III

Д. Гранин Араго и Наполеон

I

Имя Араго хранилось в моей памяти со школьных лет. Щетина железных опилок вздрагивала, ершилась вокруг проводника… Стрелка намагничивалась внутри соленоида… Красивые, похожие на фокусы, опыты, описанные во всех учебниках, опыты-иллюстрации, но без вкуса открытия.

Маятник Фуко, Торричеллиева пустота, правило Ампера, закон Био — Савара, закон Джоуля — Ленца, счетчик Гейгера… имена-этикетки, сами по себе они ничего не означали. И Араго тоже оставался прикрепленным к железным опилкам и магнитной стрелке, пока не попалось мне трехтомное его сочинение: «Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров».

В разного рода очерках по истории науки я встречал ссылки на эту книгу.

Историки часто пользовались ею. Она написана более ста лет назад, и было странно, почему до сих пор к ней сохраняется интерес. Ее цитировали почти все, в кавычках и без. Если можно судить о ценности работы по количеству ссылок на нее, то книга Араго в истории науки занимала одно из первых мест.

Книга сама служила первоисточником — вот в чем был секрет. Большей частью она состояла из воспоминаний Араго о своих современниках.

Это были его учителя — Лаплас, Пуассон, Гаспар Монж.

Его друзья — Фурье, Ампер, Френель, Малюс, Гумбольдт.

Он работал с Томасом Юнгом, Био, Пети.

Он знал Лагранжа, Деламбера, Дальтона, Кювье, Гершеля.

Однако «Биографии» заинтересовали меня не только фактами.

Выход в литературу у больших ученых всегда своеобразен. Автобиографии А. Крылова, Ч. Дарвина, Н. Винера, книги о науке Освальда, Шкловского, Вавилова, Капицы, Бернала — отличаются от прочих мемуаров и научно-популярных работ, пожалуй, прежде всего свободой. Такую же свободу я чувствовал у Араго. Работы его предшественников для него живая плоть, из которой вырастали его собственные исследования. Он может судить о великих друзьях самостоятельно, ему не надо заручаться авторитетами. При этом ему иногда удавалось решить труднейшую, уже чисто литературную задачу — связать научную характеристику с человеческим характером ученого. Показать, как житейские качества, склонности проникают в систему мышления, сказываются на результатах работ.

Блестящий экспериментатор, Араго знал, как опасно пренебрегать «мелочами». Он описывал, казалось бы, общеизвестные и поэтому малоприметные тогда подробности быта, привычек, — спустя столетие его «мелочи» стали драгоценностями. Он был прав — откуда нам знать, какие детали нашей жизни поразят людей следующего века?

Его повествование вызывало действие, которое хочется назвать (ничего лучше я не могу придумать) — автоэффект.

Араго писал о других, он сам увлекался и увлекал читателя перипетиями их научных поисков, зигзагами судеб в бурях Великой французской революции, наполеоновских войн, он с блеском специалиста раскрывал разные манеры мышления — все это захватывало, и в то же время возникал совершенно неподготовленный интерес — к самому автору.

Где-то за фигурами героев, как шорох за сценой, как вычерки в рукописи, появлялась личность автора. Причем появлялась против его воли — вот что было любопытно, — он всячески прятал себя и тем самым проступал, он обозначался из умолчаний и недомолвок о самом себе.

Временами голос его срывался, бесстрастный тон переходил в крик, он этого не замечал, поглощенный любовью к своим героям. Каждого он любил по-другому; откуда он брал столько чувств, не уставая восхищаться, гордиться их успехами, страдая от их слабостей, каждый был неповторим, любого «можно заместить, но никогда нельзя заменить».

В биографии Ампера он все отдавал Амперу, почти не говоря о собственных опытах, на которых Ампер основал свою теорию.

Он писал о Малюсе, стараясь не упоминать, что, продолжив исследования Малюса, он, Араго, открыл хроматическую поляризацию.

Рассказывая о Френеле, он не выделял собственных опытов, подтвердивших теорию Френеля. Выяснить из биографии Френеля, что Араго вместе с ним установил законы интерференции поляризованных лучей, — невозможно. В крайних случаях он неохотно сообщал о себе в неопределенной форме: «Один из членов академии», «один из его друзей».

Не так-то часто в науке встречаешь подобную щедрость.

Известно, что в спорах о природе света, об электромагнетизме он резко расходился с Пуассоном, Био, Фурье, Гей-Люссаком, но нигде он не позволяет себе никаких выпадов. Последующие годы подтвердили правоту Араго, он имел право торжествовать — он этого не делает. Он только свидетель, летописец. Единственное, что он не прячет, — это свою влюбленность. Никогда не скажешь, что его научные заслуги не меньше, а иногда и больше тех, о ком он пишет с таким уважением и восторгом.

Порой он проговаривался — не то чтобы о себе, а о том, что мучило его.

«…Действительно ли люди, занимающиеся отлично науками, становятся равнодушными ко всему, что другие считают счастьем или бедствием, становятся холодными к переменам в политике и нравственности».

Я бы тоже мог задать этот вопрос многим из знакомых физиков.

Но не потому ли это мучало его, что ему самому надо было отвечать.

Значит, были в его жизни события, когда приходилось выбирать…

«Для истории человеческого ума полезно доказать, — пишет он, — что люди могут обладать гением в своей специальности и в то же время быть посредственностью в житейских делах».

В конце третьего тома была приложена его автобиография, вернее, короткие заметки о его молодости. Себя он не успел написать. И это жаль, потому что то, что там было, — было неожиданно.

Кто знает, когда, чьими стараниями возник образ ученого, как человека далекого от мирских дел, затворника, погруженного в свою не понятную никому науку. Сто, а то и двести лет существовал во всяких романах, повестях, пьесах бородатый, сутулый чудак, рассеянный, неуклюжий, наивный, колдующий среди книг, рукописей, приборов. Он, конечно, одержим своей идеей, он страдает, мучается, ищет, но внешне судьба его не примечательна яркими событиями, нет в ней особых приключений, опасностей…

Конечно, таких ученых было не мало. Можно вспомнить биографии Фарадея, Пуассона, Ньютона, Эйлера, Фурье, Эйнштейна. Но, оказывается, не меньше было и других — великих ученых, чья жизнь богата приключениями, и опасностями, и подвигами. Ломоносов, Франклин, Галуа, Карно, Жолио-Кюри, Курчатов — список этот можно продолжить, обнаруживая в нем героев войны, революционеров, политиков, дипломатов, путешественников. Никто из них не был любителем приключений. Обстоятельства втягивали их, и жители лабораторий, тихих кабинетов проявляли мужество, находчивость, выносливость. И вот что примечательно — умудрялись при всех своих превращениях оставаться учеными.


II

Сначала мне хотелось написать повесть «для среднего возраста» — назидательную повесть о невероятных похождениях молодого Франсуа Араго, пережитых им в Испании и Африке…

Она писалась весело и легко, и, может быть, я зря от нее отказался. Приключений было много, их хватило бы на большой авантюрный роман в добрых традициях старой, по не стареющей литературы. А можно было сделать лихой кинобоевик, актеры играют в алых камзолах, дерутся на шпагах, стреляют из длинноствольных пистолетов… Там были бы переодевания, побеги, рабство, пираты. Главный герой — изящный молодой француз, немножко Д’Артаньян, немножко хитроумный Одиссей, — влюбчивый, неприступный, любознательный и легкомысленный. Что бы ни случалось, он благополучно выходит из самых отчаянных ситуаций. Получилась бы прелестная, веселая картина, тем более что все кончается как нельзя счастливо. И незачем доказывать, что все это правда, что все так и было. Никому и в голову не придет сличать факты. Какое мне дело, соблюдал ли историческую правду А. Дюма в «Трех мушкетерах». И правильно делал, если не соблюдал.

«Похождения Франсуа Доменика Араго» — мысленно я ставил ее и прокручивал для себя. Актеры играли превосходно, только все героини были похожи на женщин, которых я любил. А главный герой на моего приятеля — тренера по волейболу. Ничего в нем не было от научного работника, а тем более от великого ученого. Стреляли пушки, хлопали паруса, рычали львы, и никакой науки… Появлялся Наполеон, на мгновение, как взмах клинка, но где-то он все время присутствовал. Их жизни скрещивались упорно. Слишком настойчиво. И я вдруг почувствовал нечто большее, чем сюжет приключенческой повести. Была в этом опасная радость сравнения. События располагались подстроенно четко, почти симметрично, не надо было ничего сочинять. Оставалось лишь срифмовать факты, обнаружить их скрытый рисунок, соединить звезды, как это когда-то делали астрономы, в фигуру созвездия.

Лучше всего начать с поступления Араго в Политехническую школу. Ему было шестнадцать лет. Он приехал сдавать экзамены в Тулузу, мечтая о военной карьере. Шел 1802 год. Только что был заключен Амьенский мир и Бонапарт, герой войны, стал героем мира. Слава его манила, казалась такой доступной…

Араго изучал главным образом музыку, фехтование и танцы. Почему-то в его маленьком Перпиньяне считалось, что именно эти предметы должен знать офицер. И еще он учил математику. Она появилась в его жизни случайно и захватила его, как недуг. Он самостоятельно одолевал Эйлера, Лагранжа, Лапласа. У него и в мыслях не было стать математиком, ему просто нравилось понимать.

Экзамены были трудные.

Перед ним отвечал его товарищ и провалился, не мудрено, что экзаменатор — Монж — предупредил Араго:

— Если вы будете отвечать так же, то мне бесполезно вас спрашивать.

— Мой товарищ знает лучше, чем он отвечал, — возразил Араго. — Я, конечно, тоже могу не удовлетворить вас, хотя надеюсь быть счастливее его.

— Ну знаете, неподготовленные всегда оправдываются робостью, — сказал Монж, начиная сердиться на самоуверенность этого провинциала из Перпиньяна. — Так вот, лучше не экзаменуйтесь, чтобы не стыдиться.

Араго ответил заносчиво:

— Больше всего я стыжусь вашего подозрения. Спрашивайте, это ваша обязанность!

— Однако, сударь, вы много о себе думаете. Ну что ж, сейчас увидим, имеете ли вы на то право.

Монж начал с геометрии. Араго ответил. Затем пошла алгебра. Араго знал работы Лагранжа «как свои пять пальцев». Щеголяя, он разбирал вариант за вариантом, ответ его продолжался час. Монж помягчел. Хвастливый юнец заинтересовал его, и ради любопытства он решил проверить его сверх программы. Араго простоял у доски два с лишним часа. Монж был в восторге, он поставил имя Араго первым в списке.

Спустя год, при переходе на второй курс, Араго сдавал экзамен знаменитому Лежандру. Он вошел в кабинет Лежандра, когда слушатели выносили упавшего в обморок студента. Лежандр нисколько не был смущен, он сразу же накинулся на Араго:

— Как вас зовут? Араго! Вы не француз?

— Если бы я не был француз, то не стоял бы перед вами.

— Я утверждаю, что тот не француз, кто называется Араго.

— А я утверждаю, что я француз, и хороший француз.

Поскольку странный этот спор зашел в тупик, Лежандр отправил Араго к доске. Однако вскоре он возвратился к прежней теме:

— Вы, без сомнения, родились в департаменте Восточных Пиренеев.

— Да.

— Так и надо было говорить. Вы, значит, испанского происхождения?

— Я не знаю происхождения моих предков, знаю лишь, что я француз, и этого достаточно.

Оба, учитель и ученик, стоили друг друга в своем упрямстве. Взбешенный Лежандр закатил вопрос, требующий двойных интегралов, и тотчас прервал ответ:

— Этот способ вам Лакруа не читал, откуда вы его взяли?

— В одной из ваших работ.

— Ага, вы его выбрали, чтобы мне понравиться.

— Я об этом и не думал. Выбрал я его потому, что он кажется мне лучшим.

— Тогда объясните мне его преимущества, иначе я поставлю плохую отметку, — во всяком случае, за ваш характер.

Араго объяснил, поигрывая небрежностью и скукой.

Лежандр потребовал определить центр тяжести сферического отрезка.

Араго, изображая зевоту, заметил, что вопрос этот слишком легкий.

Лежандр усложнил вопрос. Араго ответил улыбаясь…

Надо было обладать величием Лежандра, чтобы прервать поединок признанием таланта этого наглейшего из учеников.

По этим выходкам трудно о чем-либо судить — обычная кичливость самонадеянного, знающего свои способности студента. Но вот совершается поступок, и сразу недавнее поведение обретает смысл. Поступок всегда раскрывает шифр вчерашнего вздора и невнятицы. Молодость Араго тем и привлекательна, что она состояла из поступков.

В 1804 году Первый консул надел на себя корону Императора.

Студентов Политехнической школы выстроили в актовом зале присягать Наполеону. Один за другим вместо того, чтобы отвечать «я клянусь!», они отвечали «я здесь!». Это никак не могло означать повиновения новому императору Франции. А студент Бриссо (запомните эту фамилию!) выкликнул с полной определенностью:

— Я не желаю присягать на повиновение императору!

Начальник школы приказал арестовать его. Араго командовал бригадой. Он отказался выполнить приказ.

Накануне, в числе других, он отказался поставить подпись под поздравлением императору. Начальник школы принес Наполеону список непокорных студентов.

Первым стояло имя Араго. Первым не по алфавиту, а как первого ученика.

— Я не могу выгнать первых воспитанников, — сказал Наполеон, — жаль, что они не последние, оставьте это дело.

Так Наполеон впервые узнал о существовании некоего восемнадцатилетнего республиканца Араго. Он и понятия не имел, что только что монаршая его милость определила судьбу человека, который в последние дни его царствования определит его собственную судьбу.

Первый поступок Араго быстро и непредвиденно вызвал за собой следующий, он в свою очередь породил другой, и долго еще, не затухая, волна эта бежала по его жизни.

На первый взгляд, автобиография Араго написана не ученым. То есть там ученый и его научные занятия — предлог, чтобы поведать удивительную, презабавнейшую одиссею одного молодого человека наполеоновских времен. О самих исследованиях — вскользь, без всякой увлеченности, не это главное…

В Испанию Араго отправился в 1806 году по настоянию Лапласа. Незадолго до этого Лаплас добился у правительства ассигнований, чтобы продолжить работы по измерению меридиана.

Мечты об офицерском мундире еще томили Араго, он был разочарован в Наполеоне, но военные подвиги молодого Бонапарта по-прежнему кружили ему голову. Нехотя он согласился на эту скучную командировку, не смея отказать Лапласу.

Измерение меридиана, важное для основания метрической системы, ученые вели давно, с восьмидесятых годов восемнадцатого века. Ж. Деламбер измерял французский меридиан от Дюнкерка, П. Мешен продолжил линию съемки в Испании от Барселоны. Война прервала работу, и двадцатилетний Араго, назначенный вместе с Жаком Био комиссарами Комиссии долгот, должен был вести ее дальше из Каталонии.

Шесть месяцев он провел на станции в пустынных горах. Изредка он вырывался в Валенсию, на ярмарку или к землякам. Стремительные романы с местными красотками, изысканные дуэли из-за них и трактирные драки занимали его больше, чем измерения. В горах бродили отряды испанских партизан и разбойничьи шайки. Они нападали на купцов, на путешественников, на геодезистов. Однажды Араго спас предводителя всех разбойников округа. Он дал ему приют в своей горной хижине и получил за это право беспрепятственно ходить в горах от станции к станции в любое время. Гарантия действовала. Он был единственный, кто ночью шел не таясь, размахивая фонарем, распевая песни. Стоило ему назвать свое имя, как его тотчас отпускали.

Никто в округе — крестьяне, монахи, даже горожане — не понимали, чем заняты эти странные люди, о чем сигналят они желтыми огнями с вышек, что измеряют диковинными кругами, трубами, угломерами. Партия геодезистов пробивалась напрямик по глухим тропам. Навстречу ей спешили королевские войска, преследуя разбойников, гремели выстрелы, пастухи пасли стада коз, в городах еще хозяйничала инквизиция, по улице Валенсии везли на осле колдунью, вывалянную в черных перьях, на перекрестке дороги лежали четвертованные тела разбойников… А Франсуа Араго с товарищами безостановочно день за днем шагал, вымеряя свой незримый меридиан, утешаясь смиренной гордостью чернорабочего науки. Линии геодезических треугольников пересекали провинции, страны, границы, скрепляя навсегда единым обручем эту Землю, уточняя фигуру Земного шара — маленькой, сплюснутой в висках планеты. Работа была безвестной, безымянной, — может быть, первая работа, которая соединила ученых разных стран и ученых разных поколений. Давно уже умер Лакаль, умер Мешен, на их место приходили другие, продолжая годами свой путь, верста за верстой, мимо монастырей, селений, через войны, суеверия, лихорадки, обвалы, смены правительств, восстания…

Войска Мюрата вступили в Мадрид, нещадно расправляясь с патриотами. Провинции поднялись против интервентов. Крестьяне, ремесленники вооружались, готовясь к отпору. Испанские патриоты бросили вызов Наполеону, — началась герилья — народная ожесточенная борьба за независимость.

Био, заболев, давно уже уехал домой, теперь и Араго имел полное право собрать свои инструменты и вернуться во Францию. Вместо этого он отправился на Майорку заканчивать измерения. Ему хотелось измерить «одним треугольником дугу параллели в полтора градуса». Майорка была для него не центром восстания, а точкой, которую надо было соединить геодезически с Ивзой и Форментерою. Что поделать, таков был путь меридиана, не Араго его выбирал.

С точки зрения здравомыслящего человека, меридиан не испортился бы, если его покинуть на годик. Никуда он не делся бы, и даже партизаны не могли бы его повредить.

Однако в науке здравый смысл не такая уж ценность.

Сам Араго, конечно, считал себя весьма здравомыслящим человеком. Попадая в очередную передрягу, он действовал хитро, находчиво, гибко. Вопрос лишь в том, чего ради он постоянно из одной передряги попадал в другую, с какой стати он отправился в самое пекло, где его не ждали ни награды, ни слава, куда ему никто не приказывал лезть.

В столице Майорки, на главной площади Пальмы, неделю горел огромный костер, толпа затаскивала в огонь кареты дворян сторонников Годой, кричали: «Долой временщика! Долой французов! Смерть французам!»

Араго преспокойно устанавливал свои приборы на станции над портом. Сочувствуя испанцам, он полагал, что их угрозы к нему не относятся. Пусть Наполеон воюет сколько ему вздумается, каждый занимается своим делом; он, Араго, вместе со своими друзьями, испанскими комиссарами Родригесом и Шэ, тем временем выяснит, насколько Земля сжата у полюсов…

Поскольку испанцы не знали ничего о его сочувствии, а сжатие полюсов им тоже казалось делом не экстренным, то они заключили, что француз, который сигналит огнями на виду французской эскадры, — обыкновенный шпион.

Рассуждения их были вполне логичны. И когда разъяренная толпа подступала к станции, у Араго хватило здравого смысла не рассказывать им об эллиптических функциях, а переодеться крестьянином. Отлично владея майоркским наречием, он незаметно смешался с повстанцами. Он подзадоривал толпу не церемониться с французом. Ему нравилась игра с опасностью, балансирующая пробежка по краю жизни. И вообще, если б не эта работа, он не прочь был бы остаться с повстанцами. Не следует думать, что ученые так уж любят свою работу. Большей частью они рады бы отделаться от нее и не могут. Почему так, то ли это какая-то хворь, то ли устройство души, — неизвестно. В самом деле, что заставляет красивого, ловкого парня, владеющего шпагой, быстрого на язык, просиживать годами над приборами, уточняя какую-нибудь четвертую цифру после запятой, вместо того чтобы стать купцом, пиратом, офицером, наконец, императором.

Ночью Араго пробрался в порт, на корабль экспедиции. Капитан отказался укрыть его. Тем временем преследователи обнаружили беглеца, они заняли причал. Араго с несколькими верными матросами спрыгнул в шлюпку и поплыл к Бельверской цитадели. За ним гнались на лодках. Толпа бежала вдоль берега. В схватке ему располосовали бедро, чудом ему удалось забраться в крепость, укрыться там в тюремной камере. Он смеялся — это был побег наоборот, побег в тюрьму. Он стал арестантом и был спасен. Спасен для новых опасностей. Какой-то фанатичный монах потребовал отравить заключенного. С монахами у Араго постоянно возникали нелады. Большей частью его интерес к духовенству кончался тем, что его порывались убить или отравить.

Со стороны его поведение порой выглядело более чем странно. Представьте себе следующую сцену. Вместе с Био он является к архиепископу Валенсии. Им надо заручиться содействием церкви, чтобы получить помощь местного населения. Аудиенция проходит благополучно, архиепископ обещает покровительство, Био и французский консул выходят, совершая при этом непростительную небрежность — они забывают поцеловать руку монсеньеру. Араго почему-то стоит оцепенелый и безучастный. Чрезвычайно рассерженный архиепископ сует ему руку прямо в зубы, даже не руку, кулак. Грубость нисколько не возмущает Араго, наоборот, с нежностью, зачарованно он склоняется над волосатым кулаком архиепископа.

Попробуйте разгадать эту сценку, понять, что тут произошло. А между тем все дело заключалось, оказывается, в перстне. С первой минуты Араго заинтересовался перстнем архиепископа и стал прикидывать, какие оптические опыты можно поставить с великолепным большим камнем, сверкающим перед его глазами. С этими учеными никогда не угадаешь, что может взбрести им в голову.


III

В тюрьме он прочел в газетах душераздирающее описание казни молодого астронома Араго, покорно позволившего себя повесить.

Многообещающий поворот, конец первой части, и начало новых приключений Араго.

Он не пишет формул на стене своей камеры, не пересыпает свою речь научными словечками. У него иные заботы. Самые элементарные. Ему надо бежать из крепости. С помощью своего друга Родригеса он, ловко обработав губернатора, бежит на рыбачьем барке в Алжир.

Итак, барк подан, впереди Средиземное море. Астронома Араго больше нет, не существует, он казнен, есть таинственный незнакомец, и дальше на выбор — сражение с корсарами, захват фрегата английского, испанского, любого; можно возглавить отряды испанских партизан, стать грозой наполеоновских войск — «неуловимым Франсуа Доменик», полководцем, диктатором… и, представляете, — время от времени Парижская академия получает подписанные инициалами «Ф. А.» записки. Чтение их производит переполох. Открытия в метеорологии, электричестве, оптике следуют одно за другим. Кто он, гениальный автор?..

Скорей всего, он вынужден будет оставить науку, почти как Наполеон…

В игре этих замыслов несостоявшиеся варианты его судьбы. У каждого человека есть несколько неполучившихся биографий, набор случайно несостоявшихся судеб.

Сюжеты ветвились один заманчивее другого, пока барк медлил с отплытием. Араго в этот явно неподходящий момент грузил на барк свои приборы. Не знаю, каким образом друзья умудрились утащить их со станции, и вот теперь он грузил ящики со всякими треногами, барометрами, медными кругами. Самым что ни на есть банальным приемом показывая свою преданность науке. Словно какой-нибудь служака лаборант. С этими учеными никогда не знаешь… Кажется, характер, самой природой назначенный для приключений: лихой, фатоватый мушкетер, которому море по колено, созданный для поединков, подвигов, так нет, обязательно вылезет нудный педант, готовый рисковать жизнью не ради возлюбленной или власти, а ради каких-то железяк, годных на то, чтобы измерить угол чуть поточнее…

С разными приключениями, которые так и льнули к Араго, добрался он до Алжира. Раздобыв фальшивый паспорт, он наконец сел на корабль и отправился в Марсель. Трое суток плавания, вот уже Лионский залив, конец путешествия, а там отчет в Комиссии долгот, и можно вернуться в обсерваторию, а можно уйти в армию, надеть мундир, саблю… Увы, в самую последнюю минуту их настигает испанский корсар, берет в плен и возвращает в Розас.

Чиновники, во главе с судьей, должны были установить личность пленного. Араго надо было проявить все свое искусство, чтобы замести следы. Допрос напоминал ему привычную обстановку экзамена, с той лишь разницей, что неудачный ответ означал расстрел.

— Кто вы?

— Бедный торгаш.

— Откуда?

— Из страны, где вы никогда не были.

— Откуда?

— Я из Швеката.

— Нет, вы испанец, испанец из Валенсии, это слышно по вашему выговору.

— Да? А может, я из Ивзы?

— Попались! — сказал судья. — Вот здесь солдат из Ивзы, поговорите с ним.

Эффектная пауза. Толпа замерла, предвкушая развязку. И вдруг Араго чистым высоким голосом запел песню пастухов Ивзы. «Бе-бе-бе», — припевал он, блея козой и прищелкивая по-пастушьи. Где, когда успел он подхватить это характерное наречие? Солдат из Ивзы со слезами восторга поклялся, что перед ним земляк. Но Араго, хохоча, уже доказывал, что он француз. И бывший офицер бурбонского полка после нескольких фраз Араго тоже клялся — француз. Ничего подобного — перед судьей уже был не француз, а сын какого-то мотарского трактирщика. А через минуту он превратился в комедианта-кукольника из Лариды.

Замороченный судья хватался за голову, толпа гоготала — Араго разыгрывал представление у старой мельницы близ Фугераса. Чем только не наделила его природа! Он жонглировал своими способностями, полный избытка молодых сил и дерзости. Кто он — иллюзионист, актер, чревовещатель? Сейчас он начнет показывать фокусы, он превратится в арабского шейха, в мага-волшебника, предсказателя судеб…

Будь он вымышленный герой, он сорвался бы по касательной, вознесясь над знаменитыми авантюристами прошлого вплоть до Казановы и Калиостро, поскольку он обладал еще разными научными сведениями. Но в том-то и секрет его молодости, что всякий раз какая-то центростремительная сила удерживала его.

В Алжире было полно испанских офицеров, в любую минуту беглеца могли опознать и отправить на казнь.

Уговорив часового, Араго передал письмо капитану английского корабля, стоящего на рейде: «Вы можете меня вытребовать потому, что я имею английский паспорт. Если этот акт будет для вас труден, то сделайте милость, возьмите у меня рукописи и отошлите их в Лондонское Королевское Общество».

Вот что его мучает. Хотя бы рукописи. Хотя бы переправить в Европу результаты измерений. Хотя бы в Англию. Наплевать, что идет война и Англия заклятый враг Наполеона. Измерения сделаны не для англичан и не для французов. Важно, что с их помощью теперь можно вычислить сжатие Земли у полюсов и сравнить с тем результатом, который Лаплас добыл теоретически.

Капитан пришел. Они переговаривались, стоя по краям карантинной площадки, огороженной канатами. Вытребовать Араго он не мог. Ну а рукописи? Араго вытащил из-под рубашки грязную связку листков, испещренных цифрами. То, что он спас всяческими хитростями. Капитан рассердился. Он полагал по меньшей мере увидеть солидный фолиант в сафьяновом переплете. Было бы из-за чего рисковать. Какую ценность могла иметь пачка мятых бумаг, которой размахивал этот оборванец.

Английский капитан Джордж Эйре ничем не отличался от многих своих земляков, любящих видеть науку в строгих мантиях оксфордских докторов, среди громоздких приборов, обязательно непонятных и дорогих.

Что оставалось Араго? Бежать. Тщательно изучив местность, он ночью заполз в кустарник и оттуда благополучно пересек линию часовых. В это время в лагере поднялся шум. Вспыхнули факелы. Его хватились. Он метнулся назад, потягиваясь, вошел в барак. Если бы его поймали, ему грозила верная смерть. Оказалось, что его спутники, взятые с ним в плен турки, арабы, евреи, искали своего защитника и спасителя, они боялись погибнуть без него. Он увидел их отчаяние и остался.

Пропотевшая рукопись вновь легла под солому, она снова была в плену, и он был прикован к ней, как каторжник к пушечному ядру.

Пленников перевели в каземат, оттуда в форт, оттуда в темный подвал на понтоне. Им давали сухой хлеб и горстку рисовой крупы, которую негде было варить. Иногда их выпускали в город. Заросший бородой, в лохмотьях, Араго бродил по кривым улочкам и рыжим базарам Паламоса, выпрашивая подаянье.

Во Франции давно считали его погибшим. Спустя двадцать лет Араго вспоминал о своих скитаниях с легким удивлением и завистью к себе молодому, выносливому.

Рукопись, приборы… Он упоминает о них нехотя, они ему порядком осточертели. Кажется, что если бы он переправил рукопись в Англию, во Францию, то взмыл бы свободный, легкий, ринулся бы в политику, в войну. Наука не могла поглотить весь его темперамент и энергию.

Тяжелее всего пришлось, когда пленных поместили в маленькую часовню. Каждое утро приносили из госпиталя умерших. Ночью, когда Араго лежал рядом с холодными телами, он мысленно углублялся в свое прошлое, ему хотелось проверить неизбежность траектории, которая привела его сюда. Ночь сладко пахла трупным тлением. Покойники все казались одинаковыми. Только раны были у них разные. Они умирали от французских штыков, французских пуль и ядер. Араго привык к виду смерти, но тут ее было слишком много. Йодистый вкус ее сводил щеки. Его собственная смерть переминалась с ноги на ногу за порогом вместе с караульными крестьянами. Всякий раз, когда открывались кованые двери, можно было ждать, что его поведут на казнь. Обидно было умереть без имени, без вины, ни за что ни про что. В душе его не было злобы к партизанам. Их считали фанатиками, но он-то знал праведность их ненависти к французам. Европа впервые увидела такое отчаянное сопротивление целого народа. Ему было стыдно за Францию. Лунный свет сквозь узкие витражи пестро расцвечивал лица покойников. Бегали крысы. Сонно вскрикивали обезьяны. Неукоснительная прямая линия меридиана соединяла эту часовню с Парижем и нынешнюю жизнь Араго с его прежней. Сквозь все случайности и нелепости пробивалась, в сущности, жестокая связь. Как будто он тронул цепь, и движение отозвалось в том дальнем первом звене его поступка, в актовом зале Политехнической школы. Сперва он отказался арестовать Бриссо, потом, спустя несколько месяцев, Бриссо, уже исключенный из школы, пришел не к кому другому, а именно к Араго сказать, что он хочет освободить Францию от тирана. С инженерной тщательностью он разработал план покушения на Наполеона. Долго тренировался в стрельбе из пистолета. Нанял маленькую комнату на Каруселе. Окно ее выходило на место, где Наполеон обычно устраивал смотр гвардии. Бриссо стрелял без промаха. Ничто не могло поколебать его руки и намерений.

Откровенность Бриссо поставила Араго в отчаянное положение. Донести он не мог, мысль об этом даже не приходила ему в голову. Но и быть соучастником убийства, а это было убийство, он тоже не мог. Несколько недель он потратил, уговаривая Бриссо отказаться от замысла.

Прав ли он был, спасая жизнь Наполеона? Наполеон виноват в войне с Испанией. Война сделала Араго пленником… Не пожинает ли он сам ныне плоды посеянного им? Поразительно, конечно, сцепление обстоятельств, которое привело его сюда, но, глядя назад, в прошлое, он мог отыскать неизбежность, похожую на возмездие. Все же оно существует, возмездие, должно существовать. Где-то, в начале пути, совершается выбор, казалось бы незначительный, и вот через годы вдруг предъявляет счет. Вот теперь, испытав на своей шкуре несправедливость этой войны, увидев сотни невинно погибших, — остановил бы он Бриссо?


К ноябрю 1808 года, по ходатайству алжирского дея, Араго получил свободу и отплыл в Марсель.

На сей раз уже показались сахарно-белые дома на холмах Марселя, когда налетел шквал, корабль погнало на юг и спустя неделю выбросило на берега Африки. Все начиналось сызнова. Араго бредет с караваном опять в Алжир, через селения, охваченные междоусобной войной.

Вокруг костров бродили львы. Араго стрелял в жаркую черноту. В одном из селений его узнали, он избежал смерти, прикинувшись паломником, готовым принять мусульманскую веру. Он творил намаз по всем правилам корана, а под рубахой у него топорщилась все та же связка рукописей — седьмая часть четверти меридиана, дуга, измеренная им с точностью доселе недоступной, земной эллипсоид, который он тащит за пазухой…

Бродячий этот атлант однообразен, как будто он обречен спасать и спасаться, приключения давно превратились в испытания, ему давно следовало погибнуть, сдаться, а он все еще жив и упрямо волочит за собою приборы и затрепанную рукопись.

В Алжире выяснилось, что дей, отпустивший их, казнен, а новый дей объявил войну Франции. Согласно правилам, Араго внесли в список невольников.

Новые приключения ничего не могли изменить. Они лишь нанизывались на растущее упорство Араго. Прошло несколько месяцев, и он опять на корабле и в третий раз плывет в Марсель.

Перед родным берегом английский фрегат чуть было не захватил корабль. Судьба соревновалась с ним в настойчивости и вдруг в последний момент не то чтобы сжалилась, — она сдалась, признала себя побежденной: стало ясно, что, сколько бы ни отбрасывать этого человека назад, он все равно будет возвращаться.

Препятствия не превратили его в одержимого. Слава богу, его не причислишь к лику маньяков науки, поглощенных лишь своей идеей. Достаточно взглянуть, чем он занимался, сидя в каюте корабля. Приводил в порядок рукописи? Готовил вычисления? Научный отчет? Как бы не так. Он наслаждался захваченной французами почтой испанских горожан с Майорки. Он знал там многих. Без стеснения он вскрывал письма известных ему девиц, большинство упоминали о нем весьма лестно и откровенно обсуждали слабости его соперников. Ему исполнилось двадцать три года, и он раздувался от гордости. Это чтение было поинтереснее научных статей.

Воскрешение Араго произвело во Франции сенсацию, кандидатуру его немедленно предложили в академию.

За день до выборов Лаплас позвал к себе Араго и сказал:

— Напишите письмо в академию, что вы желаете избираться только после открытия вакансии для Пуассона.

Он считал, что Пуассон, учитель Араго по Политехнической школе, должен быть избран раньше. Может, он и был прав, и, что еще важнее, он не мог быть не прав, он был властителем академии, он был гордостью Франции и любимцем Наполеона. Спорить с ним было немыслимо. Но Араго был весел и счастлив, секрет его состоял в том, что он не рвался в академию. Мундир академика прельщал его меньше, чем офицерский.

— Гумбольдт предлагает мне ехать в экспедицию на Тибет, — сказал Араго Лапласу, — там звание академика не поможет. Так что я могу и подождать. Но я бы не хотел поступить нетактично в отношении академии. На мое письмо мне будут вправе сказать: откуда вы знаете, что о вас думают? Вы отказываетесь от того, что вам не предлагают.

При всей почтительности Араго несогласие с Лапласом было дерзостью. Граф Лаплас, сенатор Лаплас возмутился. Достаточно ли вообще у этого юнца заслуг, чтобы быть избранным, не слишком ли он молод?

Если бы в эту минуту прокрутить перед Лапласом сцену тридцатилетней давности. Чтобы он увидел и услышал себя после того, как его забаллотировали в академию. Он был так же самоуверен, кичлив, как Араго, ему тоже было двадцать три года, и ему говорили те же слова, и как он негодовал. Но сейчас он об этом не помнил. Он начисто забыл, — вот как удобно устроена у человека память. Она стирает все, что неприятно.

Что другое, а этот упрек задел Араго за живое. Сам он мог называть себя лоботрясом и неудачником. Он считал, что ничего не успел, потратил впустую три года в Испании, карабкаясь на тонконогих мулах по тропам Кабилии, пробиваясь сквозь воюющую страну, сидя в тюрьмах, в плену. Но то, что он не сделал, — это его забота, а ваша, милостивые государи, — сколько он сделал. Самомнения у него хватало. И все же не без страха он попробовал подсчитать.

Вместе с Био он сделал несколько работ по атмосферной рефракции.

Провел наблюдения для проверки законов качания Луны.

Вычислил орбиты многих комет.

Определил коэффициент для барометрической формулы.

Изучил преломление света в различных газах.

Там, в Испании, он впервые применил турмалиновые пластинки для определения преломления света в воде.

Окончил самую большую триангуляцию для продолжения Парижского меридиана.

Неплохо. Он сам не мог понять, когда он все это успел.

Осторожный, расчетливый, предусмотрительный Лаплас, пожалуй, впервые терпел поражение. Ему осмелились возражать и Био, и Лежандр, и Галле. За Араго вступился и Лагранж, а затем и Деламбер.

Араго выбрали почти единогласно.

Французских академиков пленило его «мужество в самых затруднительных обстоятельствах, которое способствовало окончанию наблюдений и спасло инструменты и полученные результаты». В конце концов и Лаплас подал голос за избрание Араго.

Получив зеленый мундир, расшитый золотом, Араго явился на прием к императору во дворец Тюильри.

Таков был новый порядок. Наполеон лично знакомился с избранными академиками.

Церемония имела разработанный ритуал. Возвращаясь с мессы, Наполеон в сопровождении своих маршалов и министров производил смотр творческим силам империи.

Шеренги писателей, артистов, художников, ученых выстраивались под присмотром руководителей академии, секретарей отделений. Желающие могли преподнести императору лучшие свои работы. Остальные так или иначе старались быть замеченными, удостоенными, упомянутыми.

Гений императора был всеобъемлющ — он с успехом наставлял архитекторов, давал указания художникам.

«Не бородавка на носу придает сходство, — учил он, и слова его повторялись как откровение. — Никто не осведомляется, похожи ли портреты великих людей: их гений — вот что должно быть изображено».

Наиболее сведущим Наполеон считал себя в естественных науках. В молодости, слушая лекции Лапласа и Монжа, он мечтал стать ученым. Он даже написал трактат о внешней баллистике, и как знать…

Приятно было погрустить о несостоявшейся научной карьере. Он писал Лапласу: «Весьма сожалею, что сила обстоятельств удалила меня от научного поприща». Не будь он императором, он, конечно, занимался бы математикой или артиллерией, а может быть, астрономией, но, увы, приходилось быть императором.

«Как только у меня будут шесть свободных месяцев, я употреблю их на изучение вашего прекрасного творения», — обещал Лапласу, автору «Небесной механики», знаток механики земной.

«Шесть месяцев» должно было всем показать уважение к сложности труда Лапласа. Шутка ли — потратить полгода своей императорской жизни, лишь бы насладиться творением Лапласа. Вот до чего доходила его любовь к науке. К счастью, этого не случилось, но было ясно, какими способностями он обладал, ибо надо быть незаурядным математиком, механиком, чтобы разобраться в трудах Лапласа. Недаром молодого генерала Бонапарта избрали вице-президентом Египетского института наук и искусства и членом по математическому отделению. Пожелай он, и был бы президентом, но он решительно отказался, предложив президентом великого геометра и своего друга Гаспара Монжа. Предложение его после приятного сопротивления было принято. Монж — президент, гражданин Бонапарт вице-президент, и гражданин Фурье, великий математик и теплотехник, — непременный секретарь. Так что гражданин Бонапарт по своему ученому весу располагался где-то между Монжем и Фурье.

Французская революция подняла авторитет ученых.

Молодой, еще стройный, прямо-таки худенький генерал Бонапарт искал их поддержки. Он был полон почтения к своим недавним наставникам, он доверял им, советовался с ними — скромный солдат, «самый штатский среди военных», — казалось, он мечтает создать власть ученых и политиков, инженеров и военных.

Ему верили. Эти математики, астрономы, механики всегда верят в разумные вещи. Они считали, что если ученые бескорыстны, преданы родине, талантливы, то, следовательно, они могут заниматься государственными делами. Эти чудаки всегда исходят из идеальных схем. И хотя Наполеон, став диктатором, постарался освободить их от всяких иллюзий, они долго еще продолжали держаться за свою утопию. И Араго тоже был убежден, что государством должны управлять ученые. Культ науки у него переходил в культ ученых. Объективность, стремление к истине, свойственные естествоиспытателям, — оздоровят государственную машину. Но как раз тут научное мышление изменило ему, он не сумел, а может, не желал, понять то, что происходило у него перед глазами. Хотя бы с его учителем Лапласом. А пример был поучительный.

Наполеон назначил Лапласа министром внутренних дел. И величайший правитель Франции, и величайший ученый Франции поначалу были довольны. Однако вскоре выяснилось, что министра из Лапласа не вышло. К счастью или к сожалению, но не вышло. Взялся он за дело со всем усердием исследователя. Пытался вести управление по математическим расчетам. Формализировать аппарат. Внедрить математические методы. Но оказалось, что администрация новой империи работала по иным законам. Канцелярские интриги не поддавались расчетам. Интересы чиновников были сильнее формул, эти интересы исходили не из целесообразности и уж во всяком случае не из интересов страны. Лаплас заслужил славу неудачного министра. По своему характеру он и в самом деле не мог оставаться министром. Но неслыханный его подход примечательнее успехов некоторых прославленных наполеоновских министров.

Став императором, Наполеон стал мудрее, образованнее генерала Бонапарта. Император все знал сам и не нуждался в советах астрономов или ботаников. Он был достаточно умен, чтобы не отталкивать от себя академию, он ласкал ее, раздавал премии и щелкал по носу, выбивая вольнодумство.

На торжественном заседании, посвященном десятилетию его правления, секретари отделений зачитали обзоры успехов наук, обязанных заботам императора. Зал был переполнен. Академики соревновались в эпитетах и сравнениях: «Величайший гений… Праздник природы… Редчайшее сочетание…»

«Бог, сотворив Наполеона, — почувствовал необходимость в отдыхе!»

«Наконец-то человечество получило достойную награду».


…Увековеченный скромностью своего сюртука, император шел, сопровождаемый свитой, сиянием звезд, лент, золотого шитья. Араго смотрел, не чувствуя в себе волнения и удивляясь прежним замыслам своей души.

Наполеон изменился, обрюзг, потяжелел. Еще больше преобразились люди, окружавшие его. За три года отсутствия Араго исчезли остатки якобинских замашек. Каждое слово императора ловили как наивысшую истину, преувеличенно ахали, преувеличенно смеялись, истово замирали от восторга. Зеленые мундиры, отталкивая друг друга, вылезали вперед, ища божественного внимания. Лица «бессмертных», знакомые Араго по портретам, потно блестели от страха и обожания. Здесь взвешивался жест, учитывались интонация, молчание.

Бархат, толстые золотые эполеты, бриллианты, напомаженные склоненные головы… Только что он так же подставлял голову обезьянам, которые ловко истребляли вшей в его волосах, и только что он протягивал холщовую торбу, выпрашивая банан и кусок хлеба…

Наполеон остановился перед ним.

Испания была неплохой прививкой, и все же Араго чувствовал силу, исходящую от этого человека, она действовала вопреки воле и разуму.

— Вы очень молоды, — сказал Наполеон. — Как вас зовут?

Один из академических чиновников опередил Араго со стремительностью личной охраны.

— Его зовут Араго!

— Чем вы занимались?

Другой чиновник, — а может, то был ученый, Араго не успел посмотреть, — проворно ответил:

— Астрономией!

— И что вы сделали в этой науке?

Тогда первый, перехватывая, крикнул:

— Он измерил дугу меридиана в Испании!

Араго восхитила шустрость этих молодцов. Они знали о нем наверняка все. Император, кивнув, отошел, решив, что перед ним немой или идиот, обалдевший от робости и восторга.

Он и не успел сказать Наполеону ни одного слова. Да и зачем? Да и о чем? Что следует говорить императорам? Бесстрашные истины, которые нравятся школьным историкам? Но надо, чтобы это еще нравилось и императору. Или, во всяком случае, чтобы не очень ему не нравилось.

С каким чувством он ехал во дворец? После избрания он считал себя героем — он спас не только ценные инструменты и рукописи, он сохранил результаты многолетних измерений, стоивших Франции огромных средств. Строились станции в глухих горах Каталонии, Арагона, Валенсии. Караваны мулов перетаскивали по горным тропам оборудование. Ураганы срывали вышки… Правда, на фоне дворцовой роскоши эти суммы съежились. И работа его вряд ли могла поразить придворных сановников. Другое дело, если бы он обнаружил новую планету, изобрел динамит или, в крайнем случае, открыл всемирное тяготение. Они напоминали того английского капитана — Джорджа Эйре. Вереница Джорджей, милых, сочувственно удивленных, — стоило ли так трястись над этой пачкой грязных листков? Что от них останется? Лишь несколько цифр в справочнике.

Свита озирала с жалостью недотепу новичка, этого простофилю, который упускал счастливый случай ввернуть что-нибудь приятное и тем удержаться в памяти императора.

Он улыбался.

— Ваше величество, — мог бы он сказать. — Кроме меридиана я еще кое-что сделал.

— Что же? — спросил бы Наполеон.

— Я спас вашу жизнь.

В его распоряжении оставались еще две или три секунды. Наполеон был рядом. Можно было сказать:

— Вы изволили заметить, ваше величество, что я очень молод, но это не помешало мне еще шесть лет назад отвести руку убийцы — Бриссо уже умер, — добавил бы он, — теперь я могу назвать его имя.

Кто еще в этом зале мог похвастаться чем-либо похожим? В запасе у него были и новые подзорные трубы, и разные сведения, полезные для войны. Несколько слов, и положение его могло круто измениться. Всего один шаг отделял его от обладающих славой, богатством, властью. Ничего не стоило ему очутиться среди них. Привычная отчаянность и дерзость подмывала его. Было так легко сделать этот шаг. За ним мерещились бурная пена славы и разные прелести столичной жизни, по которой он стосковался, дворцовые балы, орден Почетного легиона, покровительство монарха, карьера, карьера… В двадцать три года тяжело отказаться от этого.

Молча он смотрел на круглую спину Наполеона.

Что-то с ним происходило.

Может быть, он вспомнил ночные трупы в часовне.

Может, он не хотел сойти в сторону от меридиана. Слишком долго он шел, сверяя свой путь с меридианом.

У меридиана были свои законы. Участок, измеренный Лакалем, давно слился с отрезком, измеренным Кассини, а тот с отрезком, измеренным Мешеном, теперь к ним добавится дуга, измеренная Араго. На меридиане не пишут имен, на нем не будут обозначены три года жизни Араго, его скитания, свист пуль, кровь, чума, — там будут лишь градусы, минуты, секунды.

Наполеон уходил не оглядываясь. Еще шесть лет было до того дня, когда ему придется долго ждать ответа Араго.

История лучший драматург, она позволяет себе любые условности, симметрию почти геометрическую. Шесть лет назад и шесть лет вперед, а посредине Араго в зале Тюильри…


IV

Это случилось после Ватерлоо. Наполеон приехал в Париж 21 июня 1815 года. Палата непрерывно заседала, предместья бушевали, готовые стать на защиту императора: «Долой палату! Не нужно отречения! Император и оборона!» Но для Наполеона все было кончено. 22 июня он подписал отречение и удалился в Мальмезон.

Гаспар Монж — академик, создатель начертательной геометрии — был один из немногих, кто не оставил в эти дни Наполеона. Ежедневно он являлся в опустелый дворец к своему кумиру. Двадцатилетняя дружба связывала знаменитого геометра с императором.

Монж заслуживал полного доверия, и однажды Наполеон открыл ему свой план, наилучший выход из создавшегося положения, последнее произведение великого стратега, — уехать в Америку, не ради спасения своей свободы, а для того, чтобы начать новую, достойную наполеоновского гения деятельность.

— Бездействие для меня убийственно, — говорил он Монжу. — Судьба отняла у меня надежду когда-нибудь возвратиться к моей армии.

Что ж ему оставалось, чем еще он мог заполнить свою душу, ум? Имелось ли что-либо в этом мире, равное славе завоевателя, вершителя судеб народов и государств? Конечно нет. Но была наука — его первая молодая любовь. Ему вдруг показалось, что он и в самом деле любил ее и втайне был верен ей. Пожалуй, наука, только она может вернуть ему душевное равновесие, удовлетворить его честолюбие.

Когда-то, еще будучи Первым консулом, он сказал академику Ламерсье, который отказался от должности государственного советника:

— Вы хотите полностью принадлежать науке? О, как я понимаю вас! Если б я не сделался военачальником и орудием судьбы великого народа, неужели я стал бы бегать по департаментам и салонам, чтобы добиться портфеля министра. Потерять независимость и самого себя — нет! Я занялся бы наукой, точными науками! Я вступил бы на дорогу Галилея и Ньютона. И поверьте, я всегда добивался того, чего хотел, в любых самых великих походах и предприятиях, так же было бы и в науке. Я прославился бы не меньше своими открытиями…

Ему внимали с умилением. Он и сам верил в универсальность своего гения. Легенда была удобной — в любой области он добился бы своего. Не властолюбец, не карьерист, он жертвовал своим призванием ради славы Франции.

При всяком удобном случае он разукрашивал этот образ, пока сам не уверился в своем неосуществленном таланте. В Америке он намерен был вести научные экспедиции, обследовать весь Новый Свет, от Канады до мыса Горн. С истинно наполеоновским размахом он готовился завоевать в смысле науки обе Америки. Что именно изучать, неважно, — то, что еще неизвестно; в Америке этого добра хватает, насобирать открытий можно сколько угодно. Одна лишь загвоздка — найти спутника, который натаскает его до современного уровня науки, введет в курс. Это должен быть талантливый ученый, отважный, закаленный, чтоб хоть как-то соответствовал Наполеону… Такой, как Монж, но помоложе, сам Монж из-за ветхости не потянет.

Решено было оказать эту честь Араго. Разработана была финансовая часть предприятия. На деньги Наполеон не скупился. Естественно, за потерю работы и должности во Франции Араго будет щедро вознагражден. В любом случае он получит большую сумму. Будет накуплено лучшее оборудование, приборы астрономические, физические, метеорологические.

Монж воспринял этот план с энтузиазмом.

В своем рассказе Араго изо всех сил удерживает иронию, сохраняя невозмутимость беспристрастного летописца.

Отказ Араго изумил Монжа. Как же так, «дружба великого человека — благодеяние богов». О чем еще можно мечтать — стать спутником Наполеона, помогать в его грандиозном замысле. Монж продолжал верить в звезду императора. Ореол божества еще сиял над челом Наполеона. Со всем красноречием Монж уговаривал Араго, не понимая, как можно уклониться от столь лестного предложения.

Замысел Наполеона не выглядел в те дни фантастическим. Наполеону удавалось все, отречение ничего не означало, однажды он уже отрекался. Чудо «Ста дней» еще владело самыми трезвыми умами; снова, в который раз, все могло перевернуться.

Надо было иметь смелость противиться Наполеону. Он был слишком опасен.

Араго стоял на своем.

— Сегодня, когда англичане и пруссаки подходят к столице, не время думать о путешествии на мыс Горн с барометрами в руках, — возвращал он Монжа к действительности происходящего. — Надо оружием защищать нашу независимость.

Насчет войны Наполеон знал побольше Араго, войну он проиграл до конца, до последнего шанса. Сидя в Мальмезоне, он нетерпеливо ждал известий от Монжа. Это была последняя ставка Наполеона, запасной сокровенный козырь его фортуны. Согласие Араго не вызывало сомнений. В глазах Наполеона он оставался тем самым обалделым, онемелым от восторга малым, в новеньком зеленом мундире академика, замершим на вощеном паркете белого зала Тюильри…

Монж не терял надежды уломать своего ученика.

Никто из приближенных не понимал, почему Наполеон затягивает отъезд. Дорог был каждый час. Два фрегата ждали его в порту Рошфор, готовые отправиться в Америку. День проходил за днем. Наконец 28 июня Наполеон покинул Мальмезон и ехал не торопясь, словно ожидая чего-то. Утром 3 июля он прибыл в Рошфор. К этому времени английская эскадра блокировала гавань. Но еще можно было пробиться. Ему предлагали вывезти его ночью на небольшом судне. Он отказался.

Я посмотрел книгу Е. Тарле о Наполеоне. Там было написано: «…Наполеон стал ждать. Он явно медлил и сам с отъездом». И дальше: «…Никогда после сам он не дал удовлетворительного объяснения своему поведению в эти дни».

И другие биографы отмечают странную нерешительность Наполеона, никак не свойственную его опыту.

Но он-то знал, что поездка в Америку из миссии становилась бегством. Отказ Араго был последней раной, это было как прокол, сквозь который выходили энергия и предприимчивость.

Историку, вероятно, свидетельства Араго недостаточно. Не знаю, существуют ли другие подтверждения его рассказа. Да это и не так существенно, мне важна была не подлинность, а возможность.

Рассказ Араго мог ускользнуть от внимания историков; сферы интересов этих двух людей не приходит в голову сопоставлять, они слишком далеки. Но стоило обнаружить их тайное скрещение, как сразу представилась утлая, отчаянная надежда Наполеона начать новую жизнь с иными радостями и ценностями. Может, впервые он пожалел о своем юношеском выборе. Ничего не осталось от его побед, от его империи…

Представилось уязвленное самолюбие Наполеона, отчаянье Монжа и холодная черствая неуступчивость Араго. И мне вдруг захотелось, чтобы Араго согласился. Все-таки это был Наполеон. Рушилась грандиозная эпоха, и кажется, если бы Араго решился, примчался в последнюю минуту в Рошфор, Наполеон бы воспрянул и не было бы острова Святой Елены и тихого бесплодного угасания этого могучего духа.

Монж делал все, что мог. «Никогда любовь Монжа к Наполеону, — пишет Араго, — не обнаруживалась с такой силой, как в продолжение этих переговоров».

Араго не осуждал Монжа: противиться очарованию Наполеона умели немногие. (До конца своих дней Монж сохранял верность опальному другу. За это его исключили из академии. Травить бонапартистов было выгодно и безопасно. Власти запретили участвовать в его похоронах. Араго выступал в защиту памяти Монжа. Он требовал уважения к Монжу за его верность. Араго не допускал мысли, что большой ученый может быть безнравственным человеком. Для него нет сомнений, что и Лавуазье казнен несправедливо — «он благороднейший гражданин и великий химик». Он обличает тех, кто казнил Бальи. Они все невиновны, жертвы тех кровавых лет, — и Ларошфуко, и Кондорсе, и Мольбер.)

Он уверен, что творческий гений и злодейство — несовместимы. Наука нравственна, и занятия наукой нравственны, они требуют бескорыстия, честности, товарищества.

И непреклонности…

Восьмого июля Наполеон поднялся на борт фрегата «Заале» и вышел в море, все еще собираясь отправиться в Америку. Он действовал как будто по инерции — пассивно и вяло. Его офицеры попросили англичан пропустить фрегат. Английский капитан сказал, что если Наполеон выедет в Америку, то нет гарантии, что он не вернется и заставит Англию и Европу принести новые кровавые жертвы.

Капитан другого французского фрегата вызвался напасть на англичан, отвлечь их на себя, а тем временем «Заале» проскользнет, выйдет в океан. Это было в духе Наполеона, однако он не дал согласия. Бегство ради спасения — это было не для Наполеона.


Ньютон однажды заметил: «Надобно чувствовать в себе силы, сравнивая себя с другими».

Нынешний Араго осмеливался сравнивать себя с Наполеоном. Не в смысле военном. Есть ученые, способные командовать армиями, но даже великий полководец не может стать ученым. Призвание к науке требует осуществить себя смолоду. Наполеон когда-то сделал свой выбор…

Араго вел собственное сражение с защитниками теории истечения. Его соратник Френель получил законы новой волновой оптики. Давняя борьба перешла в решающую битву, впрочем, не известную никому, кроме десятка-другого умов, распаленных своими знаниями и заблуждениями. Не обращая внимания на европейские катастрофы, они напрягались ради новой, пока что безупречной истины. Только что Араго сумел поставить опыт, подтверждая формулы Френеля. Теперь они готовили следующий удар, желая установить законы интерференции поляризованных лучей. Речь шла о природе света — это было поважнее планов Наполеона и любых обещаний.

Предложение Наполеона никак не взволновало Араго.

Наука не прибежище для потерпевших неудачу монархов.

Спустя тридцать лет он вспомнил об этом эпизоде без всякого тщеславия, мимоходом, лишь в связи с Монжем.

Казалось бы, сама возможность такого поворота могла ему льстить. Шутка ли, если бы он уехал с Наполеоном в Америку, какие сюрпризы Истории таились в этом варианте и для Араго, и для Франции, и вообще… Все зависело от него. А для него это курьезный случай, не больше. Нечто несущественное в сравнении с тем, что произошло дальше. А что же произошло?.. А ничего. Он остался в своей обсерватории. Он сделал десять, а может, двенадцать неплохих работ. Вот, пожалуй, и все, ничего больше.


Через два месяца император-победитель, вступивший в Париж, Александр I пригласил Араго переехать в Петербург, работать в академии наук. Александр искал славы просвещенного монарха. У Екатерины были Эйлер, Бернулли, у него будет Араго.

Узнав об этом, другой победитель, Фридрих — король прусский, пригласил Араго в Берлин, сперва через Гумбольдта, а потом и сам явился в обсерваторию.

Араго не предложил ему сесть. Он отказывал монархам быстро и небрежно.

Ему было не до них. Он гонял луч света сквозь всякие пластинки, призмы, вертел его зеркалами, ломал, гасил… Он чувствовал себя волшебником, хозяином Вселенной. Его мучали загадки мерцания звезд. Он чувствовал себя ничтожеством перед неистощимым хитроумием Природы…

…Но все это будет нескоро, через шесть лет. Пока что он стоит в зале Тюильри. Он впервые говорил с Наполеоном, то есть Наполеон говорил с ним и двинулся дальше, за ним двинулись министры, маршалы, герцоги, уже прославленные навечно своими подвигами, изменами и милостями Наполеона. Казалось, не будет конца могуществу и счастью этого маленького, легко полнеющего человека. Араго смотрел ему вслед, слушал, как Наполеон отчитывает и поучает Ламарка. Старик плакал от унижения и обиды, на которую он не мог ответить. Араго запоминал каждое слово.

В такие моменты запоминается все, каждая малость.

Ему было стыдно и грустно.

Великий Ламарк плакал перед этими князьями и генералами, Наполеон решал, быть ли ему, Араго, академиком. Расшитые зелеными ветвями мундиры академиков были для всех них ливреями, и они были правы — это были ливреи. Они считали, что это им, для них Араго тащил свою рукопись. Вот он, финиш скитаний и всех его злоключений.

Но почему, по какому праву они были высшими судьями — миловали и казнили? Кто из них понимал, что такое Ламарк? И что такое путь меридиана?

Не проще ли быть с ними, тоже вершить суд… Или с этими, в зеленых ливреях? Такова цена за науку. Он презирал и жалел своих наставников и учителей и жалел себя, за то, что он был не лучше, ему тоже хотелось, чтобы Наполеон поблагодарил его: «Вы молодец, Араго, родина не забудет вас», — он жаждал похвал, он ведь шел сюда и за этим. Отныне его место здесь, в этой шеренге склоненных и ждущих милости. Весь его путь сквозь Испанию, Африку приводит, оказывается, в эту шеренгу. За все надо платить, и за прямоту пути тоже, выходит, надо расплачиваться молчанием или поклоном.

Сидя в тюрьме, попрошайничая на улицах Паламоса, он был свободней, чем здесь, где надо притворяться, выслушивать поучения, терпеть и унижаться… Чего ради? Только для того, чтобы делать свое дело, чтобы иметь возможность осуществить себя, остаться самим собой. Перестать быть самим собой, чтобы остаться… Если б он хотя бы знал, чтó у него получится, сколько он сделает в электричестве, в оптике, в метеорологии, ему было бы легче, все было бы оправданно…

Никто и ничего не мог ему подсказать, ничем облегчить этих минут.

Это как мистика — вжиться в судьбу давно ушедшего человека, очутиться вместе с ним в каком-то дне его жизни, он-то и знать не знает, что будет дальше, а мы уже знаем всё, до последнего его часа, и после смерти, что будет с его книгами, с разными его теориями, какие он совершит ошибки, что будет с Наполеоном, что произойдет из этой встречи, что будет с этой юношеской обидой на то, что Наполеон никак не отметил, не увидел, не сказал…

И слава богу, что ничего не сказал. Отныне Араго был свободен. Больше он не будет нуждаться в этом, в этих наивных иллюзиях молодости. Молодость его кончились. Иные судьи, иные боги, иные награды ждали его.

Д. Данин Начало великой судьбы

(Документальное повествование)

Необязательные признания

(Вместо вступления)
1

Все выглядит совсем просто: жизнеописание — это словесная картина временного пребывания исторического лица среди других людей. Историей навечно присвоены выдающиеся дела замечательного человека. И мысли. И даже страсти. (Разумеется, мысли — достойные повторения, и страсти — достойные подражания. Иных история не присваивает. Коллекционирует, но не присваивает.) Историей отобраны и сопутствующие участники минувших событий — от тех, кто качал ногою многообещавшую колыбель, до тех, на чьих плечах покачивался уже ничего не обещавший дубовый ящик.

Архивные второстепенности, мемуарные подробности, эпистолярные тонкости — все это дело десятое, ничего не решающее. А главное — задано! Сети давно закинуты — в них уже бьется улов. Ну, а собственность истории ничья — приходи и тащи.

Но кроме улова истории есть руки, которые тянут сеть. Кроме лица, уже ставшего историческим, есть лицо еще живое: автор. Словесная картина… Она-то историей не задана. И ни в каких сетях не лежит. И кто знает, как много зависит от того, кто ее набрасывает?

Даже простодушные Евангелия, — эти первые биографические книги средиземноморского человечества, — одно от Матфея, а другое — от Марка, третье — от Луки, а четвертое — от Иоанна. И естественно, все разные. А сколько было еще других евангелистов, не столь удачливых, чьи описания жизни — легендарной жизни — Учителя не получили церковного признания канонических?! Отчего, между прочим? Первоисточником всех бед всякий раз бывала избыточность авторского «я». Оно искуситель, это авторское «я»! Оно вводило и вводит в соблазн вольнописания. И уж если вон какие авторы не умели противиться этим соблазнам, что же сказать о простых смертных — авторах современных биографических сочинений?

Ничего не поделаешь: кроме улова истории есть руки, тянущие сеть. И никуда их не спрячешь. Да и надо ли прятать?


2

Дважды мне посчастливилось видеть Нильса Бора собственными глазами. Дело было в Москве — в 1934 году. Впрочем, «дело было» — слова неверные.

Какое могло быть дело к великому копенгагенцу у студента-второкурсника, если голова этого студента не была отягощена самостоятельными догадками об устройстве природы. Не дело было вовсе, а простая невозможность смирить азарт острейшего любопытства: в Москве — Бор, а ты — не видел Бора!

И вот я видел Бора. Сперва — в Большой физической аудитории Московского университета — на Моховой. Потом — в прославленном зале Политехнического музея.

Все, что сохранила память, несложно собрать воедино.

…Стояла консерваторская тишина, и в этой внемлющей тишине раздумчиво звучала английская речь. Седеющий человек одиноко возвышался за кафедрой. И чуть сутулился. А когда замолкал, чуть улыбался. Голос его был приглушенно мягок, но слышалась в нем непреклонность: убежденное, хоть и негромкое — «я сказал!». И весь он был — мягкость и сила. Казалось, и сутулился он не от роста или возраста, а затем, чтобы не очень уж возвышаться над залом. И улыбался только затем, чтобы не очень уж подавлять нас гнетом академической серьезности.

В противоречие с безупречным интернационализмом тех времен иностранная речь раздавалась тогда в университете крайне редко. И языки тогда преподавались крайне скверно. И потому-то слушавшая Бора аудитория в подавляющем большинстве своем нетерпеливо ожидала очереди переводчика — профессора Игоря Евгеньевича Тамма. Еще и потому ожидала нетерпеливо, что Тамма все любили и был он блестящ в этой роли.

Он вдруг подхватывал, точно уберегая от падения, затихавший к концу периода голос Бора и стремительно излагал по-русски только что услышанное. А речь шла о первых попытках понять устройство атомного ядра после недавнего открытия нейтральной элементарной частицы — нейтрона.

Манеры двигаться и говорить были у Бора и Тамма прямо противоположны. Возникало ощущение дуэта северянина и южанина. Маленький Тамм — порывистый и скороговорчивый — будто все время торопился обогнать самого себя. А довольно высокий и заметно медлительный Бор выпускал в пространство слова не шумными стаями, но чередой — то размеренной, то сбивчивой. И потом еще иные из них словно бы звал обратно, посылая взамен другие. И тогда Тамм мгновенно переспрашивал его, внезапно переходя на немецкий, и Бор, отвечая, тоже переходил на немецкий, но Тамм уже вновь говорил по-английски, и на минуту вспыхивало радующее всех веселое замешательство.

Было у Бора одно повторявшееся движение: испытующими наклонами, как поклонами, он будто выманивал у Тамма согласие на только что произнесенное утверждение. Или такими же испытующими наклонами к залу как бы испрашивал у нас разрешение на очередную мысль. Наверное, это была его манера искать понимания у ближнего. А залы в Политехническом и на Моховой поднимались амфитеатрами, и взгляд его иногда описывал из наклона всю дугу снизу вверх — от первого до последнего ряда — и где-то наверху застревал. Увязал в высоте! И хотелось, закинув голову, оглянуться, чтобы увидеть то, что увидел там он…

В лице его еще не было той апостольской массивности, какая привораживает на портретах поздней поры. Оно запомнилось более простонародным, чем стало потом. Издали показался обветренным без тонкости скроенный рот. Да и вообще — не отыскалось бы в нем ни признака выхоленности.

А мы-то ждали сверхпрофессорской достопочтенности — европейской отглаженности мы ожидали! К нам занесло живую легенду — уж ей-то следовало разительно отличаться от всякой обыкновенности! И от нашей тогдашней неухоженности — от бедственной и беззаботной нашей неухоженности. Ей бы, этой живой легенде, мантию историчности — Ньютоновы локоны до плеч! Но ничего такого праздничного не было и в намеке.

Было то, чем, право же, труднее трудного покорить воображение молодости, — была человеческая будничность. Ничто, наверное, так не обескураживает в знаменитости, да еще чужеземной, как эта зримая будничность. Но, по-видимому, ничто и не впечатляет сильнее. И не по контрасту ли с ожиданием чего-то особенного — вроде воображаемой мантии — Бор запомнился надолго именно достоверной своей обыкновенностью. Надолго? Да, теперь-то уж можно сказать — навсегда, поскольку его больше нет, а память все жива.


3

Может быть, с того покоряющего впечатления-удивления тридцатипятилетней давности подспудно и началась эта книга, хотя, разумеется, ничего похожего на мысль о будущей книге не могло прийти на ум студенту. Просто завелось тогда в душе «томление по Бору» — чувство из разряда юношеских влюбленностей в самые разные вещи на свете: в города и стихи, в идеи и созвездья, в исторических деятелей и литературных героев…

Однако источником того томления менее всего могло быть сомнительное открытие: приехал слывший Великим, а оказался Обыкновенным. Оказался или только показался? Что за странная доблесть — быть неотличимым от других! Людям нравится находить в замечательных современниках эту черту и восхищаться ею, но, по правде говоря, невозможно взять в толк, что же тут достойно восхищения?

Вспоминая позже ту кажущуюся обыкновенность Бора, я однажды поймал себя на освобождающей мысли, что вовсе не ею он пленил нас тогда. Не в обыкновенности была его покоряющая сила, а в полной естественности.

Это разные вещи — обыкновенность и естественность. Бывает, что одну можно принять за другую, но чаще они попросту несовместимы. Всего более распространенным разновидностям ординарности — самолюбивой и самодовольной — естественность незнакома вообще. Самолюбивой — надо вечно быть начеку и заглядывать в глаза окружающим (хотя она притворяется гордой). Самодовольной — всегда надо любоваться собой и репетировать себя (хотя она притворяется простосердечной). Лишь истинной человеческой масштабности неизвестна проблема — «быть или казаться». И потому естественность — одна из ее примет. И одна из ее наград: естественность делает человека свободным от множества вздорных условностей общежития и микроритуалов жизни.

Естественность, наверное, синоним свободы самопроявления личности. И в Боре все дышало этой свободой.

Всё! И мы, если не ощущали, так знали это и до лицезрения его воочию. Этой свободой дышало все, что делало его в глазах современников живым классиком естествознания и превращало в легенду: его физические идеи — его понимание природы.

В том-то и было все дело… Отсюда все и проистекало: и сама невозможность смириться с мыслью, что Бор — в Москве, а ты не видел Бора; и ожидание классической мантии; и томление (не знаю, как сказать лучше), которое завелось в душе… В идеях квантовой физики воплощалась такая свобода мышления, что дух захватывало, как на краю обрыва. А Бор почитался ее главою.


4

Однако не все так просто было, как видится сегодня.

Да, конечно, уже и тогда всеми осознавалось, что вклад Нильса Бора в познание атомного мира обладал значением и прочностью классики. Но и все соглашались, что нельзя было бы вообразить ничего менее классического, — а стало быть, менее естественного и менее понятного, — чем круг квантовых представлений о ходе вещей в природе.

…Квантовые скачки, у которых есть начало и есть конец, но нет истории. И это вместо непрерывной смены состояний атомной системы.

…Реальность таких непредставимых микрокентавров, как частицы-волны.

…Движение без траекторий.

…Появление вероятностного мира на месте прежней природы с законами железной необходимости и однозначной причинности.

«Пикассо-физикой» называли тогда духовное детище Бора — квантовую механику. «Рембрандтом современной физики, любящим игру света и тени» называли позже его самого. А то и совсем коротко — без тонкостей и обиняков — обо всех физических исканиях современности: «абракадабра XX века».

Да, конечно, захватывало дух… Но и смущало. Едва ли не каждый тогдашний студент-естественник переживал на свой лад часы отчаянья перед лицом волнующих воображение квантовых непонятностей. И в эти часы возникало то шутливое, то серьезное недоумение: мыслимо ли, чтобы такой естественный Бор создавал и защищал такое неестественное понимание природы?!

«Томление по Бору» меняло свою окраску, но не исчезало. С течением времени предстояло совершиться двум превращениям:

— за простой естественностью Бора должна была раскрыться его сложная человеческая необыкновенность,

— за сложной неестественностью его идей — их простая научная неизбежность.

Об этом тут и пойдет повествование.

О том и о другом.

Глава первая В верховьях

Стол не завален материалами: книга опубликованных воспоминаний и папка архивных рукописей — вот и все.

Считанные абзацы на страницах этой книги и считанные строки на листках в этой папке исчерпывают все документальное, что собрано, и все достоверное, что рассказано о детских и отроческих годах Нильса Генрика Давида Бора. И теперь уж едва ли это скудное богатство пополнится чем-нибудь существенно важным: его детство и отрочество протекли в прошлом веке, — он родился в 1885 году, — и поколение его сверстников совсем скоро станет, как говорят математики, пустым множеством. Да уже и сегодня, кажется, некому больше ни вспомнить, ни хотя бы выдумать какие-нибудь новые подробности из той поры его жизни.


1

Самый ранний рассказ о мальчике Нильсе знакомит нас с трехлетним малышом посреди тенистой аллеи в одном из зеленых парков старого Копенгагена. Впрочем, может быть, случившееся произошло не в парке, а на зеленом кругу Королевской площади. Или еще ближе к дому — под деревьями старинного замка Кристиансборга, по ту сторону тихого канала, где на узкой набережной Вед Странден в солидном банкирском особняке мальчик Нильс родился и жил. А может быть… Но, по правде говоря, в той первой историйке из жизни его духа городская география роли не играла. Важно было только, что стоял он перед образцово разросшимся деревом и слушал отца.

А отец говорил, как удивительно зрелище дерева: как красиво разделяется ствол на большие ветви, а большие — на малые, и как все это ветвление завершается листьями. Малыш слушал и думал. Потом сказал: «Да, но если бы это было не так, не было бы никакого дерева!»

У нас еще будет нужда вспоминать это вполне сократовское замечание трехлетнего Нильса Бора: как все простое, но не пустое, оно полно смысла с разных точек зрения. Однако сейчас в этой истории нам интересен не столько мальчик, сколько отец. Это ведь он сохранил рассказ о замечании сына, потому что это замечание его поразило. И это ведь он заговорил с трехлетним человеком так, что сумел вызвать в младенческом сознании совсем не младенческое течение мысли.

Очевидно, было в нем самом нечто содержательно необычное…


ОТЕЦ

Кристиан Бор был из числа людей, чья внешность не выдает их профессии. Ни профессии, ни социального ранга. Верный признак внутренней нестандартности человека.

На выразительном фотопортрете — лицо деятельного администратора. Менее всего — интеллектуала. Грубоватый нос, армейские усы, тяжелый подбородок. Легко угадываются требовательность к окружающим и жесткая самодисциплина. Но вот подробность: галстук, заколотый по тогдашней моде большой булавкой, не плотно стягивает крахмальный воротничок. Чтобы вольней дышалось? Возможно. Как бы то ни было, под дулом фотоаппарата такую небрежность поправил бы любой чиновник-службист. И светский человек — тоже. А он не поправил. Маленькое свидетельство независимости характера. И она же, эта зримая независимость, одушевляет на портрете его глаза — волевые и притягательные.

Не похожий на интеллектуала, Кристиан Бор стал к тридцати пяти, — в 1890 году, — профессором Копенгагенского университета. А затем и членом Датской академии наук. Он приобрел в своей области мировую известность, а областью его научных исканий была физиология человека. Окончивший медицинский факультет, он пренебрег доходной карьерой частнопрактикующего врача-терапевта ради удовлетворения своей исследовательской страсти. И несомненно — он являл собою пример истинной одержимости внутренними порывами. Говорят, его лицо умело внезапно озаряться сияющей улыбкой…

О своей исследовательской жажде он говорил, как об упрямом чувстве, никогда его не оставлявшем. Он называл эту жажду инстинктом, всегда руководившим его помыслами. Наконец, он видел в ней, — и написал об этом в своих воспоминаниях, — счастливый дар, которым наградила его судьба: дар любви к природе и природоведению. И он утверждал, что во всю его жизнь не было ни единого дня, когда бы он не ощущал в себе благодати этого дара. Здесь лежал источник целеустремленности его существования и той легкости, с какою отстранялся он от суетных соблазнов — вроде искушений продвигаться вверх по социальной лестнице и прилагать усилия к завоеванию все более высокого положения в самой науке. Его всегда влекло только к самосовершенствованию. И еще — всегда хотелось внушать это же влечение ближним.

Пожалуй, из таких людей вербуются мечтательные натурфилософы, снедаемые честолюбием, те, кто на свой страх и риск — в стороне от изнурительного пути реальной науки — ищут ошеломляющего ответа на короткий вопрос: как устроено мироздание? И пожалуй, из таких же натур вербуются их антиподы — маниакальные однолюбы, те несчастливцы, что проводят десятилетия за решением частных неразрешимых проблем: искатели квадратуры круга и сочинители перпетуум-мобиле. Судя по опубликованному отрывку из его воспоминаний, у Кристиана Бора была склонность к возвышенному слогу таких мечтательных натурфилософов, и, судя по его известному портрету, у него был гипнотический взгляд таких одержимых однолюбов. Но, к счастью, на этом опасные сходства и кончаются.

Его прадед руководил частной школой на острове Борнхольм. Дед возглавлял школу в гамлетовском Эльсиноре. Директором школы — снова на Борнхольме — был и его отец. Из глубин своего детства Кристиан Бор нес через всю жизнь уважение к некрикливому и серьезному умственному труду. И в лад с этим уважением жила в нем любовь к точному знанию.

Может даже показаться, что поначалу его научные интересы были слишком уж трезвыми и чересчур уж бескрылыми. Первая научная работа двадцатидвухлетнего Кристиана Бора трактовала о «Воздействии салициловой кислоты на процесс переваривания мяса». А докторская диссертация, которую он, двадцатипятилетний, защитил в 1880 году, называлась — «О жировых шариках в молоке». Да и позднее темы его исследований отличались сугубой конкретностью: известность ему принесли работы по изучению физико-химических механизмов дыхания.

Однако за мнимой мелочностью таких изысканий лежали вовсе не мелкость намерений и не скудость общих идей. Бескрылость была кажущейся. Рутинно-однообразные измерения содержания газов в крови вдохновлялись целой философией природы.

Кристиан Бор исповедовал единство всего сущего. Явления в мире живого были для него физико-химической игрой, как и все происходящее в неорганическом мире. И, регистрируя в своей лаборатории показания всего только обыкновенного газометра, датский профессор физиологии не ощущал никакой нужды привлекать для объяснения жизненных процессов какие-нибудь витальные — таинственно жизнетворные — сущности или силы.

Но его теория познания природы к вере в газометр не сводилась. Она была сложнее. Когда он вникал в какой-нибудь физиологический процесс, у него всегда появлялись два путеводных вопроса: первый — зачем этот процесс совершается, второй — какова физико-химия этого процесса. Между тем второй вопрос, казалось бы, делал незаконным первый: ведь спрашивать «зачем?» — значило доискиваться биологического смысла, который природа будто бы заранее вложила в изучаемую игру физических событий и химических реакций. Это было все равно что рассматривать в качестве причины физиологического процесса его цель. А у мироздания целей нет. Изумляющая нас целесообразность, всюду ощутимая в мире живого, это всякий раз — только хитрый итог жесточайшего естественного отбора жизнеспособных вариантов, а вовсе не выражение какого-то изначально мудрого замысла природы.

Кристиан Бор наверняка готов был согласиться, что у вселенной целей, конечно, нет. Из его миропонимания это вытекало само собой. Но он был чужд догматизма. И словно бы наперекор собственной философии, он неизменно допытывался цели, ради которой в ходе эволюции возник изучаемый орган или развился изучаемый процесс. Зачем это было нужно ему, отдававшему все свое время и силы исследованию физико-химических основ жизни? А затем, что он не допускал, будто можно, разобрав часы до последнего винтика, понять механизм их действия, если не узнать заранее, что они придуманы для измерения времени. Сейчас неважно — прав он был или неправ. Существенно, что таково уж было его убеждение: нельзя успешно изучать атомно-молекулярные механизмы явлений жизни без предваряющего распознания их целесообразности. И он не намеревался выводить эту целесообразность снизу — из игры атомов и молекул — из физики и химии. Он брал ее сверху — из финала развития — из биологии. Он был из тех, кого так и называли в тогдашних университетских дискуссиях — финалистами.

Но сразу видно: увлеченно занимавшийся внутренней механикой физиологических явлений, он и финалистом мог быть только без догматизма. Без всякого догматизма.

Так, не боясь ошибиться, его руководящий принцип в познании природы можно выразить одной фразой: изучаемый процесс надо охватывать с двух, казалось бы несовместимых, позиций — снизу и сверху, и только тогда появится шанс проникнуть в суть вещей.

Запомним это! Независимость мышления от догм — то было самое весомое, что передавал Кристиан Бор по духовному наследству своему старшему сыну. И то была действительно передача по наследству, потому что Кристиан Бор сам еще раньше получил этот дар от отца — Нильсова деда.

О деде из уст в уста передавалась история, которую внукам интересно было обдумывать и толковать.

…Однажды директор борнхольмской школы решил объяснить ученикам смысл старого евангельского иносказания: «Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад». Видимо, эта строка чрезвычайно нравилась старому Бору и была предметом его долгих размышлений, ибо в конце концов он обнаружил, что прямо противоположное утверждение тоже полно смысла. И вот в один прекрасный день борнхольмские гимназисты услышали, как их директор вольно переворачивает издавна неприкосновенный текст, открывая в нем неожиданное содержание.

— Возложивший руку свою на плуг, озирайся назад! — сказал директор. — Это значит, что в своей работе мы всегда должны руководствоваться тем, что было узнано нами прежде.

Один из учеников возразил:

— Но ведь сказано по-другому: «…не озирайся назад»!

— Да, конечно, — согласился директор, — ты совершенно прав. И это значит, что мы должны справляться со своими делами, не позволяя прошлому стеснять и удручать нас.


…Трехлетний Нильс, поразивший отца замечанием, что дерево не было бы деревом, если бы не обладало признаками деревьев, был достоин и своего деда — X. Г. С. Бора, кстати сказать, первого профессора в здравствующей династии Боров-профессоров.


2

В семейном фольклоре не сохранилось упоминания о точном возрасте мальчиков Нильса и Харальда, когда они дали повод одному не слишком наблюдательному, но добросердечному пассажиру копенгагенского трамвая высказать замечательно опрометчивое суждение по их адресу. Ясно только — они были еще маленькими.

В тот раз мать везла их куда-то далеко. Скорее всего, в Нёрум — северное предместье Копенгагена, где на даче у бабушки Дженни Адлер они любили гостевать. Впрочем, совсем не существенно, куда они ехали. Существенно лишь, что дорога туда из центра города — от Вед Странден — была долгой. Медленные трамваи — электрические конки конца прошлого века — еще не слишком шибко обгоняли конки обычные. Чтобы скрасить томление нескончаемого пути, мать рассказывала мальчикам разные истории о городских достопримечательностях, проплывавших мимо. Они слушали ее с таким всепоглощающим вниманием, что глаза их замерли в неподвижности и непроизвольно раскрылись рты. Вид у них был при этом такой, что, когда они сходили на своей остановке, Эллен Адлер услышала за спиной сочувственный голос: «Бедная мать!»

Ах, эти удивительные мальчики… Что-то было запрограммировано в них с явным преувеличением и возведено с рискованным перекосом. Природа даже позволяла им в иные минуты выглядеть совершеннейшими дурачками, не боясь их унизить и отдать на съеденье молве. В тот раз они оба, — и, возможно, впервые в жизни, — продемонстрировали свою дьявольскую способность к полной сосредоточенности — к тому самоустранению из цепкого мира окружающих вещей, которое одно только и освобождает ищущую мысль и летучее воображение от всяческой отяжеляющей скверны. Они еще не догадывались тогда, как это им пригодится! (Да и все ли взрослые понимают, что без этой способности к самоотчуждению даже гениальность не оставляет после себя никакого заметного следа?) Но сейчас в той истории нам интересны не столько оба брата, зачарованно внимавшие голосу матери, сколько она сама.

Это ведь она понудила их своими рассказами забыть обо всем на свете. И это ведь она сохранила юмористическое воспоминание о сочувственном голосе за спиной, пожалевшем ее — счастливую! Ей бы оскорбиться тогда — если не за мальчиков, так за себя. А она улыбнулась…


МАТЬ

На выразительном живописном портрете — привлекательная молодая женщина, покойно и немножко устало сидящая в старинном кресле с высокой фигурной спинкой. От этой фигурной спинки, от пышной бархатистости темного платья, от холености сложенных на коленях рук веет благоустроенностью судьбы. И даже печать благополучной буржуазности лежала бы на этом портрете, если бы покоряющая интеллигентность не освещала изнутри лицо красивой дамы. Интеллигентность и женственность.

В противоположность Кристиану Бору, фру Эллен была из тех людей, на которых просто написано, кто они и что они такое… И когда даже малознакомые говорили о ней — «какая замечательная женщина!» или «какая прелесть!» — они не проявляли ни малейшей проницательности, а только доверие к своему первому впечатлению: ее очарование прочитывалось сразу. Сердечно-понятливый ум и умиротворяющая отзывчивость. Люди недоверчивые и подозрительные, сталкиваясь с нею впервые, позволяли себе пожимать плечами: уж не притворна ли ее доброта? Сознавая, что не очень-то заслуживают ее великодушия, они удивлялись ее любвеобилию. Самый близкий из школьных товарищей маленького Нильса Бора — Оле Кивиц — ответил недоверчивым, когда стал взрослым: «…Не надо было встречаться с нею несколько раз, чтобы открыть, каким искренним, честным и сильным было все исходившее от Эллен Бор. Она являла собою ни с чем не сравнимое воплощенье бескорыстия…»

Между тем она принадлежала к банкирской семье, где бескорыстие не могло быть профессиональной добродетелью. Однако ее отец — Д. Б. Адлер — был, судя по всему, и банкиром и человеком особого покроя. Выходец из старого еврейского рода, давно натурализовавшегося в Дании, он женился на англичанке, не согласовывая этого своего шага ни с кем и ни с чем, кроме собственного живого чувства. Его отличала свобода от множества предрассудков. И, по-видимому, не забота о богатстве одушевляла его жизнь. Сильнейшей его страстью была жажда общественной деятельности. Современники ценили его положительную роль в решении экономических проблем страны и почитали энергичным политиком: представитель левого крыла национал-либеральной партии, он не раз избирался то в ландстинг, то в фолькетинг — верхнюю и нижнюю палаты парламента. И на его банковском счету было записано меньше, чем на личном счету в общественной истории Дании: он стал известен выступлениями против затеи реакционных сил и просветительской благотворительностью. Он работал неостановимо, жалея время на отдых. И по свидетельству фру Маргарет Бор, жены Нильса Бора, болезнь от переутомления послужила прямой причиной его смерти.

Какие черты унаследовала Эллен Адлер от отца — Нильсова деда, — решить совсем не просто: слишком мало рассказано мемуаристами и о ней, и о нем. Легче заметить различия этих двух характеров, чем сходства. То адлеровское, что было ярко запечатлено в ней, проявлялось совсем не в пафосе общественного служения, а в атмосфере возвышенной духовности, постоянно ее окружавшей. В беседе с физиком-историком Томасом Куном фру Маргарет Бор упомянула, между прочим, как в свое время восторженно говаривали в Копенгагене о семействе Адлеров: «Там, где Адлеры, там все высоко — до предельной высоты!» Вот на этой высоте Эллен Адлер и жила.

Она была существом домашним и кротким. И здоровье ее постоянно оставляло желать лучшего. Кажется, за всю свою жизнь она ни разу никуда не выезжала за пределы Дании. Да что там Дании! Она почти не отлучалась даже просто из дому — сперва из родительского особняка на Вед Странден, потом — из профессорского обиталища на Бредгаде, где в здании старой Хирургической академии, рядом с лабораториями, поселился, став профессором, Кристиан Бор. То, что она сделалась его женой, было, конечно, заслугой счастливого случая.

Может быть, всего один-единственный раз по-настоящему забродила в ней закваска неутомимо деятельного отца, когда в ранней молодости она решила совершить поступок, в те годы еще довольно необычный для девушек из любого сословия: она захотела стать студенткой университета. Для этого прежде всего надо было выдержать приемные испытания. И вот тут-то возник на ее пути молодой университетский ученый — врач и физиолог, — с энтузиазмом готовивший два женских класса к вступительным экзаменам.

Его энтузиазм был двоякого происхождения. Начинающий ученый принадлежал к числу пламенных сторонников женского равноправия, а тогда оно еще служило предметом вполне серьезной и даже драматической борьбы в европейском — не только датском! — обществе. Но сверх того Кристианом Бором руководил энтузиазм просветительства. Эта страсть соперничала в нем с исследовательской страстью. И соперничество было нешуточным — позднее он признавался в своих воспоминаниях: «…просветительство я ставил с этической точки зрения превыше всего».

Хотя двадцатишестилетний доктор наук и ставил просветительство с этической точки зрения превыше всего, его ученица Эллен Адлер не стала студенткой Копенгагенского университета. Она стала его женой. Любовь оказалась сильнее всего остального. В 1881 году они соединили свои судьбы, насколько можно понять, без помощи церкви. Во всяком случае, достоверно известно, что обоих своих сыновей — и Нильса, и Харальда — они не крестили при их рождении. Все религиозно-обрядовое вообще не играло никакой роли ни в жизни Боров, ни в жизни Адлеров. Но позже, когда мальчики стали уже подростками 12–14 лет, их подвергли крещению, и причиной тому были минуты тревожного умонастроения фру Эллен.

Такие минуты бывали редкими, но не случайными. Слабое здоровье иногда заставляло ее задумываться о возможной близости смерти, и тогда в ней поднималась тревога за будущее детей. Хотя она неизменно чувствовала себя счастливой матерью двух великолепных сыновей и о смешном случае в трамвае вспоминала, как и следовало, юмористически, материнство ее вовсе не было сплошною радостью. Нильс и Харальд не исчерпывали ее забот. И не у случайного пассажира в трамвае, а у близких, к сожалению, часто мог найтись повод для тихого сочувственного возгласа — «бедная мать!».

Первого своего ребенка — девочку — она родила в тяжких муках, и это словно бы бросило тень на всю жизнь Дженни. То, что происходило с Дженни, в семье щадяще обозначали словом «нервы». Ей не удавалось ладить с людьми. Впоследствии она обнаружила даже известные педагогические способности. Но только в хорошие, по-видимому не частые и не продолжительные, периоды, когда нервы ее отпускали, она могла работать.

До конца своих дней она оставалась одинокой. Только, судя по всему, никогда не разлучалась с матерью и, трудно прожив на свете около пятидесяти лет, умерла сразу после кончины фру Эллен. Наверное, она не умела без нее жить… Здесь всюду приходится говорить «наверное», «по-видимому», «очевидно»: ни один из мемуаристов до сих пор ни разу не упомянул даже просто о том, что у Нильса Бора была старшая сестра. Не объясняется ли это тем, что он и сам никогда не говорил ни с кем о ее судьбе? Но то, что она была, и то, что с детских лет он наблюдал ее несчастливое существование, не могло пройти для него бесследно. Этот опыт молчаливо и содержательно углубил его представления о жизни. («И нам сочувствие дается, как нам дается благодать», — сказано было однажды. В человеческом всепонимании Бора наверняка была частица того опыта.)

Под гнетом вечной тревоги за дочь Эллен Бор, конечно, не раз беспокойно заглядывала и в будущее своих сыновей. Со всей очевидностью оно обещало быть светлее светлого. Но однажды ей подумалось, что такой пустяк, как непричастность ни к какому вероисповеданию, вдруг возьмет да и осложнит жизнь мальчиков в школе и после школы. Их запоздало крестили. То было данью ее робости перед деспотическими условностями социальной жизни. И еще: выражением ее пугливой материнской любви. И может быть, ничто так непредвиденно и так отчетливо не раскрывает ее женского характера, как этот внезапный, неурочный и казавшийся ей спасительным, а на самом деле ни от чего не оберегающий шаг.

Мальчики отвечали ей полным доверием и не менявшейся с годами любовью. Когда они были уже совсем не мальчиками, а начинающими учеными мужами, Харальд однажды написал Нильсу из Геттингена:

«…Когда я вернусь домой, и вправду было бы премило, если б мы могли сообща почитать что-нибудь действительно хорошее, если бы мы могли, например, усесться вместе с мамой в гостиной вокруг золоченого столика о трех ножках и один из нас громко почитал бы вслух остальным».

Часы, которые они проводили с нею в детстве, да и позже, часто полны были для них той завораживающей содержательности, что раскрыла им рты в трамвае. Эта содержательность, может быть, уступала только существенности общения с отцом. И с еще одним человеком — постоянным спутником не только ранней, но и зрелой поры их жизни — тетей Ханной…


3

Однако сначала была бабушка Дженни. Супруга деда — Д. Б. Адлера. Англичанка. Волевой человек. Некоронованная правительница дома на Вед Странден и дачи в Нёруме.

Мальчики ее обожали. Их легко понять. Одна дальняя родственница Боров и близкая их приятельница, часто вместе с ними проводившая летние месяцы в Нёрумгоре, оставила впечатляющую картину обеденного стола, во главе которого восседала бабушка Дженни, «чья сильная личность, прямота и великодушие, совершенно естественно сделали ее точкой опоры и главою этой большой семьи». Рядом с бабушкой, на ее конце громадного стола, никогда не сажали гостей — даже званых. Это была привилегия внуков. От родителей, чьи места были на другом конце стола, их отделяло пространство, достаточное для того, чтобы мальчики чувствовали себя независимо. И они знали: за столом у бабушки Дженни им не грозят нравоучения. Однажды, когда маленький Нильс насыпал гору сахара на тарелочку фруктового желе, он услышал строгий голос отца: «Послушай-ка, Нильс!» Но тут же раздался другой голос — спокойный и непререкаемый голос бабушки Дженни: «А может быть, в этом нуждается его естество!»

Педагогические соображения, как видно, не очень беспокоили бабушку Дженни. Она любила внуков и не слишком осложняла это чувство трезвыми резонами. Волевые черты ее характера, так же как общественный темперамент Д. Б. Адлера, унаследовала одна из их дочерей. Но не мать Нильса и Харальда — не тихая Эллен. Наследницей была ее старшая сестра Ханна.


ТЕТЯ ХАННА

В 1959 году в Дании вышла книга, посвященная столетию со дня рождения Ханны Адлер. Это достаточно сильное свидетельство ее незаурядности. Она оставила по себе память, как выдающаяся деятельница датского просвещения. Несмотря на очевидное сходство с бабушкой Дженни, в одном она совсем на нее не походила: невозможно представить, чтобы в присутствии мальчиков она посягнула на авторитет их родителей. Педагогика была ее призванием и делом всей жизни.

Ее переполняли прогрессивные, педагогические идеи. Но что всего важнее — у нее доставало воли и энергии для их претворения в жизнь. Она была одной из первых женщин-студенток в Дании. И, получив диплом, сразу отправилась в Америку, чтобы изучить школьные новшества за океаном. Она вела дневник этого путешествия в форме писем к матери. Он опубликован только в незначительных отрывках. Маргарет называет его замечательным.

Под глубоким впечатлением от расистских несправедливостей Ханна Адлер едва не осталась в Соединенных Штатах работать ради просвещения негров. Это было бы совершенно в ее характере. И если она не сделала этого, то только потому, что такое решение заставило бы ее отказаться от более раннего замысла: основать в Копенгагене собственную школу для совместного обучения мальчиков и девочек. Она вернулась домой.

Свой замысел она осуществила в конце 90-х годов. И можно не сомневаться, что Нильс и Харальд обязательно оказались бы в числе ее учеников, если бы к тому времени уже не приближалась к концу школьная пора их отрочества. В России Ханну Адлер, очевидно, почитали бы синим чулком. Преданная своим смелым идеям, она не нашла случая, времени и отваги выйти замуж. Обожавшая детей, она осталась бездетной. И почти все ее нерастраченные материнские чувства, естественно, обрушились на многообещавших племянников — мальчиков Эллен.

На летних вакациях в Нёрумгоре она вела себя с ними как старшая подруга: втроем они уходили в далекие пешие прогулки или колесили на велосипедах по окрестным местам. Она любила и они любили эти часы летней свободы в пригородных полях и лесах. Зимой все было сложнее. В будни школа тети Ханны поглощала все ее время: она — владелица, директрисса, учительница — утром приходила туда первой и вечером уходила последней. А у мальчиков в будни была их классическая Гаммельхолмская школа. Зато по воскресеньям тетя Ханна могла на свой лад командовать воспитанием племянников. И они с наслаждением подчинялись ее изобретательной воле. Как и летом, она показывала им интересные места. С нею бродили они по залам естественнонаучных и этнографических музеев. С нею ходили по художественным галереям и выставкам Копенгагена. И она все говорила, смеялась, вспоминала разные разности. С нею всё и всегда было ново.

В предисловии к мемориальной книге в честь Ханны Адлер семидесятичетырехлетний Нильс Бор написал, припоминая далекое детство:

«Хотя ни мой брат Харальд, ни я не были ее школьными учениками, мы разделяли вместе с ними знаменитое „тети Ханново“ педагогическое влияние… Когда она рассказывала нам шутливо или серьезно обо всем, что могло захватить наше воображение, мы многое узнавали от нее и о природе, и о человеческой жизни».

Прелюбопытнейшая подробность: в воспоминаниях Альберта Йоргенсена — школьного приятеля Нильса Бора — есть утверждение, что тетя Ханна вынашивала честолюбивые замыслы относительно своего старшего племянника. И это не догадка Йоргенсена — он говорит, что ему рассказывал об этом сам Бор. А они после школы дружили всю жизнь и были откровенны друг с другом. К сожалению, осталось нерасшифрованным — каковы были честолюбивые замыслы тети Ханны. Но вот что неожиданно и, может быть, полно значения: человек гуманитарных интересов, Ханна Адлер имела ученую степень по физике!

Так не с этого ли все и началось?!

Тут ведь надо принять во внимание нрав тети Ханны… Она была из тех, кто не отступает и не отступается. И ее покровительственная любовь часто бывала совсем нелегка. Фру Маргарет рассказывала Томасу Куну, как тиранически любила Ханна Адлер свою младшую сестру. В старости, когда ее одиноким уделом стала почти полная глухота, она по нескольку раз в день звонила Эллен — и не просто затем, чтобы справиться по телефону о мальчиках, ставших уже давно отцами, а затем, чтобы поруководить жизнью дома. «Ты должна повидать тех-то и тех-то… Ты должна сделать то-то и то-то…» И потом — вечером: «Ты повидала тех-то и тех-то? Ты сделала то-то и то-то?» Кроткая, но независимая на свой мягко уклончивый лад, Эллен в ожидании этих повелительных звонков иногда заранее накрывала телефонный аппарат стеганым чехлом для чайника.

Легко вообразить, каким миссионерским духом полна была тетя Ханна в молодости! И трудно вообразить, каким способом можно было укрыться от ее настойчивости, если она что-нибудь забирала себе в голову. Так что и впрямь — может быть, с ее-то честолюбивых замыслов и началось блистательное будущее мальчика Нильса?

Одно неоспоримо: ее влияние и влияние отца не противоборствовали в душе ребенка, подростка, юноши. Между этими двумя силовыми полями был резонанс. И в итоге — под двойной раскачкой его внутренних задатков и его любознательности рос этот мальчик.


4

Этот мальчик. И его брат.

Между ними все делилось поровну. А когда старшему однажды подумалось, что младшего обделили, случилась сценка, сохранившаяся в нёрумгорском фольклоре…

Как-то в послеполуденный час кузина обоих мальчиков, уже взрослая девочка, услышала доносившийся из глубины нёрумгорского парка голос маленького Нильса — он звал Харальда. Скоро призывный крик повторился. Потом еще и еще. С одной стороны, с другой, с третьей… Было ясно: Нильс ищет брата по какому-то неотложному делу. Встревоженной кузине захотелось наконец выяснить, что стряслось, и она предстала перед Нильсом вместо Харальда:

— Зачем он тебе понадобился?

— Мне дали вот это… — показал Нильс не то булочку с изюмом, не то сухарь с гвоздикой. — Я хочу поделиться с Харальдом.

Этот рассказик, сладкий как булочка с изюмом и как сухарь с гвоздикой, звучит почти неправдоподобно в своей образцовой назидательности. Меж тем в нем выразилась безусловная правда. Таков уж он был, этот мальчик Нильс. А был ли достоин его братской преданности мальчик Харальд?


БРАТ

Биография Харальда Бора еще не написана. И еще не издана книга воспоминаний о нем. (Скоро будет уже поздно — некому станет вспоминать!) А он заслужил и то, и другое. Но поскольку нет ни того, ни другого, все достоверное о нем, выходящее за пределы энциклопедических справок, может быть почерпнуто лишь из книги мемориальных материалов, посвященных его брату. Но даже опубликованные рассказы об его великом брате пока бедны живой житейской прозой. Что же и где найти о нем, о Харальде, только выдающемся ученом, а не великом?!

Нильс Бор родился в октябре 1885 года, Харальд Бор — в апреле 1887-го. Эта разница в возрасте была, разумеется, очень ощутимой в их раннем детстве. И семейное предание донесло до нас еще один сладчайше-хрестоматийный эпизод из истории покровительственной любви старшего брата к младшему.

Они были так дружны с первых лет жизни, что, когда Нильсу уже пришла пора идти в школу, а Харальду — еще нет, оба долго не хотели примириться с необходимостью учиться врозь. В школе Нильсу оставалось только всегда помнить, что дома его ждет малыш Харальд. И однажды на занятиях по ручному труду он принялся мастерить для Харальда деревянный ящик — сцену для кукольного театра. Он не знал, какое обидное разочарование будет ждать его в конце. А ждало его резонное и скучное разъяснение учителя, что между частной и муниципальной формами собственности существует глубокое различие и нельзя уносить из школы домой никакие материалы, предназначенные для учебных занятий. Деревянные планки и чурбашечки пришлось оставить в классе. Но предание гласит, что кукольный театр, сделанный руками Нильса для маленького Харальда, вскоре все-таки появился в доме. Это произошло после того, как отец, узнавший об огорчении ребят, подарил им настоящий верстак и все нужные для дела инструменты.

Замечательно, однако, что старшинство Нильса перестало реально ощущаться окружающими раньше, чем этого следовало ожидать по относительному выравниванию возрастов с течением лет. Уже к концу школы они выглядели если не однолетками, то погодками. Харальд развивался стремительно — быстрее брата. И не без влияния брата. Это влияние было непрерывным: не переставая действовал вдохновляющий пример Нильса и не переставая слышался его молчаливый призыв — «догони!». И Харальд догонял. Догонял так успешно, что в школьные годы многие видели в нем натуру более одаренную, чем Нильс! Это засвидетельствовано Дэвидом Йенсом Адлером — родственником Боров, автором единственного эссе о детстве и юности старшего брата.

Среди «многих» не было, однако, отца — Кристиана Бора — и не было самого Харальда. И еще тети Ханны — со своими честолюбивыми планами она не заблуждалась насчет сравнительной интеллектуальной мощи обоих братьев.

Но отчего же многие отдавали в те годы предпочтение Харальду? Тут отразилась собственная обыкновенность этих многих. Сразу очевидно, что Харальд был несравненно понятней своего старшего брата. Он был понятен всем и во всем.

Он был понятен, как завидно высокая степень того, что каждый ищет, но не всегда находит в самом себе. Гибкий ум. Живая догадливость. Меткое остроумие. Схватывание на лету. Быстрая реакция. Разносторонние способности. Эффективное трудолюбие… Харальд доказательно обладал всем этим. И блистал. Всюду: дома, среди друзей, в школе.

Оге Берлеме, школьный друг Нильса, вспоминал, как они, старшеклассники, разрешали — в качестве редчайшего исключения из традиционного правила! — Бору-младшему появляться в их классе. И даже удостаивали его своей беседы на спортивной площадке для игр. «Потому что он был братом Нильса», — объяснял эту милость Берлеме. И добавлял, что Харальд любил при этом рассказывать веселые истории о Нильсе. Следовало бы добавить, что он оказывался при этом в центре внимания целой ватаги старшеклассников и заставлял их прятать в карман гордыню и слушать его, щенка-молокососа! Он был не только братом Нильса, он был сильнее их. И в то же время — был им совершенно понятен. Вот в чем заключался весь фокус. А то, что он с неподкупной любовью и превеликим знанием предмета подтрунивал над старшим братом, было вдвойне приятно: это делало им понятней и самого Нильса. Или точнее — доступней их пониманию. Они очень любили Бора-старшего и даже почитали его, по словам Оле Кивица, центральной фигурой в своем классе. Но, вместе с тем, они не могли не ощущать в нем нечто, не поддающееся простому разумению.

Да вот хотя бы его непостижимая безответственность в словесных дуэлях с младшим братом…

…Каждый соблазняется поприщем, где ему легко даются успехи. В школьные годы это стало любимым занятием Харальда — демонстрировать окружающим фейерверки остроумия на Нильсов счет. Было это тем более несложно, что никогда не обижало Нильса: со своим неистощимым чувством юмора он и сам готов был весело похохатывать над собственной персоной — нашелся бы удачный повод. Харальд умел такие поводы выискивать или создавать. Правда, он никогда не переходил грань, отделявшую добросердечное пошучивание от обидной насмешки. В его острословии посторонние всегда чувствовали восхищение братом, явное или тайное. Однако же, несмотря на все это, разве не следовало Нильсу ставить его на место и хоть как-то парировать его шуточки? Но всякий раз, когда он пытался это делать, обнаруживалась полная его беспомощность. Поразительная беспомощность. Сохранился рассказ самого Харальда о том, как однажды он уговорил Нильса посоревноваться — «кто кого передразнит?». Кинули жребий — первое слово досталось везучему Харальду. Задолго до того как он исчерпал запасы своих издевок, Нильс взмолился о пощаде: «Ах, стоп, стоп!» — «Прекрасно! Теперь твой черед…» — тотчас согласился Харальд. И с безжалостным смирением уставился на брата. А тот долго молчал в мучительных поисках чего-нибудь сокрушающе меткого и наконец проговорил, безуспешно пытаясь выразить всем своим видом и тоном дьявольское злорадство: «А не ты ли обзавелся этим… как его… пятном на пальто?!» И все, и все — на большее бедняги не хватило.

Что должны были усматривать его сверстники в этакой неуклюжести ума? Как согласовывалась такая вопиющая ненаходчивость с его прочной репутацией «быстро мыслящего» (по выражению Альберта Йоргенсена)? Он ли, этот ли самый Нильс, находил в школьном учебнике физики слабые места и позволял себе критиковать ошибки, не замеченные учителем? Как же странно была устроена его голова, если сущие пустяки бывали для него камнем преткновения, а серьезные вещи, недоступные другим, осваивались им с легкостью?

А эта улыбчивая незлобивость, — словно ничто вокруг никогда не взывало к отмщению, — откуда бралась она в нем, в подростке? Ведь она, если дается людям, то разве что к старости — вместе с выстраданной умудренностью.

А эта погруженность в себя, — слишком часто и напрасно называют ее мечтательностью, — что скрывалось за нею? Как это удавалось ему не прерывать размышлений о чем-то своем даже на футбольном поле? (Именно эти неурочные раздумья затормаживали его реакцию и давали повод Харальду, великолепному хавбеку, иронизировать: «Да, конечно, Нильс бывал вполне хорош, как вратарь. Он только медлил с выходом к мячу…»)

А эта рассеянность, — давно и верно понятая, как свойство сосредоточенности, — какою внутренней работой его мысли питалась она? Как это получалось у него, — не у старика профессора, а у мальчика, — что, стоя у доски и выкладывая свое понимание спорного предмета, он забывал обо всем остальном и, сам того не замечая, принимался стирать начертанное не губкой, а рукавами, так что, в конце концов, и он, и классная доска начинали выглядеть одинаково?

Что же означали эти его совсем не мальчишеские черты? Уж не был ли он блаженненьким? Какое там! Был он заправским мальчишкой с неотвязной любовью ко всему, что любят мальчишки всего мира: к этому самому футболу, к лыжам, гребле, велосипеду, туристским походам, приключенческим книгам и смешным историям… Но было очевидно: то ли ему чего-то все же недостает до нормы, то ли — напротив — дано ему что-то сверх нее, что-то глубинное и вневозрастное.

Те многие, кто ставил в школьные годы Харальда выше Нильса, думали — «недостает». И они могли еще более укрепиться в своем опрометчивом мнении после того, как братья, окончив Гаммельхолмскую школу, поступили в университет не с естественным интервалом в два года, а с разрывом всего и один год: все детство и отрочество Харальд с успехом догонял старшего брата, и если Нильс стал студентом в 18 лет, то Харальд — в 17. Так еще в их юности старшинство Нильса сделалось почти неощутимым.

Однако те немногие, — самые близкие, — кто знал о братьях все, чувствовали, что Нильсу дано нечто сверх нормы. И успехи Харальда тут изменить ничего не могли. То было Нильсово глубинное духовное первенство. По словам Дэвида Йенса Адлера, это всегда признавал и сам Харальд. Когда отец, бывало, говорил о Нильсе, что он — «достопримечательность семьи», Харальд радостно с этим соглашался.

А фру Маргарет Бор донесла до нас еще одну — пророческую! — сентенцию Кристиана Бора о старшем сыне: «Люди будут слушать его. Люди будут приходить к Нильсу и слушать его». Мать Нильса, от которой фру Маргарет узнала эту сентенцию, говорила, что отец часто произносил ее даже в ту пору, когда мальчики были мальчиками и, казалось бы, еще решительно нечем было подкрепить такое убеждение. А иногда, принимая собственную научную судьбу за относительное мерило заслуженного успеха, он говорил так: «Я — серебро, Нильс — золото».

Оттого-то его вера в сыновей не распределялась между ними поровну. Одно время на долю Харальда оставалось несправедливо мало. Кристиан Бор даже высказывал сомнение — выйдет ли из Харальда вообще сносный исследователь.

Легко представить, что умного и любящего отца не очень радовало как раз то, что придавало Харальду такой блеск в глазах многих: моментальное остроумие и разнообразие успехов. Возникали поводы для подозрения — а не прячется ли за этим поверхностная натура? Не слишком ли легко ему давалось все, за что он принимался: и скрипка, и математика, и футбол?.. Может быть, отцу казалось, что Харальд никогда не сумеет отдаться чему-нибудь целиком?

Может быть. Из всего, что мы знаем о Кристиане Боре, ясно: быть истинным ученым в его глазах значило исполнять миссию жизни, а не просто предаваться интересному занятию. И уж тем меньше — одному из интересных занятий в ряду других.

А может быть, во всем виноват был просто-напросто футбол? Дело действительно оборачивалось нешуточным образом.

Это он сам, профессор Бор, явился первопричиной увлечения мальчиков заморской игрой, сравнительно недавно завезенной в Данию с Британских островов. Сторонник всего английского в повседневной жизни, он прослыл энергичным пропагандистом футбола, и это с его помощью университетский футбольный клуб обзавелся своим стадионом на улице Тагенсвей. (Заслуги Кристиана Бора в этой сфере были так несомненны, что, когда он умер, один из некрологов в память о нем был написан спортивным журналистом.) Однако мог ли он предполагать, что оба его сына станут чуть ли не профессиональными игроками?! Впрочем, за Нильса он мог особенно не беспокоиться, а вот Харальд играл слишком хорошо — настолько хорошо, что это становилось опасным. Будучи студентом-математиком, он начал выступать в командах высшей лиги. Слава одного из лучших футболистов Дании грозила сбить его с толку. В 1908 году он, двадцатиоднолетний, играл полузащитником в сборной страны, когда Дания завоевала серебряные медали на олимпиаде в Лондоне. И английские спортивные обозреватели сулили хавбеку Бору — «этому гривастому датчанину» — блестящее будущее. Профессору Бору было из-за чего тревожиться!

Пожалуй, это и впрямь наиболее правдоподобное объяснение для короткого замечания Дэвида Йенса Адлера, что сначала («одно время») Кристиан Бор сомневался, станет ли настоящим ученым Харальд, а потом испытал особую радость, когда Харальд с блеском защитил докторскую диссертацию по математике.

Но вот кто из ближних никогда, ни на час, ни при каких обстоятельствах не терял ни грана веры в Харальда, это его старший брат. Да и могло ли быть иначе, если с самого раннего детства заслужили они прозвище Неразлучных?

…Слышится через десятилетия негромкий голос матери: «Ах, вот где Неразлучные!» И видится, как наблюдает она — снова почти хрестоматийную — сценку в комнате старой няни: с одной стороны — Харальд в коротких штанишках со скрипкой в руках, с другой — Нильс, поглощенный приметываньем пуговиц к няниному шитью, а в центре — умиленная старуха, не знающая, за какие такие добрые дела бог послал ей в награду этих пай-мальчиков… И видится, как оба паиньки, вырвавшись потом из старушечьей обители на таинственно полутемный простор коридора, тотчас превращают его в пролив Эрезунд: левую стену — в датский берег, правую — в шведский, стулья — в норманнские боты, а самих себя — в братьев-пиратов, готовых кровью скрепить взаимную преданность до гробовой доски.

А из более поздних времен, — когда штаны на обоих стали уже длинными, — доносится голос отца: «Садитесь поудобнее, Неразлучные, и по старому уговору — молчание!» И видится, как, пропустив их под рукой в кабинет, он жестом радушного хозяина приглашает поудобней устраиваться в креслах и своих академических гостей — почтенных профессоров — философа Хеффдинга, физика Кристиансена, языковеда Томсена. И видится, как потом — в разгар очередного научного спора — он ненароком бросает удовлетворенный взгляд на жадно слушающих мальчиков и переполняется верой в скрытые силы обоих сыновей. И видится, как всякий раз после такой дискуссионной пятницы в отцовском кабинете оба мальчика слегка обалдело уходят в свою комнату и там уж дают друг другу волю выговориться всласть по поводу всего услышанного. Выговориться и скрепить не кровью, а единомыслием свой пожизненный союз.

Те долгожданные пятницы случались раз в полтора-два месяца, когда наступал черед профессора Бора приглашать к себе домой трех других участников этого нечаянно возникшего интеллектуального квартета. Все четверо были членами Датской академии. И сначала повелось, что после заседаний академии, — а они происходили каждую вторую пятницу, — Кристиан Бор и Харальд Хеффдинг вдвоем отправлялись в какое-нибудь кафе — договорить недоговоренное. Потом к ним стал присоединяться Кристиансен. А потом, к счастью для мальчиков профессора Бора, этому трио надоело проводить вечера за столиками кафе. Они решили собираться по академическим пятницам друг у друга. И тогда к ним приобщился языковед Вильгельм Томсен — мировая знаменитость. Три «ф» превратились в четыре «ф»: они представляли физиологию, философию, физику и филологию. Трио стало квартетом. Он был замечателен полным несходством научных интересов каждого и полной общностью духовных треволнений всех.

К сожалению, мемуаристы не рассказали ни об одной из научно-философских дискуссий этой четверки. Есть только упоминание, что Кристиансен был на свой особый лад глубоко религиозным человеком и потому они спорили о проблемах веры. Он не был, разумеется, церковным догматиком. Говорят, его увлекали и буддизм, и христианство. Легко понять, что этого профессора физики волновали, в сущности, вечные этические вопросы и поиски ответа на главнейший из них — о предназначенности человека. Но эти же вопросы в разной степени волновали и трех его ученых друзей, религиозностью не отличавшихся. У них было даже преимущество непредвзятости в размышлениях о нравственных ценностях и принципах. И в обществе столь сильно мыслящих людей его религиозность должна была, конечно, превращаться просто в философичность и в веру без бога. Так это было и у Харальда Хеффдинга — психолога и философа, писавшего пространные труды по этике и философии религии. Но вообще — в спорах о подобных вещах уравнивались права всех четверых: перед лицом таких проблем, как смысл жизни и ценность личности, специалистов-знатоков не существует.

Не эти ли дискуссии — наименее научные! — и было всего важнее слушать двум мальчикам, вступающим в жизнь?


Больше всего им хотелось бы вступить во взрослую жизнь сообща — взявшись за руки, как в детстве. Но взрослая пора начиналась с университета. И на его пороге их, Неразлучных, разлучило уже не только различие в возрасте, а еще и различие в склонностях. Одного ждала физика, другого — математика.

Глава вторая Университет

1

У европейских столиц — громадных человеческих обиталищ с долгой историей — есть черта деревянной разъемной игрушки: века погружены в века, как яйцо в яйцо. Эта черта то проступает явно, то скрывается за наслоениями перестроек, но всякий раз и всюду — в еще живой сердцевине города заключена его самая старая старина. Университетские кварталы Копенгагена — в его живой сердцевине: он сделался столицей в 1443 году, а университет основался в 1479-м. Исторически столица и университет — ровесники.

Улочки-закоулки, отдающие крепостным средневековьем… Замкнутые дворы с бессмертной травой, прорастающей сквозь камни… Серые ступени Фруе Кирке, истертые легионами ног… Вся эта старина в старине была уже очень хорошо знакома восемнадцатилетнему коренному копенгагенцу — сыну университетского профессора, когда однажды осенью 1903 года он впервые пришел сюда по делу — не забрел, как то бывало в детстве, с праздной ватагой школьных приятелей одного любопытства ради, а пришел в сосредоточенном одиночестве и по важной повинности, на которую обрекал себя добровольно и радостно. Этой прекраснейшей из повинностей — студенческим обязанностям — предстояло заполнить шесть лет его жизни.

В «Трех заметках о Нильсе Боре» его университетская приятельница Хельга Лунд посвятила несколько строк их знакомству на первой лекции по математике. Ей запомнилось, как он вошел в аудиторию со слегка опущенной головой. И запомнилось, как держал он в руках что-то вроде школьной сумки.

Опущенная голова — это было от вечной его стеснительности. А в тот первый студенческий день — еще и от желания не выдать свою взволнованность. Подобие школьной сумки — это было от его длящегося мальчишества и естественности перехода из школы в университет. Впрочем, школьная сумка рассказывала и еще кое о чем. Она говорила о юноше, не озабоченном показной стороною жизни: ведь для первокурсника важнее важного демонстрировать свою наконец-то наступившую взрослость, а тут — сумка из детства! И еще говорила эта подробность о юноше, хоть и взволнованном новизною своего положения, но с первого часа настроенном на буднично рабочий лад.

Он молча пристроился на краю скамьи, уже занятой с другого конца — там сидела Хельга Лунд, с любопытством следившая за ним. Ей подумалось тогда, что этому юноше трудно будет даваться математика. Ее признание тем интересней, что она сама к тому времени уже давно перестала быть вчерашней школьницей: она пришла в университет после трех лет учительствования в провинциальном городке, и ей досконально было известно, «как должны выглядеть» таланты и как — тупицы. По этим педагогическим нормам восемнадцатилетний Нильс Бор выглядел неважно. (Возглас в трамвае: «Бедная мать!»)

Он был не из тех, кому ничего не стоит познакомиться с девушкой. Но в тот раз это произошло невольно и сразу, потому что профессор Тиле, начиная курс теории вероятностей, предложил своим слушателям объединиться попарно для практических занятий по исчислению функций. Сидящие на одной скамье, они получили одинаковые исходные данные и впредь должны были сверять свои результаты. Так завязалось их приятельство. И не понаслышке — не с чужих слов — очень скоро его сокурсница-учительница начала понимать, какой смешной промах дала ее профессиональная наблюдательность в первую минуту их знакомства.

Лекции старого Тиле были нелегким испытанием для студентов. Его отличала замысловатая манера и думать, и высказывать свои суждения. Он не говорил: «Эти величины равны». Он говорил: «Это величины, отношение которых равно единице». Его не удовлетворяли легкие доказательства теорем. Ему больше нравились сложные. Иногда он безнадежно запутывался в них, но снизойти до простых решений было не в его силах. Не многим удавалось следить за ходом его рассуждений. Юноше Нильсу это удавалось неизменно. И вскоре («по прошествии месяца», как написала она) Хельга Лунд заметила, что ее сосед мыслит совсем иначе, чем другие слушатели. Иначе, чем она сама. Она не умела объяснить, как именно «иначе», но впечатление от его превосходства было так сильно, что заставило ее подумать с тревогой: «А что же будет с экзаменами — как сдавать их, если для этого надо быть на уровне Нильса?» Но прошло еще немного времени, и тревога улеглась: стало ясно, что уровень и знаний, и мышления у восемнадцатилетнего Бора просто существенно выше требуемых и равняться на него вовсе необязательно. А прояснилось это очень наглядно: на лекциях все чаще стали возникать дискуссии — профессор Тиле и студент Бор пускались в математические споры. «Мы все с восхищением слушали их», — засвидетельствовала Хельга Лунд.

Еще она рассказала, как в свободные часы однокурсники, бывало, отправлялись позаниматься в Студентерсамфундег — Студенческое общество — напротив молчаливой громады Фруе Кирке. И когда им приходилось усаживаться там за учебник Тиле, это превращалось в такое же испытание, каким были лекции старика: «Его учебник оказывался для большинства довольно загадочной книгой». И снова: для большинства, но не для студента Бора.

В нем самом была некая загадочность.

Ничего таинственного, однако, как и в школьные годы, что-то ускользающее из-под власти норм. (Крона, в которой не 100 эре, а каким-то образом 120, и потому не совсем ясно, как с нею быть…)

Конечно, это был не стоящий внимания пустяк, что он на странный манер надевал пальто — влезал в него снизу. Но когда человек на примете, всякая мелочь в его поведении возбуждает интерес. Хельга Лунд не могла не спросить его про пальто. Он тотчас охотно объяснил, что это у него такая привычка с детства — с тех пор, как он носил матросский воротник. Вот и все — ни малейшего повода для недоумений. Правда, он не прибавил, что его младший брат в детстве носил точно такой же матросский воротник и, однако, этой угловатой привычки не приобрел. Дело было, очевидно, не в воротнике, но в чем-то другом…

Была еще одна странность: отчего-то он, в отличие от своих однокашников, не надевал традиционной черной шапочки. Мыслимо ли было представить, чтобы новичок по доброй воле пренебрегал такой великолепной привилегией студентов младших курсов! Конечно, Хельга Лунд и об этом его спросила. И он снова не отмолчался. Объяснил, что он попросту решил подождать своего младшего брата: вот как только Харальд тоже станет студентом, так они оба и наденут черные шапочки… Снова — все было ясно и все-таки удивительно.

Но за ним числились необычности — нестандартности — посущественней. Одна из них ярчайше выявилась как раз в связи с лекциями профессора Тиле.

…Много-много лет спустя, уже в собственной глубокой старости, Бор рассказывал однажды о манере старого математика громоздить ненужные сложности. Был случай, когда упрямый старик безуспешно пытался вывести одну из формул сферической геометрии с помощью мнимых чисел. Полуслепой, он битый час ползал вдоль исписанной черной доски, тщетно пытаясь свести концы с концами, пока не сдался. «Попробуйте доделать это сами, все должно выйти!» — сказал он студентам. Бор попробовал, но у него ничего не получилось. Харальд уже был студентом-математиком, и Нильс показал ему выкладки старика. Хотя Харальд привлек к делу еще одного начинающего математика, своего друга, дело с места не двинулось. Обескураженные неудачей, Харальд и его приятель пустились разыскивать прежние лекции Тиле на ту же тему, надеясь увидеть наконец заколдованный вывод. Записи они нашли, но на нужной странице их встретила фраза: «В этом месте Тиле хотел показать, что формулу можно получить с помощью мнимых чисел, но у него ничего не вышло». Юнцы с облегчением расхохотались. Нильс вместе с ними.

И почти шестьдесят лет спустя Бор снова весело смеялся над той стародавней историей — на этот раз в обществе физиков-коллег отнюдь не юнцов. В стенограмме его рассказа — ремарка: «Общий смех». Жаль, стенограммы не отмечают, кто как смеется. Тут это было бы на редкость кстати.

В том-то вся и суть, что оба раза — и в юности, и в старости — Бор смеялся над той историей без тени насмешливости или яда. Он от души смеялся над самим комизмом происшествия, но вовсе не над слабостью Тиле — не над его упрямым усложнением простых вещей. Напротив, напротив! Как ни трудно поверить в это, ему нравились лекции Тиле именно тем, чем они отвращали других студентов: этой самой своей чудовищной замудренностью. В юности — нравились, а в старости он объяснил — почему:

— Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей. И его лекционный курс был одним из немногих, какие я слушал в университете. Думаю, пожалуй, единственным…

Потом, отсмеявшись старому воспоминанию, Бор еще прибавил в свое оправдание:

— Ах, да ведь он был в самом деле наиболее одаренным человеком в Копенгагене!

По всем психологическим стандартам то его юношеское пристрастье выглядело ненатурально. Оно было антистуденческим. У другого это сочли бы позерством. Но в Боре все было подлинно. И Хельге Лунд оставалось лишь все пристальней вглядываться в своего соседа по скамье, дабы понять, чтó он такое…

Они уже учились на втором курсе, когда однажды ее осенило: простое слово разом объясняло природу его мнимой загадочности — надо было только решиться это слово произнести, не заботясь о расшифровке его смысла. 1 декабря 1904 года она написала своему кузену Бернеру Кристи в Норвегию:

«Кстати о гении. Занятно быть знакомой с гением. Я вижусь ежедневно с одним из них. Это Нильс Бор… В нем все больше проявляется что-то необычное… Это самый лучший человек и самый скромный, какого ты можешь себе вообразить…»


2

Кроме лекций Тиле, были семинары Хеффдинга.

Университетское расписание предлагало на выбор немало соблазнов тем, кто хотел бы знать все. Но юноша, жаждавший вгрызаться в суть вещей, хотел вовсе не этого. Оттого-то он и пренебрегал большинством лекционных курсов. Он не был в познании человеком горизонтали. Он был человеком вертикали. Это и значило — вгрызаться! И конечно, он не мог не прельститься регулярными занятиями по философии. Да к тому же вел эти занятия друг отца — так хорошо знакомый с детства и так глубоко почитаемый «дядя Харальд Хеффдинг».

Дядя Хеффдинг был на целых двенадцать лет старше отца и начал профессорствовать в Копенгагенском университете, когда его, Нильса, и на свете-то еще не было. И теперь — в свои шестьдесят — он должен был казаться восемнадцатилетнему студенту старым стариком, у которого уже все позади. Так оно и было бы, если бы не встречи с профессором дома, где споры четырех академиков бывали свободны от всякого академизма. Старик был полон замыслов. И, как в молодости, отличался широтой исканий. Его равно занимали проблемы психологии и логики, этики и религии, теории познания и истории философии. Сведущие коллеги находили в его работах отражения идей Канта и Шопенгауэра. Сам же он не считал себя приверженцем ни одной из философских систем прошлого. Его известность в Европе росла.

У него было вдохновляющее убеждение:

«Решения проблем могут умирать, но сами проблемы всегда пребывают живыми. Если бы это было не так, у философии не было бы столь долгой истории».

Его семинаристы вольны были искать собственные решения любых вопросов, казавшихся уже решенными. В них пробуждался критический дух. Правда, юный Нильс Бор в этом нужды как раз не испытывал: его всегдашнее желание понимать, — не верить, а понимать! — рано пробудило в нем дух критики, и оттого-то еще в школьные годы он сумел найти ошибки в учебнике физики. Но тем привлекательней были для него занятия философией у Хеффдинга, что они отвечали его естественным склонностям.

Остроту его критического чутья имел случай почувствовать сам Хеффдинг, когда студент принялся читать одну его работу, связанную с проблемами логики (по-видимому — «Психологические основы логических суждений»).

…Но отчего-то не гладко прилаживаются к образу Нильса Бора, — и юного, и зрелого, — эти выражения: «критическое чутье» и «дух критики». Может быть, оттого не гладко, что обостренный критицизм предполагает, как правило, натуру скептическую и недоверчивую: «Посмотрим, посмотрим, где тут скрывается вздор, потому что где-нибудь должен же он скрываться!» Меж тем ничего похожего на скептическую недоверчивость в Боре не ощущалось. Его критицизм был иного происхождения: он проистекал из чутья к правде. Бор не занимался поисками ошибок. Он находил их потому, что искал истину. И в школьные времена, после того, как он обнаружил неверные вещи в учебнике, ему странно было услышать вопрос одного встревожившегося приятеля: «Послушай, а что делать, если на экзамене спросят как раз о таком месте, где учебник врет?» Нильс ответил, не задумываясь: «Ну, конечно, рассказывай так, как дело обстоит в действительности!» Ему не приходили на ум ухищрения тактики, когда речь шла о выборе между неправдой и правдой.

Так он и Хеффдингу прямо сказал, что обнаружил у него ошибки — безусловно существенные.

…«Прямо сказал» — да нет, как и «дух критики», это написалось неосмотрительно: по смыслу-то верно, но не по-боровски. Он этого не умел — высказывать с бестрепетной прямотой то, что могло огорчить другого. Это было сродни его беспомощности в словесных баталиях с братом, когда самими правилами игры требовалось хоть чем-нибудь уязвить насмешливого Харальда, а у него ничего не получалось.

Жаль, остался неизвестным разговор, происшедший тогда между студентом-естественником и профессором-философом. Ни тот, ни другой его не описали. Но совсем не трудно представить юношу, смущенного своей неуместной правотой: в негромком голосе — ни тени тщеславного торжества (даже скрытого!), в светлых глазах — сочувственная озабоченность (да, это так досадно, но, шутка сказать, пострадала бы истина, если б на замеченные ошибки не было обращено внимания!). И еще легче представить старого профессора, удивленного и немножко подавленного: он молча слушает юношу и думает: «Нет, нет, молодое поколенье вовсе не бывает глупее отцов…»

Старший принял критику младшего. С благодарностью. Рассказывая впоследствии о том маленьком своем научном успехе, Бор с видимым удовольствием отметил, что работа Хеффдинга вскоре «вышла новым изданием, где автор указал на разностороннюю помощь, полученную им от одного из студентов».

Но, кроме того, по словам Бора, Хеффдинг принял случившееся «близко к сердцу». Стало быть, не только с благодарностью. Была и огорченность. Естественно: студент открыл ошибки и вправду огорчительные для маститого ученого — логические просчеты! И, разумеется, — тонкие. Грубых профессионал допустить не мог. Вот отчего это был для юноши и в самом деле маленький научный успех. Первый в жизни.

Все первое не забывается. Бор помнил этот эпизод до конца дней: в последний раз он рассказывал о нем 17 ноября 1962 года, накануне своей внезапной смерти, когда осенним утром к нему пришли за очередным биографическим интервью Томас Кун, Оге Петерсен и Эрик Рюдингер. Подробности, конечно, выветрились из его памяти: в ответ на вопрос Петерсена он уже не смог воспроизвести конкретное содержание тех логических казусов. Но подробности ничего и не прибавили бы к главному. А главное в его рассказе имело довольно неожиданный смысл: с физикой в его душе опасно соперничала философия. Совсем нешуточно! Он признался:

— В то время я действительно собирался писать кое-что философское…


3

Кое-что философское переполняло в то время его духовную жизнь. Это стало ощущаться на втором курсе, когда после рождественских каникул — в начале 1905 года — группа участников хеффдинговских семинаров создала студенческий философский кружок «Эклиптика». Жаждавший вгрызаться в суть вещей, конечно, сделался непременным членом этого кружка. И к нему не мог не присоединиться его младший брат. (Для Харальда Бора это была середина первого курса. Минувшей осенью 1904 года Нильс надел наконец черную шапочку, потому что право на это получил и Харальд. Совместное студенчество превратило их снова в Неразлучных.)

— А вот и Неразлучные идут… — говорил очередной председательствующий, следя, как члены «Эклиптики» один за другим пересекают в назначенный час порог кафе «а’Порта».

Очевидно, их с самого начала оказалось двенадцать, и потому-то они выбрали для своего сообщества такое патетическое название.

Эклиптика — большой круг небесной сферы — ее сечение плоскостью орбиты Земли, и потому вдоль эклиптики располагаются те двенадцать созвездий Зодиака, мимо которых с точки зрения земного наблюдателя проходит на своем годовом пути Солнце. Так, под старым небом маленькой Европы одиннадцать датских юношей и одна девушка объединились для высоких философских бесед, чувствуя себя не «одними из малых сих», а сопричастными глубинам и гармонии самой Вселенной.

Любопытно, что не было среди них ни одного будущего философа. А пестрота научных интересов выглядела еще разительней, чем в академическом квартете Кристиана Бора: тут были физик, математик, юрист, психолог, историк, энтомолог, лингвист, искусствовед… Как высоко они должны были подниматься в своих дискуссиях над специальной осведомленностью каждого, чтобы разговаривать на языке, общем для всех! Своим опытом они наглядно доказывали равную справедливость двух противоположных суждений о философии: «философия — не наука» и «философия — наука наук».

Было бы чудом, если б от тех студенческих дискуссий в копенгагенских кафе остались какие-нибудь письменные следы. (В шутку — и вполне в современном духе — можно бы заметить, что даже полицейских доносов не осталось: свергать королевскую власть или разгонять ландстинг с фолькетингом студенты из «Эклиптики» не намеревались.) Не сохранилось даже кратенького перечня проблем, вызывавших те бесследно отшумевшие споры. Кажется, все, что о них рассказано, сводится к скромным воспоминаниям искусствоведа Вильгельма Сломанна — одного из ветеранов «Эклиптики». Но и то благо: он сумел наверняка достоверно воссоздать живую сцену в кафе с главными действующими лицами — братьями Борами. И дал нам почувствовать всю меру увлеченности и Нильса, и Харальда самим процессом лепки истины в споре.

Замечательно, что с течением лет оба брата оказались в памяти их университетского товарища не только Неразлучными, но и почти неразличимыми:

«…Когда спор начинал уходить в сторону или иссякать, часто случалось, что один из них произносил несколько великодушных фраз по поводу только что прозвучавшего вступительного слова к дискуссии, а затем принимался излагать свои аргументы — негромким голосом, но с энергией и в нараставшем темпе. Однако нередко его перебивал другой брат. Их мысли, казалось, текли единым потоком; первый улучшал сказанное вторым, или исправлял свои собственные выражения, или пылко и как-то радостно их отстаивал. Мысли меняли оттенки — идеи становились отточенней; но это не было защитой предварительно выработанных мнений — вся аргументация возникала исподволь, тут же. Этот способ мыслить дуэтом так глубоко укоренился в братьях, что никто посторонний не сумел бы подключиться к их диалогу. Председатель, бывало, тихо откладывал в сторону свой карандаш и разрешал им выговориться; только когда все начинали придвигаться поближе к говорившему, чтобы лучше слышать, председатель принимался безуспешно просить: „Погромче, Нильс!“»…

Так лишь в конце воссозданной им сценки Сломанн выделил старшего брата из неразличимой пары: «Погромче, Нильс!» И не случайно выделил: тут, в сфере философской мысли и высоких материй, не работало острословное превосходство младшего брата и не имела значения словесная неуклюжесть старшего, и Нильс становился заглавной фигурой — ведущим не только в братском дуэте, но, видимо, и во всем кружке.

Всю зиму 1905 года, дважды в месяц, собирались они по вечерам для дискуссий и часто засиживались далеко за полночь. И когда их шумная компания вываливалась наконец из дверей кафе на ночной тротуар, продолжая спорить и ссориться из-за дефиниций, запоздалые прохожие спешили поскорей разминуться с ними, не догадываясь, что эти ссоры мнимых гуляк — высшая форма духовной близости.

Кафе «а’Порта» было не единственным местом их встреч, но излюбленным. Хотя в его названии, возможно, и отразилось близкое соседство портовых кварталов Копенгагена (а не только намек на кофейные изыски Востока), было оно благопристойнейшим, это кафе, как и его завсегдатаи, едва ли находившие интерес в ученых дебатах университетских юнцов. Со злобой дня эти дебаты не соотносились. А совсем неподалеку от «а’Порта» — по ту сторону Королевской площади — жила в эти часы своею вечерней жизнью веселая и грешная улочка-набережная Нюхавн, ведущая к гавани и набитая отнюдь не благопристойными припортовыми кабачками, разными «Сингапурами» и «Тото-Джонами», где уж и вовсе никто не предавался обсуждению тонких философских проблем, а гремела одуряющая музыка и давно ошалевшие от алкоголя и дешевой любви разноязычные морячки еще зачем-то накачивались карлсбергским или тьюборгским пивом и плевать хотели на все на свете, и где если кто и философствовал, то разве что несчастные запойные пророки, и не по поводу гносеологических хитростей познания жизни, а по наиглавнейшим вопросам проклятого человеческого бытия: есть ли бог на небе, а на земле — правда, и что такое человек — скот или венец мирозданья?

Ни к сыновьям профессора Бора, ни к остальным членам «Эклиптики» эта вечная и безответная философия бедственной жизни прямого касательства не имела. К их счастью — не имела! И неизвестно — заходил ли когда-нибудь на заседаниях их философского кружка без философов разговор о социальных проблемах века и нравственных недоумениях человечества.

О нравственных недоумениях разговор, наверное, заходил. Не в обнаженно драматической форме, конечно, а в туманно теоретической, но заходил. Это могло быть связано как раз с намерением старшего из братьев Боров «писать кое-что философское».

…Была у девятнадцатилетнего Нильса Бора искушающая идея: попытаться понять одну старую философско-психологическую проблему с помощью математической параллели. (По нынешним кибернетическим временам это называлось бы попыткой математического моделирования. Тогда не называлось никак, но соблазняло необычностью.)

Свобода воли… Что она такое? И каков ее механизм? Обстоятельства предлагают человеку набор возможных решений, а он делает выбор. Но верно ли, что человек и впрямь волен делать выбор? Он — часть природы и дитя истории. И разве не законами природы и не обстоятельствами истории целиком определяются его поступки? Если целиком, то никакой свободы воли нет. Ее в равной степени нет, если полагать, что, кроме истории и природы, некая верховная сила — Провидение — руководит человеком. Между тем мы одобряем или осуждаем человека за его поступки: называем их добрыми или злыми, верными или ложными. А человек, оказывается, в них не волен! Если в мире господствует полный детерминизм — объективная предопределенность, — всякая этика бессмысленна. Как же быть?

Математические функции… Разнообразные зависимости одних величин от других. Так, у каждой окружности свой радиус — единственный по величине. Это случай однозначной функции. А у каждого квадратного корня — два значения, одно с плюсом, другое с минусом. Это случай двузначной функции. А бывают зависимости многозначные, когда появляются целые наборы значений — разных, но равноправных. И если нужно предпочесть одно значение другим, выбор — во власти математика. Может быть, подобно этому, история и природа всякий раз задают человеку набор возможных решений, оставляя выбор того или иного на его собственное усмотрение? Тогда для этики остается место.

Так начиналось Нильсово построение параллели между философской проблемой свободы воли и математической проблемой многозначных функций.

Внешне параллель выглядела хорошо: остроумно и похоже. Но обещала ли она что-нибудь дать? Обещала ли она обоснование права человека на выбор линии поведения по его усмотрению? Содержала ли она действительно ограничение всепроникающего детерминизма? Другими словами: заключалось ли в ней что-нибудь большее, чем математический образ психологического явления?

Это-то и хотел исследовать второкурсник Нильс Бор. Об этом-то он и собирался писать философское сочинение. И трудно допустить, чтобы «Эклиптика» хотя бы однажды не обсуждала его идею. Кроме него самого и брата Харальда по меньшей мере еще два члена кружка были для этого вполне пригодны: студент-математик Нильс Эрик Норлунд и студент-психолог Эдгар Рубин. Впрочем, с ними обоими он мог спорить сколько угодно и дома: с Норлундом близко дружил Харальд, а Рубин и вовсе был родственником — троюродным братом. И можно не сомневаться — Нильс не упускал случая подержать за пуговицу студенческой куртки и того, и другого, делая их соучастниками сумасбродной игры своей мысли.

Это он сам назвал впоследствии сумасбродной ту философскую затею с математическим моделированием проблемы свободы воли. Но он назвал ее так совсем не для того, чтобы осудить задним числом: ему просто хотелось объяснить физику-историку Томасу Куну, что никого другого, кроме него, Нильса Бора, не надо привлекать к исторической ответственности за это покушение на вековечную философскую проблему без помощи обычных философских средств. Куна интересовали возможные первоисточники идеи студента Бора, а он, Бор, объявив ее сумасбродной, сразу снял вопрос о первоисточниках. В подобных идеях бывают повинны лишь те, кому они приходят в голову. Учителя, друзья и книги тут ни при чем. Хотя задуманное сочинение он тогда так и не написал, ему и через полвека с лишним продолжала нравиться старая затея.

Но теперь, рассказывая о ней, он повторял:

— Понимаете ли, все это в целом очень и очень темная штука…

Он оттого говорил «все в целом», что даже тогда, в юности, замысловатая проблема свободы воли будоражила его не только сама по себе. Она была для него одним из проявлений более общей каверзности взаимоотношений познающего человека с познаваемым миром.

Его юную голову отяжеляли совсем не юношеские размышления о содержании нашего сознания — о сложностях процесса постижения природы. Не о технических сложностях он думал — о философских.

…Кажется, все в представлениях человека о мире продиктовано этим миром. Но разве самим процессом узнавания истины человек не вмешивается в мир и не вносит при этом в него изменения? Велики ли они или малы — не это существенно: важно, что без такого вмешательства вообще ничто не может быть узнано. Значит, в наших представлениях не может не отражаться этот элемент взаимодействия человека с познаваемой природой? Но тогда каково его место в содержании наших знаний? Это место надо найти и понять.

(Так и в психологической проблеме свободы воли, может быть, только то и надо было сделать, что найти прибежище для человеческой личности в неумолимой цепи объективных причин, определяющих наше поведение: иначе оставалось необъяснимым право человека на выбор решений и оказывалось незаконным, — стоит повторить это, — само существование этики.)


…Вот какого рода духовная озабоченность часто мешала этому долговязому студенту с серьезными глазами вовремя выходить навстречу мячу, когда он удостаивался чести играть вратарем в университетской футбольной команде.

И наверное, в кругу этих же мыслей вдруг замыкалось все его внимание, когда в университетской химической лаборатории он забывал во время опыта о предосторожностях и раздавался взрыв и руководивший занятиями молодой Нильс Бьеррум со знанием дела тотчас восклицал: «Это, конечно, Бор!»

То были размышления, одолевавшие его и позднее — всю жизнь!

И когда с течением лет он действительно нашел свой путь для непротиворечивого толкования таких безнадежно противоречивых проблем, люди, близкие ему с юности и способные оценить его усилия, восприняли это без удивления. Ставший с годами известным психологом, Эдгар Рубин был одним из таких людей. «Он всегда прекрасно понимал Нильса», — сказала о нем фру Маргарет Бор. Так вот, когда во второй половине 20-х годов появились первые выступления Бора с обсуждением философских уроков современной физики и он провозгласил свой знаменитый Принцип дополнительности, Эдгар Рубин заметил ему однажды:

— Послушай, да ведь ты утверждал нечто подобное и прежде — начиная со своих восемнадцати лет!


4

Начиная с восемнадцати? Так, стало быть, не со второго, а уже с первого курса?

Выходит — так. Но всего неожиданней, что Эдгар Рубин, пожалуй, еще и ошибся на целых два года, и в действительности юный Нильс Бор уже «утверждал нечто подобное» даже в школьные времена. Леон Розенфельд, известный физик-теоретик и многолетний боровский ассистент, чье свидетельство надежней, чем рубинское, потому что опирается на слова самого Бора, удостоверяет:

«…Такого рода умозрения наверняка овладели им очень рано; из разговоров с Бором я мог заключить, что ему было около 16 лет, когда он отверг духовные притязания религии и его глубоко захватили раздумья над природой нашего мышления и языка»[32].

Так, значит, у его замысла написать «кое-что философское» была более долгая предыстория, чем может показаться с первого взгляда? Значит, до философских семинаров у Хеффдинга и до «Эклиптики» были и другие стимулы? Были. И по меньшей мере — два. И ради рассказа о них, да еще о нежданных-негаданных «духовных притязаниях религии», право же, стоит вернуться на минуту назад — к рубежу, разделившему отрочество и юность нашего копенгагенца.

К слову сказать — какою вехой обозначить такой рубеж? Как провести границу, у которой кончается детскость мысли и начинается — хотя бы только начинается! — взрослость сознания? С этим-то неуследимым рубежом и был связан первый из стимулов.

…Западное христианство придумало обряд конфирмации — подтверждения веры. Вполне оправданный и даже разумный обряд: ведь таинству крещения подвергается младенец — существо, еще ничего не знающее о мире; оно становится сосудом веры насильственно, даже не подозревая, что это насилие над ним совершается; для искренности и честности приобщения к церкви просто необходимо, чтобы настал день, когда это существо по доброй воле и собственному пониманию либо подтвердит навязанную ему веру, либо отвергнет ее. Короче, — по замыслу и смыслу обряда — до конфирмации надо дорасти: духовно созреть. Довольно убедительный рубеж между отрочеством и юностью. Его предстояло перейти и отроку лютеранину Нильсу Бору: помните, хоть и запоздало, но он ведь был крещен по настоянию фру Эллен, когда ее однажды охватила тревога за будущее житейское благополучие детей.

Это позднее крещение — между десятью и двенадцатью годами — не прошло бесследно для подспудной работы его детской мысли, жаждавшей всепонимания. Он стал задумываться над случившимся. Его сделали верноподданным таинственно всемогущей силы, незримо повелевающей жизнью. Хотя ни отец, ни мать, ни тетя Ханна никогда не говорили о боге, другие люди вокруг убежденно ждали от этой силы добра. Очевидно, добра не хватало в мире. Этой силе приписывали красоту и слаженность всего совершающегося в природе. Действием этой силы объясняли все необъяснимое и необъясненное. И где-то к четырнадцати — пятнадцати годам он всерьез проникся религиозным чувством — той самой верой, в которую был посвящен совсем недавно. Конечно, это было неожиданностью для домашних. Но они молчали. Даже отец, с ревнивым вниманием следивший за развитием Нильса, молчал. Да и как он смог бы растолковать этому бесконечно правдивому мальчику, зачем же его крестили, если бы теперь он, отец, вдруг собрался внушать ему собственное безверие?! Оставалось предоставить мальчика самому себе.

И вот, предоставленный самому себе, Нильс едва ли не целый год (в отрочестве — вечность!): ходил, поглощенный религиозными переживаниями. И замечал, что теперь ко всему, о чем он думал, примешивалась мысль о какой-то сущности, не принадлежавшей самим вещам. А ко всем словам, которые он произносил, примешивался еще какой-то смысл, имевший своим источником вовсе не его разумение. Мир наполнился тайной. Мысль наполнилась тайной. Тайной наполнились слова. И была эта тайна недоступной раскрытию, ибо, по определению, нельзя было оказаться сильнее всесильного.

Что с ним делалось в тот странный год, он не рассказывал. Позже ему вспоминалось это как наваждение. Он переживал мысли, как чувства. Одно ясно: тайна бога была в его отроческом восприятии высокой и оттого захватывала, но она не возвышала человеческий разум и оттого смущала. Чем далее, тем более смущала. И потому он думал о ней неотступно. Меж тем приближалась крайняя пора конфирмации. В лютеранстве для нее не обозначены точные сроки, но шестнадцатилетний возраст — это уже более чем достаточно.

И настал день, о котором фру Маргарет рассказала с его слов так:

«…И вдруг все это прошло. Все это превратилось для него в ничто. И тогда он пришел к отцу, который оставил его прежде наедине с этим наваждением, и сказал:

— Не понимаю, отчего все это могло меня так захватить. Отныне это потеряло для меня всякое значение.

Отец слушал его и снова молчал. Только улыбался. И Нильс потом говорил: „Та улыбка научила меня бóльшему, чем любые слова, и я никогда не забывал ее“»[33].

Так на рубеже отрочества и юности он дал взамен христианской конфирмации совсем другой обет — верности разуму. Место непознаваемой тайны бога заступили познаваемые тайны реального мира. И он, так рано и так самостоятельно переживший соблазны религиозного миропонимания, задумался над природой человеческого мышления вообще. И шире — мышления и языка, созданного для выражения не только наших истинных мыслей, но и наших заблуждений. Оттого-то впоследствии, вспоминая в разговорах с Леоном Розенфельдом о начале начал своих философских исканий, он прямо связывал это начало начал с тем просветляющим и внезапным отречением от бога.

И было еще одно событие в духовной жизни мальчика, задолго до семинаров Хеффдинга и до «Эклиптики», столкнувшее его живую мысль с непредвиденными сложностями узнавания мира.

…Когда по прошествии десятилетий на паломничество к Бору стали приезжать молодые теоретики из разных стран, те, кто намеревался надолго соединить свою судьбу с копенгагенским институтом, подвергались своеобразному ритуалу посвящения: научившись сносно читать по-датски, они обязательно должны были познакомиться с небольшим сочинением Пауля Мартина Мёллера — «Приключения датского студиозуса». Не все и не сразу понимали — зачем? Это была шутливо романтическая проза начала прошлого века. К физике она ни малейшего отношения не имела, — во всяком случае, по внешним признакам. П. М. Мёллер (1794–1838), по словам Бора — «самый датский из всех датских поэтов и философов», почитался классиком. Его проходили в школе. Но им-то, вполне взрослым людям, по какой нужде надо было перевоплощаться в датских гимназистов? Однако «Приключения» читались легко и с улыбкой. И довольно скоро молодым теоретикам делалось непонятным уже совсем другое: зачем была введена эта книжка в круг школьного чтения? Могли ли школьники по достоинству оценить весь смысл злоключений мёллеровского героя?

Это были злоключения мысли молодого лиценциата, начавшего мыслить о том, как он мыслит. Пытливый бедняга вскоре очутился в положении сороконожки, решившей рассудить, что делает ее тридцать шестая нога, когда пятая готовится шагнуть вперед: она почувствовала, что отныне уже не сможет двинуться с места. Заблудившийся в своей высокой учености лиценциат признался кузену — юноше, не витавшему над землей, — что сходит с ума от безвыходных противоречий.

…Разве для того, чтобы возникла мысль о чем-нибудь, человек не должен сначала прийти к какому-то представлению о предмете мысли? Но представление само уже есть итог раздумья. А это раздумье не могло не иметь в своей основе предваряющую мысль. А та, в свой черед, должна была основываться на некоем представлении, которое тоже могло родиться только из размышления все о том же предмете. Иными словами, мысль должна была существовать до своего появления. Где начало этого процесса? Его нет. «Стало быть, каждая мысль, — сказал в отчаянии лиценциат, — кажущаяся плодом мгновенья, заключает в себе вечность». И еще: он постепенно осознал логическую безнадежность попыток познать самого себя. Он ведь должен был бы для этого раздвоиться: стать предметом изучения и — одновременно! — изучающим инструментом. Но для полноты самопостижения это его второе познающее «я» вынуждено было бы снова разделиться на два лица: исследуемое и исследующее. И так — без конца. «Короче, — в полном смятении сказал лиценциат, — наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель снова и снова превращается в актера…»

Да, действительно, молодым теоретикам становилось не очень-то ясно, что могли извлечь из этой мнимозабавной истории датские школьники. Зато делалось очевидным, какое она имела отношение к современной физике.

— Вас подстерегают похожие злоключения познающей мысли, — как бы предупреждала молодых исследователей старая книжечка датского романтика. — Вы забрались ныне в глубины материи — в атомный мир, а разве все ваши физические инструменты познания сами не составлены из атомных миров? Не случилось ли так, что в атомной науке микромир выступает одновременно и как зритель, и как актер? Не уподобьтесь бедняге лиценциату! Об этом нужно думать. Иначе…

Однако не будем слишком уж забегать вперед. Пока достаточно сказать лишь одно: о неожиданных и опасных подводных рифах предупреждала эта книжица тех, кто в 20-х и 30-х годах пускался в далекое плаванье под началом Нильса Бора. И в конце концов никто не удивлялся, что он просил обязательно с ней познакомиться. Удивительным было другое, — но об этом не все догадывались, — что сам-то шеф приобщился к драматическим переживаниям высоколобого лиценциата еще тогда, когда читал о них по учебной обязанности, просто готовясь к очередному уроку литературы, словом — отроком еще!

Все-таки нашелся на протяжении столетья по крайней мере один датский школьник, сумевший сразу и по достоинству оценить не только мёллеровский юмор.

Конечно, он, этот школьник, вдоволь и от души посмеялся вместе со всем классом над смешными положениями, в которые попадал сам лукаво мудрствующий лиценциат. Но, вдоволь посмеявшись, он — в отличие от остального класса — еще и задумался над ловушками, всюду приуготованными ищущей человеческой мысли. Задумался надолго и пленился книжкой Мёллера навсегда.


Вот что кроме недолгого религиозного наваждения и внезапного отречения от религии предшествовало в его духовной жизни семинарам Хеффдинга, сборищам «Эклиптики» и намерению писать на втором курсе университета «кое-что философское».

Из-за непомерной трудности темы то сумасбродное философское сочинение о свободе воли не далось ему в руки. Ни на втором курсе, ни позже. Но может быть, это было к счастью? А то вдруг прельстился бы он профессией и карьерой Харальда Хеффдинга! Тогда он наверняка был бы потерян для физики. И заодно — для философии. Потому что, как сказал Макс Борн, «теоретическая физика это и есть подлинная философия природы».

И все же он написал на втором курсе свое первое ученое сочинение. Еще лишенное самостоятельности, однако же вполне ученое: девятнадцать страниц обзорного научного доклада.

Но не по философии, не по философии…


5

Кроме лекций Тиле и семинаров Хеффдинга была еще лаборатория Кристиансена.

Об университетском профессоре физики рассказывали анекдотические истории совсем иного толка, чем о старике Тиле. Ни на лекциях, ни на семинарских занятиях Кристиансен не священнодействовал. И на экзаменах тоже.

— Что нужно для того, чтобы экипаж сдвинулся с места? — спрашивал он, безмятежно глядя на студента.

— Для этого… — начинал лихорадочно соображать студент, смущенный подозрительной простотой вопроса. — Для этого нужно преодолеть силу инерции.

— Ах, нет, нет, нет! — возражал Кристиансен. — Это слишком математично. Требуется всего лишь запрячь пару лошадей.

Хотя он и называл свою науку Великой физикой, она представлялась ему, кроме всего прочего, дисциплиной практической — союзницей здравого смысла. И пожалуй, даже не кроме всего прочего, а прежде всего. Но и это свое убеждение он предпочитал внушать студентам не торжественно, а с шутливой необязательностью.

— Можно ли подвесить люстру с помощью магнита? — спрашивал он на зачете.

— Да, — отвечал студент.

— Отчего же этого не делают?

Почтительное молчание студента показывало, что он, хоть и не знает ответа, знает своего профессора: ответ должен иметь отношение не к теории, а к здравомыслию, и сейчас профессор сам закончит свою выдумку. Так и происходило:

— Это стоило бы слишком дорого, мой друг!

С ним легко было иметь дело.

Но не следовало считать его стареющим чудаком и надеяться запросто обвести вокруг пальца. Когда Хельга Лунд спросила однажды, какие разделы Великой физики надо обязательно подготовить к экзаменам студентам-математикам, он с милым благодушием ответил: «Не знаю!» И добавил: «Об этом лучше спросить тех, кто уже выдержал у меня экзамен». Пришлось учить все.

Вдвойне легче было иметь с ним дело сыновьям его университетского друга — профессора Бора. Особенно — старшему, который никогда не обратился бы к нему с вопросом, подобным Хельгиному, потому что ему, Нильсу, Великая физика была интересна вся — без изъятий. Кристиансен, конечно, чувствовал и знал это. А понимал ли он, что в душе его образцового студента шло вместе с тем соперничество физики и философии? Наверное, понимал. Он достаточно часто наблюдал, как слушал Нильс в кабинете отца научно-философские дебаты их академического квартета. Знал он и об «Эклиптике». И разумеется, не раз перебрасывался со своим коллегой Хеффдингом добрыми словами о склонностях многообещающего юноши. Настоящие учителя ревнивы. Так не захотелось ли Кристиансену кое-что предпринять, чтобы неотторжимо привязать студента Бора к физике? Это выглядит вполне правдоподобно.

…Примерно тринадцатью годами раньше на другом конце земли — в Антиподах — профессор физики другого университета — Новозеландского — захотел сделать точно то же самое с другим многообещавшим юношей — Эрнстом Резерфордом, в чьей душе с физикой соперничало другое пристрастье — к математике. И новозеландский профессор преуспел…

Так или иначе, но копенгагенскому второкурснику Нильсу Бору пришлось, вместо необязательного сочинения по философии, взяться за обязательное сочинение по физике: он получил семинарское задание — подготовить доклад о радиоактивных превращениях!

Восклицательный знак тут необходим. На дворе стояла зима 1904–1905 годов, и все, относящееся к радиоактивности, было еще внове. Только что вышла в Англии первая книга по этому удивительному предмету, написанная тем самым многообещавшим новозеландцем — Эрнстом Резерфордом. И уж вовсе последней новинкой, — еще с запахом типографской краски, — была его Бейкерианская лекция, читанная минувшим летом 1904 года перед Королевским обществом в Лондоне: «Последовательность превращений в радиоактивных семействах». Вокруг этих алхимических проблем шумели споры. Сталкивались мнения старых и молодых. Уже великих и еще безвестных. Теоретизирующих и экспериментирующих. Физиков и химиков. Студенту Бору выпал случай приобщиться к наиновейшим научным исканиям, где тесное соседство очевидного с совершенно непонятным уже заключало в себе самый дух рождавшейся тогда физики XX века. И посылало вызов классике.

Конечно, Кристиансен не думал о таких патетических вещах. Но лучшего выбора темы для студента Нильса Бора он сделать тогда не мог бы. Конечно, и студент Бор не думал ни о чем патетическом. Но и он не мог бы лучше удружить своему будущему, чем согласившись на этот выбор и написав этот доклад.

И несущественно, что там не содержалось никакого его собственного вклада ни в теорию, ни в эксперимент. Да и откуда такой вклад мог бы взяться?

В те годы по пальцам можно было пересчитать лаборатории Европы и Америки, где всерьез изучали радиоактивность. Лаборатория профессора Кристиансена в этот перечень не входила. И вряд ли справедливо было бы требовать от шестидесятилетнего профессора, чтобы он вводил в круг своих традиционных исследовательских забот совершенно непривычные вещи. И когда он захотел соблазнить многообещающего студента еще и непосредственным участием в научной работе, Бору пришлось погрузиться в экспериментальный материал и математические выкладки вполне классического толка.

Кристиансен готовил тогда к опубликованию статью о связи между электрическими свойствами и поверхностным натяжением ртути. И вот он предложил второкурснику Нильсу выполнить нужные для дела расчеты. Это не требовало таланта. Только понимания, трудолюбия и увлеченности. Или, скорее, так: увлеченность не могла не вспыхнуть там, где трудолюбие подогревалось пониманием.

Статья Кристиансена появилась в первой половине 1905 года на страницах берлинских «Анналов физики», не внеся ничего нового в физическую картину мира. Но она утаила в своих недрах безымянный след первого участия Нильса Бора в исследовании по физике: его расчеты. Однако именно эта единственная ее достопримечательная черта не могла быть осознана тогда никем — даже самим господом богом.

В том же 1905 году в тех же «Анналах» появились первые статьи Альберта Эйнштейна по теории относительности и квантовой теории света. Исследователь Нильс Бор, сам того не зная, рождался, право же, под счастливой звездой.

Глава третья Человек вертикали

6

Увлеченность, вспыхнувшая в нем, не погасла вместе с окончанием расчетов для Кристиансена. Одно обстоятельство помогло ей сразу же разгореться с новой силой. Это обстоятельство надо бы назвать счастливым, но тогда оно покажется делом случая. А в действительности тут во всем чувствуется явная обдуманность.

Почти одновременно с опубликованием работы Кристиансена, связанной с поверхностным натяжением ртути, стало известно конкурсное предложение Датской академии, адресованное физикам-экспериментаторам:

«В трудах Лондонского Королевского общества, том XXIX—1879, лорд Рэлей развил теорию вибраций жидкой струи… Исходя из этой теории и проведенных лордом Рэлеем экспериментов, представляется возможным использовать вибрации струи, как средство для определения поверхностного натяжения жидкости. Поэтому Датское Королевское общество предлагает свою золотую медаль за более тщательное исследование таких вибраций, имея в виду указанную выше практическую цель. Изучению следует подвергнуть большую группу жидкостей».

Можно ли усомниться, что эту тему для конкурсной задачи предложил и сформулировал академик Кристиансен? Решение такой задачи отвечало его научным интересам. И конечно, он заранее знал, что одним из соревнователей окажется его студент Нильс Бор.

Он знал это заранее, хотя и не обманывался: масштаб предстоявшей работы был отнюдь не студенческим. Не обманывался он и в другом: тут надобны были немалые лабораторные ресурсы, а на университетскую лабораторию студент-соревнователь рассчитывать не мог. Об ее бедности сам Бор вспоминал так: «Она не имела тогда практически ничего». Но в том-то и заключалось преимущество студента Нильса, что он располагал возможностями, каких не было у других. На это Кристиансен и надеялся. Ему, как и нам, слышался поощряющий голос его друга — профессора Бора:

— …Разумеется, Нильс, разумеется, ты сможешь работать в моей физиологической лаборатории. Если тема тебя увлекает, принимайся за дело хоть завтра! Это будет твоя первая золотая медаль…

Но, пожалуй, более вероятно, что фразу о первой золотой медали произнесла тетя Ханна: племянник начинал оправдывать ее честолюбивые надежды. Менее очевидно, легко ли примирилась ее требовательная педагогическая душа с чрезмерной перегрузкой, на какую обрекал себя Нильс: хотя в его распоряжении было около полутора лет — работу следовало представить к 30 октября 1906 года, — это не облегчало его участи, потому что от университетских занятий борьба за золотую медаль не освобождала.

А это была борьба. Да к тому же совершенно особая: без видимого противника и без малейшего представления о его усилиях. Одолевать надо было только проблему — ее сопротивление. И самого себя — свои слабости и самопоблажки.

Знал ли он, что в Политехническом институте Копенгагена молодой физик Пио Педерсен тоже взялся за дело? Если и не знал, то все равно у него не могло явиться мысли, что он — единственный соревнователь. Следовало ожидать, что кто-нибудь из учеников лорда Рэлея прельстится заданной темой. Или кто-нибудь из молодых немцев. Позже, когда в ходе работы ему стала известна вся литература вопроса, он увидел, что за последние пятнадцать лет девятнадцать исследователей разными методами определяли поверхностное натяжение воды. Среди них кроме англичан и немцев были поляк, русский, француз. Были знаменитости, вроде Рамзая, и люди безвестные, вроде Домке. И он, копенгагенский студент, добывавший в одиночку днями и ночами свое заветное число для этого заурядного феномена природы, должен был ощутить себя участником нескончаемого интернационального похода ученых за сонмом физических истин, всегда достаточно волнующих и достаточно важных, чтобы за ними одновременно устремлялись охотники из разных мест. И он не удивился бы, если б 30 октября 1906 года на столе академического жюри его работа оказалась в окружении многих других. Словом, он ясно сознавал, что вовлечен в незримое соревнование.

Конечно, он начинал с серьезными надеждами на золотую медаль. Однако по мере того, как уплывали недели и месяцы, этот честолюбивый стимул должен был увядать: все отчетливей становилось, что ему, неискушенному соревнователю, не удастся выполнить одно из главных требований конкурсного задания — «подвергнуть изучению большую группу жидкостей». Он начал работать с водой. И мог успеть справиться только с водой.

Время уходило стремительно. Оно уходило на дело. И оно уходило на неопытность. На неопытность и на сверхдобросовестность.

Он придумал сложную экспериментальную установку и осуществлять ее должен был собственными руками — не слишком умелыми и не слишком расторопными. (И наверное, вовсе не созданными для экспериментаторского ремесла.) Он работал у себя, у исследователя, и стеклодувом, и слесарем, и механиком, и оптиком. И каждая из этих ролей была ему внове.

Тогда была ему еще внове и роль теоретика, которую он тоже принял на себя. И притом — совершенно уж добровольно. Конкурсную задачу академия сформулировала как чисто экспериментальную. В удовлетворительности теории Рэлея сомнений не было. И когда впоследствии Бора спросили, а не ожидал ли все-таки профессор Кристиансен, что он, Нильс, примется и за улучшение теоретической разработки вопроса, Бор ответил: «Нет, я не думаю этого». И снова: «Я этого не думаю». И по обыкновению своему, поразмыслив еще немного, повторил в третий раз: «Нет, я не думаю, чтобы это было так».

А он принялся за теорию. Без всяких подсказок со стороны. И без терзающих раздумий, что зря растрачивает время, отпущенное на борьбу за золотую медаль. Ему теория Рэлея не показалась достаточной. Он увидел в ней слишком грубое приближение к действительности: уравнения Рэлея были выведены для воображаемого случая, когда вибрации жидкости исчезающе малы, а ее вязкостью можно пренебречь. В эксперименте же предстояло иметь дело с реальностью — с конечными колебаниями вязкой струи. И он решил, что сперва надо дополнить теорию, созданную четверть века назад.

…Но не стоит думать, будто у него появились новые физические идеи по старому поводу. Или нетрадиционный подход к традиционной проблеме. Как и Рэлей, он не собирался вникать в поведенье молекул на поверхности жидкости. Как и Рэлей, он оставлял в стороне тонкий механизм возникновения сил, стягивающих жидкость в каплю или порождающих волны вибрации на бегущей струе. Задача не требовала такого атомно-молекулярного рассмотрения. Она была классически описательной. И только к улучшению ее математического описания сводился замысел Бора…

И ему прекрасно удалось то, к чему он стремился. Но никто не знает, сколько времени ушло на это. И никто не скажет, какого отвлечения от учебных университетских занятий это ему стоило.

А потом он изо дня в день молча мастерил детали своей экспериментальной установки. Потом целыми днями монтировал основную аппаратуру в подвале отцовской лаборатории — на каменном фундаменте. Это была забота о надежности будущих опытных данных: надо было оберечь устойчивость тонких вибрирующих струй. А потом — наконец-то! — дошел черед до самих измерений, и тогда он стал работать еще и ночами: ночью затихало движение на шумной Бредгаде и пустело здание Хирургической академии — вероятность случайных сотрясений делалась минимальной.

Время уходило безжалостно. И уже кончалась весна 1906 года, когда пришла пора этой круглосуточной измерительной работы. (В самом деле — круглосуточной, потому что каждая серия замеров нужных величин длилась около 24 часов!) По датам на сохранившихся фотографиях водяной струи, — то была часть его лабораторной документации, — можно заключить, что он завершил экспериментирование с водой к июлю. До заданного срока — до 30 октября — оставалось четыре месяца. И когда его однокашники уже разъехались на летние каникулы, а Харальд, как всегда блестяще сдавший экзамены, стал пропадать на тагенсвейском футбольном поле, а белые стаи эрезундских чаек начали пастись в самом центре города на зеленых полянах Фёллед-парка, он, бедняга, должен был усесться за письменный стол: настал заключительный этап полуторагодового неразгибания спины — время составления отчета. Время жатвы.

Пожалуй, это была для него тягчайшая часть работы. Мучителен был процесс писания. В школьные годы он бедствовал над сочинениями. Только поразительная его терпеливость и всегдашняя готовность юмористически взглянуть на вещи (и на самого себя) помогали ему не слишком отчаиваться. Однажды, когда в классе задана была тема «Использование сил природы в быту», он мечтательно сказал Харальду, что ах как хорошо было бы написать это сочинение в одну фразу: «Мы в нашем доме никаких сил природы не используем». И дело с концом!.. Но сейчас этот превосходный выход из положения не годился.

Как рано цельные натуры проявляются во всей своей цельности — и в силе своей, и в слабости! Даже при его нелюбви к писанию, ему за глаза хватило бы четырех месяцев на отчет, не менее прекрасный, чем было само исследование. Но и двадцатилетний он был уже совершенно таким, как в зрелые годы: его неодолимо тянуло к переделкам, прояснениям, улучшениям. Кончилось тем, что отец, с надеждой наблюдавший за его работой, не выдержал. По словам Дэвида Йенса Адлера, он «почти насильно заставил сына отправиться в Нёрумгор, чтобы там завершить отчетную статью, перестав непрерывно заниматься все новыми исправлениями, съедающими время». Очевидно, Кристиан Бор заручился поддержкой и бабушки Дженни с тетей Ханной. И только потому сто четырнадцать страниц первого исследовательского труда Нильса Бора действительно были доставлены академическому жюри в срок — 30 октября.

Впрочем, не только поэтому… Накануне, 29 октября, хотя и был понедельник — день, когда гостей обычно не зовут, окна в двухэтажной квартире профессора Бора светились так поздно, точно там нроисходил прием. А там просто работали за полночь — на обоих этажах — всей семьей! Там всей семьей доводили до кондиции оформление конкурсной работы Нильса, ибо, конечно, один он не успевал. Впоследствии у него был случай с благодарностью напомнить Харальду в письме, как, бывало, сиживали они вдвоем над расчетами к той работе

«…и как в последний вечер оставалось сделать еще так много, что ты и отец и мама помогали мне. Мы втроем работали наверху, в моей комнате, а отец сидел внизу, в своем кабинете, проверяя таблицы, и время от времени приносил их к нам наверх».

Но все равно — к 30-му они успели подготовить лишь основной текст, а двадцать страниц дополнительных вложений поступили в академию на три дня позже — из-за каких-то неполадок с копированием.

Что было делать Датскому Королевскому обществу с этой работой, поданной под лаконичным девизом — «αβγ»? До омеги автор действительно не добрался: итогом его исследования было всего одно число — величина поверхностного натяжения воды (73,23 дин/см при 12 °C). А рядом лежала другая рукопись под девизом: «Подготовка — самое трудное». Ее прислал тоже копенгагенец. Были ли рукописи из других мест — неизвестно. Но эта отличалась полным соответствием конкурсному заданию: в итоговой таблице стояли искомые величины для многих жидкостей. И автор получил их эффективным методом — без затраты двадцати четырех часов на каждое измерение.

Все вместе предрешало судьбу золотой медали. Пио Педерсен из Политехнического института — будущий профессор — удостаивался высокой награды по праву. Но 25 января 1907 года Харальд Хеффдинг приватным письмом поздравил с золотой медалью и Нильса Бора. Очевидно, в этот день Хеффдингу стало известно заключение об обеих работах, подготовленное для заседания Датского Королевского общества. Оно было подписано двумя профессорами физики — Кристиансеном и Притцем. О работе студента Бора там было сказано:

«Хотя эта работа не исчерпывает предмета с такой же полнотой, как первая, автор, однако, заслуживает всяческих похвал за разработку других аспектов темы, и мы полагаем необходимым внести предложение — наградить золотой медалью Общества и это исследование».

Под «другими аспектами темы» подразумевалась теория. Так, впервые испробовав свои силы в решении экспериментальной задачи, Нильс Бор удостоился награды как теоретик.

Неожиданно, но справедливо.


7

В копенгагенском Архиве Бора есть хронологический список почестей и наград, какими он щедро был осыпан за долгую жизнь. Первой там следовало бы стоять золотой медали Датской академии. Но она вообще пропущена в этом блистательном перечне. Наверное, случайно. Однако в таких непреднамеренных небрежностях есть своя скрытая логика. Логика сравнительной оценки вещей. Ведь не пропущена же случайно Нобелевская премия 1922 года! Меж тем в университетской молодости Нильса Бора та медаль была, по-видимому, событием решающей важности.

Не сама медаль… Потому что где-то на середине пути он не мог не потерять уверенности, что ее удостоится. И с той минуты работал уже не ради награды.

И не само решенье задачи… Потому что оно не вводило юношу в круг искушающих физических идей начала века. И учило скорее прошлому, чем будущему.

Решающе важным был только путь к этой медали — марафонский путь в полтора года.

Старт принял студент.

К финишу пришел исследователь.

И хотя до окончания университета — до степени магистра — ему оставалось еще более двух лет, уже сделалось, словно бы само собой и помимо университета, историческое дело: на свете появился физик по имени НИЛЬС БОР.

И точно так же, как проведенное им исследование было работой отнюдь не студенческой по своему масштабу[34], так совсем не студенческими заботами по характеру своему переполнились для студента Бора и два последних университетских года.

Время жатвы, оказывается, не кончилось. И эти заботы поднимали его в собственных глазах, то есть делали то, что всего важнее для созревания застенчивой одаренности.

Возникла мысль опубликовать эту работу. Возникла ли она у него самого или у более отважного Харальда, у отца ли, довольного сыном, или у профессора Кристиансена, довольного учеником, неизвестно. Но по-видимому, отец со своим пристрастием ко всему английскому сыграл здесь большую роль, чем учитель со своими немецкими связями. Работу Нильса решено было отправить в Лондон, а не в Берлин. В «Философские труды Королевского общества», а не в «Анналы физики», куда профессор Кристиансен, казалось бы, проложил торную дорогу. Однако нужно было, чтобы кто-нибудь из маститых членов Королевского общества в Лондоне представил ученое сочинение еще никому не ведомого юнца. Кристиан Бор вспомнил о своей встрече в Копенгагене зимой 1904 года с прославленным Вильямом Рамзаем. Сэр Вильям ехал тогда через Копенгаген в Стокгольм — получать Нобелевскую премию. Встреча была недолгой, но, очевидно, достаточно сердечной, чтобы по прошествии нескольких лет датский физиолог счел возможным попросить английского химика о посредничестве.

И вот для золотого медалиста все началось сначала.

Ну, конечно, не все. Это преувеличение от легкого чувства досады, что Педерсен-то опубликовал свое исследование в том же 1907 году, когда они оба получили медали, а Бор… Ах, этот философ-вратарь, не всегда умевший с нужной сноровкой бросаться из ворот навстречу мячу! Разумеется, он не мог решиться, как это сделал бы на его месте другой, просто взять да и перевести на английский свой увенчанный медалью труд, а потом — побыстрей на почту! Увенчанный еще не значило законченный. По крайней мере, в его глазах.

Но на сей раз отец уже не вправе был досадовать на «все новые исправления, съедающие время»: никто ведь не назначал обязательного срока для отправки рукописи в печать — это было дело авторское. И если в двадцатидвухлетнем авторе научная требовательность сразу и без труда превозмогла торопливость тщеславия, разве не служило это добрым знаком на будущее? Теперь отсылать Нильса в Нёрумгор — в загородную тишину и одиночество — было бы бессмысленно. Он собирался исправлять не столько текст, сколько свою экспериментальную установку. Он решил доискиваться не столько более точных слов, сколько более точных данных. И Кристиан Бор с прежней готовностью помог сыну продолжить работу в физиологической лаборатории.

Так случилось, что через год после присуждения академической медали студент Нильс Бор снова стал просиживать ночи возле своих аппаратов — кое в чем улучшенных. Да, ровно через год: медаль досталась ему в конце февраля 1907 года, а в конце февраля 1908-го в его лабораторных записях появились первые результаты новых измерений.

А потом пошли новые литературные муки. Статья — не отчет. И не студенческий доклад. Да еще когда перед глазами маячат знаменитые зеленые тетради лондонских «Философских трудов». И так как от университетских занятий его по-прежнему никто не освобождал, снова прошел почти целый год, прежде чем он отнес наконец на почту увесистую бандероль.

Вильям Рамзай представил его работу Королевскому обществу 12 января 1909 года. А через девять дней она была зачитана на заседании в Барлингтон-хаузе. Но должно было пройти еще четыре месяца, чтобы она увидела свет в майском выпуске «Трудов». И пока длилась эта полная тревог процедура, копенгагенскому студенту пришлось дважды обменяться письмами с тогдашним секретарем Королевского общества известным физиком-теоретиком Джозефом Лармором. Дело в том, что почтенный английский академик Лемб выдвинул критические возражения против одного из пунктов представленной статьи, и Бору нужно было доказать неосновательность этой критики. Его опровержение Лемба стало содержанием большого подстрочного примечания к статье. А попутно ему пришлось снабдить неожиданным примечанием и свое письмо к Лармору, написанное 4 апреля 1909 года. Это был совсем коротенький постскриптум:

«Позволю себе заметить, что я — не профессор, но только еще изучаю натуральную философию в Копенгагенском университете».

За этим постскриптумом угадываются и его смущенный смех, и веселое зубоскальство Харальда, и удовлетворенное пошучивание отца, и счастливая улыбка фру Эллен, и торжествующий комментарий тети Ханны. (Только бабушка Дженни не могла уже внести свою лепту в юмористическое обсуждение этого казуса — она умерла годом раньше, чем ее внук опубликовал свою первую работу.)

Вот оно как серьезно обернулось! Секретарь Королевского общества в Лондоне, не догадываясь, как далеко он забегает вперед, уже называл молодого копенгагенца Профессором. Искушенный глаз тотчас узнал птицу по полету.


8

А молодой копенгагенец в те дни всего лишь догонял своего младшего брата.

Да, роли переменились: все их детство и юность Нильс, по естественному своему старшинству, шел впереди, а Харальд его догонял. Теперь же, вступивший в университетские стены вторым, Харальд покидал их первым. Как раз тогда, ранней весной 1909 года, он уже великолепно сдал магистерский экзамен, а Нильс к этому последнему студенческому испытанию только готовился.

Лармору он отвечал не из Копенгагена.

Он писал работу на звание магистра не дома. Снова — не дома, как и два с половиной года назад, когда ему следовало в срок справиться с работой на золотую медаль. И конечно, тут снова действовала направляющая воля отца. Наверняка, это он, Кристиан Бор, опять отослал сына в сельское уединение. Он уже почувствовал бесконечную совестливость исследовательской мысли Нильса. Он безошибочно представил себе, что в доме на Бредгаде, откуда так близко было до любой научной библиотеки Копенгагена, сочинение магистерской диссертации займет у Нильса не месяцы, а годы…

Будущему магистру предстояла теоретическая работа по литературным источникам. Он должен был показать, как электронная теория тех лет объясняла основные физические свойства металлов. Впоследствии о его магистерской диссертации будет сказано:

«…нельзя не восхищаться молодым студентом, тонко и критически проанализировавшим огромное количество научных трудов своего времени».

Но восхищение не могло быть единственным чувством отца, пока работа писалась. Нетрудно понять его беспокойство. Учебные курсы, монографии, журнальные статьи по электронной теории — их число все росло. Нильсу, с его характером, нешуточно грозила опасность превратиться в вечного студента.

Да, да, тут вся суть заключалась в характере.

Подходил к концу шестой год его пребывания в университете. Шестой! Другими словами, он выглядел попросту второгодником. Смешно: он, заслуживший в Лондонском Королевском обществе репутацию профессора, выглядел в копенгагенском Студенческом обществе отстающим школяром — хоть и необыкновенным, но все-таки отстающим. Удивительно ли, что, когда бдительный историк Томас Кун обратил внимание фру Маргарет на очевидную избыточность такого шестилетнего срока студенчества, самый этот факт оказался для нее неожиданным открытием. И для ее сына — физика Оге Бора — тоже. Произошел прелюбопытнейший обмен репликами.

Томас Кун. Это был типичный срок или слишком долгий?

Фру Маргарет (без колебаний). Нет, это был не очень долгий срок.

Оге Бор (убежденно). Шесть лет это недолго… (После паузы — в некотором замешательстве.) Но разве университет отнял у него шесть лет?

Фру Маргарет (тоже в замешательстве). Нет, я не могу представить себе, что это отняло у него шесть лет…

Потом, мысленно поискав объяснение случившемуся, она добавила, что так произошло из-за его занятий другими вещами. И это, конечно, исчерпывающе верно: гибкие рамки тогдашнего обучения в Копенгагенском университете позволили Нильсу Бору безнаказанно отстать от своих однокашников на торном пути студента и помогли ему стремительно опередить их на тернистом пути исследователя.

Но можно бы сказать и шире: он жил и работал в некоем собственном времени, отличном от всеобщего (не универсального, а университетского). Он двигался по жизни, повинуясь иной логике, чем требовали традиция и норма. Отца это радовало, потому что выводило сына из ряда вон. («Люди будут слушать его. Люди будут приходить к Нильсу и слушать его!») Но вместе тревожило: а удастся ли мальчику жизнь, если он будет идти не в ногу с нею? Тревоги отцов всех времен…

Заботило отца и другое Нильсово отступление от нормы: его вечные нелады с пером и бумагой. Они все углублялись. Нильс начал превращать домашних в своих добровольных секретарей. И Кристиан Бор не уставал повторять жене: «Перестань помогать ему так усердно, пусть он учится писать самостоятельно». Трогательно, наверное, звучало это — «пусть учится». Нильсу шел уже двадцать четвертый год, а для отца он все оставался мальчиком, которого еще не поздно переделывать. Фру Эллен — добрейшая душа — оправдывала сына. В его недостатках она видела только особенности склада. Они исправлению не подлежали. А уж осуждению — тем более. И может быть, вправду ее доброта постигала сына глубже, чем отцовская требовательность. Фру Маргарет запомнила ее слова: «Но эта требовательность была бесполезна, потому что Нильс не мог работать иначе». И вопреки мужу фру Эллен все чаще терпеливо писала под медленную диктовку сына. На языке Кристиана Бора это называлось потворством.

Вот еще и поэтому для работы над магистерским сочинением Нильс должен был зимой 1909 года отправиться в сельское уединение. Однако на сей раз — не в Нёрумгор. Эта страница детства и юности была дописана до конца. И стала только милым сердцу воспоминанием. Со смертью бабушки Дженни вступило в силу завещание четы Адлеров: нёрумгорская вилла переходила по дарственной в собственность Копенгагенского муниципалитета для создания в ней детского дома. По завещанию на протяжении жизни двух поколений кто-нибудь из Адлеров должен был участвовать в управлении этим детским домом. И Нильс Бор не знал тогда, что через полвека придет для него черед попечительства и он будет опять навещать Нёрумгор, но уже в совсем новой роли.

…Он готовился к магистерскому экзамену и сочинял диссертацию на острове Фюн, в тихом Виссенбьерге, в доме местного священника, чей сын — молодой физиолог Хольгер Мёльгор — был в Копенгагене ассистентом его отца. Надолго, чуть не на полгода, поселился Нильс в обители виссенбьергского викария. И увидел, что это хорошо.

В начале марта 1909 года он написал Харальду:

«В моей здешней жизни все прекрасно во всех отношениях. Я ем и сплю чудовищно много — к удовольствию мамы (прости за вздор, мне и самому это доставляет удовольствие)…»

Потом — в конце апреля:

«Так славно, что сюда пришла уже настоящая весна и распустились первые анемоны… Мои занятия идут отлично, и я начинаю с радостью думать о предстоящем экзамене…»

Потом — в мае:

«Дела идут великолепно, и я не могу тебе выразить, с каким удовольствием я предвкушаю то прекрасное время, когда после экзамена снова смогу пожить в Копенгагене перед поездкой за границу…»

Потом — в начале июля:

«Теперь я, к счастью, покончил со всеми писаниями. Это в самом деле замечательно, хотя я и не могу, в отличие от одного магистра, сказать, что вполне удовлетворен результатами. Проблема так широка, а мое перо так легко уводит меня в сторону, что я должен быть доволен уже тем, что справился хоть с несколькими аспектами темы. Надеюсь, что моя работа заслужит одобрения экзаменаторов…»

Все было в том первом виссенбьергском изгнании прекрасно, великолепно, радостно, замечательно. Решительно все!

…На его столе в доме викария громоздились труды по электронной теории Лоренца, и он признавался: «Я сейчас в полном восторге от нее».

…Как хронику происшествий, читал он у Абрагама главы, относящиеся к векторному исчислению. «Очень интересно!»

…Профессор Кристиансен доверил ему манускрипт своего будущего учебника физики. «Я наслаждаюсь им».

…Ему попали в руки «Этапы на жизненном пути» Сёрена Кьёркегора. «Не верю, что можно было бы легко найти что-нибудь лучшее… Я даже думаю, что это одна из самых восхитительных книг, какие мне доводилось читать когда-нибудь».

…Пришла наконец пересланная из Копенгагена верстка его обширной статьи для майского выпуска «Философских трудов» Королевского общества. «Она так прекрасно отпечатана и так тщательно выверена (ни одной ошибочной цифры), что закончить корректуру было легче легкого».

…Почта регулярно доставляла письма от брата, и каждое — было для него вдохновляющим напоминанием об их нерушимой дружбе. «Я полон радостного ожидания той поры, когда мы сможем многое делать совместно, и надеюсь, что нам обоим это будет доставлять массу удовольствия».

Радостное ожидание…

Масса удовольствия…

Ему и вправду — без преувеличений — жилось «прекрасно во всех отношениях». Он молод был! И ответные письма брату писал точно в неудержимых приступах молодости. Даже туманно странная философия Кьёркегора, — «поэта-мыслителя особого рода», как называл себя этот несчастливый гений, — освобождалась для двадцатичетырехлетнего Бора от своего безутешного отчаяния. Как бы в ответ на его искреннейший оптимизм, она оборачивалась к нему только влекущей своей человечностью — покоряющей несеверной страстностью и безоговорочным возвышением духовного начала в грешном мыслящем существе. И хотя все в нем, давно отвергнувшем бога, чуждалось христианской мистики Кьёркегора, ему становилось настоятельно необходимо поскорее приобщить и Харальда к кьёркегоровской поэзии. И однажды старики Мёльгоры могли наблюдать, как он, обычно немного медлительный, выскочил из дома с маленькой книгой в руках и поспешно зашагал по направлению к почте.

Переписка с Харальдом — это было, пожалуй, самое глубинное, чем вознаградили его те месяцы на острове Фюн за вынужденное уединение.


9

Они переписывались впервые, потому что впервые разлучились на долгий срок. (Не считать же недавней поездки Харальда в Англию на Олимпийские игры 1908 года.) Для обоих наступила разлука в квадрате: оба уехали из Копенгагена, и оба — надолго, оставив мать и отца погруженными в заботы о старшей дочери, у которой не очень-то ладилась жизнь…

Нильс уехал первым, когда Харальд играючи готовился к выпускному экзамену. И уже в доме священника Мёльгора Нильс узнал, что в марте брат без труда стал магистром, а в апреле отправился совершенствоваться за границу. На Харальдовых конвертах и открытках появились немецкие марки со штемпелем достославного города математиков — Геттингена.

Там, в конце апреля, еще не успев приобрести новых друзей, одиноко встретил Харальд свое двадцатидвухлетие. И лучшим противоядием против естественного чувства заброшенности было для него письмо из захолустного Виссенбьерга. Оно явственно донесло до него голос Нильса:

«Тысяча поздравлений! На сей раз это не обычный день рождения, а начало чего-то совершенно нового. Я буду так рад за тебя, если в Геттингене ты действительно сможешь развиваться как математик, наделенный индивидуальностью, и вообще сумеешь расти, как личность…»

И Нильс, в свой черед, избавлялся от собственного чувства заброшенности, когда до него долетал из Геттингена голос брата:

«Вот вернусь домой, передохну немного, и с удовольствием покопаюсь в математической физике, чтобы оказаться способным следить за ходом твоей мысли, особенно во всем, что касается этих крошечных электронов».

Они не скупясь сообщали друг другу о своих занятиях и планах. Разница между ними состояла только в том, что Харальду даже длинные письма не стоили никаких усилий, а Нильсу даже короткие давались ценою упрямого труда. Все того же труда нескончаемых переделок в поисках наилучшего варианта.

В семейном фольклоре сохранился рассказ Харальда о том, как однажды он увидел на Нильсовом письменном столе давно оконченное, но не отправленное письмо, и спросил брата — отчего же он медлит с отправкой? «Да что ты! — услышал Харальд в ответ. — Это же всего лишь один из первых набросков черновика!» Зная эту черту Нильса Харальд иногда в конце письма милостиво щадил его: «Вообще говоря, ты можешь и не отвечать».

Но в том-то все и дело было, что он не мог не отвечать Харальду. Не мог не писать ему! Как впоследствии не мог не писать длинных писем Маргарет Норлунд, сначала — невесте, потом — жене. Ему нужно было выговариваться. Ему необходимо было слышать собственное эхо в родственной душе. Он всегда искал понимания. И черновики его писем были того же происхождения, что варианты настоящей прозы: чтобы высказаться, надо было выразиться. Ему это не давалось сразу.

Менее всего их письма походили на обмен домашней информацией. Они размышляли вслух — друг для друга. И всегда доверительно. Даже когда расходились во вкусах и мнениях.

Это как раз тогда — в той первой разлуке летом 1909 года — Харальд писал Нильсу, как премило было бы, если б они могли вместе с матерью усесться втроем вокруг колченогого золоченого столика, чтобы «сообща почитать что-нибудь действительно хорошее». Строки звучали мечтательно, а меж тем они завершали письмо, полное решительного несогласия с Нильсовой оценкой Кьёркегора. «Почитать что-нибудь действительно хорошее» означало — «только не твоего философа-поэта!». Харальд прямо признавался, что даже не стал утруждаться чтением «Этапов на жизненном пути». Полистал и понял — это не для него. Он готов был отдать должное «надменному таланту» (или «высокомерному таланту» — каков эпитет!) автора, но и не более того. Он предпочитал бесспорные ценности — сказки Гофмана и прозу Гёте.

Впервые они так разошлись во мнениях.

Нильс тоже любил бесспорные ценности: со школьных лет помнил не только «Приключения датского студиозуса» Пауля Мартина Мёллера, он знал наизусть из Гёте и Шиллера, уже успел полюбить исландские саги и индийские сказки, Теккерея и Диккенса. Но бесспорное он не предпочитал спорному.

Хотя Кьёркегор, чья жизнь принадлежала первой половине XIX века (1813–1855), давно числился классиком датской литературы и датской философии, бесспорным в нем было только это: причисленность к классике. Кто-то назвал его датским Достоевским. Кто-то другой — датским Ницше. Одни почитали его пророком, другие — безумцем. Экзистенциалисты нашего века уже готовились признать его своим отцом. Он противопоставил себя Гегелю. Объективной значимости познания противопоставил ценность философских исканий только для самой ищущей личности. Он был демонстративно антинаучен:

«Гений, по существу своему, бессознателен — он не представляет доводов».

И право же, тот, кто захотел бы нарочно столкнуть молодого Нильса Бора с чем-нибудь замысловато-туманным и причудливо-вдохновенным в сфере психологии и философии, не мог бы сделать более точного выбора.

«…Видишь, как немеет язык и мысли путаются; ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто — несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда — как не отсрочка удара на плахе, и любовь — как не уксус для раны. …Пожелаем же ему мира и всякого счастья, и скорой смерти, и вечного забвения, и никакого воспоминания, чтобы даже память о нем не сделала несчастным другого».

Это была стихия размышлений, прямо противостоявшая той, в какую погружен был без пяти минут магистр, писавший диссертацию по физике. Но чем-то его покорила эта напряженная смена неожиданностей мысли, эта диалектика без достаточной логики, это обращение к чувству как к философскому аргументу. А когда Кьёркегор бывал безупречно рассудителен, заставляли о многом задуматься точность и горечь его парадоксов.

«Люди нелепы. Они никогда не пользуются свободой, которая у них есть, но требуют той, которой у них нет; у них есть свобода мысли, они же требуют свободы выражения».

Может быть, потому без пяти минут магистр обольстился Кьёркегором, что тот непредвиденно вернул его на финише университета к начальной студенческой поре, когда он, Нильс Бор, отыскивал математическую модель свободы воли.

Снова: вопреки Гегелю и вопреки любой форме материализма, в противовес естествознанию и всему опыту человечества, Кьёркегор настаивал на безусловной независимости человеческой личности от истории. Он неистово утверждал полную свободу воли. И, предоставляя личности право выбора любых решений, требовал от человека нравственной ответственности за свое бытие — за самого себя. А кончалось его построение мистическим слиянием достигшего абсолютной свободы человека с неким абсолютным божеством — Вечной Силой, проникающей все и вся. И он словно бы не замечал, как приходил к безвыходному противоречию: абсолютность этой всепроникающей — и всеопределяющей! — силы, еще до таинственного слияния человека с нею, лишала человеческую личность всякой свободы выбора. Логически получалось так, что все исходило от этой силы, раз она абсолютна. Свобода воли превращалась в бессмыслицу.

Старая проблема и тут упиралась в тупик. И вполне вероятно, что молодому Бору, хоть и повзрослевшему на пять лет, снова могла показаться заманчивой надежда решить эту проблему без философии — с помощью математики.

А вообще — разве пять лет это так уж много в истории роста цельной натуры? Такие натуры меняются неприметно, иногда всю жизнь оставаясь как бы равными самим себе. Про них в старости говорят, что они сохранили в душе детскость. Или ребячество. Или неизменную молодость. Даже десятилетием позже, в 1919 году, когда он был уже мировой знаменитостью в теоретической физике, ему не раз доставляло удовольствие посвящать своего первого ассистента голландца Крамерса в те давние размышления о математическом моделировании свободы воли.

Оттого-то легко представить себе и другое: на последнем курсе университета его соблазнило в Кьёркегоре то же, что на первом курсе соблазнило в головоломных лекциях математика Тиле: зашифрованность хода мысли! Он мог бы и тут повторить: «Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей». А сверх зашифрованности хода мысли здесь была еще и не очень понятная поэзия. (Не очень понятная, однако же несомненная.)

Неизвестно, знал ли он тогда, что писал об «Этапах» его учитель философии — «дядя Хеффдинг»:

«В поэтической форме они изображают различные основные представления о жизни в их взаимной противоположности. Для Кьёркегора „этап“ не есть период жизни, следующий за другим в силу естественного закона развития. Нет, каждый этап изображен столь резко очерченным и замкнутым, что от одной стадии к другой можно перейти лишь непостижимым скачком…»

Хеффдинг не возражал Кьёркегору. Он только хотел его понять. Это было не просто. Совсем не просто.

Что давало право философу пренебрегать естественным законом развития? Что подразумевать под непостижимым скачком от одного этапа жизни к другому? Стараясь вникнуть в это, Хеффдинг пояснял, что такой скачок — выбор нового этапа, «совершенно лишенный психологических предуказаний». Иначе говоря, выбор без всяких мотивов. Все выглядело произвольно и в самом деле — непостижимо. У человека трезвого склада мышления Кьёркегор не мог не вызывать помимо любых иных чувств острое чувство неудовлетворенности.

Это и случилось с Харальдом Бором. Оттого-то он, по горло занятый в Геттингене строго научными изысканиями для докторской диссертации, полистал и отбросил в сторону присланные Нильсом «Этапы». Да, но ведь и Нильс был по горло занят в Виссенбьерге строго научными изысканиями. И тоже — для диссертации. Правда, еще не докторской, однако от этого не менее серьезной. Какое же различие между братьями тут обнаружилось вдруг?

Уж не был ли склад мышления старшего недостаточно трезво критичен? Но в те же дни, в Виссенбьерге, он написал однажды Харальду по поводу своей магистерской работы:

«Надеюсь, она заслужит одобрения экзаменаторов, поскольку, как я думаю, мне удалось ввести в нее некоторые частности, которые еще нигде не рассматривались. Это детали главным образом негативного свойства (ты же знаешь скверную особенность моего ума — отыскивать ошибки у других)».

Были у него возражения и датскому «поэту-мыслителю особого рода». Он готов был оспаривать его идеи. И оспаривал! Но складу его мышления, кроме трезвого критицизма, присуща была дьявольская тонкость. Или, пожалуй, лучше: дьявольская деликатность. Между прочим, не потому ли ему нелегко было писать? Он все боялся окончательными словами повредить тонкую ткань мысли. И вместе с тем живо чувствовал, как опасно обрушиваться на философскую поэзию бескомпромиссными ударами здравого смысла: окончательными мыслями можно было повредить тонкую словесную ткань. Еще до того, как Харальд расхолаживающе откликнулся на посланную ему книгу, Нильс отправил вдогонку второе письмо с упоминаниями о Кьёркегоре:

«…Когда ты прочитаешь „Этапы“, я тебе кое-что напишу о них. Я сделал ряд заметок (о моих несогласиях с К.), но, право же, не собираюсь быть настолько банальным, чтобы пытаться своим бедным недомыслием испортить тебе впечатление от этой прекрасной книги».

Поразительно — как же это он так оплошал?! Зря спешил на почту, не сумев предугадать реакции брата. Потом чуть ли не просил прощения за критические заметки по адресу Кьёркегора и даже не рискнул сразу послать их Харальду, боясь ранить его эстетические чувства… Уж, казалось бы, они-то должны были знать друг друга назубок!

Может быть, тут повинно было расстояние, впервые разделившее их?

Или, может быть, сделавшись магистром и вкусив самостоятельной жизни в чужих краях, Харальд вдруг — «непостижимым скачком» — повзрослел и потрезвел?

А может быть, неизменно восторженная любовь к брату немножко ослепляла Нильса и он не совсем точно рисовал себе его внутренний мир? Ведь даже через полвека, накануне смерти, когда уже сама история все смерила своею мерой, Нильс Бор сказал о Харальде Боре:

— Он был во всех отношениях даровитее меня.

«Во всех» — не меньше!

Оттого-то он, очевидно, и не предугадал реакции брата на странно-непонятного Кьёркегора, что посылал книгу не сколько ему, Харальду, сколько своему отражению в нем. А отвечало не это отражение. Отвечал реальный Харальд — блестяще талантливый, замечательно умный, но мыслящий чуть рассудительней, чем это позволено гению.

…Непредсказуемы пути человеческой мысли. Сегодня уже нельзя установить, мелькнула ли в сознании Нильса Бора хотя бы тень воспоминания о Кьёркегоровых «непостижимых скачках», когда через четыре года его самого озарила догадка о непостижимых скачках электронов с орбиты на орбиту в атоме Резерфорда. Эти скачки были еще менее доступны логическому осмыслению. Они еще разительней противоречили «естественному закону» непрерывности процессов в природе. И для них-то уж нельзя было найти даже поэтического оправдания. И все-таки надо было провозгласить их возможность и реальность.

Так не в том ли, помимо всего прочего, состоят взаимные услуги искусства, науки и философии, что на крутых поворотах пути, когда заносит, они безотчетно подставляют друг другу плечи — для опоры. И для отваги.

Именно безотчетно… После Виссенбьерга Нильс Бор никогда уже не возвращался к изучению Кьёркегора. Фру Маргарет сказала об этом в беседе с Томасом Куном и объяснила: «…у него не было интереса к проблемам, над которыми билась Кьёркегорова мысль». А Леон Розенфельд, участвовавший в беседе, добавил:

«Однажды он сказал мне: „Как жаль, что столько искусства и столько поэтического гения было растрачено на выражение таких безумных идей!“»


10

В середине лета он «покончил со всеми писаниями» — магистерская диссертация была готова: около пятидесяти страниц рукописного текста, которые не очень его удовлетворяли.

Хоть и мимоходом, но неспроста подосадовал он на эту неудовлетворенность в письме к Харальду.

У него на столе уже лежали пересланные из дому зеленые тетради майского выпуска «Философских трудов Королевского общества». Авторские экземпляры! Они излучали солидность, как стены Английского банка. Большой формат — для неторопливого чтения в кресле. Крупная печать — для старческих глаз. Плотная бумага с легкой желтизной — словно заранее выдержанная в архивных подвалах. И чувствовалось — то, что на ней напечатано, это вклад — если не в банк, так в науку: в сокровищницу знания, как говаривали на ученых юбилеях и защитах диссертаций… А рукопись своей магистерской работы он не мог представить в виде такой несокрушимой тетради. Что с того, что тема на сей раз была гораздо глубже и современней! Вклада не получилось: он без самообольщений сознавал, что сделал более чем достаточно для выпускного экзамена, но и только для выпускного экзамена — не для обогащения самой электронной теории металлов.

Эта работа, скорее, должна была ему напоминать его же собственный семинарский доклад о радиоактивности. Обзор литературы вопроса. Рассмотрение чужих данных и чужих взглядов. Приобщение к научной злобе дня.

…Конечно, электронная теория продолжала оставаться научной злобой дня, хотя была уже старше самого Бора. Ее начало восходило к 80-м годам прошлого века, когда и электрон-то еще не был открыт и слова такого еще не было в обиходе физики. Герман Гельмгольц говорил об «атомах электричества». Антон Гендрик Лоренц — об «элементарных электрических зарядах». Дж. Дж. Томсон — о «заряженных корпускулах». Но для возникновения классической теории движения еще не открытых и не названных электронов было достаточно уже одного этого: уверенности в существовании материальных носителей электричества — крошечных заряженных шариков, подчиняющихся механике Ньютона и уравнениям Максвелла.

А к той поре, когда в Копенгагене профессор Кристиансен давал магистерскую тему своему студенту Бору, электрон был уже пятнадцать лет как крещен (1894, Дж. Стони), и двенадцать лет как открыт (1897, Дж. Дж. Томсон), и стала уже известна реальная величина его малости (примерно одна двухтысячная массы легчайшего атома — водорода), и теория электронов уже сумела довольно верно описать немало явлений природы, где эти заряженные шарики играют первостатейную роль. И естественно, что от главного ствола теории отпочковалась целая ветвь — электронная теория металлов: уж в этих-то образцовых проводниках электричества первостатейная роль электронов была вне сомнений.

Физики не знали еще ничего надежного об устройстве атомов. Но всюду, где было вещество, были и электроны. Они не могли не служить обязательными детальками атомных конструкций. Очень активными из-за своего заряда и очень подвижными из-за своей малости. Воображению физиков представились свободные электроны — оторвавшиеся от материнских атомов и вольно блуждающие в межатомных пространствах внутри металлов. Где-то на рубеже нового века — около 1900 года — появился наглядно убедительный термин: электронный газ! И те же статистические законы, что были найдены в XIX столетии для истолкования повадок неисчислимых скоплений газовых молекул, — законы кинетической теории Клаузиуса, Гаусса, Максвелла, — показались физикам вполне пригодными и для объяснения повадок газа электронного.

Эта классическая статистика в известных пределах работала хорошо. Но не все получалось, как надо. Даже такая простая величина, как теплоемкость металлов, по теории оказывалась иной, чем была на деле. С предсказаниями формул расходились свойства металлов при низких температурах. И многое другое не поддавалось расшифровке. Формулы уточнялись, но возникали новые расхождения.

Оттого-то электронная теория продолжала оставаться беспокойной злобой дня.

Одолевая в доме виссенбьергского викария научные сочинения Томсона, Абрагама, Друде и прежде всего Лоренца, начинающий теоретик Нильс Бор почувствовал, что, видимо, в самих основах электронной теории не все и не до конца благополучно. Не все и не до конца.

Юноша с просторным лбом и младенчески припухлыми губами… Утром — на свежую голову — ясные дали Лоренца. Вечером — на сон грядущий — темные глубины Кьёркегора. Он вглядывался и в эту ясность, и в эту тьму своими чуть тяжеловатыми внимательными глазами. Не было никакой — ни близкой, ни далекой — связи между этими вещами. Единственной границей соприкосновения был только он сам, вгрызавшийся в суть вещей. Только он сам! Единый — неделящийся. Оттого-то сила его проницательности от точки приложения не зависела. И так же, как вечерами различал он за кьёркегоровской тьмой свет поэзии, так при свете дня видел темные пятна за лоренцовской ясностью. И второе было бесконечно важнее первого: датскому поэту-мыслителю предстояло в конце концов оказаться лишь непредвиденным встречным на его духовном пути, а голландский физик-теоретик, вышедший в дорогу тридцатью годами раньше, не мог не стать одним из его великих учителей. И больше того — неизбежным спутником надолго и неизбежным оппонентом навсегда. Все это прояснилось позднее, а началось тогда.

И появились два признания. Весною — в письме Харальду: «я сейчас в полном восторге от нее» (от Лоренцовой теории электронов). Летом — в магистерской работе:

«Кажется несомненным, что в представлениях, выдвинутых Лоренцом, есть слабые места, по крайней мере, с формальной точки зрения…»

Не столь уж существенно, какие слабые места он обнаружил и обнажил, а какие только почуял. Пока это были лишь педантические подробности знания. Он недаром сделал оговорку — осторожную и почтительную — о формально слабых местах. И недаром Харальд пообещал ему после возвращения из Геттингена заняться математической физикой, чтобы вникнуть в ход его размышлений «об этих крошечных электронах». Вслед за старшим братом младший полагал, что дело тут прежде всего в математических хитростях: ход размышлений Нильса дальше пока не шел. Тогдашней физической картины мира эти размышления не задевали.

Автору жизнеописания так хотелось бы, чтоб задевали! Но этого не было — час еще не пришел.

Без пяти минут магистр думал о неблагополучии в электронной теории металлов на языке тех же классических представлений об электроне-шарике и Ньютоновой механике микромира, на каких сама эта теория строилась. Почва, чтобы идти дальше, не была еще подготовлена историей.

…Как раз тогда, ранним летом 1909 года, в не очень далекой дали от Виссенбьерга и Копенгагена — в манчестерской лаборатории будущего лорда Резерфорда — была только-только закончена экспериментальная работа из разряда тех, о которых потом говорят: «Вот с этого-то, в сущности, все и началось!»

Да, тридцативосьмилетний Резерфорд не был еще лордом и даже не удостоился еще к тому времени более скромного почетного титулования — старорыцарского «сэр Эрнст». Очевидно, с точки зрения британской короны его научные заслуги были тогда еще недостаточны для этого. И на ту экспериментальную работу 1909 года сперва не обратили должного внимания ни британская корона (что было совершенно простительно), ни физики-теоретики (что было простительно уже в гораздо меньшей степени). А меж тем в той работе впервые явственно дало знать о своем существовании атомное ядро!

Вот отчего впоследствии осозналось, что с той работы резерфордовцев «все и началось». С нее предстояло начаться атомной модели Резерфорда. А с теоретического оправдания этой модели предстояло взять старт неклассической механике микромира. А там и неклассической статистике с ее небывало новыми законами — единственно пригодными для описания электронного газа. Оттого и будущее электронной теории металлов притаилось в той манчестерской работе 1909 года. (В ней столь многое было заключено подспудно, что в ее глубинах притаился вообще весь наш атомно-ядерный век, включая судьбу самого Бора.)

Разумеется, никто еще не знал ничего этого и ничего не мог бы предугадать. И двадцатичетырехлетний датчанин, как раз тогда прикоснувшийся к одному из многих больных мест физики микромира, не только не способен был ничем помочь ей, но и не в силах был понять, отчего не способен… Как и все знаменитости из Англии, Германии, Голландии, чьи труды ему пришлось проштудировать в виссенбьергском изгнании, он был подобен тогда врачу, который лечит симптомы, а не болезнь, и не сознает этого, потому что сама болезнь еще не известна медицине.

Думая о своей магистерской диссертации без чувств удовлетворенности, он и себе помочь ничем не мог. У него оставался только простор для трудолюбивых надежд и математических иллюзий. Он ведь еще не всю литературу вопроса изгрыз и не во все формальные тонкости окунулся. Вот получит магистра и сразу же — за докторскую! На ту же тему. Кристиансен, конечно, согласится. Времени будет много, и дело сделается. А если и не сделается положительно, то, по крайней мере, углубится критика существующей теории. Разве не терпение и труд решают все?

На нескончаемом оптимизме была настояна его готовность к труду.

А его терпение… Двадцатичетырехлетний Резерфорд в свою магистерскую пору написал невесте: «Человек науки должен обладать терпением дюжины Иовов». Он потому написал это, что чувствовал, как недоставало ему терпеливости. Это он заклинал себя. А у двадцатичетырехлетнего Бора терпения и вправду хватило бы на дюжину библейских мучеников. Неутомимым терпением — совсем не по возрасту — была вспоена его кажущаяся медлительность.

Хронологическая справка в Архиве Бора сообщает:

«1909 — Бор получил в Копенгагенском университете степень магистра наук по физике».


11

А потом было второе виссенбьергское изгнание, начавшееся весной 1910 года. И на этот раз тут уж не надо угадывать повелевающей воли отца — изгнание было совершенно добровольным: в доме викария Мёльгора так хорошо работалось и так полюбили там немножко надмирного молодого копенгагенца, что, право же, кощунственно было бы ему — теперь уже без пяти минут доктору — искать другой тишины и другого отъединения от столицы. И на этот раз он увез с собою оттуда не около пятидесяти, а около ста восьмидесяти страниц рукописного текста. А если прибавить обширную библиографию проблемы, то и все двести.

Хронологическая справка в Архиве Бора сообщает:

«1911 — Бор получил степень доктора в Копенгагенском университете, защитив диссертацию, в которой рассматривалось приложение электронной теории к объяснению свойств металлов».

Через пятьдесят три года после защиты этой диссертации в книге, посвященной памяти Бора, ей была дана такая оценка:

«Эту очень важную работу можно рассматривать теперь как завершающий штрих к развитию электронной теории, начатому Друде, Дж. Дж. Томсоном и Лоренцом. В этой работе Бор продемонстрировал и силу и ограниченность классических представлений…»

…Аудитория № 3 была переполнена. И те, кто не догадался прийти пораньше, стояли в коридоре у распахнутых дверей и толпились на университетской лестнице…

Это не беллетристическое преувеличение биографа и даже не позднейшее измышление мемуаристов. Об этом на следующий день после защиты писала одна из копенгагенских газет. По малым поводам на следующий день неправды не пишут — для этого должно пройти время. Механизм какого же любопытства переполнил тогда маленькую аудиторию № 3 и собрал толпу за ее дверями?

Интерес к электронной теории металлов? Молва об удивительных идеях и открытиях диссертанта?

Но проблема была слишком специальной для широкого эха даже в университетских стенах, а для завлекательной молвы почвы не было. От официальных оппонентов — профессора Хёгора и профессора Кристиансена — мог исходить лишь один необычный, однако вовсе не соблазняющий слух: «Едва ли в Дании найдется кто-либо достаточно сведущий в электронной теории, чтобы авторитетно судить об этой диссертации». Во время защиты Кристиансен прямо так и сказал. А если он говорил это и раньше, то таким предварением можно было разве что рассеять, а не собрать толпу любопытных.

А толпа собралась…

Иногда защиты сулят занятный спектакль, когда от оппонирующих сторон можно ожидать внезапной схватки или остроумных выходок. Но тут и этого никак не предвиделось. Вот когда годом раньше младший из братьев — Харальд Бор — защищал свою докторскую диссертацию по математике — «Вклад в теорию рядов Дирихле», нечто забавное можно было предвидеть, и оно действительно произошло. В аудитории появилась вся олимпийская сборная Дании. Рассказывали, — и это похоже на правду, — что футбольные коллеги Харальда выражали явное неудовольствие, когда кто-нибудь из профессоров слишком словообильно задавал диссертанту мудреный вопрос: им казалось, это делается с подвохом и судьба хавбека-математика повисает на волоске. Нильс до таких спортивных высот не дошел и такой чести не удостоился.

А толпа собралась…

Родственники? Друзья? Однокашники?

Да, конечно, среди незнакомых и малознакомых лиц он мог увидеть едва ли не всех, кто его любил и кого любил он сам. Они-то пришли вовремя и без труда заняли места в аудитории. В молодости каждого случаются такие события, когда прожитая жизнь, совсем недолгая, вдруг предстает перед человеком вся — с самых азов! — воплощенная в живых еще лицах. Оттого и в живых еще, что она, эта жизнь, длилась пока недолго. Так бывает на свадьбах. И на защитах бывает так. Дом и детские дружбы, школьное отрочество и университетская юность — все это вдруг предстало перед Бором, как на моментальном снимке, в едином зрелище внимательных лиц, к нему обращенных. Отсюда, из этой аудитории начиналась в те минуты дорога его полной самостоятельности. И он видел десятки ободряющих глаз, провожавших его в необозримое и неизвестное будущее.

Воображению легко представляется целая компания его приятелей по Гаммельхолмской школе, усевшихся в задних рядах. Иных он не встречал уже долгие годы и знал только, что ни один из них не сделался физиком. И конечно, сидел среди них Оле Кивиц — староста их класса, неизменный друг, завещанный ему детством на всю жизнь. (Теперь уж уверенно можно было сказать — на всю жизнь!) Начинающий хирург, он понимал лишь, что Нильс все тот же: в школьные времена озадачивал своим критицизмом учителя физики, теперь — оппонентов.

Сидели тесной компанией и недавние друзья по «Эклиптике» — философствующие нефилософы. И был среди них, конечно, Эдгар Рубин, успевший стать ученым-психологом. И были, конечно, братья Норлунд — Нильс Эрик, успевший стать математиком, и Пауль, ставший историком. Электронная теория и для них, как для Оле Кивица, была темным омутом, но и они не могли не почувствовать, что друг их все тот же: за частностями знания доискивается сути вещей.

Воображение легко находит в недалеком ряду покорную фигуру фру Эллен… Она пришла во всем черном, и беда была в ее глазах, и он, наверное, читал в ее неуверенном взгляде: «Ах, скорее бы кончилось это последнее твое испытание!» А рядом — тетя Ханна, как всегда прямая и независимая, и в ее неукротимом взгляде другое: «Ах, молодец, подольше бы длилось это очевидное твое торжество!» И глаза Харальда были понятны: «Да не волнуйся ты, старик, все идет как надо!» Только мыслей сестры Дженни прочитать он не мог: видится, как сидит она возле матери, опустив голову.

Но отчего пришли на его защиту те, кто толпился на лестнице и в коридоре? Что же их все-таки привлекло? Какие чары?

Если этих чар еще не было в его идеях, очевидно, они уже ощущались в самой его личности. Не молва о выдающихся открытиях, а молва о выдающемся даре уже сопутствовала ему. Это был отсвет того внутреннего горения, которое в раннюю университетскую пору заметила в нем Хельга Лунд: «Кстати о гении…» Есть трудно определимая притягательность даже в смутных признаках еще не заявившей о себе громогласно гениальности. Может быть, это силовое поле надежды. Может быть, тотчас различимая отмеченность. В Харальде был блеск, в Нильсе — отмеченность. Много лет спустя Эйнштейн говорил, что Бор всегда казался ему словно бы немножко загипнотизированным. Загипнотизированным изнутри. Это был знак его человеческой особости. Она не могла не привлекать. («Слышали, сегодня защищает докторскую по электронной теории старший сын профессора Бора?» — «Бог с ней, с электронной теорией, но я, знаете ли, приду: говорят, он весьма нетривиальная личность, этот Нильс…»)

…И вот он стоял на месте подзащитного и говорил — вопреки обыкновению — без всякой словоохотливости, так что в газетном отчете было даже отмечено: «Д-р Бор почти не принимал участия в процедуре, непродолжительность которой была рекордной». Но все-таки защита длилась полтора часа. Говорили оппоненты.

«Профессор Хёгор разбирал диссертацию с точки зрения литературной, и у него не нашлось ничего, кроме восхвалений по адресу автора за эрудированность. Профессор Кристиансен продолжил разбор в более специальном плане, но и его выступление могло быть названо оппонированием только в самом фигуральном смысле слова. Он говорил в своей обычной приятной манере, рассказал несколько анекдотических историй, а в похвалах работе Нильса Бора зашел так далеко, что выразил сожаление по тому поводу, что это исследование появилось не на иностранном языке».

Бор слушал эти панегирики со смущением. И если мог он тогда поймать себя на тщеславном чувстве, то, право же, на простительном и неизбежном: волновало сознание, что все это слушал один человек, недавно возникший в его жизни и сразу занявший в ней ничем не ограниченное место. И видится, как со странной пристальностью взглядывал он ненароком на братьев Норлунд, сидевших бок о бок со своей сестрой Маргарет, и старался изо всех сил не встретиться с ней глазами…

Впрочем, ему уже вовсе не нужно было завоевывать ее любовь. (Да и представим ли он в роли «завоевателя»?!) Это уже случилось — само собой — на протяжении тех полутора лет, что прошли со дня их знакомства. А познакомились они вскоре после того, как он получил магистра. И весною прошлого года, во время второй поездки к виссенбьергскому викарию, его мысли занимали уже не только Лоренц и Друде, Томсон и Джинс, Ланжевен и Вейсс… Когда копенгагенский состав перед переездом на остров Фюн остановился в последнем, самом западном зеландском городке — Слегельсё, он не мог не подумать с волнением: «Это ведь родные места Маргарет!» Может быть, только оттого они и не встретились раньше, что она, дочь местного аптекаря, все детство и юность провела в Слегельсё и там училась, готовясь стать преподавательницей иностранных языков.

Она была на пять лет моложе его и ей было двадцать, когда они познакомились. Прекрасны были ее глаза — внимательные, отважные и полные жизни. Пленяла красота без изнеженности и здоровье юности — пожалуй, сельская красота и негородское здоровье. На фотографиях той поры, где они сняты вдвоем, он весь — стеснительность и напряженность, она — свобода и доброта, и оба — внутреннее воодушевление.

Они были помолвлены еще до его защиты. И она уже помогла ему пережить самое большое горе, какое обрушивалось на него до той поры.

…Копенгагенская газета, сообщившая про толпу за дверями аудитории, написала о нем, о диссертанте: «Бледный и скромный молодой человек…» Скромный — это было в нем всегдашнее и на всю жизнь. А бледный — это отражало не только понятное волнение и замученность перед защитой. Его бледность была того же происхождения, что траур на фру Эллен и еще не рассеявшаяся беда в ее глазах. И того же происхождения была его необычная молчаливость. И безучастность. Острейше и несправедливо недоставало тогда в аудитории отца. И с этим ничего уже нельзя было поделать.

Он скончался совсем недавно — 3 февраля 1911 года. Ошеломляюще внезапно. Ему было всего пятьдесят шесть. Он мог бы еще жить и жить. Ему посчастливилось дождаться минут величайшего удовлетворения, когда Харальд, в которого он одно время не слишком верил, великолепно защитил свою докторскую диссертацию. Но судьба не дала ему пережить такие же минуты еще раз — на защите старшего сына. Между тем до последнего часа он жил в счастливом предвкушении Нильсова успеха. Есть рассказ фру Маргарет об этом:

«Вечером, когда мы сидели с Нильсом в его комнате в родительском доме, радуясь тому, что он только что довел до конца последние исправления в своей диссертации, его отец время от времени к нам заходил: он знал, как это трудно было для Нильса решиться сказать себе — „Ну, вот теперь работа завершена“, и потому был счастлив созерцать действительно законченную рукопись. Я и сейчас вижу перед собой сияющую улыбку на его лице, когда он заглядывал к нам в комнату.

Я оставила их часов в 10–11 вечера, условившись с Нильсом встретиться в 10 утра, чтобы пойти погулять. Однако когда мы шли навстречу друг другу, я уже издали могла заметить, что он на себя непохож. Он рассказал, что ночью от сердечного приступа умер отец… Когда мы присели на скамью, он сказал мне: „Давай всегда, каждый день, немного разговаривать о моем отце“»…[35]

Никто, конечно, не испытал бы с большим правом, чем Кристиан Бор, чувства гордости и торжества при виде той переполненной аудитории № 3 и, главное, той внемлющей безымянной толпы в университетском коридоре! Может быть, ему подумалось бы, что вот и начинает сбываться его давнее пророчество: «Люди будут приходить к Нильсу и слушать его».

Может быть.

Но нет, время паломничества пока не настало. Оно лежало как раз в том необозримом будущем, в которое тогда только еще уходил его Нильс, собиравшийся осенью впервые покинуть Данию.


…Копенгагенцу не нужно никаких усилий, чтобы ощутить дыхание мира. Корабли под всеми флагами со всех широт приносят с собою это дыхание земных просторов. И чайки Северного моря его приносят. И ветра Атлантики. Корабли во все века звали копенгагенцев в открытый мир, и чайки звали, и ветра. Но тут было совсем другое: двадцатишестилетний доктор философии Копенгагенского университета оставлял свою Данию по зову времени, а не пространства. По зову самой истории, уже нуждавшейся в его особости, терпеливой силе и проникновенной сосредоточенности.

Загрузка...