой морщиной, крутые надбровья над голубоватыми глазами, прямой хрящеватый нос, острый клин слегка вздернутой бородки — рашпиль и есть. Твердый, видно, орешек. Иван с облегчением кашлянул.

— Что, солдат? — Бородка дернулась, Першин сдержанно засмеялся. — Как же ты склад-то отдал, а?

Глаза Першина не улыбнулись.

— Из рабочих я, — и сам как-то твердея, ответил Иван. — А тебя знаю. Слыхал в цеху.

Першин еще раз строго взглянул на него.

— Все равно бы мы оружие добыли… Вон, гляди!

Из-за кладбища показались два гривастых, мохноногих ломовика, впряженных в просторные телеги. С десяток пестро одетых людей, не доезжая поворота, спрыгнули с подвод и напрямую кинулись через бугристый, с ломкой летошней полынью пустырь к складу. Першин заторопился навстречу. Бегущих обогнал какой-то красномордый верзила в тяжелом брезентовом плаще, взмахивая свернутым кнутовищем, забросал в Першина шальными гортанными словами.

— Гражданин… хороший… Мы люди… Аничкина… купца… За сеном посланы… А эти нас… с моста… револьвертом… Гражданин… Их степенство… нам…

— Назад! — кричали ему отставшие.

Но он, пламенея на ветру толстомясым лицом, все мчался на Першина с такой отчаянностью, будто хотел опрокинуть и его, и Ивана, и все, что было тут в эту холодную ночь и чего еще не было, что только смутно угадывалось за блеклой рассветной зорькой.

— Назад! — Иван вдруг сдернул с плеча винтовку.

Он увидел Першина, боком и как-то незащищенно стоящего на бугорке, а потом словно свет померк для Ивана — все напряглось в нем, ощетинилось и одним толчком швырнуло его в сторону подвод.

— Наза-ад!!!

Мимо Ивана к складу промчались люди, прогромыхали телеги, он вновь обрел способность видеть, лишь когда понял, что припал на колено, что за острием штыка, уже в отдалении, мелькают могучие лопатки, а Першин цел и невредим, потому что это он командует товарищами, опустошающими склад:

— Оружие в Совет и на завод! Раздать по списку! Большевикам винтовку и револьвер, беспартийным винтовку и бомбы!

В суматохе никто не заметил внезапного страха Ивана. И он, тяжело дыша, не сразу осознал его. Только окинул придирчивым взглядом ничуть не встревоженного Першина и будто с угрозой, исключая отказ, сказал:

— Как хочешь, а я с тобой! Один конец! Куда ж теперь, кроме…

— Конечно!

И весь этот, тогда скоротечный, а годы спустя непомерно длинный, неисчерпаемо емкий день Иваном владела, казалось, одна забота — не оторваться от Першина, не потерять его в суете; в неказистом этом бородаче видел Иван или конец свой или второе рождение.

Он стоял за спиной председателя, когда тот, твердо чеканя слова, прочитал телеграмму из Питера и предложил Совету без промедления брать власть в свои руки. Вздрогнул от резкого, надсадного крика из плотной, разношерстной толпы:

— Это разбой! Царь свергнут не ради самозваных диктаторов — во имя всеобщей демократии! Учредительное собрание даст нам законную власть! Народ не потерпит насилия. Наша фракция покидает собрание!

Иван насторожился, полагая, что из большого, овалом, зала с книжными шкафами по стенам — тут обитал недавно предводитель дворянства — следом за меньшевиками уйдут все собравшиеся. Но уже подкатили к Совету подводы с оружием, кто-то углом длинного ящика распахнул створки высоких дверей, запально крикнул:

— Першин! Не тяни! Голосуй!

Потом Иван бежал за председателем по шоссе на завод, тянул с его плеча карабин:

— Чего ты так увешался? Дай-ка мне! Легче будет!

— Нет!

— По такому делу тебе бы автомобиль. У директора два…

— А это мысль! Молодец, солдат!

К заводскому перекрестку Першин выдохся, захромал. Приотстав, пробормотал в извинение:

— Три ночи без сна.

А Ивана только тут, кажется, и разбудили: они втягивались в короткую, даже в снежные зимы угольно-черную улицу, где от заводского гула подрагивала булыжная мостовая, тысячи раз ведя Ивана к проходным.

Белой шрапнелью золотникового пара упорно палила кузница. Черные клубы дыма валили из высоких кирпичных труб. В нос било сероводородом. В разметанных ветром клочьях дыма и пара завод выглядел хмурым, взлохмаченным и настороженно поджидал Ивана. Уже и стеклянную крышу своей мастерской разглядел он сквозь редкую решетку ворот, когда Першин от проходных круто свернул на площадь, квадратом расстеленную перед четырехэтажной громадой главной конторы. Бронзовые бюсты осанистых немцев — перед ними до сих пор старики ломали шапки — уже поворачивались к Ивану слепыми мертвыми лицами, когда с той стороны площади, где на отшибе в небольшой избе ютились завком и выборные всех партий и профсоюзов, раздались громкие голоса мчавшихся навстречу Першину вооруженных людей:

— Степаныч! Оружие роздано! Охрана усилена! С завода никто не уйдет!

— Теперь к директору! — бросил Першин, не останавливаясь. — Ты со мной, Прохоров! Главное, нынче же объявить новый тариф!

В парадном директорском подъезде, чугунную лестницу которого устилал дорогой ковер, а стены лоснились дубовыми панелями, на миг возник перед ними Полкан:

— Господа! Не велено! Господа! Директор говорит с Москвой!..

Но толпа уже несла Ивана по ступеням, пока не застыла в роскошном, как дворцовый зал, кабинете с окном во всю стену. Высокий седой старик в накрахмаленной белой сорочке поднялся перед ними во весь рост, без страха и удивления, только вроде бы с насмешкой на костистом лице.

— Вы не замешкались, господа, — сказал он скрипуче, с сухой обыденностью в голосе. — Но вы излишне и нерасчетливо поторопились. Я только что разговаривал с Москвой. Заговорщики смяты, на Петроград двинута армия. — И он широким жестом указал на кресла. — Раз вы тут — прошу!

Никто не сдвинулся с места. Першин шагнул вперед.

— С Москвой отныне будете разговаривать только через нашего комиссара Прохорова!

— Что? — Директор слегка вскинул красивую голову. — Не имеете права…

— Имею. Вот мандат.

Директор неторопливо надел пенсне, взял со стола невзрачный листок. Хмыкнул, проговорил нехотя:

— С таким мандатом, господин Першин, — извините! — только на рандеву ходить. Хотя бы на машинке приказали отпечатать.

— Вы правы! — Першин коротко кивнул. — Для этого и изымаем у вас машинки.

Директор кисло улыбнулся и сел.

— Все-таки вы, кажется, всерьез отважились на безрассудство. А говорят, интеллигентный человек… Не с того начинаете! Заводской комитет постановил: с оружием на завод не появляться. А вы и рабочих не в счет?..

У директора было удобное крутящееся кресло. Он легко повернулся в их сторону, попытался улыбнуться:

— Поймите, я говорю с вами не как капиталист. Я специалист и, признаюсь, с уважением читал Маркса. Социализм неизбежен. Это глупо отрицать. Но когда? И у нас ли? В нищей разоренной стране, где упущены рули, потеряны весла, в клочья порваны паруса? Дайте капиталистам выиграть войну, развить промышленность, культуру — и тогда ваш социализм не будет авантюрой… Передовые страны Европы…

— Вот постановление Военно-революционного комитета, — прервал его Першин, положив на край огромного стола еще одну бумагу. — Новый тариф вводится немедленно. К обеду во всех цехах должен быть вывешен ваш приказ.

— Увы! — Директор еще не хотел расставаться с наигранным светским тоном. — Тут я бессилен. Надо мной акционерный совет, князь Мещерский, а он в Москве!

— Срок до полудня! — жестко напомнил Першин. — Иначе арест!

Директор исподлобья глянул на Першина, кресло повернуло его к пришельцам спиной и будто скрипнуло:

— Что еще?

— Автомобиль… — Иван улучил наконец момент напомнить и о своем.

— Потрудитесь позвонить в гараж! — прервал его шепот Першин. — Нам необходим автомобиль.

— Минуточку… — Директор прошелестел вощеной бумажкой, высыпал на язык порошок и, сморщась, запил его водой из хрустального стаканчика. — У меня сын пропал на фронте, господа… — Директор кивнул на стоявший на столе в овальной рамке портрет красивого молодого офицера. — Он отдал жизнь за великую Россию…

— Звоните в гараж! — возвысил голос Першин и потянулся к кольту. — Мы спешим!

— Вот именно! — Директор резко поднялся. — Преступно спешите! — Но в гараж позвонил.

Иван и еще один рабочий распахнули легкую матово-стеклянную дверь в заставленный чертежными столами зал технического отдела, чтобы забрать вторую пишущую машинку. Одну — из бюро поверенного в делах директора — они уже благополучно отправили в завком. Паутина презрительных взглядов с ног до головы опутала их. Технологи, конструкторы, бухгалтеры — добрая сотня чинных, хорошо одетых людей как по команде повернулась к вооруженным пришельцам и застыла во враждебном молчании.

Иван хотел было предупредить Першина, что тут, в главной конторе, таится еще одна неучтенная и очень грозная опасность: никого он раньше не обходил так стороной, как преданных хозяевам специалистов, многочисленный конторский люд, — от них веяло высокомерием, сытостью, отчуждением. Но рабочий, которого Иван сопровождал, уже шагнул в зал.

— Спокойно, граждане! — крикнул он, положив руку на маузер. — Всем оставаться на местах!

Машинку и тут они взяли беспрепятственно, однако служащие плотной стеной сбились у дверей и загородили проход.

— Хороша новая власть! — раздался чей-то насмешливый голос. — С разбоя начинает…

— А ну позволь! — Рабочий торопливо сунул Ивану машинку и поднял руку, освобождая проход.

— Господа! Что же это такое? — выкрикнул еще кто-то. — Почему терпим насилие?

— Позволь! — гаркнул рабочий и выхватил маузер.

Толпа мгновенно раскололась надвое.

— Спокойно! — вознесся над ней густой властный голос. — На каннибальство, на провокацию большевиков ответим сплочением свободных просвещенных людей. Без них и дня не прожить России! Я открываю митинг!

— Просим!.. Правильно!..

В коридоре рабочий подмигнул Ивану, спрятал маузер.

— Пущай митингуют… Бежим!

Однако не успели они пересечь площадь, как сзади из самой высокой заводской трубы вырвался в небо тугой фонтан пара и оглушил их протяжным басистым гудком, слышным в тихую погоду на двадцать верст окрест. К нему на разные лады пристроились тоненькие цеховые свистки. Будто волна подняла Ивана на крылечко завкома.

— Товарищ Першин, — услышал он в битком набитой людьми прокуренной комнате, — звонит директор! Спрашивает, кто посмел без его разрешения дать гудок.

— Гудок дал Военно-революционный комитет! — донесся от телефона твердый и ясный голос Першина. — Будет митинг и манифестация!

Автомобиль «мичиган», отобранный у директора, до позднего вечера метался по городу.

В Совет прибежал какой-то подросток и предупредил, что к дому купца Аничкина садами и огородами собралась целая свора именитых дружков.

— «Союз защиты родины»!.. Самые черносотенцы! — доложили Першину. — Надо арестовать, пока…

— Я сам!

Першин всюду старался успевать сам. В доме Аничкина им были арестованы кондитер Равинский, пивовар Нестеров, хозяин постоялого двора и ростовщик Морковин, огородник Баранов, мясник Карцев. Они доказывали, что собрались попить чайку и поговорить о церковных делах, а самовар на стол поставили холодный.

Потом «мичиган» помчался к вокзалу. Туда еще утром прибыло два вагона муки. Их тотчас оцепили красногвардейцы, чтобы передать завкому. Вечером начальник вокзала задержал отправку рабочих поездов. Он ходил по вагонам и кричал, что бандиты под видом красногвардейцев захватили предназначенный заводу хлеб и теперь хотят его вывезти. Лавина обманутых людей кинулась на охрану. Красногвардейцев связали и бросили в станционный сарай. Начальник вокзала отправил поезда, а вагоны с хлебом загнал в дальний тупик под охрану своих людей, готовясь тайком переправить муку в железнодорожную лавку. Першин арестовал начальника.

К вечеру, когда вновь собрался Совет, люди повеселели. Наверно, потому, что их так дружно поддержал завод, да и в городе все обошлось без открытого сопротивления.

В Совет доставили титан, две заводские женщины разливали в жестяные кружки чай, выдавали каждому по ломтю хлеба и кусочку сахара. Для многих это был завтрак, обед и ужин одновременно. Совет напоминал вокзал. Люди мостились на длинных винтовочных ящиках, на развороченных «цинковках» из-под патронов, а то и на стружке, в которую были упакованы винтовки. Спадала лихорадочность бурного дня, потянуло на шутку. Уходили тревога, душевная напряженность. И голос Першина, кажется, помягчел, хотя новости он сообщал не из приятных.

Полторы тысячи заводских служащих подписали резолюцию: новую власть не признавать, до решения Учредительного собрания сохранять верность Временному правительству как законному выразителю воли народа; в знак протеста против грубого давления на господина директора и беспорядков, чинимых большевиками, объявить забастовку и просить директора остановить завод.

— Товарищи! — услышал тут Иван чистый молодой голос. — Я сам инженер. Они не едины и лишь поддались либеральному фразерству… Им без завода не жить…

— Верно! — поддержал его кто-то. — Они же на жалованье… Как им без завода?

— Но!.. — опять зазвенел голос инженера. — Есть среди них и очень опасное ядро — военпреды! Они связаны с офицерством, почти сплошь монархисты… Их надо изолировать…

— Арестовать!

Иван разглядел инженера. Это был Елагин, тот, кого Иван встретил на директорской даче. На форменной тужурке инженера висел маузер. «С нами!..» — до рези в глазах согрела Ивана радость, но тут же остыла от того, что услышал: Першину сообщили последний приказ директора — Мануйлов отвергал ультиматум о введении нового тарифа и в поддержку резолюции служащих объявил о закрытии завода.

— Выход один, — подытожил Першин. — Приказ отменить, директора арестовать и под суд.

— Правильно! — в один голос утвердил Совет.

Першин, наверно, и на эту операцию отправился бы сам, потому что приказал Ивану тут же разыскать шофера. Но еще принимались одно за другим первые постановления Совета и революционного комитета, как с телеграфа примчался загнанный связной.

— Телеграмма! Из губернии, — взмахнул в дверях казенным бланком. — На нас двинуты казачьи части!..

Телеграмма была на имя уже арестованного военного комиссара. В зале воцарилась жуткая тишина. Все, что так недавно казалось завоеванным, прочным, вдруг пошатнулось, грозя рухнуть. В темноте за окнами неистовствовал ветер, а перед Иваном, как на заброшенном полустанке, суетились бледные от усталости люди и, словно приговор себе, передавали из рук в руки телеграмму.

— Да, Степаныч, — бросил кто-то из назначенных утром комиссаров. — Говорили тебе, лучше бы малость выждать, не тянуться сразу за Питером… А если и там конец всему?

— Что? Мы рано выступили? — запоздало встрепенулся кто-то.

— Во всяком случае нечего было спешить, — откликнулся тот же комиссар. — Может, Першину впервой, а мы знаем казаков по пятому году…

— Постойте, постойте… — Першин нервно ходил перед единственным в огромной комнате столом. Председатель ссутулился. Щеки залила мертвенная бледность. — Постойте… — Он оперся о край стола, на миг прикрыл глаза, и вдруг будто жаркое пламя вспыхнуло в нем.

— Да! — вновь горячо крикнул он. — Питер потопят в крови, коли мы, коли вся рабочая Россия будет только выжидать!.. Теперь не пятый год! В Петрограде ЦК! В Петрограде Ленин! А за ним рабочая гвардия, полки революционных солдат, матросов. Я видел сам! А мы? Мы разве беспомощны перед атакой контрреволюции? У нас есть оружие! У нас есть полк! Рабочие завода с нами! Город ощетинится штыками и баррикадами! Наш девиз — действие и действие!

Вскоре Совет опустел. И будто снова вернулось тревожное утро, когда все только начиналось. Першин выдвинул засады к железнодорожным мостам — вдруг каратели, как и в пятом году, прибудут эшелоном. Красногвардейцы заняли все въезды в город, вдоль шоссе выставили пикеты. На подступах к заводу воздвигались баррикады. Завод превращался в крепость на случай неудачи. Вдоль шоссе, во всех концах города запылали костры: морозный ветер не утихал.

Першин в шляпе и демисезонном пальтишке вздрагивал от озноба, яростно тер ладони. Почти у всех костров он выступал твердо и жестко — «рашпиль». Уже собираясь в Совет, перед самой машиной споткнулся, почти упал на Ивана.

— Ты не отходи от меня, — шепнул. — Как бы не затрясло… У меня лихорадка… — И сжал его руку. — Молчи!

В Совете он достал порошок хинина, жадно выпил кружку кипятка и вроде бы пришел в себя. Только лоб залила синеватая бледность, а глаза утонули в темных кругах.

— Ты бы чуток поспал. — Иван подвинул длинный ящик поближе к горящей железной печурке, набросал на него стружек.

— Отдохни, председатель! — раздались голоса от печурки, где курили дежурные красногвардейцы. — Невесть когда все начнется… А мы все равно спать не будем…

— И мне не уснуть, — возразил Першин, но все-таки прилег, не снимая оружия, а карабин положил рядом.

Телефон молчал — телефонисты успели вывести из строя станцию. Горела семилинейная керосиновая лампа: электричество городу давали на считанные часы. С улицы поочередно поднимались обогреться солдаты и красногвардейцы, а ближе к ночи в Совет незаметно стянулись многие из размещенных в соседних дворах вооруженных людей. Было тихо. Все слушали тьму, а город молчал, и время, кажется, остановилось.

Перевалило уже за полночь, когда под окнами вдруг зазвучали смех, громкие голоса и кто-то, загремев по лестнице коваными сапогами, весело крикнул:

— Шпионок ведем!

Рослый детина в овчинном полушубке и шапке-ушанке ногой толкнул дверь и пропустил вперед себя двух модно, но слишком легко для такой поры одетых женщин. Иван вгляделся в них и отступил в тень: в одной, совсем еще юной, узнал Лизу, дочку директора. Вторая была постарше, с тяжелым узлом волос на затылке и будто дымящимся из-под темной вуалетки взглядом.

— Кто тут товарищ Першин? — крикнул провожатый. — Вот — принимайте! Через все посты от завода провел… Говорят, самого главного… Прохоров и отправил сюда…

Першин при первых же звуках на улице поднялся с ящика, но, увидев женщин, сокрушенно покачал головой и отошел к столу.

— Клара, — негромко спросил он оттуда, — вы опять со своей эксцентричностью? Только время неподходящее…

— Почему? — встрепенулась женщина и, не дожидаясь ответа, рассмеялась. — А у вас тут живописно, прямо стан флибустьеров… А быть может, якобинский клуб?.. Кто смел, тот и съел? — Она обводила людей неспешным, глубоким взглядом. — Так? А вы уверены, что удержите власть? Сейчас ведь все временно…

Люди молчали, поглядывали на Першина. Лиза, вся в темном, со следами бессонницы на лице, покачнулась, тронула спутницу за рукав.

— Не надо так, Клара Петровна… Прошу вас…

— А впрочем, меня не волнует грызня за власть, — как-то по-мужски, глуховато проговорила странная гостья. — Партии независимых женщин еще не создано. А другие… — Она избегала взгляда Першина, не сводящего с нее утомленных и будто погрустневших глаз, но адресовалась, видно, только к нему. — А другие партии пусть свергают что и кого угодно! Лишь бы не свергли Пушкина, Гёте, Сервантеса… А этого, — она вновь рассмеялась, — этого даже вы, Першин, не сможете сделать…

— Клара!..

Першин оттолкнулся от стола, чтобы направиться к женщине, та поспешно выдвинула вперед свою юную спутницу.

— Это Лиза Мануйлова, дочь директора завода, моя ученица, — деловитой скороговоркой объяснила она. — Прибежала ко мне…

— Понимаете… — неустойчивым жалобным голоском перебила ее девушка. — При мне арестовали папу… Нет-нет… Я не за него пришла просить. Я понимаю, — она наморщила лобик, — он не просто человек, он для вас в данном случае только эксплуататор…

— Он хотел закрыть завод, оставить без хлеба тысячи рабочих… — хмуро сказал Першин и усмехнулся. — Да мы казнить его не собираемся.

— Я знаю, — торопливо перебила девушка. — И я его не защищаю. Понимаете, я осталась одна в квартире, слуги разбежались, унесли, кто что успел… Она мне не нужна, эта квартира… Я в ней не живу, но там ценности… А с улицы уже разбили камнем окно… Понимаете? — снова начала она, видно не надеясь, что Першин что-нибудь понял. — Я там жить не хочу. Мне все равно. Но там картины, книги… Понимаете?

— Нет, Лиза! — решительно перебила ее женщина. — Они не поймут… Смотрите! — Она кивнула на огромный книжный шкаф с осколками разбитого стекла в дверце. — Это гунны!

Першин хмуро проследил за ее взглядом, потом нашел глазами присевшего у печки провожатого:

— Товарищ! Квартира директора должна быть в неприкосновенности. Пусть Прохоров выставит часовых.

— Понятно! — Рабочий надвинул шапку. — Мне идти?

Першин кивнул, насупясь, повернулся к женщинам:

— Что еще?

— Все… — пролепетала Лиза, опуская глаза.

Женщина порывисто обняла ее за плечи:

— Надеюсь, эта девочка для вас не представляет опасности? У нее светлая головка, лучшая в нашей гимназии.

— Клара… — Першин досадливо взмахнул рукой. — Вы снова…

— Нет-нет! — Она принялась застегивать пальто. — Только без классовых проповедей… Прощайте!

— Вы до утра никуда не уйдете… — Опередив их, Першин встал у двери.

— Вы слышали, Лиза?.. Нет, это комично! — Женщина рассмеялась. — Он все-таки нас арестовал!

— В городе тревожно, — сухо сказал Першин. — Мы ожидаем карателей.

— Садитесь, барышни! — кто-то освободил им место у печки. — Нельзя вам сейчас никуда идти. Могут обидеть.

Дама в черной вуалетке проводила отошедшего к столу Першина долгим, будто изучающим взглядом, потом как-то по-птичьи встряхнулась.

— Что ж, Лиза! Мы пленницы!

— Садитесь, садитесь! — пригласили от печки.

Но дама отошла к разбитому шкафу, вынула из тесного ряда книг объемистый том и, наугад раскрыв его, прочитала:

Любовь? Как велика она?

Любовь ничтожна, если есть ей мера…

— М-да! — Она с силой захлопнула том и застыла в полутьме.

— А вы, гражданка, идите к огоньку, — снова позвали ее от печурки. — Тут светлее. Да почитали бы вслух… Как там про любовь-то?..

— Почитайте, Клара! — подал голос и Першин. — Все равно мы вас пока не отпустим.

Он снова прилег на свой ящик, предоставляя товарищам уговаривать гостью. Она сдалась довольно быстро:

— А что, Лиза? Это даже экзотично: читать Шекспира в стане обреченных флибустьеров…

— Клара! — крикнул Першин, и женщина быстро прошла на свободное место и раскрыла книгу.

Читала она негромко и, пожалуй, грубовато — на мужской манер. Закашлялась от чьей-то удушливой махры — на курильщика замахали руками и выставили за дверь. Осадили шумного с холода часового. Еще один часовой отстоял смену, а женщина все читала Шекспира. Першин, обняв карабин, лежал с открытыми неподвижными глазами… Свою классную даму сменила Лиза. Но она торопилась, путалась в словах, и женщина снова взяла у нее томик, заполнив комнату густым, торжествующим голосом.

Засветлело в окнах, когда внизу опять раздался шум и кто-то обозленно крикнул:

— Иди, сволочь, иди!

В дверь втолкнули невысокого человечка в шинели почтового служащего и наперебой закричали:

— Товарищ Першин! Степаныч! Провокация! Казаков не будет! Все эта сволочь подстроила. Они один аппарат на чердак запрятали и оттуда из другого города попросили отстучать сюда ложную телеграмму. Вот копия!.. Сволочь!..

Першин преобразился. На плюгавого служащего взглянул мельком.

— В тюрьму! До суда! Пролеткин! Едем снимать отряды!.. Товарищи! — Он готов был, кажется, обнять всех, кто был в комнате. — Значит, Питер держится! Все в наших руках!

Но подошел только к своей знакомой.

— Клара! — крепко сжал ее руку. — Все будет так прекрасно! Вы увидите…

— Теперь нам можно уйти? — Женщина отвернулась и высвободила руку.

В машине Иван, посмотрев на вновь погрустневшего Першина, не выдержал:

— Кто она, эта женщина?

— Эта? Учительница. Классная дама.

— Не русская?

— Зарницына — русская. Имя немецкое: Клара — значит ясная…

И он отвел глаза.

В Совет они вернулись уже после заводского гудка, незадолго до назначенного на утро очередного заседания. Под окнами одна за другой проезжали на рыночную площадь крестьянские телеги. День был базарный. Никто не подумал о том, что у старинных гостиных рядов может зародиться опасность. А там вокруг известного всему городу юродивого собралась несметная толпа и подкатила под окна Совета.

— Хлеба! — неслись голоса. — Власть захватили, а хлеб где?

Першин распахнул балкон, напружинясь, крикнул:

— Товарищи!..

Внизу раздались выстрелы, и толпа, бросив юродивого, мгновенно рассеялась по переулкам. Это были первые выстрелы в городе, а для Першина и последние. С простреленной грудью его увезли в больницу. Он умер неделю спустя.

Ивану хоронить Першина не довелось. Послали с отрядом рабочих в соседний город, где против революционной власти взбунтовалось артиллерийское училище. И еще несколько лет не расставался он с винтовкой. В своем городе участвовал в конфискации имущества бежавших господ. Любопытства ради с группой товарищей отправился на директорскую дачу. Не думал, конечно, кого-нибудь застать: директора выпустили из тюрьмы, и он, по слухам, уехал с женой за границу. Потому и удивился Иван, увидев в будке старого сторожа, а в дверях дома выбежавшую на шум Веру. Опережая всех, кинулся к ней, крикнул, не в силах сдержать улыбки:

— Вот… Имущество конфисковать прибыли!..

— Прочь! Нет здесь твоего имущества! Нажрался винища и прешь незнамо куда!

Иван, наверно, и впрямь за это время стал неузнаваемым. Какая-то дерзкая сила проснулась в нем.

— А ты? Не барское имущество?

Он подхватил ее на руки и под смех товарищей, кричащую, бьющуюся, понес в дом. Опомнился, когда Вера всхлипнула:

— Что ж ты охальничаешь средь бела дня?

Опустив ее на пол, он растерялся совсем, увидев молодую хозяйку.

— Вы здесь? Разве не знаете, что отец за границей?

— Знаю, — ответила Лиза.

— А вы что же?

— Значит, не хочу.

— Гляди-ка! — забыв о недавних слезах, удивилась Вера. — И разговаривать научился! А то словечка не выжмешь…

Иван рассмеялся. Он остался охранять особняк до прибытия подвод и всю ночь рассказывал Вере о своей так переменившейся жизни. С этой ночи они больше не расставались.

Когда вернулись с гражданской, Иван Сергеевич часто расспрашивал старых товарищей о Першине. Но они знали о нем только то малое, что было известно всем: еще в Казани, будучи студентом, он примкнул к большевикам, не однажды попадал в сибирскую ссылку, а в наш рабочий городок накануне Октября был направлен Центральным Комитетом большевистской партии.

Потому Иван Сергеевич и заторопился к Зарницыной, что надеялся не только помочь шестиклассникам-«погорельцам», но и узнать что-нибудь о Першине, ее, как он понял, близком знакомом. Но Зарницына с первых же слов о нем насупилась, сжала губы.

— Нет!.. О Першине говорить не будем.

И повернулась к гостю спиной.

3

Однажды весной река, взломав лед, резво понесла его под нашей горой. И вдруг — будто крушение: льдины вздыбились торосами, выперли на берега. Заглушая голоса зевак, все трещало, рушилось, пока не сковала долину такая тишина, что слышно было, как со стеклянным шорохом лопались на хрупкие иглы ледяные осколки. Унялся ветер, выглянуло солнце. Все заискрилось, вспыхнуло и напряжении извечной борьбы природы за свое обновление.

— Затор у острова. Рвать будут, — определили зеваки и стали расходиться по домам.

— Айда на тот берег! А! И обратно! Ну! Скорее!

До меня еще не дошло, чей голос слышу, как Олег рванул меня за руку и увлек к реке.

Колыхнулась под нами прибрежная льдина, мы — скок на другую, с нее — на третью, и, завороженные ледяным хаосом, не заметили, как попали в торосы.

Некоторые льдины перевалило бугристой изнанкой наружу, другие вздыбило торчком, и они горели зеркалами. Иные манили глубиной ледового стекла — то голубого, то черного, то водянисто-зеленого.

Мы достигли самой середины реки, когда рухнул соседний торос и нас с Олегом разделило полыньей. Я успел перемахнуть на его льдину, но и она, на вид матерая, крепкая, вдруг ворохнулась в ледяной каше и треснула надвое. Олег побледнел и прыгнул в сторону. Я не медля — за ним. Олег — от меня. Так, повторяя его маневры, я скакал за ним след в след, пока чуть не сшиб его в воду: скакать стало некуда, широкая лента чистой воды струилась между нами и берегом. Разводье где сужалось, где раздавалось вширь, дразня нас близкой, но недоступной землей. Голова пошла кругом, ноги стали чужими. Я даже не удивился, когда Олег по грудь окунулся в ледяную воду: решил, что всему конец. Но Олег, круто поводя плечами, по воде двинулся к берегу, диким воплем вернув меня к жизни:

— Прыгай! Скорей! Дальше глыбко!

И на берегу не дал промешкать:

— Скорей! Домой! Заледенеем!..

«Скорей!» — этот зов Олега сопровождал мое детство, и все оно чем-то схоже с этой рискованной скачкой по льдинам на буйной в половодье реке.

Нам рано наскучили игры улицы — «колдуны», лапта, «третий лишний» и даже «красные-белые». Камешки, ножички, «двенадцать палочек» тоже получили отставку, хотя и взрослые парни в подобных утехах убивали часы. Не прельстил нас футбол с тряпичным или набитым сеном мячом. Не пристрастились мы к картам или лото, непременным, как самовар, угощениям каждого дома. И даже школа не занимала души Олега: то, что легко давалось, казалось ему скучным. Тем паче что с уходом Зарницыной тревожить его душу стало некому.

Судьба «погорельцев» нас прямо не касалась. Всем, кто успевал по-русскому, Тимофей Петрович запретил приходить на дополнительные занятия, чтобы не отвлекать отстающих. В первой четверти по его настоянию гороно разрешило не выставлять «погорельцам» отметок по русскому, дабы не портить им табелей и настроения. А за полугодие их уже оценивали вместе со всеми и большинству вывели твердые тройки.

Для учителей это был хороший урок и подтверждение краха педологии. Из-за Тимоши в учительской, наверное, не однажды ломались копья. Но наши головы от того не болели. Как страх приходит порой после пережитого, так и иные события высветляются лишь годы спустя.

Острота проблем снялась. С поверхности все ушло в глубь, для нас еще не постижимую, затянулось пеленой обыденности, как бесследно затягиваются в детстве всякие ранки и царапины.

Зарницына гордо носила свой тяжеленный портфель мимо нашего класса в старшие. Тимоша, сверх обычных уроков обремененный «погорельцами» и партийными делами, в нашу жизнь не вникал. Олег на уроках позевывал, и — дело прошлое — если с потолка на стол нашей молодой географички шлепалась бумажная трубка с чернилами или нюхательным табаком, то это было делом его рук.

Олега держал в напряжении только Дед — наш математик. И не чем-нибудь, а своим особым характером.

Старомодные брюки «дудочкой» открывали легкие полусапожки, из-за которых его звали еще и Дед на колесах. Полусапожки перекатывали Георгия Михайловича по коридорам и классам так плавно и мягко, что, будь на его белой как лунь голове стакан с водой, из него бы не капнуло. Розовое лицо Деда в окладе холеной, до нити выбеленной бороды при любых обстоятельствах не роняло достоинства и обаяния.

Я б не поверил, что один костюм возможно носить лет двадцать и выглядеть представительно! А Георгий Михайлович доказывал это так же четко, как свои теоремы. Выпускники школы, сами уже родители его новых учеников, не помнили Деда в ином костюме, как только с жилетом, увенчанным на тугом животе золотой цепочкой.

При появлении Деда в буйном классе воцарялась благоговейная тишина, а он принимался обходить парты своих избранников.

Сначала «колеса» подкатывали Деда к Аркадию Хаперскому. Тот щеголял в дорогих костюмах и рубашках, один из класса владел часами, «вечной» ручкой, не бегал по коридорам, не катался с лестницы. Его часто награждали, ставили в пример. Иные учителя, отозвав Аркадия в сторонку, случалось, расспрашивали его о подробностях дел в местном суде или кто за что арестован, и Хаперский им что-то по секрету рассказывал, после чего становился совсем важным, будто не его отец, а он сам был следователем или еще более крупной величиной в городе. Дед подходил к Аркадию с одним и тем же вопросом:

— Как поживает ваш отец?

Хаперский вставал, румяный от гордости.

— Благодарю вас. Он в Москве, в командировке.

— Кланяйтесь ему. Он ведь учился у меня.

— Благодарю.

Хаперский садился, а Дед откатывался к парте Елагина.

— Ах, снова ноты? И снова вальс? Нуте-с, нуте-с… — Дед приподнимался на носках и даже слегка покачивался, мурлыча под нос мелодию. — Недурно, кажется. А с менуэтами знакомы? Тот же размер, только в миноре. Когда-то танцевали…

И странно: Дед не брюзжал на Володьку, как на других, за посторонние занятия. И от парты его отходил просветленным. Прямо к Ире Чечулиной — смерить взглядом ее пышную косу, перебрать стопку книг ее и тетрадей в стерильных обертках. И все без слов, с одобрительным гудением.

Обойдя два ряда, останавливался за спиной Олега. Тот заранее хмурился, закрывался ладонью. Класс замирал: чем это кончится? Но дело кончалось одним — с Олегова затылка Дед переводил озадаченный взгляд на Зажигина, и настроение его резко портилось.

— Что вы разлеглись на парте, молодой человек? — гневно кричал Дед. — Нездоровы? Ступайте к лекарю! Да встать же полагается, когда со старшими говорите!

— А я не говорю, Георгий Михайлович, — Зажигин мешковато поднимался и отводил глаза в сторону. — Это вы говорите.

— Черт знает, что такое! — Дед топал ногой. — Экий ненадежный паренек… Брючки-то мятые, ботиночки-то нечищены. Да ручки-то извольте вытянуть из кармашков!

Зажигин возвращал Деда к делу. Больше математик минутки не тратил попусту. Если приступали к новой теме, священнодействовал у доски, с таким изяществом и мастерством разгрызая все новые математические орешки, что жалко было упустить не только словечко, но и любой его жест. А если опрос, то, кого бы он ни касался, задевал всех — тут уж таким глубоким было личное отношение Деда к каждому из нас. Он страдал, как ребенок, от нашей нерадивости.

— Экий паршивец! — совсем по-домашнему негодовал он на кого-нибудь и долго не мог успокоиться.

«Паршивцев» он чаще всего и вызывал к доске, не забывая о них до тех пор, покамест не срывалось с его уст скупое:

— Похвально, похвально…

Урокам Деда Олег и отдавался целиком, а на других, кажется, только о том и помышлял, куда бы рвануть после школы. Что ни день — новая песня:

— ДТС открыли — слышал? — спросит, выскочив за школьные двери.

— Это что такое?

— Детская техническая станция. Запишемся?

— А примут?

— Что за вопрос?! Бежим!

На ДТС к любому приличному делу очередь из старших ребят. Они собирают броневики, управляемые по радио, ламповые приемники, клеят модели самолетов. Нам остается скучная роль подсобников. Но в городе создали и станцию юннатов. Мы туда, чтобы — увы! — застать в теплице над каждым ростком по два-три шефа, а на лопату или грабли — по десятку рук.

— И тут опоздали? Айда в музыкальную школу! Объявление видел?

Но там, во-первых, перебор, во-вторых, в начальных классах такая мелюзга, что мы ей — папаши.

Такое уж было времечко — эти тридцатые годы! Как будто люди долго и терпеливо шли через бесплодные леса и вдруг добрались до мест, где чуть ли не под каждым кустом грибы или ягоды. И так много было жаждущих наполнить свои «лукошки», что успеть к своему «грибу», как ни много их вырастало, было мудрено. Гудел ульем недавно отстроенный заводской Дворец. За каждой дверью — то изостудия, то балетный кружок, то струнный оркестр или драматическая студия, то хор домохозяек. Шутка сказать, но уже тогда в заводском Дворце ставили и «Евгения Онегина», и «Русалку», и «Свадьбу в Малиновке». С трех открытых эстрад летними вечерами доносились и до нашей окраинной улицы трубные звуки духовых оркестров. Караван катеров, что ни выходной, вывозил рабочих на массовки за город. Кружки — от хоровых до философских — росли как на дрожжах. Горожане жадно впитывали все, чего веками были лишены. Кино крутили прямо на улицах, лекции читались на любые темы. А Олег сокрушался:

— Мы везде опоздали! Все земли открыты. Буржуев свергли. Автомобиль, самолет, пароход изобрели. Что же на нашу долю осталось?..

Когда под старинной каменной кладкой раскопали древнее поселение, Олег схватился за голову:

— Мы же тут тыщу раз ходили… Айда! Еще есть место…

И мы ковыряли лопатой другой подозрительный холм.

Но беда не только в этих метаниях. Олег и шагу не делал без риска. Идем по склону горы над рекой — рядом тропка, ее держатся все, но именно это и не по нутру Олегу: он лезет на каменный карниз, встает спиной к глыбе и не дыша пробирается над кручей. Потом кричит, как ни в чем не бывало:

— Давай! Не страшно! Скорей!

Или на лыжах — нависнет над необъезженным спуском, даже глаза закроет от страха и искушения:

— Махнем? А? Наудачу?

Не успеешь рта раскрыть, а он уже сорвался. Его швыряет из стороны в сторону, подкидывает на скрытых трамплинах, полуживого выносит почти на середину широкой реки, а он, обретя голос, сигналит:

— Красотища! Давай! Скорей!

Может, и я так бы звал, съехав первым. Но даже повторять рискованные трюки Олега у меня не всегда хватало духа. Была возможность объехать опасность — я объезжал, а нет — сходил с лыж и брел по пояс в снегу. Позор, конечно. Но когда в запасе будущее, рассчитываешь на реванш в чем-то другом. Да и Олег не неволил. Ему вроде бы нравилось держать меня на дистанции. Когда же он пробовал подтрунивать, я или отмалчивался, или загадочно ухмылялся.

Так или иначе — не всегда прыжком, чаще шажком и без всякого для себя удовольствия, но я все же старался поспевать за Олегом. Не потому, что у меня не было других друзей. Дело сложнее: в еще не осознанном, но уже созревающем споре с манерой Олега жить, относиться к людям я не находил достойного опровержения.

Порой мне казалось, что его цель — любой ценой быть на виду и выше всех, что так распирало Хаперского, или прослыть оригиналом, подобно Зажигину. Но тут же одним нежданным зигзагом в настроении или поступком он опрокидывал мои догадки. Напоказ он не делал ничего, а лишь от души. Вот по пути из школы Олег завидел жирную лысину какого-то базарного торговца. Тот скалывал лед возле двора и так разгорячился, что от лысины валил пар. Олег черпанул из лужи пригоршню мокрого снега, сжал его до каменной твердости.

— Гад! — прошептал с ненавистью. — Он нашего пацана за ветку сирени чуть не искалечил. Нэпман!

Шмяк!.. И свинцово тяжелый снежок разлетается о мощную плешь.

А мужик сильный, злой. Разъяренно, без устали двигает он за спинами сапожищами, крутит по улицам и переулкам, как матерый волк по заячьим петлям, — вот-вот схватит нас за плечи. Мы с Олегом влетаем в чужой двор, оттуда через сады и огороды, только нам известными лазами попадаем к Олегу в сарай и, пока мужик бранится с хозяином двора, требуя нашей выдачи, падаем без сил на кучу угля. Аж слезы подкатят вдруг от желания обнять Олега, хотя и сам не знаю за что, и они все-таки подступают, когда он, вроде бы надменный и беспощадный ко мне, вдруг угадает мою тоску и обнимет за плечи:

— Ты уж слишком-то мать свою не суди. Так жизнь ее обернулась. Теперь не исправить. Пойдем к вам, пока ее нет, — полы вымоем. Она придет и порадуется…

Мать как-то тупела, становилась жалкой, застав нас с Олегом за подобным занятием. У нее не хватало души поблагодарить Олега, угостить чем-нибудь. Сидела как неживая…

Но иногда Олег раздражал меня своей неуемностью. И я будто ждал: вот-вот он споткнется, и тогда воспрянет моя пока еще тайная правда.

Этого я так и не дождался. А настал такой день, когда жизнь как бы рассекла нас с Олегом на две намагниченные половинки. Они вместе, да не одно, спаяны, да не накрепко.

Мне не дано было знать, что эта жадная, беспорядочная вроде бы Олегова гонка за всем неизведанным, это пристрастие ходить по земле не как все, а, как говорится, по острию ножа — не просто игра неровного характера, не детская страсть быть замеченным, отличиться от других, а широкий поиск души, жаждущей жизни активной, целостной и единой, желание познать свои силы, и что нужен только толчок, чтобы все это с виду пестрое, суетное пришло в равновесие, предельно сфокусировалось на чем-то одном. И я, конечно, не предполагал, что общая льдина, на которой несло нас детство, — увы! — расколется, а я уже не перепрыгну к Олегу.

Вольно или невольно, разъединил меня с Олегом его отец.


После истории с Зарницыной Иван Сергеевич снова отдалился от нас. Жизнь его отдалила — те заводские дела, о которых дома он никогда не рассказывал: сил не оставалось. Все так же являлся он домой позже всех. Все так же тетя Вера спроваживала с порога любого, кто мог бы его обременить, помешать, а Олег торчал возле него и будто ждал новых откровений.

Чем бы и каким образом завершилась их необычная привязанность друг к другу, могло бы остаться загадкой, не будь сосед Пролеткиных, Дмитрий Щербатый, удостоен вдруг неожиданной чести — что ни выходной навещать Ивана Сергеевича.

Меня не удивило бы, зачасти к Пролеткиным технолог Бурмистров с другого конца улицы. После общезаводских собраний они частенько возвращались с Иваном Сергеевичем вместе и что-то вполголоса обсуждали. Они одни со всей улицы и на завод и с завода ходили «в чистом», а из карманов их пиджаков торчали аккуратно свернутые московские газеты — залетные пташки в других домах, где если и «баловались» чтением газет, то по преимуществу «маленьких», местных, а любопытство к миру вполне насыщали, слушая радио или при случае лекторов. К живому слову в силу «нешибкой» грамотности люди нашей улицы тянулись тогда гораздо охотнее, чем к печатному.

Не счел бы я странным увидеть в гостях у Пролеткиных и Терентия Матвеевича Хватова, отца «золотой роты», которую ежевечерне сзывала с крылечка его дородная жинка Матрена-Каравай.

Терентий, когда б ни возвращался с завода, у палисадника Пролеткиных непременно остановится. Дух переведет, козью ножку скрутит и кинет взгляд на лампочку под номером приземистого дома.

Мне думалось, Хватов так отдыхает, избавясь наконец от вечного скучноватого своего провожатого Захара Оглоблина. Тот и поутру караулит Терентия у его ворот, чтобы вместе идти на завод, и из цеха без него не уйдет.

Так и ковыляют они рядом со смены и на смену — Терентий, приземистый, развесистый, как куст, со скрюченными ревматизмом руками, прихрамывающий после травмы в цехе, и Оглоблин, который, не носи фамилию, получил бы ее как кличку, потому что был не в меру прям, долговяз и при разговоре склонял к собеседнику кадыкастую шею. А говорил Захар без умолку и, как ни услышишь, об одном: все хорошо — и работа нравится (спасибо другу Терентию, когда-то пристроил на свой станок и делу своему обучил — заготовку под коленчатые валы обдирать), и заработок сносный; одна печаль — ребятишек нет, неужто Нинка, жена, так никогда и не зачнет? И не пора ли взять им приемыша — даже глядеть друг на друга им с женой стало тошно?

Могло показаться, что от этих его бесполезных разговоров и воротил Терентий Матвеевич в сторону свое круглое лицо и, полуприкрыв умные глаза, скалил в неопределенной улыбке крупные щелястые зубы. Но так Хватов слушал всех — подставлял поближе ухо: был глуховат. И почти с каждым жителем улицы — даже с ребятишками! — у него иногда на целые годы растягивался спор.

Как-то стоял я у своей калитки и не слышал, как подошел ко мне Терентий Хватов. Он проследил за моим взглядом и улыбнулся:

— Закатом любуешься?

— Нет… Просто так.

— А…

Отковылял он к себе, а месяца через два, встретив меня на стадионе — футбол любил, — напомнил:

— Помнишь, ты сказал: «Просто так стою»? А ведь соврал… Даже дерево, если живое, просто так не стоит, в нем что-нибудь деется. А в человеке и подавно. Верно?

— Не знаю…

Он постоял около меня, склонив к плечу голову, и отошел. Видимо, все, что слышал, он брал на учет и медленно, как коленвалы на заводе, обтачивал своим дотошным умом. Через полгода он снова вернулся к нашему «разговору».

— Ты, золотая рота, о чем тебя ни спроси, сразу в кусты: «Просто так… Не знаю». А ведь неглуп. Значит, робкий или скрытный. Мать-то тебя не бьет?

Я отошел от него, не ответив, а Хватов долго после этого меня ни о чем не спрашивал, только улыбался, глядя в глаза, будто ждал, когда я отвечу на его вопрос.

Такой диалог тянулся у него и с тетей Верой — по фразе в неделю, а то и в месяц. Хотелось Терентию посидеть вечерком с Иваном Сергеевичем: поговорить о жизни, о детях — мало ли еще о чем. Только смущала его собственная манера беседовать.

— У меня когда нормальный разговор получается? — объяснял тете Вере. — Когда выпью, как полагается. А Иван твой и по праздникам не пьет. Так как же мне с ним говорить-то?

Быть может, озадаченный этим, он и делал остановки перед домом Пролеткиных. А тем временем к Пролеткиным и зачастил Дмитрий Щербатый.

Заявлялся он всегда под вечер, в чистой, под ремень, косоворотке, с приглаженными кое-как жесткими смоляными вихрами. По его словам, у Ивана Сергеевича он тешил душу умными разговорами. Льстили ли эти визиты Ивану Сергеевичу или веселил его Щербатый, но, заслышав на крылечке гулкий Митькин кашель, он выходил навстречу и вместо приветствия всякий раз спрашивал:

— Ну что, Дмитрий, не сжег еще керенки-то? — И заранее смеялся, заглядывая в узкие щели плутоватых Митькиных глаз.

С этого и заводились их длинные полушутливые диспуты, которые с интересом слушал Олег.

— Не… — Митька мотал тяжелой головой. — Подожду. Зачем жечь? Топить, что ли, нечем? Я даже одну николаевскую денежку сберег. А вдруг на старое все повернется?

— Береги, береги, — смеялся Иван Сергеевич. — Придет время, и даже золото пойдет на общественные уборные.

— Это кто сказал?

— Ленин.

— Ленин? Так… А я вот что тебя спрошу: он, Ленин-то, бог? Нет, не бог. И в бога, говорят, не верил. Так кто ж ему все наперед открыл? И почему я должен верить, что все по его станет?

Иван Сергеевич подмигивал Олегу, будто приглашал в свидетели.

— А ты разве не видишь, что все по Ленину сбывается?

— Чего ж сбывается-то? — Табуретка под Митькой протяжно скрипела. — Вот ты, например? Что ты заимел? Дом? Так ты его своим горбом поставил. До сих пор в долгах как в шелках. А в доме у тебя что? Шаром покати. Верка, чуть свет, с крючком да ведерком на станцию мчится из шлака уголек для печки выбирать.

— Ты о вещах да о доме, а ты бы о человеке.

— Постой, постой. Это я слышал. Буржуев не стало. Свобода и прочее… А начальники-то есть? А? И каждый — куда хочу, туда ворочу.

— Где ж ты таких видал?

— Видал! — Митька уклонялся от прямого ответа. — Как будто ты их не видал. Тех, кто только под себя и для себя гребет. Чем они не буржуи? Хуже! Про тех знали — паразиты. А тут узнай, если у него билет в кармане… А, молчишь? То-то и оно-то…

— Не молчу. Думаю. Откуда у тебя такой крест на начальство? Видно, сам бы хотел — «куда хочу, туда ворочу»? А тебе не дают.

— Э! — Митька, как лопатой, махал огромной ручищей. — Ты блаженный или юродивый — других не слышишь, одной верой живешь. А откуда же жизнь-то, твоим Лениным расписанная, явится, твой социализм-то, если, на кого ни взгляни, ни в бога ни в черта не верят и одно на уме: «Обхитри ближнего, а то он тебя обхитрит трижды»? Слыхал эту побасенку?

— Слыхал, слыхал…

— Газет я не читаю, в кино не хожу. А тарелку-то в доме повесил, этот самый лепродуктор. Хор Пятницкого люблю и еще одну певицу… Ковалеву. Складно наши старые песни поет. А больше и слушать нечего. Особенно терпеть не могу всякой трепотни. По ей выходит, чуть ли не все у нас уже большевики, только без билетов. А я тебе вот что скажу: по-старому-то строю да по батюшке-царю еще ох сколько народу тоскует!.. Вспомни, почем сапоги при царе были? А мешок муки? Ага, молчишь… Гроши!..

— А ты в сапогах ходил?

— Не обо мне речь… Я человек маленький. В лаптях родился.

— А я в опорках.

— Верно!.. — Когда тетя Вера замечала, что муж волнуется, она спешила как-нибудь разрядить обстановку. Выскочит перед мужчинами легкой птицей-касаткой, одной рукой, как крылом, приголубит мужа, другой будто над головой платочком махнет и притопнет босой ногой по полу:

Ходи, Ванька, я пошел,

Ты маленький, я большой,

Ты в опорках, я в лаптях,

Давай спляшем на когтях… И-их!..

Даже мрачный Дмитрий осклабится, довольный.

— Постой, Вера, — Иван Сергеевич главной линии никогда не забывал. — А ты-то булки белые ел?

— Да что обо мне говорить?

— А о других я не хуже твоего знаю… Мурцовку — хлеб с луком да водой, хорошо если постного масла капнут, — хлебали.

— Хлебали, — подтверждал Дмитрий. — Да ты не кипятись. Я ведь так… За что купил, за то и продаю. Народ, он известно какой: хуже радио. Чего только не мелет…

Правда, в конце концов мрачные глаза Митьки затягивались поволокой: его тянуло или спать, или выпить. Да и Иван Сергеевич часто в разгар подобных бесед скучнел и вставал первым, советуя на прощание:

— Керенки-то все-таки ликвидируй! И пережитки в себе заодно…

А нам он не раз говорил:

— Темный Митька-то… Но размышляет! Экий дремучий лес революция раскачала!.. Чего-то он только не договаривает. Крутится вокруг да около.

Однажды Дмитрий Щербатый явился с пол-литром водки и торжественно водрузил бутылку на стол.

— Чевой-то мы все под сухую разговоры ведем? Выпьем по-соседски?..

Иван Сергеевич отодвинул бутылку, нахмурился:

— Ты же знаешь — не пью.

— Чудно… А почему?

— Хочу пожить, однако, при социализме. — Иван Сергеевич рассмеялся, вызывая Митьку на их обычный разговор, но Щербатый проворно спрятал бутылку в карман и озабоченно взглянул на Ивана Сергеевича:

— Ладно. Авось и без поллитра разберемся. У меня к тебе дельце.

— Говори, — Иван Сергеевич дружелюбно устремил на него свои светлые глаза.

— Понимаешь? — Щербатый с чувством поскреб затылок. — Племяша надо на завод устроить… Лет ему мало, по закону не возьмут, а в деревне парню хоть помирай. Одна мать у него — старушка. На заводе я мастеру лапу позолотил, обучит в два счета. Осталось разрешение отдела кадров. Вот я и пришел к тебе. Помоги по-соседски…

Иван Сергеевич вытянул перед собой деревянную ногу, будто отгораживался от Митьки: не такой, видно, ждал откровенности. А Дмитрий положил на колени пудовые кулаки и приглушил голос.

— Сделай, Ванятка. Отплачу. Хочешь, железа тебе дам на сарай и терраску? У тебя толь. Что в ней толку? Через год потечет. А я разжился… Пудиков двадцать привез.

— Разжился? — Иван Сергеевич поднял на него глаза.

— Ну да… Привезли его, свалили как попало, один ленивый не возьмет. Я и съездил ночью…

— Ночью, — как эхо отозвался Иван Сергеевич, вновь каменея. Улыбка его не стерлась, но глаза превратились в льдинки. — Надо бы взглянуть! — воскликнул он наконец, поднимаясь со стула.

— Пойдем! — встал и Щербатый. — Сразу и отделю сколько надо.

— Сколько надо… — еще мешкая, повторил Пролеткин и вдруг кивнул Олегу. — Ты с нами!..

— Зачем еще?

Олега всего передернуло, но Иван Сергеевич дотянулся рукой до его плеча и повернул сына к двери.

— Надо, говорю! Поможешь!

Меня, конечно, сами ноги понесли за ними. Через Митькин двор по кирпичному тротуарчику мы быстро пришли к добротному, как амбар, сараю. В углу его за поленницей Щербатый разметал кучу старых досок и приподнял за краешек новенький с жестяным похрустом лист.

— Во! Лучше не бывает… Высший сорт.

— И сколько тут, говоришь? Пудов двадцать? — уточнил Иван Сергеевич.

— Да кто ж его вешал? На тележке вез.

— Понятно, — Иван Сергеевич окинул взглядом просторный сарай и, сгорбясь, захромал к выходу. — Мигом, Олег! Кликни Федора Ковригина, а сам в руки карандаш с бумагой — и сюда!

— Угу! — Олег пулей вылетел из сарая, будто только этого и ждал.

— Ты что затеял? — Щербатый выпустил из рук железо. — Тут свидетелей не надо.

— Потребуются, — Иван Сергеевич присел на колоду, протянув поперек двери свою деревяшку. — Мы акт составим.

— Акт?! Ты что?!

— А потом, — Иван Сергеевич говорил строго, даже властно, — потом ты отвезешь это железо туда, где взял, и возьмешь расписку. Тогда акт разорвем…

Могучие плечи Щербатого дробно затряслись от нервного смеха.

— Ха! Ты что? Опупел? Как же я повезу?

— Как привозил. На тележке!

— Иван, не дури! Я ж не один! С другими…

— Вези с другими… — непреклонно ответил Пролеткин, и вдруг голос его дрогнул. — Эх, Митрий, ты будто не знаешь, что из-за воровства бывает. Таких, как ты, мы раньше к стенке ставили. А нынче я даю тебе случай оправдаться, человеком себя показать.

— Иван! — Почудилось, что от этого полузвериного крика развалилась поленница. Щербатый споткнулся и, упав на колени, протянул к Ивану Сергеевичу руки. — Не губи, Иван! Пощади! Опомнись! У меня жена, сынишка.

— Отвезешь, похлопочу о тебе, дам ручательство, — чуть слышно отозвался Пролеткин. — Не сомневайся, мне поверят.

— Иван! Не губи!..

И тут раздался веселый голос Ковригина:

— Где они прячутся? Чего затеяли? Пьянку? А песни где? Где пиво — там песни. — Он подошел к сараю и оторопел, взглянув на бледное лицо Пролеткина. — Ты звал, Иван? Зачем?

— Подпишем акт.

— Какой акт? — На покрасневших щеках Ковригина заметно выступили оспины.

— Слушай, Олег напишет, — Иван Сергеевич уступил колоду подошедшему с бумагой сыну. — Пиши, Олег. Значит, так… Мы, коммунисты Ковригин и Пролеткин, подтверждаем, что, по собственному чистосердечному признанию гражданина Димитрия…

— Лучше — Дмитрия, — негромко поправил Олег.

— Хорошо… Дмитрия Щербатого, им незаконно вывезено с заводского двора около двадцати — и прописью обозначь — двадцати пудов железа, кое мы, нижеподписавшиеся, видели своими глазами и кое он, гражданин Щербатый, обязан сам отвезти на прежнее место незамедлительно.

— Я не обязан! — крикнул Митька, выскочив на двор. — Я это железо купил! Свидетелей приведу!

— Вот что, Иван! — И Федор Ковригин убрал руки за спину. — Ты меня в это дело не впутывай.

— Не впутывай?! В себе ли ты, Федор? Подумай! Ты ж коммунист!

— Знаешь что? — Федор задиристо выставил ногу, — Ты этим словом меня не кори. Коммунист — да. Но не милиционер. Это ты, говорят, им был когда-то.

— Мы все, Федор, красные милиционеры, — тихо и дружелюбно ответил Иван Сергеевич, пытаясь взять его под руку. — Все должны охранять свое государство, а не разворовывать. Без него кем мы станем? Снова нулями!

— Нет! — Федор вырвался. — Я тут ни при чем. Сам заварил кашу, сам и…

— Стой! — Иван Сергеевич кинулся за ним, но оступился с кирпичной дорожки и чуть не упал. — Ты что ж, хуже его? — закричал вслед Ковригину. — Митька по темноте своей да подлости, по рабской жадности к собственности!.. А ты? Тебя из партии вычистят…

— Не тебе чистить! — Ковригин хлопнул калиткой.

— Ха! — гаркнул Щербатый. — Да я Ковригину ведро белил задарма отнес! И олифу! Ха!.. А у тебя-то, блаженненький, террасочка чем покрашена? Молчишь? Моей краской! Ха!.. Да ты пройдись по всей улице… У кого нет чего-нибудь Митькиного? У того — тес, у того — дверца печная, у этого — бревна. Пошли покажу! Ха! Пиши на всех акт!

Он схватил Ивана Сергеевича за руку и поволок на улицу.

— Пиши акт! Пиши! — разорялся во всю могучую глотку. — У Кошелкина крыша блестит, Митька краски отвалил. Полпуда гвоздей Нефедову — опять же Митька. Теперь любуйся, твоя террасочка. А чем покрашена? Спроси-ка Верку!..

Как на пожарный набат, вылетели из домов люди от крика Щербатого. Вышла и тетя Вера.

— Где краску брала? Говори! — раздраженно крикнул ей Иван Сергеевич.

Тетя Вера, как на союзников, оглянулась на баб.

— Чего ж раньше не спрашивал? Или немой был? Живешь, как святой на облаках! Гроши приносишь, а как прожить на них, ведаешь? Нет! Значит, и не спрашивай.

— Верно! — зароптали женщины. — Все мужики так. Митька-то из них самый заботливый.

Иван Сергеевич подковылял к жене, повернул ее к себе.

— Краску, спрашиваю, у Митьки взяла?

— Ну у Митьки! — вырвалась тетя Вера. — И краску, и доски на крылечко, и стекла на террасу.

— Еще чего?

— Отстань! Не позорься. Всю улицу собрал… — Тетя Вера взвилась на крылечко и скрылась в доме.

— Олег, топор! — чуть слышно прошептал Иван Сергеевич.

— Я сам, папаня! — уже на бегу крикнул Олег, а миг спустя подсунул топор под широкую приступку крыльца.

— Не дам!

Тетя Вера попыталась оттолкнуть сына, но сникла, услышав словно неживой голос мужа:

— Уйди! Потом… потом поговорим.

— Фундамент разбирай! — насмешливо крикнул кто-то. — Кирпич-то тоже не из лавки.

— Врете! Врете! — из глубины дома крикнула тетя Вера. — Церковь ломали — разрешили брать.

Иван Сергеевич взял у сына топор, чтобы подсунуть под ступеньку, и вдруг, уронив его, сам, цепляясь за стену, беззвучно осел и распластался на земле.

Иван Сергеевич долго был без сознания. Врач, выслушав путаный рассказ тети Веры, определил:

— Травматическая невралгия. Наверняка с войны. Одно средство — покой и покой.

Наконец Иван Сергеевич пришел в себя. К нему подсели Митька Щербатый и Федор Ковригин, принялись увещевать. Он молча отвернулся к стене. Уже ближе к ночи встал, попросил одежду.

— Куда ты? — всполошилась тетя Вера. — Врач приказал лежать.

— На завод. Мне лучше.

— Какой же завод? Выходной…

Он так посмотрел на нее, что тетя Вера попятилась.


Ивана Сергеевича ждали почти до полуночи. Потом тетя Вера сбегала на завод, в милицию. Всех поставила на ноги. Но мужа нигде не было.

Его нашли утром в овраге, неподалеку от дороги, с проломленным черепом. Он был живой, но без памяти. Когда его попытались поднять, Иван Сергеевич приоткрыл глаза, узнал тетю Веру.

— Митьке… Отдай… Его… — Он выронил вырванную с мясом пуговицу.

Затем губы Ивана Сергеевича шевельнулись беззвучно и сомкнулись навсегда.


Дмитрия Щербатого не нашли. Собака, пущенная по следу с места убийства, привела к реке, где стояла Митькина лодка. Водили собаку и по другому берегу, но без толку. И лодка и Щербатый как в воду канули.

Наш город в ту пору еще хранил на себе печать недавних войн, разрухи, голода, нэпа. Завод, учреждения, школы — все, что от государства, — уже сияли островками благодатного света, радостью нового бытия. А под крышами старых мещанских домов, в глухих городских закоулках еще не рассеялся сумрак старого быта, покореженных нравов. Недели не проходило без диких, бросающих в дрожь происшествий. Кровавые меты оставляли ночами бандиты. Горячего петуха подпускали обидчику. Семейные драмы, несчастная любовь вели к яду, петле, под колеса поезда. Падкие на подобные происшествия обыватели разносили слухи, и паникой своей, кликушеством сулили новые беды.

На гибель Ивана Сергеевича город отозвался по-иному. Не было сплетен, не было искаженных страхом или алчным любопытством лиц. Как водится, у дома Пролеткиных до ночи не таяла толпа. Но она безмолвствовала. Так же как и в заводском театре, где только тихо поскрипывали старые половицы под ногами людей, проходивших мимо красного гроба Ивана Сергеевича. Казалось, люди смотрели не только на гроб, на окна осиротевшего дома, а и заглядывали в себя, сосредоточась на неразрешимой загадке.

Так мне казалось.

Помню, как каталась по полу тетя Вера, как рвала на себе волосы:

— Ваня! Ванятка! Какой же грех на мне! Кто же меня, дуру, попутал? В жизни копейки чужой не украла. Господам служила, чужое блюла. А тут… Ваня, Ванятка! Не простишь ты меня, душу черную!

Помню сиплый басок Ковригина на поминках:

— Не люди мы все — трава! Стелемся по ветру, путаемся в ногах. Он один был человек! Как теперь жить?!

И шепотки вокруг:

— Хорек! Проживешь! Уж ты-то проживешь!

Поразили меня в те дни Елагины. Они явились все трое, одетые в траур, но оттого еще более красивые — будто посланцы иного мира. В кругу женщин нашей полудеревенской улицы, всегда в душе плакальщиц, потерявших давно и фигуры, и вкус к нарядам, Елизавета Александровна, тонкая, стройная, напоминала загадочных мадонн с Володькиных картинок. Тетя Вера чуть ли не бросилась ей по-старинному в ноги:

— Не уберегла вот. Была дурой деревенской, ею я осталась, как вы ни учили…

Елагина прижала ее голову к груди.

— Что вы, Верочка, милая? Разве можно такое говорить? Душа ваша, жизнь — я знаю — ему безраздельно отданы. А он, Иван Сергеевич, он не мог поступить иначе.

— Не мог! Не мог… Ваша правда. — И, глухая ко всем утешениям, тетя Вера благодарно взглянула в чистые глаза учительницы. — Да голубушка ты ясная! Как бы Ванятка-то тебе порадовался! Вы ж для него всегда праздник…

На нежном лице Елагиной в глубине глаз покоилась печаль. Елагину, как свою, посвящали во все заботы о похоронах. Она даже помогала стряпать для поминок. Но стоило учительнице протянуть руку за полотенцем или ножом, как кто-нибудь из женщин ее опережал.

— Это не для вас. Мы привычные…

— Я тоже, — Лиза вспыхивала. — Только мои мужчины мне пол не дают мыть и картошку сами чистят. Руки мои берегут.

— Вон что! — Даже скорбная обстановка не убивала любопытства женщин к непохожей на них. — Ваш муж, такой представительный, моет полы? А нашим лишь бы водку хлестать да в карты резаться.

На митинге, над открытой могилой, говорили и директор Прохоров, и кто-то из горкома партии, но все слова подавил для меня своим вздохом стоящий по соседству Тимоша:

— Все так и не так… Вот дядя Ваня умел сразу взять за живое. Не любил говорить, а уж если скажет…

Странно, я почти не помню Олега тех дней. Забелеется в полусумраке у изголовья гроба его осунувшееся лицо и пропадет. Он будто прятался от людей, копил силы, чтобы на поминках, когда старший Елагин подошел к нему звать к столу, исступленно крикнуть:

— Чего вам надо? Ешьте! Пейте! Все вы тут… Ненавижу!

Побежать за ним вдогонку у меня не хватило духа.


В дом Пролеткиных ходили соседки. Они вели за тетю Веру хозяйство, сидели у ее кровати. Тетя Вера больше не плакала, но к ней не возвращался сон. Она лежала день и ночь пластом и будто чего-то ждала.

Дня через три, на рассвете, тишину улицы разодрали истошные вопли:

— Помогите! Помогите! Караул!

Залились в лае псы, захлопали калитки. Мать, в чем была, подскочила к окну и отшатнулась.

— Митька…

— Поймали?! — я тоже вскочил.

— Нет… Он сам…

Дмитрий Щербатый, будто силясь достать босыми ногами близкую землю, висел на своих высоких воротах, с кудлатой головой, скошенной набок телефонным проводом. Никто не приближался к удавленнику. Одна только жена Щербатого — молодая смазливая баба, из-за которой он и волок в дом все, что надо и не надо, — неистово вопила рядом. Я выбежал из дома и увидел тетю Веру. Прямая, суровая, внешне спокойная, она остановилась у самых ворот и повернулась к толпе.

— Чего ж глазеть? Помогите, мужики. Надо снять человека. Милицию позвать.

На нее с кулаками бросилась Митькина жена.

— Сволочи! Вся жизнь сломалась! Из-за вас! Из-за вас!..

Тетя Вера поймала ее в кольцо гибких рук.

— Дура ты! Чего беснуешься? У тебя ж сын. Поступим на завод… Может, жить научимся.

На террасе Пролеткиных хлопнула дверь — за ней исчез Олег. Я кинулся было за ним, но уткнулся в задубевшую телогрейку матери.

— Святы боже, святы крепки, святы быр… быр… быр… помилуй нас! — она прижала к себе мою голову.

Возможно, я и отмяк бы возле нее, ощути теплоту ее тела, ласку рук или горечь слезы. Но телогрейка матери источала лишь тошнотворный настой полуистлевшей кухонной тряпки. Я убежал в дальний угол сада и распластался на земле между рядами загустевшей малины.

Я всегда обходил стороной смерть. Когда случалось видеть покойника, подолгу не притрагивался к пище, ночами просыпался в холодном поту — от кошмаров. А тут обратились в покойников два человека, чьи голоса еще отдавались во мне, и смерть их всей тяжкой неотвратимостью повисла, казалось, и надо мной.

— Васятка… Того… Простынешь… Тут сыро, в кустах-то…

Клешнястые руки приподняли меня за плечи от земли, но, будто не осилив моей тяжести, отец сам сел рядом со мной — еще не умытый после ночной смены, остро пахнущий масляным потом машин. Жесткие пальцы его вошли в унавоженную почву.

— Митьку-то… того… куда-то уже свезли, — тихо проговорил он, разминая комочки. — Вишь как? Был человек и… того… приложился… к народу своему…

— Приложился?! Кто?! — уловив лишь последние и столь необычные в устах отца слова, я сел, предчувствуя новые беды. — Кто приложился?

— Эва!.. Как ты… того… напугался, — грустно улыбнулся отец и, как чего-то хрупкого, коснулся моего плеча железными пальцами. — А я вспомнил… Того… Дед твой нам с твоей матушкой Библию когда-то читал… Того… Как это?.. «И скончался Авраам и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью, и приложился к народу своему»… Того… Я больше-то ничего не запомнил… Одну только строчку… Все отца своего ей поминал — он в голод-то ради меня пропал… Все… того… плакал я: он и ненасыщенный был и старость… того… недобрая… Так — приложился где-то… — Отец запустил пятерню под промасленную кепчонку. — Тут, того… вишь… какое дело… Живы — всяк сам по себе, всяк… того… над другими себя возвышает и чего только… того… не выкозюливает… А помер… и того… в рядок со всеми: к народу своему приложился. — Отец пугливо огляделся, наверно удивленный, что так много наговорил, и, кивнув в сторону дома, прошептал: — Ты того… ты вот с кем… ты с матерью поговори…. Она… того… ух!.. Она Библию-то, поди, назубок… Вставай!..

Дома в углу с иконами мерцала лампадка, и мать беззвучно молилась на коленях. Я первый раз не испытал к ее углу отвращения и, позови меня, мог бы, наверное, плюхнуться рядом с ней на колени. Но она оглянулась и не сказала, а будто клюкой постучала по полу:

— На улицу — ни-ни! Милиция шарит. Четырех уже увели на допрос. Иди умойся, лица на тебе нет! Живых надо бояться! Живых, а не мертвых!

Весь мир снова замкнулся для меня в пределах нашего сада, такого же хилого, неоперившегося, как, наверно, и я сам. Юные яблоньки робко вздымали на сиреневых ножках жиденькие метелки тонких ветвей. Гибкие вишни слезились потеками клейкого сока. Все держалось подпорками, дрожало от легчайшего ветерка. Молодые побеги не отнимали пространства, слабыми тенями тянулись к земле, отдаваясь каждой клеткой всевластному солнцу. И жив я был, кажется, только солнцем, еще не палящим, мягким. Мне снова в радость стал даже высокий плотный забор, за который никто не заглянет. Только солнце! Эх, так бы всю жизнь: я и солнце!

Но время ползло тягуче, медленно, пока не почудилось мне, что и оно умерло и что само солнце гаснет, уронив мне на плечи последние вялые лучи. Так прошла вечность, а может, миг, пока я стоял у забора и пока старый сучок не упал из гнездышка на мою ладонь. Но дело не в нем. И не выгляни я на улицу, это все равно бы случилось: к нашему дому уже торопилась Зойка, босая, в том же стареньком платьице, — Зойка, совсем непохожая на себя!

Я вылетел за калитку:

— Зойка! А косы?

— А так, что ли, хуже? — Она с достоинством отвела за ухо темную прядку и повернула ко мне неузнаваемо строгое лицо.

— Не знаю…

— Чудак! Кому теперь до моих кос? Мама на завод устроилась, посудомойкой в столовую. Олегу, что ли? Ой! Мы тут болтаем, а он тебя ждет. Айда!..

Не знаю, как обернулось бы все, явись за мной сам Олег: он перепугал меня бегством с поминок. Но за Зойкой последовал я без уговоров.

В ходьбе я всегда держал ее впереди себя. Мне нравилось, что ходит она не как все, а будто по чьему-то запутанному следу. То вскинется на носочки, как в танце, то вокруг себя обернется и всегда наведет на что-нибудь такое, чего мне самому ни в жизнь не заметить. Но тут она шла прямиком и так спешила, что только в конце их сада я спохватился:

— А где же Олег?

— Тс-с… — Зойка строго приложила палец к губам. — Он три дня не ночует дома. Даже мама не знает где. Никто, кроме меня! Я и еду ему таскаю.

Через лаз в заборе она вывела меня на «блюдечко» — полукруглый козырек над крутым каменистым спуском. Прямо под ним расстилалась река, прозрачная у нашего берега до белого каменистого дна. У берега другого, пологого, с протоками, вода была черной. Русло было широким. И все же казалось: встань одной ногой на краю обрыва, а другую занеси над бездной — и легко перемахнешь не только реку, но и луга за ней, и даже лес у кромки горизонта. Высоченный обрыв! Речная долина с него как на картине. Раздолье — залюбуешься. Гористый берег с белым каменьем на ребрах, с желтой глиной на осыпях, с травяными увалами обрамляет реку. А там, у горизонта, где вода и берега сливаются воедино, в солнечный день даже увидится, как высокобортная баржа, островок с трехногой вышкой — желанный причал наших дальних странствий.

Рекой я мог любоваться часами. Но Зойка, не мешкая, нырнула под козырек обрыва, шмыгнула как ящерица по гребню склона, сердито оглянулась:

— Чего же ты?

Перескакивая с камня на камень, осыпая в реку щебень и глину, цепляясь где за куст, где за жесткую полынь, мы долго пробирались над кручей. И вдруг Зойка как будто куда-то провалилась. Я сполз по наклонной известняковой плите и увидел под ней вместительный грот, будто барьером закрытый со стороны реки длинным камнем. Спрыгнув в грот, я перегнулся через барьер в надежде увидеть Зойку, но взгляд по белой неровной стене упал прямо в воду, лизавшую лобастые замшелые камни. И тут на мои глаза легли крупные ладони Олега.

— Здорово! — Он убрал руки и посмотрел мне в лицо без улыбки, строго. — За́мок с балконом.

В одних трусах, расставив циркулем длинные ноги, Олег, уже коричневый, как индеец, смотрел и на меня и мимо меня: будто тайком сличал мои черты с фотографией. Я подался в сторону.

— Откуда ж ты взялся, Олег?

— А?.. Да вот…

В глубине грота прятались еще и «полати» — травой и тряпьем застеленный камень. На нем Олег спал, а на «балкончике» жег костер, пек картошку.

— С водой туговато. — Он точно нехотя разлеплял обветренные, с темной корочкой губы. — И с дровами. А так тут хоть зимуй! И вид важнецкий! Отца на курорт посылали под названием «Ласточкино гнездо». Вот и тут «Ласточкино гнездо».

Я смотрел на Олега, но видел, мнилось, только холодную тень его. И не голос Олега мне слышался, а бесстрастное обрывочное эхо всего, что им выкрикнуто, а может, и выплакано тут без меня реке и камням, немому пространству.

Я сел к барьеру, заглянул вниз. «Гнездо» словно покачнулось и поплыло вслед за рекой, а когда мой взгляд поднялся к случайному облачку, колыхнулись и дальний лес, и кусты на том берегу, и луга: все показалось мне зыбким и плывущим, как на тех льдах в незабвенное половодье. Спасибо заводскому гудку: он, где бы ни застал, всегда чуялся близким, почти за спиной.

— Обед второй смены, — бесстрастно заметил Олег. — Зойка — домой! Мать придет, скажи: у меня все в порядке.

Он подсадил сестренку на «крышу» грота. Мелькнули на крутизне босые ноги, цветастое платьице, и будто все живое разом выпорхнуло из «гнезда», а сам я остался в нем пленником безмолвных камней и Олега, тоже будто бы превращенного в глыбу. Так я его воспринимал даже тогда, когда, подсев ко мне, он метнул в реку камешек и нехотя процедил:

— День длинный стал, конца не дождаться…

— Да…

Я смотрел на воду, куда с коротким бульканьем ныряли его камешки, и все-таки улавливал любое его движение.

Вот Олег послюнявил пальцы, потянулся к расчесанной в кровь лодыжке:

— Комары… Днем ничего. А к закату напляшешься…

Вот взглянул на меня — коротко, жадно, но то, что подумал, утаил. Сказал только:

— За рекой болото. Чуть стемнеет, какая-то противная птица тупой пилой дрова пилит… Вжик-вжик… Всю ночь…

— Да…

Мне захотелось вдруг, чтобы и Олег исчез вслед за Зойкой, оставил меня одного. На ночь. На две. На столько, сколько сам он пробыл в добровольном своем заточении. Может, и я бы тогда окаменел, как он, наполнился гордой его отрешенностью. Но, желая сесть поудобнее, я вздрогнул: под рукой по-живому хрустнула недоплетенная из ивовых прутьев корзиночка.

— Дай! — Олег неожиданно вспыхнул и бросил корзиночку в реку.

— Ты плел? — Я проследил, как она уплыла.

— Зойка… Отец ее выучил…. — Олег, нахмурясь, отошел к костру, присев на корточки, вывернул палочкой из золы тоненькие, как чешуйки, мигом истлевшие угольки… — Эх! — Он отбросил и палочку. — Пора что-то делать!.. — Он хмуро, исподлобья взглянул на меня. — Федор Ковригин хвалебную статью об отце напечатал. В заводской газетке. Видел?

— Нет…

Впрочем, ответил ли я ему, не помню: меня сразу оглушили голоса у Митькиного сарая, а из них выделился и хрипловатый — Ковригина: «Вот что, Иван… Ты меня в это дело не впутывай!..»

«Не впутывай!.. Не впутывай!» — чуть не крикнул и я Олегу, похолодев от того, что он сызнова беспощадно возвращал пережитое. Олег вдруг скрылся — его ровный сдержанный голос донесся уже из грота:

— Я позвал тебя спросить: к Елагиным со мной не сходишь?

— К Елагиным?

Прижав к себе прихваченное из дома тряпье, Олег выбрался на верхний камень, холодно усмехнулся:

— К кому ж еще? К Ковригину, что ли? Эх, моя бы воля… — И, вспыхнув, вмиг превратился в прежнего Олега. — Так идешь или нет? Э!.. Как хочешь!

Промедли секунду, я, наверно, остался б навеки один. Но, осыпая в реку камни и глину, поспешней, чем прежде, я полез за Олегом — в гору и в гору, а потом, как пугливый кутенок за мамкой, плелся за ним вдоль шоссе.

— Зачем ты к ним? — спросил дорогой. — Петр Кузьмич, поди, на тебя в обиде. Как ты его отшил на поминках-то… При всех…

— Обиделся? Пусть! — бросил через плечо Олег. — Все так перепуталось… Больше не могу…

Тщательно причесанный, в лучшей своей рубашке апаш, Олег шагал быстро, но как-то неровно, словно в городе, после раздолья реки, ему не хватало воздуха.

Остановись он, кликни в бега, к рискованным трюкам — пусть драться с Хаперским! Пусть стекла бить у вредной Цыпочки! — мне стало бы легче: все прежнее виделось игрушечным перед тем испытанием, к которому стремился теперь Олег. Но остановился он только в пролете между знакомыми пятиэтажками. Глубоко вздохнул, глядя, как в наступающих сумерках вспыхивают желтым светом квадраты окон. Нашел елагинские, уже освещенные:

— Дома… Идем!

Из-за красиво обитой белым дерматином двери доносилась музыка.

— Наверно, Володька, — пробормотал Олег, подняв руку к звонку, но тут же опустил: до нас долетел незнакомый девчоночий смех. — Гости, что ли, у них?

Олег отступил от двери. Я думал — уйдет совсем. Но он, покусав обветренные губы, постоял у лестничных перил и скомандовал:

— Звони… Два раза…

— Два?.. Это же к самому!

— Э! — отстранив меня, Олег дважды вдавил черную кнопочку и вытянулся перед дверью.

Петр Кузьмич явно помнил обиду. Под прямым взглядом Олега он опустил в пол серые глаза с толстой наледью уже поседевших бровей, спрятал за спину раскрытую книгу и как будто устыдился и своих шлепанцев, надетых на босу ногу, и серой домашней куртки, распахнутой на впалой груди.

— Вовка! К тебе! — крикнул он, тотчас показав нам сутуловатую спину.

Володьку будто вышибло из его комнаты и больно ударило.

— Олег! — прошептал он, готовый попятиться, но тут же кинулся к нам. — Как я рад! Надюша! Это Олег Пролеткин — ты о нем спрашивала!..

Незнакомая девчонка с копной темных волос, перетянутых ленточкой, испуганно схватилась за горло, проглотив целиком леденец, и сконфуженно улыбнулась. Но Олег и не посмотрел на нее.

— Петр Кузьмич! — он успел задержать инженера. — Я же к вам! По делу!

Отстранился Олег и от Елизаветы Александровны, поспешившей на голоса.

— Олег! Милый! Это ты? Господи! Похудел-то!.. А как мама?

— Я к Петру Кузьмичу… Если против — уйду.

— Почему же? — Петр Кузьмич застегнул куртку, отчего сразу стал тщедушным, сухоньким, взметнул семафором руку: — Прошу!

Два больших окна со стекавшим до пола тюлем были распахнуты. От сквозняка на люстре позванивали хрусталики. В просторной комнате было прохладно, но Олег взмок так, что худые лопатки его обклеивала рубашка. После речных просторов все, быть может, его тут стесняло. И ряды пестрых книг, выпирающих с длинных узких полок. И два пейзажа в тяжелых застекленных рамках — один над рабочим столом Петра Кузьмича, другой возле старинного бюро. И диван, такой мягкий, что я не сразу решился сесть на него. И даже пол, устланный зеленоватым ковром.

А Петр Кузьмич придвинул к дивану плетеное кресло-качалку, наклонился в нем, ловя убегающий взгляд Олега, осторожно кашлянул.

— Слушаю тебя…

— Я сейчас… — Олег хрустнул пальцами и вдруг как-то обмяк, сжал ладони в коленях. — Сейчас…

Его голос упал, и я замер в тревожном ожидании того, чего, наверное, втайне желал еще там, на реке: сейчас хлынет горе Олега слезами, сольются они с моими, смоют горькое, жгучее, и вновь станет в мире легко и светло, как после грозы или дождя. Но Олег не шелохнулся и лишь неприветливо покосился на открытую дверь.

— А!.. — Сухонький Петр Кузьмич встал и задержал вошедшего сына. — Ты иди пока… К Наде. Помузицируйте. Мы придем к вам. Потом…

На виске Олега запульсировала синяя жилка. Он дождался, пока, прикрыв дверь, Елагин усядется, и неожиданно быстро спросил:

— Вы Ковригина знаете?

— Ковригина! М-м-м… — Ледяные брови Петра Кузьмича взлетели и упали. Он обернулся за подсказкой к жене, но Олег опередил его.

— Вам и незачем знать… Это я так… Вырвалось… Это вас не касается… — Он пробормотал еще что-то, уже неразборчивое, и вдруг вскинул голову. — А вы сами, Петр Кузьмич?.. Вот отец вас хвалил. Он рассказывал, как встретил вас впервые там, на их даче…

Олег кивнул в сторону бюро, где замерла Елизавета Александровна, и заставил ее вздрогнуть.

— На даче моего отца, Олег, — тихо, но четко поправила учительница. — Это разные вещи.

Олег резко отвернулся к окну, показал, что не с ней разговаривает, но Петр Кузьмич, чуточку переждав, положил на его колено руку.

— Ну так что же, Олег?

— Сейчас… — Пролеткин кивком отбросил со лба легкие волосы. — Вы только не подумайте, Петр Кузьмич, что я к вам плакать пришел, жаловаться на кого-нибудь или жизнь вашу будоражить… Я только хочу все понять. До конца!.. Вот вы… Образованный, инженер… Вы пришли туда… хоронить… отца… Как все?

Елагин снова в явном затруднении посмотрел на жену, но Олег сразу вернул его взгляд.

— Вы отца уважали?

— Ах вот что! — Петр Кузьмич ожил, даже посветлел лицом. — Ивана Сергеевича? Очень! И дело не в том, что он нам, особенно Лизе, помог в свое время крепко стать на ноги. Ей ведь не все сразу поверили. И даже сейчас… Причина не в этом! Понимаешь, Олег?… Коммунисты ведь очень разные, как и все люди… Есть по долгу, что ли, по обретенной идее… А есть по сути своей, по нутру… Понимаешь?

Он качнул кресло, чтобы дать волю мыслям, но Олег остановил Елагина энергичным кивком.

— Понимаю!.. А вы? Будь на месте отца, вы бы как?.. Или нет… Только не обижайтесь… Мне-то ясно… А по-вашему? Как?.. Скажите: отец правильно поступил?

— Поступил?.. М-м-м, — Петр Кузьмич снова повернулся к жене. — Как лучше сказать?

— Только честно! Прошу вас! — весь потянулся к Елагину Олег. — Прямо скажите!

— Хорошо! — Инженер твердо оперся ладонями о подлокотники. — В принципе, конечно, да! Тут я целиком с Иваном Сергеевичем… Но практически?.. Тут как посмотреть…

— Правильно, Олег! Не сомневайся! — вдруг прозвучал несильный, но словно торжествующий голос Елизаветы Александровны. — Твой отец поступил правильно!

Олег взглянул в лицо учительницы и на этот раз не отвернулся. Только чуть склонил голову.

— Мы все дни спорим об этом с Петром Кузьмичом, — торопя слова, заговорила Елагина. — Он для меня авторитет. Он блестяще знает марксизм. Но он смотрит на жизнь, на людей слишком общо, теоретически…

— Лиза! Да социализм — это и есть наука! — Петр Кузьмич встал, бесшумно заходил по комнате. — А ты прости меня… Ты, Лиза, очень горячий, очень искренний, преданный человек. Но ты слишком поддаешься чувству. Ты, как выражался Ленин, в некотором роде и есть «революционер чувства». И Иван Сергеевич…

— Пусть! Пусть! — Елизавета Александровна подалась вперед. — Но это прекрасно! И это необходимо людям, необходимо как… любовь! Без чувства не сжечь обывательщины! Мерзости, дикости, мещанства!.. И без примера людей отважных, безоглядно честных… Поверь, Олег! Я не коммунистка формально — действительно, кое-кого еще раздражает мое дворянское происхождение. И я не в обиде: еще близка та, прошлая, жизнь… Но я всей душой — понимаешь? — с твоим отцом! Одни становятся коммунистами — жизнь их делает. Другие, я верю, рождаются ими — светлые, ясные, неподкупные. Коммунист — это человек хороший, душевный, настоящий. И пусть даже безотчетно, но…

— Безумству храбрых поем мы песню? — слегка усмехнулся Петр Кузьмич.

— Здесь не было безумства!

— Но не было и… расчета, что ли, знания, тактики борьбы. Я не скажу, что жертва напрасна. Но она не была неизбежной…

— Да, может быть… — Елизавета Александровна говорила очень уверенно. — Ты б и не попытался, наверно, облегчить участь этого Митьки его добровольным признанием, сразу пошел бы в милицию… Ты мыслишь большими масштабами. Для тебя Щербатый нуль. Да и он к тебе ни за что не подошел бы. Но это не значит, что Иван Сергеевич не прав, пойдя на риск, все взяв на себя… Ты думаешь о переустройстве общества в целом. Для тебя помощь одному человеку, да еще в мелком деле — потеря времени, благотворительность. Ты, не щадя себя, добиваешься, чтобы на путь новой жизни встали сотни и тысячи. Это будет. Но не сразу, Петя… И не по команде… У меня нет твоей логики. Я действительно все понимаю сердцем. А сам-то ты, Петя? Ты только рассуждаешь иначе. А как живешь? Тебя влечет к производству. Ты талантливый инженер. У тебя много технических идей. А ты, забросив почти готовую диссертацию, не можешь отказаться от поручений горкома партии и мотаешься по городу и деревням с лекциями о коммунизме и революции. Почему? Тебе кажется, что лучше тебя никто не донесет необходимого. Ты опасаешься передать свое дело в другие руки, думая, что они будут холодными. Это не от чувства?

— Да, признаю… Я сейчас разбрасываюсь, — Петр Кузьмич подошел к окну. — И мне действительно кажется, что о дорогих для всех нас вещах стали говорить или сухо, или высокопарно, или слишком отвлеченно от жизни. Но это другое…

— Олег! — Елизавета Александровна, видно, отчаялась переубедить мужа. — Я понимаю, Олег. Тебе сейчас… после этого… все кажется мерзким. Ты никому не веришь. Для тебя, кроме отца, нет рядом примера. Но ты тогда сам стань таким, каким хочешь видеть людей! Это единственный выход! Шагни первым! Воспротивься чуждому. Как твой отец…

— Да-да! — торопливо поддержал ее и Петр Кузьмич. — Тебе, Олег, действительно нельзя сомневаться. И путь твой ясный — о нем мечтал для тебя Иван Сергеевич… Вот Вера Ивановна передала нам: ты обмолвился Зое, что уйдешь из школы на завод. Но это отступление, Олег! Чего бы ни стоило, твой долг — выучиться, выйти на более дальние и высокие рубежи, чем отец.

Олег встал, кивком указал мне на дверь, готовый распрощаться, но, опустив голову, переминался с ноги на ногу, будто не разрешив для себя все до конца. И вдруг спросил:

— Скажите, Петр Кузьмич, а коммунизм непременно наступит?

— Непременно!

— А как доказать?

— Есть наука.

— В школе ее не проходят?

— Как науку — нет. Там, видишь ли, — Петр Кузьмич покосился на жену, — там больше напирают на чувства. Чтобы понять марксизм, его философию, нужны глубокие знания.

— Но отец понимал? У него было три класса…

— Гм… Пожалуй.

— Рановато тебе думать об этом, Олег, — мягко вмешалась Елизавета Александровна.

— Почему рановато? — возразил Петр Кузьмич. — Семилетка за спиной. Пусть начнет не с теории. И знаешь, к чему я сейчас пришел? Ты права в отношении чувств. Они, конечно, у многих первый и главный толчок и к борьбе, и к теории. Стоит только проследить, как мучительно, долго и страстно люди шли к социализму. Через утопию к науке, к действию… Стоп! — Он круто повернулся к жене. — С этого бы и начать в школе: с серии ярких портретов борцов и искателей. Ты слышал что-нибудь, Олег, например, о Томмазо Кампанелле? О! Это гигантская личность! Четверть века в четырнадцати тюрьмах томила его инквизиция, а он в застенках написал «Город Солнца»… Вот! — Елагин безошибочно выхватил с полки небольшую книжку в сером переплете. — Слушай:

Коль позабудет мир мое, твое

Во всем полезном, честном и приятном,

Я верю — раем будет бытие,

Слепое чувство — зрячим, не развратным,

И гнет тирана — братством благодатным.

Это стихи Кампанеллы. Тут и «Город Солнца». Хочешь почитать? Потом поговорим.

— Спасибо! — Олег схватил книжку, как спасательный круг, еще раз кивнул мне, и мы, даже не заглянув к Володьке, вышли.

Конечно, этот разговор у Елагиных осмыслил я гораздо позже. Тогда же вышел за Олегом с тягостной пустотой в душе, пигмеем перед чем-то необъятным, как усыпанное звездами небо.

В ту пору небо вообще занимало меня больше, чем земные дела. Оно давило мне на плечи. Возможно, из-за матери. Она ведь что ни день воздевала к небу руки, молясь богу, который в моем представлении то мирно дремал на облаке, то спрутом шарил по всем уголкам земли, карая грешников.

Но непостижимее бога представлялась мне бесконечность окружающих миров. Наверно, об этом не стоило так много думать. Олег, например, когда мы после одного урока астрономии заговорили о бесконечности, сразу замкнул ее в деловые границы.

— Туда сейчас не добраться, — он кивнул на небо. — Там пустота, самолетам нет опоры. Нужна ракета, она сама себе толкач, Но о них пока только пишут.

Я много читал о небе. Но непостижимость его от этого только росла. То, что узнано, — бесконечно малая величина перед непознанным. Узнаем в тысячу раз больше — ничего не изменится. До конца Вселенной никогда не добраться. Его и нет — конца. Я думал об этом до отупления, до тоски.

Вот что-то вроде такой космической тоски испытывал я и уходя от Елагиных. А Олег снова шагал пружинисто, ходко, размахивая томиком Томмазо Кампанеллы, восторженные фразы так и рвались из него.

— А эта Лизонька-то ничего! И Петр Кузьмич — ух, умнющий! Пора и нам, Васька, взяться за ум. Я и на речке об этом думал. Человек — сильный ли, слабый, темный или светлый — все от себя. Я, например, вспыльчивый — знаю. И нетерпеливый — мало что довожу до конца. Надо волю закалять — это главное. Говорят, холодная вода помогает, а зимой — растирание снегом. Ну и спуску себе не давать, баклуши не бить — надоело!

Он и еще что-то говорил, о передуманном там, на реке, говорил горячо, сумбурно, но на подходе к нашей улице замедлил шаг, умолк, а на углу, как будто ноги ему отказали, — и вовсе остановился, крепко потер грудь рукой.

— Не могу… Душа рвется отсюда… Разве люди у нас на улице? Отработать на заводе смену, сад полить, гвоздь забить да урвать что-нибудь на дармовщинку… Эх!

Он прислонился спиной к косой подпорке телеграфного столба. Сине-зеленым в свете луны, повисшей над притихшей улицей, было его лицо. Где-то в домах еще погромыхивали посудой, с какой-то дальней лавочки доносился невнятный говор. Шлепали но реке колеса парохода «Вторая пятилетка», везущего из прибрежных деревень ночную смену рабочих.

— Даже мать не прощаю, — глухо, словно из небесных далей, доносилось ко мне. — Пусть всю гражданскую была с отцом, пусть себя для него не жалела, жила с ним душа в душу. А на Митьке-то купилась? И еще… Этот Федор Ковригин… Я потом узнал — он же тот акт подписал! Уже после… когда отца… в овраге… Та бумажка так на нашей терраске и лежала, я забыл про нее. А он мать и опутал: «Давай подпишу и отдам куда надо. Мы этого Митьку к стенке поставим…» Гад! Заюлил. Статью написал: «Памяти друга».

И вдруг что-то встряхнуло меня: это Олег сгреб в кулак рубашку на моей груди, жадно впился мне в глаза.

— Ты же помнишь? А? Помнишь, как Федор драпанул от сарая? Помнишь! Ну, погоди! Это так ему не пройдет! Коммунист называется! Барахло!.. Подержи-ка!

Была лунная ночь. Был прямой, взбегающий в гору прогал нашей улицы, чья-то смутная тень впереди. Олегову книгу в руках я почувствовал после, когда тень будто накрепко вросла в дорогу перед беленой, отливающей синью мазанкой Цыган — Ковригиных. И тогда мне почудилось, что улица не спит, она только притаилась, как и все вокруг, в ожидании чего-то неизбежного.

Тень сломалась, поклонилась земле. Снова выпрямилась, замахнулась чем-то тяжелым. Я зажмурился, будто стекла уже полетели, но тень вдруг кашлянула, что-то шмякнулось оземь — не иначе как кирпичина. Послышался вздох или стон, а потом негромкий, с хрипотцой голос Олега:

— Федор Ковригин! Выдь на улицу!

Где-то встревожился пес, вспыхнули желтым светом чьи-то окна.

— Выходи! Слышишь, ты?! — уже на всю улицу вскричал Олег. — А то стекла побью! Ты предатель! Ты трус! Слышишь, ты?!

Окна вспыхнули уже во всех соседних домах. У Ковригиных еще оставались темными, но одно из них вдруг распахнулось, и кто-то в белом суматошно сиганул на улицу.

— Ты чего? Ты чего? — донесся испуганный шепоток Ковригина. — Люди спят, а ты… Не шуми… Зайди в дом. Поговорим по-хорошему…

— Мне с тобой и на улице разговаривать тошно… Только знают пусть все, какой ты коммунист! — во весь голос, но ровнее и тверже продолжал Олег. — Ты и акт подписал, и в газетке статью напечатал. А что ты там у сарая орал? Как ужом извивался? Забыл? Думал: нет отца — и свидетелей нет? Врешь! Мы каждое слово твое запомнили… Где ты, Васька? — вдруг выкрикнул он.

Я стоял уже в тени своего дома. Прошмыгнул туда, когда захлопали калитки и на шум потянулись люди. Я бы охотно укрылся в доме, да увидел, как дрогнула занавеска и к стеклу будто приклеилось белое лицо матери.

Не помню толком, что потом произошло на дороге. Все смешалось в моей голове, заглушилось презреньем к себе, диким страхом, что меня найдут, — я все-таки лег в лебеду у нашего дома.

Меня, как узнал я потом, никто и не искал. И мне было жалко, что не услышал и не увидел всего тарарама у дома Ковригиных. А там и смешное было. Федор выскочил на улицу в одних подштанниках. Нюрка бросила мужу одеяло прикрыться, но он так стал кричать на Олега, что оно слетало, и Терентий Хватов под зад коленом подтолкнул Ковригина к дому:

— Штаны надень. Срамно… Тут и бабы.

Кто-то из женщин выкрикнул:

— С него и подштанники снять! Да крапивой или орясиной… Прохиндей… Из воды сухим выйдет!

Федор скрылся в доме. За него драла глотку жена:

— Завистники! Чего разорались? Заело, что Федька сызмалу распоследним батраком в деревне ходил и на заводе чумазым из чумазых, а тут выучился, в люди вышел, в завком попал, костюмчик надел. Так за дело! Оценили его. А вас злость распирает!

— Не ври, дура, из-за тебя и позор несу! — крикнул Федор из окна — на улицу еще раз выйти он не рискнул и пытался умаслить Олега издали. Даже всхлипнул. — Сынок! Ты теперь для всех нас вроде как сын… Нешто не понимаю твое горе? Потерять такого отца… Я сам — при всех клянусь! — почитал его за отца… Он на завод меня пристроил и на курсы послал. Я и в его политкружок ходил — глаза он нам открывал! А ты с камнем ко мне… Эх! Да скажи, чего тебе надо, — все отдам, до последней рубашки.

Но Олег, прокричав свое, словно окаменел в молчании. Зойка со слезами тянула его за руку:

— Я боюсь… Одна в доме… Пойдем же, пойдем!

И Терентий Хватов натужно, рассудительно внушал:

— Тут не Федьку одного… Тут нас всех надо сечь и судить… Федька — что же?.. Он, наверно, только рано в партию влез. Не по его уму она и заслугам… И в завкоме работать зря согласие дал… У станка был на месте, по всему заводу гремел… Не без помощи дружков, конечно, мы-то знаем, как он мастеру с каждой получки магарыч выставлял… Да уж кто без греха?..

Но увести Олега смогла только мать. Тетя Вера примчалась домой раньше всех из второй смены, словно чуяла неладное. И, ни о чем никого не расспрашивая, кинулась к сыну:

— Олег! Дай душе покой! И моей и своей! — Она расплакалась, прижалась к сыну. — Что же делать? Его не вернешь… Надо жить. Больше всех я виновата… Я, Олег! Мне бы этого Митьку на порог не пускать! Ну, пошли, сынок… Истерзалась я за тебя… Пойдем! Хочешь, встану перед тобой на колени?..

— Не позорься! — буркнул Олег и побрел к себе.

Толпа на дороге гудела еще долго, а я все лежал ничком в лебеде, едва ли сознавая, где я и почему. Только книжка Олегова вернула меня к действительности: я, приученный матерью, всегда с опаской относился к чужим вещам, боялся к ним прикоснуться. А тут держал дважды чужую книгу: даже не Олегову — самих Елагиных.

Улица уже затихла, опустела дорога, но дверь на террасу Пролеткиных была открыта, и оттуда на кусты акации падал яркий свет. Я, прищурясь, пошел на него, держа в руках книжку. Я опешил, наверное, избавиться не только от нее, но и от самого Олега, потому что, возвратясь домой, лег в постель и расплакался. Припомнился не просто холодный, а, казалось, презрительный взгляд Олега, которым полоснул он меня на террасе.

— Где ж ты был? — спросил он, сидя напротив матери, резавшей хлеб, хмурый и бледный, и, не дожидаясь ответа, отвернулся к окну, выходящему в темный сад. — Может, чаю с нами попьешь? — пригласил, подавив то ли вздох, то ли усмешку. — А потом — знаешь что? — он все-таки чуть-чуть оттаял. — Будем книжку эту читать! До утра! Все равно не уснуть…

Я попятился к двери, положив Кампанеллу на край стола, и молча замотал головой. Меня никто не удерживал.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Дед был не в себе. Это заметили все. Не по внешнему виду: наш старый математик уже достиг той черты, за которой люди почти не меняются до самой смерти. Просто не обходил он в этот раз парты избранников — постояв у стола, тихо откатился к окну, на наши удивленные взгляды сердито обернулся и будто всех оттолкнул от себя:

— Сами сегодня будете разбираться! Сами! Уже не маленькие. — Он назвал страницу и номера задач. — Кто решит, тетрадочку на стол. — И снова отвернулся к окну.

Все застыло за его спиной. С портретов загадочно взирали на класс знаменитые ученые. Карты струили со стен голубую грусть морей и океанов. Тускло поблескивали бока колб, реторт и пробирок в шкафу. Класс замер. А Георгий Михайлович все стоял и стоял возле окна. Мало кто из нас решал задачи. Все пытались понять, что происходит с Дедом, что приковало его к окну. Я приподнялся и вслед за Олегом выглянул на улицу. Ничего особенного. На телеграфном столбе парень подул на озябшие руки и потянулся к изолятору заделывать провод. Грузовик с полным кузовом домохозяек прогромыхал по шоссе. Наверняка в поле, спасать остатки картофеля: скоро ударят заморозки. Ребята за школьной оградой пинали консервную банку. Далеко у горизонта червяком переползал по мосту над рекой длинный товарный состав.

Были ли смысл и связь в этих пестрых картинках? Не знаю. Для Деда могли и быть. Он и тридцать и сорок лет назад смотрел на жизнь из классных комнат.

Но окно разлиновалось косым пунктиром дождя, потом затянулось струящейся шторкой, и Дед повернулся к классу.

— Я — все! — не преминул заявить о себе Хаперский, положив тетрадь на учительский стол.

— Похвально, — буркнул в бороду Дед, а потом вдруг зажмурился, потер переносицу и, отняв от лица руку, нацеленным курсом покатился к Олегу.

— Я тоже решил… — Олег поспешно передвинул тетрадь на край стола.

И тут от внезапного толчка я чуть не слетел со скамьи: Дед — чего, наверно, не припомнят и тысячи его учеников — молча, заставив Олега отпрянуть, присел за наш стол, провел по нему ладонью, боясь запачкаться, и, сложив перед собой руки, обнажил белоснежные манжеты с затейливыми запонками.

— Эту задачу решают и по-другому, более экономным способом, — чуть слышно сказал Дед, мельком заглянув в тетрадь. — Подумайте дома, поищите. Полезно…

— Хорошо.

Меня обожгло бедро Олега. Он потянулся за тетрадью, но рука его, схваченная за рубашку цепкими пальцами Деда, как перебитая, повисла над столом, — под ногтями ее ядовито чернела грязь.

— М-да-с!

Я проворно спрятал свои руки под стол и ждал неминуемой взбучки Олегу, и класс, еще не понимая, в чем дело, насторожился. Но Дед снова положил свою руку за наши спины и раскинулся свободно, как на садовой скамеечке.

— М-да-с!

Он будто сжевал минутное огорчение и неожиданно спросил:

— Вы жалеете, что Тимофей Петрович так быстро покинул школу?

Олег удивленно взглянул на меня, но Деду ответил твердо:

— Он не покинул. Его выдвинули… Выбрали… Секретарем горкома комсомола. Это очень…

— Понимаю, — быстро перебил его Дед. — Да-с… Это действительно очень важно, чтобы молодежью руководили образованные люди… Но все-таки искренне жаль, что Тимофея Петровича не стало рядом. Молодой, тактичный, трудолюбивый — знаете ли, это всегда приятно. Он сделался бы отменным учителем… Это надо признать. Да-с! Его методику даже Москва изучает. И нас, стариков, хорошо встряхнул. Не так ли?

Олег то ли кивнул, то ли, склонив голову, просто спрятал лицо, но и чутко выгнутая спина его, казалось, ловит и взвешивает каждое слово Деда.

— Мы только что беседовали по сему поводу с Кларой Петровной, — не торопясь говорил Дед. — Да-с… Так вот и она в восторге от молодого коллеги, считает, что в школе им совершен подвиг. Да-с! Это вашему Синицыну делает честь: Клара Петровна — взыскательный педагог. Но честь за такие слова и ей… Не так ли?

— М-м… — Олег только поерзал.

Дед разговаривал с ним так, будто в классе они сидели вдвоем; все затаились в немом ожидании, чем эта странная сцена кончится. Только Хаперский не выдержал. Он громко кашлянул и начал крутить во все стороны чубатой головой, словно старался удлинить и без того высокую шею. Потом как-то несдержанно, даже запальчиво спросил:

— Георгий Михайлович! Чем заниматься дальше?

— М-да-с!

Лицо Деда сразу стало строгим: на его уроках никто не позволял себе подобных выкриков. Но он промолчал, на Аркадия не оглянулся. Казалось, и сам понял, что пора возвращаться к столу, даже очки надел. И вдруг, когда все уселись как положено, он, слегка повысив голос, сказал Олегу:

— Вы знаете? А мой сын вчера получил партбилет! Да-с! Стал коммунистом. И — вы, наверно, читали в газете? — проект тепловоза, а его разработала группа сына, утвержден в высших инстанциях… Да-с! — Дед произнес все это радостной скороговоркой, но потом глуховатый голос его снова поплыл размеренно-медленно. — Конечно, до серийного производства тепловоза не скоро дело дойдет… Знаете ли? Всегда находятся ретрограды… Да-с… Это всегда… Но сын коммунист… Я никак не привыкну к этому… Еще покойный ваш батюшка за него поручался… Он был… как это?.. Да-с! Парторгом всей главной конторы… Вы знали об этом?

— Нет… — Олег сразу повернулся к Деду, рассчитывая, наверно, и еще что-нибудь услышать об отце, но математик отвел взгляд в сторону и встал.

— М-да-с!.. Все сводится к одному знаменателю. — пробормотал он, откатываясь к своему столу. И добавил уже громко и внятно: — Да-с! Это аксиома…. К одному знаменателю… Неизбежно!..

Дед оперся руками о стол, поверх очков пытливо и строго оглядел класс, как будто готовясь спросить: «А какой это знаменатель?» И вдруг он по крахмальный воротничок сорочки залился гневной краской:

— Вы что же с чужой тетрадочки списываете, молодой человек? — вскричал он и засеменил к Зажигину. — Закон вам не писан? Митрофанушке изволите подражать? И что у вас за тетрадочка? Корова ее жевала? Экий вы ненадежный паренек! Паршивец вы эдакий! Да-с!

Зажигин, как всегда, вернул Деда к делу. Старый математик артистически преподал нам новую тему, но к концу урока приберег и еще один сюрприз.

— Прошу задержаться! — объявил он, тщательно оттирая мел с пальцев. — Да-с!.. Представляю вам нового классного руководителя. Я хотел довести вас до выпуска — но, воленс-ноленс, — врачи ограничивают. Буду только давать уроки и вести математический кружок… Но главное: вам нужен совсем другой тон. Да-да, другой! Я не смогу уже его взять, хотя и хотел бы. Но я передам вас прекрасному человеку.

Высказав это, Дед совсем повеселел, а вскоре привел в наш класс Елизавету Александровну Елагину, казавшуюся юной рядом с ним и нарядную, как именинница.

— Прошу любить и жаловать. Ваш новый литератор вместо Тимофея Петровича и классная руководительница — вместо меня. Гордость гимназии, которую когда-то и я опекал, — Елизавета Александровна… Да-с!

Дед приложился к ручке учительницы, отступив на шаг, галантно поклонился ей и уже покатился с достоинством к двери, как вдруг остановился и, пошарив близорукими глазами по классу, отыскал Хаперского.

— А вы некрасиво вели себя нынче, молодой человек, — сказал ровно, но очень сердито. — Подумайте — почему? Да-с!

Хаперский вспыхнул, хотел что-то сказать, но дверь за Дедом тихо закрылась. Мне показалось, что вместе с ним уходит все привычное — класс выстыл, как враз выстуживается в ядреную зиму старая изба. Правда, я всю эту осень уже испытывал что-то вроде душевного озноба. Класс настораживал меня новым, еще не распознанным качеством. Но не тем, что вырос из тесных парт, пересел за плоские столы, И не новыми предметами: по мне чем труднее они, тем желаннее. Секрет был в ином.

Пределом мечтаний большинства ребят нашего городка оставалась в те годы семилетка. Она открывала путь в техникумы, в ФЗУ и на заводе сулила солидное будущее: мало кому из кадровых рабочих довелось поучиться еще где-нибудь, кроме церковноприходской трехлетки, да и кресты вместо подписи еще частенько мелькали в ведомостях на зарплату.

Учеников в старшие классы набирали с трудом. Наш, например, после семилетки ополовинился. Кто ушел по «домашним обстоятельствам» — поднимать с родителями младших сестер и братьев: большие семьи еще не были редкостью; кому учеба не давалась. Ну и брала свое кровная тяга к привычным занятиям отцов и дедов, к своей копейке, одаряющей самостоятельностью, правом жить если не лучше, то и не хуже других!

Еще процветал на заводе ручной труд, доступный без особой квалификации. Вот и спешил молодняк пораньше набить руку в заводских делах, а не «сушить мозги» для неведомой пользы. На заводе многое достигалось смекалкой, практикой, нехитрой наукой в кружках техминимума или на курсах, даже среди ИТР преобладали не специалисты с дипломами — их считали по пальцам, — а «выдвиженцы» из рабочих.

Учеником электрика пристроился на завод Степка Ковригин, а вечерами пропадал в кинобудке заводского театра в надежде при случае заменить пьянчугу-механика, разгуливать «чистеньким, при галстучке». Просидев по два года в младших классах, давно подались в цехи голубятники — сыновья Терентия Хватова — и уже гремели по городу как знатные формовщики и завидные женихи: хорошо зарабатывают, в почете, водкой не балуются — чего еще надо?

Из ребят нашей улицы только мы с Олегом не пристроились к делу, а пустились в рискованный, нам неведомый путь. Олега к тому слезно склоняла мать, потом Елагины и особенно строем нагрянувшие как-то братья Синицыны. Да и вся улица удивилась бы, пойди Олег торной тропой: для всех за его спиной маячила тень отца. Ну а я, конечно, как Олег. Меня даже мать к нему подтолкнула:

— Ты держись рядышком. Другие и вовсе шпана…

Так что в ту пору задуматься мне о путях-дорогах не пришлось. Но когда мы расселись за новые парты в полупустом по сравнению с прежним классе, я вдруг почувствовал и неуют, и даже какую-то незащищенность от предстоящих напастей. Я обнажился, как островок на обмелевшей реке, стал на виду. И… себя застыдился.

Возможно, причиной тому был Олег. Чего бы иначе мне себя стыдиться? Учился я средне, но ровно, без натуги и срывов. Да и ни в чем другом белой вороной вроде бы не был. Беда, что с детства привык по каждому поводу много думать? Но кому, кроме меня, эта моя беда известна? Конечно, только Олегу!..

Да, все дело было в нем. Упав на землю, когда он в ту лунную ночь призвал меня подтвердить двуличность Ковригина, я продолжал неудержимо падать в навязчивых мыслях о том горьком вечере.

Прокляни меня Олег, как Ковригина, стань с камнем в руке и под нашими окнами, я б покаялся: «Да, я не такой, как ты! Я струсил, не смог встать рядом с тобой. Мне легче жить одному, наособицу, чем подводить тебя и твою, мне желанную, но недоступную правду… Оставь меня в покое…»

Таких покаянных речей я произнес тьму, пока однажды под вечер к нам резко и громко не постучался Олег. Он, глядя мне прямо в глаза, но бесстрастно, как в пустое пространство, не спеша прожевал яблоко, вытер руки о старые штаны.

— Чего не выходишь? — спросил, сплюнув застрявшую в зубах кожурку. — В скандал неохота лезть? — И усмехнулся. — Хватит пока скандалов… Вон Ковригины съезжать отсюда надумали. — Он кивнул на полуторку, подогнанную к избе. — Вроде бы на частную квартиру, а дом родственникам отдают. Кто говорит, застыдились людей, кто — свою выгоду держат: быстрее от завода жилье получат. Черт их разберет… Федор два раза к нам приходил, оправдывался, просил не шуметь. Может, дошло…

Он оглядел меня еще раз — пытливо, но очень спокойно.

— Грибы пошли… Айда с ночным пароходом? До зорьки как раз к грибным местам попадем.

Я с такой радостью схватился за этот спасательный круг, коим Олег и раньше, чуть упадет настроение, пользовался — «удерем куда-нибудь?» — что и он заулыбался, надавил мне рукой на плечо.

— Собирайся, чертушка!.. Сапоги приготовь. Там трава высокая — по росе пойдем…

От реки, полоща колени в холодной росе, мы долго шли лугом на предутренний призрачный серпик луны, потом нежились в хвойном тепле глухой лесной дороги, лезли чащей к почти пересохшему болоту, чтобы по кочкам, уже обнаженным, промозглой рассветной ранью перейти за него на взгорок, где белели березы, и упасть на хвою под одинокой могучей сосной в ожидании первых лучей уже близкого солнца.

— Ша! Тут все наше, торопиться некуда. Сюда мало кто забредает…

Олег словно уснул в своем сказочном царстве, чтобы вскоре, встряхнувшись, встать другим, и душой и телом преданным дикому лесу — со звериной сноровкой шнырять по кустам, будто нюхом отыскивать под прошлогодней листвой белоснежные с изнанки грузди.

Вот бы так и пожить в дальнем далеке от людей, в молчаливом азарте, со рвением добывать себе пищу, как когда-то наши волосатые предки, и чтоб не было дум, предгрозового нажима огромного неспокойного мира… Но усталый пароходик вновь подобрал нас с железного поплавка полузаброшенной пристаньки. И все пошло по-прежнему, с одной только разницей, что Олег стал молчалив и даже вроде бы скрытен. От ребят, от родных и знакомых, кроме Елагиных, отдалился. Да и к тем забегал лишь за книгами. На столе его Горький сменял Бальзака, Томас Мор — Гомера. Только стопка книг с этажерки отца всегда высилась перед ним особо: трехтомник «Ленин — Сталин», «Манифест Коммунистической партии», пожелтевшие брошюры с судебными отчетами о вредительстве на электростанциях.

Я часто видел эти книжки раскрытыми, но при мне Олег отодвигал их в сторону. Он сразу вставал, как только я втискивался в его комнатушку:

— Пошли погуляем?

Сбежит к реке — за камешки:

— Чей дальше пропрыгает?

Выйдем в сад, повиснет на турнике — старом ломе на двух врытых в землю столбах:

— Разомнемся?

И если просто бродим по городу, отвлекает мой взгляд от себя всем, что только попадет на глаза. Отвернется от дохлого пса: «Опять бездомных собак отстреливали… Чего сразу не уберут?» Кивнет на обливенную яблоньку за чужим забором: «Отрясти бы…» У всех объявлений и афиш постоит. Он стал спокойнее на вид и уже не проявлял охоты к былым увлечениям.

— Открыли водную станцию, — скажешь ему. — Там на греблю записывают.

— Э! Буза…

— Во Дворце шахматный турнир…

— Пусть…

Одни книги — запоем, без устали. И, что странно, — втихомолку, без комментариев. Но тем пуще приковывал меня. Не к книгам — я и сам к ним тянулся. К себе. К своему взгляду, который он нет-нет да пытливо бросит на меня из-под чуть насупленных бровей, да так, что не успеешь от него уклониться и ждешь, замирая, что за ним последует. А следовало почти одно: Олег так же внезапно, как на меня посмотрел, отвернется, фыркнет в сторону, скроется за похожим на вздох восклицанием:

— Эх, жизня!..

И все — понимай как хочешь.

Я тянулся к Олегу, наверно, так же, как он недавно к своему отцу, — хотел или особой важности разговора, или просто понять себя через него. И мне даже слышался по утрам, едва поднимусь с постели, его такой же глуховатый, как у отца, голос: «А где же Василий?» И я с недоеденным куском хлеба в руках бежал через улицу, чтобы так же сдержанно и вроде бы недовольно, как отвечал Олег отцу, сказать одними глазами: «Тут я… Чего тебе надо?»

А он, Олег, наверно, и сам не знал, чего ему надо. Как раньше метался по городу в поисках чего-то, людьми не свершенного, так теперь тонул в мыслях, а может, в мечтах, настолько далеких от города, неопределенных, что и сказать о них трудно иначе, чем однажды вырвалось у него:

— Эх, позвал бы кто-нибудь!.. На такое дело, чтобы… — Он стиснул зубы, прижал к груди кулаки. — Чтобы выложиться до конца! — Потом сам же в насмешку над собой фыркнул, с деланной бесшабашностью огрел меня по спине: — Вот жизня-то! А? — И словно что-то посулил: — Ничего! Не журись, Васька!..

Вот в таком обостренном ожидании чего-то он и отправился однажды к Володьке. Правда, без особой охоты: просто не смог Елагину отказать. Тот прибежал к Олегу, как в больницу за каретой «Скорой помощи», ошалелый и будто донельзя перепуганный чем-то из ряда вон выходящим.

— Олег! Ты должен сейчас же пойти ко мне! Немедленно — понял? У нас дома никого, родители в однодневном доме отдыха.

— Что стряслось-то? — Олег смотрел на него, загорелого, с круглыми, налитыми щеками — Володька гостил в Горьком, на Волге, — холодновато, даже насмешливо.

— Ничего… Не знаю… — Над изумленными, широко раскрытыми, серыми глазами Володьки тревожно дрожали белесые ресницы. — Но надо!.. Пойми, Олег! Неужто я для тебя совсем ничего на значу?!

— Почему? — Олег растерялся. — Значишь… — И, может, впервые он, как к советчику — ох, и растрогал меня этот взгляд! — повернулся ко мне: — Пойдем, что ли, Васька?

Вел нас Володька поспешно, нетерпеливо, как гончая по следу, и приговаривал:

— Ты мне скажешь правду. Я знаю. Только правду! Даже горькую… Не как другие… Мой отец не зря подтвердил, что ты не способен соврать — даже во спасение… Олег!.. А мне только это и нужно! Так нужно, что… — Его голос прервался, Володька пошатнулся как пьяный и вдруг выпалил: — Я люблю тебя, Олег!

— Ты это брось!.. — Олег нахмурился, но пошел за ним охотнее.

В Володькиной комнате все было вверх дном. А вернее, верх взяло то, что целиком завладело его жизнью. Везде валялись ноты. Их будто нарочно расшвыряли по комнате. На не убранной с дивана постели валялась гитара, на коврике перед ним — мандолина. Пианино открыто. И даже книги, на какую ни взгляни, кричали с обложек о музыке. Да и сам Володька ничем другим на этот раз отвлекать нас не стал. Он сразу присел к пианино.

— Понимаешь, — сказал, листая толстую, всю в карандашных значках нотную тетрадь, — один мой друг много всего насочинял и спросил мое мнение. А я хочу спросить твое…

— Но я ни бум-бум!

— Ты слушай!

Небрежно, словно для разминки, Володька стал набирать проворными пальцами певучее, легкое вступление.

— Представьте лес — молодой, зеленый, — объяснял он, не прекращая игры. — Полянка с цветами, свежей травой… Ну помните — у нас была вылазка?.. И девушки — они как разноцветные бабочки… Вальс… Он так и называется: «Лесные феи».

Олег усмехнулся, подмигнул мне. Но тут вступление кончилось. Володька замер на миг, и вдруг пианино издало такой тихий, прозрачный звук, будто после дождя упала в чистую лужицу звонкая капля. А потом развернулось столь приятное и красивое кружение звуков, что и впрямь увиделся утренний лес — едва пробудившийся, встречающий солнце. Лучи его, покачнув вершины, сбежали по затрепетавшей листве на траву, она поднялась, высвободила не цветы, а вихрь летучих разноцветных лепестков, которые вдруг превратились в нарядных, плавно танцующих девушек. И я увидел Иру Чечулину — совсем как тогда, на вылазке — в зелени под молодой березкой, с венком над синими-синими глазами, а возле нее Володьку, он что-то напевал ей или тихонько рассказывал.

Так виделось мне. А может, и Олегу. Он не шелохнувшись просидел до конца. А вальс был длинный, с уймой изящных, виртуозных переходов. Когда Володька кончил играть, Олег встал, через плечо музыканта заглянул в нотную тетрадь на пюпитре.

— А еще?..

— Еще? — Володька удивленно обернулся к нему, зашелестел страницами. — Вальс «Ласточки»… Представьте деревню…

— Не объясняй, — попросил Олег.

И верно — объяснений не требовалось. Мелодия потекла прозрачная, как родниковый ручеек, и была такой выразительной, что я сразу увидел на крутом берегу под наползающим пологом туч свою деревню и ласточек, стрелами перелетающих до первых капель дождя через дорогу — из-под стрех низких крыш в прогалы крытых соломой риг.

— Володька! — Олег, дождавшийся конца, стремительно подошел к Елагину. — У тебя талантище!

— У меня? — Володька вспыхнул. — Ты догадался, что…

Олег кивнул и зашагал по свободному пространству комнаты, поминутно поправляя руками и без того послушные волосы. — Правда, я не судья, — доносился его явно взволнованный голос. — Я до сих пор любил одну музыку. Громкую, что ли? Вот такую… — Он надул щеки, по-дирижерски взмахнул рукой. — Ту-ту-ту-тум!

— Лист! Венгерская рапсодия! — радостно воскликнул Володька и тут же повторил на пианино гулкие, призывные аккорды. — И это тебе, наверно, нравится? — Он, как я теперь понимаю, сыграл начало Революционного этюда Шопена.

— Точно! — кивнул Олег.

— И это?.. И это?.. — Володька одну за другой вспоминал патетические фразы из Бетховена, Рахманинова, Чайковского. — Но Олег! Это музыка богов! Как до нее подняться? Я даже играть ее не могу… Только кусочки…

— Не знаю… — Олег пожал плечами. — Но и в твоей музыке что-то есть. Я чувствую, вижу…

— Ты видишь?!

— Да… — Олег задумался и будто усомнился в верности своих слов. — А ну, сыграй еще что-нибудь!

— Еще? — Володька тотчас же повернулся к пианино. — Но это тоже лирическое… Вроде танго… «На катке» называется. Я ищу под эту музыку слова… Без «их непонятно. — И вдруг вскочил. — Слушай, Олег! Ты же мастак на стихи! Попробуй сейчас что-нибудь подобрать! А? Вот и проверим, как музыка доходит…

— Хм!

Олег усмехнулся, но, когда Володька проиграл нехитрую мелодию, попросил повторить, потом помычал ее для себя и вдруг поднял голову:

Иней серебрится

На твоих ресницах,

А морозный воздух свеж и чист… чист…

— Верно! — Володька аж подскочил на своей круглой табуреточке, ударил по клавишам: — …А морозный воздух свеж и чист… чист… М-да!

— Что ж ты загрустила? — осторожно помог ему Олег.

— Друг любимый, милый, — радостно подхватил Володька.

— Почему весь вечер ты молчишь? — закончил Олег.

— Верно! Верно! — Володька схватился за голову, потом кинулся к Олегу обниматься. — Ох, как верно!.. Я об этом и думал, когда сочинял, — об Ирке, о катке…

— При чем тут Ирка? — Олег сразу скис.

— Не Ирка! Пусть не Ирка! — вскричал Володька. — Это я просто так — вспомнилось… А потом — знаешь? — я где-то читал, что всех поэтов и композиторов всегда вдохновляли женщины… Шопена — Жорж Санд, Петрарку — Лаура. Стой! А ты-то сам, когда эти стихи складывались, тоже кого-нибудь про себя видел?

— Никого… Просто так, — растерялся Олег, густо покраснев. — Честное слово! Я вообще… Да разве это стихи?

— Стихи! — горячо уверил Володька. — И они мне нравятся. Так что я тебя умоляю: закончи их — будет песня… Наша песня!.. Эх, Олег! Мы с тобой вообще можем такое, что… Не хотел я тебе сразу все выкладывать, а теперь скажу… Я почему от дяди раньше срока удрал? А у него там даже моторная лодка есть… Заболел! Сходил в парк, а там школьный ансамбль выступает — оркестр, танцоры, певцы… Такие же, как мы, ребятишки, понимаешь? А что выделывали? Сотни зрителей — и сплошное «бис»! А мы что? Хуже? Одним словом — заело: надо их переплюнуть! Сразу припомнил, кто у нас играет — со мной же в музыкалку ходят! Вот список… А теперь прямо грежу… Наша сцена, зал — битком… Я уже выходную песню для оркестра придумал! Вот… — Володька скомандовал себе взмахом руки и не своим, торжественным голосом пропел: — Дорогой товарищ зритель! Перед вами в этот час… выступает… — Володька перевел дыхание. — Дальше слов нет — ты придумаешь…

— Я?

Олег усмехнулся, но спорить не стал. По-моему, он, как и я, смотрел на Володьку оторопело, даже с испугом: этот ли щупленький с виду мальчишка, которому, глядя на его вечно облупленный нос, ненадежную, совсем еще цыплячью шейку, не дашь и его пятнадцати лет, — неужто он, этот тихий, незаметный в школе Елагин, способен на такую душевную бурю?

Олег — почти на голову выше — подошел к Володьке и бережно обнял его за плечи.

— Ты, Володька, талант. Мне это ясно. Но что я за ценитель? Знатокам свои вальсы сыграй. Понимающим…

— Олег! — Володька, вытянулся, аж сжал кулаки. — Ты не так меня понял! Разве я из-за этих вальсов болею? Тьфу на них! Я их столько порвал: нынче нравятся — назавтра дрянь! Я и эти порву!

— Не смей! — Олег положил свою крепкую руку на нотную тетрадь.

— Нам оркестр в школе нужен — вот так! — Володька чиркнул по тоненькой шейке ладонью. — Скукотища у нас — мухи мрут. Каждый только в свою дудку дует. А мы можем такое!.. Можем всех растормошить, за души взять… Чтобы жить красиво, дружно, ладно… Все б за это отдал! Вот смотри: тут… — он вытащил откуда-то еще кипу нотных листков, — тут я написал оркестровку лучших современных песен — для мандолины или скрипки, для гитары и даже балалайки. Бери и играй! Тут попурри из вальсов Штрауса и Вальдтейфеля. Их все любят. А я лучшие выбрал и в один соединил — мертвый затанцует! Эх! — Володька отыскал и еще какую-то толстую тетрадь, но тут же ее отбросил. — Только кто мне поверит? Я ребят играющих уже обошел. Они на смех меня подняли. «Фантазер!» А один даже брякнул: «Что? Себя показать захотелось?»

— Это кто же? — Олег нахмурился.

— Неважно… Только точно тебе говорю: если б ты за них взялся, за этих ребят, раскачались бы. Тебе верят, знаю…

— Эх, Володька! — Олег снова обхватил его за плечи. — Если б так! Я, конечно, помог бы… Но ведь тут не в атаку ходить на «бетонников»… Тут играть надо уметь. А я что? Для себя на мандолинке пиликаю…

— Но ты ноты знаешь, я помогу…

— Нет! — Олег замотал головой. — Не по мне это! Вот стишков я тебе накропаю — сколько надо, только ты не болтай, что мои: это ж так — чепуха, безделушки. А насчет оркестра — в школу пойдем, поговорим с директоршей. Она, по-моему, за эту идею схватится… — И Олег протянул Елагину руку. — Ну, бывай! Мы побежим: дома дел по горло, мать серчает.

Но Олег задержался в дверях — широко улыбнулся Володьке, взметнул руку лопаточкой:

— Пока! И за вальсы спасибо! Так в ушах и звенят!.. — А шагая по картофельным полям прямиком к нашей улице, вдруг воскликнул: — Интересно все-таки жить!.. Чую, скоро что-то случится… Что-то ждет и нас — чую!.. Пора уж! Не маленькие!

Олег ждал нового школьного года как никогда. Ждал и я, но с безотчетно растущей тревогой. Во-первых, нас стало вдвое меньше. Учителя, одноклассники как бы приблизились ко мне, ощущались отчетливее, как и те тревожные события, что надвигались на нас.

Мои слабости лучше всех вызнал Олег. Но он если и подтрунивал надо мной, то только наедине. А на людях даже прикрывал от возможных насмешек. Опаснее был Зажигин. Тот с глазу на глаз, наоборот, прикидывался милым, покладистым парнем, но стоило попасть с ним на люди, оборачивался бесцеремонным и злым насмешником. Его, по-моему, побаивались все. Для Зажигина и жизнь и школа были только спектаклем, где все перед ним разыгрывали роли. Все-то надо было Николаю проверить на зуб, на прочность, понасмешничать, особенно над тем, с чем соглашались все. Он и отца родного не щадил:

— ОРС, думаешь, что? — рассказывал о его службе. — Отдел рабочего снабжения? Как бы не так! Обсчитывай рабочих смелее! Батя мне врезал за эти слова и вообще полез в бутылку… Ладно! Я с ним спорить не стал: невыгодно — карманных грошей лишит.

И стоило дрогнуть или обозлиться, Зажигин забывал о всяких приличиях, беспощадно разил насмешкой любого. Толстые очки округляли, даже оглупляли его рыхловатое лицо, но зато, казалось, не только восполняли потерю зрения, но и награждали Зажигина редчайшим даром — заглядывать в чужие души. Все перед ним ходили как обнаженные. А толстогубый Зажигин улыбался и только из-за лени не всегда пользовался своим опасным преимуществом. Его лень вошла в поговорку. Он ходил сутулясь, свесив на грудь тяжелую голову, обремененную джунглями рыжеватых кудрей, загребая нечищеными ботинками пыль с дорог на полотнища широченных, всегда неглаженых брюк… Уроков он не учил, чутьем угадывал, когда возьмут проверять тетради или вызовут к доске. Тогда он наспех листал на перемене учебники или списывал у кого-нибудь задачи. Его выручала память. Феноменальная. На даты, на стихи, формулы. Прояви он прилежность, и быть Олегу с Хаперским, нашим отличникам, у него за спиной. Но прилежен был Николай лишь в лентяйстве и зубоскальстве.

Впрочем, к беспомощным перед его злым зубоскальством Зажигин, как правило, терял интерес, взирал на них даже жалостливо, скучными глазами. Так он смотрел на меня после первой легкой пристрелки.

— Санчо Панса — оруженосец доблестного Дон-Кихота, — как-то в отсутствие Олега заново представил он меня классу.

Я кое-как добрел до парты. Тогда он добавил злее и громче:

— Адъютант его величества Пролеткина, вечный спутник, презренный раб…

Я сел и отвернулся к стене, боясь, что выступят слезы.

— Живой труп! Чего остолбенел? Деревня! Графа Толстого читай! У него пьеса так называется. А в ней главный герой — кто? Ты! Протасов! — И он, к моему облегчению, все-таки махнул на меня рукой: — Эх, горе луковое… Того Федькой зовут…

Зато при появлении Хаперского Зажигина передергивало всегда:

— Аркадий!

— Да? — Хаперский попадался на мнимо деловой тон Зажигина.

— У тебя пятки сзади.

Хаперский терял свой лоск, каменел, нахмуренный:

— Глупые шутки. На большее не способен?

Когда был злым, Зажигин шел на большее.

— Хаперский!

— Да?

— А как Олег тебя сек по этой самой… забыл, как называется… Я не поднатчик, но…

Тогда Хаперский метал уничтожающий взгляд не на Зажигина, а на Олега. Тот слегка поеживался, но молчал. Зажигин тонко улавливал холодок между ними. Подтрунивать над Олегом он не рисковал, еще не подобрал к нему ключ или надеялся, что на хитрый прием Олег клюнет скорее. Но тот каким-то чудом сдерживался, из-за чего нетерпимость Зажигина к Хаперскому бурно вскипала.

Мы с Олегом по-прежнему не разлучались, но он, казалось, все дальше уплывал от меня в какой-то свой мир. И все чаще я оставался один на один не с ним, а с Зажигиным и с Хаперским, со всем тем неведомым, что пугало меня впереди.

Потому, едва закрылась за Дедом высокая дверь, я так и подобрался весь от приближения чуткого, словно слегка изумленного взгляда Елагиной, которым она не спеша, с улыбкой обводила наши поредевшие ряды.

В квартире Елагиных рядом с Олегом я был с боку припека от их мира и дел — созерцателем. Там меня полномочно представлял Олег. Но теперь перед Елагиной я оставался сам по себе, неприкрытым. Ее взгляд приближался. Подмывало уже уронить карандаш и нырнуть под парту, как вдруг эти мягкие внимательные глаза просияли, и Елизавету Александровну резво пронесло по классу.

— Ой, Олег! — Она легонько коснулась его плеча. — Ты здесь! Как я рада! Молодец, что не ушел на завод! Тебя ждет институт, твой отец мечтал…

Внимание класса второй раз за день переключилось на Олега. Зажигин уже почесывал за ухом — верный признак, что готов сострить. Но Елагина про все забыла.

— У меня к тебе просьба, Олег… К завтрашнему дню перепиши всех, кому уже пятнадцать, и…

— Простите!..

Нет, это был не Зажигин. К изумлению всех, поднялся Хаперский, по белую высокую шею в красных пятнах, со слащавенькой улыбкой на лице.

— Простите! Может быть, вам еще неизвестно, но старостой у нас не Пролеткин… Староста у нас…

Вот тут, не успел Хаперский повернуться к Чечулиной, Зажигин и дал себе волю.

— Простите! — воскликнул он в тон Аркадию. — Почему вы сперва не спросили у Хаперского о здоровье папочки? Он без этого не человек!

Наши взгляды скрестились на Елагиной. Она, опустив голову, медленно прошла к столу и присела, подставив руку под подбородок.

— У вас всегда так?

— Бывает и хуже! — Хаперский уже забыл о деланной вежливости. — Я терпел, пока был Георгий Михайлович. Зачем его этим волновать? Сейчас перед вами во всей красе блеснул Зажигин. А вы думаете, Пролеткин лучше?

— Лучше Хаперского?! — Зажигин не дремал.

— Видите? И говорить не дают. Что ж, не буду. — Хаперский сел.

— Наконец-то догадался! — Зажигин входил в раж.

— Нет, почему же? — Елизавета Александровна повернулась к Аркадию. — У вас наболело. Пожалуйста, выскажитесь. — И постучала ладошкой по столу. — Прошу потише. Говорите! Смелей!..

— Не стоит! — Аркадий махнул рукой. — Здесь не стоит.

— Здесь его Пролеткин по этой… забыл, как она…

— Вы слышите? — вскочил Хаперский. — Позорят! А Пролеткин лишь усмехается!

На щеках Олега заходили желваки. Но голос свой он будто подморозил.

— А у Зажигина своя голова на плечах. Думаешь, глупее некоторых?

— Не равняй меня с ним! — Аркадий дал петуха. — Таких наказывать надо.

— Его жизнь накажет.

Олеговы слова прозвучали так увесисто, что даже Зажигин приоткрыл рот.

— Постойте, постойте! — Он все же лениво поднялся. — Меня тут судят, распинают. Такой-сякой, немазаный… Я, конечно, виноват, что свиноват… — ворчал он под нос, подыскивая слова поядовитее, и вдруг сверкнул очками: — А кто меня воспитывал?! Ха-ха! Нет, я серьезно! Ты, Хаперский? А должен бы! Как образцово-показательный мальчик. Где ж твоя сознательность? — И Николай как нищий поклонился Елагиной. — Прикрепите к Хаперскому… На воспитание… Нижайше прошу… Прикрепите…

— Тебя Пролеткин воспитывает, — буркнул Хаперский.

— Как можно, Аркашенька?! Пролеткин груб. Он, вам известно, и выпорет еще… А вы такой воспитанный… Ой, не могу! — От смеха Зажигин задохнулся и упал грудью на стол.

— Разрешите уйти? — Хаперский выставил на парту портфель.

— Нет. Зачем же? — Елагина словно только очнулась. Она встала. — Вы все сейчас были очень смешными, — сказала, усилив свой неустойчивый голос легкими кивками головы. — И я, кажется, поняла, отчего эти страсти. И не страсти, а извините меня, страстишки… Каждый уже личность, а коллектива нет. Вам стало тесновато в классе. Нужна пошире арена действия. Ну не беда! У вас будет своя комсомольская ячейка. Завтра как раз и соберутся те, кто подошел по возрасту… Да, чтоб не забыть… Если не Олег, то кто составит список?

— Олег! — раздалось в один голос.

— Вы вступили на замечательный путь, — переждав шум, закончила Елагина. — Путь, недоступный раньше отцам. У вас все возможности стать не только умелыми специалистами, но и людьми высокой культуры, и — самое чудесное! — людьми тончайшей культуры души. И ими вы станете! Непременно! Было бы желание.

Впервые из класса выходили без толчеи. И по лестнице никто не скакал. Олег на улице от избытка чувств растягивал шаг, насвистывал себе под нос. Чтобы растормошить его, я вспомнил:

— Хаперский-то как на тебя, взбеленился!

Олег, словно щитом, отмахнулся портфелем:

— «Мнение людей, мною презираемых, мне безразлично», — латинское изречение. В словаре иностранных слов обнаружил. А еще у Данте здорово сказано, в книге «Ад»… Надо ее достать. Маркс оттуда выбрал себе девиз: «Следуй своей дорогой, и пусть люди говорят что угодно». Здорово?! Только как дорогу верную выбрать?

Я долго переваривал его откровения. Олег уплывал еще дальше от меня, хотя и насвистывал рядом. И я все-таки свел растрепанные мысли в прямой вопрос:

— А есть для тебя эти… непрезираемые? Ну кого ты хоть капельку уважаешь?

— Что?! — Олег оторопело уставился на меня, но вскоре его острый, с суровинкой взгляд потеплел. — Я тебя уважаю, Василий… Ты без подделки, без фальши. Только робкий. В себя не веришь… — И Олег, не оглядываясь, зашагал дальше.

Утром мы отправились в школу порознь, промолчали все уроки, и, только когда остались одни пятнадцатилетние, Олег двинул меня локтем в бок, подмигнул, как бы вызывая побороться. Но тут Елизавета Александровна ввела в класс узколицего длинного парня с оборонными значками на поношенном пиджачке.

— Вот! — Она усадила гостя за учительский стол. — Игорь Глубоков, секретарь комитета комсомола. Пришел побеседовать…

Все заулыбались. Игорь был заводилой на школьных вечерах — отбивал вальс-чечетку, выступал в роли Пата. Он и тут, едва присев к столу, уже встал — свечой.

— О чем же беседовать-то, Елизавета Александровна? Они давно догадались, зачем оставлены. Пусть добывают рекомендации: от комсомольцев — три, а партийная за две… Уставов всем не хватит. Дам на троих. Изучайте, только верните в целости. Вот и все! Да!.. Чуть не забыл! Сегодня первое поручение. Мы отвоевали комнату под военный уголок. Ее надо вымыть и оформить. Пошли?

— Пошли!

Олег первым вылетел в коридор. А мне почему-то не хотелось подниматься. Я вышел последним и тут же услышал голос Пролеткина:

— А стрелять мы будем, Игорь?

— Вступай в кружок ворошиловского стрелка. Тебя как зовут? Олег? Тогда под твою ответственность: спроси всех — не ты один желающий. Можно записаться и в кружок ПВХО, БГТО, ГСО, художественной самодеятельности.

— На самодеятельность надо Елагина. Талант! — подсказал Олег и оглянулся. — Володька! Сюда!

— Пусть Елагин, — утвердил Глубоков. — И еще: смог бы ты завтра поднять ребят на одно дело?

— Смог бы! — не задумавшись, воскликнул Олег и зарделся. — Как, сможем, ребята?

Глубоков рассмеялся:

— Ладно! Потом потолкуем!

Пожалуй, я не видел Олега таким с тех пор, как прыгал за ним по льдинам. Все в нем оттаяло, закипело. Он носился с ведром к водопроводному крану, вырывал, у девчонок тряпки и драил полы, вместе с Глубоковым приволок со склада запыленные щиты с плакатами.

На голых стенах полутемной кладовки появились схемы устройства винтовки и пулемета «максим», разрезы противогаза и блиндажей. Бойцы со стен демонстрировали винтовочные приемы, штыковую атаку, стреляли стоя, лежа, с колена, рассыпались в цепь и строились в разные порядки. А я не находил ни места, ни дела, ни самого себя. Я еле дождался Олега, который, окончив приборку, крутился у схемы с мигающей лампочкой.

— Здорово! — И на улице он был все еще радостно возбужден. — Пообедаешь — и ко мне. Возьмемся за устав. А вечером в читальню — газеты полистаем. Ты одни, я другие. Больше успеем. Глубоков сказал, по международному положению страх как гоняют.

Я не ведал еще, что со мной, и на всякий случай застраховался:

— Меня могут не пустить. Малину к зиме надо подвязывать.

Конечно, к Олегу я все-таки пошел. Мы зубрили устав, потом сидели в читальне. Но как осенняя паутина липнет к лицу, так и ко мне противно клеилось предчувствие недоброго от грядущих дней.

А Олег, собрав наутро нашу компанию, преподнес как праздник:

— Идем в бараки, книги продавать.

— Какие книги? Где их взять? — раздались голоса.

— В книготорге. После уроков. По десятку на брата.

Все приняли эти слова как должное. Один Хаперский тут же повернулся к выходу, сразу всполошив Олега:

— Постой, Аркадий! Еще не договорились! Глубоков сказал, чтоб все пошли…

— Ему и объясню, почему не могу с вами идти. — Аркадий вырвал руку. — А приемчики эти оставь! Не у себя на улице… — И ушел.

Олега, видно, не спасали мудрые изречения из словаря иностранных слов. Он весь сжался, готовый кинуться за Хаперским. Но тут, теребя батистовый платочек, подала взволнованный голосок Чечулина:

— Я тоже не могу, Олег… Занятия в музыкальной школе. И вообще…

— Иди ты! — Олег чуть не выругался. — Иди тоже к Глубокову! Все бегите! Все! Отнекивайтесь!

— Олег, Олег! — на нем почти повис Володька. — Не надо так… Пусть Ира уходит. Я ее подменю…

— И в комсомоле подменишь?

Олег уже готов был весь гнев выместить на Володьке, но между ними вдруг прошел волчком обиженный ростом, но юркий, как воробей, Ленька Стецкий.

— Эх, полным-полна коробушка, есть в ней ситец и парча… Короб мне, Олег. Без него не торгую… Эх!..

В классе Ленька большей частью пребывал в гордой меланхолии. Если и подтрунивал, то только над собой — пел на мотив «Семеро зятьев»:

— Было у матушки семеро сынов…

Перечислял всех своих старших братьев и грустно замыкал куплет на себе:

— Алешечка-крошечка родился, как сверчок…

И сразу вспоминалось: на сцене Ленька прыгучим мячом летает с рук на руки своих рослых, сильных братьев: все они с детства занимались акробатикой, выступали на заводских вечерах и даже у нас в школе. Все Стецкие успели выучиться, работали на заводе мастерами, технологами. А Ленька, казалось, мечтал лишь об одном — как бы не затеряться в людской толпе. Потому нет-нет да и заставлял класс ахать от изумления: то вдруг растянется в шпагат, то стойку на руках над лестничным колодцем сделает. Ну а тут ему показать себя сам бог велел: Ирка смотрела — Ленька и помирил всех веселой выходкой.

Из-за него, может быть, и мне затея с продажей книг казалась забавной игрой. Но только до тех пор, покамест мы с тяжелыми связками в руках не подошли к шеренге бараков, зияющих пастями дверей, распахнутых в темные коридоры, и пока Олег, вновь обретя командирские замашки, не разослал нас в разные концы. Тогда мои губы словно сами пролепетали ему:

— Я туда не пойду…

— Как это «не пойду»? — вмиг нахохлился Олег.

— Сам сказал, я робкий, себе не верю… Это правда. Подведу…

— Не мели чепухи! — бросил он, спеша к баракам. — Подведешь — ответишь.

Я отошел к трансформаторной будке и стал смотреть на закрепленный за мной барак. Он то извергал людей, то заглатывал их в свое чрево. Людей незнакомых — то чем-то озабоченных, куда-то спешащих, то явно навеселе, — людей, не ждавших меня, не звавших, тревожить которых — так убеждал я себя — нет у меня никаких прав. Ноги мои не шли в этот барак! Чтобы не торчать на виду, я присел в густую полынь возле будки и там промаялся до возвращения ребят.

Они галдели за весь воскресный базар.

— Стучу в комнату, — звенел голос Олега. — Дядька вылез — небритый, нечесаный: «Библию имеешь?» — «Я не поп!» — «Тогда проваливай». Чуть нос мне дверью не прихлопнул. А соседи повыскакивали в коридор и ну его костерить: «Святоша! С ребенком не умеешь поговорить!» Это я-то ребенок! «А ну, показывай книги!» В момент расхватали!

— А я уселся по-турецки, — воробьем среди всех прыгал Ленька, — разложил товар. Сразу очередь: «Что дают? Где дают?» А один привязался: «Чьи книги? У батьки спер?» — «Казенные». — «А ежели ты спекулянт? Чем докажешь?» — «А вот, глянь, — говорю, — цену. Дороже не прошу». Побалакали так — и раскупили. Я и с места не сходил.

— А я в комнаты стучался, — вещал Володька. — Ох и живет кое-кто… Грязь, полы немытые. На стенах клеенки размалеванные. Лебеди — как лошади! А женщины что коровы! Сюда б репродукций хороших подбросить. В магазинах есть дешевые.

— А что? Идея! — подхватил Олег. — И всю бы школу сюда привести для показательной уборки. Пусть покраснеют: не дворы — помойка.

— Верно!.. Пошли к Глубокову! — раздались голоса.

— Стойте! — Олег спохватился. — А Васька где? Пойду поищу.

Я вылез из засады — Олега так перекривило, будто он съел что-то кислое.

— Не ходил?

— У тебя книжки? — подлетел ко мне Ленька. — Дай-ка, сбегаю продам — у меня не хватило.

— Заболел, — схватился я за первое, что пришло в голову.

Олег не окликнул меня, когда, покинув их, я поплелся домой, но, возвратись из школы, вызвал меня на улицу.

— Как же ты думаешь вступать в комсомол?

Глаза его сузились, стали колючими, и, может, оттого что они разом и отвергали меня, и презирали, горло мое как петлей перехватило, и я, сам того не ожидая, выпалил:

— А я не думаю!

— То есть как это?

— А для чего вступать? — У меня словно новый, звонкий голос прорезался. — Разве так нельзя стать человеком? И не хуже других?

Олег поглядел на меня как на помешанного и исчез.

Каждое утро мы по заводскому гудку встречались на дороге. Но назавтра Олег, будто ни меня, ни нашего дома не стало, отправился в школу один. Мы долго так и ходили — порознь. И в классе, хотя и рядышком, сидели чужими. Олега приняли в комсомол — его рекомендовал сам Тимоша. Припомнив, что пишет стихи, избрали в редколлегию школьной газеты, а потом еще пионервожатым к пятиклассникам. И если считать вехами в развитии человека тот момент, когда он становится на ноги и начинает говорить, мыслить, то все, что произошло с Олегом в тот год, наверно, тоже можно назвать такой важной вехой. В нем, изменив его до неузнаваемости, завершился переход в иное, мне незнакомое состояние: от мысли — к действию, от способности потреблять — к потребности накопленное отдавать не только близким, друзьям или родственникам, но и всем, кому это надо и не надо. И не просто отдавать — навязывать, в силу того непреклонного убеждения, что опыт и знания, тобой обретенные, — достояние всех.

Но так в ту пору я, конечно, не думал. И, может быть, кроме меня, никто перемен в Олеге не заметил: все, как и он, тоже куда-то продвинулись. А я застыл в стороне. Видел все и изумлялся.

Олег свободно, как свой, захаживал теперь в любые, даже старшие классы, — вероятно, собирал заметки. По школе он уже не ходил в одиночку, а только окруженный ребятами. Он стал нужен сразу многим, совсем незнакомым раньше школьникам, даже учителям.

Все чаще озарялось улыбкой его смуглое скуластое лицо. В глазах с зеленцой что-то зажглось изнутри, в говоре заиграла смешинка. Да и голос стал полным, гибким. Казалось, Олег и сам уже не знал, как справиться со своей неуемной натурой. Словом, привычный для меня Олег исчез.

Но однажды он заглянул ко мне прежним, в знакомой задумчивости. Улыбнулся застенчиво — будто извинился.

— Пойдем к нам дрова попилим? А потом ваши. Можно и наоборот. А?

— У нас напилены.

— И шахматы захвати. Идет?

Когда мы покончили с дровами, Олег выложил передо мной две библиотечные книги.

— Перельман. «Занимательная астрономия» и «Занимательная физика».

Он знал, чем меня приманить. Если корпеть над задачей, переварить трудную книгу — все равно о чем: о тайнах Вселенной, геологии, радио или о загадках истории — меня и хлебом не корми. В терпении и усидчивости я бы и Олега положил на лопатки. Только бы над душой не стояли.

Словом, Олег подстроился под меня, чтобы снова гнуть свою линию. На первом же классном собрании, где выбирали шефа над заводским детским садом, он выкрикнул:

— Протасова! У него нет нагрузок!

Заикаясь, путаясь в местоимениях от «того» до «этого», я взмок в попытке доказать, что и я не я и что с людьми у меня весьма отдаленное сходство. Класс под мой лепет покатывался со смеху. Но самоотвод все-таки приняли.

— Отвертелся? — злорадно прошептал Олег, не дав мне опомниться. — А был бы комсомольцем — шиш! Для того, брат, и комсомол, чтоб в любой момент было на кого положиться, чтобы легче душить в себе обывателя, раба своих слабостей и инстинктов. Что скажешь?

Чем я мог ответить на эту «лекцию?» Олег взвесил заранее каждое слово. Разговор был исчерпан, и Пролеткин не начинал его вновь, но зато взял за правило при каждом удобном случае куда-нибудь меня выдвигать, чтобы я ужом извивался, отнекиваясь. Его же в конце концов и одернули: «Хватит с Протасовым комедию ломать, без толку!» Но спокойного житья как не бывало. Слишком привязался я к Олегу. И оказалось, не я один.

Нас отправили в совхоз — убирать картофель. Все на «ура» восприняли эту поездку, тем паче — в учебный день. Всю дорогу в открытом кузове скрипучего грузовика так веселились, что и Елагина перебралась из кабины «на ветерок».

В совхозе нам выделили два участка.

— Разделимся так… — предложила Елизавета Александровна. — Половина с Хаперским, половина с Пролеткиным.

И тут произошло то, чего мне не забыть. Все, поголовно все поспешили к Олегу! Аркадий столбом поторчал в сторонке, а едва возник тихий смешок, по-птичьи вытянул шею, побледнел и стремглав зашагал в поле.

Олег оторопело поглядел в его сторону, потом на ребят и, сдернув с головы кепчонку, швырнул ее оземь:

— Да что ж это творится? Кто из нас полоумный? Не выдвигайте меня никуда, Елизавета Александровна! Не выдвигайте!

Услышав крик Олега, Аркадий остановился, поковырялся в земле и вернулся к нам с лицом белее прежнего, но с вымученной улыбкой.

— Напрасно кипятишься, Олег, — сказал на вид вполне хладнокровно. — Мне показалось гнездо там… Птица взлетела…

Стороны уравновесились. Молния, блеснувшая между Олегом и Аркадием, вроде бы никого не задела. Но вслед за молнией следует гром — он нас и пугает. Я ждал его, даже желал, дабы измерить силу разноименных зарядов, понять Олега с Хаперским и еще что-то очень важное, но я не знал тогда, что у людей далеко не все так, как в простодушной природе, и гром иногда звучит спустя долгие годы, когда про саму молнию давно забыли.

2

В комсомол я вступил позже всех, когда из-за желания не бросаться в глаза стал бельмом для класса — как упрямая «несоюзная единица». И допек меня не Олег, а Зажигин. Догнав нас однажды на пути в школу, Николай по-мушкетерски махнул шапкой и расшаркался:

— Привет, ваше степенство, разгильдяй первой гильдии бьет челом.

— Привет, привет! — Олег прищурился, даже убавил шаг.

— О чем вчера митинговали? Секрет?

— Тебя касается: решили прекратить курение в школе.

Зажигин поотстал. Но на первой же перемене вынул пачку «Беломора» и, метнув на Олега разбойный взгляд, схватил себя за шиворот:

— Пошли, разгильдяй, покурим!

На него сразу уставился весь класс, но вмешался только Олег.

— Ты не пойдешь курить, Зажигин!

— Я не пойду? — Николай только того и ждал. — Почему же, ваше степенство?

— Я тебя по-хорошему предупредил. Собрание решило.

— Ах, решило! Деточка, мне тебя жаль. Решение — что? Покойник! Выносят — волнуются, вынесли — забыли.

Олег смотрел уже не на Зажигина — на класс. Он ждал поддержки. Но все лишь зашуршали книгами, закопошились в портфелях. Тогда Олег, в два прыжка опередив Зажигина, закрыл собой дверь:

— Отдай папиросы!

— Ха! Чего захотел! Ты за них платил?

— Отдай! После уроков верну.

— А не отдам? Пойдешь жаловаться? Драться будешь?

Олег усмехнулся: он раскусил нехитрый маневр Зажигина.

— Нет уж! Это ты, хочешь — брызгай слюной, маши кулаками или директрису зови. А я тебя ни за что не выпущу!

Николай выдвинул плечо оттеснить Олега и вдруг отступил, швырнул пачку в угол:

— Бери, ханжа! Так, что ли, по-научному обзывают? Идейный! Праведник! Ты что на меня вылупился? На комсомолят своих взгляни. Цыплята — не комсомолята. Ха-ха!

После уроков комсомольцы заперлись в классе.

— Переругались в пух и прах из-за Зажигина, — выдал мне их тайну Олег. — Хаперский свое: «Я говорил, что гнать его надо из школы! Темная личность!» Я: «Дело не в нем одном. Он бы не пикнул, будь мы сплоченнее». А Володька как молитву твердит: «Не спорьте — свои же… Надо души искусством спасать от дикости, о культуре заботиться». Фанатик… — И, подумав, добавил: — Зажигин прелюбопытный тип: не пустышка, не безликая амеба. По нему сразу видно, где фальшь, где правда… Лакмус!

А Зажигин наутро как ни в чем не бывало снова догнал нас с Олегом:

— Привет, ваше степенство!

— Привет, привет!

— Изволите гневаться за вчерашнее?

— Много чести будет.

— Как же так? Компрометирую и прочее…

— Человек только сам себя скомпрометировать может.

— Как я, например?

— Как ты.

— Понятно… А вот растолкуй мне, дураку, почему ты один взбеленился, а все как воды в рот набрали? Ты что, самый честный? Или хочешь, чтоб тебя заприметили?

— Кто заприметил?

— Кто? Ну, начальство. Чтоб по головке гладили. Девчонки… Они ведь сохнут по героям.

— У тебя мозги набекрень, — вспыхнув до жаркой испарины, буркнул Олег. — Все кверху ногами видишь. И в кривом зеркале.

— Мерси за комплимент. Но не удирай, еще вопросик. Всю ночь не спал… А что, если мне пролезть в комсомол?

— Пролезть?!

— Ну, как там по-вашему? Вступить?.. Отошьете?

— Отошьем!

— Почему? Отец был приказчиком?

— При чем тут отец?

— А что? Учусь хреновато? Исправлюсь.

— Это не все.

— Дисциплина хромает? Подтянусь.

— И этого мало.

— Виноват! Чего еще нужно? Не кумекаю…

— А вот скажи, зачем ты живешь?

— Ха! Зачем? Известное дело, живем — хлеб жуем.

— День, ночь — сутки прочь… — усмехнулся Олег. — А потом?

— Когда потом? После смерти? Я — в рай!

— После школы.

— Если ты о работе, то мне, как бате: не пыльно чтоб, но денежно.

— Э! — Олег махнул рукой и наддал шагу. — На колу мочало… Интересуешься — читай устав.

Зажигин устав, оказалось, прочитал. В доказательство наизусть перечислил обязанности комсомольца. Сказал:

— Что ж! Возраженьев нема! Красиво. Только где б узреть живой образец? В книжках? Не греет… В школе? Нетути. Если только ты…

— При чем здесь я? — Олег смутился.

— Фи! — Зажигин презрительно сморщился. — А таким, как все, я и быть не желаю. Тоска!

Олег ускорил шаг, задумался, потом, найдя возражение, подождал Николая и выпалил прямо в лицо — убежденно, страстно:

— Нет таких, чтоб под устав, говоришь? Допустим! Так ты стань первым! Понял? И больше меня не дразни, не испытывай и не копти! Я не в шутку с тобой — всерьез. — И Олег рванулся от нас.

Зажигин достал папироску, изумленно протянул:

— Ну, сумасшедший! Вот набьет синяков! А я ведь, Васька сын не Буслаев, тоже всерьез. Давай и мы в комсомол подадимся. Не все же там такие штыки, как Олег? И мы, грешники, авось где-нибудь в середке проболтаемся.

— Вступай! — ответил я и поотстал.

Мы так и шли до школы — гуськом: впереди Олег, за ним Зажигин, позади я. Мне подумалось: «Символично… Ну и пусть! Олег летит, не видя ни птиц, ни чудного бабьего лета. Я тебе союзник, Олег, когда ты просто человек: играешь в шахматы, волейбол, мастеришь или трешь мне в бане спину. Я готов перепилить с тобой горы дров, перечистить ведра картошки. Ни тебе и никому я плохого не сделаю. А прыгать выше себя не могу. Да нужно ли это? И главное — едва ли человеку доступно».

Но утешался подобными мыслями я недолго. Зажигин всерьез надумал вступать в комсомол. И чем-то задевал меня их странный поединок с Олегом.

— Я к тебе математикой приду подзаняться, — объявил ему Николай дня два спустя. — Другие предметы сам подтяну: брехать умею.

Олег, подавляя радость, поднял камень, запустил его в столб.

— Бузотерить будешь? — спросил небрежно.

— Не… Не буду…

— Что ж! Приходи.

Я тоже пришел. Мы кое-как втиснулись в Олегов закуток, и Зажигин без лишних слов раскрыл учебник с уже отмеченными им разделами. Олег терпеливо вдалбливал ему непонятное. Растроганный усердием Николая, он готов был, кажется, и целовать его в лохматую, низко склоненную над книгой башку. Но оба они слегка стеснялись друг друга.

Николай перестал паясничать, от урока к уроку все больше удивлял учителей основательно подготовленными ответами. Его еще не рисковали хвалить. Дед не выдержал первым и сломал ради Зажигина свой обычный маршрут.

— А вы, молодой человек, толково вчера отвечали. И даже по-своему. Это похвально. Выходит, можете?

— Так точно, могу, Георгий Михайлович! — гаркнул Зажигин, как солдат перед начальством.

— А вот это уже нонсенс! — Дед обиженно поморщился. — Все-то вам вверх тормашками надо перевернуть… — И отошел от Зажигина задумчивым.

А Олег вскоре известил меня:

— Зажигин моей рекомендации просит. Я дам.

Принимали Николая на открытом собрании — я остался. Вступающие бойко отвечали на вопросы, выкладывали немудреные свои биографии: «родился, учусь, с заграницей не переписываюсь». И все шло без осложнений, даже скучновато. Но все изменилось, стоило Хаперскому, безотказному и чуть ли не штатному на всех собраниях председателю, вызвать к столу Зажигина.

Тот, не ожидая расспросов, бойко представился сам:

— Сын своих родителей… От роду шестнадцать. Гражданин — паспорт выдали. Каюсь — крещеный, отсталая бабка в купель макнула.

Хаперский, восседая за красным столом, сразу настороженно вытянул длинную шею. После поездки в совхоз он стал проще с ребятами, усердно подчеркивал свое расположение к Олегу. Когда Пролеткина еще раз куда-то выдвинули, Елагина невольно покосилась на Аркадия. Тот вспыхнул и встал:

— Вы меня извините, но чтоб душа была чистой, признаюсь, я действительно вспылил на Олега в совхозе. Но только из-за той детской истории… Вспомнилась… Теперь все по-другому… Я очень Олега уважаю.

Натянутость между ними, казалось, исчезла, в классе воцарился мир. Но с появлением у председательского стола Зажигина лицо Аркадия вновь стало непроницаемым, отчужденным, и, побарабанив по столу пальцами, он все-таки не выдержал:

— Извини… Гм… Но нельзя ли посерьезнее? Тут не балаган.

— Разве? — Зажигин удивился, поискал глазами Олега. — Я что-нибудь не так сказал? Но я пока не оратор. Тогда задавайте вопросы.

— Как учишься?

— Нормально.

— Устав знаешь?

— Наизусть. Какой вам параграф?

Зал ожил. Всем захотелось о чем-нибудь спросить Зажигина, но Хаперский сбил шум и вдруг обратился к Пролеткину:

— Скажи, пожалуйста, Олег… По уставу ты отныне отвечаешь за Зажигина. Ты этого не забыл?

— Нет, конечно. А что?

— Нет, ничего. Твое дело. Мы тебя уважаем. Но…

И Олег тоже не выдержал:

— Ну что ты все твердишь мне об уважении? И на что намекаешь? Чтоб я от рекомендации воздержался? Это легче всего. Да что толку? Я за прием Зажигина! Комплиментов он еще не заработал. Но верю: может!

— Принять! — дружно завопило собрание.

И Зажигина приняли. Только Хаперский воздержался и потребовал это занести в протокол.

Пока не выдали комсомольский билет, Николай ходил как шелковый, а потом взялся за свое:

— Хаперский!

— Да?

— У тебя пятки сзади…

— Ну, все! — взвился Аркадий. — Теперь ответишь в комитете!

— За что? — осклабился Зажигин. — Разве пятки у тебя впереди?

Подошел он и к Олегу, спросил, достав комсомольский билет:

— А если я его потеряю? Ну что ты, Олег, глазищи вытаращил? Если потеряю, говорю, что мне будет? Штраф? В тюрьму не посадят? Ну что за народ?! Дикий народ какой-то. Даже не ответят толком. — Он взял себя за воротник и повернулся к двери. — Пошли, Зажигин, покурим…

Но тут перед ним возникла куча ребят. Кто-то выхватил у него папиросы, кто-то дал подзатыльник, а Олег сказал, сдвинув к переносью брови:

— Эх ты, артист! Я тебя рекомендовал, но еще такая шуточка — и пеняй на себя…

После этого Зажигин и ополчился против меня.

— Один попутчик в две шеренги стройся! — кричал он мне, рассевшись за учительским столом. — Топай сюда, пережиток. Воспитывать буду…

И так день за днем. И никто на это Зажигину ни гугу. Даже Олег, Вот тогда впервые и подошел ко мне Хаперский. Отозвал в сторонку, улыбнулся на свой манер — одними уголками губ, заботливо застегнул на моей рубашке пуговку.

— Ты еще терпишь Зажигина? У тебя завидный характер. И вообще ты интересный парень. А почему бы и тебе не вступить в комсомол? Отец рабочий — анкета в порядке… Хочешь, дам рекомендацию? В институт пойдешь, в армию — взгляд на тебя другой.

Больше всего я обрадовался, что обойдусь без Олега, и до самого собрания не говорил ему о поданном заявлении, но, вызванный к красному столу, в зале, кажется, только и видел одного Пролеткина. Он сидел с Володькой, подложив под себя ладони, и следил за моими ответами. Когда предложили голосовать, выкрикнул с места:

— Почему не вступал раньше?

Я приготовился и к этому.

— Не считал себя достойным!

После собрания Олег ко мне не подошел, куда-то исчез с Володькой. Зато Хаперский долго тряс мою руку и оглаживал на мне рубашку.

— Видишь? Все в порядке. Поздравляю…

Мы вместе с ним возвращались домой. Я, кроме Олега, других попутчиков еще не знал и поневоле думал о нем: «Почему исчез?» И Аркадий, видно, его же вспомнил:

— Идем вдвоем, а между нами третий. Правда? И мы о нем думаем. Зачем? Разве можно понять другого человека? Он ведь и сам себя толком не понимает, а то, чем хочет казаться, еще не он сам — одна видимость. Попробуй загляни кому-нибудь в душу — тьма! Я иногда иду по улице и пытаюсь влезть в шкуру первого встречного. Любого… О чем он сейчас подумал? Каким видит мир, меня? Бр-р! Страшно становится! Никто, кроме себя самого, никому не нужен. Мы не ближе друг другу, чем звезды. И не сблизимся никогда, как бы ни пытались. Можем лишь утешаться иллюзиями. А трезво глядя, на перемены в людях, как и в природе, нужны целые геологические эпохи. М-да…

Аркадий споткнулся, замедлил шаг.

— Я почему так разговорился? — закончил, помолчав. — Тебе, по-моему, можно выкладывать все. Ты не болтун, не сплетник. И ты все вбираешь в себя, как губка. С тобой удивительно легко. И я понимаю, почему Олег в тебя вцепился… И точка! Больше я о тебе ничего не знаю. И расскажи ты мне о себе — не поверю. Каждый нам полезен на время, да и то понемножку. Но целиком рассчитывать приходится лишь на себя.

Меня леденили и его ровный тон, и риторика, и его трезвость. А может быть, я еще переживал происходящее на собрании или жалел, что рядом нет Олега. Я молчал. И Аркадий, прощаясь, нахмурился:

— Все, конечно, Олегу передашь? Знаю. А нет — он сам из тебя что надо вытянет. Тогда скажи ему, что и Хаперский не дурак. Смеется тот, кто смеется последним.

Но Олег наутро ни о чем меня не спросил. Даже о собрании не вспомнил. А Аркадий подошел ко мне в большую перемену.

— Ты не сердишься? — спросил, ласково заглянув в глаза. — Я что-то плел вчера несусветное. Настроение было паршивое. А вроде не с чего… Так — чепуха. — И зашел с другой стороны. — Теперь я попрошу тебя об услуге. Даже не я. Никогда никому не кланяюсь, чтобы не быть зависимым. Наша директорша. Вот ее адрес. Ты не мог бы завтра подойти к ней часам к двенадцати? Надо что-то перевезти или перенести…

— Что ж? — Он застал меня врасплох. — Если надо…

Я понял как следует, куда приглашен, только на уроке, когда мне вдруг улыбнулась своими синими глазами Ирина Чечулина.

Соседством с ней я и тяготился и дорожил. При каждом движении Иры меня точно ветерок овевал — то теплый, то леденящий. Вокруг нее даже воздух казался другим.

Разглядывать Иру я не решался, но видел ее и не глядя: как слепой — по тихим звукам и тончайшим колебаниям воздуха вокруг нее. В шерстяном сарафанчике с белоснежной блузкой, она входила в класс со сдержанной улыбкой и всегда протирала парту замшевой тряпочкой. Мальчишки не стреляли в нее из резинок. Девчонки охотно прогуливали ее, как королеву, по школьному залу. Иру оберегали от школьной суеты, от лишних поручений. Это для нее ходил на руках по партам акробат Ленька Стецкий. Перед ней щеголял Хаперский важностью, солидностью манер. А о Володьке Елагине и говорить нечего. Тот подкладывал Ире на парту цветы, на уроках рисовал ее силуэты. По переменам наигрывал на пианино свои вальсы и песенки и не скрывал, что посвящает их Ире.

Олег как-то намекнул Володьке, что неудобно видеть такое его преклонение. Елагин лишь улыбнулся:

— Почему же? Мадоннами на картинах, не стесняясь, любуются? А здесь живой шедевр!

— Так уж и шедевр, — усмехнулся Олег, но спорить с Володькой не стал.

Даже Зажигин не подтрунивал над Володькиным чувством. Он только взял за правило извещать его время от времени:

— А Ира в зале… Топай туда…

— Да? Спасибо. — И Володька «топал».


Двухэтажный дом, где жили Чечулины, стоял на главной улице в старой части города и был почти ровесником городского кремля.

Над заколоченной парадной дверью держались на каменных выступах остатки просторного балкона с полуразрушенной железной оградой. Узкие окна, забранные на первом этаже решеткой, глядели из глубоких каменных ниш. Дом был припудрен, подрумянен, но старческие пятна, то ржавые, то серые, проступали на нем и сквозь свежую косметику.

Под каменной аркой с обшарпанным боком я прошел во двор, забитый почерневшими лачугами и сараями, по узкой лестнице поднялся в коридор с рядом дверей на одной стороне, тихо постучал в угловую и отскочил — так резко она открылась и стукнула меня по руке.

— Мамочка! — мелькнула белая блузка Иры, ее испуганные синие глаза. — Тут пришли…

И тогда из одной двери ко мне сразу вышла наша директорша с ножом и сковородкой в руках, а из другой Хаперский.

— Василий? — Он пожал мою руку и вяло улыбнулся директорше. — Это он. Протасов… Я вам рассказывал. — А мне нехотя объяснил: — Все сделано уже. Без нас обошлись.

— Так мне домой? — Я растерялся.

— Нет, нет! Не так дорога помощь, как охота помочь. Заходи! Милости просим! — Директорша прикрыла за мной дверь и спохватилась: — Осторожней! У нас паркет. Вот шлепанцы — надень прямо на ботинки. Я всех, кто приходит, прощу. В Москве, в Шереметьевском дворце подглядела. Там паркет из редких пород дерева. Вот посетители музея и надевают шлепанцы, чтоб этот драгоценный пол не царапать. У нас хоть и не драгоценный, но все-таки.

В просторной комнате, залитой солнцем, игравшим на блестящем, заласканном полу, я увидел похожие неуклюжие шлепанцы на ногах Аркадия. А на Ире и на ее старшей сестре Раисе, пышной и кругленькой, с коротко подрезанными, подвитыми с боков локонами, были домашние тапочки. Посреди комнаты стоял просторный овальный стол, накрытый белой скатертью и окруженный старинными стульями в белых чехлах. В открытую в спальню дверь виднелась сияющая такой же белизной кровать. Все остальное в квартире было темного цвета — и старинный буфет, и комод с безделушками, и оправа тяжелого настенного зеркала.

— Садитесь! — Олимпиада Власьевна сдернула со стола нарядную скатерть. — Ира, принеси другую. Сейчас будем кушать… Вот из-за него, из-за этого стола, вас и потревожили, — объяснила она. — Чего мы, женщины, смыслим? Думали, его и впятером не унести. А зятек будущий расстарался — один на горбушке перетащил.

Раиса жеманно передернула плечами и отвернулась, директоршу разобрал смех:

— Чего ты? Не я ж придумала? Сам в зятьки набивается. Надо же! — она всплеснула полными, по локоть оголенными руками. — Я же его к дому привадила, а теперь впору отучивать. Вишь, до чего додумался? Райку в горком стал вызывать по делу и без дела — вроде бы советоваться. А самому — только бы глаза на нее пялить. — Она вздохнула: — Чаю, пустые хлопоты. Не по мне этот ваш Тимофей Синицын… — И уже сердито вскинулась на старшую дочь: — Кого он удивил, взвалив на себя «погорельцев»? Как будто без него не управились бы с ними. На тебе — выскочил! В пику всем! Кто много на себя берет, тот быстро и ломается… Э, да что о нем говорить!

У меня странно двоилось в глазах. Я видел Олимпиаду Власьевну, стоявшую перед нами в просторной домашней кофте, небрежно выпущенной поверх легкой юбки, — мягкую, пышную, свободную в движениях и словах, а на нее как бы наслаивалась другая, школьная Липа Березовна — в строгом черном костюме мужского покроя, неспешно и тяжело ступающая, с властно вскинутой головой. В школе она говорила медленно, будто процеживала каждую фразу, От этого слова казались тяжелыми, как камень, от них хотелось увернуться. А тут, дома, ее голос играл свободой, легкостью простонародной речи — был и ворчливым, но и певучим, даже воркующим. И я никак не мог совместить эти два образа нашей директорши.

— Кушайте, кушайте — потчевала она. — Не притворяйтесь, что не хотите. Люблю угостить!

Заметив, как я робко, с оглядкой орудую вилкой, она заглянула в мои глаза, участливо спросила:

— Родители-то, поди, деревенские? Я сразу догадалась. А ты не робей! Я ведь… как тебя — Ваня? Ах, Вася! Я ведь сама с Рязанщины, с Мещерской — слышь? — стороны. В лаптях ходила, лаптем щи хлебала… Олимпиада Власьевна! Вот ведь именем наградили! Липа Березовна и то лучше — знаю, что так меня кличете. Так вот, Вася, и быть бы мне мочальной липой, из которой лапти плетут да веревки вьют. Ан не на ту напали. Муж-то хоть и был грамоте обучен, да к земле прирос. Винище хлестал, на меня замахивался. И так мне обрыдла вся эта житуха, что я девчонок в подол да в город. Тут у меня сестра старшая на заводе, до сих пор к станку как приклеенная. А я с завода да на рабфак. Потом в институт. Подрабатывала как могла, и там и сям, и правдами и неправдами. И шила, и дрова выгружала, и почтальоншей бегала, и курьером при исполкоме. Да, за всякую работу бралась. И училась. Ирку-то, младшую, везде за собой таскала. Ну и девок, конечно, не щадила. Время не давала попусту разбазаривать. Приходилось, била их, за космы драла. Нервы-то не железные. А теперь — что ж! Теперь ничего. Раиса уже в институте. И Ирка через год аттестат получит. Кончат учебу — пусть живут как вздумают. А сейчас никакого послабления не дам. И никому не дам! — Она выпрямилась за столом, погрозилась нам пальцем. — Школа не клуб, не место для потехи. Есть программа — учи по ней и ни шага в сторону. Она к чему только не ведет, самовольщина-то! Всего нагляделась!

Ира сидела спокойно, как на уроке, положив руки на стол, и слегка улыбалась. Раиса усердно намазывала масло на хлеб. Хаперский вяло ковырялся в тарелке. И я, отложив вилку, слушал слова директрисы, тоже, казалось мне, будто раздвоенные. Но Олимпиада Власьевна внезапно умолкла, изумленно уставилась на меня.

— Ты что же не ешь-то? Как тебя? Ваня? Вася? А, понимаю! Тебя обстановка убила. Не моя это, милый. Откуда мне такую нажить? Знаешь, чей это дом? Господина Мануйлова, директора завода. Ваша литераторша Елагина им владела. Тут сейчас все на клетушки разгорожено. А раньше хоромы были. С залом для балов, садом, с конюшней. Ваша Елизавета Александровна в это самое зеркальце, наверно, перед балом и смотрелась. — Олимпиада Власьевна скривила губы, поиграла ножом. — Вот… А теперь я тут живу! Лапотница из Рязани… До нас один инженер занимал эту квартиру, да то ли проворовался, то ли и того хуже — в общем, имущество его описали. Да куда эту рухлядь девать? Вот мне, как премию, и отдали. — Она разговаривала почему-то только со мной. — Трудиться надо, Васятка! Сейчас нашему брату все по плечу. У тебя отец-то кто?

Она приготовилась слушать — оперлась пухлой щекой на ладонь. Но в это время в дверь постучали и Раиса, выйдя в прихожую, так же, как Ира, вскрикнула:

— Ой, мама! Пришли…

— Чего мать поднимаешь, коли гость к тебе, — усмехнулась Олимпиада Власьевна, выйдя следом. — Милости прошу, Тимофей, по батюшке-то забыла… Ой, куда, куда? А шлепанцы?

Я невольно, как в школе, встал навстречу бывшему учителю. Он только кивнул нам — с беглой, слегка смущенной улыбкой. И тотчас повернулся к директорше:

— Простите, я на минутку, Олимпиада Власьевна, — сказал, машинально заталкивая ботинки в подброшенные ею шлепанцы. — Парашютную вышку открываем на стадионе. Может, Рае интересно?

— А чего там интересного? — возразила Олимпиада Власьевна. — Прыжки эти в кино видали. А в праздник авиации на лугу поросят на парашютах сбрасывали. Позабавнее, пожалуй. А там у вас толкотня, мужики пьяные… Впрочем, Рая сама все решает.

— Как, Рая? — с надеждой спросил Тимоша.

Рая ответила скучноватым тоном:

— Нет. Мне надо читать…

Синицын покашлял в кулак, потоптался в шлепанцах у входа, невесело улыбнулся:

— А мне надо идти… Служба… До свидания…

— Заместителей куча! Зачем самому лезть? — Олимпиада Власьевна возвратилась к столу. — Ну, хватит разговоров. Послушаем, как наши девочки играют. Кто первой? Ты, Ира!

Но тут снова постучали, и Ира вышла. На этот раз она не позвала мать: из прихожей донеслась приглушенная скороговорка Володьки Елагина:

— Я билеты взял в кино. Через час. Сбеги, а? А это — тебе. Танго. О катке. Помнишь?

— Ира! — Олимпиада Власьевна оперлась ладонями о стол, встала и тяжелой, как в школе, походкой направилась к ним.

— Что за переговоры через дверь? А, это вы, Елагин? Я ж вам говорила…

— До свидания, Олимпиада Власьевна! — Володька с силой захлопнул дверь.

— Горазд, видно, свиданья назначать, — усмехнулась Олимпиада Власьевна, возвратясь в комнату и присев на диван. — Дай-ка, Ирочка, сюда. Что он там тебе принес?

— Но, мама… — Ира прижала к груди бумажный рулончик, перевязанный голубой ленточкой. — Это ноты.

— Дай сюда! Дай! — Липа Березовна властно протянула руку. — Еще подумают, что у вас с ним шуры-муры. Что ты сама его приваживаешь. — Олимпиада Власьевна схватилась вдруг за сердце и притопнула ногой. — Дай, говорю! Не заставляй волноваться! Вот так… — Она овладела Володькиным подарком и приподняла его за ленточку. — Черт-те что! А? Как, Ваня?.. Вася? Посмотри, Аркаша, чем парень в шестнадцать лет занимается! Что у него на уме? Вот она — привычка к легкой жизни! По наследству передается! Ленточкой перевязано! А? Прочти-ка, Раиса, что он там написал. Послушаем… Мне очки долго искать…

Рая деловито развернула послание.

— Но, мама… — Ира даже руки протянула к матери.

— Сядь, сядь… Знаю, что ты ни при чем и нечего стесняться. Он-то при всех не стесняется свои писания вручать! Значит, всем их можно и читать… Ну, что там, Раиса?

— «На катке»… Танго…

— Танго? Вон все куда его тянет… От своего расейского подале. Читай!

— Тут только ноты и стихи.

— Читай стихи!

Ира отошла к окну и, повернувшись к нам спиной, стала расплетать и заплетать косу. Раиса, чуть кривя губы, с оглядкой на мать, прочитала:

Иней серебрится

На твоих ресницах…

А морозный воздух свеж и чист…

Что ж ты загрустила,

Друг любимый, милый.

Почему весь вечер ты молчишь?

— А о чем с ним говорить-то? — Олимпиада Власьевна враз развеселилась. — О ленточках, что ли? Хлебни они, Елагины, жизни настоящей — по-другому б запели! Ну, чего еще там?

Помнишь первый вечер…

— Ладно! Хватит! — Директорша вдруг поднялась, снова схватилась за сердце. — Устала я что-то всякую ерунду слушать. Пойду прилягу…

Опустив голову, она разбитой походкой направилась в другую комнату, но за спиной Ирины остановилась, погладила косу, тихонько притянула дочь к себе.

— Аринушка, — голос Олимпиады Власьевны наполнился лаской. — Не принимай близко к сердцу. Мало ли кому какая дурь в голову взбредет. Не переживай…

— Я и не переживаю, — Ира опустила голову.

— Знаю. Ты уважаешь свою мать. А теперь иди, гуляй. Он в кино тебя приглашал? Так вот и иди в кино. Думаю, эти молодые люди не откажутся тебя проводить?

Хаперский кивнул и встал, я промямлил наугад:

— Меня мама просила…

— Мать ждет? — уточнила Олимпиада Власьевна. — Это дело святое. А ты, Аркаша, свободен? Вот и ступайте, ступайте…

— Не хочу я, мама, в кино! Не могу…

Лицо Олимпиады Власьевны вмиг посуровело.

— Не спорь! — с явной угрозой сказала она. — Не морочь мне голову! Нервы у меня не резиновые, знаешь… Вчера еще в кино собиралась. Вот и иди. Вы только, Аркаша, после сеанса не задерживайтесь. У Иры дела…

Мы вышли втроем. Аркадий, не проронивший при мне у Чечулиных ни словечка, взахлеб пустился что-то рассказывать, но Ира замедлила шаг, а потом и вовсе остановилась.

— Я не могу… Не хочу в кино, — сказала чуть не плача.

— А мы и не пойдем! — совсем повеселел Аркадий. — Я эту картину смотрел, могу рассказать… Погуляем и вернемся…

Ира неохотно двинулась за ним, но, наступив на железную крышку гидранта, вдруг ойкнула и, присев, схватилась за лодыжку.

— Что с тобой?

Аркадий первым наклонился над Ирой, но она протянула руку мне:

— Вася, проводи домой… Я, кажется, вывихнула ногу. А ты иди, Аркадий. Не беспокойся, Извини…

Она оперлась о мое плечо и медленно похромала к дому. Ступеньки крыльца одолела с трудом, а в подъезде прислонилась к стене, бледная, сникшая, и беспомощно уронила руки.

— Дальше не могу… Нет сил…

Я взглянул на крутую лестницу.

— Позвать маму?

— Ой, не надо! — Ира содрогнулась и вдруг уткнулась лицом в мою грудь. — Вася, если б ты знал! Если бы… — Она нашла мои руки, синь ее глаз ослепительно вспыхнула. — Уйдем отсюда, а? На речку, в лес, в поле — все равно куда! Уйдем?

Я с опаской взглянул на ее ногу, и Ира отвернулась, будто потухла.

— Ладно… Я шучу… — В ее глазах вспухли слезы, она промокнула их платочком, сказала чуть слышно. — Иди домой. Ну? Прошу…

За аркой на улице меня поджидал Аркадий.

— Проводил? — бесцветным голосом осведомился он. — Я знаю — это уловка. И уже не первая. Голова закружилась у нашей Дульцинеи… Ты не болтай об этом. А меня она еще узнает! Я своего добьюсь!

Он гордо вскинул голову и ушел. А я растерялся совсем. Хотел догнать Аркадия, но, раздумав, вернулся к дому Чечулиных, а от него уж и не знал, куда податься, и, проплутав с полчаса незнакомыми переулками, не чая того, вышел к реке. Тут и опомнился.

После недавнего ледохода вода была мутная, дышала стужей. Осколками зимы лежали на берегах льдины, облизанные солнцем. Кусты на том берегу, переломанные, смятые, а то и вывернутые корнями вверх, топорщились голыми, грязными ветками с бородами из прошлогодней травы. Холодный ветер сквозил над рекой, напомнив, что апрельское солнце власти не набрало. Без кепки, в тонкой бумазейной куртке, я быстро продрог. Даже мозги и те, кажется, заледенели. Одна лишь мысль и ворохнулась тоскливо: «Как же далече дом!»

И не успел я подумать, как сократить дорогу, ноги уже вовсю понесли меня назад… И не домой! Дом припомнился лишь промежуточной станцией, а финиш… На финише уже маячил Олег: «И как я забыл о нем! Как он мне нужен! Занес же черт меня к этим Чечулиным! Ведь что-то случилось… Случилось! Что?»

Я трусил рысцой по безлюдным улицам и спешил, казалось, не к Олегу, а к разгадке возникшей вдруг тайны.

Родная улица меня чуть успокоила. Тут все было как обычно. На лавочках коротали воскресный вечер соседи. Там забивали «козла» или дулись в «подкидного дурачка», а здесь сорили подсолнечной шелухой или на виду у всех смачно чаевничали в палисаднике.

На крыше Хватовых ворочал длинным шестом с красной тряпкой женатый сын Терентия, норовя подпустить своих закормленных ленивых голубей к парящей неподалеку чужой стае и увести из нее одного-двух на свою голубятню, чтобы взять выкуп — «верные поллитра». Сам Терентий стоял задрав голову около своего дома, но меня приметил:

— Видал, Васятка, артиста… Да слезай ты, идол! Не позорься!

— Сейчас! — лениво донеслось с крыши.

И тут на террасе Пролеткиных раздался голос, разом прогнавший мою минутную успокоенность:

— Зойка, отстань! Кому говорю, не мешай! Получишь!

Олег перебрал, аккорд мандолины и вдруг под неровное тремоло запел — глуховато, нетвердо, словно искал мелодию:

Иней серебрится

На твоих ресницах…

Я не помню, как выхватил из-под носа Олега нотный листок. И, будто не при мне писал он с Володькой эту песенку, я, задыхаясь, спросил:

— Ты где это взял?

— Ты сам откуда взялся? — Олег облил меня холодным, насмешливым взглядом и с рыбьей косточкой — потерял медиатор — склонился над мандолиной.

— Олег три раза за тобой ходил! — выдала Зойка. — И я два. Бренчит полдня, а дальше ресниц ни с места…

Олег прыснул со смеху:

— Володька умудрился с четырьмя диезами, да еще с шестнадцатыми написать. Раздал: «Учите!» Попели под пианино. Красиво, и мотив простой. А я запутался в трех соснах. — Разгладив листок, он усмехнулся: — Володька все-таки втянет меня в артисты, если не в какую-нибудь бузу… Он к Липе Березовне сунулся поговорить об оркестре, а она — орать: «Что у тебя на уме? Одни развлечения да девчонки? Насквозь твою психологию вижу! Не позволю хороших ребят от дела отрывать! На руководителя денег нет, а одним бузотерить в школе не дам — тут не цирк, не ярмарка!» И еще велела ему перейти в другой класс — параллельный. Говорит: «Пригрелся под маминым крылышком? Больше не позволю — разврат!» Вот злыдня! Будто мать поблажку давала ему — одни тройки и лепила… Вовка, ясное дело, приуныл — вот мы с ребятами к нему и нагрянули: «Давай оркестр создавать! Назло Липе! Только чтоб мировой!» Эх он и обрадовался! Всех зацеловал. Чудак!..

— У Липы Березовны интересная биография, — перебил я Олега, увидев, однако, перед собой не ее, а опечаленную Иру. — Малограмотной сбежала из деревни от пьяницы мужа, окончила институт…

— Она, что ли, одна? — Олег снова потянулся к ногам и вдруг, прищурясь, уставился на меня. — Постой! А ты откуда узнал?

— Был у Чечулиных, — сказал я как нечто обычное.

— Да-а?

Лицо Олега окаменело. Оно всегда становилось таким, когда переваривал неприятность. Взяв первые такты Володькиного танго, он снова сбился.

— Зойка, не мельтеши! Брысь к куклам!

— Тимоша к Чечулиным заходил, — осторожно подступал я к самому главному. — Он за старшей Липиной дочкой ухаживает…

— Да? — Олег даже к этим словам отнесся как будто безразлично. — «И-и-иней се…» Тьфу! К чему тут форшлаг?

— Хаперский там был, — наступал я.

— Он и заманил тебя к ним?

Олег отложил мандолину и, заломив руки за голову, притворно зевнул:

— Да… К музыке надо сызмальства привыкать. Как Володька. И не самоучкой. А так… — Для разминки он прошелся по террасе. — А так… — дилетантство! То бишь верхоглядство. Опоздали! Как бы и во всем не опоздать! Жизнь коротка, курьерским промчится… Петр Кузьмич Елагин правильно советует: кроме школьной, свою программу-максимум заиметь — языки, марксизм. — Олег перевел руки за спину, расставил ноги и, сведя к переносью брови, разом расправился с моими переживаниями. — А твои Чечулины для меня ноль! Понял? А Хаперский — тем более! Ограниченный себялюб да деляга. Зажигин, например, куда интереснее. А еще больше Елагины… — Олег удивленно покачал головой. — Не могу их понять. Как птицы! Все у них легко, просто, даже вроде бы беззаботно. Но люди-то они серьезные… Талантов, что ли, больше?

— И Володька к Ире забегал, — несло меня по инерции. — Его Липа Березовна не терпит… — А когда Олег снова потянулся к мандолине, я не выдержал: — Это ты себялюб! Ты ходячая идея! Тот тебе неинтересен, этот скучен… А ты знаешь, как Ира Чечулина живет? Нет! А она, может быть, самая интересная… Она…

Плачущая Ира будто снова оперлась о мое плечо — тепло ее рук вновь растопило меня. Я невольно прислонился к стене.

— Ты чего? Это… Что с тобой? — Только тут Олега прошибло. — Что стряслось?

— Ничего! — У меня сорвался голос. — Учи свои форшлаги…

Олег посылал за мной Зойку, сам свистел под окном, но я не отозвался и мать попросил не отвечать.

Все-таки мне помогло, что у Олега выкричался — душа помягчела. Я уснул с вечера и утром встал бодрым. А вместе со мной пробудилось и светлое ожидание.

Олег раньше обычного вышел к дороге, присел на пенек от старого телефонного столба и дал понять, что без меня не уйдет, а завидев меня, пружинисто встал, вместо приветствия выпалил:

— Ты за дело вчера на меня взъелся. Я и верно привык делить людей на интересных и скучных. Интересных — раз, два и обчелся. А я — знаешь? — дал зарок для себя самого стать интересным. Тогда и все со мной не соскучатся. Верно?

Таким Олег был неотразим. Он словно со стороны придирчиво оглядывал себя, выволакивал на свет божий все, что накопилось в душе.

— Я много думал, Васька. Особенно там, на реке, когда отца… Понимаешь?.. Сначала думать не мог. Растянулся на камне и хоть грызи его — тоска звериная. А потом ревел, когда Зойка корзинку стала плести: отец же учил… И вдруг злость взяла. Да что ж я такой за человечишко, если в камни, как муравьишка, забился? Зачем на земле? Для чего? Для кого? Слезы лить? Это и дураку дадено. Отец — тот ясно… Он поздно проснулся от темной жизни. Он сделал свое как сумел. И странно, Васька! Он для меня не умер, а будто заново народился. Понимаешь?

— Приложился к народу своему… — пробормотал я, сразу вспомнив то тяжкое лето.

— Чего-чего? — Олег изумленно воззрился на меня.

— Так в Библии сказано про тех, кто…

— В Библии?! — Олег отшатнулся — будто примерился дать мне затрещину. — М-да! Вон ты куда! Не в попы ли метишь? — Но, видно, слова мои принял на обработку своим дотошным умом, потому что слегка пригорбился, сбавил шаг. Потом сказал задумчиво: — Для меня ты, Васька, интересен! Честно говорю… А вчера я был зол: ты не сказал, куда смылся, и вообще стал скрытничать, прилип к Хаперскому, а теперь вот и в Библию полез. М-да!.. Но ты не от меня, от себя спасаешься. Тебе с собой тяжко… В тебе динамит — чувствую…

— А ты его хочешь взорвать? — Я пытался усмешкой развеять опасные чары Олеговых слов.

— Зачем? — Олег поскучнел. — Ты сам. Или взорвешь панцирь, в который залез. Или… — Он резко оборвал себя на полуслове и жадно впился в мое лицо. — Так что же вчера стряслось?

— Ничего! — Я покраснел оттого, что все вчерашнее превратилось в тайну, мою, неделимую. — Ничего для тебя интересного!

Олег хмыкнул, потом сказал натянуто:

— Меня на лето отрядным вожатым в лагерь берут. Эксперимент: школьник — вожатый. После уроков в горкоме семинар, потом репетиция оркестра. Приходи в школу к концу второй смены. Ладно? Мне очень важное надо тебе рассказать. — И, ускорив шаг, Олег скрылся в школе.

Я вошел в класс уже со звонком. Первой увидел Ирину. Она сидела на своем месте, как обычно, чему-то улыбалась и протирала тряпочкой парту. Вскинув на меня глаза, Ира чуть приметно прищурилась и как ни в чем не бывало взялась за свое. А с двух сторон меня ощупывали две пары непохожих глаз. Хаперский, встретив мой взгляд, приветливо кивнул. Олег поспешно возвел глаза к потолку. Я сел и стал ждать тайной встречи еще с одним взглядом — из вчерашнего. И вдруг Олег двинул меня коленом.

— А вы, Протасов, в небесах сегодня витаете, — донесся от стола глуховатый голос Деда. — Весна заморочила?

Класс загоготал, а я снова взглянул на Иру. Она не смеялась.

Подглядывать за ней и дальше я не решался, и весь урок бесцельно чертил карандашом в тетради, поймав себя на том, что, умей рисовать, как Володька, тоже изукрасил бы Ириными силуэтами немало чистых листов.

Вечером я нашел Олега в актовом зале. Он ждал меня и сразу спрыгнул со сцены, где вокруг пианино расположился новорожденный оркестр.

— Ты посиди тут. Лады? Мы малость уже сыгрались… — И вспрыгнул обратно.

— Сначала? Да? И-и-и… — Взмахнув руками, Елагин мягко опустил их на клавиши.

И разом с ним два баяна, две скрипки, две мандолины, гитара и балалайка — все это и называлось оркестром — не очень стройно взяли мелодию:

Иней серебрится

На твоих ресницах…

Звучала только музыка, но я знал слова песни, они снова вернули меня ко вчерашней тайне — к Ирине.

Шлифуя оркестровку, ребята спорили, искали, кому и когда эффектнее солировать. А я пребывал в своих грезах до тех пор, пока от сильного толчка не стукнулась о стенку дверь, а из сумрака возникло круглое лицо директрисы.

— И ты здесь? Зачем?! — прошептала она устрашающе и, оттолкнув меня в грудь, заспешила на сцену. — Что тут творится? Что у вас творится, спрашиваю?!

Последней тренькнула Олегова мандолина. Жестокая тишина будто схватила за горло, взгляды ребят, избегая директоршу, заметались от Володьки к Олегу.

— Добрый вечер, — Олег встал. — Что вы хотите?

— Я «что хочу»?! Хорош вопросик! Да я тут всего-навсего директор.

— Конечно, — Олег кусал губы. — Но у нас репетиция. Понимаете? Если можно, не мешайте.

— Кто старший? — директорша резко вскинула голову.

— За старшего я, кажись. — Зажигин, скребя затылок, лениво вывалился из-за кулис. — Год в пятом сидел…

— Зажигин! Прекрати! — дернулся Олег и нехотя объяснил директорше: — Старших нет. Понимаете ли… Самодеятельность…

— Скорее самонадеянность! Кто с вами из учителей?

— Никого. Мы сами. Поверьте — у нас получится.

Олимпиада поджала губы, опустилась на стул.

— Ну что ж — потешьте! Послушаем!

— Но я же объяснял. — Олег передернул плечами. — Мы пока репетируем. Без посторонних… Потом и вас пригласим.

— Ах, пригласите? И за то благодарствую! Со сцены гоните, в зале посижу. — Служебный голос директорши сменился простецким. — Сидит же там этот… как его? Протасов!

Она прихватила стул и уселась возле меня, у двери. Окружив Володьку, ребята пошушукались, Олег вышел к краю сцены:

— Танго «Воспоминание». Слова наши, музыка наша… исполняем мы, — объявил он, улыбнувшись, и, как только оркестр сыграл вступление, речитативом повел:

Иней серебрится…

Олимпиада Власьевна поднялась, испуганно оглянулась вокруг, словно ища защиты, дверь за ней резко захлопнулась.

— Поздравляю! — Зажигин, злорадно осклабясь, вспрыгнул на сцену. — Теперь Липа Березовна вашу лавочку к ногтю…

— Оставь его, Олег, — Володька встал между ними. — Время дорого, продолжим. Она ведь ничего не сказала. Значит, можно. Что мы, преступление совершаем?

— Эй, скоморохи! — словно ему в ответ гаркнул вдруг от дверей школьный сторож дядя Гаврюша. — Марш по домам! Приказано зал очистить!

Со сторожем ребята дружили. Добродушный лысый старикан жил в каморке под лестницей и, заслышав над головой топот ног в перемену, часовым вставал у соблазнительных для нашего брата перил и строго оглядывал каждого. Имен не знал, различал нас по приметам и повадкам — «длинный», «рыжий», «вертлявый», по ним, когда надо, отыскивал любого. Он мог и в воскресенье пустить позаниматься в школу тех, у кого дома не разгуляешься, лишь бы не сорили. И по вечерам никого не торопил с уходом. Но тут старика как подменили.

— Пять минут сроку дадено, не умасливайте. Велено в зал с вашей музыкой не пущать, — внушал он нам, подталкивая к выходу.


На город, уставший от вьюг, от ломкой мартовской канители, опустился теплый апрельский вечер. В чернильной тьме свежий, еще без единой пылинки воздух ласкался к лицам, затекал под воротнички, бодрил, звал дышать полной грудью. По единственному в городе асфальтовому тротуарчику вдоль шоссе сплошным потоком текла гуляющая публика. Негромко гудел говор, слышался смех.

— Гуляют православные. Весь город на улице. А мы на что вечер убили? — вздохнул Борька Садков, длинный как жердь баянист.

— Да еще таскай, как ишак, взад-вперед эту бандуру, — пожаловался коротышка Ленька Стецкий, присев на футляр с баяном.

— Зря скулите, — проворчал Олег. — Ничего как по писаному не бывает, сдаваться нечего. Я завтра же пойду в горком к Синицыну.

— Дело твое, — усмехнулся Садков. — А я так не играю. Артисту нужно вдохновение…

— На вашем месте я б под Липиным окном серенады шпарил, — подначил Зажигин и дурашливо заголосил, врезаясь в толпу гуляющих:

Была весна, цвели дрова и пели лошади,

Верблюд из Африки приехал на коньках,

Он познакомился с колхозною буренушкой

И преподнес ей туфли на высоких каблуках.

— Вот балбес! — смешливо фыркнул Олег. — Где такого набирается?

— Братцы! — неожиданно воспрянул духом загрустивший больше всех Володька. — Идея! Дока суд да дело, давайте у нас дома репетировать. Пианино есть. Без барабана пока обойдемся… И никто не прогонит! Клянусь…

— Брось, Володька! — возразили ему. — Зачем нам искусство для искусства?

— Может, и правда серенады петь под Липиным окном?

— В горком надо идти, — снова сказал Олег. — Пока, ребята.

Он дернул меня за руку. Мы втиснулись в поток прохожих, а потом скрылись в глухом переулке.

— Да! — вздохнул Олег. — Вот тебе и общий знаменатель! Помнишь, Дед вещал на уроке: «Все идет к одному знаменателю…» Оно, может, и так. Только не с Олимпиадой эти знаменатели искать. По ее, живите тише воды, ниже травы и не рыпайтесь. Хороша житуха! Только мы, Васька, в школе хотим другой знаменатель найти: обывателей всех растрясти, равнодушных. Их у нас — пруд пруди. А оркестр — лишь точка опоры. М-да!.. А твоя Липа Березовна, видать, правда баба лихая. Представляю, как сладко Ирке живется. — Помолчав, он обстрелял меня беглыми взглядами, а потом небрежно спросил: — Так что там у них стряслось?

— Ничего! — Я словно кольчугу на себя надел. — Ничего особенного…

— В прятки играешь? — Олег еще раз взглянул на меня, а потом зло наддал ходу. — Валяй! — крикнул через плечо. — Только я не пара — учти! У меня уроки не учены!

— Постой… — Мне стало жалко обрывать начатый разговор. — Ты же сам хотел мне что-то рассказать. На репетицию за этим зазвал.

— Я?! — Олег приостановился. — Верно… Только все это чепуха. Блажь! Тоже весна заморочила. Не о чем и толковать…

Он перешел уже на крепкий размашистый шаг и вдруг словно ногу подвернул — охнув, упал на ближайшую скамейку.

— Слушай, Васька… Что ж я наделал? Ты мне напомнил… На пианино остались стихи…

— Стихи? Какие?

— Я отдал их Володьке. Он на песню их собирается положить. Листок все время лежал на пианино. А когда пришла Олимпиада…

— Так их Володька и взял, — попытался я его успокоить.

— Нет, уходя, я оглянулся — листок лежал там. А что к чему, я уже не кумекал. Бежать за ним? Да небось дядя Гаврюша спит…

— Да что за стихи? Чего ты испугался?

Олег потер виски, потом тихонько засмеялся:

— Пойдем, Васька! Пойдем! Я там одно словцо заменил — все шито-крыто…

Олег легонько, со смехом толкнул меня в грудь, потом чуть сильнее — в плечо, и не успел я опомниться, как запустил мне под мышки свои крепкие лапы, норовя перевернуть вверх тормашками.

Мы схватились не на шутку посреди незнакомой засыпающей улицы и сопели до тех пор, пока не затрещал под нами чей-то шаткий заборчик.

— Бешеный! Полоумный! — ругался я, заталкивая в брюки рубашку.

А Олег, пьяно покачиваясь, выбрел на середину улицы и заорал в голос:

Отчего, почему, я не знаю,

Но как встретился с девушкой той,

Лишь о ней об одной и мечтаю —

Синеглазой, веселой, живой…

Захлопали двери, вспыхнули огни, забрехали собаки. Олег даже взвизгнул от восторга:

— Бежим!

Миновав два квартала, мы, задыхаясь, снова плюхнулись на чью-то скамейку.

— Потеха! — засмеялся Олег и вдруг поперхнулся. — А все это, Васька, не смешно совсем, — сказал с незнакомой унылостью. — И даже страшно! Честное слово. Думал, в жизни ни шиша не боюсь. И перебарывал страх, когда он появлялся. А тут — на тебе! Как увижу ее, начинаю себя бояться: неизвестно, куда понесет. Управление теряю. — И Олег тихо прочел:

Я нередко, поверьте, решаю,

Что ей завтра про все расскажу,

Но как встречу, лишь брови сдвигаю,

Буркну «здравствуй» и прочь ухожу…

Стишки эти, конечно, дрянь. Таких сколько угодно начирикать можно! И я не об этом. Поцелуйчикй, фигли-мигли — тоже буза… А вот когда без человека жить нельзя… Когда он нужен все время, как воздух! И все им дышит, о нем говорит — тогда страшно. А вдруг для этого человека все не так? А вдруг ты для него пустое место? И вот дрожишь. Тут не любовь… ненавижу это слово. Скользкое оно, что ли… Приторное… Тут какая-то другая сила! Может, сильней самого человека… — Олег задумался, потом спросил: — Ты не понял, о ком я? А ты ее видел. Только я в стишках цвет глаз изменил. У нее — темные, а я синие вставил. Не догадался?

— Нет…

— Только, чур, молчок…


Расстались мы за полночь. Едва ли нашлась в тот вечер улица, которой бы мы не прошли.

Вот тогда я и услышал впервые о Наденьке Топорковой. Не берусь передать всего, что излил мне Олег. Влюбленный видит все иначе, красок, ему доступных, чужим оком не узреть. Расскажу лишь историю их знакомства.

Олег приметил Топоркову в тот день, когда мы после смерти его отца навестили Елагиных и Надя от испуга проглотила леденец. Он запомнил, как в больших глазах ее заметались страх, и смех, и любопытство.

Потом Олег часто видел ее у Елагиных. Наденька обращалась с Володькой, как с добрым братцем. То брала ножницы и обстригала Володьке макушку, а потом бегала от него по всей квартире, забираясь под столы и кровати. То танцевала под его вальсы и польки, расклешивая пальцами платье и ставя ножку, как заправская балерина, то тонким голосочком тянула песенку, заодно перепутывая Володькины ноты. Отец и мать Нади работали на заводе, возвращались усталые, дома не пошалишь; вот она и развлекалась у Елагиных.

А между шутками то в четыре руки с Володькой сыграет, то в кресле с книжкой утонет, и будто нет ее вовсе.

Из-за нее Олег напросился готовить в комсомол восьмиклассников, хотя был всего на год старше. Его приняли весело, как ровесника. И он, конечно, сразу себя показал. Спросил Надю:

— Скажи, Топоркова, зачем в комсомол вступаешь?

— Как все. Возраст пришел… — Надя попробовала отшутиться.

И тут Олег заговорил о революции, о коммунизме — так, что все сразу притихли, поняв свою бескрылость и непросвещенность. Схватились за устав. А Олег к тому же заставил каждого доклады политические готовить и выступать перед младшими. С Надей сам пошел к шестиклассникам. Сел на заднюю парту — и ни гугу. Надя стала читать по бумажке — никто не слушает. Олег шасть к столу:

— Что за галдеж? Это вам не мифы Древней Греции! Комсомол — миллионы павших борцов! Это рабочая кровь на пионерских галстуках!

Заговори так другой — возможно, поморщились бы: высокие слова люди в себе берегут. Но Олег — я знаю! — у него все жилки трепещут, когда так говорит. Словом, стало тихо, и Топоркова, забыв о бумажке, сделала такой доклад, что ребята ей аплодировали.

Однажды вечером вернулась Надя домой и опешила: за столом рядом с матерью — Пролеткин, в сторонке — отец, газетой прикрылся. На кровати кукла валяется — Надя еще в них играла, вышивка не спрятана — мещанское занятие.

Она покраснела. Вспыхнул почему-то и Олег, взялся за шапку.

— Извини за вторжение, решил познакомиться с твоими родителями. Бывает, они детей отговаривают от комсомола. Ты счастливая, тебе помех нет…

После этого восьмиклассники ждали Олега и в своих домах, исправляли грехи. Но он вскоре зашел в их класс, мягкий, улыбчивый.

— Все! Моя миссия кончена. Вот анкеты. Заполняйте. Любому даю рекомендацию.

Надя за рекомендацией к Олегу не подошла. С неделю он Топоркову не видел и совсем потерял покой. Встретил у Володьки на дне рождения. Надя была весела и дурашливо налетела на Олега:

— Станцуем?

Олег взял Надины руки и вдруг понял, что ноги ему отказывают.

— Нет… Не выйдет у нас. — И ушел.

Вот с этого дня все Надино — улыбки, слова, движения, случайные взгляды — вошло в его жизнь, преследовало неотступно.

Олег исповедовался мне, конечно, не так. О многом узнал я впоследствии. А тогда я толком его и не слушал: сам ждал момента обрушить на него свой куда более сумбурный и трудный рассказ…

О очистительная доверчивость юности! Ты прекрасна! Придет ли время, когда люди будут верны ей до конца своих дней, вкушая неописуемую прелесть душевного общения с другом, с братом, с человеком, которому ты веришь, как себе? В те часы мы понимали друг друга с полуслова и даже без слов.

Да! Это так! И пусть что угодно говорит Хаперский!


На другой день Олег дежурил по классу. Он, как положено, выставил всех, кроме меня, за дверь, распахнул окна, вытер тряпкой доску, а я под гулкий стук сердца вложил обсужденную с Олегом записку в дневник Иры Чечулиной.

А после уроков мы отправились к Володьке. Петр Кузьмич предложил оркестру потрясающий выход: устроить концерт на заводе, где Елагин выступит с лекцией, пригласить корреспондента газеты, и пусть тогда Олимпиада попробует закрыть музыкантам путь на школьную сцену.

У меня было чувство, что в мире происходит какой-то незаметный, но важный сдвиг, подобный приближению дождя, который люди не ждут, а птицы уже предвещают. В такие, чем-то непохожие на прочие дни во дворах, на опушках лесов, вокруг озер и луговых мочажин расцветает черемуха. Не по цветочку — вся вмиг, жадно втягивая листьями, всеми клетками и корнями своими свет и влагу. Посвежеет вокруг, все как-то притихнет, и Олег, потянув в сторону носом, неожиданно скажет:

— Васька! Завтра надо мотать за черемухой…

Поплетешься нехотя и вдруг ахнешь: за ночь расплескалась по веткам белыми хлопьями колдовская кипень!

Но до цветения черемухи было еще далеко. И Олег шагал к Елагиным деловито, собранно. А для меня в этот день все вокруг стало как-то весомей, объемистей, значительней. Будто я вдруг обрел бинокль и жил сразу в далеком и в близком. Я лишь несмело положил записку в Ирин дневник, а что-то, оказалось, уже переменилось в мире.

Я отчетливее видел фигуры ребят, моментально привыкших к гостеприимной квартире Володьки. И их хлопоты, шум вроде и не касались меня и в то же время входили в душу, как грачиный грай над еще не обжитыми гнездами.

Они репетировали до глубокой ночи. Я все видел и слышал, но думал лишь об одном — как Чечулина воспримет мою записку: «Ира, знай, у тебя есть друзья, готовые на помощь. Только позови! Василий Протасов!» Олег посоветовал мне поставить подпись.

Утром, войдя в класс, я со страхом и надеждой взглянул на Иру. Но все в ней было как обычно. Будто и не прочитала записки.

— Могла не наткнуться, — шепнул Олег. — Ты, наверно, с перепугу записку в конец дневника заложил. В перемену проверю.

Он сумел это сделать и потряс меня вовсе:

— Прочла. Записки нет… Ты не волнуйся. Поговори с ней в открытую.

Но все решилось так, как нам не могло и присниться. В большую перемену ко мне подошел Хаперский, усмехнулся:

— Директорша тебя вызывает.

— Зачем ты ей понадобился? — Даже Олег забеспокоился. И не зря.

Стоило мне приоткрыть дверь в заповедный кабинет, как Олимпиада Власьевна, резко встав из-за стола, впустила меня и закрыла дверь на ключ.

— Это что такое?! — грозно спросила она, высоко подняв мою жалкую с виду записку. — Ты что себе позволяешь? Откуда грезы такой набрался? За кого принимаешь Ирину? Думаешь, у нее от меня секреты? На какую дружбу ты намекаешь? Перед всей школой заставлю краснеть!

Я уже думал, что делать, если ей вздумается и меня таскать за волосы, как своих дочерей, но директорша неожиданно стихла.

— Ладно. Я злая, да отходчивая. — Она бросила записку на стол. — Присядь-ка! Расскажи, что вчера у Елагиных в доме творилось? Как они вас встречали, потчевали? Что за разговоры вели? И почему они мне наперекосяк эту репетицию затеяли?

У меня, наверно, был вид рыбы, выброшенной из воды на берег. Я хватал ртом воздух, но сказать ничего не мог. Олимпиада Власьевна усмехнулась:

— Ладно! Ступай пока! И меня не бойся. Мы поладим с тобой, одним миром мазаны…

3

— Чего копаешься? Скорей!..

В честь начала учебного года — для нас последнего — Олег дожидался меня не на улице, а зашел в дом. В набеленных мелом парусиновых туфлях, в хорошо отглаженных брюках, в голубой футболке со шнурком у ворота, он слегка рисовался и стоял в дверях, как перед строем отряда на торжественной линейке: голова вбок, загорелая шея напряжена. Олег говорил, что там, в пионерлагере, научился видеть одновременно десятки лиц, ловить множество разговоров, чувствовать ребят даже спиной. Возможно, потому и отряд его был столь же чутким и легким на подъем. Не знаю. В те дни я не думал об этом. Я радовался одному: что остался позади месяц моей жизни в этом отряде — под бдительным оком Олега, его вожатого. Он мастерски заманил меня в эту ловушку — столь тонкой хитрости в нем я и не подозревал.

Разговор с Олимпиадой подействовал на меня убийственно. «Бинокль» перевернулся другой стороной, и мир стал снова отдален и мелок. Олег же, когда я описал ему сцену у директрисы, только поморщился.

— Все ясно! Ирка — типичная мещанка, маменькина дочка. Выбрось ее из головы. Ведь объясниться с ней ты не способен? И что это даст? Ее на комитете пора растрясти. Живет, как спящая царевна. Мы до нее еще доберемся!

Я ждал летних каникул, как манны небесной. Из всех выводов Олега о жизни по душе пришелся один: надо, чтоб не было скучно с самим собой. Я и надумал ему последовать: заняться чтением, поизучать шахматную теорию, побренчать на мандолине, которую и мне, по примеру Пролеткиных, купили. Но обнаружилось, что я не способен ни на малейшее насилие над собой, и планы повисли над моей головой роем надоедливой мошкары. Просыпаясь, я вспоминал о них, но стоило выглянуть в сад, как я отдавался привычному времяпрепровождению: грелся подле сарая на солнышке, пока оно еще было нежарким, потом спасался от него в тени, а на ночь распахивал окна террасы и долго слушал, как все засыпает. И не желая того, все чаще думал об Олеге: когда приедет.

Наезжал он в город из лагеря нечасто, но всякий раз заскакивал проведать меня.

— Сорок пупсиков под моим началом, — рассказал в первый раз. — Такие крохотули — ты б обсмеялся. Сопли им вытираю, в лес вожу, сказочками балую. Забавно…

— Ты все с котеночком? — спросил через месяц. — А меня повысили. Ха-ха! За пятиклассниками закрепили. Ох и бандюги! Неужто и мы такими были? Соревнуемся, кто кого скорее умучит. В футбол с ними гоняю, по деревьям лазаю, в походы вожу. Ничего! Нашли общий язык!

А в третий приезд он торопиться не стал, присел на топчан, который я выносил в холодок.

— Самый старший отряд дают. Ничего себе пионерчики, по шестнадцать да по семнадцать — наши ровесники. Что с ними делать? — И вдруг прищурился. — Слушай! Поедем со мной? Ну? Думай! Организую!

Он описал красоту лагерных окрестностей, заверил, что каждый в отряде будет предоставлен самому себе: не в прятки же играть с такими верзилами. Я посмеялся вместе с ним и… согласился. Так захлопнулась ловушка. Я обнаружил, что попался в нее, уже на пароходе, когда тот, отвалив от дебаркадера, оставил позади тихую нашу улицу, садами глядящую в реку. Но было поздно. Олег при посадке взял меня под опеку, порывался, как у больного, выхватить чемодан, и на палубе, собрав свой отряд на носу, тотчас подсел ко мне:

— Красотища! А?

Прищурясь от солнца, он повел вдоль берега веселым взглядом и вдруг до боли сдавил мое плечо:

— Смотри-ка! Топоркова… Как я не докумекал заранее все списки просмотреть?!

Надя сидела на чемодане с другим отрядом, обхватив руками колено, и, затенив лоб полями белой панамы, подпевала негромкому хору. В сатиновых спортивных шароварах, в маечке с короткими рукавчиками, она безмятежно смотрела на уплывающие берега. А Олег закрутился по палубе, как будто в клетку попал.

— Она должна быть с нами, — прошептал он наконец и, помусолив химический карандаш, внес Топоркову в список своего отряда. Потом незаметно для Нади встал за ее спиной.

— Топоркова! — громко окликнул ее и нахмурился. — Ты почему не со своим отрядом?

Надя вскочила, тревожно захлопала ресницами:

— Здравствуйте! Но я со своим. Я в третьем…

— Нет, ты в первом! — строго сказал Олег и побледнел. — Вот список…

— Наверно, по ошибке в два отряда занесли, — вмешался вожатый третьего отряда. — Мне все равно…

— Мне тоже… — Надя потупилась.

Олег мгновенно переставил ее деревянный чемодан, вспыхнул, как сухая солома от спички, и крикнул своим:

— Забьем третий отряд, орлы? Что они псалмы тянут?..

По его знаку песня полыхнула, как мастерски зажженный костер, а Олег, пока пели, приготовил новый сюрприз.

— Изберем, ребята, власти здесь, на борту? Чтобы в лагере время не тратить. Нет возражений? Кого председателем?

И тут я чуть не бултыхнулся за борт.

— Про-та-со-ва! — в один голос проскандировал отряд.

— Протасова? — Олег притворно удивился. — Кто он такой? Вы его знаете? Где ты, Протасов? Покажись!

До слез хохотали все. Вытирая глаза, заливалась Надя. Хватался за живот, гоготал Олег. В конце концов прыснул со смеху и я; мне представилось, как дорого им обойдется мое председательство.

На утренней линейке я только пристроился в общую шеренгу, как раздался усиленный рупором голос старшего вожатого:

— Председатели, три шага вперед!

Соседи заботливо выжали меня из строя.

— Ты не волнуйся… — Олег, дрожа от затаенного смеха и слегка запинаясь, подсказал: — Доложи… В отряде сорок человек, на линейке все. Настроение бодрое…

— Первый отряд! Сдать рапорт!

Я с места в карьер рванулся на рупор, но из него рявкнуло:

— Отставить!

— Отряд, смирно! — шепнул Олег.

— Смирно! — хрипловато выдавил я.

— Ты не лагерю… Своим говори… Обернись к отряду…

Я послушно повернулся. Нашу шеренгу как судорогой корежил смех.

— Первый отряд! В чем дело? — Старший вожатый, забыв о рупоре, подбежал к нам.

— Наш председатель того… Перегрелся на солнышке, — еле выдавил Олег. — Протасов… Ты не волнуйся… Посиди там… В тенечке.

Олег поманил из строя шустрого паренька, и тот лихо скомандовал:

— Смирно!

Словом, меня в первый же день от должности отлучили.

Неиссякаемостью затей, своей неугомонностью Олег быстро прибрал отряд к рукам. Надя сама ничего не предлагала, но к затеям других пристраивалась охотно. Сойдутся играть в волейбол — и она спешит на площадку. Затянут песню — поет, самозабвенно покачиваясь. В строй позовут — и это ей в удовольствие. Стоит с тихой радостью в больших и темных, как каштаны, глазах, поджидает команды и словно любуется всеми.

Казалось, чего бы Олегу желать: все б такими послушными были. А он… Опоздает кто-нибудь на линейку, проспит на зарядку, он в первую очередь к Наде: что скажет по этому поводу? Надя замрет в изумлении, с трудом пролепечет:

— Не я ж опоздала?

— Значит, моя хата с краю? Да? Нет, ты ответь: тебе нравится такой поступок?

— Ну, не нравится… — У Нади аж слезы на глазах навернутся.

Нужна хору солистка. Все девчонки умеют петь, нашлись бы доброволочки, лишь позови. А Олег к Наде:

— Попробуй, Топоркова…

— Почему же я, Олег?

— А почему не ты? Объясни.

И Надя запевала.

— Кто играет на пианино? — спросил как-то Олег. — Надо разучить танец.

Все молчат: тогда немногие учились музыке. Олег опять ест глазами Надюшу:

— Почему спряталась, Топоркова?

— Но я ж плохо играю!

— Ты же в музыкальную школу ходишь пять лет…

В конце концов мне стало больно за Надю, и я решил Олега утихомирить. После отбоя, когда все уснули и Олег уселся на свою «вожатскую» койку, подняв к подбородку голые колени и глядя в распахнутое окно — уставал здорово за день, — я перебрался к нему:

— Ты почему придираешься к Наде? Ты несправедлив к ней!

— Она сама несправедлива к себе.

— Это почему же?

— Обкрадывает себя. Живет ниже возможностей… Не на пределе, вся не выкладывается. Значит, в душе копится жирок.

— Это ее право. Если она так хочет…

— А если я не хочу?! — Олег резко повернулся ко мне. — Мне вообще жалко всех, кто живет вполдуши или все, чем богат, тихо прячет в себе «на потом», — так покроешься ржавчиной. А она мне дороже других. Ты это можешь понять? — И залил ухо мое обжигающим шепотом: — Я вожатый. Я чувства свои не имею права ей тут открыть. Да и никогда не открою, наверно. Но и в покое ее не оставлю. Я о ней по ночам даже думаю! Пусть и она обо мне вспоминает. Пусть даже злится…

— Но это эгоизм…

— Нет! Это — честность. Ее я хочу видеть до дна. Пусть и она меня запомнит таким, какой есть. Без прикрас. Поймет — хорошо. Нет — перестану тревожить. Да и то не перестану. Еще неизвестно, сколько в ней сокровищ таится. А что она сейчас? Живет потребителем, в свое удовольствие? Позволяет собой любоваться? Прекрасно! Но знает ли она главное счастье в жизни?

— А ты его знаешь?

— Знаю, Васька. Клянусь! Нет, пока, пожалуй, только чувствую… Эх, разбередил ты меня! Пойдем на речку, искупаемся. Возьму на себя грех. А то не уснуть…

После этого разговора Олег все же подобрел к Наде. Во всяком случае, его придирчивость к ней больше не бросалась в глаза.

Смену Олег закончил с триумфом. Его наградили часами, в заводской многотиражке поместили портрет. И как триумфатор, при лагерных наградах, он и отправился в школу. Казалось, и не думает, куда идет, просто наслаждается прогулкой. Но только за поворотом открылась школа, Олег, забыв обо мне, рванулся вперед.

Когда я поднялся в зал, Олега уже окружила толпа почитателей, и он, крутя головой из стороны в сторону, едва успевал всем отвечать. Из нашего класса лишь трое не поспешили к Олегу: подслеповато щурясь и скрестив на груди руки, уставился на толпу Николай Зажигин, и губы его вспухали от желания сострить; небрежно стоял у окна опять изменивший прическу Аркадий Хаперский, а около сцены красавица Ира Чечулина тешилась своей косой. Все легло в память, как фотография, которой нельзя назначить цены. Ведь через год с небольшим почти половины ребят не будет не только поблизости от меня, но и вообще среди живущих на свете…


Наш выпуск называли особенным, и каждый при этом разумел свое. Дед хвалил нас за прилежание. Новых математических звезд, кроме Олега с Хаперским, в классе, правда, не заблистало, но все, даже Зажигин, заметно выровнялись в ученье, «неуды» стали редкостью. При обходе Дед жаловал уже многие парты, а присев к столу, как перед пиршеством, потирал свои белые руки.

— Ну-с, побеседуем… — И все чаще бормотал в бороду после наших ответов: — Похвально, похвально…

Выпуск славился обилием талантов. На школьные вечера стало опасно опаздывать: зал набивался так, что стояли в дверях. Вечера сделал знаменитыми наш оркестр, о котором после концерта на заводе с восторгом писали заводская и городская газеты.

Я бы, возможно, засомневался в такой высокой оценке, не будь сам на этом концерте — в красном уголке огромного механического цеха, в котором висела красочная афиша, изготовленная Володькой.

В оркестре я состоял в роли носильщика — таскал большой баян Садкова или Стецкого. Но Олег, чтобы придать мне солидность в глазах ребят, объявил:

— Пусть Васька будет нашим разведчиком — сидит в публике и улавливает, как на нас реагируют.

Так вот, свидетельствую: «реагировали» и впрямь восторженно. В первый момент мне, правда, показалось, что рабочим не до оркестра. Скамеек не хватило, расселись кто где мог, даже на полу, закурили, развязали узелки с домашними завтраками — чистили яички, жевали бутерброды, запивая их из бутылок сладким чаем или молоком, а на сцену, где готовился оркестр, поглядывали между прочим и с усмешечками. Но вот пожилой рабочий в аккуратной сатиновой спецовке помял в руках кепку и деловито объявил:

— У нас в гостях музыканты из подшефной школы, прошу поприветствовать…

А потом оркестр приветствовали неоднократно. И аплодисментами и выкриками. За выходную песню («Музыка наша, слова наши, исполняем мы»):

— Вот стервецы! Сами сочинили!..

За попурри из вальсов Штрауса и Вальдтейфеля. За «Марш веселых ребят» и другие популярные песни.

Я собственными ушами слышал, как после концерта летели похвалы:

— Вот оторвали!.. Что надо!

— И музыка их, и слова…

— Чего удивляться-то? Это-ты пять классов прошел — да и те, говорят, коридорами, а их нынче всему обучают…

А на сцене тот коренастый смуглолицый рабочий, что представлял оркестр публике, сдвинув лохматые брови, допытывался у Володьки, вздыхавшего над стареньким одрябшим барабаном:

— Музыка песен твоя?

— Что вы, Александр Алексеевич. Объявлено же: «Наша!»

— А слова?

— На-ши! Не чьи-нибудь отдельно, а общие.

— Но руководишь-то ты?

— Ничего подобного! Спросите ребят. У нас все сообща…

Олег — он стоял в сторонке и просто-напросто пожирал рабочего взглядом — шепнул мне:

— Это Топорков, Надин отец… Узнаешь? Он тут у них предцехкома.

Из-за отца Нади Олег и спрятал еще глубже свои чувства к девушке. Топоркова, как лучшего строгальщика завода, многостаночника, наградили к юбилею завода орденом Ленина.

Орденоносцев тогда в городе знали по именам. Их было немного. Три ветерана гражданской войны, один участник боев у озера Хасан, другой — на монгольской границе, у Халхин-Гола, да еще начальник местного аэроклуба — он помогал в спасении челюскинцев. Когда завод награждали орденом Ленина, к ним прибавилось сразу тридцать человек, но высшей наградой, кроме директора Прохорова, был отмечен только Александр Алексеевич Топорков.

Топорков выступал в нашей школе, рассказывал о себе и о том, как принимал их в Кремле Михаил Иванович Калинин. Держался Надин отец перед нами просто, улыбчиво, всем понравился. Но Олег после этого вечера заявил мне:

— С Надей — все! Раньше не сумел поговорить, а теперь — ни за что! Еще подумает, что из-за отца набиваюсь.

Топорков написал заметку об оркестре в городскую газету и сообщил, что их цеховой комитет единогласно решил подарить оркестру новый барабан, медные тарелки и другие музыкальные инструменты.

На чащу директрису, видно, подействовала приписка к подписи — «орденоносец». Чечулина сразу вызвала оркестр к себе в кабинет.

— Чего же вы? — напустилась как ни в чем не бывало. — Где-то выступаете, такие люди о вас пишут, а своей школой брезгуете. Когда назначим концерт?

Сразить Олимпиаду могло и упоминание газеты о том, что сам директор завода Прохоров с похвалой отозвался об оркестре и сопровождал нас в экскурсии по заводу.

Было это, правда, не совсем так, газета допустила неточность — Прохоров появился в цехе уже после концерта, хотя и застал оркестрантов еще на сцене. А сказал он буквально следующее:

— Так это вас за ошибки по русскому в недоумки зачислили когда-то? Эва, как повырастали все! Молодцы! Спасибо за приятный сюрприз. Просим выступить и в других цехах.

Директор был явно растроган, обернулся к кому-то из сопровождавших его инженеров:

— Сюрпризом на сюрприз придется, а?.. Мы ведь, ребята, тоже не топтались на месте. Пойдемте, кое-что покажу…

Миновав вслед за быстро шагавшим Прохоровым долгие пролеты механического цеха, мы оказались в цехе паровозной сборки — перед длинной шеренгой монтажных площадок.

На одну из них выкатывали колесные пары — с «тележки» начиналась сборка. На другой покрывали теплоизоляцией мощный котел. Дальше громоздились уже почти собранные паровозы, готовые к перекатке в контрольно-сдаточный цех под окраску и последнюю проверку, а оттуда и за ворота завода, где каждый из них, уже снабженный собственным номером, хоть часок, но покрасуется на прощание с городом в сквере перед главной конторой. К серийным машинам горожане быстро привыкали и поглядывали на них лишь мельком, но каждую новую марку сходились рассматривать и стар и млад. Всегда ходили и мы, поэтому не были озадачены, когда директор спросил:

— А наш экзамен осилите? На какие колеса теперь Россия ставится? Это какой паровоз? А это?

Даже и в «неодетом», полусобранном виде мы без труда узнавали и мощный ИС (Иосиф Сталин), и его скоростного собрата с формулой колес 2-3-2, названного «Красной стрелой». Узнавали сочлененный паровоз — для извилистых, трудных дорог; и с тендером-конденсатором — для пустынь и безводных степей. Но когда в конце длинной шеренги локомотивов директор остановил нас перед машиной без присущих паровозам округлых форм, без котла, а стоящей на «тележке» тяжелым ящиком, полным сложной механики, отгадки он не потребовал, а сам сказал:

— Вот вам и сюрприз — первыми из посторонних видите! О нем и в наркомате лишь понаслышке знают. Вернее, разговор мы там открыто поднимали, что пора паровозы менять тепловозами. Ведь КПД у паровозов какой? Больше половины угля в нем сжигается зазря, в трубу вылетает… Да над нами в Москве посмеялись: «Рано! Докажите сначала, что способны от машин пятого-седьмого класса точности перейти на второй и третий…» Вот мы сверх плана, потихоньку и доказываем — к концу года тепловоз сдадим на обкатку… Мал, да удал — любой паровоз перетянет!

— А вы нам еще сюрприз не покажете? — вдруг бесцеремонно спросил Зажигин. — Тот, что ревет по ночам и спать не дает?

Весь город через рабочих уже знал, что на заводе без лишнего шума построили и несколько новых больших цехов, принимать которые будто бы приезжали члены правительства, что производят там мощные дизели для Военно-морского флота — они при обкатке и ревут частенько ночами. Ночью их куда надо и отправляют. Но разговоры об этом велись вполголоса, доверительно. Поэтому директор и покачал укоризненно головой на вопрос Зажигина:

— Не слыхал о таких сюрпризах, а по ночам сплю спокойно, чего и вам желаю.

Намек он, разумеется, понял — неспроста сказал:

— У наркомата важный резон держаться пока за паровозы. Они на воде да угле живут, дорогого жидкого топлива не просят. Случись война, оно все танкам да самолетам пойдет. А паровозик и без него побежит. — И закончил Прохоров совсем сердито: — Чем небылицы сочинять, вы походите лучше по заводу, посмотрите, каким стал!

На запретные цеха мы лишь покосились издали, а вскоре и вовсе забыли о них. Главный технолог завода по просьбе директора провел нас по всей технологической цепочке — от копрового цеха, где готовили для переплавки металлолом, до отдела сбыта готовой продукции. А ею были не одни паровозы.

— Только на моем веку завод производил почти все, — авторитетно сказал наш провожатый. — От патефонных иголок до чугунных мостов через реки, от кастрюль до самых сложных машин. И сделает все, что потребуют, — и танк, и пушку, и бронепоезд. Мы ко всему готовы.

По пути домой я вспоминал, как бесформенный металлолом переплавляется в сталь и неостывшими слитками идет по эстакаде в кузницу — под прессы и молоты, в вальцовку, чтобы вытянуться в прутья, пригодные для тысяч мелких деталей; металл, на моих глазах пройдя через множество различных станков, превращается то в трактор (и их завод выпускал), то в катер или оборудование для мощных доменных печей. Завод на этот раз изумил меня.

— Силища! — прервал молчание Олег.

— Ты о заводе? — спросил я, радуясь совпадению впечатлений.

— Нет, о людях, — возразил он. — Какой заводище создали!

Возможно, на Чечулину эта сила вся вместе и подействовала. Как бы там ни было, но наш оркестр зажил вовсю.

Липа Березовна раскошелилась на новые инструменты, разрешила репетировать в любое время и даже по выходным дням. Оркестр быстро наиграл репертуар для солидного концерта и, как единственный на все школы, был нарасхват: выступал в цехах завода, в ближних колхозах, в школах, перед избирателями и даже перед врачами городского противотуберкулезного диспансера.

В оркестре по-прежнему не было дирижера. Володька старательно держался в тени. Но оркестр приобрел такой вес, что уже начал дирижировать и школьной жизнью. Свои идеи ребята сначала несли в оркестр: «Сходите к Липе Березовне, вам она не откажет».

Олег приходил на все репетиции, помогал Володьке утихомиривать страсти, ибо любая новая вещь рождалась у них в бесконечных спорах: каждый вылезал со своим мнением. В концертах Олег участвовал нечасто. Его избрали секретарем школьного комитета комсомола — приходилось вникать и в жизнь Осоавиахима, и в дела пионеров, и в соревнование между классами за лучшую успеваемость, и бегать день-деньской не только по школе, но и к шефам на завод, и в горком комсомола. А кроме того, он нажимал и на свою «программу-максимум»: изучал немецкий язык, историю партии, конспектировал работы Ленина. Наши с ним прогулки стали редкими. Мне казалось, что он не дает себе и минуты свободной, чтобы забыть о Наде. Только Володька ухитрялся находить щель в столь плотных Олеговых днях и проникать в нее со своими бесконечными затеями. Он регулярно «выжимал» из Олега стихи для новых песен и сумел подбить его еще на одно нашумевшее в городе дело.

Как-то после особенно удачного концерта Володька, совершенно расчувствованный, обнял Олега.

— Эх, Олег, если б не ты…

— При чем здесь я! — запротестовал Олег. — Я в оркестре — ноль!

— Ты — магнит!

— Брось!..

— Какая лунища-то, а? — перевел разговор Володька. — Совсем как в тот вечер…

— В какой? — удивился Олег.

— Эх! — Володька яростно поскреб затылок. — Если б вы ко мне сейчас заглянули, я бы… А, Олег? Надо! Если я очень попрошу? Ну хоть на минуточку!

— Пойдем!

Олег, видно, тоже был размягчен успехом, хотя отчего-то и хмурился. Володька по дороге косился на луну, будто боялся, что ее украдут, ускорял шаг.

Он привел нас в свою комнату, погасил свет и сел к пианино. В окно глядела луна.

— Представьте: так все и было, — тихо сказал Володька.

— Что именно? — удивился Олег.

— Тут, где я, — Шопен, где вы с Васькой — Делакруа, художник. Он тоже революционер, только в области цвета, ты знаешь, конечно.

— Хм…

— А там, у окна, Жорж Санд — представляешь? «Консуэло» читал?.. Света не зажигали. И Шопен импровизировал. Вот это… Вслушайтесь… «Что ты играешь?» — спросила Жорж Санд. «Я хочу передать лунный свет». Лунный свет! Ты понимаешь? Я вчера вновь представил эту картину, и сон долой! Представь нашу школьную сцену. Свет погашен. На сцене ты — подожди, не спорь! Рассказываешь о Шопене, а кто-нибудь в полутьме эту вещь играет… Сдохнут все от восторга.

— Хм! Может быть… Только не я… С меня и так всего хватит!

— Ты! Только ты! Твой голос до души достает. И вообще — ты умеешь увлекаться и увлекать. Вот увидишь, ты загоришься. А я дам тебе книги, поиграю побольше Шопена, чтоб лучше проникся. Эх!.. Сознаюсь! Я сам попробовал передать лунный свет. На слова Фета. Помнишь?

Выйдем с тобой побродить

В лунном сиянии!

Долго ль душу томить

В темном молчании?

…Можно ль тужить и не жить

Нам в обаянии?

Выйдем тихонько бродить

В лунном сиянии!

Нет, нет! После Шопена играть свое я не буду. А Шопен — идея не моя. Мать подсказала: провести вечер о западноевропейских композиторах-романтиках — Шопен, Шуман, Шуберт, Мендельсон, может быть, Вебер… Представляешь? В Германии — фашизм, жгут книги, душат культуру, а мы… Нет, ты не можешь отказаться! Мать предложила с этого вечера открыть искусствоведческое общество! Надо только начать. А дальше само покатится.

— Давай книги! — сказал в конце концов Олег.

— Ура! — Володька включил свет. — Ты не пожалеешь, Олег, что убьешь время… А знаешь, кто согласился сопровождать твой доклад на пианино?

— Кто?

— Топоркова. Надя. Она уже готовится. Только почему-то боится тебя. Говорит, ты слишком серьезный и строгий. Ты не против, чтоб и она…

Олег, услышав о Наде, наклонился, будто завязать шнурок на ботинке, буркнул:

— Пусть…

Ручаюсь, ни к чему больше Олег не готовился так старательно, как к докладу об этих романтиках. Переварил горы книг о музыке, переслушал у Володьки груды пластинок, переполнился всем узнанным настолько, что половину доклада написал стихами. Читал их с кафедры, поставленной в углу сцены, при свете единственной на весь зал лампочки, освещавшей его лицо. Он кончал читать, и лампочка гасла, а над пианино зажигалась другая, и в зал лилась созвучная с его речью и настроением музыка.

За клавишами из темноты возникала Надя — с тихой, как шепот, шопеновской пьесой. Олег стоял в затемнении, но они будто играли вместе, в четыре руки. Тишина стояла в зале и после того, как Олег скрылся за кулисами, — так передалось всем навеянное музыкой и стихами настроение. Потом Олега долго вызывали на сцену, но он не вышел, прошипев на заправлявшего всем Володьку:

— Я не артист! Кланяйся сам. Твоя затея…

Он прошел через зал, когда внимание всех отвлекли неизбежные на всех школьных вечерах танцы. На ходу с усмешкой отмахивался от поздравлений. Застыл только перед Зарницыной, возникшей возле него в вестибюле.

— Вот вы какой стали! — звучным голосом сказала она, тряхнув пышными черными локонами. — Штурм унд дранг! Что ж! Поздравляю!

Она будто обволокла его взглядом своих темных туманных глаз, протянула руку.

— Может, наконец и в наш литературный кружок войдете?

— Нет… Не могу…

— Что ж…

Дернув плечиком, она отошла, а Олег очнулся от чар, владевших им весь вечер, — очнулся ради чего-то другого, не менее властного.

— Клара Петровна! — Он впервые сам шагнул за учительницей.

— Да? — Она уже с неохотой обернулась к нему.

— Простите… Но я давно… Давно хотел вас спросить о товарище Першине…

— Что? — Лицо Зарницыной стало холодным, замкнутым. — Это уж вовсе вас не касается! — И вдруг сковала Олега прямым продолжительным взглядом. — Ответьте… — тряхнула утонувшей в черных волнах волос птичьей головкой. — Вы могли бы… гм!.. ну, скажем, полюбив… с первым встречным говорить о своем предмете?..

— Но я… — Олега бросило в жар. — Но вы… Не знаю…

— Только с верным другом. Так? — допытывалась Зарницына. — Вы же дружбы моей избегаете. Не так ли? — Она рассмеялась — весело, но коротко, для того, чтобы стать еще строже. — У меня давно уже и музей и горком просят письма Першина… Нет, они не любовные. Но я их не дам. Они только мне писаны. Понимаете?

Зарницына подержала его под своим непонятным взглядом и, кивнув на прощание, ушла. Олег обмахнул рукавом повлажневший лоб.

— Пф-фу!.. Вот пиковая дама!

Ни Бабой Ягой, ни Цыпой он Зарницыну уже давно не звал.

Кроме ее литературного кружка, выпускавшего интересный журнал, в школе образовался еще и «исторический факультет», где Петр Кузьмич Елагин читал предложенный им курс «От утопии — к науке», от Кампанеллы до Ленина, сделав популярными стихи знаменитого калабрийца:

Коль позабудет мир — мое, твое

Во всем полезном, честном и приятном,

Я верю: раем будет бытие…

Да, в ту пору и мне казалось, что наш выпуск особенный. К себе я, конечно, относился скептически. Больше того — тяготился самим собой, боясь всякого коллективного дела, хотя мог быть в нем полезнее многих.

Одно лето все мы увлеклись городками. Пилили их из березовых чурок, очищали кору, срезали дерн с земли под круги и играли от зари до зари. Я не фокусничал, не манерничал, как другие, был сосредоточен, серьезен, стараясь не пустить «в молоко» ни одной биты, и на своей улице стал победителем. Даже Олег уступал мне в поединках.

Но вот по его предложению я согласился быть первой рукой в классной команде на школьных соревнованиях. Я тщательно выбрал биту, пригляделся к кругам, занял позицию и, пока ставили мне «пушку», смотрел в точку, куда должен ударить, чувствовал, как рука наливается силой, и знал заранее, каким будет удар и даже как полетят городки. И точно. Только вышел из круга Олег, я пустил биту — городки стайкой взвились в воздух.

Мне согласно тогдашним правилам за начисто выбитую фигуру биту вернули. Я поднял ее, вытянул в руке и, увидев на кончике городки, снова знал, как придется удар. Я даже Олега не видел. Только его руки, тщательно выкладывающие звезду. И вдруг я оглянулся и увидел вокруг множество людей — по бокам дорожки, у кругов. И рука мне сразу изменила. Бита сорвалась, полетела в сторону, кто-то, спасая ноги, едва успел подпрыгнуть. У меня еще оставалась палка. Я поднял ее, но вместо круга увидел людей, которые все будто заранее подпрыгнули. Палка выпала из рук, я вышел из игры.

— Ты чего? Ты чего? — Олег коршуном налетел на меня. — Команду подводишь.

— Больше не могу… Не хочу, — ответил я и даже впоследствии не мог объяснить ни себе, ни Олегу, почему так получается. Наедине с самим собой я мог быть и остроумным, и вести про себя целые диалоги, в которых легко припирал к стене даже Зажигина. А на людях — куда все девалось?

Может, потому и Олег, и Володька, и другие школьные заводилы казались мне чуть ли не вундеркиндами, что они чувствовали себя раскрепощенно, перед остальными умели раскрыться? А я не мог, не умел и потому считал их особенными. Теперь-то я понимаю, что не выпуск наш был особенным, а время — быстротечные, яркие годы мирной передышки, когда посеянное в революцию, Октябрем, стало давать прекрасные, за душу берущие всходы.

Исчезли очереди у хлебных магазинов и керосиновых лавок, отменили карточки. Окончилась короткая, но тяжкая война с белофиннами. Вроде бы отдалилась угроза фашистского нападения: Гитлер подписал дружественный договор. Не стало таинственных ночных арестов. Все вздохнули свободнее, заметно повеселели и подобрели.

Будто сняли запруду, мешавшую течению. По воскресеньям в лучших местечках за городом гремели массовки, в городских садах устраивались народные гуляния. И наша улица тоже сделалась умиротворенной, ласковой. По вечерам мужчины встречались за «петушком» или «козлом», женщины запевали протяжные песни. Даже моя мать стала выползать на улицу. Ставила табуретку перед калиткой и во все глаза наблюдала, как расцветает жизнь.

И в школе, казалось, случилось чудо. Коллектив, создаваемый годами — в трудностях, противоречиях, — перешел в новое качество и словно заново родился.

Еще держали в ней педагогический Олимп лучшие учителя дореволюционных школ и гимназий. Но они были уже не просто мудрыми предметниками: в школе родился новый девиз — не только «За отличную учебу и примерное поведение!», но и «За активную всесторонне развитую личность!». В то время это были не просто громкие слова, а гвоздь, альфа и омега всей школьной жизни. Они отражали и ту первозданную жадность, с которой мы, дети рабочих, рванулись — пусть зачастую и бессистемно, наугад! — к сокровищам искусства и науки.

Число сторонников и поклонников Олега выросло неизмеримо. Когда зачитывали вслух сочинения «О встрече в будущем», написанные нами по заданию Елагиной, имя Олега звучало чаще других. Одни видели его военным комиссаром, другие дипломатом и даже членом правительства. Ему предрекали научную карьеру и честь небывалого открытия.

Об Олеге написал сочинение и я. Правда, по имени его не назвал — просто Другом, потому что, когда я размышлял над его будущим, то никак не мог связать Олега с какой-нибудь одной профессией. Поэтому и назвал свое сочинение: «Просто хороший человек». И ударился, как мне потом говорили, в «философию», а по-моему, в самую откровенную лирику.

Странно: я обнаружил, что для меня не так важно, кем станет Олег — выйдет ли из него академик или герой, прославится ли имя его или пребудет малоизвестным. Мне просто захотелось, чтобы Олег был всегда — с улыбкой своей и резкостью и даже, как я считал, с «хитростью», хотя и не ради себя, а для всех.

Я впервые, неожиданно для себя, открыл, что Олег просто очень хороший, порядочный человек. И тогда понял, как это важно не только для меня, но и для всех — уж во всяком случае не меньше, чем великолепный специалист или даже ученый. Специалиста, даже знаменитого, можно заменить — недаром так и говорят: незаменимых работников нет. А честного, хорошего человека? Никогда! Встреча с ним — удача, счастье, иногда согревающее всю твою жизнь!

И мне показалось, что этому у нас не очень придают значение. Говорят: «золотые руки», «золотая голова» — для всех понятно. А «золотое сердце»? Не принижаем ли мы это понятие, считая его чем-то обиходным, для дома и для семьи, а не общественно значимым? Не судим ли мы людей только «по деловым и политическим качествам»? А хорошие люди иногда даже сами по себе, безотносительно к заслугам, в силу только личных свойств необходимы как чистый воздух, в котором дышится легче и здоровее.

«Просто хорошим людям» пока не ставят памятники, как не поставили его скромному отцу Олега — Ивану Сергеевичу. Но, может, они потому и «хорошие», что не помышляют о памятниках, а просто живут, дольше всех согревая людские сердца? Не знаю, правда, счастливы ли они сами, но людям они дарят радость, доброту и ощущение прелести мира.

Словом, я расчувствовался, а может, и впрямь «расфилософствовался», конечно, по-своему, по-ученически, но все-таки сочинением этим неожиданно для себя произвел впечатление. Правда, Елагина заметила, что я-де не раскрыл «деловую и социальную суть хорошести», а ребята даже сомневались, сам ли я все написал, настолько им сочинение понравилось. Только Олег не удивился:

— Наконец-то! — воскликнул он, шлепнув меня по спине. — Прорвало? То ли будет, если совсем раскуешься!

Но что будет с нами — и не через годы, а всего через неделю, — предвидеть не мог и Олег.


Олег объявил классу, что директорша приказала парням собраться в пионерской комнате. На него стаей налетели девчонки:

— А мы что? Не люди?!

Даже Ира Чечулина остановилась поблизости и озадаченно хлопала длинными ресницами. Мне, правда, сдавалось, что девчонки просто рады случаю покрутиться возле Олега. Это я знал и по их дотошным расспросам о нем, которыми они меня поочередно мучили. Робкие с Олегом наедине, тут они галдели кто во что горазд. Олег краснел, прикладывал к груди руки, не чая, как прорвать их окружение:

— Не знаю. Честное слово, ничего не знаю…

Выручил его Зажигин, бесцеремонно растолкав девчонок:

— Цыц, курицы! Мужикам пора!

В пионерской комнате, где нас ожидала мужская половина параллельного класса, гадали:

— Может, насчет курения?

— Да нет! В совхоз на картошку снова пошлют.

— А девчат чего ж? Они раньше ездили.

— Странно…

Галдеж прервал хлопнувший дверью Зажигин:

— По коням! Директриса, классруки, наш бывший Тимофей и какой-то генерал!

«Генерал» оказался всего лишь майором, начальником аэроклуба. Он и стал первым стрелочником в наших с Олегом судьбах. Говорил он с непривычной для нас лаконичностью:

— Грядущая война — война моторов. Надо крепить воздушный флот. Наш аэроклуб расширяется. Нынешний набор будет преимущественно из лиц со средним образованием. Выпускники пойдут в военные школы, на сложные машины новейшей конструкции, станут военными летчиками. Основная надежда на вас, десятиклассники!

Майора поддержал секретарь горкома комсомола Тимофей Синицын:

— Вы все комсомольцы, я сам вручал вам билеты, осоавиахимовцы и патриоты. Помню, как вы клялись: по первому зову и прочее. Конечно, аэроклуб — дело добровольное. Но разве не добровольно назвались вы комсомольцами? Не сомневаюсь: ваша школа, как и другие, могучим плечом подопрет авиацию!

Но плечи наших парней опустились, как перед трудной контрольной. Конечно, мы знали, что будет война. И песни об этом пели. И в каждой лекции слышали, что порох надо держать сухим. И значки носили как заслуженные боевые ордена: «Готов к труду и обороне», «Ворошиловский стрелок», «Моряк». Каждую неделю в школе были военные занятия, а плюс к ним и военные тревоги, когда мы бегали в противоипритных костюмах и противогазах, тушили «пожары», прятались в бомбоубежище.

На заводе рабочая пятидневка сменилась неделей, а вместо семи часов в день стали работать по восемь. Строем ходили по городу девчонки и парни в черных шинелях — трудовые резервы. В долгий мир с фашизмом не верил никто. И каждый из нас понимал: может, и нам придется взять в руки винтовку. Но чтобы всю жизнь быть военным? Нет, к этому нас не готовили.

Володьке предрекали будущность композитора. Леньку Стецкого ждал театральный институт или цирк. Аркадий Хаперский, державшийся среди нас загадочным Шерлоком Холмсом, готовился в следователи. Сидели в классе кандидаты в инженеры, журналисты, геологи. И не было никого, кто бы избрал военную карьеру.

Потому и молчали.

Тогда Тимоша подступил к нам по-свойски:

— Ну, братцы? Может, кто выскажется? Или вопросы есть?

— Ха! Высказаться! — откликнулся Зажигин. — Это не двоечников обсуждать. Там у нас все активные.

— Зажигин! — директорша взглянула на него свирепо. — Прекратите!

— А что — Зажигин? — Николай по-медвежьи встал, снял очки, отчего его круглое лицо стало рыхлым и расплывчатым. — Я пожалуйста! Сажайте в любой самолет. Летают же у вас вслепую, товарищ майор?

Николай сердито дернул плечом и плюхнулся на место.

Тишина будто хватала за горло.

— Им надо подумать! Поговорить с родителями. Это естественно, — успокоил директрису майор. — Завтра в учительской будет наш представитель. У него желающие могут записаться в аэроклуб.

Все облегченно вздохнули и приготовились вырваться на волю, как вдруг решительно поднялся Олег.

— Я сейчас готов записаться, товарищ майор!

Он сел, а меня, как на другом конце качелей, подбросило вверх.

— Я тоже готов!

Майор просиял:

— Отлично! Еще, кто есть? Нет? Тогда прошу разойтись. А вам, — он кивнул Олегу и мне, — сегодня в семнадцать ноль-ноль надо быть в аэроклубе.

Когда все вышли и только мы с Олегом замешкались, к нам подошла Елизавета Александровна Елагина.

— Скажи, Олег, это горячность? — тихо спросила она.

Олег вспыхнул:

— А надо было иначе?

— Мне жаль, что именно ты…

— Но кому-то нужно?

— Да, нужно. — Елагина вздохнула, направилась к двери, но на полпути обернулась. — Я тебя прошу, Олег… Ты Володьку не… не агитируй. Понимаешь почему? Да? Он тебя слушается.

— Не буду.

Возле учительской нас остановил Тимоша. Склонив круглую, по-прежнему «ежастую» голову, взглянул на Олега сердито:

— Ты что же, брат, так — самочинно? Ладно, с матерью, а она вас с Зойкой двоих поднимает, ты и с горкомом не посоветовался. А ты ведь наш кадр — секретарь комитета…

— Потому и не посоветовался, — буркнул Олег.

— Резонно! — Тимоша улыбнулся. — А все-таки жаль, Олег. Другого секретаря придется искать. Двойную нагрузку тебе не потянуть.

— Наверно.

Олегу, видно, не хотелось больше ни с кем разговаривать. Он потащил меня в сторону от кучки поджидавших ребят и кубарем скатился с лестницы. Но на улице к нам тотчас пристроился Володька.

— Вы что же, наперед знали? Сговорились? — спросил он, подлаживаясь под крупный шаг Олега.

— Какой там сговор?

— Экспромтом? А я?

— Послушай! — Олег остановился. — Дай слово даже не думать об этом. Не твое амплуа.

— Это почему же? — Володька нахмурился. — Я не калека.

— У тебя талант. Ты обязан сберечь его, раскрыть до дна. Понимаешь?

— А ты бездарь, что ли? У тебя всяких талантов полно!

— Значит, ни одного настоящего.

— Ты мыслитель, Олег, организатор. Мать так считает.

— Это не профессия.

— Эх, елки-палки! Но ты же на «гражданке» полезней!

— Может, и да…

— Видишь!

— Но войны-то не миновать! Вон что в Европе творится! И коль уж придется браться за оружие, то лучше за самое грозное…

— А я?

— Володька! Тебя ждет консерватория… Не твои ли слова: «Главное — открыть все свои богатства»? Ты их знаешь: художник, музыкант. Не думай!

— Не обещаю. — Володька сердито зашагал прочь.

Возле будки с квасом нас караулил Зажигин. Он демонстративно попыхивал папироской и, увязавшись за нами, выкидывал в стороны громадные ботинки: на его ногу, по слухам, обувь шили по заказу.

— Вам теперь в самую пору закурить! — насмешливо прищурился он. — Не ожидал такой прыти, признаюсь. Как говорит мой папаша, товар лицом! Чертовски эффектно! Девчонки ревут, оркестры трубят, моторы гудят! — И, заглянув в глаза Олега, он вдруг ехидно спросил: — Допрыгался в активистах? Сам не рад, а отступать некуда?

Олег остановился, схватил Зажигина за грудки — вот-вот ударит.

— Слушай, ты, кузнечик, свободная личность, хозяин сам себе! Если еще посмеешь…

— Ты что? — Зажигин побледнел. — Мордобой?

Олег брезгливо оттолкнул его.

— Сгниешь на корню, скотина. Сожрешь сам себя. Понял?

Он увел меня в глухой переулок, успокоясь, сказал:

— А жаль, что харю ему не набил!

До срока, назначенного майором, мы прошатались по улицам. Олег признался:

— Неожиданно у меня вышло — как кипятку подлили. Гляжу — все скисли. А тут еще Зажигин с издевкой… Ну и встал! Нельзя, чтобы такие торжествовали. А в общем-то, все к лучшему. Мы полетаем, технику изучим. И год проживем интереснее. В школе уже скучновато, Ведь так?

Он увлек меня моментально. Мне казалось, что и я так думал, вскочив вслед за ним на собрании.

— Родителям пока ни гугу, — предложил Олег. — Комиссии будут, перекомиссии. Глядишь, забракуют, а старики зря переволнуются.

Но этот уговор был напрасным. В аэроклуб нас вызвали подписать обращение ко всем десятиклассникам и уже на другой день тиснули его в городской газете.

Чтобы избежать расспросов, мы нарочно заявились к самому звонку. И все же Зажигин успел в честь нас отшлепать толстыми губами:

— Привет асам! Только вашей монополии капут! Хаперский с утра занял очередь в аэроклуб. Бедняга! В газету уже не попадет.

Хорошо, что пришел Дед и с ним, как всегда, явилась тишина. Ее нарушил опоздавший Хаперский.

— Я был в аэроклубе, — объяснил он.

Весь урок Аркадий улыбался нам со своей парты, а в перемену повис на наших плечах.

— Вы мудро решили… В армию по новому закону все равно после школы забреют. А училище, говорят, к вузу приравнено.

У нашего Шерлока Холмса во всем был особый расчет!

Нас дергали из стороны в сторону. Володька Елагин преподнес трубочкой свернутые ноты.

— Ночь не спал, — буркнул он. — Из-за вас. Тебе, Олег, наверно, все побоку? И джаз и спектакль? Для тебя теперь это цацки.

— Почему ж? — Олег рассмеялся. — И потом — ты ведь у нас композитор.

— Эх, Олег! Мне надо, чтоб ты находился рядом. Тогда все как по маслу. Ладно… Поиграем?

В зале, у пианино, собрались почти все старшеклассники. Володька, едва прикасаясь к клавишам, запел:

Друзья расстаются,

Друзья расстаются, —

Уходят по разным путям,

И если, прощаясь, они не смеются,

И если сердца учащеннее бьются —

Их дружба тогда не подвластна годам.

Володькина песня как бы подводила черту под школьной жизнью. К нам относились уже как ко взрослым. Дед, встретив нас с Олегом, впервые протянул свою пухлую ручку.

— Похвально, похвально! Прежде всего надо быть сынами Отечества. Да-с!

И даже Зарницына преградила путь в коридоре и в упор снизу вверх оглядела Олега.

— Да вы — боец! — И засмеявшись, погрозила пальчиком. — Но и творец! Не забудьте об этом!

Олег озадаченно поглядел ей в спину, как будто хотел что-то сказать, но не решился.

В аэроклуб из нашего класса записалось шестеро. Из параллельного — столько же. Мы гордились: «Теперь у нас своя эскадрилья!»

Но эскадрильи не вышло. Комиссии отобрали из нашего класса меня с Олегом да Хаперского, а из смежного — лишь двоих.

К школьным урокам прибавлялось через день по четыре часа занятий в аэроклубе, а в пору школьных выпускных экзаменов начались полеты. Нам было туговато. Мы не высыпались, оставили все второстепенное. Прыгали с парашютом — на землю и на воду, днем и ночью, готовились к первому самостоятельному вылету. С аэродрома мы с Олегом любили возвращаться пешком. Шесть километров шагали лугом. Олег снимал шлем, задирал голову к небу, где «работала» вторая смена курсантов — в основном заводских ребят.

— А ничего — стихия, пятый океан! Забирает!

Олег, казалось, даже о Наде забыл. Вылетел он самостоятельно немного раньше меня и, когда я еще заканчивал скучные полеты по кругу, уже без инструктора ходил в зону на высший пилотаж.

Однажды я сел к нему за пассажира. На километровой высоте, сбавив обороты, Олег крикнул:

— Пой песни, Васька!

— Не умею!

А петь хотелось. Под рокот мотора мы резвились в поднебесье, как дельфины в море, а по земле металась тень нашей машины.

Мы не смогли сходить с однокашниками в фотоателье, а на, выпускном вечере не пили даже шампанского: с зарей начинались полеты. Но все же однажды и нам повезло: полеты отменили — горючее вовремя не подвезли, — и мы отправились со всем классом, который еще никак не хотел расставаться, кататься на лодках.

Было очень весело. Разошлись под утро. Потом мне снилась река, взрябленная ветерком, цветы на лугу и… Ира Чечулина.

Это было странно. Ира в вылазке не участвовала. Но во сне она ходила рядом со мной по цветущему лугу и спрашивала:

— А это какой цветок?

— Житомир…

— Какой Житомир? Почему? Это же город!

И тут я проснулся от небывалого — отец кричал на мать:

— Житомир, Одессу бомбили… Еще-то чего? Эх, говорил я тебе, что радио надо провести, пожадничала! Побегу на завод!

Я вскочил, мать, как наседка, кинулась ко мне, закрыла своим рыхлым телом.

— Война, сынок! Немцы напали! Бабы говорят, что…

Не дослушав ее, я в чем был рванул к Олегу. Он, уже одетый, собирался ко мне.

— Ну? Куда побежим? В школу? В аэроклуб? В военкомат? Давай сначала в аэроклуб!

У перекрестка перед заводом мы невольно изменили направление. В короткую улочку, ведущую к проходным, как в узкое сопло, втягивались со всех концов города рабочие. В выходной день гудков не подавали, но все спешили как на пожар, гудели возбужденными голосами:

— Немцы — они завсегда на рожон лезут. Такая нация!

— При чем здесь нация? Это фашисты!

— Русский штык Да русский мужик на все… кхе!.. положили!..

— Положишь, пожалуй! Они всю Европу себе заграбастали, все заводы, все шахты, всю технику… Соображать надо!

— Эх, где мои двадцать лет! Мы, бывало, в гражданскую…

— Я в плену у их был… В четырнадцатом. Лютые…

— Сволочи!

На площади перед главной конторой шел митинг. На трибуне из железнодорожной платформы выступал Прохоров:

— Дирекция поддерживает патриотическое предложение рабочих создать бесплатно и в неурочное время бронепоезд и полностью укомплектовать его добровольцами!

Над его головой ветер трепал натянутое между деревьями полотнище с заключительными словами из речи о войне наркома иностранных дел: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

— Бежим! — заторопился Олег.

В дом с голубым пропеллером: над дверями мы явились далеко не первыми. Дежурный инструктор у входа, не ответив на приветствие, спросил:

— Вам принесли повестки?

— Нет…

— Вы уже призваны. В военкомат не ходите. Все оформим тут. Острижетесь, а в шестнадцать ноль-ноль повезут на аэродром. Переводитесь на казарменное положение, чтоб быстрее учебу закончить… Ну, бегом!

У военкомата тоже гудела толпа. Из нее навстречу нам бросился счастливый, как именинник, Ленька Стецкий.

— Братцы! Из аэроклуба? А я к военкому успел пронырнуть. Завод — может, слышали? — бронепоезд будет делать. Ну, вот я, чтобы не прозевать, сразу сюда: добровольцем к пулеметам прошусь. Военком — он нам дальний родственник — обещал зачислить. — И Ленька сделал головокружительный кульбит.

— М-да! — Олег огорчился. — Он сразу на фронт попадет. А мы, пока учить будут то здесь, то в летной школе, наверняка опоздаем.

На аэродроме нас разместили в палатках. Летали мы по ускоренной программе, в три смены — от зари до зари. Но все же нас с Олегом однажды отпустили в город. Третьего июля у него был день рождения. Обычно его не отмечали: Олег противился, да и не многие семьи в ту пору позволяли себе такие праздники. Но тут тетя Вера прислала на аэродром Зойку:

— Как хочешь, Олег, хоть сбеги, но должен с мамой сегодня побыть. Она плачет, говорит: может, в последний раз. Ты же у нас с ней один мужчина!

В этот день впервые с начала войны выступал по радио Сталин. К Пролеткиным набились все, у кого не было репродукторов. Пришла и моя мать. Пока звучал спокойный, даже медлительный голос Сталина с мягким грузинским акцентом, не мешавшим ему, однако, четко произносить каждое слово, отчего оно казалось особенно весомым, она сидела окаменевшая с полуоткрытым ртом. Но как только голос смолк и в доме наступила мертвая тишина, изумленно протянула:

— Бабоньки! К кому же он так? «Братья и сестры…»

— Да к тебе же, дура! Все мы теперь братья и сестры…

— Не… — мать покачала головой. — Братья и сестры бывают во Христе. А он безбожник.

— Дура! Васька! Ради бога, уведи ее от греха!

Олег на протяжении всей речи стоял, не отрывая взгляда от репродуктора. На скулах перекатывались желваки. Он словно и не слышал мою мать. Только когда окликнули меня, встрепенулся:

— Да, Васька! Нам пора! Бежим!

В этот день никого из однокашников мы повидать не успели, а когда через месяц, сдав экзамены государственной комиссии, вернулись проститься с городом, найти кого-нибудь не стало возможности. Ленька Стецкий пробился на бронепоезд и уже воевал где-то. Остальных ребят разослали в военные училища. Девчонок горком комсомола призвал на трудовой фронт — на заводы и в колхозы.

Володьку Елагина отправили в пехотную школу. Он оставил нам на память отштампованные наспех в артели инвалидов свои фотографии-визитки и новые ноты.

Встретили мы одного Зажигина. Вечером, накануне нашей отправки.

Он брел по тротуару среди спешащих со смены рабочих, в распахнутой футболке и стареньких шароварах, держа на руке снятый от зноя пиджак. Без очков, с измятым лицом, он, наверно, прошел бы мимо, не поддень его Олег плечом. Зажигин выпрямился, зло сузил близорукие глаза, но, узнав нас, расцвел:

— Ба! Кого вижу! Дон-Кихот с благонравным Санчо! Любимец богов Олег сын Иванов и Васька сын не Буслаев. Поклон!

Николай и впрямь поклонился. Олег смотрел на него молча и неопределенно.

— Вот чертовщина! И разглядеть вас как следует не могу! — забеспокоился Зажигин. — Бревна таскал на заводе и очки потерял. Вижу, стриженые. Когда ж туда?

— Завтра утром.

— Завтра?! — Зажигин зашарил по карманам. — Завтра, значит… Так… — Он надел пиджак, вытянулся. — Братцы! Не откажите! Все наши испарились. Я один, как перст. Даже пахан мой в ополчение добровольно подался: никогда не думал, что он такой патриот. А меня не берут. Я уже осточертел всем в военкомате… Братцы! Не побрезгуйте. Заскочим — выпьем. В первый и последний… Угощаю. Навек обяжете.

— Почему ж в последний? — Олег рассмеялся и обнял Зажигина за плечи. — Пошли, Николай не угодник…

Зажигин повеселел. В «американке» боком прислонился к стойке, театрально швырнул на прилавок четвертную:

— Русским людям русской водки по сто грамм.

— Водки нет. Берите пиво. А то и оно скоро исчезнет…

— Э! Ладно! В сей исторический миг не содержание важно — форма. Так, Олег?

Мы встали к свободному столику. Олег взглянул на часы. Зажигин спохватился.

— Извини. Болтаю. Язык мой — враг мой. Я не то хотел сказать… Ты знаешь? Поверь, в первый раз почувствовал, что я всех вас, разбойников, люблю…

Олег кашлянул, поднял кружку с пивом.

— Пей, Коля. А то нам пора…

— Э, черт, раскис… Ну ладно! Вертайтесь, ребята! Я, может, только прозрел, а военкомат слепым считает. На завод послали бревна таскать! А? На большее не гож. «Нестроевой, нестроевой»… Да разве можно с таким отвлеченным понятием подходить к человеку? Куда ж мне теперь? В институт? За книжечки? Э, ладно! Вам не до меня. Что только деется?! Девчонки-неженки, каблучки точеные, соплей любую перешибешь — бревна со мной ворочают.

Николай, может, впервые говорил искренне, а мы стояли как истуканы. Нас ждало прощание с родными, надо было успеть выкопать для них на огородах «щели» — укрытия от бомбежек.

Отправлялись мы от аэроклуба — двести курсантов, назначенных в одно училище. С песней прошли по шоссе мимо школы с заклеенными крест-накрест окнами, мимо школьного двора, заставленного партами: в школе развертывался госпиталь.

На перроне, кроме родных, других провожающих не было. Но перед прибытием поезда появился загнанный и запыленный секретарь горкома комсомола Синицын. Нас построили, и он охрипшим ска голосом зал напутствие. После митинга подошел к нам с Олегом.

— Сегодня третий раз сюда приезжаю. Все провожаем. — Подкладкой кепки вытер наголо стриженную голову. — Братаны в первый же день ушли — теперь, наверно, воюют. Скоро и я на фронт. Только замену подберу… Кстати, Олег, Топоркова школьным секретарем потянет?

— Надя? — Олег лишился речи, но потом пришел в себя и показал Синицыну большой палец.

Подошел поезд. Курсанты рванулись в забронированные для них вагоны. Когда я, заняв место, выглянул из окна, то увидел лишь медленно, буква за буквой, уплывающую станционную вывеску.


В училище мы с Олегом попали в разные роты, но я при каждом удобном случае навещал его и Хаперского.

Настроение у всех было неважным. Нас одели в старую солдатскую форму и водили засыпать песком потолки, возить учебные цементные бомбы, копать щели и бомбоубежища. Еще мы ходили в караул и дежурили на кухне.

Такое времяпрепровождение казалось нам преступным. Сводки с фронта раздирали душу.

Письма в наш город возвращались обратно со странной пометкой: «Адресат выбыл». Все объяснила моя мать. Она сообщила об эвакуации завода, об отъезде отца и соседей с нашей улицы.

Однажды осенним вечером мы сидели на камбузе вокруг бездонного бачка и чистили картошку. Горела коптилка, освещая скудным светом лица курсантов. Мы с Олегом попали в один наряд и сидели рядом. Скучный разговор пометался, как пламя коптилки под ветром, и угас. А потом кто-то тихо спросил:

— Братцы, а сможем ли мы победить?

— Ты что?! — нож замер у Олега в руках.

— А ты не штокай! — парень рассердился. — Можем мы начистоту поговорить? Никто из нас Адольфу челом не ударит.

— И все-таки — что? — Олег подался вперед.

— А ничего… Душа болит! У тебя нет?

Олег впервые в жизни попросил у соседа докурить, закашлялся от неумелой затяжки, зло затоптал окурок.

— Коммунизм будет! Обязательно будет! — парень захлебнулся от слов. — Это закон. Но сейчас-то на всей планете — капитализм. Так? А мы? Мы — одни. И, может, мы как парижские коммунары?.. А! Ребята! Нет, мы не сдадимся на милость! Будем биться до последнего! Мне не страшно! И жизни не жалко! Вы поймите — я не от страха. Я готов… И пусть погибнем! И не зря. На нас научатся, как… на Парижской коммуне… Здорово, что мы есть! Что боремся! Но…

Олег рассмеялся, хлопнул курсанта по загривку.

— Запутался, парень… В гражданскую сколько против нас государств воевало?

— Четырнадцать… Это я знаю…

— Постой! — прервал его Олег. — Советской власти сколько лет?

— Да я не об этом…

— Сочтем наши плюсы и минусы, — опять перебил Олег.

Нет, Пролеткин не зря ходил к Петру Кузьмичу Елагину! Тот научил его думать, вскрывать связь событий. И когда мы тащили огромный бачок на плиту, тот же парень сказал страстно, словно Олег спас ему жизнь:

— А ты комиссар! Настоящий! — и пожал Олегу руку.

Кроме нас с Олегом, от тех, кто был в этом наряде, в живых никого не осталось. Они погибли один за другим. Но память моя хранит их лица в колеблющемся свете коптилки. И даже голоса хранит. И неожиданное признание Олега. С ним часто случалось так: ходит, ходит, говорит о чем попало, а потом внезапно «проговорится» о самом сокровенном.

— Знаешь что? — сказал он мне в ту ночь. — До сих пор я не мог представить, как люди выносят пытки. Отец рассказывал, как белоказаки его другу спину шомполами жгли. Меня в дрожь бросало, как только представляю это. А сейчас, чувствую, сам вынесу, если придется. Честное слово! Железным становлюсь!

А на следующий день над аэродромом внезапно появилось звено быстроходных двухкилевых самолетов. Посты наблюдения с запозданием объявили воздушную тревогу. Самолеты прошли над аэродромом, но бомб не сбросили. Они подпустили к себе звено наших тупорылых «ишачков», а потом легко, одним маневром, ушли от них.

— «Мессера»? — гадали мы. — Но почему со звездами?

Прозвучал отбой воздушной тревоги. Пошли на посадку наши сконфуженные «ишачки». А вскоре все объяснилось:

— Противовоздушная оборона опозорилась. Ее не предупредили… Это были наши Пе-2. Пикирующие бомбардировщики!

Лица курсантов расцвели.

— Ничего себе бомбардировщики! Истребителям не догнать!

— Значит, и у нас есть кое-что!

— Все будет!

А через неделю на наш аэродром пригнали прямо с завода Илы, МиГи, ЛаГГи, Яки.

Олег ликовал:

— Представляешь? Пе-2 — пулеметы, бомбовый заряд. Мы еще фрицам покажем!

Поэтому нас ничуть не встревожила весть о спешной перебазировке училища. Пять ночей кряду мы не спали, отправляли на новую базу эшелон за эшелоном. Всех окрыляла быстро разлетевшаяся новость:

— Там сразу начнут учить! На новой матчасти! И срок обучения сокращен вдвое. Успеем на фронт!

И вот мы встали с Олегом в строй прославленного училища. Роту за ротой, распределив по вагонам, отпускали для последних сборов. Ту, где стояли Олег и Хаперский, почему-то обошли. Я задержался выяснить, в какой вагон их определят, и вдруг услышал жесткие слова начальника училища:

— А вы, товарищи, с нами не поедете! Вы останетесь здесь в распоряжении старшего инженера авиаполка. До свидания!

Над ротой словно ветерок пролетел — она колыхнулась. Кто-то отчаянным голосом спросил:

— А летать мы будем?..

Начальника училища опередил начальник политотдела. Он приблизился к строю и сказал сочувственно, совсем по-граждански:

— Нет, ребята… Не будете… — А потом посуровел, сказал непреклонно: — Приказ не обсуждается. Это вам известно. Да, вы мечтали стать летчиками. Может, и станете. Позднее. Полк, занявший наш аэродром, потерял при перелете технический и аэродромный состав. Его надо заменить. А вы уже немного знакомы с техникой…

А потом ко мне подошел бледный Олег.

— Вот так, Васька! Везет же некоторым… Ну ладно, прощай!

Мы стукнулись лбами, и больше Олега я не увидел. И очень не скоро узнал, что авиаполк, в который попал Пролеткин, был почти целиком уничтожен на земле внезапным налетом вражеских самолетов, что Хаперский был в этой бомбежке тяжело ранен, отправлен в госпиталь, а Олег попал в окружение и долго пробивался к своим…

Загрузка...