Слово «невозможно» для него не существовало. Чем труднее была задача, тем больше она его увлекала. Решения, которые он находил, были оригинальны, неожиданны, просты и эффективны. Оригинальными — в том смысле, что только он мог придумать это решение; неожиданными — потому что все вокруг удивлялись, что можно сделать это именно так; простыми — потому что это всегда был самый прямой путь к цели, который казался очевидным лишь после того, как он его предложил; эффективными — потому что он успешно претворял свои идеи в реальность. Я говорю не только об идеях физических или инженерных, я также думаю о проблемах человеческих взаимоотношений, организации работы и руководства научным коллективом. Все это он делал не так, как любой другой, — лучше, дешевле, быстрее и более элегантно…
Он был артистом. Я утверждаю это как артист.
Физики мира знали Андрея Михайловича Будкера как автора замечательных работ по ядерным реакторам, ускорителям, физике плазмы, физике частиц высоких энергий. И как очень изобретательного, остроумного человека.
Мне же посчастливилось видеть его дома изо дня в день последние восемь лет его жизни — видеть жизнерадостным, искрящимся и измученным, отчаявшимся, открытым людям и ушедшим в себя, нестареющим человеком, мудрым и нежным отцом и настоящим мужчиной, героически сражавшимся с болезнью.
…Если верно, что даже в крошечном мгновении отражается жизнь, подобно тому, как в капле воды — океан, тогда есть какая-то надежда собрать крупицы этой жизни — так, как сохранила их память других людей, как сохранила их моя память. И из этих осколков постараться составить зеркало.
Итак, Будкер в четырех ракурсах.
Из биографии:
Родился в 1918 году, первого мая. В селе Мурафа Шаргородского уезда Винницкой области. Отец работал на мельнице по найму. Мать обыкновенная, неграмотная сельская женщина. Отец погиб, когда сыну было две недели от роду. Мать вырастила его одна. В 1935 году, окончив девятый класс, он попытался поступить в Московский университет, но принят не был. Не по возрасту — его взгляды по одному из вопросов разошлись со взглядами экзаменатора. Поступил в следующем — 1936-м. Стипендия маленькая. Для заработка разгружал арбузы в столичном речном порту, преподавал западные танцы. На лекциях ничего не записывал, запоминал. К экзамену готовился одну ночь и неизменно получал отличные оценки. Первую научную работу, еще будучи студентом, выполнил под руководством Игоря Евгеньевича Тамма. Она была посвящена теории относительности. Последний госэкзамен сдал 23 июня 1941 года. После экзамена пошел записываться добровольцем в Красную Армию — началась Великая Отечественная война. Военная специальность — воентехник по артиллерийским приборам. Командовал зенитной батареей. В 1945 году — участник слета армейских изобретателей. Войну закончил на Дальнем Востоке и демобилизовался в 1946-м. Поступил на работу в Лабораторию № 2 — так назывался будущий Институт атомной энергии, руководимый И. В. Курчатовым. Работал с выдающимися физиками.
— Не могу сейчас вспомнить, кто мне посоветовал встретиться с Андреем, — рассказывает академик А. Б. Мигдал. — Пришел 26-летний парень в гимнастерке без погон, только что демобилизовавшийся лейтенант, выпускник Московского университета. Я стал задавать ему вопросы по физике. Он помнил очень мало. Но понравился мне независимо от ответов. Я знал, что там, в армии, ему удалось усовершенствовать систему управления зенитным огнем. Мне стало ясно, что человека, который в боевой обстановке делает изобретение и еще осуществляет его на месте, надо брать на работу немедленно!..
Мы собирались в нашей комнате теоретиков — № 37 — дважды в неделю. Спорили неистово и страшно при этом кричали. Я пытался хоть что-то понять в этом невообразимом шуме. Как-то при обсуждении очередной идеи Будкер, по своему обыкновению, рта никому не давал открыть. Он меня просто взбесил, и я выставил его из комнаты. Но через минуту он все-таки просунул голову в дверь и прокричал, перекрывая голоса спорящих, как надо сделать. Я расхохотался: этот несносный нахал снова оказался прав!..
Андрей Михайлович рассказывал мне свою жизнь, день за днем. Наверное, «рассказывал» — слово неподходящее. Он показывал ее, живописал, раскадровывал, монтировал — словом, действовал как истинный документалист. Он не мог режиссировать по-своему или отменить прошедшее, и единственная его власть над непрерывной лентой судьбы — перестановка или повтор уже зафиксированных жизнью событий.
Я отчетливо видела то, чего видеть не могла, более того, не мог видеть и сам Андрей Михайлович, — маленькое украинское село в разгар гражданской войны, мельницу над рекой, где батрачил его отец, торопливую, отчаянную перестрелку красных и петлюровцев… Крепкое тело отца будто сломалось под градом петлюровских пуль. Он как-то неловко, боком рухнул в реку. Мать, стоя на берегу (все произошло на ее глазах), долго следила взглядом, как успокаивалась вода. И когда мельница наконец снова отразилась в зеркале реки, бесцельно побрела прочь, не сознавая еще, что с этой минуты осталась 19-летней вдовой с двухнедельным младенцем на руках.
В июне 1976 года Андрей Михайлович взял меня и младшего сына в Винницу на празднование сорокалетия окончания школы. Он увидел город своего детства в солнце, зелени и цветах, Южный Буг и чудом уцелевшую на окраине, вросшую в землю подслеповатую халупу.
Кажется, после них никто в ней больше и не жил: всего-то одна комнатушка под покосившейся крышей, сыро, неудобно… А ему, помнится, все здесь казалось уютным: коврик, сплетенный из разноцветных лоскутков на полу, некрашеный стол, одна табуретка, узкая кровать в углу у окна… На видном месте стояла фотография отца: на него внимательно смотрел худощавый молодой человек в темном сюртуке, цилиндре и с тростью — все взято напрокат у фотографа. Он так долго вглядывался в фотографию, что запомнил ее на всю жизнь, до мельчайших черточек. Чем старше он становился, тем чаще находил во внешности отца что-то до боли знакомое. Но что?! Однажды понял: руки отца, держащие трость, — это руки его старшего сына Володи.
Мать была доброй, работящей и совсем неграмотной женщиной. Вместо подписи ставила крест. К концу жизни научилась читать и читала много, жадно, упиваясь страстями и страданиями, так подробно и красочно описанными Мопассаном, Флобером, Стендалем.
Все ее существование в лучшие годы делилось на две неравные половины: одна — постоянная борьба с нуждой, другая — неотступный страх за лобастого, непоседливого, быстрого, как ртуть, Эську (так его называли в детстве дома). Совсем пацаном он уже знал наизусть — стараниями набожной родни — целые главы Библии и Талмуда. Его ставили на стул посреди комнаты, и восьмилетний мудрец вел ожесточенные споры с убеленными сединами старцами… Может быть, именно с тех пор он не признавал незыблемых авторитетов перед лицом истины?..
В голодные двадцатые годы они чуть не погибли вместе с матерью. Спас красный командир, попавший к ним на постой: потрясенный необыкновенными способностями и быстрым умом маленького заморыша, он, уходя, оставил мешок пшена. Мать растянула его на долгую голодную зиму. С тех пор Андрей не брал в рот пшенки. Ну разве на войне…
Это был замечательный традиционный сбор: съехалось много народу, и в каждом он видел все тех же одноклассников 30-х годов. И в нем никто не видел академика, физика с мировым именем. Он затрепетал, взглянув на свою первую любовь, дочку школьной уборщицы, она всегда была гордой и независимой девочкой, и, слава богу, жизнь, кажется, не сломала ее. Он обнял Витьку Братковского, совесть всего класса, борца за всеобщую справедливость и благоденствие. Поцеловал руку своей учительницы — худенькой высокой старушки в деревенском ситцевом платочке: в свои восемьдесят с лишним лет Вера Генриховна Дяченко отчетливо помнила, что было и сорок, и пятьдесят лет назад, в год их поступления в школу, и каждого знала по имени…
Но, может быть, главным смыслом этой поездки было последнее посещение могилы матери. (Ровно через год его не станет.) Почему-то вспомнил во всех деталях тот день, когда он дополз — в буквальном смысле этого слова — домой, истекающий кровью. Рассеченная кастетом голова была расплатой за неслыханную дерзость: провожая девушку с танцев, он, городской, посмел появиться во владениях слободских заречных парней. Перед глазами встало белое от ужаса лицо матери, и, может быть, над ее могилой он осознал впервые в жизни ее судьбу…
Это было во время войны, поздней осенью. По первобытной грязи разбитой проселочной дороги, под дождем, в холод он прошагал тридцать километров. Добрел до деревни, свалился замертво у крайней избы. Проснулся среди ночи и долго лежал, прислушиваясь к одинокому девичьему голосу, выводящему частушку. Через много лет вспоминал:
— Представьте, девушка любила, надеялась. Проходили месяцы, годы. И стало ясно, что надежды на счастье не сбылись. Как в двух строчках, всего в двух строчках, выразить все: грусть, разочарование первой любви, мудрость повзрослевшей женщины, ее готовность принять свою судьбу? — И цитировал с восторгом:
Я гуляла — грязь топтала.
Он дурак — а я не знала…
Рассказывали такую историю. Ускоритель, на котором работали Будкер и его коллеги, надо было закрыть свинцом, защищающим от излучения. Свинца не было. Но в другом ведомстве имелся склад со свинцом, предназначенным совсем для других целей. Тогда Андрей Михайлович предложил устроить этот склад прямо над ускорителем в том же зале: никто не пострадал, бесчисленных бумаг писать не пришлось, чужие запасы остались в неприкосновенности. В этой парадоксальной простоте решения, так сказать, мышлении «наоборот», — склад его ума.
Было известно, что Будкер испытывает необыкновенный восторг перед авиацией. Однажды под окнами его дома в Академгородке, на огороде, появился старенький, давно списанный учебный самолетик — подарок командующего округом. Он и его офицеры были гостями ученых.
Не прошло и двух часов после их отъезда, как примчались запыхавшиеся офицеры: «Командующий приказал снять крылья. А то Будкер еще полетит, — сказал он, — я его знаю!..»
Андрей Михайлович очень любил научную фантастику, признавался, что хочет написать книгу, наполненную фантазией без берегов. Обдумывал сюжет, искал детали. Но взяться за перо не было времени…
— Однажды, — рассказывает академик Л. А. Барков, — мы обсуждали с ним картины будущего Земли. Что, если люди заселят весь земной шар, как пчелы в ячейках, и многоэтажные «соты» поднимутся до облаков? Мне, любителю нетронутой природы, картина эта не представлялась радужной. Но Андрей Михайлович пытался увидеть в ней хоть какие-то преимущества. Он энергично обсуждал, думая по своей привычке вслух, как можно будет организовать нормальную жизнь столь сложной ассоциации людей, какие откроются возможности для регенерации веществ… Мне кажется, и Будкер думал как я. Но он просто не мог отказаться от обсуждения любой самой невероятной перспективы жизни человечества в будущем.
Будкер говорил:
— …Вообще-то фантазировать — дело неблагодарное. Фантасты, опирающиеся на науку своего времени, мало изобретательны по сравнению с теми, кто науку делает. Помните Уэллса: «Когда спящий проснется»? Человек проснулся через двести лет, примерно в начале XX века и увидел над Лондоном крылья огромных ветряных мельниц, — так рисовалось ему будущее энергетики. В небе дирижабли и маленькие самолетики, вроде наших «ПО-2». Единственное из предсказанного в этой повести великолепным фантастом, чего не достигла пока современная цивилизация, — машинка, с помощью которой можно сразу же снять мерку с человека для шитья костюма.
…Теперь и такая машинка появилась, но Будкера уже нет.
После девятого класса Андрей отправился в столицу — поступать в МГУ, но принят не был и вернулся в родную Девятую школу. Учителей не хватало, и ему предложили преподавать физику и математику в своем и в соседнем классе. Порядок на уроках поддерживали признанные силачи и забияки — в заработках Эськи были кровно заинтересованы все: если у него вдруг заводилась копейка, он щедро делился с товарищами.
Но в 1935 году рыжий, вихрастый и с виду нахальный пацан снова появляется в столице, в Марьиной роще.
…Почему он выбрал университет, науку? Мальчишки в то время бредили авиацией, охотно шли в автодорожный и транспортный. Наукой же мало кто интересовался, она давала плохое материальное обеспечение в будущем. Слово «физика» значило очень мало. Однако уже в девятом классе, лучший из лучших учеников, он твердо знал, что пойдет в университет, хотя это было не в моде, там не было даже конкурса… Не потому ли, что латинское слово «универсум» означает «мир как целое»? Да, ему было интересно все. И хотя университет сулил в будущем разве что распределение в среднюю школу, ему он обещал целый мир!
…Я как будто вижу осеннюю Москву 1936 года, аудитории старого здания на Моховой и вчерашних школьников, перед которыми на первой же лекции возникла непонятная страна, где не существует понятий «большое», «малое», а «больше чем» и «меньше чем». Здесь требуются не решения поставленных задач, а самостоятельные размышления.
Их курс оказался очень сильным: из 100–120 поступивших не менее 20 — огромный процент! — стали потом докторами наук, членами академии, признанными в своих областях физиками. А сколько ярких ребят погибло, не дожив до славы и признания!
Коренастый и настырный провинциал выделялся даже среди самых сильных студентов. Но была сфера, где с ним не мог тягаться никто: самозабвенное хвастовство. Чем он хвастался? Да чем угодно — шириной своих плеч, гимнастическими успехами, знанием самых современных танцевальных па. Но его хвастовство почему-то не раздражало: возможно, потому что в нем не было оттенка карьеризма, просто он самоутверждался, этакий юный провинциальный лев, в среде интеллигентных московских мальчиков, пришедших в университет также по чистому велению души. Интересно, что всю свою жизнь он гордился и хвастался вовсе не главными своими достоинствами. Трудно было найти человека более штатского, чем Будкер. Но в 60-х годах — очевидно, из уважения к его выдающимся научным заслугам — были отмечены его инженерные разработки. Надо было слышать и видеть, как его распирало от гордости. Он упоминал об этом при каждом подходящем и неподходящем случае. Но никогда не хвастался своим академическим титулом.
Кажется, Будкер имел все взыскания, какие можно было схлопотать. Даже по спортивному обществу «Наука». Он занимался в гимнастической секции и получил спортивную форму. Но в нарушение всех правил ходил в ней на лекции. Ларчик просто открывался: его стипендия на нынешние деньги была рублей двадцать. Уже на третьем курсе женился и нахально появлялся в университете раз в месяц — в день выдачи стипендии. Он работал, зарабатывал деньги для семьи чем мог, начиная с модных тогда танцев. Танцор он был отменный.
…Однажды, через много лет, его вызвали в Москву. После утомительного, нервного совещания в очень высоких инстанциях, устало опустившись на переднее сиденье присланной из академического гаража черной «Волги», он, вопреки обыкновению, не сразу взглянул на сидевшего за рулем водителя. А когда взглянул… «Постой, постой!.. А вы не играете на рояле?..»
Все сорок минут пути они, перебивая друг друга, вспоминали подробности тех счастливых и голодных молодых дней, когда рыскали в поисках заработка, рыжий учитель танцев и его лихой, зажигательный тапер — черноглазый грек Семерджиев.
«Подумать только, — как будто не веря самому себе, произнес в задумчивости водитель Семерджиев, — договариваться об уроках вы ходили в моем пальто (своего у вас не было) и в тапочках на босу ногу. И на тебе — академик…»
Преподавание танцев изматывало. Однажды он опоздал на первую лекцию — по математике. Уселся, удобно развалясь, перед самой кафедрой и не скрывал сворачивающей скулы зевоты. Профессор, рафинированный интеллигент, тихо и медленно произнес, глядя в пространство: «В студенческие годы, когда мне было скучно на лекции, я не садился в первом ряду и не зевал в лицо лектору…»
В перерыве Будкер помчался объясняться: поведение его, сообщил он, свидетельствует как раз о необыкновенном интересе к предмету. Иначе он не явился бы на лекцию вообще, а остался досыпать в общежитии.
…Наступил последний пятый курс университета. 1 апреля 1941 года он исполнил немыслимый танец под окнами роддома — недалеко от их студенческого общежития на Стромынке: в этот день у него родился сын.
Художник Орест Верейский рассказывал:
— Он поразил меня с первой встречи красочностью, сочностью натуры, юмора. Сама внешность его была необычна. Что-то вечное, точно его создал художник школы Рембрандта. С него можно было бы писать героев классических мифов. Не то пророк, не то фавн… И юмор его был особенный, свой. В его взгляде были и мудрость и мальчишество. Только очень хорошим людям удается сохранить в себе до седых волос ясное, незамутненное детство.
Аркадий Райкин вспоминает:
— А как он смеялся! Иногда я не успевал даже договорить фразы, довести до конца мизансцену, а он уже хохотал. Он опережал привычную для меня реакцию, видел перспективу роли… Он любил задавать вопросы. Множество вопросов. И умел слушать. Он искусно провоцировал меня на рассказы, импровизации. Слушал и смотрел по-детски жадно. И неожиданно разражался блистательной речью. Это были неожиданные, интересные мысли о музыке, живописи, театре, литературе…
Феликс Кривин:
— …А я помню его улыбку, когда он слушал юмористические рассказы в Доме ученых. Директор института ядерной физики улыбался. Он улыбался не реакторам, не ускорителям… — он улыбался тому, что какие-то часы, вместо того чтобы идти, стояли на страже времени, что какая-то простыня по ком-то сохла, а какой-то утюг просил выключить его из электросети, поскольку он переходит на творческую работу. И все это не имело никакого отношения к ядерной физике, но академик улыбался. Может быть, в том и состоит широта ума, чтобы сближать далекие и, казалось бы, чуждые друг другу понятия, находить между ними связь? А может быть, сближение и не требуется — связь существует постоянно, в самом человеке, в котором одновременно уживаются и заботы о физике, и любовь к лирике, и жадность к шутке, содержащей серьезную мысль?..
Умирает от рака замечательный физик-теоретик, и Будкер дает себе слово сделать доступный любому медицинскому центру ускоритель протонов для бомбардировки злокачественных клеток… Задача оказалась сложнее, чем думали вначале. Он так и не успел. Жалел. Сейчас этим занимаются его ученики.
История с хлебом. Кому могло прийти в голову привлечь физика-ядерщика с мировым именем к спасению зерна от амбарных вредителей? Он пошел на это дело сам. Как-то прочитал, что от пяти до десяти процентов зерна во всем мире погибает от амбарных вредителей, и не смог с этим примириться. Говорил: это же бессмыслица, унижающая человека!
Теперь в Одесском портовом элеваторе стоит ускоритель, созданный в его институте: защищает пшеницу от долгоносика.
Однажды Андрей Михайлович сказал, обращаясь к конопатой девчушке, очень стесняющейся своих веснушек и рыжих волос: «А ты знаешь, Елена Прекрасная тоже была рыжей… — И добавил: — В шестнадцать лет я явился в столицу — поступать в университет — страшно неуверенный в себе провинциал с плохими манерами и корявым русским языком. В один из тех дней я купил мороженое на улице. Пожилая мороженщица, вручив сдачу, на секунду задержала на мне взгляд, улыбнулась и сказала: „А ты, парень, хоть некрасивый, но приглядной!“ Этот случайный разговор в каком-то смысле перевернул мою жизнь…»
Однажды — на заре Академгородка — в «кофейно-кибернетическом» клубе шла очередная дискуссия на модную тогда тему «о физиках и лириках». Математики утверждали, что искусство — это не более чем способ передачи информации. Представители искусства, ошеломленные научной эрудицией, сникли. В уголке в клубах сигаретного дыма — Будкер.
— Здесь уже два часа кряду толкуют об искусстве, — сказал он, — но никто еще не произнес слово «любовь»…
Тут вскочил молодой человек и, уперев в грудь Будкера прямой, как указка, палец, потребовал: «Определите, что такое любовь!»
— Если вы нуждаетесь в определении любви, мне жаль вашу избранницу, — печально сказал Будкер.
Академик Г. Т. Зацепин, учившийся в университете на одном курсе с Будкером, рассказывает, что тот очень рано сложился как незаурядная личность, умеющая нестандартно мыслить и в вопросах науки, и в вопросах общественной жизни.
…На политзанятиях (их проводил преподаватель политэкономии Островский) возник вопрос о советско-германском пакте. Докладчик был Будкер. Он высказался вполне определенно: пакт — это вынужденная для нас мера и он носит временный характер. Не может гитлеровская Германия быть другом СССР! Выведенный из равновесия преподаватель рявкнул о вылазках классового врага и выскочил из аудитории.
Андрею угрожало исключение из университета, однако ограничились лишением стипендии. Островский настоял.
Последний госэкзамен — 23 июня. Из аудитории Будкер побежал в комитет комсомола, считал, что с комсомольским билетом у него будет больше прав пойти на войну добровольцем.
Надев военную форму, пришел на Моховую. Все знали, что Будкер будет бить Островского. Обшарил все до одной аудитории, но так и не нашел. Потом говорили, что тот отсиживался в женском туалете…
Пройдет тридцать лет, и однажды 9 мая Андрей Михайлович расскажет младшему сыну историю, которая останется в семейных воспоминаниях под названием «Как папа был дезертиром». О вчерашнем школяре, попавшем не в регулярную часть, а в один из отрядов московского ополчения. Командир — усталый седой человек, кадровый офицер, не знал, куда спрятаться от этого шумного, рыжего, постоянно вертевшегося под ногами новобранца, задававшего кучу вопросов и требовавшего немедленно выдать ему оружие…
В один из жарких июльских дней в расположении отряда появился грузный, с тяжелой одышкой человек, беспрестанно вытиравший катившийся градом пот со лба: военпред оборонного предприятия срочно разыскивал дезертира Будкера!
Оказывается, за несколько месяцев до начала войны, Андрей, как обремененный семьей выпускник, был распределен, в порядке исключения, не в школу, а на подмосковный завод — дефектоскопистом. В первый же день войны завод стал оборонным предприятием, а дефектоскопист Будкер, выпускник Московского университета, попал в число очень дефицитных специалистов по контролю за качеством металла.
Один бог ведает, как удалось военпреду разыскать его в суматохе и неразберихе первых дней войны. При всех он обрушил на его голову поток брани и страшное обвинение — дезертир. И тут произошло неожиданное: измученный командир вдруг взорвался: «Какой он, к лешему, дезертир? Он же воевать пришел, он мне всю плешь проел своими вопросами! А ты — „дезертир“!»
…Тридцать лет спустя, рассказывая эту историю сыну, Андрей Михайлович так и не знал, кто же был прав — доброволец, рвущийся из тыла в пекло, или военпред, которому позарез нужен был в тылу редкий специалист…
Он часто вспоминал лица девочек-зенитчиц, которыми командовал он, неуклюжий лейтенантик в мешковато сидевшей гимнастерке. Пройдет много лет после войны, и эти девочки сольются в его воображении с героинями Бориса Васильева из «Тихих зорь», и он будет плакать, не скрывая слез, над их загубленными войной судьбами.
Когда в Театре на Таганке был поставлен спектакль по этой повести, Будкер сделал все, чтобы его увидеть. И снова душили его слезы, и снова в антракте рассказывал он о девочках: они никак не могли отрешиться от пионерско-комсомольской привычки делать все сообща, коллективно — спать, есть, отдыхать. Он не мог без боли слышать их почти детские голоса и, как умел, старался заслонить их от тягот военного времени.
Ночами, когда выдавалась тишина, всматривался в звезды: если совершить путешествие почти со скоростью света к одному из этих мерцающих в холодной пустоте миров, то вернешься на Землю моложе собственного сына. Вот когда начнутся реальные проблемы отцов и детей…
Впрочем, для размышлений о красоте и парадоксах теории относительности времени оставалось немного. Тревожное небо ставило перед воентехником по артиллерийским приборам иные задачи.
В начале сорок пятого его послали в Москву — на слет армейских изобретателей. Командир полевой части, где он сделал первое свое изобретение, назвал созданный им прибор «АМБ» — Андрей Михайлович Будкер.
В Москве стояла зима, а в воздухе уже пахло весной, весной победы. На улице Горького, «у Елисеева», как на старый манер говорили москвичи, открыли коммерческий магазин, без карточек: одно пирожное — пятьдесят рублей, порция мороженого — двадцать пять.
Будкер просадил «у Елисеева» солидную часть своих денег, которые не на что было тратить на фронте. Он решил как следует подкрепиться перед ответственным визитом — сдачей теорминимума самому Ландау.
В доме Ландау его проводили куда-то на второй этаж, и он неуклюже рухнул в низкое, обтянутое кожей кресло. Оно показалось ему страшно неудобным.
Стремительно вошел хозяин дома, отрекомендовался: Лев Давидович. Будкер мгновенно забыл имя-отчество и обращался к профессору по-военному: «товарищ доктор». Ландау это раздражало. В течение беседы он неоднократно напоминал, как его зовут. Но тщетно, Будкер, обладавший феноменальной памятью, на этот раз усвоить два слова так и не смог — они будто проскакивали в бездонную бочку.
Ландау предложил взять ему какой-то интеграл и вышел. И вот тут-то и начались муки: дали себя знать пирожные, с детской жадностью поглощенные в магазине. В глазах помутилось, лоб покрылся испариной, он проклял все — в том числе и неизвестное ему расположение помещений в квартире профессора.
Теорминимума он не сдал.
В следующем году он снова появился в Москве. Все та же армейская форма, но уже без погон. В доме товарища по университету сразу стало тесно и шумно. Объявил: «Срочно нужна работа и квартира!» Однокашник обещал подумать: возможно, что-то прояснится в ближайшие месяцы.
— Какие месяцы?! — искренне изумился Будкер. — Мне нужно сегодня, сейчас: жена с детьми и вещами сидит на вокзале!
— Сколько можешь назвать яблок, вошедших в историю?
Не дожидаясь ответа, он нетерпеливо подымает руку — пять широко расставленных пальцев. Загибая один за другим, радуясь, перечисляет:
— …Райское яблоко — без него не было бы рода человеческого.
Яблоко Париса — причина Троянской войны (помнишь «Илиаду»: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»?).
Дальше. Золотые яблоки из садов Гесперид. Чтобы раздобыть их, Гераклу пришлось совершить свой самый знаменитый подвиг: удержать на плечах нечеловеческую ношу — небосвод.
Яблоко Вильгельма Телля — самое трагическое и возвышенное. Вообрази: у дерева стоит мальчик и легендарный стрелок из лука целится в яблоко на голове собственного сына — такова цена свободы для народа. Может ли он промахнуться?!
Яблоко Ньютона…
Почему он так часто возвращался к «делам давно минувших дней»? Какой магнетизм был заключен для него в этих легендарных яблоках?
Чем старше становился Будкер, тем чаще вспоминал своих учителей, которых боготворил. И объяснял ученикам, что для Мигдала готов сбегать на угол за папиросами, если тот вдруг об этом попросит.
«Встречая своего школьного учителя физики, я всегда выражаю ему свое почтение, — рассказывал Андрей Михайлович. — Не могу объяснить себе того внутреннего трепета, который я испытываю в этот момент. А ведь я знаю, что как физик мой учитель всегда был слаб.
…Ядерной физикой я всерьез заинтересовался, прочитав выпущенную в 1934 или в 1935 году книжку Антона Карловича Вальтера — „Атака атомного ядра“. С автором ее познакомился много лет спустя, когда был уже членом академии и директором института. Он долго не мог принять моего отношения к нему как ученика к учителю, а я до самой его смерти с благоговением относился к человеку, чьи слова позволили мне когда-то понять красоту удивительного мира.
Состояние почтения ученик должен сохранять к учителю всю жизнь, даже если сам он намного превзошел его в науке. Не исключено, что выросший ученик может испытывать неприязнь к учителю — в конце концов, разные учителя бывают, — но моральный принцип, пришедший к нам из глубин веков, не позволяет ученику выступить против учителя. Он может уйти от него — и это есть высшая форма протеста для ученика. Ученик не раб учителя, не слуга, даже не подчиненный. Он сын его, со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до проблемы „отцов и детей“…»
— Было это в шестьдесят первом или шестьдесят втором году, — вспоминает академик А. П. Ершов, — в ноябре. Обское море замерзло. Но снег пока не выпал, и образовался естественный каток. На льду — группа людей, одетых по-зимнему. Андрей Михайлович — в свитере, шарфе — один катается на коньках. Я наблюдал за ним. Он осознавал себя в центре серьезных и ответственных событий, связанных с его наукой. Но было видно, что он, как юноша, радуется ранней зиме, заново ощущая забытую легкость скольжения.
Из биографии:
…В 1949 году Андрей Михайлович получает Государственную премию за участие в создании гигантского по тем временам Дубненского циклотрона. Когда была сформулирована идея управления термоядерного синтеза, И. В. Курчатов привлек к этой работе и его среди первых. Через некоторое время Будкер предложил «открытые ловушки» для удержания плазмы, получившие потом развитие во всем мире. В 1956 году на Международной конференции в Женеве была доложена его работа по «стабилизированному релятивистскому пучку». Реализацией этой идеи занялись в исследовательских центрах Швейцарии, Англии, США. В Институте атомной энергии организуется Лаборатория новых методов ускорения во главе с Будкером. В 1957 году было образовано Сибирское отделение Академии наук СССР. По предложению И. В. Курчатова Будкер создает в Новосибирске Институт ядерной физики.
Судьбой его распорядился случай. Оказавшись в сорок шестом в Москве, он пришел в университетское общежитие на Стромынке. Кто-то из ребят посоветовал разыскать учреждение, где занимаются какими-то хитрыми проблемами, там позарез нужны физики.
Отдел кадров находился в центре города. Там ему показали план и объяснили: доедете на трамвае, пойдете прямо, потом сворачивайте налево, идите через лес, там есть тропинка, она выведет прямо к институту. Андрей Михайлович изучил план в присутствии сотрудников отдела кадров, четко повторил, куда и как надо сворачивать.
Благополучно приехал на окраину, покрутился, покрутился и не обнаружил поворота ни налево, ни направо. Подошел к продавщице пирожков у ресторана «Загородный»: «Не скажете, как пройти в учреждение…» Тут он начал в нерешительности мяться. «Тебе, случаем, не туда, куда люди идут? — помогла ему продавщица. — Иди во-от по этой дорожке…»
Будкер очень любил рассказывать эту историю.
Молодость его совпала с героическим временем в физике. В работе — вся жизнь и радость, в ней черпал он веселье, силы, дружбу.
Однажды Аркадий Бенедиктович Мигдал, шеф теоретиков, задержался где-то на лекции и был невероятно растроган, застав по возвращении свою команду на месте — в столь поздний час: «Сейчас, сейчас будем говорить за науку! Дайте только руки от мела отмыть!»
Команда ждала — чинно и благопристойно. Мигдал открыл кран — мощная струя воды ударила ему прямо в живот: сработало-таки поворотное устройство Васи Кудрявцева, слывшего в теоротделе богом технической мысли. Все умирали со смеху.
Мигдал и по сей день уверен, что это проделки Будкера…
С самого начала ему посчастливилось работать рядом с И. В. Курчатовым, И. Я. Померанчуком, Л. А. Арцимовичем, М. А. Леонтовичем, А. Б. Мигдалом. Это была прекрасная школа. Школа зрелости. На ее пороге он простился с поисками в русле известных, общепризнанных идей и сделал шаг в мир собственных дерзких проектов, которые многим будут казаться просто фантастическими и годными для обсуждения лишь в узком кругу друзей…
Когда была сформулирована идея управляемого термоядерного реактора, — вспоминает профессор И. Н. Головин, — Игорь Васильевич назвал имена четырех-пяти теоретиков, которых надо непременно к этой работе привлечь, среди них был и Будкер. С осени 1950 года все его мысли поглощены новой проблемой. Он регулярно приходит в лабораторию, чтобы встретиться с Курчатовым, потом долгими часами размышляет в тишине над листами исписанной или чистой бумаги. Суровый, уединенный, почти монастырский уклад. Вечерами он возвращался в финский домик (он жил рядом с институтом) и вместе с матерью копался в земле — сажал цветы (эта страсть осталась у него на всю жизнь), разводил огород — семья росла, ждали третьего ребенка, и жить на одну зарплату в 1700 (по-нынешнему 170) рублей было сложновато.
Будкер предложил свой собственный подход к проблеме термояда, придумал «магнитные пробки» для удержания плазмы и стал родоначальником нового направления. И. Н. Головин вспоминает, что все, кто занимался термоядом, были взволнованы смелостью выдвинутых им идей. За месяц до Женевской конференции 1956 года, к которой Игорь Васильевич готовился очень интенсивно, он привлек Головина и Будкера к написанию статьи для журнала «Атомная энергия» — «О некоторых работах Института атомной энергии по управляемым термоядерным реакциям». «Статью писали в чудесные солнечные дни в саду под яблонями, — пишет Головин в своих воспоминаниях. — Игорь Васильевич обсуждал, правил текст, радовался каждой удачной мысли».
Как-то Будкер рассказал Курчатову о гегелевском софисте: тот никак не хотел войти в воду, пока не научится плавать. Игорь Васильевич включил шутку в статью. Она прозвучала и на Женевской конференции.
А нетерпеливый ум Будкера стремился дальше — от «обычной» плазмы к плазме релятивистской. В этом зыбком, странном, неустойчивом мире частиц, мчащихся почти со скоростью света, он вдруг мысленно различил нечто реальное, почти осязаемое! «Я отчетливо видел в своих формулах яркое светящееся кольцо. Оно могло часами неподвижно висеть в вакууме. Что-то в этом чудилось мистическое, — признавал Будкер. — Так же ясно я потом представил себе свечение встречных пучков. Сделали их — увидели: и вправду светятся!»
«Помню давний научный семинар в Женеве, — расскажет потом писатель-популяризатор Владимир Орлов. — …Из формул, выводимых мелом на коричневой доске, возникал еще один, пока воображаемый объект, порожденный научной фантазией Будкера. Я заметил, как физик Раби из США, нобелевский лауреат, отшатнулся и зажмурил глаза. Он и впрямь увидел кольцо, магически повисшее в пространстве, излучающее грозное сияние».
Будкер назвал его «стабилизированным релятивистским пучком». Сплетенное из мчащихся с околосветовыми скоростями электронов и ионов, прочно спаянное их взаимным притяжением, это образование стягивается в упругую нить — не толще человеческого волоса.
Если закольцевать этот бесплотный, невесомый (меньше миллиардной доли грамма!) поток частиц, он сможет работать не хуже мощных тысячетонных магнитов современных ускорителей!
Исследователи и сегодня все еще мечтают о плазме с температурой сто миллионов градусов. А эта изящная конструкция из релятивистской материи — «пучок Будкера» — сулила океан энергии.
Интерес к стабилизированному пучку был столь велик, что Будкер едва успевал выступать с докладами. На одном таком докладе произошел курьезный случай, о котором Андрей Михайлович вспоминал всю жизнь.
В проходах, на подоконниках возбужденная молодежь. Ближе к докладчику — видные ученые, солидная публика. Один известный академик (он сел в первый ряд, чтобы лучше слышать) расспрашивает буквально о каждой мелочи. Сначала докладчик отвечает толково, дельно. Но поток вопросов не иссякает. Он начинает нервничать, сбиваться. А голос вопрошающего настигает его безжалостно и методично. Будкер наконец не выдерживает: «Известно, что один человек может задать столько вопросов, что сто мудрецов не ответят!»
В зале внезапно застывает тишина. Вдруг в задних рядах кто-то прыснул. Еще один…
Будкер похолодел, он понял, что в запальчивости обидел человека: переиначил известную пословицу о глупце.
Зал хохотал. Академик Арцимович, председательствующий — надменно поднятая голова, побледневшее от гнева лицо — приносит извинения уважаемому ученому: «Вы же знаете невоспитанность Будкера…»
Через двадцать лет эта теоретическая работа будет зарегистрирована официально как открытие нового явления природы.
Реализацией идеи стабилизированного пучка занялись в лабораториях разных стран: пучок сулил революционные перемены в термояде, в проблеме передачи энергии на большие расстояния, в создании ускорителей.
«Как много дел считались невозможными, пока они не были осуществлены». Эти слова Плиния Старшего сказаны как будто о трудах и днях Будкера.
Что отличало его как ученого? Теоретик или экспериментатор? Один из учеников — член-корреспондент АН СССР В. А. Сидоров ответил так: «Будкер был истинным физиком. Узкая специальность — фантазер».
Он придавал огромное значение интуиции, этой логике чувств.
— Нередко думают, — говорил Андрей Михайлович, — что наука — это цепь строгих доказательств. Между тем они появляются лишь тогда, когда эксперименты закончены. Их результаты записываются в виде четких выводов. Сам же научный процесс никогда не бывает формальным, он всегда творческий. Я часто советую своим ребятам: «Послушайте, что и как говорят художники. Учитесь у них».
«Будкер ощущал физику не в виде серии формул или исторической последовательности открытий, — сказал мне академик Р. Солоухин, — а как художник, смешивающий краски. Это была стихия, которую трудно объяснить словами…»
«Он всегда отрицательно относился к попыткам возврата к „старому доброму времени“ классической физики. Вместо этого он сумел развить свое воображение настолько, что теория относительности и квантовая механика, которые он понимал тонко и глубоко, стали для него не просто понятными, но естественными и наглядными, стали теориями, с которыми можно работать». Так говорилось в статье, опубликованной к 60-летию А. М. Будкера в «Успехах физических наук». Ее авторы — академик А. П. Александров и другие физики.
Узнав о «стабилизированном пучке», Ландау назвал автора открытия «релятивистским инженером». Некоторые усмотрели в этих словах великого теоретика «приземляющий» оттенок. Будкер же этой характеристикой гордился. Говорил: «Конструировать из разогнанной до скоростей света материи с температурой в миллиарды градусов с давлением в тысячи атмосфер, — занятие не такое уже недостойное, не хуже любого другого». В последние годы он читал в Новосибирском университете курс: «Релятивистские конструкции».
Андрей Михайлович говорил:
«В науке много возможный путей, и заведомо не годится лишь тот, по которому прошли другие. Хорошая наука — всегда открытие».
«Иногда полезнее не знать, что сделано до тебя, чтобы не сбиться на проторенный путь, ведущий в тупик».
«Когда придумываешь что-то сам, то высок шанс ничего не придумать. Но когда живешь чужим умом, то уж точно ничего не сделаешь. Никогда не делай того, что делают другие. Это на сто процентов обрекает на неудачу».
«Количество железа в ускорителе, помноженное на количество мыслей, вложенных в него, — величина постоянная». (Будкер и его ученики работали над ускорителями «без железа». Это была смелая и красивая идея: перешагнуть пределы величины магнитного поля традиционных ускорителей. Поскольку эта величина ограничена свойствами железа, они вовсе отказались от него и предложили новый оригинальный способ формирования магнитного поля.)
«Если бы Андрей Михайлович делал авторские заявки на все свои научные и технические идеи, — заметил лауреат Ленинской премии, доктор физико-математических наук И. М. Подгорный, — то в Комитете по делам изобретений и открытий пришлось бы открыть специальный будкеровский отдел…»
Антивещества нет на нашей планете и в ближайших ее окрестностях, но Будкер придумал, как получить на Земле атомы антиводорода, — легчайшего элемента «антимира».
Мечтая о будущем, он представлял Землю цветущим садом. И мысленно возвращался сюда из индустриального и научного космоса для тихих размышлений и отдыха. Разместить рай на Земле, а работать на небесах — в этом весь Будкер!
Все равно что многотонные магниты ускорителей, которым положено покоиться на мощнейших фундаментах, подвесить к потолку, как это сделано у ядерщиков в Новосибирске…
Зло он умел превращать в добро. Так было с энергией, которую «разбрызгивают» бешено мчащиеся по кольцевым орбитам электроны. Это зло, которое не отменить и не обойти: таковы законы природы.
И тогда физики догадались — собрать «брызги» в единый поток излучения и направить его, словно мощный прожектор, в глубину вещества, чтобы увидеть структуру кристалла или гена, создать «молекулярный» портрет работающего сердца.
Андрей Михайлович был убежден: любой рассказ о науке должен быть прежде всего «человековедческим».
Ему предложили написать статью для «Известий» об одном из эпизодов истории физики высоких энергий, связанном с именем Игоря Васильевича Курчатова. Будкер с энтузиазмом взялся за дело — он любил рассказывать о своем учителе. Я помогала ему в этой работе. И он объяснял мне: это интересно не потому, что в ускорителе впервые столкнулись «мир» и «антимир», — здесь столкнулись крупные человеческие характеры. В статье «из жизни элементарных частиц» прежде всего он сказал об отношениях ученых между собой, об их ответственности перед людьми, перед будущим.
Снимали документальный фильм о Ландау. Кинематографисты приехали в Новосибирск — взять интервью у Будкера. Он охотно согласился и сказал коротко: «Мне Ландау всегда казался человеком самым обыкновенным, ординарным…»
Интервьюеры ошеломленно застыли. Насладившись их изумлением и выдержав необходимую паузу, Будкер добавил: «Самым обыкновенным человеком. Но из цивилизации на порядок выше, чем наша, земная…»
На ученом совете решили: хорошо бы иметь в институте портрет Эйнштейна. Пригласили из Москвы скульпторов — В. Лемпорта и Н. Силиса. Андрей Михайлович объяснил им свои пожелания.
Портрет удался, и Будкер всегда с гордостью показывал его гостям: «Я художников просил вылепить голову Эйнштейна. И они это сделали. Видно, что это и великий интеллект, и душа, открытая печалям и заботам всего мира. А слеза, застывшая в уголке глаза, показывает, что это просто очень старый человек, который по рассеянности забывает застегнуть ширинку…»
В 1965 году были проведены первые эксперименты на ускорителях со встречными пучками — в Новосибирске и в Стэнфорде (США).
В 1967 году сибирские физики первыми в мире начали изучать на ускорителях со встречными пучками взаимодействие «вещества» и «антивещества». Сегодня методом встречных пучков физика высоких энергий добывает львиную долю новых сведений о свойствах материи.
Сама по себе идея ускорителей на встречных пучках не нова. Многие высказывали ее и до Будкера, но считали ее недостижимой мечтой, или даже курьезом.
«Для характеристики щепетильности Андрея Михайловича, — пишет академик Я. Б. Зельдович, — напомню, что в своем докладе общему собранию Академии наук он упомянул и мое замечание, что встречные пучки энергии очень выгодны. Тут же он, совершенно справедливо, говорит, что встречные пучки считались практически неосуществимыми из-за трудности фокусировки.
Очень характерно для смелости Андрея Михайловича, что он воспринял положительную часть высказывания. В то же время простейшие (но и наивные) пессимистические оценки его не испугали, он нашел пути преодоления трудностей».
Выгоды «встречных пучков», по сравнению с обычными методами ускорения, фантастичны. Что это за выгоды — показывает следующий пример. При столкновении двух электронов, мчащихся навстречу друг другу с энергией в миллиард электрон-вольт, эффект взаимодействия оказывается таким же, как если бы в «классическом» ускорителе электрон налетел на неподвижную мишень с энергией в четыре триллиона электрон-вольт! Неудивительно поэтому, что именно Будкер с его характером и парадоксальным научным мышлением взялся за решение этой задачи.
Самые квалифицированные эксперты, специалисты по ускорительной технике отрицали возможность ее решения. Наиболее страстным оппонентом Будкера был выдающийся физик, создатель первых советских ускорителей «классического типа» академик В. И. Векслер. Через много лет он признал свою неправоту. Он был честен и справедлив в науке.
А Игорь Васильевич Курчатов сразу доверился «сумасбродной» идее.
Столкнуть пучки частиц, бешено мчащихся навстречу друг другу, трудно.
Представьте себе двух мелких стрелков из лука. Один — Робин Гуд — стреляет с Земли, другой — Вильгельм Телль — целится со спутника Сириуса. Они выпускают стрелы одновременно, и те должны столкнуться острием в острие.
Задачу примерно такой же сложности решил будкеровский коллектив, заставив столкнуться в ускорителе пучки элементарных частиц, летящие навстречу друг другу почти со скоростью света…
— При решении этой задачи, — говорил Будкер, — центр ее тяжести перемещается с министерства финансов на плечи ученых. На одной чаше весов — непомерная стоимость мощных ускорителей классического типа. На другой — огромные интеллектуальные затраты, которые требуются для создания установок со встречными пучками.
Усилия ученых у него всегда перевешивали.
Лауреат Нобелевской премии, директор Стэнфордской лаборатории Бертон Рихтер писал:
«Развитие метода встречных пучков в физике высоких энергий обязано пионерским работам трех групп физиков — содружеству исследователей Принстона и Стэнфорда в США, Будкеру и его коллегам в Новосибирске и итальянской группе во Фраскати. Об успехах метода можно судить по такому факту: все новые ускорители на сверхвысокие энергии, которые создаются сегодня, — это установки со встречными пучками».
В 1978 году академик А. Н. Скринский получил письмо от профессора Роберта Вилсона, в то время директора Национальной ускорительной лаборатории имени Ферми в США. Он писал:
«Не проходит и дня, чтобы мы в „Ферми-лаб“ не вспоминали о Будкере: наш проект основан на его идеях и на огромных достижениях Будкера и его коллег в Новосибирске».
Друживший с Будкером писатель Сергей Залыгин присутствовал при его встрече с видным французским физиком. «Разговор происходил за обедом. Обсуждали какую-то проблему, и гость никак не соглашался с мнением Будкера. „Но почему вы так думаете? — горячился он. — Докажите же в конце концов, что это так!“
— А я некоторые вещи не считаю необходимым доказывать. Я знаю, что так должно быть. И доказательства меня не занимают. Они уже существуют. Но зачем тратить время на их поиски!
— Но я не могу верить вам только потому, что вы в этом убеждены, — не уступал француз.
Будкер довольно миролюбиво объяснял ему: „Я и не прошу вас верить. Вы меня спрашиваете — я отвечаю“.
Дальше пошли анекдоты — Андрей Михайлович потерял интерес к спору.
Гость остался в недоумении, а я, признаться, — в большом сомнении.
Через год, встретившись с Будкером, спрашиваю: „Ну, как тот француз?“ — „Прислал письмо, пишет: „Да, вы оказались правы…““»
Будкер говорил: «Физики моего поколения, создавшего ядерное оружие, — в долгу перед человечеством и просто обязаны решить задачу управляемого термоядерного синтеза!»
Работы по «термояду» начались в 1951 году. У физиков была уверенность, что они решат эту проблему с ходу, сразу. Будкеру было поручено обеспечивать регулирование будущего термоядерного реактора, чтобы тот не очень «разогнался» и не вышел из-под контроля. Позже он говорил: «Это поручение напоминает мне сейчас историю о том, как некто хотел изобрести вечный двигатель и взял патент на то, чтобы тот не разогнался до бесконечных скоростей…»
После первой неудачной атаки на проблему ученые приступили к методическому накоплению знаний о свойствах плазмы — субстанции, оказавшейся невероятно капризной. Наивный оптимизм, настроение кавалерийского наскока, когда, казалось, еще немного — и «термояд польет рекой» (песня с этими словами пелась под гитару термоядерщиками), сменились горьким отрезвлением.
С конца 50-х годов все силы были брошены на изучение плазмы. Именно в те годы была осознана вся сложность задачи и стало понятно, как далеко до ее решения.
«Нельзя сказать, чтобы это открытие вызвало у нас, молодых физиков, особое уныние, — рассказывал член-корреспондент Академии наук Д. Д. Рютов, — разбираться в сюрпризах, преподносимых плазмой, было невероятно интересно. Многих из нас это так увлекло, что конечная цель оказалась почти забытой, и вспоминать о ней стало даже чем-то неприличным… В такой обстановке прозвучало в 1968 году выступление Будкера на Новосибирской конференции Международного агентства по атомной энергии. Он почувствовал: знаний, накопленных к тому времени, достаточно, чтобы вернуться к исходной задаче. Он призвал физиков-„плазмистов“ вспомнить о своих прямых обязанностях и начать работы над термоядерным реактором. У огромного большинства присутствующих этот призыв вызвал какое-то внутреннее сопротивление. Сегодня, когда мы знаем, что на рубеже 60-х и 70-х годов в проблеме „термояда“ наметился заметный прогресс, этот призыв кажется и своевременным и логичным. Но тогда у многих он вызвал раздражение и даже противодействие.
Требовались прозорливость и смелость, чтобы пойти против течения. Но Будкер был упорен в своих убеждениях, и они возымели действие на всю термоядерную программу».
«Физику не обязательно начинать дело только тогда, когда он будет знать о проблеме все, — утверждал Будкер. — Чтобы достичь цели, надо отправиться в путь. На это могут возразить: как же можно начинать, если нет новых идей? Но идеи неизбежно появятся в процессе работы». И он вновь повторял свой любимый афоризм о софисте, который утверждал, что не залезет в воду, пока не научится плавать.
Кто-то из кинематографистов рассказывал, как много лет назад в Доме ученых обсуждали фильм «Девять дней одного года». Будкер был краток:
— Я высоко ценю этот фильм — гимн нашим романтическим ядерным временам. Но вот лучевую болезнь Гусева я бы заменил «обыкновенным» инфарктом, болезнью людей неравнодушных…
Из биографии…
В 1958 году он был избран членом-корреспондентом Академии наук СССР, а в 1964 — академиком. В этом же году в Новосибирске вошла в строй первая установка на «встречных пучках» — ВЭП-1. В 1967 году Будкер с группой своих сотрудников удостоен Ленинской премии за эксперименты по столкновению электронов и позитронов на установке ВЭПП-2 (встречные электрон-позитронные пучки). В 1968-м в Новосибирске под руководством Будкера проходит конференция Международного агентства по атомной энергии, посвященная проблемам «термояда».
Когда в Институте атомной энергии решили открыть новую лабораторию для создания установок со стабилизированным пучком, остро встал вопрос о ее руководителе.
Как случилось, что Будкер — «чистый» теоретик — решился возглавить группу экспериментаторов и инженеров? Понимал ли он сам, что делает главный шаг в своей жизни? Почти всем, в том числе и близким друзьям, это казалось очередным будкеровским сумасбродством.
— Многие не понимали Курчатова, — вспоминает И. Н. Головин, — поставить во главе коллектива человека с нулевым организационным опытом, да еще такого странного? Этот чудак бродил по коридорам института и донимал всех разговорами то о «карманном» ускорителе, который непременно должен уместиться на столе, то об особенностях архитектуры современных «храмов науки», то о том, что в слаженной волейбольной команде играть надо на гасящего (он был капитаном институтской сборной), то он вдруг увлекся легендарными рыцарями короля Артура и их круглым столом…
В подтверждение того, что Будкера никак нельзя назначить руководителем, приводили разные аргументы, даже курьезные. Один очень уважаемый ученый сообщил: он просил Будкера помочь ему снять дачу, но толку от того не было никакого… И вообще может ли стать во главе экспериментаторов человек, не умеющий забить молотком гвоздь?!
Но Курчатов был дальновидней…
«Стремительное появление Будкера поляризовало общественное мнение физиков, — вспоминает академик Я. Б. Зельдович. — Одни говорили о ярком и талантливом человеке, другие его же называли прожектером и чуть ли не местечковым нахалом — „легко писать формулы, а вот ты попробуй сделать то же“.
Яркое воспоминание: говорим о Будкере с двумя весьма почтенными академиками из ЛИПАНа („Лаборатория измерительных приборов“ — так назывался тогда Институт атомной энергии). Академики придерживаются противоположных точек зрения. И в течение десяти минут мне приходится (буквально) держать одного из них, более физически слабого, за руки, чтобы спор не перешел в вульгарную драку. Решающими были не словесные аргументы. Решающим оказалось создание Института ядерной физики в Новосибирске».
— Я сразу согласился на предложение Игоря Васильевича работать в Сибири, — рассказывал Будкер, — хотя он и посоветовал мне подумать до утра. Мне достаточно было и пяти минут. Я давно хотел уехать из столицы, начать большое дело без оков научных традиций и предрассудков. Это так важно и так трудно — освободить свою психику от этого груза. В детстве меня бабушка заставляла выучить Ветхий завет. Мне запало в память: Моисей водил свой народ по Синайской пустыне сорок лет. Когда я вырос и посмотрел на карту, то увидел, что пустыня эта — крохотный пятачок, там негде да и незачем ходить сорок лет. Эти годы понадобились пророку, чтобы вытравить из людей дух рабства, чтобы вымерло поколение рабов…
«Акт творения» института ядерной физики начался с провозглашения культа научного работника. Это главная фигура, — считал Будкер, — центр мироздания. Все службы, весь административный аппарат, включая самого директора, должны быть обращены лицом к научному сотруднику. Первая опора института — наука. Вторая — мобильное производство, способное быстро воплотить любую, самую дерзкую техническую идею.
Многие недоумевали: к чему это в академическом институте?
— Нам часто говорят, что мы работаем по-новому, — отвечал им на это Будкер. — На самом деле мы вернулись к добрым старым временам, когда физики делали свое оборудование сами.
Он объяснял: «Наш принцип — не повторять работы других. Мы отвергаем гонку за лидером. Единственный способ конкуренции — соперничество свежих идей».
Друзья смеялись: изобретательность Будкера не знает пределов — на висках седина, а бороду после инфаркта сумел отрастить рыжую. Но если говорить серьезно, возможно, наиболее эффективное изобретение Будкера — его «Круглый стол». Инструмент, с помощью которого удалось из обыкновенных людей создать один из самых необыкновенных творческих коллективов.
Когда Андрей Михайлович предложил ученому совету собираться каждый день и сообща решать все проблемы института, у большинства его сотрудников это не вызвало энтузиазма. Отрывать время от работы для ежедневных разговоров и обсуждений казалось расточительством. Будкер не настаивал и не давил. Сказал: пусть приходит, кто хочет. Попробуем. Не понравится — отменим. Но он знал точно — понравится!
Будкер думал вслух. Он любил и умел это делать. Собеседники вдохновляли его на блестящие импровизации. Ученики, постоянно подтрунивавшие над ним, назовут этот способ работы «беседы Сократа». Самые интересные свои идеи он приносил на «Круглый стол». Мысль каталась по его черной зеркальной поверхности, словно шар — ее можно было рассмотреть со всех сторон. Здесь она оттачивалась и шлифовалась, приобретая завершенную форму. И сегодня сотрудникам института кажется, что большой круглый стол, покрытый черным пластиком, в зале ученого совета стоял всегда. Без него им невозможно представить свою жизнь.
«Науку делают специалисты, и они лучше знают, как ее делать и как ее организовать, — утверждал Будкер. — Из опыта моего учителя Игоря Васильевича Курчатова я извлек важнейший урок — в успехе атомной проблемы в нашей стране решающую роль сыграло то, что среди организаторов этого огромного дела оказался выдающийся физик-ядерщик и что среди физиков-ядерщиков оказался блестящий организатор…»
Курчатов требовал, чтобы на научные совещания приглашали и административных работников, людей, казалось бы, далеких от научной задачи. Поначалу это многим казалось излишним, тратой времени. А потом стало ясно: Курчатов обучал людей быстро понимать друг друга. Когда есть общий язык — дело движется неизмеримо быстрее, без лишнего шума, как по рельсам без стыков.
За круглым столом обсуждаются проекты новых установок и эксперименты на них, размещение заказов в производственных мастерских и распределение жилья, политические новости и театральные премьеры. Все, чем живет институт и его люди. Неважных дел нет.
Иногда обсуждения проходят долго, мучительно. Но если решение принято, то принято оно единогласно. И выполняет его каждый. За «Круглым столом» вырабатывается общая точка зрения.
Факт существования в институте такого неформального органа, где можно решить все, — и есть главный импульс для создания настоящего научного коллектива. Это школа товарищества. Здесь рождалось братство…
— Средний уровень в науке неустойчив, — рассуждал Андрей Михайлович. — Если мы не пойдем на пределе возможностей, — мы отстанем, скатимся вниз. Если мы не сделаем все, чтобы быть первыми, мы станем плохим институтом. Сейчас встречные пучки — достижение, а что будет завтра? Надо уже сегодня искать ускоритель, который будут строить те, кто только начинает свой путь в науке.
— Будкер — как истинный теоретик, — вспоминал профессор Я. А. Смородинский, — придумал модель — идеальный образ института. И как истинный экспериментатор реализовал ее. Я думаю, что это одна из четырех эффективных моделей творческого научного коллектива. Три другие принадлежат Н. Бору, П. Капице, И. Курчатову.
К урокам Курчатова Будкер возвращался часто. Он писал: «По моему глубокому убеждению, учиться нравственности и морали в науке, как и в любви, надо не по своду правил и заповедей — „не убий“ (талант), „чти отца (учителя) своего“, „не пожелай жены (идеи) друга своего“… Никому и в голову не приходит оспаривать эти заповеди. Но учиться лучше всего лишь на реальных жизненных примерах. Как по самоучителю нельзя освоить виртуозную игру на скрипке, так невозможно по книгам научиться искусству руководителя. Оно передается от учителя к ученику вместе со сложным комплексом моральных принципов и душевных качеств».
Он постоянно повторял, что творческим научным коллективом должны руководить ученые. Их мнение — решающее. Важно, чтобы и директор, и остальные подразделения института узнавали это мнение не из отчетов бумаг, резолюций и выступлений с трибуны, а в прямом неформальном общении. Наука и бюрократизм несовместимы!
— Если аппарат обращен лицом к директору, нетрудно догадаться, что ко всем остальным он повернут спиной, — шутливо объяснял Будкер. — А кто же эти остальные? Ученые, исследователи — главные люди в научном обществе!
Поэтому между собой и аппаратом он поставил верховную власть в институте — совет ведущих научных сотрудников. Аппарат оказался в позиции — лицом к совету!
Кто хоть раз побывал за «Круглым столом», вряд ли сможет смириться с бюрократизмом в науке. Бывало, Будкер, схватывавший все с полуслова, прерывал говорящего. Тот решительно возражал: я вас слушал — не перебивал, и вы меня не перебивайте!
Однажды решали вопрос о приеме на работу конструктора из другого института. Многие были против, а Будкер упорно отстаивал кандидатуру. Уставшие после длительных обсуждений, так и не договорившись, сотрудники предложили: пусть директор решает — в конце концов, это его компетенция… Но Будкер не принял на работу конструктора, против которого выступил совет.
Итак, институт в Новосибирске жил, действовал. Получил мировую известность. Но… из песни слова не выкинешь.
Недавно академик Я. Б. Зельдович[11] прислал мне свои воспоминания об Андрее Михайловиче. Они заканчиваются такими словами: «Не могу передать свое возмущение тем, что на общем собрании Академии наук СССР в Москве было высказано предложение не утверждать Андрея Михайловича директором созданного им Института ядерной физики! Я узнал, что этому предшествовал вызов в Новосибирск академической комиссии для обследования Института ядерной физики. К чести комиссии, которую возглавлял академик Бруно Максимович Понтекорво, она поддержала Будкера! Немедленно и комиссия подверглась нападкам и обвинениям в беспринципности и кумовстве, и это несмотря на то, что трудно себе представить, как итальянец Понтекорво мог быть кумом никогда не покидавшему Советский Союз уроженцу украинского села Андрею Михайловичу Будкеру.
Я далек от мысли сводить с кем-то счеты. Просто хочется осмыслить, почему здоровяк Будкер получает свой первый инфаркт 50 лет от роду и умирает в расцвете таланта и душевных сил в 58 лет. Нет сомнения, что треволнения, описанные выше, укоротили жизнь Андрея Михайловича. Грош цена нашим воспоминаниям, если мы будем писать их неискренне, с оглядкой на „внутреннего редактора“, обходя острые углы и неприятные эпизоды. Не тому нас учил яркий, прямой и откровенный Андрей Михайлович».
Будкер говорил: «Успех соседа — это твой успех. Он помогает всему сообществу двигаться вперед быстрее. Неудача соседа — тормоз для развития в целом, и твоего лично — тоже».
Одно из первых моих сибирских впечатлений.
Однажды в выходной день раздался звонок по телефону.
— Милок, мне бы Будкера надо, — прозвучал в трубке старушечий голос.
— Нет его сейчас, что-нибудь передать?
— Нужен он мне, милок, — продолжала старушка, — приехала я из деревни, ищу (она назвала имя и фамилию), он сторожем работал в институте. Я пришла сюда. Говорят, уволился и уехал. Тот, кто дежурит, спасибо ему, надоумил: позвони, говорит, Будкеру, и телефон дал. Он должон сказать, куда твой подался. Он каждого в институте знает…
Академгородок летом выглядит по-курортному: и палящее солнце, и толпы спешащих на пляж людей — босых, с ластами, масками, надувными лодками, волейбольными мячами…
В один из таких дней в директорском кабинете раздался звонок: «Шеф, мы внизу, к разговору готовы, но пройти к вам не можем: в шортах не пускают…»
Через пять минут сотрудники с удивлением заметили, что директор — во внеурочное время, в самый разгар рабочего дня — торопливо сбегает по ступенькам вниз и садится за руль машины. В те времена у порога института поджидал Будкера старомодный черный автомобиль, неуклюжий и громоздкий, — подарок вдовы И. В. Курчатова. Водить машину Андрей Михайлович научился очень поздно, в этом занятии не преуспел, хотя лихо, по-шоферски произносил всякие словечки, в том числе хвастался, что ездит «на курчатовском ЗИСу». Теперь этот ЗИС уже не увидишь: какие-то умники распорядились разрезать автогеном и сдать как металлолом.
Итак, через минуту он уже мчался по направлению к дому. А еще через пятнадцать минут предстал перед изумленным дежурным уже не в брюках, как утром, а в шортах. И, не произнеся ни слова, проследовал наверх, в свой кабинет.
Известный физик доктор Карл Штраух из Гарвардского университета (США) вспоминает свой первый приезд в Новосибирск в конце 60-х годов: «В гостиницу заехал молодой человек, и мы отправились в институт. На третьем этаже за большим круглым столом меня ждал Будкер. После официальных представлений он сказал, что хотел бы начать со своего личного взгляда на роль встречных пучков в слабых, электромагнитных и сильных взаимодействиях.
При этих словах молодой человек обратился к Будкеру: „Поскольку я все это уже слышал много раз, уйду и вернусь через час“. Встал и вышел — при полном молчаливом согласии директора. Много ли найдется лабораторий в США, где могла бы произойти подобная сцена? А в Советском Союзе?
Это было блестящее проявление того фантастического духа, который создал Будкер в своем институте…»
Академик Р. З. Сагдеев, директор Института космических исследований АН СССР, говорит:
— Чем больше мне приходится общаться с людьми как руководителю, тем чаще я обращаюсь даже не к научным дискуссиям с Андреем Михайловичем (это отдельный разговор), а к его размышлениям вслух о жизни. Я часто цитирую его. Наверно, это невольно делают все, кому посчастливилось с ним работать.
Однажды меня попросили открыть конференцию молодых ученых (к ним относят исследователей в возрасте до 33 лет) и сказать им напутственное слово. Я сразу вспомнил отношение Будкера к этому понятию — «молодой ученый»: «Меня можно обвинить в чем угодно, только не в том, что я притесняю молодежь», — шутил Андрей Михайлович. В созданном им институте работали самые молодые академики, средний возраст членов ученого совета равнялся 30 годам. Двадцатипяти-тридцатилетние исследователи защищали докторские диссертации…
Открывая конференцию, я рассказал нашей молодежи, как более двадцати лет назад, примерно в их возрасте, я, переполненный энтузиазмом, пришел к Андрею Михайловичу — как представитель только что созданного Совета молодых ученых Сибирского отделения академии. Будкер внимательно посмотрел на меня и сказал: «Ученые делятся не на молодых и старых, а на умных и дураков!»
Будкер недоумевал: «Откуда взялось понятие „молодой ученый“? И почему определили ему возраст Иисуса Христа? Разве уместно, например, о Роальде Сагдееве, ставшем ведущим теоретиком института не достигнув тридцати, сказать — молодой ученый?! Или назвать так Александра Скринского, которого в 34 года избрали академиком? А Дмитрий Рютов? В 30 он возглавлял целое термоядерное подразделение нашего института, через несколько лет стал членом-корреспондентом Академии наук…
Понятие „молодой ученый“ пригодно с точки зрения морали: опыт старших надо уважать безусловно! Но если в научной среде возникает конфликт поколений, ищи причины более глубокие, чем возрастные различия!»
— Мы часто вспоминаем «проповеди» Будкера за «Круглым столом»: это была школа мудрости, терпимости, взаимопонимания и дружелюбия, — рассказывает академик Л. М. Барков. — Он учил нас, что институт — большая семья, где нет друг от друга тайн и все вопросы решаются честно и открыто. И призывал искоренять любой ненаучный конфликт. «Нельзя создать творческую атмосферу в институте, не утвердив духа доброжелательности, — повторял Будкер. — „Круглый стол“ — не ристалище. Здесь каждый должен сказать ровно столько, чтобы его поняли, и не более».
Будкер твердил: «Смертельно опасна для науки система мелочного конкретного руководства исполнителем — это все равно что, пригласив художника рисовать свой портрет, взять его руку и фактически своей рукой водить его кистью по холсту».
«Уважайте труд директора» — было написано на двери будкеровского кабинета.
Окна в ИЯФе светились ночи напролет.
Когда жены сотрудников жаловались на катастрофическую занятость своих мужей, Будкер их утешал: «Помните: вы жены моряков. И радуйтесь, что институт — единственный порт, в который они заходят…»
Свои представления о принципах руководства коллективом ученых и деятельности руководителя Будкер так обрисовал в интервью корреспонденту «Литературной газеты»:
«Когда-то я думал, что хороший руководитель, как и хороший шахматист, продумывает очень большое количество ходов вперед, и в этом их сила. Однако и в шахматах, и в науке главным оказывается создание выигрышных позиций. Это позиции кадровые, нравственные, материального обеспечения исследований. Если вы правильно подберете и расставите людей, при этом они будут стремиться к взаимному сотрудничеству в интересах дела и даже в каком-то смысле к любви — этой великой силе, преобразующей мир не только в обычных человеческих отношениях, но и в отношениях научных, если вы уберете все, что мешает нормальным отношениям, укрепите коллектив материально и правильно определите тематику, результаты будут получаться сами собой.
Разумеется, когда подходит конечный момент реализации этих выигрышных позиций, как и в шахматах, нужно продумать какие-то умные комбинации и рассчитать на несколько ходов вперед, но это, как говорится, может сделать даже вычислительная машина.
Жизнь — не шахматы, позиции в ней много сложнее. В шахматах требуется только разум, в жизни — еще многое другое: добрая воля, обаяние руководителя, его личное влияние.
Когда смотришь со стороны на деятельность какого-то научного коллектива, видишь лишь эти последние комбинации, заключительные ходы, а все остальное — то есть главное: процесс создания позиций — не видно. Я наблюдал не раз: приходит новый руководитель на хорошее дело, но это человек, способный лишь формально-логически осмыслить последние результативные ходы. Он и начинает с результатов, а не с укрепления и расширения основных позиций. И коллектив неизбежно становится менее результативным.
Поэтому в каждый данный момент надо следить за тем, чтобы выигрышные позиции восстанавливались и расширялись — в этом мудрость руководителя и сила коллектива.
Конечно, в создании позиций ведущую роль играет талант отдельных ученых. В конечном счете наука как футбол: играют все, а гол забивает один. В науке голы забивают одиночки. Но если не будет основной слаженной команды, этим одиночкам не придется забивать свои голы. Все важно — и материальное обеспечение, и структура коллектива, но главное — то, что объединяет коллектив в единое целое».
— В настоящем научном коллективе, — говорит академик А. Н. Скринский, преемник Будкера, — формируется и отчетливо выделяется индивидуальность каждого исследователя. Для Андрея Михайловича не было толпы. Он видел и понимал каждого в отдельности. И в каждом умел разглядеть и пробудить лучшее.
Там, где в основу жизни коллектива положены моральные принципы, как правило, возникает научная школа. Успех новосибирской школы физиков во многом обязан нравственному климату.
Из беседы академика А. М. Будкера с молодыми физиками:
«Всем, кто отправляется в дальний путь, обычно желают попутного ветра. Но если у судна крепкий руль и опытный рулевой, то оно может плыть, и не только по ветру, но и поперек ветра и даже против ветра. Более того, если тебе ветер все время дует в спину, то остановись и подумай: туда ли ты плывешь, не плывешь ли ты по воле ветра? В науке очень опасно плыть по воле ветра: постоянно создается иллюзия, что ты движешься, а на самом деле тебя несет…
Наиболее опасен для судна штиль. В этом случае можно двигаться только на буксире. Поэтому бояться следует только штиля. А бояться бокового и встречного ветра не нужно: при них всегда можно двигаться вперед, к цели. Бойтесь штиля!»
Из биографии:
В 1968 году он отметил свое пятидесятилетие, совпавшее с десятилетием института.
В 1969 году заболел (инфаркт миокарда). В институте — наряду с фундаментальными исследованиями все большее развитие получают работы по применению ускорителей в народном хозяйстве.
В 1972–1974 годах успешно проведены эксперименты, подтверждающие его идею «электронного охлаждения», что открывало новые перспективы в физике высоких энергий. 4 июля 1977 года Андрей Михайлович Будкер скончался в результате внезапной остановки сердца. Через год было отпраздновано двадцатилетие созданного им института.
Мысль, к которой он не раз возвращался: «По своему соответствию духу времени все великие открытия и достижения бывают своевременные, запоздалые и преждевременные.»
Сопоставив момент появления открытия с возможностями времени, можно установить, соответствует ли оно уровню науки и техники или нет.
Пример своевременного свершения — освоение космоса.
Психологически человечество было подготовлено к нему давно. Этому способствовали фантастические романы — в них уже в прошлом веке подробно описывали космические полеты. Мнения фантастов подтверждались и серьезными научными прогнозами. Истоки ракетной техники, как известно, уходят в глубокую древность. Пороховые ракеты для фейерверков изготовлялись в Китае еще в X веке, позже ракеты появились в Европе и в России. Вначале сигнальные и артиллерийские ракеты, потом управляемые снаряды и реактивная авиация и, наконец, современные баллистические и сверхмощные космические ракеты и, наконец, спутники — таков путь развития. Подготовленное технологически и психологически, человечество шаг за шагом продвигалось в космос. Вот пример великого своевременного свершения.
Пример запоздалого открытия — лазеры.
Психологическая и практическая потребность в создании лазера назрела давно. Вспомним гиперболоид инженера Гарина и узкие лучи смерти в руках уэллсовских пришельцев из «Борьбы миров»… Теория лазеров, то есть теория индуцированного излучения, была разработана еще в начале века. Уже к 30-м годам оптика была развита практически до современного уровня. Ею тогда занимались лучшие физики мира, а теория индуцированного излучения после известной работы Эйнштейна вошла в учебники. Я еще в 1941 году сдавал ее на государственных экзаменах в Московском университете.
Достаточным для практического создания лазера был и уровень развития экспериментальной техники. Короче, все было готово, чтобы лазеры появились на свет накануне второй мировой войны. Однако этого не произошло… Война, а затем работы по атомной энергии отвлекли внимание наиболее сильных ученых и наиболее сильных людей в промышленности, — проблеме явно не повезло!..
Пример преждевременного открытия — атомная энергия.
Незадолго до открытия процесса деления ядер урана, то есть до открытия возможности использования атомной энергии, академик Абрам Федорович Иоффе, ученый необыкновенно прогрессивный, скорее мечтатель, нежели скептик, утверждал, что о практическом использовании атомной энергии речь может идти только через сто лет.
Общество было совершенно не подготовлено психологически к освоению возможностей атомной энергии. Даже в фантастических романах доатомной эры вы почти не найдете и намека на идею использования ядерной энергии, да и вообще внутренней энергии вещества. Наука была тоже не готова: не было теории атомного ядра, а теории ядерных сил, кстати, нет и поныне. Но атомная энергия все-таки родилась. Эти преждевременные роды вызвала вторая мировая война. О том, что процесс этот был, в сущности, неестественный, говорят и расходы, связанные с решением научных проблем получения атомной энергии: впервые в истории науки они стали сопоставимы с национальным доходом самых развитых стран мира! Да ведь и потребности в атомной энергии общество в то время по-настоящему не испытывало. Лишь сейчас наступила пора определенной зрелости, только теперь человечеству стало по силам заниматься этой проблемой. Атомная энергия появилась на свет на несколько десятилетий раньше, чем ей полагалось, но дитя родилось, выжило и начало расти не по дням, а по часам.
Атомные исследования давно уже окупили себя и в научном, и в чисто экономическом плане. Более того, это открытие резко ускорило темпы развития науки, революционизировало все другие области знаний. Значительных успехов достигла благодаря этому и техника.
Никогда раньше человечество не сталкивалось с задачами, сравнимыми по грандиозности с атомом. А если и сталкивалось, то отступало перед сложностью целого комплекса проблем, когда не ясно, какова их очередность и иерархия, на что в первую очередь нацеливать умы и на что давать деньги, как сводить воедино результаты и за кем должно быть последнее слово в проектах, стоящих миллиарды.
Но именно благодаря опыту, накопленному при решении атомной проблемы и ее революционизирующему воздействию на все направления науки — организационному, психологическому, технологическому — оказалось сравнительно легко в дальнейшем добиться успехов и в освоении космоса и в лазерной технике и во многом другом…
«Опыт истории показывает, — говорил Будкер в интервью „Неделе“, — что развитие науки состоит в том, что она снимает запреты. Был запрет на саму мысль о делимости атомов. Оказалось, они делимы. Считалось, что человек не может оторваться от Земли. Он оторвался. Был такой закон: масса продуктов до реакции равна массе продуктов после нее. Оказывается, ничего подобного. Если же наука не может снять запрета, она показывает путь в обход. Поэтому можно ожидать, что невозможное окажется возможным».
В публичной лекции в Политехническом музее Будкер рассказал о гипотезе академика Б. П. Константинова:
«Если половина мира состоит из „антивещества“, если это так, то почему бы какому-нибудь куску его не залететь к нам? Окажись, например, проходящая близко комета из антивещества, — мы заживем в другом темпе. Вся деятельность человечества сосредоточится на том, чтобы поймать ее за хвост. Современный уровень ракетной техники позволяет это сделать. И это было бы экономически целесообразно — получить неисчерпаемый источник самой удобной, самой дешевой, самой концентрированной энергии!..»
Будкер собирался написать научно-фантастический рассказ, придумал название — «У звезд взаймы». Из антигалактики буксируют в нашу вселенную островок антивещества. Фантазировал, как это можно сделать. Таким образом, энергетические проблемы землян были бы решены навсегда!
Мысль его работала на границе мечты и фантастики, и она обладала замечательной взлетной силой. Легко покидая пределы Земли, она тем не менее всегда стартовала с нашей планеты и неизменно на нее возвращалась. Он грезил космосом, уговаривал Сергея Павловича Королева включить его в состав экспедиции на Луну.
Когда он заболел, то стал все чаще в мечтах улетать с Земли. Грустно и с надеждой спрашивал: что там, в медицине, скоро ли будут лечить сердца невесомостью? Хотел предложить себя в качестве подопытного объекта врачам.
«Для полетов к далеким звездам вне Солнечной системы, — считал Будкер, — атомное топливо не годится. Антивещество, — единственный из известных сегодня источников энергии, дает возможность развить скорость, близкую к скорости света. И тогда человечество сможет расселиться на расстояния столь большие, что даже сигналы, идущие со скоростью света, будут приходить только через поколения. Страшно даже подумать о такой разобщенности, особенно людям нашего времени, меж которыми практически нет расстояний! Наука утверждает: нельзя двигаться быстрее света. А физики будущего, быть может, научат людей перемещаться из точки в точку за время меньшее, чем это нужно свету. Тогда перед человечеством откроется вся Вселенная. Однако это уже не прогноз, опирающийся на современную науку, а мечта: фантастика, волшебные сказки нашего времени…»
Письмо Васе Корягину, победителю конкурса фантастических проектов Всесибирской олимпиады школьников:
«Дорогой коллега!
Как известно, физики — самые тонкие лирики-мечтатели. Научная фантастика — это сказки современности. А сказочники — добрые и мудрые люди. В их сказках — мечта человечества. В делах людей — ее осуществление. Мечтайте и помните — вас ждут дела!
Осень. Воскресный день. Часами шагает он взад и вперед по тропинке в лесу. Вдыхает запахи остывающей земли. Сегодня выходной. Но он работает — пусть не в институте, а здесь, в лесу, на воздухе, в движении. Собеседники меняются каждые два-три часа, больше не выдерживают. Обсуждаются то проблемы «термояда», то электронное охлаждение, то промышленные ускорители, то физика высоких энергий. Собеседники меняются.
Будкер — один на всех.
Перед домом растет кедр, посаженный им в год переезда в Сибирь. Андрей Михайлович непременно подводит к кедру очередного собеседника, заставляет потрогать длинные зеленые иголки. Радуется и гордится: кедру еще жить и жить.
А следующей осени он уже не увидит…
Поезд — несколько маленьких синих вагончиков и допотопный паровоз с расширяющейся кверху, как воронка, трубой — медленно, но неуклонно поднимался в горы, проходя сквозь туннели, огибая лесистые склоны, гремя по железным мостам, переброшенным через пропасти. Паровозик пыхтел от натуги, выпускал клубы черного ядовитого дыма, но упорно лез все выше и выше, и вот уже стали видны сверкающие на солнце вершины и скалистые пики. В вагоне первого класса, кроме меня, не было ни одного пассажира. Это и понятно — разницы между первым и вторым классом, собственно, не было. Только спинки и изголовья кресел в первом классе были обиты бархатом, а во втором — кожей. А вот стоимость билета — вдвое дороже. Меня-то это не затрагивало. Я считался гостем президента Академии наук этой страны и, пользуясь государственными ресторанами, гостиницами, всеми видами транспорта, денег не платил, а только подписывал корешки квитанций.
Я хотел было лететь в тот город, расположенный на высоком горном плато, но друзья отсоветовали. По их словам, на этой трассе небольшие самолетики нередко затягивали мощные воздушные течения между горами и приходилось неизвестно где совершать вынужденные посадки. Впрочем, я не жалел о потерянном времени. Медленно разворачивалась передо мной со всех сторон величественная панорама Западных гор. Подножия их то подступали к самому полотну дороги, то отходили вдаль, и тогда на луговинах видны были разномастные отары овец и маленькие ослики с разноцветными лентами, вплетенными в гривы, и звонкими бубенчиками на нагрудных ремнях. Но вот наконец наш паровозик, выпустив последний клуб черного дыма и издав неожиданно мощный, как львиный рык, гудок, остановился у дебаркадера маленького, словно от игрушечной железной дороги, вокзальчика. Сейчас-то у меня в городе полно друзей, но тогда своих коллег я знал только по их работам, а с другими горожанами и вовсе не был знаком. Однако вызвавший меня сюда Помонис все мне очень хорошо объяснил еще у себя в музее, и я, забравшись на сиденье извозчичьего экипажа, сказал кучеру, что мне нужно в отель. Извозчик — здоровенный детина в расшитой гарусом жилетке и желтой рубахе, а также его мохноногая лошаденка согласно кивнули головами, мы тронулись и буквально через пять минут оказались у подъезда небольшого двухэтажного и очень уютного на вид отеля с грозным названием «Партизан». Портье, видимо уже предупрежденный Помонисом по телефону, встретил меня очень приветливо и протянул вместе с ключом от номера, к которому была привешена покрытая затейливой резьбой деревянная груша, телеграмму. Недоумевая, я распечатал ее. Телеграмма оказалась от Помониса. Он сообщал, что в связи с неожиданными открытиями на раскопках он задержится на три-четыре дня, просил извинить его и надеялся, что я смогу провести хорошо это время. Я порадовался открытию, немного огорчился из-за задержки Помониса, которого очень любил и дорожил общением с ним, принял душ и перекусил в маленьком ресторанчике. В нем на каждом столике в старинных узких и высоких вазах желто-синего стекла стояли горные фиалки. Потом я вышел на улицу, намереваясь как следует осмотреть город, в который меня закинули судьба и мой неугомонный друг. Его коллега и приятель археолог Фаркаш раскопал высоко в горах какой-то средневековый могильник, возможно славянский, и, зная о нашей дружбе с Помонисом, пригласил нас обоих приехать на место раскопок, чтобы помочь разобраться что к чему. Я, конечно, очень заинтересовался, ну да что же делать. Придется повременить три-четыре дня. Ладно, используем это время для осмотра города. В центре его возвышался костел из темного кирпича с прекрасными цветными витражами в свинцовых переплетах. Костел был небольшой, но из-за стройности башни и ажурной каменной резьбы на фронтоне казался очень высоким. Перед ним в сквере тяжело сидел на бронзовом коне бронзовый же знаменитый король, во владения которого во времена оны входил и этот город. Небольшие старинные здания университета, театра и моего отеля выходили на эту же мощенную брусчаткой площадь — по ней, цокая подковами, изредка проезжали извозчики и еще реже какие-то допотопные автомобили с открытыми кузовами, выкрашенными в немыслимо яркие разнообразные цвета и с большим количеством хромированных и никелированных деталей. Это и был исторический и геометрический центр города. Все остальное — окраины. Улочки, почти все прямые, радиально расходились от центра к подножью гор. Улицы, на которых находилось какое-либо городское учреждение, по нему и именовались. Так, улица, состоящая сплошь из магазинов, магазинчиков и ларьков, называлась «Торговая», та, на которой расположен музей — огромное, многочленное — казалось, перенесенное из другого города — здание, звалась «Музейная», и т. д. Дома были разнообразной, подчас причудливой архитектуры: то аккуратные, беленые, с черными замысловатыми, из полированного дерева переплетами на фасаде двухэтажные особнячки, то избы с крутыми, покрытыми дранкой крышами, стенами из толстых бревен и маленькими оконцами, словно спустившиеся сюда с горных склонов. Почти перед каждым фасадом были разбиты сады или цветники, сами вереницы домов часто прерывались скверами и бульварчиками, синели видневшиеся в конце многих улиц уходящие ввысь ели. Низвергаясь с крутого склона, через весь город протекала неширокая, но быстрая река с удивительно прозрачной и чистой водой. В глубине ее отчетливо виднелось каменистое дно и веретенообразные рыбки, играющие среди колышущихся водорослей. Через реку в нескольких местах были переброшены дугообразные мостики с чугунными узорными литыми перилами.
Горожане были одеты примерно одинаково, на этакий среднеевропейский манер, но слышалась речь на самых разных языках: гортанная с множеством шипящих — венгерская; певучая, мелодичная — румынская; медленная, раскатистая — немецкая; мягкая, быстрая — болгарская и еще какие-то незнакомые мне наречия. Люди были неторопливы и приветливы. В самом конце одной из улочек находилось непонятное мне пока заведение с зазывным названием «Сладкая жизнь», в конце другой, называвшейся «Нескучайная», — небольшой кинотеатр «Колизей» с афишкой, извещавшей, что в нем идет фильм «Парад Чарли». Исходив в течение полутора-двух часов весь город, я зашел из любопытства в «Сладкую жизнь». Заведение оказалось кондитерским магазином и кафе с несколькими деревянными столиками. Столики и высокие спинки стоявших возле них стульев были покрыты нарядной резьбой. Магазин-кафе был совершенно пуст. Я не особенный любитель сладкого и хотел было уже уйти, когда выкатившийся из-за стойки толстый и добродушный хозяин, сверкая совершенно лысой головой, осыпал меня градом приветствий на всех мыслимых языках мира, видимо не сумев даже своим наметанным глазом определить мою национальность. Тут я вспомнил детство, кафе в Столешниковом переулке, непередаваемо вкусные шоколадные сбитые сливки и, ответив на приветствия хозяина, стал, как мог, объяснять ему, что хотел бы отведать именно их. Хозяин морщил огромный лоб, закрывал серые, слегка навыкате глаза, даже вспотел от напряжения, но в конце концов понял. Он просиял, закивал мне головой, закричал: «Момент!» — и, с невероятной для такого толстяка быстротой, исчез за дверью, находящейся за стойкой. Почти тут же он вновь появился, неся на подносе четыре бокала с шоколадными сбитыми сливками, которые ароматными воздушными шапками возвышались над ними.
Испросив разрешения, хозяин присел к моему столику и с явным удовольствием смотрел, как я поглощаю сливки, один бокал за другим. Ответив на мое приглашение, он и сам съел серебряной ложечкой содержимое одного из бокалов.
Однако едва я раскрыл бумажник, чтобы расплатиться, как на лице хозяина появилось обиженное и даже сердитое выражение:
— Как можно, господин! — негодующе завопил он. — Сегодня вы мой гость. Я вас угощаю, и незачем вам оскорблять меня.
Видя, что споры бесполезны, я поблагодарил его и протянул руку. Пожатие его было неожиданно сильным для такого рыхлого человека. Он, слегка кивнув, представился:
— Иштван.
Пришлось и мне назвать свое имя.
— Заходи, заходи, Георг, — бормотал, провожая меня, хозяин, — для тебя «Сладкая жизнь» всегда открыта. Я ведь и живу здесь же в задних комнатах, а окна из них смотрят прямо на горы.
Выйдя из кафе с хорошим настроением от встречи с детством и от искренней приветливости хозяина, я отправился на Музейную улицу, по-прежнему с любопытством оглядываясь по сторонам. Как мог я знать, что все праздные наблюдения, которые я сделал во время прогулок по городу, вскоре мне очень пригодятся. Оказалось, что музей уже закрыт, но, когда я показал хранителю пышное удостоверение гостя президента, он гостеприимно распахнул передо мной двери.
На месте этого города когда-то была римская колония, вошедшая в период расцвета империи в одну из ее провинций. С тех пор город, за исключением краткого периода варварского разорения после эвакуации римлян, все время был городом, переходя от одного властителя к другому и даже попадая в пределы разных государств, каждое из которых оставляло на нем свой отпечаток в материальной и духовной культуре, в этническом составе, во многом другом. Неизменным оставалось лишь занятие окрестных жителей — овцеводство, собственно, единственно возможное основное занятие для этого климата, ландшафта и рельефа, и, соответственно, городские ремесла, его обслуживавшие.
Музей оказался богатейшим. Я бродил по его залам и в конце концов, уже, казалось, пресытившись удивительными яркими экспонатами разных эпох и культур, неожиданно попал в лапидарий: самое большое помещение музея — собственно, целую анфиладу зал, уставленную статуями, горельефами, гермами, бюстами, саркофагами, надгробными и памятными плитами, колоннами, фризами и другими архитектурными деталями самых различных стилей и эпох от античности до позднего средневековья. Даже переходы из одного зала в другой были обрамлены средневековыми каменными резными порталами. Это было настоящее пиршество, торжество мастерства и искусства обработки, одухотворения камня различных пород, цветов, времен, запечатлевшее чьи-то стремления, чьи-то жизни, каждая из которых была неповторимой, своеобразной, значительной, потому что иными жизни и не бывают.
Но вот внимание мое привлек мраморный саркофаг, даже здесь выделявшийся каким-то благородством и изяществом резьбы. На крышке его находилось рельефное в полный рост изображение молодой женщины, лежащей на спине в спокойной позе, с руками, сложенными на талии. На женщине была крестьянская одежда — длинная рубаха-платье, на груди, подоле, плечах и запястьях покрытая широкими поясами вышивки. Из-под расшитого же платка выбивалась прядь волос. Глаза женщины, сделанные из лазурита, смотрели вверх. На небольших полных губах застыла улыбка — печальная и зовущая. В ногах лежали рассыпанные цветы — розы и лилии. Стены саркофага были покрыты растительным орнаментом: какими-то высокими, словно колышущимися травами, может быть водорослями. Казалось, женщина плывет по реке на спине, плывет глядя в небо и молча и ласково зовет за собой неведомо куда. Никаких надписей я, к удивлению моему, не обнаружил. Это было необыкновенное и прекрасное произведение искусства, а может быть, и не только искусства?
Кто мог соорудить для простой крестьянки такой баснословно дорогой саркофаг из желтоватого мрамора? Какой художник сделал эту резьбу, в которой ясно чувствовались особое вдохновение и талант? Эти и многие другие вопросы возникли у меня, пока я тщательно осматривал весь саркофаг, а потом долго вглядывался в лицо молодой женщины. Ответов на мои вопросы не было. Даже датировать сколько-нибудь точно этот саркофаг я не смог. Тайна была и здесь. По стилю, в особенности растительного орнамента, саркофаг был средневековым. Однако лицо и руки молодой женщины были выполнены в поистине совершенной античной технике, если такая терминология была вообще применима к тому, что я видел перед собой.
Переполненный впечатлениями, я присел на обломок резной каменной колонны и довольно долго отдыхал, а потом побрел дальше, из зала в зал, поверхностным, почти невидящим взглядом окидывая экспонаты. И вдруг я невольно вскрикнул. В одном из залов стоял такой же саркофаг из желтоватого мрамора с растительным орнаментом на стенах. Только на крышке его находилась скульптура юноши. Он, лежа на боку, видимо, отдыхал, оперев голову на руку. Возле него лежал меч и какой-то странной, необычной формы кинжал. Юноша был в рыцарском снаряжении — в латах, но без шлема, с длинными вьющимися волосами. На крышке была и надпись. Надпись на латинском языке. Каждая буква отчетливо видна, и я без труда прочел: «Анно Домини 1401. Мария, любимая! Я выполнил свой долг любви и гнева, и я иду к тебе!» Угол крышки саркофага, где могло быть имя юноши, давно отбит. Когда первая оторопь прошла, я стал перебегать из одного зала в другой, от саркофага к саркофагу. Хотя в их отделке и были некоторые различия, но они скорее всего сотворены одним мастером — ведь даже глаза у юноши тоже были сделаны из лазурита, — и теперь я уже знал когда. Но количество вопросов только увеличилось.
…Не помню, как я добрался до номера в моем верном «Партизане» и повалился на кровать. На другой день, не забыв, однако, отдать дань шоколадным сбитым сливкам «Сладкой жизни» и одарив Иштвана бутылкой «Столичной», я снова пришел в музей. На этот раз, несмотря на раннее утро и субботу, все сотрудники были на местах. Оказалось, что некоторые из них читали мои работы, так что личное знакомство было легким и непринужденным. Директора музея — одного из крупнейших в Европе археологов — я знал и раньше, встречаясь с ним на разных конгрессах и конференциях. Однако как раз его-то на месте и не было — он находился в командировке в Мюнхене. После долгих взаимных расспросов и бесчисленных чашечек кофе, который варился тут же в одном из кабинетов или «бюро», как выражались мои новые знакомые, я наконец улучил момент и спросил, что известно моим коллегам о тех двух саркофагах и почему они находятся в разных залах. Увы, они почти ничего не знали. Саркофаг юноши находился здесь с незапамятных времен, задолго до создания лапидария, открытого совсем недавно. Саркофаг женщины обнаружили местные археологи случайно во дворе одного крестьянина из небольшой горной деревушки возле города и с великими трудами, дней 10 назад, привезли в музей.
— Сам громовержец, — сказал мне невысокий черноглазый крепыш лаборант Василе, — его еще не видел.
— Какой громовержец? — с недоумением спросил я.
Василе покраснел, а товарищи его прыснули. Оказалось, что «громовержец» — прозвище директора музея и второй саркофаг, до его приезда, поместили в зал новых, еще не классифицированных поступлений.
Я был раздосадован, что, собственно, так ничего и не узнал о саркофагах. С удовольствием тут же в музее пообедал с моими новыми товарищами, обменялся с ними книгами и оттисками статей и не заметил, как кончился рабочий день. Распрощавшись, я вместе с Василе вышел на улицу и ахнул. Куда девалось безликое среднеевропейское облачение жителей города? То есть такие попадались, но их было совсем мало. Город заполнили молодые рослые загорелые парни в белоснежных в обтяжку домотканых брюках, в расшитых рубахах и надетых поверх кожаных жилетах, в фетровых шляпах с небольшими перышками за лентой или в бараньих шапках самой разнообразной формы: островерхих, приплюснутых «пирожках», папахах и т. п. Не менее колоритными были и их миловидные подружки, в длинных широких платьях, щедро расшитых у кого цветами, у кого растительными или геометрическими узорами. В длинные косы их были вплетены громадные, как пропеллеры, белые или розовые банты. Однако они не делали их похожими ни на бабочек, ни на стрекоз, ни даже на прекрасные ахмадулинские маленькие самолеты. Они были сами собой, «красивые во всем красивом» девушки, как и их кавалеры, невесть откуда взявшиеся.
Василе тут же объяснил мне, что это пастухи с окружающих гор спустились на плато в город, чтобы провести здесь субботний вечер и воскресенье, оставив отары под присмотром дежурных пастухов и верных сторожевых венгерских овчарок.
— Смотрите, — возбужденно сказал я, — вон у той девушки вышивка точно такая же, как на платье у молодой женщины, возлежащей на крышке саркофага!
— Да, да, — обрадовался Василе. — А ведь эта девушка немка. Немецкие села появились здесь еще в XI веке. Подумать только, какая стойкость традиций. Непостижимо.
— Да что там, — возразил я, — вот у нас на Руси некоторые сарматские узоры до сих пор сохраняются в русском народном орнаменте, например в вышивках полотенец. Уже две тысячи лет. Так что ничего непостижимого в этом нет. А вот то, что погребенная в саркофаге была скорее всего немкой — это уже ясно.
Обсуждая неожиданно возникшую догадку, мы не заметили, как оказались около «Колизея», и решили пойти в кино, билеты стоили поразительно дешево, но места не были нумерованы, пускать начали всего за несколько минут до начала сеанса, и поэтому в дверях образовалась изрядная давка. Кое-как протиснулись в небольшой зал и уселись, тут я узнал, что «Парад Чарли» — это пять немых фильмов Чаплина, снятых еще в 1915 году. Я их не видел и уже предвкушал удовольствие, когда прямо передо мной расположились парень в высоченной барашковой шапке и девушка с розовым пропеллером и двумя лентами, оказавшимися у меня на коленях. С трудом удержавшись от того, чтобы не подергать эти ленты, я проворчал:
— Ну вот, теперь из-за шапки и этого пропеллера ничего не увидишь.
Однако мои опасения оказались напрасными. Как только погас свет, сеанс еще не начался, а парень уже снял шапку, кофту, жилет, рубаху и, оставшись в одной майке, принялся с жаром целовать свою девушку, изрядно примяв ее пропеллер.
— Горец, — с улыбкой пояснил мне Василе. — Ему здесь душно. А с этим, — он указал на целующихся, — там в горах строго.
Когда фильм кончился и свет зажгли, парня и девушки давно и след простыл.
Василе проводил меня до «Партизана», где мы и распрощались.
Проснулся я на другой день от знакомого голоса, открыл глаза и увидел улыбающегося Помониса.
— Это ведь не наш князь, а ваш Владимир Мономах писал, — насмешливо бросил он мне. — «Пусть солнце не застанет вас в постели». Вставайте! Позавтракаем, и прямо в горы — на раскопки к Фаркашу.
— Подождите, неугомонный, — проговорил я, садясь, — сейчас я вам кое-что расскажу, и отъезд, может быть, придется отложить…
— Что?! — гаркнул Помонис и заметался в нетерпении по номеру, расшвыривая своими огромными ножищами в неизменных кожаных постолах стулья, тумбочки и другие мелкие предметы, попадавшиеся ему на пути.
Понимая, что теперь все равно быть мне без завтрака, я кое-как привел себя в порядок и стал рассказывать Помонису о том, что уже два дня не давало мне покоя. Рассказывая, я увидел, что Помонис в своей полной экспедиционной форме: за плечами рюкзак, на голове вязаная всесезонная шапочка с помпоном, в петлице потертого замшевого пиджака — неизменная гвоздика. Слева на груди и боку пиджак слегка топорщился. Я знал, что там, где шерифы и гангстеры обычно носят пистолеты, у Помониса в кожаном футляре подвешена кисть и складная, его собственной конструкции, лопатка.
Заметив все это, я приуныл — вряд ли мне удастся задержать его в городе. Но произошло чудо, нечто неожиданное, как, впрочем, и всегда в отношениях с Помонисом.
Я не успел кончить свой рассказ, как он прервал меня и заявил безапелляционно:
— В лапидарий! Ждите на улице, пока я дам телеграмму Фаркашу, что мы задерживаемся, — и швырнул на стол рюкзак. Я поневоле вздрогнул, так как знал, что в рюкзаке есть по меньшей мере два бьющихся предмета: бинокль и фотоаппарат. Выйдя, поеживаясь от свежего утреннего ветерка, я увидел перед подъездом «Партизана» старинную автокарету «скорой помощи» с большими красными крестами на боках. Никого, однако, туда не вносили и никто оттуда не выходил. Сидевший за рулем парень с огромной курчавой шевелюрой только дружелюбно мне улыбнулся.
— Интересно, за кем приехала эта «скорая помощь»? — спросил я Помониса.
— Как за кем? — возмутился он. — Конечно, за нами, — и потянул меня к машине.
— Подождите, — упирался я, — одному из нас действительно, видимо, нужна «скорая помощь», но вряд ли он об этом подозревает.
— Она нужна нам обоим, милосердные боги! — заревел Помонис. — Это машина доктора Фаркаша. Он же не только археолог, но и врач.
Когда мы уселись и шофер, повинуясь указанию Помониса, часто и без всякой надобности включая сирену, помчался к музею, я спросил:
— Кем же доктор Фаркаш был сначала?
— Сначала был врачом. Его несколько раз приглашали для антропологических экспертиз на раскопки, а потом некоторые обстоятельства сделали и его самого археологом.
— Догадываюсь, что это за некоторые обстоятельства, — проворчал я и уставился на Помониса, все еще немного сердясь за насилие, примененное им при посадке в машину. Он, однако, и ухом не повел.
В лапидарии Помонис, как и я недавно, заметался от одного саркофага к другому.
— Подобные я видел только в Альгамбре в соборе, когда был в Испании, — восклицал он отрывисто.
Однако вскоре он бросил это занятие и умчался куда-то на своей «скорой», пугавшей редких утренних прохожих завываниями сирены, но перед отъездом успел о чем-то перемолвиться с Василе. Лапидарий стали заполнять археологи из музея и какие-то молодые парни — студенты исторического факультета местного университета, как они мне объяснили. Вскоре вернулся и Помонис. По его команде ребята вкатили в зал несколько гладко отесанных бревнышек, и все мы стали освобождать проходы между залами, где находились саркофаги. Помонис распоряжался как у себя дома в приморском городе, где он сам был директором знаменитого музея, им же и построенного. Впрочем, он, по-моему, в любой точке земного шара чувствовал бы себя как дома. Все же я, улыбаясь, спросил вполголоса у Василе:
— Вы хорошо знаете профессора Помониса?
Василе ответил очень серьезно:
— Все археологи страны знают и уважают профессора Помониса. Кроме того, вы живете в отеле его имени.
— Да нет же, — ответил я, — я живу в отеле «Партизан».
— Это и есть отель его имени, — упрямо повторил Василе. — Во время войны он сражался против фашистов в партизанском отряде в наших горах.
Но вот проходы освобождены, саркофаг молодой женщины не без труда втащили на подставленные бревнышки и медленно подкатили к саркофагу юноши. Поставили рядом с ним. Помонис попросил всех, кроме меня, уйти, поблагодарив за помощь. Студенты и археологи с явной неохотой, но беспрекословно подчинились.
Оставшись вдвоем, мы некоторое время молча рассматривали саркофаги, после чего Помонис спросил меня:
— Ну, что вы можете о них сказать?
С некоторым недоумением я повторил то, что уже говорил ему в отеле: о единстве стиля, датировке и т. д.
Помонис негодующе фыркнул и проворчал:
— Вы разучились смотреть. То есть вы сделали несколько правильных наблюдений, но не довели их до точных выводов. Слушайте! — с некоторой театральной торжественностью сказал он. — Вы заметили, что в технике резьбы этих саркофагов есть много общего, но имеются и различия. Однако вы ошибочно посчитали, что оба саркофага делал один мастер. Их делали разные мастера, хотя и принадлежавшие к одной школе.
— Почему вы в этом уверены? — с вызовом спросил я.
— Да вглядитесь: на саркофаге юноши все детали, и фигуры, и обрамления выполнены очень тщательно, все проработано до мельчайших подробностей. У того, кто создавал этот саркофаг, был огромный опыт и много времени для работы. А вот саркофаг женщины сделан совсем по-другому. Виртуозно, вдохновенно, но без деталировки. Тщательно отработано только лицо и руки молодой женщины. Но, например, орнамент на стенках выполнен не то чтобы небрежно, но наспех. Вот — посмотрите — этот завиток не получился — откололся кусочек мрамора. Но художник не стал углублять изображение, чтобы исправить, он просто загладил это место. Да и все растения сделаны широкими полосами. Художник спешил, очень спешил. Стили обоих саркофагов похожи, но их делали разные мастера и в разных условиях, хотя принадлежали они к одной школе, творили в одно и то же время и были тесно связаны между собой, может быть — не только творчеством.
Ну а теперь посмотрите снова на саркофаг юноши. Вот вы сказали, что возле него рядом с мечом лежит кинжал и что этот кинжал какой-то необычной формы. А вы уверены в том, что это кинжал?
— Ну а что это по-вашему? — с недоумением спросил я.
— Это не кинжал, — медленно, уставившись на меня своими голубыми блестящими глазами, проговорил Помонис. — Это вовсе не кинжал, это резец скульптора.
— Значит, этот юноша был скульптором, так, что ли? — запальчиво ответил я. — Не верю. Он в рыцарских латах. Рыцарь в XIV веке не мог быть художником или скульптором. Это противоречило его званию.
— Нет, мог, — холодно парировал Помонис. — Так например, одним из самых знаменитых ювелиров еще в XII веке был великий лотарингец рыцарь Годфруа де Клер, которого так и прозвали Годфруа Знатный. Он с 27 лет вел жизнь странствующего ремесленника, побывал даже в Палестине, работал в Германии, Франции, Бельгии. Всюду оставил свои разноцветные эмали, украшавшие целые ярусы фигур и орнаментов в литургической утвари христианских храмов. А теперь, — не давая мне опомниться, продолжал Помонис, — вот еще: вы обратили внимание на то, что глаза и у юноши и у женщины сделаны из лазурита, но не заметили, что лазурит у них разный: синий у юноши и зеленовато-голубой у женщины. А главное, вы не поняли, что значат эти глаза из лазурита, такие необыкновенные для средневековых скульптур.
— А что они значат? — озадаченно спросил я.
— По поверьям, пришедшим в Европу с Востока и сохраняющимся до сих пор во многих странах, лазурит — это кости людей, умерших от любви. Этих двух людей объединяют не только саркофаги, их связывала жизнь, любовь, и она же послужила причиной их смерти. И еще: вы утверждаете, что юноша на крышке саркофага отдыхает. Это неправда. Он не отдыхает, он умирает. Посмотрите на его голову, видите небольшую вмятину выше левого виска? Сюда пришелся страшный удар копьем, или, скорее, мечом, который сбил с него шлем и был смертельным. Он погиб, этот юноша, и, может быть, слова, высеченные на саркофаге, были его предсмертными словами и обращены они были именно к этой молодой женщине, которая умерла раньше его.
Наверное, я должен был бы почувствовать стыд от того, что так мало понял по сравнению с Помонисом в этих саркофагах, но я не почувствовал никакого стыда. Напротив, меня охватило какое-то волнение.
— Да, да, — почти закричал я, — так и было. Наверное, юноша сделал саркофаг для своей внезапно умершей или убитой любимой, а потом, мстя за нее, сам был смертельно ранен. А саркофаг для него сделал его друг, родственник, может быть, отец!
— Да, все это, может быть, так и было, — неожиданно тихо и задумчиво произнес Помонис, — но и это, и многое другое нам еще предстоит выяснить. Хотя бы: почему на саркофаге женщины нет надписи? А пока надо отдохнуть.
Только тут я сообразил, что мы сегодня не только не завтракали, но и не обедали.
— Пойдемте, — предложил я, — я знаю тут прекрасное кафе «Сладкая жизнь». Там мы сможем и отдохнуть и подкрепиться.
Помонис как-то странно усмехнулся, кивнул головой. Мы вышли из лапидария, и Помонис пообещал болтавшим у входа в музей археологам и студентам, что скоро мы сможем кое-что рассказать о саркофагах.
Честно говоря, я хотел не только поесть, поговорить о наших находках, но и похвастаться Помонису, как быстро я завел в городе знакомства. На этот раз «Сладкая жизнь» была полна. За каждым столиком сидели пастухи со своими подружками. Они все как один уплетали шоколадные сбитые сливки, да при этом умудрялись еще и петь. Пели они на разных языках, но песня-то была одна, и пели они ее стройно и дружно.
Увидев нас, Иштван просиял и поспешил к нам навстречу. Я было уже приготовился возможно более эффектно произвести церемонию знакомства, но — толстяк и Помонис уже заключили друг друга в объятия и потом довольно долго чертыхались и хлопали друг друга по плечам. Да… С Помонисом не расхвастаешься… Наконец Иштван приветливо поклонился мне и повел нас в дверь за стойкой. Усадив за столик в небольшой комнате, он, ничего не спрашивая, ушел на кухню, откуда тут же потянуло аппетитным дымком, запахом жареного мяса и зашкваркало, зашипело. Иштван принес сифон с газированной водой, графин красного вина, лепешку овечьего сыра, ножи, вилки, тарелки, стаканы и снова ушел на кухню.
Я ревниво спросил Помониса:
— Так вы уже знакомы с Иштваном?
— Да, — беспечно пожал плечами Помонис, — у нас с ним еще во время войны были кое-какие общие дела тут в горах.
Я не успел отозваться на слова Помониса, как толстяк снова появился. На этот раз он нес замечательное местное блюдо — жаренное на решетке мясо и, разложив его по тарелкам, сам присел к столу.
Мы наполнили бокалы, и Помонис, произнеся традиционное: «На долгие годы!» — выпил, и мы последовали его примеру. Пока мы ели мясо и сыр, запивая вином, слегка разведенным газированной водой — чудесная смесь, по-местному называющаяся «шприц», Иштван то присаживался к столу, то убегал в зал, отвечая на призывы пастухов.
После того как мы опорожнили напоследок и бокалы со сбитыми сливками, а Иштван убрал посуду, Помонис сказал задумчиво:
— Ну, что же, теперь еще раз подумаем, на какие вопросы прежде всего предстоит ответить. — И он стал перечислять эти вопросы и при этом загибать по очереди свои сильные, длинные пальцы: — Мы не знаем, кто сделал для нее саркофаг. Не знаем, кто и почему убил юношу, не знаем, кто и для него сделал саркофаг. Не знаем имен обоих скульпторов, судьбу старшего, фамилию женщины и почему нет надписи на ее саркофаге, не знаем, что произошло между этими тремя людьми и, вероятно, еще кем-то, нам пока неизвестным. Есть много и других вопросов. Высказанные вами догадки вполне правдоподобны, но это только догадки, а нам нужны точные знания. Да и догадки ваши касаются далеко не всех, даже самых главных вопросов. Я думаю, что нам обоим нужно снова и снова осматривать саркофаги, особенно саркофаг женщины, поехать в ту деревню, из которой его привезли — может быть, что-то удастся узнать у крестьянина, в усадьбе которого его нашли. А потом мы разделимся. Я пороюсь в архиве, а вы будете искать городское кладбище XIV–XV веков.
— Разве неизвестно, где оно находилось?
— То-то и дело, что неизвестно, — бросил Помонис. — Мы прекрасно знаем, где был расположен могильник римских колонистов и ветеранов. На теперешнем кладбище самые ранние погребения датируются второй половиной XVIII века. Случайно наткнулись на кладбище XI–XII веков. А вот где были городские кладбища в промежутке между этими периодами, нам неизвестно.
— Почему? — удивился я.
— Да ведь город переходил несколько раз от одного властелина к другому. И каждый норовил как бы начать все сначала — с самого себя. Вот городские кладбища и устанавливали на новых местах, а прежние сравнивали с землей и лишь немногие из погребений переносили на новое место. Кроме того, здесь нередки горные оползни и селевые потоки, которые, случалось, погребали различные окраины города, а ведь именно на них обычно и располагаются кладбища.
— Да-а… — протянул я. — Но вот как же я буду искать это кладбище? Ума не приложу.
— Вас ведь, кажется, учили археологии, не так ли? — насмешливо спросил Помонис. Я только отмахнулся в ответ и стал обдумывать, как же мне действительно приступить к поискам. Однако сосредоточиться мне мешало странное поведение Иштвана во время нашего разговора, к которому он вполуха, между отлучками в зал, но с некоторых пор очень внимательно прислушивался. Стоя за спиной Помониса, Иштван, отчаянно жестикулируя, делал мне какие-то таинственные знаки. Понять, что они значат, я не мог. Ясно было только, что Иштван хочет мне сообщить нечто важное и что Помонис не должен об этом знать.
Подивившись про себя сложности отношений между этими давними друзьями, я, конечно, не выдал Иштвана. Мы с Помонисом попрощались с Иштваном и снова пришли в музей, где снова осмотрели саркофаги и убедились, что оба они внутри пусты. Помонис в саду перед музеем взобрался на скамью и стал рассказывать любопытствующим студентам и археологам о наших выводах, догадках и вопросах. Мне очень хотелось удрать к Иштвану, но я так и не нашел благовидного предлога для этого. После окончания рассказа Помониса Василе накидал в нашу «скорую помощь» лопаты, кирки, положил теодолит, буссоль, рулетку и другое снаряжение, а также отобрал двух археологов, и мы поехали в деревню, где был найден саркофаг женщины.
— Странно, — протянул Помонис, — почему саркофаг оказался в деревне? Ведь мастерская этих скульпторов и резчиков наверняка была в городе. Зачем же понадобилось оттаскивать этот тяжеленный саркофаг в деревню?
Вопрос его повис в воздухе. Ни Василе, ни я, ни двое наших новых спутников не знали, что на это ответить. Небольшая деревня с ладными усадьбами, за высокими сплошными заборами которых виднелись черепичные крыши просторных домов, улица с каменными кольцами колодцев, хотя на окраине вилась такая же горная чистая река, оказалась совсем близко, и первый же встречный показал нам усадьбу Гюнтера Шваба, где был найден саркофаг. Гюнтер — пожилой рослый крестьянин, рыжеволосый, веснушчатый, голубоглазый, сначала перепугался, увидев «скорую помощь», но, узнав, зачем мы приехали, приветливо распахнул ворота. Усадьба тыльной своей стороной примыкала прямо к подножию горы и здесь не была даже огорожена.
Из дома степенно вышла все еще красивая дородная жена Гюнтера, а следом за ней выкатились во двор шестеро босоногих, но аккуратно одетых ребят: пять мальчиков, в возрасте от 7 до 15 лет, и одна девочка лет десяти, с такими же, как у отца, голубыми глазами.
— Марта, — представилась она и сделала книксен весьма церемонно.
Помонис, карманы которого были вечно полны всякой всячины, тут же роздал ребятам шоколадки, и мы направились к месту находки саркофага. Там, у самого подножия горы, почва как бы поднималась пологой террасой и в центре ее виднелся довольно широкий коридор — явно место, где был найден саркофаг. Помонис несколько минут своими зоркими глазами осматривал стены коридора, а затем сказал:
— Давно, но уже после того, как здесь оказался саркофаг, произошел оползень, и саркофаг, прежде стоявший просто на земле, оказался погребенным под чистой почвой — балластом. А теперь посмотрим, что было под саркофагом. Мы разбили несколько шурфов на полу коридора — всюду оказался только материк — почва без вещественных остатков человеческой деятельности.
— Надо снимать балласт в ширину метров на 10 по обе стороны коридора, — распорядился Помонис и тут же сам взялся за лопату. Мы все присоединились к нему, вооружившись лопатами, кирками и тому подобным, сам Гюнтер Шваб и его дети, в том числе и Марта, стали нам помогать. Часа три мы работали с короткими перерывами. Я очень жалел, что нет бульдозера. Ведь балласт не содержит никаких элементов культурного слоя, его спокойно можно было срезать машиной. Наконец Помонис, отирая пот со лба, сказал:
— Стоп! Приближается погребенная почва. Надо отдохнуть, а потом перейти на мелкий шанцевый инструмент. Работать будут только археологи.
Мы расселись кто куда. Хозяйка фрау Бригитта принесла из погреба крынки с чудесным холодным варенцом, сáуре по-ихнему, и круглые пшенично-белые караваи. Марта с важным видом разлила сауре по толстым фаянсовым кружкам и с поклоном поднесла каждому из нас по кружке и по громадному ломтю хлеба. Гюнтер, сходив в дом, принес блюдо с аккуратно нарезанным розовым, пахнувшим дымком, салом.
Я заметил, что Василе не сводит глаз с Марты. Он заметил мой взгляд и тихо сказал:
— Вам не кажется, что женщина на саркофаге и Марта чем-то похожи друг на друга?
— Да ведь это и в самом деле так!
Помонис, слышавший наш разговор, поманил к себе Гюнтера и спросил:
— Давно твоя семья живет в этой усадьбе?
— С незапамятных времен, господин профессор, — ответил Гюнтер, — и деды и прадеды мои здесь жили. Только раньше мы платили арендную плату господам Вартбургам, а до того, говорят, каким-то баронам фон Клюге, а вот теперь, после установления народной власти, — земля наша.
Помонис ничего не ответил и знаком показал нам, что пора приниматься за работу. Теперь мы уже разбили настоящий раскоп, даже два раскопа — по обе стороны коридора. Трассировочным шнуром разделили их на квадраты, быстро начертили план с указанием рельефа и нулевой точки отсчета горизонталей и стали малыми саперными лопатками, ножами и кистями постепенно разбирать и просматривать хотя и слабо насыщенный, но все же явный культурный слой: попадались уголь, кости каких-то птиц, немного фрагментов керамики, камни. Прошло больше часа, когда я, выпрямившись, сказал Помонису:
— Саркофаг не привезли сюда из города. Его здесь сделали.
— Почему? — быстро и резко спросил Помонис. — Как вы об этом догадались?
— Видите ли, — мстительно ответил я, — в свое время меня кое-чему учили на кафедре археологии.
Помонис вспыхнул, но продолжал молча в упор глядеть на меня. Я не стал тянуть и объяснил:
— Саркофаг женщины, то есть саркофаг Марии, совершенно целый. А среди камней, которые мы находим, больше всего обломков именно такого мрамора, из которого сделан саркофаг. Кроме того, на многих обломках есть следы срезов и сколов. Если бы саркофаг сюда привезли, то ничего бы этого здесь не было. Ведь не стали бы возить вместе с саркофагом и, так сказать, отходы производства, никому не нужные.
Помонис прищурился, провел своей ручищей по моему плечу, как бы извиняясь за давешнюю насмешку, и снова взялся за расчистку. Мы проработали еще час с лишним, солнце немилосердно палило, пот заливал глаза, когда Помонис вдруг подозвал меня к себе и сказал, улыбаясь:
— Смотрите, вот он — ваш кинжал.
Хорошо расчищенные, лежали на земле резец скульптора, точно такой же, какой был изображен на крышке саркофага юноши, и еще три зубильца разных размеров.
— Он очень торопился, этот скульптор, — процедил Помонис, — даже бросил здесь свои инструменты. Ему тогда понадобилось нечто совсем другое.
Я почувствовал, что, несмотря на жару, меня начинает бить озноб.
Мы работали до самого вечера, но уже не нашли ничего особенного, только еще несколько кусков мрамора. Тщательно очистив и упаковав все находки, проверив чертежи и записи в полевых дневниках, мы уложили все это в машину. Помонис сфотографировал еще засветло место раскопок, все находки и всех членов семьи Швабов вместе и по отдельности, особенно, несколько раз, Марту. На прощанье гостеприимный хозяин угостил нас на славу. Не обошлось и без нескольких графинов зеленоватого, довольно вкусного, но и довольно крепкого вина. К моему ужасу, больше всего его выпил наш шофер Зураб. Однако это никак не сказалось на его искусстве вождения, да и вообще никак не сказалось, разве что он еще чаще, чем обычно, включал сирену и показывал в улыбке свои белоснежные зубы, особенно ярко блестевшие на его смуглом лице. До номера в «Партизане» я добрался изрядно усталый, умылся, разделся и сразу же уснул.
Ранним утром Помонис безжалостно вытащил меня из постели и, не дав принять душ, увел на реку. Ледяная вода не оказала на литое античное тело Помониса никакого видимого воздействия. У меня же дух перехватило, а все тело стало колоть множеством иголок, как будто я стал показательным экспонатом при демонстрации сеанса акупунктуры. Зато все остатки сна как рукой сняло. Забежав в отель и переодевшись, мы с Помонисом вышли на улицу. Он отправился в архив, предоставив мне неизвестно где и неизвестно как отыскивать городское кладбище XIV–XV веков.
Подумав, я решил начать танцевать от печки и отправился в музей. Там у Василе спросил, есть ли у них план археологических памятников города. Оказалось, что есть, да не один, а несколько — для разных эпох. Разложив эти планы, к счастью сделанные в одном масштабе, я перенес на кальку с каждого из них примерно очерченные контуры городских кладбищ разных времен. Оказалось, что Помонис был не совсем точно информирован. Начиная еще от времени до римского завоевания и до X–XI веков места погребений, топография древних городских могильников была уже разведана и они частично исследованы. Сначала меня удивило, что в IV–V веках хоронили очень близко от центра города, но потом я сообразил, что ведь после эвакуации римлян город захирел, территория его очень уменьшилась, да и количество жителей тоже, даже прежнее имя забылось. Так что и топография этого могильника вполне понятна. Но вот разноцветной тушью перенес я на кальку намеченные сначала карандашом, сведенные со всех планов территории городских кладбищ. Картина получилась очень интересная. Могильники I–XI веков и кладбища от XVI века и до наших дней, иногда накладываясь частично друг на друга, занимали по периметру большую часть окраин города, до самых гор, почти со всех сторон. Свободным от них оставался только один относительно узкий сектор. Если представить себе городское плато, со всех сторон окруженное горами, в виде гигантского блюдца, то края этого блюдца более или менее проглядывались, кроме одного — как бы обломанного и еще не найденного и не приклеенного на место. Как же я удивился, когда оказалось, что этот, пока не вклеенный край блюдца — может быть, именно то, что я искал, — находится в том самом районе, где помещается «Сладкая жизнь». Да, все дороги ведут в Рим. Я решил тут же зайти к Иштвану, позавтракать, выяснить, что значат его таинственные знаки и попробовать именно в этой части города провести разведку.
Иштван встретил меня очень приветливо и даже возбужденно, но тактично ждал, пока я кончу завтрак, — видимо, кроме всего прочего, желая насладиться, так сказать, полным эффектом от того, что он собирался мне сообщить. Но вот завтрак окончился. Иштван присел к моему столику и, хотя «Сладкая жизнь» была совершенно пуста, спросил вполголоса:
— Вы с господином профессором ищете городское кладбище XIV–XV веков, не так ли?
Я утвердительно кивнул головой. Иштван посмотрел на меня пристально и не без торжественности произнес:
— Если ты обещаешь не говорить господину профессору, то я открою тебе, где находится это кладбище.
Я очень удивился и спросил:
— Почему об этом нельзя говорить господину профессору?
— Потом объясню, — упрямо сказал Иштван. — Так обещаешь или нет?
— Обещаю, — ответил я, пожимая плечами. — Так где же оно?
— Здесь, — торжествующе воскликнул Иштван и топнул ногой. Видя мое недоумение, он добавил: — Уже после того как «Сладкая жизнь» была построена, я сообразил, что погреб для моих нежных продуктов имеет недостаточные размеры, и стал его расширять. Сейчас ты увидишь, на что я наткнулся.
Иштван повесил на входную дверь табличку «Закрыто». Мы прошли за стойку в задние комнаты. Там в коридоре он откинул крышку люка и включил свет. По крепким дубовым ступенькам мы спустились в подвал. Это было невысокое, но очень обширное помещение. Стены до половины его выложены камнем, а пол и полки вдоль стен уставлены различными бочонками, банками, бидонами, кувшинами. Стены второй половины подвала оставались земляными, а пол устлан соломой. Иштван, пыхтя, принялся сгребать эту солому граблями. Под соломой показались каменные надгробные плиты с высеченными на них крестами и надписями. Я кинулся к плитам и стал переходить от одной к другой. Плит было около десятка, и даты на них выбиты: «1387», «1435», «1394» и т. д. Да, это была часть того самого кладбища, которое я должен был найти. Все могильные надписи были сделаны на латыни. В этом смерть уравняла и тогда разноязычное и разноплеменное население города. Направления, в которых лежали плиты, и направления стен подвала не совпадали. Это и понятно. Христианские могилы ориентированы с востока на запад, а стены «Сладкой жизни», в том числе и стены подвала, — в соответствии с планировкой улицы и рельефом местности.
С трудом оторвавшись от рассматривания могильных плит, я спросил кондитера:
— Почему же ты не хочешь, чтобы я рассказал об этом господину профессору? Ведь здесь необходимо провести раскопки.
— Вот именно, — уныло ответил Иштван, — и если этим займется господин профессор, то для начала он взорвет мою «Сладкую жизнь», так что от нее и пылинки не останется.
— С чего это ты взял, что он будет взрывать? — возмутился я.
— Господин профессор очень хорошо умеет это делать, — еще более уныло ответствовал Иштван, — уж я-то знаю это и знаю его характер.
— Ну, ладно, ладно, — стал я успокаивать вконец расстроившегося кондитера, — не скажу господину профессору. Но дай мне фонарик и метелку. Я хочу как следует все рассмотреть.
Иштван, кряхтя, поднялся по ступеням и принес мне яркий электрический фонарик и веник. Я стал, позабыв обо всем, рассматривать плиты, как мог, читать надписи. Но вот у самой боковой стенки я заметил небольшую часть плиты, косо уходившей в стену, или в профиль раскопа, как сказали бы в экспедиции. Я тщательно расчистил ее. На высовывавшейся из-под стены подвала части плиты были видны только крест и последние цифры даты: «01».
— Ноль один, ноль один, — машинально повторял я. — Так вызывают по телефону пожарную команду. Фу-ты, чушь какая! — встряхнул я головой, и тут словно молния озарила все вокруг: на саркофаге юноши была дата «1401». — О господи. — Почувствовав, что, несмотря на прохладу, я весь вспотел, я вылез в коридор, прошел в комнату, усадил за стол Иштвана, сел сам и сказал как только мог раздельно и убеждающе — Иштван! Там в подвале из стены торчит кусок могильной плиты, которая может открыть одну важную тайну истории твоего города. Я знаю, я чувствую, что это так. Нужно провести раскопки. — При этих словах моих Иштван дернулся, а я обнял его и продолжал: — Совсем небольшие раскопки. И клянусь тебе, никто не станет взрывать твоей «Сладкой жизни». Я обещал тебе молчать и, если ты будешь настаивать, — промолчу. Но тогда тайна, может быть, навсегда останется тайной, мы ничего не узнаем о судьбах замечательных людей, которые здесь когда-то жили.
Я коротко рассказал ему о том, что до сих пор удалось узнать нам с Помонисом о тех двух саркофагах.
В начале моего рассказа лоб и вся лысая голова Иштвана покрылись испариной, ярко-красные губы его дрожали, но я видел, что он постепенно успокаивается.
— Что же, — сказал он наконец, правда, при этом горестно вздохнув, — раз нужно для науки, а тем более для нашего города… Но только помни — ты дал клятву не допустить, чтобы господин профессор взорвал мою «Сладкую жизнь».
Я подтвердил клятву и, уже не слушая причитаний кондитера, примчался в городской архив на поиски Помониса. Я и застал его там, страшно возбужденного, с взлохмаченной полуседой шевелюрой и сверкающими глазами. Не дав мне и рта разинуть, он громко и быстро, нарушая сонную тишину архива, сказал:
— Смотрите, что я нашел! — и сунул мне под нос толстую рукописную книгу, раскрыв специальный картонный архивный бювар с номером и застежками.
Причудливо и остро изогнутые готические буквы прыгали перед моими глазами, и я ничего не мог разобрать. Тогда нетерпеливый Помонис, который одинаково свободно говорил, читал и писал на всех европейских языках, в том числе на древнегреческом и латинском, вырвал у меня из рук книгу и, прищурившись, сказал:
— Помните фамилию фон Клюге? Так вот это расходная книга управляющего дворцом барона Франца фон Клюге за 1398–1400 годы. Вот запись от декабря 1400 года. — И он стал торжественно читать, тут же переводя: — «1400 года от рождения Господа нашего Иисуса Христа, декабря двадцать второго дня. Уплачено господину кавалеру Роже дю Вентре — скульптору и резчику по камню и товарищам его 18 золотых цехинов в счет оплаты работ, производимых ими по украшению дворца всемилостивейшего и могущественного господина барона Франца фон Клюге», — с торжеством закончил Помонис и тут же добавил: — Разница по сравнению с датой на саркофаге всего один год. Фамилию Клюге упоминал Гюнтер. Мы знаем теперь, что был скульптор Роже дю Вентре и что у него были товарищи по ремеслу.
— Интересно, — протянул я, — ну а если саркофаги делали одни мастера, а дворец украшали совсем другие?
— Не прикидывайтесь дурачком! — взъярился Помонис. — Или, может быть, вы меня за дурака считаете? — и уставился на меня инквизиторским взглядом. Однако лицо мое, видимо, выражало такую полную невинность и непричастность ко всякого рода злокозненным помыслам, что он смягчился и довольно спокойно пояснил: — Люди, получавшие за свою работу, да еще не завершенную, 18 золотых цехинов, должны были быть первоклассными мастерами. Саркофаги тоже делали первоклассные мастера. В одно и то же время в этом небольшом городке не могли работать целые две группы таких мастеров, да я вам уже и напомнил, что Гюнтер говорил о Клюге.
— Потрясающе, — искренне восхитился я, — ведь на такие розыски могли уйти годы, а вы нашли за один день.
— Ладно, ладно, — проворчал Помонис, — а что у вас?
По мере того как я рассказывал, лицо Помониса все более багровело, и он, даже не дослушав до конца, заревел так, что подпрыгнули старинные бра на стенах архива и старушки-хранительницы в ужасе сбились в кучку:
— Старый глупый кабан! Да я в щепки разнесу его берлогу, я ему покажу «Сладкую жизнь»!
— Ничего этого не будет, — твердо сказал я, — я обещал, что «Сладкая жизнь» не пострадает и намерен выполнить свое обещание.
Тут Помонис произнес в мой адрес на незнакомом мне языке нечто, что вряд ли можно было счесть комплиментом, и, внезапно смягчившись, стал втолковывать мне, как студенту:
— Если «Сладкую жизнь» придется снести, клянусь Дианой, я сам построю ему новую, которая будет в два раза больше и лучше.
Я понимал, что это не пустые слова. В своем родном городе в тяжелые послевоенные годы Помонис сам спроектировал великолепное здание аквариума, сам руководил его строительством, заполнением всех бассейнов и отсеков живыми экспонатами и сам был его директором. Аквариум стал едва ли не лучшим на всем этом море и едва ли не самым доходным предприятием города, соперничая с местным казино. И все же…
Но Помонис прервал мои размышления, решительно сказав:
— Хватит терять время! Поехали в музей за ребятами, а потом в «Сладкую жизнь».
По дороге я спросил невзначай:
— Почему Иштван крутится в своем заведении один? Ведь он уже не молод, а работы там хватает.
Помонис, помолчав, ответил с неожиданной и потому поразившей меня особенно сильно печалью:
— Мы оба с Иштваном были женаты и оба овдовели почти одновременно и при сходных обстоятельствах. С тех пор так и живем бобылями. Может быть, Иштван не хочет держать женщину в «Сладкой жизни» потому, что думает, будто это может оскорбить память Илоны. А мужиков ему не надо — он сам еще за пятерых сойдет.
Иштван встретил меня пронзительно укоризненным взглядом, но Помонис обнял его, что-то пошептал на ухо, после чего кондитер повеселел, и сам принялся нам помогать.
Раскопки шли двое суток без перерыва, по сменам. Студенты и археологи да и все мы работали как одержимые. Мы прокопали над плитой глубокую и высокую нишу, укрепив потолок и стены железными листами со швеллерами. Помонис собственноручно скреплял их электросваркой при помощи сварочного аппарата, который он где-то раздобыл.
Надгробная плита была большая и сплошь покрыта резной надписью. Только первый абзац ее состоял из букв большого размера. Все остальные были маленькими, не более полутора сантиметров в высоту. Что же, такие обширные надписи на надгробных плитах, в том числе и в XIV–XV веках, — не особая редкость. Но о чем же гласит она? Нам всем не терпелось скорее прочесть надпись, но Помонис был неумолим. Сначала ее сфотографировали, — что пришлось сделать по частям, так как никакой широкоугольный объектив с высоты потолка ниши не охватывал ее целиком. Потом надпись скалькировали, смуляжировали, покрыли консервирующим раствором. Только тогда Помонис, склонившись поневоле в три погибели в нише, стал читать ее и тут же переводить, хотя многие из присутствующих и так знали латынь. Вот эта надпись в моем, весьма несовершенном изложении:
«Анно Домини 1401[12].
Господин скульптор и резчик по камню, мастер цеха кавалер Роже дю Вентре нашел последнее успокоение здесь вдали от родной Лотарингии, да смилуется над ним Господь Бог.
Владетельный барон Франц фон Клюге всемилостивейше призвал в сей град кавалера Роже дю Вентре с племянником его кавалером Гийомом дю Вентре-младшим, мастером, скульптором и резчиком, и мною — недостойным подмастерьем Иштваном Ковачем.
По указанию господина барона мы покрывали резьбой стены его нового каменного дворца в городе. Кавалер Гийом дю Вентре всей душой полюбил молодую крестьянку Марию Шваб, которая привозила нам продовольствие из принадлежащей господину барону деревни. Любовь их была взаимной и приближалась к бракосочетанию. Кавалер Гийом дю Вентре поехал в Лотарингию, чтобы получить на этот брак согласие своей матери, поскольку отец его к этому времени скончался. Во время его отсутствия господин барон Франц фон Клюге вероломно заманил к себе девицу Марию Шваб и овладел ею. Не перенеся бесчестья и обиды, бедная девушка бросилась в речку и утопилась. Вернувшийся на другой день после этого с разрешением на брак кавалер Гийом дю Вентре, к всеобщему удивлению, не стал мстить господину барону, а молча увез тело своей возлюбленной куда-то в горы»…
— Да у него и не было другого выхода, — прервав чтение, бесстрастно пояснил Помонис. — Мария Шваб как самоубийца совершила смертный грех и не могла быть похороненной ни на одном христианском кладбище. По закону могила ее должна была оставаться безымянной. — И продолжал чтение: «— Кавалер Гийом дю Вентре вернулся через две недели изможденный и бледный и тут же бросил перчатку господину барону Францу фон Клюге, который не мог не принять вызов, так как кавалер Гийом дю Вентре имел рыцарское достоинство. На поединке он убил господина барона, но и сам получил смертельную рану, от которой вскоре скончался.
Безутешный дядя его господин кавалер Роже дю Вентре создал для него небывалой еще красоты саркофаг, похоронил племянника с честью, но, сломленный страшной потерей, скончался в том же году и погребен под сей плитой. Я же, недостойный и горемычный его подмастерье Иштван Ковач, отдав последний долг своему учителю и вырезав эту надпись, остаюсь в родном городе с разбитым сердцем.
Мы все долго молчали, после того как Помонис кончил читать надпись. Потом, не знаю почему, я сказал:
— В ледяной воде реки утопленница так закоченела, что, когда вернулся Гийом, тела его любимой еще не коснулось тление. А может быть, оно так и пролежало до его приезда на дне реки, среди водорослей и играющих рыбок.
Никто не ответил мне. Наконец послышался громкий голос Василе:
— Девице Марии Шваб, кавалерам Роже и Гийому дю Вентре, честному летописцу Иштвану Ковачу вечная память!
— Вечная память! Вечная память! Вечная память! — повторили мы хором, а Иштван, у которого слезы выступили на глазах, при этом мелко крестился.
Затем Василе так же громко возгласил:
— Господину профессору Помонису, господину профессору (тут он назвал мою фамилию), господину Иштвану Дьердю — ура! Ура! Ура! — И ребята подхватили это «ура».
— Скажи громовержцу, — обратился к Василе после некоторой паузы Помонис, — пусть поломает голову над тем, почему оба саркофага оказались пустыми, как попал мрамор в деревню, да тут еще вообще есть над чем подумать. А еще скажи: я прошу, чтобы оба саркофага всегда стояли рядом, а если при раскопках придется разбирать этот дом — пусть вызовет меня. Я позабочусь о том, чтобы новый дом Иштвана был лучше этого.
Мы помылись, поели и, тут только осознав, как сильно устали, повалились спать где попало. Однако утром, как и обычно, Помонис разбудил меня. Археологи уже ушли — в музее, да и вообще в городе, рабочий день начинается очень рано.
На прощанье мы обнялись с Иштваном, уселись в нашу «скорую», которая уже ждала у входа в «Сладкую жизнь».
— К Фаркашу! — приказал Помонис.
Шофер Зураб с места рванул машину.
— Да погодите, — в сердцах сказал я, — у меня вещи остались в отеле.
— Вещи давно в машине, пора бы и привыкнуть, — проворчал Помонис.
Да, в самом деле, пора бы и привыкнуть, но мне не хотелось сдаваться.
— Скажите, а что, эта «скорая помощь» не может понадобиться по прямому назначению? — с вызовом спросил я.
— У них там есть еще точно такая же колымага и два врача, — парировал Помонис, — а вот вы хоть раз видели ее на улицах города?
— Нет, — честно признался я.
— И не увидите, — с твердым убеждением сказал Помонис, — здешние жители не любят торопиться. Они ничего не делают наспех. «Скорая помощь» им не нужна. Вот Фаркаш нас заждался. Эй ты, мямля! — закричал шоферу Помонис. — Ты что, заснул там за рулем?!
Зураб только ухмыльнулся и заложил крутой вираж по серпантину горной дороги на такой скорости, что у меня в глазах потемнело. Мы мчались, поднимаясь все выше и выше в горы, навстречу новой тайне — неведомому еще мне древнему могильнику и незнакомому пока доктору Фаркашу.
— Кстати, — как бы небрежно бросил Помонис, — настоящая фамилия Иштвана — Ковач, а Дьердем он стал в партизанском отряде. Так эта фамилия и прилепилась. А Ковачи — коренные обитатели города и жили всегда в том же районе, где сейчас «Сладкая жизнь».
— Вот как, — удивился и обрадовался я, — значит, и этот круг замыкается.
— Эти круги вообще не замыкаются, — задумчиво произнес Помонис, — они лишь перекрещиваются, образуя восьмерку, и в точке пересечения напряжение так велико, что развитие переходит в новую восьмерку уже в новом качестве, и так до бесконечности. Все сцеплено друг с другом, но то, что повторяется, повторяется уже на новом уровне, и ничто не пропадает бесследно.
— Любопытная у вас теория развития, — сказал я.
— Эта теория придумана не мной, — помолчав, ответил Помонис, — а одним из ваших соотечественников, человеком очень одаренным и интересным.
Но вопрос, который вертелся у меня на языке, так и не был задан. Зураб развернул машину: перед нами на склоне открылись черные прямоугольники раскопов и немногочисленные пестро одетые люди в них и возле них.
Вот уж к кому история была несправедлива!
В самом деле. Много ли прошло по земле людей, которые с таким самоотвержением, так настойчиво, и преданно, и эффективно служили человеческому прогрессу, и чем же отплатила история?
В 33 года — возраст Иисуса! — в расцвете творческих сил он оказался в тюрьме, более 20 лет провел в каменных одиночках Петропавловской крепости, на каторге и в сибирской ссылке, потом еще 6 лет — под полицейским надзором в Астрахани и Саратове, так до конца своих дней и не смог уже вернуться к деятельности, к которой был призван, к публицистике, науке, политике. Всю жизнь этот человек духовно менялся, пересматривая, уточняя свои взгляды, «вырабатывая» себя, совершенствуя свою «натуру», и проповедовал в своих статьях и книгах именно самоизменение, самовыработку, а за ним по какой-то иронии судьбы (то есть, собственно, понятно, по какой, — по логике борьбы, которую вели с ним и его «реалистическим» учением его политические противники) закрепилось в литературе — первоначально, понятно, в либеральной — клише твердокаменного нигилиста-утилитариста, вечного «мальчишки», воззрения которого застыли еще в юности. В бурные пореформенные 1861–1862 годы Чернышевский много сил и времени отдал поиску путей объединения оппозиционных групп в России против главного врага социального прогресса — российского самодержавия, а его современники навесили на него ярлык политического сектатора, не признающего никаких компромиссов в политике. Впрочем, на него навешивали ярлыки и противоположного значения — отставшего от стремительного бега времени, примирившегося с действительностью кабинетного ученого.
Конечно, не одна хула сопровождала Чернышевского в жизни и преследовала после смерти, у него всегда было много восторженных почитателей, горячих и преданных последователей, учеников, пропагандировавших его учение, но голос хулителей все же долго звучал громче других голосов, внедряясь в сознание «образованного общества» так долго, что и сегодня порой дает о себе знать, проявляясь в самых неожиданных формах, стародавняя традиция либерального уничижения, созданного Чернышевским…
Я не собираюсь вмешиваться в споры ученых, занимающихся исследованием творческого наследия Н. Г. Чернышевского, судить-рядить о том, кто из них больше, а кто меньше прав, кто ближе к подлинному Чернышевскому, а кто дальше. Я лишь хочу поделиться с читателем своим опытом изучения наследия Чернышевского, некоторыми наблюдениями, мыслями, приходившими в голову во время работы над романом «Властью разума», вышедшим в 1982 году.
Но прежде чем пуститься в путь к истокам творчества и самой личности Чернышевского, я должен объяснить, а что же, собственно, побудило меня взяться за Чернышевского, да еще писать о нем роман?
О том, что писать о Чернышевском «художественное» — задача почти немыслимая, мне приходилось слышать не раз. Вспоминаю давний разговор со знакомым литературоведом, исследователем творчества Ф. М. Достоевского, писавшим порой, в связи с Достоевским, и о Чернышевском, не буду называть его по имени, обойдемся инициалами М. Д. В то время я работал над книгой о народовольцах-первомартовцах, людях удивительной нравственной выработки, в громадной степени обязанных ею Чернышевскому, которого они сами называли своим духовным отцом, и поэтому, естественно, мне приходилось обращаться к творчеству Чернышевского, читать то, что читали народовольцы. И вот однажды зашел у нас разговор с М. Д.
— Вот кто неблагодарная фигура для романиста, — заметил М. Д., имея в виду Чернышевского. — Просто не представляю себе его героем художественного произведения.
— Почему?
— Как почему, человек всю жизнь просидел в кабинете, о чем писать? И ладно бы только просидел, это бы полбеды. Ведь можно писать о смутах духа, о драме идей, о душевных переживаниях, наконец. Тут ничего этого нет. Каков он в двадцать лет, таков и в шестьдесят. Это еще Короленко заметил, когда увиделся с ним после его возвращения из Сибири, в восьмидесятых годах. Помните, поразился, что тот не изменился за двадцать лет? Потому, кстати, его и не печатали в те годы в журналах: статьи-то были в духе публицистики шестидесятых годов. Он весь остался в шестидесятых… Нет, писать о нем нечего. Неинтересно. И не только романисту.
— Но ведь вы о нем пишете?
— Писал. Теперь не пишу. И думаю, уже не придется. Нечего. Вот Достоевский — вечный источник мыслей, способных вызывать цепную реакцию новых мыслей во все времена, тут сама бесконечность. А Чернышевский — конечен. Он ясен и прозрачен, как солнечный осенний день. Достоевский же — сумрак, мгла, в которой и молнии полыхают, и веет угрозой всемирного потопа. Жутко. И увлекательно…
— Но как же так? О какой ясности Чернышевского вы говорите, когда никто не может даже определить толком, что же это такое — учение Чернышевского? Кто его изложил сколько-нибудь полно и непротиворечиво?
— А можно ли его изложить полно и непротиворечиво? Я, знаете, сторонник того мнения, что у Чернышевского и не было законченной концепции. Поэтому он и не изложил сам свое «учение» в системе. Были отдельные мысли по отдельным «проклятым вопросам» времени. К чему, в сущности, сводится его социология? К общине. А что такое община в сравнении, например, с вопросом: народ и правосознание? Народ и отдельная личность? Россия и Европа? И что нам сегодня какие-то тонкости об общине? Или этика. Выдвинул требование жертвенного служения общественному идеалу. Прекрасно, но идею альтруизма мало постулировать, ее надо обосновать. Ни он, ни кто из материалистов этого не сделал. Вот христианские учители свои этические принципы фундаментально обосновывали. Тот же Достоевский…
Он снова заговорил о Достоевском, и к теме Чернышевского мы уже не возвращались. Меня тогда этот разговор не особенно задел, я был поглощен народовольцами. И все-таки какой-то след он оставил, потому что, написав о народовольцах, я принялся читать Чернышевского, все сплошь, в хронологическом порядке, начиная от ранних его писем и дневниковых записей, одновременно читая и его современников, друзей и противников. Задела меня, должно быть, эта безапелляционность, с какой М. Д. заключил, что Чернышевский весь остался в шестидесятых годах. Чем же, в таком случае, объяснит факт сильнейшего влияния Чернышевского на общественное сознание не только своей эпохи, и не только ближайшей по времени и духу народнической, но и позднейших эпох? Вспомнить хотя бы ленинское: «Он меня всего глубоко перепахал». Сказано это было уже в нашем веке… В этом интересно было разобраться.
Захватил же меня Чернышевский окончательно, заставил сосредоточиться на себе, на своем творчестве, целиком, на годы отложить все прочие дела после того, как на глаза мне попалось одно его поразительное признание.
Я читал его письма — и вот дошел до 1856 года, во многих отношениях переломного для Николая Гавриловича. Год этот был переломным не для него одного — для всей России: закончилась Парижским миром Крымская война, с заменой фигур на российском престоле, по смерти царя Николая, в России повеяло реформами, новый государь Александр Николаевич в мартовской речи перед московскими дворянами прямо заявил о своем намерении отменить крепостное право («Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дождаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу»); в течение весны — лета были отменены некоторые суровые постановления николаевского времени, вроде ограничения числа обучающихся в университетах, ограничения заграничных поездок, принудительной отдачи в военную службу детей разночинцев, были введены значительные цензурные послабления, в связи с коронацией Александра Второго ожидалась амнистия политическим заключенным.
Эти перемены так или иначе отражались на судьбе Чернышевского. К тому времени он уже третий год жил постоянно в Петербурге, с женой Ольгой Сократовной и маленьким сыном Александром, утвердился в журналистике, стал одним из главных редакционных сотрудников некрасовского «Современника»; летом 1856 года Некрасов, уезжая надолго за границу, передал ему журнал в полное распоряжение и оплату установил такую же, как себе, — три тысячи рублей серебром. Имя Чернышевского стало известным в литературных кругах еще раньше, после публичной защиты им, в мае 1855 года, магистерской диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности», которая наделала тогда много шума, даже породила целое направление в русской эстетике, правда отрицательное, в лице А. В. Дружинина и группировавшихся вокруг него приверженцев так называемой теории чистого искусства, посвятивших себя борьбе с «утилитаристской» эстетикой Чернышевского. Еще бóльшую популярность Чернышевскому принесли его программные, как и его диссертация, фундаментальные «Очерки гоголевского периода русской литературы», печатавшиеся в «Современнике» на протяжении чуть ли не всего 1856 года. В это время тон всех его статей, писем чрезвычайно бодрый, порой прямо-таки ликующий, Чернышевский полон надежд, ожиданий больших перемен в русской жизни, которые уже, собственно, и происходили, и главнейшая перемена — «пробудившаяся в обществе умственная деятельность». Война, точнее, военное поражение России разбудило русское общество, оживило и литературу, и теперь, писал Чернышевский, литература, успевшая приобрести «известную степень силы», будет поддерживать оживление умственной деятельности общества. Чернышевский верит в это, готов этому всецело служить… Безоблачный 1856 год!
И вот на этом безоблачном фоне — два совершенно неожиданных письма. Оба они адресованы Некрасову за границу, одно от 5 ноября 1856 года, другое от 7 февраля 1857 года.
В первом письме Чернышевский высказывает Некрасову свое мнение о его стихотворениях, только что вышедших отдельным изданием. Чернышевский очень высоко ставит Некрасова как поэта, выше Пушкина, Лермонтова, Кольцова, и именно как лирика, — его лирические стихотворения ценит больше, чем «тенденциозные», посвященные гражданской тематике. Он очень настаивает на том, что судит о достоинствах некрасовских стихотворений «не с политической, а с поэтической точки зрения», и чтобы доказать это, даже «пускается в откровенности», объясняет особенности своей «натуры», своего «сердца», — это-то объяснение и удивительно.
«Не думайте, — убеждает он Некрасова, — что я увлекаюсь в этом суждении Вашею тенденциею, — тенденция может быть хороша, а талант слаб, я это знаю не хуже других, — притом же, я вовсе не исключительный поклонник тенденции, — это так кажется только потому, что я человек крайних мнений и нахожу иногда нужным защищать их против людей, не имеющих ровно никакого образа мыслей. Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни — потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею.
Когда из мрака заблужденья…
Давно отвергнутый тобою…
Я посетил твое кладбище…
Ах, ты, страсть роковая, бесплодная…
и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности, — но только затем, чтобы сказать Вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, — политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею».
Во втором письме, в явной связи с признаниями об испытанных мучениях сердца, вырвавшимися у Чернышевского в первом письме («я испытал это и знаю»), явно, чтобы как-то сгладить впечатление, которое эти признания могли оказать на Некрасова, и чтобы предупредить его возможные расспросы, чтобы привычно «закрыться» — не в правилах Чернышевского, человека чрезвычайно скрытного, было впускать кого бы то ни было в свой внутренний мир, — он сообщает Некрасову о «глупом деле», мучившем его на протяжении последних четырех-пяти месяцев, когда ему до такой степени «было скверно и в голове и на душе», что «почти не было нравственной возможности писать»: «…верите, двух слов не мог склеить по целым неделям, — раза два даже напивался пьян, что уж вовсе не в моих правилах».
Что это за «глупое дело»? Судя по письму, «мучения сердца» Чернышевского были вызваны тем, что он опасался за здоровье жены, у которой была тяжелая беременность (вторым ребенком). «Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека», — успокаивает он Некрасова. И уж чтобы совсем поставить точку на этом деле, прибавляет: «Хорошо, что эта глупая история кончилась».
Принял ли такое объяснение Некрасов? Этого мы не знаем. Можно только догадываться, что едва ли. Объяснение явно неудачное. Из сострадания к мукам беременной жены, опасения за ее здоровье будешь ли подумывать о том, чтобы застрелиться или утопиться? Топятся и стреляются скорее от несчастной любви, чем от сочувствия чужому страданию, хотя бы и обожаемой жены. Совершенно очевидно, что это объяснение было придумано Чернышевским для того, чтобы скрыть от Некрасова действительную причину своих многомесячных страданий. В чем же действительная причина их?
Точно так требует объяснения и вся тирада Чернышевского о том, что для него личные его дела «имеют более значения, нежели все мировые вопросы». Вот уж, прочтя это место, не скажешь, что Чернышевский «ясен и прозрачен». Исследователи обычно проходят мимо этого «странного» признания, которое никак не согласуется с привычными, сложившимися в литературе представлениями о Чернышевском. Писатель пройти мимо не имеет права. Ведь тут, может быть, ключ к разгадке характера, личности Чернышевского, а может быть — и всего его «учения», его «антропологической» социологии?
Собственно, так оно и есть. Действительно, в этом признании содержится ключ ко многим загадкам творчества и биографии Чернышевского, которых он оставил после себя немало. Это-то и открывается, когда смотришь на его творческое наследие «целостно», сопоставляя его «ученые» тексты с письмами и дневниками, со всеми известными фактами биографии, в которых так или иначе отразился его характер, с сюжетами и основными тезисами его художественных произведений.
Но я забегаю вперед. Я заговорил о впечатлении, произведенном на меня двумя письмами Чернышевского, чтобы объяснить, почему с головой ушел в тему Чернышевского. Тут была загадка, которую интересно было разгадать. Смысл же писем открылся, конечно, не сразу. Вначале были иные обнаружения, между прочим, и такие, которые удивляли своей очевидностью, которые лежали на поверхности последовательно-хронологической «проходки» текстов и фактов биографии писателя.
Что сразу же бросается в глаза при взгляде на наследие Чернышевского? То, что существует целый пласт его произведений, до сих пор, можно сказать, не тронутых исследователями, мимо которых, однако, никак не может пройти писатель.
Мы со школы знаем роман «Что делать?», позднее, знакомясь с научной литературой о Чернышевском, многое узнаем и о его «Прологе», втором крупном художественном произведении Николая Гавриловича, изданном при его жизни, правда изданном нелегально, за границей, русскими политэмигрантами. А вот о других его художественных произведениях — повестях, рассказах, пьесах, написанных, как и «Что делать?» и «Пролог», в заключении и в ссылке, мы мало что знаем, о них редко пишут, по существу они до сих пор не введены в научный оборот. Хотя некоторые из них не уступают его знаменитым романам ни по глубине и оригинальности содержания, ни по художественной выразительности. Я имею в виду прежде всего повести «Алферьев» и «История одной девушки».
Почему же к ним такое отношение? Отчасти это можно объяснить инерцией читательского интереса, точнее, безразличия к произведениям подобной судьбы, произведениям, которым не удалось пробиться к читателям в свое время, как это, по счастливому стечению обстоятельств, удалось роману о «новых людях» и «Прологу». Отчасти можно объяснить фрагментарностью, выборочностью изучения наследия Чернышевского, как то издавна сложилось в «чернышевсковедении». Как бы ни было, романист обязан пропустить эти произведения через себя, проверить логикой целостной личности Чернышевского, вписать их в эту целостность.
В первой из повестей, к сожалению, неоконченной, в «Алферьеве», речь идет о вещах, о которых до Чернышевского не говорилось в литературе, во всяком случае в художественной литературе, да и после Чернышевского сколько-нибудь основательно говорилось, пожалуй, у одного Достоевского, в его «Бесах», имеется в виду проблема участия нравственно и интеллектуально недозрелых, «недоделанных» людей в революционном движении. Причем у Чернышевского эта проблема решается не с нигилистических позиций, как у Достоевского, отвергающего в принципе самую идею социальной революции, а с позиций революционера-практика, ищущего практических путей преодоления отдельных отрицательных проявлений становящегося сознания «нового человека».
Молодой чиновник Борис Алферьев выходит в отставку, чтобы посвятить себя пропаганде радикальных убеждений, сложившихся у него под воздействием «всей обстановки» русской жизни. Заниматься пропагандой, оставаясь на службе, он не может, потому что боится привыкнуть к жизненным благам, обеспечиваемым хорошо оплачиваемой должностью. Пропагандирует он в обществе своих светских знакомых, и первым объектом его пропаганды оказывается молоденькая жена статского советника Андрея Федоровича Чекмазова — Серафима Антоновна. Алферьев часами разливается перед ней на тему о том, что жизнь человека должна быть служением общественной идее, и поскольку Серафима Антоновна слушает, не возражая, он проникается убеждением, что она женщина с возвышенной душой, а значит, несчастна в браке с мужем-карьеристом, и он решает ее спасти. Он излагает ей свою теорию свободы сердца, произносит тирады о ненужности верности в супружеских отношениях, о праве супругов на сторонние увлечения, в том числе и минутные — для «освежения чувства», тирады эти также не встречают с ее стороны возражений.
Алферьев пишет Андрею Федоровичу письмо, извещая, что они с Серафимой Антоновной любят друг друга и что он, Алферьев, намерен увезти ее. К изумлению Алферьева, в доме Чекмазовых, когда он является туда, его встречают как злодея. «Вы бесчестный человек, Борис Константинович, я даже не ненавижу вас — только презираю», — говорит ему Серафима Антоновна. Оказывается, его письмо для нее — полнейшая неожиданность, она вовсе не собиралась оставлять мужа ради кого бы то ни было, напротив, ради мужа-то, которому почему-то требовалось для его карьеры привечать Алферьева, и принимала Алферьева, и кокетничала с ним, терпела его бесконечные монологи, ей совсем не интересные. Она, бедная, даже заболевает от потрясения.
Итак, попытка Алферьева, этого «нового человека», вступиться за «гонимое существо», женщину, «спасти ее», обернулась несчастьем для «спасаемой».
Какой урок извлекает из этой истории герой? Сконфужен хотя бы? Нимало! «Я ошибся (в Серафиме Антоновне и Андрее Федоровиче. — В. С.)… Я поступал честно, и потому мне не в чем раскаиваться и нечего стыдиться», — только и скажет на это Алферьев. И… начнет новую историю, тоже связанную со спасением женщины. Но — это уже история совсем в другом роде. Это история, которая, по замыслу Чернышевского, должна реабилитировать Алферьева, показать, как он «исправляет ошибки». Эта линия намечена в повести, но повесть не завершена.
Излагал Чернышевский эти истории, конечно, не ради занимательности, сквозь «бытовые» сюжеты достаточно явственно проглядывают сюжеты социологические, точно так, как это было с его романом «Что делать?», непосредственно предшествовавшим «Алферьеву». Продолжая начатый в «Что делать?» анализ «натуры» революционера нового типа, проявившего себя в России в начале 1860-х годов, Чернышевский в «Алферьеве» сосредоточил внимание на негативных чертах этого человеческого типа, в определенных условиях могущих, это и показано в повести, компрометировать этот тип. Чернышевскому важно было схватить эти черты в живом образе, тем самым как бы поставить зеркало перед своими читателями-друзьями, помочь им увидеть в себе эти черты и поспешить от них освободиться. Он нимало не снисходителен к Алферьеву в первой истории, устами рассказчика называет его фанатиком, сумасшедшим, притом слепым сумасшедшим, homo insipiens didacticus (человек глупый, но поучающий). В эпизоде «освобождения женщины» героя повести подводят прямолинейность, «формализм и педантство» в приложении общих принципов к реальной жизни, опасная самоуверенность, с какой герой берется осчастливливать других, не считаясь с тем, как сами они понимают свое счастье. Внимательный читатель легко мог уловить вопрос-предупреждение автора повести: если подобные приемы в бытовой сфере ведут к катастрофам, то какими же последствиями они могут обернуться в социальной сфере?
Запечатлев негативные черты первого поколения «новых людей», Чернышевский ставил вопрос: безнадежен ли этот тип? И отвечал на него ясно и категорично: «только дураки и юноши смеются над ошибками юношей, — на первых порах как же не ошибаться, — это натурально».
К сожалению, повторяю, в повести лишь намечена линия «исправления» Алферьева. Можно, однако, догадываться, как бы происходило это исправление. Алферьев, надо полагать, вскоре стал бы действовать в духе героев «Что делать?».
В «Истории одной девушки» Чернышевский продолжает, также начатую в «Что делать?», тему женской эмансипации, ставит такие вопросы взаимоотношений полов, которые и до сих пор не потеряли актуальности.
Героиня повести Лиза Свилина, дочь мелкого провинциального чиновника, получила лучшее воспитание, какое только можно было получить девушке ее круга. Она рано пристрастилась к чтению, читала все, что попадалось ей в руки, а благодаря брату, студенту петербургского университета, и его друзьям, приезжавшим вместе с ним на вакации, принимавшим и ее в свою компанию, в ней пробудился интерес и к тем, социальным и политическим, вопросам, которые обсуждались в этом студенческом кружке. Лиза невольно приучалась критически смотреть на окружающее. Разъезжались студенты, и жизнь в родном городе с ее однообразными и мелочными заботами, размеренная, тихая, казалась особенно пресной. Пресными казались и молодые люди, с которыми она встречалась в знакомых семействах, танцевала, играла в горелки, фанты. И когда однажды один из них явился к ней в качестве жениха, она почувствовала, что лучше ей умереть, чем выйти за него. Она отказала ему.
История повторилась со вторым женихом. А потом и с третьим. А там уж к ней и свататься перестали. Она не горевала. Думала: она еще молода, подождет, может, еще и встретится человек, который не будет так непереносимо скучен для нее. А если и не встретится — что ж, она не будет в тягость родителям, она давно уже стала для них незаменимым помощником в доме.
А потом с Лизой стали происходить странные вещи. Собственно, странные — для нее. Ее стали мучить неудовлетворенные желания, нерастраченные, безуспешно подавляемые чувства. «Пароксизмы, по временам овладевавшие организмом» Лизы, доводили ее до обмороков. Справиться с нежданным наплывом страстей она была бессильна. Пыталась: изнуряла себя работой, постом. Но только довела себя до серьезной болезни, тяжелого нервного срыва.
Лизу спас брат. Он взял ее с собою в Петербург. Она оказалась в среде людей, о которых мечтала. И случилось то, что и должно было случиться: между нею и одним из молодых друзей брата возникли близкие отношения, Лиза родила ребенка. О браке между молодыми людьми не могло быть и речи, Лиза решительно этого не желала, хотя ее молодой друг и настаивал; он был моложе ее на несколько лет, у него не могло быть глубокого чувства к ней, она это понимала, было влечение, только, — на такой основе не построишь семейные отношения. Да и не могла Лиза себе позволить «портить чужую жизнь для спасения своей». Через некоторое время они расстались.
Потом у нее были близкие отношения с другим молодым человеком, который тоже был значительно моложе ее и с которым тоже не сложились у нее, и не могли сложиться, семейные отношения, хотя и от этой связи у нее появился ребенок, — не сложились по тем же причинам, почему не сложились и с первым ее другом. Лиза этим не смущалась. Она была счастлива. И была благодарна своим молодым друзьям. Она понимала: свою потребность любить она только и могла удовлетворить таким вот путем, внебрачными отношениями с достойными молодыми людьми, пусть и значительно более молодыми, чем она…
Вот такую историю рассказывает Чернышевский. При этом он подробнейшим образом анализирует психические и физические состояния своей героини. Он откровенно на стороне Лизы, считает допустимым не церемониться с традиционными моральными устоями, которые оказываются не соответствующими требованиям жизни. В моральном плане он ставит только одно условие свободным внебрачным отношениям: чтобы при этом не страдали дети: «…тут вопрос гораздо поважнее всякой морализации, — говорит один из героев повести о случае Лизы — как прокормить детей?»
Заметим, что и в «Алферьеве» Чернышевский немало места уделяет проблемам любви, брака, герой этой повести излагает свою теорию «свободы сердца», основательно разбирает вопрос, полезная ли вещь ревность в супружеских отношениях, и приходит к выводу о необходимости признать право супругов на сторонние увлечения.
Спрашивается: а почему, собственно, Чернышевский в этих произведениях уделяет такое внимание вопросам, казалось бы, далеким от вопросов общественных, от политики — своих главных интересов? Потому ли (как полагают некоторые исследователи), что эти произведения писались в крепости и не мог Чернышевский прямо обращаться к общественно-политическим темам и сюжетам, поскольку рассчитывал на выход в печать? — рассчитывал с помощью «невинных» в цензурном отношении тем и сюжетов семейно-бытового плана провести в печать мысли политические, а сами по себе семейно-бытовые темы и сюжеты не имели в его глазах цены? Положим. Но не слишком ли они оказались самодовлеющими в повестях? Это-то отчего произошло? Оттого ли, что Чернышевский просто не сумел соблюсти меру, уравновесить в повестях важное и неважное, и важное оказалось заслонено неважным? Или оттого, что «неважное» — не так уж и неважно, не так уж и отдалено от «главных интересов» Чернышевского, — семейно-бытовые сюжеты несут на себе самостоятельную серьезную нагрузку, сами по себе обладают общественно-политическим значением?
И еще вопрос: нет ли содержательной связи между этими сюжетами и теми характерными признаниями, какие сделал Николай Гаврилович в цитировавшихся письмах к Некрасову, когда рассуждал о значении «потребностей сердца» в жизни человеческой, своей собственной в частности?
И связь, конечно, есть. И смысл семейно-бытовых сюжетов конечно же серьезен, имеет прямое отношение к социологии Чернышевского, той самой, которую можно называть «антропологической»… Но об этом ниже.
Откуда взялось представление о Чернышевском как об «утопическом социалисте», проповеднике или даже основоположнике (или одном из основоположников, наряду с Герценом) теории «общинного социализма» — такого социализма, который будто бы мог быть введен в России на основе сохранявшегося в крестьянском быту обычая общинного владения землей, и притом введен очень скоро, в результате ожидавшейся не сегодня завтра победоносной «социалистической крестьянской революции»?
Такое представление о Чернышевском было до недавних пор довольно широко распространено, даже среди специалистов по Чернышевскому, и шло оно конечно же от самих «общинных социалистов», от народников, веривших, что своими представлениями о социалистских возможностях общины они обязаны именно Чернышевскому. Теперь такое представление постепенно изживается в литературе, уступает место более сложному пониманию существа концепции Чернышевского. Но оно еще не изжито вполне.
Когда, уже порядочно начитавшись Чернышевского, я пришел к моему знакомому литературоведу М. Д. и спросил его, убежден ли он, что социология Чернышевского сводится к общинному социалисту, он удивился:
— А разве не так? Но ведь, кажется, так всегда считалось? А вы что-то другое вычитали у него?
— Что вы у него читали об общине?
— Когда-то, помню, читал его полемику со славянофилами. Правда, меня тогда непосредственно интересовали Аксаковы, Самарин и компания, не столько его, сколько их взгляды.
— Его «Капитал и труд» читали?
— Как сказать? Заглядывал.
— И примечания к Миллю не читали?
— Не успел. Все собирался. То есть, конечно, тоже заглядывал, листал, когда сталкивался в литературе со ссылками на его Милля. Но прочесть — не собрался. Да и как соберешься? Был бы повод… Так что же вы из него вычитали?
«Был бы повод»… В том-то и дело, что Чернышевского нельзя читать «по поводу». Не «возьмешь» его так.
Называют Чернышевского утопистом. Мол, идеализировал русскую общину, ставил ее в основание грядущего социалистического переустройства России, доказывал, что Россия благодаря общине скорее перейдет на некапиталистический путь развития, чем любая из развитых европейских стран, в которых обычай общинного владения землей не сохранился… Русскую крестьянскую общину — и в основание социализма? Это — по Чернышевскому-то? Он сам так прямо и заявлял? Да как же не замечают, что не только в позднейших статьях (1860–1861 годов), но и в статьях 1857–1858 годов, непосредственно посвященных проблеме русской общины, Чернышевский прямо заявлял как раз совсем противоположное! Именно Чернышевский писал о том, что России, отсталой России, которая только еще «вовлекалась» в сферу действия законов крупного машинного производства, надо еще догнать европейские страны в «степени цивилизации», в первую очередь в экономическом отношении, прежде чем здесь «почувствуется потребность» во введении «союзного производства и потребления», основ социалистической экономики, — пока эта потребность чувствовалась «еще не повсюду», «еще не существовала в привычках земледельца», «пока долго еще вся наша забота должна состоять в том, чтобы догнать других». Именно Чернышевский писал о том, что даже в европейских странах, где потребность во введении новых, социалистических, основ «теперь уже чрезвычайно сильна», обеспечена экономическим развитием, для введения этих основ нужен «гигантский труд»: «надобно путем разумного убеждения перевоспитать целые народы», низы которых, «огромнейшая масса… еще погрязает в невежестве», «вселить новое убеждение, и не только вселить его, но и утвердить до такой силы, чтобы оно взяло верх над обычаями и привычками, которые чрезвычайно сроднились со всем образом жизни тех племен».
Как все это понять? Попробуем разобраться.
Да, Чернышевский много писал о русской общине. Да, он придавал большое значение общинному способу пользования землей, общинному владению, действительно ставил принцип общинного владения (общественной собственности) в основание грядущего «нового экономического порядка», социализма. Но разве только один этот принцип он ставил в основание будущего экономического порядка? Все достоинство русской общины заключалось, по Чернышевскому, в общинном владении, только. Во всем остальном она представляла собой собрание мелких и мельчайших крепостнических (или полукрепостнических) кустарных крестьянских хозяйств. Мог ли Чернышевский возлагать на эту общину какие-либо надежды, связанные с будущим?
Никаких надежд, связанных с будущим, на эту общину он не возлагал. С будущим связывал он не общину — связывал такую единицу хозяйства, какую в позднейших статьях («Капитал и труд», примечания к Миллю) и общиной-то уже не называл, предпочитая иной термин — ассоциация, промышленно-земледельческое товарищество или просто товарищество. Сходство между хозяйственной единицей будущего и общиной 1860-х годов было в одном: в Общинном владении. Но на этом их сходство кончалось. Чернышевский подчеркивал, что «между общинным владением без общинного производства и общинным владением с общинным производством разница неизмеримая».
Итак, если подробнее, «единица производительного хозяйства» будущего представляла собой, по Чернышевскому, ассоциацию, основанную не только на общинном владении, но и на общинном производстве («союзный» труд «хозяев-работников»), и общинном потреблении (продукт труда принадлежит трудящимся, распределяется по труду), притом эта ассоциация была крупным хозяйством («в каждом предприятии… сотни хозяев») и в высокой степени машинизированным. Мало того, и уровень сознания, образованности и нравственной выработанности составлявших ее членов был неизмеримо выше обыкновенного мужицкого, — «хозяева-работники» были способны не только управлять сложными машинами, в том числе, между прочим, и самоходными пахотными (паровыми плугами), и пользоваться достижениями науки — применять «различные агрономические улучшения», но и дельно, не ущемляя личного достоинства членов и не в убыток коллективному хозяйству, разрешать споры и конфликты, возникавшие в процессе коллективного труда и потребления, и даже «рассчитывать» (планировать) вместе с государством (конечно, с таким государством, правительство которого «имеет верные понятия о законах экономической жизни») перспективу деятельности на годы, успешно избегая «непроизводительных» и «напрасных» растрат труда — причин кризисных явлений, неизбежных при экономическом порядке, основанном на «соперничестве» (капиталистической конкуренции). «Хозяева-работники» выгодно отличались своими внутренними качествами и характером участия в производстве, «характером труда» (большей самостоятельностью, заинтересованностью в общем труде, более добросовестной и, соответственно, более производительной работой, большей удовлетворенностью своим положением, чувством собственного достоинства и пр.) от наемных работников современных им частнособственнических предприятий, важное обстоятельство, указывающее еще на одно (помимо «расчетливости экономии») существенное преимущество социалистического производства перед частнособственническим — в эффективности и в человечности. Все это доказывало (пока, конечно, лишь теоретически), что социалистическое общественное устройство явится правомерным преемником системы наемного труда, придет ему на смену как действительно более совершенная форма организации общества.
При этом Чернышевский не уставал повторять, что это еще не скоро будет, — будет, но «в слишком отдаленном будущем».
Ясно, что такая ассоциация не могла развиться непосредственно из патриархальной общины. Источником ее происхождения должны были быть особые причины, внешние по отношению к общине. Какие причины?
По Чернышевскому, для перехода России на некапиталистический путь развития требовалась перестройка всей жизни современного русского общества, всех его учреждений («Все вздор перед общим характером национального устройства»), требовалась перетряска и его духовных ресурсов — решительная перемена характера «умственного развития» нации («Прогресс основывается на умственном развитии… основная сила прогресса — наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний») и «характера мыслей у населения» («благосостояние массы зависит от ее убеждений и не возвысится до тех пор, пока не распространятся между людьми известные убеждения»). А для того чтобы это произошло, нужно было, чтобы «общий ход жизни» привел к неотвратимости перемен. По Чернышевскому, общественные «потрясения или ниспровержения» производятся «фактами жизни, — общественными отношениями и великими историческими случайностями вроде какого-нибудь неурожая или другого бедствия», например, войны. Что в сравнении с этими грандиозными факторами мог значить сохранившийся в России обычай общинного владения землей?
Община была для Чернышевского удобным поводом говорить с читателем о вещах гораздо более важных, чем вопрос о том, нужно или не нужно содействовать сохранению в России общинного владения. Под предлогом обсуждения этого вопроса, дозволявшегося цензурой, Чернышевский обсуждал проблемы социализма и коммунизма, которые только на поверхностный взгляд цензоров казались связанными с проблемами существовавшей тогда в России общины. Вот и вся польза от общины, весь ее, в глазах Чернышевского, вклад в дело будущего, в дело прогресса, социализма.
Впрочем, какую-то практическую, хотя в какой-то мере ощутимую пользу все-таки можно было извлечь из той общины: она могла послужить если не будущему нации, не прогрессу как таковому, то — настоящему, какое-то время она могла быть некоторым противоядием против «страданий пролетариатства», могла уберечь от слишком быстрого разорения освобождаемых от крепостной зависимости крестьян. И это само по себе было неплохо, считал Чернышевский, и в 1857–1858 годах ратовал за сохранение общинного начала в крестьянстве: «…мы заботимся о настоящих потребностях, а не о том, что было нужно триста лет назад или будет нужно через триста лет вперед», — в характерной иронической манере «объяснял» он в одной из статей, почему в этой статье больше говорит о благотворности общинного владения, чем о благотворности «общинного союза для производства работ».
Что во всем этом такого, что можно назвать «утопическим»? О какой «идеализации» Чернышевским русской общины тут можно говорить? Во всех его рассуждениях о возможностях — не общины, нет, — промышленно-земледельческих товариществ проглядывает стремление нащупать конкретную социально-экономическую структуру будущего «общества трудящихся». Тут — подступы к политической экономии общества будущего, политической экономии социализма. И приходится только удивляться прозорливости писателя, в своих конкретных описаниях будущих крупных «машинизированных» сельскохозяйственных предприятий во многом угадавшего черты «коллективных хозяйств» нашего времени и даже определившего направление их совершенствования, важное и сегодня: неустанная забота о дальнейшем «совершенствовании работника» — развитии качеств «хозяев-работников». Между прочим, качества «хозяев-работников» должны, по Чернышевскому, развиваться, помимо всего прочего, и посредством совершенствования механизма «общинного потребления», чтобы при любых формах взаимоотношений с государством «хозяева-работники», производственные товарищества имели преимущественное право распоряжаться продуктом своего труда, — мы только сегодня и поняли вполне значение этого положения, когда жизнь заставила искать пути повышения хозяйственной самостоятельности производственных коллективов, расширения их экономических прав.
Все эти соображения по поводу характера социализма Чернышевского я высказал М. Д. Он выслушал, сказал:
— Ну, положим, что действительно Чернышевского трудно свести к общинному социализму. Положим, что и идеалистом не назовешь. В нем действительно есть что-то, что вызывает на память образ пророка, провидца, пользующегося при этом научной методологией. Да, в научности ему, пожалуй, не откажешь, тут я могу с вами согласиться… Но ведь этим не снимается вопрос о его концепции в целом. Или, может быть, вы и то скажете, что у него была-таки целостная концепция?
— Скажу.
— В чем же она? Можете вы ее изложить?
В самом деле, в чем суть того, что мы привычно называем «учением», «концепцией» Чернышевского, и не всегда, может быть, задумываемся над тем, а что, собственно, мы понимаем под этим? Не принимаем ли мы порой часть — за целое? Фрагмент — за всю картину?
Если коротко выразить то главное, что составляло суть многолетних теоретических поисков Чернышевского, — это стремление раскрыть «тайну всемирной истории», найти причины мучительно медленного и трудного, с неизбежными периодами застоя и реакции, хода исторического прогресса и способы ускорить и облегчить этот ход. Читая статьи Чернышевского из раздела «Политика» и других разделов, сопоставляя с ними его художественные произведения, труды по политической экономии, видишь, как билась мысль Чернышевского над разгадкой этой «тайны», как постепенно складывалась его социологическая концепция.
Чернышевский рано понял важнейшую роль в историческом процессе массовых движений, народных революций. Путь революционных потрясений, революционной ломки — «обыкновенный путь к изменению гражданских учреждений». Во время «кратких периодов усиленной работы», то есть во время революций, совершается «девять десятых частей того, в чем состоит прогресс». Революции, эти редкие и кратковременные состояния общественной жизни, обычно успевают так основательно потрясти здание общественных институтов и законов, что никакой реставрации потом уже не удается восстановить прежние порядки в первоначальном виде, какая-то часть наследия революции неизбежно принимается возвращающимися к власти «защитниками старины» — они вынуждаются «двигаться дальше».
Разумеется, путь революционных потрясений — не единственный путь прогресса. Оговорка Чернышевского относительно «девяти десятых частей» прогресса — не случайна. Уж по крайней мере на одну-то десятую прогресс, по Чернышевскому, может осуществляться, и осуществляется, и в «ленивое» время. За счет чего? За счет самопроизвольного развития знания, не прекращающегося вполне и в периоды общественной реакции свободного творчества человека, творчества во всех областях — в науке, в экономике, в техническом деле. «Приложением лучшего знания к разным сторонам практической жизни производится прогресс и в этих сторонах. Например, развивается математика, от этого развивается и прикладная механика; от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, мастерства и т. д.… Наконец всякий умственный труд развивает умственные силы человека, и чем больше людей в стране выучивается читать, получает привычку и охоту читать книги, чем больше в стране становится людей грамотных, просвещенных, тем больше становится в ней число людей, способных порядочно вести дела, какие бы то ни было, — значит, улучшается и ход всяких сторон жизни в стране… прогресс — результат знания».
Конечно, Чернышевский не был бы Чернышевским, если бы при этом забывал связывать «умственное развитие» с «обстоятельствами экономической жизни». Он сам упрекал за это Г. Т. Бокля, автора «Истории английской цивилизации». Выделяя «коренную мысль» Бокля о том, что история движется развитием знания, и называя ее «верным понятием», он добавлял — для «полной истины» это понятие нужно дополнить политико-экономическим принципом: «развитие двигалось успехами знания, которые преимущественно обусловливались развитием трудовой жизни и средств материального существования». Обусловливались «преимущественно»…
Вот именно, что «преимущественно», не абсолютно. Чернышевский не был бы Чернышевским и в том случае, если бы не признавал способности человека к свободному, не детерминированному внешними материальными обстоятельствами творчеству. Чтобы разорвать порочный круг — успехи знания обусловливаются обстоятельствами материальной жизни, которые в свою очередь обусловливаются успехами знания, — есть только одно средство: признать такую самопроизвольную творческую способность человека. Отсюда и оговорки: «девять десятых», «преимущественно». Вообще в способности к свободному (произвольному) творчеству, в том числе и к творчеству по отношению к себе самому, в способности самовыработки, заключается, по Чернышевскому, одно из коренных определяющих начал человека. К этому мы еще вернемся.
Путь революционных потрясений, по Чернышевскому, это и не лучший способ разрешения социальных коллизий. Этот способ «слишком дорого обходится» каждому государству, и «счастлива нация, когда прозорливость ее законодателя предупреждает ход событий». Вот только в жизни так, увы, почти не случается. «Совершенно хладнокровно, спокойно, обдуманно, рассудительно делаются только вещи не слишком важные», — замечает Чернышевский. При этом он ссылается на исторический опыт: «Посмотрите, каким путем уничтожался феодализм, или обращалась в ничтожество инквизиция, или получались права средним сословием, вообще уничтожалось какое-нибудь важное зло или вводилось какое-нибудь важное благо». Все сколько-нибудь значительные улучшения в жизни людей добывались тяжелой ценой борьбы, лишений, жертв. Так было до сих пор. Такова реальность, с которой нельзя не считаться.
Наблюдая за ходом событий в странах Европы, изучая недавнее прошлое этих стран, Чернышевский видел: в новой истории не было еще ни одной вполне удавшейся революции, ни одна из них непосредственно не привела к победе интересов тех, кто в ней был особенно деятельным и самоотверженным участником, — к победе народных масс. «Работа никогда не была успешна, — описывал он характерное развитие революционных событий, — на половине дела уже истощалось усердие, изнемогала сила общества, и снова практическая жизнь общества впадала в долгий застой». Мало того, даже в тех счастливых случаях, когда народ «приобретал самодержавие», он тут же его терял — передавал первому попавшемуся проходимцу, плуту вроде Кромвеля или Наполеона. Требовался цикл революций, прежде чем какое-либо из насущных народных требований могло осуществиться в жизни.
И требовалось время, чтобы эти перемены в народной жизни, перемены к лучшему, можно было заметить! «Исторический прогресс, — объяснял Чернышевский, — совершается медленно и тяжело — вот все, что мы хотим сказать; так медленно, что если мы будем ограничиваться слишком короткими периодами, то колебания, производимые в поступательном ходе истории случайностями обстоятельств, могут затемнить в наших глазах действие общего закона. Чтобы убедиться в его неизменности, надобно сообразить ход событий за довольно продолжительное время…» Иногда для этого и столетия мало.
В чем же причины такой несовершенной работы «двигателя исторического развития»? И что нужно для того, чтобы сделать его работу более производительной, если не может пока история обойтись вовсе без этого дорогостоящего механизма?
Чернышевский выделял несколько причин ничтожности успехов революционного движения в Европе за два столетия. Первая и важнейшая из них — недостаточная сознательность масс, участвующих в революционном движении, отсутствие у них ясных и твердых убеждений, аполитичность. Простолюдин, писал Чернышевский, интересуется почти исключительно своим материальным положением и не понимает главного — связи своего положения с общим характером национального устройства. Он ненавидит своего непосредственного угнетателя и в этой ненависти «не доходит до отдаленнейшей и коренной виновницы бедствий — до правительственной системы». Созидательная, действительно решающая роль в истории народных масс, по Чернышевскому, — в будущем. Пока же только «самая ничтожная доля» населения каждой передовой страны участвовала в революционном движении сознательно, «а если брать весь народ страны, то следует сказать, что он еще только готовится выступить на историческое поприще, только еще авангард — среднее сословие, уже действует на исторической арене, да и то почти лишь только начинает действовать; а главная масса еще и не принималась за дело, ее густые колонны еще только приближаются к полю исторической деятельности».
Другой важной причиной неудач европейских революций Чернышевский считал отсутствие единства антифеодальных сил, союза между революционерами и «модерантистами» — сторонниками прогрессивных реформ, либералами. На исторической сцене действуют, по Чернышевскому, три политические силы — революционеры, модерантисты, реакционеры. «Но борьба требует только двух лагерей: собственно борьбу ведут между собою только две из трех партий, более сильные, а третья должна примыкать к одной из них на то время, пока они вместе одолеют третью, чтобы уже потом разделаться между собою». При такой раскладке сил союз между революционерами и модерантистами — наиболее естествен, потому что «модерантисты и революционеры одинаково хотят прогрессивных реформ и разнятся между собою только в понятии о средствах к успешнейшему их осуществлению». И когда такой союз осуществляется, его результатом «бывает произведение изменений, одинаково нужных обоим союзникам, и спор о способе осуществления сам собою исчезает, когда дело исполнено тем или другим способом». Но беда в том, что в истории такой союз осуществлялся редко или же бывал очень непродолжителен: «В 1789 году ученики Монтескьё подавали руку ученикам Руссо и аплодировали парижским простолюдинам, штурмовавшим Бастилию. Через несколько лет они уже составляли заговоры для восстановления Бурбонов».
Существеннейшей, часто непосредственной причиной поражения народных масс в финале революций Чернышевский считал роковую роль «зла» в истории, влияние на ход событий «дурных людей», «плутов» с их интригами, иными словами — влияние на события низких нравственных качеств «вождей революции», людей, волею обстоятельств оказывавшихся на гребне событий, во главе революционных масс. Чернышевский постоянно, и в своих политических статьях, и в романах («Что делать?» и «Пролог»), подчеркивал тот факт, «что на ход исторических событий гораздо сильнейшее влияние имели отрицательные качества человека, нежели положительные; что в истории гораздо сильнее были всегда рутина, апатия, невежество, недоразумение, ошибка, ослепление, дурные страсти, нежели здравые понятия о вещах, знание и стремление к истинным благам». В своих обзорах «Политика» он не жалеет места для характеристики государственных деятелей XIX столетия: Меттерниха, Гизо, Луи Филиппа, Луи Наполеона, Кавура, Дизраэли, Пальмерстона, людей «чрезвычайно замечательных» со стороны «уменья пользоваться обстоятельствами для своих видов [для устройства своих дел…]».
То есть тут Чернышевский вводит в историческое исследование свой антропологический принцип, изучает «натуру» конкретных исторических деятелей, пытаясь через их личностные качества объяснить ход событий, в которых они принимали непосредственное и важное участие. Это-то и позволяет ему проникнуть в «тайну всемирной истории», выявить причины трудного хода исторического прогресса, найти выход из «порочного круга» истории. В полной мере выразить это свое открытие, объяснить, в чем же заключается выход, Чернышевскому удалось в «Что делать?».
Наконец, Чернышевский выделял и такую причину поражений революций, как неумение сообразить цели и средства в борьбе. Чернышевский не отказывал революционерам в праве применять, при необходимости, «решительные меры» в борьбе с «защитниками старины». В обзоре «Политика» за октябрь 1859 года он писал: «Кто берется за дело, тот должен знать, к чему поведет оно; и если не хочет он неизбежных его принадлежностей, он не должен хотеть и самого дела. Политические перевороты никогда не совершались без фактов самоуправства, нарушившего формы той юридической справедливости, какая соблюдается в спокойные времена. Перевороты волнуют народное чувство, взволнованное чувство забывает о формах. Кто не знает этого, тот не понимает характера сил, которыми движется история, не знает человеческого сердца. Человек, который принимает участие в политическом перевороте, воображая, что не будут при нем много раз нарушаться юридические принципы спокойных времен, должен быть назван идеалистом». И далее: «Только энергия может вести к успеху, хотя бы к половинному, если полного успеха почти никогда не дает история; а энергия состоит в том, чтобы, не колеблясь, принимать такие меры, какие нужны для успеха… Кто не хочет средств, тот должен отвергать и дело, которое не может обойтись без этих средств».
Но он понимал и то, что злоупотребление «решительными мерами» неизбежно ведет к извращению смысла и целей «доброго дела», обращению его в свою противоположность. В одном из писем сыновьям из сибирской ссылки (от 15 сентября 1876 года) Чернышевский прямо писал о том, как он понимает соотношение целей и средств в революционной борьбе, выразил свое отношение к «подлому», по его выражению, иезуитскому правилу «цель оправдывает средства». «Нет, она не может оправдывать их, — писал он, — потому что они вовсе не средства для нее, хорошая цель не может быть достигаема дурными средствами. Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся только для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие… они (дурные средства. — В. С.) годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных. Средства должны быть таковы же, как цель».
Да, но вот вопрос: как решить, какие средства можно, а какие нельзя применить в борьбе, — есть ли для различения хороших и дурных средства надежный критерий? В чем он? Об этом много думал Чернышевский. «Зло и добро, — писал он в упомянутом октябрьском обзоре „Политика“ за 1859 год, — так тесно смешаны в мире, что нет доброго дела, в котором не было бы сторон дурных, нет дурного дела, в котором не было бы сторон хороших… Что ж тут остается делать? Надобно взвесить добро и зло, и если вам кажется, что в сущности дело хорошо, не смущайтесь тем, что есть в нем стороны дурные; если кажется, что в сущности дело дурно, не обольщайтесь тем, что в нем есть стороны хорошие». Условием применения революционерами «не совсем опрятных» способов действия Чернышевский считал безусловную «благотворность для людей» самого дела. Залогом же того, что революционеров не засосет разгребаемая ими грязь старого мира, были, по Чернышевскому, или по крайней мере должны были быть — должны были стать! — высокие «родовые качества» революционеров, — знание, умение довести дело до конца, нравственная чистота, полное бескорыстие.
«Родовые качества» революционеров… Вот, в сущности, тот ключ к разгадке «тайны истории», который искал Чернышевский и о котором поведал российскому читателю в 1863 году в романе «Что делать?». Внимательный, вдумчивый и подготовленный читатель, а роман предназначался прежде всего читателю, хорошо знакомому с кругом философских, политических, экономических идей, пропагандировавшихся Чернышевским в «Современнике», такой читатель легко схватывал разрешающую мысль автора: насущным требованием времени становится совершенствование «натуры» вождей и рядовых участников общественных движений, на историческую сцену должен явиться политический деятель качественно нового типа, в нравственном отношении противоположность Кромвелей и Бонапартов, иначе человеческая история так и будет совершаться своими малопроизводительными драматичными периодами. Практической заботой деятелей этого нового типа, адресовался Чернышевский уже прямо к русским революционерам, должно быть: неустанное просвещение масс, повышение сознательности простолюдинов — рядовых участников движения, увеличение своих рядов, объединение в крепко устроенное тайное общество.
Образами «новых людей» с их страстной жаждой знания и стремлением просвещать других, изображением их духовных исканий и практических действий с созданием производственных артелей социалистического типа, установлением связей с заводскими работниками и социалистической пропагандой в их среде, развитием сети подпольных революционных кружков, Чернышевский представил русскому читателю этот новый тип политического деятеля, раскрыл его правила, призвал молодежь вырабатывать в себе качества таких людей. В романе показано, как можно стать «новым» человеком, показано, что это в силах каждого человека, что это и в интересах каждого («О, сколько наслаждений развитому человеку!»), нужно только пожелать поработать над своим развитием, пожелать выйти из «преисподней трущобы» жизни на «вольный белый свет» («Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет, славно жить на нем… Желайте быть счастливыми — только, только это желание нужно. Для этого вы будете с наслаждением заботиться о своем развитии: в нем счастье… Попробуйте — хорошо!»).
Призыв Чернышевского, как мы знаем, не остался неуслышанным.
Я уже говорил, что Чернышевский оставил после себя множество загадок, частью связанных с его революционными конспирациями — следствий этих конспираций, частью — с обстоятельствами его драматичной судьбы — между прочим, и с обстоятельствами его личной драмы, — вспомним его письма Некрасову за границу 1856–1857 годов.
Одна из таких загадок — история отношений Н. Г. Чернышевского с М. Н. Катковым и другими либеральными деятелями в 1861–1862 годах.
Известно, что в конце марта 1861 года Чернышевский ездил, вместе с сотрудником «Современника» Г. З. Елисеевым, в Москву к Каткову с «цензурным проектом», проектом всероссийского адреса редакторов журналов и газет с требованием отмены предварительной цензуры. Проект адреса был составлен группой петербургских редакторов. Инициаторами и непосредственными составителями проекта были, как можно предполагать, сам Николай Гаврилович и редактор «Экономического указателя» И. В. Вернадский. С 27 по 30 марта проект активно обсуждался на квартире Каткова в Москве редакторами московских изданий, которым предлагалось подписать документ. Москвичи отвергли проект петербуржцев и вместо него поручили Каткову составить подробную записку. Записка была составлена и одобрена редакторами. В сентябре было еще одно совещание редакторов у Каткова, на этом совещании, по некоторым источникам, снова присутствовал Чернышевский. Позже осенью записка — это, по существу, первое коллективное заявление русских литераторов — была представлена министру внутренних дел Валуеву.
Как писал Чернышевский Добролюбову 27 апреля 1861 года, он в то время совершил «еще несколько таких же подвигов». То есть был инициатором или участником еще некоторых общих с либералами общественных предприятий. Например, в начале апреля подал прошение о том, чтобы ему разрешили читать в Пассаже публичные лекции по политэкономии.
И эти «подвиги» совершал тот самый Николай Гаврилович Чернышевский, который был известен как решительный борец с либерализмом. Тот самый Чернышевский, который одновременно с хлопотами по поводу цензурной реформы, буквально в одни и те же дни, деятельно занимался чисто революционной работой. Накануне отъезда в Москву к Каткову, а всего вероятнее — в ночь на 26 марта, Николай Гаврилович пишет — или, как убедительно доказывает историк М. И. Перпер («Русская литература», 1975, № 1), диктует — своему молодому другу, родственнику жены А. В. Захарьину прокламацию «Барским крестьянам». 30 марта, прямо из квартиры Каткова, после очередного совещания с либералами, он идет на квартиру Вс. Костомарова, где установлен тайный типографский станок, и совещается с Костомаровым по поводу отпечатания своей прокламации, а возможно, что и читает оттиск первых страниц прокламации.
Любопытно и то, что Николай Гаврилович вступает в сотрудничество с Катковым в то время, когда Катков уже ведет свою разнузданную, в духе Булгарина, провокационную кампанию против «Современника», и прежде всего против самого Чернышевского. Осенней же встрече Чернышевского с Катковым, по-видимому, не мешает и то обстоятельство, что в июне — июле и сам Николай Гаврилович своими «Полемическими красотами» воздает должное Каткову и другим либералам.
Как объяснить эту, по видимости, непоследовательность Чернышевского? В самом ли деле это непоследовательность? А ведь именно так и расценивали его связь с либералами некоторые из его радикальных друзей-соратников, удивлявшиеся его «либеральным иллюзиям».
Дело, конечно, не в непоследовательности и не в «либеральных иллюзиях» Чернышевского. Если посмотреть на ситуацию глазами самого Чернышевского, который в обзорах «Политика» много раз писал о решающем значении политического союза между революционерами и модерантистами в их борьбе с реакционерами, если сообразить все суждения Чернышевского о специфических условиях России, об «образованных классах» и о народе, припомнить, что мы знаем об отношении Чернышевского к листку «Великорусс», выдвинувшему идею всероссийского адреса на имя царя с требованием политических реформ и конституции, и об отношении к кружку «чистого революционера» Заичневского, считавшего нужным, несмотря ни на какие перемены в стране после весеннего 1861 года военного усмирения мужицкой деревни, звать Русь к топору, — словом, если посмотреть на ситуацию с точки зрения целостной личности Чернышевского, то можно прийти к выводу, что тут мы имеем дело со сложной, неоднозначной политической линией, которая не сводилась ни к либерализму, ни, с другой стороны, к революционному экстремизму, всего меньше — к проповедничеству немедленной крестьянской революции, к призывам «в топоры» («Все лица и общественные слои, отдельные от народа, трепещут этой ожидаемой развязки. Не вы одни, а также и мы желали бы избежать ее… народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию»). Можно прийти к выводу, что действиями Чернышевского и в 1861 году, как и за год, и за два года до этого, руководила мысль об объединении всех антифеодальных сил России с целью постепенной, основательной подготовки будущего движения, движения в высших — разумных — формах, сохранения и накопления сил для этого движения, предупреждения напрасной растраты сил.
Тема бесплодности несвоевременных выступлений «сторонников перемен» — важнейшая в работах Чернышевского разных лет. В романе «Пролог» его герой Волгин характерно рассуждает о «страшном уроке» нетерпения, проявленного французскими революционерами в 1839 году: «Видишь, в первые годы Людовика-Филиппа республиканцы подымали несколько восстаний; неудачно; — рассудили: „Подождем пока будет сила“; ну, и держались несколько лет смирно; и набирали силы; но опять недостало рассудка и терпения; подняли восстание; — ну и поплатились так, что долго не могли оправиться. А чего было и соваться? — Если бы было довольно силы, чтобы выиграть, то и сражаться-то было бы нечего: преспокойно, получали бы уступки одну за другою, дошли бы и до власти с согласия самих противников… Ох, нетерпение! — Ох, иллюзии! — Ох, экзальтация!»
Не случайно, что и в обращении к народу, в прокламации «Барским крестьянам» Чернышевский призывает исподволь готовиться к «делу». Определив условие успеха: «надо только единодушие иметь между собою мужикам, да сноровку иметь, да силой запастись», — он призывает крестьян «до поры» именно этим и заниматься, не начинать дела, «покудова еще нет приготовленности». «А покуда пора не пришла, надо силу беречь, себя напрасно в беду не вводить, значит — спокойствие сохранять… Что толку, ежели в одном селе булгу поднять, когда в других селах готовности еще нет? Это значит только дело портить да себя губить».
Итак, нужно готовиться и готовиться. Поэтому-то и Заичневского (прокламацию которого «Молодая Россия» Чернышевский осудил за нелепую запальчивость тона) можно не исключать из числа полезных для России деятелей, можно попытаться убедить его впредь быть осмотрительнее в заявлениях (и в Москву для переговоров с Заичневским едет от имени Чернышевского молодой революционер А. Слепцов). Поэтому же можно поддерживать и либералов, и даже участвовать в некоторых их акциях. Деятельность либералов воспитывает образованную молодежь политически, со временем молодежь пойдет дальше своих учителей. Вспомним, как похваливал Чернышевский в полемике с Катковым «Русский вестник», журнал служит приготовительным классом для будущих читателей «Современника».
У современников Чернышевского немало недоуменных вопросов вызывали упорство и увлеченность, с какими Николай Гаврилович, несмотря ни на что, из месяца в месяц и изо дня в день на протяжении всего 1860 года и доброй половины 1861 года переводил многотомный труд английского экономиста Д. С. Милля «Основания политической экономии» и писал обширнейшие комментарии к нему. Главное, что удивляло, — в какое горячее время занимался он этой, по видимости несвоевременной, работой! В стране отменяется крепостное право, недовольные его неполной отменой, бунтуют крестьяне, царские войска расстреливают крестьян, появляются первые революционные прокламации, а признанный глава «радикального оркестра» сидит в своем кабинете и гонит, гонит ежедневно вороха страниц убористого, трудного для понимания текста. Вместо того чтобы отдаться прямой революционной агитации, поддерживать революционный дух читателей «Современника», заполняет страницы журнала академической наукой. Зачем? Почему?
Сам Чернышевский не оставил удовлетворительных объяснений насчет своих занятий Миллем. Я попробовал реконструировать ответ в своем романе «Властью разума», мобилизовав свои знания о Чернышевском — социологе, политике, человеке. Одному из своих учеников, Мосолову, он объясняет, почему считает важным заниматься Миллем: «…Милль стоит хорошей политической программы. Впрочем, дело не в самом Милле. Нам с вами, Мосолов, надо думать не только о том, что делать сегодня, но и о том, что мы будем делать после того, как поломаем старый порядок. На каких экономических основаниях будем строить новый мир? Это мы должны хорошо себе представлять». И дальше: «Знание политической экономии ныне — это и практическая необходимость, Мосолов. Без этого знания не стоит и браться за дело будущего: ничего хорошего не построим, все жертвы будут напрасны. Пришло время смитовой политической экономии противопоставить политическую экономию будущего общества трудящихся. Милль — с определенными поправками, конечно, — дает такую возможность… то есть не Милль дает, а поправки к нему дадут, надеюсь. Милль — прекрасный повод к ним… Но этого мало. То есть теперь мало просто знать политическую экономию. Надобно уже и стараться вытягивать из будущего в настоящее все, что только можно вытянуть, что могут позволить вытянуть обстоятельства. Вот теперь некоторые господа пытаются устроить промышленные ассоциации по социалистическому принципу, устраивают коммуны. Работники приучаются к труду и жизни по-новому. Да не где-нибудь это делается, не на Маркизовых островах — здесь, в Петербурге. Это ли не дело?» — «Дело», — согласился Мосолов. — «Может быть, это теперь самое важное дело. А вы говорите — зачем Милль?»
Вернемся к письмам Чернышевского к Некрасову 1856–1857 годов. В чем же все-таки была действительная причина мучительных душевных переживаний Николая Гавриловича в то время, неужели и правда вызваны они были лишь опасением за жизнь жены, у которой были трудные роды? Нет, причина была более деликатного свойства. Теперь можно об этом судить вполне определенно.
Но прежде чем говорить на эту тему, нужно решить один существенный предварительный вопрос. До каких пределов можем мы, исследуя жизнь реального исторического лица, входить в его личную жизнь, жизнь сердца? Имеем ли и вообще такое право? Допустимо ли касаться глубинных, интимных сторон чужой жизни, обычно тщательно скрываемых каждым от постороннего глаза?
Мне кажется, двух ответов тут быть не может. Конечно, исследователь имеет право касаться любых сторон жизни изучаемого исторического лица, всего, что может вести к истине человеческого существования. Есть ли пределы проникновения в чужую жизнь? Нет пределов, если личный опыт человека, тем более великого человека, служит школой для потомков, если мы можем извлечь урок из этого опыта. Да великие люди и сами больше всего на свете желали, для того и трудились, и жили, чтобы обретенный ими опыт весь, без остатка, перелился, вошел в плоть и кровь потомков, человечества!
К Чернышевскому это особенно относится. Опыт его жизни выражен в образах его художественных произведений, прямо вошел в его социологию, проявившись в его концепции человека, «нового человека».
Так что же было причиной его мучительных переживаний? Переживаний, по всей видимости, не прошедших для него бесследно, если они вызвали такие его признания, которых от него, кажется, в то время никак нельзя было ожидать? Чтобы ответить на это, нужно представить себе историю отношений Николая Гавриловича и его жены Ольги Сократовны.
Нельзя сказать, что женились они по большой любви. Дневники Чернышевского начала 1853 года дают возможность судить о том, что происходило в то время в его душе. Еще до знакомства с Ольгой Сократовной он стал бывать в обществе, чего избегал прежде, прожив в Саратове после окончания университета, проучительствовав в гимназии полтора года, «начал любить волочиться», как записал он в дневнике, по обыкновению стараясь выражаться с предельной прямотой. У него были самые серьезные намерения насчет молодых девиц, которых он встречал на вечерах у знакомых, на балах. Он мечтал встретить девушку, которая могла бы стать его женой и другом, другом на всю жизнь, которую он мог бы любить всю жизнь, притом одну всю жизнь. («Пусть у меня будет одна любовь. Второй любви я не хочу».) При этом ему хотелось, чтобы это сделалось возможно скорее. Все его мысли о будущем, о своей работе были связаны с Петербургом, он собирался вернуться в Петербург, но явиться туда он хотел, предварительно устроив свои «сердечные дела», уже человеком женатым или по крайней мере женихом. «А если я явлюсь в Петербург не женихом, я буду увлекаем в женское общество своею потребностью… И любовь помешает работе». Притом ему хотелось найти невесту именно не в Петербурге. «Да и какие девицы в Петербурге? Вялые, бледные, как петербургский климат, как петербургское небо».
Его всерьез увлекла юная Катя Кобылина, дочь председателя саратовской казенной палаты. Он решился было уже и объясниться с ней, долго обдумывал, как говорить с ней, хотел бы сказать: «Вам приходит время любить; может быть, вы в опасности выбрать недостойного; выберите же меня, потому что я люблю вас искренно, и эта любовь во всяком случае не будет для вас опасна». И он уже начал объяснение, во время кадрили: «Катерина Николаевна, прежде всего, я должен сказать, что я говорю серьезно и совершенно искренно. Для меня чрезвычайно трудно сказать то, что я решился, наконец, сказать. Но я все-таки скажу…» Неизвестно, как бы сложилась судьба Николая Гавриловича, если бы ему позволено было договорить, но девушка перебила его: «С кем вы танцуете следующую кадриль? Танцуйте с Софьей Юрасовой. Полюбезничайте с нею…» Ему дали понять, что его поняли, но не желают, чтобы он продолжал. Объяснение не состоялось. Пока, решил Николай Гаврилович. Просто оно откладывалось на время. Спустя какое-то время можно будет и повторить попытку.
Между тем он стал ухаживать, «волочиться», за другой барышней, милой, доброй и умной Катей Патрикеевой.
А через несколько дней встретился, на вечере у родственников, с Ольгой Сократовной, и она показалась ему девушкой, не меньше, чем Катя Кобылина или Катя Патрикеева, достойной его внимания и «любезничания». Прошло еще несколько дней, и он сказал ей те слова, которые не успел сказать Кате Кобылиной, был выслушан со вниманием и получил право надеяться на взаимность. Во всяком случае, получил право надеяться, что, если он сделает предложение, оно не будет отвергнуто с порога. Он сделал предложение — оно было принято. Николай Гаврилович и Ольга Сократовна стали женихом и невестой. Их свадьба состоялась 29 апреля; после их первой встречи минуло всего три месяца и три дня. В начале мая они уехали в Петербург.
Любили они друг друга? Много лет спустя, в феврале 1878 года, вспоминая пору своего жениховства, Николай Гаврилович признавался в письме к Александру Пыпину: «Влюблен в Ольгу Сократовну я был несколько часов, при первом нашем разговоре. Это был разговор в гостях, длился с обеда до конца вечера; как обыкновенно в обществе, с длинными перерывами… урывками, по нескольку минут. И, в продолжение нескольких часов, я был влюбленным. Но задолго до конца вечера это исчезло. Это нимало не похоже на мое чувство к Ольге Сократовне…»
В чем же было его чувство к ней? Может быть, лучше всего отвечает на этот вопрос более раннее признание Николая Гавриловича, и как раз времени его ухаживания за Ольгой Сократовной. Размышляя о том, почему ему нужно жениться на Ольге Сократовне, и возможно скорее, он записывает в дневнике (20 февраля 1853 года): «Я чувствовал, что если я пропущу этот случай жениться, то с моим характером может быть весьма не скоро представится другой случай, и пройдет моя молодость в сухом одиночестве…» Или вот еще, через несколько дней (4 марта 1853 года): «Если не женюсь теперь, на ней, — когда же? Бог знает когда, вероятнее всего — никогда…» То же он мог бы, пожалуй, написать, имея в виду и Катю Кобылину, если бы она оказалась к нему благосклоннее, подала надежду, что не бог знает сколько времени пройдет, прежде чем он сможет сделать ей предложение и быть уверенным, что получит ее согласие. Просто в тот момент из всех саратовских невест Ольга Сократовна оказалась девушкой, которая более других отвечала его видам на скорую женитьбу. Именно это побудило Николая Гавриловича остановить свой выбор на ней. Он не мог больше ждать.
Впрочем, какую-то роль в этом выборе сыграли и личностные качества Ольги Сократовны. Или, точнее, воображаемые Николаем Гавриловичем, приписываемые им Ольге Сократовне качества. Преувеличивая значение отдельных ее высказываний, поступков (однажды, например, на каком-то вечере, как слышал он, Ольга Сократовна, поднимая бокал, сказала: «За демократию»), он делал обнадеживающие заключения, будто в ее лице получает в жены человека, оригинально думающего, лишенного предрассудков, наделенного природным чувством справедливости, правда, человека малообразованного, но жаждущего если не самой истины, то уж во всяком случае знания, стало быть, со временем могущего стать его другом, соратником в его будущей деятельности. Но ведь точно так он мог бы романтизировать и Катю Кобылину, и Катю Патрикееву, и любую другую барышню, на которой остановил бы в то время свое внимание. Оснований для этого было бы ничуть не меньше, чем для романтизирования Ольги Сократовны. Очень скоро он в этом вполне убедился.
Что касается Ольги Сократовны, то она и не скрывала, ни весной 1853 года, ни позже, что выходила за Николая Гавриловича не по любви. Во время их объяснения, в феврале 1853 года, она призналась ему: «Вы мне нравитесь; я не влюблена в вас, да разве любовь необходима? Разве ее не может заменить привязанность?» «Это меня огорчило, — записал тогда же в дневнике Николай Гаврилович. — Я теперь чувствую — т. е. когда вот теперь пишу это — что у меня на глазах навертываются слезы…» По этой же причине (отсутствия любви) еще не раз будут у него навертываться на глазах слезы — и до венчания, и после венчания; между прочим, если забежим вперед, — и три года спустя, когда он будет из Петербурга писать Некрасову за границу о значении «потребностей сердца» в жизни человека.
Почему же она выходила за него? Он был для нее недурной партией. Не лучшей, положим. Не дворянин. Не богат. Но и ей в то время нужно было возможно скорее вступить в брак. Брак был для нее выходом из домашнего рабства — ее положение в доме деспотичной матери было мучительно. Притом ей было уже 20 лет, по тем временам для невесты немало. На стороне же Николая Гавриловича были те достоинства, что он имел репутацию человека необыкновенной образованности и ума, мечтал о Петербурге, рассчитывая на «место в университете» и занятия литературой, а ей тоже хотелось в Петербург. И характером был покладист да и своими понятиями о браке, о том, как он представлял себе их будущую совместную жизнь, обещал быть хорошим мужем. Он говорил ей: «По моим понятиям, женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону. Так и теперь: женщины ниже мужчин. Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя — этот временный перевес необходим для будущего равенства».
Он говорил, что будет ей во всем уступать — ее мнения ставить выше своих. Во всем. Кроме одного: своей работы. И она верила: так и будет. И так было…
И еще он говорил ей о «праве сердца быть всегда свободным», о том, что она всегда будет вольна поступать так, как ей покажется лучшим поступать. И даже если она потом, уже став его женой, полюбит кого-то другого, она будет вольна поступить, как ей подскажет сердце. Пусть общего с ней будет у него тогда только то, что они по-прежнему будут жить в одной квартире и она по-прежнему будет располагать его доходами, — пусть будет так, он готов на это. Конечно, говорил он, он будет страдать. Но быть совершенно в распоряжении у нее не перестанет. Потом, может быть, ей «надоедят легкомысленные привязанности», она почувствует «некоторую привязанность» к нему и вернется к нему, что ж, тогда он снова будет любить ее радостно, как любит теперь.
Правда, высказывая ей это, он надеялся, что этого не будет, именно в их браке не будет, что со временем Ольга Сократовна все же полюбит его. Тем не менее он считал своим долгом высказать ей это, открыть ей свои взгляды на брак, и не только открыть взгляды, но и внушить ей, что между его взглядами и его поступками не может быть разрыва, его понятия не допускают этого. Ее свобода — свобода действительная, и не на словах — это было одно из условий воспитания Ольги Сократовны в том духе, в каком хотел ее воспитать Николай Гаврилович, чтобы выработать из нее личность, равную себе, — мечтал, что у него будет «жена M-me Staël». А случилось бы ей воспользоваться своей свободой — что ж, он был готов с достоинством принять свой жребий, выполнить свой долг «порядочного человека».
И когда это действительно случилось, он действительно принял свой жребий с достоинством, выполнил долг «порядочного человека», в самом деле, как обещал, не перестал быть «в распоряжение у нее». Правда, он не ожидал, что будет так мучиться. Оказалось, не так-то легко подавить в себе чувство ревности, как он думал. Объясняя Ольге Сократовне теорию «перегнутой палки», он доказывал, что в развитом человеке ревности не должно быть, ревность — следствие взгляда на человека как на собственность, как на вещь. Но безумно трудно оказалось эту теорию осуществить… Мучился так, что дважды напивался пьян, что с ним никогда прежде не случалось, подумывал даже о самоубийстве…
Это — уже из самого Чернышевского, из его писем к Некрасову, тех самых, в которых он описывал свои душевные переживания, испытанные им в 1856 году.
Так вот, разгадка этих писем в том и заключается, что в них Николай Гаврилович описывал переживания, вызванные именно муками ревности, муками неразделенной любви, — этими муками, а не страхами за здоровье беременной жены (кстати, вполне благополучно разрешившейся).
Думать так позволяет известная история многолетней связи Николая Гавриловича, Ольги Сократовны и офицера Генерального штаба Ивана Федоровича Савицкого, с которым Чернышевские, как свидетельствует внучка Николая Гавриловича Н. М. Чернышевская, пережили «отношения, аналогичные отношениям Веры Павловны, Лопухова и Кирсанова» из романа «Что делать?». Эти отношения завязались давно, еще до 1856 года. (Между прочим, некоторые исследователи считают, что офицером, присутствовавшим на защите Чернышевским магистерской диссертации 10 мая 1855 года и ошибочно названным в мемуарах Н. В. Шелгунова Сигизмундом Сераковским, которого в то время еще не могло быть в Петербурге, был именно И. Ф. Савицкий. Кстати, известно, что Сераковского с Чернышевским познакомил, в 1856 году, Савицкий.) Об отношениях между Чернышевским и Савицким довольно подробно рассказывает В. А. Пыпина в книге «Любовь в жизни Чернышевского» (Пг., 1923). Некоторые сведения содержатся и в письмах Ольги Сократовны разных лет.
Николай Гаврилович справился с мучительными переживаниями. Справился с чувством ревности. Это было нелегко. Зато и удовлетворение, испытанное им в результате победы над собой, победы над своим эгоизмом, над собственническим инстинктом, было глубоким. Это было освобождающее чувство. И — обнадеживающее. Его победа свидетельствовала о возможностях человека. О неисчерпаемости человека. Он гордился этой своей победой. Об этом говорят его письма к Ольге Сократовне и к родным, об этом же говорят и его художественные произведения, в которых тема разумного разрешения коллизий в любви, в браке занимает важное место. Особенно — в «Что делать?».
Размышляя о том, каким должен быть «новый человек», Чернышевский выставлял в качестве одного из важнейших условий человеческой полноценности, совершенства «натуры» борца за социальную эмансипацию, наряду с интеллектуальной и нравственной выработкой, и эмансипацию чувств, признание прав «потребностей сердца», выработку культуры чувств. Изображая в «Что делать?» «новых людей», раскрывая их жизнь, их правила, показывая, как они, практически, отвечают на традиционный общерусский вопрос: что делать в безнадежных российских условиях? — не мог Чернышевский не показать и того, как же устраиваются эти люди в одной из самых важных для человека и самых неустроенных сфер отношений — в любви, в браке? Как разрешают, например, коллизию того же треугольника? Чернышевский показывает это. Проблему треугольника его «новые люди» разрешают не только посредством самопожертвования (одних для счастья других), но и посредством расширения границ брака, в данном случае — до пределов трех (или четырех?) человек. Вспомним сцену разговора Рахметова с Верой Павловной, когда Рахметов, после «ухода со сцены» Лопухова, излагает Вере Павловне наилучший с его точки зрения способ разрешения ее с Лопуховым и Кирсановым ситуации: «Между тем как очень спокойно могли бы вы все трое жить по-прежнему, как жили за год, или как-нибудь переместиться всем на одну квартиру, или иначе переместиться, или как бы там пришлось, только совершенно без всякого расстройства…» В конце концов так герои и поступают. Лопухов, уже обручившийся с Катей Полозовой, возвращается «на сцену», снова входит в жизнь Веры Павловны и Кирсанова; обе семьи «перемещаются» на одну квартиру, при заводе, они «чрезвычайно близки», живут «как родные», «ладно и дружно»… Ревность? Ревности не следует быть — и она изгоняется «новыми людьми». Развитый человек все может с собой сделать. Главное — может, «волею разума», изменить свою «натуру».
Итак, с письмами к Некрасову как будто все ясно. Но тут вот какой возникает вопрос. Если и в самом деле в 1856 году Николай Гаврилович пережил мучительную душевную драму, связанную с «легкомысленными» увлечениями Ольги Сократовны, а в 1862 году положил эту драму в основание сюжета романа о «новых людях», причем «подал» эту драму совсем в иных тонах, чем тона, в какие окрашены известные нам письма его к Некрасову, то есть если в период работы над «Что делать?» он не то что уже не болезненно, но явно с чувством удовлетворения разбирался в деталях своей «истории» — удовлетворения за свою победу над собой, — то, спрашивается, когда же он впервые испытал это чувство удовлетворения, когда стал думать обо всей этой истории с удовольствием, радуясь случаю, позволившему ему испытать себя, позволившему, через себя, узнать нечто новое о натуре и возможностях человека вообще? — тогда же, еще в 1856–1857 годах? Едва ли.
В том-то и дело, что нет оснований говорить о том, будто Николай Гаврилович скоро и довольно легко справился со свалившимся на него испытанием.
Положим, что он скоро справился с чувством ревности, и уже в 1857 году, когда писал свое второе письмо Некрасову, мог без острых приступов отчаяния думать о случившемся («Стал похож на человека»); переболев — притерпелся к боли. Положим даже, что он мог и вовсе избавиться от боли, сделав, например, окончательный и грустный, но, в общем, спасительный вывод о своих вероятных перспективах в «личной жизни», вывод о том, что счастье (полное счастье, или счастье разделенной любви, или какое бы там ни было счастье) — не для него, не для таких людей, как он, и нечего, стало быть, сокрушаться по этому поводу, и нечего думать об этом; и перестал об этом думать, отстранил от себя целую сторону жизни, заключающую в себе сферу чувств, — отстранил как не могущую иметь для него значения, весь ушел в работу, чтоб было «ни до чего». Положим, что так. Но от всего этого до чувства удовлетворения еще далеко. В таком расположении духа будешь ли петь гимны любви, какие он пел в своих позднейших, художественных, произведениях, и благословлять миг, соединивший его когда-то с Ольгой Сократовной, как он благословлял, в позднейших же, письмах к ней («Если б я не встретился с тобою, мой милый друг… — писал он в 1888 году, — моя жизнь была бы тусклой и бездейственной, какою была до встречи с тобою. Если я делал что-нибудь полезное, то всею пользою, какую русское общество получило от моей деятельности, оно обязано тебе. Без твоей дружбы я не напечатал бы ни одной строки; только лежал бы и читал бы, не излагая на бумаге того, что считал честным и полезным… половиной деятельности Некрасова, почти всею деятельностью Добролюбова и всей моей деятельностью русское общество обязано тебе»)?
И вот что важно заметить. Его художественные произведения с проповедью «эмансипации чувств» и письма к Ольге Сократовне с выражениями восторженной признательности за ее «дружбу» появляются лишь после 1861–1862 годов! До этого Чернышевский в своих произведениях, в своих письмах (исключая известные нам два письма к Некрасову) вовсе не касался вопросов любви, брака, будто этой стороны жизни и в самом деле для него не существовало. Обратим внимание: эта сторона жизни, судя по его дневникам, занимала его чрезвычайно до 1853 года, до его женитьбы, а вот с этого момента и вплоть до 1861–1862 годов — перестала занимать. Кстати сказать, о том, что Чернышевский в эти годы действительно не придавал важности темам, обобщенно называвшимся «женским вопросом», прямо свидетельствует Н. В. Шелгунов в своих «Воспоминаниях». Чернышевский, по словам Шелгунова, «находил, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов».
А в 1862 году он снова обращается к темам любви, брака, вводит их в свою социологию, придает первостепенное значение личной сфере, устроенности человека в этой сфере, — придает этой устроенности значение условия пригодности человека к участию в борьбе за лучшее общественное устройство.
Что же произошло? Был какой-то внешний толчок, событие, переживание, заставившее Николая Гавриловича посмотреть на свою «историю» новыми глазами? Толчок, который вывел его из «спасительного» заточения в работу, снова ввергнул в сферу чувств, волнений сердца, заставил ощутить их вкус, их самоценность? И отсюда — то его чувство удовлетворения? Что же это за толчок? И когда это было? В 1861–1862 годах?
Давайте пойдем к искомому от загадок художественных произведений Чернышевского и прежде всего от «Что делать?».
Если в «Что делать?» действительно прослеживается автобиографическое начало (а в этом не приходится сомневаться), и Лопухов — это сам Николай Гаврилович (кроме Н. М. Чернышевской, это же свидетельствует и О. С. Чернышевская) то невольно спрашиваешь себя: случайно или не случайно в романе изображена история второго увлечения Лопухова, его второго брака, брака с Катей Полозовой? И при каких же обстоятельствах заключается этот брак! Вера Павловна выходит замуж за Кирсанова; но ведь их с Лопуховым «добрые» отношения, какими они были в их браке, вовсе не изжиты до конца! Чтобы помочь Вере Павловне соединиться с Кирсановым, Лопухов даже и не исчезает полностью из ее жизни, лишь на время «удаляется со сцены» — только для того, чтобы устранились некоторые чисто внешние, формальные препятствия соединению Веры Павловны и Кирсанова, — и Вера Павловна это принимает: вспомним, как легко она утешается запиской, которую ей показывает Рахметов. Проходит время, и Лопухов, уже обручившийся с Катей, вновь входит в жизнь Веры Павловны. Все это, в сущности, означает, что оба они, Вера Павловна и Лопухов, оставаясь в прежних «добрых», родственных отношениях, позволяют друг другу вторую любовь.
Но что означает эта вторая любовь Лопухова с точки зрения того способа развязывать коллизии треугольников, который предлагает в романе Чернышевский? Означает ли она, что Чернышевский допускает, при определенных обстоятельствах, расширение границ брака не только до трех человек (ménage en trois — «брак втроем»), но и до четырех человек? Может быть, и больше? До каких же пределов? Должны же быть какие-то пределы брака, если, конечно, не отрицать сам по себе институт брака, — в чем они? А с другой стороны, нет ли аналога этого второго увлечения Лопухова, аналога его чувства к Кате Полозовой, — в реальной жизни, в жизни самого Николая Гавриловича?
Для того чтобы именно так поставить последний вопрос, есть основания. Нужно иметь в виду следующее. Характер отношений, сложившихся между Николаем Гавриловичем, Ольгой Сократовной и Иваном Федоровичем Савицким к весне — лету 1861 года, вовсе не был идиллическим, по летней переписке Ольги Сократовны и Николая Гавриловича можно заметить, что между ними в эти месяцы было определенное напряжение; летом 1861 года Чернышевский, впервые за годы брака, живет в Петербурге один, Ольга Сократовна с детьми и с Савицким — на даче в Павловске, Николай Гаврилович очень не часто, опять-таки на него не похоже, ездит к ним. В это время у Николая Гавриловича наступает довольно длительный перерыв в его кабинетных занятиях: в апреле — мае он часто отвлекается, а с начала июня вовсе откладывает, не кончив, перевод Милля, с конца же августа по середину сентября он — в Саратове, где, как пишет Добролюбову, «утопает в объятиях дружбы», никакой работой не занимается. Именно в 1861 году, в летние и осенние месяцы, Чернышевский особенно часто встречается с представительницами ширившегося женского движения, первыми студентками — слушательницами лекций в Петербургском университете и Медико-хирургической академии, где занимались и его двоюродные сестры Евгения и Полина Пыпины, встречается с зачинательницами разных общественных предприятий, вроде организации общежитий для бедных или швейных мастерских (известный кружок М. В. Трубниковой, дочери декабриста В. П. Ивашева). Среди близких знакомых Чернышевского — активистки женского движения Н. Корсини, Н. Суслова, М. Богданова, А. Блюммер, М. Обручева (Бокова). Эти молодые, образованные и думающие женщины, близко подходившие к идеалу женщины-друга, о котором мечтал Чернышевский и которым так и не стала для него Ольга Сократовна, не могли не вызывать его уважения и восхищения. Их общество, уж конечно, больше привлекало Николая Гавриловича в то бурное время первого пореформенного года, чем общество его жены, вовсе неинтересовавшейся общественными вопросами. Нет никакого сомнения в том, что именно этих женщин видел Чернышевский перед собой, когда писал Веру Павловну и Катю Полозову, их, а не собственно Ольгу Сократовну.
Так что же побудило его с таким энтузиазмом, решительно взяться, после 1861 года, за разработку тем женской эмансипации, брака и любви, эмансипации чувств, — головное ли решение? Или же произошло в его жизни живое событие, потрясшее его, которое и заставило его вновь обратить внимание на поразительную силу власти над человеком сферы чувств?.. Уже в самих эти вопросах слышится ответ.
Да, есть основания предположить, что весной — осенью 1861 года Чернышевский пережил сильное, глубокое чувство, вызванное в нем отнюдь не Ольгой Сократовной. Это эмоциональное переживание и наложило отпечаток на его последующее творчество. А прежде того — заставило внести коррективы в его теорию «перегнутой палки». Заставило пересмотреть весь круг громадной сложности вопросов, связанных с проблемой внутренней устроенности, личного счастья человека, осмыслить их социологически.
В романе о Чернышевском я попытался воссоздать эту историю возможного увлечения Николая Гавриловича. Это — гипотеза, и, как всякая гипотеза, она имеет право на существование постольку, поскольку опирается на весь арсенал уже добытого знания о предмете, о котором идет речь, и дерзает проложить тропку к новому знанию о нем. Для меня она важна тем, что, как мне кажется, дает ключ к пониманию некоторых идейных и сюжетных узлов «Что делать?» и других художественных произведений Чернышевского. Героиня романа Анна Аркадьевна Францева-Ремизова представляет собой попытку обратной реконструкции целой галереи героинь самого Чернышевского — и Кати Полозовой из «Что делать?», и Лизы Свилиной из «Истории одной девушки», и Полины Павловны из «Отблесков сияния», и других. А что из этой попытки вышло, судить, уж конечно, не мне — читателю.
Написал последнюю фразу и подумал: читатель, положим, составит свое суждение о высказанной гипотезе, но побудит ли это его обратиться к сочинениям самого Чернышевского? Хотелось бы, чтобы так было. А то как-то так получается, что чем больше пишется и говорится, накапливается с годами и десятилетиями высказываний о классиках, тем реже открываются страницы их собственных книг. И если читателя потянет к сочинениям Чернышевского, хочу посоветовать ему внимательно прочесть и иные из «недочитанных» произведений писателя, помимо тех, о которых речь шла выше. Прежде всего имею в виду два удивительных рассказа, «Кормило кормчему» и «Знамение на кровле», написанных в форме восточной притчи и представляющих собою пророчество писателя о будущем, попытку вообразить дальнейшее развитие науки и техники и — возможную грядущую катастрофу человечества в случае, если технический прогресс будет слишком опережать прогресс социальный и нравственный. До самого последнего времени эти рассказы вовсе выпадали из поля зрения «чернышевсковедов». На них обратил внимание М. Пинаев в статье «Зоркость и предвидения художника-мыслителя» («Наш современник», 1978, № 11). Указав на провидческий смысл рассказов, на трагичность представленной в них коллизии, приводящей к использованию людьми ужасного оружия, действие которого основано на использовании энергии, подобной солнечной («сила солнца»), автор статьи замечает: «Трудно отрешиться от мысли, что эти строки писал узник далекого каторжного рудника за 75 лет до страшных атомных взрывов!»
Еще хочу посоветовать перечитать прокламацию Чернышевского «Барским крестьянам», соотнести ее со статьями писателя 1861–1862 годов, и прежде всего с «Письмами без адреса». Подумать только, ведь до сих пор нет между исследователями единого мнения о том, кто написал эту прокламацию, действительно ли она принадлежит перу Чернышевского.
Еще…
Кажется, даже тему очерка невозможно «выработать» до конца, а все творчество Чернышевского неисчерпаемо, как неисчерпаема была его живая личность.