В середине прошлого столетия ни в Европе, ни в Северной и Южной Америке не было ни одного сколько-нибудь солидного научного общества, которое не числило бы Александра Гумбольдта своим почетным членом. И не имело значения, кого объединяло общество — ботаников или астрономов, географов или лингвистов, химиков или геологов, физиков или искусствоведов. Гумбольдт был, как говорится, «своим человеком» почти во всех областях современной ему науки, и не льстецы, а коллеги сравнивали его с древнегреческим философом Аристотелем, имя которого стало синонимом универсального научного гения… Есть ли в этом преувеличение?.. Вероятно. Но незначительное.
Во всяком случае, Александр Гумбольдт принадлежит к числу тех немногочисленных в истории человечества умов, творчество которых может быть определено как неисчерпаемое — каждое последующее поколение ученых будет открывать в его текстах новое и неожиданное.
И все же, при всей своей универсальности, Александр Гумбольдт был прежде всего географом. Его путешествие по Южной Америке при жизни стало именоваться «вторым открытием Америки». Христофор Колумб открыл Америку в прямом, физическом смысле — Александр Гумбольдт совершил научное открытие Америки, — так писали сто пятьдесят лет назад… Именем Гумбольдта названы горные хребты в Центральной Азии и Антарктиде, океаническое течение у берегов Южной Америки, реки, озера и населенные пункты в обеих Америках, кратер на Луне и трудно поддающееся учету количество видов растений, животных, минералов…
Александр Гумбольдт родился в семье отставного майора прусской армии, любителя парадов и карточной игры, который в один из периодов острого безденежья сумел покорить сердце чопорной, строгой, словно застегнутой на все мыслимые и немыслимые пуговицы, но зато богатой вдовы, у которой от первого брака был слабоумный мальчик… В новом браке случилось и по сей день биологически необъяснимое чудо: дама с всегда поджатыми губами и майор, гуляка-губошлеп, подарили человечеству двух гениев: Вильгельма, одного из величайших лингвистов и филологов (имя его присвоено Берлинскому университету в ГДР, который он же и основал), и естествоиспытателя Александра, младшего в семье, родившегося в 1769 году.
Майор довольно скоро умер, а матери не дано было угадать призвание своих сыновей. Случай обычный: мама видела своих сыновей в строгих мундирах государственных чиновников, о которых те вовсе не мечтали, и отправляла их учиться туда, где они учиться не хотели… Вторично овдовевшая, госпожа Гумбольдт хоть и направляла пути братьев умелой и жесткой рукой, но на образование денег не жалела и не мешала изучать даже совершенно ненужные государственному чиновнику предметы: зачем, например, государственному чиновнику рисование или ботаника, которыми увлекался Александр?.. Но фрау Гумбольдт не мешала ему: она не отступалась от ранее предначертанного, но материнская интуиция тоже не подводила ее, и сыновья получили великолепное образование.
А стать чиновником Александру Гумбольдту все же пришлось — горного департамента, правда, который более других департаментов соответствовал его вкусам и желаниям.
Здесь нет возможности подробно рассказывать об этом периоде в жизни Гумбольдта, но все же несколько моментов, его характеризующих, стоит выделить. В шахтах работали абсолютно неграмотные люди: передавался кое-какой опыт от старших к младшим — и все. Гумбольдт организовал первую в Европе (а вероятно, и в мире) школу для неграмотных горняков, в которой сам же и преподавал.
Беда шахт — рудничные газы, от которых гаснут свечи. Чтобы хоть немного облегчить труд своих «подопечных», Гумбольдт изобрел первую в мировой практике (англичанин Дэви сделал то же, но позднее) рудничную лампу. При испытании ее он отравился газом и потерял сознание. Его нашли еще живым, откачали, а Гумбольдт, к удивлению спасителей, крикнул: «Горит!» — и показал на свою непотухшую лампу: значит, изобретение состоялось!
Горнорудные дела свели юного Гумбольдта с таким же юным русским студентом Соймоновым, принадлежавшим к известному клану уральских мастеров горного дела, — их имя носит проезд у бассейна «Москва», — и Гумбольдт в буквальном смысле на всю оставшуюся жизнь «заболел» Россией. Он совершил большое путешествие у нас в стране, а последняя в его жизни строка оказалась посвященной Алтаю и Петербургу.
В заброшенных выработках Гумбольдт однажды обнаружил живущие почти в абсолютной темноте растения — мхи и лишайники (он их называет «тайнобрачными»). Эти блеклые, влажно-прохладные, поникшие долу стебельки Гумбольдт понял как торжество и всемогущество жизни. Мне кажется, что тогда и начался для Гумбольдта его Космос, в котором торжествует Жизнь.
Служба в горном департаменте все же тяготила Гумбольдта. Не потому, что было совсем не интересно, а потому, что Гумбольдт не умел быть подчиненным. Смерть матери и полученное довольно крупное наследство развязали ему руки, и он решил расстаться с горным департаментом, в котором занимал уже довольно видное место. В ответ на свое заявление Гумбольдт получил от старшего чиновника деликатное и весьма мудрое письмо. Письмо содержало вопрос, почему, собственно говоря, молодой человек стремится в некие дальние страны и не желает посвятить себя служению провинциям Силезии или Вестфалии?.. Да, соглашался старший чиновник, масштаб, конечно, не тот, но зато Гумбольдта ожидает ясное и обеспеченное будущее. Эти строки — тривиальны, и кому только не приходилось в молодые годы выслушивать нечто подобное! Но основной аргумент старший чиновник привел в конце письма: «Оставшись в провинциях Силезия или Вестфалия, — писал старший чиновник, — Вы не только хорошо обеспечите себя, но — самое важное! — познаете радость жнеца, собственными руками пожинающего плоды своих трудов, что крайне редко случается с учеными…» Вот это последнее высказывание и свидетельствует о мудрости старшего чиновника… Все свое состояние Гумбольдт истратил на путешествия по Южной и Центральной Америке и на издание 30-томного сочинения о природе, народах, истории посещенных стран. В последние дни своей почти 90-летней жизни Гумбольдт с некоторым удивлением обнаружил, что его банковский счет совершенно пуст, а главное свое сочинение — «Космос» — он все же не успеет довести до конца (Гумбольдт успел начать лишь пятый том, который намеревался посвятить Жизни и Человеку)… Сожалел ли Гумбольдт, что не послушался совета мудрого чиновника?
Едва ли.
Не удалась ему и личная свобода: вторую половину жизни он находился в немалой зависимости от прусского королевского двора, что особой радости ему не доставляло. Гумбольдт, правда, нашел для себя удобную личную позицию: он отождествил понятия «свобода» и «знания», а поскольку знания его были по тому времени почти безграничны, он, наверное, действительно ощущал себя свободным.
Себя, — но не все же могли таким способом обрести свободу. Он десятилетиями, систематически выступал против любых форм рабства. Гумбольдт заставил прусского короля подписать декларацию о немедленном освобождении всех чернокожих рабов, находящихся в пределах королевства. Оба прекрасно знали, что на территории Пруссии нет ни одного чернокожего раба, но Гумбольдт рассчитывал на международный политический эффект и оповестил о «благородном» жесте короля прусского всех своих друзей во всех европейских и американских столицах. После путешествия по России (научный результат — три тома под общим заголовком «Центральная Азия») Гумбольдт написал и такое: «Позор тем людям, которые продают негритянских детей. Русский царь должен также чувствовать укоры совести, так как его белые рабочие находятся не в лучших условиях, чем негритянские рабы».
В 1848 году по странам Европы прокатилась волна восстаний. Восстание охватило и Пруссию, и прусский король вынужден был пойти на удовлетворение некоторых требований восставших, — выйдя на встречу с ними, он растерянно раскланивался с балкона своего дворца перед стоявшими внизу вооруженными людьми.
А вооруженные люди потребовали, чтобы на балкон вышел Гумбольдт — они почему-то верили ему больше, чем законному монарху.
Гумбольдт вышел на балкон и сдержанно поклонился бурно приветствовавшей его толпе.
На следующий день состоялись похороны погибших во время восстания. Во главе процессии рабочих, студентов, бюргеров шел невысокий совершенно седой человек — Александр Гумбольдт, почти восьмидесятилетний старик, уже всем миром признанный одним из величайших ученых своего времени.
В огромном научном наследии Гумбольдта, как, впрочем, и в истории естествознания в целом, особое место занимает «Космос»: это итоговая книга и вершина в творчестве Гумбольдта. Но не случайно в названии своего очерка я не взял Космос в кавычки, — я хочу рассказать не только о «Космосе» как изданном сочинении, но прежде всего о Космосе как картине мира, созданной конкретным человеком. В этом смысле Космос Гумбольдта уникален, для меня нет сомнения, что о нем можно говорить как о явлении, соразмерном с Космосами Птолемея или Коперника. Ни Птолемей, ни Коперник не были поняты сразу, ничего удивительного нет и в том, что с Гумбольдтом произошло нечто подобное. «Космос» Гумбольдта увидел свет в период резко усилившейся дифференциации науки и оказался «шагающим не в ногу»: после шумных первых оваций о нем надолго забыли. Своеобразное возвращение к потомкам началось в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов нашего, разумеется, столетия.
Космические проблемы сейчас у всех на виду, у всех на слуху, но ведь мало кто знает, что в понятийном смысле, говоря о Космосе, мы, не ведая того, подразумеваем гумбольдтовский Космос, — именно он ввел это понятие в наше сознание и даже в наш быт.
Космос Гумбольдта непрост, хотя вполне доступен нашему разумению. Но некоторое усилие для его восприятия требуется, и я чисто по-человечески советую это самое некоторое усилие, приступая к чтению, сделать, ибо Космос Гумбольдта интересен.
Космос представляется Гумбольдту бесконечным. И все-таки в третьем томе «Космоса», рассуждая об этом, он как бы оставляет читателю возможность личного выбора, Гумбольдт начинает свои рассуждения с того, что с дальнейшим усовершенствованием телескопов будет оставаться все меньше неясного в окружающем нас мире, все меньше будет оставаться «туманов» (туманностей), природа которых не выяснена, но тотчас же предупреждает, что вместо «туманов» разгаданных те же телескопы выявят новые, загадочные, — и так — до бесконечности… Ежели дело будет обстоять иначе, — продолжает рассуждения Гумбольдт, — то могут быть предложены два решения:
первое — небесное пространство ограничено, замкнуто в себе, — тут невольно напрашиваются аналогии с релятивистской астрономией более позднего времени, с утверждениями физиков о конечности вселенной для логической увязки, например, со вторым принципом термодинамики (возрастание энтропии), и т. п.;
второе — вселенная образована мировыми островами (разрядка Гумбольдта), к «одному из коих и мы принадлежим»; острова удалены настолько друг от друга и от земного наблюдателя, что даже в далеком будущем ни один телескоп не достигнет «противоположного берега» вселенной; стало быть — бесконечность: Галактика, Метагалактика, иные метагалактики…
Методологически Гумбольдт придерживался принципа единства пространства и времени, и, следовательно, бесконечности пространства должна соответствовать бесконечность времени. Проявляя определенную осторожность, он явно уклонялся от проблемы возникновения вселенной (как и от проблемы возникновения жизни на Земле, о чем речь впереди). Сделать вид, что ее вообще не существует, Гумбольдт не мог. Он знал о гипотезе позднеантичного философа Прокла, жившего в пятом веке нашей эры, о возникновении вселенной из одной точки, которая содержит «все». И он читал знаменитый трактат «О свете», написанный в тринадцатом веке английским епископом, главою Оксфордского университета, Робертом Гроссетестом. Гроссетест признавал свет материальным, и уточняя Прокла, предположил, что первоначальная точка была «точкой света». Советский историк науки И. Н. Лосева так комментирует эту позицию: «По словам Гроссетеста, „свет по своей природе распространяется во все направления таким образом, что световая точка будет тотчас же создавать сферы любых размеров“… „Самодиффузия световой точки, таким образом, создает материальные сферы, доведенные до размеров Универсума“…» Красивую сказку Прокла — Гроссетеста эмпирик Гумбольдт принять за научную гипотезу не смог.
Гумбольдт в общем-то нуждался в термине, обозначающем науку о Космосе. Проблема терминотворчества в науке, честно говоря, не то чтобы запутана, но совершенно непрояснена, отчего не легче. Издревле существует арифметика — такое словообразование для определения науки никем не оспаривалось. В 1830 году великий любитель систематизации наук французский физик Андре Ампер предложил термин «кибернетика», который хоть и не сразу, да еще и в уточненном варианте век спустя завоевал мировое признание… Гумбольдт отклонил термин «космология», которым пользуется современная наука; мотивы отклонения не очень ясны; похоже, что ему не нравился упор на «логос», то есть на вторичное, а не первичное.
Думается, что по аналогии с арифметикой и кибернетикой его мог бы устроить термин косметика: в нем и космос, и этика слиты в одно, — вечное нравственное и прекрасное. Но термин этот к тому времени, когда Гумбольдт принялся за «Космос», уже навечно был освоен той половиной человечества, которую Гумбольдт лучшей не считал и которая именно по той причине, что «нелучшая», вытеснила из глубокого и емкого термина все, кроме искусства самоукрашения…
И потому Гумбольдт оставил свою науку о Космосе безымянной. Она называется просто учение о Космосе, без всяких греческих или латинских вариаций.
В истории познания Космоса Гумбольдт выделил историю понимания Космоса как целого. Не просто многообразного и безграничного, но прежде всего целостного. Гумбольдт, определяя свою задачу в предварении второго тома «Космоса», жестко ограничивает себя. «История физического миросозерцания, — пишет он, — есть история познания целостности природы, есть изображение стремления человечества понять совокупное действие сил в земных и небесных пространствах. Она, таким образом, обозначает эпохи постепенного успеха в обобщении воззрений на вселенную и составляет часть истории нашего мира мыслей…»
Итак, Космос должен быть понят как нечто целостное. Но не только целостное, а развивающееся целостное. Концепция Гумбольдта может быть определена как целостно-эволюционная концепция. Любая космогоническая гипотеза Нового времени (и у Лейбница, и у Бюффона, и у Канта) конечно же допускала превращение веществ — например, образование из туманностей звезд, планет и т. п. Гумбольдт тоже так смотрит на Космос, но Космос у него подвергнут как бы сиюминутному срезу, он сегодняшний Космос подвергает эволюционной раскладке, усматривая разное эволюционное положение туманностей, звездных скоплений, звезд, планет, жизни на планетах непосредственно сейчас, а не в бесконечном историческом далеке. Это — актуализм наоборот, — и такой целостно-эволюционный подход к природе — непреходящая заслуга Гумбольдта перед естествознанием, но прежде всего перед философией естествознания. Последнее важно подчеркнуть потому, что факты могут уточняться и даже заменяться, а принцип этот — вечен… И конечно же концепция Гумбольдта наполнена вполне реальным содержанием, которое поддается даже зрительной реконструкции.
Гумбольдт прекрасно знал, разумеется, небулярные гипотезы Иммануила Канта и француза (лично знакомого) Пьера Лапласа. Более того. Кант опубликовал свою гипотезу происхождения Солнечной системы из туманности в 1755 году анонимно и не очень любил об этом вспоминать. Через сорок один год, открыто публикуя свою небулярную гипотезу, Лаплас не упомянул Канта, ибо ничего не знал о той почти незаметно прошедшей книжке. Гумбольдт же был в числе тех, кто способствовал воскрешению забытого сочинения Канта, и во многом благодаря ему гипотеза эта известна теперь как «гипотеза Канта — Лапласа». Поэтичная гипотеза. Представьте себе бесконечный черный хаос: ничто не освещает его, это почти вечные сумерки… Впрочем, их можно увидеть и на сегодняшней нашей планете: она не очень-то скрывает свое прошлое, просто надо смотреть и видеть.
В жизни я много путешествовал.
Когда же почувствовал, что мои возможности странствовать по Земле по причинам субъективным, но, к сожалению, неизбежным, начинают заметно сокращаться, я выбрал для прощания с Арктикой мыс Шмидта и улетел туда поздним октябрем. Выбор не был случайным. В самом имени Шмидта Арктика и Космос слиты воедино, и была для меня в этом личная символика, определявшаяся работой. Тот поздний октябрь оказался странным: у берегов — ни одной льдины! Но лежали льды на воде неподалеку, и Чукотское море потому вело себя смирно. Будь льды рядом, они взорвали бы цветовую гамму, а так она получалась нерасчеленно серой: низкое, с матовым подсветом небо, серый, обнаженный холод гальки, густо-серое вязкое море; лишь у горизонта — как умело нанесенный рукою художника штрих — что-то светлело… Случайный дневной метеорит не разрушил картину: он как бы дополнил ее, сделал еще более явной, да и убедительной — ведь так могло быть и в первозданном хаосе… На мысе Шмидта огни поселка как бы организовывали, втягивали в себя серый мир, и они же выбрасывали в него, за пределы очевидности, самолеты, вертолеты, корабли…
В поэме Канта — Лапласа, да и в гипотезе О. Ю. Шмидта тоже, частицы хаоса предполагались неоднородными, и наиболее крупные из них постепенно стали собирать вокруг себя меньших братьев и вместе с ними обретать вращательное движение. Это уже не хаос, это уже некая целостность — Туманность. (Небула по-латыни — туман, отсюда и название гипотезы — небулярная.) Туманность, как целостность, уже способна к развитию. И развитие это приводит к тому, что в центре туманности образуется сгущение — звезда. Звезды зажигают себя сами: возникает астрономически быстро разогревающееся Солнце — и серый мир становится красочным. И не только красочным. Солнечные лучи все-таки отталкивают от себя окраинные туманные кольца, не расставаясь, впрочем, с ними. И кольца сгущаются в планеты. Они освещаются Солнцем и согреваются им.
Планеты и сами первоначально были не только горячими, но даже, вероятно, расплавленными. Во всяком случае, так полагал немецкий философ и математик Готфрид Лейбниц, написавший в конце семнадцатого века книгу «Протогея», «Праземля». Он излагал свои взгляды в стихах и прозе. Гумбольдт не поленился сравнить разножанровые сочинения и заключил, что проза поэтичнее стихов.
Гумбольдт с явным удовольствием переписал в «Космос» лейбницевскую картину клокочущей огненно-жидкой планеты, картину ее медленного остывания и новых вулканических взрывов, раскалывающих черный поверхностный шлак… Вулканизм был до конца дней дорог сердцу Гумбольдта… И все-таки кора твердеет, и все упрямее сдерживает напор бешеных недр и временное успокоение как бы охватывает безжизненный шлаковый шар. Гумбольдт мог его вообразить, но не мог увидеть воочию. Чтобы увидеть, надо было взлететь, и высоко взлететь над горами и долами.
Тогда это было невозможно… Теперь же, в век авиации, со взлетами проще, но все равно без везения — никуда. Однажды мне, например, повезло, что «Боинг-707», который должен был доставить нас из Браззавиля в Париж, так и остался в Африке на взлетной дорожке конголезского аэропорта Майя-Майя: удобнее, право, если моторы отказывают на земле, а не в воздухе. Но этот, в чуть шутливой форме сообщенный факт, резко изменил наше расписание, и мы вылетели уже не из Конго, а из Заира, из Киншасы, не в утренние, а в предвечерние часы. Вот это обстоятельство, как вскоре выяснилось, и оказалось «главным везением». Над Сахарой обычно летят либо ночью, либо утром, когда относительно спокоен воздух над ней. Но и утром, и ночью Сахара с воздуха кажется однообразно скучной: или серой с неясными черными вкраплениями-зигзагами, или мутно-зеленоватой, когда почти неразличимы подробности. Поломка моторов, переправа через Конго, дорога до аэропорта Нджили на другом берегу реки, — не говоря уже о формальностях, — все это задержало наш вылет до предвечернего часа. Над Сахарой мы оказались еще засветло, но в то время, когда солнечные лучи уже не вонзались в пустыню, а скользили по ней, и тогда именно Сахара явилась нам чуть ли не в лейбницевском варианте, в земной первозданности, как протогея. У южных своих пределов Сахара была песчано-палевой, и лишь инородно чернели среди песков обнаженные скалистые массивы; их инородность среди песков подчеркивалась розовыми и кирпичного цвета шлейфами, бог весть из чего сотканными; беспорядочно извивающаяся приглушенно-пестрая рябь прижимала края шлейфов к земле, но совсем придавить и совсем засыпать не могла, словно шлейфы, подобно парусам, наполнялись порою ветром и сбрасывали с себя песчаный прах… Шлейфы исчезли, когда вместо массивов появились источенные песком и ветром одиночные скалы, похожие сверху на полураскрывшиеся бутоны черных тюльпанов… Рыжая рябь беспрестанно катилась там на север, и не верилось, что есть сила, способная остановить ее наступление. Но волны песчаной ряби разбились все же о сомкнутый строй черных скал. Пустыня взъерошилась, покрылась песчаными грядами и невесть откуда взявшимися вулканическими на вид кратерами, вспорола себя руслами давно пересохших рек, обнажила лежбища давно исчезнувших озер — замытые глиной овалы с бледными извивами давних глубинных потоков…
Солнце опускалось в невидимый даже с небес Атлантический океан, и на пустыню надвигалась ночь. Сахара сначала поголубела на востоке, а потом на черный, покрытый пустынным загаром камень легли угрожающие кровавые лучи уходящего солнца, и возникло ощущение отбушевавшего огня, прорвавшегося все-таки сквозь щели остывающей коры земли, — отбушевавшего, да. Но не исчезло и не могло исчезнуть ощущение бесконечности огня и угля и в пространстве и во времени… С заходом солнца пространство и время сжались, и дымчато-синяя мгла наползла на пожарище, местами приглушая огонь, а местами обнажая обгоревшие остовы скал, еще не успевших остыть. Они, эти остовы, были остроребристыми, с извилистыми щупальцами, сплетенными в центре в тугой узел; щупальца прожигали синюю мглу над собою и были похожи и на разбросанные руки, и на смертельное оружие средневековых африканцев, которое внешне напоминало пропеллер, поднявший человека в небо…
Уже над Северной Африкой заметался на серо-синем фоне очень маленький, похожий на свечку факел; он действительно был мал на беспредельной синей панораме Сахары. Но он был рукотворен, этот факел — горел газ, добытый из недр пустыни…
Из странички, посвященной одному из перелетов над Сахарой, мне не составило бы особого труда убрать сухие русла рек, илистые озерные впадины… И конечно же газовый факел в уже почти ночной Сахаре и «Протогее» Лейбница формально несовместимы. Но именно формально. Ведь тот же Лейбниц не мог не знать, что он пишет свои сочинения на охлажденной, а не на раскаленной земле-сковородке.
Стало быть, была вода. Ни Лейбниц свою «Протогею», ни Гумбольдт свой «Космос» не смогли бы создать без воды — это не для шутки говорится. Им не хватило бы для этого сложности окружающего их мира.
Принимаем как факт: вода откуда-то, но все же взялась, и к черно-алым краскам Земли добавился голубой цвет — цвет воды. Вода бесцветна в капле, но, ох как богата она цветовой радугой, когда капель миллиарды или, лучше, мириады, ибо это строго не определенное слово предполагает сколь угодно бесконечную множественность. Собственно, и радуга — это ведь воды многоцветье… Жителей средних или экваториальных полос земного шара — потопами, в общем-то, не удивишь, — случаются они, быть может, даже слишком часто. Но штрихи к общей картине важны…
Итак, Южная Америка, Колумбия, город Медельин, в ботаническом саду которого есть аллея Гумбольдта… Нам лететь совсем недалеко, до столицы Колумбии Боготы. Ночь. В числе первых я вышел за пределы аэропорта и остановился у служебного автобуса. Мне показалось, что несколько крупных горошин ударили по металлу, но, поскольку ни одна меня не задела, я не обратил внимания на эту мелочь… Когда мои товарищи оформили документы, мы пошли к самолету («Дуглас-3», как я запомнил), и на бетонной дорожке нас застал дождик. В самолет я вошел вторым или третьим, а последний из моих товарищей вбежал к нам в темных ливневых разводах на сером костюме; в самолете уже стоял грохот от того же самого мириада капель-горошин, бьющих теперь по металлическому фюзеляжу. Мы двинулись осторожным ходом к взлетной полосе, и фары самолета не прорывали светом сплошного ливня. Теперь, когда минуло много лет, движение нашего некрупного самолета вспоминается как движение тоже некрупного жука с выставленными вперед усами-антеннами, но тогда это сравнение в голову мне не пришло. Ощущение было не из самых приятных.
Гроза накрыла аэродром, но грома — увы — мы не слышали. Слышали только грохот первозданной воды, бьющей в металлический цилиндр «Дугласа» — шедевра двадцатого века. Было бы удивительно, если бы «Дуглас» взлетел.
Он не взлетел. Первозданный потоп прижал, прибил, как ветку пальмы, к взлетному бетону нашу тяжело нагруженную птицу; впрочем, скорее это было ощущение накинутой сети, которая все равно не позволит взлететь… Сорок минут полыхало голубое пламя и продолжался струйный ливень — казалось, мы навсегда прикованы к бетону, сплетены в одно целое с небом. Ни гроза, ни ливень не кончились, но сильнее вдруг заработали моторы и сильнее натянулись золотистые нити ливня, уходящие в нижнюю темноту. И теперь уже не ливень властвовал над самолетом (я не уловил мгновения перехода), — а самолет управлял ливнем. Самолет гнул его тканые струи, то круче, то мягче уводя их под крыло или разводя в стороны… Кончилось тем, что на взлете — а мы, наконец, взлетели прямо в голубое пламя, — золотистые струны или струи, подчинившись, остались ниже плоскостей взлетевшего «Дугласа». Все угасло. Пятьдесят минут, которые мы летели до Боготы, прошли в серой дреме…
В том варианте, который с поправкой на современность описан в двух эпизодах, фигурируют три геосферы: литосфера, атмосфера и гидросфера. Позволю сказать это себе с полуулыбкой, но на ранних этапах развития нашей планеты между Плутоном и Нептуном шло отнюдь не идейное сражение — бой был встречным, бескомпромиссным, и даже в чем-то напоминал разлады, вроде человеческой проблемы «отцов и детей». Плутон выступал в роли отца, Нептун — непокорного сына. Дело в том, что океаны, гидросфера в целом возникли, как пишут в специальных работах, в результате «дегазации недр», но из атмосферы вода выпадала тоже. Два встречных ливня — снизу вверх и сверху вниз! — дали нам воду, богатство воистину бесценное и уникальное: нет ни одной планеты, столь же щедро увлажненной, как наша (кстати, вулканическая лава подчас более чем на две трети состоит из воды).
Гумбольдт — с наибольшей четкостью это сделано в незаконченном пятом томе «Космоса» — различал, как он говорил, «азоический» и «зоический» периоды в истории планеты, или «абиогенный» и «биогенный», как говорим мы теперь, понимая то же самое: до появления жизни и после появления жизни. Никаким верховным силам факт возникновения жизни на Земле Гумбольдт нигде и никогда не приписывал. Каким-то образом она возникла сама, но каким — Гумбольдт решительно отказывался обсуждать, ссылаясь на то, что в науке должен господствовать эмпирический подход к явлениям природы. Раз нельзя доказать, то не следует и обсуждать. Любопытно, что сто лет спустя также (дословно) определил свой подход к той же проблеме В. И. Вернадский, хотя в его время уже существовали логически последовательные гипотезы (А. И. Опарина, например). В этом варианте (о других речь еще впереди) Вернадский выступал прямым восприемником Гумбольдта.
Вполне закономерно, что, не ставя вопрос о том, как возникла жизнь, Гумбольдт не рассуждал и о том, где она возникла. Но Гумбольдт, конечно, не мог не видеть, что мангровые заросли Карибского моря — это связующее звено между растительностью и животным миром океана и суши.
Там, в этих особого класса ландшафтах, жизнь, как мы теперь знаем, осваивала воздушную и твердую среду, училась ползать, ходить и летать, а не только плавать. В общей картине мира Гумбольдта все эти подробности очень существенны: без них не возникли бы представления о «всеоживленности» планеты и «лебенссфере» — важнейших понятиях и в современной науке.
«Всеоживленность» Вернадский перевел как «всюдность» жизни, и оба варианта сосуществуют в современной науке. Собирательный, синтезирующий ум Гумбольдта с неизбежностью должен был выйти на проблему распространенности жизни на планете после того, как он обнаружил тайнобрачных в рудниках Германии… Он видел светящийся жизнью ночной океан… Проник в глубь населенной странными птицами пещеры Гуахаро… Видел бабочек на вершине Тенерифа… Поднимался на заоблачные вершины Южной Америки, а над ним парили кондоры… Конечно же мысль о могуществе жизни, о ее способности либо адаптироваться к сложным природным вариантам, либо как-то видоизменять их, — эта мысль должна была явиться просто, естественно. Но одно правильное заключение по самой природе логики требует своего продолжения в неизвестное.
Таким неизвестным была необходимость понять, как сосуществует все живое, и Гумбольдт определенно высказался на сей счет: все живое объединено общей связью. Иначе говоря, жизнь едина. Но если так, то она должна быть едина и по происхождению, — это мое продолжение мысли Гумбольдта, но иного варианта нет.
Если все живое взаимосвязано, то — по логике — оно не просто набор видов растений и животных, — оно единое целое. Гумбольдт это первым понял и первым ввел в мировую науку понятие «сферы жизни», разумея под оной все живое на планете. «Лебенссфера» Гумбольдта — точный переводной эквивалент всем известной теперь биосферы.
Гумбольдт обладал незаурядными лингвистическими способностями и знаниями, и на первый взгляд кажется несколько странным, что он соединил немецкое «лебенс» (жизнь) с греческим «сфера». Вероятно, это произошло потому, что лингвистически однородная «биосфера», как термин, имела широкое хождение во Французской науке (в начале 1840-х годов вошла даже в толковые словари), но подразумевалась под «биосферой» не «сфера жизни», как теперь, а некие предполагаемые «глобулы», «неделимые жизни» — ее первоатомы. Уже к концу жизни Гумбольдта стало ясно, что глобул-биосфер не существует, прежний смысл термина потерял значение, и в последней четверти девятнадцатого столетия термин «биосфера» обрел современное звучание, стал обозначать планетную сферу жизни, что и сохраняется за ним по сей день (хотя есть нюансы, важные, впрочем, лишь для специалистов). Для понимания же эволюционной концепции Гумбольдта очень важно помнить, что он в числе первых (наметки были у Бюффона, у Ламарка) выделил Жизнь — наряду с лито-, атмо- и гидросферами, — как еще один всепланетный феномен.
Для окончательного же утверждения Гумбольдта в понимании жизни как всепланетной системы решающее значение сыграли антарктические экспедиции конца 30-х — начала 40-х годов, особенно экспедиции Джона Росса. О том, что Антарктика не безжизненна, Гумбольдт конечно же знал — знал о пингвинах, тюленях, китах. Гумбольдт не мог не понимать, что зверобои — ребята деловые и просто так шастать к Южному полюсу они бы не стали. И ведомо было Гумбольдту, что киты питаются не воздухом, а мелкими живыми организмами — планктоном… Все так. Однако экспедиция Росса не только открыла море Росса и Ледяной Барьер Росса, но и впервые доставила в Европу образцы плавучего и неподвижного льда. И доставила образцы грунта с арктических глубин. Образцы эти были переданы для анализа спутнику Гумбольдта по российскому путешествию Эренбергу. Эренберг опубликовал специальную работу, в которой описал более пятидесяти видов микроорганизмов, способных жить во льдах и глубинах Антарктики. Гумбольдт с восторгом пишет о работе Эренберга в первом томе «Космоса» (несколько позднее — и в третьем издании «Картин природы») и окончательно утверждается в им же предложенных понятиях («всеоживленность» и «лебенссфера»).
К числу любимцев Гумбольдта в истории науки безусловно принадлежит Уильям Гильберт, натуралист (и врач при английском дворе), опубликовавший в 1600-м году до сих пор переиздаваемую книгу (советское издание — 1956 год) «О магните, магнитных телах и о большом магните — Земле». С этой книги и начинается, собственно, столь дорогое сердцу Гумбольдта учение о магнетизме, — Гумбольдт с огромной симпатией пишет о Гильберте (а мы ему обязаны таким понятием, как «электричество» — он отделил его от магнетизма). И все-таки упущена одна существенная подробность Гумбольдтом: описывая планету, Гильберт выделил особую поверхностную зону, оболочку («одеяло», «кору»), которая формируется звездами и внутренними силами Земли и в состав которой входит живое, жизнь.
Гумбольдту наука обязана воскрешением имени Бернхарда Варениуса, рыжего веснушчатого парня, прожившего всего двадцать восемь лет, но успевшего создать великую книгу «География генеральная…» По этой книге гениальный Ньютон читал свой курс географии в течение тридцати лет и дважды переиздал ее в Англии. А прозорливый Петр Первый, между прочим, выбрал книгу Варениуса для перевода на русский — она и в нашей стране выходила дважды.
Варениус был германским голодранцем, пытавшимся отвоевать место под солнцем в Голландии. Его книга вышла в свет в 1650 году в Амстердаме, и в том же году автор ее скончался от чахотки… Гумбольдт называет забытого Варениуса великим ученым, и это справедливо. Не вдаваясь в подробности, отмечу лишь, что Варениус четко определил предмет исследования географии: это земноводная сфера (или круг в русском переводе), причем в понятие «земля» Варениус включил и все живое, не выделяя, однако, его особо. И прибавил к земноводному шару атмосферу, — шар стал трехчленным. Вот этот момент, как и в случае с Гильбертом, Гумбольдт тоже никак не зафиксировал в своих сочинениях.
Немножко странно, но это факт. И Гильберт, и Варениус были прямыми предшественниками Гумбольдта в понимании того, что в строении планеты есть особая структура — комплексная оболочка, образованная геосферами. Гильберт вообще не связывал свое прозрение с задачами географии — география, как наука, его не интересовала. Варениус и Гильберт, как видим, не поняли (вероятно, и не могли понять в то время), что Жизнь — всепланетное явление. Гумбольдт, вводя понятие «лебенссфера» (выявляется, таким образом, четвертый сочлен структуры), дополняет своих предшественников: уточняет задачи географии и расширяет горизонты естествознания — биосфера — один из основополагающих постулатов современной науки. И биосфера — эволюционная вершина в развитии планеты до появления человека.
И часть — только часть — приповерхностной комплексной земной оболочки, которую мы сегодня называем по-разному: географическая оболочка, ландшафтная оболочка, биогеносфера (сфера возникновения и воспроизводства жизни). Термины не устоялись, но суть одна: непрерывный, миллиардолетний процесс воспроизводства жизни.
Вот на этот момент необходимо еще раз обратить внимание: литосфера и солнечная радиация, изначально бомбардировавшая беспомощную планету; атмосфера, появившаяся при уже достаточной массе планеты; гидросфера, порожденная ливнями сверху и потоками снизу; биосфера. Это достоверный эволюционный ряд, Гумбольдтом принятый, но лишь частично объясненный, — привел к образованию целостности, называемой «биогеносферой»: в этой целостности все взаимосвязано и никакие изменения природных условий на планете не остаются без последствий, они неизбежно вызывают изменения во всех геосферах, но прежде всего в биосфере, да и в бытии человека тоже.
На роковой вопрос — откуда взялся человек? — натуралисты первой половины прошлого века отвечали в общем единодушно. Карл Максимович Бэр, российский естествоиспытатель, сказал так: «человек вышел из рук природы», и, в принципе, такой же точки зрения придерживался Гумбольдт; догадок было много, обезьяний вариант (Ламарк) тоже существовал, но до Дарвина варианты решения этого сложнейшего вопроса не обрели целостности концепции. Дарвина молодого Гумбольдт прекрасно знал, он упоминает его в своих книгах, но Дарвином Дарвин стал в год смерти Гумбольдта, когда вышла его вечная (как «Космос») книга о происхождении видов. Это — за пределами биографического сочинения о Гумбольдте.
Но для понимания эволюционизма Гумбольдта необходимо сказать о продолжении только что обозначенной линии — за биосферой последовало человечество.
…Епископ англиканской церкви Джон Донн родился в 1572 году, скончался в 1631-м. Из его проповеди, почти поэмы: «Ни один человек не является островом, отделенным от других. Каждый — как бы часть континента, часть материка; если море смывает кусок прибрежного камня, вся Европа становится от этого меньше… Смерть каждого человека — потеря для меня, потому что я связан со всем человечеством. Поэтому никогда не посылай узнавать, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».
Эрнест Хемингуэй возвратил эти строки всем нам названием своего романа, предварив его эпиграфом из проповеди англиканского епископа.
Проповедь Джона Донна принадлежит к числу первых речений, утверждающих единство рода человеческого. Великие мысли не рождаются стадно, но в одиночку тоже не являются. Всего через шесть лет после кончины Джона Донна ту же мысль высказал коммунист-утопист Томмазо Кампанелла, за ним — Жак Боссюэ… Но все равно, именно в «Космосе», в итоговой книге Гумбольдта, идея единства человечества приобрела наиболее законченную форму. И это вполне объяснимо исторически, — тем временем, когда писал Гумбольдт. И Кампанелла, этот колокольчик (так переводится его фамилия), который до сих пор гремит на весь мир, и благочестивый Боссюэ, — они фантазировали, свою эпоху опережая. Ибо феодализм — это «мир разделенного человечества» (Маркс). Но «восемнадцатый век был веком объединения, собирания человечества из состояния раздробленности и разъединения…» (Энгельс)[13] Гумбольдты (в данном случае не следует забывать и брата Вильгельма) и выступили со своей идеей единства человечества, когда оно уже, не став единым в буквальном смысле, сформировалось все-таки в единую систему народов… Мне же вернуться к уже в общем-то сказанному потребовалось для того, чтобы продолжить эволюционный ряд… В 1902 году Д. Н. Анучин, наш крупнейший географ, автор книги о Гумбольдте, терминологически уточняя уже наметившийся порядок, назвал человечество «антропосферой» и поместил ее следом за биосферой. В осмыслении эволюции планеты в целом все это логически бесспорно, идет в традициях Гумбольдта.
Если теперь воспользоваться термином Анучина (термин этот полноправно бытует в современной научной литературе), то можно определенно сказать, что Гумбольдт в своем творчестве не остановился на антропосфере и сделал два удивительных шага вперед, раскрывающих происходящее на планете.
Первый этот шаг или, точнее, обобщение Гумбольдта, касается техники, технических средств, созданных человеком.
Конечно же в начале 30-х годов прошлого столетия не было среди мало-мальски образованных людей таких, которые не слышали бы о пароходах, паровозах, о машинах, заменяющих человеческий труд, но и выбрасывающих людей за пределы фабричности, фабричных предприятий. Гумбольдт, безусловно, знал о социальном противоречии между машиной и человеком, знал, разумеется, о луддитах, уничтожавших машины, о речи Байрона в их защиту в палате лордов…
Движение луддитов, если понимать его в широком смысле, не изжило себя и до сих пор: тогда — станки, теперь — автоматика и роботы.
Суть, в общем, одна — противоречия противоречивого общества.
Наверное, не грех назвать высочайшим достижением гумбольдтовской мысли тот факт, что сумел он в этом луддитском (оправданном социально!) движении обнаружить не только столкновение человека с техникой (это понималось многими), но и единство человека и техники… Мне не удалось найти работу, в которой Гумбольдт впервые излагает эти свои идеи. Но Карл Риттер подробно пишет о них в статье, помеченной 1833 годом, — пишет и присоединяется к взглядам своего коллеги.
Дело же вот в чем. В молодые годы Гумбольдт размышлял о сородственности минеральной и органической жизни. На седьмом десятке своих лет он сформулировал и постарался утвердить «сородственность» человека и техники, он определил развитие техники как «создание новых органов, орудий наблюдения», которые «умножают духовное, а вместе с тем и физическое могущество человека». И Гумбольдт, и Риттер согласны были с таким — как продолжение человеческих органов в природе — пониманием техники. А некоторое время спустя не очень тогда известным человеком было записано такое суждение: «Природа не строит ни машин, ни локомотивов, ни железных дорог, ни электрического телеграфа, ни сельфакторов и т. д. Все это — продукты человеческого труда, природный материал, превращенный в органы человеческой воли, властвующей над природой, или человеческой деятельности в природе. Все это — созданные человеческой рукой органы человеческого мозга; овеществленная сила знания.»[14] Человеком, написавшим столь схожие с гумбольдтовскими строки, был Карл Маркс. Но эти соображения Маркса о технике стали известны, к сожалению, только в 1939 году, когда их перевели и опубликовали у нас в журнале «Большевик».
А гумбольдтовская традиция (плюс Риттер) продолжалась и после его смерти. Два момента необходимо выделить специально. Первое — это развитие представления о технотворчестве как создании все большего количества искусственных органов человека, проникающих во внешний мир. Это так называемая «органопроекция». Один из современных специалистов в этой области, Л. Б. Переверзев, писал, между прочим, следующее: «Мысль о том, что создаваемые человеком орудия, инструменты, приборы, механизмы, машины и вообще любые технические устройства и сооружения суть его искусственные органы, наружные продолжения или материализованные вовне частичные проекции его внутренне-физиологического или внешне-телесного строения, отнюдь не нова. Согласно сформулированной еще в XIX в. идеи органопроекции, теоретически развитой в 20-х годах нашего столетия П. А. Флоренским и ныне блестяще подтверждаемой экспериментально достижениями бионики, техника есть сколок с живого тела или, точнее, с жизненного телообразующего начала… Возьмем ли мы механические орудия, оптические приборы или музыкальные инструменты, мы в конце концов найдем в них „органопроекции“ руки, глаза, уха, горла и т. д.».
В книгах Гумбольдта нет термина «органопроекция», хотя понятие выявляется отчетливо.
Второе направление — это медленно, но все же определенно возникающее представление о технике как о новой планетной системе: биосфера, антропосфера, техносфера… Мысль о «второй» природе, о природе, созданной человеком, введена в наше миросозерцание Гумбольдтом. Почти столетие спустя, в 1923 году, Вернадский уже определенно выявил (и выделил) Мировую технику как новую планетную систему… (Термином «техносфера» ни тот, ни другой не пользовались, но понятийная последовательность очевидна.)
Итак, Гумбольдт ввел в науку не только понятие «сфера жизни», но и положил начало тем представлениям о технике, которые впоследствии привели к понятию «сфера техники», «техносфера», как явлению, объективно продолжающему антропосферу во внешнем мире.
Но и этим Гумбольдт не ограничился. Заканчивая первый том «Космоса», буквально в последних трех строчках, Гумбольдт вводит еще одно планетарное понятие: «сфера интеллекта» или «сфера разума», как это обозначено в переводе Фролова. Н. Г. Фролов (это 1848 год) дал и отличную расшифровку «сферы интеллекта»: «Здесь открывается новая сфера, сфера человеческой духовности, свободных созданий мысли».
Если сейчас все свести воедино, то следует признать, что Гумбольдтом были выявлены на планете лебенссфера-биосфера, антропосфера, техногенный компонент (будущая техносфера) и интеллектосфера.
Лебенссфера-биосфера — результат миллиардолетней эволюции планеты. Три прежние геосферы возникли взрывоподобно — они результат геологической революции, происшедшей на планете.
Так Гумбольдт, несмотря на свою приверженность к вулканизму, не сказал, вероятно — так и не думал. Но каждое поколение ученых по-своему пересматривает историю науки и просвечивает ее по-своему.
Такое просвечивание и позволяет понять величие Гумбольдта, сказать о нем то, что до сих пор не говорилось.
А это значит — сказать о Космосе Гумбольдта уже в обобщенной форме, — обобщенной и обостренной.
Было бы наивно не заметить, что и до Гумбольдта существовали разные «космосы», разные «мировые системы», как существуют они и теперь. Но…
«Но» конечно же не случайно. У меня лично нет достаточных знаний, чтобы кратко и точно охарактеризовать натурфилософские системы великих философов конца восемнадцатого — первой трети девятнадцатого века, — такой способности, чтобы логически достоверно включить их в свой рассказ о Гумбольдте. Но не случаен конечно же и тот ряд — от звездной туманности до интеллектосферы.
Гумбольдт не был оригинален в своем (думается, первоначальном) замысле охватить (именно — охватить) космос как единую систему. Работая, он пришел к гениальной мысли, что Космос с необходимостью должен быть понят не как все расширяющееся от Земли множество, объединенное, как и жизнесфера, единой связью, но и как общность, имеющая единый эволюционный стержень. Если кое-что обобщить в литературе первой половины прошлого века, то можно реконструировать концепцию Гумбольдта, памятуя, правда, что и он не завершил ее.
Я имею в виду эволюционное учение о вселенной, в котором Гумбольдт совершенно четко противостоит авторам натурфилософских систем природы и прошлого, и настоящего.
Несмотря на всякого рода очевидные перемещения, изменения и превращения в природе, Гумбольдт представлял себе вселенную, говоря современным языком, стационарной. При бесконечности во времени и пространстве, для вселенной с любых точек зрения исключалось единое развитие: как целое бесконечность не развивается. Но развитие во вселенной все же происходит, и в методологическом отношении Гумбольдт принял вариант локальности процессов развития, — они в принципе повсеместны, но могут быть и разнонаправленными, протекают в разном темпе, и т. п.
Для известной части мироздания Гумбольдт предложил конусообразную схему космической эволюции, создал модель четырехмерного (геометрические параметры плюс время) эволюционного конуса. Основание конуса образует некая туманность, через звезды и планеты эволюционные линии сходятся на жизнесфере (биосфере), которая является основанием вершины конуса, образованной человечеством и продуктами его творчества (техносфера, интеллектосфера). Стало быть, на острие физического эволюционного конуса — человек. Но человек — познающий космический субъект, и потому является отправной точкой вторичного по происхождению, обратно направленного также эволюционного конуса познания; сфокусированный в человеке, конус этот, стремительно расширяясь в четырехмерном пространстве-времени, для нас размывается в бесконечности — границы его не видны и едва ли вообще существуют.
Вот в таком понимании космоса, в такой картине космоса Гумбольдт был уникален, он пошел дальше своих предшественников и современников в создании эволюционной картины мироздания, не потерявшей своего значения и для нас. И, если иметь в виду картину космоса, запечатленную в сочинении «Космос», если попытаться представить себе космос таким, каким он был в воображении Гумбольдта, можно изобразить его все же в виде двух конусов, соединенных остриями и связанных в единстве человеком; они сходятся на человеке и расходятся в разные стороны от человека. Первый конус реальной физической и психической эволюции дает начало совершенствованию сознания и, следовательно, расширению познания (второму конусу), которые увеличивают реальные физические возможности человека во взаимодействиях с окружающим миром и, в конечном итоге, тоже становятся осязаемой, зримой эволюцией (так называемое «овеществление знания», «материализация знания»).
Первый эволюционный конус — он как бы в прошлом, он история, чрезвычайно важная для понимания настоящего, но все же история. Второй конус — олицетворение будущего человечества и окружающего мира, и потому ось эволюции, напряжение эволюционного процесса исторически переместились сейчас именно во второй конус.
И, разумеется, «узел сцепления» конусов не мог при этом не испытать односторонней перегрузки, — отсюда и появление того феномена, который принято теперь называть «напряженной экологической ситуацией».
Вернемся к сказанному ранее и попробуем теперь через структуру эволюционного «узла сцепления» еще раз оценить напряженную — в геологическом масштабе! — обстановку на планете. За какие-то 300 лет «возникают» три новые геосферы. Антропосфера, корнями уходящая в прошлое, но социально уже ориентированная в будущее; техносфера и интеллектосфера, недвусмысленно прокладывающие дорогу в будущее. Они — результат и олицетворение планетной революции; ими же вызвана напряженность, в определенном смысле — перекос в эволюционном «узле сцепления»; «узел» не разрушится, но структурно он должен перестроиться.
Эту перестройку принято называть научно-технической революцией (НТР), а издержки перестройки — экологическим кризисом и т. п. Таким образом, в моем представлении нынешняя экологическая ситуация и НТР — все это следствия более глубокого и обширного общего процесса, объективно протекающего на планете и ближнем космосе и независимого в прямом смысле от волеизъявления человека. Не НТР породила напряженную ситуацию на Земле, а сама она является порождением планетной революции, ее внешним проявлением.
Но Александр Гумбольдт находится у истоков такого понимания хода событий на планете, из его «Космоса» можно вывести понимание НТР как отражения в нашем сознании неизмеримо более глубоких планетно-космических процессов, — и потому Гумбольдт вполне может быть отнесен к числу революционеров мысли.
Он преданный солдат науки, но он и революционер. Он был зорче многих своих современников.
Да, пятый том «Космоса» Гумбольдт не успел завершить — так это принято констатировать в книгах и статьях о нем.
Но действительно ли не успел? Не успел рассказать, что знал о мире живых и человеческом мире?.. Нет — что знал — в общем-то сказал, а чего не знал, сказать не мог. И не смог бы, продлись его мафусаиловы годы еще на десятки лет.
В девятнадцатом веке и в том плане, в котором ведется речь в этом очерке, величайшими революционерами в сфере мышления, в сфере миропонимания и преобразования стиля мышления можно поставить в хронологическом порядке по меньшей мере пятерых: Гегель, Гумбольдт, Дарвин, Маркс, Менделеев. Непридуманная последовательность эта и выразительна, и точна. И планетная революция, и социальный прогноз на будущее, и НТР — это ими (и близкими по дерзости ума учеными и инженерами) осознанная действительность. Отсчет феномена научно-технической революции вести надо, как минимум, с начала прошлого столетия, и, следовательно, Гумбольдта тут не минуешь.
Хотя бы потому, что «узел сцепления» в эволюционном смысле организует и перестраивает человек, космос Гумбольдта не может быть достроен или дописан без — пусть краткого — разговора о влиянии человека на природу.
Это тем более необходимо, что при жизни Гумбольдта — и при его самом активном участии — произошел резкий поворот в понимании человеком своего места и роли в природе: в этой сфере человеческого мышления также обнаружились два встречных направления, исторически, видимо, дополняющие друг друга, но и противоборствующие тоже. Первое — это традиционный геодетерминизм, зародившийся вместе с философией и наукой в античности; его направленность — влияние природы на человека. Интересно, что в середине 70-х годов прошлого столетия, работая над «Диалектикой природы», Энгельс специально упомянул ученых, которые признавали только влияние природы на человека, а обратного влияния не признавали[15]. Во времена Энгельса это были уже далеко не первоклассные ученые… Второе направление было и многограннее, и объективнее, но главное в нем — влияние человека на природу. Отдельные суждения об этом конечно же имелись в многочисленных натурфилософских сочинениях, еще в восемнадцатом веке обнаружился «экофоб», ненавистник всего естественного в природе, Ж. Бюффон, предлагавший естественное заменить искусственным… Но как научное направление исследование влияния человека на природу сложилось только в девятнадцатом веке. В данном случае как раз и важно подчеркнуть разницу между констатацией факта воздействия человека на природу (этого разве что незрячий не видел) и теоретическим, методологическим осмыслением этой стороны взаимоотношений человека с природой.
Используя в молодости как учебный полигон Европу, Гумбольдт видел, что даже самые добрые намерения (чаще всего прямолинейно не осознанные) — разжечь костер, согреть жилище, выпасти скот, расплавить руду, — эти действия вели к тому, что уничтожался лес. Гумбольдт, как и многие другие (включая и античных авторов), это обстоятельство констатировал, а в некоторых случаях, в Южной Америке, например, исследовал последствия сведения лесов. Но, в отличие от других, Гумбольдт не ограничился констатацией фактов, а постарался сформулировать закон: развитие цивилизации (промышленности, прежде всего, а также рост населения и сельского хозяйства) ведет к уничтожению лесов. Соразмерного по убедительности возражения нельзя привести Гумбольдту: леса стремительно исчезают с лика планеты — такова реальность. Нависла гроза над Амазонкой, ее уже рассекает международная автострада и в самом центре оказавшегося в опасности первобытного тропического леса возник поселок имени Гумбольдта… Что произойдет дальше, достоверно станет известно только будущим поколениям.
Самое неожиданное и оригинальное, что внесли в мировую науку географы того времени, Гумбольдт и Риттер, это, наверное, понятие единства земного пространства-времени, во-первых, а во-вторых, именно они выдвинули идею об изменяемости земного пространства-времени под влиянием человеческой деятельности. Это — революционный шаг в развитии человеческой мысли.
Важно подчеркнуть — именно мысли, хотя мысль в данном случае непосредственно зависела от развития технических средств. Гумбольдт писал, например, что с развитием судоходства Атлантический океан — сузился (на современном американском жаргоне Атлантический океан — «Большая лужа»). В то же время он ставил развитие мысли — и научной, и общественной в широком ее варианте — в прямую зависимость от пространственного горизонта человечества, а пространство бесконечно увеличилось даже в глазах первооткрывателей (не говоря уже про растерянных обывателей) в эпоху Великих географических открытий. И расширение пространства было, очевидно, впервые в истории социальных идей напрямую соотнесено с «взрывом» научного знания или, как писал Гумбольдт, с «внезапным умножением совокупной массы идей»[16], которая взбудоражила и общественный дух самых различных социальных прослоек той эпохи.
Произошла научная революция — так бы сказали мы теперь. Первая явная и громкая научная революция, совпадающая с эпохой Возрождения, величие и противоречия которой в памяти человечества останутся навсегда.
И возник в истории человечества еще один парадокс, которым оно вновь обязано географии. «Терра инкогнита, терра инкогнита — то ли опущена то ли приподнята…» Предмет возвышающийся, и это знают все путешественники, кажется приближенным, доступным; иллюзорно пространство до него сжимается, сокращается… Множество открытий за серым плоским горизонтом инстинктивно сокращало путь к желанному Острову Сокровищ или Эльдорадо, и горизонт ложно прояснялся, укрощался и укорачивался, хотя опытные кормчие знали цену этому.
Гумбольдт — уже более чем умудренный прожитым, во вступительных размышлениях к первому тому «Космоса», — писал, что безнадежное это дело — пытаться человеку завладеть какой-либо силой природы, если он не знает и не умеет измерять ее и вычислять.
Измерять и вычислять пространство человек учился — да и научился — по нашим меркам, давно, с Эрастосфена, скажем, если иметь в виду научный вариант, а это все-таки третий — второй век до нашей эры. Но пространство неразрывно связано со временем, а пространство и время — они не сами по себе, они пространство-время чего-то или для кого-то. Для гусеницы и бабочки одного и того же вида пространство и время различны, хотя речь идет всего лишь о разных формах бытия одного и того же организма; у гусеницы больше видового времени, но меньше видового пространства, чем у бабочки; бабочка отложит яички, и время потечет по-особому, а пространство будет пока свернуто, «выключено» и «включится», объявится на стадии гусеницы, а потом снова пространство-время свернутся вместе с гусеницей на стадии кокона и раскроются бабочкой — во всей ее красе и с собственным пространством-временем… Пример этот не очень хорош в общем контексте очерка, но привлекателен наглядностью. Сравните мысленно средневековый феод — регламентированную темницу, где даже право первой ночи с крепостной, с согласия супруги феодала, — принадлежало феодалу, а не жениху, только что ставшему мужем (это теперь смешно — «Фигаро здесь, Фигаро там», а тогда было либо привычно, либо трагично). Нивелировалось ведь самое интимное, даже самое первое любовное ощущение, и не одного, а двоих… И все это благословению высшему подвергалось. Стянутый внутрь мир…
А Христофор Колумб не взял в свое первое путешествие ни одного священника: лишний груз ему не требовался. И солдат не взял. Миротворец?.. Да нет, коль скоро шел присваивать чужое во имя и во благо…
Но феодальное пространство он — как и португальские капитаны — взорвал.
Мир изменил свой облик.
Вот об этом и размышляли Гумбольдт и Риттер.
И в этом вопросе взгляды их были весьма сходны, причем Риттер (тогда приоритетные дуэли случались реже, чем теперь, хотя, к сожалению, случались) шел за Гумбольдтом.
К чести этих очень разных ученых надо сказать, что, взаимно дополняя друг друга в рассуждениях об изменяемости земного пространства, каждый из них самую проблему вымыслил через время, а время зависело от техники: чем совершеннее техника, тем меньше времени требуется на преодоление конкретного пространства. Стало быть, с позиций человека мыслящего, в симбиозе земного времени-пространства, «лидер» все-таки время. Любопытно, как в лебенссфере-биосфере Гумбольдта изобретались способы перестройки — или усовершенствования — лидера: отростки у простейших, плавники у рыб, ноги у донных жителей и у сухопутноходящих, плавучесть и летучесть, а потом перекати-поле как прообраз колеса и крылья как прообраз паруса и крыла Икара… Развитие биосферы и техносферы не повторяют друг друга, но эволюционно продолжаются. И все больше техносфера находит полезного для себя в биосфере. Не заимствовано разве что колесо, но биосфере колесо ни к чему: упавшее колесо никто бы не поднял. Иное дело — катящийся шар. И теперь техническая мысль не отрицает возможность замены в сложных условиях проходимости колеса — шаром. Меньше скорость?.. Меньше. Но, может быть, есть смысл не только все увеличивать, но кое в чем и уменьшать скорости преодоления времени-пространства?.. Вероятно, только ум, способный вычислить скорость убегания от нас галактик, может сравнить скорость движения виноградной улитки и полета стрижа, рост коралла и пикирование сокола на добычу… Если бы все люди двигались в темпе рекордсменов мира на стометровке, то человечество погибло бы… Мудрость лебенссферы-биосферы и в том, что она усредняет быстроту ускоряющегося по экспоненте эволюционного взрыва. К сведению должен быть принят и ее запас медленности движения, медленности роста, как резерв, который может пригодиться. Пригодиться для той самой планетной революции, которой никак нельзя оторваться от своих биосферных корней, хотя при застратосферных взлетах может возникнуть и ложное ощущение подобной возможности, — не только как ощущения, но и как мысли тоже. «Спешите медленно», — это предупреждение римский мудрец изрек уже после того, как были изобретены парус и колесо… И легенда об Икаре — тоже… Не о нашем ли времени размышлял тогда этот безымянный мудрец?.. Нам, во всяком случае, о нем следует помнить. И следует помнить, что в единый узел земное время-пространство плюс техника были логически завязаны Гумбольдтом при участии Риттера.
Но вот в чем Гумбольдт и Риттер, — я имею в виду все ту же проблему воздействия человека на природу, — существенно (если не принципиально) разошлись…
Когда Гумбольдт формулировал задачи географии растений, подразумевая всеобъемлющую науку о природе и человеке, организующее начало этой проблематичной науки усматривалось им в признании активной роли человека в изменении природы вообще, перераспределении растений по земному шару в частности.
Но Гумбольдт не стал отличать измененную человеком природу от неизмененной в понятийном смысле.
А Риттер, используя, в частности, и описания американской природы Гумбольдтом, это сделал: он ввел в науку понятие «культурная сфера», подразумевая под ней природу, в той или иной степени измененную человеком. Иначе говоря, в той комплексной оболочке, которую очертил (не назвав) Гумбольдт, Риттер выделил «слой», человеком измененный. Вытекало ли это из текстов Гумбольдта? Конечно, ибо какая же единая наука может получиться из географии растений без учета перетасовки и растений, и животных, да и людей тоже?.. И все-таки Гумбольдт почему-то не развил свою собственную логическую посылку, как бы предоставив это Риттеру. Интересен дальнейший ход этого историками науки не замеченного расхождения: мысль стала развиваться по риттерианскому, а не гумбольдтовскому пути.
Надо, впрочем, отметить, что у Риттера имелись предшественники: Бюффон и (в повторе) Георг Форстер. Резко отвергая естественное в природе, Бюффон писал: «Новая природа выйдет из наших рук. Как прекрасна эта культурная природа! Как она блестяща, как роскошен наряд ее, благодаря заботам человека!» А Форстер вторит: «Новая омоложенная природа выйдет из наших рук! Как прекрасна эта обработанная природа! Как блестяще и великолепно украсил ее труд человека!». Это еще не «культурная сфера», это общие (и второстепенные) суждения о возможности создать трудом нечто новое по сравнению с существующим.
Дальнейшие события разворачивались следующим образом. Близким учеником и последователем Риттера был немецкий географ Эрнст Капп, в 1844 году опубликовавший книгу «Философское землеведение». В этой книге Капп, явно используя и традиции Бюффона, и традиции Риттера, выделил облагороженную трудом человека часть окружающей нас природы. Четырьмя десятилетиями позже русский ученый, боец «тысяч» Гарибальди, Лев Ильич Мечников, живший и умерший в эмиграции, в книге «Цивилизация и великие исторические реки», как бы расширяя понятие «географическая среда», которое они вместе с французским географом и революционером Элизе Реклю ввели в науку, предложил понятие «культурная географическая среда», что едва ли нуждается в особой расшифровке… Уже в советское время, в 30-х годах, Вернадский стал называть «культурную сферу» Риттера и «культурную географическую среду» Мечникова «ноосферой», что ставится ему в особую заслугу (обычно без упоминания предшественников; он и сам их не упоминал; названные же Вернадским Леруа и Тейяр де Шарден под «ноосферой» подразумевали и не то, что Риттер, и не то, что сам Вернадский).
Но в историко-научном плане, в общем понимании Космоса возникла неурядица (явно не научный термин, а лучше мне подобрать не удалось).
Гумбольдт формально оказывается в проигрыше, — очень уж хороша линия, поддержанная и большинством советских ученых, казалось бы, с безупречной разумностью настаивающих на необходимости отличать измененную (разумно измененную!) человеком природу от не тронутой человеком природы… Сразу же после второй мировой войны в географической литературе стали с особой настойчивостью публиковаться суждения о «культурных ландшафтах», «измененных ландшафтах», «антропогенных ландшафтах» и даже «социалистических преобразованных ландшафтах»… В суждениях подобного рода были некоторые социологические издержки, но разве можно всерьез не усматривать разницы между нетронутой тайгой и пшеничным полем у южной окраины тайги?.. В одном случае — «природный ландшафт», в другом — «культурный». Различия между ними бесспорны, и практически необходимо их размежевать: здравый смысл, многократно осмеянный, в данном случает не противоречит самой строгой теории. Но Риттер и его единомышленники в этом, — Капп, Лев Мечников, Вернадский, — распространили понятие «культурный ландшафт» на всю планету, до «культурной географической среды» или «культурной сферы».
Почему же то же самое не проделал Гумбольдт, автор «манифестов», в которых природа и человечество едины не как крестьянин и поле («культурный ландшафт»), а планетарно едины?
Вероятно, исчерпывающе точный ответ на этот вопрос просто невозможен. Но поскольку мне понятнее сдержанность Гумбольдта, чем свободный полет мысли Риттера, поразмыслить об этом стоит.
У Гумбольдта не было — и не могло быть — представлений, адекватных современным знаниям о круговороте веществ в природе вообще и биогенном круговороте в частности. Но важнейшей чертой строения поверхности Земли была ее всеоживленность, повсеместность лебенссферы-биосферы. Вносил ли человек изменения в лебенссферу? Повторяю: разумеется! Иначе откуда же взяться географии растений в его, гумбольдтовском, понимании?.. Да, человек производил определенную перетасовку внутри лебенссферы, но структура поверхности планеты, суть важнейших процессов, оставались неизмененными — и всеоживленность, и повсеместность жизнесферы… Видимо, Гумбольдт не усматривал в деятельности человека фактора, изменяющего сущность бытия окружающего мира, не усматривал в ней сущностной перестройки, хотя учет изменений, конечно, должен был вестись той же географией растений… Сущность окружающей человека природы — непрерывное воспроизводство жизни, как сказали бы мы теперь, а человек ли разбрасывает семена, или ветер их разносит, или птицы, — это уже вторично, это в рамках той же — прежней — сущности. Поэтому и не требовались Гумбольдту (как и некоторым современным натуралистам) такие понятия, как «культурная сфера» (синоним — «измененная природа»), но необходимы были единое человечество, органотехника, интеллектосфера…
Этот ряд — прямое выражение планетной революции. А культурная сфера — ее побочный продукт. Отнюдь не безразличный для человека, тем более в эпоху современных экологических проблем, но эволюционно все же побочный, не выражающий сути развития нашей части мироздания, а в чем-то — пусть временно — противостоящий, мешающий естественному развитию.
…Незадолго до смерти, в незаконченном пятом томе «Космоса», Гумбольдт, в известном смысле полемизируя с самим собою и с собственным пониманием географии растений, как комплексной науки о природе и человеке, написал следующее: «В более строгом смысле слова и в наибольшем обобщении понятия „мироописание есть история природы и человечества“». Гумбольдт ссылается при этом на Фрэнсиса Бэкона, барона Веруламского, но мысль эта — выношена им более чем кем-либо.
Уходя из жизни, в свои самые последние часы, Александр Гумбольдт думал о Гарце, своем первом научном полигоне, и об Алтае — одном из последних: «…Я по аналогии с Гарцем, считал бы глинистый сланец восточного Алтая за девонский, различно прорезаемый гранитными и кварцпорфировыми жилами. Соприкосновение различных пород привело к их своеобразной окраске. Для шлифовки камней были учреждены заводы. Там обрабатывают превосходный гранит и белый мрамор, полосатый яшмовидный авгит-порфир Чариша, зеленый порфир Ревенской сопки, Белорецкий авентурин, Коргонский красный крапчатый порфир, похожий на древний Эльфдальский порфир, и украшающий собою Петербургские дворцы…» (Смерть великого автора прекратила сочинение на этом месте.)
Безразличный Гумбольдту и потому, очевидно, не упоминаемый в его сочинениях, великий музыкант и композитор Вольфганг Амадей Моцарт умирал зимней ночью 5 декабря 1791 года. Переходят из поколения в поколение легенды-близнецы о таинственном посетителе в черной маске, будто бы заказавшем Моцарту «Реквием». Моцарт умер, не успев полностью осуществить оплаченный заказ. Бог весть, грозили или нет финансовые неприятности немногочисленным родственникам композитора (в легендах «черные маски» бывают и добрыми). Но в ночь смерти рядом с Моцартом находился его ученик Зюсмайер — юноша доброй души и скромных способностей. И этот скромных способностей и, очевидно, огромной души юноша совершил и для себя, и для нас невероятное: он дописал «Реквием». На несколько часов Зюсмайер сравнялся с умершим гением; впрочем — «на несколько часов» — для себя, а для потомков навсегда.
Зюсмайеру не удалось ни разу в жизни повторить свой ночной взлет, и эта загадка — позагадочнее посетителя в черной маске.
У Гумбольдта не было учеников в буквальном смысле слова, но все позднее жившие географы мира имели и имеют основание считать его своим Учителем, — вот так, с большой буквы… Все же своего Зюсмайера не оказалось рядом с Гумбольдтом в день смерти… И после смерти — тоже.
Гумбольдтовский «Космос» остался все-таки незавершенным. С известной долей условности можно утверждать, что последующие поколения ученых воплотили в своих конкретных исследованиях гумбольдтовское научное завещание. Но только — с немалой «долей условности». «Космос» Гумбольдта лишен заключительного мазка или аккорда.
…Я уже говорил: не может быть гения без длительно воздействующей продуктивной силы, и дело здесь не в том, чем занимается человек: искусством или ремеслом — это значения не имеет. Сказался его гений в науке, как у Окена и Гумбольдта, в войне или управлении государством, как у Фридриха, Петра Великого и Наполеона, писал ли он песни, как Беранже, — это безразлично, все сводится к тому, жива ли его мысль, деяния и дарована ли им долгая жизнь…
Вот такие соображения однажды, во вторник 11 марта 1828 года, уже под вечер Иоганн Вольфганг Гёте высказал своему секретарю и летописцу Иоганну Петеру Эккерману… Итак, Гумбольдт прижизненно назван гением, и назван не каким-либо придворным или научным подхалимом, а человеком действительно великим. Не последний штрих: про себя Гёте знал, что он гений. Он вполне сознательно наблюдал за своею гениальностью, изучал ее, если так позволительно сказать, и, стало быть, имел эталон для сравнения: компания, как видим, весьма незаурядная.
А Гумбольдт? Полагал ли он себя гением?
Насколько облегчился бы ответ на этот вопрос, будь героем моего повествования Жорж Луи Леклер Бюффон, действительно замечательный естествоиспытатель и мыслитель, который все разъяснил посетившему его в старости юристу и журналисту Эро де Сешелю: «Гениев (правда, он употребил выражение „больших гениев“) известно совсем немного, а если точнее — всего пять: это Ньютон, Бэкон, Лейбниц, Монтескье и я». Тут, как говорится, никаких сомнений, все совершенно ясно.
С Гумбольдтом сложнее: он пережил Бюффона на девять лет, но столь определенно высказаться не успел.
Или не захотел.
Гумбольдт суше в своем творчестве и точнее в знании истории творческих судеб. Он вполне мог знать о рассуждениях Гёте, но едва ли они могли его устроить. Велик Колумб, о котором Гумбольдт пишет с рассчитанной долей восторга, — кто станет спорить. Но позволительно ли связывать открытие (или переоткрытие) им Америки, значение этого открытия для судеб человечества, непосредственно с гением Колумба?..
По Гёте — и позволительно, и можно. Но вообще-то — сомнительно. Иначе равных Колумбу и найти-то почти невозможно.
Второй том «Космоса» в главном посвящен волнам времени, то опускающим, то поднимающим имена ученых, поэтов, художников… Сколько их сотен среди сотен миллиардов скользнувших без следа по Земле?.. И сколько десятков из них угадали судьбу своих книг?.. Платон, Аристотель?.. Как ни далеки они от нас, но можно утверждать, что они просто не располагали подходящим масштабом времени, чтобы вообразить себя живыми, читаемыми через два с половиной тысячелетия после своей кончины… Шекспир?.. Тот свободно странствовал по векам и странам, но не предугадал сегодняшней судьбы ни Гамлета, ни Фальстафа или Отелло…
Петрарка изматывал себя работой над поэмой «Африка», — еще бы, Древний Рим, великий Публий Сципион! — а нам дороги его стихи к никому не известной Лауре, девушке из Авиньона… Гёте, пожалуй, точнее многих рассчитал свои силы и успел закончить вторую часть «Фауста» в канун смерти. Но предполагал ли он, что лучший его переводчик на русский язык, Борис Пастернак, будет говорить, что терпеть не может этой самой второй части и переводить ее — мука?.. Вильгельм Гумбольдт, уходя из жизни, горевал о незаконченном труде «О языке кави на острове Ява», совершенно не подозревая, что ждет его редкостная по тем временам литературная слава — ровно через двенадцать лет после кончины.
А сам Александр?..
Мог ли Гумбольдт всерьез предполагать, что его миникнижки «Идеи о географии растений» или «Картины природы» в наших глазах окажутся весомее тридцати томов американских материалов? Кого они, кроме трех томов, посвященных непосредственно путешествию (четвертый том Гумбольдт велел рассыпать — оформление не понравилось), могут привлечь сегодня иначе как справка о некоторых фактах?.. А мини-книжки переиздаются и читаются.
Теоретически Александр Гумбольдт и Анри Бейль, более известный как Стендаль, могли встречаться в салонах Парижа, но факт их знакомства не установлен. Тем не менее Гумбольдт определенно следовал одному совету Стендаля: «Писать надо много, ибо неизвестно, что останется»; кстати, «ни дня без строчки» — это из его собрания сочинений.
Гумбольдт отнюдь не страдал отсутствием самоуверенности, но границ разумного эта самоуверенность в основном, наверное, не переступала. На протяжении долгой жизни и такое качество, как самоуверенность, могло если не эволюционировать, то видоизменяться. Классификация самоуверенности — не самая разработанная из классификаций, но я все же рискну выделить в биографии Гумбольдта три стадии этого далеко не бесполезного человеческого свойства. Первая — в обычных житейских вариантах часто граничащая с глупостью, — это абсолютная самоуверенность. У Гумбольдта она полностью совпадает с американским путешествием: пойти на столь грандиозное свершение со столь малыми силами мог только человек не просто наивно полагающий, что ему сам черт не брат и море по колено, а убежденный, что именно он и именно это совершить сможет.
Второй этап — это время работы над сочинениями, посвященными главным образом американскому путешествию. В этом варианте Гумбольдт по-прежнему самоуверен, но самоуверенность его становится как-то мягче, глинистее — она мнется, она нуждается в умелых гончарах. Гумбольдт знает, что любое гончарное изделие подвластно его рукам, но рук — увы — не хватает. Он понимает — и это уступка в ущерб самоуверенности, — что нуждается в мастеровых. Не простых — великолепных. И он не забывает о них напоминать читателям в своих сочинениях. И хотя обычно принято причислять американские сочинения Гумбольдта к списку его работ без особых оговорок, — это неточно, и Гумбольдт подобного себе не позволял: у него были соавторы, которые выполняли ту работу, которую он мог выполнить и сам, но на которую у него физически не хватало времени и сил. Это не пошатнувшаяся самоуверенность, а разумный учет всех «за» и «против».
И самое сложное, конечно, финал — работа над «Космосом». Уже в самом факте столь позднего начала работы над грандиозным сочинением проявлена гигантская самоуверенность. И все же… Это была самоуверенность солиста, знающего, что ему необходим и хор, и оркестр и что они вовремя придут на помощь, если он вдруг сфальшивит. И, уверенный в себе как в солисте, Гумбольдт все же звал на помощь. На помощь приходили мастера не те, которые выполняли работу, посильную и ему, а мастера, которые помогали ему в том, чего он сам уже сделать не мог. Он оставался солистом, но со сцены звучали и неподвластные ему инструменты… Самоуверенность с подпорками?.. Пожалуй. Но самоуверенность солиста и организатора, знающего и видящего цель. Это главное.
Что творческий процесс — не линия, проведенная умелой ровной рукой, а нечто, похожее на кардиограмму возбужденного человека, — известно давно. Провалы неизбежны. Но творчества нет и без взлетов. Творчество Гумбольдта внешне выглядит удивительно ровным. Возникает такое ощущение, что, однажды взяв предельную для себя высоту, Гумбольдт в дальнейшем развивался на этой же самой высоте, более количественно, чем качественно (хотя не следует забывать закона диалектики). Нет достоверных сведений о творческих кризисах Гумбольдта, о заметном снижении его научного потенциала даже в преклонные годы (в истории русской науки то же самое, наверное, можно сказать о Вернадском). И все-таки творчество Гумбольдта, как и всякого ученого большого диапазона, имеет неизбежно изменяющуюся инфраструктуру, оно не моноформно, а полиформно… у Гумбольдта были периоды повышенного интереса к обработке фактического материала, к фактуре (Южная и Центральная Америка прежде всего), к методике (геопрофили, изометрические построения), колебания между гуманитарными и чисто естественноисторическими сюжетами. Специализированный историк науки, заботясь прежде всего о своем интересе, конечно же обнаружит и пики, и впадины. Обнаруживаются они и в плане мировоззренческом. Если иметь в виду подъемы, то это первое десятилетие девятнадцатого столетия, канун двадцатых годов, конец двадцатых годов, сороковые и пятидесятые годы… Но, взятое в целом, творчество Гумбольдта равномерно до удивления.
Гумбольдт едва ли сомневался в вечности своих деяний, своих книг — «Космоса» прежде всего (иначе зачем ему было до последнего дня этот «Космос» сотворять?). Но в целом и тем более поэтапно предвидеть судьбу своих книг никому, конечно, не дано.
Но не предполагал Гумбольдт, конечно, что когорта свободомыслящих и смело действующих в России людей — революционные демократы — будут читать его и писать о нем. В общем, это укладывается в жизненную концепцию самоуверенности Гумбольдта, и все же трудно представить себе единомышленником Гумбольдта — Чернышевского. И Писарева тоже. Единомышленниками они и не были, но Чернышевскому Гумбольдт требовался: это один из его любимых натуралистов, многократно им упоминаемый.
Так, в статье «Критика философских предубеждений против общинного владения» (она опубликована в 1858 году) Чернышевский счел нужным посвятить несколько страниц изложению взглядов Гумбольдта на развитие природы…
Писарев, революционность которого имела явный уклон в просветительство, в просвещение, в статье «Наша университетская наука» (опубликована в 1863 году) в гумбольдтовском и риттеровском плане излагал задачи географии. В интерпретации (довольно точной) они выглядят так: география должна показывать, как размещены на земном шаре минералы, растения, животные и люди (это более Риттер, чем Гумбольдт), и в то же время должна объяснять связь, существующую между разными явлениями природы. «Словом, дело географии — показать общую связь отдельных частей; ее дело нарисовать общие картины природы… География может и должна опираться на все естественные науки, но заменять их собою она не может, потому что в таком случае ей пришлось бы обратиться в необъятную энциклопедию», — в такой писаревской трактовке это больше Гумбольдт, чем Риттер.
Но жизнь гумбольдтовских идей отнюдь не была безоблачной, о чем коротко уже говорилось. Очень скоро после отпразднованного столетия со дня его рождения Гумбольдт действительно стал фигурой почти забытой.
Вот этого он не предвидел.
Хотя мог бы предчувствовать.
Исключить распад целостности на частности, на компоненты смогли бы конгениальные ему люди. Они реально существовали тогда в Европе, но гений их был направлен в иные сферы.
Восторжествовало иное — не соединение, а разобщение в общей судьбе наук о Земле.
Этого Гумбольдт тоже не предвидел, неосознанно полагаясь на гётевскую продуктивную силу гения, которая позволит ему (даже в посмертном варианте) направлять развитие научной мысли.
Так не получилось. И не могло получиться, ибо географическое естествознание миновать кризиса не могло: он неизбежно должен был наступить при переходе от описаний к причинности и объяснению. Гумбольдт воплотил этот переход в своей деятельности, но его одного на всю науку не хватило, да и не могло хватить.
Профессиональным писателям даже самые любопытные люди редко задают вопрос «Кто ваш любимый писатель?». Редко — не означает «никогда», бывает, задают. Желтая лихорадка, изменившая экспедиционную судьбу Александра Гумбольдта, — вместо Кубы он попал в Куману, — была специально исследована американским писателем Полем де Крюи, автором замечательной книги «Охотники за микробами», — именно его я считаю одним из интереснейших писателей двадцатого столетия. И одним из создателей жанра научно-художественной литературы, о чем говорится и в нашей Литературной энциклопедии. Энциклопедия вспомнила не только де Крюи, но даже древнеримского поэта Лукреция и декларативные стихи Ломоносова, благо в человеческой истории они соседи: их жизни разделяют всего-навсего две тысячи лет. А Гумбольдт даже не вспоминается. Поль де Крюи не возводил теоретического здания над собственными сочинениями, — он был практик. Но историки литературы по логике событий должны были бы обратить внимание на книгу, которую читают уже более полутораста лет, хотя она и лишена завлекательного сюжета, — я имею в виду «Картины природы». При всей моей глубочайшей симпатии к де Крюи, я все же историю новейшей научно-художественной литературы начинал бы с «Картин природы» Гумбольдта. Место в истории найдется каждому, благо и писали эти два мастера в разном ключе. Но образ вошел в научную литературу, сделав ее научно-художественной, почти за сто двадцать лет до того, как Поль де Крюи взялся за перо. Эта грань таланта Гумбольдта хотя и признается, но остается почти неизученной — и между тем это одна их тех ступеней, которые позволили Гумбольдту войти в наше сегодня, остаться читаемым, живым.
Как всякий уважающий себя материалист, я не верю в переселение душ. Но сходство умов в истории науки все же наблюдается. В науках о Земле такое сходство очевидно между Александром Гумбольдтом и Владимиром Вернадским. Обошлось, разумеется, без всяких переселений… Но разное время потребовало появления однотипных и соразмерных по мощи умов.
Чрезвычайно сложна краткая оценка всего сделанного Гумбольдтом. И все-таки рискну предположить, что он завершил своими путешествиями описательный период в развитии географии (прежде всего путешествиями американскими), предельно насытив описания разного рода количественными показателями, а в общетеоретическом плане Гумбольдт предпринял попытку отстоять универсальность, как научный принцип, в естествознании, опираясь на опыт замечательнейших предшественников… Если воспользоваться спортивной терминологией, то можно сказать, что в личном зачете он вышел победителем, а в командном — проиграл; команды, собственно говоря, и не получилось, хотя кандидатов в сборную он привлек немало. Гумбольдт был Дон Кихотом в том смысле, что субъективно пытался идти против потока времени, веря при этом в грядущее торжество новых идей. Противоречивость эта, очевидно, и способствовала тому, что Гумбольдт первым уловил факт наступления планетной революции и понятийно обозначил ее главные составляющие.
В первой половине восьмидесятых годов прошлого столетия, двадцати с небольшим лет от роду, Вернадский составил для себя научную программу. Она рассеяна по страницам дневников, по письмам к друзьям, к невесте, но в хронологическом смысле очень компактна (примерно два года). В программе, рассчитанной на всю жизнь, Вернадским названы все проблемы, которыми занимался Гумбольдт в области философии естествознания… Вернадский не спешил, к реализации программы он приступил лишь четверть века спустя. И все равно поторопился, — в субъективном отношении, разумеется. Продолжив дело Гумбольдта, он выступил все же раньше времени: идеи Гумбольдта — Вернадского стали нам понятны только теперь, и в сегодняшнюю науку Гумбольдт и Вернадский входят вместе.
Гумбольдт и Вернадский были сомыслителями, ближайшими научными сподвижниками, и Вернадский (интереснейший историк науки!) досконально изучал творчество Гумбольдта.
Теперь всеми признанная классической книга «Биосфера» никем по достоинству оценена не была. Если всерьез, то ведь и «Космос» поняли немногие.
Не человеческое, а историческое различие между Гумбольдтом и Вернадским в том, что Гумбольдт олицетворял прошлую универсальность естествознания, а Вернадский — ее новую универсальность. Но Гумбольдт старался не допускать распада, роковой для целостного мировоззрения дифференциации естественных наук. А Вернадский собирал распавшееся естествознание и при жизни своего не добился: он был признан в отраслевых направлениях (геохимия, биохимия…), но не в комплексном, всеобъемлющем своем миропонимании. Книги его были подвергнуты несправедливой, как мы теперь знаем, критике со стороны представителей философии.
Вернадский сейчас — одна из самых популярных фигур в отечественной науке.
Вернадский способствовал возвращению Гумбольдта к потомкам, но партнеры они равные и в том смысле, что и тому, и другому выпало посмертное счастье вернуться.
К нам, потомкам.
Когда в наши дни в западноевропейской литературе пишут о «неогумбольдтианстве», то имеют в виду Вильгельма Гумбольдта. Вне зависимости от объективной ценности этого направления в лингвистике, сам факт такого хода развития науки свидетельствует, что Вильгельм был ученым далеко не заурядным. Он не стал великим дипломатом, но и неудачником его назвать нельзя — средний уровень, соответствующий тогдашнему уровню государства, которое он представлял. Не с божьей отметкой поэт, но отнюдь не бездарный писатель. Счастливый в любви семьянин, имевший опору и на стороне…
Александр в этот ряд — не такой уж простой, кстати, — не укладывается. Многое сходится, но не все, и меньше всего интересны для нас сейчас бытовые подробности, хотя без них тоже не обойтись.
Личное счастье Александра Гумбольдта не соотнесешь (так и хочется сказать — «к сожалению») с женщиной или женщинами. Его выбор жизненного варианта не исключителен, примеров подобных много, и поскольку на творческой судьбе Гумбольдта его личное одиночество, друзьями не заполнимое, вроде бы не сказалось, можно было бы в эпилоге и опустить смутный сюжет.
Но оно все-таки сказалось — сказалось в выработке кодекса личного счастья, — уникального кодекса.
…Жителям тропиков природа сама раскрывается во всем своем великолепии, могуществе, многоцветии. «Народы Европы не пользуются этими преимуществами, — сожалеет Гумбольдт. — Болезненные растения, которых роскошь или любознательность держат в неволе в наших оранжереях, только напоминают то, чего мы лишены: они лишь сколок, неполный образ роскоши тропической растительности…» Безвыходных положений, однако, нет: «Но в богатстве и культуре языка, в живой фантазии поэта и художника европейцы находят удовлетворительную замену. Магия искусства переносит их в отдаленнейшие части земли.
Тот, чье чувство реагирует на эту магию, чей ум достаточно развит, чтобы объять природу во всех ее проявлениях, тот создает в своем одиночестве свой внутренний мир».
Внутреннего мира не лишен ни один человек, но внутренний мир Гумбольдта — это знание всего, что открыли естествоиспытатели, пересекая океаны и джунгли, поднимаясь на вершины гор и проникая в пещеры. В этом варианте «культура народов и наука несомненно оказывают влияние на индивидуальное счастье. Благодаря им мы живем одновременно в прошедших и настоящем столетиях. Собирая вокруг себя все то, что человеческими стараниями было найдено в отдаленнейших местах земного шара, народы сближаются между собой…
Так создает познание мирового организма духовное наслаждение и внутреннюю свободу, которые под ударами судьбы никакими силами уничтожены быть не могут».
Понятно, что Новый Свет навсегда остался в жизни Гумбольдта самым ярким для него «светом», в лучах которого конечно же меркли «живая фантазия поэта и художника», и в этом смысле он скорее всего выдавал желаемое за действительное. Ностальгия по тропикам терзала Гумбольдта всю жизнь. Но вот что чрезвычайно интересно: в многочисленных его сочинениях не встретишь призыва «все в тропики!» или более широко — «вернитесь к природе!..». Он не призывал к упрощению жизни, к бегству из городов в некую заповедную глушь. Иначе говоря, он не противопоставлял современную ему, с уже стремительно развивавшейся индустриализацией жизнь некоей сельской — в тропиках или не в тропиках — идиллии.
И все-таки, вопреки только что сказанному, к возвращению в природу он призывал через знание, понимание природы. Это, пожалуй, чисто гумбольдтовское оригинальное направление в науке и этике, да и в мировоззрении девятнадцатого столетия вообще. Знание природы возвращает человека в природу. Кроме того, оно дает ему ощущение внутренней свободы и способствует личному счастью. Но личное счастье зависит и от того, как человек воспринимает природу — анатомированной или цельной. Видимо, по Гумбольдту, только при способности «объять природу во всех ее проявлениях» можно стать по-настоящему счастливым. Во всяком случае, для него самого это было безусловным и, главное, осуществленным, реализованным всей прожитой жизнью.
Великий — и беспримерный! — опыт Гумбольдта, сознательно поставленный им над своей собственной жизнью, своей судьбой, — этот опыт особенно примечательным кажется сегодня, когда мы вполне можем оценить этическое, нравственное, научное, эстетическое его, наконец, значение. Да и практическое — в смысле общественно-исторической практики. В наше время этически-нравственным может быть только научно-целостное восприятие природы, — свободной природы, и потому не терпящей волюнтаризма, произвола, насилия. Во всяком случае, об этом следует помнить, учитывая опыт Гумбольдта.
И еще одно. Опыт Гумбольдта не был трагичным по своему существу. Наоборот, это был опыт обретения всеохватывающего счастья; личного, на всю жизнь, счастья. «Продуктивная сила» его гения жива.
Вполне вероятно, что она и бессмертна.
Памяти П. А. Зайончковского
18 февраля 1762 года закон о вольности дворянской… На другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.
К нам, 18-летним студентам истфака МГУ, пришел седой профессор. Было ему чуть больше сорока (куда меньше, чем нам всем теперь); была выправка, сохранившаяся с детских лет, проведенных в кадетском корпусе, седина же налетела совсем недавно, — вместе с тяжелой контузией, которой Курская дуга наградила майора Петра Андреевича Зайончковского.
Профессор быстро понял, что мы горазды болтать и ничего не знаем. Поэтому он уподобился прославленному адмиралу и академику Крылову, радовавшемуся, что первые его послереволюционные слушатели отнюдь не испорчены преждевременным знанием интегралов, корней и даже дробей…
Для начала Зайончковский терпеливо объяснил нам — что такое исторический источник и как ссылаться на использованную литературу (позже, читая труды даже весьма именитых авторов, — нередко жалею, что они хоть часок не провели на тех семинарах Петра Андреевича).
Догадавшись, что мы освоили азы, Зайончковский однажды, между делом, показал нам подлинный герценовский «Колокол», в другой раз — сводил в Отдел рукописей Ленинской библиотеки и предложил взять в руки, самим прочесть рукопись декабриста Никиты Муравьева, черновик актера Щепкина…
В ту пору наш профессор готовил книгу об отмене крепостного права в России и предлагал нам соответствующие темы для курсовых работ. Вскоре — вроде бы недурно разбирались, что крепостничество жесткая форма земельной и личной зависимости крестьянина; что в России оно окончательно оформилось в 1649 году («Соборное уложение» — свод законов царя Алексея Михайловича); что, в то время как во Франции, Англии и ряде других европейских стран крестьянина, с XV–XVI века, уже нельзя было продать или купить, — на востоке Европы, наоборот, еще в XVIII столетии крепостнические винты продолжали закручиваться (Зайончковский как-то спросил, отчего же такие различия? — и мы наговорили массу чуши, но были похвалены за «отдельные крупицы разума»).
Припоминаю зимний, сумрачный не то день, не то вечер, когда на втором этаже панинского особняка, принадлежавшего истфаку (нового здания МГУ еще не существовало), разбирался доклад бойкой девицы: …18 февраля 1762 года был издан Манифест о вольности дворянской, которая, казалось, так и рифмуется с вольностью крестьянской. Миллионы крепостных были уверены, что Петр III им тоже дал свободу, но помещики и министры спрятали. Три года спустя, в трудах Вольного экономического общества было уже неопровержимо доказано, что крепостной труд невыгоден, а свободный куда выгоднее…
— Ну и почему же? — спросил профессор. — Почему же крестьян не освободили в XVIII веке, а ждали еще сто лет: подумайте, — целое столетие, четыре поколения!
Подобные вопросы нам были ясны до безразличия: «все крестьяне мечтали о свободе, но помещики были против: вот и не вышло».
— Так уж и все крестьяне? — усомнился Зайончковский.
— Все, все! — дружно заверили мы. — Ну разве что какие-нибудь рабские души вроде Фирса из «Вишневого сада»…
— Так уж и все помещики были за рабство?
— Нет, нет! — утешили мы преподавателя. — Некоторые были против; даже царица Екатерина II подумывала, не дать ли крестьянам вольность, но раздумала.
— Отчего же раздумала?
— Классовый интерес.
— Да откуда вы знаете, что за интерес у них был? Как это вы, люди середины XX века, узнали точные мысли и чувства далеких предков?..
Мы, люди 1940–1950-х годов, были столь изумлены, что даже умолкли. В аудитории стало совсем темно — и даже страшно: по вечерам прошлое ощущается непосредственнее…
Зайончковский же терпеливо в тот раз (и позже, и много-много лет спустя) все нам втолковывал и втолковывал: «Не подобает серьезному историку просто приклеивать ярлык — „классовый интерес“; выходит, еще не начав решать задачу, вы уже знаете ответ и к нему подгоняете факты. Простите меня, но это безнравственно! Надо не от выводов пятиться к фактам, а от фактов подниматься к выводам; надо, между прочим, приглядеться к предкам, попытаться им „в душу заглянуть“, а для того существуют источники — дневники, мемуары, письма…»
«Личность, личностная история!» — повторял наш профессор и затем помещал подобные рассуждения в свои книги; он не упускал случая напомнить, что общая, классовая закономерность всегда преломляется в разнообразных мнениях, намерениях, поступках отдельных людей: «Отчего старых историков куда интереснее читать, чем наших? Да потому, что они пусть наивно, но рассказывали об исторических личностях, характерах, поступках, — у нас же часто встречается скучная схема; нет, социологию, экономическую науку необходимо приветствовать, и при этом дополнять, обогащать личностным подходом!» (Любопытно, что сам Зайончковский писал научным языком, строго, порой даже суховато, — но постоянно стремился к реализации своих идей.)
В ту пору, когда мы числились людьми середины, даже второй трети XX столетия, подобные рассуждения еще не были слишком привычными. По мнению самых твердокаменных, тут даже попахивало «буржуазным объективизмом»…
Спор решался делом; и тогда-то заработала с большой творческой силой «школа Зайончковского». Сам профессор и десятки воспитанных им исследователей, продолжателей… Зайончковский работал постоянно, каждый день, даже в периоды недуга; он и смерть (30 сентября 1983 года) встретил, вчитываясь в необходимый для работы том старинных мемуаров… Тут пора напомнить, что за послевоенные годы он опубликовал девять насыщенных архивными открытиями монографий и множество статей об истории крестьянского дела, о внутренней политике самодержавия, государственном аппарате и армии XIX — начала XX столетия; и почти всегда, трудясь над очередной книгой, профессор готовил к печати исторические материалы, на которых его исследования основывались. Так появились четыре тома дневников военного министра Д. А. Милютина, двухтомное издание дневников министра внутренних дел П. А. Валуева, дневники государственного секретаря А. А. Половцева…
Зайончковский любил повторять: «Кто знает, сколько лет проживут, будут полезными для потомков наши исследования, — а вот за будущее опубликованных нами исторических документов, дневников, мемуаров и особенно справочников волноваться не приходится…»
По замыслу ученого и под его руководством вышли два издания (дай бог, не последние!) бесценной книги «Справочники по истории дореволюционной России»; продолжается выпуск другого замечательного многотомника «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях»…
Как скромную дань памяти крупного, честного историка, автор этого очерка хотел бы снова, вслед за лучшими специалистами, пройти по тому столетию, о котором шла речь в давние годы, на семинарах Зайончковского; сквозь время, которое отделяло «дворянское освобождение» от крестьянского, с 1762-го по 1861-й. Пройти отнюдь не для того, чтоб рассказать о новых принципиальных архивных находках, неизвестных фактах: наоборот, большинство событий и лиц, о которых в дальнейшем пойдет речь, довольно хорошо известны. Однако, вспоминая Учителя (разумеется, не его одного, но сегодня — о нем!) — вспоминая, попробуем в событиях отыскать «побольше личности»; попытаемся за суммой не забыть слагаемых; результатом — не отменить намерения. Проследим, в меру наших знаний и возможностей, как пересекается общее с личным в российском крестьянине и помещике, революционере и министре, поэте и царе…
Вспомним, наконец, что Дюма-отец прибегал к литературному приему «внедрения» своих вымышленных героев в реальную историческую ситуацию: казнь английского короля Карла I действительно произошла 30 января 1649 года, но, согласно роману «Двадцать лет спустя», его чуть не спасли четыре француза; более того, один из них находился в роковую минуту под эшафотом…
Мы же, не выдумывая героев, тоже попытаемся за несколькими событиями рассмотреть потаенные «личностные механизмы» — намерения, мотивы.
Нечто вроде заметок на полях воображаемой книги о последнем столетии российского крепостничества…
1762 год. Петр III подписывает Вольность дворянскую.
Конец 1760-х. Первые мнения «образованного общества» о вреде рабства.
1773. Крестьянский Петр III, Емельян Пугачев…
…С каким-то диким вдохновением…
«Мужицкий бунт — начало русской прозы…» — строка из стихотворения Давида Самойлова соединяет миры, казалось бы несоединимые, помогает лучше разглядеть фантастически обыденное пересечение культур, судеб, событий; то, что и есть История!
17 сентября 1773 года Петербург готовился к многодневному празднику: ожидали бесплатную раздачу вина и снеди, позже потребуется специальная брошюра для перечня всего, что составляло церемонию бракосочетания наследника престола Павла Петровича (будущего Павла I) с гессенской принцессой Вильгельминой, переименованной в Наталью Алексеевну. Екатерина II жалует по этому случаю чины, деньги, ордена, тысячи крепостных душ, чтобы запечатлеть в памяти подданных событие.
Однако воспоминания — коварная сфера, «мозг не знает стыда». Вместо того чтобы сохранить хотя бы главные контуры торжественного происшествия, историческая память современников вдруг соединяет его совсем с другим — страшным, нежелательным, с тем, что официально приказано было «предать вечному забвению».
В мемуарах поэта и государственного деятеля Гаврилы Романовича Державина, написанных около 1812 года, рисуется картина, напоминающая появление тени отца Гамлета… На свадебном пиру, где Екатерина II поздравляет нелюбимого сына, вдруг появляется, «садится за стол» оживший отец Петр III, свергнутый, задавленный, похороненный 11 лет назад…
Рассказ Державина не совсем точен, страшное известие достигло Петербурга несколько позже, 14 октября, но дело не в буквальных совпадениях. Важно, что именно такой представлялась современникам роковая связь событий.
17 сентября 1773 года за две тысячи верст от столицы, по уральским горам, степям, дорогам, крепостям разлетелись листки с неслыханными словами:
«Самодержавного амператора, нашего великого государя Петра Федаравича всероссийского и прочая, и прочая, и прочая.
Во имянном моем указе изображено яицкому войску: Как вы, други мои, прежным царям служили до капли своей до крови, дяды и отцы ваши, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей вашых. Будити мною, великим государем, жалованы: казаки и калмыки и татары. И которые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу винныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех виных прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершин и до устья и землею, и травами, и денижным жалованьем, и свиньцом, и прахам, и хлебным правиянтам.
Я, великий государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич».
Эти строки 60 лет спустя прочтет нехудший ценитель, Александр Сергеевич Пушкин: «Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объявления, или публикации, Рейнсдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периодов».
Иначе говоря, губернатор писал «германскими конструкциями» («немец ныряет в начале фразы, в конце же ее выныривает с глаголом в зубах»).
Мужиций бунт — начало русской прозы…
Предыстория же великого бунта, приключения главного действующего лица, «великого государя амператора», стоят любого самого искусного, захватывающего повествования. Основные факты, правда, давно известны, но не слишком ли мы к ним привыкли и уж не удивляемся, — а не удивляясь, можем ли понять?
Итак, уходя и возвращаясь к 17 сентября 1773 года, припомним необыкновенную жизнь Емельяна Ивановича Пугачева, а «на полях» той биографии кратко зафиксируем свое размышление и изумление.
На допросе в Тайной экспедиции 4 ноября 1774 года (то есть за 67 дней до казни) Пугачев рассказал (а писарь за неграмотным записал), что родился — в донской станице Зимовейской; «отец его, Иван Михайлов сын Пугачев, был Донского войска Зимовейской станицы казак, от коего он слыхал, что ево отец, а ему, Емельке, дед Михайла… был Донского же войска Зимовейской же станицы казак, и прозвище было ему Пугач. Мать его, Емелькина, была Донского же войска казака Михайлы дочь… и звали ее Анна Михайловна…»
Емельян был четвертым ребенком и родился, как видно, в 1742-м, так как показал себе на допросе 32 года…
Тут время поразмыслить.
Выходит, Пугачев не прожил и тридцати трех лет; если и ошибался в возрасте (счет времени у простых людей был приблизительный, некалендарный), тогда выходит, по другим сведениям, что лег на плаху 34-летним. Так и так — немного: мало прожил, но — «дел наделал», погулял…
Пушкин, который был ровесником Пугачева, когда о нем писал, — Пушкин, кажется, был из числа немногих, кто заметил молодость, краткость жизни крестьянского вождя: «Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года?»
Царь, впрочем, «возраста не имел», и даже престарелые сановники обязаны были склоняться перед безусым монархом: «император Петр Федорович» сразу, титулом, отменял сомнения казацких старейшин, будто им, бывалым, этот молодец не указ.
Настоящий Петр III был, правда, на 14 лет старше своего двойника, но кто же станет разбираться?
Задумаемся и о другом: как сумел 30-летний неграмотный казак, небогатый, младший в семье, обыкновенный внешности («лицом смугловат, волосы стриженные, борода небольшая, обкладистая, черная; росту среднего…»), как сумел он зажечь пламя на пространстве более 600 тысяч квадратных километров (три Англии или полторы Германии), как мог поднять, всколыхнуть, повлиять на жизнь нескольких миллионов человек, поколебать «государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов»? (Пушкин).
В учебниках, трудах научных и художественных, разумеется, не раз писалось, что для того имелась почва, что крепостная Россия была подобна пороховому складу, готовому взорваться от искры… Но многим ли дано ту искру высечь? Пушкин знал о четырех самозванцах, действовавших до Пугачева; сейчас известны уже десятки крестьянских «Петров Третьих». Случалось, что удалой солдат, отчаянный мужик или мещанин вдруг объявлял себя настоящим императором, сулил волю, поднимал сотни или десятки крестьян, но тут же пропадал — в кандалах, под кнутом; Пугачев же, как видно, слово знал — был в своем роде одарен, талантлив необыкновенно. Иначе не сумел бы…
Снова перечитаем биографические сведения, с трудом и понемногу добытые в течение полутора веков из секретных допросов, донесений, приговоров екатерининского царствования.
В 14 лет Пугачев теряет отца, делается самостоятельным казаком со своим участком земли; в 17 лет женится на казачьей дочери Софье Недюжевой, затем — призван и около 3 лет участвует во многих сражениях Семилетней войны; «за отличную проворность» взят в ординарцы к полковнику…
Рано тогда выходили в люди: и казак, и дворянин в 14–17 лет уже обычно отвечали за себя, хозяйствовали, воевали, заводили семью… Между прочим, многое помогает нам понять о Пугачеве его земляк (тоже смуглый «как турка») Григорий Мелехов: хозяйство, женитьба, военная служба в тех же летах; посланные «воевать немца» — увидят, поймут, запомнят много больше, чем однополчане и земляки…
Пугачев цел и невредим возвращается с Семилетней войны — ему нет и двадцати. Потом пожил дома полтора года, дождался рождения сына, снова призван, на этот раз усмирять беглых раскольников; опять домой, затем — против турок, оставив в Зимовейской уже троих детей… В турецкой кампании — два года; участвует в осаде крепости Бендеры под верховным началом того самого генерала Панина, который несколько лет спустя будет командовать подавлением пугачевцев, а у пленного их вождя в ярости выдерет клок бороды. Между прочим, Пугачев в походе выдавал себя за крестника Петра Великого, и казаки посмеивались…
Вернулся из турок, и все у него вроде бы благополучно, «как у людей»: выжил, получил чин хорунжего.
Царская служба, однако, надоела — захотелось воли, да еще тут «весьма заболел — гнили грудь и ноги», чуть не помер. Если б Пугачева одолела болезнь, как знать, нашелся бы в ту же пору равный ему «зажигальщик»? А если б сразу не объявился, — хоть несколькими годами позже, — неизвестно, что произошло бы за этот срок; возможно, многие пласты истории легли бы не так, в ином виде, и восстание тогда задержалось бы или вообще не вспыхнуло в 1770-х…
Вот сколь важной была для судеб империи хворость малозаметного казака. Тем более что с этого как бы «все и началось!»
1771 год. Пугачев отправляется в Черкасск, просит у начальства отставки, но не получает. Между тем удачно лечится, узнает, что казачьи вольности поприжаты, что «ротмистры и полковники совсем уже не так с казаками поступают». Впервые приходит мысль — бежать.
Скрылся один раз, недалеко — «шатался по Дону, по степям, две недели»; узнал, что из-за него арестовали мать, поехал выручать, самого арестовали — второй раз бежал, «лежал в камышах и болотах», а затем вернулся домой. «В доме же его не сыскивали, потому что не могли старшины думать, чтоб, наделав столько побегов, осмелился жить в доме же своем» (из допроса Пугачева).
Повадка, удаль уже видны хорошо — Пугачев же еще весной цены себе не знает…
1772 год. Предчувствуя, что все же скоро арестуют, прощается с семьей и бежит третий раз, на Терек. Там «старики согласно просили его, Пугачева, чтобы он взял на себя ходатайство за них»; ему собирают 20 рублей, вручают письма и отправляют в Петербург просить об увеличении провианта и жалованья. Как быстро, выйдя из тех мест, где его размах не очень ценят (может быть, потому, что знали и мальчонкой, и юнцом), — как быстро он выходит в лидеры! Еще понятно, если бы знал грамоте, но нет, ему дают письма, которые он и прочесть не умеет…
Как видно, брал умом, быстротою и, конечно, разговором: Пушкин заметил, что Пугачев частенько говорил загадками, притчами. Уже плененный и скованный, вот как отвечает на вопросы: «Кто ты таков?» — спросил он (Панин) у самозванца. «Емельян Иванов Пугачев», — отвечал тот. «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — продолжал Панин. «Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает».
Сцена очень характерная: из слова «вор» Пугачев иронически извлекает «ворона», складывает загадку-притчу, одновременно понятную и таинственную, сильно действующую на психологию простого казака, крестьянина, заводского рабочего. Пушкин знал, что притча о вороне «поразила народ, столпившийся около двора…» Талант: и это свойство Пугача через толщу лет, сквозь туман предания и забвения, первым тонко почувствует поэт…
Осаждая крепость, где комендантом был отец будущего баснописца Крылова, Пугачев в случае успеха, конечно, мог бы расправиться с семьей этого офицера, и не было бы басен Крылова, а пугачевские отряды, заходившие в пушкинское Болдино, конечно, могли бы истребить и любого Пушкина… Но притом — разве Пугачев в «Капитанской дочке» не вызывает симпатии, сочувствия? (Марина Цветаева находила, что «как Пугачевым „Капитанской дочки“ нельзя не зачароваться — так от Пугачева „пугачевского бунта“ нельзя не отвратиться».)
Разве Пушкин, хоть и шутил, — не сохранил той симпатии, надписывая экземпляр своего «Пугачева» другому поэту, знаменитому герою-партизану Денису Давыдову:
Вот мой Пугач: при первом взгляде
Он виден — плут, казак прямой!
В передовом твоем отряде
Урядник был бы он лихой.
Пушкин в начале 1830-х годов обратился к пугачевским делам прежде всего, чтобы понять дух и стремление большинства, чтобы увидеть «крестьянский бунт»; но к тому же поэта притягивали лихость, безумная отвага, талантливость Пугачева, в чем-то родственные пушкинскому духу и дару.
Мы, однако, далековато вышли из наших 1770-х…
Февраль 1772-го. Власти перехватывают Пугачева в начале пути с Терека в Петербург, и царица Екатерина лишилась шанса принять казацкое прошение от своего (в скором времени) «беглого супруга», «амператора Петра Федаравича»…
Второй арест — и тут же четвертый побег: Пугачев сговорился с караульным солдатом — слово знал… Он является в родную станицу, близкие доносят; и вот уже следует третий арест, а там и пятый побег: опять Пугачев сагитировал казачков!
Затем до конца 1772 года странствия: под Белгород, по Украине, в Польшу, снова на Дон, через Волгу — на Урал.
В раскольничьих скитах Пугачев представляется старообрядцем, страдающим за веру; возвращаясь из Польши, удачно прикидывается впервые пришедшим в Россию; старого казака убеждает, что «он заграничный торговый человек и жил двенадцать лет в Царьграде, и там построил русский монастырь, и много русских выкупал из-под турецкого ига и на Русь отпускал. На границе у меня много оставлено товару запечатанного».
Тип российского скитальца, которым столь интересовались лучшие писатели… Пушкин позже писал о российской истории, полной «кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов».
В Пугачеве сильно представлен беспокойный, бродяжий, пылкий дух и сверх того — артистический дар, склонность к игре, авантюре.
Известный филолог М. М. Бахтин в своей теории народного «карнавального сознания» прекрасно проанализировал законы перехода игры в реальность и обратно.
Пугачев играл великую, отчаянную, трагическую игру, где ставка была простая — жизнь…
Приближается год, с сентября которого начинался наш рассказ. Пугачев по-прежнему еще и знать не знает о главной своей роли, которую начнет играть очень и очень скоро. Не ведает, но, возможно, уже предчувствует: в Заволжье и на Урале он многое узнает о восстаниях крестьян и яицких казаков, о «Петре III», являющемся то в одном, то в другом самозваном образе.
Все это (мы можем только угадывать подробности) однажды сходится в уме отчаянного, свободного казака.
И тут опять нельзя удержаться от комментариев.
Свобода! То, о чем мечтали миллионы крепостных… Казаки, однако, имеют ее несравненно больше, чем мужики, которые могут лишь вздыхать о донских или яицких вольностях и постоянно реализуют мечту уходом, побегом на край империи, в казаки.
Но взглянем на карты главных крестьянских движений, народных войн XVII–XVIII столетий. Восстание Болотникова начинается на юго-западной окраине, среди казаков и беглых; Разин и Булавин — на Дону; Пугачев сам с Дона, но поднимет недовольных на Яике, Урале — юго-восточной казачьей окраине.
Таким образом, главные народные войны зажигаются не в самых задавленных, угнетенных краях, таких, скажем, как Черноземный центр, Среднее Поволжье; нет, они возникают в зонах относительно свободных, и уж потом с казачьих мест пожар переносится в мужицкие, закрепощенные губернии!
Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает помещичьему рабу…
Итак, на пороге 1773 года Емельян Пугачев на Южном Урале, где хочет возглавить уход яицких казаков за Кубань, в турецкую сторону.
Два века спустя, задним числом, иногда представляется, будто какая-то таинственная, неведомая сила поправляла казака, готового «сбиться с пути», и посылала его туда, где он сотворит нечто самое важное, страшное и фантастическое…
За Кубань не ушел.
Близ рождества 1773 года следует четвертый арест (опять донес один из своих!), на этот раз дело пахнет кнутом и Сибирью. Однако арестанта снова выручает блестящий артистизм, мастерское умение овладеть душами. В Казани (тюрьма и цепи) Пугачев успевает завоевать уважение и любовь других арестантов, влиятельных старообрядцев, купцов, наконец, солдат. К тому же сам слух об арестованной «важной персоне» создавал атмосферу тайны и возможных будущих откровений. Любопытно, что это ощущают тысячи жителей Казани и округи, но совершенно не замечает губернатор Брандт; он не понимает, сколь эффектно может выглядеть в глазах затаившихся подданных некий арестант. Губернатор уверен, что идеи Пугачева (увести уральских казаков и прочее) — «больше презрения, нежели уважения достойны».
И вот шестой побег — опять узник и охранник вместе: 29 мая 1773 года, за четыре месяца до главных дел.
Летом 1773 года Пугачев исчезает — появляется Петр III.
Отчего же выбран именно этот, слабый — по-видимому, ничтожный — царь, не просидевший на троне и полугода? А вот именно потому, что Петр III не успел «примелькаться», остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно при желании дать любое конкретное значение.
За последние годы в работах К. В. Чистова, Н. Н. Покровского, Ю. М. Лотмана, Б. А. Успенского, Р. В. Овчинникова и ряде других народное «царистское» сознание было тщательно изучено.
Царь, по исторически сложившимся народным понятиям, «всегда прав и благ», если же он не прав и не благ, значит, — не настоящий, подмененный, самозваный; настоящему же — самое время появиться в гуще народа, в виде царевича Дмитрия, Петра III, царя Константина. Петр III, всем известно, дал вольность дворянству в 1762 году, потом его свергли, говорят, — будто убили: разве непонятно, что свергли за то, что после вольности дворянской приготовил вольность крестьянскую, — но министры и неверная жена все скрыли! «Хорошего царя» они, конечно, не хотели — и тот скрылся, а вот теперь объявился на Урале!
Правда, еще за год до того один беглый гренадер сказал Пугачеву, что он — «точно как Петр Третий», а Пугачев (по его собственному признанию) воскликнул: «Врешь, дурак!» — но «в тот час подрало на нем, Емельке, кожу»…
Предчувствие главного дела, «дикое вдохновение»…
В ночь на 17 сентября в ста верстах от Яицкого городка Пугачев входит в казачий круг из шестидесяти человек и говорит: «Я точно государь… Я знаю, что вы все обижены и лишают вас всей вашей привилегии и всю вашу вольность истребляют, а напротив того, бог вручает мне царство по-прежнему, то я намерен вашу вольность восстановить и дать вам благоденствие».
В подкрепление этих слов грамотный казак Почиталин громко читает тот «именной указ», который был приведен в начале нашего повествования.
«Теперь, детушки, — объявляет царь, — поезжайте по домам и разошлите от себя по форпостам и объявите, што вы давеча слышали, как читали, да и што я здесь… а завтра рано, севши на кони, приезжайте все сюда ко мне». «Слышим, батюшка, и все исполним и пошлем как к казакам, так и к калмыкам», — отвечали казаки.
Вот каково было 17 сентября 1773 года на Южном Урале. Вот как выглядело начало дела согласно позднейшим записям следователей. И все очень просто: «Я точно государь…» — «Слышим, батюшка, и все исполним».
А на самом деле — какое напряжение между двумя половинами фразы: сказал — поверили!
Что же, — сразу, не сомневаясь, увидели в Пугачеве Петра III? И после не усомнились?
Вопрос не простой: если б не поверили, разве пошли бы на смерть?
Но неужели смышленым казакам не видно за версту, что это — свой брат, такой же, как они, пусть умнее, речистее, быстрее?.. И разве мог Пугачев долго скрывать от всех приближенных, например, свою неграмотность? Царям, правда, не положено самим читать и писать — для того и слуги, но все же нужно уметь хоть имя поставить под указом.
Пугачев, мы знаем, несколько раз чертил своею рукою «тарабарские грамотки»: первые пришедшие в голову черточки и загогулины. (Имя же «Петр» или «Питер» за него вставлял Шванвич: тот самый, что сделался Швабриным в «Капитанской дочке»). Для большинства его окружающих вроде бы достаточно; тем более что крестьянский император объявлял, будто это он «пишет по-немецки»; однако пугачевская «военная коллегия», созданная при государе, его министры — Зарубин, Почиталин, Шигаев, Хлопуша, Белобородов, Перфильев, Творогов — уж так они сразу и поверили, будто служат Петру III? Ведь по городам и весям царские гонцы объявляют, что государевым именем называет себя «вор и разбойник Емелька Пугачев»…
В сложных случаях всегда полезно посоветоваться с Пушкиным. В «Капитанской дочке» мы не находим никаких «маскарадных сцен», где Пугачев боится разоблачения или размышляет о способах маскировки. Да и ближайшие казаки, «генералы», кланяются, величают великим государем и вроде бы совсем не мучаются сомнениями, — самозванец над ними или нет. Принимают, каков есть!
Впрочем, в «Истории Пугачева» Пушкин рассказывает о двух удачных приемах, которыми Пугачев многих убедил.
Во-первых, показал на груди «царские знаки». Память о болезни и «гнилости» двухлетней давности… Пугачев хорошо знал наивную народную веру, будто царя можно отличить по каким-то особым приметам на теле (в форме креста или иначе).
Вторая же сентябрьская история такова: «Утром Пугачев показался перед крепостию. Он ехал впереди своего войска. „Берегись, государь, — сказал ему старый казак: — неравно из пушки убьют“. „Старый ты человек, — отвечал самозванец, — разве пушки льются на царей?“»
Странствуя, в 1833-м по оренбургским степям, Пушкин еще застал восьмидесяти-девяностолетних свидетелей, содрогался от страшных, кровавых дел, слышал давно умолкнувшие удалые речи: «Разве пушки льются на царей?»
У Пугачева был в запасе еще добрый десяток подобных же, часто интуитивных, актерских ходов, иносказаний. Прибавим к тому и обаяние самой удачи: начал всего с несколькими десятками сподвижников, и вот — сдаются крепости, отступают екатерининские генералы: явные признаки присутствия царской персоны!
Все это особенно действовало на тех, кто был подальше от самой ставки самозванца, — на рядовых повстанцев. «Они верили, хотели верить», — запишет Пушкин.
Вот важнейшие слова: хотели верить!
За 168 лет до того Лжедмитрий, въехавший в Москву, был при всем честном народе узнан царицей — матерью убиенного отрока. Притом самозванец вовсе не боялся встречи: еле живая, почти слепая седьмая жена Ивана Грозного хотела чуда; ее, конечно, подготовили, соответствующим образом настроили — вот она и узнала в пришельце своего мальчика, которого считала погибшим целых 14 лет (кстати, Пугачев в «Капитанской дочке» вспоминает про удачливого предшественника: «Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою»).
Итак, верили, хотели верить… Большинство повстанцев мечтало о царе-освободителе еще задолго до того, как узнали о Пугачеве; они всегда хотели земли и свободы; всегда для бунта была почва, где удачливый сеятель мог многое посеять. Общее число лжецарей с 1600 по 1850 год приближается к сотне.
В других странах в разные эпохи тоже действовали самозванцы, например, Лже-Нерон в Древнем Риме; после исчезновения в 1578 году на поле брани португальского короля Себастьяна явилось несколько Лже-Себастьянов, и т. п.
Однако российские лжецари имеют по меньшей мере два отличительных признака. Во-первых, их, пожалуй, больше, чем во всех других краях, вместе взятых. Во-вторых, основной тип российского самозванца — это человек из народа, выступающий в интересах «низов», от их имени… Независимо от успеха или провала удалого молодца, он представляет, так сказать, «нижнее» самозванчество, крестьянское.
Но почему же мужиков может поднять только царское имя?
Пожалуй, ни один, даже самый популярный король средневековой Англии или Франции не играл в народном сознании той роли, какую играли на Руси Александр Невский, Дмитрий Донской, а также Иван Грозный (позже почти слившийся в памяти народной со своим дедом Иваном Третьим).
В течение нескольких веков; когда происходило объединение раздробленной Руси и ее освобождение от чужестранного ига, монарх (сначала великий князь, потом царь) возглавлял общенародное дело и становился не только вождем феодальным, но и героем национальным. Идея высшей царской справедливости постоянно, а не только при взрывах крестьянских войн, присутствовала в российском народном сознании. Как только несправедливость реальной власти вступала в конфликт с этой идеей, вопрос решался, в общем, однозначно: царь «все равно прав». Если же от царя исходит явная, очевидная неправота, значит, его истинное слово искажено министрами, дворянами или же — сам монарх неправильный: его срочно нужно заменить настоящим! И как тут не явиться самозванцу, особенно если имеется для того удобный случай (например, народные слухи, будто царевича Дмитрия хотели извести, но произошло «чудесное спасение»)?
На Западе было иначе: влияние католической церкви, несколько иная роль королевской власти — все это вело к тому, что не самозванчество (как на Руси), но ересь становится идеей многих народных движений; не лучшего царя, а «правильную церковь» требовали повстанцы.
В России же относительно слабую церковь во многом подменяла сильная верховная власть. Сразу заметим, что и в русской истории известны различные ереси, а с XVII века существовало такое сильное религиозное движение, как старообрядчество; однако подобные формы протеста все же не достигли той всеохватывающей силы, как это было во время народных движений в Германии, Франции, Италии… Только «справедливый, народный царь» угоден богу — или (то же самое, но с обратным знаком) неправильный царь равен дьяволу, антихристу…
К этому добавим, что едва ли не о каждом императоре, умершем естественной смертью, говорили, что его (или ее) извели. «Особенно замечательно, — заметил Н. А. Добролюбов, — как сильно привилось это мнение в народе, который, как известно, верует в большинстве, что русский царь и не может умереть естественно, что никто из них своей смертью не умер».
Притом почти каждому монарху приписывали не того родителя (например, Екатерине II — Ивана Бецкого), и, таким образом, умершие цари «самозванно» оживали, а живых «самозванно» усыновляли, удочеряли или убивали, а царь, считавший самозванцами крестьянских «Петров III», сам был в их глазах правителем «самозваным-незваным».
В общем, так все запутывалось, что в правительственных декларациях однажды Пугачева нарекли «лжесамозванцем», что, как легко догадаться, было уж чуть ли не крамольным признанием казака царем!
Однако снова поинтересуемся теми, кто догадывался или даже точно знал, что Пугачев — простой казак.
Во-первых, они уже связаны кровью и должны других уговаривать, себя убеждать, что здесь Петр Федорович. Психология самоубеждения очень любопытна: даже некоторые проныры и скептики из пугачевского окружения тоже хотели верить и, вступив в игру, далее уже не играли, но жили и умирали всерьез.
Как известно, министры Пугачева принимали титулы «графа Чернышева» и «графа Воронцова»: это отнюдь не означало, будто они себя считают Воронцовым или Чернышевым, — фамилия сливается с титулом, произносится и пишется как бы в одно слово «Графчернышев», «Графворонцов». Однако, постоянно повторяя фамилию-титул, носитель ее, как и окружающие, все больше верит, что слово само в себе несет некоторую силу, магию…
Пусть Пугачев не царь, но мы должны верить, а поверив, назвав царем, уже присягнули — и одним звуком царского титула передали ему нечто таинственное. А он сам, понимая, что соратники не очень-то верят, ведет себя так, будто они верят безоговорочно, и этим себя еще сильнее заряжает, убеждает, а его убеждение к ним, «генералам», возвращается! К тому же старшие видят магическое влияние государева слова на десятки тысяч людей, и после этого уж самый упорный привыкнет, самому себе шепнет: «А кто ж его знает? Конечно, не царь, но все же не простой человек; может быть, царский дух в мужика воплотился?»
Пушкин: «Расскажи мне, — говорил я Д. Пьянову, — как Пугачев был у тебя посаженым отцом? — Он для тебя Пугачев, — отвечал мне сердито старик, — а для меня он был великий государь Петр Федорович».
Калмыцкую сказку об орле и вороне Пугачев рассказывает Гриневу «с каким-то диким вдохновением»…
И уж сам «Петр III» наверняка порою не мог отличить свой реальный образ от им же выдуманного: создавал, так сказать, вторую действительность — точно так, как бывает в искусстве…
С 17 сентября 1773 года — кровавый пир. Летучие листки, написанные под диктовку самозванца или по разумению его канцеляристов, разносятся по горам и степям русскою и татарскою речью.
«Великий государь и над цари царь и достойный император Петр Федорович, разсудя своим мнением ко всем моим верноподданным послать сей имянной указ и прочая, и прочая, и прочая.
Да будет вам известно всем, что действительно я сам великий. И веря о том без сумнения, знайте, мне подданные во всяких сторонах и находящиеся в здешних местах: мухаметанцы и калмыки, сколько вас есть и протчие все! Будучи в готовности, имеете выезжать ко мне встречю и образ моего светлого лица смотрите, не чиня к тому никакой противности, и пожалуйте, преступя свои присяги, чините ко мне склонность…
И как ваши предки, отцы и деды, служили деду моему блаженному богатырю государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованы, так и я ныне и впредь вас жаловать буду. И пожаловал вас землею, водою, солью, верою и молитвою, пажитью и денежным жалованьем, за что должны вы служить мне до последней погибели. И буду вас за то против сего моего увещевательного указа отец и жалователь, и не будет от меня лжи: многа будет милости, в чем я дал мою пред богом заповедь. И будет кто против меня противник и невероятен, таковым не будет от меня милости: голова будет рублена и пажить ограблена. Для чего сей мой указ со учреждением и написал».
В настоящее время известно около шестисот документов «ставки Пугачева», недавно изданных отдельным томом.
Буквально в те самые дни, когда на петербургских пирах провозглашалась здравица великому князю Павлу Петровичу и великой княгине Наталье Алексеевне, за них, «за детей своих», пил и Пугачев, рассылая по округе бумаги не только от собственного имени, Петра III, но и от наследника.
Ведь если Пугачев — Петр III, то его «сын и наследник» — естественно, Павел. Этот агитационный прием используется повстанцами не раз.
Емельян Пугачев постоянно провозглашал, глядя на портрет великого князя: «Здравствуй, наследник и государь Павел Петрович!» — и частенько сквозь слезы приговаривал: «Ох, жаль мне Павла Петровича, как бы окаянные злодеи его не извели». В другой раз самозванец говорит: «Сам я царствовать уже не желаю, а восстановлю на царствие государя цесаревича».
Сподвижник Пугачева Перфильев повсюду объявлял, что послан из Петербурга «от Павла Петровича с тем, чтобы вы шли и служили его величеству».
В пугачевской агитации важное место занимала повсеместная присяга «Павлу Петровичу и Наталье Алексеевне» (первой жене наследника), а также известие о том, будто граф Орлов «хочет похитить наследника, а великий князь с 72 000 донских казаков приближается». И оренбургский крестьянин Котельников рассказывает, как генерал Бибиков, увидя в Оренбурге «точную персону» Павла Петровича, его супругу и графа Чернышева, «весьма устрашился, принял из пуговицы крепкое зелье и умер».
Как же реальный принц, сам Павел Петрович, отнесся к своей самозваной тени? Что думал после пышных свадебных торжеств 19-летний впечатлительный юноша, вдруг услышавший почти запретное имя отца, да еще ожившего, восставшего!
Откровеннейшие документы, относящиеся к гибели своего отца, сын Петра III, Павел Петрович, увидит лишь 42-летним, когда взойдет на трон. По сведениям Пушкина (этим сведениям должно верить, так как поэт имел ряд очень осведомленных собеседников), — «не только в простом народе, но и в высшем сословии существовало мнение, будто князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: „Жив ли мой отец?“»
Насколько все неверно, зыбко, что даже наследник престола допускает, что отец его жив! И спрашивает о том не случайного человека, но Андрея Гудовича: близкий к Петру III, тот выдержал длительную опалу при Екатерине, но в 1796 году был вызван и обласкан Павлом.
Самозванцы, подмененные, двоящиеся…
Смешно, конечно, предполагать, будто Павел допускал свое родство с Пугачевым, хотя и не был уверен, что его отец действительно погиб. О характере, о целях народного восстания он имел, в общем, ясное понятие, но все же — не остался равнодушен.
Вздрогнули при появлении в пугачевском лагере «тени Павла» и тайные сторонники принца, те, кто мечтали о возведении его на престол, и притом — об ограничении самодержавия: братья Панины, Денис Фонвизин, Александр Бибиков. Разумеется, между ними и Пугачевым — пропасть; пусть «крестьянский амператор» называет своих приближенных графом Чернышевым, графом Воронцовым, — ясно, что настоящих графов он бы тотчас повесил…
Пропасть между реальным Павлом и самозваной тенью: но подозрительная Екатерина даже этому не очень верит. И — устраивает суровый экзамен «нелюбезным любимцам»: именно их посылает на Пугачева, на Петра III. Если победят — не так уж много славы! Если проиграют или изменят — значит «себя обнаружили».
Пугачев желает вольности по-своему, по-крестьянски. Партия Фонвизина — Панина — Бибикова строит свои планы освобождения; и Пугачев и придворные заговорщики клянутся именем Павла… Но нет и не может быть у них общего языка.
Теперь же вот над чем задумаемся: огромное восстание было, в сущности, недолгим, его темпы не очень характерны для того медленного века.
За полгода до взрыва сам Пугачев еще не видел в себе Петра III.
17 сентября 1773 года у него семьдесят человек, 18-го к вечеру — уже двести сторонников, на другой день — четыреста.
5 октября он начинает осаду Оренбурга с двумя с половиной тысячами.
Зима с 1773-го на 1774-й: разгром нескольких правительственных отрядов; Пугачев во главе десяти, потом — двадцати пяти тысяч.
22 марта 1774 года — первое поражение под Татищевой; в Петербурге торжествуют — конец самозванцу!
Весна — начало лета 1774-го: «Петр III» снова в силе, на уральских заводах.
Июль 1774 года — врывается в Казань.
Июль — август: переход на правый берег Волги, устрашающий рейд от Казани до Царицына, через главные закрепощенные области.
Сентябрь 1774-го: спасаясь от наседающих правительственных войск, поредевшие отряды Пугачева возвращаются туда, откуда начали, — на Южный Урал.
Сообщники решают выдать Пугачева. Он кричит: «Кого вы вяжете? Ведь если я вам ничего не сделаю, то сын мой, Павел Петрович, ни одного человека из вас живым не оставит». При этих словах изменники испугались, замешкались: они вроде бы хорошо понимают, что настоящий Павел Петрович не будет мстить за Пугачева; понимают, но все-таки допускают: а вдруг мужик царское слово знает!.. Потом все же схватили своего царя: пятый и уж последний его арест.
А всего, от того дня, как громко объявил казакам: «Я точно государь!» — от 17 сентября 1773 года, до того дня, как соратники сдали его властям, до 15 сентября 1774 года, прошло 363 дня.
Пока шли победы, вера в крестьянского императора укреплялась, с поражениями — слабела, но, как известно, совсем никогда не выветрилась. Правительственные объявления сообщали, что пойман «злодей Пугачев», и крестьяне, радостно крестясь, переговаривались, что, слава богу, какого-то Пугача поймали, а государь Петр Федорович где-то на воле («ворон, а не вороненок»).
Прежде чем мы простимся с рассуждениями о вере или неверии народа в своего Петра III, припомним, что Пугачев именно на нисходящей ветви движения допустил большую ошибку, сразу ослабившую доверие к нему очень многих: поскольку царственная супруга Екатерина II — изменница и «желала убить мужа», с нею «Петр III» уж не считал себя связанным (в его лагере обсуждался вопрос, не казнить ли ее, но супруг снисходителен и согласен на заточение в монастырь). И вот, высмотрев прекрасную казачку Устинью Кузнецову, император устраивает пышную, по всем царским правилам свадьбу. Через пять месяцев после женитьбы настоящего Павла во второй раз женится Лже-Петр.) Родители невесты не очень-то радовались, но испугались перечить. Однако провозглашение императрицы Устиньи Петровны в глазах народа оказалось нецарским поступком — тут Пугачев изменил своей роли.
Во-первых, царь Петр Федорович все же не разведен с женой — императрицей Екатериной: слишком торопится и нарушает церковный закон, обычай. А во-вторых, кто же не знает, что царям не пристало жениться на простых девицах; и напрасно Пугачев думает, будто народу лестно, что на престол посажена неграмотная казачка.
Царь, несомненно, больше выиграл бы в глазах мужиков, если бы взял за себя графиню или княгиню… А тут еще во время штурма Казани в руки Пугачева попала его настоящая, первая жена, Софья Недюжева, с тремя их детьми. Пугачев, впрочем, здесь сыграл уверенно и восклицал в казачьем кругу: «Вот какое злодейство! Сказывают мне, что это жена моя, однако же это неправда. Она подлинно жена, да друга моего, Емельяна Пугачева, который замучен за меня в тюрьме под розыском. Однако ж я, помня мужа ее, Пугачева, к себе одолжение, — не оставлю и возьму с собою».
С тех пор до конца возил он первую жену с тремя детьми за собою — и они плакали, видя, как хватали и вязали их мужа, отца (не велевшего признавать себя мужем и отцом), и все они, один за другим, окончили свои дни в заточении (последняя дочь Пугачева умерла как раз тогда, когда Пушкин отыскивал следы ее отца, — и об этом сообщил поэту сам царь Николай I). Вместе же с законной первой семьей Пугачева (в одной камере!) зачахла в крепости и «императрица Устинья», которую после разгрома восстания некоторое время держал в наложницах один из царских генералов, Павел Потемкин.
Уж коли мы взялись перечислять трагические личные обстоятельства, следует сказать, что и пышная столичная свадьба в сентябре 1773 года также не принесла счастья: царевна через три года погибнет в родах; Екатерина II убедит Павла в неверности умершей жены…
Меж двух несчастных судеб — народная война, тот пир, где «кровавого вина не достало». Все быстро, стремительно. Все вдруг, как лавина, началось — стоило умному удальцу сказать нужные слова. И так же вдруг все гибнет, оканчивается. Пугачев схвачен, его в клетке везут в Москву. И так же вдруг — может начаться снова…
Несколько лет назад художница Татьяна Назаренко выставила интересную, прекрасно выполненную картину: Пугачева, запертого в клетке, везут равнодушные, на одно лицо, солдатики, а во главе их — спокойный Суворов.
Некоторым зрителям, рецензентам ситуация не понравилась: как же так, восклицали они, славный герой Суворов везет в клетке вождя крестьянской войны Емельяна Пугачева!
Увы, наше недовольство не может переменить задним числом того, что сбылось: скажем, заставить Суворова перейти в мужицкую армию. Да, действительно, сорокачетырехлетний генерал Суворов, срочно отозванный с турецкого театра войны, хоть и не был главнокомандующим против Пугачева, но участвовал в финале правительственных операций; да, солдаты, служивые — они пока что не рассуждают: велено поймать «злодея» — ловят, не думая, не желая помнить, что он сулил им всем волю.
И в отношении Суворова мы обязаны рассуждать исторически, а не «опрокидывать» чувства XX века в позапрошлое столетие. Прогрессивность, народность полководца не в сочувствии Пугачу, но в том, что эти вот его солдатики все же легче живут, лучше едят, чем у других генералов; Суворов им больше доверяет, не смотрит на них как на механизм, как на крепостных и оттого с ними всегда побеждает.
Прогрессивная линия дворянской культуры и народное сопротивление — им очень непросто пересечься, слиться.
Через шестнадцать лет страданиями народа будет «уязвлена» душа Радищева, позже — декабристы, Пушкин…
Нет, великий поэт не принимал «бунта бессмысленного и беспощадного», но пытался понять, глубоко чувствовал, что у мужицкого восстания своя правда; мечтал о сближении, соединении двух столь разнородных начал, — может быть, в дальнем будущем.
Пугачева везут в Москву — судить, казнить. Он не малодушничает, но и не геройствует: подробно отвечает на вопросы, признается во всех делах — «умел грешить, умей ответ держать».
Отчего же забыл прежнюю роль, не отстаивал своего царского достоинства?
Да оттого, во-первых, что был умным, талантливым и не хотел умереть смешным.
Во-вторых, прежде была война, была вера в него крестьян, желание верить… Зачем же теперь играть без нужды, только для себя, при недоброжелательных зрителях?
Поэтому, «низложив» Петра III в самом себе, он снова стал беглым хорунжим Емельяном Пугачевым и ведет себя сообразно; например, просит прощения у Петра Панина, когда тот начинает его избивать, но, с другой стороны, и на цепи острословит так, что московские дворяне «между обедом и вечером заезжали на него поглядеть, подхватить какое-нибудь от него слово, которое спешили потом развозить по городу»; мы цитируем рассказ престарелого писателя и государственного деятеля И. И. Дмитриева, записанный Пушкиным 6 октября 1834 года; в той же записи сообщается об уродливом, безносом сибирском дворянине, который ругал закованного Пугачева: «Пугачев, на него посмотрев, сказал: „Правда, много перевешал я вашей братии, но такой гнусной образины, признаюсь, не видывал“».
По стране идут казни, расправы. Много позже, в учебниках, научных исследованиях будет не раз повторено, что крестьянские восстания не могли победить, ибо во главе их не было пролетариата или буржуазии — классов, способных в разных исторических обстоятельствах возглавить крестьянское сопротивление.
Восстание не могло победить, было обречено. Все так… Но разве не было в мире народных мятежей, восстаний рабов и крепостных, которые, хоть на короткое время, побеждали сами, одни?
Да, были такие. Восставшие против Рима сицилийские рабы в 136 году до новой эры создали свое царство. Великая крестьянская война 1630–1640-х годов в Китае привела к полному поражению императорских войск: вождь повстанцев Ли Цзы-Чен вступил в столицу, то есть добился того, что было бы равносильно в России занятию Петербурга или Москвы Пугачевым. Есть и еще примеры подобных успехов угнетенного большинства в разных частях мира.
Но что же дальше? Удержаться народные царства не смогли: относительное равенство восставших сменялось быстрым расслоением среди победителей.
Сицилийские рабы избрали себе царя Евна, вчерашнего раба, который завел двор, собственных слуг и рабов. Смуты между разными группами освободившихся, разочарование во многих плодах успеха — все это привело к расколу, распаду, и через несколько лет после начала восстания Рим вернул Сицилию, раздавил царство Евна.
Китайские же крестьяне-победители быстро выделили новых феодалов, отчего ослабело единство, подняли голову прежние хозяева, гражданская война разгорелась сызнова, но тогда в страну вторглись маньчжуры и подавили всех…
Если бы Пугачев не застрял у Оренбурга и вдруг смело двинулся бы к Москве, где его ждали, — мало ли как мог повернуться великий бунт? Но все равно бы не удержались. Уже в ходе восстания крестьянские министры друг с другом враждовали, случались кровавые расправы со своими.
Недолго бы продержалась крестьянская вольница, даже если бы скинула с престола Романовых… Лились бы потоки крови, возможно, были бы перебиты многие замечательные люди, а также потенциальные предки других замечательных людей…
…Россия вспрянет ото сна.
Но отличит ли Салтычиху
от Салтыкова-Шедрина?
Невеселое рассуждение: так что же, Пугачеву не следовало восставать? Выходит, бунт действительно был бессмысленным?
Нет, не выходит; да, впрочем, к чему рассуждения «следовало — не следовало», когда последовало! Когда на огромном пространстве поднялись сотни тысяч людей.
Восстание страшное, жестокое, взявшее много крови — и неправедной, и праведной, — бунт, своего не достигший…
Но историки, экономисты вычислили, что, между прочим, заработная плата на уральских заводах после восстания выросла, даны некоторые льготы разным категориям крестьян.
Это не мелочь, приглядимся получше: пугачевцев победили, переказнили, но победители испугались и все же повысили плату или уменьшили оброк! Если бы не 1773–1774-й, то, конечно, не стали бы повышать… Скажем иначе: вообще в России с крестьян «драли три шкуры», но если бы не Болотников, Разин, Булавин, Пугачев, то содрали бы все десять…
И мог бы наступить момент, когда чрезмерное высасывание соков загубило бы все дерево, когда в конце концов не нашлось бы ни «прибавочного продукта», ни сил, ни духа у огромной страны, чтобы развиваться и идти вперед, накапливать средства для капитализма и более далеких горизонтов прогресса…
Так бывало в мире: некоторые древнейшие цивилизации замирали, засыхали, истощенные ненасытным, безграничным аппетитом землевладельцев и государства; засыхали настолько, что, по замечанию Герцена, принадлежали уже не столько истории, сколько географии.
России хватало географии, огромного пространства; но страна, народ желали истории.
Она двигалась вперед, как огромными дворянскими реформами Петра, так и вулканическими вспышками народных войн.
«Низы» ограничивали всевластие и гнев «верхов», не давая им съесть народ (и в конце концов — самих себя!).
Так что восстание дало плоды.
К тому же великая, страшная энергия неграмотного бунта эхом понимания отзовется позже в России грамотной, в стране Радищева и Пушкина… Пугачев, ненавидевший, уничтожавший островки дворянской цивилизации, парадоксальным образом помогал появлению там высочайших форм культуры, гуманизма. Он ускорял освобождение России — пусть и не так, как мыслил крестьянский амператор, и не так, как мечтали дворянские мудрецы…
Мужицкий бунт — начало русской прозы.
Не Свифтов смех, не Вертеровы слезы,
А заячий тулупчик Пугача,
Насильно снятый с барского плеча…
Цари! Я мнил, вы Боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я…
Екатерина II, Павел I, Александр I, Николай I предают Пугачева «вечному забвению»: крестьянские волнения при них постоянны, но великой войны, вроде пугачевской, больше не происходит («отчего же?» — спрашивал нас Зайончковский).
Второго Пугачева нет — и нет воли.
1790 год. Радищев шлет проклятие крепостному праву.
Начало XIX века. Царь Александр I не раз говорит о своем желании освободить крестьян, издает кое-какие законы в этом направлении; государственный секретарь Сперанский разрабатывает подробные проекты освобождения, — но ничего не осуществилось.
1825 год. Попытка декабристов освободить крестьян своим способом. Неудача.
1825–1855. Николай I, царь-крепостник; однако в течение всего царствования работают один за другим одиннадцать секретных комитетов, император громогласно объявляет, что «крепостное право — зло», и по крайней мере трижды делаются серьезные попытки серьезных реформ. Пушкин 19 октября 1836 года записывает, что «правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Тем не менее и в николаевское тридцатилетие крепостное право незыблемо; в 1849 году оно могло бы отметить свое 200-летие.
Отчего же несколько царей, понимавших невыгодность рабства, опасавшихся новой пугачевщины, временами даже желавших самого умеренного освобождения, — отчего же они не освободили? Ведь царю стоит приказать — кто ослушается?
Советские историки после революции, естественно, с особой энергией взялись за темы, прежде недоступные или «малопопулярные»: вышли сотни работ о революционном движении, от Радищева до 1917 года; многое было сделано в социально-экономической истории, благодаря чему открывалась жизнь народа, крестьян и рабочих, выявлялись глубинные пружины исторических событий; немного уступая «социальным сюжетам», тем не менее довольно обильно выходили в свет работы по истории войн, по внешней политике России…
Куда хуже обстояло дело с внутренней политикой XVIII–XX столетий: наши знания, скажем, о положении пензенских крестьян в 1800-х годах или о деятельности небольших студенческих кружков 1840-х постепенно брали верх над сведениями о тайной полиции, царской фамилии, механизме государственного управления России. Одни исследователи считали, что здесь все или почти все уже ясно, и ссылались на добротные, но постепенно старевшие дореволюционные труды; другие не желали заниматься «отрицательными героями», о которых к тому же было куда труднее защитить диссертации, опубликовать монографии…
В результате в нашей науке получился известный перекос, а недостаток работ о властях, «царях», внутренней политике стал уже довольно серьезно мешать другим «историческим отраслям».
И опять — доброе слово Зайончковскому, немало сделавшему, чтобы восстановить упущенное.
«Нам ненавистны тиранов короны», — пелось в старинной революционной песне; ну что же поделаешь, если они, тираны, были, да еще и «роль играли». Даже заговаривали о крестьянской воле, но — не дали…
Проще всего сослаться на «дурные качества» императора; но, во-первых, за 99 лет царей сменилось немало, а во-вторых, это было бы уж слишком примитивным, домашним объяснением.
Другая версия: цари плоть от плоти феодалы, крепостники; желание дворянства — их желание…
Это, конечно, верно, но недостаточно: центральная власть часто мыслит шире отдельных помещиков, порою действует в их интересах, преодолевая их же сопротивление (вспомним Петра Великого). Как было только что замечено, несколько раз «наверху» все же пытались взяться за дело, полагая, что освобождение крестьян (проведенное, разумеется, с учетом интересов помещиков) — вещь необходимая, даже спасительная.
И тем не менее отступились.
Тут настала пора напомнить, что царское правительство в своих попытках как-то решить проблему крепостничества, — пусть и предпринимавшихся в интересах господствующего класса, — постоянно встречало сопротивление справа, сопротивление десятков тысяч помещиков и могучего бюрократического аппарата. Этот слой составлял не более 1–2 процентов населения России, но — слой влиятельный, страшный и для царей. Дворяне, чиновники, разумеется, не могли прекословить их величествам, молчали, кланялись; однако в свое время — свергли с престола, лишили жизни нескольких неугодных им правителей; свергли, правда, не из-за крестьянского вопроса, но тем не менее показали силу. Это они, дворяне и «аппарат», съели в начале XIX века Сперанского и запугали Александра I сопротивлением «невидимым», однако весьма ощутимым. Это они топили в течение десятилетий в разных комиссиях и подкомиссиях все мало-мальски существенные проекты крестьянского освобождения; даже те, — о которых точно было известно, что их одобряет сам император.
Как это делалось, как можно было оспоривать царскую волю?
Имелось несколько простых, надежных способов. Например, предложить немедленное освобождение крестьян, но — без земли: царское желание — получить проект «эмансипации» — тем самым выполнено, но — не выполнимо. Миллионы мужиков, узнав, что лишились земли, — возьмутся за топоры, и заиграет пугачевщина…
А вот другой бюрократический ход: когда однажды Николай I потребовал — можно сказать, приказал — издать закон в пользу дворовых мужиков, высшие сановники не только не возразили (да и нельзя возражать!) — они восхитились царским великодушием, но лишь заметили, что невежественные помещики, не доросшие до понимания «благороднейшей царской воли», чего доброго, будут недовольны, и тогда нарушится спокойствие: не лучше ли приготовить большой, из многих пунктов, закон, который расширит некоторые дворянские права (увеличение пенсии, расширение специальных пансионов для дворянских детей и т. п.); и вот в этот большой закон, которым помещики будут довольны, можно вставить один-два пункта в пользу дворовых — тогда все легко пройдет… Николай I согласился, хотя ясно понимал, что, пока изготовят новый обширный закон, пройдет еще несколько лет.
Срок прошел — и вот после долгих проволочек все готово, новый «Закон о состояниях» ждет только царской подписи. Однако опять промедление: оказывается, влиятельные царедворцы посоветовали Николаю обсудить еще раз столь важное дело со старшим, влиятельным братом Константином; последний же решительно против послабления дворовым, причем аргументирует свою позицию не лишенным остроумия парадоксом: если брат Николай готов сейчас же освободить всех крестьян — тогда и дворовые получат свободу; если же он намерен облегчить положение только одной категории крепостных, — то лучше не надо: помещики обозлятся и тем же дворовым хуже будет. Или все, или ничего…
И Николай I опять «проглотил», отступил: всегда столь решительный, зычный — тут промолчал, испугался.
А затем вспыхивают революции в разных странах Европы: в 1830–1831-м, 1848-м везде мятежи, в России же сравнительно тихо — и царю говорят, что ничего не стоит менять там, где народ не бунтует. Один сравнительно прогрессивный сановник с горечью воскликнул, что иногда ему кажется, будто революции во Франции, Италии, Германии, Венгрии специально устраивают русские крепостники: хотят помешать освобождению своих крестьян…
Страшен народный бунт, но опасен и дворцовый заговор. Пугачев грозит потрясти основы; граф Пален (организатор убийства Павла I) или другой лидер дворянского переворота, сохраняя основы, грозит личности «зарвавшегося» монарха.
В нашей научной литературе больше писали о подавлении царями «левой опасности»; однако не следует забывать и другой стороны…
Правительство могло бы «стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (Пушкин), но если б вдруг сделалось «лучше», — ему от дворян несдобровать…
Разумеется, само по себе успешное сопротивление крепостников было возможно лишь потому, что кризис крепостной системы хозяйства нарастал и углублялся постепенно; сравнительно медленно складывалась ситуация, в которой «верхи» уже не могли сохранять старые способы управления крестьянством.
К середине XIX века (расцвет европейского капитализма!) Россия пришла с половиною населения, которую можно заложить, продать, волею помещика без суда сослать в Сибирь, отдать в рекруты.
Дело освобождения казалось в ту пору безнадежным: наследник престола, будущий Александр II, было точно известно, еще меньше хотел раскрепощения, чем даже отец, Николай I; конечно, во дворце знали, что экономическое развитие страны явно замедляется, техника отстает: с 1800-го по 1850-й объем российской продукции увеличился в полтора — два раза, английской — в десятки раз. Однако при всем при том замкнутая, патриархальная система в огромной отсталой стране могла бы, возможно, держаться еще очень долго, десятки лет; во всяком случае, огромное большинство крепостных крестьян были середняками, кое-как сводили концы с концами (иначе помещику они невыгодны!); а если бы посмели силою доискиваться воли, — то столкнулись бы с мощной государственной машиной.
Дело безнадежное; но, как известно, крот истории роет глубоко…
18 февраля 1855 года умирал Николай I. Перед смертью он сказал наследнику, что сдает ему команду не в порядке; есть версия, что именно тогда были произнесены слова, которые вскоре Александр II провозгласит публично: «Гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу».
Что случилось? Отчего новый царь, еще более консервативный, чем старый, вдруг переменился?
Распространился шутливый рассказ об известном славянофиле Хомякове, который, узнав о кончине Николая I, объявил друзьям, что новый царь будет «непременно хороший». Друзья, кое-что знавшие о наследнике, усомнились, но Хомяков привел следующий, по его мнению, неоспоримый аргумент: «В России — через одного: Петр III плохой, Екатерина II хорошая, Павел I плох, Александр I хорош, Николай I плох — значит Александр II будет хорош».
Хомяковские характеристики разных монархов, понятно, более чем спорны; но вопрос — почему наследник, вовсе не думавший о крестьянской свободе, вдруг сделался «царем-освободителем», поднимался в литературе неоднократно: вспоминали, как учитель юного наследника, Василий Андреевич Жуковский, по обычаю отпуская вместе с ним птичек из клетки на Благовещенье, приговаривал: «Вот когда-нибудь и Вы, государь, так же освободите крестьян…»
«Какая же сила заставила их взяться за реформу? Сила экономического развития, втягивавшего Россию на путь капитализма. Помещики-крепостники не могли помешать росту товарного обмена России с Европой, не могли удержать старых, рушившихся форм хозяйства. Крымская война показала гнилость и бессилие крепостной России. „Крестьянские бунты“, возрастая с каждым десятилетием перед освобождением, заставили первого помещика, Александра II, признать, что лучше освободить сверху, чем ждать, пока свергнут снизу»[17].
Огромная, незыблемая с виду система зашаталась, к величайшему испугу правящего меньшинства. Новой пугачевщины еще нет, но сопротивление крепостных грозно растет, и как знать, — что больше пугает верховную власть, прямой ли деревенский бунт или, скажем, «трезвенное движение», когда сотни тысяч крестьян ряда губерний дали зарок не пить, протестуя против налогов и крепостничества.
Система потрясена, и там, в Зимнем дворце, кто-то должен объяснить не очень умному, не очень решительному императору: если быстро не освободить крестьян, — все рухнет; если же начать освобождение, то противники его, — хоть и будут роптать, но все же не решатся при нынешних обстоятельствах на заговор, открытое сопротивление.
Как произошла эта перемена «наверху», внутренняя ее механика, — здесь много неясного еще и до сей поры, неясного и очень интересного, ибо в истории нас занимают не только причины и результаты, но и подробности, изгибы, потаенные пружины важнейших происшествий.
Мы углубляемся в один из любимых «зайончковских сюжетов». Ряд наблюдений и почти все выдержки из документов, здесь приведенные или подразумеваемые, заимствованы из трудов и публикаций П. А. Зайончковского, а также его учеников (более всего из книг и статей Л. Г. Захаровой).
Хронологическая канва, которая сейчас будет представлена, краткий очерк важнейших событий (и, разумеется, — мотивы, намерения, личности) — все это также опирается на достижения покойного ученого, его школы…
30 марта 1856 года. Речь Александра II перед московским дворянством насчет «освобождения сверху»; однако царь еще не уверен: в той же самой речи говорит: «Слухи носятся, что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, и вы можете сказать это всем направо и налево… Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому придти».
Как видим, срок крайне неопределенный: «рано или поздно».
Осень 1856 года. Товарищ министра внутренних дел Левшин пытается, явно по поручению царя, уговорить предводителей дворянства, чтобы они сами ходатайствовали насчет начала крестьянского освобождения: «большая часть… при первом намеке о том изъявила удивление, а иногда непритворный страх» (из записок А. И. Левшина).
Весна 1857 года. В новом Секретном комитете под председательством царя обсуждаются три записки: одна — князя П. П. Гагарина, предлагала освобождение крестьян совершенно без земли (старый прием!). Другой член комитета, Я. И. Ростовцев, писал о необходимости освобождения с землей, но — в неблизком будущем; наконец, М. А. Корф считал, что в течение полугода нужно, нажав на дворянство, добиться, чтобы оно само попросило: лицейский однокашник Пушкина никогда не отличался «левыми взглядами», но в делах разбирался неплохо, возможно — угадывал направление политического ветра…
Лето 1857 года. Председатель Государственного совета, влиятельнейший вельможа граф Орлов и ряд других чрезвычайно важных лиц решительно противятся быстрой реформе, стараясь отложить дело на несколько лет, а может быть, и больше. Опять, как в прошлые царствования — оппозиция справа. Снова царь колеблется, и дело, кажется, откладывается надолго… Но вдруг в беседе с доверенным сановником графом Киселевым Александр II произносит: «Вопрос о крестьянах не перестает меня беспокоить. Он должен быть завершен. Я полон решимости более, чем когда-либо; у меня нет никого, кто мне помог бы в этом важном деле. Вы знаете, как я люблю Орлова, но вам также известны его привычки и особенно его лень, которая с годами все более ощущается в делах и так далее».
Важным толчком было, по-видимому, мнение известного немецкого экономиста. Царь записывает (июль 1857 года): «Гакстгаузен отгадал мои главные опасения, чтобы дело не началось само собой снизу».
То, что в устах соотечественников казалось сомнительным, вдруг убедительно зазвучало по-немецки! Зато после того, как «Гакстгаузен отгадал», — в пользу освобождения крестьян стали сильнее действовать несколько высших придворных особ.
Здесь, по-видимому, особую роль сыграл престарелый министр внутренних дел Сергей Степанович Ланской. Это он, располагая секретными отчетами губернаторов о состоянии народа, постоянно извещал царя об опасности бунта, топора… Самое удивительное заключалось в том, что никто от Ланского этого не ожидал: в молодости он, правда, был членом раннего декабристского Союза благоденствия, но затем много десятилетий занимал разные высокие посты (губернаторские, сенатские, министерские) и никогда не демонстрировал широты взглядов. В повести Лескова «Однодум», имеющей реальную историческую основу, рассказывается о трепете Костромской губернии, которую едет ревизовать новый начальник, страшный и строгий Ланской. Именно крепостник Орлов предложил царю Ланского как надежного министра внутренних дел.
Большой знаток тайной придворной жизни, ярый (впрочем, часто односторонне пристрастный) критик официальной бюрократии, князь-эмигрант Петр Долгоруков писал: «Орлов… упустил из виду, что намерения государя могут перемениться и что тогда Ланской, при Николае бывший приверженцем крепостного состояния, явится эмансипатором, точно так, как при Иоанне Грозном он отправился бы на Красную площадь варить людей в котлах и своею рукою подгребал бы уголья под котлы, не из жестокости — он вовсе не жесток — а единственно руководимый теми чувствами, которые со времени татарского ига и до наших дней увлекали большую часть русских сановников творить всякие мерзости. Чувства эти: глупость, трусость и желание сохранить свое место».
Долгоруков, несомненно, упрощает образ министра: действительно, царь захотел освободить, Ланской тут же согласился; но, с другой стороны, согласие царя во многом подогревалось информацией и поддержкой Ланского…
Позже главнейшим «двигателем» реформы станет также Яков Ростовцев, только что предлагавший ее отложить. Человек, сделавший карьеру на том, что предупредил в декабре 1825 года Николая I о намерениях декабристов (среди которых имел немало друзей); потом — генерал, насаждавший очень суровый, палочный режим в русских военно-учебных заведениях — и вдруг один из деятелей освобождения! Много лет спустя известный либеральный профессор К. Д. Кавелин с удивлением восклицал: «Вспомните, что Яшка Ростовцев освободил крестьян, Яшка — косноязычный негодяй, политический шулер дурного тона!»
Положим, Кавелин сгущает краски, но ведь в самом деле, Ростовцев отнюдь не идеальный тип освободителя. История зачастую выбирает далеко не самых чистых, морально безупречных для реализации того, что должно непременно быть…
Можно, конечно, рассуждать о совести, которая мучила Ростовцева за донос 1825 года (позже два его сына отправятся к Герцену в Лондон, чтобы передать предсмертное покаяние отца; за это путешествие они подвергнутся репрессиям); разумеется, сановником двигало и желание угодить Александру II. Все это любопытно, но главное заключалось, по-видимому, в том, что несколько опытных бюрократов, так же как и царь, почувствовали пора! Личные их качества сложно сплелись с политической интуицией, классовым чувством. Именно эти люди, вместе с рядом других (здесь должно выделить нескольких помощников Ланского, в первую очередь, Н. А. Милютина и, разумеется, брата царя, великого князя Константина Николаевича) — именно они сумели доказать недалекому Александру II, вчерашнему крепостнику, что крестьянский топор теперь много опаснее «дворянского ножа».
Тем не менее партия крепостников, группировка крупнейших сановников, включавшая, кроме Орлова, также Гагарина, министра государственных имуществ Муравьева (в юности декабриста, позже — «Муравьева-вешателя») и ряд других лиц, оставалась в большой силе и зорко следила за событиями.
Осень 1857 года. Под большим давлением Ланского, преодолевая сильное неудовольствие дворян, удалось получить письма к царю от виленского генерал-губернатора Назимова и петербургского — Игнатьева. Из Литвы осторожно писали о желательности только личного освобождения крепостных, без земли. Петербургское дворянство и того не просило — речь шла лишь о «некоторых вопросах» крестьянского устройства. Однако в Зимнем дворце пожелали истолковать эти документы как первые, давно ожидаемые прошения с мест насчет начала крестьянского дела, освобождения крепостных с землею.
20 ноября 1857 года. Изумленному дворянству литовских губерний дан высочайший рескрипт, где «в ответ на их просьбу» — разрешается приступить к составлению проектов об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян.
5 декабря. Подобный же рескрипт — петербургскому генерал-губернатору.
Оба рескрипта напечатаны в газетах, известие о них молниеносно облетает Россию и Европу. Впервые в русской истории крестьянское дело из секретного состояния выходит наружу. Теперь — обратно хода нет, реформа начата. Дворянам, вовсе не желавшим обсуждать этот вопрос, приказано обсуждать. В сорока шести губерниях должны открыться комитеты, даже в таких, как, например, Тамбовская, где обитает самое ярое и темное крепостничество (по словам Герцена, «родные волки великороссийские»).
Большая часть дворянства не согласна, значительная часть бюрократического аппарата — тоже. Однако им уже приказали, и они, ворча, сопротивляясь, вынуждены выполнять.
1858–1860. Горячие годы — воздух, по словам современника, «насыщен революцией». Сначала в губернских комитетах, а затем в Петербурге, в так называемых «Редакционных комиссиях» и «Главном комитете», решается важнейший вопрос. Подробности острых споров, борьба за большее или меньшее число крестьянских свобод — все это очень любопытно, но, к сожалению, «не помещается» в нашей работе, и мы снова (в который раз!) отсылаем читателя к трудам П. А. Зайончковского и его учеников.
В спорах 1850–1860-х годов, собственно говоря, участвует три стороны, две непосредственно, а одна — заочно.
Заочно — не приглашенная ни на какие обсуждения — высказывается самая могучая «партия», без которой ничего бы не началось. Это народ, волнующаяся многомиллионная масса, тот самый топор, который столь страшен хозяевам. От имени этой многомиллионной, неграмотной, безгласной силы регулярно, с пугающей силой, бьет, (сначала два раза в месяц, потом еженедельно) герценовский «Колокол» из Лондона; в России — «Современник», журнал Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, обращенный к десяткам тысяч сочувствующих интеллигентных читателей… Нет сомнений, что немалую долю уступок вырывали у власти именно статьи, намеки, откровенные обзоры, публикации и другие действия революционных демократов.
Так или иначе, но второй участник главного спора, власть, верховная бюрократия, все эти три года, в общем, отступала. Время от времени — «контратаковала», кое-кого арестовывала, кое-что закрывала, огрызалась, подавляла, — но все же отступала. Губернские комитеты хотели сохранить как можно больше для дворянства, однако примерно с середины 1859 года Александр II, великий князь Константин, Ланской, Ростовцев, Милютин и другие активные деятели правительственной партии настойчиво приглашают дворян — уступить. Правительство стоит на том, чтобы освободить крепостных с землей (отвергая многие «безземельные проекты»); чтоб земли дать побольше, чем предполагалось сначала, наконец, чтобы соглашение между помещиками и крестьянами было не «добровольным», как многие настаивали, но жестким и обязательным: власть хорошо знала своих помещиков и догадывалась, чем кончится «добровольность».
Разумеется, и в моменты максимального либерализма царь, министры постоянно заботились о судьбе помещиков, об их землях, о выкупе и т. п. Мы хорошо знаем, что в конце концов крестьяне были изрядно ограблены, что примерно половина земли осталась у помещиков; но при том нельзя все же забывать одного обстоятельства: крестьянская реформа могла быть еще хуже!
«Третья сила», крепостники, делали что могли, сильно давили справа, временами угрожали. Вот запись в дневнике либерального великого князя Константина: «30 ноября 1860 г. От 1 часа до 6 опять Крестьянский комитет… Повели речь о наделах. Муравьев был отвратителен как всегда. Панин[18] еще кобенится, но уже делает уступки».
В этот период «волки великороссийские» стали требовать между прочим политической компенсации за свои грядущие потери: дворянство нескольких губерний рассудило, что если власть отбирает у них крепостных, — значит, должна за то допустить помещиков к управлению. Они желали нечто вроде дворянской думы, права на больший контроль, чтобы самодержавие впредь не распоряжалось уж столь самостоятельно. Любопытный парадокс! Требования об ограничении самодержавия, о контроле «снизу», не раз громко звучали в русской истории; они выставлялись декабристами, Герценом… Но здесь, у начала 1860-х годов, крепостники требуют некоторых свобод, чтобы остановить реформу, ограничить самодержца справа!
Не поддержанные никем, эти претензии вызвали царский гнев: дворянам отказали, кое-кого даже сослали; «правые поползновения» этим не были остановлены, но изменили форму, ушли вглубь.
И вот — 1861-й. 28 января — секретное, можно сказать, секретнейшее заседание Государственного совета. Царь разрешает «высказываться свободно»; последний шанс крепостников. В начале заседания вдруг страшный грохот: упала корона с одного из многочисленных губернских гербов, находящихся в зале. В этом, разумеется, увидели предзнаменование…
Царь согласился с «большинством», когда оно говорило в его духе, и принимал сторону «меньшинства» в тех случаях, когда одолевали крепостники.
Глубочайший секрет. Но через 20 дней в Лондоне выйдет 93-й номер «Колокола», где будет опубликован самый подробный отчет о том, что говорилось и кто говорил в Государственном совете.
1 марта (17 февраля) Герцен извещал Тургенева: «Завтра ты получишь „Колокол“ с довольно подробным описанием двух заседаний в Петербурге… Источник верен».
Только век спустя удалось выяснить, каким тайным каналом пользовался Герцен: по всей видимости, сам министр внутренних дел Ланской, выйдя с заседания, куда допускались только наиважнейшие персоны, подробно поведал о том, как крепостники пытались отстоять свое и как царь сердился, торопил; министр открылся одному из близких людей, статскому советнику Владимиру Петровичу Перцову; Перцов же воспользовался каким-то быстрым, одному ему известным посредником, через которого уже не раз в «Колоколе» появлялись сенсационно-секретные материалы, — иногда даже царские резолюции со всеми особенностями их не всегда идеального правописания.
Читая 93-й номер «Колокола», царь, возможно, не очень уж расстраивался, ибо выглядел борцом за справедливое дело; отчаянные же попытки крепостников были представлены столь ярко, что к этому, казалось, уж нечего прибавить… И все же — «волки» не сдаются, ясно понимая, что спорят со своими, что даже рассерженный монарх не сошлет их в каторгу, не зачислит в «красные».
Муравьев-вешатель пытается затянуть дело, предлагая еще раз «все проверить». Управляющий делами Комитета министров (в недалеком будущем министр внутренних дел) Петр Александрович Валуев заносит в дневник: «Государь жестко остановил Муравьева, сказав, что нечего рассматривать и что он так хочет».
Через несколько дней все придворные уж знают, что царь с Муравьевым холоден — «при вчерашнем докладе он ему не дал руки».
Царь получает анонимные письма; десятки дворян из разных губерний заранее жалуются на ужасные убытки. Глава крепостников князь Гагарин придумывает еще и еще дополнения, уточнения в пользу своих. Во время заседания Государственного совета ему тоже подают анонимное письмо, где некий дворянин называет Гагарина «защитником прав собственности», а решение Александра II об освобождении с землей — «бредом деспотизма».
Оскорбление величества!
Все навыворот: крепостник — за демократию; он недоволен тем, что царь принимает решения совершенно независимо от количества голосов в Государственном совете; и нет сомнения, что уважение к голосованию вело бы к самым черным, крепостническим результатам!
Необычность ситуации отразилась и в разговоре, который начался вокруг последнего анонимного послания. Граф Блудов пригрозил Гагарину, напомнил, «что в другие времена… он подвергся бы ответственности за получение подобного письма». Валуев находит, что Блудов сказал глупость и напрасно вспомнил о грозном Николае I, который не любил никакой критики… Наперекор Блудову Гагарин, наоборот, стал действовать «демократически» и показал письмо еще многим членам совета…
Вообще Ланской, Милютин, Ростовцев (к этому времени уже умерший) и другие царедворцы оказались правы: при тех обстоятельствах крепостники поворчат, но не решатся на что-либо более сильное. Другое дело, что власть все равно должна с ними считаться. Когда крестьянская реформа станет свершившимся фактом, старика Ланского «принесут в жертву», отправят в отставку, чтобы хоть так ублажить недовольных душевладельцев, а на его место сядет Валуев (сочинивший в 1860 году вполне крепостнический «контрпроект», не принятый тогда царем); отставленного же прежде Муравьева, наоборот, вскоре привлекут к разным важнейшим делам по усмирению и подавлению…
Однако это произойдет позже, а в середине февраля 1861 года власть лучше понимает помещичий интерес, нежели Гагарин, Муравьев.
В Лондоне же всезнающий Герцен получает свои сведения о последних крепостнических интригах и припечатывает: «Иностранные журналы говорят уже об плантаторской оппозиции инвалидов. Тяжела будет могила этим седым скопцам, если им удастся изуродовать нарождающуюся Русь. Ведь это не просто взятки, не просто грабеж, это нож, воткнутый в будущее. Смотрите, Муравьевы и Гагарины, двойные изменники народа — который грабите, и царя — которого обираете, если вы и успеете перебраться на болотистые петербургские кладбища, род ваш будет отвечать перед русским народом».
Снова — «дворянский нож»…
16 февраля. Обсуждения окончены. Крепостникам удалось в последнюю минуту протащить пару поправок; пытались даже, но без удачи, сохранить право помещика разрешать и не разрешать бывшим крепостным вступление в брак.
Дело сделано. Можно подписывать хоть сегодня, но царь откладывает на три дня, до годовщины.
18 февраля. Шесть лет, как умер Николай I, ровно 99 лет вольности дворянской. Памятник Николаю I впервые изукрашен цветами! Валуев замечает, что «многие склонны видеть в них демонстрацию против нынешнего царствования. Говорят, что и на сегодняшней панихиде в Петропавловском соборе была тьма народа также в виде демонстрации. Цветы, впрочем, искусственные; такова же и демонстрация».
Теперь или никогда!
Вечером этого дня Петр Александрович Валуев записывает: «Сегодня, вместо ожидаемых демонстраций и даже волнений, ничего кроме грязи и ям на улицах. Эти ямы не помешали, впрочем, блистательному петербургскому свету собраться на раут кн. Юсуповой (матери), которая при этом случае показывала новое устройство своего великолепного дома на Литейной. Она, говорят, и вероподобно, вышла или выходит замуж за какого-то Шво или Шве. Но между тем, признала не лишним появиться здесь на короткое время. Весною она опять отправится в Париж проживать там русские полуимпериалы вместе с разными другими русскими дамами и кавалерами».
За несколько же тысяч верст, в Лондоне, изгнанник Герцен пишет: «Никогда не чувствовали мы прежде, до какой степени тяжела жертва отсутствия. Но выбора нет!.. мы не можем без смены оставить нами самими избранный пост и желали бы только, чтоб помянул нас кто-нибудь в день великого народного воскресения.
Зачем русские, которые могут ехать и живут без дела, скучая и зевая в Париже, в Италии, в Лондоне… не едут? Что за умеренность и воздержанность! Англичане ездили ватагами взглянуть на Гарибальди, на свободный Неаполь; а наши туристы — тянут канитель за границей, как будто обыкновенное, будничное время! Что это — эгоизм, неразвитие общих интересов, разобщенность с народом, недостаток сочувствия?»
В воскресенье, 19 февраля, столичные газеты сообщают: «Государь император изволил найти лейб-гвардии уланский полк в отличном состоянии и объявил монаршее благоволение всем начальствующим лицам полка. Нижним чинам Его Величество жалует по три рубля, по рублю и по 50 копеек на человека».
«В Северной Америке свершилось событие, долженствующее иметь влияние на всю дальнейшую судьбу ее. Соединенные Штаты окончательно распались на две самостоятельные республики».
«В Тюльерийском дворце выставлены драгоценности китайского богдыхана».
«19 февраля в 2 часа в Мариинском театре большое драматическое и музыкальное утро с участием госпожи Ристори».
«5½ часов на Михайловском театре бенефис м-ль Стелла-Кола. В программе водевиль „Я съедаю мою тетушку“».
Погода: «Полтора градуса тепла. От таяния снега санная дорога, особенно на главных улицах, совершенно затруднена».
Зима, масленица. В ожидании замерла Россия, ждут Толстой, Достоевский, Тургенев, Чернышевский, Некрасов, Менделеев, Чайковский, Крамской… Ждут несколько сот тысяч помещиков, двадцать три миллиона помещичьих крестьян; ждут все семьдесят миллионов подданных.
19 февраля — ровно шесть лет царствованию Александра II: начинается седьмой год, столь важный в легендах и сказках.
Этот царский день отмечался так: войскам секретно розданы боевые патроны, приготовлена артиллерия; четырем батальонам пехоты, шести с половиной эскадронам кавалерии — подтянуться к Зимнему дворцу; заготовлено шестнадцать приказов главнейшим лицам империи, пока еще не подписанных. Начинаются одинаково: «По случаю происшедшего в столице беспорядка, к прекращению коего принять должно меры, государь император высочайше повелеть соизволил…»
Давно уже не было подобного тревожного передвижения войск, дислокации на Дворцовой и других площадях. Не было с начала другого царствования, 14 декабря 1825 года…
Александр II обычно ложится поздно, во втором часу ночи. Вечером 18-го во дворец явились, чтобы дежурить поблизости от царя, несколько особо доверенных министров и шеф жандармов князь Долгоруков. Уступая их уговорам, царь переходит на ночь из своей спальни на другую половину дворца: если будет нападение, — главу государства будет найти непросто. У Салтыковского подъезда Зимнего дворца приказано иметь наготове двух лошадей, если монарху придется бежать. В секретный приказ попадают даже конские имена: «верховые лошади, для него назначенные, суть Баязет серый и Адрас бурый».
Можно, конечно, посмеяться: такие меры приняты, и ничего почти не произошло… Но лучше — задуматься: власть хорошо знает, чувствует опасность и всегда создает некий «запас прочности». Законы же возникновения бунта столь непредвидимы, как начало лавины в горах: толчок — и понеслось, или вдруг — ничего…
Ученик VI класса третьей Петербургской гимназии, будущий известный врач Владимир Чемезов, как очень водилось в ту пору, ведет дневник. В начале февраля он бесхитростно записывал:
«Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость. Однако пора заняться и делом, а не болтать пустяки…
18 февраля. Суббота. Все что-то поговаривают об воле. Разнесся слух, будто бы объявят волю 19-го, в воскресенье… Сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: „Воля, ребята, воля!“ Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог, а дворникам объявили, чтоб они при первом удобном случае доносили полиции, а в противном случае будет с ними поступлено, как с виновными».
Когда же один из дворников, не удержавшись, похвастался, что при объявлении свободы он первый закричит «ура», — обер-полицмейстер Паткуль вместо благодарности за верноподданнические чувства, — велит «влепить 250 розог»…
Все знают, — весь Петербург, Москва, вся Россия, что 19-го объявят. Знает Герцен в Лондоне, сообщает Тургеневу в Париж, ошибаясь всего на один день (4 марта вместо 3-го по новому стилю): «В Петербурге везде толпится народ — в кабаках, церквах, банях, на торгу, в театре, — все говорит об освобождении»…
Меж тем позавчера столичный генерал-губернатор Игнатьев объявил в газетах: «19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет»; прочитав эти строки, некоторые сановники испугались: можно было бы вставить спасительное словечко «еще»: «еще обнародовано не будет»… А то вдруг толпа решит, будто свободы вообще не будет, и тогда — в топоры!
Толпа, однако, на удивление спокойна, ибо точно знает, что 19-го — будет!
Откуда знает?
Во-первых, догадываются, что важный закон царь захочет подписать в свой день.
Во-вторых, типографии. В секрете, под строжайшей охраной, там печатают день и ночь Манифест и «Положение». 280 тысяч экземпляров; заранее рассчитано, какие листы где набирать, чтобы никакой наборщик не сумел соединить и пустить на волю хотя бы один законченный текст. Типографы, однако, люди сообразительные…
Текст Манифеста составляет главный златоуст империи 78-летний московский митрополит Филарет; 22 закона, изложенных тяжелым, малопонятным языком: митрополит с успехом выполнял известное в бюрократическом мире правило — «законы надлежит писать неясно, чтобы народ чувствовал необходимость прибегать к власти для их истолкования».
Текст неясен, но найдется немало грамотных, понятливых противников власти, которые после растолкуют остальным…
Наконец, 19-го и следующие дни во дворце принимают инструкции сорок флигель-адъютантов и генералов свиты; вскоре они помчатся в губернии — руководить, наблюдать. Валуев находит, что «великие дела не лишены некоторой доли комизма. Каждого из этих господ государственный секретарь Бутков снабдил особым официальным чемоданом с официальным ключом и за печатью. В этих чемоданах везутся новые крестьянские Положения, которые везущими должны быть сданы губернаторам».
Секрет… Но и адъютанты люди; у каждого язык, у всякой стены уши.
Итак, всем велено не подозревать…
19-го утром Александр II проснется как обычно часов в восемь (от ночных беспокойств и переходов, правда, не очень удалось выспаться). В целях безопасности обычной утренней прогулки не будет. После кофию, часов в 11, царь отправляется в кабинет, куда Бутков должен принести журналы Государственного совета и другие главнейшие бумаги по главнейшему делу. Брат царя Константин Николаевич (согласно дневнику Валуева) «желал быть при этом и условился с Бутковым быть в одно время во дворце. Но когда Бутков был позван в кабинет государя и доложил ему, что вел. князь желал присутствовать при утверждении журналов, то государь отвечал: „Зачем? Я один могу дело покончить“».
Младший брат, генерал-адмирал, в последние годы был заодно со старшим, многим ему помог. Несколько дней назад возмущенный царь прочитал еще одно анонимное послание, где Александра II «укоряют в нарушении своего обета, в пренебрежении к закону, в грабительстве чужой собственности и, говоря о ножах, которые точат на него и на все его семейство, указывают на вредное влияние, представляемое им вел. кн. Константину Николаевичу, и упоминают даже о том, что в народе будто бы считают ген.-адмирала настоящим преемником престола» (Дневник Валуева).
Все смешалось, все угрожает: и таинственная масса за окнами, и ликующий дворник, и брат Константин, и помещик-аноним.
Там мужицкие топоры, тут — дворянские ножи…
Царь пишет на поднесенных ему бумагах «Быть по сему. Александр. 1861 года февраля 19-го».
Через 99 лет и один день после Манифеста Петра III о вольности дворянской.
В городе тихо. По тающему снегу разъезжают патрули; весь день прогуливаются по столице студенты политехнического института; один из них, Сажин (в будущем участник Парижской коммуны Арман Росс), много лет спустя, в 1920-х годах, расскажет известному историку Б. П. Козьмину, что они ожидали восстания и собирались тут же к нему примкнуть.
Власть ждет восстания, революционеры ждут восстания, — но «Русь не шелóхнется, Русь как убитая…» Поднимется позже, вспыхнут бунты в Бездне, Кандеевке; около половины «уставных грамот», оформлявших новое устройство, крестьяне подписать откажутся. Зашумят позже, а сейчас — ожидают и сами не знают, как дело пойдет…
Тишина в столице; в ближайшие дни состоятся последние зимние бега по невскому льду; избранным лицам (в том числе Писемскому, Майкову, Плетневу, Бенедиктову, Погодину) рассылаются билеты на торжества по случаю пятидесятилетия литературной деятельности пушкинского друга, ныне крупного сановника Петра Андреевича Вяземского… При этом не раз вспоминают и самого Пушкина, воображают, сколь интересны были бы ему столь важные события в жизни народа; но Пушкина уж 24 года как нет на свете…
Адъютанты же несутся в губернские города; подготавливаются разные утешительные церковные послания к прихожанам, для чтения до и после опубликования Манифеста: «Одни только люди недобрые, т. е. возмутительные, могут сеять злые слухи, что-де пришла воля царская, да не сказывают… Ждите его воли, а когда придет, то с благодарностью примите все его распоряжения об вас. Не нам уставы писать, сами знаете, нам господь бог велел повиноваться царю, как божией воле над нами, тогда мы и православные, тогда и христиане, тогда и церковь — наша мать, и бог — наш отец».
Историк и литератор Погодин нечто подобное приготовил и для грамотных читателей «Санктпетербургских ведомостей»: «Посетил нас бог, други мои сердечные, святою своей милостью, наградил нас царь-батюшка за наше долготерпение: принесли для нас жертву помещики, за верную нашу многолетнюю для них работу… Боже упаси заводить какой-нибудь спор, ослушание… огорчить батюшку-царя-благодетеля вашего до глубины сердца».
Газеты сообщают: в Курской губернии повесился крепостной мальчик девяти лет; в Пензенской — отец ранил сына, чтобы тому не идти в рекруты.
В книжных магазинах — «Кровавая рука» Ксавье де Монтепена, «Записки Иосифа Гарибальди в двух частях с портретом», «Космос. Образование Вселенной и развитие человечества от первого начала до нашего времени (с немецкого)».
19 февраля 1861 года окончилось крепостное право, о чем в этот день приказано еще не знать.
В Петербурге объявили волю 5 марта, две недели спустя; в провинциях — несколько позже, в великий пост, когда народ спокойнее, — больше молится и кается. Грамотные читают, неграмотные слушают: отныне крепостные крестьяне — «свободные сельские обыватели»; со множеством затруднений, оговорок, они все же вольные люди. Они получают землю: в среднем по России — свой старый надел, урезанный примерно на одну пятую. Помещичья земля — за помещиками, крестьяне же за свободу будут уплачивать выкуп, проценты на выкуп, проценты на проценты.
Крестьянам мало — помещикам мало: «порвалась цепь великая, порвалась — расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!»
Все это не сразу понято и осмыслено: 5 марта самое сильное впечатление произвела подробность, которая сегодня, на расстоянии более чем столетия, кажется совершенно второстепенной: «Воображение слышавших и читавших преимущественно остановилось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. „Так еще два года!“ или „Так только через два года!“ — слышалось большею частью и в церквах, и на улицах».
Валуев, тот, кому скоро придется сменить старика Ланского, 5 марта занесет в дневник: «Государь на разводе собрал офицеров и сказал им речь по поводу совершившегося события. При выходе из манежа народ приветствовал его криком „ура!“, но без особого энтузиазма. В театрах пели „Боже, царя храни!“, но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации. Иностранцы говорили сегодня: „Как ваш народ апатичен!“ …Правительство почти все сделало, что только могло сделать, чтобы подготовить сегодняшнему Манифесту бесприветную встречу».
Важнейший день — ни для кого не праздник.
Утром 5 марта Николай Гаврилович Чернышевский зашел к Николаю Алексеевичу Некрасову: «Он лежит на подушке головой… В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали… „Так вот что такое эта воля…“ — А что же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».
Издатели журнала «Современник» понимают то, что несколько позже выскажет в Лондоне «Колокол»: «Народ… обманут, ограблен».
Герцен и Огарев уверены, что настоящее освобождение крестьян — без выкупа, со всею или большею частью земли.
Спору нет — воля могла быть много и много лучше.
Но могла быть и хуже: еще меньше земли, не обязательное, а «добровольное» соглашение крестьян и помещиков; не два года, а больший срок оттяжки…
Могло быть и хуже. Чернышевский неоднократно намекал в своих статьях, и наверняка сказал Некрасову в том разговоре, который только что цитировался, что «чем хуже, тем лучше»; что если бы верх взяли не правительственные либералы, а крепостники, Гагарин, Муравьевы, то было бы лучше; то есть тогда бы непременно произошел взрыв, бунт, революция, и все решилось бы «самым лучшим образом»!
Так думал Чернышевский, но обсуждение этой непростой мысли — уж тема совсем особая. П. А. Зайончковский осторожно предлагал нам поспорить и с Чернышевским, но мы были морально не готовы: «Как это спорить с таким корифеем!..»
В конце февраля — начале марта 1861 года, на масленицу, в великий пост, Россия вступила в новый период своей истории. Вступила без иллюминаций, с войсками, приготовленными к подавлению, с вялыми криками «ура!» и розгами тому, кто крикнул чуть раньше.
Историческое начало этого дня было, можно сказать, на столетие раньше, завершается же 19-е февраля много и много позже: 1861-й — 1905-й — 1917-й… Присоединим сюда, наконец, и сегодняшние революционные годы, начиная с 1985-го. Очень жаль, что наш профессор не дожил…
Знание незыблемо, и нет места случайностям в нашем высокоорганизованном мире. Усердно работай — и найдет тебя слава: каждому — по делам его… Если так — то почему же гений нередко чахнет в безвестности, а миры рушатся от какой-нибудь пустяковины, от хвостика невзначай пробежавшей мышки? Не потому ли, что и возникать они могут как бы на пустом месте, из хаоса, обретающего стройность под воздействием столь же маломощной, но вовремя набежавшей флуктуации?
Флуктуацией, или зыблением, сто лет назад называли совсем другое — перетекание подкожной жидкости под пальцами врача, ощупывающего человеческое тело. Для лекаря тех времен зыбление служило признаком скрытых нарывов, опухолей и прочих неприятностей. Теперь же зыбкость стала обнаруживаться в любых явлениях — да не только зловредная, гнойная, но и благодетельная, созидающая.
Эта история — о человеке, который, разглядев ее сначала в захолустном, мало кому интересном уголке физического мира, сумел возвыситься, ни много ни мало, до нового понятия о происхождении всей нашей земной жизни.
…Леонид Леонидович, русский, беспартийный, женатый (детей нет), родился в 1946 году в Москве. В 1963-м закончил там же с золотой медалью среднюю школу, а в 1968-м — физический факультет университета. С 1971-го, после службы в армии, работал младшим научным сотрудником в крупном химическом институте. Подготовил кандидатскую диссертацию «Поведение асимметричных систем в симметричной среде», каковую и защитил в 1975-м. Тогда же перешел служить в другое учреждение, призванное содействовать развитию транспортной техники. Возглавляя там лабораторию теории гидропривода, продолжал изучать происхождение жизни и подготовил докторскую диссертацию «Химическая физика асимметричных систем». Защитил ее в 1979-м, когда ему сравнялось 33 года. Потом заведовал группой лабораторий — целым отделом в институте, озабоченном поиском новых лечебных препаратов. Автор 76 печатных трудов, докладчик на многих всесоюзных и международных конференциях…
Почему обстоятельства повернулись так, а не иначе? Излагая все по строгости, без домыслов — голую информацию — рано или поздно упираешься в глухую, абсурдную беспричинность событий. И никак с нею не можешь сладить, пока не примешь к сведению неудобную для науки главенствующую роль разных там частностей, не фиксируемых в документах мелких подробностей. Да не научишься проникаться ими так, будто увесистые колеса бытия проезжались не по какой-нибудь неодушевленной материи, а по твоим собственным драгоценным косточкам.
Начнем же снова.
…Институт искал специалиста для обслуживания только что купленного прибора, записывающего сверхточные спектры. А Леня, неделю назад сбросивший лейтенантский мундир, искал работу. Он смотрел иноземное, подмигивающее разноцветными лампочками диво (оно занимало половину комнаты, в которой пришлось устроить невиданную роскошь — кондиционер; не для людей, а для капризного магнита весом в пять тонн с гаком) — и нашел его подходящим. Благодаря чему очутился в компании, подобных которой, вероятно, не было и уж наверняка больше не будет нигде на свете.
Хозяева Института, химики, не без опаски опускались в подвал, где размещалось это сообщество, нанятое вроде бы для того, чтобы служить им… Вещество, изготовленное по надежнейшей рецептуре, свеженькая теория, подхваченная в солидном заграничном журнале, а заодно и самодельные лычки апломба, которыми так любят украшать себя искатели скорой научной карьеры, — все это могло здесь обесцениться в одну секунду. Молодой бородатый лаборант совал благоговейно поднесенную ампулку в таинственную щель, прикрытую утепленной крышкой, накручивал какие-то ручки, заодно уличая гостя в незнакомстве с книгами Пруста, а потом, блестя зубами, мог внезапно весело бухнуть: «Что за грязь вы сварили? А ведь жалованье, небось, неплохое получаете!» И у пострадавшего ничего за душой не оставалось: ни заемного теоретического базиса, ни даже скороспелого самовосхищения. «Дети подземелья, или В дурном обществе», — острили самые отважные из жителей верхних этажей.
Не все в Институте, понятно, любили посещать это ядовитое место…
Леня легко освоился и здесь. Пожалуй, полегче, чем в воинской части. Хотя и оказалось вскоре, что как обслуживающая единица он не очень-то одарен.
Накручивание ручек, которым зубастый лаборант занимался как бы невзначай, между двумя анекдотами, как выяснилось, было тончайшей, почти интуитивной процедурой настройки разрешения, без которой самописец прибора рисовал взамен стройного частокола пиков нечто вроде расплывчатого горного пейзажа. И вот эта самая настройка давалась Лене туго — у него оказалась, как здесь говорили, грубая рука («Настраивать разрешение — это вам, извините, не на скрипочке играть, дело тонкое», — язвили коллеги, стараясь в то же время, каждый по-своему, как можно доходчивее втолковать новичку наилучшие приемы этой магии).
Нового сотрудника вскоре узнают и на верхних этажах. Ведь не каждый день удается помучиться у нового прибора, как бы не так! Импортный шедевр — один на всех, есть железный график, отводящий на долю Леонида Леонидовича и подшефных ему химиков полтора дня в неделю, ни минуты более. В остальное время полагается обдумывать и обсчитывать результаты, творчески расти в библиотеке. Библиотека же помещается наверху, и всевидящий глаз институтских (а среди них, как в большинстве химических учреждений, немалую долю составляли дамы) вскоре отмечает, что Леня почти не берет книг или журналов, касающихся химии или сопряженных с нею разделов физики, а налегает на не относящуюся к делу чистую математику.
Да и налегает без особой страсти. Возьмет с утра кучу литературы, посидит над нею полчасика — и тут кто-нибудь зовет его покурить или выпить кофе. Только этого субъекта и видели… Явится к концу дня, сгребет книжки в портфель — и правит к выходу, где его дожидается «Москвич» самого древнего образца. На колымаге же этой, случается, катит не домой, а с компанией подвальных куда-нибудь купаться…
Окончательный приговор выносят спустя несколько месяцев, когда на институтском первенстве по теннису он не занимает призового места из-за очевидного нежелания добивать уступающего ему по классу игры противника. Об этом тут же узнают даже те, кто отродясь не держал в руках ракетку. Не рваться к первенству? Не стремиться к победе? Это непонятно, оскорбительно… Неписаный вердикт суров и обжалованию не подлежит: сибарит с ленцой, для Института мало полезен.
А через неделю-другую Леня, шагая подвальным коридором, натыкается на знакомого химика, уныло глазеющего на раскатанный прямо по полу рулон диаграммной бумаги с какими-то спектрами. Подходит, заглядывает через плечо.
Мог бы, между прочим, и не заглянуть. В первые свои институтские дни даже наверняка не заглянул бы: там, где он служил раньше, размышлять в коридорах было не принято.
Так вот, заглянув в бумаги через плечо их хозяина — химика по имени Боря, — наш герой спрашивает о причинах печали.
— Те самые проклятые два сигнала, — отвечает тот. — Помнишь? Они то появляются, то исчезают. Михал Ильич грозится меня выгнать, говорит, грязно работаешь…
У Михаила Ильича, Бориного начальника, слово с делом не расходилось. В Институте знали: сантиментов он не разводит. В данном же случае, когда нерадение было налицо, ждать пощады не приходилось. Кому же не известно, что всякое чистое вещество обязано иметь строго постоянные характеристики — и спектры тоже?
— …Я эту дрянь перегонял двенадцать раз, она кипит в точке, — канючит между тем Боря, апеллируя к веками проверенному признаку чистоты. — И другие образцы раз по восемь. Они тоже в точке. Но он нахватался этой вашей физики и твердит свое: грязь. А на хроматограмме — всего одно пятно.
Леня, смутно припоминая, что такое хроматограмма, упирается глазом в хорошо знакомую формулу, изображенную над спектром.
Некая догадка, забрезжившая было в уме, но впоследствии оказавшаяся неверной, заставляет его свернуть с намеченного маршрута к обеденному столу и приводит к прибору, около которого страдает над очередным Бориным изделием лично Э. И. — Эрнест Иванович, предводитель шумного подвального братства. Перед ним — таблица, в которой он, отчаявшись что-нибудь понять, пытается хотя бы свести в систему причуды этих злосчастных веществ.
— Матрица, — бормочет Леня, снова заглядывая через плечо.
— Не в том дело, что матрица, — огрызается руководство, не поворачиваясь, — здесь какая-то упорядоченность чувствуется.
Уловив это длинное, мало благозвучное слово, Леня ведет себя так, будто ненароком схватился за оголенные провода. Утратив привычную безмятежность, мечется по тесной комнатке, подбегая то к измазанной мелом доске, то снова к таблице. Потом, выпросив копию этого документа, внятного не более, чем письмена древнего Крита, в нарушение всех норм трудовой дисциплины уезжает домой.
Нарушение затянулось. Он отсутствовал два дня. На третий же, около полуночи, позвонил в подвал. Э. И., тоже не очень-то педантичный по части распорядка, нередко сиживал там в неурочное время, когда в здании тихо и нет помех, сбивающих настройку приборов (лучшее из этих сатанински чутких сооружений откликалось и на пробегавшие по улице трамваи, и даже на приближение какого-нибудь здоровяка, прогибающего своей тяжестью половицы; оно вполне могло при случае заменить сейсмограф).
Бодрствовал он и в ту ночь. Леня сообщил, что по поводу загадочных спектров тревожиться больше не надо, с матрицей все более или менее ясно. Изображенное на ней есть не что иное, как упорядоченное множество. Подробности, мол, он разъяснит утром, когда отоспится за эти трое суток, а пока, повторил, волноваться не надо.
Экспериментатор Э. И., разумеется, слышал о таких множествах, но лишь краем уха: раздел математики, посвященный этим делам, был чересчур новым, его разработали в 30-е годы XX века.
Не стоит удивляться: для многих кандидатов и даже докторов физико-математических наук — ведь каждый из них пашет свою, узко специализированную делянку — математика кончается теориями, изобретенными в самом начале нашего столетия. Дальнейшие же изыски языкотворцев точного знания пока почти не переварены университетским курсом, который тем не менее продвинут по этой части куда сильнее, чем, скажем, наука, преподносимая инженерам. Для большинства инженеров последнее слово математики — дифференциалы и интегралы, изобретением коих был увенчан XVII век. Вот и гадайте — трудно ли слыть человеком, достигшим вершин современной культуры? Математика притом, еще не самый залежный слой в противоречивом напластовании, обозначаемом этими словами. По части этики, к примеру, не все дотягивают и до того, что было постигнуто в первые годы нашей эры… Если же припомнить те ненужные для исполнения служебных обязанностей книги, всевозможные «Бурбаки», которыми обременял свой библиотечный стол отставной лейтенант, то как раз об упорядоченных множествах и прочих не нашедших места в университетском курсе премудростях в них и толковалось. Наблюдательные сотрудники замечали лишь то, что он за тем столом не засиживается, увозя в конце концов объекты своего незаконного увлечения домой.
Книги возвращались в библиотеку несколько дней спустя, и откуда бы наблюдателям знать, что они возвращались проштудированные насквозь — дома, в тишине, вечером или ночью. Вот почему Леня так засуетился, когда его шеф произнес это мало для него, шефа, работоспособное словечко — упорядоченность…
Наутро, как и было обещано, выспавшийся, восстановивший свою невозмутимость Леонид Леонидович является к Эрнесту Ивановичу и кладет перед ним пачку листов. В них ошалевший от бессонницы Э. И. обнаруживает не только математическое описание спектральных причуд, свалившихся на голову злосчастного Бори, но и программу серии экспериментов, направленных на изучение новооткрытого физического явления — умножения числа линий в спектре под влиянием асимметрии молекул.
Отправляются на прием в кабинет к Михаилу Ильичу, начальствующему, кстати, не только над Борей, но и над Леней, который получает зарплату из фондов его отдела. Разъясняют, что увольнять бедного химика не за что. Завотделом перелистывает выкладки, ухватывает далеко идущие выводы, которые проглядывают сразу, до всяких опытов — и изрекает, адресуясь к Эрнесту Ивановичу: «Голова у вашего парня варит». Парень сидит тут же, рядом, но Михаил Ильич не имеет обычая напрямую обращаться к рядовым исполнителям.
С этого момента день в подвале окончательно меняется местами с ночью. Почти еженощно у прибора колдует Эрнест Иванович, а с ним Павел Васильевич, лучший в лаборатории мастер по части настройки, и механик Илюша, умеющий мгновенно устранять неполадки в чем угодно, от табуреток до электронных схем. Леня же незаметно становится в этом маленьком оркестре кем-то вроде дирижера. Сидя дома, он сопоставляет измеренные по ночам величины — и выводит уравнения, из которых проглядывает трасса дальнейших опытов.
…Различия в положении сигналов, измерявшиеся в тех опытах, были, по выражению Илюши, с комариный хобот, поэтому из прибора приходилось выжимать предельную точность. За ночь удавалось измерить не более двух-трех точек — терпение Павла Васильевича было бездонно, он мог невозмутимо, нежнейшими движениями по миллиметру подгонять ручки к идеальному положению и час, и два, сколько угодно. Между тем, чтобы построить всего один график, требовались десятки точек. Да и графиков нужны десятки — обстоятельный Михаил Ильич требовал опытной проверки всей этой маловразумительной математики на множестве объектов.
И снова получалась чертовщина. Вместо двух прямых, пересекающихся косым крестом, как на старинном российском флаге, вырисовывалось нечто похожее на крылья бабочек.
В одну прекрасную ночь Э. И., пресытившись этими художествами, разбудил Леню телефонным звонком и повелел немедленно явиться. Тот примчался на своем дребезжащем экипаже, проговорил с Эрнестом Ивановичем до того часа, когда в Институт потянулись сотрудники, начинавшие рабочий день по нормальному расписанию, — и они расстались, мало довольные друг другом.
На прощание Леня объявил, что так дальше дело не пойдет, он берет отпуск. У него есть отгулы за работу в колхозе.
Тысячу с лишним верст от Москвы до намеченного прибалтийского городка дряхлый «москвичок», вопреки всем опасениям, одолевает без единого сбоя, и через два дня после свары в подвале босоногий плотный блондин в брезентовой штормовке уже шагает по прохладной деревянной дорожке между дюн, опутанных ради закрепления песка изящными низенькими плетнями. Не замечая черного шара на вышке, означающего запрет на купание, он раздевается и кидается в недобрый мутный прибой, норовящий опрокинуть, растереть о песок, исторгнуть инородное тело; отплывает на полсотни метров, забывая ощутить холод, а потом возвращается к притихшей машине. И через минуту уже не помнит, плавал он только что или слонялся по безлюдному пляжу.
Память, действующая все же под корой неприятного оцепенения, подсказывает, что к вечеру надо быть в местной столице, встречать поезд, на котором подъедет жена. Превратить этот сигнал в действие трудно, но Лене все же удается натянуть ботинки и запустить мотор, который (это он удивленно отмечает уголком сознания) снова врубается безотказно.
Езды до столицы — час с небольшим, дальних концов в этих замечательных краях не бывает. Доехав, он некоторое время кружит по древним извилистым улочкам, потом причаливает на углу к тротуару — и ловит себя на том, что остановился не случайно. Притягивает его что-то, какой-то не сразу различимый знак. Леня разглядывает с пристрастием небольшую, в полметра ростом, статую, заключенную неведомо когда жившим резчиком в угóльную нишу, — и ощущает, как начинает рассеиваться пелена оцепенения. Этот каменный парень, стерегущий старинный дом, должен натолкнуть на какую-то существенную мысль. Такое же предчувствие, похожее на беспокойство, которое будто бы испытывают перед землетрясением кошки, уже посещало его — в тот момент когда Э. И. обронил слово «упорядоченность». И теперь, быстро обогащаясь внутренним опытом, наш герой понимает, что сейчас мысль явится, всплывет из подсознания — и упускать ее нельзя…
С внезапной легкостью он осознал: улыбчивый страж в долгополой асимметричной хламиде (местные жители небось его давно в упор не видят) поставлен здесь специально для него, Леонида Леонидовича. Он ждет двести или триста лет, чтобы поверх барьеров времени, через головы бургомистров, советников, ценсоров и прочего крапивного семени, живущего надзором и недоверием, передать ему озороватую мудрость своего создателя. Ведь что все мы, в сущности, пишем, вырезаем, ваяем, как не письма до востребования, которые ждут своего адреса когда годами, когда и веками, и лишь малая часть посланий дожидается его, неведомого…
Под этой всплывшей откуда-то ясностью прорезается другой — конкретный, деловой пласт. Замаячил в памяти некий текст, который — ну как же! — довелось когда-то читать по-французски, не особенно вникая, потому что он был задан для упражнения в языке. История об остроглазом, веселом храбреце чуть ли не студенческого возраста, который поставил один или два несложных опыта — и с истинно галльским озорством перевернул ими мировую науку. Слова этого человека следовало отыскать немедленно, восстановить в точности.
Леня снова ныряет в кабину и, теперь уже твердо зная, чего ищет, правит к ближайшему милиционеру. Обстоятельно выспрашивает дорогу… Откуда здесь, в рядовой читальне, это не очень-то распространенное ученое издание, да вдобавок в русском переводе? Кто его знает. В библиотечном деле случаются свои флуктуации.
«Если мы будем рассматривать форму и повторение идентичных частей в каких-либо материальных предметах, то мы сразу же увидим, что все эти предметы можно разделить на два больших класса, характеризующиеся следующими свойствами: одни, расположенные перед зеркалом, дают изображение, которое может быть с ними совмещено; изображение других же не может быть совмещено, несмотря на то, что оно в точности воспроизводит все их детали».
Человеку, который писал, а вернее, произносил эти слова, было 38 лет, но речь шла о делах давно исполненных. В 1860 году Луи Пастер, профессор, признанное светило, выступал перед любознательными парижанами с публичной лекцией — не гнушаясь низкого жанра, рассказывал о мыслях, впервые посетивших его еще в юности. Тогда он, никому не ведомый сын отставного солдата, прилежно слушал лекции в «Эколь нормаль», прихватывая иные еще и в Сорбонне, да вдобавок находил время для самостоятельных опытов.
Кто разрешил ему эти опыты? Кто стоял за спиной, надзирая, как бы новичок чего не накуролесил?
Никто.
Кому адресовались его речи, на первый взгляд незатейливые, а на самом деле изысканно отточенные, как то издавна принято в его отечестве (это проглядывало сквозь все шероховатости неискусного перевода)?
Любому, кто не откажется слушать, — и все же, может быть, тому, кто родится в другом столетии.
«…Было бы весьма удивительно, если бы природа, столь многообразная в своих проявлениях, не позволила нам обнаружить в группах атомов сложных молекул эти два типа, на которые распадаются все материальные предметы…»
Что это — максима, сочиненная задним числом, или изначальная точка, предвзятая идея? Юный фантазер ухитрился замесить в одной квашне кристаллографию с физикой, химию с биологией — и выпечь новое знание, которое не мог предугадать никто.
Одни специалисты разглядывали кристаллы кварца и обнаруживали, что некоторые из них гемиэдричны — отличаются ненормальной, скошенной когда влево, когда вправо гранью.
Другие, не менее глубокие, но занятые совсем иными делами знатоки пропускали свет сквозь разные, в том числе и кварцевые, пластинки — и наблюдали раздвоение луча, говорившее о поляризации света.
Третьи же, так и этак примерявшиеся к повадкам органических веществ, выделяемых из творений живой природы, с удивлением замечали, что жидкие растворы многих подобных субстанций взаимодействуют с таким вот необычным, поляризованным светом тоже необычно: ведут себя подобно гемиэдрическим кристаллам — поворачивают плоскости поляризации влево или вправо…
«У меня возникла предвзятая идея (в действительности это было не что иное, как предвзятая идея) о возможной связи между гемиэдрией и вращением плоскости поляризации солями винной кислоты».
Леня торопливо, с нарастающим напряжением впитывает безыскусный рассказ о том, как глазастый юноша вырастил кристаллы одной из таких солей, незадолго до того обследованной знаменитейшим кристаллографом, повертел их под увеличительным стеклышком — и углядел то самое важное, что ускользнуло от ока именитого коллеги: небольшие, но четко видимые грани, скошенные (точь-в-точь как у кварца!) то вправо, то влево. Почему это не ускользнуло от него? Ясно: у него же была предвзятая идея.
То, что последовало далее, было легко и радостно, как детский сон. Пастер взял пинцет и отодвинул из общей кучи кристаллы с левым скосом влево, а с правым — вправо. Растворил их по отдельности. Поместив растворы в поляриметр, он «с удивлением и с не меньшим удовлетворением» увидел, как неактивное, неживое вещество ожило. Раствор левых кристаллов вращал плоскость влево, правых же — вправо, точно так же, как это делает соль винной кислоты, оседающей на стенках винных бочек.
Одного-единственного опыта скорому на выдумки галлу хватило, чтобы вывести глубочайший закон природы. Что за легкомыслие! Солидный человек с многолетним исследовательским стажем никогда бы на такое не решился…
«Не является ли необходимым и достаточным предположение, что в момент образования в растительном организме различных соединений в наличии имеется дисимметрическая сила? В самом деле, правые молекулы отличаются от левых лишь в одном случае, а именно когда они подвергаются воздействию дисимметрического характера…»
Последнее было совершенно безошибочно, век спустя — ни слова не поправишь, и Леня почувствовал, что именно от этого надо отталкиваться сейчас, во второй половине XX столетия. То же, что он прочел дальше, казалось непостижимым провиденьем, программой, которой, зачастую сами того не зная, следовали десятки новейших экспериментаторов, твердо уверенных в своем первородстве:
«Эти воздействия, может быть, находятся под космическим влиянием, обусловленным светом, электричеством, магнитными силами или теплотою. Находятся ли они в зависимости от движений Земли или электричества, с помощью которых физики объясняют существование магнитных полюсов Земли?
В настоящее время мы не можем высказать по этому поводу ни малейших догадок.
Но я считаю необходимым сделать вывод о наличии дисимметрических сил в момент образования органических натуральных соединений, сил, которые отсутствуют или не оказывают никакого влияния на реакции, происходящие в наших лабораториях, или благодаря кратковременности этих реакций, или же вследствие каких-то других неизвестных нам причин».
Ну, что касается причин, то какой разговор о них мог быть тогда — даже строения молекул никто еще не знал. Не знали, понятно, и того, какими рычагами управляются превращения, происходящие за мембраной, которая ограждает живую клетку. Дисимметрические силы действительно тут налицо, они заложены в конструкции управляющих всеми этими делами ферментов, и Леня, не дочитав еще лекцию, начинает понимать, в какую сторону следует поворачивать их спектроскопические изыскания. На асимметричную молекулу влияют молекулы же. Значит (прочтем наконец то, что упрятано между строк этого давнего послания до востребования), не надо проливать кровь над длиннющими сериями многоатомных специй Михаила Ильича! Возьмем по старинке простейший случай, молекулу с одним-разъединым асимметрическим центром, как в природных аминокислотах. С атомом углерода, у которого все четыре привязанные к нему группы — разные. Это даже проще, чем винная кислота, у которой таких атомов два. Ведь чтобы получить пару зеркально-одинаковых, но несовместимых друг с другом, как правая рука с левой, энантиомеров, довольно и одного. Такое незатейливое, химическое понимание дела даст куда больше, чем головоломная математика.
Леня набрасывает на клочке бумаги схему того, что может приключиться, ухватывает, каких результатов следует ждать — и с торопливой благодарностью возвращает девушке бесценную книгу, кидается к машине. Треклятая жестянка, разумеется, заводиться не желает, и он, поймав такси, поспевает все же на вокзал к московскому поезду в последнюю минуту.
…Поздним вечером он объявил не успевшей даже окунуться в море жене, что утром придется возвращаться.
Наташа, уже привыкшая в таких случаях не спорить, молча кивнула.
Михаил Ильич, доктор наук, лауреат, заведующий отделом, все реже засыпает без снотворного. Это оскорбляет его алгебраически четкий разум. С девяти до семнадцати тридцати мозг обязан углубляться в научные и служебные проблемы, занимать его в это время другими мыслями преступно, ибо с девяти до семнадцати тридцати, с перерывом на обед, его серое вещество есть государственная собственность (Михаил Ильич не устает втолковывать это своим подчиненным). С семнадцати тридцати до двадцати трех надлежит решать вопросы быта, семьи и отдыха, а с двадцати трех до семи — спать, чтобы после зарядки и завтрака снова трудиться в полную силу.
График, неукоснительно соблюдаемый смолоду, почти каждый вечер приходится подпирать неприятным, непредусмотренным снадобьем, после которого просыпаешься в недостаточно рабочем настроении. Так получается не потому, что железный организм зава отделом допускает какие-то возрастные сбои. О нет, внутренняя его среда отрегулирована безупречно. Несовершенства — вокруг, вне ее. В мечтах, посещавших Михаила Ильича в радостные дни, когда он впервые возглавил крупное научное подразделение, ему виделось нечто похожее на идеально отлаженный конвейер: ровно подстриженные головы, размещенные в шахматном порядке, производят высококачественную информацию планомерно и точно, независимо от стихий природы…
Чем дальше катятся годы, тем чаще этот неулыбчивый человек тайно усмехается наивности того идеала. И хотя страх перед препятствиями ему по-прежнему неведом, постоянное напряжение, необходимость ежеминутно проверять, уточнять, поправлять кого-то повергает его в бессонницу. А на разных совещаниях (в чем тут дело?) ему все чаще деликатно дают понять, что отдача от вверенного ему отдела с годами падает.
Михаил Ильич между тем добился немалого. Отучил своих сотрудников тревожить его вечерними звонками по поводу внезапно накативших на них идей (это, кстати, не числилось их заботой и в урочные часы — идей у него самого в достатке). Расстался с несколькими разгильдяями, упорствовавшими в самодеятельной возне с какими-то незапланированными объектами. Наконец — и это далось тяжелее всего — урезонил своевольных физиков, пытавшихся вовлечь его в некие глобальные и якобы сулящие славу, а на самом деле весьма сомнительные затеи. Это увело бы в сторону от систематической работы по детализации пусть не такой броской, но строгой теории, предложенной Михаилом Ильичем лет пятнадцать назад, да и договорные исследования забывать не след…
Михаил Ильич сказал им коротко: «Этим мы заниматься не будем», что означало: в дальнейшем он отказывается свидетельствовать своей подписью и соавторством доброкачественность их изысканий.
Незадолго до того, как эти слова были произнесены вслух, в подвале, под окошком, за которым виднелась тачка и сапоги развозящего баллоны рабочего, состоялся разговор между Эрнестом Ивановичем, Леней и несколькими сочувствующими, посвященными в их эксперименты. Посторонний мало что понял бы в этих репликах: когда компания годами погружена в общее дело, у нее появляется свой внутренний язык. Что-то вроде упрощенного трехзначного кода, по которому может дозвониться только свой, местный человек.
— Похоже, Эм и наши игры прикроет.
— Это сейчас-то, когда прорезалась тэ-критическая?
— А что ему тэ-критическая? Он же сделан из правых изомеров.
— Обольщаешься. Из таких же, как ты. И скушать тебя может, как трепетную лань.
— А разве он не вегетарианец?
Почти три года миновало после кратковременного выезда к балтийским дюнам. Пастер стал у них настольной книгой, упоминания о его опытах и суждениях витали постоянно, не нуждаясь в пояснениях. Над прибором (около него теперь красовался невиданный хромированный стул на колесиках, и так славно было, наладив разрешение, оттолкнуться обеими ногами да катить на нем, не вставая, влево, к вычислительной машине), рядом с шаловливым рисунком, изображавшим троицу добродетельных гангстеров, пылится листок со словами, выписанными все из той же публичной лекции:
«Если бы таинственные силы, обуславливающие дисимметрию естественных соединений, изменили свое значение или направление, то дисимметрия составляющих элементов всех живых существ приняла бы противоположное значение. Перед нами, может быть, возник бы новый мир».
Написано по-французски, но слова давно знают и те, кто не обучен этому языку. Столь же общеизвестны подробности знаменитого опыта, в котором Пастер, взяв раствор винной кислоты, содержащий поровну правую и левую форму, подпустил в него дрожжей. Кислота забродила, на дно стал выпадать осадок биомассы, а жидкость, остающаяся наверху, понемногу начала вращать плоскость поляризации света влево. И длилось это до тех пор, пока клетки не выели из раствора всю без остатка правую разновидность, оставив в нем чистейшую, не съедобную для них левую. Очень популярен в подвале и анекдот о лютом тигре, издохшем с голоду посреди стада антилоп, — его занесло на планету, населенную зверьем из «антимолекул»… Мрачноватая шутка насчет трепетной лани тоже не нуждается в разъяснениях.
— …Может и скушать, — нагнетал между тем атмосферу один из сочувствующих. — А ты думал? Явишься к доброму дядюшке, покажешь свои фокусы, а он пустит слезу да заключит тебя в объятия.
(Снова — эпизод из пастеровского рассказа: знаменитый старый физик Био, прослышав о ручной сортировке кристаллов, призвал юного храбреца к себе, приказал проделать в своем присутствии все заново, да притом с образцом винной кислоты, взятым из его собственного шкафа. Когда же Пастер приготовил растворы, схватил одну из колб, прошествовал к поляриметру — а этот прибор, надо сказать, был его собственным изобретением — и, убедившись, что его не разыгрывают, расцеловал молодого коллегу…)
События, которые завершились многозначительной беседой в подвале, разворачивались так.
Примчавшись из Прибалтики, Леня застал Эрнеста Ивановича конечно же у прибора. На ленте, лежавшей под дергающимся пером самописца, было изображено нечто лаконичное, но крайне выразительное. Одинокий узкий пик на фоне монотонной нулевой линии. Под ним — еще один, расположенный в точности так же. А вот еще ниже (перо как раз дорисовывало этот спектр) — два. Симметрично раздвинутых относительно этих первых и притом не равных по высоте.
— Три к одному, — оценил их размеры Леня, забыв поздороваться.
— Семьдесят на тридцать, — уточнил довольный Э. И., подмигивая в сторону обозначенной на листе формулы.
Это было соединение с одним асимметричным атомом, в точности такое, о каком Леня только собирался заговорить. Тут же выяснилось, что пока он отсутствовал, его начальник тоже побывал в библиотеке, но читал не Пастера, а другого знаменитого человека, Кельвина. И в одной из лекций (снова — лекций) патриарха классической физики наткнулся на блистательное рассуждение о природе хиральности — так произносили химики придуманное Кельвином название этого самого свойства молекул иногда не совмещаться со своими зеркальными отражениями. Убедившись заодно, что произносят они неверно — древнегреческому «кейр» (рука) точнее соответствовала бы «киральность», Эрнест Иванович подумал, что еще бы лучше назвать явление как-нибудь повеселее, «лапностью», что ли. А потом немедленно изобрел тот же простой эксперимент, замысел которого осенил Леню в здании под острой крышей. Шутки ради стали сличать время — получилось, что осенило их чуть ли не в одну и ту же минуту, как сострил кто-то, с телепатической синхронностью. И пока Леня добирался до Москвы, обитатели подвала раздобыли оба антипода задуманного вещества да, сами не ведая, как удачно они невзначай его выбрали, стали записывать спектры сначала по отдельности, а потом и в смеси.
Сигналы чистых антиподов, естественно, получились совершенно одинаковые — прибор не обладал никакой дисимметрической силой. А вот когда растворы смешали, да притом не поровну, сигналов стало два. И стало ясно, что даже в этом тривиальном случае молекулы, тождественные сами себе, и другие, зазеркальные, антиподные, влияют друг на дружку по-разному. Не случайно же сигнал раздвоился в пропорции, точно отвечавшей количествам слитых в ампулу растворов.
…Отныне, с первой минуты после его возвращения, подтверждается все, что они только ни придумывают то вместе, то порознь, нисколько не торгуясь о приоритете.
Месяцы спустя, когда в подвале накапливаются десятки графиков, показывающих, как зависит положение сигналов от параметра, который здесь стали называть хиральной поляризацией (он показывает, насколько одного антипода в смеси больше, чем другого), среди этих графиков выделяются некоторые особенно интригующие. На них вырисовываются змеино изогнутые кривые, пересекающие горизонтальную ось сразу в трех точках.
Происхождение всех до единой линий в спектрах веществ, изготовленных добросовестным Борей, становится между тем совершенно ясным. На взгляд Михаила Ильича, с этими изысканиями вполне можно бы кончать да возвращаться к серийной обслуге химиков. Но, родившись на свет, новое физическое явление не знает угомону, протягивает щупальца во все новые глубины.
Математика, к которой приходится прибегать для его описания, остается весьма изощренной, однако суть дела начинает сводиться к нескольким словам, доступным школьнику. Молекулы, одинаковые по хиральности, на очень краткое время приливают друг к другу, образуя эфемерные, зыбкие комплексы, рои, домены. Это им дается чуть легче, чем тем, у которых архитектура различна, что и улавливается, но лишь в среднем, после суммирования колоссального количества таких микрособытий. Вот и появляются в спектрах подвижные, ползучие, как барханы в пустыне, сигналы, откликающиеся и на состав смеси, и на свойства растворителя…
За этой прозрачной, школьной ясностью таилась, однако, другая, рискованная сторона дела. Выходило, что раствор смеси антиподов нельзя считать полностью однородным, идеальным. А это уж противоречило устоям (какой же честный физик признает неоднородность там, где ее быть не должно?), однако подкопаться под эти закачавшиеся было устои трудно, потому что, увы, это самое роение молекул проявлялось далеко не всегда. Чем больше берут в работу разных веществ, тем чаще попадаются такие, у которых никакого раздвоения сигналов нет. С этой неоднозначностью надо бы разбираться и разбираться — а в Институте между тем начинают поговаривать, что кое-кто в подвале, видимо, тронулся умом и загружает драгоценную технику чем-то вроде поиска нечистой силы. Поначалу над ними лишь подтрунивают, ловя случай отыграться за извечную насмешливость «детей подземелья». Однако постепенно слух доходит и до людей серьезных, не расположенных к шуткам.
В подвале тем временем переключаются на новые, особенно канительные из-за капризов аппаратуры опыты: смотрят, как меняются все эти туманные картины с температурой. К концу второго года экспериментов дело начинает проясняться. Размножение сигналов, оказывается, можно наблюдать лишь при температуре не выше некой критической, характерной для каждого вещества. У одних эта самая тэ-критическая лежит в доступной области, и они порождают змееобразные графики. У других же — в иной, недосягаемой для прибора, может быть, где-нибудь около минус двухсот. Такие-то «другие» и дают повод порассуждать о нечистой силе…
В одну из бессонных ночей, созерцая гору графиков, под которой уже прогибался стол, Эрнест Иванович меланхолически произнес: «А у аминокислот, я думаю, тэ-критическая — где-нибудь около плюс сорока — пятидесяти». Леня, как раз тогда явившийся, чтобы поговорить о диссертации (он ее уже готовил), беззвучно снялся с места и исчез.
Спустя несколько дней он снова вынырнул из своего дачного убежища (дело было в начале осени) и заявил, что хочет сделать доклад на общеинститутском коллоквиуме. Младшему научному сотруднику без степени такое не подобало, да и название, придуманное им — «Физические механизмы возникновения жизни», — показалось несколько претенциозным. Однако просьбу уважили. Доклад, начинавшийся, естественно, цитатой из Пастера («Почему лишь только левые или правые изомеры? Почему не соединения, лишенные дисимметрии, подобные соединениям неживой природы?»), битком набитый высказываниями древних мудрецов и непостижимыми уравнениями, был вскоре прочитан при полупустом зале. Мнение публики выразил невзначай забежавший туда аспирант в драном халате: «Мозги пудрит»…
Экспериментаторы, населяющие Институт, понимают толк в вещах осязаемых, конкретных, поддающихся перегонке или перекристаллизации. Таинственные же эффекты, при которых с молекулами ничего не происходит, разглагольствования о вселенских проблемах, вычитанных в ветхозаветных книжонках, числят по ведомству вертящихся столов и летающих тарелок. Вот почему нелестный приговор, вынесенный Лене давным-давно, дополняется еще одним словечком, звучащим в этой губернии похлеще, чем обвинение в конокрадстве: «чайник»…
Не все, конечно, оценили его инициативу столь сурово. Эрнест Иванович, к примеру, поздравил его, признался в том, что он и раньше подозревал: такая возвышенная математика не могла появиться на свет только для того, чтобы выразить в формулах копеечную возню мертворожденных материй, состряпанных в колбе. О нет, назревает игра куда более серьезная, такая, ради какой, может быть, только и стоит иссушать мозг физикой. Когда же Леня в ответ предложил начать эту игру в четыре руки, Эрнест Иванович внезапно погрустнел и напомнил суждение Хемингуэя о старом тореадоре: в его работе, мол, еще мелькают проблески прежнего величия, но они не имеют цены, потому что учтены им заранее… Нет, дорогой Леонид Леонидович, этот бык — твой, гонять его будешь самостоятельно. Хотя даже тогда, когда ты научишься (тут он не льстил) преподносить свои идеи менее цветисто и более внятно, трудно будет предвидеть, кто в этой корриде останется жив. Помни, однако: быть знаменитым — некрасиво…
Несколько дней спустя завотделом Михаил Ильич произносит слова, уже известные читателям: этим самым происхождением живности — мы заниматься не будем. Подробности разъясняет его заместитель: сказанное, мол, не означает, что Леониду Леонидовичу не позволено защищать диссертацию на честном экспериментальном материале, которого у него в достатке. И уж ни в коей мере — что кто-то не уважает его глубочайшую начитанность. Однако что касается дальнейшего направления работы, надлежит поразмыслить. У Института есть свой профиль, есть план исследований, отменить который никто не властен. Заниматься же самодеятельностью за казенный счет не позволено никому…
У Михаила Ильича в конце концов все устроилось хорошо. Оставив свою разрушительную для нервной системы должность, он стал директором крупного химкомбината, и очень хорошим директором. Мгновенно забыв тягостный полушепот, каким принято изъясняться в высокоученом кругу, он всласть кричит на совещаниях, ворочает миллионами, казнит и милует (разумеется, рублем) тысячи подчиненных, а не жалкие шестьдесят восемь строптивцев, с которыми приходилось возиться в Институте.
Михаил Ильич забывает вкус снотворного, и когда добирается до подушки, то мгновенно засыпает, да так, что телефон над самым ухом не слышит. Ну, а покинутый им отдел потихоньку восстанавливает то, без чего не может обходиться ни один живой организм, — способность к самоорганизации. Однако Леонида Леонидовича, кандидата физико-математических наук, в списке этого подразделения уже нет. Он уволился по собственному желанию.
Любой белок, из какого бы растительного или животного источника его ни добыли, как бы хитроумно он ни был устроен, всегда сооружен из небольшого набора аминокислот. И все эти кислоты — левые.
Почти каждый природный углевод, в просторечье сахар, откуда бы его ни извлекли: из древесного ствола или зеленого листа, из резервного склада горючего, каковым служит у млекопитающих печень, наконец из состава передающих наследственную информацию нуклеиновых кислот, — правый.
Почему левые — почему правые?
Вопрос, заданный в 1860 году, не получил окончательного ответа до сих пор, хотя начертанную тогда же программу выполняли долгие годы с великим усердием. Органические вещества и их смеси томили в жаре и в сильном магнитном поле, их помещали в электрический разряд и в поток убийственных излучений, источаемых ускорителями…
Другие люди тем временем ломали головы над вопросом — как получилось, что весь ведомый нам мир сложен из атомов с положительно заряженными протонами в ядре, окруженном отрицательными электронами; именно таких, а не антиподных: положительные позитроны снаружи — отрицательные антипротоны внутри. Ведь всякой частице — это доказано — отвечает античастица, ничем не хуже ее, подобная ей во всех отношениях, кроме заряда. Где прячется демон, оптом скупивший у частиц их тени? И не сродни ли он другому — тому, который подобным же манером обобрал молекулы живой клетки?
…Одно время возлагали надежды на пучки электронов. У них, мол, обнаружена хоть и крошечная, но несомненная «дисимметрия». Появились даже сенсационные сообщения о том, что левые аминокислоты-де распадаются под таким пучком чуть медленнее, чем правые, вот вам и фактор преимущества! Однако более строгие измерения, а за ними и расчеты были безжалостны: даже если такой фактор существует, то он сатанински мал, превращение смесей в чистые изомеры он мог вытянуть только при содействии каких-нибудь мощных, но пока неведомых механизмов, усиливающих его действие.
Впрочем, далеко не все, кто исследовал добиологическую эволюцию, считали пастеровский вопрос самоважнейшим: разве обязательно, чтобы правое отделялось от левого еще на неживой стадии? Может быть, сначала возникли организмы без асимметрии, которые уж потом, потихоньку, каким-то образом «полевели»… Куда важнее, полагали многие, установить, в какой последовательности сцеплены друг с другом аминокислоты, составляющие белок; нуклеотиды, из которых построена ДНК. Ведь очередность звеньев — это прямой носитель информации, текст.
Давным-давно подсчитано мыслимое число вариантов сборки всех этих полимеров из простых молекул; живой клетки — из полимеров; организма — из клеток. Всюду получены числа, украшенные двадцатью с гаком нулями. Они отражают колоссальный объем информации, заключенный в уникальности каждого из этих видов монтажа, единственности любого из их сочетаний, приводящих к появлению на свет гражданина М или гражданки К.
Особенной ценности эти грубоватые расчеты не представляют, ибо для оценки биологической информации не придумана пока универсальная валюта. Разве можно сопоставить бит — единицу, коей измеряется двоичный выбор «чихнуть — не чихнуть», с битом же, за которым укрыты варианты «быть или не быть»? А по какому курсу разменивать жизнь на чихи? Пожалуй, ни по какому. Уместнее, видимо, говорить о вещах несоизмеримых, но одинаково именуемых (так в старину на Руси всякую длину мерили в саженях, однако царская сажень была куда длиннее купеческой или мужицкой)…
Расчеты, повторяю, были самые грубые — но почему с их помощью дозволено оценивать лишь последовательность монтажа молекулярных блоков? Разве не несет информацию и асимметрия каждого блока?
Такое соображение — вкупе с еще одной, уже сформировавшейся у него предвзятой идеей — заставило Леню оставить на время возвышенную математику и прибегнуть к вот такой, приблизительной.
Белки человеческого организма содержат (суммарно) до десяти в двадцать пятой степени аминокислотных остатков. Каждый остаток, в принципе, мог бы быть представлен левой или правой формой. Количество же информации, создаваемой при выборе левых, и только левых форм, равно той же десятке в двадцать пятой степени. Величине ничуть не меньшей, чем рассчитанная сходным манером информация, записанная в виде последовательности монтажа.
«Таким образом, на молекулярном уровне организации биосистем существует еще один информационный резервуар».
Эти слова — из статьи, которую они сочинили еще вместе с Эрнестом Ивановичем, последней их совместной работы. В другом информационном резервуаре — его надлежало заполнить доверху, чтобы разобраться что к чему, — по-прежнему виднелось дно. Худо пришлось бы тому, кто вознамерился бы забивать оставшееся пространство умозрительными выкладками вроде этих, с неконвертируемой вероятностью. На таком пути нетрудно сокрушить необходимейшие барьеры внутреннего контроля, да и впрямь влиться в неустрашимый легион «чайников», самодельных мыслителей, росчерком пера отменяющих законы природы и учреждающих свои, персональные. Была ведь и своя правота в крутом приговоре институтского сообщества: предвзятые идеи немногого стоят без проверки опытом. Но как его прикажете ставить, этот опыт, если доступ к шедеврам приборостроения для тебя закрыт, да и к не шедеврам тоже, ибо заведение, где ты служишь, не владеет физико-химическим оборудованием, поскольку в нем не нуждается?
На таком, грубо материальном упоре ломались и по сей день ломаются многие блистательные замыслы, однако Леня успел вовремя обучиться некой спасительной повадке — осмыслил, что не во всякой среде можно плавать вольно, без трения. Даже в такой, как институтская: в сущности, очень здоровая и плодоносная, но неоднородная, состоящая из химиков и физиков вперемежку. И виноватых, на предмет побиения камнями, искать в таком деле вряд ли стоит: резон ли обижаться на силы молекулярного сцепления да отталкивания? Однако если таковое отталкивание уже налицо, то да будет оно направлено вверх, вот какой урок он извлек из своего житейского эксперимента. Отныне все необходимое для работы Леня станет по мере сил добывать и «пробивать» самостоятельно, как бы ни чуждо ему было такое ремесло. От почтенных же лиц, готовых взять на себя труд удостоверять его добросовестность подписью и соавторством, — убегать со всех ног. Да не под горку, куда полегче, а с полным напряжением сил — вверх. Самая же простая мысль — а не бросить ли все это к черту? — его почему-то не осенит.
Ну а что до приборов, то не утратили пока, слава богу, силу закона две чудесные истины: мир не без добрых людей, голь же на выдумку — хитра.
Кое-какое оборудование нашлось. В одном вузе разрешили попользоваться поляриметром, тем самым старозаветным устройством, которое еще в 1815 году изобрел Жан Батист Био. Объявились и добровольные помощники, когда же без них обходилось?
Вещество, выбранное для первой серии опытов, было не чем иным, как доброй старой винной кислотой, превращенной (ну конечно же!) в двойную соль. Только не натрий-аммонийную, как у великого предшественника, а медно-калиевую.
Доброволец, ставший впоследствии законным соавтором Лени, добывал новые десятки и сотни точек, которые тот укладывал на прихотливо вьющиеся кривые, временами прибегая к помощи электронной машины (она-то в его учреждении имелась, и очень неплохая). Ход кривых явным образом менялся в зависимости и от количества добавляемой щелочи, и от температуры.
Когда хиральная поляризация росла (в смеси начинала преобладать левая форма) и достигала некоего критического значения, плавно восходящие кривые, вырастающие из нулевой точки, внезапно замедляли подъем, а потом иногда шли на спад. Порой за вершиной такого пологого бугра появлялась даже ямка, углубление, проваливавшееся ниже нуля.
Из этих кривых выводились вторичные, и они очень напоминали те, что получались после опытов на спектрометре, — оказывались то прямолинейными, то украшенными изящным изгибом, а в иных случаях и двумя, говорившими о нелинейной, кубической природе отвечавшего им уравнения.
Такой поворот событий, страшно подумать, противоречил выводу самого Пастера, утверждавшего, что вращение плоскости поляризации смесью антиподов всегда есть результат простого вычитания углов, левого и правого, отмеренных поляриметром сообразно количеству каждой из форм. Так оно и получилось бы, будь раствор всегда идеальным…
Кривые, вычерченные по окончании монотонных измерений, помогали Лене утвердиться в предвзятой идее насчет того, что было раньше — курица или яйцо? Извечный этот вопрос перешел в категорию актуальных для самой что ни на есть серьезной науки. Ответ на него теперь следовало искать с учетом наличия в природе простых механизмов, которые были способны отделить левое от правого задолго до того, как кто-то на этой планете зашевелился, пополз или взлетел. Но была ли их сила решающей?
…Новые опыты, совсем уж нехитрые, для них не требовалась даже оптика. Прибор — простая трубочка с оттянутым концом, из которого время от времени падают капли. Измеряя средний их вес и давление столба жидкости, вычисляют силу, именуемую поверхностным натяжением… Эксперимент, который обычно предлагается студентам третьего курса, и они проделывают его без особой натуги. Методику, однако, пришлось усовершенствовать, она обернулась каторжными затратами труда…
К жидкости, представлявшей собою крепкий раствор серной кислоты, добавляли крошечные количества вещества, состоящего из двух антиподов, и следили, как меняется то, что называют поверхностным давлением. Ход изменения снова зависел от хиральной поляризации, да притом так, что на кривой опять появлялись изгибы, изломы.
Эти замеры, как то нередко бывает с детски простыми опытами образца прошлого века, отличались особой наглядностью. Добавляемое вещество, вытесняясь из глубины инородной для него материи, выстраивалось на поверхности пленкой, толщина которой равнялась длине одной-единственной молекулы (на большее его просто не хватало). Количество добавки от опыта к опыту не менялось — менялась лишь пропорция антиподов. И эти самые изломы нельзя было объяснить ничем другим, кроме зарождения на пленке доменов, пятен из чистых антиподов. Пленки покрывались как бы леопардовой шкурой. Немного фантазии — и, пожалуй, вообразишь поворот событий, при котором пятно, флуктуация разрастется до полного завоевания поверхности.
Не из такой ли капельки, как из золотого яичка, в незапамятные времена вылупилась земная жизнь? Вот на какой масштаб предстояло замахнуться, а это как раз то, что в наше строгое время дается исследователям труднее всего…
Когда была завершена и вторая серия опытов, он засел писать статью. Да не в какой-нибудь узкоспециальный журнал, а в научно-популярный, издаваемый трехсоттысячным тиражом. Решение, на взгляд вдумчивого строителя ученой карьеры, более чем неосторожное. Но, по сути-то дела: разве такие проблемы — для узких специалистов?
Леня не мог предвидеть, насколько тонкое это дело — популярная статья. Ни тогда, когда за нее брался, ни даже после, когда наконец ее написал. Косноязычием он не страдал и был уверен, что задуманные пятнадцать — двадцать страничек натюкает на машинке дня за три. Однако лишь к концу второй недели терзаний за кухонным столом (такими делами Леня любил заниматься по ночам, сидя на кухне) ему стало ясно, что для такого вот облегченного, несерьезного изложения своих идей у него попросту не хватает сведений. Пришлось отложить рукопись, снова взяться за чтение, да притом сочинений не только физических или биологических…
Редактор, к которому Леня явился месяц спустя, относил ученую братию к придуманному им отряду гомункулусов бессловесных. Это был остроумец, славившийся среди коллег искусством, едва взглянув на незнакомого человека, безошибочно определять, какими словами тот начнет свое сочинение. Завидев Леню в дверях редакции и поднимаясь, чтобы поздороваться (встреча была заранее назначена по телефону), он загнусавил про себя по-дьячковски: «Как установлено нами в экспериментах, осуществленных совместно с профессором Мозговоевым…» Однако усевшись на место и разложив перед собой врученные ему листки, он мгновенно стал серьезным.
…Два начала правят нашим миром — «инь» и «янь». Противоборство между ними вечно, так учили древние восточные мудрецы. Они считали эмблемой Вселенной круг, разделенный волнистой линией, границей этих самых начал, так, что половинки равны, но зеркально несовместимы. Не заключена ли в этом изящном символе догадка о всеобщей асимметрии?
Печальный многовековой опыт учил человека: все неровности на этом свете сглаживаются, горы — и те истираются в песок, подлаживаясь под окружающую пустыню; всякий порядок беспощадное время преобразует в хаос… Но всегда ли нужно верить тому, что стоит перед глазами?
Кусок железа, помещенный в магнитное поле, превращается в скопище двуполюсных, неоднородных микромагнитиков-доменов — и сам становится магнитом. Смесь антиподов оптически активного вещества, если ее раствор содержится при подходящей температуре, может постоять, постоять — да и выделить сама собою кристаллы, состоящие лишь из одной, абсолютно чистой формы.
Нашему миру, значит, действительно свойственны два противоположных начала, две линии развития. Одна — безнадежная, стригущая всех под одну гребенку, разрушающая любую гармонию. И другая — формообразующая, животворящая. Полная уравниловка, идеальная симметрия всех составных частей далеко не всегда оказывается наивыгоднейшим состоянием природных объектов. Их развитием иногда могут управлять небольшие спонтанные нарушения симметрии, флуктуации, счастливо миновавшие паровой каток всеобщего выравнивания. Тогда объект может переродиться, обрести закономерно сложную структуру не только на уровне атомов и молекул. Не с того ли началась и жизнь на Земле — со случайного нарушения симметрии, закрепленного в результате отбора наиболее деятельных структур?
Полная однородность далеко не всегда выгодна и с точки зрения энергетики. Возможны условия, при которых энергетическая яма, соответствующая наиболее устойчивому состоянию, как бы раздваивается. В результате такого благодетельного катаклизма на ее месте — там, где подразумевается уравниловка, — вырастает гора. По бокам же, где на координатной оси помещаются чистые антиподные формы, противоборствующие начала, появляются два новых провала, означающие выгодность раздельного проживания «овец» и «козлищ». Это еще в 50-е годы нашего века обосновал теоретик по фамилии Франк, но его работа тогда прошла незамеченной.
Какое из начал предпочтительно? Пока сказать трудно — глубина обоих провалов, по предварительной оценке, одинакова, так что выбор левого или правого, вероятно, дело случая, он зависит от прихоти той самой первоначальной флуктуации. Между тем, видимо, только так, в результате непостижимой пока для нас молекулярной катастрофы, и могли сложиться условия для передачи сквозь века незыблемого генетического завета; передачи настолько безошибочной, что возникает соблазн применить для ее описания уравнения сверхпроводимости. Может быть, так и следовало бы это называть: информационная сверхпроводимость…
Редактор поймал себя на том, что впитывает эти непричесанные мысли с каким-то личным, неслужебным удовлетворением. Он понимал: с таким сырым материалом придется немало повозиться, пока он не будет приведен к стандарту, именуемому в их учреждении хорошим стилем. И привести-то будет трудно, ибо всякая вещь имеет свою природой заданную форму, далеко не всегда совпадающую с установками великосветского тона. «Поганая у нас служба», — подумал он внезапно. Вслух же сказал весомо и важно:
— Над этим можно работать. Будем работать.
Статья увидела свет не скоро. Канители с ней оказалось еще больше, чем предвидел многоопытный редактор. Другой на месте нашего героя, может быть, вообще сошел бы с дистанции, хлопнул бы дверью. Потребовались нескончаемые переделки, сокращения, «снятие вопросов», иные из которых казались порождением шизофренической фантазии. Лене до тех пор доводилось печататься только в литературно не придирчивых научных изданиях, и он не понимал, что такая въедливость означает лишь одно: сочинение нравится, из него хотят вылепить шедевр. Однако перетерпел все. А когда журнал со статьей наконец вышел, — был вознагражден сполна.
В его квартире раздался телефонный звонок, и послышался медлительный, очень отчетливый голос:
— Леонид Леонидович, я с удовольствием прочитал вашу статью. Хотелось бы с вами побеседовать. Позвольте представиться: Александр Иванович…
Далее последовала фамилия, известная всему миру. Это был академик, который задолго до того, как Леня родился на свет, разработал знаменитую теорию происхождения жизни.
Последствиями звонка стали и множество приятных знакомств, заведенных в короткий срок, и даже — если забежать вперед — защита докторской диссертации. Но не будем забегать…
Направляясь впервые в лабораторию Александра Ивановича, Леня чувствует себя не очень-то уверенно. Не то чтобы трепещет перед величием — этому не обучен, но опасается, как бы сказать, искривлений пространства, которые нередки вокруг личностей слишком уж прославленных. Однако едва он стучится в облупленную дверь, да слышит: «Входите, не заперто», да усаживается за старенький стол, на котором тут же появляются стаканы с чаем, как становится ему ясно: никакими выдуманными нашим издерганным веком искривлениями тут и не пахнет. Этот человек с бородкой, родившийся еще в девятнадцатом столетии, для него более свой, чем тысячи сверстников…
— Видимо, это была неизбежность, — отвечает Леня на вопрос, что он думает о возникновении жизни. На том они сразу же столковались: академик такого же мнения. Гостю предлагается написать серию статей — Александр Иванович готов представить их в самый уважаемый научный журнал.
Это весьма кстати: результатов накопилось изрядно, да не только для популяризации. Леня заново обдумал давнюю теорию Александра Ивановича и сообразил, на какие этапы, с учетом его предвзятой идеи, можно расчленить вошедшую в учебники схему, ранее изображавшуюся лишь в самом общем виде. На подходе и совсем новые опыты. На этот раз не в колбочках или трубочках, а прямо в вычислительной машине.
…Органические молекулы, накапливаясь в водах первобытного океана, усложняясь под действием облучения и нагрева, постепенно стали объединяться, обособляться в виде нерастворимых, как капельки масла, коацерватов. Вещество, находившееся в них, не было полностью изолировано, оно продолжало совершенствоваться, обмениваться с окружающей средой молекулами и энергией. Постепенно зародились устойчивые, постоянно повторяющиеся циклы реакций, приводящие к одному и тому же составу капелек. А потом сотворился и каталитический аппарат, ферменты, помогающие этим реакциям совершаться с наивозможной быстротой, и аппарат наследственности, закрепивший способность молекул-потомков в точности копировать прихотливое строение молекул-родителей.
Так было дело или нет, в точности не известно, поскольку в нашем распоряжении результаты лишь одного-единственного опыта, который длится уже почти четыре миллиарда лет. Поставить второй опыт пока не удается, в лабораторных же условиях можно проиграть лишь некоторые, очень упрощенные варианты реальных событий. То же самое, порой даже более обстоятельно, можно проделать и в машине…
Леня задается начальными условиями: левые изомеры идеально перемешаны с правыми. На экране перед ним послушно вспыхивает поле, расчерченное квадратами, как при игре в крестики-нолики, которой они когда-то скрашивали однообразие университетских лекций. Каждый квадратик занят — в нем стоит буква: L или D, причем одноименные клеточки нигде не соприкасаются иначе как углами.
Он нажимает кнопку. Вместо крестиков-ноликов загорается кривая распределения: узкий пик, торчащий посередине, там, где хиральная поляризация — нулевая. Заставив машину отпечатать на бумаге и квадратики, и исходную кривую, Леня запускает программу, заготовленную на магнитной ленте. Предоставляет этой машинной жизни, состоящей из неправдоподобно малого, но зато бессмертного набора грубых знаковых фантомов, похожих на молекулы лишь своей асимметрией, развиваться сообразно уравнениям, сочетающим описание классической модели с зависимостями, выведенными из его собственных наблюдений. В окошечке счетчика начинается пляска цифр, отражающая смену этих эфемерных поколений.
Выждав самое малое время, Леня тычет в клавишу — и видит новую кривую. Острый пик сгинул, взамен него по горизонтальной оси будто растекся студень, вздымающийся невысокими холмиками в самых непредсказуемых точках.
«Донт би ин сач э харри, сэр, горячку не порите», — мурлычет он под нос, довольный и тем, что безжизненный пик растекся. Возвращает машину в режим счета. На этот раз следует потерпеть подольше, и у него находится время на перекур, даже на чашечку кофе. Он не прикасается к клавише, пока на счетчике не выскакивает «100».
Сто поколений… В человеческой истории это дистанция от нас до древних греков. Бесшумное же нутро машины прокрутило два с половиною тысячелетия менее чем за полчаса. Клетчатое поле, вызванное на экран по мановению его пальца, вряд ли порадовало бы ценителей мертвой симметрии: вместо строгого шахматного чередования букв появились островки из нерегулярных скоплений, похожих на пятна тающего снега. И распределение выглядит опять по-новому. Холмики сгладились, а около левого края экрана, где располагался символ чистой L-формы, появился небольшой, но хорошо заметный пичок. Справа — тоже пичок, поменьше. Леня приказывает машине распечатать на бумаге и это, а потом снова пускает счет.
Двести циклов… Шестьсот…
На клетчатом поле прорастает некое единообразие, скопления букв «D» сползают в углы, словно сдуваемые неким очистительным вихрем. И наконец, когда выскочили цифры «900», поле стало чистым, будто добросовестно прополотым судьбою. А кривая распределения, собственно, и кривой-то быть перестала, переродилась в гладкую нулевую линию, на левом конце которой, упираясь макушкой в указатель «100 %», высится острый, прямой, победоносный пик «L». Он мог, конечно, вырасти и справа, ходом событий управлял генератор случайных чисел, однако то, что итог все же получился именно такой, как в жизни земных белков, почему-то радует.
«Когда я работал господом богом», — напевает Леня, за время общения с популяризаторами заразившийся привычкой сочинять пародийные заголовки. За окном светает. Он выключает пульт и отправляется домой, чтобы немного вздремнуть, а потом доставить эти впечатляющие распечатки Александру Ивановичу.
В то самое утро он и услышал: «Готовьте статью, а потом, пожалуй, и диссертацию».
А вскоре произошло событие, показавшееся Лене еще более отрадным. Пришлось ему выступать на некой конференции, на которой собрались физики вместе с биологами, и после доклада ему задавали вопросы. А насколько это бывает приятно, знает только тот, кому случалось сходить с трибуны в гробовой тишине и в полной уверенности, что никому, кроме тебя самого, произнесенные слова не нужны. На конференции же его не только допрашивали — высказывали суждения. В большинстве далеко не лестные, но, черт подери, отнюдь не равнодушные. Что же это выходит? Не впустую, что ли, хлопочем?
С того дня что-то переключилось в механике его сознания. Новые догадки и замыслы более не предупреждали о своем появлении тревожными толчками, а самовластно врывались в поток обыденных мыслей или сновидений в любое время суток, отключая его так же, как бесцеремонные телефонистки междугородной станции прерывают необязательную домашнюю болтовню. В этом незнакомом состоянии события житейской реальности губительно теряли присущие им связи, превращаясь в разрозненные островки, затерянные в волнах разлившейся фантазии. Он, правда, научился по мере надобности быстро припоминать координаты каждого такого островка («позвонить домой», «подать заявку снабженцам», «съездить за картошкой»), но любое действие, ранее совершавшееся автоматически, теперь требовало отдельных усилий. Зато несказанно облегчилось то, что он считал своей единственной настоящей работой.
Взялся писать статью в авторитетный международный журнал — решил свести воедино все существенное, что накопилось в мировой литературе за и против его главной идеи, — и поймал себя на том, что по-английски пишет почти так же свободно, как на родном языке, сразу, не переводя. В новом состоянии, от которого неопасно кружилась голова, а мелкие предметы, лежавшие под рукой на столе, казались неизмеримо далекими, для его мышления больше не оставалось барьеров. Испугавшись такого отклонения от нормы, Леня не стал рассказывать о нем даже жене, тем более что его инглиш был все-таки несовершенен, текст пришлось потом отдать на доработку опытному переводчику.
Громадную статью, занявшую в журнале добрых тридцать страниц, он написал за неделю. Докторскую диссертацию, том весом килограмма в три, — за полтора месяца. Такое быстродействие приходилось даже держать в секрете. Однако, когда он, выждав некоторый срок, принес бумаги на биологический факультет (защиту решено было устроить там), то выяснилось: содержание его работы доступно немногим.
Нашелся добрый, но придирчивый человек, который согласился разобраться в его сочинении. Начались затяжные, по многу часов беседы. Порой они переходили в шумливый спор, порой, позабыв о грядущем официальном акте, оба пускались фантазировать о том, в каком приборе можно было бы заново проиграть эволюцию в лабораторных условиях. Спустя месяца три Леня твердо сказал партнеру: если у вас нет ко мне личной неприязни, я вас скоро уговорю. Тот признался, что неприязни не испытывает. А еще через месяц-другой (встречи были не частыми, времени у обоих было мало) спорщик поднял руки и воскликнул: есть! понял! сдаюсь!
Потом же, отшутившись, наставительно произнес:
— А почему вы, дорогой Леонид Леонидыч, вот так, человеческими словами все и не изложили? Надо же хоть немного снисходить к слабостям своих читателей.
Леня заново переписал автореферат, стараясь, однако же, не впадать в «популярщину», которой его, с другого бока, не переставали корить те, кому не потрафила нашумевшая статья в общедоступном журнале. Тем не менее и потом, на защите, которая прошла с полным успехом — единственным препятствием кое-кому теперь казалась лишь неприличная молодость докторанта, — поднялся маститый профессор, славившийся своим беспощадным юмором, и поднес ему такой комплимент:
— Хотелось бы отметить неординарное значение работы Леонида Леонидовича. В особенности — потому, что из представленной диссертации или из прослушанного нами доклада оное значение извлечь почти невозможно.
Но это уже были не побои, а так, беззлобное домашнее ворчание. На самом деле профессор почему-то обращался с Леней как с хрупкой драгоценностью (куда девался его прославленный сарказм?). Официальные же оппоненты обошлись с ним еще мягче. Один из них — его звали Виталий Иосифович — потом, в кулуарах, признался даже, что не возражал бы, если бы такой парень с ним сотрудничал. А подобной чести от него удостаивались уж и вовсе немногие…
— Не обижайтесь, Леонид Леонидович, скажу вам как старший товарищ. Обстоятельности в вас маловато. Руководите лабораторией, а приличного кабинета себе не обеспечили, с сотрудниками — запанибрата. Трудненько вам придется.
— Да я не насчет кабинета пришел.
— Нет, вы уж послушайте. Здесь у нас — не академия наук, люди работать приходят, а не диссертации себе сочинять. Надо, чтобы все было как полагается: дисциплина, кабинет, вход только по вызову.
— Френч раздобыть, сапоги, да?
— Во-во, так и думал, смешки начнете строить. Легко вам все досталось, вот что. Папаша, небось, профессор, институт с детского садика гарантирован, в музыкальную школу ходили, верно? Что-то вроде наследственного бессмертия души. А сейчас статьи в журнальчики кропаете, в историю войти рассчитываете. И думаете, что все на свете понимаете. А я вам скажу — никакого бессмертия не бывает. Отработал, сколько положено, поел-попил, ну на охоту пару раз съездил. Потом гражданская панихида сообразно должности — и все. Через неделю родной сын не вспомянет.
Все чаще об этом думаю. Что мы такое? Флуктуации, случайные сгущения мирового эфира…
— Скажите, Геннадий Данилович, есть у вас совесть? Я вас два часа дожидался, мне работать надо. Что будет с Фейгиным?
— Так вопрос ставишь? Ладно, хватит байки травить. Не будет тебе Фейгина. Сам соображать должен, если такой умный. Ставка от твоей лаборатории переходит к технологам, ясно? От них толку больше. Что же до совести, то можешь считать, у меня ее нет. На таких, как ты — нет. Я из своей Нахаловки до этого кресла тридцать лет карабкался, где только не вкалывал, чего не нахлебался… На фортепианах бренчать меня не учили, булками не откармливали. Сам себе все выгрыз.
Многослойное сооружение — человеческая душа, думает Леня, с запозданием включаясь в этот немаловажный для его судьбы диалог со своим новым директором. И каждый слой не смешивается с другими, кричит свое, своими отдельными словами, отдельным голосом… Как тут отвечать? А только так — без дрожи в коленках:
— Вот и умница, герой. Выгрыз… А я не из Нахаловки — из Марьиной рощи. И отец у меня не профессор, а железнодорожник… Давайте-ка в дальнейшем разговаривать на «вы».
За несколько месяцев приземистый, скуластый директор обосновался в обретенном им кресле так, будто корни в него пустил. И взялся по своему разумению наводить порядок в доставшемся ему фантастическом хозяйстве. Появилось же оно на свет так.
Еще в те дни, когда Леня заканчивал кандидатскую диссертацию, один в высшей степени оборотистый руководитель выбил в своем министерстве средства на устройство того, что он называл «бюро дальней перспективы». Было решено организовать институт для разработки технических систем нового поколения, в подмосковном райцентре выделена площадка под его строительство — и начался набор кадров. Сведения об этих самых системах директор нового учреждения имел довольно приблизительные, однако надеялся, что если ему удастся набрать побольше толковых людей, то они наверняка что-нибудь да изобретут. Здесь-то и подвернулся Леня, после бесед с Михаилом Ильичом озабоченный своим трудоустройством. Ему было немедленно предложено возглавить лабораторию теории гидропривода (кандидат физматнаук, рассудило начальство, — это солидно).
Так и получилось, что наш герой со скромной должности мэнээса вскочил прямо в завлабы. А ровно через две недели после его зачисления родоначальник новой фирмы был уволен — за какие грехи, так никто и не узнал. Однако упразднить институт с утвержденным штатным расписанием, с составленным уже планом работ оказалось невозможно. Административная сказка продолжала раскручиваться в соответствии с законами жанра. Нашелся другой, тоже очень деловой директор. Здание в райцентре хоть и росло, но как-то неторопливо. Зато очень скоро взбодрился корпус московского филиала, в котором обосновались лаборатории, отделы, группы. А в отдельной пристройке — и превосходная электронная машина, закупленная на валюту, выбитую уже новым главой учреждения.
Из этого корпуса вскоре стали исправно поступать отчеты — месячные, квартальные, годовые, по отдельным договорным темам. Начались и защиты диссертаций. А самое удивительное, хотя, может быть, и до некоторой степени закономерное, — то, что сотрудники этого самовольно вздувшегося на ведомственной равнине заведения действительно сделали несколько капитальных изобретений. Не так уж, пожалуй, прост был его легкомысленный учредитель…
О служащих толстых и тоненьких у классика сказано так. Существование тоненького легко, воздушно и ненадежно, Толстые же косвенных мест не занимают, а все больше прямые. И уж если сядут где, так (помните?) место скорее затрещит и угнется, чем они слезут.
Новый, третий директор оказался из породы толстых. Он начал обстоятельно вникать в дела, неаккуратности, допущенные его лихими предшественниками, — искоренять. И очень скоро держатели косвенных мест стали вылетать из учреждения, как пух из распоротой перины.
Леню, в общем-то, никто не трогал. Сначала к нему приглядывались, потом косяком пошли авторские свидетельства (исполняя одну из договорных тем, он со своими приятелями-подчиненными по ходу дела изобрел некое весьма перспективное устройство). Потом, когда и бумаги были оформлены, и директор поговорил с ним отечески, и дела в учреждении пошли так, что стало ясно: вскоре придется подавать «по собственному», он все-таки еще немного поканителил — больно хороша была тамошняя счетная машина. Надеялся, что уж Александр-то Иванович возьмет его к себе в любую минуту. Так оно, наверно, и было бы, но развернул как-то Леня утреннюю газету — а там некролог…
Остался еще один резерв: неиспользованные отпускные дни. Отпуск ему полагался долгий — полтора месяца в год, отгулять его полностью никогда не удавалось. Леня написал заявление и получил волю на тридцать пять суток. Однако вместо того, чтобы начать беготню в поисках нового места, отправился на дачу, которую они с женой снимали в деревне Шульгино. Там же, в тишине и прохладе, положил перед собой пачку чистой бумаги и на верхнем листе начертал: «Физика для семиклассников».
Наташа, приехавшая как-то с работы раньше обычного, — из-за этого он не встретил ее на станции, — заглянула в окно и увидела над спинкой дивана две кудлатые головы, Лени и пуделихи Топки, которую им подарили еще ко дню свадьбы. Леня, держа в левой руке подтаявшее мороженое в вафельном стаканчике, правой делал какие-то пометки в рукописи. Временами он отвлекался, откусывал лакомство или давал его лизнуть влюбленно глазевшей на него собачонке. Потом снова чертил на листе какие-то знаки. Наташа вдруг увидела, что Топка стара и беспомощна, даже хозяйку за окном не чует, а Леня (раньше не было заметно) обрюзг и обзавелся нездоровой бледностью. «Переживет ли он Топку?» — подумала она и тут же испугалась этого невесть откуда взявшегося прозрения.
Занятия физикой приучили ее докапываться до материальных причин любого события.
Соваться с вопросами бесполезно — это она знала. Да и в дом заходить пока не стоит. Перебьешь, неровен час, какую-нибудь трудно давшуюся фразу, может и накричать, все чаще срывается… Наташа постаралась самостоятельно разложить по полочкам переживания последних дней, но это далось ей не без труда.
Работу он не ищет и, похоже, искать не собирается. Почему?
Она знала Леню, можно считать, с детства, учились в одной группе. До самой дипломной поры их компания славилась на факультете не столько рвением к наукам, сколько безобидным студенческим разбоем, розыгрышами, не щадившими и самых почтенных преподавателей. Терпеливые наставники верили: если этим горластым, безоглядно дружным ребятам достанется настоящее, не игрушечное дело, о фейерверках будет позабыто. Что и оправдалось.
Дипломные работы их группы все до одной вышли пятерочными. О Лене же заговорили как о восходящей звезде. Здесь-то и приключился эпизод, который сейчас, под окошком дачи, принес Наташе новое понимание того, о ком (так ей казалось) она знала все без остатка.
После защиты дипломных работ им поднесли сюрприз, какой-то экзамен, по оплошности деканата своевременно не включенный в одну из сессий. Эту новость никто не принял всерьез: только что отстрелялись с блеском, Новый год все вместе отпраздновали… Ну кто же станет их тиранить теперь, когда они уже, собственно, и не студенты? В таком вот эйфорическом настроении компания явилась к назначенной аудитории — и застала там толпу перепуганных собратьев. Им сказали: экзаменуют по всей строгости, десяток душ уже вылетел с двойками, и объявлено, что вместо дипломов им выдадут справки. Особенно лютует некий доцент.
С разгона они еще влетели все-таки в помещение, взяли билеты — и с ужасом обнаружили, что предмет-то им мало знаком…
Наташе припомнился леденящий страх, который она испытала, увидев, как рука беспощадного доцента тянется к ее зачетке, — и торопливый, перебивающий это движение вскрик Лени: «Я готов!»
Незадолго до того он начал за ней ухаживать. Нешуточно, старомодно, с букетами и неумелыми стихами. Будто и не было до того долгого бесполого товарищества, не знающего церемоний и снисхождений. И вот благодушный Винни-Пух — так звали Леню приятели — отважно бросился, чтобы прикрыть ее собой. Будто ошалелый, утративший резонные ориентиры кит, выбрасывающийся на берег.
Кит на мели…
Это-то и было — Наташа поняла — самым существенным. Не пустяковая, благополучно для всех завершившаяся школярская история, а сравнение. Ее добрый Винни-Пух, которого посторонние числят чем-то вроде безошибочной, беспроигрышной мыслящей машины, нуждается в помощи, о которой никогда не попросит.
Наташа тут же, в быстро остывающем после нежаркого августовского дня палисаднике, стала изобретать меры помощи.
Назавтра, явившись на службу, она долго не могла приняться за намеченное. «Не требуется ли вам доктор наук, очень способный?», — невесело посмеивалась она над запланированными звонками. Потом все же включилась в эту непривычную работу. Набрала номер Эрнеста Ивановича, затем Виталия Иосифовича, недавнего официального оппонента, за ним Михаила Ильича, директора комбината. Все трое ее поняли, обещали содействие.
Вскоре Лене позвонил директор еще одного вновь организуемого, совсем уж невиданного института, пригласил потолковать. В кабинете же, после получасовой беседы, предложил переходить к нему заведовать отделом. Это снова было косвенное место, тяжкий воз запутанных обязанностей, почти не связанных с главными заботами нашего героя. Но одновременно — и немалая, тут же оговоренная самостоятельность.
Тогда это показалось спасением. Что же поделаешь, если никто пока не додумался учредить институт, для которого изучение истоков жизни было бы прямым делом…
Рукопись книжки для школьников была упрятана в недра стола.
Около пяти миллиардов лет назад облако газа и пыли, занимавшее окрестности небольшой звездочки в захолустье одной из галактик, сгустилось в комья, тут же раскалившиеся из-за радиоактивного распада. На одном из этих безвидных сгустков, третьем по счету, когда он поостыл после отделения света от тьмы, расселились живые существа.
Это совершилось изрядно быстро: найденные не так давно остатки древнейших одноклеточных дожидались нас то ли 3,8, то ли даже 4 миллиарда лет. Списывать тайну их происхождения на некую непостижимо долгую и потому неописуемо извилистую эволюцию вещества, как то делала благодушная наука прошлого, теперь уже невозможно. Стало очевидно, что первые семена жизни появились на нашей планете в результате какой-то скорой и решительной метаморфозы. То ли залетели готовенькими из космоса, то ли все же зародились здесь, на месте событий.
Леню не привлекал первый вариант, возрождающий древнюю теорию панспермии и лишь помогающий задвинуть решение загадки в утешительно долгий, бездонный галактический ящик. Однако отвергнуть его значило тут же очутиться в вязкой пучине запутаннейших противоречий.
Математические оценки того, насколько вероятна стихийная самосборка биополимеров и, тем более, живых организмов из простых молекул, дают самые неблагоприятные цифры. Получается единица, деленная на число, много превышающее количество атомов во Вселенной. Отличить эту вероятность от нуля может только неисправимый оптимист. Цена таких подсчетов, правда, тоже не сильно превышает нуль. Если, к примеру, оценивать сходным манером вероятность возникновения из хаоса звуков человеческой речи, получается дробь с еще более устрашающим знаменателем. Однако это-то мы знаем достоверно: все многообразие наших наречий сложилось максимум за несколько сот тысячелетий. И вовсе не путем случайного комбинирования выкриков, а в результате закономерного, самоускоряющегося развития. Так почему же генетический код — первичный язык живых систем — должен был складываться хаотически? Сопоставление его с нашей речью все чаще мелькает в рассуждениях тех, кто докапывается до корней жизни. И хотя не очень-то оно строго, отмахнуться от него трудно — должны же быть у сходных явлений сходные свойства…
Леня добросовестно исполнял новые косвенные обязанности. Служба, которую ему приходилось нести, была полна невидимой миру фантастики. Директор без устали его нахваливал, часто брал с собой на совещания неведомого назначения и выпускал на трибуну по самым неожиданным поводам. У Лени открылся дар с ходу, не задумываясь, отвечать на такие вопросы, которые поставили бы в тупик самого Ходжу Насреддина (сколько гвоздей понадобится, чтобы сколотить ящик для такого-то изделия? Как с помощью машины Тьюринга вычислить скорость распространения гриппа? Можно ли сделать пластмассовый сверхпроводник и когда это станет технически реальным?).
По вечерам, после изнурительной административной суетни, тягостной из-за неизбежных при ней ежеминутных переключений мозга, из-за необходимости постоянно не доверять, решать за других, спорить по очевидным пустякам, он все же находил час-другой, чтобы повозиться со своими уравнениями. Это давалось трудно. Поток несущественных внешних событий — на каждое он был обязан реагировать быстро и безошибочно, никто не спрашивал, по силам это или нет, — не то чтобы захлестывал русло его мыслей, прочно занятое более значительным, но как бы затягивал его цепкой тиной. Приходилось раздваиваться, постоянно встряхивать память, чтобы не утерять самовольно вспыхивающие в самое неподходящее время сравнения и догадки, даже записывать их скорыми крючками поверх каких-то служебных черновиков.
…Теперь-то наш герой осознает, насколько блажен тот, у кого есть надежный, умудренный годами наставник, пытается прибиться к одному прославленному метру, потом к другому. Это оказывается нелегко — упущен, видно, возраст, когда контакт со старшим, привычным к безоговорочному превосходству, партнером устанавливается просто и естественно.
Один из прославленных узнает через третьих лиц о его вольнодумных суждениях касательно «генералов от науки», принимает их на свой счет и, далеко не обделенный самолюбием, передает через тех же третьих, что генералом себя не считает, а в благодеяниях пока не нуждается.
Другой, восхитившись Лениными фантазиями, ухлопав на разговоры с ним целый рабочий день, под вечер невзначай произносит свое привычное полушутливое присловье: «Превосходно, согласен возглавить». Знай Леня этого человека поближе, он, пожалуй, оценил бы свойственный ему тихий юмор. Но таковым знанием он, увы, не наделен и на следующее свидание не является.
Что, в сущности, требуется взрослому, самостоятельному исследователю от шефа? Подпорка в разных присутственных местах? Спина, прикрывающая на случай конфликтов или неуспехов? Вывеска, «фирма»?
Не только, пожалуй, даже не столько это. Шеф ведь может быть бессильным, по возрастной ли немощи, по старомодной ли интеллигентности, которую несмотря на все превратности века до сих пор сохраняет немалое число ученых людей, — он все равно незаменим. Своей оценкой, когда ругательной, когда и похвальной (творцы наук чувствительны к этому, как первоклашки), своим здравомыслием, настоянным на многолетних горестях, наконец, возможностью напрямую, минуя бумагу, подключаться к многоопытному мозгу. Кора мозга, работающего в одиночку, скоро каменеет, давит на бурлящую магму интуиции — и все тяжелее прорываются сквозь логический бетон самокритики новые замыслы. Такую хворобу трудно одолеть без помощи бывалого, проходившего этот трудный перевал товарища…
— Представь себе: ты — на сцене. Ведь это тоже сцена, и от того, как размещен твой реквизит, то бишь плакаты, зависит очень многое. Пройдись сначала безмолвно, гоголем, выдержи паузу. Пусть они поймут: тебе есть что сказать…
Давний друг Лени, готовясь к запоздалой кандидатской защите, призвал его в консультанты, а тот — нет бы ему заняться натаскиванием по части возможных заковыристых вопросов «из теории» — увлекся режиссурой.
— Пусть на тебе даже будет галстук бабочкой. Непременно бабочкой. Ты таких никогда не носил? Тем лучше. Они поймут, что еще многого о тебе не знают, что ты не одномерен. Подумал ли ты о том, как работать указкой? О, указка для тебя важна не менее, чем шпага для Гамлета. Не моги держать ее праздно, не смей опираться на нее, как на костыль. Она должна таиться, держаться в тени — а появляться лишь как последний, убийственный аргумент в ту самую секунду, когда нужно насмерть поразить врага, то бишь цифру. Перед этим драматическим моментом тоже очень желательна пауза. Можно даже снять на мгновенье очки… Впрочем, ты их не носишь. Жаль…
Друг слушал эти импровизации сначала с недоумением, потом — с нарастающим сопереживанием, сам не замечая, как наполняется тем самым, чего ему тогда не хватало: веселой уверенностью. Он думал о бесчисленных свернутых координатах, дремлющих в каждом из нас так же, как в окружающем пространстве, кажущемся поверхностному наблюдателю незатейливо линейным.
Вот он перед ним, человек, не несущий никаких признаков величия, просто человек без опознавательных знаков — домашний, изрядно уже пополневший, с капризной нижней губой и по-студенчески взлохмаченной шевелюрой. Ему повезло: сохранив детскую цельность сознания, он сумел стать ученым не только по внутреннему содержанию, но и по должности. Но если бы не повезло — кто знает? — с таким же успехом стал бы музыкантом, скульптором, режиссером… Сколько их, этих ипостасей, скрытых в нас, как скатанные пожарные шланги?
Каждый несется по координате, которая кажется ему главной, свысока посматривая на тех, кто движется по другим, и невдомек ему, одномерному, что и эти другие тоже могли бы стать линиями его жизни, да только еще в детстве свернулись, засохли. Почему? Из-за школьной зубрежки? Из-за безразличия окружающих?
Леня между тем хохотал и кашлял, мучаясь одышкой и застарелым табачным зудом в горле.
Долго тяготила его неустроенность, а разрешилось все внезапно и скоро. Леня позвонил Виталию Иосифовичу — потребовалась консультация по какому-то мелкому вопросу. Приехал. И вместо намеченных пятнадцати минут проговорил с ним часа три. Под конец оба напрочь забыли повод, из-за которого собрались, и бурно обсуждали Биологический Большой Взрыв. Таким новым, тут же придуманным термином — по ассоциации с Большим Взрывом, который, начавшись с некой флуктуации, породил всю нашу Вселенную с ее четырьмя развернутыми и неведомым числом свернутых координат, с ее положительными протонами и отрицательными электронами, — нарекли скорый скачок, результатом коего стала наша земная жизнь.
Термины — великая сила, далеко не пустословы те, кто их измышляет. Вещь не может обрести форму и место в нашем сознании, пока ей не дано имя. Биологический же Большой Взрыв, что немаловажно, в английской аббревиатуре выглядел преизящно: ВВВ, три «бэ».
С того и началась их общая работа. К ней был привлечен Володя, сверстник и сослуживец нашего героя, которого тот церемонно величал Владим Владимычем, получая в ответ Леонид Леонидыча. Обоим очень нравилось такое совпадение двойных имен-отчеств, ВВ и ЛЛ.
Изыскания, о которых еще не так давно случилось докладывать на конференциях при полном безразличии слушателей, попали тем временем в самый фарватер мировой биофизической науки. Зародилось в ней новое направление, получившее звучное название синергетика, — и в нем работы нашего героя оказались, что называется, на переднем крае. Большая статья в международном журнале вызвала изрядный шум, открыток из-за границы с просьбами прислать ее оттиск (обычная между учеными любезность) набежало куда больше, чем было у него этих самых оттисков. Но там-то речь шла о делах завершенных, до конца додуманных — теперь же новое, только что самоорганизовавшееся объединение умов выходило на совершенно девственную дистанцию, по которой не ступал еще никто…
Переход беспорядка в порядок, с которого начался «ВВВ», — они вдруг увидели это с веселой ясностью — был, видимо, похож на внезапную кристаллизацию, фазовый переход. Будто стоял раствор смеси антиподов, стоял — и внезапно выпала из него чистая левая форма. Долго ли пришлось этого дожидаться?
Задавшись таким удачным сравнением, они увидели, что можно пустить в ход и математический аппарат, разработанный для теории образования кристаллов-зародышей. Добавили к нему ранее выведенное Леней кубическое уравнение, задались еще кое-какими допущениями, совершили несколько преобразований — и пришли к новому уравнению. Оно связывало время ожидания — тут же введенный параметр, названный по его буквальному смыслу, — с величинами, описывающими физические свойства среды: давлением, температурой и пр. Это далось довольно легко, но содержание уравнения оказалось весьма богатым.
Ждать пришлось бы тем дольше, чем реже случаются флуктуации (это-то ясно), однако для того, чтобы некая, особо крупная, «сверхкритическая» флуктуация решила исход событий в пользу одной из антиподных форм, нужно, чтобы она смогла закрепиться, выжить. Математически это выразилось так: среднее время между флуктуациями надо умножить на величину, которую стали называть функцией победы. Тут же был найден способ расчета и этой сказочной функции.
Такого рода уравнения, изображающие лишь приближенный, карикатурно обобщенный абрис реальности, в последние годы изобретаются все чаще. Теоретики-пуристы порой воротят от них нос, но разве не полезны выкладки, помогающие сразу, без долгих розысков, угадать, на какой из бесчисленных полок, составляющих необъятную библиотеку природы, должна помещаться истина? На большее изобретатели таких уравнений, как правило, и не претендуют. Фантазии же, изощренной, почти художнической интуиции в понимании единства законов, управляющих самыми, казалось бы, несопоставимыми явлениями, здесь требуется очень много.
Время ожидания, введенное поначалу лишь в условном, выражаемом через другие величины виде, попытались оценить и в привычных, обыденных единицах. В самом деле, велика ли цена вероятностным выкладкам, переводящим все на свете глаголы в сослагательное наклонение, если оракул не в силах сказать, скоро ли сбудется обещанное?
Снова пришлось пустить в ход громоздкие преобразования, задаться еще некоторыми дополнительными ограничениями — и результат получился ошеломительный: время ожидания в земных условиях не должно было превышать нескольких миллионов лет с момента, когда накопится достаточно «сырья».
Даже в сухой, испещренной формулами статье для академического журнала, которую они тут же сочинили, не удалось скрыть кое-какие эмоции: «Учитывая грубость сделанных предположений, совпадение оценок (…) с реальными характеристиками биосферы представляется удивительным». Эмоции были вызваны проверкой, которой немедленно подвергли новую модель: подсчитали размеры молекул, пригодных для такого превращения, энергию связей между ними — и получили числа, поразительно совпадающие с теми, что характерны для обыкновенных аминокислот. Потом еще прикинули, не могла ли возникнуть такая вот хирально чистая среда на других этапах развития Вселенной — когда в ней преобладали элементарные частицы или потоки излучения. И для той, и для другой эпохи получилось время ожидания, значительно превосходящее возраст Вселенной. Нет, ни в какую другую эру жизнь не могла возникнуть так быстро, так естественно, как в нашу, планетную.
…За какие-то миллионы лет — мгновение по космическим меркам — на третьем, если считать от материнской звезды, безвидном и пустом сгустке, только что остывшем от радиоактивного разогрева, возникла неживая, но содержащая только левые аминокислоты благодатная среда, в которой начался скорый и победоносный марш жизни.
Левый марш!
Ради такого результата, пожалуй, и в самом деле стоило иссушать мозг физикой, математикой, биологией и прочими премудростями.
И кабы нашелся у него месяц-другой, чтобы написать давно, еще вместе с Эрнестом Ивановичем задуманную книгу «Левый марш жизни»…
Я знал Леонида Леонидовича Морозова (такова фамилия человека, о котором здесь рассказано), когда он еще не был ни доктором наук, ни даже кандидатом. В изложенной здесь версии, легенде жизнеописания вымышлены многие обстоятельства и часть персонажей: не пришло пока время для строгого историка, который когда-нибудь, надеюсь, опишет эти, сегодня еще горячие, дела с подобающей дотошностью. Я же не гнался за скрупулезной документальностью ни в чем, кроме главного из того, что было у моего героя за душой: исследований.
Не могу, однако, умолчать о том, что в нем действительно просматривалась немалая литературная одаренность. Свои идеи Морозов любил — и умел — излагать внятно, живописно (многие ученые мужи, как это ни парадоксально, считают такое умение признаком дурного тона).
Что было известно точно: этот парень не из тех, у кого может быть хоть что-нибудь не в порядке. Больно уж независимо он всегда держался, а внешний, доступный стороннему наблюдателю ход событий не давал повода сомневаться в его незыблемом благополучии.
Последний раз я видел Морозова в подмосковном Пущино, на международном симпозиуме, где он выступал с докладом, как всегда успешным. Люди, съехавшиеся туда, — а среди них были и всем миром признанные светила — с немалым энтузиазмом восприняли весть о скором марш-броске, которым, возможно, началась когда-то эволюция живого вещества.
Потом, в течение нескольких месяцев, мы время от времени перезванивались, и проскользнули слова о том, что он прихворнул, но поскольку на работе положение сложное, институт обследует строгая комиссия, его часто вызывают, невзирая на болезнь.
Дело было в начале июня 1984 года.
Решив встряхнуться, отвлечься от разных тягостей, Морозов отправился играть в теннис. Увлекся, прогонял мяч — после нескольких месяцев перерыва — три часа кряду. Вечером у него слегка прихватило сердце. Жена все же вызвала «скорую». Когда та доехала (они жили на даче), на дворе уже стало смеркаться. Врачи, такие же молодые ребята, увидев, что пациент — человек цветущего возраста, трезвый, в сознании, успокоили Морозовых, сделали укол и удалились. Леня еще бодро помахал им на дорожку с дивана. Однако через полчаса ему стало значительно хуже. Наташа побежала к соседям, у которых был телефон. По дороге она заметила, как вдруг сделалось не по-летнему сумрачно, поднялся лютый ветер…
Это была та самая ночь, когда на российскую равнину обрушилась редкостной силы буря, в Ивановской области даже бушевали невиданные в наших краях смерчи. Многие сердечники чувствовали в ту ночь недомогание, санитарным машинам не было покоя, и не ко всем они поспевали.
…Телефон, как назло, забарахлил, и пока Наташа докричалась до «неотложки» да пока машина пробилась к их домику, тело Лени успело остыть.
Такой исход воспринимался как чудовищная нелепость. Может ли в конце XX века полный сил человек ни с того ни с сего скончаться, не дотянув двух дней до тридцати восьми лет?
Лишь задним числом стало известно, что сердечные приступы случались у Морозова еще со времен армейской службы, что последние год-два он работал на пределе сил, безостановочно курил, бывал замечен в том, что ест — и не может остановиться. Когда родные начинали ему выговаривать, Леня смущался и отпирался беспомощно: «Ну что вам, жалко?» И видно было, что он думает о чем-то другом. Тут, конечно, все наложилось: переутомление, боль из-за смерти отца, переживания, связанные со служебными неприятностями, в которых Морозов вовсе не был повинен (вскоре после его кончины был отстранен от должности директор и того последнего института, где ему довелось трудиться), да вдобавок злосчастная буря, взмахнувшая своим пыльным хвостом в самый неподходящий момент…
Эрлен Ильич Федин, доктор физико-математических наук, с которым Морозов когда-то начинал свои работы, рассказывал: каждая беседа с Леней была для него радостью, пожалуй, даже небольшим чудом. Получалось так, что о чем бы ни говорили, ни спорили — в результате проблема хоть частично, но прояснялась. За три дня до смерти Леня звонил ему, говорил, что надо повидаться — у него появились новые соображения, касающиеся уникальной земной жизни.
Федин мог бы стать главным героем большой, хотя и не очень веселой книги. Так уж сложилась у этого человека судьба, что трудно ему было вырасти благодушным оптимистом.
Эрлен Ильич — сторонник единичности, исключительности той великолепной импровизации природы, результатом которой стало наше существование. Жизнь закономерна, но крайне маловероятна; множественностью обитаемых миров, пожалуй, обольщаться не стоит… Какие аргументы, за или против этого его суждения, подыскал тогда Морозов, мы уже не узнаем.
Академик Виталий Иосифович Гольданский — с ним Морозов сотрудничал последние годы — считает, что жизнь возможна не только на Земле. Если ее зарождение в каких-то физических условиях неизбежно, полагает он, то трудно допустить, чтобы такие условия могли возникнуть на одной-единственной планете. Да и флуктуация — не единственный возможный для нее стартовый механизм. Пока еще нельзя считать нереальными некие факторы преимущества, которыми могли воспользоваться одни оптические изомеры при конкуренции с другими. Правда, те факторы, что выявлены до сих пор, очень малы, но если будут открыты какие-нибудь механизмы, усиливающие их действие, то и такая, плавно эволюционная модель получит права на существование. Последняя из работ, опубликованных Морозовым, Кузьминым (Владимиром Владимировичем) и Гольданским, как раз об этом и толковала — о минимальной массе органической материи, потребной для того, чтобы обнаружить так называемые нейтральные токи, различия в энергии, с которой взаимодействуют электроны и атомные ядра в молекулах-антиподах. Величины у них получились громадные, космические, однако кто знает: может быть, со временем экспериментаторы доберутся и до таких масштабов.
Впрочем, сам Морозов, уточнил Виталий Иосифович, был горячим сторонником флуктуационной модели. Ну, а поскольку это был человек необычайного кругозора и увлеченности, то его сценарий сохраняет за собой некоторый фактор превосходства. Работать с ним было увлекательно — Морозов был из редкостной породы первооткрывателей, и несмотря на безвременную кончину, он еще может стать знаменитым.
Отсюда, из разговора с Гольданским, и выросло название этого сочинения. То, что Морозов действительно может прославиться, подтверждают и некоторые публикации, появившиеся уже после его смерти. Группа Гольданского — в нее входят ученики, наследники Лени — получила свидетельства в пользу того, что в симметричной, рацемической среде жизнь появиться не могла. Выведены уравнения, из которых следует: без предварительного очищения от инородных изомеров даже при достатке исходных простых молекул сами собою могли соорудиться хирально чистые «полимеры» лишь ничтожной длины, не более чем в десяток звеньев. Иное дело — когда и окружение чистое. Если оно налицо, то даже с учетом неизбежности гибельного обратного процесса — разборки полимеров на исходные фрагменты — за разумно недолгое время вполне могли соорудиться физиологически активные полимеры из сотен «кирпичиков», например, небольшие белки.
Подобный самострой должен был происходить чем дальше, тем быстрее. К такому выводу одновременно, и притом совершенно иным маршрутом, подошли исследователи из Института биофизики в Пущино. Они разрабатывали «лингвистическую» идею родства между генетическим языком и разговорной речью. Опираясь на данные как старых, так и совсем недавних опытов, построили математическую модель закономерного усложнения белков, на каждой ступени подвергающихся суровому отбору на кинетическое совершенство — способность вступать в характерные реакции с наибольшей скоростью. Пущинцы получили уравнения, доказывающие неизбежность самоускорения такой «крупноблочной» эволюции. Чтобы из белков в десяток мономерных звеньев каждый соорудить полимер в тысячу остатков, потребуется примерно 27, а в миллион — всего 50 таких этапов усложнения. Самоускорение налицо! Этот результат мог бы перекинуть мост между темной, добиологической стадией эволюции и классическими законами дарвинизма: при переходе от отдельных молекул к клеткам отбор на кинетическое совершенство преобразуется в старозаветный, знакомый каждому биологу естественный отбор, движимый наследственностью вкупе с изменчивостью.
Это было опубликовано летом 1985 года. Осенью группа Гольданского сообщила об еще одном следствии из сообщенного ранее: прогрессирующее загрязнение среды обитания, а в особенности бездумная гонка ядерных вооружений угрожают нарушить хиральную чистоту природного вещества. Последствиями чего могут оказаться и непредсказуемые заболевания, и даже самое страшное: полный коллапс биосферы, возврат планеты к состоянию мертвой, первобытной симметрии.
В начале 1986 года в журнале «Коммунист» появилась статья Гольданского — призыв к миру, к человеческому разуму.
Разъясняя значение исследований, о которых здесь рассказано, ученый пишет: «Проблема возникновения жизни на Земле вступает в эпоху нового синтеза идей, который затрагивает практически всю науку — от молекулярной биологии до космологии».
Окончательных экспериментальных доказательств того, что поражающая воображение спираль самосовершенствования вещества начала раскручиваться в результате флуктуации, сегодня еще нет. Но если они появятся, то может оказаться, что предвзятая идея, десятки лет назад посетившая молодого физика, который начитался Пастера, действительно соответствует ходу событий, разыгравшихся при полном отсутствии свидетелей четыре миллиарда лет назад. И физик сможет стать знаменитым, несмотря на то, что хлопотал он, в общем-то, не об этом. Впрочем, бездумная машина славы, которая время от времени выдергивает листки из необъятной колоды писем до востребования, сочиненных разными лицами в разные эпохи, может ухватить и другую бумажку. Не думаю, однако же, что ее выбор действительно можно как в том искренне уверены многие, подтолкнуть, организовать — наподобие того, как организуют распродажу несезонных товаров. «Fluctuat nec mergitur» — «зыблема, но не потопима»; девиз, вырезанный в гербе одного вечного города под ладьей, его эмблемой, тоже полезно помнить, рассуждая о научной истине и флуктуациях.
И все же не хочется верить, что треклятая мышка, все чаще пробегающая там, где ее не ждут, не может придержать свой роковой хвостик…
Недавно мне довелось прочитать слова Констанции Моцарт, вдовы бессмертного музыканта:
«Он очень любил играть на бильярде, но даже когда держал в руках кий, сочинял; сочинял даже тогда, когда беседовал с друзьями, коллегами. Мозг его не прекращал своей работы. Нужда и взятые им на себя обязательства развили в нем эту пагубную привычку, которая, вероятно, окончательно подорвала бы его здоровье и привела бы к смерти, даже если бы он не заболел лихорадкой, которая внезапно свела его в могилу».
Вера в неотвратимость событий, которой утоляли свои печали наши прадеды и прабабки, помочь нам бессильна. Однако, когда я услышал другое суждение, высказанное человеком весьма информированным: не совался бы, мол, Морозов в эти дебри, дожил бы, как все, до законной пенсии, да и доктором наук все равно стал бы неизбежно, — тоскливо стало, как в царстве теней.
…Бывает ли так, чтобы хоть кому-нибудь не безразличный человек умер своевременно?
А если бывает — то не дай же мне бог дожить до такого.
В записях о комете Галлея мне хочется рассказать вам не только о всей этой небесной механике, чересчур сложной для одних читателей и до скуки простой для других. Мне хочется рассказать о людях, причастных к этой многовековой трагикомедии, которая разыгрывалась на подмостках астрономии. Президент Академии наук СССР Сергей Иванович Вавилов говорил: «История науки не может ограничиться развитием идей — в равной мере она должна касаться живых людей, с их особенностями, талантами, зависимостью от социальных условий, страны и эпох. В развитии культуры отдельные люди имели и продолжают сохранять несравненно большее значение, чем в общей социально-экономической и политической истории человечества…»
Брайен Марсден — один из крупнейших в мире специалистов по кометной астрономии — сказал как-то с грустной улыбкой: «Для человека с улицы Солнечная система состоит из Марса, колец Сатурна и кометы Галлея». Ирония этой фразы объяснима: действительно, вселенная переполнена необыкновенными чудесами — квазары, пульсары, белые карлики и черные дыры, рождающиеся и умирающие гигантские миры, — а землян интересует какая-то комета, астрономическое ничтожество. Ну так уж устроены «люди с улицы»: идет по этой улице мудрец, и никому до него дела нет, решительно никто им не интересуется. А следом идет просто франт со страусиными перьями на шляпе, и все на него оборачиваются, шепчутся и обсуждают, что бы это значило.
Кометы — шляпы с перьями на улице Астрономии, — нельзя не оглянуться!
Ты нам грозишь последним часом,
Из синей вечности звезда!
Поэт и ученый француз Камиль Фламмарион писал в русском журнале «Природа и люди» в 1910 году: «С тех пор как на земле стали наблюдать небесные явления, кометы среди всех небесных тел всегда наиболее поражали воображение смертных, наиболее привлекали их внимание. Внезапное появление этих „небесных странниц“, их таинственное исчезновение, белесоватый свет их лучезарного хвоста, часто достигающего положительно фантастических размеров, словом, весь их страшный вид искони действовал на воображение людей, подобно какой-то таинственной силе. Отсюда и произошли сотни суеверий и легенд».
И суеверия тоже вполне объяснимы и оправданы. В самом деле, свод небесный, звездный купол, — олицетворение вечной неизменности, стабильности, покоя. И вдруг появляется ни с того ни с сего нечто из ряда вон выходящее, яркое, хвостатое, ни на что не похожее. Проносится, исчезает. Почему? Зачем? Ведь явный сигнал, предупреждение, явно нечто, как писал Шекспир, — «вещающее о переменах времен и состояний». Надо только правильно истолковать небесное знамение, угадать божий промысел. И гадали. Тысячелетия. Гадали на всех континентах, наделяя хвостатое чудо званием небесного гонца именно своего бога, не задумываясь над тем, что иные племена и народы рассуждают точно так же, и комета, получается, служит разным, иногда враждебным друг другу богам. Прекрасный тому пример — события XV века в Европе, когда в 1453 году турки захватили Константинополь, вырезали иноверцев и надругались над храмом Святой Софии, превратив его в мечеть. Христианский мир клокотал от гнева и жажды мщения, когда три года спустя в небе появилась комета Галлея. Папа Каликст III разглядел в ней подобие креста, в то время как турки видели на небе ярчайший занесенный над Европой ятаган. Объективно, на ятаган хвост кометы похож был больше, чем на крест. Папа понял, что пропагандистский трюк с крестом не проходит, и, видя, что паника охватывает деревни, города и целые государства, попытался успокоить свою паству специальной «антикометной» молитвой «Ангелус»: «Господи всемогущий, от турок и от кометы избави нас…» Кстати сказать, молитва дожила до XX века и читалась в некоторых церквах в 1910 году, когда комета Галлея вновь явилась во всей своей красе.
Сама идея связи комет с земными делами не была данью лишь человеческого невежества. Как ни парадоксально, корни этой идеи уходят в античную науку и мы обнаруживаем их в трудах такого непререкаемого авторитета, каким сотни лет был Аристотель. Один из величайших гениев в истории человечества, он ошибался, быть может, реже других гениев, но ошибки его принесли несравненно больше зла. На некоторых примерах заблуждений Аристотеля видно, что происходит с наукой, когда она становится «неприкасаемой», объявляется «единственно верной». Пробивая дорогу человеческого знания сквозь чащи невежества и суеверий, Аристотель оставлял на этой дороге огромные валуны роковых заблуждений, и потребовался небывалый по смелости и упорству труд ученых многих поколений, чтобы сбросить эти валуны на обочину истории. Достаточно вспомнить, что Аристотель отрицал вращение Земли, допускал самозарождение живых организмов, благословил алхимию своей убежденностью в том, что различные вещества могут превращаться друг в друга. Какая бездна сил ушла на сокрушение этих ложных истин, канонизированных поповщиной, которая, по словам В. И. Ленина, «убила в Аристотеле живое и увековечила мертвое»[19].
Учение Стагирита (так звали Аристотеля при жизни, сообщая этим прозвищем место его рождения — греческая колония Стагир во Фракии) о кометах было как раз одним из его мертвых учений, мертвых и тем не менее очень долго не погребенных. Аристотель считал, что кометы, подобно радуге (природу которой он объяснял абсолютно верно), имеют сугубо земное происхождение: различные испарения, поднимающиеся с поверхности планеты, образуют сгустки, которые при определенных условиях самовозгораются, превращаясь в кометы. Во время своих полулекций-полубесед в афинском Ликее, Стагирит неоднократно подчеркивал, что кометы принадлежат «подлунному миру», иными словами, находятся где-то недалеко от нас, где-то между Землей и Луной.
Церкви не составляло большого труда в течение многих веков канонизировать эти Аристотелевы откровения. Огромные размеры кометных хвостов в сравнении с крохотными точками звезд действительно создавали иллюзию чего-то близкого — глаза обманывали мозг. А молва людская окончательно его туманила: ведь каждой комете непременно находилось объяснение: то засуха в Германии, то холода во Франции, то наводнение в Нидерландах, — значит, действительно, пары земные всему виной, значит, связь человеческих деяний с хвостатыми чудовищами небес не только возможна, но весьма вероятна. А значит… И далее идет бесконечный список, вполне достаточный для целой книги о кометных суевериях. Говорят, на ошибках учатся. Кометные мифы не могли ничему научить, потому что каждое появление любой кометы действительно соответствовало какому-то земному событию, и убедить, что событий этих в человеческой истории куда больше, чем комет, что сплошь и рядом подобные же события происходят безо всяких небесных предзнаменований, — было невозможно: люди прежде всего верят в то, во что они хотят поверить.
Еще задолго до Аристотеля древние китайские астрономы составляли кометные гороскопы. Надо сказать, что эти ученые находились тогда в положении весьма сложном, очень напоминающем положение наших современников, которых мы называем людьми засекреченными. Императорский указ совершенно категорически требовал: «астрономам возбраняется всякое общение с прочими чиновниками и с простым людом». Да и как же можно допустить какое-либо общение, если людям этим известны были не только все события, в данное время происходящие, но и дела будущие! Ведь в древнем Китае небо — некое отражение земного миропорядка. Созвездия — это провинции, в которых можно разглядеть особенно яркие светила, символизирующие высшую власть, и менее яркие — власть, так сказать, областного и районного масштаба. Провинции эти общаются между собой, как и на земле, посредством курьеров, кои и есть кометы, и наблюдать их движение следует особенно внимательно, поскольку все, происходящее там, в небесах, непременно повторится на Земле. Теперь ясно, что тот астроном наиболее искусен и полезен власть предержащим, который точнее сумеет прочесть будущее, анонсированное на небесах.
Первая запись о кометах, обнаруженная в китайских хрониках, сделана 4282 года тому назад, — это Древняя Греция эпохи бронзы и Египет эпохи великих пирамид. Что касается кометы Галлея, то установить, какая из хроник впервые ее описывает, довольно трудно: нынешняя периодичность появления кометы могла за прошедшие тысячелетия измениться (и наверняка изменилась! Об этом разговор впереди). Так что отождествить древние записи с конкретными, нам сегодня известными кометами нелегко. В 1978 году китайский астроном Чан, вооружившись компьютером, проделал колоссальные по трудоемкости расчеты и пришел к выводу, что император By видел комету Галлея в 1057 году до нашей эры и посчитал это добрым предзнаменованием накануне схватки с Чжоу — главным своим соперником. Не всех астрономов удовлетворили расчеты Чана, и до последнего времени считается, что первое достоверное описание кометы Галлея сделано китайцами в 240 году до нашей эры.
«Это было, — повествует летописец Ма-Дуаньлинь, — в седьмом году правления Жэн-Вана — властителя царства Цинь. На востоке появилась комета, которая потом была видна на севере. В пятом лунном месяце (май. — Я. Г.) она блистала в течение шестнадцати суток на западе».
Седьмой год царствования Жэн-Вана — это время, когда шла первая из Пунических войн, Рим воевал с Карфагеном, в Спарте казнили царя Агиса IV, в горах Северной Африки шла гражданская война, — опять, как видите, одни несчастья…
Итак, 240 год до нашей эры чаще всего и является той «печкой», от которой «пляшут», описывая историю Галлеевой кометы. А история действительно под стать детективу. Ведь, по сути, большой разницы между хвостатыми курьерами древних китайцев и аристотелевыми самовозгорающимися сгустками земных испарений нет: и там и тут в основе лежит взаимная связь небесного и земного. Только в Азии она была облечена в довольно добродушные формы псевдонаучного предсказания будущего, а в Европе (впрочем, в Египте тоже) получила зловещую окраску символического предупреждения о неминуемой каре. А кого, за что и как карать — это уже детали, определяемые текущей политикой, насущными потребностями сегодняшнего дня, выражаясь современным языком.
Плиний Старший, один из столпов античной истории, признается откровенно: «Комета есть, в общем говоря, звезда ужасная; она предвещает немалое кровопролитие, чему мы видели примеры в событиях, которые были во время консульства Октавия…» И снова: «Мы видели в войне Цезаря с Помпеем примеры страшных последствий появления кометы…»
Великий врач эпохи Возрождения Парацельс, один из образованнейших людей своего времени, считал, что кометы посылаются к Земле ангелами, чтобы предупредить людей о близкой смерти.
Через века Плинию и Парацельсу вторит человек мудрый, много на своем веку повидавший, казалось бы, к суевериям не расположенный — Даниель Дефо. Автор бессмертного «Робинзона Крузо» был убежден, что появление кометы предвещало «…тяжкую кару, медленную, но суровую, ужасную и жуткую…»
Коли уж такие люди, как Плиний, Парацельс, Дефо так считают, что же с других-то требовать?! И что бы ни говорили всякие реалисты-материалисты, год от года в серых мозгах человеческих укреплялась вера: летит комета — жди беды. Ведь комета предсказала смерть императору Нерону. Историк Тацит пишет в связи с появлением кометы в 66 году нашей эры: «Начали говорить о том, кого избрать в преемники Нерону, как будто его уже свергли!» Другое дело, что Нерон сообразил: если комета требует именитой жертвы, то вовсе не обязательно погибать самому! Можно ведь в честь такого события пожертвовать кое-кем из своих подданных, тем более что и придворный астролог Бальбилл считает вполне правомочной подобную замену, коли уж без жертв так и сяк не обойтись. А как Бальбилл мог по-другому считать? Как мог не поддакнуть? Ведь астролог — опаснейшая профессия! Скольких их приказал утопить в Тибре император Тиберий за печальные вести с неба, а ведь он в сравнении с Нероном просто добродушный либерал и деликатный вегетарианец…
Однако звезда горит, хвост сияет и требует действия. Нерон, убивший свою мать, двух жен и большинство ближайших родственников, т. е. в вопросах кардинальных мероприятий по укреплению собственного благополучия человек опытный, принялся за дело с надлежащим размахом. Другой историк — Светоний — считал, что страх перед кометой избавил Нерона от всяких мук раскаяния, благо и раньше они ему не очень докучали. Светоний свидетельствует: «Нерон решил полностью истребить знать… Все дети осужденных были сосланы, а затем уморены голодом или отравлены». И Нерон спасся! Комета не сожгла его! А он через пять лет, быть может, на радостях, Рим — сжег, но это уже к астрономии отношения не имеет… И другой пример: император Веспасиан, когда через десять лет после самоубийства Нерона снова появилась комета, опытом предшественника пренебрег, отшучивался: «Эта волосатая звезда угрожает скорее не мне, а царю Парфянскому, он волосатый, а я совсем облысел». И дошутился: умер. Как считает греческий историк Дион Кассий, скончался исключительно от кометы. И император Константин — тоже. Да кто же, как не кометы, предсказали смерть и бича господнего Аттилы, и великого Магомета, и князя Олега, того самого, который мстил неразумным хазарам и для которого змея была лишь инструментом рокового приговора небес; и русского царя Ивана IV, и короля польского Болеслава I, и королей французских Людовика Благочестивого и Генриха I? И вовсе не удар в спину виконта Гидомара Лиможского, а именно комета погубила отважного Ричарда Львиное Сердце. Комета прервала жизнь просвещенного Фридриха II, а заодно и его главного врага — папы Иннокентия IV, который не мог простить ему, внуку великого Барбароссы, доверчивости к ересям ученых евреев и арабов, которыми окружил себя германский император.
Как было не встревожиться королю Гарольду II в 1066 году, когда в английском небе появилась комета, а все его шпионы в Нормандии слали депеши, что огромный флот Вильгельма Завоевателя готовится к походу. Комета предсказала: вторжение неминуемо. Хвостатую звезду везде считали покровительницей норманнов, и не зря ведь считали: Гарольд II пал в битве при Гастингсе, положившей начало новой эпохе английской истории. Через несколько лет жена победителя Матильда Фландрская в честь этого эпохального события выткала эпохальный 70-метровый холщовый гобелен — реликвию английского двора, который сумел не рассыпаться за почти тысячу лет, дожил до наших дней и известен всем любителям средневекового искусства, как «гобелен из Байё». Есть на нем и ликующий Вильгельм, и вконец подавленный, бессильно сползающий с трона Гарольд, и толпа народа, указующего перстами в небо, по которому летит, похожая на растрепанный веник, комета. Историки астрономии считают, что это — первое известное нам изображение кометы Галлея, — большой кометы 1066 года.
Замечена она была тогда повсеместно, запечатлена и в гобелене, и во многих хрониках. Тревоги английского короля разделял и киевский летописец Нестор, который так описывает божий бич 1066 года: «…было знамение на западе, звезда превеликая лучи имела, как будто кровавые, восходила с вечера после солнцезаката и была 7 дней; потом были междуусобные войны и нашествия половцев на Рускую землю; когда бывает кровавая звезда, она всегда предвещает кровопролитие». Комета Галлея описана и в Лаврентьевской летописи 1222 года; правда, без ссылок на кровопролития и с довольно дельными указаниями, где и как долго наблюдалась «звезда с лучом».
А вот как «Золотая Легенда» повествует нам о событиях 1274 года: «За три дня до смерти Фомы Аквинского звезда с огромным хвостом появилась над доминиканским монастырем в Кёльне. В то время когда Альберт Великий, окруженный монахами, ужинал, комета мгновенно побледнела и затмилась. Это быстрое ее исчезновение поразило Альберта. Он предчувствовал грядущую потерю и вскричал со слезами: „Мой брат Фома Аквинский, мой сын во Христе, отозван на лоно вечности!“»
Как видите, горит комета — плохо, и гаснет — тоже нехорошо…
Разумеется, во времена более милосердные и просвещенные в сравнении с годами Неронового разгула и Альбертова мистицизма, монархи пытались отыскать иные ответные действия при появлении божьих гонцов с дурными вестями. В 1664 году большая комета испугала Париж. Заговорили о всемирном потопе. Монахи рекомендовали не медлить с передачей имущества монастырям, дабы столь богоугодное деяние зачлось на том свете. Казалось очевидным, что дни Людовика XIV сочтены, но насмерть перепуганный король нашел в себе силы призвать ученых мужей из разных стран, чтобы выяснить, что же конкретно грозит французскому престолу, чего ждать и как обороняться. Ведь не поносить же эту комету отборной бранью, не грозить же ей пистолетом, как это делает его венценосный собрат Альфонс VI португальский. Людовика несколько успокаивали слова мудрейшего из ученых мужей Пьера Гассенди, который писал: «Кометы, действительно страшны, но только вследствие нашей глупости. Мы самым бескорыстным образом выдумываем предметы безотчетного страха и, не довольствуясь действительными своими бедствиями, прибавляем к ним еще воображаемые». Но Гассенди хорошо, — он умер десять лет назад, и еще неизвестно, что бы теперь сказал сей философ, когда огромный светящийся хвост завис над Лувром…
Астрономы съехались со всей Европы и, как могли, успокаивали короля. Комета вроде бы действительно пригасла, отлетела к немцам, и его величество обретал душевное равновесие, приличествующее монарху. Но надо ведь случиться: кометы словно преследовали Людовика XIV: в 1680 году снова явилась хвостатая предвестница несчастий, а с нею, — новая волна слухов и кривотолков… Двор сильно занят вопросом о том, не предвещает ли это блуждающее светило смерти какой-нибудь великой личности, — читаем мы в придворной хронике, — подобно тому как, по словам историков, была возвещена таким образом смерть римского диктатора (Юлий Цезарь был заколот в год появления кометы. — Я. Г.). Некоторые из храбрых придворных смеялись вчера над этим явлением, а брат Людовика XIV, видимо боявшийся, как бы не сделаться вдруг Цезарем, довольно холодно возразил на это: «Хорошо вам, господа, шутить; вы не принцы!»
Но если теперь, вдоволь натешившись над коронованным невежеством, мы обратимся к нашему времени, озаренному светом атомных электростанций и озвученному громами космических ракет, то обнаружим, что скромная комета Перейры в 1963 году, по мнению некоторых наших современников, возвестила, что Джону Кеннеди не уйти от далласской пули, а маленькая комета Когоутека через десять лет обратила взоры всего мира к скандалу в отеле «Уотергейт».
Продвигаясь вперед, наука непрестанно перечеркивает сама себя. Плодотворное зачеркивание…
Истина о кометах напоминает какую-то пещерную речку, которая то течет где-то в глубинах веков, то вдруг куда-то вовсе исчезает, то снова выныривает из небытия, пока наконец не выходит на поверхность и не разливается спокойно, принимая в себя новые притоки и ручьи.
Я говорил о заблуждениях Аристотеля, но справедливость требует сказать о прозрениях если не современников его, то мыслителей, исторически ему близких. Многие из них не принимали Аристотелеву гипотезу о самовозгорающихся в «подлунном мире» испарениях. Анаксагор и Демокрит считали, что кометы возникают при сближении планет и происходит это в мире «залунном». Пифагор тоже причислял кометы к семейству планет, как и Гиппократ, который полагал, что их не всегда можно разглядеть только потому, что они вращаются очень близко от Солнца. Ближе всех к истине подошел Сенека. Авторитет великого Стагирита, лишь укрепившийся за прошедшие после его смерти почти четыреста лет, не испугал его. «Я не могу согласиться, что комета — это только зажженный огонь, это, скорее, одно из вечных творений природы, — писал Сенека. — Комета имеет собственное место между небесными телами, она описывает свой путь и не гаснет, а только удаляется. Не будем удивляться, что законы движения комет еще не разгаданы… придет время, когда упорный труд откроет нам скрытую сейчас правду… Только после долгого ряда поколений постигнут то, чего мы не знаем. Придет время, когда потомки будут удивляться нашему незнанию простых, ясных и естественных истин».
Как хорошо сказано! И как верно написал Сенека о кометах! Вот вам прекрасный пример прозорливости древней науки! И сколько таких примеров! Левкипп и Демокрит писали об атомах. Но потом люди забыли о них, чтобы вновь открыть через многие века. Платон призывал искать в частных явлениях общие математические законы, — этот совет тоже был потерян. Аль-Бируни говорил о системе мира с Солнцем в центре и планетами, обращающимися вокруг него. Коперник пришел к этому через 500 лет. То же и с кометами: поняли, знали, а потом забыли. Поняли, очевидно, очень давно, задолго до Сенеки. И знали, очевидно, больше, чем он знал. Есть убедительные доказательства того, что древние евреи понимали, что кометы периодически возвращаются к Земле. В Талмуде есть такие слова о комете Галлея: «Раз в 70 лет комета появляется и сбивает с толку корабельщиков». И арабы тоже что-то знали. Во всяком случае, они утверждали, что «кометы принадлежат не воздуху, а небесам». Эти знания пришли, очевидно, из Вавилона. И кто теперь скажет, откуда они пришли в Вавилон…
Знали и забыли. Словно проспали полтора тысячелетия. Проснулись и снова задумались: откуда же все-таки берутся эти самые кометы?
Талантливый немецкий астроном Иоганн Мюллер первый описал траекторию большой кометы 1472 года. Больше известно другое его имя, перекроенное на латинский лад — Региомонтан, — так он значится в энциклопедиях. Отличный был наблюдатель и прилежный математик, но свои астрономические таблицы составлял он, исходя из системы мира Птолемея, где в центре была Земля, а не Солнце. Это были первые печатные астрономические таблицы, они лежали на столах в каютах Васко де Гама, Христофора Колумба, Америго Веспуччи — Региомонтан помог людям открыть свою планету.
День за днем наблюдал он комету, рисовал положение хвоста, соотносил яркую бегущую звездочку с положением неподвижных звезд, пробовал вычислить траекторию ее движения, но не успел: папа Сикст IV оторвал его от работы, вызвал из Нюрнберга в Рим, хотел посоветоваться о реформе календаря. Едва поселившись в вечном городе, Региомонтан заболел и умер. Было ему 40 лет. Вычисления траектории кометы остались незаконченными.
Но дух сомнений в правоте Аристотеля уже витал в воздухе. Через сто один год после смерти Региомонтана, когда над Европой появилась новая яркая комета, вычислить ее путь в небе решил Тихо Браге, — самый известный тогда астроном…
Колоритнейшая была личность. Сын влиятельного датского судьи, он по воле отца должен был стать юристом, но в четырнадцать лет, когда учился в Копенгагене, в судьбу его вмешались силы небесные — затмение Солнца. Юноша был потрясен не столько самим явлением, сколько той точностью, с которой предсказали его астрономы. Среди войн и бунтов, мелкого дорожного разбоя и крупного придворного воровства, среди коварств союзов и измен, среди дипломатических предательств и супружеских обманов, среди всей зыбкости и непрочности жизни, временности, неточности, условности бытия, существовало нечто вечное, незыблемое, прочное, не подвластное ничьим земным приказам и даже монаршей воле. В астрономии его пленила надежность. И он стал астрономом.
Жизнь Тихо Браге поначалу была трудной. Богатые родственники от него отвернулись: дворянину не пристало снисходить до плебейских занятий звездочетов. Со всеми он переругался, да и то сказать, характер был — не сахар, вздорный, вспыльчивый. Однажды в Ростоке за трактирным столом карточная колода выбила искры ссоры из подогретой вином компании, и первым вспыхнул Тихо: дуэль! В тот вечер ему отрубили саблей часть носа. Всю жизнь носил он металлический протез, — в одних книгах пишут — золотой, в других — серебряный, но наверняка уродующий, придающий лицу дурацкий клоунский вид, — и нос этот сделал Тихо еще более нервным и нелюдимым. Он путешествовал по Германии с маленькой походной обсерваторией, пока не прибило его ко двору датского короля Фридриха II, которого убедили, что способствовать чтению божьего промысла, начертанного звездами на своде небесном, есть деяние, украшающее монарха. На маленьком острове Вэн в проливе Зунд построили для Тихо Браге по современной терминологии целый научный городок — Ураниборг — город Урании, музы астрономии, с блестяще оборудованной обсерваторией, наблюдательными площадками, лабораториями, библиотекой, залами для приемов, садом для прогулок. Здесь, осыпанный королевскими милостями, и обосновался он на долгие годы. Женившись на простой крестьянке (новый вопль родственников!), он был плохим мужем, поскольку целиком поглощен был своими наблюдениями, отвлекаясь лишь на составление гороскопов, за которыми приезжали сюда со всей Европы люди, чье богатство было соизмеримо лишь с их невежеством. Здесь, в Ураниборге, и решил он заняться кометами.
Мысль Тихо Браге была проста: если Аристотель прав и комета находится действительно в «подлунном мире», ее положение среди звезд, наблюдаемое из разных точек, разнесенных на сотни километров, будет отличаться, как отличается положение Луны среди других небесных светил, наблюдаемой в одно и то же время в разных европейских обсерваториях. Но если разница эта будет малой или ее вообще не будет, значит комета летит где-то очень далеко от Земли, наверняка дальше, чем Луна. Тихо проинструктировал своих учеников и оставил их в Ураниборге, а сам со своей походной обсерваторией отправился в Гельсинбург. Когда сравнили результаты наблюдений, оказалось, что Тихо Браге сокрушил Аристотеля. Эти данные, подкрепленные сведениями других европейских астрономов, убедительно доказывали: кометы не могут быть порождением Земли или других планет, это самостоятельные небесные тела, движущиеся независимо от них.
Независимо, но как? Подобно ракетам с подожженным огненным хвостом, они летят по прямым линиям, пересекая орбиты планет. Летят и улетают навсегда. Так утверждал Иоганн Кеплер.
Кеплер читал лекции по математике и астрономии в Граце, пока новая волна католической нетерпимости не заставила его уехать в Прагу к Тихо Браге.
Дело в том, что после смерти своего доброго гения и покровителя Фридриха II в 1588 году, хозяину Ураниборга пришлось туго. Придворные, окружавшие малолетнего наследника датского престола, измученные своенравием и дерзостями человека с металлическим носом, потихоньку настраивали всемогущего мальчика против Тихо. Несколько лет он пытался расположить к себе молодого короля Христиана IV, преподнес ему красивый глобус из позолоченной меди, но глобус не помог: специальная комиссия запретила наблюдения Тихо, как «полные опасной любознательности». Теперь ему уже не до комет. Браге уезжает сначала в Германию, а к 1600 году обосновывается в Праге. Пути Кеплера и Браге пересеклись ненадолго: вместе они работали около года. Осенью 1601 года на многолюдном приеме у своего нового покровителя императора Рудольфа II Тихо, который больше всего боялся насмешливых взглядов и шепотков в спину, терпел за праздничным столом из последних сил и поплатился разрывом мочевого пузыря. Его могила в Праге, в Тыньском соборе.
Да, Кеплер и Браге были вместе только год, но этот год видится сегодня необыкновенным узлом, в котором накрепко переплелись истина и заблуждения. Этот год стоит не просто на границе нового века, но на границе мрачных средневековых астрономических фантазий и радостных реалий мира Коперника.
Коперник умер за пять лет до рождения Браге. Вся научная работа датчанина шла, таким образом, под влиянием идей великого поляка, не мог он о них ничего не знать! Знал, конечно, но знал и другое: как встретила церковь гелиоцентрическую систему мира Коперника. Ведь сначала на эту работу особого внимания не обратили. Так, критиковали, возражали, высмеивали в балаганных комедиях. Лютер мрачно ворчал: «Этот дурак хочет перевернуть все астрономическое искусство…» Коперника проглядели, не заметили, как его великая «ересь» расползлась по всему миру. Книгу Коперника «Об обращении небесных сфер» внесли в список запрещенных книг «впредь до исправления» уже после смерти Тихо Браге. Но Тихо Браге чувствовал, что эта книга неудобная, слишком круто все меняющая, ломающая весь замечательно спокойный, умиротворенно созерцательный мир его Ураниборга. Он наверняка понимал, что неподвижная Земля в центре мира, — лишь красивая выдумка Птолемея, но признать Коперника, признать, что наша планета — рядовое небесное тело, а не избранный богом мир, значит поссорить Ватикан с Фридрихом, лишиться королевских милостей. Он не сможет работать. Да, да, он не сможет закончить свои наблюдения, а, следовательно, учение Коперника, — прав он или не прав, — тормозит развитие науки! Надо спасать… Нет, не себя, конечно. Науку надо спасать…
Так легко было уговорить себя в роскошном замке на острове Вэн…
Он создал свою ущербную модель мира, давно заросший, никуда не ведущий научный тупичок.
Коперник хотел, чтобы планеты вращались вокруг Солнца? Пусть вращаются. Но само Солнце со всем хороводом других планет будет у него вращаться вокруг Земли. Вот так лучше, так спокойнее…
Кеплер, когда они встретились в Праге, — 28-летний Кеплер и 54-летний Браге, — знал, что система датчанина уязвима, ибо она противоречит его собственным многолетним наблюдениям!
Кеплер прожил тягчайшую жизнь, полную нищеты, болезней, никчемных обвинений, разрушающего душу убогого быта. Браге счастливо всю жизнь находил себе богатых покровителей, Кеплер всю жизнь не видел поддержки ни в каких своих начинаниях. О системе мира Коперника он узнал юношей, когда учился в Тюбингенском университете, от своего учителя Местлина. Не с кафедры, разумеется. Из личных доверительных бесед. И в первом своем большом сочинении «Тайны Вселенной» 25-летний Кеплер смотрит уже на мир глазами Коперника.
Как же прожили они этот год: желчный капризный метр и его заморенный, нищий коллега, изгнанный католиками, как говорят, сын колдуньи? Один создал мифическую систему мира и хочет, чтобы ему поверили, ибо доверие это, пусть даже неискреннее, позволит ему оправдаться за содеянное им. Нет, не перед Ватиканом, не перед императором, — перед самим собой! Второй — нищий и зависимый — принять эту игру не может, ибо принять — значит перечеркнуть все, что он сам написал, о чем сам думает! Вот она «драма идей», о которой говорил великий физик Нильс Бор, драма воистину достойная пера Шекспира, — он жил как раз в те годы…
Браге умер. Кеплер занял его место придворного астронома, и через несколько лет открылись ему великие истины, — законы движения планет вокруг Солнца, — три закона Кеплера, которые учат сегодня во всех школах мира. Он понимал значение того, что он сделал. Он писал: «Жребий брошен. Я написал книгу, мне безразлично, прочитают ли ее современники или потомки, я подожду, ведь ожидала же природа тысячу лет созерцателя своих творений».
В прямолинейный бег комет Кеплер уверовал отчасти еще и потому, что ему казалось оскорбительным даже в законах движения приравнять величественные миры Марса, Венеры, Юпитера и эти хвостатые космические ничтожества, которых, по его выражению, «в небе столько же, сколько рыб в океане». Но презрение Кеплера к кометам не могло перечеркнуть того факта, что наблюдения этих светил, сделанные в 1607 и 1618 годах, опровергали его утверждение об их прямолинейном движении. Казалось бы, уже прижатый к стенке фактами, Кеплер, однако, сумел придумать остроумное тому объяснение. Кометы летят конечно же по прямой, утверждал он, но поскольку Земля сама движется по кривой орбите вокруг Солнца, нам кажется, что кометы летят по кривой. Под своих оппонентов Кеплер подвел мину замедленного действия: если они начнут спорить с ним, они как бы будут отвергать идею движения Земли. Это уже спор не с ним, а с Коперником, проклятым Ватиканом, но уже властно владеющим умами астрономов. Получалось, что спорящий с Кеплером о кометах, — заведомо ретроград и консерватор, — ах, сколько примеров подобных ловушек можно найти в истории науки, и не только науки! А тут еще Пьер Гассенди, философ, человек светлого ума, тот самый, который уговаривал Людовика XIV не бояться хвостатых звезд, тоже с упорством стал утверждать, что кометы конечно же летят только по прямой и никогда не возвращаются.
Мы теперь знаем, что это не так, и нас невольно несколько раздражает примитивизм мышления людей, столь щедро наделенных природой гениальными способностями. Но ведь, строго говоря, ничего такого уж дикого в утверждениях Кеплера и Гассенди нет. Почему бы кометам и не лететь по прямой? Разве в небе обязательно должно происходить некое «коловращение»? Тогда почему мы сегодня принимаем, что по прямой летят к нам космические лучи, что по прямой прошивает земной шар всепроникающее нейтрино, что, наконец, галактики «по прямой» разбегаются от нас во все стороны? В общем, ничего возмутительно неправдоподобного в идее прямолинейного движения комет не было. И сокрушить эту идею было нелегко. И все-таки оппоненты у Кеплера были. Уже после его смерти («он умер от истомления, печали и бедности 58 лет…» — писал один из биографов Кеплера) польский астроном Ян Гевелий издал книгу «Кометография», в которой выдвинул свою гипотезу движения комет. По его мнению, линии их движения «никогда не бывают столь безупречно прямыми, как настаивает Кеплер и другие». Гевелий считал, что кометы — куски планет, вырванные из их тел. Поэтому форму они имеют необычную. Скорее всего, это не шары, а диски (наподобие некоторых видов гипотетических «летающих тарелочек» наших дней) и, в зависимости от положения этого диска в пространстве, прямые линии, по которым летят кометы, могут несколько загибаться к Солнцу. Гевелий много считал и чертил, и чем больше считал и чертил, тем больше запутывал весь этот вопрос. Астроном Георг Дерффель утверждал, что не правы оба: и Кеплер и Гевелий, а на самом деле кометы летают по параболическим кривым, в фокусе которых находится Солнце, но доказать это не мог…
Вот в таком запутанном и запущенном состоянии оказалось кометное хозяйство в конце XVII века, когда в него пришел Эдмунд Галлей.
Тихо Браге показал, что Аристотель заблуждался. Иоганн Кеплер показал, что Тихо Браге заблуждался. Теперь потребовался Эдмунд Галлей, чтобы показать, что Кеплер заблуждался тоже.
Чудесное пророчество есть сказка. Но научное пророчество есть факт.
Галлея называют прежде всего астрономом, а был он, старомодно выражаясь, естествоиспытателем, — тем счастливцем, который мог себе позволить интересоваться тем, что его интересовало, и каких немало было в XVII и в XVIII веках, и даже в XIX веке они еще были, но в наше время — время плодотворной узкой специализации — уже перевелись.
Эдмунд Галлей родился в семье лондонского мыловара, человека зажиточного и довольно образованного. Во всяком случае, английский мыловар был просвещеннее датского судьи и понимал, что заниматься наукой не зазорно. Он поощрял юношеское увлечение сына астрономией, а когда тот в 17 лет поступил в Оксфорд, подарил ему семиметровую астрономическую трубу, доставившую Эдмунду много счастливых минут. В 19 лет студент уже публикует первую серьезную астрономическую работу. Он уже исправляет и дополняет звездный каталог самого Тихо Браге, о нем уже говорят, как о зрелом исследователе. Северное небо к тому времени было изучено европейскими наблюдателями довольно хорошо, и молодой Галлей просит короля Карла II об организации экспедиции за экватор, чтобы наблюдать южные созвездия. И вот он уже морской офицер, он уже командует небольшим военным кораблем «Парамор», и новые незнакомые звезды горят над его головой, когда высаживается он на острове Святой Елены, ничем не знаменитом острове, печальная слава которого — впереди…
Научную биографию Галлея, наверное, было бы правильно разделить на две неравные части. Первая, меньшая часть, — время молодое, веселое, когда ищет он сам себя, и за то берется и за это, — и все как-то легко, словно играючи у него получается. И приливы в Ла-Манше изучает, карту мировых ветров со всеми муссонами и пассонами составляет, и чертит таблицы продолжительности жизни, и всякий раз в любой работе проявляет не только любознательное рвение, но, что того дороже, — выдумку, находчивость, остроумие. Надо измерить площадь английских графств. Как? Фигуры на карте донельзя причудливые. Измерил одно, самое простое. Потом подумал и решил пожертвовать картой: все графства аккуратно вырезал, узорные эти бумажки взвесил на точных весах и сравнил с измеренной…
Ни влиятельных врагов у него нет, ни тайных завистников. Никто излишне демонстративно ему не протежирует, но и палок в колеса тоже вроде бы никто не сует. За два свои путешествия за экватор, где он 18 месяцев изучал южное небо, Оксфорд присудил ему ученую степень Магистра Искусств (какое замечательное время: астрономия еще причислялась к искусству!), — достойнейшее начало научной карьеры, и вот в 24 года вся эта его удачливая жизнь приостанавливается: на ровном и благополучном пути своем Эдмунд Галлей споткнулся о комету.
В 1680 году молодой англичанин оказывается в Париже как раз в то время, когда над французской столицей горит большая комета, та самая, которая, как вы помните, заставила брата Людовика XIV пожалеть о том, что он принц крови. Столь эффектное явление природы не могло не заинтересовать Галлея. Много вечеров проводит он на улице Риволи, где не столько смотрит в телескоп, сколько спорит с сеньором Джованни Доменико Кассини, директором и основателем Парижской обсерватории, ради которой покинул он родину, оставил кафедру в Болонье и лишился расположения щедрейшего мецената маркиза Мальвазиа в Панцано. Кассини — авторитет. Изучение Солнца, а затем Марса, Юпитера и его спутников и, наконец, Сатурна с его загадочным кольцом снискали ему заслуженное уважение коллег. К моменту встречи с Галлеем он уже выдвинул гипотезу о строении этого кольца и открыл два спутника Сатурна, а через несколько лет откроет два других. Кассини на 31 год старше Галлея, но дело не в возрасте, — они представители не только разных поколений, но разных научных эпох. Зоркий и опытный наблюдатель, Кассини по всему своему складу был ученым эпохи Тихо Браге. Правда, он не очень верил в астрологию, но и Ньютону он тоже не очень верил, и Коперника принимал с оговорками, и Кеплера пытался поправлять. Он сделал много, но и ошибался предостаточно…
Эдмунд понравился ему неуемной своей энергией, он отдал ему все свои измерения хвостатой небесной гостьи, но убедить Галлея, что комета эта летит не по прямой, а по по орбите близкой к Солнцу, никак не мог: молодой англичанин стоял на своем.
Парадокс этого спора заключается в том, что ошибались оба. Убежденный в правоте Кеплера, Галлей отстаивал идею прямолинейного движения комет, старался подогнать в своих расчетах цифры Кассини, у него ничего не получалось, он окончательно запутывался, но неудачи только пуще разжигали его азарт. — он решил не отступать, пока не разберется с этими дьявольскими хвостатыми звездами.
Галлей, как теперь говорят, зациклился. Кометы овладели его мозгом. Он непрестанно думает о них, — и в Париже, и дома, когда вернулся в Айлингтон. В сентябре 1682 года над Англией снова видна яркая комета. Эдмунд только что женился, так не хочется ранним зябким утром вылезать из-под пуховика, подниматься в стылую обсерваторию, все инструменты такие холодные, что надо заставить себя прикасаться к ним, но он встает и идет, и день за днем измеряет путь кометы. Он еще не знает, что эта — ЕГО комета, та, которую назовут его именем, которая обессмертит его…
Став в 1685 году помощником секретаря Лондонского королевского общества, Галлей знакомится с многими известными учеными, в том числе с самым замечательным членом этого общества Исааком Ньютоном и его заклятым врагом Робертом Гуком. Истинные причины их предельной неприязни понять Галлею было нелегко. Ньютон, по своему обыкновению, считал, что Гук его «обкрадывает». У Гука было много оригинальных работ. Он, например, открыл, что живые организмы состоят из клеток. Ему принадлежит и знаменитый закон Гука — закон упругости твердых тел, — зерно, из которого проклюнулся сопромат. Все это вроде бы к Ньютону никакого отношения не имеет, но именно в то время, когда молодой Галлей спорил на улице Риволи с Джованни Кассини, Роберт Гук пришел к выводу, что сила тяжести убывает обратно пропорционально квадрату расстояния, — можно сказать, что он «наполовину» открыл закон всемирного тяготения Ньютона. Этого Ньютон Гуку простить уже был не в состоянии, допекал, где только мог, используя подчас приемы недозволенные: злословил относительно роста Гука. Кстати, хрестоматийная фраза Ньютона о том, что он видел так далеко, потому что стоял на плечах гигантов, — это тоже камешек в огород Гука.
Галлей обсуждал с Гуком вопрос о кометных траекториях. И в беседе этой даже промелькнула мысль о том, что именно силы тяготения определяют в небесах пути комет. Знаменитый архитектор Кристофер Рен пообещал даже премию тому, кто докажет, что это действительно так. А как доказать? Галлей решил поговорить с Ньютоном. Поговорить с Ньютоном после дружеских бесед с Гуком! Да возможно ли это?!
Человек угрюмый, замкнутый, как теперь говорят, некоммуникабельный, Ньютон был до предела издерган спорами по отстаиванию своего приоритета, в которых более всего повинен был сам, поскольку испытывал какую-то непонятную неприязнь к публикациям, тянул время, стремился, чтобы открытия его «отлежались». Невольно создается впечатление, что Ньютон, очень высоко (и справедливо!) ставивший свою репутацию ученого, боялся конфуза. «Гипотез не измышляю» — таков был девиз Ньютона, который подчеркивал неоспоримость всех открывшихся ему истин мироздания. Неприязнь к гипотезам, ко всему, в чем можно хоть на миг усомниться, приводила к тому, что он словно ждал, чтобы кто-то другой пришел к тем же выводам, подтверждая его правоту. Но одновременно он требовал признания своего первенства. Совместить уединенное молчание с неоспоримым приоритетом было трудно, — в этом корень всех его конфликтов и пререканий и с Гуком, и с Лейбницем, и с Гюйгенсом, и с Лукасом, — с кем он только не конфликтовал! Сам Ньютон от всей этой околонаучной возни мучился, писал с горечью: «Я убедился, что либо не следует сообщать ничего нового, либо придется тратить все силы на защиту своего открытия…»
Вот к такому трудному человеку и пришел измученный кометами Галлей. Судя по всему, Эдмунд понравился Ньютону, как в свое время он понравился Кассини. Наверное, сын мыловара был при всех своих талантах еще и просто обаятельным, располагающим к себе молодым человеком. Во всяком случае, когда он робко задал вопрос о том, что, возможно, существует некий закон, определяющий взаимодействие тел за счет тяготения, ответ был ошеломительный. Кисло улыбаясь, Ньютон сказал, что закон такой действительно существует, он его открыл и уже сделал все необходимые расчеты, да вот не помнит, куда эту бумажку засунул…
Галлей вцепился в Ньютона мертвой хваткой: он понял, что этот странный угрюмый человек уже решил все мучившие его вопросы. И он был прав. Действительно, размышляя над своим великим универсальным законом, Ньютон, вновь являя миру прозорливость гения, записал о кометах: «Я склонен заключить, что они могут быть своего рода планетами, обращающимися по орбитам, которые в непрерывном движении повторяются вновь и вновь». Но об этом он не сразу сказал Галлею. Они встречались регулярно, раз за разом туман в голове Галлея рассеивался. Оказывается, в 1680 году Ньютон в Кембридже тоже наблюдал ту «парижскую» комету и тогда уже понял, что та комета, которая в ноябре приближалась к Солнцу, и та, которая в декабре удалялась от него, — одно и то же небесное тело.
С трепетным восторгом слушал Галлей признания знаменитого ученого. Он понимал, что в этой скромной комнате Тринити-колледжа рождаются великие, всемирные истины. Он оглядывал беспорядочные нагромождения книг, бумаг, каких-то приборов, инструментов, линз, и понимал, что это, быть может, самые большие сокровища, существующие сегодня на Земле. Сокровища хрупкие, почти бестелесные, которые может погубить проголодавшаяся мышь, опрокинутая чернильница, промокший потолок, пламя канделябра. И случалось — они погибали! В 1692 году любимый песик Ньютона Алмаз опрокинул свечу на кипу рукописей, и все сгорело дотла. Ньютон тогда был на грани психического расстройства, не мог работать…
Галлей умолял Ньютона привести в порядок и систематизировать свои записи по закону всемирного тяготения. Тот нехотя соглашался. Активность Ньютона несколько возросла, когда Галлей сказал ему, что «Математические начала натуральной философии» — так назвал Ньютон свой классический труд — он, Галлей, собирается издать на собственные деньги. Доходы Ньютона тогда значительно превосходили доходы Галлея, но что делать? Ко многим качествам, не украшающим гения, приходится, увы, добавить еще и скаредность…
Участие Галлея в делах Ньютона еще больше их сближает. Сегодня в некоторых книгах Галлея называют даже учеником Ньютона, но если верить тому, что мы знаем о характере великого ученого, вряд ли допустимо предположить, что у него могли быть ученики. Так или иначе, воодушевленный долгожданными откровениями Ньютона, Галлей решает проверить идею метра. Ведь если кометы летают по неким очень вытянутым орбитам, то они время от времени должны приближаться к Солнцу и к Земле, орбита которой в сравнении с кометной, не столь уж далека от нашего дневного светила. А раз так, надо посмотреть, нет ли какой-нибудь временной закономерности в появлении комет.
И Галлей приступает к титаническому труду, — начинает вычислять орбиты комет, согласуясь с данными астрономических летописей. Астроном превращается в историка. Он анализирует хроники, начиная с 1337 года, и, затратив уйму времени, отбирает достоверные, по его мнению, сведения о кометах. «Следуя по стопам великого ума, я приступил к приспособлению его геометрического метода к арифметическим вычислениям орбит комет, — писал Галлей, — и труды мои были не напрасны. Собрав отовсюду наблюдения комет, я составил таблицу, — плод обширного и утомительного труда, небольшую, но небесполезную для астрономов».
Для того чтобы вычислить хотя бы одну орбиту, необходимо знать не менее трех положений кометы среди звезд и точное время этих положений. В его «небольшой, но небесполезной» таблице — 24 кометы. Сначала показалось, что он нашел ту самую, «парижскую», которую они с Ньютоном наблюдали на разных берегах Ла-Манша. Галлей почти уверен, что она была в небе в 44 году до нашей эры, — сразу после убийства Цезаря, потом в 530-м, в 1066-м и вот наконец в 1680 году. Ньютон рассеянно просмотрел его расчеты и согласился. Галлею очень нужен был сейчас трезвый, критичный, ничего не принимающий на веру мозг Ньютона. Но гениальный ученый именно в это время — конец XVII века — впадает в тяжелую депрессию. Он как-то туго соображает, отключается от мысли, слушает, думая о другом, и не поймешь, слышит ли вообще. Существует предположение, что Ньютон в это время отравился парами ртути. Он увлекся алхимией и с упорством, достойным гения, дни и ночи проводит в лаборатории, пытаясь синтезировать золото. Эксперименты с ртутью, а также с другими ядовитыми веществами, свинцом, мышьяком, сурьмой, которыми он постоянно пользовался, действительно могли вызвать отравление, медицинские симптомы которого близки к описаниям его состояния современниками. Ньютон был плохим помощником в это время. И с расчетами «парижской» кометы зря он согласился, — там была ошибка…
Потом Галлею показалось, что он нашел еще один период — комета 1532 и 1661 годов, — не одна ли и та же? Но и эта версия оказалась ложной. И наконец, еще одна, та самая, что вытаскивала его из-под пуховика в Айлингтоне. «Довольно многое заставляет меня думать, — пишет Галлей, — что комета 1531 года, которую наблюдал Апиан, была тождественна с кометой 1607 года, описанной Кеплером и Лонгомонтаном, а также с той, которую я сам наблюдал в 1682 году. Все элементы сходятся почти в точности и только неравенство периодов, из которых первый равен 76 годам 2 месяцам, а второй 74 годам 10,5 месяцам, по-видимому, противоречит предположению о тождестве, но разность между ними не столь велика, чтобы ее нельзя было приписать каким-либо физическим причинам. Мы знаем, что движение Сатурна так сильно возмущается другими планетами, особенно Юпитером, что время его обращения известно лишь с точностью до нескольких дней. Насколько же больше должна подвергнуться таким влияниям комета, уходящая от Солнца почти в четыре раза далее Сатурна! Поэтому я с уверенностью решаюсь предсказать ее возвращение на 1758 год».
Так он поставил на карту — на звездную карту — свое доброе имя. Нужна особая интеллектуальная отвага, чтобы делать предсказания в науке. Для этого надо хорошо знать и крепко верить. Великими пророками в астрономии были Джордано Бруно и Галилео Галилей, Николай Коперник и Иоганн Кеплер. Трудно предсказать ход небесных светил, но еще труднее предвидеть прогресс в тех областях знаний, которые зависят не только от объективных законов природы, но и от субъективной человеческой воли. Вот почему так ценны замечательные пророчества великих русских ученых: Михайло Ломоносова, Дмитрия Менделеева, Константина Циолковского, Владимира Вернадского. Замечательных ученых и замечательных патриотов.
Эдмунд Галлей тоже был патриотом. После его смерти нашли страничку, написанную его рукой, и были там такие слова: «…если в согласии с тем, о чем мы говорили, она вновь вернется около 1758 года, честное и беспристрастное потомство не откажется признать, что первым это открыл англичанин». Он хотел, чтобы будущая слава его досталась родине. И хорошо, что мы сегодня помним о его словах, что мы не забыли: Галлей — англичанин…
Он понимал, — маловероятно, чтобы судьба позволила ему прожить 102 года и пережить… Что? Триумф или разочарование? Он верил в триумф! Если период обращения этой кометы действительно 76 лет, то не так уж много людей, которые видят ее два раза в жизни. Увы, он не окажется среди этих счастливцев. Спасибо уже за то, что он видел свою комету тогда осенью в Айлингтоне, когда было ему 26 лет, и была молодость, и любовь была, и вся жизнь казалась еще впереди…
Королевский астроном Эдмунд Галлей, директор Гринвичской обсерватории, умер 14 января 1742 года на 86-м году жизни. Галлей умер, а предсказание осталось жить…
Если мы расположим науки по предмету их занятий, то первое место отведем той, которую одни называют астрономией, другие астрологией, а многие из древних — завершением математики. Это — царица наук, наиболее достойная свободного человека… И если все науки возвышают дух человеческий, то больше всего это свойственно астрономии, не говоря уже о величайшем духовном наслаждении, связанном с ее изучением…
Придет или не придет? Придет — значит, подчинится человеческому разуму, значит, сделан новый шаг, утверждающий познаваемость окружающего мира.
Ученые очень хотели, чтобы комета пришла. Они не просто ждали ее, они стремились уточнить предсказание Галлея. Ведь разница в периодах, как он сам отмечал, составляет более 16 месяцев, и если комета не придет в 1758 году, тут же посыплются обвинения в неточности, условности, шуточки о гадалках, короче, — будет скомпрометирован сам научный метод.
К середине XVIII века сильная астрономическая школа образовалась во Франции. Именно французы и взялись за нелегкую работу: вычислить возмущения, которые может претерпеть орбита кометы в результате влияния планет, — главным образом планет-гигантов — Юпитера и Сатурна. Возглавил группу энтузиастов Алексис Клод Клеро.
Клеро был математиком-вундеркиндом. В 12 лет он уже написал исследование алгебраических кривых четвертого порядка, в 18 лет был утвержден адъюнктом Парижской академии наук, а в 25 стал ее академиком. Человек необыкновенной энергии, он не был похож на классических кабинетных математиков. Накануне избрания в академию он уезжает в Лапландию: хочет измерить там дугу меридиана. В 30 лет — он автор классического труда «Теория фигуры Земли, основанная на началах гидростатики». В 1751 году он получает премию Петербургской академии наук за работу по движению Луны, где как раз учитывались возмущения, виновниками которых было Солнце. Уточнить Галлея, решить новую, еще более сложную задачу, представлялось Клеро очень заманчивым. Он начал работать, но быстро понял, что в сроки, ему отведенные Эдмундом Галлеем, решить эту задачу он не успеет: слишком много надо было вычислять. Он увлек своими идеями 26-летнего Жозефа Лаланда, который, хотя и не был вундеркиндом, в двадцать один год был избран академиком за блестящие работы по изучению Луны и планет. Наконец помощницей Клеро стала госпожа Лепот — жена парижского часовщика. Часовщики в то время были механиками экстра-класса и ценились выше нынешних докторов наук. И жену себе парижский часовщик нашел тоже незаурядную. Госпожа Лепот была широко известна своими математическими способностями, — уже одно это сразу выделяло ее среди тогдашних представительниц слабого пола. О ней восторженно писал уже упомянутый в начале нашего рассказа Камиль Фламмарион, который, впрочем, напутал, назвав ее Гортензией и придумав красивую легенду, что именно в ее честь был назван экзотический цветок, привезенный французским астрономом Лежантилем из Индии. Фламмарион фантазировал: госпожу Лепот звали не Гортензией, а Николь, цветок привез не астроном Лежантиль, а ботаник Комерсон, и не из Индии, а из Японии…
Вот эта талантливая троица и решила узнать точный путь кометы, которая, по словам Клеро, «сделалась предметом более живого интереса, чем обыкновенно обнаруживается публикой, к астрономическим вопросам».
На карту был поставлен не только престиж Галлея, но, в какой-то степени, и авторитет Ньютона. Несмотря на то что прошло три десятилетия со дня смерти великого ученого, который и при жизни почитался как великий, закон всемирного тяготения еще не был безоговорочно признан ученым миром и нередко причислялся не к фундаментальным законам мироздания, а, скорее, к красивым, но весьма фантастическим гипотезам. Поэтому результаты трудов парижской троицы выходили за рамки спора, прав или не прав Галлей, а имели для своего времени принципиальное, мировоззренческое значение.
«Шесть месяцев, — вспоминал потом Лаланд, — мы вычисляли с утра до ночи, иногда даже не отрываясь для еды, и следствием этого было то, что я расстроил свое здоровье на все остальные дни моей жизни. Помощь госпожи Лепот была такова, что без нее мы никогда не осмелились бы предпринять этот громадный труд, состоявший из вычислений расстояния кометы от двух планет — Юпитера и Сатурна — для каждого градуса небесной сферы в течение 150 лет…»
Они почувствовали, что не успеют закончить свои вычисления к сроку. Если комета появится до того, как они получат свой результат, все будут подозревать их в подтасовке, да и вообще работа потеряет всякий смысл. Клеро настоял на упрощенном варианте расчетов, убеждая своих коллег, что лучше пожертвовать точностью, чем предсказать явление кометы, когда в ее существовании уже все смогут убедиться и безо всяких предсказаний. 15 ноября 1758 года Клеро представил Парижской академии наук результаты многомесячных вычислений. (По другим данным — в октябре.) Расчеты трех математиков показывали, что Юпитер «притормозит» комету примерно на 518 суток, а Сатурн увеличит опоздание ее свидания с Солнцем (и Землей) еще на 100 суток. Таким образом, комета должна пройти точку перигелия, т. е. приблизиться к Солнцу на минимальное расстояние, 13 апреля 1759 года, после чего начать обратный путь — от Солнца. Клеро предупредил, что некоторые упрощения в расчетах допускают ошибку в пределах месяца.
Теперь надо было ждать. Ждать и искать! Астрономов охватил какой-то спортивный азарт: кто же первый увидит летящую к Земле комету? Жажда славы лишила покоя честолюбивого ассистента Парижской морской обсерватории Шарля Мессье. Два года, с рвением необычайным, буквально каждую ночь проводил он за телескопом. Его шеф — директор обсерватории Жозеф Делиль был первым академиком-астрономом только что учрежденной Петербургской академии наук. Человек авторитетный и осторожный, Делиль не рекомендовал Мессье торопиться с сообщением, что 21 января 1759 года ему удалось разглядеть возвращающуюся комету Галлея. Мессье не мог ослушаться директора. Слишком многим он был ему обязан. Человек без образования, Мессье начинал чертежником и переписчиком черновиков Делиля, благодаря поддержке директора освоил технику астрономических наблюдений, научился работать с инструментами. Пройдет несколько лет, и Мессье прославится, как искусный «ловец комет», обнаружив 14 хвостатых звезд, сам станет директором обсерватории, академиком, но тогда, в 1759 году, с кометой Галлея ему не повезло. В отчаянии читал он сообщение из Дрездена: Иоганн Георг Палич — 35-летний крестьянин из окрестной деревушки, астроном-любитель, пренебрег усладами рождественского праздника и в ночь на 25 декабря разглядел в созвездии Рыб летящую к Земле комету. Это открытие сделало безвестного крестьянина знаменитым. Его принимали особы самого высокого ранга, прельщали сытыми придворными должностями, но он остался простым крестьянином, и после смерти был вознагражден памятником в родной деревне.
С каждым днем комета становилась все ярче и ярче, и уже не нужен был никакой телескоп, чтобы разглядеть ее. В середине февраля 1759 года она скрылась в вечерних сумерках, чтобы в апреле вновь явиться в предрассветные часы. Через перигелий комета прошла 13 марта 1759 года, — это был триумф Клеро и его друзей: ошибка в их расчетах действительно почти не превышала месяца — 32 дня.
— Что значит тридцать два дня, по сравнению с периодом в 75 лет! — восклицал ликующий Лаланд. Парижский астроном Жак Бламон назвал подтверждение природой расчетов математиков «самым важным событием в истории науки». И действительно, это была большая победа астрономии, одна из тех побед, которые резко двигают вперед человеческое сознание, поскольку даже самый невежественный и предубежденный человек не может не задуматься в дни торжества таких побед над величайшей силой знания.
«Комета принесла первое безусловное подтверждение универсальности закона всемирного тяготения и могущества разработанных к тому времени методов небесной механики, — писал известный советский астроном, специалист по кометам профессор Сергей Константинович Всехсвятский. — Эта знаменитая в истории человечества комета по праву получила имя Галлея».
Да, теперь эту комету окрестили: отныне она стала называться кометой Галлея. Теперь уже никто не сомневался, что еще через 76 лет она снова придет к Земле и путь ее измерялся всеми астрономами весьма тщательно, чтобы возможно точнее предсказать ее новое появление.
И вот прошло 76 земных лет, равных одному году кометы Галлея, и давно уже умерли и Клеро, и Лаланд, и госпожа Лепот, и астрономы снова объявили негласное соревнование в точности своих расчетов. К этому времени великий астроном Вильям Гершель открыл еще более далекую, бегущую за Сатурном планету Уран, и влияние ее на путь кометы тоже надо было учитывать, что еще более усложняло вычисления.
Соревнование астрономов началось, конечно, не в 1835 году, а много раньше. Парижский астроном Дамуазо засел за расчеты уже в 1816 году и через несколько лет работы назвал дату прохождения перигелия — 4 ноября. Его коллеги получали другие, но тоже близкие числа: Розенбергер — 12 ноября, Леман — 24 ноября, Понтекулан — 7 ноября. Потом, уточнив массу Юпитера, Понтекулан пересчитал все снова и объявил новую дату — 15 ноября.
И снова все ждали и искали. На этот раз первым 5 августа 1835 года отыскал в небе комету Галлея директор маленькой римской обсерватории Дюмушель. Однако другие астрономы ее не видели. 20 августа, когда, судя по расчетам, комету можно было разглядеть в северных широтах, ее увидел в Дерпте академик Петербургской академии наук Василий Яковлевич Струве. За два года до этого он вошел в специальную комиссию по созданию знаменитой Пулковской обсерватории, директором которой он позднее был в течение 23 лет и которую оставил лишь за два года до смерти, находясь в весьма преклонном возрасте. Струве известен и как родоначальник целой династии знаменитых астрономов: Отто, Герман, Людвиг и еще один Отто Струве, — уже правнук Василия Яковлевича.
Астрономическая техника 1835 года уже позволяла разглядеть некоторые детали строения хвостатой звезды. Наблюдая ее день за днем, Василий Яковлевич видел, что комета все время изменяется. Все яснее можно было разглядеть маленькое яркое ядро, окутанное туманным облаком, — так называемой комой. Длинный хвост кометы тоже изо дня в день менял свое положение, но всякий раз был направлен точно в противоположную от Солнца сторону. Особенно повезло Василию Яковлевичу безоблачной ночью 17 сентября. Он увидел вдруг, что голова кометы неминуемо наползает на одну из звезд. Раз так, свет звезды, прикрытый кометой, должен ослабнуть и по ослаблению блеска можно будет оценить плотность вещества в кометной голове.
Но никакого пригасания звезды он не обнаружил. Свет проходил через облако комы так, словно это прозрачнейшее стекло. В течение двух часов, со всей тщательностью подготовив свою аппаратуру, Струве пытался обнаружить хотя бы незначительное преломление света звезды при его прохождении через голову кометы. Но и преломления обнаружить тоже не удалось. Свет от звезды шел так, как будто на его пути и не было никакой кометы. Струве пришел к выводу, который и сегодня, 150 лет спустя, разделяется всеми астрономами: вещество в голове кометы находится в крайне разреженном состоянии, а ее твердое ядро ничтожно мало по своим размерам.
Комета прошла перигелий 16 ноября 1835 года. Понтекулан получил премию за то, что в своих вычислениях ошибся лишь на сутки. Впрочем, и Дамуазо, и Розенбергер тоже были премированы. Продолжая научную эстафету Клеро, еще через 75 лет англичане П. Коуэлл и Э. Кроммелин, уже зная, что за Ураном есть еще Нептун, который тоже вносит свои поправки в движение Галлеевой кометы, сократили время ошибок в своих вычислениях до трех часов. Сегодня счет идет уже на минуты. Американский астроном Дональд Йоманс подсчитал, что на этот раз комета Галлея в результате «коррекции» Юпитера придет к Солнцу 9 февраля 1986 года на 8 часов 36 минут раньше, чем указывалось в предыдущих расчетах, а именно — в 14 часов 39 минут по московскому времени 9 февраля 1986 года.
Но вернемся в год 1835-й. Вместе с В. Я. Струве комету наблюдали многие европейские астрономы. Среди них был и уже весьма маститый и авторитетный ученый из Кенигсберга Фридрих Вильгельм Бессель. Кометы давно его интересовали. Сын мелкого чиновника из маленького саксонского городка Миндена, он начинал как астроном-любитель и совсем еще молодым человеком, увлекшись кометами в 1804 году — через сто лет после предсказания Галлея, — сам вычислил орбиту его кометы. Теперь, наблюдая ее воочию, Бессель приходит к выводу, что ядро кометы состоит, очевидно, из льда. Человек осторожный, по-немецки пунктуальный, Бессель собственно слово «лед» нигде не произносит, но оно читается между строк в его статье, опубликованной на следующий год после явления кометы. «…Я не вижу никаких трудностей в предположении, — пишет он, — что кометы состоят из частей, которым не хватает лишь немного тепла… обладание которым необходимо им, чтобы стать летучими».
Итак, если визит кометы Галлея 1759 года стал триумфом вычислителей, победой Галлея и Ньютона, то следующий ее визит в 1835 году, благодаря наблюдениям Струве, Бесселя и других ученых, значительно увеличил наши знания о природе этой кометы и комет вообще. К 1910 году, — следующему свиданию землян с кометой Галлея, узнали еще больше.
Еще в XVI веке профессор математики в немецком городке Ингольштадте на Дунае Петр Апиан, наблюдая за кометой Галлея в 1531 году, пришел к выводу, что направление кометного хвоста зависит от положения Солнца. Отмечали это и другие астрономы. Бессель видел, что из головы кометы вырываются струи вещества, и считал, что это происходит под влиянием солнечного тепла. Он построил теорию строения кометной головы, вполне объясняющую вид кометы Галлея, но не всегда пригодную для других комет.
Вряд ли маленький Федя Бредихин, которому было всего четыре года, когда прилетела комета Галлея, запомнил ее. Он родился и до 14 лет жил в Николаеве. Отец его был потомственным военным моряком, и Феде, как говорится, на роду были написаны земные океаны. Он выбрал пятый океан — небо. Закончив Ришельевский лицей в Одессе, юный Бредихин поступает в Московский университет, страстно увлекается астрономией, сдает экзамены на магистра, сам начинает читать лекции. В 34 года он защищает докторскую диссертацию «Возмущения комет, не зависящие от планетных притяжений» и становится профессором Московского университета, которому он оставался верен всю свою жизнь. Став директором университетской обсерватории, Федор Александрович Бредихин занялся совершенствованием теории Бесселя и создал собственную, для своего времени наиболее совершенную, теорию процессов, происходящих в кометах — «механическую теорию кометных форм», и классифицировал типы кометных хвостов, — эта классификация дожила и до наших дней. По Бредихину, хвост кометы двигался от Солнца благодаря действию его отталкивающих сил. Через три года после смерти Бредихина его университетский коллега профессор физики Петр Николаевич Лебедев в своих блестящих экспериментах обнаружил, что свет давит на газы, что сразу объясняло, почему хвосты комет направлены всегда в сторону, противоположную Солнцу. Не перечисляя всех астрономических побед в период между двумя визитами галлеевой кометы — 1835–1910 гг., — назвав только две работы наших выдающихся соотечественников, можно представить себе, что за это время наука далеко шагнула вперед. И в нашем рассказе, и в жизни каждое возвращение кометы Галлея к Земле давало астрономам повод подвести какие-то итоги, сравнить сегодняшние возможности со вчерашними, реально оценить прирост астрономических знаний за три четверти века. При Клеро мир Солнца был органичен Сатурном. Во время визита 1835 года уже знали о существовании Урана. В 1910 году при расчетах траектории уже учитывался Нептун. Наконец точность сегодняшних предсказаний объясняется тем, что ЭВМ позволяют учитывать влияние всех планет Солнечной системы, включая невероятно далекий маленький Плутон, открытый только в 1930 году. Комета Галлея как бы говорит нам: посмотрите, как меняется мир за то в общем-то короткое время, которое мы не виделись…
Да, мир человеческих знаний меняется куда быстрее, чем мир человеческих предрассудков. Казалось бы, к моменту появления кометы в 1910 году весь ореол таинственности, вся леденящая душу мистика, все «знамения», мучившие римских императоров и французских королей, должны были бы отойти в прошлое. Но именно 1910 год породил небывалую волну кометных страхов. Тому, правда, есть некоторые объяснения.
Нам с вами крупно не повезло: по мнению астрономов, за все исторически обозримые времена комета Галлея еще не представала перед Землей в столь неприглядном и маловыразительном виде, как в 1985–1986 годах. Внешний вид кометы на небе (ее яркость, длина хвоста) зависит от взаимного положения Солнца, Земли и кометы и, в первую очередь, — от расстояния между Землей и кометой. Подсчитано, что самое эффектное зрелище кометы Галлея наблюдали наши далекие предки в 837 году, когда она подходила на минимальное расстояние к нашей планете, — чуть более 3,8 миллиона километров. Нашим дедушкам и бабушкам, папам и мамам и даже редким счастливчикам среди нас самих в 1910 году тоже повезло: комета прошла сравнительно близко от Земли — 22,5 миллиона километров. Гигантский ее хвост перечеркивал полнеба. Зрелище было весьма впечатляющим. Для сравнения, минимальные расстояния между Землей и кометой Галлея при подлете к Солнцу и при отлете от Солнца в 1985–1986 годах составляло соответственно чуть меньше 93 и 63 миллионов километров, — в годы великих противостояний даже далекий Марс и тот подходит к нам ближе.
Итак, в 1910 году действительно комета сияла в небе во всей своей красе, что уже настораживало обывателя. Его волнение возросло во сто крат, когда астрономы подсчитали, что 19 мая, уже на отлете, комета Галлея, словно помелом, пройдется своим хвостом по Земле. И напрасно те же астрономы уверяли, что ничего страшного не произойдет, — им никто не верил. К тому времени в астрономии уже применялись спектрографические методы исследования и было известно, что в хвосте кометы присутствуют молекулы циана, угарного газа и других малоприятных соединений. Этого было достаточно, чтобы предсказать конец света. Кто-то из весельчаков астрономов пустил слух, что опасен не циан, а закись азота — «веселящий газ», который тоже обнаружен в хвосте и который заставит всех землян плясать и прыгать до полного изнеможения. И этому поверили! «Погибнет ли Земля в текущем году?» — такой или подобные такому заголовки украшали газеты 1910 года. Но это еще, как говорится, «цветочки». В одном из мартовских номеров газета «Голос Самары» опубликовала репортаж, в котором рассказывалось, как один монах торговал в городе листовками такого содержания:
«Заклятие против встречи с Галлеей.
Ты, черт, Сатана, Вельзевул преисподний! Не притворяйся звездой небесной! Не обмануть тебе православных, не спрятать хвостища Богомерзкого, ибо нет хвоста у звезд Господних!
Провались ты в тартарары, в пещь огненную, в кладезь губительную!..» И т. д. Ну, Самара, провинция. Однако в редакции «Русских ведомостей» подумали и решили этот репортаж перепечатать…
В мае, накануне «столкновения» Земли с хвостом кометы, всеобщее волнение достигло апогея. Газеты публиковали душераздирающие сообщения из различных уголков земного шара:
«Вена. Венские астрономы убеждены, что завтра хвост кометы заденет Землю. Среди населения, особенно в провинции, паника. Многие запасаются кислородом. Были случаи самоубийств от страха».
«Тегеран. Четверга персы ожидают с ужасом. Местные доморощенные астрономы объявили, что 19 мая наступит конец мира. Многими вырыты глубокие ямы, куда они собираются спрятаться в четверг от небесного гнева».
«Мадрид. Население Испании ожидает появления кометы с большим беспокойством. По ночам на улицах городов и селений толпится народ. В церквах совершаются молебствия. Многие посещают церкви, исповедуются и каются в грехах. Печать отмечает чрезвычайное развитие самоубийств и объясняет это страхом перед кончиной мира. Суеверное население горных областей Испании ожидает комету в паническом страхе».
В Оклахоме, например, едва удалось спасти девушку, которую готовили принести в жертву хвостатой звезде члены секты «Святых последователей».
Всякое смятение умов непременно позволяет людям предприимчивым погреть руки. Копеечное заклинание самарского монаха — это, как говаривал Остап Бендер, — низший класс. Повсюду началась бойкая торговля «патентованными» противокометными таблетками, «космическими противогазами», и «болидными громоотводами». И покупали! Вот как писал уже в наши дни о том времени известный американский научный журналист Томас О’Тул: «Тысячи людей прощались со своими близкими и друзьями. Люди обращались к врачам с просьбой дать им противоядие от отравляющих газов, которые, как думали, должны были окутать Землю. В церквах круглосуточно шла служба. Школьники оставались дома, а тысячи рабочих не выходили на работу. Фермеры снимали громоотводы, чтобы они не притянули электрических разрядов. Шахтеры в Пенсильвании и рабочие на серебряных рудниках в Колорадо отказались спускаться под землю от страха оказаться засыпанными. А в Виргинии, Западной Виргинии и Кентукки люди переселялись из домов в пещеры, чтобы избежать гнева кометы». С улыбкой взирая на панику, охватившую его соотечественников, Марк Твен сказал: «Я пришел в этот мир вместе с кометой Галлея. (Твен родился в год кометы — в 1835-ом. — Я. Г.). Очень скоро она опять вернется, и я думаю уйти вместе с нею. Это было бы самым большим разочарованием в моей жизни, если бы мне не удалось исчезнуть вместе с кометой Галлея…» Все думали, что великий юморист шутит, как всегда, но Марк Твен умер на следующий день после того, как комета прошла перигелий…
Тревоги землян пробовали унять астрономы. В России с разоблачением грядущих кометных ужасов выступали многие известные ученые: С. К. Костинский, К. Д. Покровский, известный библиофил Н. А. Рубакин, будущий почетный академик, «шлиссельбуржец» Н. А. Морозов и другие. Уже упомянутый Камиль Фламмарион убеждал своих читателей, что «земной шар пролетит через хвост кометы, как пушечная бомба пробивает на лету тучу комаров». Если быть крючкотвором, то надо признать, что Фламмарион неточен: комары оказали бы большее воздействие на пушечное ядро, чем оказал хвост кометы Галлея на земной шар, поскольку даже на высоте 150 километров плотность земной атмосферы в несколько миллиардов раз больше плотности кометного хвоста, а комары, как-никак, это нечто вполне осязаемое.
Комета промчалась, хвостиком махнула и… ничего не случилось. Не было ни смертоносных газов, ни метеорных бомбардировок. В земной атмосфере не удалось обнаружить никаких следов кометного хвоста. Возможно, их удалось бы «отловить» в более высоких слоях с помощью высотных геофизических ракет, но, увы, ракеты тогда еще не умели летать в стратосферу.
Однако и без ракет в 1910 году удалось узнать о комете Галлея немало интересного. Отсутствие следов в атмосфере подтвердило крайнюю разреженность вещества кометного хвоста. В тот же день, когда хвост, который всегда направлен «от Солнца», упирался в земную атмосферу, ядро кометы для земного наблюдателя, как легко себе представить, проецировалось на солнечный диск. Астрономы поспешили этим воспользоваться. Окруженное туманной дымкой испарений ядро нелегко было разглядеть на темном небе. Теперь, когда комета подсвечивалась Солнцем, надеялись, что в его мощных лучах удастся разглядеть черное пятнышко твердого, непрозрачного для солнечных лучей ядра. Но ничего разглядеть не удалось. Существует крылатая фраза о том, что в науке и отрицательный результат — тоже результат. Поиск ядра кометы Галлея в 1910 году — прекрасный тому пример. Зная расстояние от Земли до кометы и разрешающую способность своих телескопов, московские астрономы В. К. Цераский и П. К. Штернберг (знаменитый революционер, именем которого назван Государственный астрономический институт при МГУ) легко вычислили, что по своим размерам ядро, коль скоро его не видно, не может превышать 20–30 километров в поперечнике. Те же результаты получили и их греческие и французские коллеги в Афинской и Медонской обсерваториях.
Тогда же — в 1910 году — выяснилось, что ядро, хоть его и не видно, совершает, как крохотная планетка, один оборот вокруг своей оси за 10 часов 18 минут. Был уточнен атомный, молекулярный, ионный и пылевой состав кометных хвостов и выполнены другие астрономические наблюдения. 16 июня 1911 года комету Галлея удалось сфотографировать в последний раз, перед тем как она исчезла в глубинах космоса, ушла, чтобы вернуться через 76 лет. Когда произошла Великая Октябрьская революция, она летела уже за орбитой Сатурна, в годы первой пятилетки — за орбитой Нептуна. Движение ее все более и более замедлялось, и где-то тогда, когда праздновали мы великую Победу над фашизмом, не в силах преодолеть притяжение безмерно далекого Солнца, Галлеева комета повернула вспять и, теперь уже с постоянным разгоном, начался ее долгий путь обратно к земле.
…16 октября 1982 года небо над Паломарской обсерваторией было особенно чистым: ни облачка и легкий ветерок с запада отгонял дымы и пыль Сан-Диего. Эд Дэниелсон был рад, что так удачно зарезервировал себе время работы на большом телескопе, который был развернут в направлении созвездия Малого Пса. Уже два года Эд и восемь его помощников старались первыми увидеть комету Галлея. Знали, где ее искать, как сфотографировать, но ничего не получалось. В ту ночь 16 октября 1982 года им удалось обнаружить некий объект, предельно малой светимости, который двигался туда, куда должна была двигаться комета Галлея и с той скоростью, с которой ей полагалось двигаться. Через три ночи Эд окончательно убедился, что это она и есть. Когда журналисты поздравили Дэниелсона с победой в негласном всемирном соревновании наблюдателей, он сказал со смущенной улыбкой:
— Помимо всего прочего, такое событие случается только раз за человеческую жизнь…
Мы живем в эпоху когда расстояние от самых безумных фантазий до совершенно реальной действительности сокращается с невероятной быстротой.
Комета возвращается! Мы можем повторить сегодня слова, сказанные ей в прошлом веке великим английским астрономом Вильямом Гершелем: «Добро пожаловать, небесная гостья!» И теперь самое время хоть несколько слов сказать о том, что же это за чудо такое, кометы? Откуда они берутся, как устроены, что мы вообще знаем о них и о комете Галлея в частности.
На все эти вопросы отвечать довольно трудно. Существует несколько гипотез происхождения комет, несколько гипотез строения их ядер, хвостов, и т. д. и т. п. Давать в нашем рассказе предпочтение одной из гипотез — значит наверняка навлечь на себя гнев приверженцев других гипотез. Но и рассказывать о всех гипотезах, да еще сравнивать сильные и слабые стороны каждой из них, — грех еще менее простительный, поскольку это может вызвать гнев утомленных читателей, а читателей куда больше, чем астрономов-теоретиков. Поэтому я все-таки рискну рассказать лишь о тех фактах и предположениях, которые признаны сегодня большинством специалистов, хотя и понимаю, что истина вовсе не всегда исповедуется большинством.
Итак, наиболее вероятно, что известные нам кометы живут и путешествуют только в пределах нашей Солнечной системы. Во всяком случае, ни разу не наблюдалась комета, скорость которой и направление движения позволяли бы предположить, что она прилетела к нам из другой звездной системы. Что касается того, когда и как образовались кометы, то наиболее популярной надо признать гипотезу, которую выдвинул в 50-х годах нашего века выдающийся голландский астроном Ян Хедрик Оорт, — многолетний лидер Лейденской обсерватории. Согласно этой гипотезе, на очень далеких окраинах Солнечной системы, в 150 тысяч раз дальше от Солнца, чем Земля, и в тысячи раз дальше самой далекой планеты — Плутона, находится целый рой крошечных (в астрономических масштабах) кусочков вещества. Большинство астрономов считает, что вещество облака Оорта — это космический мусор, который остался после «строительства» планет из первичного газопылевого облака, главным образом, — планет-гигантов: Юпитера, Сатурна, Урана и Нептуна. Как установили вместе с Оортом его коллеги: эстонец Эрнст Эпик (он еще в 1932 году говорил об облаке), русский Василий Фесенков, латыш Карл Штейне, американец Брайен Марсден и другие, незначительные возмущения, возникающие под действием других звезд, могут медленно накапливаться в кометном облаке, что приводит в конце концов к тому, что отдельные глыбы вещества начинают перемещаться ближе к Солнцу. Некоторые из комет под действием переменных гравитационных сил могут быть выброшены даже за пределы Солнечной системы. Очевидно, так случится с кометой Веста: судя по ее энергии, она собирается покинуть солнечную семью. Другие кометы, под действием тех же сил, упорядочивают свое движение и начинают обращаться по очень длинным, вытянутым, как парниковый огурец, орбитам вокруг Солнца, периодически навещая свою прародину — окрестности орбиты Нептуна, как это делает, в частности, комета Галлея. Кстати, когда ученые отыскивают в старинных хрониках упоминания о кометах и стараются отождествить то или иное описание с кометой Галлея, они помнят, что в те давние годы путь ее в Солнечной системе мог быть совсем другим и чисто арифметическое отсчитывание отрезков древней истории по 76 лет может привести к заблуждениям. Известно, что планеты-гиганты и после того, как орбиты уже сформировались, продолжают играть очень важную роль в жизни комет, им ничего не стоит эту жизнь поломать, до неузнаваемости искалечив кометную траекторию. Например, в 1886 году комета Брукса-2 на свою беду прошла в 150 тысячах километрах от Юпитера, — по астрономическим масштабам очень близко. В результате период обращения этой кометы вокруг Солнца изменился с 29 до 7 лет.
Много ли комет кружит около Солнца? Довольно много. Во всяком случае, за всю историю человечества кометы наблюдались около двух тысяч раз. Большая половина этих наблюдений отмечена была лишь восторгами и страхами, траектории не измерялись и сказать что-либо определенное об орбитах этих комет нельзя. Большая часть комет зафиксированных, «обмеренных», имеющих астрономический «паспорт» с пропиской в Солнечной системе, относится к так называемым короткопериодическим кометам, т. е. к кометам, которые приближаются к Солнцу не реже, чем один раз в 12 лет. Однако есть кометы, период обращения которых намного превышает период обращения кометы Галлея. Комета Икейя-Секи, которую открыли японские астрономы-любители Каору Икейя и Цитому Секи в 1965 году, вновь посетит окрестности Земли лишь в 2839 году. Есть кометы, период обращения которых измеряется тысячами и даже миллионами лет. Если говорить о частоте своего появления, Галлеева комета представляется мне идеальной: она появляется настолько часто, чтобы о ней не забыли, и настолько редко, чтобы появление ее всякий раз превращалось в событие.
При всех расхождениях в вопросе, где же находится кометная прародина, астрономы довольно дружно соглашаются с тем, что само вещество комет — древнейший материал Солнечной системы, близкий по составу к тому материалу, из которого некогда образовывались ее планеты. Поэтому, как уже не раз отмечалось во многих популярных статьях, изучение комет — это всегда путешествие в далекое прошлое.
Что же представляет собой это правещество — сырье для того материала, из которого миллиарды лет назад были «построены» планеты, в том числе и наша Земля? Тут тоже, как говорится, возможны варианты, разные кометы, очевидно, отличаются по своему составу, так что будем говорить о комете Галлея.
Как вы помните, Фридрих Бессель намекал на ледяное ядро. Сам Бессель отмечал, что до него о ледяной (если называть вещи своими именами) природе кометного ядра говорил Пьер Симон Лаплас — выдающийся французский астроном, научные способности которого были соизмеримы лишь с его уникальным даром сохранять прочную общественно-политическую стабильность, занимать высокие посты и пользоваться всеми материальными благами вне зависимости от резких поворотов бурной истории Франции в конце XVIII — начале XIX века. Американский астроном Фред Уиппл развил гипотезу Лапласа и Бесселя о ледяном составе кометных ядер и, можно сказать, сделал ее сегодня общепринятой. Разумеется, ядро — не примитивная льдышка. Это замороженная смесь газов довольно сложного химического состава (куда, впрочем, входит и тривиальный водяной лед), которая, в свою очередь, перемешана с пылью и мелкими каменными частицами. Когда комета летит где-то на окраине Солнечной системы, у нее нет ни раздутой головы, ни ослепительного хвоста, просто летит большой «грязный снежок», — это не мое сравнение, его придумал Уиппл. Но по мере приближения к Солнцу, где-то за 600–700 миллионов километров от него, т. е. где-то между Марсом и Юпитером, солнечные лучи начинают припекать, «снежок» нагревается, замерзшие газы вырываются наружу вместе с пылевидными частицами и окутывают ядро комой — огромным туманным облаком ничтожной плотности, которое, как легко понять, становится тем больше, чем ближе к Солнцу подлетает комета. Например, во время визита к Солнцу в 1910 году кома кометы Галлея раздулась до чудовищных размеров — около 400 тысяч километров, — это столько, сколько от Земли до Луны! А хвост простирался на 60 миллионов километров!
Во время полета в окрестностях Солнца на любую комету действуют две главные силы. С одной стороны, Солнце притягивает комету к себе, с другой — солнечный ветер «дует» ей навстречу, деформируя кому и образуя огромный газовый хвост, тоже, как вы уже знаете, очень разреженный. Если в хвосте кроме газа содержатся и твердые пылинки, хвост под действием притяжения Солнца и давления его лучей может изгибаться, чем и объясняется разнообразие хвостов, первую классификацию которых провел еще Федор Александрович Бредихин.
Надеюсь, астрономы простят мне упрощение всех этих — на самом деле гораздо более сложных и не совсем еще ясных — процессов. Важно понять одно: при всей своей великолепной красочности комета по сути — пустота, практически, подобно подпоручику Киже, «нечто, фигуры не имеющее». Занимая пространство, в сотни раз превышающее объем Солнца, эти бледные, бестелесные призраки Вселенной не оказывают ни на Солнце, ни даже на планеты никакого влияния, поскольку их массы не превышают и миллионной доли массы даже такой скромненькой планеты, как наша Земля.
А может ли вдруг оказать? Может ли комета столкнуться с Землей? Этот вопрос волновал людей в XI веке и будет волновать в двадцать первом. В принципе, может. Расчеты показывают, что Земля может столкнуться с кометой средних размеров (ядро которой имеет диаметр около километра) один раз в 50 миллионов лет. Может произойти и столкновение с осколками самопроизвольно разрушающегося ядра. Очень похоже, что именно таким осколком кометы Энке был знаменитый Тунгусский метеорит 1908 года. Возможны и более грандиозные катастрофы. Сегодня разрабатывается, например, гипотеза о том, что именно столкновение Земли с неким небесным телом 65 миллионов лет назад вызвало мировую катастрофу, погубившую динозавров. Но это уже другая тема, достойная отдельного разговора…
Итак, кометы — воистину астрономические ничтожества. Известный ученый и пропагандист астрономии профессор Борис Александрович Воронцов-Вельяминов долго искал сравнение для того, чтобы с максимальной наглядностью показать, что же такое плотность кометы. И в общем, не нашел его, поскольку в нашей земной жизни ничего подобного нет. Он писал, что если взять одну миллионную долю зернышка пшеницы, истолочь ее в пыль и рассеять эту пыль в зале Большого театра, то мы получим представление о плотности кометы. Все точно, но кто в состоянии представить себе миллионную долю зернышка?!
Так же буксует наше воображение, когда мы пытаемся вообразить себе соотношение величин ядра кометы, ее головы и хвоста. Я тоже искал наглядный пример. Вот что получается: если ядро — это копейка, лежащая на Красной площади в Москве, то весь Кремль окажется внутри кометной головы, а ее хвост вылезет за пределы кольцевой автомобильной дороги, — все это тоже представить себе трудновато…
Но, пожалуй, еще труднее представить себе наш мир в 2062 году, когда комета Галлея прилетит к нам в следующий раз…
Последний ее визит может, как и в средние века, стать для землян предзнаменованием новых перемен, основанным уже не на суевериях, а на ясном сознании необходимости единства человечества перед лицом природы, необходимости консолидации усилий в постижении тайн мироздания. Принимая в ноябре 1985 года в Кремле делегацию лауреатов Нобелевской премии, М. С. Горбачев сказал: «А разве сам космос не представляет собой исключительно перспективную арену международного сотрудничества? Сегодня мы только-только начали осваивать его в интересах науки и практической деятельности человека, но как много достигнуто в короткий срок!» Генеральный секретарь ЦК КПСС напомнил лауреатам, что и сегодня советские ученые проводят совместные работы с учеными США, в том числе и в исследованиях кометы Галлея.
Последнее посещение окрестностей Земли кометой Галлея ознаменовано было обширной программой наземных исследований. Для уточнения траектории астрономы заложили в ЭВМ практически все сведения об орбите кометы Галлея, начиная с 1759 года. Теперь абсолютно точно известно, где она пролетит, и двести лучших в мире телескопов неусыпно следили за кометой многие месяцы. К работе подключилась и огромная армия астрономов-любителей разных стран, которые, как показывает история, именно в изучении комет обогатили астрономию многими замечательными открытиями. Выполнением этой программы руководила специальная группа Международного астрономического союза, в которую входили 22 астронома из 10 стран мира, в том числе два советских специалиста. Советская национальная программа изучения кометы Галлея, являющаяся частью Международной программы, предусматривала участие в наблюдениях кометы всех ведущих астрономических центров нашей страны и двух специализированных станций — в северном полушарии — на горе Майданак в Узбекистане, в южном — в городе Ториха в Боливии.
Как уже говорилось, условия наблюдения кометы во время ее нынешнего визита были максимально неблагоприятны для земных наблюдателей. Но так уж устроен человек, что если он захочет что-нибудь разглядеть, то разглядит непременно. Если очень маленькое — изобретет микроскоп, если очень далекое — телескоп, если темное — фотоумножитель, если яркое — светофильтр, если вообще глаз ничего не видит, — все равно что-то придумает. И это тридцатое из зафиксированных человеком посещений земного небосвода кометой Галлея тоже потребовало от него немалой находчивости и выдумки. Впервые в человеческой истории люди приступили к непосредственному изучению комет с помощью автоматических космических аппаратов.
О проекте полета к комете Галлея заговорили в США. «Только полеты к кометам могут дать нам „квантовый скачок“ в знаниях, необходимых для решения основных фундаментальных проблем комет», — писал Ф. Уиппл еще в 70-х годах. Американские ученые обратились к конгрессу с просьбой субсидировать проект «Миссия перехвата Галлея», который был тогда единственным проектом НАСА, не преследовавшим никаких военных целей. И именно этот проект конгресс финансировать отказался. Некоторые американские ученые, например Т. Голд из Корнелльского университета, по свидетельству журнала «Сайентифик Америкэн», утверждают, что в отмене предполагавшегося полета к комете Галлея повинны разработка и запуски космического челнока «Спейс шаттл», в которые были вложены основные финансовые средства. Через журнал «Астрономия» американские ученые обратились к читателям с просьбой оказать финансовую поддержку кометному проекту, подобно тому, как несколько лет назад удалось собрать дополнительно около 100 тысяч долларов на осуществление марсианского проекта «Викинг». Но одни только добровольные пожертвования не могли спасти «Миссию перехвата Галлея», и проект остался неосуществленным.
Японцы оказались более последовательными. Они разработали сравнительно простой космический автомат, названный ими «Планета-A». Модель этого автомата, предназначенную для наземных экспериментов, запускать в космос сначала не собирались, но потом решили, что страховка в таком деле не помешает, и запустили оба аппарата. Довольно легкие — оба по 150 килограммов, — они не снабжены защитными противометеорными экранами и не рассчитаны на пролет вблизи ядра кометы. По расчетам «Планета-А» должна была приблизиться к комете примерно на 100–200 тысяч километров, а ее дублер — на 15 миллионов километров.
Третий космический разведчик был настроен более решительно: он собирался войти в кому и пролететь всего в нескольких сотнях километров от ядра кометы, что позволило предсказывать ему печальную участь: многие специалисты считали, что он непременно будет «подбит» каким-нибудь кусочком кометного вещества.
Знаменитый флорентийский художник Джотто ди Бондоне, очевидно, видел комету Галлея в 1301 году. Во всяком случае, он был первым живописцем, изобразившим комету на своей фреске «Поклонение волхвов», которую и сегодня можно увидеть в Падуе. Джотто и его комету уже в наши дни прославил в стихах знаменитый испанский поэт Рафаэль Альберти. Поэтому когда Европейское космическое агентство, объединяющее 11 стран, решало, как окрестить свой «неустрашимый» космический зонд, всем понравилось название «Джотто». Сделанный на заводах Англии и ФРГ, этот аппарат стартовал с французского космодрома Куру.
Первоначально Советский Союз не предполагал запускать специальный аппарат к комете Галлея. Инициативу в этом деле проявил Роальд Зиннурович Сагдеев, — директор Института космических исследований Академии наук СССР. Физик по образованию, специалист по плазме, в 36 лет ставший академиком, Сагдеев не мог оставаться равнодушным к такому плазменному феномену, каким является комета Галлея. Проанализировав траекторию кометы и взаимное расположение планет, директор ИКИ и его сотрудники пришли к выводу, что им представляется такой редкий в научной работе случай, когда одним выстрелом удастся убить двух зайцев. Запустив в конце декабря 1984 года автоматическую станцию к Венере, можно, отделив спускаемый аппарат, часть ее аппаратуры использовать для исследования атмосферы этой планеты. Оставшуюся на орбите часть станции Венера сама развернет своим гравитационным полем и направит ее наперехват комете. Так родился советский проект ВЕГА (ВЕнера — ГАллей). Стартовав с космодрома Байконур, две советских «Веги» сначала успешно провели первую часть своей работы, достигнув в июне 1985 года окрестностей Венеры, а затем полетели к комете.
За 20 последних лет Советский Союз и Соединенные Штаты Америки направили к планетам Солнечной системы более 30 межпланетных станций. Казалось бы, кое-какой (и немалый!) опыт в этом деле уже накоплен. Однако новая задача потребовала, как это не раз уже бывало в короткой истории космонавтики, принципиально новых решений. С планетами все было проще. Планеты не только несоизмеримо больше по своим размерам с кометным ядром, но и ведут они себя куда более солидно, двигаясь по орбитам с высокой стабильностью, что позволяет космическим баллистикам вычислить момент сближения автоматической станции с планетой с точностью до секунд и километров. Комета же из-за малых размеров своих подвержена, как уже говорилось, всевозможным капризам траектории. Опыт предыдущих наблюдений 1835 и 1910 годов имел ценность весьма относительную. Новые измерения, хотя и превосходили по своей точности данные прежних лет, первоначально могли предсказать появление кометы в данной точке ее траектории с точностью до 3 часов, что соответствует разбросу в пространстве примерно в миллион километров. Руководствоваться столь расплывчатыми данными для того, чтобы проложить курс межпланетных станций, было нельзя. Следовательно, уже во время самого полета и, главным образом, на завершающем его этапе требовалось постоянно уточнять орбиту кометы Галлея и тут же «подправлять» движение станций. Такая работа не могла быть выполнена даже такими пылкими энтузиастами, какими был Лаланд и его соратники, и даже куда более многочисленной группой энтузиастов, и даже какой-либо совершенной ЭВМ. Здесь требовалась заранее согласованная и точно скоординированная работа многих научных коллективов разных стран и сотен ЭВМ.
Вся информация о комете Галлея, получаемая как в нашей стране, так и за рубежом, в 100 с лишним обсерваториях мира стекалась в наш «главный штаб» — Государственную астрономическую обсерваторию АН УССР в Киеве. Оттуда она распределялась для обработки в Центр управления космическими полетами в Подмосковье, в Московский институт прикладной математики имени М. В. Келдыша АН СССР, в Ленинградский институт теоретической астрономии АН СССР. Они должны были проанализировать в кратчайшие сроки результаты более десяти тысяч (!) наблюдений. Так удалось ранее имевшуюся точность в пределах 3 часов уменьшить до 10–20 секунд, что уже обеспечивало надежную вероятность встречи межпланетных станций с кометой на расчетных расстояниях.
И они встретились! «Вега-1» прошла 6 марта 1986 года в 8900 километрах от ядра кометы Галлея. «Вега-2» 9 марта — в 8000 километров. Интересно, что обогнав на многомесячном космическом пути «Джотто», советские станции успели передать ему сведения, необходимые для окончательной коррекции его траектории, для того чтобы этот автомат смог пролететь на минимальном расстоянии от ядра: около 500 километров. Это стало первым примером плодотворного сотрудничества в космосе автоматических аппаратов разных стран. Вряд ли надо говорить, что сведения, полученные всеми космическими аппаратами, дополняли друг друга, умножая общий результат, делая его более надежным и достоверным.
Главная сложность работы всех этих космических зондов заключалась в том, что комета и Земля, упрощенно говоря, летели навстречу друг другу. Обстоятельства движения кометы и Земли не позволяли запустить космические аппараты так, чтобы они могли догнать комету и лететь с ней рядом, позволяя аппаратуре не торопясь вести свои исследования. Сближение автоматов с кометой происходило как бы на встречных курсах, когда они проносятся мимо друг друга с невероятной скоростью — 78 километров в секунду. Ядро кометы пролетало, например, мимо окуляров телекамер «Веги» за одну шестнадцатую долю секунды! Обычно во время исследований, проводящихся с так называемой пролетной траектории, полученная информация накапливалась в блоках памяти автомата, а затем уже без спешки передавалась на Землю. Так было при полетах у Луны, у Венеры, у Марса. Так было при полете мимо планет-гигантов. Около кометы так сделать было нельзя. Вернее, сделать-то можно, но опасно: вероятность встречи космического разведчика даже с микрометеором не сулила ему ничего хорошего: на таких огромных скоростях взаимного сближения камушек весом в одну десятую грамма обладает энергией автомобиля, идущего со скоростью 100 километров в час, и пробивает алюминиевый лист толщиной 8 сантиметров. Можно просто не успеть накопить информацию. Поэтому ее требовалось не только молниеносно получать, но и так же молниеносно передать на Землю. Все эти предельно напряженные условия работы предъявляли чрезвычайно высокие требования к аппаратуре двух советских аппаратов, которые, по словам академика В. А. Котельникова, являлись самыми сложными космическими роботами, когда-либо запущенными по программе «Интеркосмос». Надо отметить, что на этот раз эта программа объединяла не только старых добрых партнеров из социалистических стран, но и ученых Австрии, Франции и ФРГ.
Отдельную статью можно было бы написать об устройстве «Веги», о тех уникальных, впервые в мире примененных инженерных решениях, которые помогли этим автоматам получить максимальное количество самой разнообразной информации в те считанные минуты, когда они работали в условиях космического холода, сверхглубокого вакуума, жесткой солнечной радиации, постоянной метеорной опасности, рядом со всей этой гигантской электромагнитной плазменной машиной, которая называется кометой Галлея, рядом с ее крошечным ядром, непонятными лучами, необъясненными галосами, оборванными кусками хвоста и еще чем-то, о чем и догадаться было невозможно.
Я думаю о стремительном полете этих совершеннейших машин и вспоминаю квадрант Тихо Браге и подзорную трубу Иоганна Кеплера. Романтика астрономии не исчезает. Она перерождается в другие, новые формы. Как все во Вселенной…
Итак, что же нового узнали мы сегодня о нашей старой знакомой? Пожалуй, за несколько мартовских дней 1986 года мы узнали о ней больше, чем за многие века после первой записи придворного летописца Ма Дуаньлиня в 240 году до нашей эры. Для полного анализа и уточнения всей информации потребуются многие месяцы, а то и годы, но уже сегодня можно говорить о замечательных итогах космических экспедиций.
Прежде всего — это, наверное, самое главное — мы наконец разглядели ядро. Даже с близкого расстояния разглядеть его трудно — столь плотно облако «кометного пара», его окружающее. Но все-таки разглядели! Оказалось, что это не рой мелких частиц и не летающая куча грязных льдин — были такие предположения, — а нечто монолитное, неправильной, как картофелина, формы, которая в одном из ракурсов напоминает в плане контур человеческого следа: округлая ступня, потом утоньшение, а дальше — пошире — пятка. Размеры «следа»: в длину около 14 километров с максимальной шириной «ступни» около 7 километров.
Подсчитано, что каждые сутки вблизи Солнца комета Галлея испускает несколько миллионов тонн водяного пара и около миллиона тонн пылевидных частиц. Человека астрономически невинного эта величина не может не испугать: а ну как вся комета испарится?! Точно так же он, кстати, пугается, узнав, что каждую секунду Солнце сжигает четыре миллиона тонн водорода: а ну как Солнце погаснет?! Конечно, погаснет. Вернее, сначала раздуется, неимоверно, сожжет свои планеты, потом сожмется и погаснет. И комета Галлея тоже когда-нибудь вся изойдет паром: миллионы тонн в сутки — это много, конечно. Но если масса ядра оценивается триллионами тонн, то не так уж и много.
Подсчитали: чтоб «наработать» столько пара, комета должна испарять воду со всей поверхности, иными словами, она должна быть ледяной. Но приборы «Веги» установили, что отражательная способность ядра менее пяти процентов. Иными словами, ядро черное. Черный лед? Кроме того, черное это тело имеет очень высокую температуру. Черный раскаленный лед?
Столь противоречивые сведения не обескуражили теоретиков, которые очень оперативно предложили весьма убедительную модель строения ядра кометы, в которой, как говорится, «концы с концами сходятся». По их мнению, в основе ядра — все тот же «грязный снежок» Фреда Уиппла: ученые называют подобное соединение клатратом — в кристаллическую решетку льда вкраплены другие молекулы и клатрат этот перемешан с каменистыми и металлическими частицами, сложного и неоднородного химического состава. Есть частицы силикатные, а есть и углеродные пылинки. Обнаружен натрий, магний, кальций, железо. «Наличие разнородных пылинок, — пишет академик Р. З. Сагдеев, — указывает на сложную тепловую историю первичного материала Солнечной системы».
Естественно, что на поверхности ядра кометы лед испарился, а частицы спеклись в горячую пористую корку. Сквозь поры черной корки постоянно вырываются струи пара. Пар тоже «грязный»: вместе с ним вылетают частицы пыли и «микрокамушки». Они могут забить поры поверхностной корки. Но испарение под ней продолжается, и в конце концов корка, толщина которой различна, но не превышает, очевидно, нескольких сантиметров, в каком-то месте лопается, как перегретый котел, из-под нее вырывается мощная струя пара, получается своеобразный природный реактивный двигатель. «Двигатели» эти работают, как правило, вразнобой, гася импульсы друг друга, но в этом хаосе может так случиться, что истечение пара в каком-то направлении вдруг становится преобладающим и настолько мощным, что ядро кометы начинает дергаться, рыскать. Теперь вы понимаете, как трудно предвидеть и вычислить детальную картину движения ядра. Впрочем, не трудно, — невозможно. Куда проще вычислить, где в очередной раз булькнет манная каша в кипящей кастрюле.
Уточнены и дополнены нами сведения о химическом составе потока газа, исторгнутого ядром кометы. Это, главным образом, водяной пар, но есть там и кислород, и водород, и углерод, и молекулы окиси и двуокиси углерода, гидроксила, и того самого циана, которым пугали обывателей в 1910 году. Вырвавшийся на космический простор со скоростью около тысячи метров в секунду газ мгновенно расширяется в вакууме до невероятных размеров. Солнечное излучение разбивает его на ионы, и образуется призрачное облако плазмы, в 10–15 раз превышающее по своей величине магнитосферу Земли. Вот такой мир — бурлящий, кипящий, хочется написать — ревущий (увы, в космическом вакууме все процессы протекают бесшумно, и в гробовом этом молчании есть, согласитесь, что-то еще более жуткое, чем рев) — предстал перед телевизионными глазами космических посланцев Земли. Мир новый, неизвестный, ни на что не похожий. И если подвиг Эдмунда Галлея есть триумф научной теории, то полеты космических автоматов являют собой триумф научной практики. На встрече в Кремле 18 марта 1986 года Генерального секретаря ЦК КПСС с группой участников проекта «Вега» М. С. Горбачев подчеркнул, что полет космических автоматов стал ярким достижением нашей науки и техники, убедительным примером плодотворного международного сотрудничества в мирном освоении космического пространства.
Солнце растапливает грязный лед ядра кометы. Как было бы хорошо, если бы это новое свидание с ней помогло бы нам хотя бы в малой степени растопить здесь, на Земле, грязный лед недоверия и отчужденности при решении воистину глобальных проблем нашего земного бытия.
…А комета вновь уходит от нас, чтобы вернуться в 2062 году. Наши дети и наши внуки увидят ее. Кто-нибудь из молодых наших современников тоже увидит наверняка. Они увидят ее и вспомнят, что ее видели Леонардо да Винчи, Христофор Колумб, Лев Толстой. И мы с вами видели. И еще миллионы, миллиарды людей видели ее и миллиарды наших потомков увидят в будущем. Очень бы хотелось, чтобы увидели. Она уже не испугает их, как сотни лет назад пугала их предков, они поймут, что пугаться надо только того, что лишь в редкие годы явление кометы напоминает нам простую и огромную истину исторической общности поколений, с космической неотвратимостью и периодичностью сменяющих друг друга в постоянном стремлении к новым трудам, знаниям и совершенствам. Далекая от наших горестей и радостей, равнодушная к нашим проблемам и заботам, комета Галлея начала еще одну петлю своей орбиты, не подозревая, что петли эти соединяются как звенья единой цепи человеческих судеб на маленькой планете, окрестности которой она посещает каждые 76 лет.
На протяжении двух лет, начиная с осени 1984 года, многие ученые, инженеры, писатели участвовали в ожесточенных спорах, касавшихся судьбы рек европейского Севера и Сибири. Против предполагавшегося их поворота было выдвинуто много доводов, относившихся и к вредному воздействию этой перемены на окружающую среду, и к судьбе затапливаемых областей, на которых находятся древние драгоценные памятники русского искусства, и к собственно техническим и экономическим слабым сторонам проекта. Доводы были несомненными, и проект поворота рек был отвергнут. Я возвращаюсь к этой проблеме не для того, чтобы суммировать уже сказанное о ней, а чтобы предложить посмотреть на нее и с несколько другой точки зрения — культурно-исторической.
Сейчас во всем мире много говорят о футурологии, о предсказании будущего; роль науки часто видят и в том, что она должна помочь прогнозированию и планированию того, что может случиться. На чем такие прогнозы должны основываться? Только ли на расчетах, опирающихся на данные и методы естественных наук? Около двадцати лет назад специалисты по этим наукам, собранные Римским клубом, сформулировали несколько глобальных проблем, от решения которых, по их мнению, могло зависеть будущее человечества в начале XXI века: угроза ядерного заражения, опасность мирового голода, истощение энергетических запасов, демографический взрыв. В нашей стране одним из первых серьезно занялся рассмотрением этих вопросов академик П. Л. Капица, которому принадлежит заслуга публикации первых статей на эти темы, где он углубленно их изучал. П. Л. Капица в одной из этих статей заметил, что уже и в древних мифах, таких, как предание о всемирном потопе, человечество с испугом представляло возможности глобальных катастроф.
Скажу больше: в ранней мифологии и в фольклоре обсуждается и вероятность полной гибели человечества. В древнемалоазиатских мифах о боге Кумарби четыре тысячи лет назад рассказывалось, что на совете богов обсуждался проект полного истребления людей, предложенный одним из богов. Другие боги стали возражать: а кто же тогда даст богам их еду и питье? Жертвоприношения, которые совершались в храмах, рассматривались как способ прокормить богов. Если людей на станет, богам самим придется пахать землю. А богиням придется молоть зерно (зерно мололи в небольших ручных мельницах, эта работа считалась женской). Доводы, приведенные против полного уничтожения человечества, могут показаться наивно-материалистическими, но поразительна сама постановка вопроса уже в такое далекое от нас время.
Отсвет этих же мифологических представлений можно видеть в латышских народных песнях-дайнах, сохранивших многое от самой седой старины. В них поется:
Где останешься ты, Боже,
Если все мы здесь умрем?
Кто тебе тогда даст хлеба,
Кто даст пива старику?
Бог здесь — латышский бог неба, наследник древнего индоевропейского (это доказывается древностью его имени). И песня скорее всего унаследована от тех, которые предки латышей принесли из своей древней индоевропейской прародины. Хотя тон в обращении крестьянина к богу стал уже другим: простецким, фамильярным.
Люди давно стали задумываться о будущем, и часто оно казалось им ужасным. Больше других текстов этого рода известен Апокалипсис — «Откровение Святого Иоанна», последняя из книг Нового Завета. В ее мистических пророчествах до сих пор иногда ищут ответ, большей частью самый мрачный, на вопросы, обращенные к грядущему. Но и эта книга не начинает, а завершает собой целую традицию.
Недавно стал известен состав частных клинописных библиотек столицы Ассирии — одного из великих государств Древнего Востока I тысячелетия до н. э. Независимо от вида занятий каждого из тогдашних образованных людей, которым эти библиотеки принадлежат, в них среди десятков клинописных книг мы не найдем ничего, кроме разных видов предсказаний — по звездам, по внутренностям жертвенных животных, по виду родившихся уродов (число этих последних предсказаний заставляет думать о генетическом неблагополучии). Ассирия и Вавилон жили постоянным предчувствием надвигавшейся катастрофы. Ее подробности пытались предсказать, используя способы, предлагавшиеся тогдашней рационалистической системой знания, которую мы отказываемся считать наукой. Катастрофа произошла. Как ее объясняем мы? Ведь у нас есть преимущество наблюдателей, знающих, что случилось в конце. Поэтому мы и можем по достоинству оценить то, о чем вавилоняне и ассирийцы могли только гадать вслепую.
Одно из основных отличий современной цивилизации ото всех, которые ей предшествовали, заключается в том, что нам известен (пусть отрывочно, пусть по мозаике фактов, открытых археологами, дешифровщиками древних текстов, историками) опыт предшествующих цивилизаций. Со времени неолитической революции, когда уже начались первые технологические успехи человека, заложившие основы и современной материальной культуры, прошло больше десяти тысяч лет. Этот десятитысячелетний опыт детально изучен современными науками о человеке. Всегда ли выводы из него используются, когда мы думаем о нашем ближайшем будущем?
На примере той области, которая вновь привлекла к себе внимание в связи с проектом поворота рек, попробуем поискать ответ на этот вопрос.
Неолитическая революция означала прежде всего переход к новому способу обеспечения людей продовольствием. До этого людям были известны только ресурсы дикой природы: дикие животные, охотой на которых жили еще и предки Человека Разумного (наши отдаленные прародители), дикорастущие растения, которые они собирали. В традиционных человеческих навыках сказываются обычаи далекой древности, но сейчас занятия охотой и рыбной ловлей, собирание грибов и лесных ягод совсем не главные способы обеспечения продовольствием. А до неолитической революции, до приручения диких животных и одомашнивания злаков только эти способы, сейчас сохраняющиеся как бы на периферии хозяйства, и были возможны. Удивительно, что даже и успехи биотехнологии не меняют этих основных достижений в получении пищи. Часть «глобальных» проблем и объясняется тем, что мы продолжаем жить за счет открытий, сделанных в начале неолитической революции и с тех пор не изменившихся принципиально. В других областях, например энергетике или вооружении, человечество оказалось куда более изобретательным. Более того, даже и в животном мире человек — не рекордсмен по числу прирученных им видов: такие общественные насекомые, как муравьи, в этом больше преуспели.
Современная этнология (то есть теоретическая этнография) вслед за ее предтечей Жан-Жаком Руссо все чаще задумывается о соотношении культуры и природы. Неолитическая революция прежде всего провела эту границу не там, где она проходила в предшествующие эпохи: в область культуры переместились многие животные и растения (после их одомашнивания), а поэтому постепенно культурой, а не природой стали определяться и многие другие части среды, окружающей человека. Не будем преувеличивать новизны задач и вопросов, встающих перед современным человечеством. Проблематика, волнующая современных «зеленых», заложена уже 12 тысяч лет назад в самом характере неолитической революции. Другое дело, что в современном мире меняются масштабы проблем, все как бы под увеличительным стеклом. Но и это увеличение происходило постепенно. Вначале размеры всего населения Земли были изумительно малы. Недавно подсчитано, сколько людей переходило из Африки, где около ста тысяч лет назад сложился Человек Разумный Разумный (это двойное наименование парадоксальным образом обозначает современный антропологический тип человека), в Европу, где примерно 40–30 тысяч лет назад начинаются появляться первые поселения этого человека. Скорость переселения составляла не более одного-двух людей на поколение! Иначе говоря, люди исчислялись тогда буквально единицами.
Радикальное изменение размеров населения стало возможным только после неолитической революции, когда на смену присваивающему хозяйству охотников и собирателей дикорастущих растений пришло производящее хозяйство землепашцев и скотоводов. Характером хозяйства во многом определялась и та природная среда, в которой предпочитали жить племена, начавшие заниматься сельскохозяйственной деятельностью. Для скотоводства уже и в древности нужны были пастбища, для земледелия — орошаемые поля. Этим требованиям удовлетворяли горные долины. Поэтому в них и начинается раннее земледелие.
Одним из первых на это обратил внимание академик Николай Иванович Вавилов. Его имя теперь часто произносят с уважением, говоря о нем как о великом генетике и ботанике. Но его практические прикладные работы составляли единое целое с работами культурно-историческими: он открывал древние центры земледелия для того именно, чтобы понять задачи современности. История культуры в его работах носила прикладной характер. Поэтому у него и у его многочисленных продолжателей в современной науке прежде всего мы и будем искать ответ на вопрос, поставленный нами вначале. Для Вавилова восстановить исторический процесс — значит понять и его результаты, которые мы наблюдаем сегодня и будем наблюдать завтра.
Уже во вступительной лекции, читанной совсем молодым Вавиловым осенью 1917 года, ученый останавливается на роли воды для древнего земледелия. Вавилов рассуждает так: для земледелия вода необходима. Но если (как это и было в последующие эпохи) земледельцы живут на равнинах, им требуются большие энергетические затраты и технические сооружения, чтобы поливать растения. Горы же сами по себе как бы создают подобие водоподъемной системы. С них вода спускается вниз сама по естественным уступам. Если этих уступов мало, можно дополнить их искусственными «террасами». Еще и сейчас в Армении мне случалось в горных районах столкнуться с «террасами»-уступами, по которым течет вода; видимо, этот способ орошения унаследован еще с тех древних времен, когда им пользовались и в Урарту, находившимся на части территории современной Армении.
Исследования, произведенные Н. И. Вавиловым, показали, что одомашнивание многих растений осуществилось в горах. Чтобы найти доказательства этому, Вавилов сам совершает путешествия по крайне труднодоступным местам, где он предполагал центры одомашнивания. Он сам вместе со своим спутником Д. Д. Букиничем подробно описал одно из таких путешествий — в Афганистан, где он едва ли первым из европейцев побывал в некоторых высокогорных районах Нуристана, в прошлом называвшегося Кафиристаном — «Страной неверных» (кафиров, т. е. «гяуров»): здесь дольше всего удержалось язычество у племен, противившихся мусульманскому завоеванию. Мне довелось видеть в Этнографическом музее в Осло священные камни, которым «кафиры»-нуристанцы поклонялись еще во время путешествия Вавилова. Замечательный норвежский лингвист Моргенстьерне, который посетил Нуристан почти одновременно с Вавиловым, водил меня по этому музею во время VIII Международного конгресса лингвистов в Осло летом 1957 года. Он мне рассказывал, что нуристанцы не могли подарить ему свои святыни. Они только намекнули Моргенстьерне, что он мог бы их украсть. А его пуританское воспитание любой краже противилось. Он не переставал жалеть, что из-за этого столкновения двух вер — нуристанской и пуританской — каменных алтарей в музее Осло было куда меньше, чем это было возможно. В нуристанских горах Моргенстьерне открыл не только следы языческих верований, но и языки, сохранившие пережитки времени первых переселений индоевропейцев на их пути в Индию. Горы — это заповедник и для древних растений, и для древних слов. Оказалось, что по словам можно узнавать и историю растений, ими называемых.
Вавилов одним из первых предложил основывать выводы науки о культурных растениях на анализе их названий. К недавним лучшим продолжениям занятий Вавилова принадлежит вышедшая в 1982 году книга ленинградского ученого И. М. Стеблина-Каменского о названиях культурных растений в памирских языках. Тщательно проведенное исследование позволило выяснить, какие культурные растения (пшеница, тутовое дерево), некогда одомашненные в Припамирье, сохранили след о своем давнем прошлом в архаических языках современного Памира. Пожалуй, мало есть областей знания, где так наглядно обнаруживается отсутствие реальных границ между гуманитарными и естественными науками. Другой вопрос, что заниматься этим — дело нелегкое. Нужно быть или ботаником и генетиком, проникшим и в языковые тайны, или лингвистом, профессионально изучающим географию растений. Недаром один из крупнейших французских лингвистов современности, едва ли не лучший знаток многих языков Юго-Восточной Азии и Тихого океана Анри Одрикур — прямой ученик Н. И. Вавилова. Одрикур рассказывал мне, как Вавилов открыл для него мир лингвистики, когда тот приехал в Москву в самом начале 30-х годов заниматься у Вавилова своей тогдашней специальностью — геоботаникой. Вавилов объяснил Одрикуру, как важно для изучения древнейших центров земледелия сравнение между собой разных языков с целью выявления путей распространения и наследования самых ранних названий культурных растений. Одрикур настолько этим увлекся, что стал профессиональным лингвистом, а позднее предложенный Вавиловым метод совместного изучения языка и материальной культуры применил к исследованию не только названий растений, но и слов, обозначающих сельскохозяйственные орудия. Вместе с тем Одрикур и его ученики открыли в Юго-Восточной Азии и Океании особый тип отношения к растениям, которые Одрикур называет «почтительной дружбой». Это связано с другими выявленными Одрикуром и его учениками чертами «тропического» земледелия, в котором теперь многие ученые видят след самых ранних форм одомашнивания растений.
Тропическое земледелие Океании отличается вегетативным способом разведения культур. Земледельцы Океании стремятся сохранить отводки — саженцы (черенки) каждого растения. Культур на каждом острове много (земледелие поликультурное), но число первоначальных экземпляров («образцов») данного вида минимально. Наоборот, земледелие развитых стран Древнего Ближнего Востока отличалось меньшей пестротой состава земледельческих культур и большой массовидностью каждой из них, представленной (как и в современном земледелии западной Евразии) большим числом семян (а не отростков). На Древнем Ближнем Востоке, как и позднее в Европе, поля засеивались многочисленными семенами одной культуры. А в Океании (как, по предположению А. Одрикура, некогда и в Восточной Азии) поля были не монокультурными, а поликультурными, т. е. характеризовались пестрым составом культур, каждая из которых представлена относительно небольшим числом экземпляров. Каждый черенок или отводок высаживается в землю сам по себе, отдельно от других. Одрикур думает, что это связано с особым отношением к природе, которое отличало жителей Океании от европейцев. «Почтительная дружба» с растением (как, в другой форме, вероятно, и с животным), которое становилось и предметом культа племени — тотемом, предшествовала (судя и по возможным ее отражениям в символах наскальной живописи первобытных пещер) одомашниванию самых древних культур, но сохраняется (пусть в несколько измененном виде) и до настоящего времени. Возможно, что след этой же древней земледельческой цивилизации, из которой объясняют и рисоводство (первоначально близкое к садоводству и огородничеству) Восточной Азии, сохранился в особых обрядах у племен Индонезии, Филиппин и Малайзии: здесь на полях выделяют небольшие участки, посвященные «душе риса», которой поклоняются земледельцы. Душу риса эти народы представляют как пугливую, ее надо охранять. Рис и другие растения сперва переместили из области природы в сферу культуры и тем самым подготовили его одомашнивание.
Согласно разысканиям японского геоботаника С. Накао, продолжившего с конца 30-х годов и до наших дней занятия Вавилова, рисоводство и вообще земледелие Океании и Восточной Азии восходит скорее всего к восточногималайскому горному центру (иначе говоря, при архаизме типа земледелия Океании в самой Океании оно отнюдь не изначально, привнесено пришельцами). Накао, в общем следуя Вавилову, сосредоточился на изучении не столько центров, т. е. узко очерченных зон, одомашнивания самих по себе, сколько на динамике линий, указывающих направление, по которому в Азии распространялись растения (а также и их названия и связанные с ними обычаи). Если нанести на карту такие линии, идущие по всей Азии, то окажется, что к каждой из образующихся кривых есть своя «арка» (дуга). Накао предположил (опять-таки в согласии с основными идеями Вавилова), что место первоначального одомашнивания растения должно находиться около такой арки, откуда по обе стороны кривой постепенно распространяется растение. Местом пересечения всех арок, выявленных в Восточной, Юго-Восточной и Южной Азии, и оказалась восточногималайская горная область. Тем самым подтвердилась гипотеза академика Н. И. Вавилова, высказанная им еще в 30-е годы (до начала полевых работ Накао) и тогда же поддержанная академиком В. И. Вернадским; глубокие прозрения были тогда же и у русского исследователя культур Восточной Азии В. В. Голубева.
Сейчас можно думать, что самых древних центров в начале неолитической революции в Евразии было два — горный восточногималайский и горный переднеазиатский. На основании сравнения некоторых самых древних названий культурных злаков, общих для обоих этих центров, я склонен предположить, что весьма вероятно наличие линии, связывающей оба эти центра. Иначе говоря, можно думать, что оба горных центра одомашнивания растений в Азии между собой связаны. Возможно, что первичным и несколько более ранним был западноазиатский, а движение растений в направлении восточного (с этой точки зрения вторичного) центра можно было бы связать с переселением носителей древних народов по этому именно пути. Согласно гипотезе, разрабатываемой нашим молодым лингвистом С. А. Старостиным и его коллегами, некоторые древние языки Ближнего Востока (в том числе хурритский и урартский) родственны современным северокавказским языкам (абхазско-адыгским и нахско-дагестанским), которые в свою очередь родственны китайско-тибетским языкам и енисейским языкам, большинство которых исчезло на глазах у путешественников, успевших их описать в XVIII и XIX веках, а последний их представитель — кетский — еще до сих пор используется несколькими стами людей, разбросанными по низовьям Енисея (в 1962 году, когда я участвовал в экспедиции по изучению этого языка, оставалось в живых и несколько очень старых женщин, знавших предпоследний из этих языков — югский на среднем течении Енисея в Ворогове). По Старостину, прародина (т. е. древняя территория распространения) всей этой большой семьи языков совпадает с древним западноевразийским центром неолитической революции. Не может ли быть, что движение из этого центра отмечено и в истории языков, и в истории одомашнивания растений? Мне как лингвисту это кажется возможным. Но еще не сказали своего окончательного слова по этому поводу археологи и геоботаники. Поэтому пока подождем с выводами.
Несомненно одно: те два центра (возможно, в конечном счете друг с другом связанные или выводимые один из другого) неолитической революции и, в частности, одомашнивания первых растений, которые обнаруживаются в Евразии, оба были приурочены к горным долинам. Здесь до сих пор находят множество дикорастущих предшественников тех растений, которые были потом одомашнены. Ультрафиолетовая радиация в высокогорье способствовала мутациям и тем самым появлению того многообразия культур, из которого совершали отбор первые земледельцы.
Из всего сказанного выше о связи истории языка и истории культурных растений может вытекать и то, что древние прародины основных языковых семей Евразии приурочены к тем же горным долинам, где ищут и центры одомашнивания растений. Следовательно, на этом пути мы подходим к восстановлению раннего культурного прошлого человечества, как об этом и мечтал Вавилов.
Хотя одомашнивание первых культурных растений, как правило, происходило в горных долинах, дальнейшее развитие земледелия связано с равнинами, по которым протекают большие реки. Этот последний вывод был впервые сделан еще в прошлом веке замечательным русским исследователем Львом Ильичом Мечниковым, старшим братом великого естествоиспытателя. Лев Ильич прожил всего полвека, полные бурных событий; уволенный в двадцатидвухлетнем возрасте с русской дипломатической службы «за дуэль и неповиновение начальству», он по политическим причинам эмигрирует из России и в 1860 году вступает добровольцем в «тысячу» Гарибальди, его тяжело ранят в сражении. Мечников уезжает в Японию, где основывает русскую школу и читает лекции. Вернувшись в Европу, Мечников сотрудничает со знаменитым географом Элизе Реклю; оба они во многом были предшественниками современных экологических теорий, учитывающих роль среды для развития общества. Основной труд Л. И. Мечникова — книга «Цивилизация и великие исторические реки» вышла через год после его смерти в 1889 году по-французски, а на родине ученого была напечатана по-русски сразу после революции, причем выдержала два издания — в 1918 и в 1924 годах. По существу, основные идеи этой книги только подтвердились дальнейшими изысканиями. Заметим, что уже в упомянутой своей первой вступительной лекции 1917 года Вавилов отталкивается от выводов Мечникова.
В 20-е годы идеи Мечникова были подхвачены и развиты замечательным этнографом и исследователем географии народов В. Г. Богоразом-Таном. Позднее сходный круг мыслей развивает в большой серии своих работ, подытоженной в книге «Восточный деспотизм», немецкий ученый К. Витфогель, с приходом нацизма эмигрировавший в США.
Основной вывод Мечникова, поддержанный Витфогелем и многочисленными его последователями, заключается в том, что все большие древние цивилизации возникают у великих рек. В более специализированном виде ту же мысль выражают в терминах Витфогеля, говоря о «гидравлических» обществах, в которых основной проблемой является водоснабжение, использующее искусственное орошение; спорность некоторых обобщений Витфогеля, совсем иногда не делающего различий между древними и новыми обществами, заставляет иных ученых в том же смысле применять несколько более узкий термин — «ирригационные» общества. К ним бесспорно принадлежали все древние цивилизации Азии и Средиземноморья от Китая на востоке до Этрурии на западе, цивилизации доколумбовской Америки, а также средневековые евразийские общества от Кампучии до Хазарии. В самом общем виде мысль и сторонников Мечникова и Витфогеля, и некоторых их противников можно было бы выразить так: в социально-экономической истории человечества — во всяком случае, на протяжении ряда тысячелетий после начала неолитической революции и одомашнивания растений — одним из основных факторов остается характер использования воды, без которой немыслимо производство сельскохозяйственных культур.
Для того чтобы первые из этих культур, одомашненные в условиях горных долин, позднее нашли широкое распространение (если воспользоваться ультрасовременной терминологией, — «внедрение») на равнинах больших рек, должны получить развитие и некоторые другие достижения неолитической революции. Прежде всего речь идет о появлении орудий из металлов. Без них невозможно распространение сперва подсечно-огневого, потом пашенного земледелия. Необходимо было вырубать (и сжигать) лес на больших пространствах, которые потом отводились под пашню. А это можно эффективно делать только после начала применения первых металлических (медных и бронзовых) орудий.
Если очагами первоначальной земледельческой культуры были горные районы именно потому, что здесь не требовалось больших усилий для полива растений, то осуществлявшееся на следующем этапе овладение великими реками было бы невозможно без создания специальных технических сооружений — во-первых, и соответствующей особой системы управления организованными массовыми действиями — во-вторых.
Во-первых, для регулирования водоснабжения в бассейне большой реки (Евфрата, Тигра, Инда, Ганга, Амударьи, Сырдарьи, Янцзы, Хуанхэ и т. п.) требовалась система дамб и плотин, каналов со шлюзами, соединенных с более мелкими водопроводящими канавами, а также (в зависимости от рельефа местности) и водоподъемных сооружений. Детали ирригационной системы — в частности, характер дренажных сооружений — зависели от регулярности, числа и характера паводков (паводки Амударьи, повторяющиеся регулярно 4 раза в год в отличие от разливов Нила, и т. п.): роль дренажных работ возрастает в областях с периодическими большими разливами рек. Природные условия диктуют разные формы и возможности естественного и искусственного орошения и мелиорации земель.
Из интересных давно открытых методов ирригации в южных ареалах (иногда заново переоткрываемых современными ирригаторами) стоит отметить хотя бы подземные оросительные системы, создававшиеся в Иране и смежных странах, начиная с глубокой древности: в них вода не испаряется так, как в каналах надводных. В каждом регионе на протяжении тысячелетий исторически сложились такие способы использования воды, которые внимательно исследуются историками земледелия. В каждом отдельном случае можно учитывать длительную традицию, приспособлявшуюся к экологическим условиям и выработавшую особые приемы, эффективность которых опробована тысячелетиями. Напомню хотя бы о характере дренажных сооружений, зависящих от степени заболоченности местности. Не подлежит сомнению, что и мелиораторам сегодняшнего дня не мешало бы знакомиться с соответствующими традициями. Нет одного-единого типа использования воды, пригодного для всех областей. В более северных регионах европейской части СССР наиболее разумным методом остается применение заливных лугов, которые неправильно было бы уничтожать (как это предполагалось в проекте переброски северных рек), распространяя на них метод крупномасштабной ирригации, пригодной в более южных широтах. Попутно не могу не сказать, что, путешествуя недавно по северу европейской части России, я не мог не дивиться бумажному, никак не связанному с реальной экологической действительностью, характеру всего проекта: достаточно поездить по деревням возле Белозерска, Ферапонтова, Кириллова, чтобы убедиться в необходимости уменьшения, а не увеличения количества воды в этих местах, которым грозит и сейчас — до попытки осуществления отмененного проекта — заболачивание (не говорю уже о всем известных трагических последствиях реализации проекта по отношению к изумительным памятникам старинной русской архитектуры, стоящих очень близко к поверхности озерной и речной воды и разрушающихся уже сейчас от сырости). Если невооруженным глазом видно, что воды на русском Севере слишком много, а не мало, то попытку окончательно его затопить можно объяснить только безглазостью тех, кто этот безумный проект затевал.
Не только на разных широтах, но и в зависимости от рельефа меняется стратегия мелиорации. Необходимо прежде всего использовать историко-культурный положительный опыт, отобранный тысячелетиями. Но пока речь шла только о техническом и экологическом аспектах мелиорации и ирригации. Но существует и сторона социально-экономическая. Нужно попробовать разграничить технический, экологический и экономически организационный аспекты, которые переплетаются друг с другом и дают общий результат. Вычленение каждой из составляющих важно потому, что они в разной степени важны для сопоставления с сегодняшним днем. Нельзя игнорировать особенностей отдельных эпох (чем грешил иногда Витфогель), но поиск особенного в них не должен и уводить в сторону от обобщений, без которых исторический опыт неприложим к сегодняшнему и завтрашнему дню.
Каковы основные социально-экономические уроки развития больших ирригационных систем древнего и средневекового Востока? Начнем с того, что если в горных долинах население было относительно еще очень ограниченным, то на равнинах, где текут большие реки, могло расселиться уже очень значительное население, исчислявшееся десятками и сотнями тысяч и миллионами. Искусственное орошение одновременно было и необходимым способом обеспечить эти массы населения продовольствием, и сложной системой, которая могла функционировать только при наличии очень большого числа послушных и хорошо организованных исполнителей. Еще в многочисленных статьях и замечаниях Маркса и Энгельса о древнем и современном Востоке был поставлен вопрос об особом «азиатском способе производства», о роли для него ирригации и о возможном объяснении восточного деспотизма общинным землевладением. Можно было бы привести ряд очень показательных цитат, из которых следует, что Маркс и Энгельс понимали значимость искусственного орошения при этом способе производства. Я воздержусь от цитирования потому, что соответствующие высказывания легко можно найти. Но, к сожалению, до сих пор в работах о древнем и средневековом Востоке открытые факты не систематизированы так, чтобы характер этих древних общественных форм, а также и напоминающих их современных, был раскрыт во всем их своеобразии. Этот круг мыслей Маркса и Энгельса нашел продолжение в работах наших историков и востоковедов в начале 30-х годов. Из многочисленных возможных иллюстраций приведу одну, профессионально близкую мне как лингвисту. Один из замечательных наших лингвистов-востоковедов (а в этой области Россия с начала века была впереди многих стран) Е. Д. Поливанов в своих работах по истории языков Средней Азии (тюркских, иранских, бухарского еврейского) и Дальнего Востока (китайского) пробовал связать особенности их развития с социально-экономической историей Востока. К несчастью, в 1938 году насильственно была оборвана не только жизнь Поливанова, но и многие важные направления исторической и социальной мысли. Все многообразие социально-экономической жизни Востока разных эпох стали втискивать в прокрустово ложе трех «формаций», понимаемых догматически и схоластически. Об «азиатском способе производства» говорить перестали вплоть до 60-х годов, когда им всерьез занялись французские востоковеды-марксисты, а за ними следом и наши ученые.
Хотя Витфогель считал себя марксистом, основной ход его мысли шел скорее в сторону конструирования такой модели «гидравлического» общества, которая была бы универсальной. Нельзя заранее отрицать и значимости такой модели, которая могла бы тоже стать в известной мере практически полезной. Поэтому принятый с давних пор резко критический тон по отношению к Витфогелю у многих наших ученых не представляется вполне оправданным. Другое дело — проверка некоторых постулатов его гипотезы гидравлического общества на материале истории отдельных цивилизаций. Витфогель в отдельных существенных пунктах мог ошибаться, о чем дальше еще пойдет речь.
В древневосточных и средневековых азиатских странах, хозяйство которых строится на искусственном орошении, наблюдается колоссальное сосредоточение власти, вызываемое в конечном счете самой технологией ирригации. Чем шире масштаб оросительных работ, тем в большей степени они централизованы. Сохранились, начиная с городов Вавилона, целые письменные архивы, хранящие огромную бюрократическую переписку, касающуюся искусственного орошения. Витфогель прав в том, что масштабы искусственной ирригации вели к колоссальному увеличению бюрократического аппарата чиновников и надсмотрщиков. Насколько можно судить по данным, собранным в разных азиатских и африканских странах, самой распространенной формой принуждения, связанного с ирригацией, была всеобщая ирригационная повинность. Она касалась всех свободных взрослых членов общества. Именно потребностями больших ирригационных систем обусловлены особенности структур управления на древнем Востоке. В самой сути крупномасштабных систем искусственного орошения скрывалась причина конфликта между отдельными землевладельцами или общинами и центральной властью, которая преимущественно посредством внеэкономического принуждения стремилась наладить общие работы по проведению и поддержанию больших каналов. Структура системы управления орошением как бы повторяла техническое строение самих линий ирригации: от великих рек к большим каналам и их малым ответвлениям. Чрезвычайно трудным для центральной власти, несмотря на постоянно увеличивавшееся число выделявшихся для этого специальных чиновников, при этом оказывалось обеспечение функционирования небольших ответвлений ирригационной системы в пределах каждого данного участка земли, обслуживаемого членами земледельческой общины. С этим конфликтом было связано в феодальную эпоху разрушение таких мощных систем орошения, как древнецейлонская (на территории современной Шри Ланки). Сложнейшим звеном и на древнем, и на средневековом Востоке остается распределение воды между отдельными пользователями, регулируемое особыми правовыми уложениями.
Большая система орошения на древнем и средневековом Востоке устроена так, что от усилий одного земледельца в ней зависит очень мало. Вместе с тем без его включения в эту систему она не может функционировать на самых низших своих звеньях, в конечном счете самых важных, потому что они должны подавать воду на отдельные поля. Ни одна из известных историй крупномасштабных систем орошения не избежала этого противоречия.
Казалось бы, единственный выход, остающийся у центральной власти, заключался в использовании в ирригационных работах подневольного населения (рабов, военнопленных, заключенных). Хотя, если говорить о модели «гидравлического» общества по Витфогелю в общем виде, в ней такая возможность используется, тем не менее в реальных древних и средневековых ирригационных системах роль рабов не следует преувеличивать (как и вообще для древневосточной экономики, где труд свободных земледельцев был существеннее, чем рабский; неоправданное преувеличение роли последнего исказило картину древневосточного общества в сочинениях ряда историков). В частности, крупнейший наш историк рабства в Вавилонии М. А. Дандамаев показал, что в вавилонском обществе вовсе не рабы служили основой для совершения работ по водоснабжению. Для этой цели закабалялась чаще всего не одна выделенная часть общества (рабы), а все земледельческое население в целом. Это и делает «азиатский способ производства» основой восточного деспотизма. Рабов или заключенных можно было использовать для строительства больших каналов, для «великих строек», но с их помощью трудно решить основную задачу — доведения воды до отдельного потребителя — земледельца или земледельческой общины. Их тоже надо было закабалить.
Принуждение было основным средством организации больших ирригационных работ до относительно недавнего времени. Это запечатлено в самих названиях больших каналов. Так, «Неволкой» на Северном Кавказе прозвали Эристовский канал длиной больше чем в 200 верст, построенный совместным трудов казаков, русских, армян, осетин, кабардинцев и других народов в середине прошлого века по распоряжению наказного казака Терского казачьего войска Эристова. Как еще раньше, в петровские времена, в России сгоняли народ, чтобы рыть каналы, рассказал в повести «Епифанские шлюзы» Андрей Платонов — по первой своей профессии инженер-мелиоратор.
В этом месте меня могут прервать и спросить: а в самом ли деле проведение больших каналов и осуществление других работ, нужных для создания крупных ирригационных систем, невозможно без закабаления больших масс населения? Мое повествование носит эмпирический характер. Я пытаюсь описать то, что известно из исторического опыта (в том числе и совсем недавнего, не только древнего и средневекового). Можно было бы задуматься о том, как в этой области могла бы работать робототехника, разного рода автоматические системы. Но, насколько мне известно, пока нигде в мире их не используют для замены того ручного труда, который раньше всегда применялся при сооружении ирригационных систем. Можно ли думать, что до полной смены принципиальных технических средств крупномасштабная ирригация всегда будет вести за собой все те последствия, которые были у нее раньше? Полагаю, что это должно быть так.
Я подхожу к катастрофической и трагической части своего рассказа. Нравоучительные повествования редко имеют хороший конец. Ирригационные общества древнего мира и средневековья, основанные на крупномасштабных каналах и других больших ирригационных сооружениях, все плохо кончили. Последствия этих регулярно повторявшихся крушений, в основном однотипных, до сих пор заставляют о себе помнить. Но помнят ли — скажу даже больше, знают ли — об этих катастрофах те, кто планирует создание современных больших ирригационных систем? Позволю себе предложить отрицательный ответ на этот вопрос.
Нравоучение, которое мне кажется необходимым вывести из всего, что мы знаем об истории ирригационных обществ, как кажется, относится и к практическим приложениям истории вообще. Если предложить человеку, даже и высокообразованному, перечислить науки, имеющие наибольшую практическую значимость, едва ли он назовет среди них историю. А ведь это распространенное заблуждение — будто история, в особенности древняя, не имеет прикладного значения. Здесь я возвращаюсь к вопросу, поставленному в самом начале моих рассуждений, когда я вспоминал о высказываниях П. Л. Капицы.
В начале лета 1986 года в Тарту и под Тарту (в Кяярику, в помещении спортивной базы университета Тарту — традиционном месте летних школ по семиотике) на нескольких заседаниях обсуждались проблемы подхода к истории с точки зрения теории семиотических (знаковых) систем. Одни из докладчиков спорили с возможностью исторического предсказания, настаивая на свободе выбора неожиданной (наименее легко прогнозируемой) альтернативы любым участником исторического процесса, другие отстаивали противоположный взгляд, опираясь на возможность статистического решения, относящегося к поведению большой совокупности индивидов (что не противоречит возможности свободного выбора у каждого из них). Проблематика обсуждения напоминала некоторые вопросы, решаемые в статистической физике. Мне важным и неизбежным кажется переход к постановке таких проблем. Мы слишком долго отмахивались от попытки нового подхода к истории. Между тем едва ли есть другая наука, которая по сути столько значила бы для каждого человека. При достаточно широком и точном понимании возможных выводов из уже накопленного опыта он мог бы всякий раз учитываться в новых принимаемых решениях. От скольких бед и несчастий это могло бы избавить каждого из нас!
Знаменитый французский этнолог Леви-Строс в своей недавно переведенной на русский язык автобиографической книге пишет, что он редко начинает новую работу, не перечитав хотя бы нескольких страниц из книги Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Меня всякий раз, когда я перечитываю этот шедевр, поражающий и самим стилем, и необычайной современностью всего описываемого, потрясает, сколько персонажей этой книги, как бы выйдя из нее, свободно разгуливают по нашему столетию — в окружении тех самых фигляров и циркачей, о которых в ней говорится. Не потому ли это происходит, что мало кто следует примеру Леви-Строса и всерьез соотносит эту книгу и немногие другие такого же качества с окружающей действительностью?
Стоит задуматься и о том, почему до сих пор не вышел русский перевод книги Маркса и Энгельса о тайной дипломатии XVIII века, содержащей много оценок русских государственных деятелей.
История человечества — и первобытная (насколько мы ее можем восстановить реально, не увлекаясь утопическими ретроспективными фантазиями), и древняя, и средневековая, и новая, и (может, особенно — или особенно остро ощутима для нас?) новейшая — полна жесточайших ошибок, преступлений, заблуждений, катастроф. Если что-нибудь и способно внушить чувства, отличные от отвращения и ужаса, при перечитывании этих кровавых летописей, так это надежда на то, что самые грубые ошибки не повторяются, что накопленный опыт не пропадает даром, что следующие поколения будут знать о выводах, которые надо сделать из прошлого. Все это не приходит само. Речь ведь идет о рациональном осознании, а не просто о настроении, как в стихах Лермонтова:
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом…
Для осознания опыта, пусть и целиком отрицательного, нужно прежде всего его детальное изучение, знание всех его подробностей, выявление причинно-следственных связей (в той мере, в какой они есть в статистической истории: об этом тоже спорили в Кяярику), экстраполяция на будущие подобные явления. Я думаю, что ни одно серьезное начинание нельзя замышлять, не познакомившись с неудачами или удачами предшественников. Это в полной мере относится и к крупномасштабной ирригации, требующей стольких человеческих сил и таких огромных капиталовложений.
Основной исторический вывод достаточно четок: история практически не знает опытов вполне благополучных начинаний этого рода. Попробуем разобраться в причинах этого.
Начнем с проблемы, которая уже сейчас может быть сформулирована достаточно отчетливо. Крупномасштабная ирригация ведет к опасности засоления орошаемых земель. При неправильном режиме поливов поверхностные горизонты почв могут быстро насыщаться солями. Это вело при непрерывном и длительном использовании земель к вторичному засолению орошаемых почв. Специальные исследования показали, что такое засоление и было основной причиной оскудения сельского хозяйства древней Месопотамии во II тысячелетии до н. э. Это и привело в конце концов к экономическому упадку Вавилона и Ассирии. Аналогичными были и причины иссякания сельскохозяйственных возможностей древней (начавшейся еще в IV тысячелетии до н. э.!) цивилизации Южной Туркмении, детально выявленные в исследованиях Г. И. Лисицыной и других наших ученых. Содержание хлористого натрия уже в количестве всего четырех сотых процента ядовито для культурных растений. Иначе говоря, достаточно относительно небольшой примеси соли для того, чтобы земли стали непригодны для дальнейшего использования.
Нам могут сказать: а как же современные технические средства? Неужели они не дают возможности бороться с последствиями засоления почвы? В качестве ответа присмотримся к тому, как в американских научных журналах обсуждаются гибельные для почвы результаты засоления, вызванного крупномасштабным поливным земледелием, введенным в южных штатах США без учета исторического опыта ранних ирригационных обществ. Разумеется, прежде всего следует учитывать различия в уровне техники и в характере социально-экономической организации, которые (вопреки тому, что, например, иногда делал Витфогель) не позволяют прямо переносить опыт древних культур на современные. Но заметим при этом, что сравнение не всегда будет в пользу современности. В частности, техника XX века значительно ускоряет действие экологических факторов. Для древних месопотамских и ранних ирригационных систем от пуска их в действие до начала засоления почв могли потребоваться тысячи или многие сотни лет. А те же или даже еще более плачевные результаты в южных штатах США стали ощущаться в нашем веке через несколько десятилетий после начала крупномасштабных оросительных работ.
Капиталистические методы хищнической эксплуатации земли и воды были применены без учета всего опыта функционирования крупномасштабных систем искусственного орошения и без соблюдения технических ограничений, вытекающих из этого опыта. Засоление почвы, уже теперь вызываемое ирригацией, грозит в скором времени превращением значительной части площадей южных штатов США в непригодные для земледелия, Американские ученые, пишущие с возмущением об этом растрачивании природных ресурсов, видят в нем проявление стихийных процессов, приводящих к результатам, в общем аналогичным тем, которые известны в древних ирригационных обществах. Причина всех ошибок, выявляемая в этом конкретном случае, заключалась в попытке быстрого извлечения прибылей (и сверхприбылей) из наличия больших запасов земель и больших рек. Были большие ресурсы и очень мало ума. Подчеркнем, что современная техника была в распоряжении ирригаторов. Но полагаться только на нее не следует. Не хватало научного подхода в подлинном смысле слова.
Теперь, когда катастрофа надвинулась, для южных штатов США составлены оценки трех параметров — уровня содержания в воде растворенных твердых веществ, электрической проводимости (очень существенно влияющей на рост растений) и соотношения числа ионов натрия к ионам кальция на литр воды. Хотя по этим величинам разные реки сильно отличаются одна от другой, все же неблагополучие обнаруживается в большинстве из них. Существует и ряд других проблем, общих для всех областей, где осуществляются подобные проекты ирригации.
Весьма важным вопросом является ландшафт и высота, на которой должны устраиваться большие водохранилища. В случае если они находятся в возвышенных или гористых местностях, поросших лесом (например, в условиях, напоминающих озера в горах и предгорьях Кавказа), где течение воды очень быстрое, расход воды на испарение минимален. В условиях же, когда обширные водохранилища, как это было на больших реках западных штатов США — Рио Гранде, Колорадо и Колумбии, создаются в пустынных и полупустынных равнинных местностях, потери воды на испарение резко возрастают. Вода, которая не течет к морю с нормальной скоростью, быстро засаливается. Заметим, что поэтому абсурдно планировать водоснабжение областей, находящихся, как Северный Кавказ, близко к горным источникам воды не в зависимости от этих последних, а в связи с удаленными от них равнинными водохранилищами, как это предполагал проект переброски рек европейского Севера.
В юго-западных штатах США примерно три четверти всей воды теряется на испарение. Соответственно оставшаяся вода содержит соли в четвертной концентрации. Согласно подсчетам за 10 лет по 15 основным рекам 11 западных штатов, опубликованным А. Ф. Пиллсбери, обнаруживается линейная зависимость между расходом воды на единицу площади и увеличением засоленности. С орошенных почв вчетверо более засоленные реки текут в большие реки.
Для поддержания равновесия содержания солей в воде и в почве необходимо создание чрезвычайно дорогостоящих громадных дренажных сооружений. В Калифорнии только к 2005 году должно быть завершено строительство огромного канала стоимостью более чем в 1,2 миллиарда долларов, который будет сбрасывать свыше 3 млн. тонн солей в год.
Кроме того, возводятся очистительные заводы. Стоимость самого крупного из них, строительство которого длилось много лет, оценивается в 216 млн. долларов. Получаемая на таком заводе с помощью современной технологии очищенная вода оказывается чрезвычайно дорогой. А ведь все эти расходы вызваны необдуманностью средств осуществления ирригации!
Особую опасность представляет засоление подпочвенных вод, которые трудно технически изолировать от более глубоких, а засоление этих последних приводит к ухудшению качества всех грунтовых вод.
Изменение естественного стока вод в море, его зарегулированность ведет к увеличению избытка солей, которые до того вымывались реками. Хотя для части юго-западных штатов США в известной мере облегчением является сброс засоленных вод в соленое озеро больших размеров, тем не менее экологически оправданный выход состоит в вымывании солей в море.
Поскольку воды в больших реках в западных штатах США явно не хватает, давно уже был предложен план переброски вод рек Аляски и Канады на юг. Но он оказался настолько сложным для выполнения и дорогостоящим, что от него отказались. Приходится пожалеть о том, что весь опыт обсуждения этого проекта прошел мимо тех, кто замышлял аналогичный план переброски рек европейского Севера и Сибири. А ведь многие доводы, которые убедили американских инженеров и деловых людей в нереальности переброски на юг вод Аляски и Канады, имеют значение и для решения сходных проблем по отношению к северу Евразии. Нельзя делать вид, что наши экологические проблемы вполне уникальны. Так мы только помешаем их решению. У нас иногда слишком много сил и денег затрачивают на воспроизведение и копирование американских технических новинок, не обращая внимание на то, что и из отрицательного американского инженерного опыта мы могли бы извлечь много пользы, если бы его внимательно обдумывали.
Переброска больших количеств воды в аридные зоны может не только еще больше осложнить решение глобальной задачи орошения, но приведет только к увеличению расходов влаги на испарение и к дальнейшему засолению почв и вод. Существенные трудности выявились у нас в бассейне Аральского моря, что связано с его усыханием. В результате расходования на орошение основных водных ресурсов в верхнем и среднем течении Амударьи и Сырдарьи низовья этих рек уже страдают от безводья. На это давно надо было бы обратить больше внимания — еще и потому, что с этим связан горячо обсуждавшийся проект переброски стока сибирских рек. Следовало еще задолго до начала обсуждения проекта присмотреться к той ситуации, в которой планировалось это вмешательство в природную среду Центральной Азии. Огромные количества воды в Приаралье сейчас теряются на испарение. Вновь образуется суша, с которой ветер сдувает соли и засоленный мелкозем, его переносит на поля, а это может ухудшать пастбища и возможности сбора урожаев.
Я помню, как выглядели степи возле Аральского моря почти полвека назад, когда мне впервые пришлось с изумлением увидеть эти белесые солончаки, тянувшиеся до горизонта, и жителей сел, которым дефицитная по военным временам соль стала основным источником существования. Но и за эти полвека соль дальше побеждает в схватке с водой и землей — ей помогают люди (то, что они часто не понимают своей роли, по-моему, никак им не служит оправданием). Вода в Аральском море осолонилась, возможности рыболовства (а еще недавно в нем ловили несметное количество рыбы) понизились. Все эти последствия работ по искусственному орошению отмечены за последние годы. О них писали в специальной литературе, но этим не интересовались энтузиасты поворота сибирских рек.
Еще до окончательного обдумывания возможного дополнительного источника воды для Средней Азии нужно было бы понять, как сократить расходы воды на орошение и на испарение и как уничтожить те недавно образовавшиеся сбросные воды, в которых теряется колоссальное количество воды. А для этого, в частности, нужно суметь направить дренажные и сбросные воды (в том числе и воды всех озер, где вода расходуется на испарение) в Аральское море и научиться управлять его водным балансом. Эти задачи нашими специалистами были поставлены, но вместо их решения силы тратились на крайне дорогостоящий и трудоемкий проект переброски сибирских рек (подготовительные работы к нему уже велись). Есть два способа ведения хозяйства. Один — решение реальных задач, таких, как управление водным балансом Аральского моря; здесь требуется хорошее знание действительного положения дел и понимание того, чем можно помочь. Другой — придумывание искусственных общих задач. Планировать по глобусу можно не только военные, но и хозяйственные операции; перекраивание карты возможно не только за столом переговоров, но и с помощью напряжения усилий множества подневольных людей. Вспомним опять же «Епифанские шлюзы» Андрея Платонова. Именно такого рода хозяйствование в «гидравлических» обществах и приводило к запустению земли. Его допускать нельзя.
Средняя Азия — особенно ее области к югу от Аральского моря — представляет собой образец такой части Земли, где вмешательство человека, создание им еще в древности большой сети оросительных сооружений привело позднее к появлению солончаков и пустынь очень большой протяженности. Как это произошло? Есть несколько объяснений, отчасти дополняющих друг друга. Не подлежит сомнению, что засоление почв и разрушение древней громадной системы оросительных каналов послужило одной из причин появления пустынь. Но могли быть и другие причины. О них спорили русские ученые еще в начале нашего века. Великий русский ученый, историк (автор недавно переизданной истории французской революции), географ и мыслитель (один из теоретиков современного анархизма, вновь ставший популярным на Западе после молодежных бурь 1968 года) П. А. Кропоткин, а за ним другие исследователи связи экологии с историей еще в начале нашего века предположили, что Центральная Азия постепенно усыхает, уменьшается ее увлажненность. В самом деле, накапливается все больше данных для того, чтобы считать, что с определенной периодичностью в Средней Азии жаркий климат сменяется более умеренным. Есть ученые, которые полагают, что именно в те века, на которые приходится увеличение аридного (жаркого засушливого) климата, из Средней Азии откочевывали значительные массы населения, вызывая этим переселения народов по всей Евразии. С такой гипотезой согласуется и высказанное нами вместе с грузинским лингвистом академиком Т. В. Гамкрелидзе предположение о том, что значительная часть индоевропейцев (носителей тех диалектов, из которых позднее образовалось большинство современных языков Европы), находившиеся после переселения из Передней Азии в Средней Азии, около III–II тысячелетия до н. э. из нее мигрировали в северо-западном направлении и через Волгу и Дон переселились в Северное Причерноморье (откуда позднее распространились по Европе). Среднеазиатский этап этих переселений можно было бы соотнести с одним из циклов изменений среднеазиатского климата. Замечу, что проблема периодичности этих изменений интересна не только для историка далеких эпох. Эту сторону дела следует иметь в виду и при планировании перераспределения водных ресурсов. Ведь если реальна перспектива увеличения аридности климата Средней Азии, все то количество полноценной пресной воды, которое туда можно бы направить при перераспределении стока сибирских рек, быстро испарилось бы и пропало для сельского хозяйства. Осмотрительная стратегия поведения должна принимать во внимание и все географические факторы, в особенности имеющие тенденцию к изменению. Напомним, что невнимание к меняющейся величине Каспийского моря оказалось одной из явно слабых сторон проекта переброски североевропейских рек: количество воды в Каспии собирались увеличить столь дорогостоящим образом в то самое время, когда она уже превысила нужный уровень. Любой проект, ориентированный на длительные сроки, должен опираться на долгосрочные прогнозы, в том числе и относящиеся к климату. В том, что касается вероятного изменения климата Средней Азии в сторону аридности, проект переброски в нее сибирских рек представляется попросту авантюристическим.
Но и одними только изменениями климата и одним лишь усыханием трудно объяснить упадок сельского хозяйства Средней Азии в средние века. Великий биолог и географ академик Л. С. Берг вступил по этому поводу в полемику (еще до первой мировой войны) со своим старшим современником П. А. Кропоткиным. Согласно Бергу, основную роль в запустении Средней Азии играли социальные причины — такие, как войны. Из-за войн и перемен власти разрушились оросительные сооружения. А после их разрушения население не имело средств к существованию и частью разбежалось, частью вымерло. Эту точку зрения на средневековую историю Центральной Азии поддержал и один из крупнейших русских востоковедов академик В. В. Бартольд в особом исследовании об истории среднеазиатского орошения, напечатанном еще в 1914 году и в программной статье 1926 года, где он говорил одновременно и о следах прошлого Средней Азии и о ее возможном будущем. На основании подробного описания Средней Азии, составленного арабскими географами тысячу лет назад (в 10 в. н. э.), Бартольд пришел к выводу, что уже тогда воды было не больше, чем в начале нашего века. А ведь возможности для орошения были очень большими, следовательно, проблема заключается не в увеличении абстрактного количества воды (как этого хотелось бы авторам проекта переброски вод), а в рациональной организации ее использования. Если некоторые основные действующие факторы (количество орошенных земель по сравнению с безводными) оставались постоянными, то выводы историка оказывались жгуче современными. Уже поэтому оправдан был призыв Бартольда при выполнении выдвигавшейся им задачи возрождения древних оазисов опираться на соединение работы историков и археологов с трудом ирригаторов. Но оправданность самой задачи, поставленной Бартольдом, еще надо доказать.
Такое соединение усилий работников разных специальностей и было достигнуто на протяжении последних тридцати с лишним лет главным образом в связи с деятельностью Хорезмской экспедиции, начинавшейся под руководством члена-корреспондента АН СССР С. П. Толстова. Образовалась группа действовавших сообща специалистов по археологии, аэрофотосъемке, истории, этнографии, палеоботанике, древним и современным оросительным сооружениям. Им удалось не только обнаружить (прежде всего благодаря аэрофотосъемке) и изучить древние ирригационные системы, но и использовать эти данные в современных работах по обводнению областей, ставших за последние тысячелетия безводными. Здесь можно вполне говорить о реальном наличии практических приложений у исторической науки. Эти приложения касаются и технических подробностей, важных для осуществления планируемых мероприятий по искусственному орошению. В частности, важно знать, принадлежат ли почвы на данном участке к таким, на которых в древности на протяжении длительного времени уже применялась искусственная ирригация.
Исследованиями наших ученых установлено, что плодородие почвы находится в обратной зависимости к древности некогда на ней находившихся оросительных сооружений. Древнеорошаемые (антропогенные, т. е. «порожденные людьми») почвы частично становятся непригодными (без предварительных достаточно сложных работ) для использования, остальная же их часть плодороднее всех остальных почв региона. Из относительно недавних открытий в этой области стоит отметить обнаружение в Северо-Восточном Дагестане (в Терско-Сулакском междуречье) древнеорошаемых почв. Открытие подтверждает широкий масштаб ирригационных работ в то время (5–7 вв, н. э.), когда эти земли входили в состав столь интригующего любителей отечественной истории Хазарского царства, где (как известно и по письменным источникам) земледелие было основано на искусственном орошении. О значимости исследований, которые должны проводиться (и отчасти уже проводятся) совместно археологами и почвоведами, говорит то, что площадь почвы древних оазисов на территории СССР оценивается не менее чем 8 млн. га. Но сама по себе практически очень важная и решаемая в Средней Азии на протяжении последних десятилетий задача возрождения когда-то плодородных земель, где найдены следы древней системы искусственного орошения, представляется только частью более общей проблемы.
Благодаря аэрофотосъемке установлено, что значительная часть пустынных областей Средней Азии (как и Северной Африки) покрыта сетью древних ирригационных каналов. Скажем спасибо таким ученым, как Б. В. Андрианов, которые это выявили. Но дальше спросим их и себя: почему эти каналы разрушились? Почему старые оросительные системы не только в Центральной Азии, но и в других ее частях (на Ближнем Востоке и на Цейлоне), а также и в Африке, пришли в негодность, а некогда плодородные земли стали пустыней (а в других частях Азии — болотами или джунглями)? Что может сказать об этом историческая наука? Не представляет ли сама крупномасштабная ирригация основной источник образования пустынь (или заболоченных джунглей) в областях древних цивилизаций? Разглядывая составленную ЮНЕСКО карту, на которой представлены аридные и субгумидные (недостаточно увлажненные) зоны мира, нельзя не поразиться совпадению их в северном полушарии с древними областями искусственного орошения. Объясняется ли эта связь просто тем, что на территориях, где воды не хватало, нельзя было обойтись без дополнительной ирригации? Очевидно, что это не так. Искусственная ирригация сама явилась мощным фактором, менявшим ситуацию в тех областях, где ее рано начали использовать.
Поставленные вопросы продиктованы не просто любознательностью. Восстановление древних оросительных сооружений, планируемое в разных странах и областях, как и любая реставрация, не может быть самоцелью. Правительство Шри Ланки два десятилетия назад задумало восстановление древней системы больших и малых каналов, которые пришли давно в полную негодность, заросли джунглями, утонули в болотах, образовавшихся после разрушения средневековой древнецейлонской ирригационной системы. Но можно ли просто восстановить древнюю ирригационную систему — на Цейлоне, в Средней Азии или в какой-либо другой части древнего цивилизованного мира — не занимаясь всеми социально-экономическими, техническими, экологическими причинами, которые привели к разрушению этой древней системы? Нужно понять, почему разрушились старые ирригационные системы и погибли основанные на их использовании общества. Это не академический вопрос, а прикладная задача. Не поняв причин их гибели, мы едва ли избежим повторения (пусть и в другой форме, связанной с другими техническими и социально-экономическими возможностями) тех ошибок, которые когда-то привели к их разрушению. Выводы исторических дисциплин именно здесь могут оказаться ценными. Ведь в истории земледельческих обществ осуществлялся длительный отбор наиболее эффективных методов ведения хозяйства, приспособленных к конкретным экологическим условиям. Если история советует нам отказаться от пути, уже не один раз опробованного и не однажды приведшего к катастрофическим последствиям, не стоит ли послушаться голоса истории и не упрямиться, опять и опять пытаясь возродить старое наперекор уже случившемуся? История и Средней Азии, и Цейлона, многих других стран забраковала крупномасштабную ирригацию как метод организации хозяйства. Надо ли вопреки этому пытаться в тех же местах прорыть новые каналы, возвести новые дамбы, создать новые водохранилища? Не разумнее ли осмыслить исторический опыт и совершенный самой историей отбор для поиска новых путей, отвечающих и возможностям современной техники, и новой социально-экономической ситуации?
При всей заманчивости идеи любой реставрации прошлого в ее пользу чаще говорит романтическая ностальгия по утраченному времени, чем рациональные доводы. А восстановление разрушенных форм хозяйства и с ними связанных технических сооружений — в частности, ирригационных — в какой-то степени антиутопия, и, как ко всякой антиутопии, к этой идее надо подойти критически. Следует уважать историю и производимый ею ценностный отбор — он не может быть случайным. Наша задача — понять степень его неслучайности.
Весьма существенным представляется и осмысление всего того негативного опыта, который свидетельствует о разрушительном воздействии крупномасштабной ирригации на природную среду, что в большой мере и привело к запустению древних земель искусственного орошения. Этот исторический опыт нужно учесть и для всестороннего продумывания и планирования мероприятий сегодняшнего дня, особенно таких, где предполагается затрата человеческих усилий и огромные капиталовложения (как в проектах переброски североевропейских и сибирских вод). Поскольку и древние цивилизации Востока и Средиземноморья в период, предшествующий античному, и средневековые восточные цивилизации были основаны на искусственном орошении, археологические и древние письменные источники позволяют оценить результаты этой многотысячелетней деятельности и трудности, с ней сопряженные.
В тех социально-экономических, экологических и биологических причинах, которые вызвали несколько сотен или тысяч лет назад гибель многих ирригационных обществ и превращение некогда плодородных орошаемых земель в пустыни, есть и черты, характерные только для той эпохи. Но вместе с тем в самой ситуации можно видеть аналог тем вредным для человека и среды обитания последствиям технического развития, которые многими ошибочно считаются только особенностями нашего времени. В действительности же человечество с ними столкнулось вскоре после неолитической революции (поэтому и обсуждение, пусть в мифологической форме, проблемы возможной гибели всего человечества, с чего я начал, не должно так нас удивлять в древних текстах). Причины крушения таких цивилизаций, как древнемесопотамская, связаны с экологическими проблемами, общими для всех древних ирригационных обществ. В локальном масштабе отдельного региона они воспроизводят некоторые из тех проблем, которые при современном уровне техники становятся глобальными, касаются всего человечества. В древности ими была затронута только область ранних ирригационных обществ. В этом смысле древнюю и средневековую историю можно и нужно рассматривать как эксперимент, результаты которого нельзя не учитывать при планировании нашего будущего. Только умение извлечь уроки из совершенных в прошлом ошибок может предотвратить их повторение. В этом и состоит огромное прикладное значение истории, к сожалению, еще для многих неочевидное.
Несомненный интерес представляет то, что не только вообще на территории Европы, но и в средиземноморских странах, где до того создавались ирригационные системы древневосточного типа, начиная с античности возобладали другие способы земледелия. В древней Италии этруски, происхождение которых и античное предание, поддержанное Вергилием — уроженцем этрусского города Мантуя, и современная наука связывают с Малой Азией, были создателями обширной системы дренажных каналов (они открыты аэрофотосъемкой, что явилось одним из первых триумфов воздушной археологии). С запустением этрусской системы мелиорации связывают падение этрусской культуры. Римляне, много занимавшиеся практикой и теорией земледелия, пользовались мощной сетью оросительных каналов в Северной Африке (на территории современной Сахары), но не в самой Италии. Греки пользовались ирригационными системами в раннее микенское время (отзвук этого можно найти и у Платона), но затем сводили их к минимуму. Историки, без достаточных оснований говорившие о рабовладении и по поводу Древнего Востока, как и по поводу античности, тем самым смазывали важное различие, проходившее между ирригационными обществами Древнего Востока и античными. Уже в античное время был сделан рывок к новым методам хозяйствования, в конце Римской империи приблизившихся к предкапиталистическим (на это обращал внимание в лекциях, которые мне довелось слушать сорок с лишним лет назад, академик Р. Ю. Виппер).
История предоставляет в распоряжение современности целый набор в разное время опробованных средств. Мы можем выбирать из них, оценивая каждое по его результативности. Едва ли стоит в XX веке снова возвращаться к наследию, доставшемуся от времени, предшествовавшего античному и уже античностью частично преодоленному.
Мы читаем о когда-то существовавших и погибших ирригационных цивилизациях в книгах и древних документах. Мы видим развалины древних городов и другие археологические свидетельства. Но разрушившиеся ирригационные общества сохранили по себе и еще более явственные памятники. Если верны изложенные выше гипотезы, большинство пустынь северного полушария (не только среднеазиатские и североафриканские) обязаны ирригации своим существованием, являются антропогенными (делом рук человеческих). Страшный след гибели ирригационных обществ сохраняется в малярии и ее генетических последствиях. В одной Экваториальной Африке эта болезнь уносит сейчас ежегодно миллион детских жизней. А африканисты (прежде всего А. Ливинстоун) показали убедительно, сопоставив лингвистические данные с фактами других наук, что в эти страны Африки малярия проникла вместе с земледельческим населением, у которого малярия — следствие раннего разрушения систем искусственного орошения.
Экологические и медицинские (а также и генетические) последствия развития ирригации и распада древних оросительных систем оказываются связанными с первопричинами столь сложной цепью промежуточных звеньев, что причинно-следственные связи могут оказаться на первый взгляд неожиданными. Иначе говоря, последствия осуществленного человеком в таких цивилизациях воздействия на природную среду и на человеческий организм трудно предсказуемы даже с точки зрения многих современных ученых, не говоря уже о тех, кто участвовал в отдельных событиях, результаты длинной цепи которых мы наблюдаем.
Представим в общих чертах и достаточно грубо общую схему или, как сейчас принято говорить, «сценарий» развития таких ирригационных обществ, как, например, древние цивилизации долин Евфрата и Тигра III–I тыс. до н. э. или долины Инда («протоиндийской») примерно того же времени. Началу создания больших систем ирригации сопутствует или предшествует уничтожение больших массивов лесов: земля, освобождающаяся при уничтожении лесов, предназначается для поливного земледелия. После зарождения сельского хозяйства в горных местностях и долинах постепенно происходило распространение искусственной ирригации на обширной территории вокруг большой реки, где водоснабжение осуществлялось с помощью сети больших каналов, от которых ответвлялись мелкие водопроводящие пути. Леса на этой территории вырубались, чтобы увеличить посевные площади. Через некоторое время, которое для древности оценивается интервалом от нескольких сотен лет до тысячелетий, начиналось и нарастало засоление почв, появление застойных водоемов и заболачивание. Сеть каналов постепенно разрушалась, чему в большинстве случаев способствовала и нестабильность необходимой для их поддержания централизованной бюрократической государственной власти, не всегда умевшей (или чаще всего не умевшей) добиться охраны и бережного использования малых каналов со стороны отдельных земледельцев и общин. В надежде на то, что современный читатель знаком с элементами биологии, в том числе и молекулярной, позволю себе о медицинских последствиях этой ситуации рассказать на более специальном языке.
Обязательным следствием заболачивания на территориях, где были вырублены обширные леса, в южных широтах явилось появление малярии. Ее переносчики — москиты, комары и другие насекомые — паразиты меняют хозяина — вместо животных, которых они поражали в лесах, нападают на человека. Методы современной биологии позволили достаточно детально изучить процесс заражения малярией. После укуса насекомого-паразита возбудитель тропической лихорадки — малярийный плазмодий оказывается в крови укушенного человека, попадает в печень и там производит особую форму возбудителей, которая проникает сквозь мембрану в эритроцит — красную кровяную клетку, наполненную гемоглобином. Окруженный оболочкой, его защищающей, малярийный плазмодий внутри эритроцита растет, питаясь гемоглобином. Его ядро периодически делится пополам так, что из одного плазмодия образуется от 12 до 24, они разрывают «свой» эритроцит, внутри которого размножаются, и проникают в другие эритроциты. Приступы лихорадки, от которых мучится больной малярией, происходят от циклически повторяющегося выхода размножившихся плазмодиев из клеток в кровяное русло. Малярия представляет собой недуг, опустошающий до сих пор многие тропические страны. Смертность от малярии особенно велика в тех случаях, когда белковый дефицит в организме уже имеет место из-за недоедания, как в ряде областей Африки и Индии.
На протяжении тысячелетий борьбы с тропической лихорадкой человеческий организм выработал генетические приспособления для защиты от болезни. Они все основаны на регулировании содержания и характера гемоглобина, который поглощают малярийные плазмодии, проникшие в эритроциты. Гемоглобины могут существенно варьировать в зависимости от замены некоторых аминокислот в их составе. При различных анемиях, являющихся генетическими следствиями малярии, мутантные гемоглобины характеризуются отличием от нормального только в одном (шестом или седьмом) звене молекулы: одна из отрицательно заряженных аминокислот заменяется на электрически нейтральную. Наиболее изученной является серповидно-клеточная анемия. При этом наследственном заболевании, молекулярную природу которого Л. Полинг открыл еще в 1949 году, молодые эритроциты вырождаются в серповидные образования, содержащие мутантные гемоглобины. Малярийные плазмодии в этих серповидных красных кровяных клетках испытывают трудности в обеспечении необходимыми для них веществами и погибают.
Серповидно-клеточная анемия, как, вероятно, и другие виды анемии, является примером адаптивного (приспособительного) полиморфизма: наличие соответствующего гена у гетерозигот повышает сопротивляемость к малярии, т. е. часть населения защищена от этой болезни (по-видимому, различие в географическом распространении этих наследственных следствий малярии зависит от таких экологических факторов, как высота, определяющая потребность в кислороде и в соответствующих свойствах гемоглобина: в случае серповидно-клеточной анемии, но не талассемии, высота может оказаться смертельной). Но есть и другие наследственные последствия малярии, обычно сами по себе смертельные. Одним из сопутствующих генетических следствий тропической малярии является порозный гиперостоз, деформирующий кости и череп, где образуются пустоты.
Первые археологические свидетельства того, что этот наследственный недуг был связан с малярией в древних ирригационных обществах, были найдены при археологических раскопках в Лерне на юго-востоке Пелопоннеса в Греции. Выяснилось, что догреческое население Эгейского мира занималось ирригацией и не только было заражено малярией, но и погибло в значительной степени от ее генетических последствий. В этом случае, как и в других аналогичных, особой проблемой является вопрос об устойчивости пришлого населения — в данном случае греков — к тому заболеванию (малярии), которое имело столь тяжелые последствия для населения коренного. Одно из возможных объяснений, как мне представляется, дает недавнее открытие сотрудников Оксфордской лаборатории тропической медицины, возглавляемой Г. Пасволом. Они опубликовали в 1982 году результаты опытов, показывающих, что для проникновения малярийного плазмодия в эритроцит он сперва должен прикрепиться к его поверхности. А для этого на поверхности эритроцита на ней должен присутствовать особый белок (гликофорин А). Отсутствие этого белка на поверхности эритроцита генетически обусловливает невосприимчивость к малярии. По-видимому, нужно думать, что индоевропейцы-греки, как и другие группы индоевропейцев, обладали подобным врожденным защитным механизмом, делавшим их невосприимчивыми к малярии. Поэтому они смогли без опасности для себя занять земли, предшествующее земледельческое население которых погибло в основном от последствий малярии.
Сходное предположение оказалось возможным сделать и по отношению к населению «протоиндийских» городов долины Инда — Мохенджо-Даро и Хараппы. «Протоиндийская» цивилизация уже несколько десятилетий занимает умы ученых, бьющихся над ее загадками. Большие города, построенные в долине Инда, существовали в III и II тысячелетии и затем внезапно пришли в упадок. В них найдено множество печатей с надписями (похожие надписи обнаружены также недавно и в Афганистане и Южной Туркмении, ирригационная культура которой оказалась связанной с протоиндийской). Мне довелось следить вблизи за работой по дешифровке этих надписей, начатой лет пятнадцать назад ленинградским этнографом Ю. В. Кнорозовым (получившим известность благодаря своим работам по письменности майя в доколумбовской Америке). Он и его сотрудники пришли к выводу, что язык этих надписей родствен дравидийским языкам, на которых говорят сейчас преимущественно на юге Индии (севернее остались только пережиточные островки дравидоязычного населения). Две другие группы, независимо от Кнорозова приступившие к дешифровке этих надписей в Финляндии и несколько позднее в США, пришли к выводам, во многом аналогичным (все три группы отмечают, что в языке этих надписей, как и в дравидийских языках, одно и то же звучание имеют слова «звезда» и «рыба»). Значит, до прихода индоевропейцев и на севере Индии (как, вероятно, и на территории Афганистана и Южной Туркмении) говорили на дравидийских языках; недаром близкий к ним эламский язык, как мы знаем по письменным памятникам, был древним письменным языком Суз на территории Ирана. Но почему древние дравидоязычные города Индии с их высокой культурой погибли еще до вторжения индоевропейских племен (как они себя называли сами в древности, «ариев») в Индию?
Неожиданный ответ на это дал американский антрополог К. Кеннеди в статье о «скелетной археологии», опубликованной в 1981 году. Его исследования обнаружили две характеристики костных остатков из «протоиндийских» городов; во-первых, судя по болезням зубов, там уже было на протяжении нескольких тысячелетий развитое сельское хозяйство, сказавшееся на особенностях пищи, и, во-вторых, характер деформации черепов и костей свидетельствует о гибели населения от порозного гиперостоза — генетического последствия малярии. Познакомившись с работой Кеннеди, я тут же (27 февраля 1982 г.) написал ему письмо, где предложил объяснить последствия малярии для «протоиндийской» цивилизации так же, как их понимала Ливингстоун, открывшая связь между земледелием, малярией и серповидно-клеточной анемией в Африке. 10 апреля 1982 г. Кеннеди в ответном письме писал мне (привожу цитату из его письма в своем переводе с английского): «Ваше предположение о том, что работа Ливингстоун о малярии и серповидно-клеточной анемии проливает свет на цивилизацию Хараппы, превосходно. Если порозный гиперостоз прямо связан с ненормальными гемоглобинами, тогда кажется возможным, что мы нашли свидетельства малярии в городах долины Инда. Если арии вторглись в эти центры, они должны были тоже страдать от малярии, но, возможно, без преимущества адаптивного полиморфизма, которое дает гетерозиготность по серповидно-клеточной анемии или талассемии. Но возможно, что арии на своей родине были уже приспособлены к этим ненормальным гемоглобинам и поэтому не более страдали от скрытой или эндемической малярии, чем жители Хараппы. Конечно, здесь есть параллель с греками до и после Александра, потому что малярия была эндемична в Эгейском мире…» В нашем совместном исследовании с академиком Т. В. Гамкрелидзе о миграциях индоевропейцев, опубликованном в 1984 году, мы использовали этот «малярийный» аргумент для уточнения путей прихода индоевропейцев в Индию. Должен сказать, что Кеннеди в этом вопросе осторожен: в более новых своих публикациях он отмечает, что порозный гиперостоз может быть связан как с малярией, так и с особенностями питания, вызывающими дефицит железа (заметим, что одновременное воздействие недоедания и малярии как факторов смертности обнаружено и в Индии, и в Африке). Грубо очерченная общая схема развития и гибели протоиндийского общества как ирригационного еще может уточняться во многих звеньях, как любая историческая реконструкция, зависящая от вновь открываемых археологических и древнеписьменных свидетельств и их антропологической интерпретации. Наличие ирригации в протоиндийских городах вероятно, но археологические следы ее при катастрофах почти полностью исчезли; раскопано лишь одно большое водохранилище, но его иногда считают остатком портовых сооружений. Есть, однако, еще несколько обстоятельств, которые, как мне представляется, говорят в пользу предложенного мной и Т. В. Гамкрелидзе объяснения. Эта реконструируемая картина согласуется с недавно (в 1983 г.) изученными индологом К. Г. Зиском данными об описании тропической лихорадки («такман») в древнеиндийских текстах «Вед», где указывается и характерная ее связь с желтым цветом больного, и упоминаются в связи с ней москиты. В сборнике ведийских заклинаний и заговорных текстов (в том числе и медицинского характера) «Атхарваведа» сохранилось несколько заклятий от лихорадки, переведенных на русский язык нашим известным индологом Т. Я. Елизаренковой. Один из этих заговоров, который я приведу в ее переводе полностью, предлагает избавиться от нее, передав болезнь лягушке:
Поклон жаркой, трясучей,
Воспламеняющей, мощной!
Поклон холодной, отсекающей прежние желания!
Та, что нападает через день и оба дня подряд,
Пусть нападает она, бессовестная, на эту лягушку!
В другом гораздо более пространном заговоре, из перевода которого, сделанного тем же ученым, я приведу лишь небольшие отрывки, лихорадку-«такман» должен прогнать древнеиндийский бог огня Агни (слово, родственное русскому огонь): «Да прогонит Агни прочь отсюда лихорадку». Она определяется как «та, что делает всех желтыми, сжигая, как огонь, истребляя». Но поразительной чертой этого заговорного текста из «Атхарваведы», на которую до сих пор никто не обратил должного внимания, как мне представляется, является то, что в нем лихорадка описывается как болезнь женщин низшей касты (шудр), вступающих в беспорядочные половые связи, и как болезнь племен, живущих в отдаленных районах Северной Индии. Мне думается, что для объяснения этого ведийского заклинания нужно привлечь данные современного антропологического обследования населения Южной Индии, опубликованные в 1982 году в трудах совместной советско-индийской экспедиции. Как показано в этих новых работах, высшие касты не имеют совсем серповидно-клеточной анемии, т. е. наследственного недуга, являющегося следствием малярии. В этом состоит существенное их отличие от североиндийских племен, стоящих вне каст. Кастовая организация по данным антропологии отсутствовала в «протоиндийской» цивилизации. Она была введена индоевропейскими (индо-арийскими) завоевателями. В условиях страны, обремененной к этому времени малярией и другими связанными с ней наследственными болезнями, запрет на перекрестные браки с низшими кастами и племенами, находившимися вне кастовой организации, имел безусловное евгеническое значение, т. е. способствовал ограничению распространения генетических заболеваний, таких, как серповидно-клеточная недостаточность (согласно высказанному выше предположению, у пришлых индоевропейских племен невосприимчивость к малярии определялась другим генетическим механизмом). Если кастовая система контроля за бракосочетаниями в Индии оказалась приспособленной к решению задач борьбы с наследственными заболеваниями, то это может прояснить и причины ее возникновения, и необычайную ее устойчивость на протяжении трех тысячелетий. И во времена составления заговорного текста из «Атхарваведы» три тысячи лет назад, и теперь малярия и сопутствующие ей виды анемии поражает преимущественно представителей племенных групп, но не каст, игравших роль евгенического барьера, препятствующего распространению наследственного недуга.
С этими наследственными различиями, которые связаны и с кастовыми границами, регулирующими правила бракосочетаний в современной Индии, по тем же данным советско-индийской антропологической экспедиции, сопряжено и распределение цветовой слепоты. Я считаю возможным сопоставить это с недавним открытием, согласно которому в Африке (в Кении) цветовая слепота (неразличение красного и зеленого — дополнительных по отношению друг к другу — цветов) найдена только у тех земледельческих групп населения, которые страдают малярией (эти данные опубликованы в 1981 году, т. е. почти тогда же, когда сходные факты найдены в Индии). Я сопоставил это с особенностями древнеиндийской системы обозначений цветов, где нет особого термина для зеленого цвета (есть только слово для «желто-зеленого»). Скорее всего это связано с распространением цветовой слепоты, а оно в свою очередь генетически сцеплено с последствиями малярии.
Я понимаю, что читателя может утомить перепрыгивание от фактов одной науки — молекулярной биологии — к другой — лингвистике. Но такова природа современного знания. Оно едино. Более того, составить представление об истории ирригационного общества древнейшей Индии мы можем, только сопоставив данные самых разных научных дисциплин: археологии, говорящей о разрушении городов, «скелетной археологии», выявляющей наследственную болезнь — последствие малярии, антропологии, указывающей на приурочение последствий малярии к внекастовым группам. Мы стоим перед возможностью постепенного восстановления молекулярной истории разных народов. Только от сопоставления этих, казалось бы, разнородных и мозаичных данных разных дисциплин проясняется целостная картина, охватывающая несколько тысячелетий. Многое из вышеизложенного остается предметом научных споров. Будущее индологии зависит от открытий новых фактов, которые могут уточнить или даже опровергнуть часть приведенных гипотез.
Если по отношению к древней Индии связь последствий малярии с разрушившейся системой ирригации — реконструкция, хотя и весьма вероятная, то применительно к древнему Средиземноморью эта же связь несомненна. Это доказывается не только упомянутыми фактами, касающимися догреческих племен в Эгейском мире (в Лерне). Еще нагляднее пример древней Италии.
Всем памятно стихотворение Тютчева:
Люблю сей божий гнев! Люблю сие, незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом небе Рима.
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,
Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!..
Как ведать, может быть, и есть в природе звуки,
Благоухания, цвета и голоса,
Предвестники для нас последнего часá
И усладители последней нашей муки.
И ими-то Судеб посланник роковой,
Когда сынов Земли из жизни вызывает,
Как тканью легкою свой образ прикрывает…
Да утаит от них приход ужасный свой!
В этих тютчевских «цветах зла» (написанных задолго до Бодлера — в 1830 г.), как и в навеявших их словах из «Коринны» госпожи де Сталь об «нездоровом воздухе» (mal’aria) Рима, малярия оказывается орудием Судьбы. Кроме философского прочтения тютчевского стихотворения возможно и историческое. Для него нужно вспомнить об этрусских каналах, некогда прочерчивавших всю Италию к северу от Рима и теперь еще видных с воздуха, о гибели этрусской цивилизации и о ее наследии, которое переняли римляне. По счастью, и они, как и родственные им по языку греки и арии в Индии, обладали врожденной малой восприимчивостью к малярии. Но в некоторых районах Италии (и в других областях Средиземноморья) такие наследственные заболевания, как талассемия и фавизм (делающий опасным употребление в пищу бобов) — след этого древнего недуга. Малярия — это и в самом деле страшная карнавальная маска Судьбы, притом судьбы древних ирригационных обществ. Разумеется, современные методы борьбы с малярией и ее возбудителями, успешно применявшиеся и в нашей стране, не делают появление этой болезни и ее наследственных последствий в прежней форме обязательными. Но если говорить о стимулировании крупномасштабной ирригации в областях, где, как в Средней Азии, возможно увеличение аридности климата, эту опасность следует иметь в виду. Особенно же возникновения малярии следует опасаться при ирригационном земледелии и сопутствующих ему вмешательствах в такую природную среду, где, как в Сибири, имеет место сочетание больших лесных массивов (которые могут быть сведены из-за земледелия) с водными бассейнами. Кроме предостережения против этой конкретной опасности из приведенных фактов следует и более общий урок: можно видеть, как много факторов следует взвешивать при учете отдаленных последствий экологических изменений, вызываемых вмешательством человека. Напомним в качестве параллели, как химическое воздействие на среду вызвало нашествие саранчи в Африке в 1986 году.
Одной из важных сторон культурной традиции, без учета которой нельзя понять судьбу древних и новых ирригационных систем, является принятое отношение к использованию воды, у каждого народа закрепленное в обычаях, правовых установлениях, фольклоре, языке, а раньше — и в верованиях и суевериях. Этнические перемещения и смена населения может губительно сказываться на пользовании водой (в крымских стихах об этом писал Волошин). Мало иметь в своем распоряжении центральную власть, обеспечивающую прорытие огромных каналов. Надо суметь еще заинтересовать отдельного землепользователя или целую общину в рациональном бережном использовании получаемой воды, в поддержании мелких каналов или канав, идущих от крупных. Здесь едва ли не на первый план выступает этническая психология хозяйства. Кто достаточно долго жил в Средней Азии, знает, насколько там жива традиционная культура бережного отношения к воде. У многих народов каждый источник и водоем находился под покровительством особых мифологических существ. Говоря образно, можно было бы сказать, что ссора с этими покровителями воды дорого обходилась многим завоевателям и пришельцам извне.
Сейчас во всем мире заслуженной славой пользуется книга нашего выдающегося фольклориста Владимира Яковлевича Проппа по морфологии волшебной сказки. В продолжающем ее сочинении об исторических корнях волшебной сказки, изданном в 1946 году, В. Я. Пропп высказал любопытную гипотезу о том, что с «управлением водой» связан миф о герое-змееборце, который в развитом виде встречается во всех древних ирригационных государствах — в Египте, Вавилоне, Индии, Китае. Для ирригационных обществ характерен и миф о «царях-змеях», таких, как индийские нага-раджи и китайские лун-ваны (оба термина означает «царь-дракон-змей»). Представление о змеях — охранителях вод или источников, вероятно, гораздо древнее. Но в ирригационном обществе, подобном древнекитайскому или другим восточноазиатским, оно разрастается в целый цикл мифов о драконах-царях. В древней Кампучии, славившейся своей системой искусственного орошения, существовало предание о том, что ее царь каждую ночь соединяется в башне дворца с мифологической прародительницей — «Нагой» («Змеей»); от этого брачного союза священного Царя и Змеи зависело благополучие страны. Подобные представления существовали на древнем Цейлоне, в старой в китайской мифологии и т. п. В древней Эфиопии первым аксумским царем считался бог-царь по имени «Змей», а первым царем-человеком — змееборец, убивший змея.
Если бы в этой статье я следовал канонам той литературы о науке, где повествование оживляют диалогами, я, вероятно, должен был бы в духе фантастического реализма Булгакова ввести в текст спор Дракона — охранителя рек с чиновником, тупо отстаивающим необходимость их поворота. Когда я обдумывал возможное содержание их спора, я еще и еще раз задумался над тем, хорошо ли, что мы потеряли веру в духов вод и рек, не заменив ее ничем. Быть может, Дракон, если бы я его уже ввел в повествование, заспорил бы и со мной. Я допускаю, что он укорил бы меня в недооценке успехов древнего искусственного орошения в Восточной Азии, где оно не всегда вело к явным катастрофам (наш этнограф Я. В. Чеснов в особом исследовании предполагает, что образ Дракона — исконный в Восточной Азии, оттуда он попал к нам в Европу; естественно, что Дракон будет защищать достоинство своих вод прежде всего). Если Дракон в этом прав, это скорее всего тоже связано с этнической психологией. На востоке Азии иначе проведена была граница между природой и культурой. Ведь Одрикур думал, что в восточноазиатском рисоводстве продолжается дружески почтительная традиция обращения с растениями. Вспомним о восточноазиатской душе риса: она пуглива, ее не надо спугнуть при его уборке, которую надо производить осторожно. С каждой земледельческой культурой связывали свой комплекс обычаев. Преимущественные занятия определенных этнических групп садоводством, огородничеством и другими формами земледелия, которое отмечается и у нас в Забайкалье и в других местах с разнонациональным населением, уходит корнями в сложившуюся традицию, связанную и с психологией того или другого этноса.
Следует подчеркнуть, что в истории земледелия — и в Восточной и Юго-Восточной Азии, и в Океании, и в Америке (т. е. в древней тихоокеанской зоне) — были и попытки так использовать искусственное орошение, чтобы сочетать его не с вырубкой лесов, а с насаждением деревьев. В цивилизациях доколумбовской Америки деревья в «плавучих садах» служили для укрепления земли возле рек или на островах внутри рек. Духи леса для этих цивилизаций значили не меньше, чем духи вод. А нам едва ли не больше всего стоит их оплакивать.
Основной урок истории орошения состоит в следующем: недостаточно иметь в своем распоряжении большие количества воды и орошенных земель. Надо суметь ими распорядиться. Нередко обратное: опытный земледелец (хотя бы в той же Средней Азии) может, в особенности при правильном подборе культурных растений, добиться больших успехов и при минимуме воды, а большие количества воды и площади орошенных земель могут остаться не до конца освоенными или израсходованными почти впустую. Заостряя, можно сказать, что при неумении пользоваться на месте результатами орошения не спасают и громадные ирригационные системы, именно об этом говорит опыт древнего и средневекового Востока. А при наличии бережного отношения к воде и при рациональном землепользовании может отпасть и самая необходимость в таких огромных системах, можно обойтись и малым, извлекая из него все в нем заключенные возможности. По этому пути более экономного пользования водой и землей и шло обычно позднее (как в Италии и Греции) хозяйство тех стран, где разрушились крупномасштабные ирригационные сети древности.
Если есть большие площади земли и большие количества воды (хотя бы и далеко отстоящие от земель, которые нужно орошать), то одно из на первый взгляд простых (и исторически — в развитии земледелия и посленеолитического общества — первых) решений, лежащих на поверхности, состоит в осуществлении строительства громадных ирригационных систем. Трудности менее очевидны. Но история ирригации за 7 тысячелетий раскрывает их. В постепенном совершенствовании и развитии сельского хозяйства нередко верх одерживали иные, альтернативные пути решения проблемы эффективного землепользования. Отбор, жестко и безжалостно производимый историей, далеко не всегда был в пользу громоздких и внешне эффектных решений. Едва ли не всего важнее для ближайшего будущего идеи академика Н. И. Вавилова, до сих пор во всем объеме реализованные лишь в тех обществах (в Мексике, в Индии и некоторых других странах «третьего мира»), которые пошли по намеченному им пути «Зеленой революции». Речь при этом идет не просто о задаче создания площадей под определенные (иногда заранее — искусственно запланированные) сельскохозяйственные культуры, а о подборе культур для заданных сложившихся экологических условий. Упор делается не на заранее выбранное культурное растение, для которого ценой огромных затрат можно создать подходящие экологические условия, а наоборот, — история растениеводства, подлинное знание всего набора существующих в мире растений, селекция и генетика используются для подбора культур при данных экологических условиях, вмешательство в которые сводится к минимуму.
Современная биотехнология, которая может использовать генную инженерию и другие методы создания новых сортов, нужных в данных экологических условиях, может существенно облегчить решение такой задачи. Вавилов в его время мог только мечтать о подобном применении своей науки, фундамент для которого подготовили его труды по генетике культурных растений. Им была поставлена и в большой степени решена — благодаря целой серии экспедиций, обследовавших области, где он предполагал и искал следы древних центров земледелия, — задача собрания максимально полного фонда мировых сортов культурных растений. Вавилов и его сотрудники отработали систему проверки годности этих сортов. Это дает ключ для осуществления в государственном масштабе программы наиболее правильного построенного разумного подбора сельскохозяйственных культур по агроэкологическому принципу. Вавилов исследовал опытным путем пригодность каждого сорта для разных широт и на разной высоте (последний фактор он считал весьма важным в свете исторического опыта). В эксперименте он стремился варьировать условия возделывания, в частности, определял необходимость поливки. Так, в 1925 году он писал в Наркомзем Грузии агроному Парсаданову о грузинском сорте пшеницы: «Особенно интересно получить Вашу микуру из условий поливных, полуполивных, без поливки при озимом посеве, при яровом посеве». В 20-е и 30-е годы благодаря энергии Вавилова была проделана гигантская работа по государственным сортоиспытаниям. Ее продолжение на современном уровне биотехнологических приложений генетики несомненно могло бы дать замечательные результаты во взаимодействии с работами по мелиорации. Н. И. Вавилов более полувека назад при формулировке указанного принципа принимал самый широкий план расширения посевных площадей благодаря мелиорации. В этом с ним был согласен академик В. И. Вернадский — один из самых универсальных умов, занимавшийся перспективами планирования хозяйства. Вернадский полагал, что при необходимости человечество всю сушу и часть океана могло бы отвести на нужды земледелия. А его предвидения, даже когда на первый взгляд они фантастичны, рано или поздно оправдываются.
Вернадский впервые отчетливо сформулировал закономерности стихийного развития биомассы живого вещества в прошлом и осмысления этого развития на современном этапе создания сферы разума — ноосферы. Проблема сохранения лесов (жизненно необходимых и для поддержания биологически нормального состава атмосферы Земли) и осознания их значимости в этом плане остается одной из главных. Чрезвычайно вредная сторона проекта поворота рек связана с большим ущербом, который был бы дополнительно нанесен лесным массивам Севера Евразии. Современная наука задумывается и над серьезными замыслами увеличения числа деревьев в нашей стране и во всем мире. Мне случилось присутствовать на докладах на эту тему, читанных нашим известным биологом Н. В. Тимофеевым-Ресовским перед его смертью. Он развивал в них план грандиозных лесонасаждений. В них он видел ключ к решению современных глобальных экологических проблем.
Одной из них является нехватка пресной воды, связываемая с явлениями планетарного масштаба и с крупными просчетами последних десятилетий (напомню хотя бы все о той же проблеме Байкала). Очевидная вредная роль человека, создающего дефицит пресной воды, особенно на засушливых территориях, заставляет с особой осторожностью относиться к любым таким вмешательствам в природную среду, которые предпринимаются с целью локального изменения этого дефицита. Основным принципом должна быть минимизация вероятных вредных экологических воздействий, что в большинстве случаев означает и минимизацию расходов на труд и капитал. В частности, получение воды с более близких территорий не только существенно уменьшило бы расходы, но и сохранило бы существующие экогеографические соотношения. Например, для Нижнего Поволжья и Северного Кавказа можно было бы обдумывать и возможности использования ресурсов, которые потенциально связаны с огромным запасом кавказских ледников, что более естественно, чем задумывать обогащение области близ Кавказа за счет европейского Севера, как это предполагалось проектом переброски рек. По-видимому, настало время заботиться о судьбе каждого водного бассейна, проверять повседневно не только степень загрязненности вод, но и их расходование и на ирригацию, и на гидроэлектротехнические сооружения. Очень опасно то, что каждой из этих сторон занимаются разные ведомства, часто друг с другом плохо координируемые. Это уже сказывается и на судьбе отдельных сибирских рек, таких, например, как Енисей. В статьях о водохранилищах, опубликованных в нашей печати за последние годы, отмечалось, что ниже плотин гидроузлов гидрологический режим рек меняется на бесприточных участках (как на Иртыше ниже Бухтарминского водохранилища и на Ниле ниже водохранилища Насер) на расстояниях более тысячи километров.
Планируя такое вмешательство в природную среду Севера, как изменение стока рек Сибири, авторы проекта не продумали ни непосредственных экологических последствий нарушения и перестройки режима сибирских водных бассейнов, ни косвенных их результатов. К ним кроме уже упомянутых проблем спасения сибирской тайги принадлежит и охрана хозяйственных и жизненных циклов деятельности народов, попеременно занятых охотой и оленеводством в тайге и тундре и рыболовством в северных реках. Не из книг, а по собственным наблюдениям и по работе экспедиции, изучавшей кетов, я знаю, в какой мере рыболовством определяется полугодовой летний цикл хозяйственной деятельности и всей жизни этого народа, как и других народов Сибири, живущих в аналогичных природных условиях.
Сибирь, как и Дальний Восток, — край непочатых возможностей. К сожалению, воздавая должное всему сделанному за последние годы, походив и поездив по ней, все еще можно сказать: край мало освоенный. А сколько сулит освоение Сибири во всех отношениях — и хозяйственном (об этом другие скажут лучше меня, да и так это очевидно) и культурном! Одним из дел, которые никакого отлагательства не терпят, остается развитие культуры народов Сибири, своеобразных и по своим языкам, и по фольклорной традиции, и по искусству, и по культуре. У нас много хороших специалистов в этой области, но работают они разрозненно, часто их исследования десятилетиями ждут изданий (руки не доходят). С самого начала создания Сибирского отделения АН СССР шла речь о создании в его составе большого центра, который развернул бы работу во всех этих направлениях. Но так и существует там на самых скромных началах небольшая группа энтузиастов, которая вместе с другими такими же группами в разных сибирских университетах продолжает свои усилия, не находя должной поддержки. А сколько бы мы выиграли, если бы самим себе и всему миру проясняли все те загадки, которыми полно прошлое Сибири, ее языков и народов. В них — и ключ к путям заселения Америки в древности, и указания на древние связи народов внутри Евразии (как внутри кавказско-енисейско-тибето-китайской семьи языков). Всем этим интересно и по-новому занимаются у нас молодые ученые, имена которых я называл, но (как это почему-то повелось в самых важных и быстро развивающихся областях гуманитарного знания) — в часы досуга, без поддержки, без включения в планы институтов, которые никак не соберутся увидеть эти новые области. Помимо собственно научной стороны вопроса все время следует помнить и о значимости решения задачи воскрешения и развития на новой основе богатого культурного и языкового наследия народов Сибири.
Несколько лет назад было принято постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР, предусматривавшее ряд неотложных мер по развитию хозяйства, культуры и языков этих народов (числом более двадцати). Мне случилось участвовать в совещаниях (например, Бюро отделения литературы и языка АН СССР), где обсуждались желательные меры, к сожалению, до сих пор не принятые, нужные для реализации такой сложной и трудной программы. В свое время, полвека назад, когда еще существовал Институт народов Севера в Ленинграде, в этой области много было сделано. Потом был перерыв, и почти через полстолетия начались разговоры — пока только еще разговоры! — о возобновлении прерванной работы. А совсем недавно речь шла и о планировании других мер, которые могли нарушить сложившийся хозяйственный ритм многих народов Севера. Не стоило ли еще раз подумать о всех возможных последствиях, взвесить весьма разнообразные стороны проблемы? Ведь не только подсчетами кубических единиц воды и земли определится будущее огромных пространств Севера, Сибири и Средней Азии, богатых и водой, и лесом, и плодородной (потенциально) землей. Нужно было еще и еще раз подумать о судьбах людей, которые живут и будут жить на этих пространствах, их осваивать. На помощь экономистам, мелиораторам, техникам, планирующим будущее, должны прийти демографы, историки, этнографы, специалисты по разным наукам о человеке и его жизни. Никакие межнаучные перегородки не должны мешать этому.
Представим себе врача, который, поддавшись соблазну современной сверхдифференциации и сверхспециализации, стал бы лечить только одну часть сердечно-сосудистой системы больного, не думая о последствиях для организма в целом. Вред от такого лечения был бы очевиден. Основные слова в словаре современной науки (и естественной, и гуманитарной) — система и структура. Ими обозначается необходимость целостного рассмотрения, исключающего возможность вычленить только одну какую-нибудь сторону явления (пусть и такую, которая может показаться практически очень выигрышной) в ущерб другим. Полезны бывают модели, рассчитываемые на компьютерах. И здесь польза существенно зависит от того, в какой мере в модели учтены все важные с разных точек зрения параметры.
По мере того как растет техническая оснащенность нашей науки, вырастает и гражданская ответственность ученых. Мы потенциально можем очень много. Но кому многое дано, с того многое спросится.
В этой связи стоит подумать о характере подготовки больших технологических проектов (таких, как злосчастный завод на Байкале), узкая специализация которых, вероятно, иногда может быть сопоставлена с аналогичными американскими. Но для нас такие проекты не являются задачей бизнеса, где мнение специалиста заранее подчинено интересам отдельной фирмы. Поэтому учет в них самых многообразных человеческих (психологических, культурных, этнических) факторов — необходимость, а не роскошь. Без этого мы так и не вступим в ту эпоху ноосферы, о которой в данной связи говорил Вернадский, и авторы самых специализированных технических проектов останутся в определенном смысле действующими бессознательно, как это было в случае с поворотом рек. В этом плане можно было бы подумать о создании постоянно действующих консультативных советов или комиссий из ученых разных специальностей, которые могли бы на разных этапах вмешиваться в формируемые проекты, организуя соответствующие дискуссии и свободный обмен различными мнениями. Нельзя слишком узко понимать и задачи подготовки кадров — из сказанного выше видно, что историк ирригации на востоке может оказаться не менее нужным, чем мелиоратор. Уже приведенный опыт теорий академика Н. И. Вавилова показывает, что именно концепции ученых — основной залог развития земледелия по правильному и экономному пути, отклонение от которого грозит неимоверными ненужными затратами. Современная наука в разных ее аспектах (в том числе и историческом) должна помочь прежде всего в правильном выборе самих магистральных направлений предлагаемых затрат человеческого труда и капиталовложений. Проблемы мелиорации и ирригации касаются не только практики сельского хозяйства, но и разных областей знания, призванных прийти на помощь при решении этой задачи. Речь идет и о наиболее рациональном использовании природной среды, о ее сохранении, о таком разумном вмешательстве в нее, которое имело бы только благоприятные последствия. Остро встает и вопрос о воздействии климата на сельскохозяйственное производство и способах сведения к минимуму этого воздействия. По самой своей сути эти проблемы связаны не только с естественными науками, но и с историей и культурой народов, населяющих территорию нашей страны. Иначе говоря, разные области знания должны здесь объединиться и помочь практике.
Возвращаясь к вопросу, поставленному в начале, попробуем дать на него ответ. Планирование будущего возможно только при учете исторического опыта. Какую бы из самых насущных и злободневных проблем мы ни взяли — будь то вопрос о характере организации и путях развития больших многоэтнических и многоязычных социальных объединений, о соотношении такого соединения или содружества каждого из входящих в него отдельных народов, о способах движения к более демократическим формам правления, о преградах по отношению к упомянутым процессам, связанным с ролью деклассированных (в том числе уголовных) элементов городского населения, участвующих в различных формах шовинистических фашистских организаций, наконец, о роли информационной технологии в разных обществах, — по каждой из них история — от древней до новейшей — готова дать нам подсказки, иногда неожиданные, но всегда существенные. Не нужно только преувеличивать уникальность возникающих проблем: для каждой из них может найтись исторический прообраз, который и надлежит учитывать.
Наличие повторяющихся или стереотипных ситуаций в истории России общепризнанно. Но повторяемость явлений вообще характерна для истории разных обществ, что и делает возможным построение некоторых общих схем, которые должны учитываться в любых проектах, включая и собственно технологические, как в рассмотренных выше случаях.