II

Д. Кременской Докучаевские рощи

…В багрец и золото одетые леса.

А. Пушкин

В конце октября день уже порядком убавляется. И когда московским журналистам, аккредитованным в Воронеже, наконец-таки удалось достать для меня «Волгу», было уже четыре часа. Я забеспокоился: сто восемьдесят километров — не близкий путь, тем паче, что шофер Николай Яковлевич бывал в Каменной степи лет шесть назад, а в пятьдесят четыре года память у человека уж не та…

— Не будем плутать?

— Не должны бы.

По неопределенности ответа я понял: Николай Яковлевич, подобно мне, допускает печальную возможность проблуждать по безлюдным ночным проселкам долгие часы.

Да, дела невеселые… Оказывается, о Каменной степи даже здесь, рядом с нею, почти не знают. Не лучше, чем в Москве, где мой приятель-литератор, узнав, куда я еду, уверенно сказал:

— Ага, Каменная степь… Как не знать! Это же в районе Голодной степи.

Другой не менее авторитетно отнес ее в Калмыцкую АССР.

Третьего варианта я не стал ждать. Я-то твердо знал, где Каменная степь, знал давно — ровно восемнадцать лет.

Погожим московским утром достал я из почтового ящика свежую «Правду», увидел: через всю полосу протянулась фотопанорама. До самого горизонта уходят бескрайние степные дали. И эти дали перекрещивают, вклиниваются в них необычные, узкие, длинные леса. Не молодые посадки, нет, а именно леса — рукотворные, человеком созданные дубравы, уже многолетние, густые, давно живущие на земле.

На переднем плане светлел пруд, большой как озеро. Он тоже был сделан человеком.

Восемнадцать лет прошло, а я все помню день этого первого заочного знакомства.

…С глухим рокотом катит вперед «Волга», хмуро молчит голодный Николай Яковлевич, — он не успел пообедать, перехватил чего-то на ходу, а ему еще сегодня возвращаться в Воронеж.

Кругом совсем темно. Погасла вдали багровая полоска. Сейчас там такое, как везде, обыкновенное темное небо, звезды. Их уже много, взошли все, сколько положено в девятнадцать часов девятнадцатого октября. Боковое окошко опущено, сверкают вверху в полную силу завсегдатаи нашего неба — обе Медведицы, Кассиопея, Цефей, а с востока медленно выползает огромная трапеция — Большой Лев.

Вдруг пыльный луч выхватил невысокий столбик, поперечную стрелку указателя. Мы остановились. Слава богу! — едем правильно. На стрелке черным по белому: «Таловая — 3 километра». Сразу повеселел Николай Яковлевич. Он помнит — от Таловой до Каменной степи считанные километры. Промелькнули дома, элеватор, поднятый шлагбаум — станция Таловая. Вот и она позади. Мы снова на шоссе. И тут внезапно, сразу заслонив горизонт, возникла впереди темная стена. В окошко ударил свежий воздух, легкий ночной ветер, прохладный, как бы даже влажный. Сразу очистились от пыли, далеко и бело протянулись широкие лучи фар.

— В лес въехали — чувствуете? — Николай Яковлевич повернулся ко мне, и я увидел, что он улыбается, впервые за всю дорогу.

С обеих сторон обступили нас темные лесные стены, сплошные, без просвета. Потом пронеслись маленькие деревянные домики, и впереди возник трехэтажный дом. В белом луче мелькнул на мгновение гранитный Докучаев со сбитой набок ветром каменной бородой.

«Волга» стала. Навстречу шагнула женщина.

— Я заведующая гостиницей. Сейчас вас устрою; звонил Игорь Александрович Скачков, наш директор.

Ага! Значит, хозяин «Волги» из Воронежа уже сообщил о нас.

Мы вошли в подъезд, поднялись по ступенькам. Заведующая открыла дверь, щелкнул выключатель. Что это? Где же многолюдный номер, койки в ряд, домино, дым коромыслом?

Стосвечовые лампы льют тихий белый свет на ковры, на хрусталь за стеклянной дверцей венгерского серванта, отражаются в громадном — от пола до потолка — трюмо.

Я растерялся.

— Это частная квартира?

— Нет, гостиница. К нам приезжают ученые из Москвы, из Ленинграда, из-за границы. Теперь вот вы приехали, — заведующая улыбнулась, — располагайтесь; есть ванная — можно помыться. — Она протянула ключ. — Будете уходить, запрете. Куда положить, сейчас покажу. У нас спокойно — воров нет, все свои люди.


— Хотите семечек?..

Уже минут пять я слышал из темноты тихое щелканье, но, ей-богу же, даже в мыслях не было, что Игорь Александрович Скачков — директор Института сельского хозяйства центрально-черноземной полосы имени Докучаева, профессор, доктор наук, заслуженный агроном республики — «лускает семя», как говорили у нас на Украине. Оказалось, «лускает».

В темноте Скачков толкнулся мне в бок рукой с семечками, потом левой рукой нашел мою правую, всыпал полную горсть.

— Пожалуйста. А я все не решался предложить. Московский писатель… еще обидится.

«Обидится»… Как же! Я с наслаждением грызу крупные сухие семечки, громко сплевываю шелуху. Сколько же это лет я не грыз семечек? С тридцать девятого, как перебрался в Москву из Харькова? Да нет — раньше: в Харькове тогда уже не грызли, стеснялись. Значит, этот подсолнуховый запах, этот вкус в последний раз ощущал я во времена почти доисторические, времена туманной юности, — когда жил в Купянске — маленьком районном городке на Харьковщине. Там в те поры «лускать» не стеснялись, это еще не считалось, как позже, дурным тоном.

— Есть еще, Игорь Александрович?

Он обрадовался:

— Есть, есть, у меня полный карман. Вот, пожалуйста.

Мы идем по темной аллее. Кругом пусто, людей нет: кто в кино, кто дома.

По вечерам после работы Скачков гуляет — неважно с давлением, надо ежедневно хоть час дышать свежим воздухом.

— Я ставлю себе задачу — пятьдесят раз пройти по аллее. Это примерно по сто шагов. Всего на круг три километра. Неплохо, если бы регулярно…

Но беда в том, что проходить эти километры Скачкову удается далеко не регулярно.

Работа института начинается ровно в восемь. Годами заведено: руководство не опаздывает. Директор приходит вместе со всеми. А вошел в кабинет, и колесо закрутилось: утренняя почта, телефонные звонки — местные, междугородные, прием сотрудников по всяким делам, а сотрудников в институте свыше двухсот — лаборанты, аспиранты, кандидаты наук, доктора наук. После обеденного перерыва — прием рабочих, служащих. Скачков не только директор, он депутат. Идут с любым вопросом — диапазон широкий: от поступления на работу до семейных свар. А вечером надо читать и писать. Читать новые работы других ученых, писать свои. Они — в плане.

Я слушаю и пугаюсь: не окажется ли эта случайная встреча последней? Смогу ли я втиснуться в плотный график директорского рабочего дня? А без разговора со Скачковым как обойдешься? Он старожил, двадцать лет в Каменной степи, всех и все знает. Но Скачков пока не рассказывает, он расспрашивает, только расспрашивает о литературе, о писателях. Когда-то давно, в молодости, сам пробовал писать стихи. Многие пробовали, только не у всех получалось, но интерес к литературе не пропал.

Тогда я сразу, без всякого перехода говорю:

— А как вы попали в Каменную степь? Когда вы впервые о ней услышали?

Он молча замедляет шаг; громче шуршат под ногами палые дубовые листья. В тишине сильнее кажется их крепкий, всегда волнующий запах.

— Услышал впервые в армии — в блиндаже, на фронте. Странно, правда? Сам воронежский, из Валуек родом, а о Каменной степи не знал. И вот блиндаж, не за горами конец войны, но бои идут тяжелые, немцы сопротивляются. И вдруг — полковая рация, далекий голос московского диктора рассказывает о Каменной степи; «Каменная», мол, она теперь только по названию. И тут, мелькнуло — это же все рядом с Воронежем, с моим домом! А я, агроном, доцент сельхозинститута, даже не был там, не видел докучаевских полос. И как никогда захотелось выжить, остаться в живых, чтобы потом работать в Каменной степи, только там.

Мои глаза уже привыкли к темноте. Хорошо видно его лицо, не по годам молодое — пятьдесят два не дашь, большое лицо украинского типа — дед наверняка был просто Скачко, — глаза тоже большие, черные, речь южная, быстрая, порывистая, с мягким «г», с неожиданными перескоками от темы к теме. Ничего нет от солидности, размеренности, от внушительной повадки человека с положением, с весом. Такого навряд ли боятся даже те, на кого подчас следовало бы нагнать страху; к такому смело идут в кабинет в любое время с чепухой, с мелочами; знают по опыту — не выставит. Нет, только вздохнет, скажет тихо: «Пожалуйста, что у вас?» — и отложит важное, не терпящее отлагательства дело. Возможно, во вред этому делу отложит, без надобности отложит и займется чепухой, мелочами, которыми мог бы заняться завхоз. А потом дома, до поздней ночи, будет сидеть за отложенным делом, сидеть до тупой боли в затылке, когда ничего уже не соображаешь и надо немедленно ложиться, а то завтра будет совсем плохо… Слабость характера? Может быть, не знаю… Но мне еще в Воронеже говорили, как этот тихий, мягкий Скачков в лихую годину один как перст осмелился выступить в защиту Каменной степи и отвел от нее страшную беду, уготованную было докучаевскому детищу людьми, всесильными в ту пору в науке, да и не только в науке…

Донкихотство? А может, все-таки мужество, честность? Лучше пропасть, чем смолчать, помириться с неправдой.

…Как приходит человек к науке? У каждого свой путь. Он пришел благодаря цыплятам и кроликам. Еще в школе создали сельскохозяйственный кружок, назвали его школьным колхозом, чтобы ребята всерьез взялись за дело. Директор купил сотню яиц, ребята заложили их в самодельный инкубатор. Дело было совсем новое, поэтому особенно интересное. В подвале на каменный пол налили воды — нужна влажность воздуха. Подогревался инкубатор большой керосиновой лампой. Установили круглосуточное дежурство. Ночь напролет сидишь у лампы, прикованный к табурету. Ноги на кирпичах, кругом вода. Сидишь, смотришь на лампу. Она должна гореть ровно, равномерно нагревать яйца. Нарушится режим — все пропало: снова покупай яйца. Так рождалось терпение, упорство, ответственность за порученное дело. Где сейчас те птицеводы? Кто знает… Но несомненно одно — ночи возле лампы на залитом водой подвальном полу запомнились и, думается, были небесполезными для будущего, каким бы оно потом ни оказалось.

Кролики? Да, разводили и кроликов. Они быстро размножаются. А годы были голодные, безмясные, бесхлебные годы…

За труды директор школы премировал ребят кроличьими тушками. Вручали их торжественно на праздничном вечере, как сейчас вручают какой-нибудь проигрыватель или радиоприемник. И радость была не меньше. А как же! Тушка — это роскошный обед с жарким на второе.

Конечно же, после школьного колхоза путь один — в сельскохозяйственный вуз. А учиться было трудно: детей служащих тогда принимали с большим разбором и стипендией не обеспечивали. Поступить удалось в агрономический институт на вечернее отделение. И с работой повезло — устроился на опытную станцию, правда, временно — надо было обработать метеорологические данные за целых полвека. Составил таблицы, сдал. Приняли, похвалили. А дальше? Дальше что делать? Вакансий на станции нет. Остался без работы, без денег. Последние гроши на исходе. Впереди голод. Как быть? Бросать институт?

Был в институте такой профессор Васильев, читал ботанику, читал прекрасно. Первокурсники после его лекций почти поголовно решали — «будем ботаниками». Как-то после лекций студенты разошлись, а Скачков остался, в коридоре на подоконнике сидит, в окно смотрит. Последние дни здесь… Надо увольняться, искать работу…

Вдруг рядом шаги, оглянулся — Васильев.

— Чего загрустил, Игорек? — Он называл первокурсников еще по-школьному — по именам.

Все рассказал, все как есть.

Васильев усмехнулся:

— Почему же раньше молчал? Уже работал бы.

— Где, Владимир Феофилактович?

— У меня на кафедре лаборантом. Место пустует. Я хотел было тебе предложить, да думал — ты при деле. А вот теперь на ловца и зверь бежит. Завтра выходи на работу.

Стал лаборантом — добывал эфирное масло из копытня. Есть такое лесное растение, азарум эвропеум по-латыни. Живет в лесу, в сырых местах. Цветы невзрачные, бурые, пахнут перцем. Пчелы их не любят, опыляют мушки. Вид старый, еще линнеевский, но изучено растение мало. Оказалось, копытень — эфиронос. Содержание масла ничтожное; часами сидишь, следишь, как капли падают в мензурку. Потом их учитываешь, замеряя по мензурке.

Работая, он впервые понял значение цифры, самой малой, выражающей доли грамма. Содержание эфирного масла зависело от многих факторов. Их надо было выявить, изучить. Об итогах сделал доклад на студенческом кружке, говорил о цифре, о важности точного ее установления. Васильев сидел, слушал. Потом подошел, взволнованный, обнял.

— Игорек, ты прирожденный исследователь. Как хорошо, что я тебя нашел.

Позже узнал: лаборант при кафедре ботаники не положен. Владимир Феофилактович сам ввел эту должность и работу с копытнем устроил, чтобы было за что платить, а платил из своего оклада, в то время весьма скромного.

Этот человек навсегда остался в памяти. Не встреться он тогда в коридоре — не быть бы Скачкову ученым.

Васильев и позже следил за своим учеником, не выпускал из виду. Работы с копытнем — только начало, первая ступенька по крутой высокой лестнице науки. Надо было взбираться выше.

В тридцатых годах в стране началось массовое внедрение комбайнов. А кадров нет. Решили — студенты на лето должны стать комбайнерами. В институте днем слушали лекции, вечером учились на курсах комбайнеров. Окончили, получили свидетельство. Наступили каникулы, подоспела уборочная. Новоиспеченные комбайнеры отправились на село проверить на деле — чему научился, чего ты стоишь, будущий агроном?

Но комбайнеров в совхозе ждало горькое разочарование — работы нет. Надо возвращаться в Воронеж, два месяца сидеть без дела. А жить на что? На комбайне надеялись подработать.

И вот снова случайная встреча с Васильевым. На этот раз — у трамвайной остановки.

— Игорек, как дела?

— Плохо, Владимир Феофилактович, работы нет. Вернулся из совхоза…

— Будет работа. Ты мне срочно нужен.

Скачков улыбнулся:

— Лаборант?

Васильев погрозил пальцем:

— Молчи уж! Изменил ботанике! Теперь изволь заняться не чистой наукой, а сельскохозяйственной, по новой твоей специальности.

Оказалось: институту экономики срочно требуется научный сотрудник. Институт отправляет экспедицию в Калач, в совхоз. Надо изучить влияние сорняков на работу комбайнов.

— Ну как? Согласен?

Согласен ли он!.. В тот же день выехал. На место прибыл рано утром. Бригада института жила на полевом стане, в вагончике. Сразу приступил к работе. Поля пестрели сорняками. Семьдесят процентов площади занято всякой нечистью: бодяк, вьюнок, щирица, васильки, осот. А пшеница низкорослая, реденькая.

Начал хронометрировать уборку. Слезы, а не работа: комбайнеры неопытные, час косят, два копаются в моторе, устраняют помехи. Надо было выявить причины задержки комбайна.

В поле проводил весь день — от зари до зари, изучал сорняки, распределял их по группам. Студент-третьекурсник стал научным сотрудником института экономики. Вернувшись в Воронеж, написал первую свою статью: «Комбайн, культурные растения и сорняки». Статья была напечатана в научном журнале. Старик отец прочел, заплакал. Всю жизнь он проработал на почте телеграфистом. Мечтал, что сын станет образованным человеком, ученым. Мечта сбылась.

Институт окончен. Скачков остался в аспирантуре, защитил диссертацию. Тема ее была связана с уборкой комбайнами — самому не пришлось их водить, но комбайн был «героем» его первой научной статьи; он же стал и «героем» диссертации.


Вечер незаметно перешел в ночь, долгую, многочасовую, октябрьскую. Кое-где листья на дубах облетали, сквозь черные ветки показались Плеяды — зимние звезды.

Скачков нарочно идет там, где больше сухих палых листьев. Ему нравится ворошить их, слушать сухой, неожиданно громкий шорох. Я тоже сворачиваю с дорожки. Теперь мы оба шуршим листьями. Говорить трудно — шорох глушит голоса. Я молчу, смотрю на Скачкова. Он увлекся, сгребает листья ногами в большую кучу, потом разбрасывает их. Отдых.

Осень, поздняя осень, когда лист уже побили утренники, навсегда связана в моей памяти с горьким запахом горящих листьев. После школы шли в лес, сгребали, как сейчас, кучи листвы и поджигали. В сухую осень листья быстро загорались, из молочно-сизого дыма вырывался и пропадал мгновенный бледный огонь. Его тут же душил дым, но огонь опять вырывался, уже желтый, гудящий, охватывал всю кучу: бездымное высокое пламя вскидывалось вверх. Током горячего воздуха подхватывало листья, они кружились в вышине, медленно оседали на землю.

Я говорю об этом Скачкову. Он смеется.

— Мы то же самое делали. Детство у людей похожее. Потом уже дороги расходятся, люди становятся разными. А дети все как бы одно братство.

И мы заговорили о детстве, о его прекрасных делах — о купанье в речке до озноба, до гусиной кожи на всем теле, о первых яблоках — незрелых, скуловоротных, с белыми семечками. Яблоки еще совсем маленькие, их надо есть целиком, только хвостик выбрасывать. Потом пошла рыбная ловля; лет в семь-восемь — на «верховую», когда удочка — просто лозинка с ниткой; на нитке поплавок из пера и маленький, очень острый крючок. Наживляют на него муху. Позже, в десять — двенадцать лет, ловят на донную. Тут удилище уже ореховое, длинное, леса волосяная; на ней свинцовое грузило, пробочный зеленый или красный поплавок; крючок покрупнее, наживляется на него червяк. Насаживать надо так, чтобы червяк сидел плотно свернутый, только кончик должен шевелиться. На такую удочку можно поймать и линя, и леща, и карпа.

— Нет, карп — рыба хитрая, — говорит Скачков, — это — мечта рыболова. Пацанам почти не попадается. Я и сейчас очень редко карпа ловлю.

Скачков ходит удить на Докучаевское море. Жаль, за весь сезон удается порыбачить раз пять-шесть, не больше.

И мне вдруг приходит мысль, что мы со Скачковым во многом похожи — детство, юность прошли почти в одних и тех же местах. Купянск и Валуйки — это же очень близко, в соседних областях — Харьковской и Воронежской. И поступать в институт обоим было нелегко — служащие. И оба с первого курса увлекались одной и той же наукой — ботаникой. Потом, после института, пути разошлись: Скачков стал агрономом, ученым, я — ботаником, позже литератором.

И мне уже трудно поверить, что мы познакомились только сегодня. Не хочется расставаться со Скачковым — неизвестно, удастся ли еще вот так ходить взад-вперед по дубовой аллее, лускать семечки, говорить, не думая ни о каком этикете, а только о том, о чем хочется. Но время позднее; Плеяды вон уже где… Пора прощаться.

Я спрашиваю Скачкова — с кем завтра встретиться, кто покажет лесные полосы.

— У нас есть отдел пропаганды, есть специальные экскурсоводы, но вам лучше всего познакомиться с Шаповаловым Андреем Андреевичем. Он лесовод, живая история Каменной степи, ученик Высоцкого. С Каменной степью связан дольше всех — с тысяча девятьсот двадцать третьего года. Почти полвека. Приходите в институт к двум — после обеденного перерыва. Я вас познакомлю.


— Как вы думаете, что здесь раньше было?

Я оглядываюсь. Что было… Степь, конечно. Степь есть, степь и была, не очень ровная, всхолмленная, с мелкими западинами.

— Ага. Вот и попали впросак, — Андрей Андреевич Шаповалов смеется. Он всегда задает этот вопрос экскурсантам. Все попадают впросак. — Овраг был, огромный, глубокий, очень агрессивный — все время ширился, углублялся. Докучаевцы назвали его — «Дарьяльское ущелье».

Да, трудно поверить, а было именно так: каждую весну размывали бурные паводковые воды овраг, он становился все глубже, мрачнее, зловещее — степное «Дарьяльское ущелье», на дне до поздней весны грязный, ноздреватый снег, на склонах, как на стене шурфа-гиганта, почвенные горизонты — от верхнего, почти метрового, гумусового, черноземного, до нижнего — подстилающего, до древних, желтых, аллювиальных глин. Мутные, быстрые невидимые ручьи глухо урчали в недрах оврага, вгрызались в почву. Склоны рушились, овраг из года в год рос, грозно надвигался на поля, бедные иссохшие поля, вечно страждущие от засухи.

И вот оврага нет — пропал. Осталась мелкая ложбинка, слегка всхолмленная земля. На пологих склонах ее роща: дубы, старые, семидесятилетние; ровные, мощные стволы высоко подняли густые, в толстой коричневой листве, широкие кроны; среди дубов золотятся полусквозные березы. Их мало. Век березовый короче дубового. Живут самые стойкие, самые крепкие. Но и им жить недолго. Останутся дубы. Медленно будут расти ввысь, набирать годовые кольца. Сколько лет простоят они здесь, на месте бывшего «Дарьяльского ущелья», которое сровняли со степью, не оставив о нем и помина? Кто знает…

В Усманском лесу я видел трехсотлетние дубы. Они не очень высоки, но стволы их страшной толщины — самый мощный мы вчетвером еле обхватили, взявшись за руки. А в подмосковном Коломенском, в царской вотчине Алексея Михайловича, четырем дубам по восемьсот лет.

Этим всего семьдесят с хвостиком. Деревья в расцвете сил. Жить и жить…

— Хороши, — Шаповалов подходит к крайнему дубу, медленно проводит рукой по стволу. Серая шероховатая кора тепла на ощупь — день погожий, ясный. Но мне кажется — не солнечные лучи нагрели кору, а неиссякаемая жизненная сила, наполняющая могучее дерево.

Я смотрю на Шаповалова. Он и эти дубы — почти ровесники. Он — ветеран Каменной степи. Когда в двадцать третьем году приехал сюда еще практикантом, деревья были совсем молодыми, тридцатилетними. Не дубы — дубки. Но оврага уже не было. Деревья одолели его очень быстро. Овраг зарос. Осталась неглубокая Хорольская балка. Овраг был сухой, только в ливни да в паводок видел воду. Она появлялась ненадолго — мутный ревущий поток вгрызался в дно, размывал землю. Потом все стихало — до следующего ливня, до будущей весны.

Когда овраг зарос, на дне его пробился маленький, очень холодный родничок. Грунтовые воды поднялись под пологом леса. Родничок и сейчас есть. Ночью слышен его тихий голос.

— Вы — ботаник, вам это интересно, — говорит Шаповалов, — смотрите, как четко, по зонам распределена здесь травянистая растительность. Режим влаги диктует свои законы.

Да, отдельные зоны даже сейчас, в октябре, резко различаются по цвету: в низине густо кустится болотная осока, ситник. Выше — луговые злаки — белица, лисохвост, тимофеевка; они еле различимы: колоски осыпались. Луговое разнотравье тоже высохло — торчат сухие прутики. Еще выше на склоне, на опушке рощи — лесные растения, эти с листьями: зверобой, папоротники, хвощи.

Когда был овраг, ничего этого не было; лес привел с собою родник, привел эти разные, непохожие друг на друга травы.

Я присел на корточки, роюсь в ломких стеблях; вспоминаю старину, пробую по вегетативным признакам определить виды.

Шаповалов стоит рядом, ждет. Высокий, седой, сутулый, в очках, в старомодном длиннополом пальто, в широкополой шляпе; в руках березовый прутик. Объясняя, показывает, как указкой.

Когда мы утром знакомились в институте, потом ехали сюда, я думал — хорошо, что с нами вездеходный «козел», — другая машина останавливалась бы на проселке, к рощам иди пешком. Мне-то ничего, я пока в форме, а Шаповалову долго ходить нелегко.

Но вот я поднялся с земли. Шаповалов идет впереди, взошел на одну гряду, на другую. Я убыстрил шаг — сейчас обгоню и обожду на гребне. Нет, идем вровень. Третий взгорок. Он круче остальных. Не останавливаясь, не умеряя шаг, Шаповалов как по ровному взошел, оглянулся — я чуть отстал, немного — шага на два. Он улыбнулся уголком рта — видно, угадал мои мысли. А может, проверяет себя?

Не так давно он сильно болел; болезнь оказалась тяжелой, очень редкой.

На Сорок четвертой полосе, заметил Шаповалов, вдруг стали суховершинить дубы — прекрасные, мощные дубы первого бонитета. В чем дело? Стал рыть шурфы — нет ли засоления, переувлажнения? Нет, везде обычный чернозем, но в шурфе почему-то пахнет грибами. Откуда им быть на такой глубине? И вдруг закашлялся, выступили слезы. Решил — простуда, пройдет.

На другой день снова в шурф, хотя кашель мучит, сил нет.

Вынул нож, стал отрывать дубовые корни, а они — в язвах, ткань мертвая, кусками отваливается. Содрал корни, отправил в Институт защиты растений.

А ему становилось все хуже. Пропал голос, по ночам не спал, задыхался от кашля. Решил — рак горла. Вызвал из Куйбышева сына-офицера. Сын приехал, увез с собой в госпиталь. Там установили — горло поражено микробами с дубовых корней.

Долго лечился, выздоровел, вернулся в институт.

Заместитель директора по науке встретил смущенно:

— Думали, не скоро поправитесь. Назначили другого завотделом. Может, хотите отдохнуть, Андрей Андреевич? Года немалые, болели сильно.

Что? На пенсию? Уйти от леса? От дела всей жизни? Но это же конец, смерть! Он остался в отделе просто научным сотрудником.

Сейчас опять ведет отдел, правда, как исполняющий обязанности заведующего. Но это чепуха, мелочь. Главное, ему никто не мешает работать, и он в свои шестьдесят восемь лет работает, как и прежде, как все сорок три года: основное время в поле, на лесополосах. Так всегда работали здесь все ученые, начиная с Докучаева, все лесоводы: Собеневский — создатель первых лесополос, знаменитый Морозов — отец русского леса, Высоцкий — ученик Докучаева. Шаповалов учился у Высоцкого, стал кандидатом. Позже написал докторскую диссертацию «Лес и грунтовые воды». Защитить не успел — война. Шаповалов отпечатал на машинке три экземпляра диссертации. Все были спрятаны в разных местах, и все погибли — война… Сейчас написана новая докторская.

— Дуб у нас самая лучшая порода, — Шаповалов стоит на вершине балки, рассказывает о дубе. Достоинства дуба — стойкость против засух и против заболеваний, долговечность, высококачественная древесина. Почти сто лет назад — в 70-х годах — лесничий Тиханов стал впервые высаживать дуб в степи. В товарищи дубу дал вяз и берест. Но и вяз и берест оказались неверными друзьями — в первые же годы стали глушить дубки, потом, через десяток лет, сами погибли. Неудача. Но начало было положено: в степи должен расти дуб. Это вне сомнения. Только как его вырастить? За семьдесят с лишним лет Каменная степь выработала проверенные практические рекомендации посадок полезащитных лесных полос. Известно, какие подходят для степи древесные и кустарниковые породы, как их смешивать, как они поведут себя в дальнейшем, как за ними ухаживать. Над всем этим почти целый век работали поколения русских лесоводов, работали пожизненно — от молодости до смерти.

…Мы стоим на гребне Хорольской балки. С востока лес заслоняет даль. Но с других сторон она открыта. Уходят к горизонту узкие и длинные рощи. Они окаймляют громадные прямоугольники полей. Поля разных цветов — иссиня чернеют пары, свежо, зелено, словно после дождя, сверкают озими. Зелень сейчас только внизу. Леса уже сплошь пожелтели. Темной бронзой мерцают дубы, светятся золотисто березы, липы. Редкими красноватыми пятнами вкраплена дикая груша. Холодно синеет тяжелая гладь пруда-великана.

— Отсюда пошла наша Каменная степь, — говорит Шаповалов. — Мы в зоне самых старых насаждений, еще не полезащитных: они противоэрозионные, закрепили овраг. Это начало девяностых годов.

Я смотрю вдаль. Леса уходят за горизонт. Они не сплошные, нет, но они везде. Самые длинные протянулись с севера на юг, другие — короче — с востока на запад. И все пространство вдали разноцветное — синее, зеленое, черное, коричневое, желтое. Поверить трудно, что воды и леса эти — только оазис, что со всех сторон окружили его невидимые отсюда безлесные, безводные южнорусские степи. Плодороднейшая почва — чернозем — создавалась здесь веками; веками, вершок за вершком, копились в земле остатки перегнивших трав, некогда буйных, скрывавших всадника с конем. Но это было в давние, очень давние времена.

Тогда днями ехал путник по степи и не встречал жилья. Вокруг — безграничная, замкнутая лишь изгибом горизонта, вся в белых всплесках ковыльной пены целинная степь. В недрах ее загоралось утром и угасало вечером солнце. Ночью поднимались из нее на синюю небесную гладь золотые стаи звезд, на рассвете уходили обратно в темно-зеленую глубину. Не отражая их, степь тихо шумела, катя свои непрозрачные сухие волны.

Но здесь, на гребне водоразделов Волги и Дона, людей было мало — места сухие, безводные, безречные. До речки Битюга полсотни верст, еще дальше Хопер. Степные балки оживают только весной, в паводок.

…На бесшумном институтском «козле» мы медленно едем по узким проселкам, по межам, по опушкам лесных полос, объезжаем шаповаловскую «епархию». Я попросил показать рощи сначала издали, в перспективе, потом уж познакомлюсь с каждой вблизи. Рельеф не везде ровный — есть понижения, западины. Не появись леса — здесь зияли бы овраги. Теперь землю охраняет лес, зеленая ограда защищает от суховеев, от ливневых и паводковых потоков.

На меже что-то сереет. Водитель притормаживает «козла». Оказывается, большой кругляш-валун.

Шаповалов говорит:

— Здесь залегал когда-то ледник. Его наследство. В оврагах много валунов, обкатанной гальки. Серые кости земли… От них, верно, и пошло наше название — Каменная степь. А может, не только от них — в засуху земля высыхала, трескалась, становилась каменно-твердой. Так что смысл двоякий. Но наименована наша степь, думаю я, не так давно.

Да, Каменная степь долго не знала человека. Постоянные селения возникли только в петровские времена. Работать на земле было выгодно: аршинной толщины чернозем приносил богатейшие урожаи. Пахали, сеяли, жали, пока поле хорошо родило. Когда истощалось, бросали, переходили на другое — земли кругом вволю.

Так шло примерно двести лет. Во второй половине прошлого века урожаи поубавились. Земли стало меньше. Ей давали передышку, пускали под залежь уже не на двадцать лет, как встарь, а на пять, на три, на два года. Степь стала сохнуть. Все чаще случались неурожаи.

В 1891 году разразилась беда невиданная, небывалая. Великий голод охватил целые губернии. Словно от моровой язвы, вымирали целые села. Царское правительство предприняло жалкие попытки помочь беде — благотворительные сборы среди «имущих классов», столовые для голодающих… Разве этим остановишь беду? О разорении земли надлежало подумать раньше. Но кому было думать-то? Александру Третьему? Его правительству?

На помощь голодающим крестьянам пришли лучшие люди России: ее писатели — Лев Толстой, Чехов, Короленко; ее ученые — Костычев, Измаильский, Докучаев.

Павел Александрович Костычев — агроном, почвовед, профессор университета — изъездил вдоль и поперек пятьдесят тысяч десятин степи, все выпытывал у нее — почему сохнет? Ухудшился климат? Меньше стало дождей?

И Александр Алексеевич Измаильский — друг Докучаева — годами бился над тем же проклятым вопросом. Неужели же виной климат? Тогда спасенья нет. А может, причины иные?

Очень трудно установить дату и место рождения той или иной науки. Исключением является почвоведение. Точно известно и признано всем миром: генетическое почвоведение родилось в восьмидесятых годах прошлого столетия в Петербургском университете.

Отцу новой науки, профессору Василию Васильевичу Докучаеву в черный для России год исполнилось сорок пять лет, он был на вершине славы. Уже вышел классический «Русский чернозем», уже были блестяще проведены первые в России почвоведческие экспедиции — Нижегородская, Полтавская; университетские лекции Докучаева собирали огромные аудитории.

Беда, разразившаяся на юге России, застала Докучаева в работе над новой книгой. «Наши степи прежде и теперь» вышли в 1892 году. Гонорар за книгу поступил в пользу голодающих. Но неизмеримо ценнее была сама книга. Докучаев отвечал в ней на проклятый вопрос. Нечего все валить на климат. Виноваты люди — нерадивые хозяева России. Земледелие наше «находится в таком надорванном, надломленном ненормальном состоянии потому, что оно является биржевой игрой, азартность которой с каждым годом, конечно, должна увеличиваться». Капитализм с его хищнической системой землепользования — вот кто губит степь!

Вырублены почти все старые степные леса. Они росли на водоразделах в балках, копили снег зимой, задерживали дождевую влагу летом, мешали высохнуть степи.

С Докучаевым согласен Измаильский. Да, все это сделал человек. «Он лишил степь гигантской растительности и уничтожил тот толстый войлок из отмерших растительных остатков, который как губка всасывал воду и защищал почву от иссушающего действия солнечных лучей и ветра».

Как и Докучаев, Измаильский предупреждает: «Если мы будем продолжать так же беззаботно смотреть на прогрессирующие изменения поверхности наших степей, а в связи с этим и на прогрессирующее иссушение степной почвы, то едва ли можно сомневаться, что в сравнительно недалеком будущем наши степи превратятся в бесплодную пустыню».

Пустыня — вот страшное будущее степи! Уже кое-где белеют заросшие полынью зловещие пятна бесплодных солонцов. Их будет все больше. Суховеи выдувают плодородный слой, черные бури гуляют по степи, наметая земляные сугробы. Они, как снег зимой, останавливают поезда, засыпают сады, поселки; сухие душные тучи пыли несутся над землей. Солнце — багровый шар без лучей — зловеще висит в небе. Твердые земляные крупинки, как дробь, сбивают листья с жалких посевов, вышибают их с корнем.

К Измаильскому, к Докучаеву присоединяется Костычев.

Некогда комковатая черноземная почва, пронизанная тонкими корешками трав, превратилась ныне в пыль, в порошок. Сколько бы ни шло дождей, вода не задержится в почве, уйдет в овраги, в балки. Но растению важно не количество выпавших осадков, а количество влаги, впитанной почвой.

Три известнейших ученых России порознь пришли к одному выводу: человек иссушил степь, человек должен ее и спасти.

— …Свернем к колодцу, — говорит Шаповалов.

Приминая палый лист, «козел» неслышно входит под редеющий полог старых дубов, останавливается у решетчатой ограды. Андрей Андреевич открывает дверцу. Входим.

Низкий деревянный сруб. На шестах памятная доска — «Колодец № 1 по наблюдениям за режимом подземных вод в лесных полосах Каменной степи, начатым в 1892 году особой экспедицией под руководством В. В. Докучаева».

Ниже диаграмма изменения уровня грунтовых вод по месяцам и годам. Видно, как кривая набирает высоту, очень медленно, год за годом ползет вверх.

Реликвия? Начало начал Каменной степи? Сейчас — да. Но в свое время — бастион, передний край борьбы. Докучаев сражался на два фронта. Один — власти предержащие, их равнодушие, их уверенность, что против природы не пойдешь.

Другой фронт — ученые. Они искренне болели за судьбу степи; но разве можно спасти степь, как предлагает Докучаев? Сажать леса — это же вконец погубить степь. Лес обводняет только горы, а равнины сушит, забирает из почвы и без того скудные запасы влаги. Поэтому лес и степь — извечные противники, извечная между ними борьба. Где, когда они мирно уживались? Природа не знает такого. Лес в степи — пасынок, оттеснен на задворки, ютится где-то в балках, как огня боится выйти на ровное открытое место. И не зря боится: степные травы тут же заглушают его — им самим едва хватает почвенной влаги. И сильные травы сразу же забивают древесные сеянцы, губят, не дав окрепнуть. Скрепя сердце степь терпит только кустарники, одиночные жалкие куртинки — бобовник, ракитник, дрок; они притаились в западинках, живут тише воды, ниже травы. Попробуй подняться — трава немедленно же сживет со свету.

Посему вводить лесные культуры в степь — это ненаучно, бессмысленно, это значит действовать вопреки общеизвестным, твердо установленным фактам.

— Что оставалось делать Докучаеву? — Шаповалов оживился, часто поправляет очки, сдвинул на затылок шляпу.

Оставалось одно: фактам якобы установленным противопоставить факты проверенные, научно доказанные. Колодец номер первый первым и добыл такие факты. С восемьсот девяносто второго года и по сей день замеряется здесь уровень грунтовых вод. Перерыв? Не было перерыва. Гидрологическая станция работала даже в прифронтовой зоне, когда немцы стояли на Дону, бомбили Таловую. Сейчас этот колодец не один. Такие же на полях, на лесополосах, на плотинах. Но они пришли потом. А этот — пионер. Видите кривую роста? Из года в год влага в почве, покрытой лесом, поднимается миллиметр за миллиметром. Вывод? Лес не сушит степь, а увлажняет. Значение этого открытия огромно. Не докажи этого Докучаев, план спасения степи с помощью лесных полос рухнул бы. А тут прибор, цифры, никуда от них не денешься.

Искоса глядя на таблицу, Шаповалов называет годы, месяцы, миллиметры. И вдруг у меня догадка — он же не видит цифр, не может отсюда увидеть, надо подойти ближе — они мелко написаны!..

Мы садимся на сруб. Шаповалову сейчас не нужно задавать вопросы. Он будет говорить сам. Лес и вода — его коронная тема. Да только ли его?.. Не главная ли это тема Каменной степи, всего степного, полезащитного лесоразведения?

…Шофер Коля привычно вытащил из-под сиденья толстую книгу. По опыту знает — из-за колодезной оградки Андрей Андреевич скоро не выйдет. Вполне можно прочесть главу из «Виконта де Бражелона».

Я тоже приготовился — вынул неначатую двухкопеечную тетрадку. Вчера взял в магазине целую пачку — общие все распроданы.

Докучаев доказал свое, поставил оппонентов перед фактом — вещью весьма упорной. Вот этой таблицей колодец говорит: да, лесу действительно нужно много воды. Площадь древесной листвы огромна. А каждый лист через устьица испаряет влагу. Но лес добывает ее из глубоких почвенных слоев, недоступных корням трав. И он же потом с лихвой возвращает земле взятое у нее взаймы. Зимой лес накопляет снега, весной регулирует таянье сугробов, летом сдерживает сток ливневых потоков, умеряет их прыть, заставляет постепенно всасываться в землю. Так леса становятся кладовой почвенных вод, магазином их, по докучаевскому выражению.

Итак, одержан верх над научными противниками. Но это было не все. Докучаев жил в самую глухую пору, пору Александра Третьего, Победоносцева. Недаром он горько жаловался, что «в России трудно чего-либо добиться».

— И знаете, мне и сейчас непонятно, как Докучаеву удалось настоять на своем. Что это — упорство? Умение убеждать? Просто везенье? Ведь подумать только — лесной департамент надо было заставить согласиться на переделку природы, то есть на вторжение в функции самого господа бога! Замысел предерзостный!

Да, план был грандиозный. Опыт, сам по себе невиданный, ставился в невиданно огромных масштабах. На тысячах десятин степи, расположенной в самой засушливой зоне, в самом эпицентре страшной засухи девяностых годов, Докучаев вознамерился навсегда предотвратить засуху, неурожай, голод.

Вспоминаются пушкинские слова о Данте: «самый план „Божественной Комедии“ — порождение ума гениального». Великий русский ученый собирается заново пересоздать землю. Как? Надо сделать многое, надо спрямить и углубить русла степных рек, надо укрепить овраги, надо превратить в пруды степные балки. И главное — надо вырастить в степи леса, чтобы они неодолимым заслоном встали на пути жарких суховеев. Леса подымут грунтовые воды, сберегут влагу для полей, и тогда в молодых рощах зазвенят птичьи голоса, на дне оврагов пробьются студеные родники, на рассвете выпадет в степи крупная серебряная роса.

Разумеется, чтобы переделать природу, потребно время, природа не спешит: медленно растут леса, медленно — на считанные миллиметры в год — подымаются вверх грунтовые воды, медленно зарастают овраги, заселяются птицей молодые рощи, рыбой — пруды.

Природа живет по своим законам. Чтобы изменить ее, надо глубоко познать эти законы. Поэтому вооружимся терпением: ведь «в громаднейшем большинстве случаев мы не замечаем самих процессов, а удивляемся только результатам». Это — Докучаев.

Природу же надо изучать в совокупности всех ее свойств, изучать как единый, целостный организм; вода, воздух, почвы, флора, фауна живут не порознь, а сообща. Все они, эти «факторы до такой степени трудно расчленимы в их влиянии на жизнь человека, что при изучении их… необходимо иметь в виду всю единую, цельную и нераздельную природу, а не отрывочные ее части… Иначе мы никогда не сумеем управлять ими, никогда не будем в состоянии учесть, что принадлежит одному и что другому фактору».

Итак, есть земля, есть необходимые средства. Нужны люди — единомышленники, соратники.

На призыв Докучаева откликнулись ученые разных специальностей. В «Особую экспедицию по испытанию и учету различных способов и приемов лесного и водного хозяйства в степях России» первыми вступили ученики Василия Васильевича, пионеры русского почвоведения Сибирцев и Глинка, за ними пришли лесоводы Собеневский, Высоцкий, ботаник Танфильев, зоолог Силантьев, метеоролог Адамов, агроном Бараков.

Все молодежь, по возрасту — сыновья Василия Васильевича. В июне девяносто второго года прибыли на место. В голой степи срубили избу, в ней разместили штаб экспедиции, здесь же поселился сам Докучаев.

Я спрашиваю Шаповалова, не застал ли он в двадцать третьем году стариков, помнивших Докучаева.

— Как не застать! Да и вы, если бы прибыли не вчера, а годика на три-четыре раньше, могли бы познакомиться с Егором Ивановичем Христенко — он водил Василия Васильевича по полям. Умер столетним стариком. Помнил, как закладывали первые полосы, возможно, и сам помогал сажать дубки.

Началась работа. Докучаев с утра в степи — втыкает колья в местах, где надо построить метеорологические станции, описывает шурфы. С безнадежно чистого белесо-голубого неба неистово палит солнце, палит без передышки — от восхода до заката. Да, жизнь степная сурова — приноровлена к летней жаре, к бездождью, к свирепым, малоснежным, морозным зимам. Почти круглый год ветры. Разница в температурах — летней и зимней — семьдесят градусов. Скудные осадки; только четверть их имеет интенсивность до 5 миллиметров — это влага затяжных, в основном осенних дождей. Они промачивают почву. От весенних ливней мало проку — прошумят пенистые потоки, смывая драгоценный гумус, унесутся в овраги, в балки. И снова степь суха до звона.

Как жить здесь деревьям, рощам? Будут ли расти? Будут! Ведь сажали раньше лес в степи. В начале прошлого века миргородский помещик Ломиковский первым взялся примирить степь с лесом — посадил на полтавских полях рощи.

«Через все поле сеяный лес — ровные, как стрелки, дерева, за ними другой, повыше, тоже молодняк; за ними старый лесняк, и все один выше другого. Потом опять полоса поля, покрытая густым лесом, и снова таким же образом молодой лес, и опять старый. И три раза проехали, как сквозь ворота, сквозь лес».

Постойте! Откуда это? Неужели же… Да, он — Гоголь. «Мертвые души». Том второй. Там, где о Костанжогло говорится, о рачительном «хозяине-тузе», который «получает 200 тысяч годового доходу с такого имения, которое лет восемь назад и двадцати не давало!»

Гоголь видел в натуре эти рощи и о хозяйственном назначении их знал.

«Лес у него, кроме того, что для леса, нужен затем, чтобы в таком-то месте на столько-то влаги прибавить полям, на столько-то унавозить падающим листом, на столько-то дать тени… Когда вокруг засуха, у него нет засухи; когда вокруг неурожай, у него нет неурожая».

Рощи Константина Федоровича Костанжогло — это рощи Ломиковского. О них, конечно, не только Гоголь, но и Докучаев знал — он бывал на Полтавщине. Хотя, разумеется, Полтавщина — не Каменная степь…

Докучаев намеренно выбрал ее — суровейшую из суровых. Выбрал, полагая — если удастся вырастить лес здесь, в тяжелейших условиях, то в других местах удастся и подавно; там лесу будет легче.

Первыми приступили к изысканиям почвоведы. В балке Таловой левый крутой склон обнажен, как на почвенном шурфе. Хоть бери и описывай горизонты.

Заложили разрезы, установили расположение водопроницаемых и водоупорных слоев.

Балок оказалось несколько. Гидрологи отыскали на дне их родники. Ага! Значит, Каменная степь не совсем окаменела — хранит в себе водные запасы. Их взяли на учет. Отсюда будущие пруды получат круглогодичное питание.

Определили уклон долины, водоразделы балок, крутизну их склонов. Это — чтобы перехватить плотинами паводковые воды.

Одна за другой выросли плотины; в девяносто третьем году на солнце засверкали, заискрились первые пруды — предшественники Докучаева моря. Но первые — их было шесть — тоже были не маленькие: трехметровая глубина, акватория — пять гектаров.

Пора было приступать к главному, к самому ответственному, к самому трудному — посадкам леса. От этого зависит судьба всего дела.

Стоя под палящим солнцем на жаркой земле, Докучаев смотрел на свежевспаханный чернозем. Почва добрая, но влаги мало, а дуб — лесной пришелец, как бы экзот в степи. Пойдет ли он здесь, привыкнет ли к новой, необычной, трудной жизни?

Какой материал сажать? Решено было заложить свой питомник. Пусть сеянцы с первых же дней привыкают к степи. Семена из местных степных лесов. Такие леса еще остались, и не далеко: Хреновский, Шипов. Это «последние могикане», лесные острова в степном море. Остатки некогда могучих воронежских лесов, позже сведенных почти начисто.

Двести лет назад вековой Шипов лес дал материал для постройки Петровых кораблей на Воронежской верфи. Тогда же строго наказал Петр Алексеевич: более не рубить корабельную рощу, оставить на корню, ибо «сие место красно есть. Золотой куст государства российского».

Теперь могучим деревам предстояло продолжить свой род на новых местах.

Первый питомник был крошечный. Посадили желуди, посеяли липу, клены — остролистный, татарский, полевой. Все пошли хорошо. Через год в южной части Каменной степи посадили две первые лесные полосы, сажали с севера на юг поперек господствующим ветрам. Перпендикулярно главным полосам посадили еще три. Полосы охватили восьмидесятинный прямоугольник пашни — первое поле под защитой будущих лесных полос.

…Я вижу — Коля все чаще отрывается от «Бражелона», поглядывает на ручные часы — близится час обеда; я же с опаской поглядываю на Шаповалова — вдруг встанет, скажет: «А теперь поехали — надо подкрепиться!»

Шаповалов встал, идет к машине. Коля весело включает мотор.

— Домой?

— Нет, минуток на двадцать еще к Тридцать четвертой, — в голосе извинение.

Коля даже не вздыхает — привык за годы поездок по шаповаловским маршрутам. А я достаю новую тетрадку.

Шаповалов говорит о печальной судьбе проекта Докучаева. Полностью проект не удалось осуществить. Для тех времен такие идеи были — не в коня корм. Лесной департамент вскоре одумался. Потрачены деньги, а дальше? Ждать? Сколько лет? И что получится? Допустим, выросли лесные полосы. Прикажете внедрять их в обязательном порядке? Это — вторжение в сферу частного владения. Акт явно незаконный. Нет, бороться с природой, со стихией бессмысленно. Но Докучаев боролся — снова боролся и с природой и с департаментом. Писал докладные, ездил на приемы, защищал свою экспедицию. Так продолжалось до 1897 года, до тяжелой болезни Докучаева. Многолетний напряженнейший труд, бесконечные тяжбы с начальством, внезапный недуг и смерть Анны Егоровны — жены, друга — все это сломило Докучаева. Болезнь развивалась. В 1903 году Докучаев скончался. А Каменная степь? Она осталась. Работа велась, правда, не в прежних, не в докучаевских масштабах, но делалось главное: лесоводы — ученики Василия Васильевича — Собеневский, Морозов, Михайлов продолжали сажать лес в степи. Экспериментировали, смешивали породы и так и этак, разочаровывались, создавали новые типы посадок из новых компонентов. Сперва увлеклись было количеством пород. Высаживали их вначале десять, потом двадцать. И увидели: ошибка. Надо вначале глубоко, всесторонне изучить каждую породу, проверить ее в новой среде, потом уж высаживать. И каждый лесовод, уходя из Каменной степи, оставлял по себе память: молодые лесополосы.


— Вот и наша Тридцать четвертая, — Шаповалов еще на ходу начинает вылезать из «козла».

— Мне ждать? — покорно спрашивает Коля.

— Да. Самую малость. Мы быстро.

Выйдя из машины, я оглядываюсь. Коля уже вытащил своего «Бражелона», полулежит на сиденье. Спешить некуда — столовая работает всего один час, пока идет обеденный перерыв.

Шаповалов впереди. Я догоняю его.

— Элитная полоса, эталон для промышленных, для полезащитных целей.

Это он нарочно говорит таким стилем, говорит, чтобы несколько охладить себя, — ученый, лесовод, эмоции не положены. Но я-то вижу, по глазам за очками вижу: он еще издали любуется Тридцать четвертой. Медленно мерит ее взглядом сверху донизу и любуется. И мы оба добрую минуту стоим, молчим, смотрим на Тридцать четвертую. Только смотрим…

Она старая — шестьдесят семь лет, посажена Георгием Федоровичем Морозовым в девяносто девятом году, еще при жизни Докучаева. Сейчас это почти чистая дубрава. Дубы — самые прекрасные деревья нашей земли — прямые как мачты, стройные, легко и сильно вздымают к небу неотличимо похожие стволы. Если, закинув голову, смотреть на их вершины, кажется — дубы летят. Но дубы стоят нерушимо, и оттуда, сверху, доносится их невнятный, из-за большой высоты еле слышный, сухой шорох. Светло-коричневые листья давно побиты утренниками, высохли, но еще крепко держатся на ветках, держатся до первой метели, до ноябрьских холодов.

— Дуб черешчатый, он же летний, обыкновенный. По Линнею, кверкус робур. Бонитет первый — А. Супер класс. — Шаповалов еще пытается говорить сдержанно, но голос звучит хрипловато. Он откашливается. — Видите, все один в одного. Эх, Шишкина на них нету! Фотография что… Здесь с каждого, как с человека, можно писать портрет.

Он вплотную подходит к деревьям, высоко, выше головы, поднимает руку, медленно ведет ею по стволу.

Я рассматриваю ствол вблизи. Как чудесен рисунок коры! Какое множество линий, причудливых, разных, ни одной похожей на другую. Да, я ошибся — каждое дерево неповторимо. Общее у них одно — красота.

Дубы растут просторно. Между ними — одиночные липы. Их уже немного. Они сделали свое дело и постепенно уходят. Липа, береза, клен, ясень — спутники дуба в молодости, его «шуба». Затеняя дуб с боков, они не дают ему выбрасывать сучья, куститься, заставляют расти вверх, только вверх, к солнцу, к свету. Дуб любит расти в шубе, но с открытой головой.

Ах, сколько было опытов, сколько потребовалось усилий мысли, догадок, упорных поисков, чтобы установить, какие спутники более всего по душе дубу.

Начались эти поиски давным-давно — более ста пятидесяти лет назад. Первые годы прошлого века — Ломиковский. 70-е годы — Тиханов: на Дону стал высаживать дуб, чередуя его в ряду с вязом, берестом, кленом. Неудача. Быстро растущий вяз заглушает дуб.

Девяностые годы. Полянский поправляет Тиханова. Надо вдвое уменьшить количество вяза. Снова поражение. Вяз и в малом количестве забивает дуб.

1908 год. Высоцкий на VIII съезде лесоводов предлагает новый способ — древесно-кустарниковый. Надо совсем отказаться от ильмовых (это вяз, берест), надо заменить их кустарниками. Они-то уж не заглушат дуб, но будут на первых порах служить ему защитой, прикрытием.

На этом же съезде лесовод Дахнов рекомендует свой способ: древесно-теневой. Дуб и ясень — светолюбивы: надо чередовать их с тенелюбами — липой и кленами — остролистным и полевым.

Съезд принял оба способа. И они успешно применялись. Но где? При посадке лесных массивов, рощ. А лесополоса — это совсем иное. Это новая, особая, не виданная еще на земле роща. Она должна обладать целым рядом свойств. И каждое необходимо. Только комплекс их оправдывает существование полосы.

Каковы эти свойства?

Лес растет медленно, десятилетия. Лесхозы, лесничества учитывают, планируют это: древесина должна созреть. Лес-молодняк промышленного значения не имеет.

Но лесополосе нельзя позволить медленно расти: она полезащитная, — значит, должна работать как можно раньше — уже на третьем-четвертом году жизни. Работа у нее сложная.

Полоса гасит суховеи, усмиряет их. Натолкнувшись на зеленый древесный заслон, ветер теряет третью часть своей первоначальной скорости — той, с которой несся по открытой степи. Уменьшение скорости — величина переменная. У подветренной опушки лесополосы ветер почти совсем теряет свою прыть, скорость падает на 70–80 процентов. А дальше, за опушкой, в поле? Там влияние сказывается на расстоянии, равном тридцати высотам древостоя. Если молодая, всего десятиметровая полоса встает на пути ветра, то на протяжении трехсот метров будет ослаблена сила его воздействия на соседнее поле.

Слабее ветер — меньше испарение влаги из почвы, из растений. На целую треть меньше!

Но лесная полоса не только ветроперехватчик, она — влагонакопитель. Запас снежной воды на защищенных полях вдвое больше, чем в открытой степи. Почему? Потому, что рыхлая земля под лесом как решето: быстро, легко поглощает любые воды, отправляя их потом в «запасники» — подпочвенные хранилища влаги. Отсюда начинается безостановочное путешествие грунтовых вод. Они движутся в более низкие места — к рекам, к озерам, к балкам, ползут с черепашьей скоростью — десяток метров в сутки. Но в конце концов достигают финиша. Вот и стоит на одном уровне даже в самые бездождные годы тихая, спокойная вода в прудах Каменной степи. Солнцу ее не выпить — запас денно и нощно пополняется.

…Вечереет. Октябрьское светлое время все уменьшается. Сегодня солнце взошло на две минуты позже, зайдет на две минуты раньше. Только что стояло оно над вершинами дубов, а сейчас спряталось в их редеющих светло-коричневых кронах; просвеченные насквозь, сухие листья желто засветились, вот-вот вспыхнут. Короткий лучик упал на очки Шаповалова, сверкнул остро. Жмурясь, Шаповалов наклонил голову.

— Тридцать четвертая — это уже лес, настоящая дубрава чистых кровей. Попробуйте ногой. Пружинит, как матрац! Это многолетняя многослойная подстилка, толстая, лесная — пять сантиметров. На деревьях, в подлеске — лесные птицы — зяблик, наша жар-птица — иволга, дрозд. Дятлы? Нет, их, слава богу, мало, — они — санитары. Стучат, — значит, где-то появились больные деревья. Сейчас осень, тишина, а весной тут такой щебет, свист, хоть бери микрофон, записывай голоса.

Я наклоняюсь, ищу, нет ли под деревьями лесных трав. Их мало.

Высохшая плющевидная будра — весной она зацветет невзрачными лиловыми цветами. Сейчас листья пожухли, сморщились, но форму сохранили. Что еще? Бесколосые длинные стебли. Злак. Какой? Трудно сказать. Может, типчак забрел сюда из степи…

А если поднять лесную подстилку? Ага! Вот крупные, яйцевидные листья, совсем желтые. Ландыш. Типичный обитатель леса. Но вообще трав очень мало. Они ни к чему полосе. Полоса должна работать. С обеих сторон полоса окаймлена кустарником. Это опушка.

Снизу смотрю сквозь лесополосу. Она очень густая, хотя сейчас октябрь, усиленный листопад.

Я смеюсь:

— Не лесополоса — чаща!

Шаповалов вздыхает:

— Что поделаешь, сделали послабление. Тридцать четвертая — общая любимица, элита… Вот и балуем ее, похваляемся перед экскурсантами. А вообще — непорядок.

— Но лесополосы — это же рощи. Роща должна быть густой.

— Роща — да, лесополоса — нет. Вы их путаете. Лесная полоса должна быть в меру изреженной, ажурной. Надо, чтобы ветер сверху донизу свободно гулял по полосе, чтобы воздух, летом горячий, зимой холодный, не застаивался. А густая лесополоса как глухой забор — под деревьями сугробы навалом, зато в поле покров гораздо тоньше. Плохо! Снег должен везде лежать ровным слоем. Ажурная полоса так его и распределяет — себе и полю поровну.

— Значит, все полосы прореживаются?

— Конечно. Иначе джунгли вырастут — не продерешься. На опушках у нас — боярышник. Это часовой полосы: не впускает из степи дикие травы — они иссушают почву, а из полосы не выпускает в степь дуб, клен, березу. Им только дай волю. Сразу полезут в поля. Но за боярышником тоже нужен глаз да глаз. Чуть зазевался, он сам вырвется в степь, захватит поле, начнет теснить хлеба.

Я подхожу к опушке. Густая сетка веток боярышника уже безлистна, но темно-красных ягод много — птицы не успели склевать. Ягоды некрупные, сухие, кремовые на изломе, сладковато-мучнистые на вкус. Начни есть — не отвяжешься. Как семечки.

Набираю полный карман, предлагаю Шаповалову. Он отказывается. Это ягоды обычного боярышника, они невкусные. Здесь растет еще боярышник крупноплодный. Тот куда вкуснее. Но ягод его сейчас не найдете — экскурсанты все оборвали.

Тридцать четвертая — детище Морозова.

Он прожил здесь три года и вырастил тридцать три полосы. Тридцать три зеленых памятника. Каждая полоса — живая лаборатория.

Шаповалов приводит слова Морозова: «Никакие кабинетные измышления не заменят выводов, сделанных в природе».

Все они — Собеневский, Морозов, Михайлов — большую часть жизни провели в лесу, в степи, на полях. Опыты, бесконечные поиски новых типов смешения пород — это не для кабинетной работы.

Живая лаборатория, лаборатория под открытым небом. Но условия работы здесь особые. И не в жаре, не в ветрах, не в дождях дело. Суть в другом: результатов опыта здесь ждут не дни, не месяцы, а годы. Деревья растут медленно, не сразу заметит лесовод, что вяз и берест, перегнав дуб, глушат его. Не убирать их с полосы — вырастут не дубравы, а вязовые, берестовые рощи. Пришлось отказаться от вяза и береста; стали пробовать другие породы. Клен. Их несколько, и каждый со своим норовом, подчас коварным. Клен ясенелистный быстро набирает высоту. Полоса начинает работать в положенный срок — заслоняет поле от суховеев. Но на седьмом-восьмом году жизни клен вдруг хиреет. Стволы наклоняются, никнут, вот-вот упадут в разные стороны. Слабеющее дерево быстро поражает стволовая гниль. Наступает преждевременное одряхление.

Другой клен — остролистный — более стоек, и крона у него узкая; перегнав дуб в росте, клен его не затеняет — «сам живет и жить дает другим». Кроме того, клен этот обнаруживает неожиданное свойство: он защитник дуба от березы бородавчатой.

Как, тихая, печальная береза, песенное дерево — агрессор? Забивает дуб? Я не верю своим ушам.

Шаповалов смеется:

— Внешность часто обманчива. Крепыш дуб вдруг пасует перед нежной березой.

Как возникает «конфликт»? Дуб обладает могучей корневой системой — семь метров глубины, пять — в радиусе. С такой площади всегда можно обеспечить себя влагой, пищей. Но вот рядом поселилась береза со своей поверхностной, очень разветвленной корневой системой. Растет она быстро. Дуб отстал. Он растет очень медленно. А почва вокруг него на пять — семь метров уже прошита березовыми корнями. Они перехватывают львиную долю влаги. Питание дуба резко ухудшается. Мало того: крона березы затеняет дуб, заслоняет от него солнце. Дела дуба совсем плохи: он на голодном пайке — и водном и световом.

Если же посадить между дубом и березой остролистный клен — дуб спасен. Кленовые корни не так густы, как березовые. Клен с дубом полюбовно разделят запасы влаги. Узкая крона клена в меру затенит дуб, не даст куститься. Все силы его пойдут на рост ввысь. Благо, узкая кленовая крона оставит просвет, окно в небо. А береза? Ее крона теперь не грозит затенить дуб — клен мешает. Он-то березы не боится — растет так же быстро.

…Солнце спускается за дальние лесополосы. Последние длинные лучи пробились сквозь темнеющие рощи. Краски все глуше, однотоннее. Скоро совсем погаснут.

«Козел» наш замер на опушке. Коля спит, согнувшись на сиденье; на лице — раскрытый «Виконт де Бражелон». Как бы мы и на ужин не опоздали…

— Утомил я вас, — виновато говорит Шаповалов, — замучил вконец. Теперь на лесополосу вас и калачом не заманишь…

Он подходит к «козлу», осторожно, почти робко трогает за плечо Колю. Коля глубоко вздыхает, быстро садится за руль.

Что мне сказать Шаповалову? Сказать, что сегодняшний день самый большой за последние годы, что я восемнадцать лет ждал его и вот дождался — увидел Каменную степь в натуре? Но это первая встреча, первое знакомство. И я сейчас хочу только одного, чтобы оно продолжилось.

Я говорю все это, говорю и думаю, что Шаповалов мне, конечно, не поверит — сочтет мои слова за обычную любезность гостя.

«Козел» с зажженными фарами мчит по темным дорогам, куда-то сворачивает, снова несется по прямому, далеко просвеченному двумя дымными лучами ночному пустынному проселку.

Шаповалов сидит рядом с Колей. Он сгорбился, опустились плечи. Устал — весь день на ногах.

— Значит, полагаете — сегодняшняя доза недостаточна? — Лица его не видно, но по голосу слышно — улыбается, — значит, поверил.


Что было на другой день — этого я никак не мог ожидать, не мог представить. Вчерашние слова Шаповалова оказались не только шуткой. В них было почти грозное предупреждение! «Вы говорите, что заинтересовались лесополосами всерьез? Ах, даже собираетесь писать о них? Ну тогда, дорогой, не прогневайтесь».

Примерно так можно было расшифровать его хитроватый взгляд, брошенный на меня, когда после завтрака мы снова садились на Колиного «козла».

Шаповалов рядом с водителем, свежевыбритый, бодрый. Вчерашней усталости как не бывало.

Короткая команда:

— На Первую полосу.

Солнце недавно взошло, поднялось пока диаметра на два. По-осеннему желтые, холодные лучи бьют в ветровое стекло. Изо рта идет пар. На траве изморозь. Был утренник.

Не оборачиваясь, Шаповалов говорит:

— Вчера я знакомил вас по сокращенному варианту. Высказывал отдельные положения, кои вам приходилось принимать на веру. Сегодня подкреплю их конкретными примерами. Их много, но у нас есть время, а у вас, кажется, есть желание все увидеть.

Начинается путешествие по полосам. Все идет почти по ритуалу. Минуты — и мы на месте. Короткая команда водителю. «Козел» только сбавляет ход, а Шаповалов уже распахнул дверцу, на ходу выскакивает из машины. Не оглядываясь (я должен быть рядом), начинает говорить о полосе — когда, кем посажена, чем характерна, и какие породы растут сейчас, и каких нет, почему выпали. Потом об опушке прежней и теперешней, о сеянцах, о подросте, о подлеске.

Мне неудобно. Присел на корточки, пишу каракулями. Буквы по сантиметру. Хватит ли тетрадей? Я взял с собой все купленные позавчера, заправил авторучку. Кончатся чернила, перейду на карандаш.

Временами Шаповалов останавливается. Я подумал — дает мне время написать, но нет, причина другая. Он думает о чем-то своем, несколько секунд молчит. Я тоже молчу, жду.

Шаповалову довольно часто приходится отрываться от работы, водить в степь экскурсантов, показывать, рассказывать. Не повторяться трудно — полосы те же, слова о них те же. Поэтому экскурсоводы часто говорят некими обкатанными словами. У него этого нет. Подыскивает слово, меняет на ходу, будто пробует — хорошо ли передает мысль. В чем же дело? И я вдруг догадываюсь: он не мне одному говорит о полосах. Он и себе о них говорит. Ему в радость говорить о них, вспоминать их историю, подробности — как сажали, как взошли, чем болели, как выходили.

И еще я вижу: Шаповалову не по душе езда, необходимость спокойно сидеть в машине. Он подымается еще до остановки «козла», выскакивает из него не потому только, что хочется поскорее к полосам, нет, ему просто хочется поскорее идти. Это его естественное состояние — ходить по земле. Идет он не быстро, но я еле поспеваю за ним. Это шаг многолетнего пешехода, ходока, прошедшего многие сотни километров. Так ходили со мною по каракумским пескам старые туркмены-проводники и русские пустыннопроходцы — геодезисты, мелиораторы, ботаники. Так ходили по степи Костычев, Измаильский, Докучаев, все его ученики, товарищи по Особой экспедиции.

Я слушаю Шаповалова, записываю. А он словно наедине с лесом, с глазу на глаз с этой вот березой, с этим дубом. Он ведь знает каждое дерево с младенчества его, когда дуб только-только проклюнулся из желудя, сбросил ненужную более, побуревшую кожуру, выпустил пару светло-зеленых, но сразу же удивительно крупных листьев, а березка, выйдя из семечка, робко оглядывалась кругом, дрожала своими первыми круглыми листиками-копеечками.

Так вот — не лишний ли я, не мешаю ли Шаповалову быть вместе с лесом? Нет, кажется, не лишний. Иначе он не отвечал бы с такой готовностью, так подробно, подчас специально на каждый мой вопрос. А среди них много элементарных, даже наивных, задаваемых сотни раз экскурсантами. Он отвечает, и отвечает не подробно — не то слово, а с некой неожиданной полнотой. Мой вопрос как бы по цепной реакции вызывает множество примеров, пояснений, информаций. Они из самых разных областей знания. Но все об одном — о лесе. И мне становится ясно: Шаповалов делится со мною своей главной радостью; это радость знаний, пожизненно копимых, пожизненно по крупицам собираемых знаний о лесе. Полвека он живет лесом, живет для леса. И глубоким смыслом наполняются для меня вскользь, суховато брошенные слова: «Отставьте меня от лесополос, и я сразу же умру». Это не фраза. Просто он не может себе представить жизни без леса, с которым прожил всю жизнь, и, кажется, все знает о нем, знает даже то, что очень отдаленно связано с лесом.

На поляне между полосами встретилось пятно солонцов. Вернее, бывшее пятно. Его прикрыли лесной почвой, и оно как бы растворилось в ней. И Шаповалов уже рассказывает о солонцах, рассказывает как почвовед.

Некий ученый немец из ФРГ, всю жизнь занимавшийся почвами, усомнился в словах Шаповалова, даже в раздражение пришел, — дескать, наводите тень на плетень — не поглощают лесные почвы солонцы. Шаповалов молча взял лопату, отрыл шурф. Профессор взглянул на горизонты, сконфузился, попросил извинить за чрезмерную горячность.

Лесовод преподал урок не в меру экспансивному почвоведу.

Вчера увидел — на опушке сизой полоской протянулись сорняки. Не много, но есть, рвутся внутрь полосы. И довольно злостные, въедливые: щирица, бодяк, щетинник.

Я сорвал колосок щетинника: интересно, какой вид — сетариа виридис или сетариа глаука. Главное отличие — одно: щетинки колосков у одного зеленые (поэтому он — виридис), у другого — желтые.

Шаповалов увидел:

— Проверяете, какой из двух? У нас тут только зеленый. Сизого нет.

В ботанике есть особая область — учение о сорной растительности. Огромная литература, свои крупные специалисты, особые гербарии.

Шаповалов знает все виды щетинника, видовые признаки, экологию, ареал, меры борьбы со щетинником. Почему? Щетинник лезет на лесополосу.

Еще пример.

Дуб болеет реже, чем другие древесные породы, но все же болеет. Микозы — болезни, вызываемые грибком, фузариозы — бактериями. Особенно страшен грибок, поражающий дуб в молодости. Это — диапорте фасцикулярус. Он как огонь сжигает неокрепшие деревца.

И вот уже экскурс в область лесной фитопатологии. Биология страшного грибка, меры борьбы, литература.

Я понял: это не только индивидуальная особенность именно его — Андрея Андреевича Шаповалова. Нет, это — школа, школа Докучаева, того, кто учил «чтить и штудировать все стороны жизни природы», кто видел в степи сложный, могучий «геркулесовский организм». «Организм» этот надо познавать всесторонне, не отделяя главное от второстепенного, ибо она, степь, живет как Единое Целое.


— Остановись здесь, — Шаповалов уже поднялся с сиденья, распахнул дверцу.

Коля подруливает к опушке, привычно вытаскивает «Бражелона». Закладка — березовый листок — со вчерашнего дня переместилась из начала в конец могучего тома.

Шаповалов уже впереди, говорит на ходу:

— Полоса — номер двенадцать. Вы вчера интересовались: где самые, самые первые. Я сразу вам их не показал. Повез на Тридцать четвертую. Каюсь: хотел ошеломить. А сейчас перед вами праполоса, — родилась в девяносто четвертом году, на заре Каменной степи. Сажал Собеневский.

Праполоса… Пожалуй, хорошо, что вчера я не увидел ее первой.

Странная она… Дубов мало, и они «не смотрятся», не привлекают внимания. Они как бы случайно здесь. Тянутся неуверенным прерывистым рядком в самой середине полосы. Зато бросается в глаза пышная, непомерно широкая опушка. Сплошь высокий, густой боярышник. Ведет он себя буйно, сломал очертания полосы, сделал ее бесформенной. Непролазные колючие кусты мысками вылезли в степь. Как это получилось?

Шаповалов ухмыляется:

— Ага, заметили. Биолог…

Эта полоса — первые шаги, работа наугад, на ощупь. Сажали, не зная, что получится. Пробовали, испытывали, экспериментировали. Посадили дуб с берестом, на опушке — боярышник. Полоса была узкая — всего десять метров, а сейчас тридцать. Откуда прирост? Боярышник раздался вширь, пошел в наступление на степь. За ним берест. Этот — на свою погибель, почти весь усох. Боярышник забил насмерть. Силы неравные: берест размножается порослью, боярышник — семенами. Сколько на нем ягод! Тысячи! Вовремя не остановили. Вот он теперь и стал хозяином полосы. А берест когда ослабел в непосильной борьбе, на него еще вдобавок грибок накинулся. Нестоящее дерево. Его выбраковали, исключили из списка рекомендованных пород.

Я спрашиваю — везде ли боярышник ведет себя так агрессивно?

Нет, не везде. Здесь очень благоприятные условия: ложбина, понижение. Снега скопляется много, увлажнение обильное. Боярышнику это только и нужно. На его совести не один берест. Здесь с боярышником высадили еще лох — это опушечная культура, скромный, тихий такой кустарник с узкими, мягкими, серебристыми листьями. Боярышник сразу же на него набросился, сжил со свету. Ни одного куста не осталось на опушке.

За полосой — буйная боярышниковая роща. Ветки густо переплелись. Кое-где кусты сомкнулись в огромные колючие клубки. Попробуй к ним подступиться.

— А мы и не думаем подступаться, — говорит Шаповалов, — отвели боярышнику всю эту площадь. Пусть плодится и размножается, показывает людям, как лес наступает на степь. Сейчас здесь уныло — кусты голые. А весной, в пору цветения, кажется, что на степь опустились кучевые облака, причем облака «озвученные» — пчелиный гул слышен уже на дальних подступах. Боярышник — отличный медонос. Весной наша «неудачница» — Двенадцатая полоса — самая красивая.

Шаповалов поворачивает к машине.

— Поехали дальше. Я хочу вам показать лесополосы не только с парадного фасада. Лесоводы шли не по гладкой дороге. Были рытвины, ухабы, были провалы. Посмотрите на них в натуре.

…Снова праполоса. Проба, поиск. Это «самая, самая первая» — номер один. Девяносто четвертый год, тоже Собеневский сажал.

…Прекрасные дубы. Братья тех — с элитной Тридцать четвертой.

— Подождите восхищаться, послушайте. — Шаповалов останавливается так, чтобы дубы «смотрелись». Я заметил — он сразу и безошибочно выбирает позицию для осмотра. — Полоса номер первый — памятник великому труду первых лесоводов. Они ошиблись и самоотверженно исправили свою ошибку.

Здесь тоже испытывали породы, еще не зная их свойств: дуб высадили с ильмовыми — вязом и берестом. А они — давай его глушить. Но дуб выжил. Выжил благодаря людям. Люди увидели: плохо дубам, бросились спасать. Ухаживали за каждым дубком, ходили как за младенцем. Бесконечные прополки. Тщательнейшее наблюдение — нет ли болезней. Вязы, бересты укрощали — рубили вершины, а то и все дерево. Лесоводы понимали: полосу номер первый нужно спасти во что бы то ни стало, любой ценой спасти. Лес в степи должен расти, будет расти.

Мы медленно идем между старыми дубами, спасенными Собеневским. Шаповалов косится на меня:

— Вопросов нет? Устали? Или все ясно-понятно?

Он не любит, когда я только слушаю и записываю. Он просто не может понять: как это можно не спрашивать. Он сам все время находит что-то новое. Вдруг умолкнет, вытащит блокнот, быстро запишет, потом продолжает говорить. Что записал? Как спросишь? Нельзя — неудобно.

Творчество… Еще темны, не познаны его законы. Но ясно одно: рождается оно только в неустанном, каждодневном труде.

Шаповалов живет для леса с двадцать третьего года, когда приехал сюда практикантом к профессору Тумину. Здесь через пять лет были написаны первые труды — «Чуткость древесных пород к условиям микросреды» и «Влияние состава насаждений на развитие древесных пород в лесных полосах Каменной степи».

В библиотеке института он, передавая мне две брошюры, чуть смущенно спросил:

— За вечер одолеете?

— Конечно.

— И завтра вернете в библиотеку?

Я засмеялся:

— Верну в вашем присутствии, Андрей Андреевич.

Он совсем смутился.

— Не обижайтесь, ради бога; у нас это единственные экземпляры.

А мне стало не по себе — как не понять? Это же первые работы, юношеские, самые дорогие.

Потом было много других. Только список их — на девяти страницах. В названии большинства — два слова: «лесные полосы». И в названии семидесяти статей — газетных, журнальных — те же два слова, почти во всех падежах: «Лесные полосы, лесных полос, лесными полосами…»

Вообще-то он и о другом писал. Скажем, о стеклянице тополевой, о подкорковой листовертке. Это — в «Зоологическом журнале». Или вот: «Медоносы в лесонасаждениях Центральной черноземной полосы» — в журнале «Пчеловодство». Но это «другое» — те же лесные полосы, связано с ними.


Ага! Вот когда началось! То, о чем говорил Шаповалов, началось, — мол, одумайтесь, пока не поздно. А нет — пеняйте на себя.

Без передышки, без остановок мы носимся от полосы к полосе.

Мой пиджачный карман оттопырился — я еле впихиваю в него все новые двухкопеечные тетрадки. Пишу на белой странице, потом на синих обложках — поверх таблицы умножения, поверх артикула, цены, названия бумажной фабрики. Хорошо, что захватил карандаши, чернил в авторучке давно нет. А конца экскурсии не видно.

Шаповалова обуяла жадность. Он показывает мне все новые полосы. Но в Каменной степи их почти триста! И, вероятно, имеются дублеты, повторы.

Нет, пока я вижу только разные, непохожие, резко отличные друг от друга. Живой труд лесоводов, неустанный труд, прекрасный труд…

…Полоса № 8. Девяносто пятого года. Собеневский сажал. Удачная, одна из лучших в Каменной степи. Соединили дуб с кленом остролистным. Хорошо ужились.

После неудачи предыдущего года Собеневский мог порадоваться.

…Полоса № 45. «Пила». Это уже Морозов. Неудача. Хотел создать недорогую полосу, применил поперечные насаждения. Высадил дуб, грушу лесную, клен татарский, клен ясенелистный. Породы из-за поперечных посадок в молодости развивались очень неравномерно — дуб сильно отстал. А клен полез вверх. Вот и получилась пила с зубцами. У такой «пилы» сугробы по пояс. Снежный покров распределяется неравномерно.

Профессор Высоцкий критиковал «пилу». Назвал ее «безыдейной полосой». Но Морозов ведь искал. Как Собеневский, как Михайлов, как все лесоводы. Работа в Каменной степи — это непрестанный поиск.

…Полоса № 23, тоже морозовская. Девятисотый год. Видите — здесь дуб отделен от березы. Дуб хорошо пошел, а береза стала выпадать. Почему? Виной желтая акация. Это коварный кустарник. Ее добавили в полосу. Зима. Сугробы завалили деревья. Весной возникло чрезмерное увлажнение. Береза стала гибнуть. А дуб? Он более стоек к переувлажнению. Правда, если оно не длительное — не более двух месяцев в году. Если влаги в меру, дуб даже выигрывает — лучше развивается. Здесь хорошо бы пошел тополь. Он великий влаголюб.

…И «козел» уже мчит нас к тополевым насаждениям. Они не полезащитные, они охраняют шоссе от снежных заносов, тянутся вдоль дороги зеленой шеренгой.

Невдалеке отсюда мы блуждали с Николаем Яковлевичем.

Тополи молодые — посадки шестьдесят первого года. Почти все уже сбросили листву, приготовились к зимнему отдыху.

— Это работа моего аспиранта, — говорит Шаповалов, — попробовал впервые сажать не хлыстики, а крупномерный материал — топольки в полтора–два метра. Вспахали площадь, канавокопателями вырыли ямы, посадили насухо, без полива. Тополи прижились почти все, дружно пошли в рост. Это Двести шестнадцатая полоса. Видите, какой большой номер. Длина полосы ему под стать — две тысячи метров… Докучаев мечтал насадить в Каменной степи такую полосу-гигант. Но тогда мечта не осуществилась.

…Что это? Что такое? Отчего вдруг так посветлело? День осенний, хмурый. Или солнце выглянуло? Нет, это от берез посветлело, от тысяч и тысяч тонких золотых листьев. Они последние дни светятся на высоких, уже полусквозных, по-сорочьи пестрых — белых в черный крап — деревьях. Деревья стройными вереницами вытянулись в степи. От них и исходит этот тихий свет.

Шаповалов молчит, улыбается — доволен эффектом.

— Под занавес вам приготовил. Не уступает Тридцать четвертой, правда? Только в другом роде… Березняк, Сто сорок первая, имеет даже собственное имя «Красавица». Имя не очень оригинальное, но, кажется, дано с полным основанием.

Мы стоим под березами. Сегодня пасмурно, тихо. Но вот легкий ветер пронесся вверху, и — бог мой! — что тут началось! Отовсюду — со всех сторон, сверху несутся стайками, несутся в одиночку чистые, без единого пятнышка золотые листья. Несутся в свой последний путь. Летят по-разному: одни падают отвесно, как камень, другие кувыркаются в воздухе, поворачиваются то черешком, то пластинкой. А вот — удивительное дело! — два листика сцепились в воздухе и понеслись к земле; вдвоем падать не так страшно.

Голос Шаповалова снова звучит хрипловато.

— В Библии есть такое выражение: «из колена Симова, из колена Иафетова». Юрий Вениаминович Ключников из колена потомственных лесоводов. Приехал сюда в тридцать пятом году из Тульских засек, из древних русских лесов. Сын лесничего. Проработал в Каменной степи тринадцать лет. Посадил за это время сорок полос. И описал все посаженные до него. Но это не все. Ключников создал замечательный метод посадок лесных полос. Коридорный метод. Он с сорок первого года применяется в Каменной степи. Все посадки за последние четверть века — это посадки по коридорному, ключниковскому методу. Мы его все время совершенствуем. Теперь он принят в науке как «каменно-степной коридорно-диагональный метод». А Юрия Вениаминовича уже нет — умер в декабре сорок восьмого года.

Идем под березами. В физике есть особый прибор — люксметр — для измерения силы света. Принести бы его сюда — в пасмурный день — измерить интенсивность освещения под березами, потом — в открытой степи. Наверное, получилась бы значительная разница.

Я иду рядом с Шаповаловым, смотрю — не отбрасывают ли наши фигуры тень, пусть чуть заметную, еле различимую. Говорю ему об этом. Ухмылка, хитроватый взгляд.

— Слышу голос не биолога, но литератора.

— Андрей Андреевич, скажите — каково альбедо — светоотражательная сила — березового листа?

Он смеется.

— Попался впросак! Впервые за все время поймали. Признаюсь честно — не знаю. А интересно, надо покопаться в специальной литературе, узнать.

Я слегка поддразниваю его:

— Ключников, вероятно, знал.

— Возможно. Он много знал, иногда совершенно неожиданные вещи. О нем можно долго рассказывать. Но времени мало. Вчера я оставил вас и Колю без обеда. Повторять не хотелось бы.

Он говорит о главном деле жизни Юрия Вениаминовича. О его коридорном методе.

В чем его сущность? В создании для дуба наилучших условий развития. Молодые дубки лучше выводить из желудей. Взойдет такой дубок в заранее уже освоенной среде. Отродясь он знает только одну почву. А сеянцу из питомника нужно приживаться в новой обстановке, привыкать к ней. Такой сеянец в четыре года еле-еле вытягивается до полуметра. Деревцо-лилипут. Ровесник его, выросший тут же, на месте, из желудя, вдвое выше — метр, а отдельные крепыши — и все два метра.

Ключников выращивал дубки, с боков окружая их породами, не очень быстро растущими в молодости, — липа, клен остролистный, груша лесная. Эти породы в меру затеняют дуб, гонят его ввысь. Они же ослабляют силу ветра, накапливают снег на лесополосе. Вскоре дуб оказывается в коридоре пород-спутников. К трем-четырем годам в полосе уже пружинит под ногой лесная подстилка, не дает почве сильно промерзать зимой, весной вызывает более быстрое оттаивание земли. Междурядья в коридорной полосе широкие. Есть где развернуться трактору с культиватором. Вскоре деревья смыкают кроны. Спутники дуба в коридорной полосе нужны ему до поры до времени — пока не поднялся сам хозяин полосы. После этого «мавр сделал свое дело — мавр может уйти». К сорока — пятидесяти годам дуб царит в первом ярусе; липа, клен отстали и скромно довольствуются вторыми ролями. Безраздельное господство дуба — его высокий удел. Даже в старых лесополосах — морозовских, михайловских — двадцатиметровые красавцы дубы пережили почти всех своих спутников. Полосы-ветераны в большинстве уже чистые дубравы.

— Мы с вами не доживем, — говорит Шаповалов, — а молодежь увидит: Каменная степь станет сплошной дубравой.

Освещение дня заметно изменилось. И березы светят тише, приглушеннее. Мы уже пятый час в степи. Я бы не прочь по примеру вчерашнего продолжать осмотр полос. Сколько их осталось? Каких-нибудь две с половиной сотни…

Шаповалов усмехается, качает головой:

— Нет, нет, не подстрекайте. Будем закругляться. — И командует Коле: — Домой!


* * *

Восемь утра. Над Каменной степью густой туман. Как бы не было дождя. Я уже простился с Андреем Андреевичем, сейчас прощаюсь с Докучаевскими рощами, уезжаю в Воронеж.

Мне повезло — Скачков берет меня с собой. Он едет в Воронеж на бюро обкома — докладывать о важном эксперименте. На большой площади будет всесторонне изучено влияние лесополос на урожай. На «лесных полях» урожай неодинаков. На расстоянии от полосы до пяти ее высот он не очень велик. В отрезке от десяти до двадцати пяти высот — наибольший. Дальше снова падает. Задача — добиться одинакового урожая на всей площади. Максимального урожая!

В работе примут участие научно-исследовательские институты, университеты Воронежа и Москвы. Целые коллективы ученых.

У подъезда института стоит директорская «Волга». Скачков живет в доме напротив.

Я кладу в багажник свой командировочный чемодан. На крыльце появляется Скачков; он в габардиновом пальто, в шляпе — едет в столицу области. Куртка и кепка для дома.

Мы здороваемся, садимся в «Волгу».

— Семечками угостите?

Он смеется — вспомнил.

— И семечками и яблоками. У нас свои местные сорта. В садах наших не были?

В садах… Только ли в садах… Не был на фермах, на опытных полях, в восемнадцати отделах института, проскочил мимо дендрария, мимо заповедного Степного участка…

— Ничего! — утешает Скачков. — Оставим это на весну. Говорят, Каменная степь — как Арктика, — раз побываешь, снова тянет. А сейчас скажите мне вот что. Недавно в Москве вышел однотомник Кафки. У нас его не издавали, но говорят о нем давно. Вам удалось достать, прочесть?

— Удалось, Игорь Александрович.

Литература… А мне так хочется узнать о будущих весенних исследованиях на «лесополосных» полях, о юбилее Каменной степи. Ей в июне 1967 года семьдесят пять лет. Ну да ладно — пока поговорим о Кафке, а там Скачков мне и про опыты и про юбилей расскажет. До Воронежа далеко. Времени хватит!

Каменная степь — Москва,

октябрь 1966 — февраль 1967.

Дмитрий Сухарев Монстры Секея

О первых прикосновениях к мозгу осталось от благословенных студенческих лет воспоминание.

Был такой предмет: анатомия нервной системы. Едва группа рассаживалась, из боковой комнатушки появлялся старый-престарый служитель. В его руках, на облупленном подносе, горкой лежали людские мозги.

Остроумцы поговаривали, будто дед втихомолку мозгами и питается. Хула несуразная — в них же формалин, яд! Посматривая на поднос с бескорыстной лаской, дед кротко семенил вдоль столов, выдавая каждому из нас по одному мозгу.

Таинства не было. Высочайшее творение природы, предел, которого она достигла в неутомимом труде совершенствования, лежал перед тобой на тарелке, распространяя запах вокзальной курицы.

— Дай взгляну, — сказал, если помните, Гамлет. — Бедный Йорик!.. Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты?

Череп, вид черепа вызвал у принца горестные размышления о бренности живого. Хотел бы я знать, что сказал бы принц, получив на тарелке мозг бедняги Йорика. Ну, взгляните, принц, дорогой! Не костный короб, не прах, не тлен, а — мозг! Субстанция, в которой рождались каламбуры и куплеты королевского скомороха. Вот он, лежит на тарелке — и что? Можете крутить его, и нюхать, и заучивать названия извилин — и что, понятно?

Мыслимо ли, что эта штуковина, этот кус фигурного мыла делал Йорика Йориком?

Однако так оно и есть.

Омываемый живой и теплой кровью, мозг, когда он на своем месте, умеет не только каламбурить — находится работа поважней. Надо поддерживать в величайшем и строгом согласии части нашего тела. Приводить их работу в соответствие с тем, что творится вне нас, в окружающем мире. Наконец, самый этот внешний мир менять и совершенствовать, когда он недостаточно хорош. Воистину, мозг — венец природы, но, сколько его ни рассматривай, понять ничего не поймешь. А — хочется!

Вот и выискивает изобретательная наука всякие к мозгу подходы.

Скажем, так: перерезают нервные пути, связывающие одну часть мозга с другой, и смотрят: что изменится. Старый способ, ему уже несколько столетий, но он полезен и сейчас.

Можно подойти к мозгу с другого конца. Изучать нервные и психические расстройства у больных людей, а после смерти человека сопоставить клиническую картину с картиной поражения мозга. И этот способ давно уже дает богатую пищу для рассуждений и выводов.

Есть подход, называемый «сравнительным», — когда сравнивают нервные системы разных животных. Один зверь обладает прекрасным зрением, зато у другого великолепное обоняние. Как отражено это различие в строении их мозга?

Есть электрофизиологический подход, когда за работой мозга следят по электрическим сигналам, сопровождающим деятельность нервных клеток.

И когда из радиотехнических деталей собирают схемы, модели, в которых пытаются воспроизвести какие-то свойства мозга, — тоже подкапываются под его секреты.

Множество подходов, с разных сторон, с разным успехом. Каждый подход — это люди, лаборатории, научные школы, своя литература. Иногда подход разрастается в целую отрасль науки, особую дисциплину. Невропатология, сравнительная нейрология, нейрохимия, нейрогистология, нейрофизиология. У каждой из них свои приемы, свои методы, а устремление одно — мозг.


В старинном венгерском городе Печ работает исследователь, который применяет оригинальный, необычный подход к познанию мозга. Секей (а зовут его Дьёрдь Сёкей) анализирует устройство нервной системы на искусственных моделях. Но моделирование нервной системы — вовсе не оригинальный метод, специалисты-кибернетики занимаются этим во многих странах, разве не так?

У Секея модели не такие, как у всех. Он конструирует их не из транзисторов и сопротивлений, а из деталей, взятых у природы, — из кусочков мозга и прочего подсобного материала.

Это кажется невероятным.

Каким бы мастерством ни обладал экспериментатор, как бы он ни владел хирургической техникой, все его попытки скроить искусственный мозг натолкнутся на упорное сопротивление самого материала. Клетка — не лампа, к ней проводок не подпаяешь. Можно еще прервать связи между нейронами в мозге, но как заставить их вступать в новые, необычные связи?

Секей делает это. В его моделях нервные центры устанавливают меж собой отношения, которые не были предусмотрены природой. Сигналы, порождаемые нервными клетками, убегают по тонким пучкам проводников туда, куда их направляет прихоть экспериментатора. Как же ему удается получать такие модели?

Есть один секрет. Нужно конструировать модель не из самих мозговых «деталей», а из их заготовок — кусочков зародышевой ткани, в которой еще нет нервных клеток, но они неминуемо должны развиться. В этом весь фокус.

Такие эмбриональные кусочки — несравненно более пластичный материал, чем зрелые нервные элементы. Даже на самом необычном месте и в самом невероятном соседстве они, как правило, хорошо приживаются, продолжают расти и развиваться, и, когда в назначенный срок к ним приходит пора зрелости, когда в них вызревают настоящие нервные клетки, эти клетки начинают работать в таких связях и отношениях, которые им предписывают условия операции.

Оперируя зародышей, можно изменять отношения не только внутри мозга, но и между мозгом и другими органами тела. Если, например, прирастить зародышу зачаток лапки в таком месте, где лапки никогда не растут, мозг вынужден будет послать к этой лапке нервы. В результате возникнет связь с лапкой у такой части мозга, которая в нормальных условиях лапок не иннервирует.

Но разве можно сделать из четырехногого животного пятиногое? Все можно, была бы охота.

Если говорить точнее, Секей прилагает к познанию мозга метод, разработанный наукой, которая называется «экспериментальной эмбриологией». Сама эта наука не проявляет особого интереса к организации мозга, у нее иные задачи, но оказалось, что ее метод открывает перед наукой о мозге поразительные возможности.


Стены лаборатории, в которой работает Секей, поперевидели всяких чудес. Каких только не было здесь монстров! В аквариумах сидели шестиногие тритоны. Приходил человек, пускал тритончика на стол и долго, внимательно смотрел, как тот движет лапками.

В плавнике тритончика Секей устраивал маленький искусственный мозг, каких-нибудь два десятка нервных клеток. Ведь настоящий мозг слишком сложен, легко ли разобраться в клубке из многих миллионов нейронов? Чтобы искусственному микромозгу было чем руководить, рядом с ним, на плавнике же, выращивалась лапка. Микромозг послушно посылал в нее свои микронервы. А чтобы можно было вызвать в микромозге страсти, по соседству высаживались чувствительные клетки. Получалась целая рефлекторная дуга. Если чувствительные клетки тронуть волоском, спектакль разыгрывался в неукоснительном порядке: импульсы от чувствительных клеток устремлялись к микромозгу, он возбуждался, и лапка возмущенно двигалась. А будут ли у этой лапки судороги, если в микромозг попадет яд столбнячных бактерий?

Секей работал. Каждый опыт был ответом на вопрос. И сам был вопросом.

Можно ли выводы, полученные на тритонах, переносить на теплокровных животных?

Секей берется за сложнейшую работу: он хочет выполнить подобные операции на зародыше курицы.

Развитие зародыша идет три недели, на двадцать первые сутки из яйца выходит цыпленок. Секей оперирует не на третьей неделе, а на третьем дне развития зародыша. Что он оперирует? Если нам дадут такое яйцо, мы сделаем яичницу и не увидим никакого зародыша, он еле заметен у краешка желтка.

Секей делает на таком зародыше операции, пересаживает ему кусочки ткани от других зародышей. Операцию надо провести так, чтобы зародыш продолжал развиваться и в свой срок вылез из яйца.

И вот на столе, по которому бегали шестиногие тритончики, появляются трехногие цыплята и цыплята, у которых мозг перекроен на манер, известный одному экспериментатору.

Чтобы добиться успеха, Секей должен был использовать не только методику экспериментальной эмбриологии, но и некоторые закономерности развития, найденные этой наукой.

Организм животного состоит из миллиардов клеток. Клетки самые разные: нервные, железистые, мышечные, покровные, клетки крови и много всяких других. Но, несмотря на свое различие, они все восходят к общей праматери — яйцеклетке, от которой произошли путем последовательных делений. Почему же результаты деления различны? Почему клетки, делящиеся и развивающиеся в одной части зародыша, становятся мышечными, а в другой, допустим, печеночными, хотя и те и другие брали начало от общего исходного пункта? В чем секрет специализации клеток?

Такова проблема эмбриологии. Экспериментальная эмбриология старается решить эту проблему с помощью опыта, эксперимента, так как рассуждать можно без конца, а исследовать механизм можно лишь опытным путем.

Вот почему в биологической науке стали оперировать зародышей. Эмбриологи научились делать операции на таких стадиях развития, когда весь организм состоит из нескольких клеток. Научились оперировать даже части одной зародышевой клетки! Постепенно стало выясняться, что направление, в котором специализируются клетки, во многом обусловлено их окружением: одни части зародыша оказывают влияние на другие, определяя их судьбу. Можно перенести участок, из которого должна развиться нога, в другое место, и там нога не разовьется, — под влиянием нового окружения зародышевые клетки возьмут другое направление развития.

Но есть в развитии такой момент, когда пересадка участка зародыша на новое место уже не может изменить судьбы этого участка. И теперь, куда бы эмбриолог ни пересадил кусочек ткани, находящейся на месте будущей ноги, из него все равно вырастет нога. Хоть на голове!

Таким образом, в предыстории каждого признака есть чрезвычайно важный рубеж. Пока он не пройден, зачаток может изменить направление развития. Но когда этот незримый рубеж остался позади, все мосты сожжены. Направление развития определилось, сбить его нельзя. Признак, как говорят эмбриологи, детерминирован.

Исследователь, собравшийся на свой особый лад перекраивать конструкцию мозга, ограничен с двух сторон. Нельзя делать операцию рано, пока развитие мозговых зачатков еще не детерминировано. В этом случае на новом месте пересаженный зачаток просто примет свойства того центра, который должен был бы здесь возникнуть при нормальном развитии.

Нельзя делать ее и поздно, когда в зачатках уже развились нервные клетки и установили меж собой связи.

Нужна золотая середина.


Секей показывал фильм.

Дело было в пятьдесят шестом году, осенью, в небольшой аудитории Московского университета.

Мы увидели тритона, он сидел в банке с водой, и справа от его головы болтался червяк. Тритон внимательно следил за червяком, чуть заметно ведя головой. Они всегда так делают, прежде чем кинуться на добычу. Вдруг прыжок — но куда?! Червяк у него справа, а он хватает ртом пустое место слева от головы!

Секей объяснял. Когда тритон еще не был тритоном, а был, извините, икринкой, Секей вынул у него зачатки глаз, повернул на 180 градусов вокруг зрительной оси и вставил обратно. Тритончик рос, глаза развивались, у нервных клеток сетчатки выросли отростки, они собрались в один пучок — зрительный нерв — и отправились к мозгу. Там каждое такое волокно вступило в контакт с той или иной нервной клеткой.

В общем, фильм был забавен, но за забавой стояла серьезная проблема.

В самом деле, почему мозг нашего тритона получает извращенную информацию? Если бы был повернут взрослый глаз, уже установивший связи с мозгом, извращение зрительного восприятия было бы вполне понятно: это все равно что установить перед глазом линзу, которая переворачивает ход лучей. Но ведь волокна отправились к мозгу после поворота глаза!

Оставалось предположить, что и после поворота каждая нервная клетка глаза послала свой отросток к той самой клетке мозга, с которой она должна была связаться, если бы глаз стоял в своем обычном положении. Как ни верти зачаток, а каждое волоконце зрительного нерва находит в мозге свое законное место! Так что же, чувствует оно, что ли, «своего партнера» в мозге?

Говорят, лососи, живущие в океане, приходят нереститься в тот самый ручеек, где им довелось вылупляться из икры. Ихтиологи утверждают, будто они находят свой ручей по вкусу воды. Но ручьев, наверно, какие-нибудь сотни, а волокон в нашем зрительном нерве — миллион! Неужели у каждой из миллиона клеток, с которыми связан зрительный нерв, есть свои отличительные и притом устойчивые химические признаки?

Сделать такое допущение очень трудно. Однако факт оставался фактом, тритон хватал ртом пустое место, и нужно было искать объяснение.

Проблему, о которой идет речь, называют «проблемой специфичности связей». Она касается не только зрительных связей, — по сути, вся работа мозга совершается нормально лишь до тех пор, пока импульсы от каждой из его клеток попадают не куда попало, а в совершенно определенные клетки.

Секей рассказал, что если поворачивать зачаток глаза очень рано, то в дальнейшем тритон видит нормально. Эти опыты были интересны, но ключа к проблеме специфичности не давали. Они лишь показывали, что специфичность связей есть свойство, которое, подобно иным признакам, детерминируется в известный момент развития зародыша.

Впрочем, большего тогда — в пятьдесят шестом году — и трудно было бы требовать: Секей был совсем начинающим исследователем — одна или две публикации и куча планов. Он не говорил по-русски, и опекать его было поручено мне. Правда, причиной были скорее не языковые трудности, так как мое попечительство мало облегчало ему жизнь: он предпочитал немецкий, а я английский. Причина была другая.

Дело в том, что у меня жили трехглазые лягушата, и на нашей кафедре физиологии я считался вроде бы даже специалистом по операциям на ихнем брате.

Я позволю себе несколько отвлечься от Секея, так как трехглазые лягушата и некоторые прочие монстры, честное слово, заслуживают упоминания.

Нас одолевали экскурсии. Новое здание Московского университета лишь недавно вступило в строй, и самые разные люди хотели посмотреть и пощупать храм науки, о котором так много и так возвышенно писалось в то время. Школьники с учителями, учителя без школьников, иностранцы, бывшие еще в диковинку, разный командировочный люд, — экскурсия за экскурсией, и надо было как-то удовлетворять их любознательность, но чтобы и работе не в ущерб.

Нужда заставила нас выработать тактику. В некоторых комнатах кафедры мы держали наготове своего рода аттракционы, просто и зрелищно удостоверявшие безграничную силу науки.

Должен заметить, что мы еще поступали довольно честно, так как у нас, помимо аттракционов, существовала и настоящая, обычная работа: когда нас посещали специалисты-физиологи, мы им аттракционов не показывали, а старались познакомить с существом исследований и особенностями преподавания на кафедре. Я говорю об этом потому, что существует немало научных учреждений, которые держатся на одних аттракционах, рассчитанных на публику или на начальство. Как правило, такие учреждения пользуются отличной репутацией, корреспонденты из них не вылазят, и на содержание аттракционов в них расходуются все бюджетные ассигнования и способности сотрудников. Мы же в этом отношении оставались на дилетантском уровне: в жизни нашей кафедры аттракционы играли сугубо подсобную роль, давая нам возможность не отвлекаться зря от работы.

Гвоздем нашей зрелищной программы был так называемый «комод» — приборище ростом с человека, занимавший полкомнаты, весь в клеммах, шкалах, индикаторных лампах и переключателях. Это было величественное, можно даже сказать — грандиозное создание человеческого разума. Впечатление, производимое самим комодом, усугублялось его ценой, которая оказывала на посетителей магическое действие: стоил он что-то около миллиона. Университет строили с размахом, был период, когда можно было заказать любое оборудование. Вот один наш профессор и размахнулся — дал заявку на аппарат, который бы раздражал нерв импульсами любой заданной формы. Захотел, например, пустить импульсы в виде пятиконечной звезды — и пожалуйста, идут. Ассирийский орнамент — пожалуйста, ассирийский орнамент.

Прибор был вполне бессмысленный, так как для раздражения нерва никакие фигурные импульсы не требуются, вполне достаточен простенький генератор прямоугольных импульсов, по специальное конструкторское бюро сделало этот комод в одном экземпляре, и вот он нашел свое место в науке. В работе он так никогда и не применялся, его потихоньку растащили на детали.

Что же до миллиона рублей, то в масштабе университета это было каплей в море. Денег не считали. Позолота соседствовала с мрамором, мозаики с фресками, по коридорам через каждые два метра висели творения Худфонда; великие ученые, изваянные в соответствии с принципом единообразия, стояли по ранжиру у входа в главный корпус, все бородатые, на одно лицо, как сборная Кубы по футболу.

Кроме комода имелись и другие диковины. Был, например, особый осциллограф с очень большим экраном. Такой прибор хорош для лекционных демонстраций, но, когда лекций не было, им развлекали гостей. Наш радиоинженер Леонид Иванович привязывал себе на руки металлические пластиночки и пускал на экран свою электрокардиограмму. Рядом с осциллографом ставили двухэтажный динамик, и биения прекрасного сердца Леонида Ивановича победно гремели в кафедральном коридоре, как хорал в кафедральном соборе.

Всякий сотрудник старался между делом заиметь какую-нибудь штуковину на предмет показа экскурсантам. А у меня были лягушата. Трехглазые, даже четырехглазые. Когда я говорил посетителям, что все глаза видят, я не преувеличивал. Лягушата весело прыгали и очень нравились гостям.

Появились они, как и все прочие «экспонаты», не специально ради экскурсий, в свое время лягушата были нужны для дела. Тогда я пытался выяснить, важно ли для формирования нервной деятельности, сколько импульсов приходит в мозг. Как влиять на количество импульсного притока? Я решил изменять число органов, посылающих импульсы в центральную нервную систему. Поэтому у меня жили головастики совсем без глаз, с одним глазом, с двумя, тремя и четырьмя. А пользовался я для их получения методом эмбриональных операций, только по сравнению с изящными операциями Секея мои были — детский сад. Потом опыты кончились, головастики превратились в лягушат, да так и жили, ненужные более для работы, но зато полезные для показа гостям.

Если бы не головастики, я бы, может быть, и не узнал Секея. Но я его узнал, и мы подружились.


Я получил икру аксолотля, а Дьердь показывал некоторые трудные операции на зародышах. Вечерами, когда на кафедре оставались только аспиранты да дипломники, мы сидели с этой икрой, ковырялись в ней или так разговаривали о всякой всячине. Была осень пятьдесят шестого года, время больших страстей. Тем для разговора хватало. И все же мы опять и опять возвращались к вопросу об эмбриональных операциях, об их применении к познанию механизмов мозга.

Сама идея — изучать мозг, перестраивая по-новому нервные связи, — не была новейшим изобретением. Еще в середине прошлого века физиолог Флуранс, перерезав нерв, сшивал его с концом от другого нерва; регенерировавшие нервные волокна прорастали по чужому стволу в совершенно новое, необычное место.

Эти опыты забыли, и наступил долгий перерыв. В 20-х годах нашего века интерес к экспериментальным перестройкам мозга снова возродился. Особенно много сделал для их пропаганды нейролог Пауль Вейс. Вейс пересаживал аксолотлю лапку, взятую от другого аксолотля, и показал, что пересаженная лапка или движется, или не движется — смотря какой сегмент спинного мозга посылает к ней нервы. На основании этих опытов Вейс и выдвинул проблему специфичности и даже дал свое объяснение этому явлению.

Вейс полагал, что в разноголосицу возбуждений, охватывающих мозг, каждая группа нейронов вносит свой, неповторимый голос, и этот «голос» слышит лишь та мышца, которой он предназначен. К остальным голосам мышца глуха. Имеется некий род согласия между мышцей и нервным центром, который ею движет. Когда в эксперименте мышца получает нерв от чужого центра, она не движется, нет резонанса!

Теория Вейса так и звалась — резонансной. Вейс писал: «Как у каждого человека имеется свое имя, на которое он отзывается, так и каждый мускул имеет свою собственную и специфическую форму возбуждения, на которую только он один и отвечает».

В 1936 году появилась большая работа Вейса: «Избирательность, контролирующая отношения между центром и периферией в нервной системе». Теперь Вейс несколько видоизменил резонансную теорию. Он пришел к выводу, что этот «резонанс» устанавливается в процессе развития. Когда нерв только подрастает к мышце, между ними еще нет резонанса, но затем от мышцы по нерву назад, к центру, к нервным клеткам, начинают поступать какие-то воздействия, под влиянием которых клетки изменяются, «модулируются» и приобретают способность руководить именно этой мышцей.

Такое обратное действие Вейс назвал «специфической модуляцией». Эта несколько таинственная концепция в течение долгих трех десятилетий оставалась единственной рабочей гипотезой, пытающейся объяснить специфичность нервных связей.

В самом конце статьи Вейса, уже после списка литературы, мелким шрифтом следовало примечание. «Когда статья уже находилась в работе, — писал Вейс, — я узнал об интересных экспериментах П. Анохина и его сотрудников, опубликованных в недавно вышедшей книге „Проблема центра и периферии в физиологии нервной деятельности“ (Горький, 1935). Я сожалею, что эта работа попала в мое поле зрения слишком поздно и я не смог обсудить ее в этом сообщении».

Петр Кузьмич Анохин, талантливый ученик Павлова, осуществил в эти годы большую серию исследований на млекопитающих животных по методу, предложенному Флурансом: перекрестное сшивание нервов. Результаты опытов и проблема в целом подверглись в анохинской книге всестороннему рассмотрению.

Таким образом, у Секея были предшественники. А непосредственным его учителем был один из крупнейших в мире специалистов по строению нервной системы, венгерский профессор Сентаготаи. Каждая операция имеет ценность только в том случае, когда ее результаты подвергнуты строгому гистологическому контролю, — и здесь у Секея отличная школа.

Очутившись в Москве, Секей, естественно, захотел побывать у Анохина.

Организовать визит к Анохину было моей обязанностью, но прежде всего я счел разумным объяснить Секею некоторые деликатные детали, специфику, что ли, того не совсем обычного состояния, в котором пребывала наша биологическая наука.

Был, повторяю, пятьдесят шестой год. Прошел Двадцатый съезд, страна благодарно и жадно выслушивала горькую правду. К биологии она имела прямое отношение, все мы, работавшие в биологических учреждениях, хорошо знали, каким несправедливым деянием была сессия ВАСХНИЛ 1948 года. Мы ждали, что со дня на день будет сказано и об этом.

— Наконец-то! — сказал Секей. — Знал бы ты, какую белиберду я должен говорить студентам. Эти лысенковские «законы»!..

— Больше этого не будет, Дьердь!

Я хотел, чтобы Секей знал, что и экспериментальная эмбриология, заодно с генетикой, оказалась у нас после сорок восьмого года в тяжелом положении.

Я посвятил его в судьбу Анохина. Нужно было, чтобы Дьердь не задал Петру Кузьмичу бестактного вопроса, почему он не продолжил исследований, связанных с экспериментальными перестройками нервной системы. Эти, да и другие исследования Анохина были квалифицированы как «ревизия идейных основ материалистического учения И. П. Павлова».

За такие дела по головке не гладили. Только сейчас Анохин возвращался к нормальной научной деятельности.

Мы посетили его лабораторию на Моховой. Мне показалось, что Петру Кузьмичу интересно и, более того, приятно говорить об этом «перестроечном» методе познания мозга. Он загорелся, вспоминал старые свои опыты, делился планами. Угощал нас чаем с пирожными.


Через несколько дней в Ленинграде, возвратившись в один из вечеров в гостиницу, мы встретили физиолога Граштяна. Он сказал что-то Секею по-венгерски. Тот остановился, переспросил. Они заговорили — быстро, перебивая друг друга.

Секей подошел наконец. «Плохие новости, — сказал он. — В Венгрии стреляют. Кажется, много крови».

В университетском общежитии венгерские студенты сбивались в чью-нибудь комнату, сидели на кровати, на полу, курили, кто-нибудь крутил приемник. С венграми сидели и наши ребята. Время от времени приемник что-то нащупывал в хаосе писков и голосов, и головы сдвигались к нему. Ускользающие слова диктора вполголоса переводили на русский. Никто ничего не комментировал. Слушали, молчали.

В конце концов группе венгров, имевших дипломы врачей, удалось получить самолет, летевший до Праги, откуда они рассчитывали добраться до родины.

Самолет улетал поздно вечером. Лил дождь. Я дал Секею на прощанье бутылку армянского коньяка.

Пришла девушка и повела отлетающих к самолету. Граштян поднял воротник, Дьердь махнул мне рукой.


— Ну вот мы и встретились, Дьердь.

Он сидел за столом в белом халате и поднялся, когда я вошел.

— Немного же прошло времени. За это время у нас родилось по сыну, — сказал Дьердь, усмехаясь.

— И оба пошли в школу!

А ведь правда, много времени прошло — шестьдесят четвертый на дворе. И у меня всего три-четыре часа. Я хотел расспросить о многом и не мог сосредоточиться ни на чем.

— Походим по Печу, — предложил Секей. — Это славный старый город, вóйны не тронули его.

Только что прошел сильный дождь, желтые листья платанов налипли на тротуар, но солнце светило вовсю и город был чудо как хорош.

— Ваш октябрь и наш октябрь, — сказал Секей. — Печ считается теплым даже для Венгрии, ведь мы на самом юге страны. Если подняться на эту гору, хорошо видна Югославия. И у нас бывает холодно, не думай. Кстати, тогда, в пятьдесят шестом, на границе мы попали в историю. Там был мост, нас не пускали ни туда, ни сюда. Ни назад в Чехословакию, ни в Венгрию. Был страшный холод, мы с Граштяном распили коньяк на этом мосту, он оказался кстати. А ты получил «Уникум»?

Я вспомнил, что несколько лет назад какой-то венгр привез от Секея подарок — черную круглую бутылку некоей жидкости. Гадость была несусветная.

Мы зашли в ресторан, сели у окна. Снова начинался дождь.

— «Уникум»? — предложил Дьердь. — Прекрасный аперитив!

— Мм… да, да.

Официант принес две тонкие рюмки. На сей раз эта жидкость была вроде бы получше. Или мои вкусовые рецепторы за месяц в Венгрии перестроились на венгерский лад?

— Так вот, — сказал Секей. — Если ты помнишь мою статью шестьдесят третьего года, я расскажу тебе, что было дальше.

Конечно, я помнил эту работу. Дьердь отдал ей несколько лет, и я по письмам мог бы восстановить ее этапы. Это была адская работа, сотни операций, из которых только 10 процентов можно было считать удачными. Однако вопрос меня удивил. Отличие этой работы в том и заключалось, что она дала ясный ответ на старый, запутанный вопрос. Что же еще?

Существо дела состояло в следующем.

Пустим тритона бежать по столу. Кинопленка поможет нам расчленить его движение на фазы, и мы заметим, что оно очень закономерно: каждая из четырех лапок работает в строгом согласии со всеми остальными.

Собственно говоря, и у нас так же, идем ли мы или бежим, плывем ли кролем или, скажем, брассом, — мышцы правой ноги сокращаются и расслабляются в соответствии с мышцами левой, только рисунок этого согласия меняется от способа движения.

Так вот, тритон идет так: выступает вперед передняя правая лапка, вслед за ней задняя левая, затем передняя левая, задняя правая и снова — передняя правая и так далее. В каждом цикле четыре такта. Топ-топ-топ-топ. Топ-топ-топ-топ.

Чем организуется эта последовательность?

Рассуждение подсказывает две возможности. Во-первых, может быть, что сокращение либо растяжение мышц в каждую из фаз цикла возбуждает лежащие в мышцах чувствительные нервные окончания и те посылают в мозг сигналы. Эти сигналы запускают следующую фазу цикла, возбуждая в мозге соответствующие моторные нервные клетки. Импульсы от этих клеток заставляют сокращаться новую группу мышц, в тех в свою очередь возбуждаются чувствительные окончания, импульсы от которых запускают в мозге следующую фазу. И так далее. Цепь рефлексов с обязательным участием как мозга, так и мышечных органов чувств.

Вторая возможность: координация движения осуществляется только в мозге, а участие мышечных органов чувств несущественно. По этой гипотезе, в каждой фазе движения нервные клетки не только посылают импульсы к мышцам, но и оказывают возбуждающее или тормозящее влияние на другие нервные клетки, обеспечивая этим наступление новой фазы. В таком понимании координированное движение обеспечивается структурными особенностями нервного центра, характером связей между его клетками.

Конечно, и по этой гипотезе центр не независим от органов чувств, он независим от них лишь в процессе построения координации. А в остальном его работа полностью контролируется извне, и, если бегущее животное вдруг завидит врага, оно, безусловно, остановится или побежит еще скорее.

Две гипотезы, обе правомерны, а решить спор должен эксперимент. Совершенно ясно, что речь идет не только о тритоне и его ходьбе. Это вопрос принципиальный — что лежит в основе сложных координированных актов? Цепной рефлекс или структура центра? Спешащий же по столу тритончик — лишь относительно простой и удобный объект для попытки ответить на этот вопрос.

Сама анатомия подсказывала соблазнительную возможность решающего эксперимента: нервы, связывающие спинной мозг с конечностями, устроены так, что можно перерезать чувствительные волокна, не задев двигательных. Тогда импульсы от чувствительных окончаний в мозг идти не смогут, цепь рефлекса прервется, и остается только посмотреть — сохраняется ли координированное движение лапок.

На этом эксперименте сломала зубы не одна лаборатория. В нем оказалась скрытая, непредусмотренная трудность. Чем больше перерезаешь чувствительных нервных волокон, тем ниже падает тонус нервной деятельности, животное становится вялым, расслабленным, апатичным, и не то что бежать, а и просто шагнуть оно не в силах. Как же тут проверить, сохраняются ли координации! Ученые делали одни и те же опыты, а выводы у всех получались разные.

Секей пошел по другому пути. Никаких перерезок, никаких апатичных животных. Целые, здоровые, бодрые животные, но сделанные на заказ.

В каждой фазе координированного движения у передних лапок своя работа, у задних — своя. А что, если передние лапки будут иннервированы от мозгового центра задних лапок? Как они себя поведут? Как передние? Или как задние?

Секей получает тритонов, у которых участок мозга, иннервирующий передние лапки, заменен взятым от другого тритона участком, предназначенным для задних лапок.

Если права теория цепного рефлекса, передние лапки должны сохранить свои характерные движения на каждой фазе цикла ходьбы: ведь смена этих движений должна контролироваться мышечными органами чувств, а они на месте. Правда, может так случиться, что лапки совсем не будут двигаться, потому что между ними и «чужим центром» не будет резонанса.

Но вот тритон вырастает, и лапки движутся. И движутся они как задние! В каждой фазе ходьбы они выполняют характерные движения задних лапок, хотя никакие они не задние!

Центр, и только центр, определяет способ участия мышц в координированном движении. Я рассказал лишь о маленькой части экспериментов, а их было гораздо больше. Секей подсовывал мозговой центр передних лапок задним лапкам, и тогда они начинали вести себя наподобие передних. Между двумя парами собственных лапок Секей выращивал третью пару и напротив нее подменял участок спинного мозга то центром передних конечностей, то задних: лапки, независимо от своего происхождения, двигались в соответствии с происхождением центра.

Но значение этих опытов шло дальше. Они окончательно разрушили представление Вейса о специализации нейронов. Какой уж тут «резонанс», если передние лапки прекрасно понимают голос мозгового центра задних лапок! Какая уж тут «модуляция», если центр задних лапок в необычных условиях развивается нормально и, более того, навязывает передним лапкам свои взгляды на координацию!

Концепция Вейса затрещала по швам. А других концепций нет!

— Так вот, — сказал Дьердь. — Теперь я расскажу тебе, что было дальше. Дальше я попытался представить себе, каким требованиям должна отвечать структура нервного центра, заведующего четырехтактным движением конечностей. Один центр и четыре ноги — четыре выхода. Топ-топ-топ-топ. Что это такое? Разряд на первом выходе, затем на втором, на третьем, на четвертом и так далее.

Можно создать искусственную кибернетическую модель, обладающую такими свойствами. Но меня интересовала конкретная структура — структура нервного центра.

Для начала я попытался вспомнить все, что знаю о строении и работе спинного мозга. Возбуждающие нервные окончания на его двигательных клетках хорошо известны. Ты, вероятно, помнишь, что несколько лет назад мой учитель, профессор Сентаготаи, описал особые тончайшие окончания нервных волокон на этих клетках и привел аргументы в пользу их тормозящей функции. Заметим это обстоятельство.

Далее. Для выявления координированного движения необходим приток возбуждающих импульсов. Неважно — каких и откуда! Чем их больше, тем движения активней, мало — животное становится вялым. Все опыты с перерезками чувствительных волокон говорят об этом. Значит, приток возбуждающих импульсов важен лишь в количественном смысле. Не так ли? Чем же тогда обеспечивается взаимная координация между двигательными клетками? Выходит, что импульсами, вызывающими их торможение!

Я сопоставил все эти посылки, а также некоторые другие и нарисовал схему. Вот она.

Секей протянул мне рисунок. Схема как схема. Максимальная степень упрощения. Четыре двигательные клетки с их выходами, четыре вставочные клетки, некий хитрый рисунок тормозных связей между всеми восьмью клетками, возбуждающий вход всего контура. Можно нарисовать так, можно и иначе, что из того…

— Мне кажется, — сказал я осторожно, — физиологов трудно будет убедить, что всю регуляцию берут на себя тормозные связи…

— Но это факт! — воскликнул Секей. — Схема работает!

— Что значит «работает»?

— А вот что. Кибернетики собрали такую точно цепь из искусственных нейронов. Рассчитать ее работу было очень трудно, никто заранее не знал, как она себя поведет. Теперь смотри.

Он дал мне еще одно фото. Это была осциллограмма. На четырех каналах регистрировалась работа четырех выходов искусственного мозга. Залп импульсов на первом канале. Он еще не кончился, как начинается залп на втором. Затем разряжается третий, затем четвертый. Снова первый. Топ-топ-топ-топ! Четырехтактный цикл!

— Черт! — сказал я. — А если уменьшить приток на входе?

— Цикл урежается. Топает, но реже. Как тритон, если бы ему перерезали парочку чувствительных нервов!


На этом я хотел бы закончить рассказ о моем друге, хотя мы еще сидели некоторое время в ресторане города Печ и разговаривали. И я ему, между прочим, напомнил о тех временах, когда его заставляли преподавать студентам «учение о живом веществе», а он засмеялся и сказал, что такие времена давно прошли. «А у вас? Все еще преподают?»

— Слава богу, нет, — усмехнулся и я. — Все постепенно становится на свои места.

Город за большим окном снова начал обсыхать от дождя, где-то вблизи грохотало. Мне не хотелось уезжать из этого города, который я так и не успел посмотреть, да и поговорить мы почти ни о чем не успели.

— Понимаешь, — сказал Секей, — до того как я тогда поехал в Союз, у меня в голове уже сложился портрет, коллективный портрет ваших биологов. Очень противный портрет! — Секей засмеялся. — Потом приехал и увидел: все наоборот. Я повстречался со многими серьезными учеными, и ни один из них не относился с уважением к тому, что писалось после сессии ВАСХНИЛ. Ни один! Это было самое сильное впечатление — солидарность науки перед произволом невежества.

— Нет, Дьердь! Теперь положение совсем не такое, как раньше. Многие генетики уже работают по специальности. Иначе не может быть — ведь «законами» сыт не будешь, нужны урожаи.

— Но школьников учат по-старому?

— Пока — да.

— А студентов?

— Кое-где.

Был октябрь, начало октября 1964 года. Мы не знали, что пройдет месяц-другой, и правда о биологии вырвется на страницы наших газет, журналов, белое назовут белым, черное черным, и это прочтут все.

Юл. Медведев Открыто для неожиданности

Согласно известному источнику, забота о хлебе насущном возникла сразу после того, как Ева вкусила запретный плод знаний. Этим был положен конец короткой райской жизни. «Со скорбью будешь питаться во все дни жизни твоей… — обещал бог юным супругам, — в поте лица будешь есть хлеб твой».

Позднее о проблеме пропитания писали менее талантливые авторы, но и им неплохо удавалось подать ее в мрачном свете.

Надежды нет, впереди всеобщий мор на почве голода, — к такой перспективе подготавливают читателя изыскания многих зарубежных ученых и политических деятелей, экономистов и писателей. Человечество размножается не по карману, настаивают они. Мир близок к тому, что рост производства продуктов питания не сможет соответствовать взрывной силе роста населения. Несколько оттянуть роковой час нам поможет химия. Однако придется забыть о сосисках, яичнице, мороженом, отбивной — ах, обо всем том, что составляет одну из привлекательных сторон нашего существования.

Остаться же в этом мире без сосисок, ясное дело, никому не улыбается.

Однако в самом ли деле все обстоит так плохо?

Мрачных пророков не раз ловили на однобокой и даже злонамеренной трактовке фактов. Например, специалист по вопросам продовольствия сэр Бойд Орр утверждал, что производство продуктов питания «никогда не было развернуто на полную мощность», что «целью западной цивилизации было производить не такое количество продовольствия, которое необходимо для удовлетворения человеческих нужд, а такое, какое выгодно продать». Естественным наукам также есть что ответить теории перепроизводства людей. И пусть эти ответы прямого отношения к нам, людям XX века, не имеют — на наш век сосисок, по-видимому, хватит, — все равно они поднимают настроение: мы не последние, кому на земле было не так уж плохо.


Начало недоразумения

В докладах Академии наук появилось интересное сообщение. Профессор Ф. В. Турчин и сотрудники его лаборатории опубликовали результаты опытов, из которых выходило, что чуть ли не любые растения могут питаться азотом воздуха. Это было ново. Ново и неожиданно. Ведь во всем мире возят на поля навоз, минеральные соли и прочие удобрения именно потому, что, кроме бобовых, никакие другие растения не могут брать азот из воздуха. Опыт ученых противоречил опыту веков. Причем в такой области, где учителем был голод.

Я сел в электричку и отправился к авторам, в подмосковный поселок Долгопрудная. Там находится широко известный научный центр — агрохимическая опытная станция.

Небольшой, 30-х годов, дом с палисадником. За домом простор полей и кругом тишина. Внутри дома тоже тишина, словно никого тут нет. Лишь приглушенное монотонное гуденье доносится откуда-то из-под лестницы. Лестница густо прокрашенная, крутая, с деревянными, поскрипывающими перилами.

Позднее я бывал здесь не раз. И при одной мысли, что придется что-то писать, случайные детали обстановки сами собой обретали напыщенную многозначительность. Деревянная лестница знаменовала устойчивость и благородство традиций (по ней ходили Прянишников, Гедройц и другие классики агрохимии). Приглушенный гул масс-спектрометра, притаившегося внизу, возвещал неизбежность «революционных взрывов» и «дерзкого уточнения классических представлений». А тишина была «замиранием в священном трепете» (Эйнштейн) перед открывающейся тайной природы.

Исследованиям профессора Федора Васильевича Турчина, о которых сообщалось в докладах Академии наук, предшествовала вереница выдающихся открытий и заблуждений. Как и Либих, Де Соссюр, Буссенго, Виноградский, Гельригель, Прянишников, Федор Васильевич Турчин выяснял особенности питания растений азотом.

Вопрос этот сложен. Как известно, из трех основных элементов питания растений — азота, фосфора и калия — только азот находится в больших количествах и в воздухе и в почве одновременно. Сколько недоразумений, споров, путаницы породило это обстоятельство! В середине прошлого века знаменитый Юстус Либих, немец с итальянским темпераментом, спорщик и агитатор, отверг выводы скромного, осторожного француза Жана Буссенго о том, что только из земли азот поступает в растения. Немецкий химик призывал сельских хозяев вносить на поля фосфор, калий, кремниевую кислоту, что же до азота, то им полна окружающая атмосфера и растение имеет возможность удовлетворить свои нужды из этого источника. Либих писал язвительно и страстно. Он был первым из агрохимиков, кого читали фермеры.

Либих не уважал полевые опыты, он доверял лишь лабораторным. Фермеры же не уважали кабинетной учености и не верили в рекомендации, почерпнутые из пробирок.

Обе стороны были в чем-то правы и в чем-то ошибались.

Со своими патентованными удобрениями Либих попал в неприятную историю. Ведь эти удобрения не содержали азота, а его как раз и не хватало многим истощившимся землям. Химик надеялся на воздух, но фермеров не интересовало, на что он надеялся. Их обманули! Никакой прибавки урожая «искусственный навоз» не дает! И черт их дернул поверить чернильной душе! Фамилию профессора они произносили не иначе, как переставив в ней слоги: вместо Либих получалось Big lie, что по-английски означает «большая ложь».

Английский юмористический журнал «Панч» опубликовал антихимическое стихотворение, отражавшее точку зрения бывалого фермера на новые затеи в земледелии. Кто бы мог подумать, восклицал «Панч», что кислоты, соли и прочая отрава будут применяться вместо навоза!

В отличие от «кабинетного» Либиха, Жан Буссенго формально имел основания стать пророком земледелия: он жил на ферме, был, как говорится, «близок к земле». Но фермеры статей его не читали и не знали. Близкий к земле человек писал по-профессорски сухо. И потому основоположник научной агрохимии — такое место отводит Тимирязев именно ему — при всей своей правоте не мог поколебать устои земледелия, а Либих, автор менее оригинальных, но более читабельных статей, мог, даже будучи прав наполовину.

Не все агрохимики согласны с такой оценкой Либиха. Для Тимирязева, предупреждают они, много значили личные симпатии и антипатии. Он благоволил к англичанам, французам, а к немцам — нет. Все же это знали! Либих, конечно, был гениальный ученый и отец агрохимии… Кстати, мимоходом бросит поклонник знаменитого немца, мать-то Климента Аркадьевича была англичанка…

Оставим, однако, эти споры историкам и пойдем дальше.

Мысль о том, что внесение в почву азотных удобрений оказывает решающее влияние на урожай, Буссенго привез из Южной Америки. К делу это прямого отношения не имеет, но как можно не упомянуть, что там, вопреки всем своим планам, исследователь стал офицером армии генерала Боливара, сражавшейся за независимость испанских колоний. А в перерывах между сражениями странный француз отлучался, чтоб взобраться к жерлу вулкана, как будто мало было ему впечатлений внизу.

На Перуанском побережье Буссенго увидел нечто необыкновенное: выжженные, бесплодные песчаные земли выкармливали обильные урожаи кукурузы. Плодородными их делали небольшие количества птичьего помета — гуано, которое местные жители собирали и вносили на поля. Анализ показывал, что гуано почти полностью состоит из солей азота.

Приехав домой, Буссенго поставил многочисленные опыты, желая убедиться, что только почва питает растения азотом. И растения подтверждали это. Но ученого смущали бобовые культуры — горох, люцерна, клевер, люпин… Если почва — единственный источник азотного питания, то почему после бобовых она не только не лишается части своего азота, но даже обогащается им, становится плодороднее?

Это была старая загадка. Еще древние римляне высевали бобовые не только ради них самих, но и как взятку почве.

На бобовых великий агрохимик споткнулся. Клевер, люцерна и их родня явно прихватывали часть азотной пищи из воздуха. Установить же, как удается им нарушать общее правило, Буссенго не сумел. Это существенно для нашего дальнейшего рассказа. Запомним: в теоретическом здании, воздвигнутом Буссенго, одна дверца оставалась открытой для неожиданности.


«Пред кем весь мир лежал в пыли…»

В начале 80-х годов прошлого столетия, когда после работ Пастера и Коха сибирская язва, чахотка, холера стали самыми свежими темами разговоров и все ждали новых разоблачений наших внутренних врагов, когда охотники за опасными невидимками действовали уже уверенно, потому что располагали отлаженной техникой и методикой, дошла очередь и до микробов почвы. Ученые установили, что к «преступному миру» возбудителей болезней коренное тамошнее население не причастно, а причастно оно к тайнам плодородия, к тайнам старушки Деметры, которую древние поставили на Олимп, чтоб было кому жаловаться на неурожаи.

Тогда-то и открылись впервые сцены загробного мира, и поэтика мифов получила микробиологическое толкование. В предельном упрощении оно таково.

Все, что вышло из земли, становится землей.

«Гамлет. …Горацио! Что мешает вообразить судьбу Александрова праха шаг за шагом, вплоть до последнего, когда он идет на затычку пивной бочки?

Горацио. Это значило бы рассматривать вещи слишком мелко.

Гамлет. Ничуть не бывало. Напротив, это значило бы послушно следовать за их развитием, подчиняясь вероятности. Примерно так: Александр умер. Александра похоронили. Александр стал прахом, прах — земля, из земли добывают глину. Почему глине, в которую он обратился, не оказаться в обмазке пивной бочки?

Истлевшим Цезарем от стужи

Заделывают дом снаружи.

Пред кем весь мир лежал в пыли,

Торчит затычкою в щели.»

В этой цепи рассуждений не хватает важного звена: между «Александра похоронили» и «Александр стал прахом». Как стал? Каким образом?

Превращают в прах любого смертного мириады простейших существ.

В бесшумных, неторопливых микробиологических «конвейерах» рушатся, разбираются по частям гигантские молекулярные постройки; энергия солнца, впитанная растительным покровом планеты, растаскивается… Каждая последующая операция — ступень к неживому, то есть к простому, холодному, минеральному.

Один из важнейших конвейеров — азотный. На нем заняты несколько видов бактерий. Эту дружную группу американский химик Слоссон назвал в шутку «союзом азотных работников». Они в строгой последовательности «передают» друг другу полупродукт, пока в самом конце цикла не получится азотная кислота. В земле кислота всегда найдет щелочь, соединится с ней — и вот вам соль. Соль плодородия. Азотная пища растений. А в конечном счете — хлеб, молоко, масло, мясо…

Почва — это сумерки жизни. Не ночь и не день, а сумерки, переходная пора.

Не дают застрять «колесу жизни» микробы. Они страгивают с его мертвой точки для следующего оборота. Они дают земле силы для многократных родов.

…Почвенная микробиология заявила о себе широчайшими, величественными концепциями. Они многое объясняли и многое обещали.

В 80-х годах немецкие исследователи Гельригель и Вильфарт взволновали участников международного съезда работников опытного дела (почвоведов) сообщением о том, что они раскрыли наконец, какого рода взятку дают полям крестьяне, сея с незапамятных времен клевер, люцерну, бобы…

В корневых наростах бобовых растений, заявили ученые, обитает множество микроорганизмов. Неизвестно, каким образом, но, несомненно, эти микроорганизмы поглощают свободный азот воздуха.

Если почвоведов это сообщение взволновало, то химиков оно должно было потрясти. В 80-х годах прошлого века еще не знали подходящего способа для промышленного получения химических соединений с атмосферным азотом. Трудность заключалась в том, что азот инертен и связать его с каким-либо другим элементом удается ценой огромных затрат энергии. И вот пожалуйста: микробы связывают. Из свободного азота воздуха эти немощные организмы строят свое тело.

Вместе с тем открытие Гельригеля как бы ставило все вещи на свои места. Растения, как и утверждал Буссенго, питаются только почвенным азотом. Бобовые же составляют исключение потому, что на их корнях живут загадочные бактерии. «Квартиранты» расплачиваются азотом. Этот дополнительный азот делает сено клевера деликатесом для скота, частично же «квартплата» остается в клубеньках корней и после уборки урожая обогащает почву.

Дверца, откуда можно было ждать неожиданности, захлопнулась.


Вас удивят эти высказывания

Нельзя сказать, что открытие Гельригеля оказало заметное влияние на практику земледелия. Оно лишь подвело научную базу под старинный агрономический прием. Однако почвенная микробиология уже вступила в пору расцвета, сравнительно недолгого, но привлекшего внимание всего культурного человечества. Лев Толстой ходил слушать лекции блестящего русского микробиолога академика Виноградского. Жизнь почвы стала популярнейшей темой просветительских брошюр. Открытия следовали одно за другим…

Тогда же, в конце прошлого столетия, были найдены в почве бактерии, способные, как и клубеньковые, усваивать азот прямо из воздуха. Причем жили они не на чьих-то корнях, а сами по себе, свободно и независимо. Они накапливали в почве азотные запасы просто так, в порядке чистой инициативы. То был бесценный подарок земледелию, подносимый скромными, безвестными существами.

Биологи поспешили воздать им должное. Бактерии — вот кто делает почву плодородной. Бактерии — вот о ком надо заботиться, если мы хотим снимать хорошие урожаи. Здоровы и сыты полезные бактерии, — значит, здоровы и сыты растения… Вся земледельческая практика должна быть обращена к микроорганизмам.

На раздольном поле агрономии встретились биология с химией. Встретились, чтобы соединить мудрость и силу. Править раздольным полем можно было только совместно, на основе полного взаимопонимания. И дружественный союз начал сколачиваться, как вдруг… Впрочем, о том, что случилось в 30-х годах, столько написано, что не стоит повторять в деталях. А коротко говоря, появилась группа энергичных людей, которые отвели биологии особое место в агрономии, ну как бы место в президиуме, и сами это место заняли. Возникла агробиология. Скоро о ней все узнали, весь мир.

Агробиологи (не путать с биологами!) отличались воинственностью. Они любили ошеломлять и громить. В частности, агрохимиков.

Если б не чрезмерная острота спора, в которой группа горячих агробиологов притянула бог весть что — вплоть до политических обвинений противника в преднамеренном вредительстве, — то не сложилось бы впечатление, будто борьба в агрономии велась только у нас в стране. За канонадой слов вроде «вредительство», «издевательство», «твердолобость» и тому подобных, не слышно было, что где-то тоже дерутся. Между тем на страницах американских, английских и французских агрономических изданий и в те годы и позднее также проходили бои. Были ли они только отзвуками русской эпопеи, сказать трудно. Но, судя по имеющимся в наших библиотеках литературным источникам, бои эти не утихли и по сей день. В Соединенных Штатах, например, выходит журнал «Органическое садоводство». Его издают убежденные противники химии в сельском хозяйстве.

«Медленное отравление жизни почвы искусственным навозом — одно из величайших бедствий, которое переживают агрономия и человечество. Ответственность за это должны в равной мере принять на себя преемники Либиха и экономическая система, при которой мы живем… Протест матери-земли выражается в постоянном росте болезней растений, животных и людей. Машины, распыляющие ядохимикаты, были призваны защищать растения, вакцины и сера — уберечь животных. Последние прибежища скота были заболочены либо сожжены. Эта политика терпит крах на наших глазах. Население, питающееся продуктами, выращиваемыми неестественным путем, вынуждено оберегать себя дорогостоящей системой медицинского обслуживания, куда входят патентованные лекарства, услуги платных докторов, диспансеры, госпитали и оздоровительные учреждения…

Полноценный урожай может обеспечить только здоровая плодородная почва; она должна рассматриваться как живая среда, а не как мертвая масса, плодородие которой можно вызвать повторными дозами высококонцентрированного так называемого питания растений. Искусственные удобрения не только грабят подлинное плодородие, но и оставляют в наследство вредителей и болезни, как неизбежные последствия своей эффективности».

Слова эти принадлежат одному из крайних «органиков» — сторонников биологического владычества в сельском хозяйстве — американскому ученому и задиристому публицисту Л. Ховарду. На русском языке книги его мне не встречались.

Стоит ли принимать всерьез сказанное в полемической несдержанности?

Послушаем другую сторону — члена академии сельскохозяйственных наук Франции Андре Ваузена.

«Минеральные удобрения — одно из величайших открытий современности, а возможно, и наиболее великое из всех открытий… Но увы! Это открытие, которое может спасти наши почвы и поддержать наше здоровье, может также превратиться в проклятье… если мы будем рассматривать применение удобрений только с точки зрения коммерческой выгоды, ставя главной своей целью повышение урожайности без особой заботы о сохранении почв и о биологическом качестве продукции. Накопление калия в некоторых почвах, удаление усвояемого магния и исчезновение усвояемой меди вследствие избыточного внесения азотных и фосфорных удобрений — факты, которые вызывают беспокойство, если не тревогу.

…Об это грозной опасности уже предупреждают нас стерильность животных, пастбищная тетания и др. Распространение среди людей некоторых метаболических[4] болезней, называемых болезнями цивилизации и вызываемых прежде всего нашими продуктами питания, заставляет нас быть на страже».

Так говорил в ноябре 1963 года чистокровный агрохимик Андре Ваузен, выступая с лекцией на агрономическом факультете университета Лаваля.

А вот что публиковалось недавно в одном из официальных французских обзоров:

«Во многих животноводческих хозяйствах у животных большая или меньшая стерильность, понос, воспаление тонких кишок, хромота, пастбищная тетания и др. Моральное состояние фермеров падает, а часто делается весьма тревожным, и дальнейшее продвижение прогрессивных начинаний становится весьма затруднительным. Кроме этого, они склонны учитывать, что их „отсталые“ соседи, не применяющие прогрессивных мероприятий, обладают здоровым скотом, находящимся в хорошем состоянии».

Возможно, вас удивят эти высказывания. Мы привыкли, особенно в последние годы, считать, что о минеральных удобрениях существует лишь одно, абсолютно и безусловно положительное мнение. Однако доверие, основанное на незнании, может в любой момент породить столь же необоснованное недоверие. Ваузен — горячий сторонник минеральных удобрений — как раз этого и опасается. Он видит, что упрощенное решение задачи может дать убийственный ответ, начисто скомпрометировать великое дело. Его «против» — это вдвойне «за». И конечно, его позиция противоположна позиции Ховарда. Вместе с тем признания Ваузена не позволяют считать обвинения, бросаемые крайними агробиологами, вовсе голословными.

Ховард и другие крайние «органики» — у нас это Т. Д. Лысенко, в известной мере В. Р. Вильямс и их верные ученики — прямо или прикрыто заявляли, что цифры опытных данных, которые так любят агрохимики, лишь вульгаризируют сложную картину жизни почвы. Мать-земля не ведет, мол, книгу расходов. Каждое агротехническое мероприятие либо прибавляет, либо отнимает неизвестную часть ее основного капитала — плодородия. И само-то плодородие — величина неизвестная. Минеральные же удобрения обеспечивают мнимый, кратковременный подъем. Подобно тому как частое применение слабительного делает желудок ленивым, искусственные, легко доступные растению питательные вещества демобилизуют пищеварительные силы почвы.

Создайте условия для плодотворной работы полезных микроорганизмов, вносите навоз, как это делали деды и прадеды, — и земля оплатит ваши труды и ваше понимание ее истинных требований.

«Органики» обращались к широкому читателю, призывая его быть соучастником в борьбе с «неорганиками». Их лекции и статьи понятны, свои идейные установки они облекают в картины, которые затронут не только вашу мысль, но и воображение и даже чувство. «Мать-земля»… Кто устоит перед эмоциональной силой этого образа!

«Минеральные агрохимики», как обозвал своих противников академик Вильямс, предпочитали спокойную и строгую войну цифр. Видимо, это послужило ему поводом поиронизировать насчет величия «агрохимического Олимпа».

Вильямсовцы больше доверяли качественным оценкам. Их просто выводил из себя педантизм агрохимиков, все эти формулы, бесконечные столбцы цифр, химическая «тарабарщина».

«Агрохимический Олимп» тоже, однако, не всегда был величественно спокоен. Время от времени «боги» теряли уравновешенность и тогда становились обычными рассерженными людьми.

«Роль почвы в питании растений, — выговаривали они своим шумливым оппонентам, — все больше сводится к среде для помещения воды и питательных веществ». А все разглагольствования насчет микроорганизмов и прочих скромных тружеников плодородия нуждаются в тщательной проверке. И чтобы окончательно лишить «органиков» почвы, добавляют: «…среде, в некоторой мере напоминающей кварцевый песок вегетационных сосудов».

Промытый, прокаленный песок, какой кладут больному ишиасом на поясницу… Агрохимики ставят в кварцевом песке «чистые» опыты, чтобы выяснить, как действуют без посторонних влияний минеральные удобрения на рост и развитие данной культуры. К этой-то безжизненной, пассивной среде, предсказывают агрохимики, сведется роль почвы.

«Мать-земля» и «кварцевый песок»… В этом было что-то от старинной перепалки фермеров с профессорами.


Во что обходится обед горожанина

Существует общеизвестное понятие — круговорот азота. Вы знаете, как это схематически выглядит. На зеленом лугу изображена корова, над ней небо, полное азота, под ней жирная земля, полная органических веществ и микроорганизмов. Микроорганизмы разными способами приготовляют азотную пищу для растений. Все компоненты на схеме соединены стрелками, а на светлом фоне неба и темном фоне подземелья выведено несколько объединяющих формул.

Такова одна из картинок, что остаются нам в память о школьных учебниках.

Какое благоприятное впечатление! Как складно все устроено! И как просто! В самом деле, не напоминает ли это циркуляцию воды в закрытой отопительной системе — от нагревателя к батареям и обратно?

Но цифры агрохимиков говорят, что при интенсивном земледелии цикл азота не должен радовать. Увозя с полей урожаи, которые должны кормить современное население, мы превращаем круговорот в нечто гораздо менее приятное. В свертывающуюся спираль.

Дело в том, что не всякий азот кормит растение. Дерево и сахар имеют одинаковый состав, замечает известный русский химик и агроном А. Н. Энгельгардт, но ведь мы не можем питаться деревом. Растения усваивают только минеральные, растворимые в воде соединения, все остальные для них «деревянны». Можно лишь пожалеть, что не наоборот. В пахотном слое средней почвы азота всегда много, на десятки и сотни урожаев, а растворимых соединений — хватило бы хоть на один. Удобоваримый азот медленно накапливается и быстро исчезает. Среди других видов почвенного питания он наименее «лежкий». Дождь, несущий растениям жизнь, одновременно обрекает их на полуголодное существование, потому что вымывает из почвы соли азота. Хотя усвояемые фосфор и калий тоже растворимы в воде, их сохранность обеспечена более надежными «замками»: они обычно вступают в соединение с железом, алюминием и становятся не такой уж легкой добычей воды.

Но мы забыли про мириады «азотных работников». Они, как сказано, умеют упрощать сложные органические вещества, в которых азот «не укусишь», минерализовать их. Даром, что ли, щепотка почвы содержит не меньше микроорганизмов, чем людей на земле? Нет, не даром. Микроорганизмы, и никто другой, приготовили полный котел питательных веществ, из которого веками и тысячелетиями беспрерывно кормился весь растительный и животный мир, в том числе и человек…

— Что толку вспоминать про этот котел? — урезонивали оппонентов агрохимики. — Куда полезнее вспомнить, что еще натурфилософы одну из причин упадка древних цивилизаций видели в концентрации населения, в образовании громадных городов — Вавилона, Карфагена, Рима, Афин и других. Позднее Буссенго и Либих писали, что «Рим выбросил плодородие Сицилии в свою канализацию». С тех времен и по сей день города выкачивают из земли питательные вещества в значительно больших количествах, чем удается вернуть их обратно естественным путем. Каждый обед горожанина — безвозвратная потеря для той земли, из которой этот обед взят. И размеры потерь так велики, что возместить их можно только искусственным путем, то есть внесением в почву минеральных удобрений…

— Натурфилософы!.. Римская империя!.. Что мы им, что они нам?.. — распалялись агробиологи. — Отцы агрохимии Буссенго и Либих не видели другого выхода, кроме установления купеческих отношений с землей: ты нам хлеб, мы тебе соль. Наивно! Они не знали толком, как делается плодородие. Они не знали об азотобактере — свободноживущем микроорганизме, который переносит азот из атмосферы в почву. Они многого не знали. Сейчас сельское хозяйство располагает и азотобактером и другими живыми удобрениями. Микробиологи умеют их выделять и размножать, так что земледелец может искусственно заселять полезными бациллами свои поля. Живые удобрения повысят плодородие почвы. Агротехника должна создавать условия для работы полезных микроорганизмов. Почва должна хорошо проветриваться (иметь комковатую структуру, на чем настаивал академик Вильямс), не быть кислой и так далее. Надо руководить плодородием матери-земли так, как делает это сама природа. Бактерии плюс естественные, органические удобрения — навоз, торф, компосты — вот генеральный путь земледелия. Минеральные же, искусственные удобрения допускается применять как дополнительное, но не основное средство получения высоких урожаев.


Авторитеты и заклятья

…Агрохимики столько раз выслушивали своих противников, что в конце концов махнули рукой. Где факты за всеми их красивыми словами? Где количественные оценки? Спорить без того и другого — себя не уважать. Ведь значимость азотобактера и других полезных микробов почвы — в конечном счете вопрос количества. Количества!

Есть люди, способные руками гнуть трубы. Такие работники, видимо, представили бы интерес для производства в случае нехватки трубогибочных станков. Но чтобы сказать, будет ли от этого толк, надо учесть, сколько людей обладает такими способностями и в каких условиях они могут работать.

Азотобактер не проявил себя таким плодовитым, как другие виды бактерий. Требования же к условиям существования предъявил высокие. Он резко снижает свою активность при похолодании, не выносит даже умеренной кислотности почвы.

Но у азотобактера были верные друзья. Они убедили кого надо в необходимости построить завод бактериальных удобрений и начать производство азотобактера в промышленных масштабах. И построили, и начали.

Выпускается он и сейчас. Хотя за много лет никто так и не мог с уверенностью сказать, приносит ли он вообще пользу сельскому хозяйству, а если да, то какую именно.

«Азотобактерин, — пишет доктор биологических наук Е. Н. Мишустин, — нередко не дает никакого эффекта. Это вполне понятно, так как азотобактер — действующее начало азотобактерина — предъявляет высокие требования к почве и при неблагоприятных условиях быстро погибает. В положительных случаях прибавки урожая от действия азотобактерина невелики».

Это не значит, конечно, что со временем положение не изменится. Но пока азотобактер остается сомнительным помощником земледельцев.

Не слишком утешительные сведения поступают и о других микробах — добытчиках азота. Еще совсем недавно считалось, например, что после отмирания микроорганизмов их останки быстро минерализуются и растения получают азотную пищу. Более тщательные исследования рассеяли эти надежды. Агрохимики точно подсчитали, что через год растения могут взять всего лишь 10 процентов азотного «наследства» бактерий. Потом степень минерализации бактерий падает до пяти, до двух процентов. Вообще надо сказать, что строгие ревизоры — агрохимики — во время одной из последних инвентаризаций почвенного азота вскрыли источники крупных потерь. Некоторые группы бактерий разлагают погибших животных и растения, так что азот освобождается от химической связи и улетает в воздух, откуда его приходится потом с великими трудностями извлекать. Это было известно давно. Однако никто не подозревал, что до 30 процентов азотных удобрений пропадает из-за вредных микроорганизмов. Они нас обкрадывают самым беззастенчивым образом! Факт этот впервые установлен Федором Васильевичем Турчиным.

…Нет-нет, уверяли цифры агрохимиков, если вы намерены кормить растущее население планеты, вам придется распрощаться с иллюзиями, будто почвенные микробы заметно облегчат проблему азотного голода. Распрощаться, во всяком случае, до тех пор, пока о них не станет известно что-то существенно новое.

Последнее замечание важно, особенно в свете недавних открытий ленинградских микробиологов. Открытия эти убеждают по крайней мере в том, что тост «за покойную почвенную микробиологию», предложенный как-то на банкете видным нашим ученым, преждевремен. Живые ресурсы плодородия не могли быть исчерпаны хотя бы потому, что большинство почвенных организмов до сих пор остается неизвестным.

Но все же это ресурсы будущего, и кто знает, насколько близкого.

Что же остается? Навоз.

Эта рекомендация «органиков» бесспорна. В доказательство того, что «хороший хозяин и без отравления почвы химией» может получать из года в год завидные урожаи, они приводят примеры — поля, где на гектар вносилось до 40 тонн навоза. Агрохимики в ответ лишь пожимали плечами: ни одна страна в мире не может дать своим полям такую норму.

Как компромиссный вариант было предложено перемешивать «органику» с «неорганикой», то есть почву, торф или навоз с минеральными солями, и смесь эту вносить на поля. Компромиссным вариантам свойственно обаяние практичности и умудренной осторожности. Возможно, именно поэтому органо-минеральные компосты получили широкое распространение.

Однако с агрохимиками никогда не удавалось договориться по-хорошему. Цифры всегда им были дороже добрых отношений. На сближение с агробиологами через компосты они не пошли и компостов не признали. Это было им свойственно. «Минеральные агрохимики» не признавали авторитетов даже «во времена, когда заклятья еще помогали» (братья Гримм).

Агрохимики не признавали навозно-земляных компостов. За рубежом органо-минеральные удобрения продаются в виде пакетиков, перевязанных ленточками, и применяются в основном для выращивания цветов и других привилегированных садово-огородных культур. У нас же они предназначались для удобрения больших площадей в колхозах.

Агрохимики возмущались:

— Скальпировать ночву на огромных участках, чтобы смешать ее с минеральными солями, — какая нелепость! Компосты — такое же распространенное и такое же необоснованное средство оказания помощи росту растения, как бритье головы — средство для поддержания густоты редеющих волос. Хотя бритье никого не спасло от облысения, средство это пользуется всемирным авторитетом.

Вся питательная ценность компоста заключена в минеральных солях. Зачем же к ним что-то добавлять?

И агрохимики доказали, что компостирование не только не повышает питательной ценности минеральных солей, но даже понижает ее.


Старая головоломка

Вот теперь, напомнив в общих чертах историю вопроса, можно перейти к ее неожиданному продолжению, которое связано с работами профессора Федора Васильевича Турчина.

На Долгопрудной застать его мне не удалось. Не видел я его и в последующие несколько месяцев. Все это время он был в заграничных командировках, а редкие дни в Москве отдавал лаборатории, семье, главкам.

Встреча наша состоялась в зале Научного института удобрений и инсектофунгицидов имени Я. В. Самойлова, где заседал ученый совет. Сам этот зал, круглый, с крутым амфитеатром скамей, и обстановка напряженного внимания напомнили мне знаменитые диспуты агрохимиков с агробиологами в Химическом корпусе Тимирязевки. Тем более что среди присутствующих я увидел кое-кого из участников тех битв.

Один из них — профессор Андрей Васильевич Соколов — сидел прямо против меня.

— Расскажу я вам сказку про генерала, свиту его и про камень, который лежал на дороге, — так начиналась его речь, знаменовавшая переход агрохимиков от долголетней активной обороны к наступлению. — Остановился генерал против камня и говорит: «Господа, камень пищит!» — «Так точно, ваше превосходительство, — отвечает с почтением свита, — пищит». — «Да разве камень пищит?» — «Никак нет, ваше превосходительство, не пищит камень…»

Аудитория хорошо представляла себе эту сказку в лицах.

Правда, тогда, в 1954 году, никто не мог предположить, что «генерал» еще долго будет носить погоны, командовать и делать бесподобные открытия в разных областях сельскохозяйственной науки и практики…

О, если б кто-нибудь из «крайних» агробиологов сидел сейчас в зале! Торжество или недоумение, злорадство или растерянность испытывал бы он, услышав, что сообщил ученому совету один из самых крупных, самых «минеральных» агрохимиков?

Это был невысокий, крепкого сложения человек, с лицом запорожского казака. Я взял тогда себе на заметку спросить, не оттого ли он Турчин, что предки его ходили «на Туречину», да потом забыл.

Говорил он мало. Все выступление состояло из коротких замечаний к таблицам, в которых колонки цифр рассказывали о результатах опытов. Множества опытов.

Когда он закончил, ответил на несколько вопросов и, приставив к стене указку, собирался покинуть кафедру, из зала кто-то осторожно, негромко спросил:

— Так что же, Федор Васильевич, выходит, Буссенго ошибался?

Зал притих. Вопрос был бесстыдно прямолинеен, и все ждали, пойдет ли Турчин на попятную.

— У него не было тех средств физико-химического анализа, которыми сейчас располагаем мы.

Турчин никогда на попятную не шел.

Профессор Турчин знал и изучал проблему азота в сельском хозяйстве широко, как Прянишников.

— Нет, он не ученик Прянишникова, — говорит о своем старом друге, соратнике и соседе по даче Андрей Васильевич Соколов. — Он ничей не ученик и не продолжатель. Он — просто Турчин.

Ссылки на Турчина замелькали на страницах отечественных и зарубежных научных изданий. Он в числе трех — пяти крупных авторитетов в области азотных удобрении. Это его исследования установили истинную цену азотным богатствам, оставляемым в почве микроорганизмами.

На протяжении многих лет Турчин проповедовал неизбежность все возрастающего искусственного питания растений азотом. Проповедовал с таким упорством, будто знал, что встретит опасного противника. Однако предвидеть, кто окажется этим «вольнодумцем», профессор не мог никак. По той причине, что «вольнодумцем» оказался он сам.

…Десять лет назад Федор Васильевич занялся клубеньковыми бактериями. Это были самые рентабельные из живых поставщиков «наземного азота», и Турчину, как, впрочем, и многим ученым, хотелось покороче познакомиться с ними.

Открыв в прошлом веке клубеньковые бактерии, Гельригель оставил другим едва ли менее трудную задачу: узнать, как клубеньковые выполняют свой коронный номер. Усвоение атмосферного азота бактериями оставалось, да в известной мере и остается, чудом.

Всем живым нужен азот. Азот — строительный материал жизни. Но есть его, как бифштекс, натуральным — примерно то же, что грызть водосточные трубы для пополнения запасов железа, необходимого организму. А бактерии едят…

Вы замечали, когда, в каких случаях задачка-головоломка привлекает ваше внимание? Тогда, когда вам кажется, быть может, даже ошибочно, что вы в силах ее решить. Ученые вернулись к проблеме усвоения свободного азота бактериями по той же причине: им показалось, что они смогут решить ее. В их распоряжение поступил новый способ решения задач. Обычное дело. Как только появляется новый метод измерения, обнаружения и так далее — ученые тотчас принимаются проверять, крепко ли держатся старые истины. И иногда обнаруживают, что не крепко.

Профессор Турчин был среди первых, кто внес комки земли в изысканный мир физико-химического анализа. Новые методы отвечали склонности Турчина к предельно возможной точности измерений.

Эта ли склонность влияла на его привычки, или, наоборот, педантизм чистоплотности формировал почерк исследователя — не разберешь, только у него это было — обожание чистоты и тщательности, мытье рук по малейшему поводу, некоторая мнительность, даже особый карман для вещей, «имеющих обращение», — денег там, ключей, билетов… Черта, несколько неожиданная для человека, который работает с двенадцати лет, чтобы существовать, а значит, кем только не был. Одна лишь толевая фабрика могла раз и навсегда воспитать снисходительность к чистоте.

Впрочем, Турчин из тех людей, чья цельность — в неожиданных чертах.


Тонкий подход

Новые методы анализа подсказывали удивительно тонкий подход к биологическому азоту.

Вот в чем тут дело. Обычный азот состоит из атомов двух сортов. Их называют изотопами. Это как бы авторские копии одного изваяния. Природа, «копируя» атомы одного и того же элемента, допускает некоторые неточности. Разница между двумя разновидностями атомов азота минимальна — единица атомного веса. Причем более тяжелых атомов в смеси чуть-чуть — десятые доли процента от общего количества. Их обозначают буквой N с цифрой 15 наверху — N15. Атомы же основного состава — N14. Потому-то атомный вес азота не ровно 14, а с добавкой — 14,008. Добавка, следовательно, от примеси тяжелых атомов.

Какое могло это иметь практическое значение? Никакого. Из того, что природа сконструировала, а ученые распознали два вида атомов одного вещества, ядра которых слегка разнятся в весе, пользы извлечь никто не надеялся. Ведь ядра атомов не определяют главного, что нас интересует в каждом веществе: его способности вступать в соединение с другими веществами и образовывать что-то новое и полезное.

Изотопы не отличимы ни по цвету, ни по вкусу, ни по запаху — ни по чему, кроме веса. Для практики был, да и сейчас остается, один азот.

Для науки — иное дело. Наука, вы знаете, любит часто заниматься практически бессмысленными вещами, чтобы потом когда-нибудь показывать нам, не ученым, какие все мы, в сущности, недалекие, примитивные утилитаристы.

Так случилось и на этот раз. Изотопы позволили пересмотреть границы знания на очень трудных участках, и применение им нашлось широчайшее.

На столичном проспекте, где мы встречаем космонавтов и правительственные делегации, расположен магазин Всесоюзной конторы «Изотоп». Волна острот давно уже отхлынула от атомного торгового заведения, прохожие не останавливаются больше, чтобы поглазеть на увесистый атом над крышей. Мода быстро отвернулась от этого магазина, перемахнув на другую сторону улицы, на сторону «Синтетики».

Прохожий, остановись возле атомного магазина! Отсюда тянутся свежие следы к открытиям.

Чтобы сделать открытие, в магазине «Изотоп» приобретают ампулку с меченым азотом. Меткой служат тяжелые атомы. В «магазинном» газе их больше, намного больше, чем в натуральном. Отличие несколько странное: оно незаметно. Ни для кого. Ни мельчайшая бактерия, ни гигантская секвойя не обнаружат, обычный или тяжелый азот попал в их организм. Обнаружит подмену только тот, кому она понадобилась: экспериментатор. У него есть для этого специальный прибор — масс-спектрометр. Тот хотя бы, чье гуденье вы слышите, поднимаясь по крашеной лестнице лабораторного корпуса Долгопрудной агрохимической опытной станции.

Масс-спектрометр, большой, черный и старый, занимает отдельную комнату в полуподвале.

Вас знакомит с ним Галина Григорьевна Жидких.

…Гудят — это насосы. Довольно мощные. Откачивают из камеры воздух до последней капли. Когда в ней совсем уже пусто, пусто так, что и представить невозможно, включаются магниты. Тоже довольно-таки мощные. Вот здесь.

Объясняет Галина Григорьевна очень хорошо. Свой рассказ она не запутывает излишними деталями. Скорее всего, она их и не знает. Галина Григорьевна принадлежит к редеющему отряду недипломированных служителей науки. Их опыт и уменье уникальны, в то время как дипломированная ученость, за редким исключением, стандартна и легко заменима.

Наука молится на колдунов типа Галины Григорьевны и старается увековечить их имена. Имя Г. Г. Жидких рядом с именами Ф. В. Турчина, З. Н. Берсеневой и других значится над статьями с грифом «Академия наук СССР»; Галина Григорьевна — соавтор работ, ставших достоянием мировой науки.

Галина Григорьевна управляет мощными насосами и мощными магнитами непринужденно, будто дело имеет с какой-нибудь там веялкой. Почему веялкой? Потому что масс-спектрометр в своем роде тоже веялка. «Зерна» — атомы разделяются в космической пустоте его камеры по весу: те, что тяжелее, летят по одной, те, что легче, — по другой траектории. Веет их магнитное поле.

Разделенный таким образом азот дает о себе нужные сведения: если он обычный, соотношение между легкими и тяжелыми атомами будет одно, если меченый — другое. Смотрите на стрелки масс-спектрометра и узнаете. Этого знания может оказаться достаточно на большое или маленькое открытие. Все зависит от образца, что был взят на анализ.

Представьте, что взят образец из растения, выращенного в атмосфере, где натуральный азот подменен тяжелым.

Что тогда?

Тогда вторая половина двадцатого столетия рассудит наконец первую половину девятнадцатого в споре об источниках азотного питания растений.

Разве он еще не разрешен? Разве вековая практика не доказала правоту Буссенго и неправоту Либиха?

Вековая практика доказала. Осталось это сделать современной науке. Ведь ни у Буссенго, ни у Либиха, ни позднее — вплоть до того опыта, который взялся поставить Федор Васильевич Турчин, — не было возможности — ну ни малейшей — опознать в растении азот почвы и азот атмосферы. То есть не было окончательных, прямых свидетельств. А значит, безусловно решенный для практики вопрос оставался условно решенным для науки.

Опыт с искусственной атмосферой впервые позволяет отделить небесный азот от земного и сказать, какой из них усвоен растением. Таким путем можно раз и навсегда положить конец сомнениям многих выдающихся умов относительно происхождения всей азотной пищи урожая.

Вот к каким открытиям ведут следы из магазина «Изотоп». Вот почему, слыша гуденье масс-спектрометра, исследователь «замирает в священном трепете перед открывающейся тайной природы».


Простая очередность фактов

Десять лет назад масс-спектрометр прибыл на Долгопрудную. Турчин, не приемлющий никакой помпы (в Доме ученых должны были, согласно традиции, отмечать его шестидесятилетие, но он отказался наотрез), устроил масс-спектрометру торжественную встречу. Сотрудники лаборатории азота распили в присутствии вновь прибывшего две бутылки шампанского.

Турчину не терпелось через масс-спектрометр задать клубеньковым бактериям несколько вопросов. В порядке проверки старых истин.

Конечно, агрохимик и биохимик Федор Васильевич имел «права» на клубеньковые бактерии. Но существуют же и собственно микробиологи! Они еще пользовались традиционными, до тонкостей отлаженными приемами, когда Турчин уже допрашивал бактерии изотопами. Известие об этом было встречено микробиологами по-разному. Но с Турчиным трудно стало спорить на равных ввиду его явного материального перевеса в фактах.

— Это поразительно, — изумлялся академик Энгельгардт, когда Турчин, выступая перед Президиумом Академии наук, развернул колонны цифр изотопных измерений. — Когда он успел?..

Микробиологи не опровергали Турчина, но всегда высказывали сомнения по поводу его работ с бактериями. Один из участников Всесоюзного совещания по микробиологии, проходившего лет пять назад в Ленинграде, рассказывал комичный случай. Маститый микробиолог, не зная, что возразить по существу доложенного Турчиным, и не в силах оставить доклад без возражений, поставил под сомнение… изотопы. Никто в зале не подумал, что ученый не знает разницы между радиоактивными и стабильными изотопами, но тот факт, что он их перепутал, косвенно свидетельствовал об известной отдаленности микробиологов от рассматриваемой техники эксперимента.

Эксперимент, который поставили профессор Турчин и его сотрудницы — Зоя Николаевна Берсенева и Любовь Ивановна Оболенская, выглядит довольно просто.

Сосуд с живым растением опускают в опрокинутый стеклянный колокол и накрывают сверху точно таким же колоколом — растение полностью изолируется от внешнего мира. Сосуд закрыт герметически. В одном месте стеклянная стена продырявлена, отверстие заткнуто пробкой, сквозь которую продеты трубочки с краниками. В назначенный час один из краников открывают и часть воздуха из-под колпака откачивают. Тотчас же по другому кранику впускают равное количество воздуха. Если говорить точнее, не совсем это воздух, а имитация, но довольно точная. Главное же, что впрыснутая смесь газов содержит меченый азот.

Вот и все. Впрочем, за этим абзацем скрывается своя технико-экспериментальная Одиссея.

Главу первую можно назвать «Стеклянный сосуд». Готовым взять его было негде — слишком уж большой. Высота — почти метр. Обратились к стеклодувам. Они, естественно, сказали: ничего не выйдет. А не верите — пожалуйста, выдуем. И выдули большой, сверкающий кокон. В решающий момент испытаний раздался вкрадчивый треск — камера лопнула. Стеклодувы посмотрели на лица экспериментаторов и выдули еще одну. Потом и третью. Все напрасно: тонкое стекло не держало вакуума и лопалось.

…Агрохимическая опытная станция — не институт физических проблем, где только закажи — сделают. У агрохимиков, почвоведов все несколько поскромней. И пожалуй, их не заденет высокомерие физика, для которого, скажем, большая разъемная камера из стекла — не проблема («Лопается? Значит, надо не выдувать, а отливать вашу камеру. Тогда стенки можно делать такой толщины, что они выдержат ваш несерьезный вакуум»).

Нет, не заденет. Старине Робинзону нечего было стыдиться своего рабочего инструмента, домашней утвари и прочих вещей, хотя весь тогдашний обитаемый мир и думать позабыл, как их делают. Так мало ли что! Ему-то приходилось делать все самому и спервоначала. Хорош бы он был, презрев имеющиеся в его распоряжении возможности!

Группа Турчина может гордиться своим самодельным оборудованием. Посмотреть его приходили «робинзоны» с других научно-исследовательских (в том числе академических) «островов».

В конце концов можно было и отлить эту чертову камеру. Какой-нибудь завод в конце концов примет заказ и даже в конце концов его выполнит.

Но заказывать не стали, а собрали камеру из двух громадных колпаков, которыми в «старое доброе время» накрывали лабораторные аналитические весы, колпаки эти чудом сохранились на Долгопрудной. Оказались они в самый раз. Камера действует поныне, уже более десяти лет.

За эти годы произошло много крупных научных событий. Но по реакции гостей, по расспросам сотрудники Турчина установили, что собрать камеру из двух лабораторных колпаков было самым дальновидным решением.

— Все правильно, но надо ли столько об этом? — неуверенно возражали сотрудники лаборатории, читая мою рукопись. — Если вспоминать, тогда вот что расскажите. Во время войны немцы были от нас — рукой подать. На опытных полях рвались снаряды. Федор Васильевич остался директором станции. Тут между ним и местным командованием произошел спор насчет целесообразности размещения солдат в лабораториях. Переспорить Федора Васильевича немыслимо, потому что он обычно прав, а кроме того, еще и упрям. Представьте, военные отступились.

Через некоторое время Федор Васильевич превратил агрохимическую станцию в предприятие, обслуживавшее фронт. Начал он с производства химических грелок для бойцов. Потом наладил витаминную фабрику. Между прочим, сам разработал оригинальную (ему выдали авторское свидетельство на изобретение) технологию производства витамина. Одновременно здесь же выпускали зажигательные бутылки и, заметьте, продолжали многолетние опыты. То есть каждую весну тут сеяли, удобряли, потом собирали урожай, все это на довольно значительных площадях и, как Федор Васильевич говорил, «на одних бабах». Сейчас не многие собирают столько, сколько он собирал в те годы: по тридцать центнеров пшеницы и по триста центнеров картошки с гектара… Вы, конечно, понимаете, что ни на витаминное производство, ни на производство химических грелок Федор Васильевич ни от кого ничего не получал. Все делалось из подручных средств. Из хвои, из тех химических препаратов, что были в лабораториях…


Федор Васильевич рассуждал так. Если верно, что пышущий здоровьем, густо-зеленый и душистый клевер подкармливают азотом клубеньковые бактерии, и если так же верно, что азотная «добавка» черпается из воздуха, то это подтвердит простая очередность фактов.

Факт номер один. В бактериях обнаружен атмосферный азот, а в растении — еще нет (оно должно подождать, потому что само усваивать свободный азот не может и «добавка» перепадает ему только с чужого стола — то есть от бактерий).

Факт номер два. Бактерии, насытившись, отдают часть азота зеленому растению — уже не в свободном, а в химически связанном «съедобном» для «хозяина» виде. Теперь в травинке можно разыскать бывший свободный азот атмосферы.

Требовалось установить надзор за каждым шагом азота воздуха на его пути из окружающего пространства в тело растения. Турчин догадывался, что требование это отчаянно трудное. Но вчера оно было и вовсе не выполнимо, а значит, взаимоотношения клубеньковых бактерий с растением трактовались на основе предположений. Не более! И вот масс-спектрометр и изотопы впервые позволили взяться за решение подобных задач. В нашей стране Турчин взялся первым.

Итак, надо было выследить путь меченого азота из окружающего пространства в тело растения. Киносъемка — лучшее для этого средство. К сожалению, сфотографировать толпу тяжелых атомов в движении нечем. Масс-спектрометр может лишь засвидетельствовать скопление их в данном на анализ образце. Значит, чтобы получилась картина последовательного движения, придется взять много образцов из многих растений. То есть, грубо говоря, добиться эффекта последовательного действия тем же обманом, каким пользуется мультипликационное, а не «настоящее» кино.

В закрытой камере с меченым воздухом каждое растение пребывает строго установленный срок: полсуток, сутки, двое суток, трое суток… Срок вышел — камеру отворяют и бобовое растение осторожно извлекают из земли. От корней отделяют клубеньки, от клубеньков — клеточный сок, а из клеточного сока с помощью мощнейшей суперцентрифуги — бактерии.

Это только половина многоступенчатой подготовки к проведению анализа. Дальше идет кремация: сжигаются бактерии, сжигается клеточный сок… С останками потом еще долго возятся. Их и кислотами ошпаривают, и возгоняют, и разлагают, и очищают. Делается это для того, чтобы бывшие микробы и бывший клеточный сок лишились всех своих индивидуальных черт, кроме одной: состава азота. Его-то и выделяют из каждого образца в газообразном виде. Все остальное не представляет для опыта никакой ценности.

В запаянных ампулах азот сдают Галине Григорьевне. Она пускает масс-спектрометр, и минут через двадцать с его шкал можно списать несколько цифр — весточку от меченого азота. Как бы мало ни было его в образце, он не ускользнет от наблюдателя.

Масс-спектрометр — незаменимый свидетель при рассмотрении слишком уж тонких, запутанных дел. Выясняются интимные взаимоотношения бактерий с клетками растения. Масс-спектрометр готов «выслушать» тех и других, взвесить вещественные доказательства, предъявляемые обеими сторонами. А эти вещественные доказательства — атомы!

Турчин и его сотрудники часто собирались в тесной комнатке Галины Григорьевны. Федор Васильевич стоял возле нее и, получив цифры, сразу бежал в лабораторию, чтобы сесть за расчеты.

Впервые исследователи запрашивали сведения из таких глубинных, ничем не замутненных источников.

И если учесть, что путь к этим источникам они проложили самостоятельный, в известной мере — пионерский, что все здесь, вплоть до мелочей, было свое, авторское, вы представите их нетерпение, когда начали приходить ответы.

В образцах опыта, длившегося пятнадцать минут, тяжелый азот был отмечен только в клеточном соке растения. Нигде больше — ни в бактериях, ни в корневой ткани — тяжелых атомов масс-спектрометр не обнаружил.

…Только в клеточном соке, и нигде больше.

Это было интересно. Значит, меченый азот — а он выступает в роли атмосферного азота — оказался в теле растения, не побывав в телах бактерий? Или, иначе говоря, азот воздуха был уже усвоен организмом бобового растения, хотя еще не усвоен клубеньковыми бактериями?

Но ведь должно-то быть все наоборот! Сначала азот воздуха усваивают клубеньковые бактерии, ибо они умеют это делать, а уже потом, после них, связанный ими азот воздуха поступает в организм растения, поскольку само растение брать свободный азот, азот атмосферы, не умеет.

В руках листок с цифрами. «Сначала» и «потом», согласно этому документу, поменялись местами. Очередность фактов, которую решил проверить ученый, очередность фактов, лежащая в основе крупной научной концепции, не подтвердилась. Значит, если нет ошибки, то нет и фундаментальности в одном из фундаментальнейших представлений агрономии, почвоведения, агрохимии, почвенной микробиологии и так далее. Неужели листок с цифрами расшатывал этот фундамент? Неужели это скрипнула дверца, оставленная открытой для неожиданностей великим Буссенго, а потом захлопнутая счастливым Гельригелем?


По назначению

Это было интересно.

После сказанного выше мы вправе ожидать, пожалуй, более сильного наречия. Но слово «интересно» за внешней незначительностью может скрывать некий культовый смысл, будучи услышано в научной среде. В этой среде им предпочитают мерить все.

Моралисты, разумеется, внушают, что такой взгляд на вещи опасен для общества, то есть безнравствен. Интересное не обязательно оборачивается добрым, примеры чему печально известны. Ученые же поправляют: не «оборачивается», а «оборачивают» (знания вне морали, а злоупотребления ими — вне науки) — и тем самым отпасовывают ответственность куда-то вверх.

Эта проблема старая и в разные времена выглядела по-разному. Однако неизменным оставалось, что нравственность ученых возвышалась над общим уровнем.

Возможно, их приподнимало профессионально рыцарское отношение к фактам. «Наивысшее уважение к фактам испытывают ученые и люди, ошибочно подозреваемые или обвиняемые в убийстве, — прелестно писал Чезаре Беккариа, итальянский гуманист, автор вдохновенных трактатов об уголовном праве, в том числе — „О преступлениях и наказаниях“. — Все остальные, — продолжает он, — предпочитают интуицию, случай, домысел».

А Истина и Нравственность хоть и не прямые, хоть и недолюбливающие друг друга, но все же какие-то родственники.

К чему мы все это клоним? К тому, чтобы, подстраховавшись от выпада строгого моралиста, сказать: Федор Васильевич всегда жил ради интересного и неожиданный результат опыта был им заслужен.

Он всегда жил ради интересного, и ничто, ни холод, ни голод, не могло его перевоспитать, хотя случаев представлялось множество.

Федор Васильевич из крестьянской семьи. Столь огромной семьи и небогатой, что она предоставляла членам своим независимость, не дожидаясь особо их просьб. Он «освободился» в двенадцать лет.

Мальчик на услужении у мирового судьи, сторож, рабочий толевой фабрики — каждый из них мог усвоить жизненный опыт, то есть раз и навсегда понять, что значат деньги, имя, положение. Федор Васильевич был и тем, и другим, и еще много кем, но «жизненный опыт» его обходил. Эгоизм его любознательности был так могуч, самоотвержен и чист, что проносил будущего ученого над порогами тяжелых времен и трудных обстоятельств. Служа у мирового судьи, мальчик поступает учиться в школу, так как хозяину нравится, что его работник читает книгу за книгой. Сидя в сторожке, юноша попутно кончает институт, который он и сторожит… И так далее. А дальше в конце концов — наука.

…Автор исследований, всегда интересных и определенно своих («он ничей не ученик и не продолжатель»), известный уже специалист, полиглот, отец семейства, Федор Васильевич все еще отказывается понимать, зачем защищают диссертации.

— Зачем? — пресекает он добрые советы. — Писать бумагу, чтобы получить бумагу?

Его логика бестактна, но никого не обижает. Такова привилегия людей цельных. А что Турчин не позер и не чудак, что он видная и самостоятельная фигура, будучи просто Турчиным, что мнение его выше мнений иных академиков, — кто ж из советчиков этого не знал.

Ответ на его «зачем» пришел в 1941 году, Турчин получил другие продовольственные карточки, нежели люди с докторскими степенями. Семья, двое детей плюс шефство — с двенадцати лет он всегда кому-нибудь помогал — и теперь эти карточки… Федор Васильевич садится за диссертацию. Через два месяца она готова.

Но кто-то заботится, чтобы обстоятельства не диктовали Турчину, как поступать. Судьба не намерена портить одну из своих красивых партий и в самый последний момент делает насмешливый ход. События разворачиваются таким образом, что Федор Васильевич не успевает подать диссертацию, как получает литер без степени, а степень без защиты. Властная рука судьбы тут несомненна, ибо в ВАКе вершил Бушинский, вильямсовец больше, чем сам Вильямс, а значит — непримиримый идейный противник Турчина.

— Целый месяц пропал. Целый месяц… — мрачно отмахивался от поздравлений странный доктор наук.

Коренастость, лицо запорожского казака, негромкий сипловатый голос заставляют подозревать в нем кое-какие скрытые черты. И вы узнаете со стороны, каковы они.

Федор Васильевич упрям в неповиновении, примеры чего украшают всю его жизнь. Они не только в области воспоминаний, когда агробиологические «генералы» выслушивали от него все (но обижались меньше, чем на других, в силу отмеченного выше обстоятельства). Профессор Турчин непокладист и в свои шестьдесят три года.

Вот что произошло сравнительно недавно.

Рассматривался крупный народнохозяйственный вопрос: какую избрать технологическую схему для промышленного изготовления нитрофоски. Нитрофоска — это комплексное минеральное удобрение, куда одновременно входят нитраты (азотные удобрения), фосфор, калий; отсюда и название. Комплексное минеральное удобрение широко применяют во всем мире и выпускают в колоссальных количествах. По одной из схем получают карбонатную нитрофоску, по другой — азотнокислотную. Химики-технологи в один голос выступают за карбонатную схему, более технологичную и экономически выгодную. А их голос в большинстве обсуждений оказывается решающим. В данном же случае на стороне наших химиков стоял еще и авторитет зарубежной практики: весь Запад производит нитрофоску именно карбонатную.

Для полного единогласия в этом вопросе не хватало только одного голоса — голоса профессора Турчина. Он был категорически против карбонатной нитрофоски и за азотнокислотную. Турчин ссылался на результаты своих опытов, из которых следовало, что растения предпочитают азотнокислотную нитрофоску и, значит, разговоры об экономичности другой схемы — просто результат некомпетентности, незнания.

Он вообще не стеснялся в выражениях. В присутствии высокого собрания — и преимущественно высокого — он мог, чтоб избавиться от разжевывания деталей, понятных специалисту, но известных не всем присутствующим, просто сказать: «Это ясно. Только идиот может думать иначе». Идиотов, естественно, не оказывалось.

Но тут было другое дело.

— Чьей, простите, некомпетентности? Ученых, специалистов, обеспечивающих высокую культуру сельского хозяйства Запада?

На каждой следующей стадии рассмотрения, то есть по мере приближения к кабинету министра, Турчин выслушивал этот вопрос из все более и более ответственных уст. На заседании соответствующей комиссии СЭВ Турчин отказался принять к сведению, что в странах-участниках также производят и применяют карбонатную нитрофоску. Он продолжал выступать один против всех, мало заботясь о том, как это выглядит со стороны.

Однако его упрямство приобретало особую окраску в кабинете министра, где произнесенные слова имеют государственные последствия.

Турчин сказал «нет».

Когда делаешь очень дорогую покупку, то даже один скептический голос в хоре советчиков может испортить настроение.

Последующие дни были не лучшими в жизни Турчина. Прав ты или не прав, портить министру настроение — мало радости.

Прошло, однако, сколько-то времени, и стали поступать сведения о том, что зарубежные фирмы одна за другой сокращают или вовсе прикрывают производство карбонатной нитрофоски. Вняли они Турчину или кому-то другому, но карбонатную нитрофоску заменяли азотнокислотной.

«Можно ведь опираться только на то, что противостоит» — эта старая мысль, освеженная Стендалем, наверно, крутилась в голове министра, когда события обернулись столь неожиданным образом. Во всяком случае, с тех пор интересы страны в области удобрений стал представлять за рубежом профессор Турчин.

Таких историй о Федоре Васильевиче можно рассказать немало.

…А кроме того, он постоянно насвистывает веселые украинские песни и арии из оперы «Кармен» и держит дома трех собак, не каких-то там особенных, а дворняжек, и имена их — Бебс, Снаб и Тим, и дом его — с элементом легкой благородной безалаберности, без научной организации труда и отдыха, то есть без домработницы и неприемных часов, дом, между прочим, с дорическими колоннами, одноэтажный и старый, как сама Москва, но стоит на Садово-Кудринской, чуть не впритык к чопорному министерству, и с тремя беспородными псами профессор ходит гулять по утрам.

А еще он не терпит откладывать на завтра интересное и, загоревшись, не дает передышки ни себе, ни людям, «может замотать, стоит над душой, смотрит на руки», неделями, месяцами работает по семнадцать — девятнадцать часов в сутки, работает с неизменной «Солохой» на устах, в прекрасном настроении…

Поверьте, было бы страшно интересно представить себе Турчина в тот момент, когда он расшифровывал сенсационное сообщение масс-спектрометра.


События разворачиваются

Итак, азот воздуха попадает сначала не к бактериям, а в растения…

Новость эта не только тревожила тени прошлого в науке о том, как из земли, воды и воздуха рождается хлеб наш насущный; не только намекала на возможность таких крупных перемен в земледелии, каких было не много за всю его необозримую историю; новость эта, кроме того, манила в дебри неведомого, сегодня, сейчас, безотлагательно.

Опыты вновь и вновь выявляли одну и ту же неправдоподобность: свободный азот сначала попадает в растение.

Вопрос, который задали исследователи, оправившись от неожиданности, был: кто же кого кормит — бобовое растение клубеньковых бактерий или, как всегда считалось, бактерии — своего «хозяина»? То, что растение первым получает азот воздуха (свыкнуться с этим было нелегко, но таков был вывод и других ученых, работавших в той же области), вроде бы подсказывало ответ: бобовое растение должно выступать в роли кормильца, а бактерии — в роли потребителя связанного азота. И отношения эти так же невозможно «перевернуть», как фразу «мать кормит дитя».

Но ученые на всякий случай запросили подтверждения у масс-спектрометра. Ученые иногда переходят на «вы» с тем, что кажется очевидным, иначе они никогда бы не открывали неизвестное.

Была повторена схема предыдущего эксперимента. Только в камеру с меченым азотом помещали теперь не все растение, а лишь его клубеньки. Причем помещали их не сразу после отделения, а выждав некоторое время: в одном случае шесть часов, в другом — час. И так далее.

Если без растения клубеньки не смогут связывать свободный азот, это будет дополнительным подтверждением зависимости бактерий от «хозяина».

Судя по анализам, проведенным на масс-спектрометре, меченый азот в оторванные клубеньки не проникал. Несмотря на то что там все время были живые бактерии, азотная кухня не работала. Похоже, что действительно клевер кормил своих «квартирантов» азотом, взятым из воздуха. Ведь без растения клубеньковые бактерии к этому источнику пищи не обращались!

Каждый новый такой факт, сообщенный масс-спектрометром, расширял твердую почву вокруг островка, на который наткнулись профессор Турчин и его коллеги. Им боязно было вступить на него. Ведь первенство клубеньковых бактерий в использовании азота воздуха освящено именами, временем, практикой.

Но что поделаешь: магнитные веялки, наподобие той, что гудит в полуподвале лабораторного корпуса Долгопрудной агрохимической опытной станции, отсеяли не одно священное заблуждение.

Однако дальнейший ход событий показал, что спешить с выводами в таком деле нельзя. Когда многие графы лабораторного журнала были заполнены, пришло чрезвычайное сообщение: в клубеньках, отнятых от растений не три часа и не час, а десять минут назад, масс-спектрометр нашел меченый азот.

Вот тебе раз!.. Клубеньки, значит, все же могли самостоятельно переваривать атмосферный азот? Но почему способность эта столь кратковременна? Всего десяток минут! Уж если ты умеешь самостоятельно питаться, так этого опыта тебе хватит до конца дней.

Нет, тут, видимо, и не «мать» и не «дитя», а какая-то другая связь. Чтобы распутать эту игру до конца, Федор Васильевич не видел иного выхода, кроме как допросить уже не клубеньки, а самих «квартирантов»: могут ли они самостоятельно черпать азот воздуха.

Да или нет?

Сведения о том, что репутация знаменитых микроорганизмов подвергнута сомнению, распространились далеко за пределы Долгопрудной. Виной тому была беспечность Федора Васильевича. Вопреки обычаю, он не прикрывал до поры до времени свои работы от посторонних глаз, чтобы потом, получив исчерпывающие данные, сделать торжественное публичное сообщение. Нет, всюду и всем интересующимся он охотно рассказывал, как идут дела, что намерен предпринять, уговаривал других проделать эксперименты. А так как работал он много и быстро, у него всегда были свежие, интересные данные, и доклады его поэтому привлекали огромное внимание как у нас, так и за рубежом, несмотря на плохую дикцию и вообще неважные ораторские способности докладчика (он произносит фразы быстро, иногда, пожалуй, чересчур, и бывает недоволен, слыша медлительную, растянутую речь, потому что она несет «малую плотность информации». Из людей, с которыми мне приводилось встречаться, быстрее Федора Васильевича говорит, кажется, только академик Ландау).

Турчина деликатно предостерегали от «увлекательных схем» и «поспешных выводов». Но Федор Васильевич и без того знал, на что идет: клубеньковые бактерии никто просто так в обиду не даст.

Опыт проводился скрупулезно. Были взяты клубеньковые бактерии лучших штаммов и внесены в атмосферу с меченым азотом. Эксперимент повторили. Другие бактерии, другая раса, другая экспозиция. Повторяли, варьировали, еще и еще раз. И поставили точку. Нет, нет и нет. Меченый азот в организм клубеньковых бактерий не проникал.

Последняя серия опытов дорисовала картину отношений клубеньковых бактерий к бобовому растению. Оглядим ее целиком.

В нормальных условиях, то есть будучи на корнях растения, микробы бойко поглощают атмосферный азот;

в оторванных клубеньках питаются им недолго;

вне растения совсем не усваивают.

А теперь, словно вспышкой, осветим нашу картину фактом: «Азот воздуха попадает сначала в растение, а потом только к бактериям».

Не приходит ли вам в голову вполне самостоятельно сформулированная научная гипотеза? Конечно, приходит. И гипотеза эта такова. «Хозяин» снабжает своих «квартирантов» каким-то веществом, повышающим их пищеварительные силы. В оторванных клубеньках остается некоторый запас этого вещества. Его хватает бактериям на десять минут питания. Затем оно расходуется, новых поступлений нет, и связывание атмосферного азота прекращается.

Ваша гипотеза разумна. Но из нее возникает трудный вопрос.

Что это за вещество? Почему растения сами не используют его для получения дополнительного азота?

Федор Васильевич не терпел откладывать на завтра интересное, если даже знал, что ни завтра, ни послезавтра, ни, быть может, через десять лет задачу не решить. Но это почему-то не мешало ему работать так, словно завтрашнего дня не будет.

По мере того как от общих вопросов продвигались к деталям, каждый шаг вперед делался короче, стали частыми длительные остановки.

Вначале исследователи пытались просто подловить клубеньковые бактерии, выманить у них признание: что это за вещество? Бактериям скармливали сахара, аминокислоты, нуклеиновые кислоты — то, чем может делиться с ними само растение.

Начни бактерии после одного из таких обедов захватывать меченый азот — какое это было бы везенье! Стала бы ясна очень важная особенность процесса, осуществляемого бобовыми культурами. Но они не начинали. На протяжении нескольких лет бактерии разных темпераментов и разного происхождения убеждали исследователей в тщетности попыток что-либо узнать подобным образом. И почти убедили. Федор Васильевич решил, не прекращая «мирных переговоров», перейти к активным действиям.


Посредники

В клубеньках бобовых растений при нормальном давлении и нормальной температуре атмосферный азот лишается свободы и вступает в химическую связь. При этом ценность его сильно возрастает, так как свободного азота сколько хочешь, а химически связанного не хватает. Здесь, в клубеньках, этих маленьких цехах, восполняется значительная часть азотной пищи планеты. На протяжении десятилетий, которые принесли миру атомную энергию, телевидение, нейлон и прочие не менее диковинные вещи, процесс фиксации азота клубеньковыми бактериями продолжал оставаться тайным.

Азот противится связям с посторонними элементами. Без принуждения он не реагирует даже с такими общительными газами, как водород и кислород. Между тем азот, если можно так выразиться, один из основателей самой жизни. Он лежит в «фундаменте» всех известных белковых молекул. Вот и получается, что жизнь основал безжизненный («азотикон» по-гречески означает именно это).

Дорого обходится человечеству безжизненность азота. Соединения этого элемента используются для решения двух самых крупномасштабных задач — пропитания людей (азотные удобрения) и их истребления (начинка снарядов и авиабомб). Единственным подходящим источником для удовлетворения такой ненасытной потребности в сырье служит атмосфера. Там азота в преизбытке. Но — свободного.

(Нам просто удобен такой ход рассуждений, а вообще-то сожалеть об инертности азота не больше оснований, чем радоваться по тому же поводу. Стань вдруг азот активнее, он соединился бы с водами океана и превратил их в азотную кислоту, сделав жизнь невозможной.)

На заводах синтетического аммиака его связывают. Это происходит в стальных толстостенных башнях, где давление достигает сотен атмосфер, а температура — сотен градусов. Специальная сталь выдерживает эту обстановку на пределе своих сил. Но лишь при таких условиях удается химически связывать азот с водородом и получать аммиак — пахнущий нечистотами газ, который в конечном счете превращается в хлеб и другую пищу.

Чтобы соединение азота с водородом шло живее, применяют специальные порошки: окись железа и окись алюминия. Они служат катализаторами. Сейчас это слово вошло уже в обиход публицистики и не требует объяснений. Напомним попутно, что катализаторы держат в своих руках всю, или во всяком случае почти всю, промышленную химию. Это они делают экономически целесообразными и технически осуществимыми реакции мирового значения, в результате которых мы получаем спирт, каучук, бензин, пластмассы и великое множество других вещей — тех, что определяют лицо цивилизации.

А что значит «экономически целесообразными и технически осуществимыми»? Вот что: реакции идут при сравнительно низких температурах и давлениях.

В клубеньках бобовых растений, конечно, без катализаторов не обходится, бобовые, видимо, тоже пользуются услугами химических посредников для сватовства азота с водородом. Ведь живые организмы только потому и могут быть нежными и мягкими, эластичными и компактными, что биохимические процессы протекают при посредничестве идеально «подобранных» катализаторов. Иначе, учитывая сложность реакций обмена веществ, даже простейшая амеба должна была бы одеться в жаропрочный металл, иметь кислотоупорные, коррозионно-стойкие «конструктивные детали».

Связывать атмосферный азот при нормальной температуре и нормальном давлении бактерии могут благодаря катализаторам. Но поскольку катализаторы (или ферменты, как их называют, когда имеются в виду химические процессы жизни) — это посредники, предпочитающие оставаться в тени, установить лишь сам факт посредничества еще далеко не все.

Ученых многих стран остро интересовало, какими ферментами пользуются живые фиксаторы азота. Группа профессора Турчина была в числе этих исследователей. А когда люди делают одно дело, соревнование, помимо их воли, становится подстегивающим стимулом. В невообразимых высотах духа, откуда даже состязания олимпийцев должны представляться мелким, наивным соперничеством, тоже, как установлено, ведется свой, гамбургский счет голам. А раз так, то мы откровенно рады за профессора Турчина, которому удалось опередить и отечественных и зарубежных коллег в трудном поиске.

Забегая вперед, скажем: набор ферментов искали многие. Но состав такой силы, как в лаборатории азота Научно-исследовательского института удобрений и инсектофунгицидов, не получил никто. Микроскопические количества ферментной жидкости способны химически связывать азот воздуха — вот достижение, зарегистрированное на Долгопрудной, и больше нигде в мире.


Невидимая добыча

Не добившись заметных успехов в «мирных переговорах» с бактериями, Федор Васильевич решил попробовать вторгнуться в секретные «цеха» бобовых и похитить ценные реактивы. Четыре года профессор Турчин и его сотрудники разрушали клубеньки люпина и извлекали оттуда белковые вещества, надеясь, что какое-нибудь да окажется искомым ферментом.

В почти невидимые капельки белка подмешивали марганец, молибден, аденозинтрифосфорную кислоту и кое-какие другие вещества, возбуждающие жизненную активность организмов.

Схема опытов оставалась прежней: образец выдерживали в камере с меченым азотом, затем переводили в газ, ампулку вставляли в масс-спектрометр — и… торопливые шаги по крашеной лестнице, ворчание Галины Григорьевны, что, мол, всегда им к спеху, а стоять вот эдак без дела — время есть, заглядывание Федора Васильевича через ее плечо на шкалы прибора, — в общем, схема опытов оставалась прежней.

Это длилось месяцами и могло кончиться ничем, как у многих других.

…Биологическая фиксация азота оставалась все еще немножко чудом, то есть каждый знал, что она происходит, но никто сам не видел как. На такой почве одна за другой вырастали версии. Серьезные, правдоподобные, защищенные диссертациями или хотя бы не осмеянные. По одной схеме азот окислялся, по другой — процесс трактовался как восстановительный… Ко времени, когда Турчин приступил к своим последним экспериментам, предполагаемых моделей азотфиксации было построено достаточно. А поскольку «очевидцев» все не появлялось, можно было построить еще одну. Но Федор Васильевич отказался «тасовать ту же колоду». Он надеялся получить факты.

Упрямство Турчина сыграло свою роль, потому что ничто ровным счетом не указывало на приближение дня, когда масс-спектрометр сообщит неправдоподобно радостную вещь: белковая жидкость связала свободный азот.

День этот явился вдруг.

— Да, да, можете уж не сомневаться, — отвечал старый черный масс-спектрометр на повторные запросы, — он там, голубчик, химически связанный по рукам и по ногам.

А они все запрашивали и запрашивали. Не сомневаться было трудно: ферментный «коктейль» оказался, выходит, столь крепок, что растормошил химического мертвеца — газ азот — и сделал его подходящим для строительства белковых сооружений.

На такое дело азот пускается, будучи только в ненормальном состоянии, то есть не в молекулярном, а в атомарном. Но чтобы вывести азот из его нормального состояния, нужна силища! Нужно разорвать одну за другой три цепи, связывающие пару атомов азота в молекулу. Назовем, во что оценивается крепость каждой из трех связей, — 225, 138 и 62 килокалории на грамм-молекулу — и для наглядности поясним: чтобы из ста молекул азота пять распалось на атомы, требуется температура выше точки плавления тугоплавкого металла вольфрама, а чтобы разорвать связи атомов в сорока из ста молекул, нужна температура выше, чем на Солнце.

Такой разрушительной силой белковые капельки, конечно, не обладали, но они обладали соизмеримой. В общем, это были крепкие концентраты энергии.

…Удача Турчина относится к числу тех крайне редких научных сенсаций, которые остаются не замеченными прессой.


Что дает приоритет

Лаборатория Турчина получила ферментную жидкость в ничтожных количествах — тысячные доли грамма. Ни состав, ни структура этих веществ еще не определены.

В них, видимо, не один фермент, а по крайней мере три — по одному ферменту на каждую связь молекулы азота. До тех пор пока эти ферменты не будут разделены, о них ничего сказать определенного нельзя. Нельзя и уточнить ход биохимической фиксации азотом.

Но доказана принципиальная возможность выделять из сока растения таинственную живую жидкость и связывать ею атмосферный азот. При комнатной температуре. При нормальном давлении.

Мы живем в интересную пору, когда иные принципиальные возможности котируются выше крупных реальных ценностей.

…А ведь внешняя, видимая сторона дела могла показаться весьма скромной.

Да, профессор Турчин и другие исследователи пришли к выводу, что бобовое растение может самостоятельно (без бактерий) переваривать «сырой» азот. В клеточном соке растения, как мы помним, этот элемент был найден до того, как он попал в распоряжение бактерий. То есть был установлен приоритет, назван истинный автор старинного «патента».

Да, профессор Турчин показал зависимость бактерий от растения в их совместной переработке атмосферного азота. «Хозяин» снабжает своих «квартирантов» неким веществом, без которого те неработоспособны.

Более того, вещество это выделено.

И что же, оно действует эффективно? Может бобовое растение перейти на самоснабжение?

Атмосферным азотом — нет. Не может. Растение потребляет эту тяжелую пищу в очень незначительном объеме. Если б не клубеньковые бактерии, то клевер, люцерна, люпин были бы рядовыми, ничем не приметными травами. И не видать бы им тех площадей, которые они занимают во всем мире.

Бактерии, повторяем, зависимы, нуждаются в ферментах «хозяина». Но используют они эти вещества более успешно. Они берут из атмосферы такое количество азота, которое представляет уже практическую, а не только теоретическую ценность. В общем, они реализуют чужой патент неизмеримо эффективнее, чем сам автор. Ситуация обидная, но распространенная.

К какому же заключению можно прийти?

Например, к такому. Восстановление приоритетов, особенно запоздавшее, — дело благородное и возвышенное. Но в хозяйстве его не приткнешь. А как бы хотелось.

И вот, испытывая любопытство и надежду, ученые задают себе вопрос: как же удается клубеньковым бактериям с помощью довольно вялых ферментов, получаемых от растения, поглощать большие порции атмосферного азота?

На ум приходит аналогия.

В промышленном синтезе аммиака, где азот связывают с водородом (между прочим, все больше голосов раздается в пользу того, что и биологическая фиксация — восстановительная), катализатором служит окись железа. В свою очередь, этот ускоритель реакции еще более активизируется, когда к нему добавляют окись алюминия. В присутствии добавки азот связывается намного быстрее.

Не поступают ли точно так маленькие хитрецы? Не подмешивают ли они к основным катализаторам-ферментам, которые дает им растение, что-то свое, магическое, как окись алюминия?

Конечно, аналогия — не ответ. Но дальнейшие исследования исходят из того, что именно в расторможении, активизации ферментов все дело. Либо надо узнать, что бактерии используют «вместо» окиси алюминия, либо самим найти активизирующий состав. И тогда… Но об этом чуть позже. Прежде надо сказать, что сами-то ферменты, поглощающие свободный азот, были обнаружены группой Турчина не только в клубеньках бобовых растений, но также в стеблях и листьях. А впоследствии даже в зерновых культурах, чего уже никто не ожидал. Выходило, что в обширном растительном царстве не одно семейство избранных — бобовые, но и другие культуры могут усваивать атмосферный азот.

…Вот так просто, не повысив голоса, не меняя позы, а поводя лишь указкой куда-то в сторону таблицы, докладчик сказал:

— Не только бобовые, но и другие.

Это был стандартный образец академического сообщения, когда в вас стреляют ошеломительными вещами незаметно, с ходу. Непосвященный, пожалуй, заерзает на стуле.

А «свой» засечет удар, но не дрогнет. Не принято. Но, на наше счастье, существуют неисправимые. Они аплодируют невпопад, в перерывах между частями симфонии, когда положено благоговеть молча и весь Большой зал консерватории об этом знает; они же задают неприкрытые, всех интересующие вопросы на ученых советах: «Так что же, Федор Васильевич, выходит, Буссенго ошибался?»

Буссенго, который в глазах практики был, да и сейчас пока остается прав, теоретически ошибался, а Либих, осмеянный практикой, угадал истину.

Атмосферный азот усваивают не только бобовые, но и другие растения… Это так же неожиданно со вчерашней точки зрения, как с сегодняшней было бы: «В воде могут дышать не только летающие рыбы, но и остальные летающие существа».

Итак, растения усваивают атмосферный азот…


Скольких можно прокормить?

Все науки в наше время становятся непосредственной производительной силой. Сельскохозяйственные же науки в значительной мере всегда были практичными.

Какова же в этой связи ценность открытия Турчина?

— По нашему мнению, — говорит Федор Васильевич, — азотфиксирующие ферменты в растениях подавлены, чем и вызван низкий выход продукта. Мы выясняем характер ферментов и ищем средства, чтобы их расшатать, активизировать. Если нам удастся эти средства найти, то — теоретически — любое растение сможет фиксировать азот воздуха в таких количествах, что, как знать, не отпадет ли нужда в азотных удобрениях…

Сказанное равносильно тому, что успех будет началом новой истории земледелия.

«Вся история земледелия в Западной Европе свидетельствует о том, — писал академик Дмитрий Николаевич Прянишников, — что главным условием, определяющим среднюю высоту урожая в разные эпохи, была степень обеспеченности сельскохозяйственных растений азотом».

…Азотный бюджет почвы давно уже находится на дотации. Расходуя много электроэнергии и хорошей стали, заводы синтезируют аммиак, выпускают азотные удобрения. С каждым годом все больше и больше. В 1960 году в мире было произведено что-то около 10 миллионов тонн азотных соединений. Более 80 процентов этого количества — за счет атмосферы. Какую долю искусственного аммиака потребляет сельское хозяйство, точно неизвестно. Но что она не мала и стремительно растет — это факт. В Великобритании, как подсчитал доктор Г. В. Кук, за последние восемнадцать лет с минеральными удобрениями на поля поступило азота столько, сколько за предшествующие 102 года.

Темпы, которые изумляют и тревожат. Тем более что из 100 миллионов тонн азота, которые ежегодно берут из почвы растения, с минеральными удобрениями возвращается пока только 12 миллионов.

Дефицит связанного азота на нашей планете составляет корень проблемы пищевого белка — едва ли не самой серьезной из общечеловеческих проблем ближайшего будущего. Чтобы узнать, сколько всего человек может прокормить земля, приводят к общему знаменателю — первооснове жизни, белку — пахотные площади, урожаи, поголовье скота. В условиях, когда число едоков за столом прибавляется ежесекундно, с нарастающей скоростью, из этих подсчетов и встает проблема пищевого белка. И даже — в трактовке некоторых калькуляторов — мировой «белковый пессимизм».

Вы, быть может, ощутите остроту положения более полно, если сказать, что по прикидкам ФАО — комитета по продовольствию и сельскому хозяйству ООН — в 1975 году производство продуктов питания придется увеличить на 35 процентов по сравнению с нынешним уровнем.

Вот рядом с чем становится понятной наша общая заинтересованность в исследованиях биологической фиксации азота. Если будут найдены мощные усилители ферментов растения — хотя бы те, которыми располагают клубеньковые бактерии, и каждая травинка начнет плотно подкрепляться азотом из воздушного океана, то самое меньшее, что последует, — это рост урожаев, повышение их питательной ценности. Ведь клевер, люцерна, вика и другие многолетние бобовые травы потому и лакомы для скота, что напоены азотом.

Самое же большее — отказ от азотных удобрений и долгосрочный «белковый оптимизм». Земной шар словно увеличится в объеме, потому что его корка будет кормить столько людей, сколько калькуляторы предусмотреть не могли.


Время рассудит

Практические аспекты работ профессора Турчина пока непредвидимы. Ведь сейчас растения усваивают атмосферный азот в количествах, различимых только масс-спектрометром. Даже в тысячу крат помноженная, способность эта не может удовлетворить каждодневные нужды человечества.

Однако и эта малость слишком много обещает.


…Если начать вспоминать, то окажется, что, как кто-то образно сказал, поруганное детство — родовая черта больших научных свершений. Мы вспомнили об этом в связи с тем, что исследования Турчина, а потом и некоторых других ученых, подтверждающих его выводы, были встречены сочувственными сомнениями микробиологов. «Опыты с тяжелым азотом, проведенные Ф. В. Турчиным, показали, что основная масса связанного азота находится не в клетках бактерий, а в тканях растений в форме органических соединений… — пишет в сборнике „Бактериальные удобрения“ доктор биологических наук Евгений Николаевич Мишустин. — Следует отметить, что последнее, казалось бы, более чем убедительное наблюдение при ближайшем анализе оказывается не столь бесспорным… Все приведенные схемы, несмотря на их увлекательность, недостаточно доказаны…»

В науке существуют области, где в течение какого-то периода — иногда весьма длительного — одинаково добросовестные оппоненты с равным основанием отстаивают прямо противоположные данные. Причем в обоих случаях полученные из первых рук, то есть у самой природы. И лишь время определяет, с кем из них природа играла в испорченный телефон. К таким областям в первую очередь может быть отнесена почвенная микробиология и почвоведение в целом.

…Конечно, куда спокойней на диспуты вовсе не ходить, а поднимать архивные материалы и опираться на приговоры, вынесенные историей. Но если все ударятся в историю, создастся впечатление, будто в науке наших дней царит скука полного единомыслия и единогласия, что герои и мученики уже не нужны ей, что она плавно, не встречая препятствий, поднимается к своим сверкающим вершинам. А это не так.

Но, с другой стороны, гарантировать полную объективность наблюдателя и рассказчика трудно. Поэтому лучше прямо сказать: полной объективности в моем очерке нет, я на стороне профессора Турчина.

Вполне возможно, будущее предпочтет работам Турчина какие-то другие, ну, например, проводимые в Институте природных соединений Академии наук СССР, где пытаются синтезировать азотфиксирующие вещества. Вполне возможно. Однако ни новаторство, ни вдохновенность творческого порыва, ни общественная и научная значимость выбранного направления поиска, ни ценность впервые разработанной и переданной другим техники сложного эксперимента — ни одна из несомненных заслуг профессора Турчина не потускнеет и в этом случае.

За десять лет, что сотрудники лаборатории азота беспрерывно подтверждают достоверность и точность «увлекательной схемы», к ним присоединились другие исследователи, в том числе Вильсон в США, А. В. Манорик в Советском Союзе, Берчерсон в Австралии — он даже установил, где именно в клубеньках происходит синтез азота.


Этот шар так устроен…

В комнате на втором этаже, куда ведет поскрипывающая лестница, вдоль стен стоят сосуды с растениями. Здесь зелено, тихо, светло — в общем, это не самое подходящее место для «драмы идей». Тем более что автор идей, которые здесь развиваются, любит больше смешное.

Да полно, какая там драма! Разговор течет ровно, неторопливо и легко. Вы уходите без той взбудораженности, которая, говорят, помогает писать. Нет, ничего похожего.

И лишь потом, может быть шагая по шоссе, где тракторы наследили грязью, или уже в электричке, прежде чем задремать, ухмыльнетесь про себя и скажете: «А все-таки драма идей!»

Основная тематика лаборатории Турчина — проверка агрономических качеств новых азотных удобрений, рекомендации промышленности, что выпускать, а чего не надо. Иначе говоря, комплектование азотного рациона сельскохозяйственных культур.

Разговор об экспертизе удобрений зашел в самом конце беседы, когда все интересное было уже позади и вы слушали рассеянно.

Но тут вы вспомните сосуды с жирно написанными формулами. Азот так, азот эдак, азот всмятку, азот вкрутую… Искусственная азотная пища растений.

И сопоставите с услышанным: «Если нам удастся эти средства найти, то любое растение будет фиксировать азот воздуха в таких количествах, что отпадет нужда в азотных удобрениях»…

Вот перспектива, которую увидел Федор Васильевич Турчин, «минеральный» агрохимик, пропагандист искусственных азотных удобрений!

Есть и более простой и более близкий ее вариант. Это биохимические фабрики, где, доведенные до производственных мощностей, турчинские ферменты будут заготовлять для ненасытного человечества азотные соединения. Можно предположить, что по самой дешевой цене. Ведь процесс пойдет при нормальной температуре и атмосферном давлении, то есть без грозных стальных колонн, без огня, без компрессоров — в общем, безо всей этой индустриальной натуги, а сам собой, тихо и мирно, как на поле клевера, которое будто бы сладко дремлет под колыбельное жужжание пчел, но на самом деле честно работает, перемалывая горы прилегающего азота.

Эту возможность Федор Васильевич рассматривал как первый шаг в осуществлении своих далеко нацеленных замыслов.

Было бы преждевременно говорить, что исследования профессора Турчина и других ученых, идущих по тому же, что и он, пути, покончат с проблемой связанного азота в сельском хозяйстве раз и навсегда. Но они вселяют надежду, что еще до грустной необходимости перейти на синтетические рагу и сосиски ученые придумают что-нибудь.

Почему, однако, эта необходимость непременно должна быть грустной? Разве все искусственное плохо?

Нет, не так уж и плохо. Грустна перспектива расставания.

Человеку, сколь бы прогрессивно мыслящим он ни был, свойственна привязанность к родному, своего рода ностальгия. Крики петухов, запах парного молока, покойное однообразие пашни… И все такое прочее. Мы привыкли, что именно так выглядит, так пахнет, так звучит кормовой цех человечества — деревня. Именно к такой деревне мы привязаны.

Какой-нибудь высокообразованный, знающий «законы тяготения и значение притягательных и отталкивательных сил», но вместе с тем наивный инопланетный философ, вроде вольтеровского Микромегаса, увидел бы во всем этом, возможно, «несчастное положение, близкое к ничтожеству». Возможно, ему пришла бы в голову и вовсе странная мысль: самый сильный, самый процветающий на земле — пшеничный колос. За ним преданно ухаживают, его обеспечивают всем необходимым, о его потомстве трогательно заботятся, трудясь в поте лица, двуногие вассалы. И потомство это захватывает новые и новые земли, так что вассалы должны тесниться в каменных селениях, где шумно, суетно и смрадно…

«Этот шар так дурно устроен, — вздыхает вольтеровский наблюдатель, — так неправилен и имеет такую забавную форму! В нем, по-видимому, совершенный хаос, посмотрите на эти ручейки, которые ни круглы, ни четырехугольны, ни овальны и вообще лишены какой-либо правильной формы… Обратите внимание, кроме того, на форму этого шара, как он сплющен у полюсов и как неуклюже вертится вокруг солнца, так что полярные страны ни в коем случае не могут быть обитаемы…»

Люди выпрямят, если надо, ручейки и даже привыкнут к этому. Привыкать — удел живых, людей особенно. И если продукты питания, не выращиваемые и не нагуливаемые на полях и лугах, а синтезируемые где-то, скажем в закупоренных автоматизированных цехах, — неизбежность, то «ненастоящая» пища станет в конце концов привычно вкусна.

Но сегодня для большинства из нас синтетическая телятина, осетрина, индейка — перспектива так себе. И нам, любящему вкусно поесть большинству, никто не помешает порадоваться, что старое доброе сельское хозяйство получает от современной науки средства для долголетия.


* * *

Когда рукопись была представлена на рассмотрение редакции, я поздно вечером позвонил по телефону профессору Турчину — обычное время наших переговоров, раньше его не застать, — позвонил, чтоб сказать, что вот наконец сдал, — поднятая в его квартире трубка долго молчала, а потом глухой женский голос произнес:

— Федор Васильевич не сможет с вами говорить. Он скончался.

…Профессор Турчин умер от инфаркта, внезапно, не болев. «Я никогда не болею». Он уверил в этом себя и других убедительным способом: никогда не лечился. Не пропустил ни одного рабочего дня и почти никогда не брал отпуска. Он распланировал себя так далеко и так плотно, что лежание в постели днем расстроило бы массу дел. Все обойдется, через полчаса он встанет и пойдет в лабораторию. Уступив против правил уговорам, он притворился, будто поверил, что всерьез заболел, но врача вызывать — ни в коем случае! Он-то себя знает: через полчаса встанет и пойдет…

Федору Васильевичу было шестьдесят три года. Он находился в расцвете творческих сил. И блестящая его последняя работа была полднем научной жизни замечательного исследователя.

Загрузка...