Ночь прошла без сна. Лишь на рассвете Абай ненадолго прилег, но, не чувствуя усталости, вскоре вернулся к столу, заваленному раскрытыми книгами. Рядом со старо-узбекскими, которые Абай читал свободно, тут лежали арабские и персидские книги, более трудные для него, и русские, понимать которые ему было еще труднее.
Эти разноязычные друзья собрались нынче к нему по особому случаю. Сама жизнь потребовала от него знаний, таившихся в этих книгах. Последние дни Абай читал и днем и ночью, словно исследователь или отшельник. Порой, оторвавшись от страницы, он удивленно оглядывался вокруг, возвращаясь к действительности.
Узбекские книги уводили Абая в цветущие сады Шираза; он видел древние мавзолеи Самарканда, отдыхал в плодоносных садах у прозрачных бассейнов Мерва и Мешхеда, бродил по сказочным дворцам, медресе и библиотекам Герата, Газны и Багдада, родины величайших поэтов. Со страниц арабских и персидских книг сверкали перед ним кривые исфаганские сабли, которыми арабы, персы, турки и монголы в жестоких схватках решали свои столетние споры. Русские книги раскрывали перед ним тайны вод, песков и пустынь Средней Азии, Ирана, Аравии и жизнь их больших торговых городов.
Сегодняшний день этих стран интересовал Абая больше всего. Читая, он делал подробные выписки о караванных дорогах и водных путях, о крупных городах и больших базарах.
Все эти сведения были необходимы для путника, отправлявшегося сегодня в далекие края. И Абай, живо воображая эти страны, о которых столько слышал с самого детства, не раз восклицал про себя: «Жаль, что не сам я еду!»
В открытое окно ворвался прохладный ветерок. Он всколыхнул легкую белую занавеску, и та, словно озорной ребенок, принялась играть с книгами — высокий стол стоял у самого окна. Она то прикрывала страницу, мешая Абаю читать, то сползала с нее, как бы стараясь стереть письмена. Абай взглянул на дверь — в это утро она открылась в первый раз.
Тяжело передвигая ноги, в комнату вошла его мать Улжан, грузная, располневшая за последние годы. Сильная одышка стесняла ей грудь. Две женщины вели ее под руки. Абай вскочил со стула и быстро разостлал на полу мягкое корпе.[119] Щеголевато одетая молодая светлолицая женщина, вошедшая с Улжан, положила подушки. Сходство ее с Абаем сразу бросалось в глаза. Это и была его сестра Макиш, жившая здесь, в Семипалатинске, замужем за сыном Тинибая, хозяина богатого городского дома, где остановился Абай. Вторая женщина, Калиха, многолетняя спутница Улжан, приехавшая вместе с ней из аула, поставила перед старухой блестящий медный таз и стала поливать ей на руки из длинногорлого кашгарского кувшина, покрытого тонкими чеканными узорами.
Раздвинув посреди просторной комнаты низенький складной стол, Макиш сказала в открытую дверь:
— Можно накрывать, несите!
Вошла другая невестка, ровесница Макиш, высокая цветущая женщина с гладко зачесанными на висках блестящими волосами, одетая в черный бархатный камзол, обшитый позументом. Разостлав скатерть, она стала приготовлять стол для утреннего чая.
Абай снял бешмет и начал умываться. Только сейчас он почувствовал в голове тяжесть после бессонной ночи. Макиш поливала ему, ухаживала за ним, как за гостем.
— Приятная нынче вода, полей-ка мне на голову, Макиш, надо освежиться, — попросил он сестру, подставляя затылок.
Отерев лицо и руки, Улжан бросила взгляд на высокий стол и потом перевела его на сына. Лицо его было бледно, глаза покраснели.
— Так всю ночь и не спал, Абайжан? — спросила она.
— Да нет, вздремнул среди ночи.
— А разве не путаются мысли, если сидеть без отдыха? Я раз спросила Кодыгу: «Какой же ты ночной сторож, если у тебя волк ворвался в отару? Ты, верно, спал?» А он и отвечает: «Как можно, я не спал! Правда, под утро мне показалось, что у верблюдов горбов стало вдвое больше, а волк возьми да и пройди мимо меня, поджав хвост. Я думал — собака, и пропустил его». Будет ли польза от такого чтения, сынок, если под утро даже верблюжьи головы в глазах двоятся?
Шутка матери рассмешила и брата и сестру.
— Ты права, апа, но время не ждет — отец уезжает сегодня…
Улжан стала расспрашивать, можно ли по книгам узнать подробно, каким путем надо ехать.
— Хоть и не широкую проезжую дорогу, но какие-то тропинки я уже вижу, — ответил Абай и тут же поделился с матерью тем новым, что приобрел он за последние дни. — Как будто сам я побывал там, — книги мне все рассказали об этих странах!
Он говорил так, словно нашел клад.
Улжан знала, что путь предстоит дальний. За чаем она продолжала расспрашивать сына о трудностях дороги. Таить от матери правду, которая была известна ему самому, Абай никогда не мог и не считал нужным. Но тут была еще и Макиш…
— Да, да, расскажи нам все, Абай, милый! — присоединилась она к матери. Нахмуренные брови и чуть побледневшее лицо выдавали ее душевную тревогу, и Абай, заметив это, помедлил с ответом.
Макиш была любимой, балованной невесткой богатого городского дома, но к своей семье и к родному аулу она продолжала хранить самую горячую любовь и всегда тревожилась об их благополучии. Надо родиться девушкой, которую смолоду отдают замуж на чужбину, надо видеть жизнь ее глазами, чтобы понять, в каких глубоких тайниках души скрывается эта тоска по родным, которая излечивается лишь временем, живет долго и проходит нелегко.
Поняв волнение сестры, Абай не захотел высказываться откровенно, но Макиш настойчиво продолжала:
— Говорят, там никто из наших краев никогда не бывал… Вернется ли он?..
Она вслух выговорила то, о чем Абай думал, но не рискнул бы сказать сам.
Сделав несколько глотков, он отодвинул пиалу с чаем, не притронувшись к горячим пирожкам, приготовленным искусным поваром на нижней кухне, и, взяв сделанные за ночь выписки, стал отвечать на расспросы Улжан и Макиш.
— Нелегок будет путь отца, — закончил он, — но надежда…
И сразу замолчал, увидев, как поникла Макиш. Улжан пришла ему на помощь:
— Пусть, уезжая, отец не подумает, что дитя его малодушно, — сказала она Макиш.
В дверь заглянули Такежан и Габитхан, предупреждая о приходе самого Кунанбая. Все, кроме Улжан, вскочили и засуетились, застилая пол вокруг стола и раскидывая поудобнее подушки.
Кунанбая сопровождала целая толпа, но все остались в соседней комнате, такой же просторной и прибранной, где тоже накрывали на стол. С Кунанбаем вошли только Изгутты и хозяин дома — Тинибай, сват и старый друг Кунанбая, одетый изысканно и богато. Не проходя на почетное место, он опустился на корпе рядом с Макиш. Он не развалился на подушках, как мог бы сделать хозяин дома, но, подобно какому-нибудь ученику медресе перед наставником, присел на согнутых коленях, чтобы самому ухаживать за Кунанбаем и подавать ему чай из своих рук. Это всегда удивляло Улжан, но для городских такое поведение было привычным: так они встречали имамов и хазретов, подчеркивая свою учтивость и почтительность.
Кунанбай сел рядом с Улжан и бросил на Абая и Макиш острый взгляд — проницательный взгляд своего единственного глаза, сразу определявший все оттенки и настроения окружающих. Сейчас он, казалось, особенно пристально наблюдал за детьми, — покрасневшие глаза и бледное лицо Макиш показывали, что она только что плакала.
Холод старости уже коснулся Кунанбая, он начал седеть поздно — до семидесяти лет его голова и борода оставались чуть тронутыми серебром. Теперь седина взяла свое, морщины на лбу углубились, но, высокий и плотный, он держался по-прежнему прямо.
На суровом его лице не было сейчас ни тени колебания или волнения.
Ехать в Мекку на поклонение Кунанбай решил год тому назад. И решив, с прошлой же весны начал продавать скот, собирая средства на путешествие. Трудность была не в деньгах: его тревожила мысль о надвигающейся старости, об уходящих силах. Он долго раздумывал и наконец решил взять с собой человека, на которого мог бы опереться. Выбор его пал на Изгутты, постоянного и верного спутника. Вот почему всю дорожную одежду для Изгутты сшила Макиш своими руками, и поэтому же он сидел сейчас рядом с Кунанбаем.
Изгутты перевалило за сорок, но выглядел он двадцатипятилетним жигитом и был по-прежнему весел и предприимчив.
В комнату поодиночке стали входить ближайшие родные и друзья: Такежан и Оспан, Жакип и Майбасар, мулла Габитхан, давний друг семьи. Кунанбай молча пил чай, закусывая пирожками и холодным мясом. Те из родичей, кому не пришлось на прощальной трапезе сидеть вместе с ним за столом, теперь один за другим входили в комнату для последней беседы, и число их постепенно увеличивалось. Кунанбай, который хотел без лишних свидетелей обратиться к семье со словами прощания, понял, что, если он еще хоть немного задержится, люди повалят толпой. Он снова взглянул на Макиш, и лицо его стало еще суровее.
— Дети мои, друзья, братья и родичи мои, — начал он, окинув холодным взором присутствующих. В комнате стало тихо, женщины перестали разливать чай. Кунанбай выпрямился и устремил прямо перед собой тяжелый взгляд одинокого глаза. — Вы, кажется, встревожены моим отъездом, — смотрите на меня с беспокойством: как, мол, он — старик — решается на это? Увидимся ли мы с ним? Вернется ли он?.. Не поймешь — меня ли вы от дороги бережете, или дорогу от меня… А что было бы хорошего, если бы я дожил до нудной старости, ворчал бы на внуков у очага, на невесток у котлов, на работников вокруг юрты? Путь мой — последняя цель моих последних дней. И я прошу вас всех: если справедливый смертный час настигнет меня в пути и вы узнаете об этом — пусть и тогда никто из вас не скажет с сокрушением: «Жаль его, он умер в скорби, не достигнув желанной цели». В таких словах нет истинного сочувствия. Молодость, которая для вас еще впереди, мною уже прожита, я вкусил уже и меда и яда, которые вам еще предстоит вкушать. Те дни, что мне было суждено прожить с вами, — много ли, мало ли, — мы прожили дружно, уважая друг друга. Я удовлетворен. Но хотя жизнь у нас одна — общая и слитная, смерть придет к каждому из нас по-разному. Каждого она вырвет из семьи поодиночке. А раз так — не все ли равно, где она настигнет меня? Остаток моей жизни стал нынче коротким, как тропинка старого архара, не угнавшегося за табуном, — от водопоя до последнего логова в тесном ущелье. Так не становитесь поперек этой тропинки. Проводите меня без слез, рыданий и стонов. Вот все, что я хотел сказать вам. Теперь займемся нашими сборами.
И Кунанбай посмотрел на Изгутты. Тот встал, вслед за ним поднялась молодежь — Такежан, Габитхан, Оспан и другие. Абай хотел присоединиться к ним, но Кунанбай задержал его, положив ему руку на колено.
— Ну, сын мой, расскажи, что ты узнал?
Абай вынул из кармана большую пачку исписанной бумаги и передал ее Изгутты.
— В этом свертке все, что я нашел, Изгутгы-ага, храните его при себе, — сказал он.
Кунанбай попросил его перечислить названия крупных городов, лежащих на их пути. Абай не раз уже рассказывал ему то, что прочел в книгах о странах, через которые должен был ехать отец, об их расположении, о занятиях, хозяйстве и обычаях жителей. Он не стал говорить о начале дороги: в Каркаралинске к путникам должен был присоединиться халфе[120] Ондирбай, которому, как знал Абай, места эти были хорошо известны. До Ташкента они будут среди казахов, а дальше их путь лежит через Самарканд, Мерв, Мешхед, Аспагань и Абадан. Потом им придется ехать либо через пустыни Аравии, либо кружным морским путем на корабле, чтобы высадиться совсем близко от Мекки. Этот второй путь, выбранный Абаем по книгам, представлялся самым коротким и удобным.
Халфе Ондирбай обещал Кунанбаю сопровождать его от Каркаралинска до самой Мекки. Для встречи с ним путешественникам нужно было ехать от берегов Иртыша через самый центр казахских степей, и Тинибай настойчиво советовал им ехать от Семипалатинска до Каркаралинска в удобной повозке, чтобы сохранить силы для дальнейшего пути, когда придется пользоваться самыми различными способами передвижения.
Просторная повозка, запряженная тройкой темно-рыжих коней, уже стояла на большом дворе Тинибая. Широкогрудые, откормленные за зиму овсом и тщательно выстоянные кони грызли удила и пофыркивали. Когда коренник встряхивал гривой, медный колокольчик на дуге издавал чистый, звенящий звук.
Еда на дорогу, постель, одежда — летняя и зимняя — все уже было уложено в повозку. Мирзахан давно сидел на козлах.
Когда весеннее солнце указало полдень, из гостеприимного дома Тинибая повалила толпа. Большинство были приезжие из аулов, одетые по-степному, но тут же попадались и гости из городских: купцы, шакирды,[121] халфе и хазреты. Они выходили во двор, соблюдая чины и сан и удовлетворенно улыбаясь, довольные и угощением и наполненными карманами: Кунанбай и Тинибай щедро оделили их, прося молиться за путешественников.
Не успел Кунанбай подойти к повозке, как навстречу ему поднялись два человека. Один из них еще издали отдал салем Кунанбаю. Это был Даркембай; старость заметно тронула его бороду сединой. Второй был мальчик лет одиннадцати, бледный и истощенный. Ветхие лохмотья заменяли ему чапан, босые растрескавшиеся ноги были покрыты пылью и грязью.
Подойдя к Кунанбаю, Даркембай пожелал ему доброго пути и сразу же заговорил о своем деле.
— Вы отправляетесь в путь божий, Кунеке, — начал он. — Вы избрали путь смирения. Выслушайте мольбу другого смиренного: вот этого мальчика. Именем божьим он просил меня довести его нужды до вас.
Кунанбай насторожился. Он нахмурил брови и чуть замедлил шаг.
— Я отошел от дел мирских, — ответил он. — О нуждах теперь следует говорить не со мной, а с другими.
— Нет, Кунеке, наше слово обращено только к вам.
— Какое может быть дело ко мне у мальчика?
— Дело у него именно к вам. Потому мы и пришли.
Кунанбай искоса бросил взгляд на толпу: его заметно смущали городские купцы и муллы, заполнившие двор. Майбасар понял, что старика нужно немедленно увести.
— Эй, Даркембай, какие могут быть сейчас просьбы? — сказал он, подходя. — Нечего путаться в ногах у человека, который уезжает… Отойди!
Он сказал это вполголоса, но с многозначительной угрозой. Однако Даркембай не смутился. Заметив, что Кунанбаю неловко перед окружающими, он заговорил громче:
— Просьба этого мальчика такая, что ты должен прислушаться. Из тысяч жалоб нищих и сирых — эту ты должен выслушать. Непременно должен. Особенно теперь, отправляясь в путь божий…
— Кто этот мальчик? Что за просьба? Говори скорее… — Кунанбай, явно раздраженный, приостановился, насупив брови.
— Этот мальчик — племянник того Кодара из рода Борсак, — объяснил Даркембай. — Кодар погиб, а его единственный брат, Когедай, жил тогда в батраках далека на землях Сыбана… Немощный был, всю жизнь болел, умер шесть лет назад… Кияспай, сын Когедая, — единственный наследник Кодара. Вот этот мальчуган.
Тот легкий пушок, который придает нежность детским чертам, на изможденном лице Кияспая походил на болезненную плесень: под кожей была видна каждая косточка, на висках бились синеватые жилки, правый глаз был повязан грязным лоскутком. У мальчика грясся подбородок, — с трудом сдерживая слезы, он поднял боязливый взгляд на Кунанбая и встретил ответный, полный холодной ненависти.
— Так что ему от меня нужно? — спросил Кунанбай.
— А чего ему от тебя не нужно? — как эхо откликнулся Даркембай, смело глядя Кунанбаю прямо в лицо.
— Ну, рассказывай, в чем дело… Отойдем сюда… Позволить старику говорить при всех — значило принять на свою голову удар, и Кунанбай с самого начала разговора незаметно оттеснял его и мальчика от толпы и теперь присел с ними в углу двора.
Стоявшие во дворе иргизбаи — и старшие и молодежь — все как на подбор были нарядно одеты. Особенно щеголяли и покроем, и новизной, и стоимостью платья горожане — купцы, имамы, халфе. Их белоснежные чалмы, чапаны и отороченные бобром шапки свидетельствовали о богатстве и довольстве. Рядом с этой нарядной толпой Даркембай и мальчик, изможденные, страшные в своей нищете, казались еще более убогими. Лохмотья их были изодраны так, будто эти пленники тяжкой нужды перенесли побои и истязания.
Вслед за Кунанбаем из толпы провожающих вышли Майбасар и Такежан и присели возле него. Абай направился за ними. Когда он подошел, говорил Даркембай.
— Кодар ни в чем не был виноват… Но тогда никто не смелился и заикнуться о куне.[122] Кто поднял бы голос? Была твоя пора — суровая пора.
«Твоя пора»… Эти слова задели Кунанбая. Он прервал громко и гневно:
— Что ты мелешь, Даркембай? Говори прямо, кто из кенши или борсаков послал тебя взыскивать с маня кун Кодара? Назови мне их!
Набожное смирение, которое всем своим видом выка-вал Кунанбай с самого утра, сейчас как рукой сняло, от него пахнуло давней яростью и враждой. Бледный до синевы, нахмуренный и грозный, он, казалось, явился из мира когтистых хищников, готовых к прыжку, чтобы растерзать добычу. Но Даркембай не смутился и тут.
— Нет такого борсака, который осмелился бы требовать от тебя возмещения: не пришла их пора. Не о куне я говорю. Но что ты скажешь об урочище Карашокы? Ведь эта земля — наследство Кодара. Она принадлежит мальчику, а на ней аул твоей старшей жены Кунке множит свои табуны и живет в полном довольстве. Ты в святые места идешь — неужели понесешь туда на своей шее греховным ярмом долг горькому сироте?
— Молчи! — повелительно крикнул Кунанбай.
— Да я уже все сказал…
— За всю жизнь у меня не было более злобного врага, чем ты!.. По пятам за мной ходишь! Глаза у тебя, как у хищника, кровью налиты!
— Нет, Кунеке. Никогда я не был зачинщиком злого дела. Всю жизнь я только свою голову от зла защищаю.
— А кто в меня из ружья целился? Не ты ли?
— Целился, да не выстрелил… А того, кто на меня и петлю накинул и повесил, земля все еще носит!
Даркембай, бледный и взволнованный, смотрел на Кунанбая не отрываясь. И как ни страшен был гнев Кунанбая, слова эти поразили его так, что он даже задрожал.
— Не выстрелил тогда — сейчас выстрелил… В гроб мой выстрелил! — И он резко повернулся к Майбасару. — Ведь он меня за ворот хватает!
Кунанбай точно жаловался на свою беспомощность. «Как только ты допускаешь это?» — говорили его слова.
Майбасар, тяжело дыша, придвинулся к Даркембаю. Заслонив собой старика от толпы, он злобно выругался и ударил его кулаком в грудь.
— Захлопни пасть! — угрожающе зашипел он. — Только пикни еще — схвачу за бороду и прирежу, как козленка!
Кунанбай поднялся с места. Такежан и Майбасар наступили коленями на отрепья Даркембая, не давая ему встать. Маленький Кияспай заплакал в голос.
— Долг на твоей шее… долг мне… — повторял старик. Два сильных жигита держали Даркембая, но он бросил в спину уходившему Кунанбаю свое последнее слово:
— Вчера ты помыкал нами как агасултан, а сегодня хочешь сесть нам на шею как святой хаджи! Не божью тропу, — опять свою, Кунанбаеву, тропу прокладываешь!.. Что ж, вели своим волчатам терзать нас!
— Молчи!.. Старый пес!.. — шипели с двух сторон Майбасар и Такежан. Они готовы были тут же расправиться со стариком.
Абай быстро подсел к ним спиной к толпе. Резким рывком он оторвал руки, вцепившиеся в ворот старика.
— Бессовестные! Проклятые! Оставьте его! — крикнул он. На его лице, от которого отхлынула кровь, гневно горели глаза. — Что вы понимаете? О чем способны думать вы, люди со слепым сердцем и глухой совестью? Отец перед богом держит ответ в том, что говорил старик, для того и едет в Мекку!..
Гнев не утихал в Абае. Так же сурово глядя на Даркембая, он продолжал:
— Я вижу, ты не в силах был молчать, Даркембай. Я не осуждаю тебя: раз просьба справедлива — пусть она будет высказана даже и в такой час… Я твой должник за отца. Иди, дорогой мой, но не проклинай нас. Слова твои дошли до меня, до мозга костей прожгли… Но сейчас — уходи…
Он помог Даркембаю подняться, достал из кармана сторублевку и, отдав ее Кияспаю, сам проводил их со двора.
Кунанбай долго не мог сказать ни слова и стоял недвижно, читая про себя покаянную молитву. Изгутты н Улжан, подойдя, вывели его из оцепенения, напомнив, что пора трогаться в путь. Кунанбай коротко попрощался с горожанами и сел в повозку.
Улжан села между ним и Изгутты, — она решила проводить мужа вместе с остальными родичами.
Щегольская повозка, запряженная тройкой темнорыжих, выехала из широких ворот, грохоча и звеня колокольчиком. За нею вереницей потянулись провожающие — кто на телегах, кто верхом. Сразу за первым возком выехали еще две новенькие повозки: в одной из них были Макиш и Абай, в другой — Тинибай со своей байбише. Шумный поезд, поднимая тучу пыли, с грохотом растянулся по всей улице. Жители города, и стар и мал, с любопытством провожали путников, — кто стоя у ворот, кто высунувшись из окна.
Тройка Кунанбая скоро достигла окраины города и выехала на большую дорогу, ведущую на запад. Всадники то растягивались вдоль всего поезда, то скучивались впереди.
Кунанбай ни разу не оглянулся назад, он знал, что родичи проводят его по крайней мере до первой ямской станции. Молчаливое раздражение долго не покидало его. «Чистую воду взбаламутил… Грязь со дна поднял…» — повторял он про себя: ему казалось, что он видит перед собой водоем, спокойная глубь которого вдруг всколыхнулась и помутнела от брошенного камня. Все шло так хороню: он заранее продумал и взвесил каждое слово, каждый поступок до самого отъезда — и с утра следовал принятым решениям. И смиренными речами и благочестивыми делами он должен был вызвать в провожающих самые искренние пожелания счастья на его пути. А Даркембай, словно неожиданно налетевший ураган, разметал все это, вырвал Кунанбая из мирной тишины прощальных минут, оттеснил от людей. Возмущенный этим, Кунанбай долго молчал, пересиливая в себе ярость. Наконец он решил попрощаться с Улжан и рассеять муть, поднявшуюся в его душе.
Приказав Мирзахану не задерживать хода коней, он повернулся к Улжан. Изгутты, давно привыкший угадывать его мысли, подвинулся к козлам, чтобы дать Кунанбаю возможность поговорить с женой. Следя за изгибами дороги, он повел с Мирзаханом беседу о том, как поздно зазеленели деревья и как долго держались холода в этом году.
Кунанбай взглянул на Улжан.
— Никогда не была ты только хозяйкой моего очага, — заговорил он, — ты была спутницей всей моей жизни, байбише… Немалый путь прошли мы вместе. И за какими бы перевалами ни приходилось мне бывать, всегда я чувствовал в тебе опору… И если я виноват в чем-нибудь перед тобой, то тебя мне упрекнуть не в чем. Пусть даст судьба счастье твоим детям за твое честное сердце, за твою искреннюю привязанность ко мне…
Улжан, растроганная и потрясенная, сильно побледнела. Она долго молчала, подавляя волнение.
— Я не пошлю с тобой в путь не только упрека, но и малой обиды, мирза, — начала она. Взгляд ее выражал глубокое раздумье.
Умно и проникновенно делилась она сейчас с мужем всем, что было у нее на душе, как с равным себе человеком. Она снова стала величественной и красивой, и лицо ее осветилось каким-то внутренним светом.
— В молодости человеку тесны и постель, и дом, и самый мир, — продолжала она. — Начнет стареть — и мир кажется ему все просторней, а сам он — все меньше. И, чувствуя вокруг себя огромную пустоту, он уступает место другим, сокращает дела свои, остывает, умиротворяется… Мной это чувство владеет давно…
Она снова задумалась. Кунанбай внимательно следил за ее мыслями, словно оценивая их глубину ответным понимающим взглядом.
— Муж для жены — всегда опора, словно матка для жеребенка, — снова заговорила Улжан, слегка прищурив глаза. — Жена перенимает от мужа и лучшее и худшее. Если во мне есть что-то хорошее — значит и тебе оно не чуждо. И недостатки мои и достоинства — от тебя же. Раз ты прощаешься со мной с благодарностью — я довольна.
Ни одного звука не проронила она об обидах, которые перенесла за долгую супружескую жизнь.
Кунанбай перевел разговор на повседневные дела. Изгутты принял участие в беседе. Речь зашла о халфе Ондирбае: он всегда пользовался уважением мирзы, а теперь, сопровождая его в Мекку, становился самым близким ему человеком, связанным с ним крепче всякого кровного родства.
Ондирбай высказал однажды желание породниться с Кунанбаем, поженив кого-либо из детей. Кунанбай склонен теперь дать свое согласие. Если Улжан ничего не имеет против — у Ондирбая есть дочь на выданье, девушка может стать хорошей невесткой. Младший сын Кунанбая, последыш Оспан, еще не перебесившийся забияка, женат уже около трех лет. Бездетность его печалит и Кунанбая и Улжан, хотя самого его это мало тревожит. Теперь это повод сосватать за него еще одну девушку. Пусть Улжан будет готова: если Ондирбай возобновит в дороге разговор о сватовстве, она узнает об этом от Мирзахана…
Во второй повозке, запряженной тройкой саврасых, ехали Абай и Макиш. Каждый был погружен в свои думы, оторвавшись от домашних хлопот, Макиш перестала сдерживаться и то и дело принималась плакать. Абай пытался уговаривать ее, но все было напрасно. Тогда он замолчал и отдался своим мыслям.
Смелый поступок Даркембая не выходил у него из головы: казалось, будто старик одним пинком опрокинул очетную чашу, приготовленную для Кунанбая. Кодар, Кодар!.. Безвинная жертва Кунанбая снова ожила в нечастном сироте… Истощенный мальчик так и стоял перед лазами Абая — с грязной повязкой на лбу, стиснувшей его голову, словно обруч горькой доли… И этот ребенок в своей вопиющей нищете и укор Даркембая, горячий, и праведливый, — все вместе было приговором, вынесенным Кунанбаю самой жизнью. Никакие молитвы, намазы, пост, паломничество не сотрут его. Вот если бы отец уезжал, раскаиваясь в своих грехах и преступлениях!.. Нет, не раскаянье было в нем — в нем была прежняя суровость и гнев… Но если так — для чего тогда отцу это паломничество? Значит, Даркембай и тут прав? Не божьего, а своего, Кунанбаева, ищет он на новом пути?.. Абай усмехнулся с горьким раздражением.
Повозка быстро катилась по обочине тракта, покрытой молодой невысокой еще зеленью.
Абай давно не выезжал из города. Здесь, в степи, весна была более заметна. Слева, далеко на горизонте, окутанная синеватой мглой, виднелась Семейгора, уже сбросившая свой снеговой покров. Она стояла одиноко, подобная громадной пологой волне, которая некогда в буйном порыве накатилась на степь и вдруг с разбегу остановилась, застыв навеки. А может быть, это сама степь, такая недвижная теперь, когда-то, возмутившись, вытеснила из своих недр гору-волну и замерла потом в смиренной тишине?..
Абай сбросил с головы тымак.[123] От Семейгоры тянуло освежающей прохладой. Абай глубоко вздохнул от неизъяснимой радости и облегчения. Как-то особенно полно ощутил он и красоту земли и свободу своего сердца. И эта молодая, едва пробивающаяся зелень, и яркий весенний день, и прохладный ветерок наполняли его бодростью, извуки новых песен, переплетаясь с новыми стихами, возникали в его душе. Сам того не замечая, он запел. Макиш невольно прислушалась. И она поняла: не чужую песню пел сейчас ее брат, это была его собственная песня.
— Да ведь ты акын, Абай! — улыбаясь, сказала она. Абай совсем забыл о Макиш. Услышав ее голос, он вздрогнул и смущенно замолчал.
— Почему ты так говоришь? — через минуту спросил он.
— Так я же слышу!.. А ты скрываешь, что ли? Да об этом все твои друзья говорят — и Ербол и другие. Хотя ты ни разу не пел на айтысах, они твердят, что ты настоящий акын… Выходит — правда?
— Правда, — улыбаясь, ответил Абай.
— А о чем ты поешь?
— Ах, Макиш, милая, песни мои уносит ветер…
— Как это?
— Я пою о любви и печали. Печаль моя близка и неотступна, а любовь — далекая и невозвратима. Петь об этом—не все ли равно что петь на ветер?
— Печаль? О чем у тебя может быть печаль, что ты говоришь?
И Макиш с укором посмотрела на брата. Абай нахмурился и побледнел.
Под пытливым взглядом Макиш лицо Абая, казалось, излучало какойто мягкий свет. Полное и круглое, оно не было тронуто ни одной морщинкой, чуть подстриженные тонкие усы и небольшая черная бородка в меру удлиняли его овал. Абай был в полном расцвете своих двадцати девяти лет. Глаза были ясны, горящий внутренним огнем чистый их взгляд был и красив и пронзителен и как магнит притягивал к себе взоры. Тонкие и длинные черные брови подчеркивали красоту его молодости.
Макиш смотрела на брата с молчаливым восхищением. Казалось невероятным, что он таит в себе какую-то печаль, и она решила вызвать его на разговор.
— А что ты пел о своей печали?
Далекая мечта юности, чудесным видением жившая в сердце Абая, с новой силой вспыхнула в нем. Когда-то весь жар своего чувства он вложил в слова песни — и песня эта с тех пор стала неотлучной его спутницей. Он вдруг живо вспомнил все: и ночь на жайляу Жанибек, и качели в ауле Суюндика, и юную тайну двоих, скрытую в песне, и Тогжан, летевшую к нему навстречу с каждым взмахом качелей… Не в этой ли песне слились их сердца на глазах у всех?..
Весенний день вызвал в нем острую тоску о Тогжан. Сердце его само шло навстречу просьбе сестры, и он запел снова «Топайкок». Он пел вполголоса, и Макиш внимательно вслушивалась в слова, полные грустной нежности.
Сияют в небе солнце и луна.
Моя душа печальная темна.
Мне в жизни не найти другой любимой.
Хоть лучшего, чем я, себе найдет она.
И пусть любимая, забыв любви слова,
К моей тоске и верности мертва,
Унизит, оскорбит меня без сожаленья,—
Я все стерплю — моя любовь жива…
Абай замолк. Лицо его больше побледнело. Это была песня о нем самом и о ней — о двоих влюбленных, обреченных суровой судьбой на разлуку, сгорающих в пламени неосуществленной любви. Песня была как тяжкий вздох печали, теснившей его сердце.
Слова песни были необычны для Макиш. Недоумевая, она спросила:
— Не поняла я, кого ты зовешь любимой? Абай не хотел открываться сестре.
— Любимая — та, о ком моя печаль… Разве ты не знаешь, что такое — любимая?
— Помоему, любимой зовут спутницу жизни. Абай нахмурился.
— Ты хочешь сказать — Дильда?
— Да. А кто же иначе? Абай с досадой отвернулся.
— Ой, боже мой, Макиш, милая… Зачем ты впутываешь сюда Дильду? — В голосе его звучала тоскливая горечь. — О чем ты?
Макиш совсем смутилась, увидев, как принял брат ее слова, и неловко улыбнулась.
— Ой, Абай, я тебя будто камнем оглушила… Но чем же бедная Дильда виновата?
— Конечно, она ни в чем не виновата… Но и я не виноват, что песня страстного желания поется не о ней… Зачем вспоминать о Дильде, окруженной четырьмя детьми?..
— Так разве в том есть вина, что она родила тебе детей?
— Нет, какая вина! И дети прекрасные… Она мать моих детей, жена, которую дали мне родители, — и только. А сердце? Влечение?.. Любовь?.. Этот огонь давно в ней погас… Да он никогда и не пылал ярко. Душа ее остыла рано…
И Абай резко оборвал разговор. Они продолжали путь молча.
Такежан ехал верхом, держась вместе с муллой Габитханом, Жумагулом, Ерболом и одним из своих товарищей — Дарханом.
В городе и при выезде из него Такежан был сдержан и молчалив. Правда, он не представлял себе всех трудностей путешествия отца, известных Абаю, но и его тревожили сомнения, которыми он и поделился с Габитханом, едва они выехали в степь. Добродушный Габитхан успокоил его: хотя начало пути будет пролегать пустынными местами, но все же кругом будут казахи, да и дальше, как говорят, не отказывают в помощи паломникам. После этого Такежан развеселился.
Крепкий, несколько полный для своих лет, Такежан слыл ядовитым насмешником. Он не мог жить спокойно, если ему не удавалось поддеть кого-нибудь и поднять на смех. Мулла Габитхан неизбежно становился жертвой его шуток всякий раз, когда они бывали вместе. Такежан сделал из него второго хаджи Насреддина, рассказывая о нем по аулам самые невероятные истории, — главным образом о том глупом положении, в какое попадал Габитхан, путая казахский язык с родным татарским. Нередко Такежан пользовался наивностью и доверчивостью муллы для своей личной выгоды.
Два дня назад в гостиной комнате Тинибая, где все время толпились люди, затерялась плетка Такежана. Позвав Дархана и Жумагула, он велел собрать все плетки гостей, разложил их и стал осматривать. Красивая плеть с рукояткой, обвитой медной проволокой, привлекла его внимание. Оказалось, она принадлежит Габитхану: у муллы была слабость к нарядным и редким вещам, и, где только можно, он добывал себе особенный нож, плетку, пояс.
— Быть этой камче моей! — воскликнул Такежан, схватив плеть.
— Ойбай, Такежан! Габитхан ни за что не отдаст ее, — возразил Жумагул. — Ведь он падок на все яркое и блестящее, как девушка!
Такежан и слушать не хотел.
— Молчите… Думаете, я просить его буду? Стяну — и все тут!
Дархан и Жумагул расхохотались.
По приказанию Такежана Жумагул срезал с плетки абитхана петлю из нарядного, блестящего ремешка и, приделав другую — из грубой сыромятной кожи, спрятал плеть в соседней комнате. Два дня Габитхан искал пропажу, надоедая гостям, и наконец отчаявшись, примирился с исчезновением камчи. Пока мулла беспомощно метался, огорченный пропажей одной из своих редкостей, Такежан ходил как ни в чем не бывало.
Выезжая провожать отца, он взял камчу с собой, но долго не показывал ее Габитхану, умышленно держась по правую руку муллы. Наконец Габитхан всетаки заметил обновку Такежана и осадил коня.
— Ой. Такежан! — закричал он удивленно. — Так это ты взял мою камчу! Какая низость!
Такежан и глазом не моргнул.
— Да что вы, мулла! — сказал он учтиво; в голосе его слышалось искреннее удивление. — Эта камча моя!
И он положил ее на гриву своей лошади. Габитхан с удивлением смотрел то на камчу, то на него. И плетение, и рукоятка… и желтая головка… и медная проволока, змейкой обвивающая рукоять… Это же его камча, конечно, его!
Выйдя из себя, он решил отчитать Такежана, — да это будет и не первая их стычка!
— Ох, беспутный! Вы посмотрите только: он посмел украсть мою камчу! — И мулла протянул за ней руку.
Такежан, однако, и не пытался сопротивляться: он сам подал плеть Габитхану.
— Прежде чем обвинять, присмотритесь внимательно! Если она во всем похожа на вашу и вы не сомневаетесь, что это именно она и есть, — поклянитесь в этом и берите ее. Но если она не ваша — не позорьте человека перед другими!..
Габитхан взял плеть и, ощупывая и чуть не обнюхивая ее, то приближал к ней лицо, то откидывался назад. Наконец он недоуменно покачал головой. Жумагул, Дархан и сам Такежан следили за каждым его движением.
— Эх, жаль, жаль… — безнадежно проговорил он. — По всему моя, не будь этой петли… Такой гадости на моей не было… А так — похожа, очень похожа… Нет… Не моя камча..! На, не обижайся, Такежан…
И он возвратил жигиту свою же плетку. Такежан спокойно принял ее и, подмигнув Жумагулу и раздувая ноздри от сдерживаемого смеха, с достоинством сказал Габитхану:
— Ну, то-то же, дорогой мулла…
И как только Габитхан выехал вперед, все трое неудержимо захохотали ему в спину. Путь до ямской станции прошел незаметно. Здесь предстояло проститься с Кунанбаем.
Повозки, ехавшие впереди, уже остановились, и путники вышли из них. Те из всадников, кто ехал возле, уже спешивались. К задку повозки Тинибая была привязана саба из черной кожи, наполненная кумысом. Как только провожающие собрались, сабу принесли сюда же. Все расселись вокруг Кунанбая и Изгутты, чтобы выпить прощальную пиалу. Изгутты поторапливал провожающих: Кунанбай не хотел задерживаться и вскоре встал с места. Все дружно поднялись за ним.
— Ну, друзья мои, вы провожали меня достаточно. Передайте привет и земле моей и народу. Прощайте, родичи! Если суждено мне снова вкусить пищу на родине, да будет встреча наша благословенна и радостна!..
— Иншалла, иншалла, аминь, аминь… — подхватили его слова старейшины с Тинибаем во главе.
Кунанбай простился со всеми, обняв каждого, начиная с Улжан. После всех он молча простился с Абаем.
Сытые, выносливые кони, ничуть не утомленные началом пути, ринулись вперед, звонко гремя колокольчиком. Пыль поднялась за быстро удалявшейся повозкой, но долго еще слышался веселый говор колокольчика, затихая вдали. Наконец, чуть слышно прозвенев прощальным приветом, смолк и он. Повозка начала подыматься на косогор, покрытый ковылем. Еще несколько минут — и путники скрылись за возвышенностью. Точно пробудившись, все стали собираться в обратный путь.
Абай и Макиш под руки подвели Улжан к своей повозке. Троим в ней было тесно. Абай пересел на коня и не торопясь поехал шагом рядом с Ерболом, отстав от остальных всадников.
Гости, так долго переполнявшие дом Тинибая, после проводов Кунанбая быстро разъехались. Улжан задержалась— слишком редко приходилось ей бывать в городе, да и Макиш, скучавшая по родине, не хотела отпускать мать. Тинибай тоже не переставал упрашивать Улжан:
— Не торопитесь покидать нас! Дочка ваша тоскует, она одна, муж в отъезде по торговым делам… Отправитесь, когда она немного успокоится!
Теперь в доме оставалось всего лишь несколько гостей, но они пользовались особым вниманием хозяина. Это были Улжан, Абай, Такежан и сопровождавшие их три-четыре жигита. Все комнаты большого двухэтажного дома Тинибая были заново нарядно убраны, ковры, полосатые домотканые дорожки, шитый войлок, узорчатые кошмы — все было вытрясено и вычищено.
Улжан тщательно припоминала, что еще нужно купить перед отъездом, и ежедневно посылала на базар Абая, Такежана, Габитхана и Ербола. Улжан — мать многосемейного большого аула, все ожидают от нее гостинцев. Кроме того скоро аул двинется на жайляу и откочуег далеко от города — многое нужно закупить: летнюю одежду для детей и невесток, чай и сахар для всего аула и на случай приезда гостей…
Вместе с другими покупками Абай все чаще приносил домой большие связки книг. Почти всю эту зиму он провел в городе в хлопотах о поездке отца — и снова занялся русским языком. Он интересовался им уже давно и хотя никогда не изучал его понастоящему, но при всяком удобном случае стремился черпать знания из этого нового для него родника. И чем лучше усваивал Абай русский язык, тем чаще приходил к мысли, как трудно овладеть им в совершенстве. «Как я жалею, что упустил случай в детстве, — постоянно твердил он. — Это такая потеря для меня!»
Длинные ночи минувшей зимы не прошли даром: Абай уже читал, не запинаясь, целые страницы книг, написанных простым языком. Со стихами было труднее. Но все же русские книги стали его неразлучными друзьями, и он принялся заботливо собирать их, чтобы по возвращении в аул не забрасывать занятий, как раньше, а все свободное время посвящать чтению. Он набил книгами длинный сундук, чтобы отправить его домой с матерью.
Улжан предлагала Абаю ехать вместе, но его удерживали в городе неоконченные дела, порученные ему Кунанбаем. Абай решил догнать с Ерболом аул во время откочевки на жайляу.
Хотя Улжан и не спешила, все же пришел наконец День отъезда. Ее сопровождали Такежан, Габитхан, Дархан и Жумагул. Повозкой, куда Улжан села с Калихой, правил жигит Масакпай, укротитель необъезженных коней. Когда Абай посадил мать в повозку, она задержала его.
— Целых полгода ты не видел своего аула, ушел, словно странник в далекий путь… А дома скучает твоя жена, сын мой… Дети ждут не дождутся тебя, ищут, как птенчики, потерявшие мать. Только и слышно было «Ата, ата приедет!..» А ты хоть раз спросил бы меня, какие они— Абиш и Магаш, моя пара ягняток!.. Как подумаю о них — сон улетает, словно туман от солнца, — как же у тебя-то хватает терпения?
— Я тоже скучаю по ним, апа… Особенно по младшим, только с ними я понял, что такое отцовское чувство. Но ты сама видишь, почему я задерживаюсь.
— Не знаю… Помоему, ты ищешь повод за поводом, чтобы жить здесь. Ты привык глотать пыль этого города… Если и дальше так будет, боюсь, тебе станет все равно, где дом, где чужбина… Ты будто молодой кулан, что отбился от своих. Ой, Абайжан, скорей возвращайся домой, сын мой!
В этих словах звучали все ее сомнения.
Чуткая и наблюдательная, Улжан с самого приезда в город незаметно следила за каждым движением сына, который в течение зимы ни разу не навестил родного аула. Тонкая трещина в чувствах Абая не ускользнула от Улжан: ни разу он ни о ком не спросил, ни разу лицо его не осветилось нежностью при упоминании о семье… Нет, не таким был он несколько лет назад!.. А может быть, в задушевных разговорах с матерью и Макиш намекнула, что брат разочаровался в Дильде…
Слова Улжан звучали просто и ласково, но за ними крылось много недосказанного. Говорить сейчас с сыном откровенно она не нашла уместным. Абай тоже промолчал, хотя и понял сомнения матери. Он отделался несколькими ласковыми словами прощанья.
— Бог даст, догоним вас, когда ваше кочевье начнет переваливать Чингиз. Передайте привет детям… Счастливого пути! Доезжайте благополучно, бодрыми и радостными!
Такежан и другие жигиты, попрощавшись с Макиш и Тинибаем, уже ожидали за широко раскрытыми воротами. Масакпай хлестнул лошадей, и большая повозка, запряженная тройкой саврасых, с скрипом и грохотом тронулась с места.
Недели через три Абай и Ербол тоже двинулись в путь. Они выехали с восходом солнца и за длинный весенний день успели покрыть порядочное расстояние. Оба были выносливы и привыкли к быстрой езде. Как бы ни трудна была дорога, ни тот, ни другой ни зимой, ни летом не жаловались на утомление. Наоборот, даже после целого дня езды на тряских лошадях они скрывали друг от друга усталость, точно между ними шло состязание на выдержку.
Путь их лежал нынче по малопроезжим местам. Абай выбрал дорогу через гору Орда, рассчитывая выехать прямо к реке Баканас, по которой кочевал его аул. Здесь не решались проезжать даже посыльные Карабас и Жумагул, которым по должности было в привычку скакать любой дорогой.
К заходу солнца жигиты доехали до той части горы Орда, которая носит название Чиликтинского холма. Большинство аулов уже снялось на кочевку, и жилья, где можно было найти ночлег, не встречалось. Верней всего следовало рассчитывать на ночевку именно у Чиликтинского холма в зимовках небогатых аулов рода Байшора из племени Мамай, которые обычно снимались позже других.
До Чиликтинского холма от города около ста тридцати верст. Под Абаем был Курентобель, бурый конь с лысиной на лбу, славившийся своей выносливостью в больших перегонах. Изгутты, который постоянно держал его под седлом, так и звал его «тулпаром». Ербол ехал на упитанном, маловыстоянном чубаром коне, который не выдержал хода Курентобеля: к закату его пришлось подбадривать плеткой. Видя, что конь Ербола устал, Абай предложил другу пересесть на серого в яблоках жеребца, шедшего в поводу. Жеребца этого Абай перед отъездом купил производителем в косяк, залюбовавшись его мраморной мастью и красивыми статями.
Ербол уже давно пересел со своего чубарого, а Курентобель все не сбавлял шага. Солнце уже склонилось к западу, над горами встала грозовая туча. Послышались раскаты грома, ветер рванул в грудь путникам.
Абай прибавил ходу, чтобы засветло добраться до какого-нибудь аула. Курентобель пошел крупной рысью, встречный ветер как будто лишь подзадоривал его, и он все ускорял ход. Порой Абаю казалось, что резвость коня вот-вот истощится, но Курентобель, точно споря с ним, мчался еще быстрее. Закусив удила, он часто опускал голову и фыркал, и, если бы Абай не натягивал поводьев, горячий конь помчался бы по степи, как пламя пожара.
Ербол давно любовался конем своего друга. Когда Абай прибавил рыси, стал отставать и серый жеребец, и Ерболу пришлось нагонять товарища вскачь. Заехав чуть вперед, он оглядел Курентобеля.
— Фу, — восхищенно крикнул он, — за таким скакуном не угонишься! Погляди только — у него на груди весь пот высох! Какой перегон выдерживает!
Абай восторгался не меньше Ербола. Да, такой конь — надежный друг!
— Ничего не понимаю! — подтвердил он. — Удивительно: ничуть не утомился, будто мы только сейчас выехали! Лишь бы седок выдержал — для такого коня и расстояний нет!
У самого подножия холма путников настиг ливень с порывами ветра. Но ветер скоро затих, ливень перешел в теплый дождь. Склоны Орды волновались бледнозеленой порослью низкого ковыля и полыни. Молодой весенний дождь шумел веселым потоком. В лицо путникам, ехавшим по каменистой дороге, непрерывной волной лился запах полыни. Дождь пошел сильнее, тучи заволокли небо, совсем скрыв солнце, лишь над самым горизонтом повисла желтоватая мгла. Был ли это отблеск вечерней зари, или отражались в тучах солнечные лучи — последние лучи, потухающие, как слабеющая надежда? Еще немного— и этот бледный отблеск света поблек. Туманное его зарево на миг сгустилось в темнобагровую завесу лишь для того, чтобы, утеряв последние краски, уступить на печальном бесцветном небе место ночной тьме.
Кони путников с громким топотом взлетели на небольшой холмик, и где-то впереди залаяли собаки. В сгущающихся сумерках замелькали то там, то здесь вечерние огоньки. Невдалеке, на берегу ручейка, возникли смутные очертания семи-восьми юрт небогатого аула. Крошечное стадо овец, несколько коров и верблюдов залегли в укрытых от дождя местах, неженки-козы молча прижались к подветренной стороне юрт. Около десятка лошадей паслось возле аула на длинных арканах или с путами на ногах.
Подъехав к аулу, всадники сдержали коней, присматривая юрту для ночлега. Свора собак, встретившая их лаем, теперь подняла такую тревогу, что гам ее эхом отдавался в горах. Чем ближе подъезжали жигиты к юртам, тем больше собак приставало к своре и тем визгливее а ожесточеннее становился неистовый лай.
После долгого пути по глухой, безмолвной степи далекий лай собак обрадовал Абая вестью о теплом, уютном жилье. Теперь же этот назойливый сброд вызывал совсем другие чувства. Абай с насмешливым любопытством смотрел на псов, которые бежали за конями, надрываясь от лая и злобного визга. Всклокоченные суки с загнутыми в кольцо хвостами, приземистые, узкозадые, лопоухие кобели, визгливые щенки, уродливые и тщедушные, — все это были разношерстные дворняжки, то не в меру злобные, то трусливые. Абай усмехался про себя. Что, кроме презрения, может вызвать лай такой своры, глупой и бестолковой? Собаки будто кричали ему и Ерболу: «Вон, вон! Проваливай! Нет тут ночлега! Дождь? Ничего… Лезь, лезь, лезь лошади под брюхо!.. Вон, вон! Ууу… уноси ноги!» — «Вон, вон, вон!» — вторили им щенята.
Ербол с коня вглядывался в юрты, выбирая, у которой остановиться. Из всех восьми самой прочной и большой показалась ему пятистворчатая юрта, стоявшая в центре. Обогнав Абая, он направился к ней. Когда подъехал и Абай, к путникам вышел бородатый хозяин в накинутом на плечи бешмете. Он, казалось, слегка прихрамывал. Ербол обменялся с ним приветствиями, назвал себя и попросился переночевать.
— Отлично, жигиты, оставайтесь! Что у самих есть — все ваше, добро пожаловать! — приветливо ответил хозяин, привязывая к юрте коней.
При входе в юрту Ербол шепнул Абаю:
— Ты, наверное, слышал, что у горы Орда живут два брата из рода Байшора — Бекей и Шекей? Это и есть Бекей…
В этом ауле жигиты были впервые.
В юрте ярко пылал огонь. Гости окинули взглядом небольшую семью и поздоровались с каждым. Справа, на постели, разостланной на полу, сидела старуха с внуком на руках. Худощавая женщина лет сорока хозяйничала у огня; высокая, русая, с большими карими глазами, она в молодости была, вероятно, красавицей.
Теперь Абай рассмотрел и хозяина: серые глаза, крупный прямой нос, волнистая рыжеватая борода, здоровое румяное лицо, уверенная, представительная осанка. Бекей принялся расспрашивать гостей, откуда и куда они едут, кто они родом. У него был низкий мужественный голос.
Пламя горящего кизяка играло веселыми жаркими языками, придавая юрте гостеприимную уютность. Над очагом на высоком треножнике висел большой закоптелый чайник.
Расспросив гостей, Бекей повернулся к старой матери и негромко сказал ей что-то, потом поднялся и бросил жене:
— Не жги зря кизяк, сухого мало. Хватит у тебя воды поставить котел? Я захвачу мальчугана, позаботимся о барашке…
Жена ничего не ответила, но молчание ее выражало одобрение. Через минуту за юртой раздался низкий голос Бекея:
— Наймантай, э, Наймантай! Иди-ка сюда, сынок! Едва чай успел вскипеть и был подан Абаю и Ерболу, войлочная дверь юрты распахнулась, и Бекей вместе с молодым жигитом втащил зарезанного ягненка. Русая хозяйка, подоткнув подол яркого ситцевого платья, поставила над огнем низкий треножник с круглым ободком, подняла на него котел и стала подогревать воду. Бекей, усевшись рядом с гостями, сам подавал им чай. Наймантай быстро разделал ягненка. На огне уже опаливали его голову.
Бекей несколько раз спрашивал жену:
— Где же Шукиман? Пришла бы помочь тебе!
— Зачем мне Шукиман? Она в той юрте с зятем. Управимся сами, пусть повеселятся, — отвечала жена.
При имени Шукиман Ербол подумал: «Взрослая дочка в доме…» — и огляделся. В левой половине юрты кроме деревянной кровати Бекея стояла еще одна постель, покрытая яркими одеялами и пестрыми подушками, — конечно, девичья…
Жена Бекея стала опускать мясо в котел. Хозяин подкладывал ей куски, приговаривая: «Клади, клади… И это положи!» Она взглянула на него, как бы спрашивая: «Куда столько, не хватит ли?» — но муж решительно подтвердил:
— Клади. Мы еще не угощали зятя с его друзьями… Шукиман уже намекала, что надо бы… Гостей немного, все ее сверстники, пусть поужинают у нас.
Хозяйка повернулась к Наймантаю.
— Пойди предупреди Шукиман. Пусть приведет гостей, когда все будет готово.
Теперь кизяк подбрасывали щедро, и юрта быстро обогрелась. Дождь затих. Спустилась безветренная, теплая ночь, пасмурная, в низко нависших тучах.
Ербол заснул. Абай сидел молча. От духоты кружилась голова, клонило ко сну. Он тоже решил вздремнуть до ужина.
Абай не знал, долог ли был его сон. Внезапно он вздрогнул и быстро поднял голову. Ну, конечно, он грезил и разговаривал во сне, слова еще трепетали на губах. Да, он только что произнес вслух: «Подойди… Подойди же, милая….» Не громко ли он это сказал? Не расслышал ли кто-нибудь в юрте? И что с ним было?..
Ербол тоже поднял голову, удивленно глядя, как Абай, приподнявшись, настороженно прислушивается к чему-то. Теперь и Ербол услышал женский голос, певший в соседней юрте.
Абай весь дрожал, охваченный глубоким волнением. Ерболу показалось, что его друг готов, как в бреду, ринуться куда-то. Лицо его было смертельно бледно, в глазах стояли слезы, дыхание прерывалось, плечи вздрагивали, воспаленные глаза были широко открыты. Абай смотрел куда-то вверх, точно озаренный ему одному доступным сиянием, отрешенный от окружающего. Вдруг он порывисто схватил руку Ербола:
— Встань, встань!.. Да поднимись же, Ербол!
— Что с тобой, Абай? — вырвалось у того.
Не помешался ли он? Как изменилось его лицо! Или он болен? Что случилось?.. Ербол терялся в догадках.
Абай не замечал его испуга; он схватил тымак, накинул на плечи чапан и бросился к двери.
— Пойдем, да пойдем же!..
Хозяева не обращали на них внимания. Старуха уже спала. Бекей тоже дремал у очага, спиной к гостям.
Хорошо, что они ничего не заметили: Абай все еще не мог справиться с волнением, не только слух — все существо его стремилось туда, к этому единственному голосу. Когда он вскочил с места, у него так задрожали колени, что Ербол подхватил его и помог удержаться на ногах. Песня, одинокая и чудесная, все еще звучала. Кроме нее, для Абая ничего не существовало вокруг. Он не помнил, как нашел дверь, как вышел из юрты. Едва переступив порог, он сорвал с головы тымак и застыл на месте, весь подавшись вперед, будто ожидая чьего-то появления с той стороны, откуда слышались поразившие его звуки.
Это была «Топайкок». Нежный напев, разливавшийся волнами, замер. Песня кончилась. Абай бросился к Ерболу.
— Тогжан!.. Боже мой, ведь это Тогжан! Моя Тогжан!.. Это ее голос, ее напев, это она!.. Что же это, Ербол? Где я? Ведь это Тогжан зовет меня, она рядом, в той юрте!..
Новый порыв необычайного волнения охватил его. Трудно было разобраться в этом потоке слов.
Ербол и сам удивлялся: голос поющей и ему показался знакомым, и он все силился вспомнить, где мог раньше слышать его. Теперь он понял, почему так рванулся к двери Абай, таща его за собой, словно нетерпеливый ребенок.
Ербол хорошо знал, какой глубокой и незакрывающейся раной жила в душе Абая его несбывшаяся юношеская мечта — любовь к Тогжан. Но он никогда не видел своего друга в таком возбужденном состоянии. Абай мог сейчас пойти на все, наговорить лишнего, переступить черту дозволенного. И Ербол резко остановил его.
— Стой, Абай! Что с тобой? В огонь нам бросаться, что ли? Сперва приди в себя!
И он настойчиво повернул Абая назад.
— Оставь меня! В этой юрте — Тогжан! Она! Правда же — она?.. Я сам хочу убедиться! Или пойди хоть ты разузнай!..
Ербол задумался. Абай продолжал умолять его, горячо и страстно.
— Хорошо… Но обещай потерпеть. С тобой вместе я не пойду — только один.
— Так иди скорей! Взгляни и возвращайся. Но я уверен, что это — Тогжан…
— Да ты бредишь, Абай! Откуда здесь Тогжан? Ее тут не может быть…
— Не спорь, — снова перебил Абай, — она только что сама приходила ко мне… Сама подала весть…
Ербол остановился ошеломленный. Ему стало страшно за друга. Полный жалости, он крепко обнял Абая и повел его за юрту Бекея, ласково уговаривая, как маленького:
— Ну, хорошо, хорошо… Сейчас она придет к нам — та, что пела песню. Потерпи немного, дождемся ее в юрте… Но объясни, что это значит, — добавил он строже. — Ты сказал—подала весть… Как это?.. Ну что ты мечешься, как ребенок? Расскажи мне все.
Абай опомнился: каким диким, вероятно, казалось другу его поведение!
— Называй меня ребенком, считай все это бредом, безумием — как хочешь, — сказал он, стараясь успокоиться. — Я сам растерян… Никогда в жизни я не испытывал ничего подобного… Я расскажу тебе, но прежде обещай мне… Ждать, когда кто-то там придет, я не в силах. Выслушай меня — и сейчас же пойди в ту юрту, посмотри, кто там, и возвращайся. Не дашь слова — ничего не скажу…
Абай клал руки на плечи Ербола, обнимал его, потом начинал трясти, требуя обещания. Ербол поторопился согласиться, и Абай прерывающимся голосом торопливо начал говорить. Он только что пережил что-то необъяснимое, таинственное…
— Это не сон… Это было наяву, я видел все отчетливо и ясно. Если это не явь — это непонятное видение… Ах, Ербол! Та же бобровая шапочка, то же серебряное шолпы в волосах, черный бархатный камзол, как в ту ночь, у реки Жанибек… Только тогда мы виделись тайком, урывками… никогда она не подходила ко мне так свободно, смело, стремительно… А сейчас подошла, как порыв пламени… сказала так страстно: «О, как я соскучилась! Как томилась, как ждала! Помнишь, ты научил меня песне? Я день и ночь пою ее. Вот — слушай!» Она спела начало и сказала: «Подойди ближе… Вот я рядом с тобой… никого нет, мы одни…» Я бросился с раскрытыми объятиями, крикнул: «Подойди! Подойди же, милая!»—и проснулся…
— Верно. С этими словами ты и проснулся! — воскликнул Ербол.
— Подожди… Как все это странно… Когда я открыл глаза, я понял, что видел сон. Но песня-то, песня-то продолжалась! И пел тот же голос, голос Тогжан, как и во сне! Если тогда был сон — что же было потом?.. Явь и сон перепутались… Но голос — ее, моей любимой, только ее! Я слышал его здесь, рядом… Это уже не сон!
Абай снова рванулся к соседней юрте. Ербол удержал его.
— Я обещал — и иду. Жди здесь, я скоро вернусь. Действительно, он вернулся почти тотчас. Теперь он и сам был изумлен не меньше Абая. Торопливо подойдя к другу, он заговорил прерывающимся голосом — Боже мой, Абай! Это не сон! Там она, она сама!
— Правда?.. Милый, правда — Тогжан? Да? Ну конечно, я так и знал!.. — И Абай бросился к юрте.
— Да постой ты! — схватил его Ербол. — Это вовсе не Тогжан!
Абай резко повернулся к нему и гневно крикнул:
— Так чего же ты болтаешь? О чем мелешь?
— Ну да, не она… Ее двойник!.. Боже мой — вылитая Тогжан, и такая же юная, какой была на Жанибеке, как будто вовсе не изменилась… Вошел — сидит девушка: вторая Тогжан!
— Да что ты говоришь? Ну не чудо ли это? А песню пела — она?
— Не знаю… Я не стал и расспрашивать, кто она, как зовут… Увидел — и сразу остолбенел…
— Если так похожа, значит, и пела она! У другой и голос был бы другим!
— И я то же подумал. Только в лицо взглянул — и спрашивать не стал… Но вот ты-то, Абай, как ты мог узнать о ней? Ведь ты крепко спал! Или ты ясновидец, мой милый?.. Это же какое-то вещее предсказание, а не сон… или мы оба спим и оба бредим? — растерянно твердил Ербол.
Абай только и повторял вслух слова друга — «вылитая Тогжан!» Сердце его рвалось, как необъезженный конь, грудь не вмещала радости, и тут же ее теснило сомнение: а вдруг не похожа? вдруг это и есть сон или бред? и что, если волшебное видение растает, подобно зыбкому туману?.. Будь что будет — на этот раз его никто не удержит, пусть его жжет пламя — он готов сгореть. Он сам жаждет кинуться в его огненные объятия…
В распахнувшейся двери Молодой юрты мелькнул свет, и послышались голоса.
— Вот и они! Сейчас все придут ужинать к Бекею! — Ербол потащил Абая за руку, чтобы опередить их. Они шли в хозяйскую юрту и сели, как и раньше, на почетом месте. Ербол сразу же стал ворошить тлевший кизяк, шутливо сказав — Может, в моих руках загорится ярче!
Абай был полон нетерпения. Молодежь еще не входила — надо было подурачиться и посмеяться дорогой. Бекей с Наймантаем приготовили воду и таз для умыванья, русая хозяйка, разбудив мать, подошла к очагу, чтобы снять котел.
Дверь распахнулась, впуская гостей. Первыми вошли двое жигитов в скромных халатах и тымаках, в сапогах с высокими голенищами. Они держались почтительно и, не подымая глаз, отдали салем. За ними появились несколько подростков и две молодые невестки. Абай не отрывал глаз от двери. Он терял терпение. Спустя немного на пороге показалась еще одна молоденькая женщина в серебристом халате, накинутом на голову и скрывавшем наполовину ее смуглое лицо. Видимо, это была замужняя дочь Бекея.
Последней вошла девушка, поразительно похожая на Тогжан. В косах ее звенело серебряное шолпы, белизна лица подчеркивалась розоватым оттенком кожи. Она вошла, улыбаясь сдержанно, но чуть лукаво, приоткрывая белые ровные зубы. Когда она смущенно поздоровалась с гостями, легкий румянец на ее щеках вспыхнул для Абая долгожданной утренней зарей. Он не смог даже ответить на приветствие девушки, только едва заметно пошевелил губами и продолжал сидеть, как бы окаменев, устремив на нее неподвижный взгляд. Она покраснела еще больше.
Девушка была среднего роста, как Тогжан. Да и вся она — верно сказал Ербол — была вылитая Тогжан: те же черты лица, белизна и румянец щек, то же бело-розовое яблочко подбородка, легкое и нежное, те же волосы, черные, шелковистые, — все то самое, о чем он так тосковал, что некогда столько раз приводило его в восхищение… Строгая линия носа, чуть вздернутого на кончике шаловливо и прелестно… Алые губы, тонко очерченные и по-детски наивные… Темные брови, острые и длинные, разлетающиеся к вискам, как крылья ласточки… Легкая улыбка ничем не омраченной души… Да, это была вторая Тогжан, единственная любовь Абая, такая, какой была в юную пору, какой он видел ее сейчас во сне — во всей своей красоте, так поразившей его в тот далекий счастливый вечер в доме Суюндика на Верблюжьих горбах… Ему казалось, что перед ним взошла молодая луна. Обновленная, но сохранившая прежний облик, она вернулась, чтобы единственной и несравненной взойти на небе его жизни.
Девушка подошла и села. Абай был в каком-то полузабытьи. Он не думал ни о себе, ни об окружающих, чувствуя лишь, как бьется его сердце: непонятный вихрь подхватил его — сон как будто продолжался или перешел в действительность. «Вот я рядом с тобой, я пришла», — шептала она ему во сне — и это оказалось правдой. Он не обманывался: она пришла — во всей чистоте первой юности…
Остановившимися глазами Абай смотрел на девушку. Лицо его приняло странное выражение, вся кровь отхлынула от него, глаза расширились, пронизывая взглядом красавицу. С такой силой надежды смотрят на падающую звезду, с таким доверием и смущением шепчут ей самые заветные мольбы.
Чтобы отвлечь внимание хозяев и гостей от неестественно напряженного вида Абая, Ербол завел общий разговор. Жених и его товарищи оказались из рода Елеман племени Мамай, — Ербол знал их аул и был знаком со старейшинами. Он закидал их обычными вопросами — где стоит теперь их аул, начали ли откочевку на жайляу и куда тронулись.
Из разговоров Абай понял только одно: Шукиман была дочерью хозяев. Когда гости расселись, Бекей сказал ей:
— Шукиман, милая, помоги матери! Подай гостям полотенце, расстели скатерть!
Девушка прошла по юрте, движения ее были мягки и гибки. Камзол и белое платье подчеркивали стройность стана. Но все портила порыжевшая и поношенная бобровая шапочка. «Сбросила бы она ее», — с досадой подумал Абай. Имя Шукиман ему тоже не понравилось.
Узкобородый смуглый жигит, товарищ жениха, и Ербол продолжали разговор и за ужином.
Шукиман кое-что слышала об Абае. Год назад прошел слух, что сын Кунанбая, молодой жигит Абай стал управителем Коныр-Кокчинской волости. Потом начали говорить, что минувшей зимой он по своей воле оставил должность. Ни хорошего, ни плохого об Абае в этих разговорах она не уловила, да это и не могло ее занимать. Где-то живет какой-то мирза Кунанбай, суровый и грозный, как далекий холм, от которого веет холодом, у него есть сын, волостной управитель, — какое до них дело их маленькому мирному аулу? Не все ли равно, как он называется — мирзой или волостным! И уж, конечно, это решительно не касалось самой Шукиман, с ее песнями, с ее вольной юной жизнью.
Узнав о приезде Абая, она не торопилась увидеть его. Но то, что он даже не ответил на салем, ее укололо: она решила, что надменный мирза знатного аула счел ниже своего достоинства говорить с ней.
После ужина над треножником снова подвесили объемистый закоптелый чайник. Опять разгорелось яркое веселое пламя. Наймантай достал домбру и протянул ее товарищу жениха. Бекей радушно обратился к жигиту:
— Веселитесь, развлекайтесь, дорогие мои! Пели в той юрте— и здесь стесняться не место!
Бекей с самого начала понравился Абаю, а теперь его слова подтвердили первое впечатление. Абай присоединился к нему, прервав наконец свое молчание:
— Конечно, зачем же нам нарушать ваше веселье? Мы уже слышали чье-то прекрасное пение, очень прошу, не стесняйтесь нас!
— Да, да, песня чудесная! — подхватил Ербол и выразительно посмотрел на Шукиман, как бы говоря: «И мы знаем, кто ее пел…»
Шукиман смущенно улыбнулась, но не смолчала. Она тихо рассмеялась и сказала необыкновенно чистым и мягко звучавшим голосом:
— Разве мы одни поем песни? Вы и слышите и видите больше нас — вам и песен знать больше! — И, посмотрев на Абая, она лукаво добавила, снова рассмеявшись — Да и с гостей по обычаю берут отступного!
Смех ее звучал так же чисто и звонко, как ее голос. Он поражал и запоминался еще больше, чем смех Тогжан: он сам казался песней, забыть которую невозможно.
Абай не смутился.
— Ну что ж… Если за мной долг — расплачусь песней. Хоть и плохой, а все же песней…
Его шутливый ответ вызвал улыбки. Он взял домбру и легко пробежал по струнам.
Он запел вполголоса. Это была та же красивая грустная песня, которую недавно пела сама Шукиман, но слова ее, тоскующие и страстные, были другими:
Сияют в небе солнце и луна —
Моя душа печальная темна:
Мне в жизни не найти другой любимой,
Хоть лучшего, чем я, себе найдет она…
Чем дальше пел Абай, тем слабее звучала в песне тоска неудовлетворенной мечты. Теперь в ней пламенела надежда. Казалось, песня обращалась к кому-то, кого долго искала и наконец нашла. И звуки домбры и голос певца — все стремительно неслось к берегам надежды.
Три раза Абай пропел песню — с таким вниманием и восхищением слушали ее. Потом он взглянул на Шукиман.
— Есть поговорка: «Долг платежом красен…» Шукиман, мы с Ерболом слышали из той юрты «Топайкок», она все еще звучит у нас в ушах. Незачем спрашивать, кто ее пел. Мы просим вас повторить ее.
— Это пела старая наша тетка, она осталась там! Позвать ее сюда? — опять рассмеялась Шукиман, и остальные поддержали ее шутку, подтрунивая над гостями. Но Абай и Ербол твердо стояли на своем.
— Неправда, неправда, мы знаем, что пели вы! Шукиман пришлось начать.
Голос ее, удивительно приятный и в разговоре, в песне был совершенно пленительным. Звук тянулся как ровная тонкая шелковая нить. Никогда еще эта песня так не волновала и не раскрывалась с такой глубиной. Абай слушал ее, как молитву, и только раз осмелился поднять глаза на Шукиман. Смущение ее прошло; забыв окружающих, она всей душой ушла в песню, подчеркивая ее оттенки порывистыми движениями тонких черных бровей, которые то круто изгибались, то выпрямлялись. Вся ее душа, — богатая, своеобразная, озаренная сиянием юности, — раскрылась в песне. Абаю показалось, что голос этот гонит перед собой какую-то прозрачную и легкую серебряную волну, уносящую к счастью. Одно видение сменялось в нем другим. Вот на глади тихо журчащего ручья лунные лучи пересмеиваются со своим отражением… Вот заискрился и сам ручей, распространяя кругом мягкий блеск…
Все в юрте слушали с молчаливым восхищением. Шукиман смолкла, и Абай глубоко вздохнул. В этом порывистом вздохе было все, что стеснило его сердце: восторг, счастье и нежность. Взглянув на Шукиман, он молча опустил голову. Ербол не выдержал:
— Какая песня! Еще никто, наверное, ее так не пел! Да и возможно ли спеть лучше?
Абай думал так же, но словами не мог выразить своих ощущений. В душе его было столько света, что лучи его, вырвавшись, могли затопить все, как разлившийся поток. О чем говорить? — слова лишь обкрадут возникшее в нем чувство. Он знал одно: в сердце его взошло новое солнце — солнце полной, бесконечной радости. Потерянное счастье вернулось, оно само нашло его, жалеет и ласкает…
Решение, твердое и непоколебимое, внезапно возникло в нем. Когда-то, еще молодой и не уверенный в своих силах, он был вынужден отказаться от счастья. Теперь он не станет упускать из рук звезду своей судьбы. Пусть рухнет весь мир, пусть отрекутся от него отец и мать, семья и родичи, пусть все осудят и отвергнут его, — он не в силах уйти от этой красоты, он никому не уступит ее. Иначе ему не нужна и самая жизнь…
Когда молодежь начала расходиться, Абай мог только без конца благодарить Шукиман, других слов он не находил. У него дрожал голос, побледнело лицо. Но Шукиман угадывала недосказанное. Глядя на Абая, она, слегка покраснев, ласково улыбалась ему. Перед ней был теперь не тот гордый, надменный и суровый мирза, которого она увидела, войдя в юрту: это был человек с богатой и глубокой душой, полный мягкого обаяния. Он может привлечь к себе того, кого полюбит, потому что сам целиком отдается своим чувствам. Неожиданно для себя Шукиман увидела то прекрасное, чего еще ни в ком и никогда не встречала. Абай вдруг стал для нее родным и близким. Не сводя с него взгляда, она попрощалась с ним с особенной теплотой.
Все начали располагаться ко сну. Шукиман собралась ночевать у снохи и, выйдя проводить зятя и других гостей, больше не вернулась в юрту.
Наутро, едва выехав за Чиликтинский холм, Абай и Ербол заговорили о Шукиман.
— Что и говорить, настоящая корим,[124] — твердил Абай.
— Ай, корим!.. Ай, корим!.. — восхищенно протянул Ербол.
— Как, как ты сказал? — быстро переспросил Абай и рассмеялся. — Слушай, Ербол… Шукиман — удивительно некрасивое имя и совсем к ней не подходит… Давай назовем ее по-своему! Ты сейчас нашел имя: будем звать ее — Айкорим… Нет — Айгерим!..
Они вспомнили сон Абая и то, как сон этот поразительно воплотился наяву. Они терялись в догадках и всетаки^ не понимали, как все это могло случиться. Наконец Абай высказал свое предположение:
— Знаешь, что пришло мне в голову? Странная мысль… Вещие сны бывают у знахаря, у чародея, или, как говорится в книгах, это дар мудреца или святого. А я ни тот, ни другой, как же это произошло со мной? Ведь я же не занимаюсь гаданьями или волшебством… Но на свете есть люди, которые отличаются от других особенной остротой чувств, тончайшей чуткостью, способностью глубоко проникать в жизнь… Это — акыны. Может быть, я — акын?
Ербол давно уже считал Абая настоящим акыном. Правда, рассуждений друга он не совсем понял и потому промолчал. Но в самом Абае это открытие вызвало совсем новое чувство вдохновенной силы.
За перевалом через холм дорога начала спускаться прямо к северному склону Орды. В лицо путникам подул ветер с Чингиза. Вдали, непрерывно меняя очертания, возникло чудо степи — мираж. Странные бесчисленные образы сменяют друг друга, вырастая и исчезая, приникая к земле или подымаясь к небу зеленовато-серым облаком, — то горы, то землянки, то высокие мазары,[125] то густой бор… За ними вырисовывается в синеватой дымке гребень Чингиза…
Все вокруг покрыто светлой зеленью ковыля и розовыми метелками каких-то степных трав, по обочинам встают порой заросли чия. Покачиваясь от ветра, травы шепчутся нежными, тихими голосами. У каждой травинки свой голос, но все сливается в общий хор, поющий гимн великой силе жизни. Может быть, и чий, обнимаясь молодыми побегами, славит юность и новую весну?..
Вот он, чудесный близкого счастья взгляд!
Тайны души моей в страстных песнях звучат.
Ветер скользнул — и о той же тайне моей
Чия стебли шелестят, шелестят, шелестят…
Напев сам звучит в ушах Абая, и он силится его уловить. Легкая грусть, не отступавшая от него с ночи, исчезает сама собою: перед ним открылся путь к заветной давней мечте. Стихи теснятся в нем, переполняя душу. Сердце не вмещает радости, мысль рвется вперед, не в силах ни на чем остановиться, и стихи возникают беспорядочными отрывками. Они, как прерывистое дыхание, вырываются из груди, повторяясь, вытесняя друг друга, путаясь, изменяясь. В них и помину нет о той четкой форме, которую Абай всегда ищет для своих песен. Порой, подражая восточным поэтам, он подбирает изысканные строки:
Ты — наслажденье души,
Тело пьянящий шербет…—
но тут же обрывает напев… Нет, не то… Он хочет найти свои слова, свои звуки: если он станет повторять чужое, это будет уже не его чувством и стих прозвучит ложью… Перед его глазами изгибаются брови Тогжан… или Айгерим… Он любуется их безупречной и жаркой красотой…
Словно вычерчен двух бровей полукруг —
Образ юной луны красавице дан…
Ему кажется, что юная луна сошла со своей высоты и, избрав Абая — или узнав его? — стала рядом. И чем теснее эта близость, тем легче льются стихи. Он с радостью чувствует возвращение юности — и, как в юности, будущее играет перед ним степным миражем, маня и обещая.
Да, он снова нашел свою молодость, счастливую и полную, нашел с замиранием сердца, с восторгом, и вместе с ней почувствовал стремительные взмахи крыльев песенного дара, лениво спавшего в его сердце. Счастье разбудило его, стихи рождались без конца. Словно птицы, вырвавшиеся из неволи, они порхают, плывут, играют, наслаждаясь простором, взмывают вверх… Обрывки напевов нагоняют их, сливаются с ними, исчезают и возвращаются…
В этом долгом и таком чудесном пути по безлюдной степи он нашел в себе то, о чем сказал Ерболу: «Может быть, я — акын…»
До самого полудня — от Орды до Караула — Абай пел не переставая, находя все новые и новые слова. Он забыл, куда и зачем едет. И только когда начали спускаться в долину реки Караул, Абай очнулся.
За зиму он сильно стосковался по аулу и родным местам, а река Караул всегда вызывала в нем особенное чувство. Воспоминания потянулись вереницей. Там, на Верблюжьих горбах, синеющих в верховьях Караула, он впервые увидел Тогжан. Там же, когда эта река мчалась, пенясь в разлившемся потоке, он впервые обнял любимую… И вот сегодня Тогжан, недосягаемая, далекая Тогжан, переступив через годы, полные печали и уныния, пришла к нему, повторяя: «Да нет же, неправда, я все та же, юная и светлая, я люблю тебя по-прежнему и дам, наконец, тебе счастье…»
За это утро мечтаний и стихов решение его окончательно окрепло.
В горячих и страстных словах Абай доверчиво открыл Ерболу все, о чем думал. Он сказал, что принял решение еще ночью. Оно внезапно, но оправдано всей сложностью его вчерашних переживаний. Абай рассказал о той буре чувств, надежд и желаний, которая бушевала в нем с утра, и воскликнул:
— Не осуждай меня, Ербол, пойми меня!
Знакомые слова! Он всегда говорил их, когда удивлял Ербола каким-нибудь внезапным намерением и хотел завоевать его сочувствие. Ербол прищурился и улыбнулся: он вполне понимал друга. Абай продолжал говорить, не замечая его усмешки:
— Будущее — неизвестное, неиспытанное, пусть даже запретное — манит меня. Я иду к нему, все мои помыслы в нем. Я полюбил Айгерим, я хочу, чтобы она стала моей женой!
Страстное увлечение друга красавицей Айгерим Ерболу было понятно, но такого вывода он никак не ожидал. Жениться?.. Удивленно взглянув на Абая, он задумался. Весь остаток пути они проговорили только об этом. На перевале через Чингиз они задержались, договорились окончательно и лишь тогда начали спускаться к Шалкару, где расположился аул Улжан.
Пригорное жайляу, широкое и ровное, с прозрачными водами реки и студеными струями родников, славилось сочной травой. Весь его огромный простор, прозванный Шалкаром — безбрежным, сейчас зеленел. Прохладный ветерок, всегдашний весенний гость с СарыАрка,[126] полный свежести и благоухания, пробегал по травам, и издали казалось, что по жайляу ходят мягкие зеленые волны.
По дороге к своему аулу друзьям пришлось миновать несколько других, расположившихся в долине. Кроме хозяев жайляу — родов Бокенши и Борсак, — сюда прикочевали и аулы рода Жигитек, примирившегося в этом году с сородичами; здесь же стояли аулы родов Иргизбай, Жуантаяк и Карабатыр, кочевавших по соседству с аулом Улжан, а также несколько аулов рода Кокше. В мирные годы, когда между родами не было ни ссор, ни взаимных обид, жайляу будто становились просторнее и на них хватало места всем. Аулы устраивали угощения в честь вновь прибывших, сородичи ходили друг к другу в гости, принося с собой сыбага — яства, подносимые в знак уважения.
И сейчас, подъезжая к аулу Улжан, друзья поняли, что ее только что посетили гости с сыбага: женщины всех возрастов, начиная с почтенных ее сверстниц, на нескольких телегах уезжали на восток, к кочевьям Суюндика. Другие направлялись на запад; эти были нарядно одеты и ехали на иноходцах и на резвых, упитанных конях с посеребренными седлами и сбруями; видимо, это были байбише аулов Жигитек, расположенных у Сарколя.
Улжан стояла у Большой юрты, только что проводив гостей. Абая и Ербола встретила шумная толпа женщин, молодых женге и жигитов, гурьба ребятишек.
Юрты стояли в чистых и сочных травах, еще не помятых вокруг необжитых становищ. На этом нарядном жайляу, обновленном весной, принарядились и люди, стар и мал, начиная с самой Улжан. Белоснежные головные уборы, платья и камзолы женщин яркими пятнами пестрели среди белых юрт и молодой зелени.
Аул встретил Абая с радостью. Улжан первая с улыбкой обняла сына и, припав к его лицу, долго не могла оторваться. Потом она подвела к нему младшего своего внука, трехлетнего Магаша, худенького светлолицего малыша с чудесными бровками и глазами. Абай наклонился к нему. Ребенок охватил шею отца и прижался лицом к его щеке. Он не смутился и не стал дичиться, когда Абай нежно поднял его и поцеловал, назвав по имени, — видимо, он не забыл отца, хотя тот не был дома целую зиму. Ласково гладя ручонкой его лицо, он засмеялся, показав мелкий белый жемчуг зубов:
— Ага, ты нас забыл, я же Абиш, а не Магаш!
Кто научил его?.. Эта явная насмешка в устах любимого малыша больно задела Абая. Не Улжан подговорила ребенка — заметив, как нахмурился сын, она с ласковым укором потрепала мальчика по спинке.
— Ой, глупенький, ну что ты говоришь? Отец приехал издалека, соскучился по тебе… Разве так встречают?
Но слова матери не успокоили Абая. Приветливо поздоровавшись со всеми и идя с ней в юрту, он с горечью заметил:
Что сказал твой внук, апа? Глуп тот, кто научил его этому, кто бы он ни был…
И он вошел в юрту. Пестрая толпа со смехом, шутками и веселой болтовней хлынула вслед за ним.
Начались расспросы о Кунанбае. Что о нем слышно? Какие вести с дороги? Здоров ли он? Абай рассказал, что знал: Кунанбай сообщил лишь, что доехал до Каркаралинска благополучно и встретился с Ондирбаем.
Дильда тоже встречала мужа и вместе с ним вошла в юрту. Обидные слова, сказанные Магашем, были ее выдумкой. Она заметила, как это задело Абая, но не испытывала раскаяния. Она даже злорадно усмехнулась, будто добавив: «Так тебе и надо…». Сколько раз за эту длинную зиму она со злобой осыпала отсутствующего мужа проклятьями! Хоть бы раз заглянул за полгода! Спутался там, наверное, с кем-нибудь! Совсем обезумел! Ради кого он дом и детей бросил? Не будет тебе счастья, Абай, не приедешь — пропадай хоть совсем!.. Задыхаясь от злобы и оскорбленного самолюбия, она старалась изливать свою обиду так, чтобы слышала Улжан.
Старшему сыну Абая, Акылбаю, было уже двенадцать лет. Он вырос на руках Нурганым, младшей жены Кунанбая. Остальных — шестилетнюю Гульбадан, четырехлетнего Абдрахмана и маленького Магаша воспитывала сама Дильда. Обе ее свекрови — и Улжан и Айгыз, да и весь аул уважали Дильду, дети ее были общими любимцами и общей забавой как старших, так и молодых родичей. Дочь знатного аула, родившая стольких сыновей, всегда становится избалованной, своевольной, надменной, несдержанной в речах и поступках. Такой же стала с годами Дильда. Обида на Абая еще больше закрепила в ней эти свойства: она стала теперь черствой, холодной и не в меру самолюбивой.
При первой же встрече охлаждение между Абаем и Дильдой почувствовалось с особой остротой. Оно назревало давно. Их связывала лишь тонкая нить, а сейчас и она порвалась, это стало совершенно ясно. Не только в начале вечера, но и после, когда встречавшие разошлись, Абай и Дильда не обменялись ни одним теплым словом.
Однако чем холодней обращался он с женой, тем ласковей был с детьми, по которым сильно соскучился. Улжан впервые увидела, как он обнимал, целовал и ласкал Гульбадан, Абиша и Магаша, усадив всех перед собой. Казалось, он дал себе слово стать заботливым и нежным отцом. Но и теперь он ни шаг не отступал от того, что обдумывал дорогой.
В этот вечер он поделился с Улжан и Айгыз одним из своих решений, удивив и испугав их. Он не просил советов и не допускал споров, дело было решено твердо им одним: Абиш и Гульбадан будут учиться в городе в русской школе.
Улжан все же заговорила: Абиш еще мал и слаб здоровьем, пусть он пока останется в ауле на ее руках. О сроках Абай спорить не стал.
— Из этих твоих внучат, апа, я сделаю людей. И хороших людей. С детства дам им образование. Возможно, Абишу это еще рано. Но так или иначе, оба получат городское воспитание, этого требует наше время. Я решил твердо.
Все трое детей после долгой разлуки ласково льнули к отцу. Новость привела их в восторг.
— Мы поедем учиться!.. Вези нас скорей в город!
О решении, принятом им на склонах Орды, Абай долго не сообщал семье. Осуществимо ли его желание? С чего начать, как сделать лучше?.. Говорили, что Айгерим просватана. Кто ее жених? Как взглянет на это она сама? Что скажут ее родители и аул? Прежде всего нужно обо всем разузнать. Нужна осторожность: опрометчивость и поспешность только повредят.
Никто, кроме Ербола, не знал тайны Абая. Посоветовавшись с ним, Абай решил посвятить в дело кого-нибудь из друзей. Выбор их остановился на Жиренше, который уже много лет был особенно близок к Абаю. Жиренше был толков, сообразителен и прославился уменьем говорить. Живой и предприимчивый, он из всего многочисленного рода Котибак был в свое время отмечен Байсалом, который во всем ему доверял.
Последние годы Абай не расставался с ним, брал его с собой во все поездки, а став коныр-кокчинским волостным, назначил его одним из биев. Когда Абай отказался от должности волостного, Жиренше остался судьей и до сих пор исполнял обязанности бия в той же Коныр-Кокчинской волости.
Абай послал Ербола за Жиренше. Когда тот приехал в аул Улжан, Абай посвятил его в подробности дела. Жиренше долго думал, взвешивал и наконец согласился быть посредником друга.
Убедившись в его готовности, Абай сказал:
— Жиренше, я передаю тебе все мои права и прошу тебя устроить мое дело. Прежде всего познакомься с ней, приглядись, проверь. Узнай, что она сама думает об этом.
Потом выведай мнение родителей и остальных родичей. Остерегайся только одного — и это особая моя просьба: пусть они не думают о том, что я сын Кунанбая, что мы, мол, знатный аул и пользуемся властью. Пусть не опасаются мести за отказ. Бог свидетель: если я девушке не по сердцу, я не обижусь. Если я добьюсь свадьбы именем отца и знатностью моего аула, счастья я не узнаю, а себя обреку на позор. Пойми и запомни это. Что бы ни было, ты подробно расскажешь мне правду, когда вернешься.
Вместе с Жиренше Абай отправил и Ербола, поручив ему следить за точным выполнением его просьбы. Друзья недолго заставили Абая ждать: они вернулись из племени Мамай через три дня.
Жиренше сам беседовал с Айгерим. Он тоже был поражен ее красотой, но особенно восхищался ее умом и обхождением. Он сообщил Абаю, что Айгерим и правда с детства была просватана за жигита из того же племени Мамай. Но ее жених умер, и права на нее перешли, по обычаю, к его старшему брату, пожилому человеку, смолоду женатому. За Айгерим была уже уплачена часть калыма. Когда девушка стала взрослой, брат умершего жениха согласился вернуть ей свободу и заявил, что сам женится на ней. Таким образом дочь Бекея была без веревки связана. Семья девушки не раз просила жениха вернуть слово, но тот не соглашался, утверждая, что, если невеста наречена ему богом, он должен жениться на ней. Лишив несчастную девушку свободы, он не мог, однако, внести остающуюся часть калыма и не приезжал к невесте. Да и жена его была против нового брака.
Жиренше разузнал все это, потолковав и с Бекеем и с Шекеем. Он спрашивал и Айгерим, чего хочет она сама. Айгерим думала только о свободе и совсем не хотела выходить замуж за своего деверя.
Но были другие трудности: Абай тоже был связан крепкими узами. О его решении не знали пока ни родители, ни родичи. А ведь оставалась еще Дильда — неизвестно, как она примет эту новость…
Учитывая все это, осторожный Жиренше посоветовал Бекею и Айгерим держать их беседы в строжайшей тайне и ни с кем не делиться новостью. Он искренне расположен к аулу Бекея и хочет, чтоб его хорошо поняли. Он заботится не столько об Абае, сколько о самой Айгерим.
А вдруг затея не удастся? Айгерим может остаться запятнанной, и, если об этом узнают родичи ее деверя, может вспыхнуть вражда между двумя родами.
Он не сказал Бекею о том, что беспокоило его самого: могут распространиться толки, что он, Жиренше, соблазнял невесту племени Мамай, пытаясь женить на ней Абая. Вспыхнет вражда, пойдут сплетни, которые бросят тень на имя самого Жиренше.
Итак, Жиренше сильно помог делу: он понял и одобрил решение Абая, а переговоры вел тонко и завершил их умно, условившись, чтобы все оставалось в тайне. Три друга быстро пришли к общему решению. Абай, восхищаясь умом Жиренше, обратился к нему еще с одной просьбой:
— Раз уж ты взялся за дело, доведи его до конца. По правде сказать, мне следовало бы взяться за это самому, но я прошу тебя помочь… Отец далеко, но мать не заслуживает, чтобы ее обходили: поговори с нею и добейся ее согласия.
Улжан не одобрила решения Абая. Выслушав пространные объяснения Жиренше, она недовольно нахмурилась.
— Дорогой мой, если Абай собирается поступить так, как хочет, он должен делать это открыто. Зачем он идет окольными путями и посылает ко мне посредника? Приведи его самого, посидим, поговорим все втроем.
Когда Абай пришел, она встретила его без обычной приветливости. В голосе ее звучала твердость.
— Абайжан, сын мой, твое намерение мне ясно. Жиренше рассказал мне о той, кого ты избрал. Он просил моего совета. Ты хочешь знать, хорошо ли ты делаешь? Помоему, нехорошо. Я скажу коротко. О многом ты знаешь сам и без меня: ты рос, видя все. Я была одной из жен твоего отца, и ты сам — разве не был одним из многих сыновей одной из многих жен? У нас с тобой была одна печальная доля, мы были связаны с тобой общими невзгодами. Сладко ли было мне? Легко ли было тебе?.. Всегда у меня было одно желание — чтобы наши дети не пошли тем же путем. Боюсь, не раскаялся бы ты. Шаг, от которого ты ждешь столько радости, сделать легко, но в последствиях его — горький яд. Пожалеешь, дитя мое!.. Впрочем, и радость и яд достанутся тебе, а мы — и я и твой друг Жиренше — останемся в стороне… Но сомнения свои я должна была высказать. Подумай об этом, сын мой. Обсуди и реши. Я сказала, что хотела.
Абай ушел, ничего не ответив. Это был первый случай, когда они не поняли друг друга и когда желания их не сошлись. Абаю хотелось многое сказать матери, но то, что он переживал сейчас, мало было понять, — это надо было почувствовать. А что он мог сейчас говорить о чувствах? Он и сам отлично знал, что рассудок осуждает его решение, а мать указывала ему только на это. А сердце? Щадя мать, Абай не стал ей открывать того, что думал: разве не великим злом было со стороны родителей соединить его с Дильдой помимо его воли, не считаясь с ним самим? Они не спрашивали его о чувствах и безжалостно разлучили с Тогжан… Но разве скажешь об этом Улжан? Что может он сказать своей доброй матери, которая никогда и не подозревала о своей вине перед ним, которая, наоборот, была уверена, что вся ее жизнь была непрерывной заботой о нем, и не сознавала своей ошибки?.. Понимая все это, Абай ушел от нее молча.
Но задуманного дела он не оставил. Жиренше опять уехал в аулы Мамая. На этот раз он задержался там около двух недель, добился согласия и сговорился окончательно. Он побывал и в ауле прежнего жениха Айгерим, уладил дело и там.
Сложный узел был развязан. Абаю следовало отдать большое количество скота как Бекею, так и в возмещение жениху.
Имуществом отца распоряжался Оспан. Для Абая он не жалел ничего. Он все быстро рассчитал и сразу же погнал большую партию скота в счет калыма. Сватами в аул Бекея немедленно выехали Жиренше, Жакип, Оспан и Габитхан, выполнившие поручение и в свою очередь награжденные подарками. После этого отогнали остальной скот в уплату калыма и для свадебного подарка от родителей жениха.
Через несколько времени Абай в сопровождении Ербола, Оспана, Габитхана и Жиренше отправился к невесте. Жиренше опять, как и на свадьбе с Дильдой, оказался старшим сватом. Абай выехал с тем, чтобы навсегда привезти Айгерим в свой дом.
Белые просторные юрты Большого аула занимают весь правый край широкого луга, в стороне от овечьего загона с его запахами и шумом. На левом, возле загона, раскинуты одни серые юрты, ветхие, рваные шатры, темные, закопченные палатки и маленькие шалаши. Здесь живут соседи-бедняки, обслуживающие огромную семью Кунанбая, старики чабаны, мальчишки-подпаски, доярки, табунщики, пастухи.
От белых юрт доносится песня. Сильный мужской голос еще с полудня взвился над притихшим аулом в безоблачное голубое небо и парит там, привлекая к себе слух. И все обитатели жалких юрт и шалашей прислушиваются к нему — и молодежь, не занятая повседневной работой, и пожилые женщины с веретенами в руках, и дряхлые старухи. Всем хотелось бы подойти ближе к белым юртам, откуда несется песня, но туда тащится только одна сгорбленная старуха с внучонком на спине. Выпростав изпод головного платка ухо и подняв голову, она старается уловить песню, щурясь слезящимися, запавшими глазами и собирая в улыбке глубокие морщины бесцветного дряхлого лица.
— Э-э, да пошлет тебе бог великое потомство, славный акын, да развеселит он тебя, как ты нас… — бормочет она, выставляя вперед беззубую челюсть.
Посреди котана стоит Калиха, домоправительница Айгыз, с недоброй усмешкой глядя на старуху.
— Смотри не опоздай, только для тебя, для дохлой, он и поет! — язвительно бросает она вслед ей.
Старая Ийс слышит насмешку, но не останавливается, направляясь к четырем белым гостиным юртам, стоящим несколько поодаль от хозяйских.
Почетный гость аула, знаменитый певец, последние дни был в разъездах и вернулся только вчера. Аул уже знает, что завтра он уезжает совсем, и каждому хочется в последний раз послушать его пение. Но жители этого конца аула — слуги, пастухи и подпаски — лишены этой радости.
В черной рабочей юрте Айгыз две женщины — бледная горбоносая Есбике и сухощавая смуглая Баян. Есбике стоит у огромного закопченного котла над очагом, варя курт, Баян без отдыха с самого рассвета сбивает в большом чане квашеное молоко. Их утомленные лица покрыты ранними морщинами, платья одинаково оборваны и давно не видели стирки. Баян — жена чабана Кашке, она сверстница Есбике и часто делится с ней нерадостными думами.
— Веселиться и радоваться — не нам с тобой… — вздыхает она. — Айгыз так и передавала через Калиху: «Пусть с мест не сходят, бьют иркит и варят курт…»
Есбике хмурится так, что брови сбегаются на ее бледном лице:
— Разве Калиха позволит, чтоб мы слушали песню? А Айгыз? Только и кричит: «Дои коров, дои овец, сбивай иркит, вари курт, справишься—беги с мешком за спиной, собирай по степи кизяк…»
— Как мы только еще живы! — подхватывает Баян. — Домой доберешься, когда все в ауле уже спят, и прибрать-то у себя невмоготу… Я вот только через порог ступлю — и падаю, как подкошенная, вся, вся разбита…
Есбике, не слушая, твердит о своем.
— Кричит, приказывает — то аркан крути, то веревку вей… Да попрекает еще: «Развалясь сидеть хочешь, забыла, что ты моя раба? Не тебя ли привезли вместе с приданым нашему аулу, не твой ли муж Башибек — раб с поротым ухом?» Точно палкой по голове бьет такими словами, а что я отвечу, если бог создал меня рабой?
Помешивая кизяк в жарком очаге, Есбике не сдерживает слез:
— И сама в износ идешь, и наживы тебе никакой… Дочка моя умоляет: «Апа, милая, пойду и я песню послушать». — «Что ж, иди, солнышко мое», — говорю, а как взглянула на нее — за порог пустить не могу, на глаза никому показать не смею… Ведь уж девушка она, невеста, а лохмотья хуже, чем на мне, точно их собаки рвали, заплата на заплате…
Баян, не бросая своего иркита, наклоняется к Есбике и шепчет ей, словно боясь, что услышат Айгыз или Калиха:
— А мне легче? Встанешь на заре с птицами—так и не присядешь, пока байбише не лягут и ты над ними тундук не закроешь. Знаешь загадку: «Все спят, кто же не дремлет? Старуха мать…» Так и мы—и зиму и лето все то же… Правда Айгыз говорит — грязная раба… Вон там — песня… Разве она для нас?
В соседней лагуче на куче старых лохмотьев сидит дочка Есбике — Сакиш, молча глотая беззвучные слезы и стараясь наложить еще одну заплату на платье. Порой она опускает курчавую голову и замирает. Ведь ей так немного надо: только дойти туда, как старухе Ийс, и прижаться к юрте снаружи, заглянуть в щелочку… Но вчера приходила Калиха и строго приказала именем Айгыз: «Чтобы дочка Есбике и показываться не смела у белых юрт, пусть сидит у себя! Обойдется и без песен!»
А песня летит над аулом… Не только здесь прислушиваются к ней. Старый Буркитбай, который целый день доит кобылиц у привязи жеребят, тоже слушает песню, беспрерывно ворча себе под нос.
— Поет, день и ночь поет… Целое лето гостит, а хоть бы раз я в лицо его видел… Когда тут увидишь? Пятьдесят кобылиц, и каждую десять раз в день доить надо… Привязан я тут, как эти жеребята… Мечусь, как конь на аркане… «Смотри, чтоб юрта Улжан без кумыса не осталась, чтоб у Айгыз всегда саба была полная, чтоб в гостиных юртах две сабы наготове стояли, да у Калихи чтоб свой кумыс был!..» Жеребят дотемна не отвязывают, к ночи еле до дому доберешься…
Только несколько секунд, переходя от кобылицы к кобылице, Буркитбай может прислушаться к отдаленной песне. Ведя за ним очередного жеребенка, подпускаемого к матери, ловит едва слышные звуки и его помощник Баймагамбет — юноша с острым взглядом синих глаз под густыми бровями. Потом он снова слышит лишь однообразную воркотню Буркитбая, который, опустившись на одно колено, быстро доит кобылиц.
— Двадцать лет… Двадцать лет подряд Буркитбай кобылиц доит, а что толку? — бормочет старик. — Уж если Айгыз и Калиха и дадут когда-нибудь чашку кумыса, так тут же и попрекнут: «Обжора несчастный, чтоб ты подавился, не столько надоишь, сколько сам выпьешь». Каждый день одно и то же слышу… А у меня колени уже не сгибаются, пальцы, как дохлая овца, раздулись от этой дойки… Ночами кости так ноют, что глаз не сомкнешь…
Баймагамбет давно знает все это. Участливый, всегда готовый прийти на помощь каждому, он горячо говорит:
— Ну и оставь! Брось ты эту дойку проклятую! Делал бы ты у них что-нибудь другое, Буке!
Буркитбай хочет улыбнуться, но усталое лицо только искажается горькой усмешкой.
— Ой, мальчик мой, неужели я не бросил бы, если б знал, куда уйти? На какую я теперь работу гожусь — хромой да безрукий?
А песня все парит над аулом. Она то улетает кудато ввысь, готовая вот-вот исчезнуть, то спускается на жайляу новой звучной волной — и тогда отчетливо слышится и у самых крайних ветхих юрт, где доят кобылиц, и у родника.
Там ее слушает Байсугур, худенький большеносый мальчик, пастух аульных ягнят. Он сидит верхом на хромоногом стригуне, повернувшись в сторону аула. Байсугур отвел сюда ягнят спозаранку, натощак, но сейчас, склонившись к гриве стригуна, он слушает песню так внимательно, что забывает о голоде. Подъехать к аулу поближе он не может — овцы, связанные голова к голове, еще стоят у черных юрт, и он видит, как мать его то поднимается, то садится между ними, продолжая дойку. Если он поедет к аулу, ягнята потянутся к маткам, и тогда… Он уже два раза за это лето упускал ягнят и навсегда запомнил побои Майбасара. Но сейчас ягнята как будто мирно дремлют у речки — и мальчик все ближе подъезжает к аулу, точно привороженный песней. Он долго стоит, замирая, как в забытьи, убаюканный звуками, и потом снова приближается к белым юртам, не видя того, что происходит за его спиной. Приводит его в себя гневный окрик:
— Сдохли бы вы все с этой песней! И тебе, паршивцу, она понадобилась?.. Я тебя проучу!
На холеном коне к нему скачет с поднятой плеткой сам Майбасар. Перепуганный мальчик чуть не падает со стригунка. Он оглядывается: ягнята, недавно лежавшие спокойно, теперь несутся к аулу стремительным блеющим потоком, и жалобному призыву их многоголосо отвечают с привязи овцы… Вот почему Майбасар пришел в такую ярость!
Удары длинной плетки сыплются на мальчика, как лезвием ножа режут его полуголую спину. В вопле ребенка слышится и боль и испуг.
— Агатай, убьешь!.. Агатай!..
Он спрыгивает со стригуна, но Майбасар, осыпая мальчика руганью, продолжает жестоко пороть его, вертясь на коне.
Со времени отъезда Кунанбая хозяйство аула находилось в руках Айгыз, а «управление с коня» принадлежало его младшему брату Майбасару. Тот, боясь, как бы в отсутствие Кунанбая люди не распустились, жестоко расправлялся за малейшее упущение, избивая то одного, то другого табунщика, пастуха, подпаска, доильщика.
Стадо ягнят сливается с овцами. Мать Байсугура с криком бросается к сыну, не выпуская из рук ведра с молоком. В юрте тяжело ворочается на кошме старый Байторы.
— Проклятый… Крошку моего!.. Кровопийца Майбасар, опять ты его мучаешь… — стонет он.
Все слышит старый Байторы: овец доят не посреди аула, а с краю, у бедных юрт, чтобы блеянье и резкий запах не беспокоили хозяев белых юрт. Чуткий слух его сразу уловил приближение ягнят. «Упустил их малыш… Нынче опять недоспал, — может, заснул в поле… или с лошади упал?» — подумал он вначале. Потом до него донесся крик жены, спешившей на выручку к сыну. Но Байторы прикован к своей рваной, прокопченной кошме давней болезнью, он может только проклинать свою немощь.
— У твоих же табунов нажил я эту окаянную болезнь! Не на вашем ли котане просиживал я долгие осенние ночи, ночевал на снегу, оберегая стадо? Проклятый Майбасар… Меня довели до могилы, а теперь за малыша принялся?… Мне ад создал и сыну его передаешь? Не бог карает — ты сам богом карающим быть хочешь, в аду терзаешь!.. Чтоб тебе самому сгореть!..
У старика дрожит подбородок, он закрывает глаза, бьется головой о свои кулаки и замолкает в бессильном горе. А песня все летит над аулом…
Старая Ийс все-таки подошла к четырем белым юртам, поставленным поодаль, будто бы здесь был созван какойто сбор или шел той. Между ними была устроена привязь для коней, и у боковых юрт, окружавших среднюю, шестистворчатую, лежало множество седел и потников. По большей части здесь были кокандские женские седла с мягкими подстилками и украшениями и девичьи — особо нарядные, с лукой, покрытой серебряными пластинками и перламутровым узором. Коней у привязи не было, их, видимо, уже отогнали на выпас — значит, гости съехались давно.
Песня, собравшая столько приезжих, звучала из средней юрты, где собрались и хозяева и гости. В трех боковых никого не было видно, а возле них лишь несколько женщин и двое-трое мужчин в оборванной одежде молча копошились у пыхтевших медных самоваров и у котлов над очагами, вырытыми в земле.
Старая Ийс подошла к стряпухам и обратилась к смуглой молоденькой женщине, стоявшей у самовара с чурками для растопки:
— Что, молодая келин нынче не поет?
— Говорили, будет петь… А вы думаете — испугается? Споет!.. Все хотят, чтобы спела! — ответила та.
Старуха громко зашамкала, чмокая в удивлении губами:
— Как же так? Ведь говорят, свекровкам ее это не по нутру? Будто просто запретили ей — нечего, мол, распевать, пусть приличия соблюдает…
— В Большой юрте запрещают, а здесь одобряют… Сами заставляют петь!
— Значит, споет? Да благословит ее бог, хорошо поет, родная…
Женщины у очага подхватили:
— Очень хорошо!.. И сама-то какая милая!.. Гибкая, словно шелковинка, учтивая, ласковая, ну как не полюбить такую?..
— А с нами как обращается! Вежливая, приветливая, со всеми на «вы» говорит…
Смуглая молоденькая Злиха, прислужница «молодой келин», восхищалась хозяйкой шепотом, будто боясь, что слова ее дойдут куда не нужно.
— Простая такая, обходительная… Зря ее Большая юрта невзлюбила… А ведь что говорят-то: «Пусть не забывается, пусть взглянет наверх, чей шанрак у нее над головой, в какой дом попала!»
— Как, уже?.. Эх, соперницы!.. Жалко, хорошая сноха! — сочувствовали женщины.
Злиха продолжала:
— Но здесь-то и знать не хотят их пересудов… Наоборот— день и ночь упрашивают: пой, мол, а тот, кто завидует, пусть сам попробует с тобой сравняться, не бойся!..
И Злиха довольно рассмеялась.
Из юрты снова понеслись звуки песни, и женщины поспешили туда, столпившись у двери. За ними потащилась и старая Ийс с внуком за спиной.
«Молодой келин», «певицей-келин», которую хвалили соседки, была Айгерим, а нарядно убранная юрта, где собрались гости, была ее отау — Молодой юртой. Свадьба Абая и Айгерим состоялась месяца три назад.
Накинув яркий шелковый платок, Айгерим сидела рядом с Абаем. Сегодня у них были совсем необычные гости. Среди стройных девушек, веселых молоденьких женщин и щеголей-жигитов было несколько человек, пользовавшихся общим вниманием: они сидели на почетном месте юрты на разостланных коврах, положив под локти пышные белые подушки. Эти именитые гости, прославленные остроумием и талантами сал и сэри,[127] приехали издалека. Но и среди них был один, на котором, как на самом дорогом госте, сосредоточились все взгляды и все внимание. Это был цветущий, красивый жигит среднего роста с белым, открытым, точно озаренным сиянием лбом — прославленный Биржан-сал, о несравненном голосе и прекрасных песнях которого говорили по всей Сары-Арке.
Знаменитый певец, сэри Биржан, редкий и почетнейший гость, приехал на земли Тобыкты из далекого Кокчетау. Он сидел, накинув на плечи легкий чапан из черного бархата, перебирая искусной рукой струны домбры. Поверх белой сорочки с небрежно расстегнутым воротником был надет золотистый камзол китайского шелка. Голову покрывала вышитая позументом шапочка с шелковой кисточкой, трепетавшей при каждом движении певца. Звуки его песни воодушевили всех: лица слушателей разгорелись, глаза блестели в молчаливом восхищении. Он пел о себе:
Я — Биржан-сал, Кожагула сын.
Не жди от меня, народ мой, зла:
Я, вольный певец, сэри и акын,
Ни перед кем не склоню чела…
Эта песня была названа им «Биржан-сал».
Абай, как и другие, слушал затаив дыхание. Его все еще по-юношески чистые глаза, в удлиненном разрезе которых горело черное пламя зрачков, смотрели не мигая. Теперь они видели не самого певца, а величественные образы, созданные звуками и словами его песни.
Слушая музыку или песню, способную тронуть его душу, Абай всегда начинал грезить. Картины природы, люди, события проносились перед ним — и он погружался в это море образов. И сейчас песня, исполненная вдохновения, оторвала его от всего окружающего. Певец, широкоплечий и статный, превратился в его воображении в могучего степного великана. Этот великан — великан искусства— поднимается на вершину Кокше, самую высокую в родной Сары-Арке, и окидывает взглядом необъятные просторы, холмистые степи, прохладные берега озер. Он видит жизнь населяющего их народа и шлет свой призыв туда, где торжествует сильный, где спесиво кичится родовитый, где глухо стонет народ… И льется из могучей груди свободная песня, звуча, как боевой клич: «Я иду! Иду с песней! Какое сокровище драгоценнее ее? Она проникает в тебя до костей, волнует твою кровь — попробуй не откликнуться, попытайся не слушать!»
Слова это или непрерывно сверкающие искры?.. Песня, как вихрь, очищает воздух, как светлый поток, смывает зловоние и грязь с холмов Сары-Арки… Громадные сосны на высотах Кокше склоняют вершины и безмолвно слушают ее, тихо покачиваясь плавными размахами — совсем как шелковая кисточка на шапочке Биржана. И сама темная ночь Сары-Арки мягка, как черный бархат его чапана. На губах певца скользнула улыбка — и лица слушателей озарились, как озера под луной… Не она ли сияет в юрте, наполняя сердца восторженной радостью?..
Шумные одобрения раздались вокруг. Песня оборвалась, но не оборвались грезы Абая. Широко раскрытыми горящими глазами он молча смотрел в лицо Биржана.
Айгерим первая заметила его странное состояние и с улыбкой подтолкнула мужа, делая вид, что опирается на него. Он вздрогнул и, опомнившись, улыбнулся ей, но лицо его оставалось бледным и дыхание прерывалось. Поблагодарив взглядом чуткую Айгерим, он повернулся к Биржану.
— Что можно сказать, Биржан-ага? — начал он, глядя на гостя, как будто увидел его впервые. — Бывают акыны, получившие общее признание; но они унижают слово, прикрывая пустоту блеском песни или продавая душу за подачки богачей. Бывают акыны, готовые связать себя с первым встречным, служить на побегушках у любого знатного мирзы; для них песня — не дороже щепотки табака. Но ты — ты перенес песню с порога на почетное переднее место. И я горжусь тобой.
Биржан с видимым удовлетворением внимательно выслушал Абая.
— Эх, если бы всегда так было — я бы пел, а ты бы объяснял, дорогой мой! — с улыбкой воскликнул он.
Молодежь дружно рассмеялась.
С утра слуги перебалтывали кумыс, приготовленный для гостей, но никто и не притрагивался к нему. Только теперь Ербол, Мурзагул и Оспан, снова взболтав его, начали разливать в расписные пиалы и ставить перед гостями на разостланную скатерть. Завязалась оживленная беседа, все говорили разом, то и дело раздавались взрывы смеха.
Абай опять обратился к Биржану — он хотел закончить свою мысль:
— Достоинство жигита — не в знатности и богатстве. Бедность и безродность не порок, если человек одарен высокими качествами. Но и таланта одного мало: недаром говорят: «Имеешь дар — не унижай его». И если одаренный акын умеет высказывать горе народа и осушать его слезы — никого нет выше и почетнее его!
И Абай взглянул на Айгерим и на своего племянника Амира, как бы говоря это для них.
Самым старшим из тобыктинской молодежи, наполнявшей юрту, был Базаралы, сидевший с почетными гостями на переднем месте.
— Прекрасная мысль, Абай! — вмешался он полушутя-полусерьезно. — Достоинство жигита — в его дарованиях… Но разве не от меня ты услышал ее, разве не я пытался убедить в ней все Тобыкты? Кто, как не я, твердил вам — что вы попрекаете меня бедностью, поглядите лучше, что я за человек!.. Эх, Абай! Чтобы моя мысль наконец дошла до тебя, понадобилось приехать из далекого Кокчетау Биржану!
Он насмешливо взглянул на Абая и первый расхохотался. Его шутка вызвала новый взрыв веселья у всех, начиная с Биржана. Абай сквозь смех ответил другу:
— Ты прав, Базеке, всегда прав! Уж если забыть о бедности, кто же окажется первым во всем Тобыкты? Разумеется, ты! — И, снова став серьезным, он продолжал — Но сейчас мы говорим о другом. Вот здесь — цвет молодежи Тобыкты. Оглянемся на самих себя: есть ли у нас таланты? Что создали мы такого, что стало бы достоянием народа, наследием нашего поколения? В чем наша заслуга перед сверстниками?
Абай спрашивал нарочно громко, окидывая всех испытующим взглядом. Все молчали, никто не решился ответить. Абай снова повернулся к Базаралы.
— Нет, правда, Базеке… Род наш много ждет от нас: вот, говорят, наше молодое поколение, оно укажет песней новый путь… Давай же говорить о себе правдиво и прямо!
— Конечно, говори открыто! — подхватил Базаралы. — Выноси приговор!
Он улыбнулся и с любопытством ожидал ответа, приподнявшись с места. Абай допил кумыс и серьезно взглянул на Базаралы.
— Базеке, мы только обещали создать новое, но ничего еще не создали. Так что же мы — годный для работы конь или холеная яловая кобылица, пусть резвая, как поток, но праздная и бесплодная? Вот и суд и приговор нам.
Базаралы прищелкнул языком и покачал головой.
— Э, нет, Абай, в такой игре я не участник! Я-то ничего не обещал создать. Я не акын и не певец — не спрашивай с меня того, чего у меня и нет!
И с довольной усмешкой он откинулся на подушки. Все рассмеялись.
Но в Биржане этот разговор вызвал какое-то сильное чувство: он потянулся к домбре и заиграл вступление к песне. Восхваляя мастерство Биржана и говоря молодежи: «Смотрите, он выше нас», — Абай выражал свою мысль без ложного чувства родовой чести. И как бы в ответ ему Биржан запел свою известную песню «Жанбота».
Все знали ее историю: это была песня обиды, обличение одного из тех родовитых и знатных, о которых только что говорил Абай:
Жанботу волостного родил Карпык.
Жанбота к чинам и власти привык:
Друг его Азнабай средь бела дня
Посылал отнять домбру у меня.
Я — акын. Я не отдал домбры моей,
Хоть пытался ее вырвать злодей.
При народе избил он меня камчой…
Но не умер акын от обиды той,—
А не смерть ли такой позорный удел,
Не зарыл ли в землю Биржана он?
Жанбота!.. Где ты видел такой закон,
Чтоб свободного бить кто-то посмел?..
Биржан пел о своем горе, делился своей обидой. «Вот ты превозносил меня здесь, а погляди, как унижают мое достоинство, — как бы говорила песня. — Надо мной всегда висит плетка негодяя, имеющего власть… Ты видишь во мне совершенство, а взгляни — хороша ли участь Биржана?..» Это было горькое признание.
Абаю стало больно за певца, и он заговорил сразу же, как кончилась песня:
— И этот Жанбота и — как его, Азнабай, что ли? — знатные люди, тюре, грозные вершители судеб… И властью пользуются, и почетом, и бесчинствуют, как хотят… А Биржан-ага одной своей песней сбил их с ног, с землей сровнял и Жанбота и всех остальных бота! Им теперь не только сильным верблюдом — кустиком с нее не подняться! — усмехнулся он, играя словами «бота»—«молодой верблюд» и «бута» — «кустарник».
Он продолжал значительно и вдумчиво:
— Азнабаи сегодня на весь мир лают: «Мы — земные боги!..» А завтра от них ни следа, ни пылинки не останется, я уверен в том. И в степях Сары-Арки, среди племен Караул, Керей и Уак сказители и певцы сохранят одно твое имя, Биржан-ага… Останется лишь то, что создашь ты!
Молодежь, казалось, не очень поняла мысль Абая, но старшие хором поддержали его. Жиренше подхватил слова друга:
— Да вы же, молодежь, сами порука тому, что имя Биржана останется в веках! Вы все мечтаете стать певцами, вот уже два месяца не отстаете от Биржана и разучиваете его песни… Так разве вы забудете когда-нибудь то, что переняли от него? А раз не исчезнут песни, не исчезнет и имя творца их — Биржана!
И он указал на Амира:
— Взять хотя бы Амира: какой певец для него выше Биржана?
Все посмотрели на Амира, который негромко наигрывал на домбре «Жирма-бес», выученную им у Биржана. Взглянув на восторженное лицо юноши, Биржан попросил:
— А ну-ка, спой ee!
Амир не смутился, только смуглые щеки его слегка побледнели. Он уверенно начал вступление. Голос у него был высокий, чистый и приятный. Он пел, тщательно следуя всем оттенкам, которым его учил Биржан. «Жирмабес», недавно сложенная певцом Зилькара, до приезда Биржана не была еще известна в Тобыкты. Волнующая и душевная, она, как мгновенная искра, зажгла сердце молодежи, и Амир, пленясь ею, выучил и слова и напев. Девушка обращалась к жигиту:
Подари мне, друг, колечко — пусть хоть медное оно!
Пусть мороз трещит и злится — в сердце радость все равно!
Босиком, ступая тихо, подойди и приголубь,
А поймают — значит, счастье мне с тобой не суждено!
При первых же словах песни Базаралы поднял голову, он даже покраснел от восхищения.
— Вот это девушка, радость моя черноглазая! — воскликнул он, когда песня кончилась. — Вот бы мне, несчастному, увидеть такую!
Взрыв смеха встретил его слова. Биржан, улыбаясь, укоризненно посмотрел на него.
— Как это — «вот бы увидеть», Базеке? Да ведь эта черноглазая сидит рядом с тобой! Ослеп ты, что ли? Посмотри на Балбалу, чем она хуже ее!
Базаралы быстро повернулся.
— Ой, дорогой мой, правда! — воскликнул он, метнув быстрый огненный взгляд. Так пернатый хищник, прикованный цепью, смотрит из-под охотничьего колпака на проходящего мимо котенка.
Балбала сидела вполоборота к нему. Услышав его восклицание, она вскользь глянула на него уголками глаз. Слова Биржана смутили ее, и она залилась нежным румянцем. Строго сдвинув брови, она в то же время чуть улыбнулась, белые зубы сверкнули в приоткрывшихся губах на мновение— и исчезли.
Базаралы поймал этот скользящий взгляд, которому блеск больших черных глаз всегда придает такую неотразимую силу, и тут же запричитал, изображая муки раскаяния:
— Каюсь, каюсь… Бог слепотой наказал, тьфу, тьфу, грешен… — Он склонил голову и обвел глазами девушек и молодых женщин, переводя взгляд с одной на другую. — здесь, оказывается, все красавицы собрались!
Биржан, смягчая свою шутку, смутившую Балбалу, подхватил его слова:
— Разгляди, разгляди всех! И песни знают и слово сказать умеют, а запоют — по душе мед разливается!.. Учтивые, воспитанные, как шелк мягкие, — вот они какие, мои милые ученики!
Он нарочно назвал их так, избегая слов «девушки или «сестры», чтобы подчеркнуть дружеское чувство. И хотя певец не назвал ни одного имени, слова его явно относились к Балбале, Умитей, Коримбале и Айгерим, и по лицам их волною пробежал легкий румянец. Так ворвавшееся в юрту через открытый поутру тундук солнце заливает розоватым светом шелк одеял, пестрые занавеси, затканные узорами ковры, заставляя играть яркие краски. Таким же сиянием вспыхнули молодые сердца от похвал признанного всеми певца, знаменитого Биржана. Все оживились, послышался негромкий смех, шутки, но и в веселье молодежь не теряла учтивой сдержанности.
Здесь была действительно лучшая молодежь, цвет Тобыкты. Два дня назад по особому приглашению Абая в аул приехали девушки, молодые женщины и жигиты родов Иргизбай, Торгай, Котибак, Жигитек и даже Бокенши, находившегося дальше всех.
Рядом с Абаем сидел сын его умершего брата — юный Амир. Перед смертью Кудайберды Абай обещал стать отцом его детям и воспитать их. Он ревностно выполнял свой долг и заботился о сиротах не меньше, чем о собственных детях. Амир больше других был склонен к песне и обещал стать настоящим певцом. Абай любил его, баловал и никому не давал в обиду.
Амир приехал с несколькими друзьями и с юной родственницей — красавицей Умитей, дочерью Есхожи. Балбала, невеста из племени Анет, приехала с подругами. Из Бокенши здесь был Акимхожа, сын Сугира, привезший с собой свою сестру Коримбалу. От жигитеков прибыл Оралбай, младший брат Базаралы.
Эти молодые люди, поклонники искусства, сами все без исключения были хорошими певцами. С Биржаном они встречались не впервые.
Около двух месяцев назад Абай, услышав о приезде Биржана на земли Тобыкты, послал к нему Амира с поручением:
— Поезжай, посмотри — если он и правда такой певец, как о нем говорят, пригласи его к себе в аул. Устрой встречу, угощенье, собери молодежь, пусть поучатся у него…
Амир нашел Биржана в одном из отдаленных аулов Тобыкты, пробыл с ним два дня, пригласил к себе и немедленно вернулся в аул, чтобы поставить гостю юрту и подготовить достойную встречу. По дороге он заехал к Абаю и поделился своим восхищением. Абай устроил Биржану встречу сперва в ауле Амира, а потом у себя, в Большом ауле Кунанбая.
Биржан пленил не только Амира, но и самого Абая. Они быстро сблизились, как старые, задушевные друзья. Абай несколько раз собирал у себя в ауле молодежь Тобыкты — лучших певцов и домбристов, знакомил их с Биржаном и объяснял им достоинства знаменитого певца. Молодежь разучивала песни Биржана, и все наперебой приглашали его и Абая в свои аулы. Так Биржан и Абай погостили у Амира и Умитей, побывали у красавицы певицы Коримбалы, дочери Сугира. Везде их встречали с уважением и почестями. Возвращаясь, они надолго задержались у жигитеков гостями Базаралы и Оралбая.
Когда Биржан собрался в обратный путь на родину, Абай приказал поставить в своем ауле четыре белые юрты для прощального тоя. Биржан назначил свой отъезд на завтра, молодежь проводила с Биржаном последний день. Поэтому молодые певцы должны были в виде испытания спеть по одной вновь разученной песне. Начал Амир, спев «Жирма-бес».
Когда смех, вызванный шуткой Базаралы, стих, Оралбай взял домбру, чтобы сопровождать пение Коримбалы.
Абай хорошо помнил Коримбалу: совсем юной девушкой она стала свидетельницей жаркой тайны его и Тогжан. Теперь это была красивая и своевольная балованная дочь богатого аула. Она была уже просватана в род Каракесек, но отец ее Сугир и братья все задерживали ее отъезд к жениху: Коримбала воплощала в себе веселье их аула. Жизнерадостная красавица с большими, слегка навыкате, темными глазами, с пышными косами, отливавшими бронзой, с белым лицом, оживленным легким румянцем, она вела себя свободно и независимо, но к имени ее не приставала ни одна сплетня, которая могла бы уронить честь ее аула и семьи.
Девушка спела песню, тоже выученную у Биржана и до сих пор незнакомую в Тобыкты. Это была «Карга»— «Любимая», песня неизвестно кем сложенная, которую и Биржан и другие певцы пели особенно часто: «В сердце любимой есть ли место мне?..» Пение Коримбалы как бы выражало всю полноту взаимной бережной и веселой дружбы, связавшей сердца молодых певцов. Биржан и Абай прослушали ее с особым вниманием.
Вслед за ней взвилась страстная песня Оралбая. Она называлась «Гаухартас» — «Драгоценный камень»:
Твоя легкая поступь тешит мой взгляд,
В ушках — серьги, в косах — шолпы звенят…
Звучный голос русоволосого красавца жигита, казалось, наполнил эти строки новой прелестью. Оралбай пел так, будто красавица с серебряным шолпы в косах стояла прямо перед ним, обжигая его пламенем своего дыхания. Все слушали песню, не сводя с него глаз.
Не дожидаясь, что скажет Биржан, Коримбала улыбнулась Оралбаю и, протянув белые руки в тяжелых браслетах и кольцах, восхищенно сказала:
— Еще! Еще хоть немного!
— Еще, еще! — горячо присоединился Биржан.
Вновь взлетел высокий запев, и молодой певец продолжал взволнованно и страстно:
Я увидел тебя на другом берегу,
Сделай лодкой свою золотую серьгу
И меня переправь! А не сможешь — прости:
Мне тебя и в раю никогда не найти!
Это говорит страстная душа самого Оралбая. Как молодой барс, нежась и потягиваясь на солнце, наслаждается его лучами, так и юное сердце жигита впитывает в себя тепло любви. «Без любимой мне и радость не в радость… Пусть горящие сердца сольются в одно…» Пламя песни пробегает по юрте и охватывает всех. Лицо Коримбалы полыхает румянцем. Сдержанно усмехаясь, краснеет Айгерим. Чуть прикрывая алые губы, за которыми сверкает крупный жемчуг зубов, улыбается Балбала. Умитей не отрывает блестящего взгляда от юного Амира.
Домбра обходит собравшихся: теперь очередь Умитей. Девушка не заставляет упрашивать себя — она запевает «Баян-аул». Амир то перебирает струны на нижних ладах, то взлетает по ним вверх и сливает звуки с голосом Умитей на припеве, и тогда домбра и девушка поют как одно существо.
Темен над Баян-аулом низкий полог туч.
Не настиг лисицу сокол среди горных круч.
Но до смерти не забудет твой любимый, знай,
Как шепнула ты за юртой: «Милый мой, прощай!..»
Нежное и сильное чувство прорывается в пении Умитей — все ее сомнения, не сбывшиеся еще надежды, затаенная грусть. Девушка по-своему одухотворяет и напев и слова — и песня всходит над юртой, как тонкий серп молодого месяца, неяркий и легкий. В ней звучит голос сердца.
Умитей нарядно, даже изысканно одета. На ее голове бобровая шапочка, в ушах золотые серьги. Милое лицо, всегда оживленное румянцем, сейчас бледно, и черная родинка на правой щеке выступает особенно отчетливо.
В юрте тишина. Все внимательно слушают, кто сидя, кто стоя. В конце песни голос Умитей замирает так мягко, что девушка подымает лицо, как бы говоря: «Это конец». И, окинув всех взглядом, Умитей поворачивается к Айгерим, сидящей рядом с ней, и снова ясно и весело улыбается.
— Ну вот, песня всех обошла и добралась до настоящей певицы! — шутливо говорит она. — Теперь спой сама!
Женщины с окраин аула, столпившиеся у порога, оживляются.
— Келин, келин петь будет… — проносится шепот. Снова звенит домбра Амира, как бы вызывая певицу.
Айгерим, смущенно взглянув на Умитей, вся вспыхивает.
— Оставь, милая… Не надо… Неудобно…
— Нет, нельзя тебе пропускать своей очереди, — вмешивается Абай. — Спой хоть начало вашей аульной песни!
В его спокойном тоне звучит нескрываемое желание послушать ее пение. Биржан, Базаралы, Балбала и Умитей так и впиваются глазами в пылающее лицо Айгерим.
Это светлое лицо полно свежести. Мягкий вдумчивый взгляд проникает в душу. Продолговатые темные глаза, лучистые и глубокие, окружены легкой голубоватой тенью, которой природа изредка дарит светлые женские лица с матовым оттенком кожи. Дымка эта — недолговечный спутник юности и чистоты: время идет — и она исчезает безвозвратно. Часто встречаются красивые черные глаза, но редкие из них наделены такой трогательной особенностью. Абай все еще не может налюбоваться на эту дымку вокруг глаз Айгерим и подолгу восхищенно на них смотрит. «Они—как птенцы, впервые выглянувшие в мир из теплого гнезда», — каждый раз думает он.
Айгерим останавливает свой взгляд на Балбале, сидящей против нее, и начинает вступление к песне, необычное по своей продолжительности и своеобразию напева. И как тогда, когда пел Биржан, Абай снова погружается в грезы, не сводя глаз с любимой. Его слух улавливает только начало песни:
Ай-бибай, моей песне внимай…
Дальше он не слышит слов, они, кажется, исчезают. Остаются только звуки. Порой они звенят чисто и негромко как тоненький колокольчик, порой превращаются почти в шелест… Чьи это белые крылья трепещут на солнце, блестят и манят за собой в неведомый путь по неведомым небесам?.. «Встань, сбрось путы, — слышится ему ласковый шепот, — у тебя сковано сердце, не высказана твоя тайна… Откройся! Я зову тебя, всей силой души зову к песне! Сбрось тяжесть, которая легла на твои плечи… И тогда песня обнимет тебя, подобная любимой, взглянет на тебя ее нежным взглядом… Встань смело, не таись, не молчи… Вдохновляй и вдохновляйся! Открой богатство твоего благородного дара — он исчезнет с молодостью, как исчезнут эти голубоватые тени, притаившиеся вокруг любимых глаз…»
Айгерим смотрит на всех, кто сидит в юрте, но Абай чувствует, что песню свою она шлет только ему…
Голос ее замер. Не отрывая глаз от ее лица, Абай застыл в каком-то отчаянье — почему не колеблется больше этот белый круглый подбородок, почему сомкнулись алые губы, только что изливавшие нежную душу, зачем спряталась сияющая вереница зубов, радующая сердце?..
Айгерим вновь вывела Абая из оцепенения, протянув ему пиалу с кумысом. Как во сне, Абай отвел ее руку и сдвинул брови.
— Как жалко… — медленно сказал он.
Айгерим, оставшись с пиалой в руке, вспыхнула от смущения и тихо засмеялась. Абай очнулся, быстро взял у нее чашку, нежно обнял жену и провел рукой по шелковому платку, покрывавшему ее плечи.
Женщины у порога хором благодарили Айгерим:
— Дерогая келин наша, пусть живут твои дети! Пошли тебе бог радости!
— Дай тебе бог, дорогая, всю жизнь прожить с такой песней и в таком почете! — прошамкала старуха Ийс.
Абай повернулся к ней.
— Вот это — хорошее пожелание! — улыбнулся он. — Скажи «аминь», Айгерим!
— Аминь, бабушка, — благоговейно ответила Айгерим, подозвала к себе старуху и угостила ее из своих рук кумысом.
Пение Айгерим, видимо, взволновало Биржана. Но он не стал благодарить ее, боясь, как бы слова его не прозвучали лестью.
Один Жиренше не мог усидеть спокойно.
— Душа моя, — недоуменно спросил он, — откуда был этот голос? Из человеческого горла — или прямо из рая?..
Дружный взрыв смеха был ответом на его вопрос. Биржан, повернувшись к Базаралы, негромко сказал ему:
— Уже если петь — так только так, как поет Айгерим…
Песня хозяйки была как бы знаком к началу угощения. Котлы вокруг юрт кипели. Женщины, сидевшие у входа, поднялись с мест и кинулись к ним. Гости оживленной толпой стали выходить из юрты, чтобы освежиться перед едой. Айгерим приказала убрать посуду из-под кумыса.
С трудом пробираясь среди выходивших из юрты, в нее вошла Калиха. Подойдя к Абаю, она тихо сказала ему:
— Телькара, мать зовет тебя…
Абай повернулся к Амиру, Оспану и Айгерим.
— Я, может быть, задержусь… Подавайте гостям, не ждите меня. — И он вышел из юрты.
В большой юрте Абай нашел ожидавших его Улжан, Айгыз и Дильду.
Абай давно заметил, что мать стала быстро стареть. Она еще сохраняла прежнюю величественную осанку, но волосы, выбивавшиеся из-под повязки, были уже седы, широкое лицо приобрело вялую желтизну, морщины на лбу углубились и удлинились. Особенно бросались в глаза две резкие борозды в углах рта — след тяжелых дум. Абаю показалось, что сейчас они особенно видны и что они придают задумчивому и грустному лицу матери суровое выражение. Да и всем своим видом, холодным и молчаливым, Улжан как бы предупреждала сына: «Ты виновен, я буду обвинять», — и он со смутной тревогой стал покорно ждать этого обвинения.
Но едва Улжан заговорила, он снова почувствовал за ее внешней суровостью обычную доброту.
— Абайжан, — медленно начала Улжан, глядя ему в лицо, — недаром говорят: думать станешь — от забот покою не найдешь, веселиться станешь — от мыслей и забот уйдешь… Не так ли и с тобой, сынок?
Абай понял, о чем речь, но хотел, чтобы мать высказалась до конца.
— Все может быть, апа… — сказал он и вопросительно взглянул на нее.
— Твой старый отец уехал уже давно, а вестей от него все нет и нет. Наше сердце полно тревоги. А твое?.. Как нам понимать тебя? — И Улжан замолчала.
Айгыз не понравилось такое начало, и она нетерпеливо вмешалась в разговор:
— Кто же скажет тебе об этом, как не мы, матери? Целое лето ты ни с кем не желаешь считаться… Разве такое нынче время? О чем ты думаешь?
Абай продолжал молчать, как бы показывая, что он хочет выслушать все до конца. Дильда не выдержала. Понимая, что обе свекрови на ее стороне, она сказала с сухой насмешкой, вся кипя от раздражения:
— А о чем ему думать? У него нынче ни времени, ни ума на это нет. Завел себе любовницу-колдунью… певицу!.. Душу готов продать, чтоб ей угодить…
В глазах ее сверкнули злые слезы. Улжан не останавливала ее обидных упреков.
— Разве нынче в ауле только и гостей, что эти сэри и девушки? — снова заговорила Улжан. — Сколько времени гостит у нас мать Дильды? Ведь она и тебе мать, а ты даже на нее не обращаешь внимания. Самая дорогая гостья… И не из-за меня приехала: кто знает, что будет завтра, — она хотела благословить тебя, может быть, в последний раз. А ты и на глаза не показываешься… Ты и об этом подумать не хочешь? До чего доходишь!
Дильда вдруг разразилась плачем и криком:
— Дочь оборванца!.. И на порог мой ступить недостойна, а глядите, — свадебного платка снять не успела, а уж зазналась!.. День и ночь песнями заливается, кичится передо мной!.. Так распустить нищую…
Она не договорила — Абай, побледнев, сурово оборвал жену:
— Довольно, Дильда!.. Бывает, и из богатого рода выходят уродки!..
Строгим взглядом он окинул Дильду. Там, в Молодой юрте, он оставил весну и яркий солнечный день, здесь, казалось, стояла хмурая осень со свинцовыми тучами и сухим холодным ветром, предвестником джута. Он продолжал, как бы отвечая сразу на все упреки:
— Биржан, мой гость, — акын, подобного которому никогда не слушали во всем Тобыкты. Я, что ли, принуждаю нашу молодежь восхищаться им? Сами к нему тянутся все. Была бы ты умнее — послала бы Акылбая, Абиша и Магаша послушать его…
— Не будет там моих детей! — закричала Дильда с еще большей злобой. — Не хватает только, чтобы они порог обивали у этой ведьмы!.. Несчастные мои!.. При живом отце сироты!..
И она с громкими рыданьями выбежала из юрты.
Но и отсутствие ее не помогло Абаю договориться с матерями. Они продолжали упреки и твердили, что все приемы гостей должны происходить в юрте Дильды. Айгыз высказала прямо и резко:
— Какое мне дело, что ты любишь Айгерим? Пусть она не зазнается! Пусть помнит, куда из рода Байшоры попала, под чьим шанраком сидит! Песни ее — унижение для нас, пусть прекратит их!
Большая юрта налагала запрет. Абай промолчал, хотя вся душа его восставала против такого насилия. Запрещать Айгерим петь было несправедливо и жестоко. Решение Большой юрты было подсказано Дильдой и выражало в себе всю ее упрямую черствость. Непримиримая обида на жену тяготила сердце Абая. Молча дослушав матерей, он вышел от них.
Не успел он направиться к Молодой юрте, как его окликнул Майбасар. Он выглядел по-прежнему цветущим и румяным, только в бороде появилась седина. Он потучнел и приобрел уверенную и представительную осанку, показывающую, что с отъездом Кунанбая он, его брат, остается хозяином Большого аула.
Майбасар отвел племянника в сторону и усадил поодаль от Большой юрты.
— Абай, — напыщенно начал он, — меня послала к тебе твоя теща и гостья. Она хотела, чтобы именно я поговорил с тобой. Понял?
Он значительно посмотрел на Абая, как бы подчеркивая сказанное. Абай усмехнулся и, передразнивая Майбасара, тоже напустил на себя важность. Тот, сделав вид, что ничего не замечает, продолжал тем же тоном, насупив брови:
— Теща твоя просила — а я просто приказываю: пока она у нас гостит, ты все время будешь в юрте Дильды. Приворожила тебя Айгерим, что ли, что ты все вокруг нее вертишься? Не ты первый женат на двоих— и у деда и у отца было по нескольку жен. Должен знать: взял вторую жену — не обходи и первую. Что тебя — на двоих не хватит?
Абай, сохраняя свою напускную важность, едва дождался конца этих поучений.
— Майеке, — начал он так же напыщенно, — проходит жизнь, красота блекнет, в бороде седина покажется, будто напоминая: эй, не пора ли остепениться? А сводник все остается сводником…
И Абай зло усмехнулся.
Эта усмешка сразу переменила мысли Майбасара. Он хлопнул себя по бокам и расхохотался.
— Ох, хитрец, сразил меня!.. Я думал, ты все позабыл, а ты, видно, только и ждал, чтобы меня поддеть!..
Но, обернув в шутку злой намек Абая, он все же не отступил от своего:
— Ну, ладно, хоть я и свел тебя с Дильдой, но все-таки она твоя законная жена. А может быть, ты начитался русских книг и сам стал русским? У них ведь с двумя женами жить нельзя.
— Что ж, перенять это у русских — не так уж плохо…
— Ого, что удумал!.. Что станет с Дильдой и детьми?
— Ну, я ей не нужен. Она все чувства забыла, кроме злобы и мести.
— Постой, постой… Уж не бросить ли ты ее собираешься?
— Она мать моих детей. Будет хорошей матерью — будет моим другом. Если этого ей мало — ее воля…
Он резко оборвал разговор и встал с места. Майбасар опешил — слова Абая показались ему дикими. Он снова пытался возражать, но Абай не хотел слушать.
— Довольно, оставьте, — сказал он сурово. — Это касается лишь меня, не суйтесь, куда не просят, родичи мои… — И неожиданно для Майбасара заговорил совсем о другом.
Только что, идя к Улжан, Абай встретился с Баймагамбетом и Байсугуром. Мальчик громко плакал, Баймагамбет его утешал. Увидев Абая, он с возмущением пожаловался ему на Майбасара. Об этом и вспомнил сейчас Абай.
— И у меня к вам есть дело, и говорить о нем я буду с обидой, — резко начал он. — Вы рассердили меня: зачем вы избили Байсугура? У мальчика отец при смерти, а вы…
Абай даже побледнел от гнева. Но Майбасара трудно было смутить. Он небрежно махнул рукой.
— Да брось ты об этом! Ничего с мальчишкой не будет… И так пастухи распустились, пусть не забываются!
Абая это задело еще больше.
— С чего им забываться? Их нужда гложет, как трупная муха, — гневно сказал он. — Пользуетесь тем, что за них никто не вступится? Так вот — я требую, чтобы вы не подымали камчи над нашим аулом! Не в первый раз вы избиваете наших людей!
Майбасар пытался возражать, но Абай, не слушая, закончил:
— Повашему, мы — аул малолетних сирот, а вы — опекун над нами? Отец в отъезде, но мы не дети! Не смейте больше расправляться ни с пастухами, ни с соседями! Не только бить — угрожать не смейте, а малых ребят и щелчком не троньте! Иначе мы поссоримся с вами, Майеке, крепко поссоримся — уж тогда не обижайтесь… Вы избили нынче Байсугура, а для меня это — будто вы мне самому удар нанесли. Поняли вы это?
И он ушел к гостиным юртам.
Там гости уже собирались к отъезду. Лошади их — выстоянные скакуны, резвые иноходцы, быстрые отгульные кони — стояли на привязи между юртами, приводя в восхищение весь аул разнообразием седел и пестротой нарядного убранства.
Абай не знал, что Майбасар, твердо решив положить конец веселью в юрте Айгерим, послал своих людей кое к кому из гостей Абая, как только того вызвали в Большую юрту. Так, он передал Акимхоже такой салем: «Мирзы нет в ауле, мы живем в тревоге, неуместно веселье там, где живет забота. Пусть он намекнет об этом гостям, которых привез с собой». С другой стороны, и Айгыз, которая приходилась красавице Умитей дальней родней, прислала передать ей будто по-родственному: «Пусть едет домой, довольно повеселилась, отец ее, Есхожа, скучает». Все это происходило за спиной Абая, которому ни Майбасар, ни Айгыз не подали и виду, что выживают его гостей из аула. Гости же, начав собираться по домам, тоже не сообщали друг другу причины своего спешного отъезда.
Молодежь выпила прощальные пиалы кумыса, благодаря Биржана и Абая, и пошла к коням. Абай, Биржан, Ербол и Айгерим вышли проводить гостей.
Первыми уехали Акимхожа со своей сестрой Коримбалой и друзьями, к ним присоединился и Оралбай. Потом тронулись в путь Амир и Умитей в сопровождении шутника Мурзагула. Их аулы лежали на пути Биржана, и они пригласили певца заехать к ним погостить. Абай одобрил это — ему хотелось, чтобы племя Тобыкты еще раз оказало внимание дорогому гостю.
Вслед за ними готовилась уехать Балбала со своими спутниками. Базаралы давно уже оседлал своего коня, но все колебался, в какую сторону направиться. Когда Балбала с помощью Айгерим садилась в седло, он глядел на нее не отрываясь и вдруг шутливо воскликнул:
— На что жизнь Меджнуну, если он в разлуке с Лейлой? Где мой конь?
Он вскочил в седло и поехал рядом с Балбалой, внезапно решив провожать ее до аула.
Они не видели, каким злобным взглядом следил за ними Манас — один из пяти сыновей Кулиншака, прозванных «бес-каска» — «пять удальцов». Его настороженный слух уловил горячее восклицание жигита, и он тут же вызвал Майбасара из юрты Айгыз и заговорил, задыхаясь от обиды:
— Давно уж в Торгае поговаривают о шашнях между Базаралы и Балбалой!.. Поглядите сами—вот они едут вместе, уж и расстаться не могут!.. Сманивать невесту нашего рода? У девушки есть жених — Бесбеспай, наш племянник… Он и сам батыр, ни от кого обиды не стерпит… Но раз дело идет о чести рода, не мне оставаться в стороне! Отомстить этому выродку Каумена и я сумею — я хотел лишь, чтобы вы все это знали, Майеке!..
Весь побелев от злобы, он крепко сжимал рукоятку своей плети, длиные пальцы его дрожали.
У Майбасара были свои счеты с Базаралы: лишь недавно он услышал о прошлогодней связи его с Нурганым, но, щадя честь Кунанбая, молчал, стиснув зубы. При словах Манаса глаза его довольно сверкнули, ноздри раздулись, и он негромко сказал разъяренному жигиту:
— Сейчас не суйся, жди ночи… Устрой ловушку у порога Балбалы… Сам бог тебе помогает — схватишь на месте, как вора… Уж если и тогда вы, пять удальцов, побоитесь проучить его, пусть земля вас проглотит, пропадите вы все!.. Ну, понял? — И он подтолкнул Манаса. — Ступай!
В этот вечер молодежь, покинув аул Кунанбая, дружными кучками разъезжалась в разные стороны мимо соседних аулов, распевая новые звучные песни. То, сменяя одно колено на другое, звучала переливчатая «Жирма-бес». То раздавалась полная гневного укора протяжная «Жанбота». То доносились нетерпеливые и горячие признания стремительной «Жамбас-сыйпар».[128] По широким просторам растекается полноводной рекой драгоценный подарок Биржана. Привезенные им на это жайляу лучшие песни Сары-Арки оживают в звучном, уверенном пении Амира и Оралбая, раскрывают душевные тайны в медленном, замирающем, но далеко слышном пении цветущей Балбалы, милой Умитей, прелестной Коримбалы.
Песни вольной мечты как будто твердят: «Жизнь, жизнь, как я люблю тебя!.. Взмахни крылами, искусный певец! Пусть в этот вечер, полный звуков, изольют свою грусть молодые сердца, пусть искренние души поведают о самом дорогом…» Какая страсть слышна в призыве: «Где ты? Дай мне найти тебя, желанная моя, черноокая!..» На какую жертву способна та, кто говорит: «Пусть поймают нас, любимый, горькой доли не страшусь…» Какое пламя в словах жигита: «Ненаглядная, только вспомню тебя — как голодный волк рыщу по горам…» Какая верность в обещании: «Но до смерти не забудет твой любимый, знай, как шепнула ты за юртой: «Милый мой, прощай…» И припевы «луна моя», «черноглазая», «свет мой», «утешение мое», «нетерпение во мне» — выражают всю тоску жаждущей любви души. Как в предсмертной мольбе, она прощается с иными радостями жизни, обращая последний вздох к тому, кого любит. Жаркий огонь юности разгорается в этих словах и напевах, которые, как зарницы, вспыхивают в сгущающихся сумерках там и здесь над всеми жайляу Тобыкты.
В этот вечер Коримбала и Оралбай сливали свои голоса над притихшей степью: Акимхожа, страстно любивший песни, но не решавшийся петь сам, всю дорогу заставлял их вспоминать услышанное от Биржана.
В этот вечер Базаралы, провожая Балбалу в ее аул, слушал ее, не отрывая восхищенного взгляда от тонкого стана, покачивающегося на седле.
В этот вечер Амир и Умитей, окруженные целой толпой провожавших их всадников, говорили песней друг с другом так, как будто были наедине.
И в этот вечер прощанья с вдохновенными песнями Айгерим снова пела в Молодой юрте для Биржана и Абая.
Вначале она упорно отказывалась, повторяя, что пела сегодня достаточно и что лучше послушать Биржана. Это был лишь предлог: то, что было сказано сегодня Абаю в Большой юрте и что он, жалея Айгерим, скрыл от нее, — было высказано и ей.
Едва разъехалась молодежь, Айгыз и Дильда вызвали ее к себе и сказали холодно и резко:
— Абай с нами считаться не хочет, но ты-то принять наши советы должна…
Они стали попрекать ее бедностью рода Байшора, — кем она была и кем стала.
— Не зазнавайся! Умерь шаг! Оглянись — выше кого хочешь быть?
Со слезами на глазах выслушивая несправедливые упреки в надменности и высокомерии, Айгерим то краснела, то бледнела, но молчала, ее выдержка и скромность, ее прямое сердце, полное любви к Абаю, не позволяли ей оправдываться. Пела она только по просьбе Абая, и пела от всей души, выражая в песне всю свою любовь и счастье быть любимой. Когда она пела у себя, в своем небогатом ауле, никто ее ни в чем не обвинял. А здесь богачи, привыкшие властвовать, хотели властвовать даже над песней… И незабываемым унижением прозвучали последние слова Айгыз:
— Мы — богатый аул. А кто ты? Тебе только рабыней у нас быть: в знатный род ты втерлась из аула, где наши же пастухи и рабы родятся! Ну и ходи по узкой тропинке, знай свое место! Не задирай голову! Умерь свою гордость, выскочка! Ты нам не ровня, помни!.. И чтобы голоса твоего мы больше не слышали, поняла?
Айгерим вернулась от них, как обожженная пламенем. Несправедливое и тупое насилие завистниц, их презрение к ней угнетали ее. Страшный облик знатного аула, вероломного и жестокого, стремящегося унизить и запугать человека, стоял перед ней, и петь она не могла.
Но ни Биржан, ни Абай, ни Оспан, ни Ербол — никто и слушать не хотел ее отказов. Особенно приставал бойкий, неугомонный Оспан. Он развалился на подушках и заявил, что не привык слышать от женге отказов исполнять его прихоти.
— Ну где ты видела, Айгерим, чтобы молодая келин еще и свадебного платка не сняла, а родне уже начала перечить? Кто я тебе — деверь или нет? Я приказываю — пой, а то плохо будет!
Абай и Биржан, смеясь, поддержали шутку Оспана, и Айгерим была вынуждена наконец согласиться.
Но теперь она запела сдержанно, почти боязливо. Несправедливое унижение давило ее всей своей тяжестью, душа была ранена обидой. Биржан и Абай слушали ее сосредоточенно, потом начали требовать от нее других песен, называя все, которые она выучила за эти дни. Она продолжала петь. И чем больше давила ее тяжесть обиды, тем сильнее тянулась она к Абаю. Все радостней ощущала она его поддержку, его привязанность, его восхищение ее песнями, и в сердце ее разгоралась благодарная любовь к мужу. Она не могла не видеть, что Абай сам горел ответным пламенем, — и чем полнее чувствовала его любовь, тем свободнее звучала ее песня, как будто он снимал с ее сердца одну тяжесть за другой, а с песни — оковы за оковами.
Когда голос Айгерим, по-прежнему вольный и звучный, долетел до Большой юрты, оттуда в отау была послана Калиха. Хитрая и сметливая старуха, знающая всю подноготную аула, молча, хмуро вошла в Молодую юрту. Она думала, что одного ее появления будет достаточно, чтобы Айгерим замолчала. Но Айгерим, допев песню, почтительно посадила Калиху на переднее место и по просьбе Оспана снова запела.
Не дослушав и первых строк, Калиха незаметно, но больно ущипнула Айгерим. Песня не оборвалась, и Айгерим не шелохнулась, но беспощадное напоминание, как ножом, полоснуло ее по горлу. Она вспыхнула и, с трудом сдерживая слезы, допела «Жамбас-сыйпар». Никто, кроме Калихи, не заметил ни слез, ни волнения Айгерим, и старуха добавила суровым шепотом:
— Довольно!.. Уймись наконец!..
Новой песни Айгерим уже не начала. Домбру взял теперь Биржан, и его сильный, уверенный голос полетел над жайляу в звездную ночь.
Эта ночь трожества и власти песни неожиданно завершилась дикой расправой. Событите это произошло в роде Анет, а жертвой его оказался Базаралы.
Всю дорогу он и Балбала провели в песнях и задушевной беседе. В сумерках они доехали до ее аула. Девушке не хотелось расставаться со спутниками.
— Будьте моим гостем, Базеке, — горячо и настойчиво просила она.
Хозяином аула после смерти отца Балбалы был ее старший брат. Нынче он был в отлучке. Светлолицая румяная байбише несколько смутилась, когда вслед за дочерью в юрту вошел незнакомый жигит. Приказав приготовить чай, байбише отозвала дочь в сторону и тихо спросила ее:
— Ты думаешь, что делаешь, дочка? Ведь торгаи, родичи твоего жениха, кочуют недалеко… Собаки залают — и то слышно… Что я им отвечу — принимаешь, мол, неизвестно кого?..
Балбала сверкнула широкой улыбкой.
— Ах, апа! Не сама ли ты зовешь меня недолгой гостьей? Скоро я навсегда уйду к торгаям… Ничего им не станется, не помрут! Сама посуди: как я могла отказать в гостеприимстве Базекену? Не тревожься, прими его как почетного гостя.
Байбише велела разделать ягненка. Огонь запылал под казаном, в юрте стало тепло и весело. Балбала, сияющая, распевала песни, беззаботно шутила, и Базаралы совсем потерял голову. Из Молодой юрты пришла невестка. Базаралы начал петь, завязался веселый разговор, посыпались шутки, неловкости никто уже не чувствовал.
К концу вечера в юрту неожиданно зашли двое подростков из аула Торгая, бедно одетые и похожие на подпасков, — они объяснили свое появление тем, что разыскивают пропавшего ягненка. Но байбише показалось, что их занимает не ягненок, а гость, сидящий в юрте, они следили за хозяйками и прислушивались к каждому слову. Заметив это, байбише постаралась поскорее угостить их и выпроводить.
Во избежание пересудов мать отослала Балбалу ночевать в юрту невестки, а Базаралы устроила у себя, в Большой юрте.
Мальчишки, шныряя по отаре и для отвода глаз расспрашивая чабанов, не пристал ли ягненок к стаду на дневном выгоне, вертелись возле аула до полуночи. Они ушли только тогда, когда Балбала, простившись с гостем, закрыла тундук в Большой юрте и прошла в отау к невестке, не подозревая, что за ней следят.
Базаралы не мог заснуть. После полуночи он вышел из юрты. Было светло, луна еще не зашла, кругом стояла полная тишина — ни лая собак, ни окриков ночного сторожа. Белая Молодая юрта виднелась неподалеку, тундук ее был закрыт, видимо, все спали. Базаралы пошел к ней. Вдруг из тени соседней юрты вынырнула темная фигура. Человек огромного роста схватил Базаралы за плечо, резко дернул и прошипел:
— Куда? Проваливай отсюда…
Базаралы с первого взгляда узнал жигита, но постарался скрыть свою тревогу.
— А, это ты, Манас? — спокойно спросил он.
— Манас или талас[129] — не все ли равно? А ну, ступай за мной! — оборвал его Манас. Он говорил тихо, но весь кипел от злобы.
— Да ну тебя к богу, иди своей дорогой, — попробовал вырваться Базаралы.
Но Манас не отставал:
— Коль ты жигит, береги честь девушки. Хочешь, чтоб Балбала опозорилась на все жайляу? Иди за мной, а не то тут же драку устрою!
Базаралы покачал головой и стал пятиться назад. Но едва они ступили в тень юрты, как из-за куста тальника выскочили еще трое жигитов. Среди них был младший брат жениха Балбалы, такой же огромный, сильный и ловкий, не уступающий ни Манасу, ни Беспесбаю в борьбе на соилах. Все четверо окружили Базаралы и, подталкивая его, потащили в сторону. Один из них подвел серого коня Базаралы, который был оставлен под седлом на выстойку. Жигиты усадили пленника на коня, вскочили в седла и направились с ним к аулам торгайцев. Как только они отъехали от юрт, Базаралы стал уговаривать отпустить его:
— Поберегите и вы честь вашей невесты! Не подымайте шума — завтра же разлетится сплетня о ней!
Его и слушать не хотели.
Едва они выехали в степь, Манас за спиной Базаралы подал знак, и жигиты набросились на него, осыпая ударами плетей. Коня его удерживал один из жигитов, схватив поводья и накрутив их себе на руку. Базаралы был сильно избит. В довершение мести жигиты сняли с него чапан и увели коня.
Рано утром Майбасар вызвал Абая в юрту Айгыз. Когда он пришел туда, там уже сидели Базаралы, Ербол, Айгыз и Нурганым. Еще у входа Абай узнал от Оспана об избиении Базаралы. Эта новость поразила его.
На правой щеке Базаралы багровел кровоподтек от удара плетью. Абаю тяжело было видеть красивого и самолюбивого друга в таком жалком унижении, и он горячо посочувствовал ему.
Но Майбасар был настроен совсем иначе. Он был оживлен, и в голосе его прорывалось нескрываемое торжество. Он со злорадством расспрашивал Базаралы о подробностях избиения и даже не постеснялся допытываться: «А как били? Чем? Долго ли?» Бледное лицо Базаралы передергивалось от досады. Он коротко отвечал Майбасару, отлично понимая, что тот, изображая сочувствие, старается опозорить его перед всеми, особенно перед Нурганым.
Покосившись на жигита прищуренным глазом и пренебрежительно усмехнувшись, Майбасар продолжал с явным злорадством:
— И по лицу тебя плеткой съездили, Базым? Сбесился этот Торгай, что ли? Ну и наглый воробей — на такую голову сел![130]
Базаралы, подавленный и сдержанный, вдруг вспыхнул и сверкнул глазами.
— А для тебя новость, что Торгай из воробья соколом стал? Не ты ли сам помог ему обнаглеть? Ты же первый посадил его на свой зад! Ну, конечно, сокол: сперва тебе зад исклевал, а потом и мне на голову взлетел!
Отомстив обидчику, Базаралы зло расхохотался. Остальные подхватили его смех: все помнили, как несколько лет назад Майбасар был позорно выпорот теми же «бес-каска» — Манасом и его братьями. Майбасар только буркнул себе под нос, совсем смутившись:
— Ох, проклятый, чтоб твоему языку угли горячие лизать…
Абай, довольный находчивостью друга, поддержал Базаралы.
— Молодец, Базеке! — сквозь смех воскликнул он.
— Тебя с твоим острым языком не только плеткой, и пулей не сразить.
Весь аул старался скрыть это происшествие от гостей прежде всего — от Биржана. Поэтому Абай тут же дал Базаралы коня с седлом и отправил его домой. В тот же день после обеда Биржан покидал Большой аул. Когда он собрался, его позвала к себе Улжан. Она из своих рук угостила его, дала ему материнское благословение, пожелала счастливого пути и попросила принять в дар от аула «тогыз» — девять ценных подарков, которые тут же были принесены Айгыз и Нурганым. От себя она подарила Биржану «тайтуяк» — слиток серебра величиной с копыто жеребенка. Товарищи Биржана получили шелку и бархату на одежду.
— В моем ауле ты насытил плодами своего мастерства и старших и меньших родичей моих, — сказала она. — Куда бы ни лежал твой путь, будь счастлив в нем. Да вознесется искусство твое и сияет твоя слава, свет мой! Это скромная благодарность твоих старших сестер и женге, — прими ее на прощанье и не осуди нас.
— Да пошлет бог, добрая мать, видеть счастье сыновей и дочерей ваших! Где бы я ни находился, я никогда не забуду внимания и уважения, оказанных мне в вашем ауле…
И Биржан почтительно пожал обеими руками руки Улжан и Айгыз.
Абай сам подвел Биржану рыжего иноходца. Товарищам его он подарил по простому коню.
Помня приглашение Амира, Биржан решил ехать к нему. Умитей и Амир настойчиво просили Абая непременно привезти с собой и молодую келин. Айгерим стеснялась и отказывалась, но Абай настоял на ее поездке, и они присоединились к Биржану, захватив с собой и Ербола.
В тот же вечер они прибыли в аул Кунке, старшей жены Кунанбая, где жил ее внук Амир. Он поставил уже для них отдельную юрту.
Снова всю ночь звенела домбра и раздавались песни. После вечернего угощения Биржан и Абай, как всегда, разговорились, и беседа их длилась до рассвета.
Абай всегда считал, что песня — самое высокое и прекрасное, что только может создать человек. Эта мысль волновала его, и как-то летом, слушая Биржана, он выразил ее в стихах, начинавшихся словами:
Песня — союз напева и слов,
Ею пленилась душа моя.
Думы рождает певучий зов…
Песню пойми и люби, как я!
Теперь он прочел эти стихи Биржану. Тот и раньше восхищался глубиной и остротой мысли Абая, но стихи раскрыли перед ним новое душевное богатство друга — поэтическое дарование.
— Абайжан, — вырвалось у него, — ты все говоришь, что мои песни породили в тебе много хорошего. Но ты сам открыл нам, певцам, сокровищницу, которую мы несли, не ценя ее. Теперь путь мой освещен тобою до конца моих дней.
— Наши стремления — одни и те же, — возразил Абай.
— В этом стремлении одни достигнут большего, другие меньшего, — ответил Биржан. — Но на прощанье я скажу тебе только одно: лишь через тебя я впервые понял всю великую силу песни и слова. Ты говоришь, что я много дал тебе. А я бы хотел, чтобы ты знал, сколько ты сам дал мне, как одарил меня на прощанье!
Биржан летом часто рассказывал Абаю о знаменитых ораторах — биях, прославившихся певцах и мудрых акынах Средней орды — из Аргына, Наймана, Керея и Уака. Сейчас Абай вспомнил о них и об их великом наследии.
— Биржан-ага, — сказал он, — пока жизнь горит в нас, мы должны служить искусству, но лишь тому, которое правдиво, высоко и которое зовет вперед. Вероятно, мы обрекаем себя на одиночество — нас будет немного. Но мы не должны забывать, что между добром и злом всегда шла борьба.
Два вдохновенных сердца поняли друг друга. Разве в своей песне Биржан не боролся с самодурством и злобностью Жанботы и Азнабая?
Гости легли поздно. Когда они проснулись, был почти полдень. Они не хотели задерживаться и сразу после чая стали собираться в путь.
Лошади уже давно были оседланы. Все друзья Биржана во главе с Абаем вышли проводить уезжавших сэри. Сев на коня, Биржан ласково обратился к молодым певцам:
— Спойте мне «Жирма-бес»! Начни ты, Амир, а Умитей и Айгерим подхватят. Пусть эта песня и будет нашим прощаньем, милые мои младшие братья!
Просьба звучала необычно, но убедительно. Это была просьба истинного сэри, прощальный привет акына. Абай так и понял его слова. Молодежь не заставила себя упрашивать. Все трое запели тотчас же. Биржан, сидя в седле, слушал их с нескрыемым удовольствием, слегка прищурив глаза и чуть заметно улыбаясь. Вдруг быстрым движением руки он остановил их. Сдвинув на затылок свою бобровую шапку с зеленым бархатным верхом и склонившись с коня к молодежи, он запел сам. Это была никому не известная еще песня, но припев ее объяснял все:
Прощайте, юные друзья,
Здесь с вами юным стал и я.
Уйду в далекие края —
Уйдет и молодость моя…
На этих словах голос его дрогнул, он изменился в лице и тронул коня.
Абай и его друзья стояли, застыв от удивления. Певец удалялся, не прерывая песни, посвященной остающимся, Абай понял первый.
— Новая песня Биржана!.. Она родилась здесь, сейчас… Это его прощанье с нами… настоящее внезапное вдохновение певца! — И он продолжал прислушиваться.
Амир бросился к коню, крикнув:
— Догоню и выучу! Разве можно, чтоб она пропала? Он помчался вслед за путниками и поехал вместе с ними. Биржан все не прерывал своей песни. Его голос далеко разносился по степи. Абай с друзьями продолжали стоять и слушать. Песня не смолкала, снова донесся припев:
Уйду в далекие края —
Уйдет и молодость моя…
Путники удалялись. Вот они поднялись на бугор, а пение Биржана все еще ясно слышалось провожающим.
— Отсюда до них целый козы-кош,[131] а песню все еще слышно! — восхищенно сказал Ербол. — Вот это голос!
Еще минута — и всадники скрылись с песней за бугром. Амир попрощался с ними на его гребне и погнал коня обратно. Абай с друзьями дождались его, не уходя от юрты.
Амир знал уже песню наизусть. Подъезжая, он начал ее припев:
Прощайте, юные друзья,
Здесь с вами юным стал и я…
— А как он назвал эту песню? — спросила Умитей. Амир смутился.
— Экий я!.. Не догадался спросить!
— А Ербол только что придумал ей название, — сказал Абай, идя к юрте. — Он говорит, что песня слышна на расстоянии козы-кош. Вряд ли Биржан успел как-нибудь назвать ее, так пусть она так и называется — «Козы-кош»!
У юрты к ним подошла байбише Кунке, опираясь на большую резную палку. Вся молодежь с почтительным приветствием повернулась к ней, Айгерим встретила ее обычным низким поклоном снохи перед свекровью. Но Кунке, не отвечая на салем молодежи, обратилась к Абаю:
— Абай, свет мой, что ты делаешь? Какой пример подаешь? Хоть раз ты видел, чтобы наш аул провожал гостя с таким почетом?.. Кого ты возносишь, кого ставишь выше нас? Добро бы так поступил ветреный мальчишка, вроде Амира, а ты… А я то полагалась на тебя, свет мой!
Абай вспыхнул от досады, но быстро овладел собой.
— Апа, вы хотите, чтобы в ауле была мертвая тишина? Вы уверены, что в этом и заключается высшее приличие. Но такого приличия добиться легко. Его найдешь везде, а такие песни — нигде! — И, усмехнувшись, он повернулся к молодежи.
Ербол и Амир, давясь от смеха, повторяли за ним:
— Приличие найдешь везде, а песню — нигде…
Кунке всю передернуло от возмущения. Бросив презрительный взгляд на Абая, она резко отвернулась от него и пошла к себе. Теперь Амир не сдерживал смеха:
— Вот это рывок, Абай-ага!.. Одной рукой ты перекинул ее через плечо!
Айгерим и Умитей, не выдержав, фыркнули и, смутившись, убежали за Молодую юрту. Но неугомонный озорник продолжал, глядя вслед бабушке:
— Жить не дает! Если Амир запел — значит, и от веры отступился?
И он снова залился неудержимым смехом.
Вскоре после отъезда Биржана все Тобыкты всколыхнула неожиданно вспыхнувшая распря.
Стоял конец лета, когда, спускаясь с летних стоянок в предгорья, аулы дружественных родов, кочевавшие с весны бок о бок, начинают расходиться в разные стороны. В такое время конокрады из соседних родов учащают ночные набеги. Дня не проходит, чтобы по аулам не пронеслась тревога: «Угнали!.. Напали!..» В эти неспокойные дни осмотрительные хозяева не отпускают табуны далеко от стоянок и жигиты не сходят с коней, оберегая косяки.
Абылгазы, сын Караши, ловкий и смелый жигит, тоже выехал в ночное в помощь табунщикам, перегонявшим табуны жигитеков к соседнему урочищу Каршигалы. Вместе с ним поехал и Оралбай — не за тем, чтобы охранять коней своего отца Каумена, которых у того было совсем немного, а просто для того, чтобы рассеяться и уйти от своих тяжелых мыслей.
Абылгазы ехал на выхоленном резвом коне, держа березовый соил поперек седла. Он распахнул отвороты легкого серого чапана, и яркий лунный свет освещал белую рубаху на его широкой груди. Загнув ухо тымака и изредка сплевывая в сторону, он слушал Оралбая, поглядывая на табун, двигавшийся неподалеку.
Выезжая из аула, Оралбай не думал, куда и зачем едет. Он просто не мог оставаться на месте: его гнали думы, наполнявшие его бессонные ночи и безрадостные дни. Жигит похудел и осунулся, блуждая в тумане неразрешимых сомнений.
Мечта его сверкнула падающей звездой и теперь, как та звезда, гасла. Конечно, гасла… Сердце Коримбалы вспыхнуло для него неудержимым пламенем в тот счастливый вечер, опалив его, — но это был один только вечер. Завтра он должен был потерять ее навсегда: уже едет за нею жених из рода Каракесек… Значит, остается обнимать только свое безутешное горе и оплакивать разлуку с любимой. Есть ли в мире что-нибудь, что помешало бы этой разлуке? Есть ли надежда?.. Только бы быть с любимой, — пускай не исполнится ни одно из его желаний, лишь бы исполнилась эта мечта… Только она, Коримбала… Пусть смерть стоит на пути, он готов умереть. Обнять ее тонкий стан, обвить себя этими длинными шелковистыми волосами, отливающими темной бронзой, — и тогда пусть весь мир горит, пусть разверзнется земля, он и не шелохнется…
Вот о чем рассказывал он Абылгазы. Тот слушал молча и как будто безучастно.
Абылгазы славился нравом твердым, как кремень, и непоколебимым, как старый дуб. Пока говорил Оралбай, он не произнес ни слова, не осуждая и не сочувствуя. И только когда юноша замолчал, он коротко заметил:
— Это все — о тебе. А как сама девушка? Так же горит, как ты?
— Она сказала, что жизнь отдаст за меня…
— Если так — хоть камень глотай, а действуй! — отрезал Абылгазы.
Оралбай ни с кем еще не делился своим горем, он ничего не говорил даже старшему брату — Базаралы. Решительное одобрение Абылгазы и видимая его поддержка обрадовала жигита. Но Базаралы его беспокоил.
— А что скажет Базекен?.. Как он посмотрит на это? Абылгазы усмехнулся.
— Он-то? Поймет… Еще поможет тебе, ничего не побоится… Делай свое дело! Не один Базаралы — все жигиты заступятся!
Оралбай ожил, и его светлосерый конь заплясал под ударом камчи. Жигиты поднялись на возвышенность перед урочищем Каршигалы и остановились, всматриваясь в лунную долину. Ночь была тиха, и в этой тишине до Оралбая донеслась далекая песня. Едва слышная, порой исчезающая, она звучала со стороны Каршигалы.
Эта песня приковывала Оралбая к месту. Хотя до него еле доносились ее обрывки, он все же услышал в ней зов нетерпеливого сердца: казалось, песня искала и звала. «Где же ты?..»
— Коримбала!.. Она меня зовет! — вне себя воскликнул он. — Это она: поют на Каршигалы, а там ее аул!..
Абылгазы прислушался.
— Верно… Поют в ауле Сугира… Ах ты, бедняга, вот твое желание и исполняется! — подзадорил он юношу.
Абылгазы не выносил тихой и спокойной жизни, предпочитая ей любую свалку, где можно было бы показать свое удальство. Для него было забавой раздувать в Оралбае и без того пылавший огонь, и если от него займется пожар — тем лучше: есть быстрый конь, есть верный соил, почему бы не пустить его в ход ради Оралбая?.. Нетерпеливому влюбленному нельзя было сыскать лучшего наперсника и советчика, и Оралбай не смог больше скрывать своего волнения.
— Абылгазы-ага, если вы не шутите, поедем вместе! Не знаю, на счастье или на горе, — но она зовет меня! Лучше мне сквозь землю провалиться, чем отступить!
— Что ж, едем!
— Едем!..
Они ударили коней. Те, распластавшись, поскакали по склону.
Оралбай не смог бы ответить, что он намерен делать. Надежда на свидание несла его стремительно, как вихрь. Его истосковавшемуся сердцу казалось, что поет Коримбала, — он был убежден, что это она, хотя ничего еще не знал. И он скакал к ней, уже видя, как песня волнами колеблет ее белое горлышко. Чтобы решиться на такое свидание, нужны были бы долгие дни, но прозвучала песня, обожгла молнией — и сердце его вспыхнуло.
Урочище Каршигалы, затянутое молочно-белым туманом, широко раскинулось перед ними и казалось с горы спящим волшебным царством. Долина, покрытая травами, и прозрачная река купались в беловатой дымке, пронизанной лунными лучами, из нее, блестя, проступали куполы юрт. Здесь остановилось не менее десяти аулов, большинство уже погрузилось в сон, огни были потушены, тундуки закрыты. Изредка слышался сонный окрик сторожа. Лениво лаяли собаки.
Жигиты подъезжали вскачь. Теперь все яснее становилось, что пела женщина. Большой аул Сугира, как обычно, должен был быть в середине, и они направились к нему, — им казалось, что песня звучит именно оттуда. Но, когда они доскакали, они поняли, что пение неслось из соседнего аула.
Оралбая это не смутило: продолжая чутко прислушиаться, он окончательно убедился, что пела Коримбала, и повернул коня. Он мог только благодарить бога за то, что песня не дала ему заблудиться на жайляу, где стояло множество аулов. Он благодарил и Коримбалу: ее песня помогала им найти друг друга.
Поздние гости всполошили собак аула. Дружный лай встретил жигитов. Псы лаяли с таким остервенением, будто хотели заглушить песню, но Оралбай сквозь этот гам расслышал ее: Коримбала пела «Жирма-бес». Голос любимой все громче звучал над яростным лаем и воем — не так ли и их любовь торжествовала над злобой и ненавистью тех, кто хотел ее заглушить?
Коримбала и в самом деле была здесь: она и Капа, жена ее брата Акимхожи, были приглашены на бастангы к одной из невест соседнего аула. Молодежь соорудила качели и усадила на них Коримбалу, прося ее петь: все знали, что она проводит дома последние дни. Подруги и молодые женге особенно сочувствовали ей, каждая из них думала: «Вот и Коримбала выходит замуж, и ее увезет от нас чужой человек…» Молодая Капа сама раскачивала качели и, слушая печальные песни девушки, украдкой вытирала слезы.
Оралбай подскакал прямо к качелям, опередив своего спутника, и Коримбала оборвала песню. Жигит явился внезапно, словно призрак, сотканный из тумана и лунных лучей, — стройный, на светлом коне, с соилом, посеребренным луной. Казалось, он возник из неясного белого света, разлитого над долиной, словно вызванный оттуда песней.
Соскочив с коня, который беспокойно забил копытами, Оралбай торопливо подошел к Коримбале. Слова были не нужны: сердце, душа, каждое движение, каждый взгляд влюбленных повторял одно: «Я пришел!» — «Я дождалась!»
Коримбала, забыв, что на них смотрят, схватила жигита за руку, крепко стиснула его пальцы и потянула за собой к качелям. Молодежь окружила их, обрадовавшись новому певцу, и все наперебой уступали ему место на качелях. Оралбай запел, и Коримбала сразу же подхватила:
Я весь горю, увидев ясный лик…
С каждым взмахом качелей лунный свет пробегал по их лицам, и песня звучала все с большим ликованием. Не сам ли отец ее, знаменитый Биржан, невидимо предстал перед ними, зовя на борьбу за счастье и благословляя их: «Слава любви вашей…»? Коримбала и Оралбай пели не переставая. Все, что пережили их истомленные разлукой сердца, всю тоску, не передаваемую словами, они изливали друг другу в этих песнях. То один из них умолкал, слушая другого, то оба пели вместе, как будто не в силах расстаться. Опьяненные радостью встречи, они теряли рассудок, страсть овладела их волей и предопределяла будущее.
Абылгазы долго всматривался в их лица. Слушая их влюбленное пение, он подумал: «Только смерть может разлучить их…»— и выразительно взглянул на Капу. Абылгазы дружил с братом Коримбалы — Акимхожой, который был его курдасом.[132] Как жена курдаса, Капа охотно принимала участие во всех затеях Абылгазы. Сейчас они отлично поняли друг друга, и оба стали занимать молодежь шутками и играми, чтобы отвлечь внимание от Коримбалы и Оралбая и дать им возможность поговорить наедине.
Обняв тонкий стан Коримбалы, Оралбай начал было рассказывать ей, как он ее услышал, но она не дала ему говорить.
— Сердце мое… Свет мой… — прошептала она, прижимаясь пылающим лицом к щеке жигита. Слезы застлали ее глаза. — Близится черный день… Сам бог хочет уничтожить нас… Не могу я расстаться с тобой, пусть душу на части рвут, пусть дробят все кости… Я поняла, зачем ты приехал… Раньше твои слова казались мне страшными, теперь — твоя воля… Делай как знаешь, муж мой… Пусть помогут нам духи предков.
Коримбала назвала его мужем. Оралбай потерял голову. Сжимая любимую в объятьях и осыпая ее заплаканное лицо поцелуями, он повторял: «Жена моя… Милая жена моя…»
Эти слова решили все. Безрассудная молодая страсть толкнула их на непоправимый поступок: следующей же ночью Оралбай с тремя жигитами примчался в аул Коримбалы и увез ее. Аулы Тобыкты зашумели, словно над ними раскололось небо и молнии низринулись на землю.
С самой смерти старейшин родов — Божея и Суюндика — между жигитеками и бокенши не было ни одной распри. Но это дерзкое своеволие влюбленных вызвало пламя возмущения во всем Бокенши: какой-то нищий жигитек оскорбил не кого-нибудь, а самого Сугира, стоявшего во главе рода после смерти Суюндика!..
Сугир, владелец многотысячных табунов пегих коней, в короткое время сделался одним из влиятельнейших крупных баев. Он сумел разбогатеть на своих косяках, выгодно отдавая их в пользование соседям, и про него говорили, что стоит ему увидеть всадника на холеной пегой лошади, как он озабоченно спрашивал: «Не мой ли конь под этим человеком?» Коримбала была просватана им за сына богача Комбара из рода Каракесек. Сугир получил уже большой калым — огромное количество крупного скота и косяки жеребцов, он уже отделал Молодую юрту для дочери и готовил богатое приданое.
Все бокенши и соседи-сородичи, зависевшие от Сугира, были одинаково возмущены. Сам Сугир и его сыновья, вне себя от ярости, сначала грозились разорить Каумена, потом объявили, что нападут на табуны жигитеков, и, наконец, послали угрожающий вызов всему роду Жигитек: «Пусть до ночи выдадут связанными и жигита и девушку или пусть укажут место, где захотят померяться силами с бокенши».
Прежние старейшины жигитеков — Божей, Байдалы и Тусип — давно уже умерли. Во главе рода стояло теперь новое поколение: сыновья Божея — Жабай и Адиль, их друг Бейсемби, стойкий, упрямый, прозванный «молодым дьяволом», и хитроумный Абдильда, о котором говорили, что он с «любой кости мяса на целый куырдак наскребет».
С самого утра промчались тревожные слухи об угрозах Сугира, и жигитеки весь день следили за суетой в ауле бокенши. Абылгазы, подсылая своих людей, знал все толки и тайные переговоры на бурных совещаниях соседей и успевал сообщать все подробности их остальным. Весь Жигитек насторожился. Он превосходил численностью другие роды и никогда не боялся набегов, но бокенши угрожали: «Табуны угоним, в аулы нагрянем!»—и жигитеки вооружились соилами, оседлали всех выстоянных коней и поставили на выстойку всех остальных.
Отправив посланца к роду-обидчику, бокенши одновременно выслали верховых в аулы смежных родичей. Узнав об этом, и жигитеки тоже погнали к тем же сородичам своих людей с заводными конями.
В Тобыкты известны своей силой и положением иргизбаи, котибаки, топаи и торгаи. Оба спорщика — и Бокенши и Жигитек, обращаясь с просьбой о посредничестве и справедливом разборе дела, имели в виду главным образом иргизбаев и котибаков.
У котибаков умершего старейшину Байсала заменил Жиренше, который пользовался всеобщим уважением. К нему и примчались посланники обеих сторон. Но ни Жиренше, ни старейшины топаев и торгаев не захотели брать дело только на себя. Было решено встретиться с иргизбаями, и для этого все отправились в аул Кунанбая. Народ стекался к Улжан в Большой аул, все еще стоявший на том жайляу, где так недавно молодежь Тобыкты прощалась с Биржаном.
В отсутствие Кунанбая его замещали в родовых делах Майбасар, самый старший из братьев, и Такежан, действующие от его имени. При первых же слухах о распре они поехали в аул Улжан, приказав направлять туда всех, кто будет их спрашивать.
Виновники этой смуты, Оралбай и Коримбала, с самого утра разыскивали убежище, но не смогли найти его. В аулах Каумена и Караши им нельзя было укрываться. К этим аулам примыкали стоянки бокенши, и молодежь посоветовала беглецам искать другое место: первое же столкновение произойдет в этих аулах, и оставаться здесь им было небезопасно.
Беглецов спрятали в ауле Кенгирбая, предка многих племен, память которого чтили все в Тобыкты. Но, когда и сюда один за другим стали прибывать посланцы, жители аула встревожились: «Как бы кто не шепнул… Не осквернилась бы память предка смутой…»
Оралбая и Коримбалу отправили в аул «молодого дьявола» Бейсемби, влиятельного жигита, выдвинувшегося из молодежи, который знал цену каждому своему слову. Но, едва они успели там напиться чаю, Бейсемби сказал им:
— Завтра меня ждет спор с бокенши, а если я дам вам убежище, у меня будет связан язык. Пока покиньте мой аул.
Не найдя приюта до самого вечера и слыша всюду опасливые отказы, Оралбай потерял всякую надежду и послал к брату человека, прося передать: «Если Базаралы еще не отрекся от меня, пусть глаза мои увидят его». Только полное отчаяние могло вызвать эти слова. Базаралы немедленно сел на коня.
Услышав утром о событии, он был изумлен, но не проронил ни слова. Никто не знал, сочувствует он брату или осуждает его, и нельзя было понять, что кроется под его молчанием: гнев или решимость помочь. Он только сказал сквозь стиснутые зубы: «Все стерплю, хоть бы умереть пришлось…» С тем же непроницаемым видом он пристально следил за соседями и прислушивался к разговорам. Все что говорилось у бокенши, ему было известно. Но он знал, что Оралбая осуждали и некоторые жигитеки, в особенности старики и пожилые.
— Зачем нам терять дружбу с бокенши? — рассуждали они. — Народ не должен ссориться из-за двух каких-то озорников. Жигитек должен взять на себя вину, уплатить за обиду и возвратить девушку родным…
И это Базаралы слушал так же молчаливо.
Но спокойные рассуждения прекратились, когда после полудня все громче стали раздаваться угрозы бокенши — угнать коней, разгромить аулы, напасть на жигитеков с оружием. Кроме того на всех подействовало поведение молодежи во главе с сыном Караши Абылгазы, который в знак сочувствия беглецам, первый из всех сородичей поздравил Коримбалу.
Абылгазы весь день не сходил с коня, следя за противниками, подсылал к ним чабанов, доильщиков, женщин. Но эти люди могли наблюдать лишь внешнюю сторону действий бокенши, и он пошел на более тонкую уловку: еще с утра он отправил в аул Сугира молодую женщину родом из Бокенши вместе с подростком, братом ее мужа. Та весь день провела в юрте Акимхожи и Капы, и мальчик несколько раз в течение дня привозил новости, передавая их за холмом чабанам Абылгазы и снова возвращаясь в аул Сугира. В этом принимала участие и Капа, которая старалась как могла содействовать влюбленным, хотя утром Акимхожа избил ее, пытаясь узнать, кто помогал бежать Коримбале. Зная, что та никогда ничего не скрывала от Капы, Акимхожа упрекал жену в том, что она совершила преступление перед аулом. Капа перенесла все, но тайны не выдала.
Таким образом, Абылгазы успешно и ловко доставлял жигитекам важные сведения о бокенши. Сам же он держался так, будто вовсе не защищал Оралбая.
На сборе старейшин он появился как раз тогда, когда те сидели, не зная, как решать: выдать ли Оралбая обиженному роду, или стать на защиту юноши? Абылгазы смело вошел в юрту, где сидели аксакалы и карасакалы, присел на коленях и скинул тымак. Его красивое, открытое лицо было угрюмо. Под тымаком голова его оказалась повязанной белым платком, словно он уже приготовился к драке.
Он сказал, что угрозы бокенши перешли все границы: они собираются разорить их аулы, угнать коней и насмерть схватиться с ними. Возврат девушки их уже не удовлетворит, они хотят, чтобы весь Жигитек отвечал за Оралбая и стал перед ними на колени. Ну что же… Если аксакалы на это согласны, они и должны сказать прямо: «Делай со мной что хочешь. Утоляй свой гнев, бери мой скот, бей меня, распоряжайся мной, как бабой, потому что у меня нет жигитов. Мы бессильны. Честь рода нами потеряна…» Вот что жигитекам приходится отвечать!..
Абылгазы бил по гордости своего рода. Лицо его помрачнело еще больше, и он смело продолжал:
— Я не совершал никакого преступления, зачем же мне унижаться? Двое безумцев пошли на безрассудный поступок, и, если из-за этого бокенши хотят порвать с нами давнюю дружбу, оскорбить духов наших общих предков убийствами, — где же их собственная честь? Если они решили опозорить нас, чего же ждать нам?
После этих слов жигитеки перестали колебаться. Правда, к твердому решению старейшины не пришли, но начало было положено. Они должны воздержаться от признания вины за собой. Если бокенши согласятся на мирный разбор дела, то перед судом родичей жигитеки найдут способ договориться. В противном случае — падать на колени незачем. Пока же нужно следить за действиями бокенши и поступать в зависимости от их поведения.
Базаралы тоже присутствовал на этом совете, но уехал, попрежнему не вымолвив ни слова.
Разузнав все, он поехал искать брата и молодую невестку, которые все еще метались в поисках убежища. К вечеру их привезли в маленький аул, состоявший всего лишь из четырех бедных обветшалых юрт. Хозяин одной из них, молодой жигит, не побоялся укрыть их.
— Жизни не пожалею, — сказал он, — оставайтесь! — И заколол козленка из своего жалкого стада.
Базаралы нашел беглецов здесь. Он не стал говорить много, даже не выслушал Оралбая и только сказал на прощанье:
— Все считают вас беспутными озорниками, но без защиты вы не останетесь. Пусть родичи и осуждают вас, но что им сейчас говорить? Простят… Не раскаивайтесь и не сдавайтесь, не выдадим… Не выдам… буду за вас… Я еще наведаюсь.
Он вернулся в аул и тотчас послал верхового с письмом к Абаю. Он обращался к нему, как к другу: «Вмешайся, не отказывайся, будь их заступником. А если дело осложнится — будь судьей, скажи решающее слово».
Когда Абаю передали письмо, он сидел у себя с Ерболом и Амиром.
— Что ж нам ответить на это? — спросил он, как бы советуясь с Ерболом. — Бокенши твои родичи, но и жигитеки тебе не чужие, а Оралбай и Коримбала — твои сверстники и лучшие друзья… Вот дело нам досталось, правда, Ербол?
Ербол и сам не знал, на что решиться, и стал рассуждать вслух:
— Самое трудное будет с родичами-посредниками. Мало кто согласится с тобой, Абай. Много найдется таких, кто начнет вертеться по-лисьи и постарается раздуть пожар, вместо того чтобы потушить его. Этот случай — прекрасный предлог для междоусобицы. Если сумеешь — попытайся предотвратить ее. Это долг каждого из нас.
Абай был очень доволен другом: тот не поддался ложному чувству родового самолюбия. Он как бы говорил Абаю. «Будь человеком, будь справедлив» — и в этих словах Абай слышал голос зрелого разума. И он подумал: «Ты говорил как честный человек. Быть тебе со временем одним из самых уважаемых людей в Бокенши…»
Едва Ербол замолчал, как вмешался Амир, хотя никто не спрашивал его мнения. Задумавшись над ответом Ербола, Абай пропустил первые слова юноши.
— Что может сделать род Каракесек? — горячо говорил Амир. — В худшем случае потребует вернуть калым и добавить скота в возмещение за обиду. Стыдно будет, если мы пожалеем что-нибудь для Оралбая и Коримбалы! Надо помочь в выплате!.. А сейчас, по-моему, надо послать им верховых коней и убойный скот!
Абай чуть заметно усмехнулся и кивнул головой:
— Правильно… Сделать больше ты пока не в силах, пусть хоть в этом чувствуют твою поддержку! Только не устраивай шума, пошли тихонько от своего имени.
Договорившись с друзьями, Абай прошел в юрту Улжан, где происходил сбор. Там собрались уже люди от всех родов-посредников. Майбасар и Жакип, представлявшие иргизбаев, сидели на переднем месте, рядом с ними Такежан. Не в меру выпитый кумыс бросился ему в голову— он самодовольно посмеивался и говорил излишне возбужденно. Жиренше, выступавший от котибаков, вел себя сдержанно. От рода Топай говорил Базаралы, тоже неохотно. Зато представитель Торгая — Даданбай — был особенно оживленным и болтливым и говорил так же праздно и многословно, как Майбасар и Такежан.
Абай сел и молча стал прислушиваться к суждениям, стараясь уловить мнения собравшихся. Казалось, что четыре рода разбились на два лагеря. Абай послушал еще и наконец обратился к Майбасару и Жакипу.
— А с чем родичи-посредники послали своих людей к бокенши и жигитекам?
— Еще не посылали, — коротко ответил Жакип.
— А с чем их пошлем? — подхватил Майбасар. — Если бы сородичи просили помирить их — тогда другое дело. Но и те и другие просят нас лишь поддержать их в споре — кого же нам поддерживать?
— Значит, выходит, что посредники хотят отделаться молчанием и остаться в стороне?
— Нет, как же в стороне… Мы в стороне не останемся.
— Тогда о чем же мы думаем? Ждем, чтобы вражда разгорелась?
Абай, казалось, не спрашивал, а допрашивал. Все начали прислушиваться, разговоры прекратились. Майбасар возразил Абаю:
— Пожар и так и этак разгорится. Сейчас примирять бесполезно — пожара не предотвратишь, только раздуешь.
— По вашему, раз пожара еще нет, надо ждать, когда он вспыхнет?
— Есть пословица: «Гнев впереди, ум позади». Пусть бокенши погорячатся. Потом образумятся. Ты должен знать, что пожар тушат не навстречу огню, а по следам его.
— Да вот это забота о дружбе и мире народа! — раздраженно сказал Абай. — Значит, вы так говорите: «Я, конечно вмешаюсь, буду и заступником и посредником, но пусть сперва тебя поглубже затянет в беду, надо, чтоб ты пожарче горел в пламени несчастья…» Так, что ли?
Жиренше и Базар внимательно слушали его и, казалось, разделяли его мысли.
— Видно, так, — с горечью подтвердил Жиренше. — Я тоже не могу понять: чего мы отсиживаемся сложа руки? Какие ж мы тогда посредники?
Жиренше много содействовал дружбе жигитеков с котибаками. Как бий он считал своим долгом поддерживать и закреплять эту дружбу, сохранившуюся еще со времен Байсала и Божея. Топай тоже стояли за прямые и справедливые отношения и нелегко поддавались всяким хитроумным попыткам раздувать вражду между сородичами. И оба преставителя этих родов — Жиренше и Базар — никак не могли понять, чего добиваются Майбасар и торгай, но сами не могли найти выхода. Слова Абая вызвали их на открытый разговор.
Такежан все понимал и был недоволен Абаем. Он только ждал случая, чтобы накинуться на брата, и, когда Абай бросил обвинение — «вы не мира ищете, а пожар раздуваете между родичами»! — он сразу же привязался к его словам.
— Ты твердишь—пожар, пожар! Ну, ладно, ты прав, а дальше что? Не нас ли ты в поджоге обвиняешь? Нет уж, если покопаться, пожар этот не сегодня вспыхнул. Разве не Оралбай с Коримбалой разожгли его? Что ты — не знаешь виновников? Неправда, знаешь! Не ты ли все лето распевал песни и тратил попусту дни? Конечно, тебе только и остается, что защищать друзей, соучастников в праздности!
И Такежан насмешливо хихикнул. Абай не смутился.
— Так, так, нашел истинного виновника: оказывается, виновата песня, ну и я с ней, раз я люблю пение! Значит, все зло в том, что Оралбай и Коримбала пели у меня песни? Но тогда виноваты и бараны и кумыс из твоего аула, которым угощалась молодежь в дни мира и дружбы! Ну, называй еще виновников!
Он бросил на Такежана уничтожающий взгляд, нахмурился и гневно продолжал:
— Скажи просто, что ты не можешь или не хочешь предотвратить зло — жмешься в сторонку, виляешь, ищешь повода, чтобы не вмешиваться!
Это было обвинением уже не только Такежана, а всех иргизбаев. Абай умел говорить так, что его слушали все. Он бросал правду в глаза, точно бил по голове прямыми словами; смелая, злая, его речь казалась приговором бесристрастного судьи. И сейчас, когда после споров он заговорил так решительно, Майбасар и Такежан невольно замолчали. Ясная мысль и справедливость Абая, пользовавшегося общим уважением, перетянули. Майбасар и его сторонники потерпели поражение.
Но все же Абай своего не добился. Его поддерживали только Жиренше и Базар. Это, конечно, было немало: Жиенше и Базар представляли собой два крупных рода — котибаков и топаев. Но против него было тоже два рода: Даданбай, представитель торгаев, из чувства мести присоедиился к Майбасару. Он понял, что подвертывается случай припомнить Базаралы недавнюю обиду из-за Балбалы, расправившись если не с ним самим, то с его братом. Итак, единого решения не было. Посылать человека к враждующим племенам было не с чем. Но Абай, опасаясь, как бы вражда не дошла до кровопролития, сам отправил посланца в аул Сугира. Его выбор пал на Ербола. Тот должен был передать самому Сугиру и Акимхоже просьбу и пожелание родичей: «Зачем размахивать руками и ссориться со старыми друзьями? Не надо бередить рану и осложнять дело».
Но Абай и его сторонники не знали того, что, посылая к иргизбаям просить посредничества, Сугир пообещал Майбасару и Такежану за решение в его пользу целый косяк кобылиц с жеребцом. У тех хватило совести предать посредников. Высказываясь на сборе неопределенно и смутно, они уже потихоньку дали знать Сугиру: «Пусть не стесняется с жигитеками, пусть не колеблется, наседает сильнее. В конце концов родичи-посредники не станут на сторону озорников, а поддержат потерпевших».
Их салем подхлестнул и без того обозленного Сугира, который уже совсем потерял голову от гнева и из всего их совета смог понять только последние слова. Он принял их как решительную подержку со стороны всего Тобыкты и тотчас послал к жигитекам Кунту, молодого жигита, недавно ставшего одним из вожаков рода бокенши, с требованием немедленно выдать жигита и девушку, а в случае отказа — указать место для решения спора силой.
Но под влиянием Абылгазы жигитеки не пошли ни на ни на другое. Они поручили Кунту передать такой салем: «Так могут говорить враги, а не родичи, ищущие дружбы. Придите к нам с таким словом, которое не раскололо бы народ, а принесло мир. Пригласите нас на совет, чтобы вместе найти справедливый выход. А то, что вы говорите, — это обида, оскорбление и насилие. Что вы делаете, опомнитесь! Ведь если у собаки есть хозяин, то и у волка бывает покровитель. Что плохого сделал вам Жигитек до этого несчастного случая? Кто еще так дружил с вами, как мы? Ведь между нами и волос проскользнуть не мог, нам ли менять такую тесную дружбу на вражду и гнев? Вспомним Божея, Суюндика и Байдалы. Они завещали нам дружбу и мир, которым сами положили начало. Пусть бокенши обдумают свои слова и тогда дадут нам ответ».
Выслушав это поручение, Кунту отвел в сторону молодых руководителей Жигитека — Жабая, Бейсемби и Абдильду, выдвинувшихся так же недавно, как он сам, и негромко сказал им:
— Вряд ли такой ответ удовлетворит Сугира. Он себя не помнит от гнева. Беду накличете, родичи… Не упрекайте после, что я вас не предупредил.
— Стой, стой, что ты говоришь? — насторожился Жабай.
Высокий спокойный Кунту, не сводя с него острого взгляда блестящих черных глаз, коротко подтвердил:
— То и говорю.
Жабай заколебался. Но отчаянный Абдильда и знать не хотел сомнений и отступления. Он заговорил быстро и твердо:
— Э, Кунту! На весах не мы с тобой — честь рода и предков! Если Сугир так зарвался, что для него это — ничто, ему не уйти от божьей руки!
Кунту вернулся с ответом: ослушников жигитеки не выдали, вину на себя не приняли — все остальное было пустыми словами.
Сугир взвыл. Он бил плетью землю у очага, вызывая духа предков рода Бокенши, и кричал в ярости:
— Все мои косяки в жертву отдам! Все добро раздам в память твою, только отомсти за меня!
Сугир неистовствовал. С наступлением сумерек он посадил на коней сотню жигитов, которые, вооружившись соилами, только и ждали знака.
— Жигитеки увели у меня дочь, — сказал он им. — Откупа я не приму. Уведите и вы от них невесту — да такую, чтобы у них сердце заныло!
И только когда они ускакали, до Сугира дошло поручение Абая. Он молча выслушал Ербола и ничего не ответил. Казалось, слова Абая и не дошли до него.
Жигиты Бокенши, ускакавшие в набег, вдоволь натешились и скоро вернулись с добычей. Один из жигитеков недавно женился на молодой красавице. Бокенши нагрянули к нему, отобрали жену, которая ходила еще под свадебным платком, разорили аул и умчали молодую женщину, не дав никому опомниться.
Бейсемби и Абдильда, узнав о случившемся, приняли бесповоротное решение. Их ярости не было конца.
— Для чего мы возились с ними? Какие это родичи? Это чужие для нас! Разве родич решится на набег? Они сами подстрекают нас на борьбу!.. Вставай, садись на коня — приказал Абдильда, обращаясь к Абылгазы.
Сборы прошли спешно. Возмущение жигитеков вспыхнуло с такой силой, что призывы были не нужны. Говорили мало, но все поднялись сразу. Сто жигитов под предводительством Абылгазы тут же вскочили на коней и поскакали к аулам Бокенши. После полуночи всадники вернулись. Они не тронули табунов противника — они увели только одного человека. Это была молодая жена Солтабая, одного из влиятельных жигитов Бокенши: Солтабай тоже женился недавно, и его жена тоже еще не сняла свадебного платка.
В эту ночь ни бокенши, ни жигитеки не спали. Едва весть о новом уводе облетела аулы бокенши, они, не дожидаясь рассвета, пригнали из ночного всех коней. Все мужчины Бокенши вооружились соилами, пиками, секирами со всех сторон потянулись к аулу Сугира. Жигитеки тоже приготовились к схватке. И не успело взойти солнце, все пространство между Сарыголем, исконной землей жигитеков, и Шалкаром, принадлежавшим бокенши, наполнилось вооруженными толпами. С первыми лучами солнца широкие равнины и пологие холмы превратились в поле битвы.
Сам Сугир, почти семидесятилетний старик, тоже схватил пику и ринулся в бой. В одной из стычек он лицом к лицу столкнулся с Жабаем и Бейсемби. Старик взял пику наперевес и помчался прямо на них. Жабай успел крикнуть своим жигитам:
— Старик смерти ищет! Не трогать его!..
Сугир почти доскакал до Жабая, но наперерез ему кинулся один из молодых жигитеков. Сугир сбросил его пикой с коня и рванулся дальше. Но, видно, старика мучило, не убил ли он молодого жигита, потому что он все оглядывался на него, пока его не нагнал Бейсемби. Тот и не собирался расправляться со стариком — он хотел только вырвать у него пику, и Сугир, точно догадавшись об этом, сам сунул ему в руки конец ее и безоружный ускакал назад. Бейсемби, не выдержав, расхохотался.
— Видели, что он сделал? Сам пику подсунул! — закричал он, подняв пику над головой и показывая Жабаю. — Теперь, если тот жигит помрет, старик скажет: «Не я, мол, его убил, у меня Бейсемби пику выхватил! — Видали хитреца?..»
Но в других местах побоища люди захлебывались кровью, падали с коней.
Лучшие бойцы жигитеков и бокенши отличались в поединках. Из жигитеков всех превзошел Абылгазы, из бокенши — Маркабай. Этому жигиту с могучей грудью и с икрами чуть не в детскую люльку только что исполнилось тридцать лет. Большеглазый, плосколицый Маркабай действительно обладал исполинской силой и прославился во всем Тобыкты как борец и как невероятный обжора. Сегодня он то и дело менял под собою коней и носился по полю, как ураган, сбивая на скаку всадников. Самому ему тоже приходилось жарко, он был уже изранен, но как будто и не замечал этого.
Бой, не ослабевал, продолжался до полудня. Противники отправляли по аулам раненых, чтобы они не достались в руки врагам. Сородичи захлебывались в крови. Но к полудню многочисленный отряд иргизбаев, котибаков и торгаев, узнавших о схватке, примчался на поле битвы и заставил прекратить побоище. Иргизбаи вклинились в ряды всадников, и Жакип остановил взаимное избиение.
— Кто не прекратит свалки, на того вина ляжет, тому и мы врагами будем! — кричал он, врываясь в кучки сражающихся.
Иргизбаи не двинулись с места, пока противники волей-неволей не прекратили битвы и не разъехались по своим аулам. Но после этого все родичи-посредники направились за бокенши и остановились у Сугира. Для жигитеков это было плохим признаком — не означало ли это: «Пострадали бокенши, мы должны быть с ними»? Или: «Бокенши не виновны, мы заступаемся за них?» Как бы то ни было, поступок посредников сильно встревожил многих жигитеков.
Как всегда после такой схватки, которая была для многих уже не первой, потери и кровопролитие не мешали обеим сторонам издеваться и подсмеиваться над врагом и хвастливо кичиться своими подвигами. На этот раз первым вызвал насмешки жигитеков Сугир с его пикой, вслед за ним жертвой общего остроумия стал Маркабай.
После боя он с друзьями остановился в ауле Далекен, где ему давно приглянулась одна девушка, Кундуз. Хотя она отвечала ему взаимностью, мать старательно оберегала ее и целое лето не подпускала к юрте Маркабая. Теперь жигит решил воспользоваться суматохой. Он попросил сверстников отвлекать старуху мать разговорами, а сам направился в юрту девушки. Кундуз сидела одна за вышиванием, над очагом в большом котле варился сыр. Великан Маркабай, бесстрашный на поле боя, потерял всю свою самоуверенность и даже не мог толком отвечать на расспросы Кундуз о побоище. Забыв о своих ранах, он с умоляющим видом смотрел на нее и вдруг, решившись, обнял ее и припал жарким поцелуем к ее шее. Но тут старуха, заметившая отсутствие жигита, кинулась к своей юрте и заглянула в дверь.
— Уа, будь тебе неладно, вон отсюда! — крикнула она вбегая.
Но Маркабай точно не слышал. Он оставался стоять прикованный, обнимая девушку. Старуха взвизгнула и, выхватив из кипящего сыра уполовник, стукнула им по голому, как котел, черепу великана.
— Мало тебя сегодня били, проклятый! — крикнула она.
Тут только Маркабай выпустил девушку из объятий и опрометью ринулся из юрты. Он сам рассказал товарищам о своем поражении, и в тот же день — день кровавого побоища — весь народ стал потешаться над батыром, бежавшим от старухи.
Отряд родичей-посредников действительно остановился у бокенши неспроста. Старейшины всех четырех родов решили признать виновными жигитеков и принудить их выполнить требования бокенши. В аул Сугира явились все посредники — представители Иргизбая, Торгая, Котибака и Топая.
Накануне Жиренше и Базар до поздней ночи сидели с Абаем, обсуждая, как примирить противников. Когда же примчалась весть об уводе жены Солтабая, оба они заговорили иначе:
— Что же можно сделать, если жигитеки не хотят считаться с родством?.. Правда, бокенши слишком круто ответили на дерзость Оралбая, но неужели жигитеки не могли потерпеть? Обожди они немного, нам было бы что сказать посредникам. А теперь все сами напортили: и Оралбаю с Коримбалой лазейки не оставили и себе повредили. Сейчас уж ясно — пока не вернут девушку, покоя не будет…
И оба вслед за Майбасаром поехали к бокенши.
Абай понял, что остался один. Он глубоко переживал все происходящее. Ему было стыдно за свою беспомощность перед Оралбаем и Коримбалой, а народная смута удручала его.
Он сидел дома, обдумывая, что делать. Наконец он принял решение, послал известие к Базаралы, а сам начал собираться в путь, никому не говоря о своих намерениях.
Посредники, прибыв в Бокенши, выслали верхового к жигитекам с требованием немедленно прислать в аул Сугира доверенных людей, которые будут держать ответ от всего их рода. Жабай, Бейсемби и Абдильда в сопровождении двадцати жигитов тотчас же сели на коней. Такой поворот дела серьезно обеспокоил Бейсемби, и перед отъездом он поручил Абылгазы передать беглецам его совет: «Дело идет не к добру, пусть Базаралы подумает, не лучше ли увезти их в более надежное место».
Базаралы принял эти слова как оскорбление.
— Эх, родичи с каменными сердцами! — вспылил он. — Можно ли положиться на их кривой суд? Сугир — богач, а я беден. Ему его пегие одним своим ржаньем помогут, — вот погляди, сколько их будет плясать под этими посредниками!.. А я что? Бежать—некуда, убойного скота, чтобы угощать алчных взяточников и краснобаев-жигитеков, тоже нет… Что же, остается самому ехать на их совет!
Но Абылгазы резко возразил ему:
— Они и без того раздражены. Ты только раздуешь пламя—увидят тебя, еще больше обозлятся, хуже будет…
Тогда Базаралы пробрался к Оралбаю и Коримбале и решил укрыться вместе с ними в безлюдных каменистых отрогах Чингиза. Глубокая обида переполняла его: он должен бежать в горы, как раненый волк от погони, таща на спине волчат.
Единственным утешением для трех беглецов была поддержка Абая, которую они получили через Амира накануне выезда: Абай прислал им четырех хороших коней под седло и одного стригуна для убоя. Посланный передал Базаралы слова Абая:
— Родичи предали их. Я готов от стыда сквозь землю провалиться. Если хотят знать мой совет, нечего Базекену ждать поддержки от сородичей: завтра и жигитеки начнут преследовать их, тогда он останется совсем один. Пусть лучше немедленно уезжает с беглецами в город к русскому начальству. Если решатся на это — пусть сообщат мне, я сам поеду в Семипалатинск и постараюсь помочь им. Здесь же, один среди всех этих людей, я бессилен.
Забота и поддержка Абая подняли дух Базаралы, но намерений его не изменили.
— Нашелся же в Тобыкты настоящий человек, — это ты, Абай! — передал он в ответ. — Ты не отрекся от меня, как отрекся мой род. Я верю, что ты готов помочь мне в городе. Но я не поеду. Как явлюсь я туда? Как беглец, как изгнанник? Никто никогда не шел у нас по такому пути, и ни в ком этот поступок не вызовет сочувствия. Не лучше ли мне сперва узнать решение родичей? Если нас предадут, я за свою честь постоять сумею. Без борьбы и боя не сдадимся, я поклялся помогать моим друзьям до конца.
Он увез беглецов в Чингиз, спрятал в недоступном ущелье и там зарезал для них стригуна, присланного Абаем. А сам, заткнув за пояс нож, сунув под колено шокпар и вооружившись пикой с дубовым древком, стал у входа в ущелье, словно тигрица, охраняющая детенышей. Он не слезал с коня несколько дней. Его тело закалилось и окрепло, настороженный, ловкий, выжидающий — он стал неузнаваем. С бледного, словно окаменевшего лица не сходило выражение гнева и решимости.
Тем временем переговоры в ауле Сугира закончились. Бейсемби и Жабай сдались. По решению старейшин род Жигитек признал вину и согласился возместить ущерб. Кроме скота старейшины постановили передать в пользу Сугира три зимовки жигитеков по реке Караул. Жигитеки обязались отказывать беглецам в приюте. Были отправлены люди для поимки несчастных влюбленных, чтобы увезти Коримбалу в Каракесек к жениху.
Первый отряд из десяти человек столкнулся с Базаралы у входа в ущелье. Тот один принял бой: он решил биться насмерть. В первой же стычке он сбросил пикой с коней пятерых, остальные отступили.
Но, найдя след беглецов, они собрали сюда всю погоню, рыскавшую по склонам Чингиза в поисках, и повторили нападение. Теперь на Базаралы напали тридцать человек. Осилить его они не смогли, но вынудили его отступить и отрезали ему путь в ущелье, где были спрятаны беглецы. Он метался по горам, стараясь прорваться к ним, и все, кто встречал его, пугались его лица: это был воин, готовый к смерти. В ущелье отряд нашел Оралбая и Коримбалу. Сопротивлявшегося жигита связали и оставили на камнях, а девушку бросили поперек седла и увезли. Оралбай закричал ей вслед:
— Коримбала, свет души моей! Не буду я сыном моего отца Каумена, если не сыщу и не увезу тебя!
Коримбала успела ответить в бессильной тоске:
— Душу свою в жертву принесу, только отбей меня!
В тот же вечер Базаралы прискакал в Большой аул жигитеков, остановил коня посреди юрт и закричал, обращаясь к духам предков Кенгирбая и Божея:
— Где же вы, аруахи? Или не видите позора? Прокляните потомков, предавших честь рода!
Бейсемби, Жабай и Абдильда окружили его. Базаралы кричал, что нападет на бокенши, зальет кровью и перебьет их. Жигиты, боясь новой распри, схватили поводья его коня и пытались уговорить его. Но Базаралы хлестал их по головам плетью.
— Негодяи! — кричал он в тоске и в гневе. — Душу свою продали!.. Не раз еще свой род предадите… Прочь с дороги!
Но Бейсемби и Абдильда не отпускали поводьев. Жабай созвал всех жигитов аула. Они окружили Базаралы, стащили его с коня, втолкнули в юрту и навалились на него, не давая двинуться. Всю ночь его стерегли.
Не успели привезти Коримбалу к бокенши, как весть о взаимной клятве влюбленных облетела все аулы. Участь девушки была решена давно. Сугир прямо заявлял: «Тухлое яйцо в ауле держать не буду». Теперь, поняв, что Оралбай и Коримбала еще не сломлены и что Базаралы готов на все, бокенши поторопились отправить девушку в Каракесек под охраной жигитов. Отсылая дочь, Сугир велел передать: «За приданым пусть приезжают потом, а невесту передаю им в руки сейчас, пока она еще жива. Пусть распоряжаются ею сами: если не уймется — власть их. Хоть убьют — оплакивать не буду и пени не потребую». Смута в Тобыкты кончилась.
Через два дня Оралбай, освободившись от пут, поскакал вслед за любимой в Каракесек. Он сам не знал, на что надеялся и зачем ехал, но сердце его обливалось кровью и совладать с собой он не мог.
Родные жениха Коримбалы, особенно старшие снохи, не спускали с нее зорких глаз. Она исхудала, осунулась и, казалось, смирилась. В этот вечер у нее в Молодой юрте сидел у очага высокий, широкоплечий жигит, брат ее жениха, охраняя ее. Он молча точил нож и только раз за весь вечер буркнул:
— Если не смиришься, помни — я на все готов… Либо тебе подыхать, либо твоему любовнику…
Мясо в казане, кипевшем на очаге, сварилось, и угрюмый жигит пошел в соседнюю юрту звать остальных к ужину. Тотчас на пороге появился Оралбай.
Коримбала в ужасе отшатнулась. Угроза деверя, недавние кровопролитные схватки родичей, скалы Чингиза — все снова пронеслось перед ее глазами. Оралбай понял: у его Коримбалы сломлены крылья. Оба молчали. Девушка медленно подошла к любимому:
— Судьба наша решена… Прощай, Оралбай… Пусть это будет моим последним приветствием… тяжелым и печальным, как последний поклон хромой старой келин в Большой юрте[133]… Возьми себя в руки, свет мой…
И она прижалась к его губам горячим прощальным поцелуем.
Оралбай, страстно обняв ее, выбежал из юрты, задыхаясь от рыданий. Все погибло: Коримбала сравнила себя со старухой, для которой кончились все радости жизни.
Он вскочил на коня и ускакал. Никто не знал, куда он исчез. Прошло несколько дней, от него по-прежнему не было вестей. Абай не мог успокоиться. Как-то, говоря об этом в своей Молодой юрте с Айгерим, Амиром и Ерболом, он вдруг вспомнил Биржана:
— Драгоценны такие светочи, как ты, Биржан! — вырвалось у него. — В тебе воплотилась вся благородная сила моего народа. Это твоя песня раскрыла юные сердца… Как брошенный камень, она возмущает даже стоячую воду. А жизнь этого требует: если бы в ней не было сил, способных, как вихрь, взметать ее, дни тянулись бы полные гнили и тления…
Ербол не согласился:
— Удар пришелся по всей молодежи. Она с надеждой смотрела в будущее, теперь на ней снова тяжкие путы.
Но Абай смотрел глубже.
— Пусть процветает такое искусство, которое может бороться с мрачной и косной степной жизнью, пусть даст оно силу каждому мужественному человеку, — задумчиво сказал он и после долгого молчания добавил — «Пусть лев разобьется, пытаясь прыгнуть на луну, — все равно его львенок не бросит своих львиных повадок. Пусть белый сокол запутается в тенетах — все равно его соколенок, вылетев из гнезда, соколом и останется…» Мудрец был казах, сказавший это. Злоба и темнота Тобыкты победили Оралбая. Но жизни они не победят и историю не повернут… Не повернут.
Дверь распахнута, тундук открыт, и прохладная юрта полна дыханием ясного весеннего утра. Запахи полыни и ковыля, перебивая друг друга, врываются в нее вместе с разноголосым шумом весны. Абай сидит возле высокой кровати с костяной резьбой, облокотившись о круглый стол. Чтение не мешает ему воспринимать все разнообразие жизни, окружающей юрту.
С ближних склонов Акшокы доносится громкое и настойчивое кукование: маленькая, ничтожная птица кличет дружка, посвящая весь мир в свою ничтожную тайну. Над юртой повис в небе жаворонок и наполняет ее своей трелью. Порой слышится шелест крыльев—это утиные стаи пролетают над широко раскинувшимися холмами к лугам, покрытым весенним разливом. Вот совсем рядом пробежали ягнята и козлята, дробно стуча крохотными крепкими копытцами, — что-то испугало их, и они опрометью кинулись в сторону, спасая свои маленькие жизни. Из соседней юрты доносится порой звонкий гомон детей, и голоса малышей как бы перекликаются с блеяньем ягнят…
С особой остротой Абай ощущает возрожденную весной жизнь, врывающуюся в его уединение. Солнечные лучи, падающие через широкое кольцо шанрака на узорчатые кошмы, повесеннему ласковы и мягки, тишина в нарядно убранной юрте успокаивает душу. Ему дышится легко и радостно, и он склоняется над страницами, перечитывая их с новым, удивительным чувством, будто видя их совсем другими глазами: книга и ее читатель наконец поняли друг друга.
Сегодня произошло большое событие: эта книга была первой большой русской книгой, которую Абай прочел до конца почти свободно, как будто она была написана на родном языке.
Всю минувшую зиму Абай, окружив себя помощниками— словарями и учебниками, сидел только над русскими книгами. Весной, когда ему показалось, что свет нового мира уже открывается ему, он взялся за Пушкина. Начал он с прозы и, читая, с восторгом чувствовал, что понимает решительно все. Это был «Дубровский». Пушкин открыл перед Абаем все богатство русского языка — и теперь Абай смог оценить и все богатство мыслей этой книги.
Глубокое душевное удовлетворение и особенно острое ощущение окружающей жизни, владевшие сейчас Абаем, и были вызваны встречей с этой книгой: она оказалась тем спутником, которого случайно находишь в дороге и который вдруг становится неожиданно близким другом. Абай давно не испытывал такой радости. Сегодняшний день был оправданием его долгого отшельничества, оправданием его ухода от всех домашних дел и разговоров: брод, который он долгие годы искал, стремясь достичь другого берега, был наконец найден и перейден.
Майбасар, Жиренше и Такежан давно уже посмеивались: «Женился на Айгерим и из юрты не выходит — насмотреться не может! Всегда в небесах витал, а тут попался к ней в руки, как воробей в кольца змеи!.. Привык летать — а брякнулся в пыль!»
Услышав это, Абай рассмеялся, но продолжал сидеть над книгами, словно усердный ученик медресе. Он не делился ни с кем своими мыслями и не просил советов. Ему самому было неоспоримо ясно, что в его время жизнь не позволяет замыкаться в степном маленьком мире. И в мыслях о городе, об «Акбасе Андреевиче», о библиотеке и о воспитании детей он пришел еще к одному решению: построить себе в Акшокы, откуда до Семипалатинска было на сорок верст ближе, отдельную зимовку, удобный дом, где он мог бы жить так, как ему хочется.
Едва сошел снег, он перекочевал в Акшокы, хотя ни один аул еще не покидал зимовок, — юрты матери, Оспана и Дильды оставались в Жидебае. Абай перевез сюда только Айгерим и своих детей от Дильды — Акылбая, Абиша, Гульбадан и маленького Магаша с их учителем, прозванным «Кишкене-муллой» — младшим муллой — в отличие от Габитхана. Вместе с Абаем прикочевали со своими юртами и имуществом несколько соседей из числа обслуживающих Большой аул, приехали мастера и рабочие, и постройка началась сразу же. За работой следили Ербол и Айгерим, — сам Абай не выходил из юрты, отдавая все время изучению русского языка.
Так и сейчас он сидел над книгой, когда в юрту вошли Айгерим, Ербол и Кишкене-мулла, казавшийся крайне удивленным. Продолжая разговор, он говорил Айгерим, переступая порог:
— Создатель милосердный! Мыслимо ли это, чтобы и сегодня, когда кладется первый камень нового жилища, Абай не захотел проститься со своим уединением! Уж не приковал ли его к постели недуг?
Айгерим негромко рассмеялась.
— Нет, он здоров… Просто нет времени: у него, мне кажется, здесь более трудная работа, чем постройка.
Абай спросил ее и Ербола о ходе работ, пожелал удачи и потом весело продолжил ее слова:
— Айгерим права. Вы, конечно, рассмеетесь, если я скажу, что мой труд и правда тяжелее труда каменщика Тюре… Работа Тюре видна всем, но и я своим трудом добился немалого…
Ербол насмешливо подмигнул Кишкене-мулле:
— Ну уж, конечно, просиживать мягкое корпе много трудней, чем таскать кирпичи!
Кишкене-мулла продолжал недоумевать:
— Сегодня такой торжественный день — ваша супруга ваши друзья, воодушевляемые благими намерениями, положили начало доброму делу. Поистине достойно удивления, что вы отстранились от общей радости…
Айгерим не упрекала Абая, но, видимо, не оправдывала его. Она только объяснила ему, о чем идет речь:
— Мы пригласили сегодня муллу благословить работу. Закололи в жертву овцу, мулла призвал святых предков, прочитал коран и благословил новое жилище…
Абай еще раз пожелал Айгерим, детям и друзьям счастливой жизни в новом доме, как бы одобряя ее действия, но в глазах его мелькал насмешливый огонек. Он повернулся к Кишкене-мулле:
— Муллааке, я не знал, что есть особая молитва на постройку дома в Акшокы… Какой же текст вы читали?
Кишкене-мулла вспылил:
— Вы думаете, нет такой молитвы? Каждый мусульманин должен знать, что на всякое благое начинание есть своя святая молитва! Я прочел «Яразикул гибади»— «Хвалю насыщающего нас» — разве она не к месту?
Абай заметил все с той же сдержанной иронией:
— Мне помнится, муллааке, что эта молитва составлена для приготовления тока перед молотьбой, я как будто читал об этом в своде «Лаухуиама»…
Насмешливый тон Абая не понравился Кишкене-мулле. Он нахмурился, сверкнул на него большими синими глазами, но промолчал. Ербол пожалел вспыльчивого, но доброго муллу и примиряюще обратился к Абаю:
— Э, Абай, ну что ты придираешься? Твердит же темный народ: «Черной овцы башка, серой овцы башка, а мы рабы божии…»[134] — и думает в своей простоте, что молится! А мулла пел настоящую молитву, и так красиво пел, — нам с Айгерим показалось, что она молитва всех молитв, будь она хоть о токе, хоть о лугах!.. Доброе намерение оправдывает все!..
Общий смех рассеял набежавшую тучку. Айгерим кивком подозвала молоденькую Злиху, переменила на столе перед Абаем скатерть и приказала подавать кумыс. Абая вновь охватило радостное чувство, с которым он закончил книгу, и он решил поделиться с друзьями наслаждением, которое дал ему завершенный труд. Прихлебывая редкими глотками густой холодный кумыс, он стал перелистывать лежавшую перед ним книгу.
— Конечно, — начал он, — построить жилье, подготовить ток, замесить глину для кирпича — это труд. Но добиться понимания мудрых книг, которые долгие годы не могли говорить с тобой понятным языком, — это тоже немалый труд. Айгерим и Ербол хорошо знают — да и вы, мулла, догадываетесь, — что весь этот год я жил только одним стремлением. И вот сейчас я радуюсь так, будто увидел законченное здание моих желаний…
Он замолчал, боясь, что слова его не совсем понятны Айгерим и Ерболу. Но тут пришло в голову неожиданное сравнение, и он продолжал, глядя на Ербола:
— Вот Кишкене-мулла тебе объяснит… Бывает, усердный шакирд много лет учится в медресе — и вдруг в какой-то день чувствует, что прозрел. Он видит то, чего не видел за все годы ученья, перед ним сами собой распахиваются двери в знание. Муллы тогда говорят, что он «обрел ключ разумения»… Вы знаете, сколько я занимался. В русском языке я был учеником без учителя, и сегодня я тоже «обрел ключ разумения»… И как раз в тот день, когда вы, Айгерим и Ербол, заложили основание новому жилищу!.. Мой труд оправдан, друзья мои…
Абай был полон волнения и радости, слова его звучали многозначительно и выражали глубокое чувство. Айгерим, привыкшая понимать состояние мужа с полуслова, ласково улыбнулась, взглянув на него, и глаза ее увлажнились.
— Ну, значит, самая большая радость сегодня не у нас, а у вас… Тогда и поздравления и пожелания надо приносить вам… — И она налила в пиалу кумыс и протянула ее Абаю.
Ербол ничего не сказал, но тоже улыбнулся Абаю. Кишкене-мулла никак не мог согласиться.
— Ключ разумения?.. Вот если бы вы без духовного учителя, без халфе и хазрета усвоили «Мантык», «Гакаид» или проникли в смысл «Кафия» или «Шарх Габдулла», тогда можно было бы сказать, что вы «обрели ключ разумения»… Но, когда речь идет о каком-то русском «шалтай-болтай», такое выражение неуместно. Вы заблуждаетесь, Абай, — поучительно сказал он.
Абай с досадой нахмурился и некоторое время молчал, стараясь сдержать себя. Потом, сделав глоток из пиалы, сказал спокойно и твердо:
— Наши духовные лица — халфе, хазреты, ишаны — всегда страдали ограниченностью. Я вижу, что и вы, к несчастью, тоже не свободны от нее.
Но Кишкене-мулла не сдавался:
— Если бы речь шла об исламе, я не имел бы возражений. Но о чем говорите вы, о каких книгах? И в древние времена неверные имели свою науку, но признавал ли ее хоть один из мусульманских ученых? Она недостаточна для истинного познания.
Абай понял, что спор затягивается. Ему не хотелось препираться с Кишкене-муллой, и, хотя у него было множество доводов, он привел только один, чтобы остановить словоохотливого муллу:
— Вы утверждаете, что ни один мусульманин не признавал науки неверных. Не будем говорить о других — вспомните только, что сказал сам пророк в «Хадисе». «Чернила ученого дороже крови шахида[135]…» Вы утверждаете, что наука неверных недостаточна для познания. Но можно ли называть наукой то, что рассказывает о происхождении мира история пророков «Киссасуль анбия»? И какие знания о человечестве, о свойствах каждого народа сможете вы найти в «Крыкхадис», «Лаухунама», в «Фихкайдани»?[136]
Кишкене-мулла не смутился и тут.
— Если вам мало этого — читайте другие. Читайте ученых мусульман — на вашу жизнь там мудрости хватит с избытком.
Абай усмехнулся.
— Я понял бы вас, если бы вы вместе с настоящими учеными говорили: «Заимствуй знание там, где оно есть, бери его у того, у кого оно имеется». Но что советуете вы? Те пастбища, о которых вы говорите, я давно уже исходил. Не одну дорогу я истоптал, чтобы овладеть знанием, достигнутым человечеством за многие века… Удивляюсь вам, мулла… Будь вы неграмотны — другое дело, но ведь вы — учитель! Как же вы говорите, что знание нужно искать только на одной узкой тропе? Разве наука не безграничный широкий мир? Разве мудрейшие мусульманские ученые не пользовались тем, что дали Сократ, Платон, Аристотель? А кто из этих философов был мусульманином?.. Перед вами человек, жаждущий знания, посвятивший месяцы и годы его поискам, а вы говорите ему: «Не ищи, не стремись вдаль!..»—и, подумав, добавил — Так мы с вами друг друга не поймем. В каждой жизни, во всяком стремлении есть своя вершина, своя цель. Мое стремление неудержимо, и моя цель впереди. Кончим на этом.
Он снова нахмурился и, достав красиво отделанную шакшу, постучал по ней ногтем и взял щепотку насыбая.[137]
Ербол не принимал участия в споре и молчал, внутренне сочувствуя другу в его жажде знаний, хотя сам был неграмотен. Но, когда разговор кончился, он, как всегда, смягчил его резкость шуткой:
— Я простой человек, мне даже непонятна пословица: «Мулла-невежда и веру разрушит». Но Абай помог мне понять одно: чуть зайдет речь о немусульманских народах, наши муллы начинают вести себя точь-в-точь, как иргизбаи и жигитеки нашего Тобыкты. Разве Майбасар, Такежан или Бейсемби дадут раскрыть рот карабатырам, кокше, бокенши, хотя бы правда и была на стороне тех?
Абай невольно усмехнулся, а Ербол заключил:
— По-моему, мулла накинулся на русские книги и науку, как Майбасар на сыновей Кулиншака!
Такое сравнение дошло не только до Абая и Айгерим: миловидная Злиха, разливавшая кумыс, — и та улыбнулась. Абай долго искренне смеялся. Но Кишкене-мулле это показалось невоспитанностью и грубостью. Он, насупившись, вышел, — и тотчас гул детских голосов, доносившийся из соседней юрты, как шум, подымаемый ягнятами в вечернюю пору, мгновенно стих: видимо, Кишкене-мулла вошел к детям.
Айгерим, вышедшая за муллой из юрты, остановилась на пороге, заметив двоих всадников, приближающихся к стоянке. Она повернулась к сидящим в юрте:
— К нам кто-то едет, не разберу… Не Большой ли аул прикочевал?.. Нет, кто-то из чужих, один такой громадный… — Она вгляделась и вдруг весело рассмеялась. — Ой-бой, да это же Кенжем!.. Ну, конечно, Кенжем, а я-то думаю, кто этот великан?..
Кенжемом[138] Айгерим звала Оспана. Ербол вскочил с места, за ним вышел и Абай. Все здесь соскучились о шумном, многолюдном ауле, от которого отделились больше месяца тому назад. Аулы Кунанбая оставались на местах зимовок в Чингизе и Жидебае до полного наступления весны. Теперь их можно было ожидать здесь поблизости — на богатых пастбищах и заливных лугах урочища Корык. Видимо, аулы приближались к Акшокы.
Всадники подъехали, и Абай не меньше Айгерим удивился, как вырос и растолстел Оспан за время разлуки. Он ехал на упитанном гнедом коне с длинным хвостом. И без того крупное, его тело сейчас казалось огромным: Оспан еще не сбросил толстой зимней шубы, на голове был большой тымак из длинношерстой мерлушки, длинные ноги, обутые в теплые сапоги, спускались до колен рослого коня. Каждый раз, когда Абаю приходилось видеть брата после долгого перерыва, он ахал от удивления.
Когда Оспан, подгоняя коня камчой, подъехал вместе со своим товарищем Дарханом, маленький аул встретил родичей общей радостью. Айгерим вышла навстречу, взяла за повод коня Оспана и, приветливо поздоровавшись, шутливо сказала:
— Всю ночь ты, что ли, ехал, Кенже, так закутался!.. Но тот и не ответил на шутку. Большие его глаза под тяжелыми веками покраснели, словно после бессонной ночи, он был мрачен и неразговорчив и совсем не походил на веселого забияку Оспана. Идя к юрте, Абай засыпал вопросами — где кочевье, здоровы ли отец и мать. Оспан коротко ответил, что сегодня аулы откочевали с одного из склонов Акшокы и направились к урочищу Корык, по соседству со стоянкой Абая, и потом замолчал, теребя свою редкую бороду и усы. Борода у этого великана выросла странная — каждый волосок в ней торчал отдельно, будто жесткий конский волос.
Айгерим захлопотала о чае и угощении, негромко дав распоряжения Злихе. Заметив это, Оспан предупредил, что обедать не будет. Он даже не снял пояса и, едва присев в юрте, сообщил, что старший и любимый внук Кунанбая, сын Такежана и Каражан, двенадцатилетний Макулбай болевший с зимы, вчера скончался.
Это известие объяснило Абаю причину необычного поведения брата. С Такежаном братья жили не очень дружно, и поэтому Абай особенно оценил искренность печали Оспана: он увидел в этом любовь и сочувствие к родным. Он прекратил расспросы и оставил Оспана в покое.
Гости напились кумысу. Абай сидел молча, но теперь Оспан и Дархан в свою очередь начали расспрашивать его о ходе постройки.
Оспан отлично знал, что Абай не сведущ в домашних делах. Сам он был гораздо хозяйственнее и оборотливее Абая, заботился о скоте и берег добро аула. Как только Абай собрался откочевать в Акшокы для постройки дома, Оспан сам подобрал ему и знающих мастеров и толковых рабочих, позаботился об инструментах и о запасах еды. Но после отъезда брата он шутил с матерями и домашними:
— Ну вот и Абай за ум взялся! Хоть и невелика затея, но сразу видно—дельцом станет! Говорил я ему: «Давай я буду пасти скот, а ты паси слово», — так нет, вздумал заняться постройкой! То-то нахозяйничает!..
И теперь, когда заговорили о делах, казалось, что старший брат — не Абай, а он, Оспан. Он деловито спрашивал — сколько намесили глины, сколько тысяч кирпича заготовили, сколько штук делает за день лучший мастер? Абай не мог ответить на большинство вопросов и только поглядывал на Айгерим и Ербола. Было понятно, что он ничего не знает о ходе работ. В другое время Оспан просто поднял бы его на смех, но сейчас он лишь едва улыбнулся и повернулся к Айгерим и Ерболу.
Айгерим все еще плакала, жалея Макулбая, но Оспан уже не обращал внимания на ее слезы. Он задавал ей вопросы и требовал толковых ответов. Узнав, что нужно, он собрался сам на место постройки и, пропустив вперед Айгерим и Ербола, остановился в дверях, повернувшись к Абаю.
— Прикажи оседлать коня, поедем в Корык. Побывай в Большой юрте, отдай салем отцу… И у Такежана прочти молитву… А по дороге поговорим об одном деле… Надо посоветоваться…
Абай внимательно посмотрел на него и понял, что главная причина подавленного вида Оспана крылась именно в последних словах.
Дело касается народа? — спросил он как бы вскользь.
— Народа или злых сородичей — сам увидишь, — уклончиво ответил Оспан. — Но поговорить надо, вели седлать коня.
Но вместе с Абаем поехал и Кишкене-мулла: его вызвала Улжан, чтобы он совершил поминальное чтение корана по умершем внуке. При посторонних Оспан не хотел начинать волновавшего его разговора, всю дорогу шла общая беседа о постройке, о покосе и заготовке кормов на зиму. Зима здесь бывает суровая, снегу выпадает гораздо больше, чем в Жидебае и Чингизе, и надо запастись кормами, чтобы справиться в случае джута. Оспан посоветовал накосить как можно больше сена на урочище, расположенном рядом с зимовкой Абая, и тут же заметил, что соседство аулов, прикочевавших на Корык, так близко к Акшокы, было невыгодно для Абая.
— Аулы пришли на свои старые места, а я и не подумал об этом, — сказал он с сожалением. — Не до того было с хлопотами о похоронах, а то бы я выбрал место подальше от тебя…
Абай тоже не подумал об этом. Забота брата его тронула.
— Ты прав, — согласился он. — Но ведь я не анет и не котибак… Не буду же я кричать: «Не смейте пускать сюда ваш скот, тут мой покос!» Посоветуйся с матерями и братьями и позаботься о моей зимовке.
Но оказалось, Оспан уже все решил:
— Пусть аулы постоят здесь до седьмого дня и примут первое поминание сородичей. А потом я отведу наши аулы подальше, — нынче воды много и разлив широкий. А тут травы подымутся быстро, без сена не останешься!
Еще при выезде из Акшокы Абай увидел огромные стада, пестревшие кругом на лугах, но стоянок аулов еще нельзя было различить. Теперь в долине, на расстоянии бега стригуна,[139] он насчитал по меньшей мере пятнадцать аулов, остановившихся неподалеку друг от друга. Вокруг каждого виднелись табуны и стада, привольно расположившиеся на этих многоводных урочищах, покрытых весенними травами. Стада не разбредались и не двигались, животные уткнулись мордами в сочную зеленую траву и стояли неподвижно, как всегда, когда скот после перекочевки попадает на свежеее, тучное, еще не истоптанное пастбище. Оспан и Дархан наметанным взглядом сразу опеределили по поведению скота богатство пастбищ.
— Скот лучше людей понимает землю — смотрите, как прилипли к траве, не шелохнутся! — заметил Дархан.
Оспан поддержал его:
— Еще бы!.. Соскучились за зиму по лугам!..
Скоро среди пестроты стад стали видны отдельные юрты. Было понятно, что кочевья двигались ровными рядами и прибыли к месту одновременно: все аулы уже установили кереге и теперь наводили купола юрт из длинных уыков, окрашенных в яркий красный цвет и видных издалека. Потом на них стали накидывать кошмы, и все спокойное зеленое море стало покрываться белыми куполами. Вскоре в самом центре аулов поднялась восьмистворчатая Большая юрта Улжан. Едва закончилась ее установка, как во всех остальных аулах стали появляться свои Большие юрты.
Все эти стоянки расположились от Акшокы не дальше, чем на расстояние бега стригуна. Пока Оспан и его спутники, спускавшиеся к аулам с возвышенности, доехали до стоянки Улжан, установка юрт закончилась всюду. Пятнадцать аулов, выросшие в безлюдной долине, сразу оживили ее, наполнили шумом и движением.
Не останавливаясь у Большой юрты, братья поехали прямо к траурному аулу Такежана, расположившемуся рядом со стоянкой Улжан. Став волостным и быстро разбогатев, Такежан отделился от родных и кочевал самостоятельным аулом, но после смерти Макулбая Улжан на последних перегонах ставила свои юрты вблизи стоянки сына. И она сама и другие старшие родичи большую часть времени проводили в юрте Такежана. Потеря первенца вызвала всеобщее сожаление и внимание к Такежану и Каражан, — не только Улжан оплакивала умершего, успокаивала родителей и устраивала поминовение, но и сам Кунанбай все эти дни держался ближе к сыну и снохе.
К траурной юрте Абай подъехал без громкого плача и не на всем скаку—если умер подросток, это считается нехорошей приметой. Он молча обнялся с Такежаном, стоявшим у входа, и только в самую юрту, где уже голосили Каражан и другие женщины, он вошел с обычным поминальным причитанием: «Дитя мое, жеребеночек мой…»
Юрта была полна сородичей — мужчин и женщин. Все плакали. Абай и Кишкене-мулла, совершая поминальный плач, обнялись по очереди со всеми старшими женщинами, начиная с Каражан, Айгыз и Улжан, потом, продолжая молча плакать, сели ниже Кунанбая и Карата сидевших на переднем месте юрты. Через некоторое время общий плач затих, одна Каражан изливала в причитаниях свое материнское горе.
Несмотря на печаль этой минуты, Абай не мог найти себе сердечного участия к Каражан. Голос у нее был низкий, неприятный, он дребезжал и надоедал, слова звучали холодно и не пробуждали глубокого чувства. Каражан плакала о сыне, а от голоса ее веяло холодом.
Кишкене-мулла начал чтение корана на бухарский лад— звучно и нараспев. При первых его словах Кунанбай склонил голову, закрыл свой единственный глаз и сделал рукой знак все еще голосившей снохе. Айгыз и Калиха, сидевшие рядом с Каражан, поняв Кунанбая, остановили ее.
— Хватит, келин, не мешай читать коран…
Абай и Оспан долго просидели в траурной юрте. Народу в ней осталось немного: только Кунанбай, Каратай и Улжан проводили здесь весь день. Тут же сидел мулла Габитхан в очках, с чалмой на голове, читая коран, положенный перед ним на большую белую подушку. Он читал истово, с чувством, глаза его, опущенные на коран, порой закрывались— он читал суры корана наизусть. Кунанбай чуть слышно сказал несколько слов Кишкене-мулле. Тот совершил омовение, достал привезенный с собой коран, положил подушку ниже Габитхана и тоже начал читать шепотом, растягивая слова. Оспан прислонился плечом к Абаю, а спиной — к кереге и задремал под этот монотонный шепот. Абай тоже молчал — с отцом они перебросились лишь несколькими обычными вопросами о здоровье.
Кунанбай вернулся из поездки в Мекку, которая затянулась на четыре года, в конце минувшей зимы. Он поседел и казался глубоким стариком. Крупное его тело еще сохранило былую величественность, но все лицо избороздили бесчисленные морщины. Когда-то крепкий и сильный, он выглядел теперь усталым и опустившимся. На голове его была привезенная из Мекки белая ермолка, на плечах — белый шелковый чапан со стеганым воротником, какой тоже не носили тобыктинцы. Голос его не звучал, как раньше, сильным, низким басом: о чем бы он ни говорил, он говорил теперь негромко и мягко. Сородичам он стал казаться человеком другого мира, другого воспитания. Всем своим видом он показывал свою набожность и мягкость, производя впечатление кающегося грешника.
Вернувшись из Мекки, он поселился в юрте Нурганым за постоянно опущенной занавеской, превратив свое жилище в какую-то келью или михраб.[140] Он жил, будто прячась от всех, и лишь смерть внука привела его на время к людям. Из этого безмолвного одиночества его мог изредка выводить только его давний друг, старый Каратай.
Абай знал, что с отцом говорить не о чем, и весь день провел молча. Разговаривали только Кунанбай с Каратаем. Старик обладал способностью втягивать в беседу любого, и сейчас он сумел расшевелить даже Кунанбая: он повел речь о вещах, уместных в обстановке траурной юрты, и стал задавать вопросы, на которые всякий набожный мусульманин не может не ответить. Это были расспросы о могилах святых, которые хаджи Кунанбай посетил в Мекке и в Медине. Кунанбай, перебирая четки, негромко отвечал Каратаю:
— В Медине я посетил могилы Рассульаллаха, хазрета Абубакира, Гумара и Фатимы. Довелось побывать и на могилах хазретов Габбаса, Хамзы и Гусмана.
Каратай продолжал с тем же набожным видом:
— А кроме упомянутых тобой святых, есть ли там могилы кого-либо из сахабов?[141]
Кунанбай и на этот вопрос охотно ответил:
— Там покоятся Сагди-бин-Уакас, Габдрахман-бин-Гауф и хазрет Гайша. Эти места называются местами упокоения друзей пророка.
Габитхан, не отрывая глаз от корана, заметил:
— Эти места называются по-арабски — Гашура и Мубашшара. — И он продолжал свое чтение.
Кунанбай повернулся к мулле и склонил голову в знак почтения.
— Вы правы, мулла, я объяснял ему на нашем родном языке…
Теперь Кунанбай уже сам стал описывать свое путешествие из Мекки в Медину, — как тринадцать дней он блуждал на верблюде по пустыням Аравии, выйдя из города Шам с караваном. Он сообщил, на каком именно месте он облачился перед въездом в Мекку в одеяние паломников— «ихрам», как поднимался на гору Гарафа, сколько намазов совершил внутри священного храма у Каабы. Говорил и о том, что из Мекки он вышел пешком, и вспоминал подробности обратной дороги. Казалось, что Кунанбаю, проводившему жизнь в безмолвном отшельничестве, эта беседа с Каратаем была приятной и радостной. И за чаем и за обедом он оказывал Каратаю всевозможные знаки внимания, когда Каратай вышел из юрты, Кунанбай обратился к Улжан, как бы делая вывод из этой беседы:
— Мало среди наших неграмотных казахов таких сведущих, как Каратай. Все, что я видел, он знает так, как будто сам побывал в тех местах.
— Да сбудутся все его желания! — сказала Улжан. — Сегодня и я получила от него пользу: он заставил вас рассказать о многом, о чем вы до сих пор молчали. Вы столько увидели, столько узнали — а все берегли про себя, будто пряча от нас.
Улжан высказывалась не часто, но всегда метко. И Кунанбай и Абай поняли, что, похвалив Каратая, она упрекнула мужа. Кунанбаю слова жены показались легкомысленными, и он нахмурил брови, как бы говоря: «Женщина всегда остается женщиной, при ней все святое нужно хранить в тайниках души». Быстро перебирая четки, от отвернулся от Улжан и, шепча молитву, поднял руки и провел ладонями по лицу.
Абай посмотрел на мать и усмехнулся. Беседа отца с Каратаем, справедливый упрек матери, недовольство отца — во всем этом он чувствовал пустоту и бессодержательность жизни Кунанбая. Четыре года дальних скитаний кончились перечнем могил. Отец отвернулся от семьи, друзей, родных, Упрятал себя от всего мира за полог… Как мало приобретение, как велика утрата! Разве имеет, какой-нибудь смысл вся его теперешняя жизнь?..
Когда Абай с Оспаном выехали из аула Такежана, солнце уже шло к закату. Братья не решали заранее, где заночуют, — они просто сели на коней и поехали берегом реки в стороне от аулов и табунов, спускавшихся к водопою. Дорогу выбрал Оспан, и Абай, ожидая обещанного утром разговора, молча поехал за ним. Но беседе их опять помешала неожиданная встреча. На этот раз помехой оказался племянник, сын умершего Кудайберды — Шаке. Едва они спустились к реке, юноша вскачь нагнал их на отличной светло-серой кобылице. Легкий чапан его распахнулся, тымак из черной мерлушки с золотистым шелковым верхом сбился на одно ухо. Подлетев на своей резвой малолетке плавно и быстро, как парусный челн, он отдал салем и, показывая на серого сокола, который сидел на его руке, возбужденно заговорил, улыбаясь:
— Нарочно нагнал вас, чтобы похвастаться соколом!.. Абай-ага, поезжайте берегом, не я буду, если не привяжу к вашим седлам по утке!..
Сокол привлек внимание Абая. В багровом свете заходящего солнца стальные перья птицы отливали червонным золотом, а карие глаза сверкали кровожадным блеском, будто сами излучали огонь, боровшийся с отраженным в них пламенем заката. Сокол так понравился Абаю, что он взял его у Шаке, посадил на свой рукав и опытной рукой стал гладить его голову и перья, ощупывая его мышцы. По нетерпеливым взглядам и беспокойным движениям птицы он определил степень ее выучки.
— Такой на любую дичь бросится… Вот так сокол!.. Кто же его обучил? — обратился он к племяннику.
— Я сам. Я уже умею, — ответил тот. Абая обрадовали такие успехи Шаке.
— Молодец! Ведь это тоже искусство, и оно требует большой настойчивости… Ну, показывай свое уменье, посмотрим! Едем!
И Абай, отдав юноше сокола, пустил вскачь своего рыжего иноходца. Серая кобылица Шаке рванулась за ним. Оспан тоже погнал своего коня.
Впереди река образовала широкий залив, над которым то высоко в небе, то стелясь над самой водой, летало множество дичи — и шилохвостки, и нырки, и кряквы, и варнавки. Охотники двинулись туда крупной рысью, но сокол, уже заметивший добычу, беспокойно затрепетал, ударяя грудью по руке молодого хозяина, словно говоря: «Пусти!» Шаке внимательно осмотрелся, но вблизи ни на воде, ни в воздухе не было видно ни одной птицы. Абай нагнал его и, увидев беспокойство сокола, посоветовал:
— Спускай, он чует добычу!
Сокол скользнул с руки Шаке, будто падая на землю, нырнул под самой мордой кобылицы и низко, почти касаясь травы, устремился вперед. Как стрела, он перелетел через реку и, мелькнув на миг в травах, исчез с глаз всадников. Они молча переглянулись, оценивая его поведение. «Притаился», — была их общая мысль. Но сокол внезапно вновь появился над рекой и, блеснув грудью в зареве заката, резко взмыл вверх и тотчас камнем упал с высоты. Перепуганные птицы, крича и хлопая крыльями, рассыпались по всему небу, спасаясь от хищника. Охотники пустили коней вскачь к тому месту, где скрылся сокол.
В траве, залитой водой, две пестрые варнавки отчаянно боролись с упавшим на них с неба врагом. Утка, попавшая под его удар, с гоготаньем била по воде крыльями, пытаясь сбросить с себя сокола, впившегося когтями в ее спину. Селезень вился над ним и нападал на него с неожиданной отвагой, будто бы и сам был ловчей птицей. Трепещущие крылья варнавок мелькали в лучах солнца бело-черными и красно-желтыми перьями, словно быстрые языки пламени, и серое плотное тело сокола, отливающее синевой, казалось куском стали, брошенным в пылающий горн. Абай подоспел в самый решительный момент этой ожесточенной схватки, когда борьба за жизнь дошла до крайнего напряжения, но невольно остановился, пораженный этой красочной картиной. Но Шаке, обогнавший Абая, уже спрыгнул с коня и побежал вброд по мелкой воде на помощь соколу.
Однако сокол сам расправился с обоими противниками. Удары, которые наносил ему крыльями и клювом селезень, привели хищника в ярость. Казалось, он не мог вытерпеть этого унижения. Вцепившись в спину утки когтями одной лапы, он внезапно впился другой в шею селезня и с силой бросил его с себя так, как бросают оземь шапку. Шаке не мог удержаться от восхищенного крика. Он подскочил, ударил камчой по голове утку, терявшую перья в отчаянной попытке вырваться, и отнял у сокола селезня.
Горячий сокол взял сразу двух варнавок. Это был невероятный случай, преисполнивший Шаке городостыо за сокола. Он отрезал голову утки, выдолбил из нее мозг и, посыпав его сахаром, припасенным в кармане, попотчевал этим лакомством сокола, который все еще не мог успокоиться. Он привязал к седлам Абая и Оспана по варнавке и снова сел на коня.
Вспугнутые птицы улетели не так далеко. Вскоре охотники заметили на воде целую стайку крупных уток. Чуть только сокол прижался к его рукаву, Шаке пустил свою кобылицу вскачь, держа сокола на вытянутой руке. И едва утки, почуяв приближение всадников, начали подыматься с воды, он со всего размаху кинул в их сторону сокола. Сжавшись в комок, вобрав шею и выставив плечи, тот сперва полетел в воздухе, как брошеный камень, а затем, блеснув, как молния, крыльями, стремительно рванулся вперед. Абай даже вскрикнул от удовольствия:
— Вот это бросок!
Вслед за ним мчался Шаке, колотя рукояткой камчи по дабылу,[142] привязанному к седлу. Напуганные дробным треском, утки еще больше всполошились и сразу поднялись ввысь. Сокол, летевший ниже их, внезапно, как брошенная вверх пика, метнулся снизу на желтоголового селезня с зеленой шеей, который поднялся выше остальных. Это произошло так быстро, что Абаю, который скакал с развевающимися полами чапана и что-то кричал, увлекшись охотой, показалось, будто селезень сам упал на сокола и повис в его когтях. Вцепившись в грудь птицы и держа ее спинкой вниз, сокол сделал несколько плавных кругов и опустился в траву перед Шаке. Абай не мог сдержать своего восхищения, — это было еще лучше, чем схватка с варнавками.
— Ну и сокол! Вот это выучка! Ты настоящий охотник, Шаке! — расхваливал он юношу. — Так и следует жигиту!
Оспан все время охоты оставался молчаливым и угрюмым, как будто его угнетала какая-то неотвязная мысль. Но тут и он улыбнулся, подсмеиваясь над восторгом Абая и его мальчишеским увлечением охотой. Шаке не изменил своей выдержке: выработал ли он в себе привычку владеть собой, или по природе был сдержанным, но он не отозвался на похвалы. Абай с почти отцовской гордостью оценил поведение племянника.
Братья уже собирались проститься с юным охотником, как из ближнего аула к ним подскакал Акылбай, старший сын Абая и Дильды. Он был очень похож на отца, но отличался от него белизной кожи, унаследованной от матери. Акылбай подлетел на всем скаку, отдал салем Оспану и, сияя улыбкой, кивнул на добычу Шаке.
— Меня послала ани-апа,[143] — начал он. — Она увидела, что вы охотитесь, и просила прислать добычу в наш аул… — Он повернул коня боком к Шаке. — Шаке-ага, приторочьте мне дичь к седлу!
Шаке поднял к седлу утку, но Оспан остановил его с неожиданной резкостью:
— Стой! Не только дичи — ломаного крылышка для Нурганым не дам!
Злоба, прозвучавшая в этом грубом окрике, поразила Абая. Шаке смутился. Акылбай нахмурился и вспыхнул, в глазах его появились слезы.
— Какой вы, оказывается, скупой, Оспан-ага! — вырвалось у него.
И он тронул коня, но Абай задержал его:
— Постой, откуда ты здесь взялся?
— Мать прислала подводу в Акшокы, мы все приехали — Абиш, Магаш и я… — ответил мальчик все так же обиженно и сердито и с места вскачь помчался обратно к аулу.
Лошадь его была украшена султаном из перьев филина, сбруя и седло сверкали серебром. На голове его была соболья шапка, на плечах — бешмет из синего сукна с серебряными пуговицами, позолоченный кушак был украшен самоцветами. Вся одежда и убранство мальчика были нарядными и изящными, словно у девушки. К этому приучила его Нурганым, — Акылбай рос на ее руках, как младший сын Кунанбая: он родился, когда Абаю было всего семнадцать лет, и Нурганым, появившись в ауле Кунанбая, сразу же взяла мальчика к себе на воспитание. Акылбай не признавал Абая отцом, да и сам Абай относился к нему не как к сыну, а скорее как к любимому младшему брату. И сейчас, когда Акылбай, обиженный, поскакал прочь, казалось, что он поссорился со своими старшими братьями.
Неожиданная грубость Оспана, обидевшая мальчика, задела и Абая. Все его радостное возбуждение как рукой сняло. Попрощавшись с Шаке, который начал кормить сокола, Абай круто повернул коня и погнал его в Акшокы. Но Оспан вскоре нагнал брата. Абай хмуро посмотрел на него и раздраженно спросил:
— Чего ты взъелся? Зачем так распускать себя при детях? Неужели и в тебе зависть сидит? Кто ты — мужчина или кундес? Отвечай сейчас же!
Оспан весь день держал себя с Абаем как равный. Но гневный тон старшего брата изменил отношения. Он виновато взглянул на Абая и негромко ответил:
— Ты прав… Зря я вспылил, не надо было путать сюда детей… Но есть причина, почему я возмущаюсь, об этом-то я и собираюсь с самого утра поговорить с тобой… Все эти дни я кровью истекаю, умереть готов… До позора мы, дети Кунанбая, дожили…
— Какой позор, о чем ты говоришь? — перебил Абай, останавливая коня.
Он весь потемнел и впился глазами в Оспана. При мысли о новом несчастье он невольно задрожал.
Теперь и Оспан в упор посмотрел на Абая. Брови его сошлись, в больших и выразительных глазах, освещенных солнцем, мелькали красноватые злобные огоньки. Он заговорил негромко, но весь кипя:
— Нурганым — вот кто нас позорит. В доме отца третий день живет дорогой гость этой токал — Базаралы. Он оскверняет ложе нашего отца. Вот оно, мое горе. Я знал об этом давно и молчал. Но больше скрывать от тебя не могу. Мне не с кем делиться, кроме тебя. Я все сказал. — Он помолчал и вдруг закончил с новой вспышкой ярости — Нынче же ночью, пока отец сидит в траурной юрте, я их обоих на ее же шанраке повешу!
— Замолчи! — задыхаясь, крикнул Абай.
Ему показалось, что его смертельно ранили в грудь. Дыхание останавливалось, ноги дрожали в стременах, не находя опоры, гнев комком стал в горле.
— Разве так думают о чести? Это глупость и невежество! И как у тебя язык повернулся? Я тебя самого на том же шанраке повешу! Отцу до могилы ближе, чем до очага в юрте, а ты хочешь его голым в гроб уложить? Осрамить на весь мир, псам на съедение бросить?.. Вот мое слово: замыкаю тебе рот, надеваю на руки путы!..
Он вытянул коня камчой и один помчался в Акшокы. Солнце садилось. Весь край неба залился багрянцем. Абай гнал и гнал коня. В сердце его бушевала буря.
Его возмущала и Нурганым, забывшая совесть, и Оспан, готовый выдать позор отца, и Базаралы… Базаралы! Единственный, кого Абай ценил так высоко, кого так выделял из всех!.. Сейчас он стал для Абая совсем чужим… Давно Абай не ощущал в сердце такого бешеного урагана чувств. Обида, гнев, жалость, стыд, горечь обмана и вероломства — беспощадные, надрывавшие душу чувства мчались вместе с ним, и каждое было острее лезвия бритвы… Он не знал, что думать, что делать, на что решиться…
И вдруг он вспомнил о прочитанной утром книге… Дубровский!.. Перед ним сразу же всплыли распри, переходящие от отцов к детям, вражда, терзающая его род из поколения в поколение: Кунанбай и Божей… Такежан и брат Базаралы — Балагаз… Другой его брат Оралбай… Несчастная Коримбала… Он вспомнил всех близких Базаралы, непрерывно терпевших обиды от родичей Кунанбая, и тут же перед ним возник умирающий старик Дубровский, сломленный насилием Троекурова… А Владимир? Ведь и он был в пламени вражды, но нашел исцеление в любви к Маше… Так ли виноват Базаралы?.. Впервые для Абая правда искусства слилась с жестокой правдой жизни.
События, казалось, требовали действий, отдавали сердцу приказ чести, настойчиво твердили: «Найди выход, укажи путь!» Ударами плети он гнал своего иноходца, который мчался все быстрее. Вместе с конем он как будто гнал и свои мысли, но как только он вспоминал Кунанбая, Нурганым и Базаралы, перед ним сразу же появлялись Троекуров, Владимир и Маша — и мысли не находили выхода…
Абай подъехал к своему аулу в глубокие сумерки. Кругом было тихо, никто не выбежал навстречу. Детей не было, рабочие с постройки и соседи тоже уехали к Корыку навестить прикочевавших родичей. Абай шагом подъехал к своей юрте, сошел с коня, сам привязал его и уже хотел было войти в юрту, как вдруг услышал оттуда тихую песню. Звук голоса тянулся, словно ровная и тонкая шелковая нить. Точно боясь оборвать ее, Абай осторожно опустился на траву и сел возле самой двери. В юрте не заметили его, и пение продолжалось. Только Злиха, сидевшая у очага возле юрты, увидела его и поспешно подошла к нему, но Абай сказал ей шепотом:
— Не мешай… Айгерим поет хорошую песню, не вхо-ди вюрту… Послушаем отсюда…
— Там нет света, я зажгу огонь, — прошептала Злиха.
Но Абай снова остановил ее:
— Не надо. Песня оборвется.
Злиха понимающе улыбнувшись, молча вернулась к очагу.
Абай снял тымак, расстегнул под чапаном рубашку, подставив грудь легкому вечернему ветерку, и стал прислушиваться к тихой песне. Оставшись одна, Айгерим воспользовалась неожиданным уединением и пела у постели своего первенца Тураша. Ребенок что-то лепетал, потом затих — то ли слушая песню, то ли уснув.
Айгерим пела нежную грустную песню «Карагоз»,[144] одну из песен Биржана. Высокий, чистый голос трогательно звучал в вечерней тишине. Айгерим пела вполголоса, и от этого песня казалась еще нежнее и задушевнее.
Черноглазая красавица моя
Остается там, далеко…
Если ей без меня легко,
Что скажу, безутешный, я?
Этот припев звучал у Айгерим особенно нежно. Отдельные строчки она пела нынче по-своему, изменяя напев, и Абай понял, что в эти новые звуки она вкладывала все чувства, переполнявшие ее сердце. Казалось, в этот вечерний час молитв и пожеланий она, как верный друг, соединяла в песне и свою печаль и горесть Абая.
Он давно уже не слыхал ее пения. После отъезда Биржана весь Иргизбай заговорил о «певице-келин», появившейся в ауле Кунанбая. Но, когда сам Кунанбай вернулся из Мекки, пришлось всячески скрывать, что среди его невесток есть певица, он не терпел никакого мирского веселья. Кроме того и Дильда продолжала науськивать на Айгерим родных, которые при всяком удобном случае попрекали Абая пением Айгерим. Даже когда, уступая его настойчивым просьбам, она пела для него, оставаясь с ним вдвоем, это становилось известным в ауле Кунанбая и вызывало новые упреки. Песня стала для нее не удовольствием, а мукой, и поэтому Айгерим со слезами просила Абая не заставлять ее петь. Абай понял ее и согласился, хотя и чувствовал, что помогает этим родне зарывать в землю такой редкий дар.
И каждый раз, когда Абай брал домбру и наигрывал на ней волнующие душу напевы, лицо Айгерим менялось: она бледнела, и ее прекрасные карие глаза наполнялись слезами. Абай замечал это, но никогда не показывал, что видит ее волнение. Он продолжал играть, стараясь без слов утешить Айгерим и убаюкать сердце вдохновенной певицы, вынужденной молчать.
Но однажды этой зимой, в такие же вечерние сумерки, когда Абай долго играл, Айгерим тяжело вздохнула, не в силах сдержать горького чувства, и он отложил домбру.
— Что с тобой, Айгерим?
Он обнял ее. На руку его капнула горячая слеза.
Абай и сам не смог сдержаться. Он сказал ей с глубокой грустью:
— Ты была моим соловьем. Твой вольный голос летел по вольному небу, ты могла околдовать каждого, тронуть любое сердце… А я оказался птицеловом: поймал соловья и посадил в золотую клетку… Не только наш аул заглушил твой голос, задушил чуткое сердце, закопал в землю твой светлый дар… Я тоже виновен в этом…
И вот сегодня пленный соловей тихо изливал свое горе, не смея даже повысить голос. Напеву «Карагоз» Айгерим придавала чудесное разнообразие тончайших оттенков, и в каждом из них был свой смысл, каждый открывал новую сторону человеческой души. В песне слышалась то светлая материнская нежность, то тревога за жизнь и счастье маленького существа, лежащего у нее на руках, то горячая любовь к Абаю — все прорвалось наконец сквозь тяжкие путы, сковывавшие ее волю. Это была горестная исповедь наболевшего сердца, печальная, как материнское причитание, и, слушая ее, Абай забыл обо всем.
Айгерим долго не прекращала пения, как будто, оставшись наконец наедине в своей тесной клетке, она не могла расстаться с песней. Абай не шевелился, не прерывал ее и слушал, все глубже задумываясь. Он вошел в юрту лишь тогда, когда наступила полная темнота и песня замолкла. Айгерим не ожидала его и сильно смутилась при его появлении.
— Когда вы приехали? — спросила она, вскочив с места.
— Когда Тураш еще не спал и «черноглазая» только ошла в юрту, — ласково рассмеялся Абай.
Вошла Злиха и зажгла свет, Абай сел рядом с женой.
— Вот что я надумал, пока ты пела, — сказал он. — Я сегодня слышал плач Каражан. Хоть она и мать Макулбая, но оплакать его потерю она не может. Я слушал твое пение, и в моей душе сложились слова. Я напишу их, ты выучи, а напев найдешь сама. Ты пела сегодня «Карагоз» по своему… Я думаю, это подойдет к печальным словам.
И он взялся за бумагу.
То и дело подымая глаза на нежное и печальное лицо Айгерим, Абай искал слова для плача по Макулбаю. Пение Айгерим его глубоко растрогало — он убедился, что она не только певица, способная исполнять чужие песни, но и сама может создавать новые напевы. А она, следя за бегущей по листу рукой Абая, чувствовала, что перед ней совершается таинство рождения новой песни. Она сидела, с нежностью глядя на бумагу и благодарно улыбаясь. Для обоих этот вечер был светлым вечером творчества и вдохновения. Абай быстро написал строки плача и громко прочел их Айгерим:
У сокола, что всех смелей,
Злой стрелок соколенка убил;
У дерева, что всех пышней,
Злой пожар вершину спалил;
Срезаны под корень без следа
Хвост и грива статного коня…
Любовалась на тебя родня —
Ты ее покинул навсегда.
Ты померк и вспыхнуть не успев!
Ранней смерти рана тяжела…
Солнце греет ниву, а посев
Сгубит вьюга, холодна и зла…
Жалости у жадной смерти нет,
Жди не жди, приход ее жесток:
Губит все, стирает жизни след,—
Как не лить горячих слез поток?
Всеми был дарами наделен,
Ласков и разумен мой родной.
Рано этот мир покинул он,
Нас рыдать оставив над собой…
Айгерим, полная материнской любви к своему Турашу, близко к сердцу приняла известие о смерти Макулбая. И теперь, выслушав стихи Абая, она не выдержала и расплакалась.
У нее была хорошая память, и она быстро умела схватывать. Абай раз пять прочел ей написанное, и она уже знала всю песню.
На следующий день, захватив поминальное приношение, Абай с Айгерим и Злихой отправились в аул Такежана. Как только они стали приближаться к юртам, Айгерим высоким голосом начала свой плач. Траурная юрта, как и вчера, была полна. Айгерим, войдя в нее, села ниже Каражан и, опершись руками о колени, продолжала свою звучную песню. Все старшие, начиная с Кунанбая, стали внимательно прислушиваться. Горькие слова о смерти еще не созревшего существа, покинувшего жизнь, печальный, полный тоски напев, найденный Айгерим, растрогали всех. Рыданья, утихшие было после общего причитания, усилились. Улжан не выдержала.
— Ягненок мой милый, светик мой!.. — запричитала она.
Даже мужчины не могли сдержать слез и, негромко бормоча печальные слова, плакали со всеми. Голос Айгерим всколыхнул в Абае не только свежее горе по Макулбаю, но и все пережитые им самим горести и невзгоды, понятные только ему и его молодой жене. Он тоже заплакал.
Общее искреннее горе семьи и близких охватило юрту, — казалось, что только пение Айгерим смогло дать ему выход. Никто не мог остановить слез, и, когда началось чтение корана, рыдания долго не стихали.
Когда плакавшие несколько успокоились, Кунанбай приказал Улжан:
— Пусть эта невестка причитает по мальчику до сорокового дня. Пусть остается здесь, пока приезжают поминающие, и оплакивает моего Макулбая…
Это приказание совпало с желанием самой Улжан, которое она не смела высказать. Айгерим не вернулась в Акшокы и, сидя рядом с Каражан, изливала в пении материнское горе.
До конца поминальной недели Кунанбай оставался в траурном ауле Такежана, не возвращаясь к Нурганым. То, что возмущало Оспана, продолжалось и эти дни: Базаралы по-прежнему гостил в ауле отца. И хотя сплетен и пересудов это не вызывало, Оспан не находил себе места. Ненависть его к Нурганым все усиливалась и наконец вспыхнула открытым огнем.
Базаралы заехал в аул накануне смерти Макулбая, чтобы отдать Кунанбаю салем по случаю возвращения его из Мекки. Старый хаджи всегда отличал его среди остальных жигитов Тобыкты еще с тех времен, когда Базаралы, заступаясь за своего брата Балагаза, смело и открыто вывысказал ему прямо в глаза все свои мысли. В разговорах с Нурганым он высказывал сожаление, что такой умный и твердый человек родился в бедной, незнатной семье: родись он от человека посильнее, он мог бы стать гордостью рода.
Теперь, увидев Базаралы, Кунанбай стал расспрашивать, как живут его родители, он сам и семья сосланного брата. Базаралы, самолюбивый и гордый, никому не жаловался на свою бедность, но Кунанбаю он решил сказать все: осиротевшая семья Балагаза рассыпалась, как стайка голодных воробьев, старшие дети работают батраками у зажиточных соседей, малыши сидят даже без молока, потому что у семьи не осталось и коровы.
Выслушав его, Кунанбай удивил всех: он приказал сейчас же отослать семье Балагаза двух дойных коров, а самому Базаралы, который приехал на тощем коне и в поношенной одежде, сшить новый чапан, тымак и кожаную обувь. Каратай, присутствовавший при разговоре, всюду стал говорить о смирении и раскаянии хаджи, который в своей святости старается загладить обиду, некогда причиненную им Балагазу.
Если муж оказывал такое внимание сородичу, то и Нурганым не считала нужным скрывать свое участие в деле жигита. Чувство ее к Базаралы не угасало. Нурганым держалась свободно, хотя не раз до нее доходили слухи о раздраженных нападках Оспана. Она принимала Базаралы в ауле как самого дорогого гостя, подчеркивая свою заботу о нем, и даже сама взялась шить для него одежду. Оспан возмущался: «Это же позор, что станут говорить?..» Нурганым только надула губки и даже не стала объяснять, что все это делается по приказанию Кунанбая. Ей как будто доставляло удовольствие дразнить Оспана. Она и Акылбая отправила за дичью только для того, чтобы взбесить Оспана. Мальчик рассказал ей о грубой выходке дяди, но и это не встревожило самоуверенной красавицы, хотя Оспан впервые задел ее в присутствии Абая.
Гневные слова брата не удержали Оспана от открытых враждебных действий. На другой день после охоты с соколом Оспан, идя к колодцу, услышал в юрте шутки и громкий смех Нурганым и Базаралы. Это его взорвало, и он с бранью накинулся на прислужницу, бравшую из колодца воду:
— Проваливай! Здесь для Нурганым воды нет! Не позволю поганить мой колодец! Убирайся и скажи ей: если кто-нибудь придет сюда за водой для нее, я ему шею сломаю!
И он тут же приказал Мусакпаю и Дархану не отходить от колодца ни днем ни ночью и не давать в юрту Нурганым воды. Целый день он появлялся на коне у колодца, наблюдая за выполнением своего приказа, — и за целый день аул Нурганым не получил ни капли воды. К вечеру Оспан заметил двух женщин, которые везли на верблюде бочку воды из реки. Он подскакал к ним, опрокинул бочку и закричал:
— Передайте Нурганым — пока она не отправит Базаралы из аула, всех вас без воды заморю! Пусть уймется, пока цела, а то хуже будет.
Оспан никого не подпускал ни к реке, ни к колодцу и ночью. Он весь почернел от злости и совсем потерял разум, не думая о том, что своим поведением сам вызывает сплетни, которые очернят имя отца.
Аул Нурганым второй день страдал от нехватки воды. Вражда становилась открытой, обе стороны шли к неизбежному столкновению. Нурганым была раздражена не менее Оспана, но не только не отпустила Базаралы из аула, но даже не рассказала ему о выходках Оспана. По аулу она ходила сосредоточенная и злая, но, входя в юрту, принимала беззаботный вид, сияя улыбкой. Она удвоила внимание к гостю и находила для него ласковые и веселые слова. Базаралы отлично знал о том, что происходит вокруг юрты, но делал вид, что ничего не замечает, наблюдая за Нурганым и восхищаясь ее поведением. Его просто забавляло, что будет дальше.
К обеду Нурганым нашла выход, на который вряд ли решилась бы в ее положении всякая другая женщина. Аул стоял на влажном и сочном лугу, вырыть колодец можно было в любом месте. Догадавшись об этом, Нурганым позвала в кухонную юрту трех жигитов, велела служанке освободить место посреди юрты возле очага и коротко приказала жигитам:
— Копайте тут колодец, да живее!
Жигиты тотчас приступили к работе. Нурганым следила за ними, улыбаясь. Ее карие, слегка навыкате, глаза насмешливо поблескивали.
— Оспан уж очень верит в свою силу… Так пусть знает, что остался в дураках! Копайте быстрее и ставьте самовар!
И она медленньш шагом торжествующе пошла по аулу, гордо выпрямив свою полную, статную фигуру. Тяжелое шолпы в ее волосах тихо позванивало, будто посмеиваясь над Оспаном. Все женщины обоих аулов поразились дерзости и смелости Нурганым, которая с такой уверенностью и сознанием своей правоты бросила вызов Оспану и всем тем, кто перешептывался о ней.
Но Оспан отомстил ей неожиданным и жестоким образом, отдав Базаралы в руки его врагов.
В эти дни на прохладном и просторном урочище Ералы, верстах в пятнадцати от аула Кунанбая, готовились к выборам волостных управителей. Нынешней весной сюда прикочевало больше сотни аулов — тут были и бокенши, и жигитеки, и иргизбаи, и котибаки, и многочисленное племя Мамай, зимующее на горе Орда, — и проводить выборы было всего удобнее здесь. В стороне от аулов ровным рядом было выставлено тридцать новых белых юрт для ожидавшего большого начальства и старейшин родов. На этот раз выборы должен был проводить не крестьянский начальник со своими чиновниками, как обычно, а сам семипалатинский уездный начальник Кошкин. Говорили, что он выехал сюда не только для выборов, но и для расследования какого-то важного дела.
Он прибыл в Ералы в сопровождении крестьянских начальников обеих волостей и с большой свитой урядников И стражников. Повозки со звонкими колокольчиками образовывали целый поезд, впереди которого и по сторонам скакали шабарманы[145] с сумками через плечо и стражники с саблями. Еще по дороге к месту выборов Кошкин подверг наказанию розгами двух волостных старшин — кзыл-адырского и чингизского, выехавших ему навстречу. Известие это опередило его, и все собравшиеся в Ералы на выборы называли Кошкина Тентек-оязом.[146]
Абай жил у себя в Акшокы, когда Жиренше и Асылбек прислали к нему нарочного, прося немедленно приехать к Ералы: ожидались тревожные дни. От Абылгазы пришла другая новость: начальство приехало расследовать дело Оралбая и уже арестовало Базаралы, отыскав его в ауле Нурганым.
Встревоженный, Абай тотчас же сел на коня, попросив Ербола сопровождать его.
Приехав в Ералы, они направились к юртам, поставленным для начальства, рассчитывая найти здесь Жиренше. Неподалеку виднелся Большой аул, не меньше чем в сорок юрт резко отличавшихся от обычных стоянок, всегда окруженных многочисленными стадами. Хотя он был, пожалуй самым многолюдным во всей долине, вокруг него не тянулись привязи с жеребятами, котан не чернел овечьим пометом, — лишь кое-где паслись редкие кучки скота. Маленькие юрты, покрытые прокопченным рваным войлоком тесно жались друг к другу на небольшом клочке жайляу. Тяжелая нужда чувствовалась во всем. Аул этот так и назывался — Коп-жатак.[147] Еще ранней весной, когда Абай только что прикочевал на Акшокы, двое стариков из этого аула — Дандибай и Еренай — приходили к нему и рассказывали о нищете аула, прося помощи.
Увидев эту стоянку, Абай удивлено переглянулся с Ерболом.
— До чего же довела их нищета, погляди, что делактся там! — показал он на крайние лачуги.
Это были совсем маленькие шалаши и палатки, похожие больше на свалку рухляди, чем на жилье. Возле них прямо под открытым небом стояли старье сундуки, треножники для очага, валялись обшарпанные седла, поломанные кровати.
Вокруг всего этого хлама копошились оборванные дети, бродили старики и старухи, одетые в остатки шуб и чекменей.
— Наверное, ветер свалил их юрты, в этих местах часто бывают ураганы, — догадался Ербол. — Видишь, этот край аула остался совсем без крова…
— Свернем, узнаем, что случилось, — жредложил Абай и повернул коня к разоренной части аула.
Навстречу им, опираясь на длинную палку, вышел старик. На голое тело его был надет рваный чекмень, исхудавшее лицо покрывала густая сеть морщин. Абай с удивлением узнал в нем Даркембая и поздоровался с ним.
— Разве и ты переселился в Коп-жатак, Даркембай? Как же я ничего не знал об этом? — спросил он. Даркембай ответил не сразу. Когда жигиты спешились и пошли с ним к ближайшей лачуге, он печально, заговорил:
— Ты не знал, потому что я перебрался сюда недавно. Теперь уж мне до смерти жить здесь…Тут около сорока таких же нищих, как я. Напрасно я всю жизнь работал на Суюндика и Сугира. Никто из них не сказал мне: «Когда у тебя были силы, ты держал мой соил, был моим глазом, оберегал мое добро, зимой стерег мои стада. Теперь ты ослаб, но без помощи не останешься, своим трудом ты заработал себе спокойную старость…» Нет, разошелся мой путь с ними! Вот я и решил: чем бродить одному с седлом за спиной, лучше буду жить одной жизнью со всеми.
— А кто же здесь у тебя из близких или сородичей? — спросил Ербол. — Ведь говорят: «Даже если яд пьет твой род, пей его вместе с сородичами…» Ты оторвался от своих. К кому ты пришел сюда?
В словах Ербола Даркембай почувствовал упрек — они оба были из одного рода Бокенши. Он ответил, по-прежнему глядя на Абая:
— Все эти сорок хозяйств — мои родичи. Не по крови, а по жизни. Нас сроднила общая доля и общее горе.
Ербол удивленно посмотрел на него: — То есть как это?
Но Даркембай снова обратился к Абаю:
— Да, это так, Абай, именно так…
Помолчав, он заговорил с горькой усмешкой, показывая своей толстой палкой на лачуги. Он не горячился, голос его звучал спокойно и ровно.
— Вот тут живут выходцы из Анета и Карабатыра, они круглый год пасли скот у богачей-иргизбаев Акберды и Мирзатая, да и у твоего отца, в ауле Кунке… Вот там — батраки Божея, Байдалы и Тусипа… Есть и из Котибака — от Байсала, и из Кокше, из Мырза и Мамая… Все хлебнули горя у сородичей, все брошены ими, все такие же нищие, как я. И сами с семьей всю жизнь мыкались у байского порога, и родители их, и деды, и прадеды. Вот что нас роднит… Посмотри на нас: вот я, старик Даркембай, вот Дандибай, тоже высох от старости, вот дряхлый Еренай — все мы хилые, бессильные, ни одного взрослого сына-работника в семье нет… Другие помоложе нас, да кто сам калека, у кого жена, у кого дети больны — не жалели себя в стужу и буран, оставили на работе у баев все силы. А из-за чего? Из-за лишней ложки шурпы… Зайдите в юрты, посмотрите. Одни захирели от старости, другие еще молодыми зачахли, у одних грудь ноет, у других поясницу ломит от простуды или ноги не ходят, кто ослеп, кого тяжкое увечье на постели держит… Каковы юрты, такова и жизнь в них: все дырявое, истрепанное, высохшее. Выкинули их баи, как негодные вещи… Раз не в силах идти за стадами Кунанбая, Божея, Байсала, Суюндика, Сугира, Каратая и по кочевьям — значит, и не нужны им, как старое седло или дырявое ведерко.
Старик печально усмехнулся.
— Вот ты, Ербол, сказал: «Даже если яд пьет твой род, пей его вместе с сородичами». Все, кто живет здесь, это и есть мои сородичи. И жизнь у нас и мысли — общие…
Абай в глубокой задумчивости, с болью в душе слушал Даркембая. Он то хмурил брови, то глубоко вздыхал, снимая и вновь надевая тымак, не в силах сидеть спокойно.
— Зло и нужда охватили народ, — сказал он, когда Даркембай замолчал. — И это открыло тебе глаза, ты стал зорок, как сокол. Много среди нас, казахов, пустых краснобаев. У них с языка масло капает, речь, как иноходец, плывет, а какая от них польза? Сила слова в правде. Вот ты говорил сейчас жгучую правду, — что ответят на нее Кунанбай или Суюндик? Ты им и шагу не дал сделать, сразу к месту приковал… Ты не только себе — ты и мне глаза открыл…
Пока они говорили, к ним подошли еще несколько человек. Здесь были знакомые Абаю старики Дандибай и Еренай, несколько мужчин средних лет с истощенными землистыми лицами. Подошли и молодые жигиты, хмурые, желтые. Вместе с ними подошел Абылгазы, приехавший навестить тут своих друзей. Он поздоровался с Абаем и присел рядом с ним. К концу разговора из шалашей или просто из-под груд прокопченного старого войлока стали выползать еще люди. Абай, увидев это, показал на них Даркембаю.
— Ураган у вас, что ли, прошел? Сколько семей без всякого крова, малыши, старики… Почему они под открытым небом, что случилось?
Ему ответил Дандибай:
— Угадал, Абай, дорогой, — ураган. Только не от бога, а от начальства. От волостного… — Старик зло усмехнулся. — Вон посмотри, где белые юрты для начальства, видишь, что рядом?
Абай и Ербол только теперь заметили, что вблизи нарядных белых юрт стояло несколько прокопченных и маленьких. Они так тесно прижались друг к другу, словно делились какой-то общей тайной.
Дандибай крепко ругнул волостного и объяснил:
— Белые юрты — начальству для жилья, а наши лачуги — для издевательства над нами.
— Какое издевательство? — не понял Ербол. Жатаки заговорили все разом.
— Как же не издевательство? Наши юрты забрали под арестованных!..
— А другие — под кухни!
— Что кухни!.. Они себе из наших юрт отхожие места понаделали! Мало им для этого всего Ералы!
— А все волостной и пройдохи-старшины!
— Пес их знает, когды мы от этой своры избавимся… Старики, калеки, больные, дети — в одном тряпье без крова сидят!..
Абылгазы добавил:
— Можно подумать, что из жатаков и выберут бия и волостного — все с них спрашивают, всю тяжесть выборов на них свалили, даже и согласия не спрашивали… Майбасар приказал, а шабарманы весь скарб выкинули, разобрали юрты и перевезли их туда!..
Абай посмотрел на собравшихся с недоумением.
— Зачем же вы отдали свои юрты? Пусть сами и несут расходы!
Все хором зашумели:
— Ойбай, что вы говорите!
— Разве это можно?
— Ведь они пикнуть не дают!
— Это же не шабарманы, а настоящие сабарманы!..[148] Абай слушал это, повернувшись к разоренным юртам.
У выброшенных сундуков и тюков с домашним скарбом лежали два малыша, завернутые в старый чекмень. Оба были больные, волосы слиплись на бледных лобиках, мутные глаза и запекшиеся губы были облеплены мухами. Абай не мог сдержать своего возмущения:
— На съедение мухам оставили! Что они делают с людьми!.. Где твоя прежняя смелость, Даркембай? Стукнуть бы хорошенько да отогнать их, шабарманов!
Даркембай снова горько усмехнулся.
— Э, Абай, дорогой мой!.. И стукнули и отогнали, да хуже вышло…
И он рассказал то, что произошло здесь перед выборами.
Дней десять назад сюда, проездом в аул Кунанбая, приехал Базаралы и остановился у него. Несмотря на разницу в годах Базаралы и Даркембай походили друг на друга и смелостью и остротой своих суждений. Они всегда встречались, как старые друзья.
Он точно смелый вожак в стае, заблудившейся в степи, — не то что наши теперешние жигиты! — говорил Даркембай. — Я и не утерпел, чтобы не высказать ему всего, что на душе накопилось, все рассказал ему о нашей жизни…
За три дня Базаралы побывал в каждой юрте несчастных выходцев из родов Жигитек, Бокенши, Котибак, навещая больных, беседуя со здоровыми, помогая советами. Многими думами поделился он в те дни с жатаками, порой пел песни или выдумывал что-нибудь забавное, чтобы ободрить и развеселить их, и стал настоящим близким другом нищего аула.
Он рассказывал им, что такие аулы жатаков, как в Ералы, можно найти всюду: ведь он везде бывает и все видит. У подножия Догалана живут жатаки из родов Сак, Тогалак и Тасболат; в долине Бильде — из родов Анет, Бакен и Котибак; возле горы Орда — из племени Мамай, а на урочище Миалы — чуть ли не из сорока родов. Кроме того Базаралы слыхал о жатаках далекого Керея за Чингизским хребтом. В другой дальней волости — Кокенской — приютились жатаки, прозванные «сорокаюртными». Наконец, на расстоянии одного пикета от Семипалатинска осели жатаки Балторака и Жалпака.
Базаралы нарочно перечислял их так подробно: он рассказывал, что все эти люди, выброшенные своим родом, занимаются хлебопашеством и круглый год кормятся этим трудом, работая только на себя, а не на бая, и настойчиво советовал своим друзьям:
— Научитесь и вы сосать грудь земли. Объединитесь хотя бы по две-три семьи, вспашите весной хоть одну-две десятины, все силы на это положите и посейте хлеб! А летом займитесь сеном, мало разве здесь пустует урочищ, осенних выпасов? Хоть одной косой косить будете — все-таки сена запасете, город недалеко, на базар свезти можно, деньги выручть, прикупить что нужно. Лучшего места и отец родной не сыскал бы!
Базаралы горячо убеждал их подумать об этом, чтобы спасти свои семьи.
— На что вам еще надеяться? Вы и так всю жизнь обманывали себя пустыми надеждами, тратя последние силы. Мало ли среди вас таких, кто думал, что «сородичи сдохнуть не дадут, не сегодня, так завтра помогут», — и остался обобранным? Говорят: «В народе— что в золотой люльке», — да люлька эта лишь для богатых, сильных да родовитых… Разве я не знаю, как живут жатаки из моего же рода Жигитек? Все вы через обман прошли, все поняли, почему говорят: «Послушаешь — там клад золотой лежит, а придешь — и меди нет…» А поговорка: «Если даже яд пьет твой род, пей его вместе с сородичами» — только для того и выдумана, чтобы заставить бедняка тащиться пешком за бездельником на коне… Забудьте родовые кличи жигитеков, бокенши, — у вас клич один: «Жатак Ералы!» Поймите, что вы друг другу самые близкие сородичи, жизнь у вас — одна, и судьба одна, и вера одна… Только единства не теряйте!
Даркембаю так нравились эти мысли Базаралы, что он повторял их наизусть. Абай и Ербол напряженно слушали эту повесть о горькой правде. «Если бы Базаралы дать образование, вот была бы надежная опора обиженным и обездоленным не только в Тобыкты, а во всем казахском народе!»— думал Абай.
Даркембай продолжал рассказывать. В тот самый день, когда Базаралы собрался уезжать, шабарманы прискакали в Ералы. Они целыми караванами свозили сюда с разных сторон белые юрты и пригоняли овец для убоя. Посланы они были Такежаном и Майбасаром, которые передавали через них: «Идет беда, едет уездный ояз, надо ставить юрты».
Базаралы и Абылгазы сидели у Даркембая в юрте, когда, словно вражеским набегом, шабарманы нагрянули на аул. Трое подскакали к юрте Даркембая и закричали, не сходя с коней:
— Где Даркембай? Выходи сюда! Базаралы молча перемигнулся с Абылгазы.
— Не откликайся, — сказал он Даркембаю, — посмотрим…
Шабарманы, обозленные задержкой, орали в голос:
— Выходи, нечего важничать! И так на нас волостные жмут, а тут еще ты, рвань проклятая, копаешься!
Базаралы спокойно ответил из юрты:
— Эй, жигиты, откуда вы? Сойдите с коней, входите в юрту, побеседуем!
Но шабарманы, подхлестнув коней, навалились на маленькую юрту.
— Выходи, выходи! — кричали они с неистовой руганью.
На юрту обрушились удары их тяжелых плетей, затрещали уыки. Даркембай не выдержал, выскочил из юрты и тут же попал под плети. Базаралы и Абылгазы пришли в ярость и с громким криком рванулись из юрты — точно два тигра из зарослей камыша выскочили. Базаралы сильным рывком сдернул с коней одного за другим двух шабарманов, Абылгазы подмял под себя третьего.
Сели они на головы шабарманов, задрали чапаны да их же плетьми давай их лупить! — весело щурясь, рассказывал Даркембай. — Все жатаки собрались поглядеть, вот как довольны были! Нашелся же человек, что заступился за них!.. А наш отважный Базаралы порол проклятых сабарманов, пока рукоятка не сломалась — крепкая была, из табылги!
Почему же все-таки юрты у вас отняли? — спросил Ербол.
Даркембай рассказал коротко: шабарманы уехали, жатаки совсем было успокоились. Базаралы пробыл у них еще два дня, но на другой же день после его отъезда примчались человек тридцать — волостной со старшинами и шабарманами, — в один миг разобрали юрты и увезли.
— Конечно, разбойники! — закончил Даркембай. — Собаки! Они отцу родному могилу выроют, если начальство укажет… Эй, Абай! Нет у Даркембая прежней силы!.. Ой, свет наш замолви словечко, если можешь! Заставь их вернуть наши юрты. Разве этим негодяям больше негде свои кухни и отхожие места устраивать?
— Заставь их! — зашумели жатаки. — Не давай нас в обиду! Не позволяй издеваться!
Абай встал, отряхнул полы и, сложив вдвое камчу, решительно уперся ею в бедро.
— Идемте все! Абылгазы, иди и ты с нами!
И, сопровождаемый толпой жатаков, он двинулся вперед, ведя коня в поводу и продолжая беседу. До юрт, поставленных для начальства, было около версты. Пока они проходили по аулу, из груды хлама и из прокопченных шалашей выползали люди и присоединялись к шедшим с Абаем. Их торопливо нагоняли и высокие сильные мужчины, и молодые жигиты, и ветхие старики — все одинаково молчаливые, озлобленные, готовые на все.
По дороге Абылгазы вполголоса сказал Абаю, что жатаки еще ничего не знают об аресте Базаралы, — бии боятся, что это вызовет общее возмущение. Арестовать его помог Такежан: он приехал в Ералы несколько дней назад и, услышав о расправах Кошкина по дороге, струсил и решил сам выдать Базаралы. Встревожились и главные бии Чингиза — Жиренше, Уразбай, один из новых главарей рода, и Асылбек: Такежан по приезде начальства назвал их «покровителями и укрывателями Базаралы». Все они с нетерпением ожидали Абая.
В центре юрт, приготовленных для выборов, три самые нарядные шестистворчатые юрты были составлены вместе. Возле них в угрожающем молчании стояли стражники, посыльные с озабоченным видом метались вокруг и входили в двери на цыпочках; по всему было видно, что начальник, сидевший в юрте, был раздражен и сердит.
Как только Абай появился возле белых юрт, Жиренше, Уразбай и Асылбек вышли навстречу, отвели его в сторону и подробно рассказали ему все, перебивая и дополняя друг друга. Из их рассказов Абай понял следующее.
Вместе с Тентек-оязом Кошкиным приехали из племени Найман истцы, затеявшие крупное судебное дело: они жаловались ему, что прошлой зимой конокрады из Тобыкты, предводительствуемые Оралбаем, угнали коней из богатого аула, принадлежащего их роду.
О судьбе Оралбая, который, потеряв Коримбалу, исчез и так и не возвращался в Тобыкты, долгое время ничего не было известно. Теперь узнали, что озлобленный жигит собрал единомышленников, раздобыл ружья, и весь этот год они угоняли коней не только у найманов и у соседних племен Керей и Сыбан, но и у самих тобыктинцев. Сами они скрывались вдали от населенных мест в многолюдных аулах бедняков кереев.
Все жалобы указывали на Оралбая как на главу шайки, разорявшей влиятельных, знатных и должностных лиц, — он уводил коней только из самых богатых аулов. Эти жалобы обошли канцелярии и Семипалатинского я Джетысуйского уездов — шайка работала на их смежной границе — и добрались до канцелярии «жандарала» — генерала, управляющего губернией. Мстительный и до отчаяния дерзкий жигит не испугался и царского войска: в конце зимы он заманил в безлюдную степь отряд, вышедший в погоню за ним из Семипалатинска, и на одном из привалов угнал всех до одного коней. Отряд в сорок человек долго скитался по степи без пищи и воды. Было и еще одно обвинение, о котором Жиренше и Уразбай говорили со смехом, но которому Асылбек придавал немалое значение, ожидая от него крупных осложнений: на большом тракте между Аягузом и Шубарагашем был ограблен и избит крестьянский начальник, ехавший из Семипалатинска с двумя стражниками. Найманы и в этом обвиняли Оралбая.
Дело, видимо, завязывалось крупное и запутанное. Для расследования приехал сам Кошкин. Пять найманов прибыли с ним как истцы и как свидетели ограбления крестьянского начальника. Они не выходили из юрты Тентек-ояза н не соглашались на переговоры с тобыктинцами, не желая улаживать дело по казахским обычаям. Вероятно, в жалобах упоминалось и имя Базаралы, потому что Тентек-ояз, едва приехав, сразу вызвал всех троих биев и дал строжайший приказ найти Оралбая и Базаралы. Он твердил одно: «Негодяй Оралбай из вашего рода, он идет против царя, а вы его покрываете? Все вы — и волостной, и его заместитель, и вы, бии, и старшины — все пойдете под суд!»
— Вот тут мы и разошлись с Такежаном, — продолжал Жиренше. — Мы хотели ответить так: «Об Оралбае мы ничего не знаем, он отщепенец и бродяга, ни народ, ни Базаралы тоже не знают, где он, куда бежал. Ловите его сами и делайте, что хотите, Тобыкты за него заступаться не станет». Вчера мы договорились с Такежаном и Майбасаром отвечать оязу именно так, а вечером к волостному прискакал Дархан от Оспана. Наверное, тот поссорился с Базаралы, потому что советовал Такежану: «Оправдывайся сам всеми способами, а Базаралы у меня в руках, выдай его начальству. И Такежан отправил в Корык шабармана Жумагула с четырьмя стражниками, они схватили Базаралы и сдали его сегодня начальству. Он сейчас либо на допросе, либо уже под арестом… А про нас Такежан говорит, что мы покрываем Базаралы. Вот мы и решили вызвать тебя. Дай совет, как нам поступать: защищать ли Базаралы, или отказаться от него.
Абай понимал лучше остальных, что узел завязался сложный и трудный. Беда, пришедшая извне, казалась более грозной, чем скрытая внутренняя вражда, разжигаемая Оспаном. Нахмурив брови, он тяжело вздохнул.
Заговорил Асылбек:
— Ояз все еще не начинает выборов, собрал народ и держит на привязи. Видно, крепко взялся за дело Оралбая, вызывает, расспрашивает… Того, кто ругает волостного, в тиски берет, а кто правду в глаза режет, — того просто избивает… Кое-кто показывает, будто мы защищаем Базаралы. Подтвердит это Такежан — тут и начнется для нас настоящая беда: если мы захотим помочь невинному и расскажем всю правду — что будет с нами? Смеем ли мы остановить доносы?.. Пока что нас не трогают, но что будет, если мы вступимся за Базаралы?.. Как нам быть?
Абай опять ничего не ответил. Тогда вмешался Уразбай:
— Мы все тебе рассказали как есть. Сделаем, как ты скажешь. Подумай о том, как «и честь народа не уронить и от беды его избавить…» А мы трое будем с тобой. Указывай, куда идти, что делать…
Из юрты начальства вылетели шабарманы. Они размахивали плетьми и громко называли имена:
Шокин Жиренше!.. Суюндиков Асылбек!.. Аккулов Уразбай!.. К оязу! Ояз требует!
— Слышишь, нас вызывают, — сказал Жиренше, торопя Абая с ответом.
Тот медленно повернулся, окинул взглядом всех троих и решительно сжал кулак.
— Перед начальством не робейте, — твердо сказал он. — Запугивать станет — не сдавайтесь. Жиренше говорил правильно, так и действуйте. Не соглашайтесь впутывать в дело Базаралы. Пусть Оралбая ловит сам ояз — У него аркан длиннее нашего! Если вы в показаниях разойдетесь с Такежаном, тогда посмотрим, как поступать. Я не знаю, с чего он бесится, но лучше живым в могилу лечь, чем на весь народ беду накликать. Помните: впутаете Базаралы — значит признаете вину всего народа!
Все три бия пошли за стражником в юрту начальника. Абай кивком подозвал к себе шабармана, который шел позади них.
— Присматривайся там, как ояз с ними будет обращаться, и передавай мне, — шепотом сказал он ему. — Я тебе одному это поручаю, понял?
Шабарман был из местных жигитов и хорошо знал Абая. При начальстве к нему и подступиться было нельзя, но тут он понимая, что Абай доверяет ему и надеется на на него молча кивнул головой.
Абай повернулся к Ерболу и Абылгазы.
— Отправьте людей по аулам — пусть все мужчины, конные и пешие, сейчас же идут сюда! И сами ведите всех, кто обслуживает юрты, — старых и малых, мужчин, и женщин, конюхов, водовозов, поваров, — всех, кого встретите! И скорее!
Сам Абай остался возле белых юрт на том месте, где его встретил Жиренше с товарищами.
Вокруг юрт, приготовленных для выборов, начал собираться народ. Толпа росла. Стражники и шабарманы плетьми и криками отгоняли народ от юрт начальства. Люди отходили, но оставались неподалеку, на всех лицах было напряженное ожидание. Народ знал, что Базаралы ни в чем не виновен, все жалели его, а на Такежана, смотрели с озлоблением. Большинство из подходивших было бедно одето. Не расходились и жатаки, пришедшие с Абаем: весть о Базаралы наконец дошла до них, и они стояли, насупив брови, переговариваясь шепотом и поглядывая на Абая, который молча сидел в стороне.
Наконец шабарман, которому Абай поручил узнавать, что делается в юртах начальства, подбежал к нему и сказал несколько слов. Абай тотчас поднялся и подошел к тому краю толпы, где стояли Даркембай, Абылгазы и Ербол.
— Я иду в юрту ояза, — сказал он им. — Жиренше и других биев допрашивают. Базаралы тоже там. Я слышал, этот начальник порет людей, унижает и позорит. Если и сейчас он займется тем же, это будет явным оскорблением для нас. Нельзя допустить, чтобы он хоть концом плети коснулся Базаралы или Асылбека. Не расходитесь. Мы не можем позволить клеймить невинного, как преступника!.. Ербол, Абылгазы, вы пойдете со мной.
И он пошел с ними к юрте Тентек-ояза.
Его слова передаваемые шепотом, быстро разнеслись по всей толпе. Лица молодых жигитов, стариков и жатаков приняли оешительное выражение.
В первой из составленных вместе юрт Абай увидел вооруженных стражников, урядников и мелких чиновников; из местного населения тут никого не было. Допрос велся в средней юрте. Начальники сидели против двери за столом, покрытым зеленым шелком. Допрос вел сам Тентек-ояз Кошкин, худощавый невысокий человек с длинными бесцветными усами и холодным, угрюмым лицом. Топая ногами, он выкрикивал угрозы Уразбаю, который давал показания. Рядом, склонив голову набок, стоял косоглазый курносый толстяк — толмач, переводивший слова начальства.
Не выдержал ли Уразбай грубой ругани Кошкина, или его ободрило появление Абая, которого он увидел через дверь, — но он, приняв свой обычный гордый и надменный вид, громко обратился к толмачу:
— Передай оязу: я не Оралбай, я не обвиняемый и не ответчик. Жиренше и Асылбек говорили верно, и я скажу то же: никто здесь за Оралбая отвечать не может. Не только народ — отец с матерью не могут нести ответственность за человека, который больше года пропал без вести и не бывал в этих местах. Уж если кому отвечать — так самому начальству, которое не сумело поймать такую отчаянную голову. Базаралы тоже ни при чем. Если ваш волостной Такежан впутывает Базаралы, то мы, бии поддерживать этого не можем. Базаралы не виноват. Пусть ояз не орет зря, а делает свое дело, посоветовавшись со здешними. Все передай, что я сказал!
Абай был очень доволен ответом Уразбая и шепнул Ерболу и Абылгазы:
— Молодец!
И он пошел к двери средней юрты послушать, как будет переводить толмач. Стоявшие у двери стражники преградили ему путь.
— Стой! Куда?
Абай сдержанно ответил им по-русски:
— Не кричите, мне нужно пройти к господину начальнику.
Стражники не тронулись с места. Стоявший возле двери чиновник, видимо, удивившись, что степной казах говорит по-русски, окинул Абая внимательным взглядом и негромко спросил:
— Чего вы хотите? Кто вы?
Абай учтиво снял тымак и сдержанно, с достоинством поклонился.
— Я Ибрагим Кунанбаев, просто человек из народа, — ответил он и выжидательно поднял глаза на чиновника.
Тот неожиданно улыбнулся и, отстранив охрану, подошел к Абаю вплотную.
— А так это вы Ибрагим Кунанбаев! Я вас знаю, и хорошо знаю, — сказал он, протягивая руку. — Ваш друг, Акбас Андреевич, как вы его зовете, много говорил мне о вас… Ну, познакомимся: советник Лосовский…
Поздоровавшись с ним, Абай спросил, кивая на дверь:
— Что там такое делается? Нам, народу, обидно…
Лосовский поморщился и, наклонившись к Абаю, негромко сказал:
— Я вас понимаю… Не только обидно для людей, но и совсем не полезно для дела. Грубость и самодурство никогда до добра не доведут… Но что делать — каждый действует по-своему… Он даже покраснел от досады и, как бы назло другим чиновникам, насмешливо смотревшим на эту беседу с казахом, сделал знак стражникам, чтобы Абая пропустили в среднюю юрту.
Там толмач только что перевел слова Уразбая. Тентек-ояз заорал: «Вот я покажу тебе невиновных!»— и махнул рукой своим людям. Двое стражников схватили за плечи Базаралы, сидевшего поодаль, повалили его на землю и стали бить нагайками.
— Стой! Не сметь! — закричал Абай, врываясь в юрту.
Стражники невольно опустили плети. Кошкин, как ужаленный, вскочил с места.
— Ты кто такой? Кто тебя звал сюда?
У Тентек-ояза тряслись усы, глаза метали злые искры, и, подскочив к Абаю вплотную, он уставился на него немигающими глазами. Ростом Абай был выше ояза, и он гневно смотрел на него сверху вниз, точно обвиняя. Кровь отхлынула от его лица.
— Я человек. И вы не поступайте по-скотски! — громко по-русски ответил он. — Прекратите издевательства!
Тентек-ояз в бешенстве крикнул оторопевшим стражникам:
— Пори, чего смотришь! — И, ткнув длинным пальцем чуть не в глаза Абаю, прошипел: — А тебя в тюрьму упрячу!
Абай продолжал кричать: «Не бей! Не тронь! Стой!» — но его никто не слушал, удары сыпались на Базаралы. Но взбешенному Тентек-оязу этого было мало: он повернулся к стражникам, стоявшим у стены, и закричал, указывая по очереди на Жиренше, Асылбека и Уразбая:
— Двадцать пять плетей! Тридцать! Пятьдесят! Абай побелел от гнева. Сейчас он был готов на любой отчаянный поступок, на любую жертву, кровь его кипела уже не возмущением, а жаждой немедленной борьбы.
— Ну, так отвечай за все, помни — ты сам виноват! — крикнул он Кошкину в лицо и кинулся к выходу.
Чуть не столкнувшись с ним в дверях, в среднюю юрту быстро вошел Лосовский. Выкрик Абая показал ему, что чаша переполнена и что народ может сейчас решиться на все. Он стукнул кулаком по столу, глядя на Кошкина с презрительным негодованием.
— Довольно безобразничать! — резко крикнул он. — Вы понимаете, что вы делаете непоправимую ошибку? Немедленно остановите порку!
Кошкин не нашелся что ответить, и нагайки, поднятые над Жиренше, Асылбеком и Уразбаем, застыли в воздухе. Базаралы вскочил на ноги и повернулся к Такежану, который в испуге жался к начальству.
— Ну, Такежан, теперь мы враги! — крикнул он. — Не меня били, а мою честь, запомни это! Останусь жив — отомщу!
Из первой юрты донесся голос Абая:
— Ербол, Абылгазы, зови народ! Ломай все юрты! Толпа, казалось, только этого и ждала. Народ стоял стеной, откуда-то появились в руках короткие дубинки и тяжелые плети, и стоило Даркембаю повторить: «Бей! Ломай!»— как на юрты посыпались удары, вздымавшие клубы пыли. Деревянные кереге затрещали. Будто буря налетела на тонкий остов юрты. Начальникам казалось, что их самих колотят по головам. Один из урядников выстрелил вверх, в шанрак средней юрты, несколько стражников последовали его примеру. Но теперь уже сам Тентек-ояз, опомнившись, приказал прекратить стрельбу. Кое-кто из стариков, испугавшись выстрелов, попятился от юрты, но Абай, поняв приказ ояза, громко крикнул в дверь:
— Не бойтесь, они стрелять не посмеют!
Его слова подхватили снаружи решительные голоса Ербола, Даркембая и Абылгазы:
— Не бойся, вали юрту! Наседай! Ломай кров над их головой!
Толпа с жатаками впереди навалилась на стену передней юрты, ломая кереге и уыки. Юрта осела и с треском повалилась.
Начальство в страхе кинулось из средней в заднюю юрту. Абай подбежал к Базаралы и потянул его за собой!
— Уходи!..
Базаралы одним прыжком выскочил в развалину первой юрты, за ним, пользуясь смятением, выбежали Асылбек Жиренше и Уразбай и скрылись в толпе. В среднюю юрту повалили люди. Даркембай, Абылгазы и Ербол были впереди. Никто из них никогда не был ни бием, ни старшиной, но теперь они говорили и действовали властно, мужественно и решительно, как будто волна народного гнева подняла их над другими. Их крики точно плетью хлестали Тентек-ояза, они засыпали его и Такежана требованиями. Абай уже не вмешивался, предоставив действовать им самим.
— Не допустим выборов! — кричали они. — Ты не на выборы приехал, а на разорение наше! Убирайся, да побыстрей! Никто тебе подчиняться не будет!
И они вновь кинулись в толпу. Там и здесь раздавались их громкие голоса:
— Снимайте и увозите свои юрты, разъезжайтесь все!
— Пусть Тентек-ояз торчит здесь один, как пень! — А с ним и его подхалимы!..
— Чтоб ни одной души в долине не осталось!
— Забирайте свои юрты, жатаки, увозите с собой!
— Разъезжайтесь, пусть начальники одни сидят!
— Правильно пусть посидят в пустыне!
Все дальнейшее произошло необыкновенно быстро. Все юрты, поставленные на время выборов, кроме тех двух, куда забилось начальство, исчезли мгновенно. Везде в долине аулы разбирали свои юрты. Первыми снялись жатаки. Народ не ограничился этим: неизвестно, по чьему совету все табуны были угнаны с жайляу. Скоро в долине остались только две юрты начальства, насевшие друг на друга, словно после сильного урагана.
Какой-нибудь час назад здесь было местопребывания власти. Отсюда она устрашающе покрикивала на все Ералы: «Вот я!» Теперь тут была пустыня. Тяжелая народная волна с Даркембаем, Ерболом и Абылгазы на гребне подошла, прокатилась — и пышный, грозный аул исчез, оставив рядом с грудой поломанных кереге и уыков лишь две покосившиеся юрты, похожие на пузыри, которые после дождя вскакивают у берега озера среди щепок и мусора.
Тентек-ояз со своей свитой оказался в нелепом положении. Опозоренный и лишенный силы, он был брошен в безлюдной степи.
Кругом все было пусто, куда ни глянешь — не видно ни души. Выйдя из юрты, Лосовский осмотрелся, развел руками и, покачав головой, расхохотался.
— Собаки бродячей—и то не осталось! — удивился он.
Кошкин молча ходил взад и вперед возле юрты. Он понимал, что сам был виноват во всем, но мог только беспомощно негодовать. Лосовский не разделял его бешенства.
— Я знаю киргизскую степь уже много лет, но никогда не видел, чтоб население действовало так дружно, — сказал он сухо — Ну что ж, поделом вам! Ваш способ действий непростителен: с выборными вы вели себя дико, наказывали их незаконно — вот и добились взрыва… Как хотите, но молчать о том, что я видел, я не могу. Приедем в город, там поговорим…
Тентек-ояз ничего не ответил, только махнул рукой и отвернулся.
При начальстве остался лишь Такежан с двумя своими посыльными и двумя старшинами. Но грозный управитель волости теперь был тоже совершенно беспомощен. Он не мог раздобыть для начальства ни щепотки чая на заварку, ни горстки баурсаков, ни кусочка сыра, ни даже глотка воды.
Было ясно, что выборы сорваны и собрать народ больше не удастся. Необходимо было немедленно возвращаться в Семипалатинск. Кошкин приказал Такежану найти коней и отправить начальство в город. Тот смог только впрячь своих лошадей в четыре брошенные повозки и с большим трудом, уже под вечер, отправил чиновников. Стражники пошли пешком.
Перед отъездом Тентек-ояз, опросив Такежана и старшин, составил что-то вроде акта о происшествии для представления высшему начальству. Основной задачей этого документа было оправдать действия самого уездного начальника.
В нем говорилось о том, что Оралбай оказался крупным степным разбойником, а Базаралы — его опорой внутри населения, умным и хитрым вожаком. Местные выборные бии — Жиренше, Уразбай и другие— укрыватели и защитники преступников. С ними заодно действует и брат волостного управителя Чингизской волости Такежана Кунанбаева — Ибрагим по прозвищу Абай. Базаралы и Абай, натравив толпу батраков, работающих по найму, нищих и другое население, сорвали выборы. Волостной управитель Такежан Кунанбаев не годен для этой должности. Хотя он и не покрывает Оралбая и Базаралы, находясь с ними в личной вражде, но не может справляться с населением. Он не сумел подавить недовольство и предотвратить враждебные действия против начальства. Он оказался неспособным удержать на месте ни один аул, когда все откочевали, бросив начальство в степи, и даже не попытался оказать сопротивление, когда толпа освобождала арестованного Базаралы. Видимо, он не имеет никакого влияния на кочевников, и поэтому за неумение подготовить волость к выборам Такежан Кунанбаев снимается с должности, а на его место назначается временно его заместитель Божеев Жабай.
Таково было заключение Тентек-ояза. Он объявил его перед тем, как сесть в повозку, стараясь замять свой позор. Приказ о снятии Такежана с должности он отдал толмачу, оставшемуся в Ералы, и отправился в путь.
Вот уже десятый день Абай находился в Семипалатинске, запертый в каталажке.
Хоть каталажка и не настоящая тюрьма, а всего лишь арестное помещение при полицейской части, но она держит своих пленников в строгости, приличествующей такого рода местам. Окна забраны решетками, камеры постоянно на замке, средством общения с внешним миром — то есть со сторожами — служит маленькое окошечко в двери. Но сторожа, пожилые люди с сонными глазами и серыми лицами, украшенные в знак своей должности шашкой через пчечо, далеко не всегда откликаются на стук арестантов.
Все здесь резко отличалось от вольной степной жизни, привычнои Абаю, однако он успел несколько свыкнуться со своим положением и почти все время читал. Чтение поглощало все его внимание, и дни проходили незаметно.
Книги доставлял Абаю его давний знакомый — адвокат Андреев (Акбас Андреевич, как называли его казахи), с которым Абай близко сошелся в те времена, когда пытался спасти от ссылки Балагаза. На другой же день после ареста Абая адвокат навестил его и с тех пор под предлогом ознакомления с делом приходил через день, каждый раз принося новые книги и приговаривая с улыбкой:
— Ну вот, привел вам еще друзей в вашу темницу…
Свидания их происходили в помещении дежурной охраны, ничем почти не отличавшемся от камеры, — в тесной полутемной комнате, кишевшей мухами. Акбас подолгу разговаривал с Абаем, стараясь поддержать в нем бодрое настроение. Однако он не скрыл от Абая, что положение кажется ему серьезным.
— Оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей — дело нешуточное… Я понимаю — в вас говорил справедливый гнев, это делает вам честь. Но в глазах закона ваш поступок — прямое подстрекательство к бунту, что, к сожалению, грозит неприятными последствиями… Посмотрим, в чем вас будут обвинять…
Еще до свидания с Абаем Андреев узнал все подробности события от Лосовского, с которым давно был в приятельских отношениях. Он считал, что в деле Абая показания Лосовского будут решающими, и советник охотно согласился рассказать на суде все как было, тем более, что сам он резко расходился с Кошкиным во взглядах на управление степным населением: он всегда говорил о Кошкине не иначе, как с презрительной усмешкой и считал его тупым самодуром и держимордой. Лосовский объяснил возмущение народа лишь тем, что Кошкин допустил грубый произвол и сам вызвал вспышку, Абай же, по его мнению, проявил лишь чувство человеческого достоинства.
При этом разговоре присутствовал общий друг Лосовского и Андреева — Михайлов. Это был человек лет за тридцать, с широкой темной бородой, с большим открытым лбом, который еще увеличивался залысинами, с мужественным и вдумчивым лицом. Михайлов жил здесь под надзором полиции, однако друзьям удалось устроить его на службу в областное управление. Услышав о том, как один из самых видных местных начальников очутился в дурацком положении, брошенный всеми в степи, Михайлов расхохотался. Он попросил Андреева свести его со смелым степняком, опозорившим зазнавшегося самодура.
Посещение адвоката доставило Абаю большую радость. Убедившись, что о нем заботится такой друг, как Акбас, Абай перестал тревожиться. Адвокат сразу же добился для него разрешения пользоваться книгами. Романы были один другого интереснее, и для чтения не хватало дня. По вечерам, а иногда и ночью Абай читал, стоя под тусклым фонарём подвешенным высоко на стене его камеры. Когда лампа начинала чадить и гаснуть, Абай подходил к двери и начинал стучать в нее кулаком. Ночные дежурные — большей части старики — обычно в это время крепко спали. Злые спросонья, они входили, ворча и покрикивая на Абая:
— Ишь ты, киргиз, ученым заделался!.. И за бабушку и за дедушку в каталажке начитаться хочешь? Дня тебе мало…
Абай нередко и сам смеялся их остротам. Звал он ж по именам — одного Сергеем, другого Николаем, удивлял их своим спокойствием и учтивостью и прерывал их воркотню убедительными доводами:
— Ну, подумай сам, Сергей: каталажка клопов полна, покою не дают, где ж тут спать! У меня ни друга, ни утешения здесь нет, одни только книги… Да от меня каталажке и никакого убытка нет, кроме керосина, — ведь я даже еды казенной не беру!
Старик спорил, упрямился, но кончалось это тем, что он приносил керосин и заправлял фонарь.
— Нашел место, где учиться… — ворчал он. — В школе учиться надо, а не в тюрьме… Настоящие люди с детства учатся, а ты до тюрьмы дождался.
Абай действительно не объедал каталажку: и кумыс, и шурпа, и чай — все доставлялось ему друзьями. Пищу приносили либо Ербол, либо Баймагамбет, которого Абай давно уже взял себе в жигиты для ухода за конями. И сейчас в камере стояла большая чашка с кумысом; вареное мясо и разное печенье к чаю лежали завернутые в скатерть. Абай ел мало — не от волнения за исход дела, а просто от жары и духоты каталажки. От сидения без воздуха и солнца лицо его из смуглого становилось землисто-серым.
Нынче Абай тоже спал мало. Утром он выпил немного вчерашнего кумыса и углубился в чтение заинтересовавшего его его романа. Книга называлась «Сохатый» и рассказывавала о нескольких отчаянных русских людях. Героем романа был справедливый мститель — честный и смелый Сохатый. Он скрывался со своей шайкой в глухих лесах и выходил на дорогу, чтобы нападать на знатных чиновных людей и мстить им за свою судьбу, и Абаю вновь пришли в голову мысли, владевшие им весной после чтения «Дубровского».
Он вспомнил, как Владимир сжег вместе со своим домом чиновников-взяточников, и эта гневная месть оскорбленной чести снова вызвала в нем сочувствие. Да, такой гнев может родить мужество… Он и сам переживал события, подобные описанным в книге. Перед его глазами снова вставал тот день: Тентек-ояз, стражники и урядники, в испуге забившиеся в заднюю юрту, треск рухнувшего остова, беспощадный гнев толпы, вспыхнувший мгновенной искрой… Как все это похоже!.. Видно, люди, говорящие на разных языках, далекие друг от друга, — защищаясь от насилия, мстя за горькие обиды, действуют одинаково, как родные братья. Разные люди, разные народы одинаково не терпят насилия и несправедливости. Значит, не родовые признаки, не принадлежность к какой-либо расе или племени руководят людьми: их гнев пробуждается сходным угнетенным положением… Абай глубоко задумался над этим. Книга лежала раскрытой на его коленях.
Скрип двери вывел его из раздумья: вошел сам надзиратель каталажки Хомутов. Он появлялся лишь в тех случаях, когда к Абаю приходил адвокат или следователь, но сегодня Абай не ждал ни того, ни другого. У него мелькнула мысль — не свобода ли это? Он быстро встал и шагнул к Хомутову. Тот остановился в дверях и сказал своим угрюмым тоном:
— Кунанбаев, в дежурку! К тебе отец из аула приехал. Абай, удивленный и разочарованный, с досадой пошел за надзирателем. «Для чего понадобилось ему тащить сюда свои старые кости?» — подумал он, входя в дежурку. Там он увидел несколько человек, впереди стояли Ербол и Баймагамбет. Поздоровавшись с ними, Абай стал искать глазами отца. В полутемной дежурке он с трудом узнал Даркембая, за ним виднелись еще двое, кого он не мог различить, но Кунанбая не было.
— Где же отец? — спросил Абай. — Мне сказали, приехал он…
Ербол предостерегающе толкнул его локтем и, повернувшись к Баймагамбету, будто обращаясь к нему, быстро сказал:
— Нынче твой отец Даркембай, иначе мы не получили бы свидания…
Абай понимающе улыбнулся и протянул руки Даркембаю. Тот степенно подошел к Абаю с распростертыми объятиями.
— Дорогой мой, единственный! Опора моя! — сказал он и, обняв Абая, поцеловал его.
Ербол не поскупился на взятку Хомутову. Увидев арестанта в объятиях старика, тот больше не сомневался, что к нему и вправду приехал отец, и ушел, дав им возможность разговаривать свободно.
Только теперь Абай узнал двух остальных посетителей. Он изумился и радостно обнял двух высоких жигитов, молча стоявших в стороне. Изумляться было чему: обоим им никак нельзя было показываться не только в Семипалатинске — да еще рядом с канцелярией Кошкина, — но даже и в аулах иргизбаев.
Иргизбаи причину всех бед видели в жигитеках: началось все из-за Оралбая, а кончилось смутой, поднятой Абылгазы и Базаралы. На них двоих Такежан и другие вожаки иргизбаев и направили доносы в канцелярию Тентек-ояза. По общему мнению, они и были зачинщиками бунта в Ералы: они натравливали жатаков, подбивали народ против властей и повели толпу громить юрты начальства. Из допросов следователя Абай отлично понял, как оценивается их поведение, но не называл в показаниях их имен, хотя и видел, что затягивает этим и следствие и свое собственное пребывание в тюрьме.
После событий в Ералы Такежана сняли с должности, Абая вызвали в город на допрос и тут же взяли под стражу, но Базаралы и Абылгазы удалось скрыться. И вот эти двое жигитов, так возбудившие против себя всех представителей власти, приехали в город и сами явились в тюрьму, где находилось искавшее их начальство!..
Появление их поразило Абая. Поступить так могли только настоящие друзья и преданные родичи.
— Кто толкнул вас в львиную пасть, друзья мои? — спросил он с изумлением. — Неужели наши иргизбаи из-за меня превратили для вас воду — в яд, пищу — в клей, что вы кинулись сюда? Или они вас на поводу привели?
Базаралы усмехнулся.
— На этот раз ты не прав, Абай. Если б они могли, они бы весь Жигитек сюда привели… Никто на нас не напирал, никто не давил. Твой старик Даркембай и вот эта отчаянная голова, Абылгазы, объявили, что там, где сидишь ты, и они будут сидеть, как во дворце… Будь на твоем месте Такежан, мы и не подумали бы появиться здесь…
Даркембай и Абылгазы с убежденным спокойствием подтвердили его слова. Начал Даркембай:
— Не сидеть же тебе из-за нас… Хлопотать за тебя мы не можем — ни ума, ни уменья…
Абылгазы его перебил:
— Мы будем сидеть вместо тебя. Какой от нас прок? А тебя ждет народ, утри его слезы. Захочешь за нас заступиться — выручишь: ты мужественный человек и умеешь бороться. Вот мы и пришли: ты выходи, а мы сядем.
После тяжелого разговора с Оспаном на охоте Абай ни разу не виделся с Базаралы, если не считать встречи во время свалки в юрте Тентек-ояза. Хотя Базаралы говорил только об остальных, Абай понимал, что привел их сюда именно он. Это была как бы просьба о прощении, Базаралы без колебаний принес в жертву и свое самолюбие и свою судьбу.
Абай молчал, думая, как ответить. Наконец он поднял на троих друзей ясный и светлый взгляд.
— Верблюд испытывается на переходе, мужественный человек — в беде, — начал он. Друзья мои, вы доставили мне великую радость. Я вижу здесь Даркембая, седого старика, готового для меня на любую жертву, если мне угрожает опасность. Я вижу и вас, двоих батыров, — вы тоже полны решимости, — какой же огонь устрашит вас? Почему же мне бежать от опасности?
Он засмеялся и добавил:
— Да ничего страшного и нет. Я не собираюсь погибать от пустого заряда Тентек-ояза. Пока что мне не пришлось испытать ни малейшей неприятности, а впереди есть надежда. Среди русских, которых я и раньше всегда хвалил, у меня есть друг. Он отыскал теперь еще несколько стойких людей, один из них — советник, умный и честный человек. Он своими глазами видел безобразия и самоуправство Тентек-ояза и обещал это подтвердить. Вот как обстоит дело… В ближайшие дни мне, вероятно, придется встретиться с Тентек-оязом на очной ставке, и уж конечно я не могу пустить Данекена тягаться с ним, — закончил он шутливо, взглянув на Даркембая.
Он повернулся к Базаралы и тем же веселым тоном продолжал:
— Правда, ты, Базеке, в красноречии не уступишь ни одному казаху, но позволь мне на этот раз показать и мои способности! Чем больше в тяжбе участников, тем труднее спор — посыплются жалобы и доносы, затянется следствие… Сейчас вы здесь лишние, друзья мои. Возвращайтесь в аул.
Он еще раз обнял их и простился с ними.
Даркембай и Базаралы, посоветовавшись с Ерболом, решили не уезжать из Семипалатинска. Они поселились в татарском квартале, где редко останавливались степняки казахи и по ночам виделись с Ерболом. У них было решено, что если дело Абая осложнится и ему будет угрожать серьезное наказание, то Базаралы примет на себя всю вину, включая и бунт в Ералы.
Базаралы был готов умереть сам, но спасти Абая. Не в силах ни победить в себе страсть к Нурганым, ни отвергнуть ее горячую преданность, он, не считаясь ни с кем, мучился только мыслью об Абае. Ему казалось, что в тот день, когда все это дойдет до Абая и нанесет тому глубокую рану, останется лишь провалиться сквозь землю от стыда. Базаралы не знал, что Абаю уже все известно, но что личное чувство друг его принес в жертву общему делу.
После разговора с Абаем в тюрьме на душе у Базаралы прояснилось.
— Верно говорят, — повторил он, — погибнет жигит, если не сыщет достойного товарища, погибнет народ, если не сыщет достойного вождя. У меня есть сейчас и товарищи и вождь — и все для меня решено: либо Абай благополучно освободится и мы вернемся радостно домой, либо Базаралы не увидит больше родного аула и отправится в ссылку в дальние края. И уйдет без сожаления; Абай научил меня, что истинная честь — в душе человека, а не в показной гордости…
Даркембай соглашался:
— Абай говорит: врагу не кланяйся, для друга жизни не жалей… Ясный ум у него!
Одиночное заключение принесло Абаю известность и почет, круг его друзей увеличивался. Но, рассказывая ему об этом, Ербол умолчал о том, что в судьбе Абая приняла горячее участие девушка Салтанат, дочь свата и приятеля Тинибая — Альдеке, богатого торговца, который жил недалеко от города на берегу Иртыша. Жизнь побережных аулов сильно отличалась от степной. Жители их занималтсь хлеюопашеством и торговлей, привыкли к городу, где часто бывали на базаре и на ярмарке. Быт их тоже не походил на тобыктинский, жили они в бревенчатых домах, окруженных надворными постройками.
Салтанат, уже просватанная в богатый род невеста, любимица одного из таких аулов, приехала в город за покупками вместе со своей младшей матерью на тройке отборных гнедых коней. В доме Тинибая она была не впервые и давно дружила с Макиш. Прошлой зимой Макиш, рассказывая ей о брате, спела стихи Абая:
Сияют в небе солнце и луна —
Моя душа печальна и темна
Мне в жизни не сыскать другой любимой.
Хоть лучшего, чем я, себе найдет она…
Салтанат слушала песню, обняв Макиш и задумчиво глядя в окно, где сгущались сумерки. Вдруг она глубоко вздохнула, голова ее упала на плечо подруги. Ей показалось, что перед ней открываются такие драгоценные тайники человеческой души, о которых она раньше не подозревала. Она тотчас же спохватилась и, как бы стыдясь своих чувств, залилась ярким румянцем.
— Неужели девушка, которой посвящена такая песня, может желать еще чего-нибудь? — сказала она в тот вечер.
В этот приезд известие о заключении Абая сильно ее взволновало. Она расспрашивала Макиш, чего можно ждать, что можно сделать. Однажды, когда она сидела за утренним чаем с байбише Тинибая, своей матерью и Макиш, в комнату вошел Ербол. Макиш и байбише забросали его вопросами: «Как дело Абая? Что говорит адвокат? Освободят ли его?»
Ербол не был знаком с гостями. Он посмотрел на Салтанат и замялся. Девушка покраснела, окинула Ербола быстрым взглядом своих сияющих глаз и вся подалась вперед, как бы говоря: «Не скрывай от меня!»
Макиш рассеяла сомнения Ербола:
— Рассказывай, здесь все свои… Ербол коротко сообщил:
— И Акбас Андреевич и Абай — оба надеются, что скоро конец. Но точно пока еще ничего не известно. Акбас Андреевич говорит, что арестованного после окончания следствия можно брать на поруки. Надо это подготовить теперь же. Надо найти кого-нибудь из живущих в городе, кто, во-первых, известен начальству, а во-вторых, мог бы внести залог в тысячу рублей. Лучше всего бы домовладельца или купца. Вот с этим я пришел.
Было ясно, что Ербол говорит о самом Тинибае или об одном из его сыновей. Старой байбише Тинибая и раньше приходилось встречаться с такими людьми, но тут она развела руками.
— Милый ты мой, чем же я тебе помогу? — с сожалением заговорила она. — Ты же знаешь — самого хозяина в доме нет, и оба сына в отъезде, а со мной кто же станет говорить?.. Да и денег на руках у меня тоже нет…
Ербол и Макиш были сильно озадачены.
— Неужели не найти выхода? — грустно спросил Ербол. — Ехать за скотом нечего и думать — наши аулы уже откочевали на жайляу, а время не терпит… Может быть, вы, байбише, поговорите с кем-нибудь из здешних торговцев казахов? Я бы с вашим поручением прошел к нему…
Это была единственая возможность. Байбише и Макиш начали перебирать имена знакомых богачей. Но все как назло были в отъезде по торговым делам. Макиш даже рассердилась:
— Что им не сидится на месте? Чуть лето, так и заскрипят телегами кто в степь, кто в горы!
Положение казалось безвыходным. Вдруг Салтанат, внимательно слушавшая разговор, решительно повернулась к Ерболу:
— Почему вы ищете друзей мирзы Абая только в городе? Пословица говорит: «За дружбу дружбой платят». Мой отец часто вспоминал, что и сам Абай и его отец не раз оказывали ему дружеские услуги. Передайте Абаю салем от меня и от моей матери. Все заботы мы принимаем на себя, пусть назовет поручителем меня, Альдекенову!
Все повеселели. Ербол обрадовался больше всех.
— Сестра наша милая! — обратился он к ней. — Вы сделали то, на что не всякий мужчина решится! Чего больше можно сделать для друга, чем вернуть ему свободу? Тут и благодарить невозможно… Да и к чему вам моя благодарность — выйдет Абай живым и здоровым, сам вам выскажет все!
Светлый лоб, прямой точеный нос и белый округлый подбородок Салтанат, казалось, излучали розоватый отблеск. Свежее молодое лицо, оживленное легким румянцем волнения, сияло и улыбалось. Гладко причесанные волосы отливали темным золотом. Большие светлые глаза, прозрачные глаза лани, смотрели спокойно и серьезно, скрывая где-то в самой глубине нежную, чуть лукавую женственность. Белые тонкие пальцы и кисти рук были унизаны золотыми браслетами и кольцами, золотые серьги дрожали в ушах. Ербол невольно подумал: «Да, это действительно Салтанат — и видом и душой!..»
Одна из главных забот друзей Абая свалилась у них с плеч, и как раз вовремя: дело Абая было назначено к рассмотрению в канцелярии областного управления, то есть не в судебном, а в административом порядке.
Двое стражников ввели Абая на второй этаж управления «жандарала» в большую комнату. Там стоял длинный стол под зеленым сукном; Абая посадили возле него на самый крайний стул. Через некоторое время в комнате появились несколько чиновников в мундирах с блестящими пуговицами. Вместе с ними в комнату вошел адвокат Андреев, которого Абай сперва не заметил среди незнакомых людей. Потом появился советник Лосовский и с ним еще один человек — плечистый, лысый, с длинной темной бородой, с серьезным и энергичным выражением лица. Лосовский что-то сказал ему, и тот улыбнулся и внимательно посмотрел на Абая. Оба они сели позади него.
Начальство разместилось за столом. Председателем был старик с проседью в бороде, с зачесанными назад седыми волосами и острыми синими глазами. Открыв заседание, он вызвал уездного начальника Кошкина. Тентек-ояз, затянутый в мундир и такой же окаменевший и серый, как в Ералы, вошел, громко чеканя в тишине шаг и надменно оглядываясь вокруг. Минуя стулья, стоящие в ряд возле Абая, он сел прямо у стола. Из казахов здесь был только карнаухий плосколицый толмач с жидкими светлыми усами и прямыми волосами. Часто мигая глазками, он стал неподалеку от начальства. Возобновился допрос, — повторение тех же показаний, которые Абай давал раньше.
Абай подробно описал события в Ералы. Он рассказал о противозаконных и оскорбительных для населения действиях Тентек-ояза, об избиении людей розгами и нагайками. Он особенно упирал на то, что избиты были бии, избранные населением и утвержденные самими властями. Возмущение народа было вызвано именно этим. Такого начальника никто не может уважать. Тем не менее самого его никто и пальцем не тронул — народ, оскорбленный унижением своего достоинства, просто отказался от участия в выборах и разошелся.
— Разве это преступление, что я был среди народа и по его поручению передал его слова начальству? — закончил Абай вопросом.
Абай говорил по-русски. Пока он повторял то, что советовал ему Акбас и что было написано в заявлении, он говорил почти свободно и бегло. Но, когда он начинал говорить от себя приводя новые, добавленные им самим объяснения запаса русских слов у него не хватало и он затруднялся в выражениях. Тогда он обращался к толмачу и говорил по-казахски, пристально глядя на него и как бы приказывая: «Переводи точно!» Дав толмачу перевести несколько фраз, он снова начинал говорить сам. Он был очень доволен, что этот первый продолжительный разговор с властями сумел вести на русском языке. Абай не стеснялся неправильных оборотов и старался лишь не искажать смысла доводов и не упускать сути дела. Некоторые образные казахские выражения, приходившие ему в голову, он тут же сам и переводил.
Старик председатель казался человеком справедливым и неколебимо соблюдающим строгую законность. К всеобщему удивлению, дело царского чиновника он назначил к рассмотрению вместе с делом простого степного казаха. Однако и в этом и в том, что он позволял Абаю давать такие пространные объяснения, была своя любопытная подоплека.
Тентек-ояз Кошкин, вернувшись из Ералы, пустил в ход свои связи: он приходился зятем председателю окружного суда, который в свою очередь был в приятельских отношениях с губернатором. Оба они старались выгородить Кошкина и поэтому сперва собирались вовсе замять дело об избиении выборных. Однако вмешательство адвоката Андреева, настойчивость и авторитет которого были хорошо им известны не позволило сделать это: Андреев, легко мог перенести разбирательство в канцелярию степного генерал-губернатора и тогда дело Кошкина могло принять нежелательный оборот. К тому же молодой советник Лосовский уже представил губернатору свой отчет о выборах, где сообщал о незаконных действиях уездного начальника. Замять дело было теперь неудобно, и надо было найти способ выгородить Кошкина, вынести приговор Абаю и покончить со всем этим тут же, в Семипалатинске.
Поэтому губернатор решил разобрать дело не в суде, что придало бы ему широкую огласку, а административным путем, своей властью, и вести разбирательство тонко и умело. Он поручил это старому и опытному чиновнику Хорькову, на которого вполне мог положиться.
Едва начав знакомиться с делом, Хорьков понял, что если дать Абаю тяжелое наказание, скажем, длительное заключение в тюрьме, то адвокат добьется пересмотра дела в канцелярии генерал-губернатора и вся история с Кошкиным неминуемо всплывет наружу. Поэтому он решил ограничиться присуждением штрафа и, освободив Абая, покончить с делом, чтобы не раздувать его. Для этого же нужно было объединить дело Кошкина с делом Абая в одно и рассмотреть его возможно быстрее.
Хорьков, пользовавшийся в управлении большим влиянием, так как губернатор был женат на его племяннице и во всем его поддерживал, никогда не упускал случая сорвать крупную взятку. Так и здесь он решил использовать всю выгоду положения и, угодив губернатору и председателю окружного суда, одновременно не забывать и своих интересов. В разговоре с Андреевым он намекнул, что можно сильно облегчить судьбу его подзащитного и даже просто освободить его, если не поскупиться на то, чтобы кое-кого «уговорить». Акбас отлично понял намек и при свидании с Абаем сказал с ядовитым раздражением: «Председателя требуется малость подлечить… Я думаю, рублей, пятьсот будет сильно действующим лекарством…» Ербол переправил эту сумму по назначению, пустив в ход привезенные из аула деньги.
Теперь Хорькову оставалось разъяснить Кошкину, как должен будет тот держаться на разборе дела. Однако неожиданно для себя он наткнулся на упорное сопротивление Кошкина: Тентек-ояз, отлично зная любовь Хорькова к взяткам, понял его сложный план так, что тот, подмазанный степняками, просто хочет выгородить Абая и пожертвовать достоинством его, Кошкина. Мысль о том, что совместное разбирательство обоих дел ставило его на одну доску с диким кочевником киргизом, глубоко его возмутила. Он принял это как оскорбление и наотрез отказался, требуя рассмотреть его дело отдельно. Хорьков перепробовал всякие доводы, и наконец, чтобы припугнуть Кошкина и заставить его призадуматься, объяснил ему, что незаконное избиение выборных людей грозит ему большими неприятностями.
Услышав это, Кошкин сам запустил когти в старого чиновника. В нем проснулся тот властный и вспыльчивый самодур, что действовал в Ералы. Он резко ответил, что не боится никакой огласки, так как, кроме этого рукоприкладства, за ним нет никаких грязных дел, вроде вымогательства и взяточничества, и что на любом суде он объяснит, против кого и при каких обстоятельствах он вынужден был прибегнуть к такой решительной мере. Он ядовито намекнул, что и судить его должны те, кто сами чисты, а не те, у кого рыльце в пушку…
Старый чиновник, поняв намек, закусил удила. За чаем у губернатора он так расписал повышенное самолюбие Кошкина, что городские дамы решили, что «зазнавшийся выскочка-чинуша» уж очень много о себе думает. Самому губернатору он рассказал обо всем разговоре, и тот, обозвав Кошкина дураком, который не понимает своей же пользы, подтвердил, чтобы Хорьков скорее закончил дело на одном заседании. Но на другой же день, когда дело было уже назначено к разбирательству, вмешался председатель окружного суда. Ссориться с ним губернатору было невыгодно, и было решено, что дело Кошкина будет все же рассматриваться отдельно, не в присутствии Абая, хотя на заседании Кошкин и появится. Поэтому-то Кошкин и вошел в зал так надменно и сел за стол вместе с чиновниками, производившими разбирательство.
Таким образом, дело в котором сплелось столько личных интересов, пошло не совсем обычным путем. И хотя старик председатель соблюдал видимость бепристрастия, но он торопился поскорее покончить с делом Абая, заткнуть рот адвокату мягким приговором и уже после этого перейти к разбору поведения уездного начальника.
Поэтому он дал Абаю возможность высказаться до конца и тогда задал ему вопрос:
— Уездный начальник имеет дело только с официальными лицами. Кауменов, Шокин, Суюндиков — выборные бии, твой брат — волостной управитель, они имеют право говорить с начальством от имени населения. А ты почему вмешался? Ты же не волостной и даже не старшина.
Абай спокойно ответил:
— Меня заставил вмешаться народ. Когда господин Кошкин начал избивать нагайками Аккулова Уразбая, народ приказал мне вступиться за него.
Тентек-ояз с самого начала был возмущен тем, что Абаю была предоставлена возможность высказываться так свободно. При этих словах он не выдержал.
— А кто ты такой в народе? — злобно крикнул он. — Кто дал тебе право говорить от его имени? Откуда ты такой силы набрался?
Его выкрик не смутил Абая. Насмешливо взглянув на Кошкина, он повернулся к председателю.
— Он говорит о силе. Правда, у меня не было такой силы, как у него с его стражниками, и народ тоже был безоружен. Но бывает сила крепче оружия и сильнее приказа уездного начальника. Это сила справедливости и чести. Наш народ говорит… — Тут Абай повернулся к толмачу и, сказав: «Передай это в точности!», продолжал по-казахски: — Наш народ говорит: «Верь не силе, а правде. Несправедливости не подчиняйся, за справедливость стой, хотя бы голову сложить пришлось».
Этими словами он как бы подчеркнул основной смысл своих сегодняшних показаний. Андреев, Лосовский и Михайлов, сидевшие позади Абая, молча переглянулись.
Дальше следствие пошло быстро. Казалось, оно превратилось в поединок между Тентек-оязом и Абаем. Два-три раза они схватились в коротких стычках.
— Ты, Кунанбаев, защищаешь Кауменова Базаралы, а ведь его брат — разбойник! — обвинил его Кошкин.
— Я помогал только выборным биям, которых вы избивали, — возразил Абай.
— Неправда, ты не только о них думал! Тебе нужно было освободить Кауменова, из-за него ты и поднял свалку!
— Нет, я не лгу. Но Кауменова я тоже не считаю виновным.
— Вон как! Скоро ты будешь оправдывать и его брата! — И Тентек-ояз повернулся к председателю. — Прошу этот ответ Кунанбаева записать в протокол.
Но Абай тоже обратился к председателю с объяснением. Брат Кауменова, Оралбай, в бегах уже больше года. Раньше, когда он жил в ауле, он ни в чем не был замечен, был смирным жигитом. Теперь он пропал без вести и где-то совершил преступление. Но ведь он потерян и для семьи и для народа. Председатель сам должен понимать: если крестьянский парень из Семипалатинской области убежит в Оренбург и там совершит преступление, а господин Кошкин приедет в село, откуда этот парень родом, и захочет дать за него розог старосте, волостному и писарю этого села, — разрешат ли ему это? Скажут ли ему, что он поступает правильно? Останется ли он на должности уездного начальника? Будет ли дальше получать чины?
Кошкин стал нагло отрицать порку выборных. Абай с отвращением посмотрел на него.
— Мне не о чем с вами говорить, вы не только произвол творите, но и лжете! — сказал он ему твердо. — Если врет простой человек — это бесстыдство. Но если лжет начальство, — это уже преступление. А раз вы преступник, то вам не место за столом рядом с моими следователями. Я только удивляюсь и больше показаний давать не буду. Но что господин Кошкин прибегал к порке — это правда. Об этом прошу допросить советника Лосовского.
И Абай замолчал. Старик председатель начал допрашивать Лосовского, который во всем подтвердил показания Абая.
— Господин уездный начальник действительно позволил себе противозаконные действия, и не только на месте выборов. Нескольких человек он при мне подвергал порке и розгами и нагайками, — закончил он.
Кошкин и тут не смутился.
— Что же, я не отрицаю. Все они покрывали преступников, такое упрямство кого угодно из себя выведет ну и я немного погорячился, — сказал он и ехидно добавил — не велика беда — дать волю рукам, коли совесть чиста. А я никогда свою совесть не продавал и взяток не брал, как некоторые…
Лосовский рассмеялся и, пожав плечами, посмотрел на председателя, как бы говоря: «Ну что с него возьмешь?»
На этом следствие по делу Абая закончилось. Обсуждать решение при нем, простом казахе, начальство не считало возможным. Абая увели в каталажку. Там от провел еще одну ночь. На следующее утро он был освобожден.
Но это не было оправданием. Приговор гласил: «За учинение беспорядка и препятствий, мешавших уездному начальнику Кошкину при исполнении им служебных обязанностей, Кунанбаев Ибрагим приговаривается к штрафу в сумме одной тысячи рублей». Такой приговор имел целью
сохранить авторитет Кошкина перед степняками. О его поведении не было сказано ни слова. Бесчинства чиновника, совершенные на глазах всего народа, не получили осуждения, зато человек, высказавшийся против этого произвола, был наказан.
Встретившись с Андреевым, Михайлов не мог скрыть своего возмущения.
— Какое насилие! Это разбирательство само по себе уже преступление, потому что поощряет каждого Кошкина и впредь бить дубиной по головам народа за то, что он терпелив и безответен!
Абай, не посвященный в изнанку этого дела, попросту радовался своему освобождению. Его дело было закончено, но власти выделили из него особый вопрос о других лицах. Новое дело именовалось «делом Кауменовых Оралбая и Базаралы» и подлежало отдельному рассмотрению. Таким образом, Базаралы, который сам никогда не находился в бегах, был объявлен состоящим под надзором степных властей. Сделай кто-нибудь из волостных на него донос или попадись беглый Оралбай в руки властей — и Базаралы должен был понести наказание.
На улице Абая ждала повозка, запряженная тройкой отличных гнедых коней. В ней сидели Макиш, Ербол и незнакомая Абаю красивая молодая девушка, нарядно одетая. Все трое бросились к нему, Макиш и Ербол крепко обняли его.
До самого конца дела Абая Ербол ничего не рассказывал ему о Салтанат и предупредил о том же Макиш. Он опасался, что Абай сочтет неудобным принять помощь и поручительство от девушки. Но сейчас, увидев, что Абай в недоумении смотрит на Салтанат, Макиш сказала с улыбкой:
— Эту девушку зовут Салтанат, ты, наверное, слышал это имя от Альдеке…
Абай утвердительно наклонил голову, и Макиш продолжала:
— Она твой настоящий друг. Раньше ты знал ее только по имени, а теперь, когда она сама здесь, к тебе с этим именем пришла прекрасная и верная дружба. Салтанат — один из твоих ходатаев, она внесла залог и взяла тебя на поруки.
Абай от изумления не мог произнести ни одного слова, и было непонятно, радовался он или негодовал. Опасаясь впасть в одну из этих крайностей, он, не став расспрашивать, как это получилось, только молча крепко пожал руку Салтанат обеими руками и потом поклонился ей, приложив ладонь к груди. Салтанат вспыхнула от смущения и тоже молчала, опустив свои сияющие глаза, как будто ожидая слов Абая.
Макиш не понравилось молчание брата. Всегда быстрая и решительная, она уколола Абая:
— Видно, в тюрьме ты потерял свой острый ум, Абайжан! Как же ты не найдешь хоть несколько слов? И не стыдно тебе?
Абай пригласил женщин сесть в повозку и, садясь сам, ответил Макиш:
— Говорят, ум — краса человека, сдержанность — спутник ума. Что мне говорить сейчас, правда, Салтанат?
— Вы правы, — ответила та с улыбкой. — Радость не должна быть болтлива.
И тройка, звеня колокольчиками, помчала их к дому Тинибая, стоявшему на другом берегу Иртыша.
Следствие и дело были закончены, но Абай остался в Семипалатинске. Немедленно после решения дела он отправил друзей-жигитеков в аул вместе с Базаралы, а Ербола и Баймагамбета оставил в городе.
Из разговоров с Ерболом Абай в первый же вечер узнал, что Салтанат сделала для него очень много. Несмотря на то, что она была дочерью Альдеке, которого власти хорошо знали, ей самой выдать Абая на поруки отказались. Тогда она уговорила поручиться за Абая известного семипалатинского богача и домовладельца, войлочника Дюйсеке. Она пустила в ход и дружбу Дюйсеке с ее отцом и свое близкое родство с войлочником, — он приходился ей дядей по женской линии. Дюйсеке был труслив и осмотрителен. К тому же он ничем не был связан с тобыктинцами, больше того — сторонился их. Только Салтанат, с ее силой воли, настойчивостью и мужеством, смогла добиться его согласия заявить начальству, что он берет Абая на поруки. Денежный же залог она внесла сама.
Чем больше узнавал Абай обо всех этих хлопотах Салтанат, тем большую неловкость чувствовал он по отношению кней. Подобное проявление дружбы не так-то уж просто. Ему хотелось откровенно поговорить с Салтанат. К чему бы такой разговор ни привел, Абай желал быть прямым и честным: ему было необходимо знать, что побудило девушку к этим заботам о нем.
На другой день после освобождения Абая мать Салтанат отправилась на базар и в лавки на ту сторону Иртыша, Макиш и Ербол уехали с ней, и Абай остался наедине с Салтанат.
Большой дом Тинибая был пуст. Плотные занавески темного шелка не пропускали горячих летних лучей, и в тихой комнате, тонувшей в голубоватом полумраке, было прохладно и уютно. Жигит и девушка сидели на мягких корпе у низкого круглого стола, опираясь на подлокотники, и сдержанно вели учтивую беседу. Потом Абай перешел к тому, что занимало его мысли.
Он начал с того, что горячо поблагодарил Салтанат за все, что она для него сделала. Девушку настолько стеснял этот разговор наедине, что она ничего не ответила. Только белые пальцы ее слегка шевельнулись, как бы отводя благодарность, и она на миг подняла на него выразительный взгляд, словно говоря: «Не нужно вспоминать об этом…»
Абай не мог понять, что означает ее молчание: стеснялась ли она признаться в той огромной услуге, которую ему оказала, боялась ли, что это признание окажется уздой, наброшенной на голову жигита, или молчание это говорило: «То, что следовало сделать, я уже сделала, теперь мне остается слушать…» Так или иначе, он хотел добиться от Салтанат полной откровенности: если между ними хоть что-нибудь останется неясным, душа его не будет спокойна.
Вошел Баймагамбет и поставил перед ним серебряную миску с холодным кумысом. Абай задумчиво помешал кумыс, налил его в расписную пиалу и подал девушке.
— Салтанат… — начал он.
Смущенный взгляд девушки остановился на его лице.
— Нередко жигит оказывает услугу жигиту. И сам я не раз был обязан моим сверстникам и друзьям. Но никогда мне и в голову не приходило, что в такую тяжелую минуту я получу помощь от женщины, будь это даже родная мать, и что эта женщина станет действовать так смело и открыто, не думая о своем добром имени. Прямота не порок. Скажите мне правду. Эта правда поможет нам обоим быть откровенными. Что побудило вас помочь мне, какие мысли и желания?
Салтанат, казалось, ожидала этого вопроса. Ее светлое смугловатое лицо вспыхнуло горячим румянцем от корней волос до подбородка и тотчас же побледнело. Уголки полных губ слегка дрожали от волнения. Она медленно, стараясь казаться спокойной, взяла из рук Абая чашку, отпила кумыс и лишь потом подняла на него глаза.
— Скорей всего — просто сочувствие молодости. Никто меня об этом не просил, я сделала все сама. Вас это ни к чему не обязывает, ведь я и не спрашивала вашего согласия… Мне хотелось бы одного… — Она опустила глаза и негромко докончила — Я прошу вас не сердиться на меня и не говорить, что и без меня у вас нашлись бы друзья…
Теперь Абай убедился в том, что она действовала самостоятельно, не советуясь и не считаясь ни с кем. Ее смелость, решительность и сила воли привели его в восхищение.
— Хорошие слова, Салтанат! Я никогда не забуду их… — начал было он, но тут дверь открылась и в комнату вошел человек в больших сапогах, в шапке из черной мерлушки тобыктинского покроя, высокий и крепкий, с камчой в руках. По всему было видно, что он только что приехал из степного аула. Попав с яркого света в полумрак, он еще не различал сидевших в комнате, но Абай сразу узнал его и пригласил подойти поближе.
Гость осторожно двинулся к нему, нащупал руками место, сел — и только тогда увидел Салтанат. Он был так поражен, что, приняв от Абая пиалу с кумысом, не стал даже его пить и молчал, посматривая на обоих.
Это был один из «бес-каска» — сын Кулиншака, Манас. Он приехал как раз тогда, когда тройка гнедых выезжала из ворот. Остановив Макиш, он указал ей на свою взмыленную пару и сообщил, что мчался сюда день и ночь, чтобы узнать об Абае. Макиш успокоила его, сказав, что дело закончено и что Абай уже дома, а Баймагамбет тут же рассказал ему, что повозка и тройка гнедых принадлежат гостье, девушке Салтанат. Манас заторопился к Абаю, но Баймагамбет все задерживал его, расспрашивая об ауле. Наконец Манас, потеряв терпение, пошел отыскивать Абая сам и, найдя его в полутемной комнате наедине с девушкой, по-своему объяснил себе разговорчивость Баймагамбета.
Наконец, справившись с изумлением, он рассказал, что приехал в город по поручению байбише Улжан. Аулы уже откочевали на дальние жайляу, дороги кругом безлюдны, одинокому путнику ехать небезопасно. Поэтому за новостями могли послать только его, храброго и решительного жигита. Манас сообщил, что все—и родители, и дети, и сородичи — совсем измучились, не получив вестей от Абая.
— Ночи не спят, все думают, не зачах ли ты там в клетке. Но, слава богу, свет мой, меня еще в воротах обрадовали, что ты здоров! Ну, думаю, счастлив оказался мой путь! Баймагамбет удерживал меня, говорил, что ты занят, но я так торопился тебя увидеть, что вошел не спросясь… Уж вы не обижайтесь… А ты, видно, здесь не скучаешь! Что же, давай бог!
И, оглушительно захохотав, он принялся за кумыс.
Эта грубо сколоченная острота для Манаса была еще изысканным выражением. Абай не дал ему продолжить ее и быстро сказал:
— Освободили меня только вчера, едва успел встретиться со своими близкими. Да не все еще кончено, — вот советуемся, что делать дальше, я ведь на поруках… Но об этом поговорим после…
Он кликнул Баймагамбета и, когда тот вошел, коротко распорядился:
— Отведи Манаса-ага в гостиную комнату, устрой отдохнуть, позаботься о ночлеге!
И как только они вышли, Абай возобновил прерванный разговор:
— Как я могу сердиться на то, что вы меня освободили! У меня и в мыслях нет этого! Я думаю только об одном: чем я могу помочь в ваших делах? Если мне удастся исполнить какое-нибудь ваше желание — большего мне и не надо. Но если это невозможно, то ваше огорчение будет и для меня большим горем.
Салтанат выслушала его, не подымая глаз.
— Вы хорошо сказали, Абай, — спокойно ответила она. — Но пусть мои пожелания останутся невысказанными. Вы сами вчера сказали, что сдержанность — друг ума… Я впервые говорю с вами, но от Макиш слышала много о вашей правдивости и о ясности вашего ума. Я всегда думала, что именно вы можете дать душе человека опору, — и оказалась права: то, что вы сказали сейчас, все мне разъяснило и вполне успокоило меня… Этим вы сказали многое… — Она усмехнулась и добавила: — Ведь ясно, что хоть комната эта просторна, но мой путь в ней короток… Давайте кончим на этом. Разрешите мне уйти. Абай, помогая ей встать, улыбнулся в ответ:
— Но как может возникнуть настоящая дружба, если двух людей разделяет неподнятое покрывало? Не следует ли душе быть более откровенной?
Золоченое шолпы Салтанат зазвенело в лад ее негромкому смеху.
— «Сорвав завесу души, завесу чести не рви!» — так, кажется, сказано у суфи Аллаяра? — ответила она, переступая порог. — Будем сдержанны и мы и не станем срывать этой завесы…
И она ушла, бросив последний взгляд на Абая.
Он остался у двери, недоумевая и восхищаясь. «Сорвав завесу души, завесу чести не рви…» — повторял он про себя. — Как хорошо она сказала!.. У нее редкий ум и самообладание… Быть может, на своем жизненном пути я набрел на сокровище?..» — Он вспоминал, что он говорил девушке сам, и был недоволен тем, как выражал свои мысли. Кто еще из девушек сделал бы то, что она? Конечно, ее толкнуло на заботы о нем не простое женское легкомыслие, в этом была видна настоящая человечность… И как сдержанна, учтива и полна достоинства была она в этом разговоре наедине, не всякая так сумеет!..
Мысленно любуясь поведением Салтанат, он понял, что встреча с ней будет и для него самого испытанием. Ее чувства так честны и искренни, что требуют только честного и искреннего ответа. Он решил не оставаться больше в доме Тинибая, а поселиться на другом берегу, там, где он жил в свои прежние приезды в город, — у гостеприимного казаха Керима.
Прошло несколько дней. Абай жил в доме Керима, отдавая все время книгам. Каждое утро он в сопровождении Баймагамбета уезжал верхом в центр города и останавливался недалеко от берега Иртыша в узком переулке у каменного двухэтажного дома, отсылал Баймагамбета с конями до вечера и входил в этот белый дом — библиотеку.
Сегодня он хотел взять книги домой и оставил Баймагамбета дожидаться. В читальне — большой длинной комнате — на этот раз оказалось много народу, за каждым столом сидели по два-три человека, главным образом учащаяся молодежь. «Вот где самое ценное во всем городе», — подумал Абай входя.
Библиотекарь, скромно одетый старичок с острой седенькой бородкой и морщинистым лицом, приветливо встретил Абая, как старого знакомого. Недалеко от входа за столом сидел чиновник с пышными кудрявыми волосами и лихо закрученными усами. Он поглядывал маслеными глазками на свою соседку, нарядно одетую молодую женщину, видимо даже здесь, в библиотеке, продолжая свое ухаживание. Едва Абай вошел, как он указал ей на него и довольно громко, с явным расчетом на то, чтобы остроту его услышали остальные, процедил сквозь зубы:
— Удивительно… С каких это пор в Гоголевскую библиотеку стали пускать верблюдов?
Кое-кто из молодых читателей, подняв глаза и увидев казаха в широком степном чапане, фыркнул. Женщина нахмурила брови и залилась краской, укоризненно взглянув на остряка. Абай резко повернул голову, но, поборов мгновенную вспышку гнева, спокойно ответил:
— А почему бы не зайти сюда верблюду, господин чиновник, если здесь уже сидит осел?
На этот раз рассмеялись все. Чиновник весь побелел, потом вспыхнул, но промолчал, видя, что и его соседка расхохоталась, откинувшись на стуле. Абай снова повернулся к старику библиотекарю и попросил у него номер журнала «Русский вестник».
Смех утих, все снова склонились над книгами. Невысокий темнобородый человек с большим открытым лбом, стоявший у конторки библиотекаря, повернулся к Абаю.
— Этот номер у меня, я уже просмотрел его и могу отдать вам, — сказал он. — Только скажите мне сначала, почему вы его спрашиваете?
— Там печатается новый роман Толстого, — ответил Абай, — мне хотелось его прочесть.
— Так вы знакомы с произведениями Толстого? А чем он вас заинтересовал?
Его умное лицо и добродушные вопросы невольно располагали к нему. Абай ответил учтиво:
— Нет, Толстого я еще не читал, но слышал, что он настоящий русский мудрец. Вот я и хочу узнать, чему учит этот великий человек.
— Хорошее дело, — сказал собеседник и протянул Абаю журнал. — А я ведь вас и раньше видел, при других обстоятельствах, не очень-то приятных… В областном управлении. По правде говоря, сегодняшняя встреча произвела на меня еще большее впечатление, чем та… Познакомимся — Михайлов Евгений Петрович.
— Ибрагим Кунанбаев, — представился Абай. — Я тоже хорошо вас знаю по рассказам наших друзей… Очень рад познакомиться…
Они вместе вышли из библиотеки и медленно пошли берегом Иртыша, продолжая разговор. Абай шел, распахнув чапан, заложив руки за спину и держа в них плетку и тымак, Баймагамбет следовал за ними верхом, удивляясь в душе, как это Абай может идти пешком только для того, чтобы разговаривать с каким-то русским. Когда они дошли до белого каменного дома, стоявшего на самом берегу возле мельницы, Михайлов открыл дверь подъезда.
— Зайдемте ко мне, мне хотелось бы еще поговорить с вами, — сказал он Абаю.
Михайлов жил в большой и светлой, чисто прибранной комнате. Обрадованный встречей, Абай не торопился домой и просидел у Михайлова до самого вечера.
У Абая были причины интересоваться Михайловым. Андреев часто говорил ему, что Михайлов, пожалуй, самый умный и образованный человек во всем Семипалатинске. По словам Андреева, он посвятил свою жизнь общественной деятельности и еще юношей подвергся преследованиям царской власти. Но эти гонения не сломили его духа, — наоборот, в заключении и в ссылках, находясь среди лучших русских людей, он непрерывно пополнял свои знания и достиг высокой образованности. По мнению Акбаса, Михаилов был одним из передовых людей своего народа и в другую эпоху мог бы быть его гордостью. И вот наконец Абай увидел его самого и мог с ним говорить.
Михайлов начал с расспросов о том, что именно Абай успел прочесть по-русски, и с увлечением заговорил о самообразовании, о его пользе и трудности. Абаю порой казалось, что с ним говорит учитель, хорошо знающий своего ученика, — с такой ясностью Евгений Петрович выражал собственные мысли и сомнения. Он сказал об этом Михаилову и закончил шуткой: да, его слова, будто руки опытного костоправа, сразу нашли место перелома!..
Абай говорил по-русски, с трудом справляясь с фразами, останавливаясь и подыскивая слова, но Михайлов, внимательно слушавший его, сразу улавливал смысл рассуждений Абая, несмотря на неправильность его русской речи. Услышав про костоправа, он засмеялся.
— У вас меткие сравнения… Если я правильно понимаю то, что вы говорите, — вы всегда очень удачно и интересно сравниваете. Я заметил это еще во время ваших споров с Кошкиным…
Вспомнив о нем, Абай с возмущением заговорил о чиновниках, которые, подобно Кошкину, не хотят задуматься над тем, что же такое тот народ, которым они управляют, а предпочитают действовать окриками и просто нагайками.
— Вы еще не представляете себе все то зло, которое приносит России эта орда чиновников, — усмехнулся Михайлов. — Мы называем их бюрократами… Везде, от самого Петербурга до вашего Семипалатинского уезда, эти люди из одного дубья тесаны… Понять весь их вред по тому, что вы видите своими глазами, — трудно… А изучать их, как вы, — в стычках с разными Кошкиными, после чего приходится месяца полтора высидеть в каталажке, — способ и длительный и неприятный… Раскусить природу этого племени можно другим, менее хлопотливым способом: у нас есть такие писатели — вот хотя бы Салтыков-Щедрин, — которые беспощадно и метко критикуют чиновников. Почитайте его, тогда вы поймете истинную сущность всех чиновников, с которыми вам приходилось встречаться…
Такое резко отрицательное обобщение всего чиновничества удивило Абая. Сам он думал совсем иначе: «Люди так же не одинаковы, как не одинаковы пять пальцев на руке… Наверное, и среди чиновников так же…» Он попытался высказать эту мысль, но Михайлов только рассмеялся:
— Как вы наивны, дорогой Кунанбаев!.. Чиновники одинаковы все — и крупные, и мелкие, и молодые, и старые…
И видя, что Абай все еще не согласен с ним, Михайлов тоже пояснил свои слова образно:
— Они одинаковы, как семена чертополоха… Да и посеяла-то их одна и та же рука — наш царский строй…
Он остановился, не желая углублять свою мысль.
Абай начал понимать Михайлова. Новый знакомый с такими новыми для него мыслями все больше привлекал к себе Абая, и он снова заговорил о том же, стараясь вызвать его на откровенный разговор:
— Ваши слова кажутся убедительными. Но ведь среди чиновников есть и такие, как Лосовский, — разве не показал он свою справедливость в деле с Кошкиным?
Но и тут Михайлов снова повернул разговор неожиданно для Абая:
— Так, так… Вы хотите сказать — пусть плох Кошкин, зато хорош Лосовский!.. Вы полагаете, будь у вас поменьше Кошкиных и стой у власти одни Лосовские, — все шло бы отлично и торжествовала бы справедливость?
— Так я и думаю…
— Вы правы в том, что Лосовский оказался лучше других, — не дай он своих показаний, дело обернулось бы для вас плохо. Вот вы и решили, что он — идеальный чиновник, не так ли?
— Да, так. Он был справедлив…
— Конечно, тут он был справедлив, согласен. Допускаю, что и в дальнейшем он будет справедливым… по мелочам. Что ж, не нужно пренебрегать таким чиновником, — если, конечно, он будет действовать не в ущерб народу.
Я и не говорю, чтобы вы сторонились Лосовского. Раз у него такие либеральные склонности — пользуйтесь ими, пожалуйста! Только не забывайте о его истинной сущности…
— А что же лучше показывает человека, чем его дела? О какой же истинной сущности вы говорите?
— О какой? — усмехнулся Михайлов. — Попробуйте положиться на его справедливость не в таких пустяковых делах, а в более серьезных, касающихся больших вопросов жизни народа… Тут-то эта сущность себя и покажет… Лосовский среди чиновников — просто-напросто белая ворона…
Абай явно не понял этого выражения.
— У нас, у русских, есть такая поговорка, — объяснил Михайлов. — Так говорят про того, кто резко выделяется среди себе подобных и кого так же трудно найти, как белую ворону… Но если вы и наткнетесь на такую — не смотрите на ее белизну, не обольщайтесь, не примите ее за благородную птицу. Белая она или черная — ворона есть ворона… А раз она ворона — то и живет вороньим ремеслом…
Теперь Абай уловил мысль Михайлова.
— Наш народ тоже говорит: ворон ворону глаз не клюет, — улыбнулся он.
Михайлов рассмеялся и потом продолжал серьезно:
— Вот вы и помните — раз ты ворона, так и оставайся ею, не воронам решать народные дела… Пусть Досовский не кажется вам безобидным голубком и пусть другие не попадаются так, как вы! Уж лучше иметь дело с Кошкиными… У тех по крайней мере их сущность ничем не прикрыта, и народ видит ее во всей обнаженной мерзости. А такие, как Досовский, с их половинчатой справедливостью, с их сомнительными добродетелями порождают только ненужные надежды: вам кажется, что дело не в политическом строе, а в людях… Такие «хорошие чиновники» только мешают народу распознать природу и повадки стаи ворон, именуемой царским чиновничеством…
Теперь Абай до конца понял Михайлова: в этих мыслях сквозила великая забота о народе. И Абай одновременно удивлялся и любовался ею и внутренне благодарил Михайлова за откровенность.
— Вы мне будто двери открыли в неведомый мир, — признался он. — Эта беседа для меня — большой, — полезный урок…
Михайлов легонько дотронулся до плеча Абая и задушевно сказал:
— Не у меня вам учиться надо. Есть более мудрые русские мыслители, учитесь у них… Хотите, дам вам кое-что почитать? Да и вообще позвольте мне помогать вам в вашем хорошем замысле. Вы хотите учиться, это превосходно… У вас, казахов, слишком мало образованных людей, а случись что-нибудь вроде вашего дела — нужно очень много знать, нужно суметь разобраться, где правда, где обман, только тогда вы будете полезны своему народу… Русские книги вам в этом сильно помогут, они будут самыми верными вашими друзьями. — И он закончил, улыбаясь — А я с удовольствием буду вашим, так сказать, советником по самообразованию, благо у меня есть кой-какой собственный опыт в этом деле…
Абай был тронут таким вниманием и сочувствием.
— Я благодарю судьбу, что она столкнула меня с вами, — ответил он. — А ваше предложение принимаю, как драгоценный знак дружеского участия…
После этого Абай стал бывать в доме Михайлова каждые два-три дня. Часто они говорили о степной жизни. Михайлову хотелось узнать настоящую причину событий в Ералы от самого Абая, и он стал расспрашивать, кто такой Оралбай.
Абай подробно рассказал ему обо всем. С горечью он вспоминал историю любви Оралбая и Коримбалы и перенесенных ими страданий. Коримбала не выдержала тяжести унижений — она умерла. А Ораалбай превратился в бездомного бродягу. Абай сказал и о том, что оба они были талантливыми певцами.
Абая всегда возмущало, что Оралбая толкнули на путь мести его же друзья, но он ни с кем не делился этим. Сегодня он ярко выразил это Михайлову, с горячим сочувствием говоря об Оралбае.
— Его клеймят как грабителя и разбойника, только в глазах начальства. А для народа — он справедливый мститель. Ведь и у вас, русских, бывали такие люди. Разве они не боролись против произвола и насилия, разве не были они достойны уважения? Если бы я мог, я сам стал бы на защиту таких людей… А как вы на это смотрите?
Михайлов слушал Абая, не сводя с него глаз. Когда тот закончил свой рассказ, он задумчиво сказал:
— Вы рассказали замечательную историю… Она — как старинная легенда, для писателя в ней целая книга. Но в жизни, особенно в жизни общественной, это не для подражания. Ваша общественность еще молода и почти беспомощна, и я понимаю, что в ваших глазах этот жигит — выразитель протеста против насилия. Но любовная трагедия жигита или девушки — еще не повод для народной борьбы. Беглец, грабящий из чувства мести, никак не может служить примером общественной борьбы…
Михайлов старался углубить мысль Абая. В понимании жизни Абай не мог считать себя ниже окружающих, включая и самого Кунанбая. Конечно, такие люди, как адвокат Акбас, были начитаннее и образованнее его, но в знании жизни и быта, в понимании причин событий они не так далеко ушли от него самого. В Михайлове же Абай встретил человека большого размаха, настоящий общественный ум, острый и опытный. И ему захотелось узнать мнение нового друга о своем собственном поведении в Ералы. Он признался в том, что взял на себя руководство возмущенным народом, и попросил Михайлова сказать свое мнение и об этом.
Михайлов ответил не задумываясь: — Кошкина вы проучили хорошо. А знаете, что помогло? То, что вы верно угадали, чего хочет народ… И какое единодушие в вашем народе! Просто поразительное!.. Ваше дело было посерьезней дела Оралбая. Не будь у вас за спиной столько оправдывающих доказательств, его легко можно было превратить в политическое. Но все доводы и обоснования были у вас правильными, вы удачно отбились…
Тут же Михайлов сообщил Абаю о новостях в уездном и областном управлениях: на днях Кошкин с должности семипалатинского уездного начальника переведен на ту же должность в Усть-Каменогорск, а на его место назначен советник Лосовский. Областное управление поручило ему выехать в степь и провести выборы волостных управителей, проваленные Кошкиным. Перевыборы состоятся в Чингизской волости, к которой принадлежали иргизбаи, и в соседних с ней Коныр-Кокчинской и Кзылмолинской волостях.
Михайлов считал, что Абаю следовало бы выехать в степь вместе с Лосовским, чтобы содействовать избранию действительно полезных народу людей. Вероятно, и Лосовский будет этому рад — он очень расположен к Абаю. Совет этот Михайлов дал Абаю уже совсем по-дружески.
Подумав, Абай принял этот совет. Через Андреева они сообщили об этом Лосовскому. Тот охотно согласился и сам попросил Абая выехать вместе с ним на выборы.
Узнав о причинах новой задержки Абая, Ербол и Баймагамбет перестали докучать Абаю своей тоской по аулу и проклятиями городской жаре и пыли. Они дожидались отъезда уже больше месяца и почти не видели Абая: он пропадал то в библиотеке, то у Михайлова, а дома сидел за книгами или в размышлениях о прочитанном. Иногда Ерболу удавалось все же вытащить его на другой берег, в дом Тинибая.
Салтанат со своей матерью все еще жила там, и однажды, в той же комнате Макиш, Абай еще раз свободно поговорил с девушкой. Нарочно ли выбрал Ербол такое время, или же это произошло случайно, но, приехав вечером, они узнали, что Макиш и мать Салтанат ушли в гости к соседям и девушка была одна. Ербол вертелся в передних комнатах, отвлекая прислугу и охраняя покой собеседников.
Они сидели у окна на высоком сундуке, покрытом ковром и толстым корпе. В комнате сгущались сумерки, легкий ветерок тихо шевелил занавесями. Обоим не хотелось зажигать свет. Уже стемнело так, что люди, проходившие мимо, не могли видеть их у открытого окна. Абай, подняв занавеску, забросил ее за спинку кровати, бледный лунный свет проник в комнату и осветил взволнованное лицо девушки. Абай сидел против нее. Лунный луч вырвал из полумрака удлиненные дуги узких ее бровей и болышие глаза, мягким блеском заиграл на гладком открытом лбу, не тронутом загаром.
Салтанат встретила Абая, как старого друга, и сама начала откровенный разговор. Она расспрашивала Абая о его семье, оставленной в ауле, и мягко заметила, что, задерживаясь в городе, Абай заставляет своих близких скучать по себе и сам, вероятно, тоскует без них.
Абай признался, что ему сильно не хватает детей, и, заговорив о доме, дал понять, что женитьба на Айгерим была встречена его родными холодно. В свою очередь и сам он стал расспрашивать Салтанат о ее жизни, о надеждах на будущее.
Сегодня в девушке не было прежней замкнутости. Сплетая и распуская длинными гибкими пальцами шелковые кисти шолпы, она рассказывала Абаю о себе. Взгляд ее больших сияющих глаз, казалось, ушел куда-то вглубь и потух; лишь порой, когда девушка слегка прищуривал их, как бы от боли, к ним возвращался прежний блеск. Абай совсем не походил на тех жигитов, которых знала Салтанат, и к этому необычному новому другу она относилась с полным доверием, делясь с ним своими мыслями, горечь которых никогда не рассеивалась в ее душе.
— Моя свобода ничего не стоит. Я та же пленница, только без оков, но не всем это понятно. Многие удивляются, какая мне дана свобода. А ведь я похожа на сокола или кобчика, которого готовят для охоты и пускают летать на веревочке. Вот и моя свобода — такая же… Скоро я превращусь в чью-то собственность, — осенью ко мне приедет жених. Вы сами хорошо знаете, разве мало у нас, казахов, несчастных девушек? Я не раз через матерей передавала отцу, что не люблю своего жениха, пусть выдают меня за кого угодно, только не за него. Отец не соглашается… Я единственная и любимая дочь, меня даже и назвали Салтанат, мой дом — это мое гнездо, где родители с детства лелеяли меня, баловали, да и сейчас ни в чем не препятствуют мне, кроме этого. Но раз я обречена — мой дом стал для меня клеткой… Как подумаю о будущем — все надежды гаснут… Иногда мне кажется, что я ничего больше не хочу, ни во что не верю… Бывает, я ночи напролет плачу и молюсь, чтобы бог отнял у меня жизнь… Лучше смерть, чем эта унизительная узда… Что мне жалеть о такой жизни?..
И она прижала платок к разгоряченному лицу, по которому медленно катились слезы. Абай тоже молчал, чувствуя на сердце тяжесть. Потом Салтанат приподняла голову, взглянула на Абая и продолжала срывающимся голосом, но по-прежнему сдержанно:
— Вы должны понимать молодое сердце. Другая на моем месте рассуждала бы так: «Что меня ждет — там видно будет, а сейчас, пока я свободна, надо пользоваться свободой, к чему сдерживать себя и неволить?» — и назло своей судьбе пошла бы на легкомысленные поступки. Вы же знаете — так у нас и бывает… А я, к несчастью, на это неспособна. Отчаяние и страх перед будущим так во мне сильны, что я не могу весело и легко пользоваться своей свободой… Порой и мне померещится счастье, вспыхнет любовь, но тут же все в сердце холодеет, вянет, и я отворачиваюсь от призрака счастья… К чему?.. Ведь все равно меня поглотит какая-то глубокая пропасть… какой-то мрачный и холодный мир, как в страшной сказке… Я — как воробей, которого притягивает взглядом змея: как ни рвись, ни бей он крыльями — он неизбежно упадет в ее пасть…
Девушка снова замолчала. В комнате стало совсем тихо. Абай не раз слышал печальные признания молодости, но впервые они были высказаны с такой силой горя, с такой остротой боли. Лишь в какой-то русской книге он прочел такие же правдивые признания о самых глубоких тайнах души. Да, таков и бывает язык книги сердца: слова ее звучат только раз, как исповедь, как предсмертная правда, и, высказав их, сердце умирает…
Абай склонился к девушке и взял в ладони обе ее руки. Он долго держал эти горячие, мягкие, чуть влажные руки, потом прижал их к лицу и поцеловал кончики пальцев. Девушка тихонько высвободила руки. Душа Абая была переполнена глубоким состраданием.
— Салтанат… Дорогая моя… Первый раз в жизни я слышу, чтобы так рассказывали о своей печали. На такое искреннее признание можно отвечать лишь искренностью. Я совершил бы великий грех, если бы обманул вас хоть одним словом… Выслушайте и вы горе, разрывающее мое сердце.
Салтанат сделала легкое движение, чуть придвинувшись ближе, как бы идя навстречу его ответной откровенности. Абай заговорил:
— Вас мучает страх перед будущим, угнетает мысль о нелюбимом. А меня — тоска о любимой, печаль о далеких минутах моей жизни, которых мне не забыть до могилы… Это было утро моей души. И никакая тень не омрачит в моей памяти того рассвета… Краткие минуты счастья, душевной радости ушли безвозвратно… Счастье исчезло, как закатившийся месяц… Мою страсть, мою неумирающую любовь зовут Тогжан. Сколько времени я не видел ее — а память хранит каждую едва заметную ее улыбку. Каждый разговор — короткий, длинный, радостный, печальный — живет во мне, как заветные строчки, написанные моей кровью… Вы слышали их: Макиш говорила, что эта песня понравилась вам…
Салтанат молча кивнула и потом стала размеренно покачивать головой, как бы напевая про себя песню, и золотые подвески ее резных сережек задрожали в такт, словно повторяя: «Мы знаем, мы слышим, мы свидетели…»
Абай продолжал:
— Потом и меня судьба соединила с нелюбимым человеком. Я стал отцом детей, которые меня радуют. Но тоска не покидала моей души. Однажды я увидел Тогжан во сне. И как раз тогда, когда я был между явью и сном, я слышал пение, напоминающее Тогжан, и увидел девушку, похожую на Тогжан. Она разбудила меня и утолила мою душу, она стала моей песней, моей радостью, опорой моей жизни… У нас необычайно красивый ребенок, свидетельство силы нашей любви… Людям кажется, что жить здесь, в городе, — для меня развлечение и удовольствие. Они не знают, как тоскую я о ней, моей Айгерим, моей второй Тогжан…
Абай замолчал. Салтанат, бледная и потухшая, молча склонила голову. Они будто обменялись душевной тайной. Дальнейшая беседа была излишней.
Салтанат, смелая и прямая, пошла навстречу Абаю прямым и смелым путем, недоступным для многих казахских девушек: она сама открыла двери его тюрьмы и освободила его. Но принять несвободную любовь и делить счастье с другой — она не могла. Не мог и Абай, тоскующий по Айгерим, солгать и ответить на чувство Салтанат.
Этой беседой они положили предел взаимной откровенности. Салтанат, овладев собой, подала жигиту домбру.
— Спойте сами эту песню… Негромко — только для меня… — попросила она.
Абай не заставил ее повторять просьбу. Он пропел вполголоса песню, посвященную Тогжан, и потом, не изменяя напева, перешел на другие слова: искренние, мягкие и сдержанные — они рождались тут же и говорили о сегодняшнем вечере. Он пел о лице Салтанат, освещенном лунным светом, о новом чувстве, вспыхнувшем сегодня. Оно незабываемо. Долго будет звенеть о нем домбра акына. Душа друга, навеки оставшегося в долгу, не будет знать измены и бережно сохранит это чувство. Разлука уводит обоих в неизвестность, но и там в памяти акына останется облик близкого друга, обменявшегося с ним душевной тайной. Свято будет сберегаться эта тайна. Она, как драгоценный камень, скрыта в тайниках и там, не видимая никому, никогда не потеряет своей ценности… Простые и звучные стихи вырывались из самой души Абая и летели к Салтанат в задушевном напеве.
Ербол, сидя в передней комнате, ожидал какого-либо знака от друга. Услышав пение, он велел Баймагамбету зажечь свет, вошел с лампой в руке в комнату Макиш и окинул обоих любопытным взглядом.
Абай и девушка сидели на том же сундуке у окна, где он их оставил, и Абай негромко и спокойно пел песню. На лице его не было того выражения, которое хотелось бы видеть Ерболу… Нет, Ербол не одобрял их. Он просто был недоволен и даже обижен в своих лучших дружеских чувствах…
Как только комната осветилась, вошел Баймагамбет, за ним прислуга. Стали накрывать стол к чаю. Скоро вернулась и Макиш вместе с матерью Салтанат, вошла и байбише Тинибая.
Весь вечер Абай и Ербол пели то поодиночке, то вместе. По просьбе байбише они исполняли самые разнообразные песни. Салтанат была сдержанна и неразговорчива. Она внимательно прислушивалась к тобыктинским напевам, так отличающимся от побережных. Только под конец вечера, когда в комнате остались лишь Ербол и Баймагамбет, она обратилась к Абаю, собравшемуся уходить:
— Незабываемый вечер… Как быстро он пролетел!.. В моей душе нет других чувств, кроме благодарности вам, я всегда догадывалась, что вы совсем не похожи на других… Я нисколько не сожалею о том, что не сбылось. Будьте счастливы! Всю жизнь счастливы!..
Абая снова поразили ее сила воли и прямота. Он не сказал ни слова в ответ, только наклонил голову и приложил руку к груди, как бы показывая этим едва заметным движением, что ему все понятно. Салтанат почувствовала, что он не хочет унижать значительность этого вечера ни одним пустым словом. Она кивнула ему, молча отошла к окну и там долго стояла, глядя ему вслед полными слез глазами.
Наступил день отъезда в степь. Все последнее время Абай ежедневно бывал у Михайлова. Однажды Михайлов встретил его с раскрытой книгой в руке. Поздоровавшись, он взял Абая под руку и увел в свою комнату.
— Вот, Кунанбаев, я приготовил для вас книги, — сказал он, показывая на груду, лежавшую на столе. — Тут не только русские писатели, я подобрал книги по разным отраслям знания…
— А что именно, Евгений Петрович?
— И по всеобщей истории, и по истории Европы, и по географии… Вы непременно должны прочесть их и как следует усвоить в этом году… Половину нашел у себя, а остальное лежит у Кузьмича в Гоголевской библиотеке. Он подобрал их уже по моему списку, заберите с собой… Да историей вы как будто и раньше занимались? Ведь она— мать всех наук…
— Я читал историю ислама, и то, что требует медресе, и что находил сам… Но знаете, Евгений Петрович, все, что я считал наукой, после встречи с вами потеряло для меня всякое значение. Теперь я даже не знаю, можно ли назвать историей то, что я читал? Вы все это развеяли, как дым…
— Ну, уж и все! — рассмеялся Михайлов. — История ислама — конечно, наука, и большая наука… Только нужно разбираться, кем и как эта история написана…
И Михайлов начал развивать совершенно новую для Абая мысль. Культура народов Востока в течение нескольких веков оказывала большое влияние на мировую науку и способствовала развитию человеческого сознания. Михайлов рассказывал, что между древним, так называемым античным миром и эпохой европейского Возрождения лежит несколько сот лет застоя, умственной темноты, которую освещала только культура народов Востока. Она стала связующим звеном в многовековом развитии человеческого ума, внеся в мировую культуру присущее ей своеобразие.
Эта беседа особенно обрадовала Абая, и он не мог скрыть этого от Михайлова. Он заговорил откровенно, делясь с ним заветными мыслями. Ведь раньше ему всегда казалось, что в сокровищнице человеческой мысли народы Востока со всем богатством их знаний и опыта стоят как-то особняком. А Евгений Петрович собрал в одно те сокровища, которые, как думал Абай, противоречат друг другу… Конечно, так оно и есть: разве мало в мире людей, которые думают об общем благе, о справедливости, истине и совести? В каждую эпоху у каждого народа были свои ученые и наставники, болевшие душой о судьбах людских. И не потому ли и они с Евгением Петровичем так быстро поняли друг друга, что оба, каждый по-своему, думали об одном — о человечности? Может быть, это общее для всех сокровище и помогло так быстро окрепнуть их недавней дружбе, несмотря на то, что один из них уже владеет им, а другой едва успел прикоснуться к этому богатству?..
Михайлов заговорил опять. Его открытый лоб, вдумчивые, спокойные глаза, густая, темная, тщательно расчесанная борода даже внешне делали его похожим на ученого исследователя, на мудреца-наставника. Абай так и слушал каждое его слово — как мудрое наставление. Михайлов говорил доступными, понятными для Абая выражениями, но делая смелые и широкие обобщения. Он подтвердил, что все прочитанное до сих пор Абаем об исламе относится к исторической науке. Он поразил Абая новой для него мыслью о том, что и казахский народ, несомненно, накопил огромные культурные богатства, еще не известные науке и недооцененные самим Абаем: Михайлов утверждал, что они должны существовать, но пока хранятся в самом народе, как золото в недрах земли.
После этого разговора Абай еще сильнее почувствовал, как дорог и близок ему Михайлов. Этот друг должен стать его старшим братом, быть ему ближе, чем кровный родич. И Абай обратился к нему с прощальными словами:
— Сегодня я узнал вас глубже, чем раньше. Только теперь я понял ваши неоценимые качества. Раньше я думал, что вы несете в себе лучшие мысли только русского народа, а я для вас — человек совсем из другого мира, далекого от вас, неизвестного вам, из чуждых вам пустынных степей с их непонятными вам мыслями… А вы точно взяли меня за руку, повели на какую-то вершину, показали оттуда стоянки всех народов всех времен и объяснили мне, что все люди — сородичи, пусть хоть дальние. Вы и мое Тобыкты не отбросили в сторону от главного пути. И мне радостно слышать это. Я и радуюсь и горжусь…
Михайлов широко улыбнулся и, обняв Абая, притянул к себе.
— Будем надеяться, что наша дружба принесет пользу нам обоим, Кунанбаев… Только крепко держите ваше обещание — не забывайте в ауле о библиотеке и о Кузьмине! — сказал он и сердечно попрощался с Абаем.
Перед отъездом Лосовского в степь на выборы Михайлов встретился с ним у адвоката и заговорил об удивительном степном жигите:
— У Кунанбаева огромное стремление к знанию!.. Именно так и должен идти к науке молодой народ — искренне, с жаром, с энергией, даже с жадностью!..
Лосовский несколько охладил его:
— Ну, один он — еще не народ, Евгений Петрович… Народу Кунанбаева еще далеко до того, чтобы понять пользу русской культуры, он погружен в глубокую вековую спячку. А что касается самого Кунанбаева — это просто свойство молодости: каждый, становясь взрослым, стремится к знанию…
Михайлов не спорил. Он хотел только, чтобы Лосовский ближе познакомился с Абаем, и прямо высказал это советнику:
— У Кунанбаева есть любопытная черта: он часто говорит о справедливости, о народе и о честном служении ему. Эти мысли крепко засели в нем — а ведь они очень близки русской культуре… Среди степняков я, пожалуй, впервые вижу такого. Конечно, вы знаете киргизскую степь, характер и взаимоотношения ее населения много лучше меня, и интересно, что вы скажете об этом человеке… А меня поражают в нем его гуманистические взгляды… Хотелось бы знать, что выйдет из него с годами?..
Михайлов никогда не говорил этого самому Абаю, но здесь характеризовал его вполне убежденно. Андреев присоединился к нему и обратился к Лосовскому:
— Вот вы всегда говорите, что в большинстве своем выборные киргизские управители — тупые неучи, и непонятливые и нечестные. Пусть Кунанбаев укажет вам подходящих людей из своих степняков. Почему бы вам не попробовать? Проведите их на выборах и испытайте на деле!
Лосовский не возражал, но все же выразил серьезные сомнения:
— Старейшины киргизских родов — загадка не только для нас, чиновников управления, но и для самого Кунанбаева. Я совсем не уверен, что его друзья будут сильно отличаться от остальных… Вряд ли они повернут дело по-новому и дадут верное направление степной жизни. Если киргизская степь, бескрайная и загадочная, действительно такая, какой я ее знаю, — трудностей и тут будет немало. А опыт — что ж, опыт сделать можно… — Он иронически усмехнулся и заключил — Итак, будем надеяться, что мы с Кунанбаевым годика через два убедимся в успехе нашего опыта. Не скажу, однако, чтобы сам я верил в это…
Через несколько дней Лосовский выехал на выборы. Абай с Ерболом двинулись вслед за ним в Кызылмола, отправив Баймагамбета на жайляу в аул с известиями о себе. С ним же пошла и подвода, добрая половина которой была завалена книгами, указанными Абаю Михайловым.
Лосовский выполнил свое обещание: все время выборов в Кзылмолинской, Коныр-Кокчинской и Чингизской волостях он держал Абая при себе и везде старался подымать его авторитет перед населением. Их везде принимали с почетом, ставили юрты, резали скот, готовили угощение — и все, кто собрался на выборы, видя Абая постоянно рядом с новым уездным начальником, убеждались, что на этот раз Абай вернулся из города, приобретя еще большее доверие и уважение начальства. Народ попросту считал его советником.
На выборах ни в одной из волостей не возникло споров о том, кому быть бием, кому волостным управителем, кому его заместителем: Абай везде предварительно советовался с честными и справедливыми людьми, после этого предлагал Лосовскому того или другого кандидата, и его предложения проходили повсюду.
Привыкнув по своему городскому опыту смотреть с недоверием на степных кочевников, Лосовский внимательно приглядывался к Абаю. Но тот вызывал в нем только чувство уважения, и за время этой почти месячной поездки Лосовский сблизился с ним. Порой он подшучивал над Абаем:
— Берегитесь, Ибрагим Кунанбаевич!.. Ведь выборы провожу не я, а вы, — я только слушаю ваши советы и утверждаю указанных вами людей. А что, если они, как и все прежние, тоже окажутся взяточниками, насильниками, будут составлять фальшивые приговоры, разжигать межродовую вражду?.. Как вы тогда посмотрите в глаза Михайлову и вашему другу Акбасу?..
Абай и так понимал свою огромную ответственность не только перед ними, но и перед народом, которому он стремился облегчить жизнь. Он добился избрания на должности волостных управителей троих молодых людей, о кандидатуре которых никто и не думал и которые сами не домогались назначения.
Для Чингизской волости Абай назвал своего друга, которого еще с самой ранней юности уважал за мягкий характер и человечность. Это был Асылбек, брат Тогжан. К великой досаде всех иргизбаев, а старшего их поколения в особенности, Асылбек был выбран на должность, на которой так властно хозяйничал Такежан.
В Коныр-Кокше Абай не допустил избрания богатого и честолюбивого Абена, стремившегося добиться должности взятками. Вместо него он назвал Лосовскому спокойного и понятливого жигита Шимырбая.
Волостным управителем Кзылмолинской волости он предложил избрать своего младшего брата Исхака. Абай видел в нем своего единомышленника. Исхак был сыном Кунанбая от Улжан, но Кунанбай с малолетства растил его у Кунке вместе с Кудайберды. Долгое время Исхак находился под влиянием Такежана, но в последние годы сблизился с Абаем, признав в нем справедливого старшего брата и искреннего друга. И Абай остановил на нем свой выбор, надеясь найти в нем верную опору.
Так закончилась начавшаяся в Ералы борьба Абая с властями. Народ считал, что в борьбе этой победил Абай, и имя его получило в степи еще большую известность.
Оо-о, Абай, эй, Абай!.. Пусть не будет тебе счастья… Бросил нас тут, в пустой степи, ни родных, ни близких кругом… И дом без хозяина, и жена без мужа, и дети без отца. Нет и нет тебя!.. Что мы тебе плохого сделали?.. И жару какую бог насылает— небо на землю валится! Облепили тут мухи наши глаза, разве здесь место для стоянки? С каждым днем все жарче да жарче… А все ты, Абай! Не будет тебе счастья, нет, не будет… Ой, за какие грехи мне такое мученье!..
Так причитала своим резким голосом Дильда, проходя по аулу. Продолжая браниться, она вошла в юрту Айгерим. Та была у себя одна и встретила Дильду как старшую, почтительно встав с места.
Дильда выглядела теперь уже пожилой женщиной. Худощавая, сварливая, беспокойная, она после частых родов начала быстро стареть. На ее лице появились морщины, резко выступили скулы; костлявая и жилистая смолоду, она казалась теперь совсем высохшей.
Ее появление в юрте Айгерим и то, что и при ней она продолжала честить Абая, совсем не вязалось с ее презрительным отношением к сопернице. Но нынче у Дильды была на то особая причина.
Манас, который вчера к ночи приехал из города, привез от Абая привет и известие, что он, вероятно, задержится там до конца лета. Сидя за угощением, он принялся осуждать Абая перед сбежавшимися в юрту Дильды соседями и слугами.
— Его старая мать послала меня в такую даль, приказала скакать день и ночь: «Извелся, наверное, сынок мой в неволе, узнай хоть, здоров ли он…» Я и сам думал, что он там мучается в тюрьме, мчался до города как угорелый. Какое там!.. Ничуть не бывало! Он, оказывается, уже свободен и живет себе в свое удовольствие!..
И Манас начал болтать о том, что видел. Сначала он сдерживал язык, боясь, что Дильда с ума начнет сходить от ревности, но вскоре заметил, что его рассказы о легкомыслии Абая доставляют ей даже некоторое удовольствие. Она слушала с явным любопытством и сама вынуждала жигита продолжать рассказ:
— Ничего не скрывай, дорогой, да сбудутся все твои желания… Рассказывай все, что видел и слышал, все, что было! Утаишь что-нибудь — перед богом ответишь!..
Тонкие чувства, возникающие во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной, были недоступны Манасу, тупому и грубому. Увидев Абая и Салтанат в уединенной полутемной комнате с занавешенными окнами, он истолковал это по-своему. И теперь, попав на повод к Дильде, он наговорил много лишнего, кое-что присочинил от себя и под конец совсем заврался:
— Я Абая не обвиняю, хоть и ругнул его сгоряча тут же, при девушке… Не мог же я не думать о твоей обиде, келин! Да и почему бы мне было и не поругать его, кто ему там правду скажет? «В ауле, говорю, жена и дети ночей не спят, по тебе тоскуют, им и еда на ум нейдет, а ты тут наслаждаешься, дочку Альдеке обнимаешь?..» Так и сказал ему, уж очень обозлился…
Выпытав у Манаса все, что ей было нужно, и проводив его утром на жайляу, Дильда отправилась к Айгерим и там развязала язык.
Сначала Айгерим ничего не могла понять. Дильда была оживлена, порой даже смеялась и чуть не обнимала соперницу, что было совсем необычно. Айгерим недоумевала, что привело ее в такое радостное возбуждение. Наконец Дильда перешла к последней новости, не скрывая своего удовольствия и злорадства, смакуя подробности и еще больше раздувая сплетню, и без того преувеличенную Манасом.
Айгерим сидела, изнемогая от духоты и зноя. Услышав злые новости Дильды, она вдруг начала бледнеть, по телу ее пробежала холодная дрожь. Ей показалось, что ее по самому сердцу хлестнули тонкой плетью. Она схватила руку Дильды похолодевшими пальцами.
— Что вы говорите?.. Как вы сказали?.. — вся дрожа, прошептала она, бросившись к Дильде.
Она впилась глазами в ее лицо и вдруг замолкла. Гордость удержала слезы, готовые хлынуть потоком, и две крупные капли застыли, как льдинки, в уголках широко раскрытых глаз. Больше она не проронила ни звука, только милое ее лицо то вспыхивало, то бледнело до синевы, Как в обмороке.
Не отрывая от нее торжествующего взгляда, Дильда заговорила своим дребезжащим голосом. Тесно придвинувшись и прижав свои колени к коленям Айгерим, она продолжала с жаром:
— Ты только послушай, Айгерим… Главного я еще не сказала… Эта потаскуха-то, Салтанат, оказывается, прикатила в город на тройке гнедых мужа себе искать! Вот она и говорит Абаю: «Женись на мне, не знаешь, что ли, пословицы: «С кем согрешишь, с тем и очистись…» Как мне теперь людям в глаза смотреть, когда все знают, что я тебя даже из тюрьмы вытащила? Теперь меня и жених мой не возьмет! Не из таких я, чтоб ты меня бросил всем на посмеяние!..» А когда Абай ей ответил: «У меня же в ауле жена и дети есть!» — она опять на дыбы встала: «Твоя жена, говорит, мне не помеха! Грязнополая степная девка мне не ровня, она в мой дом с дровами войдет, с золой выйдет. А твоя пара — это я. По земле пришла — под землей не уйду! Ты на мне женишься! А пока — оставайся в городе все лето, нечего в аул возвращаться, я одна хочу наслаждаться счастьем!..» Мне-то что, Айгерим, я давно уже на него рукой махнула, а вот ты-то как!.. Изменник! Оставил нас тут, как нищих жатаков, зимовку строить, а сам-то! То-то я чуяла, что неспроста он в городе на все лето остался! Вот оно чем кончилось, пусть ему счастья не будет!..
И, высказав все, что могла, Дильда с торжествующим видом вышла. Темное облако спустилось на светлую юрту Айгерим. Проходили дни и недели, а Абай действительно все не возвращался в аул.
Закончив поездку с Лосовским, он приехал к матери в Большой аул. На жайляу его задержали больше двух недель: братья, матери и родные — все встретили его как дорогого гостя и не отпускали от себя. Он спешил и беспокоился, сильно тоскуя по Айгерим, но старался не показывать этого. Дишь когда они стали готовиться к перекочевке на склон Чингиза, Абай смог уехать в свой аул, о котором так соскучился. На этот раз с ним поехал только Баймагамбет— Ербол остался на жайляу до откочевки аулов на осенние пастбища.
Они выехали под вечер и за ночь перевалили через безлюдный хребет. Несмотря на жару и духоту, они не сходили с коней до самого полудня, пока не добрались до зимовки на Акшокы. Когда Абай уезжал весной, здесь были выведены только стены нового жилья. Теперь на одном из холмов Акшокы стояла большая постройка.
Подъехав к ней, они спешились и вошли в зимовку. Баймагамбет тотчас принялся расхваливать высоту стен и прочность крыш. Абай молча, не торопясь стал осматривать зимовку, начав с двух кладовок для хранения продуктов зимой и коптильни с вытяжной трубой, расположенных по правую сторону здания.
Постройкой руководили Айгерим и Оспан, но план ее — и жилых и надворных помещений — был дан самим Абаем. Он сам сделал чертеж со всеми подробностями, указав длину и ширину каждой комнаты и расположение дверей. Теперь он проверял каждую стенку, прикидывая размеры и восстанавливая в памяти свой чертеж. У Баймагамбета не хватало терпения сопровождать Абая в его неторопливом осмотре, он то и дело убегал вперед и возвращался к нему из других комнат, восхищаясь:
— Абай-ага, идите сюда, вот где замечательно! Настоящий городской дом! И потолок дощатый… А печь-то какая!
Абай пошел дальше. Осмотрев комнаты, которые расхваливал Баймагамбет, он и сам остался доволен. Лучшей комнатой в доме, светлой и просторной, оказалась большая угловая. Вход в нее вел через длинную переднюю. За угловой находилась маленькая комнатка, заканчивающая одно крыло дома. Абай и Айгерим предназначили их для Дильды с детьми и для муллы.
Осмотрев эту часть дома, Абай перешел в комнаты, ожидавшие его и Айгерим. По плану Абая дверь туда должна была вести из общей передней. Но оказалось, что Айгерим изменила план и прорубила дверь из своей комнаты в заново пристроенную с противоположной стороны вторую переднюю. Абай понял ее: ей не хотелось встречаться с Дильдой, и другой вход хоть и не очень, но все же обособлял их половину.
В доме, полном тени и прохлады, уставшее тело приятно отдыхало. В комнате Айгерим Абай задержался. Он мысленно выбрал место для супружеской кровати в углу возле печи и долго стоял в задумчивости, как бы видя перед собой отливающий то красным, то голубым шелковый занавес, который должен скрывать ее.
Баймагамбет продолжал суетливо бегать и скоро вернулся, успев осмотреть всю зимовку. Он оглядел помещения, назначенные для него и для других слуг, и остался ими очень доволен, Абай пошел за ним, обстоятельно осматривая все закоулки. У скотного двора были отдельные ворота, первым шло помещение для верблюдов, за ним коровник. С ним соединялись две большие овчарни с круглыми отдушинами в крыше и конюшня, длинная и высокая, с отдельным ходом. К жилым постройкам примыкал крытый сарай для хранения в летнее время саней и всякой хозяйственной утвари.
Закончив осмотр, Абай присел отдохнуть в тени высоких стен зимовки и шутливо сказал Баймагамбету:
— На наше счастье, нас с тобой и не коснулись все эти хлопоты… Молодец Айгерим, справилась с такой работой! — И он тут же поднялся на ноги. — Веди коней! Скорей домой!
Его вновь охватила тоска по Айгерим и детям. Баймагамбет долго не возвращался с конями, — напоив из колодца и стреножив, их пустили пастись возле зимовки, но они успели уйти довольно далеко, за холмы. Абай нетерпеливо ждал, досадуя на задержку и жадно вглядываясь в расстилавшуюся перед ним долину. Где-то там стоит его одинокий аул…
Его аул… Он не ушел со всеми на жайляу, он остался один в опустевшей долине. Вдали от шума общей жизни, он одиноко стоит среди пожелтевшей пустыни. Кругом спокойная широкая степь — желтая, безмолвная, глухая. Жаркий солнечный воздух волнуется над ней и колеблется, рождая неясные очертания. Абай старается найти в голубоватой дали место своего аула, но мираж играет перед его глазами множеством видений. Точно наперекор человеку, который считает степь пустой и необитаемой, мираж заполняет даль странными существами и предметами. Они говорят, что степь полна загадочной жизни. Но они обманывают. Мираж — как мечта: он из ничего рождает призрачное утешение. Вот кажется, будто в долине Ералы встал огромный город со множеством голубых куполов, вот синеют дворцы… И вдруг край этого города отрывается от земли и продолжает в небе свою призрачную жизнь. А что там? — не то стадо, не то заросли карагача… Множество легких теней двигаются то в одну, то в другую сторону, притягивают к себе взгляд, настойчиво зовут к себе, повторяя: «Сюда, я здесь!..»
«И мечта и мираж — как надежда: она так же непрерывно меняет свой облик, так же манит, играя и переливаясь перед глазами», — думает Абай. Он всматривается в эти легкие тени, околдовывающие и обманывающие человека, который так и остается одиноким в безлюдье. Но среди этого призрачного мира Абай все-таки видит свой маленький одинокий аул и с тоской и нежностью думает о своих малышах, о своей Айгерим, одинокой, молодой, любимой.
Высушенный за лето ковыль чуть слышно шелестит под слабым южным ветерком, поблескивая на солнце, как поверхность пологой волны. Она едва заметна для глаз — белое море лишь переливается из серебристого в желтое и темное, словно блестящая шелковая ткань. Ковыль уже принял свою осеннюю серебристую окраску, полынь слегка пожелтела, а степной курай, который весной выбрасывал зеленые кисти и синие цветы, стал красновато-бурым. Все говорит об утраченной силе, о минувшем счастье, о бессилии угасающей жизни. Абай внезапно почувствовал себя осиротевшим, одиноким и усталым. Мысль об одиночестве с особенной силой охватила его. Что-то больно кольнуло Абая в сердце. Его потянуло в аул, к людям, душа его переполнилась тоской и нежностью к ним.
В молчаливом раздумье Абай подводил итоги многим своим прежним размышлениям. «Измучен и несчастен казахский народ, чья родина — эта широкая безлюдная степь. Его одинокие аулы затеряны в громадной пустыне. И так — везде, везде, где живут казахи… Безлюдье вокруг. Нет постоянного, обжитого места. Нет кипящих жизнью городов. Народ разбросан по степи, словно жалкая горсть баурсаков, высыпанная скупой хозяйкой на широкую скатерть…»
В свой аул Абай приехал поздно, перед самым закатом. Навстречу путникам выбежали дети, взрослые встречали их возле юрт. Здороваясь, Абай все время взглядывал на Айгерим, взявшую повод его коня. Она казалась больной, исхудалой, лицо ее было непривычно бледно, словно кто-то задул, как светильник, нежный огонь румянца, особенно красивший ее. Абай поцеловал подбежавших к нему Абиша и Гульбадан, обнял Магаша и взял на руки маленького Тураша, сына Айгерим, необыкновенно похожего на мать. Расспросив Дильду о благополучии аула, Абай наконец поздоровался с Айгерим.
Он тщетно искал на ее лице обычную нежность, которая всегда радовала его стосковавшееся в разлуке сердце. Она не только похудела и осунулась, было видно, что ее угнетает какое-то большое горе. Войдя в юрту и переговариваясь с Кишкене-муллой, Дильдой и соседями, Абай тревожно посматривал на Айгерим. И без того бледная, она порой почти синела. Лишь иногда ее лицо вспыхивало мгновенным светом, который тут же потухал.
У Абая не хватало терпения ждать дольше и, увидев, что Айгерим вдруг вся сжалась, точно от холода, едва сдерживая готовые брызнуть слезы, он негромко и полувопросительно окликнул ее:
— Взгляни-ка на меня, Айгерим?..
Они еще не сказали ни слова друг другу, но в этом заботливом и ласковом обращении Айгерим снова почувствовала обычное нежное внимание мужа. Она печально улыбнулась, как бы желая сказать: «Я рада и тому, что ты это заметил», — но слезы, душившие ее, помимо воли выступили на глазах светлыми жемчужинами.
— Что скажете, Абай? — повернулась она к нему. Абай вздрогнул и с тревогой вгляделся в ее глаза.
— Ты больна, Айгерим, милая? Что с тобой? У тебя в лице ни кровинки. Что случилось?
В ответ послышался скрипучий голос Дильды.
— Зачем спрашивать о болезни? — язвительно усмехнулась она. — Нас не болезнь здесь мучает, а горе. А причина— в самом тебе, Абай, сам должен знать… — И она снова зло рассмеялась.
Дильда всегда высказывала Абаю в глаза свое недовольство и обиду, но сейчас она говорила особенно резко. Значит, домашние обвиняли его в чем-то серьезном. Вероятно, ему ставили в вину то, что он не выехал из города сразу по окончании дела. Он сдержал себя, промолчал и продолжал разговор с мужчинами, стараясь не глядеть больше на Айгерим и Дильду.
Между Абаем и Айгерим до сих пор не было ни одной размолвки, ни одной обиды друг на друга. Всегда ее сердце было неизменно, ее любовь непоколебима. Чем бы это сердце ни было ранено нынче, обсуждать это при всех он не мог. Через силу он продолжал разговаривать с детьми и соседями о новом доме на зимовке.
Всю ночь, до самого рассвета, ни Абай, ни Айгерим не спали. Это была мучительная, тяжкая и горькая ночь. Ревность и обида глубоко проникли в душу Айгерим, и, едва успев остаться наедине с Абаем, она открыла ему рану своего сердца, коротко рассказав о том, что привез Манас, и разрыдалась.
— Как же это могло быть, как вы решились, Абай?! — повторяла она между судорогами рыданий, сотрясающими все ее тело. — Давно ли наш дом казался вам золотым дворцом счастья? А теперь вы сожгли мое сердце, не оживет оно больше! Слезы мои загасили свет этого дома… Нет излечения моей болезни… Не найдете вы слов, чтобы утешить меня, лучше молчите… Прошли мои дни!
Всю ночь она просидела у ног Абая в горьких рыданиях.
Взволнованно и горячо Абай пытался объяснить ей, что слова Манаса — глупая его догадка, ложь. Он успокаивал Айгерим, обнимая ее и ловя поцелуями ее слезы. Все было напрасно. Он с ужасом понял, что никакие его уверения не смогут успокоить ее. Ему стало страшно за будущее. Почва заколебалась под ним, он вдруг увидел тлеющие развалины своего счастья. Он сознавал это с тяжким замиранием сердца и долго лежал безмолвный и притихший.
Наступил бледный рассвет. Айгерим протяжно вздохнула, как умирающий, и глубокая обида непримиренного сердца вырвалась в горьких словах:
— Ох, пропади она пропадом, доля несчастной женщины! Прахом развейся! Что остается ей кроме горючих слез?.. Да что слезы? Пусть бы они лились у меня не только эту ночь, всю жизнь… Страшно другое: они смыли в моей душе все дорогое, все, чем была полна она для вас… Теперь ни мне, ни вам не о чем жалеть и не в чем раскаиваться… Молчать я не в силах — у меня никогда не было никакой тайны от вас, не смогу скрыть и сейчас: нет больше сердца в моем теле. Нет больше огня. Все погасло. Пусто внутри меня. Все смыли мои слезы.
Казалось, в эти слова Айгерим вложила все горе, накопившееся в ее душе: в них звучала безнадежность, покорность злой судьбе. Не такой знал Абай раньше свою красивую, смелую и гордую любимую. То, что она говорила сейчас, звучало как приговор. Она словно причитала по умершему счастью.
Абай испуганно приподнялся на локте и заглянул в глаза жены.
— Что ты сказала!.. Откажись от своих слов, оставь эти мысли! Мое прошлое чисто перед тобой, пожалей его! Я верю, что и будущее наше светло. Не жертвуй им, не губи словами нашего счастья! Возьми их назад, сейчас же возьми назад! — умолял он.
В слабом голубоватом свете лицо Айгерим казалось еще бледнее. Ничего не ответив на мольбы Абая, она поднялась с места, на котором просидела всю ночь напролет, и, закутавшись с головой в шелковый чапан, ушла в неясную мглу рассвета, вся в черном, с черным горем на сердце. В белой юрте Абай остался один.
Проходили дни, но Айгерим не менялась. Вспышка горя перешла в ней в безмолвное оцепенение. Абай ничем не мог рассеять его. Впервые возник между ними холод — и не исчезал.
Айгерим была для Абая и любимой женой и неоценимым верным другом. Этот непреодолимый холод, возникший между ними, мучил его, как незаживающая рана, как неизлечимая болезнь. Злая рука коварной сплетни убила их счастье. Причиной всему была одна Дильда. В первый раз в жизни Абай понял, что значит каяться в непоправимой ошибке. «Зачем я женился на Айгерим, не порвав с Дильдой, не отпустив ее?.. Как я мог это сделать?.. Чем я лучше других мужчин, невежественных, тупых, вероломных? Ну что ж, страдай теперь! Пей горький яд, ты сам, своей рукой влил его в свою жизнь, пей теперь!» — думал он в отчаянии.
Тяжкое сознание своих душевных ошибок все усиливалось в нем. Охваченный тоской одиночества, Абай круглые сутки проводил в юрте за книгами. Они стали необходимы ему, как дыхание, как воздух. Он прочел все, что привез из города, и отправил Баймагамбета в город к Кузьмичу. Тот прислал ему полный коржун новых книг.
Сама природа как бы отвечала безрадостному душевному состоянию Абая. Наступила суровая осень, над Ералы и Ойкодыком повисло беспросветное ненастье, дул холодный степной ветер, длинные ночи были пронизаны сыростью.
Аулы, чьи зимовки были расположены в ущельях Чингиза, прикочевали с летних жайляу на осенние пастбища в долину, где находилась стоянка Абая. Они густо расположились в ложбинах Ойкодыка и Акшокы, богатых травами и обильных ручейками и колодцами. Все старались подкормить скот на зиму.
Аул Абая все лето провел в полном одиночестве. Сейчас он был окружен множеством вернувшихся сородичей. Снова начались поездки в гости, взаимное угощение. Только Абай и Айгерим никуда не ездили. Они не выходили из юрты.
Абай, как отшельник-ученый, не подымал головы от книг. Казалось, осенний холод, охвативший природу, проник и в его душу. Было похоже, что и Абай примирился с судьбой, что и он тоже считает одиночество единственным оставшимся ему уделом, тяжелой, но уже привычной болезнью. Иногда под вечер он садился на коня и один, без всякой цели, объезжал пасущиеся стада, не возвращаясь до наступления полной темноты. Но порой, подъезжая к аулу, он ловил себя на мысли, что в юрте его кто-то ждет. Но кто?.. Он пытался ответить себе на это:
«Мне все кажется, что кто-то подойдет, рассеет этот мрак, затеплит в нем огонек надежды… Кто же это? Кого я жду?.. Айгерим? Может быть, ее сердце вернулось? Может быть, душа ее снова обратилась ко мне, радостная и улыбающаяся?.. — Но тут же он перебивал сам себя: — Нет… На это и не похоже… Она не стремится к тому, о чем я мечтаю… Кого же тогда я так жду?..»
И вдруг он догадался.
— Ербол! — вырвалось у него. — Приехал бы Ербол! Побыл бы хоть он со мной в мои печальные дни!..
В этот хмурый осенний вечер он почувствовал острую тоску о стойком, испытанном друге. Казалось, он впервые понял и оценил до конца, как дорога ему дружба Ербола. Ведь долгие годы они неразлучно шли по извилистому пути жизни, вместе терпели и жару и холод, вместе испытывали свое мужество; ни разу не омрачили дружбы размолвкой. Жизнь, пройденная ими, одинаково принадлежала им обоим, только в последнее время они стали разлучаться надолго то зимой, то летом.
Когда Абай женился на Айгерим, Ербол тоже справил свадьбу со своей Дамели, и его сынишка Смагул появился на свет в одно время с Турашем. Абай заботился о нуждах Ербола не меньше его самого. Долгое время аул Ербола во многом зависел от милости Суюндика и других сородичей. Теперь он имел хорошее стадо и в кочевке мог уже не тащиться за аулом Суюндика: Ербол объединил в самостоятельный аул семь хозяйств сородичей, окружавших светлую пятистворчатую юрту, где жила его семья. И молочного и тяглового скота у него теперь хватало, да кроме того, возвращаясь от Абая после длительной побывки, Ербол всякий раз пригонял подарок друга — то крупный, то мелкий скот.
Сейчас, когда Абай так тосковал о нем, Ербол жил на своей зимовке в Карашокы, оставшись в горах, чтобы заготовить корм для скота и оборудовать зимовку к холодам. Абай понимал удерживавшие его там нужды и заботы и терпеливо пережидал: он отлично знал, что, закончив хозяйственные хлопоты, Ербол приедет тотчас.
В своем далеком ущелье в Чингизе Ербол будто почувствовал, что друг его думает о нем и мечтает о его приезде. Однажды вечером, когда в тихой юрте только что зажгли свет и Абай по обыкновению склонился над книгой, дверь быстро открылась.
— Добрый вечер! — раздался звучный веселый голос Ербола.
Абай вскочил, бросился навстречу другу и, крепко обняв его, повел к переднему месту.
— Как хорошо, что ты приехал! — повторял он. — Мне без тебя просто воздуху не хватало!.. Раздевайся, садись!.. Постели корпе, Айгерим, дай подушки!..
Он суетился и радовался, как ребенок. Глядя на то, как он хлопочет вокруг друга, Айгерим рассмеялась, но вновь замкнулась в себе. Ей вспомнилось, как раньше, в счастливые дни, Абай так же радостно и ласково встречал и ее даже после одного дня разлуки. Ей вдруг стало жаль Абая, что-то теплое шевельнулось в сердце, но тут же исчезло.
Молодое сердце, охваченное ревностью, бывает и мстительным и несправедливым и способно принять драгоценность да дешевку. Так и Айгерим радостное оживление Абая при встрече с Ерболом приняла совсем за другое: ей казалось, что Абай радуется ему не как старому другу, а как свидетелю и соучастнику своей тайны с Салтанат.
Раньше она всегда встречала Ербола с такой же искренней радостью, как Абай. Их дружбу она понимала как дополнение и украшение своего счастья. Но сейчас в ней возникло горькое чувство: оба они были связаны тем, что разделяло ее и Абая. «Мое несчастье — это Салтанат, — думала она, — а Ербол способствовал ее встрече с Абаем, кто знает, какие у них общие тайны…»
Но все-таки приезд Ербола рассеял молчаливую тоску, давно уже жившую в юрте. Едва успев выпить кумыса, Ербол принялся за свои шутки.
— Торопись, Айгерим, готовь и чай и обед! У меня весь день ничего во рту не было — как напоила меня Дамели чаем в Карашокы, так весь день и ехал!.. А я пока сбегаю на поклон к Дильде, а то Алшинбаева дочка завтра же заскрипит от обиды!.. Пойду и детей обниму… Да не таращи ты на меня глаза, принимайся за дело!
Он будто в своем ауле обошел все юрты подряд и, отдав салем всем старшим, вернулся обратно. Усаживаясь за еду, он сообщил новость: в ауле Есхожи готовился праздник по случаю свадьбы Умитей. Любимица рода, славившаяся и своей красотой, и приветливостью, и своим замечательным пением, уезжала в аул жениха—Дутбая из рода Кокше.
Действительно, в тот же вечер аул Абая получил приглашение на свадьбу. Женщины уехали с Айгерим утром, а к обеду в аул Есхожи приехал и Абай с Ерболом и Баймагамбетом.
Праздник был в разгаре, все юрты, выставленные для гостей, были переполнены приезжими. Друзья прежде всего зашли в Большую юрту и отдали салем Есхоже, пожелав молодым счастья. Тут же их оставили пообедать. Из юрты жениха и его свиты сюда доносились песни девушек, невесток и молодежи аула. Вдруг какой-то шум и взрывы смеха заглушили песни. Видимо, происходило что-то необычное: мимо двери Большой юрты бежала молодежь, дети шумели, даже и из пожилых кое-кто участвовах в этой суматохе. Возбужденные голоса слились в общий говор.
— Э, смотрите, сэри идут!
— Откуда они взялись?
— Душа моя, как они разодеты, не разберешь, мужчины или женщины!.. Глядите — и все в красном, в зеленом!..
— Смотрите, смотрите — вон старший сэри! И домбра у него вся разукрашена! Таких сэри мы еще не видели!
Детвора с криками и смехом сновала между взрослыми:
— Шапки-то! Будто саукеле![149] Это не сэри, а невесты!
— А штаны? Точно женские юбки! А вон у того, как бараньи кишки, тащатся! Вот бы собак на них науськать, потаскали бы за такие штаны!..
Все вокруг суетилось, кричало, смеялось.
— Сал и сэри приехали! — сообщали друг другу люди.
В юрте Есхожи вместе с другими сидел Изгутты. Вероятно, ему показалось слишком почетным называть сал и сэри каких-то неизвестных сорванцов, осмелившихся с таким шумом явиться на праздник, потому что он спросил с неудовольствием:
— Кто это такие? Откуда?
Есхожа, который, как оказалось, знал об этом заранее, объяснил:
— Это не чужие, это все наш Амир устроил!
Абай и Ербол слышали, что несколько молодых жигитов во главе с Амиром разъезжали летом по степи и гостили по аулам, как настоящие сал и сэри, но до сих пор никто еще не называл их так. Друзья вышли посмотреть на выдумки Амира.
Большая толпа молодежи в ярких и пестрых одеждах шла к трем юртам, поставленным для жениха. Средняя была восьмистворчатая, верхние ее кошмы были отделаны узорами из красного и зеленого сукна и оторочены по краям красной каймой. У дверей ее стояли нарядные девушки в собольих шапочках с перьями филина, из-под которых, сверкая, спускались тяжелые шолпы. Среди них была и Умитей, выделявшаяся особенно нарядной одеждой, в шапочке из темной выдры, надетой слегка набекрень. Девушка казалась яркой утренней звездой Шолпан, сверкающей среди других. Когда сэри приблизились, Умитей повела своих девушек навстречу им.
В рядах певцов тоже шли празднично одетые молодые невестки. Баймагамбет с удивлением воскликнул:
— Там и женщины-сэри? Откуда они явились?
Ербол уже узнал идущих.
— Не видишь, что ли, — вон наша Айгерим! Наверное, и невестки сговорились с ними! Вот выдумщики!..
Действительно, перед самым приездом этих необычных гостей в свадебный аул прискакали их посыльные — так же ярко разодетые юноши с кинжалами, заткнутыми за пояс. Они подняли всю эту суматоху и направили гостям навстречу нарядную толпу невесток, находившихся в юрте жениха. Сэри спешились и продолжали шествие об руку с красавицами.
С громкой песней, будто предупреждая аул: «Вот мы идем!» — они шли парами, под руку с невестками или обнимая их. Впереди шел старший сэри, две невестки сопровождали его с двух сторон, положив руки на его плечи. Это был самый взрослый из юношей, высокий и представительный Байтас. Даже домбра его была украшена более пышным пучком перьев филина и бубенчиками, будто и она говорила: «Я тоже не простая, я — сал-домбра![150]» Перед началом каждого припева Байтас подымал ее над головой и потряхивал ею. По этому знаку вожака все сэри дружно подымали свои разукрашенные домбры и громким хором подхватывали напев «Жирма-бес».
Абая и Ербола удивило то, что все певцы пели хором. Обычно песню пели одновременно не более двух человек, даже если юрта полна была певцами. Это новшество понравилось друзьям.
Торопись веселиться, — тебе двадцать пять,
Эти годы к тебе не вернутся опять!..—
говорила песня, и было похоже, что этот припев так подходящий к новой выдумке, множество голосов подымало над толпой молодежи как знамя, как клич молодости.
Девушки, вышедшие с Умитей навстречу гостям, шли к ним с этой же песней. Обе толпы подошли одна к другой и вместе закончили припев. Теперь невестки в белых уборах на головах, шедшие с жигитами, отступили в задние ряды. Их сменила свита Умитей. Каждая из девушек взяла под руку одного из жигитов-сэри, к Байтасу снова подошли две. Умитей пошла рядом с Амиром.
Вся толпа двинулась к средней праздничной юрте. Посыльные певцов, спешившись, выбежали перед шествием. Взмахивая своими разукрашенными плетьми, они разгоняли и теснили детвору и толпу любопытных. Возле свадебных юрт было полно народу, тут стояли и Абай с его друзьями, и свита жениха, и сваты, но посыльные не считались ни с кем, кроме своих повелителей — сэри.
— Посторонись! Отойди! Прочь с дороги! — кричали они и, разделив толпу надвое, проложили широкий путь юрте жениха.
Когда кто-нибудь выскакивал из рядов, посыльные принимали свирепый вид и угрожающе сверкали глазами, подражая шабарманам. Высокие как на подбор богатыри порой угощали нарушителей установленного ими порядка ударом камчи по ногам или по спине, но это ни в ком не вызывало обиды, — потерпевший с хохотом отбегал в сторону.
Шествие привлекло к себе множество зрителей. За тесными рядами любопытных виднелись всадники, прискакавшие посмотреть на небывалое зрелище. Такое количество сэри — их было около сорока, — яркие их одежды, необычное поведение и пение изумляло и восхищало всех.
Байтас, высокий, румяный с остроконечной рыжей бородкой, продолжал идти впереди всех, будто и не замечая толпы зрителей. Две девушки по-прежнему обнимали его за шею с обеих сторон. Приближаясь к юрте жениха, он повелительным движением поднял свою домбру над головой, и все сэри, певшие «Жирма-бес» негромко, словно передавая друг другу какую-то тайну, сразу запели во весь голос. Девушки и молодые невестки присоединились к ним.
За Байтасом, несколько отделившись от всех остальных, шли Амир и Умитей, крепко прижавшись друг к другу, как влюбленные, встретившиеся после долгой разлуки. Их голоса выделялись в хоре. Они были запевалами и вели песню, — Байтас возглавлял торжественное шествие, но в пении все сэри подчинялись им. Красота и обаяние этой юной пары обращали на себя общее внимание, на изысканном языке сал и сэри о них можно было сказать, что их «живописал сам бог».
Весь богатый наряд Умитей, начиная с перьев филина на шапочке из меха выдры, дорогих украшений, бус, бахромы и кончая остроносыми лакированными кебисами, облегавшими маленькие ножки, подчеркивал ее нежную красоту. Лицо ее сияло самозабвенной радостью, будто сейчас, идя рядом с Амиром, она переступала порог счастья вместе с избранником сердца.
Амир тоже выделялся из толпы сэри. Голубой атласный наряд удивительно шел к его высокому росту и к юному лицу со светлой кожей и короткими черными усиками. Амир вел Умитей, повернувшись к ней и не сводя с нее больших, озаренных счастьем глаз. Кроме нее, он никого не видел вокруг и только на нее молился молчаливым взглядом, только для нее пел. Девушка радостно улыбалась в ответ, алые губы ее слегка дрожали, открывая ряд ровных белых зубов. Не отрывая взгляда от лица Амира, она не шла — плыла на теплой волне счастья. Их души уже принадлежали друг другу. Казалось, что юноша и девушка сольются сейчас в безмолвном долгом поцелуе, в первом объятии влюбленных.
Ербол, прекратив шутки, молча смотрел на них. Тяжелое и тревожное чувство овладело и Абаем. Шествие сэри вдруг потеряло для него всякую занимательность, и, оставив Ербола и Баймагамбета, он стал протискиваться сквозь напиравшую толпу.
Но убежать от своих мыслей он не мог. Пробираясь в задние ряды, он слышал кругом возгласы удивления. Они долетали до него со всех сторон и как будто хлестали по ушам.
— Погляди-ка на Амира и Умитей… Одни они, что ли… как идут!.. — говорила пожилая женщина своему мужу.
— У кого же нынче свадьба — у Дутбая или у Амира? — удивлялся человек с проседью в бороде.
— Точно влюбленные после разлуки… — услышал Абай позади себя. И эти возгласы, шепот, шутки и сочувственные сожаления преследовали его, пока он не вышел из толпы.
— Собой не владеют…
— Уж если влюбляться, то так, как эти!..
— Эх, молодежь, и скрыть своих чувств не умеет!..
— Вот это пламя, пропадает жизнь у бедняжек…
— Чуют разлуку… Когда страсть побеждает, разум отступает…
Пересуды и шепот бежали по толпе, готовые слиться в недобрую сплетню. Абаю стало не по себе. Поведение Амира и Умитей смутило и его: ему было стыдно за них и перед всей этой толпой и перед Дутбаем, женихом Умитей. Жигит этот, несмотря на свою молодость, пользовался уважением всех и самого Абая. «Дойдут до него эти злые слухи — тяжело будет и ему и им обоим», — с тревогой думал он. Его уже не радовало ни пение, ни веселье, продолжавшееся вокруг свадебной юрты. После угощения жигиты вскочили на коней, начались скачки, состязания, игры. Абай сам разыскал своего коня и незаметно уехал один.
Лица Амира и Умитей, горящие страстью, все еще стоили перед его глазами. Он то досадовал на влюбленных, жалел их; то осуждал их, то сам терялся перед всепобеждающей силой, более могущественной, чем воля человека, силой, о которой он не раз читал в книгах. Сердца их были полны огня, и, хотя они не сказали ни слова, взгляды их выразили все не только друг другу, но и всей этой толпе… Задумавшись, Абай ехал по степи, сам не видя куда. Неясные еще строки звучали в нем. Казалось, это был голос молодых сердец, прямых и откровенных, не считающихся ни с чем и не подчиняющихся рассудку. Сам собой зазвучал новый напев, медленный и задушевный, подхватывая сложившиеся стихи:
Речь влюбленных не знает слов.
У любви язык таков:
Дрогнет бровь, чуть вспыхнут глаза —
Вопрос иль ответ готов…
Внезапно родившиеся строки не выходили у него из головы весь день, и, вернувшись к себе в аул, он все время возвращался к новой песне.
Праздник в ауле Есхожи лишь в течение первого дня шел беззаботно, шумно и весело, как и полагается идти свадьбе. В следующие дни торжественность его и веселье были омрачены предвестьем надвигающегося несчастья. С той самой минуты, когда Амир вошел в юрту невесты под руку с Умитей, свадьба Дутбая как бы превратилась в торжество юного певца. И с этой же минуты толки, которые слышал Абай во время шествия, быстро разлетелись по степи, как пожар в ветреный день.
Гостями на свадьбе были не только иргизбаи, анеты, жигитеки, мамаи, стоявшие на осенних пастбищах поблизости — в Ойкодыке и Ералы, сюда явилось и множество гостей из рода Кокше, сосватавшего Умитей. Молва об Амире и Умитей быстро распространилась по всем этим племенам. «Амир так себя ведет, что весь Иргизбай позорит перед Кокше», — злорадно шептали те, кто таил обиду на иргизбаев. Другие, имевшие счеты с карабатырами, говорили о том, что юношу подбила сама Умитей: «Проводи меня сам, проводи меня своими песнями», — будто бы послала она ему сказать, приглашая на свадьбу.
Так или иначе, Амир и Умитей были неразлучны. Все три дня и три ночи в свадебных юртах непрерывно звучали их песни. Пела и Айгерим, много и охотно, как будто выпуская на волю все те песни, которые так долго подавлялись в ее ауле. Она пела, как соловей, вырвавшийся из клетки.
Дутбай, жених Умитей, был одним из самых умных, красноречивых и известных жигитов рода Кокше. Он успел уже приобрести положение и влияние среди сородичей. Честолюбивый и гордый, он мучительно переживал тяжесть двусмысленного положения, в которое поставило его на собственной свадьбе поведение Умитей. Первое время он обрывал своих товарищей, делавших обидные для него намеки. Потом он попробовал спокойно уговорить Умитей держаться подальше от сэри, не обвиняя ее прямо в глаза. Однако советов его Умитей не приняла.
— Ведь я прощаюсь с сородичами, прощаюсь навсегда, — ответила она. — Я знаю, что тебе тяжело, но прошу тебя, позволь мне повеселиться с ними, ведь мы росли вместе…
Она умела добиваться своего, в особенности когда говорила так нежно; кроме того она вообще не привыкла повиноваться.
Несмотря на свою молодость Дутбай хорошо разбирался в людях и имел достаточно выдержки, чтобы с достоинством перенести такого рода испытание. Эти качества и выдвинули его среди молодого поколения. В роде Кокше он пользовался большим влиянием, с ним считались не меньше, чем с Такежаном в Иргизбае. Спокойно все обдумав, он понял, что, действуя напролом, он только ухудшит положение и сам будет вынужден идти на открытый разрыв. Терять же Умитей, которая всегда ему очень нравилась, Дутбаю не хотелось. Он и раньше хвалился: «Беру белого марала, лучшую девушку Карабатыра!» После разговора с Умитей он решил терпеть и общество сэри и все усиливавшуюся сплетню.
Но терпения его хватило только на три дня. На рассвете четвертого дня несчастливой свадьбы он своими глазами увидел то, что Амир и Умитей считали скрытой от всех тайной: закутавшись в черный чапан, они стояли обнявшись у белой юрты невесты. Дутбай сам сорвал с их голов чапан и увидел их заплаканные лица, соединившиеся в долгом прощальном поцелуе.
Дутбай тут же послал товарищей пригнать с пастбища коней и будить всех, кто с ним приехал, даже старшего свата и самых пожилых родичей. «Пусть сейчас же садятся на коней, и глотка воды не сделав!» — приказал он, и приказал так, что спорить с ним никто и не подумал. С восходом солнца жених и вся его свита покинули аул Есхожи, не простившись ни с кем.
Это было тяжким позором не только для невесты, но для всего ее аула: жених сам давал развод, брезгливо оставляя невесту ее родне. Есхожа собрал всех старших своего аула и погнался за главным сватом жениха Жанатаем. «Не раздувайте пожара, не накличьте беды! — умолял он. — Говорите, что вы просто отправились вперед… Все еще спят, никто не видел, в каком гневе вы уезжали… Все еще можно спасти — мы сейчас же разберем свадебную юрту и отправим Умитей вслед за вами… Не будем затевать вражды!..»
Жанатай поговорил с Дутбаем. Тот, уже овладев собой, взвесил неминуемые последствия своего отъезда и согласился. Есхожа поскакал в аул. Юрту невесты сейчас же разобрали, и скоро Умитей была отправлена в аул жениха вместе с провожающими и с караваном приданого.
Айгерим вернулась в свой аул к концу этого тревожного дня. Абай и приехавший накануне Ербол встретили ее у юрты. Лицо ее их поразило: счастливое и оживленное, оно сияло живой красотой, как в давние дни. Выйдя из повозки и сбросив на руки Злихи верхнюю одежду, Айгерим подошла к Абаю и Ерболу с учтивым вопросом о благополучии аула. Абай смотрел на нее с радостным изумлением.
— Взгляни-ка на нее, Ербол! Она просто расцвела! Вот что сделали ее любимые песни!
— Верно, — в тон ему ответил Ербол. — Она будто красная лисица, повалявшаяся в первом снегу!..
Айгерим невольно улыбнулась.
— А что же вы не захотели послушать их? Уехали с праздника без меня, оставили одну с моими песнями… А теперь смеетесь надо мной…
Но Абай и не думал поддразнивать ее.
— Да мы не смеемся, мы восхищаемся тобой, дорогая моя!.. Видно, ты рождена для песни, а мы надели на тебя колпачок, как на ловчую птицу, и держали в плену. Ты совсем ожила, на тебя и смотреть радостно! Знаешь, ты похожа сейчас на прирученного сокола, когда он кружит над юртой в ветреный день, вернувшись из далекого и долгого полета: тогда он снова немного дичится — и на зов не идет и на руки не садится… Слишком долго тосковал он о вольном небе, чтобы сразу забыть о прелести полета, о короткой своей свободе… Разве не такая сейчас наша Айгерим? Она вся еще там, в песнях… Ведь правду я говорю, а, Айгерим?
Друзья улыбались, улыбалась и Айгерим, заливаясь смущенным румянцем. Потом она сказала с нарастающей горечью:
— Вы все шутите надо мной… То я лисица, то сокол… По правде, я и сама не знаю, кто же я — свободная ли птица, или меня держат на привязи, не доверяют, испытывают, скрывают правду… — Она нахмурилась и ушла в юрту.
Отъезд Умитей не смог положить предел безрассудству Амира.
Когда ее отправили вслед за родичами жениха, Амир, убитый отчаянием, уехал из аула Есхожи вместе со своими товарищами сэри по другой дороге. Образ любимой не покидал его. Едва аул скрылся с глаз, он упал головой на гриву коня и предался своему горю. Жигиты стали утешать его, и кому-то пришла в голову мысль нагнать свадебную кочевку, чтобы дать Амиру возможность в последний раз попрощаться с Умитей.
Амир и вообще никогда не обращал внимания на людские пересуды, в эти же дни он в своем горе был глух ко всему. Он совершенно не представлял себе, как раздулась сплетня о них с Умитей и к чему приведет это новое свидание. Наоборот, одна мысль о встрече оживила его, и он выпрямился в седле.
— С этим кокше ее связало только сватовство, а меня с ней соединила воля всевышнего, — обратился он к друзьям. — Не думайте, что я говорю так по молодости или легкомыслию. Я знаю: судьба обрекла меня на это пламя. Пусть это грех, но без Умитей для меня нет жизни… Поворачивайте коней! Догоним кочевку!
Среди друзей Амира был молодой певец и акын — румяный, светлоглазый жигит Мухамеджан. Он сильнее всех сочувствовал юным влюбленным и острей всех переживал горе Амира. Услышав смелые и решительные слова юноши, он весь встрепенулся, любуясь другом, и громко рассмеялся от восхищения.
— Вот это слова!.. Эй, жигиты, подхватим их! У этой минуты есть своя песня, слушайте!
И он тут же запел своим высоким и чистым голосом как бы от имени Амира. Слова песни, рожденной внезапно, звучали призывно и страстно:
Очнулась душа, рассеялся мрак,
Готов я неслыханный сделать шаг.
В погоню!.. Увозят свет жизни моей!..
Гоните, друзья, белогрудых коней!
Амир и все сэри подхватили новую песню и подняли вскачь своих коней, подобранных для праздника в масть — один к одному белых как снег. Только под Амиром был темногривый саврасый. С громкой песней, звучавшей, как боевой клич, жигиты скакали по широкой равнине, ни разу не натянув поводьев. Скоро с пологого холма они увидели свадебную кочевку Умитей — десять верблюдов, навьюченных приданым, и нарядных мужчин и женщин верхом на конях. Перегоняя друг друга, жигиты помчались к кочевке, которая уже приближалась к стоянкам Кокше.
Даже внезапный отъезд жениха не образумил Умитей. Ни в ауле, прощаясь с Амиром и рыдая в его объятиях, ни в пути она не скрывала своего отчаяния. Глаза ее покраснели от слез. Горько всхлипывая, она то и дело бросала печальные взгляды в ту сторону, где остался единственный друг ее души. И вдруг она заметила всадников в ярких цветных одеждах, нагонявших караван. Сердце ее забилось. Старшие, ехавшие впереди каравана, тоже увидели их. Есхожа удивленно переглянулся с Изгутты.
— Откуда их вынесло? Совсем ума лишились?
Впереди других, обогнав их на расстояние пущенной стрелы, мчался одинокий всадник на темногривом саврасом коне. Умитей рывком остановила своего иноходца и вся замерла в ожидании. Это — Амир, это может быть только он!..
Доскакав до Умитей, юноша, задыхаясь от сдерживаемых рыданий, обнял ее и стал осыпать поцелуями влажные от слез глаза. Спутники Амира, примчавшись вслед за ним, тотчас окружили влюбленную пару. Их белые кони, ставшие вокруг тесным кольцом, казались живой юртой, воздвигнутой для Амира и Умитей. Сэри запели «Козы-кош», прощальную песню Биржана, замедляя ее напев и придавая ей этим необыкновенную печальную торжественность:
Прощайте, юные друзья!..
Здесь с вами юным был и я.
Уйду в далекие края —
Уйдет и молодость моя…
Амир и Умитей продолжали плакать, прижавшись друг к другу. Изгутты и Есхожа, прискакав из головы каравана, врезались в кольцо коней, окружавшее влюбленных, и закричали вне себя:
— Хватит, довольно! И так наделали дел!..
— Уймись, Амир! Попрощался — ну и ступай!
В голосе Изгутты кипела злоба. Он схватил повод коня Умитей и с силой потянул к себе. Иноходец сделал скачок, вырвав девушку из объятий любимого. Она дико вскрикнула:
— Амир!.. — и, пытаясь остановить своего коня, взмолилась — Не покидай меня, Амир! Доведи сам до костра мучений! Мои же родичи бросают меня в пекло!.. Не покидайте меня, все идите за мной, все!
Слезы высохли на ее глазах. В отчаянии она обвела всех взглядом и, смертельно побледнев, выкрикнула с неожиданным озлоблением:
— Пусть взбесится! Посмотрю я, как он посмеет стать поперек!
И она вцепилась в повод коня Амира, увлекая его за собой. Амир, перегнувшись с седла, охватил стан и приник к ней поцелуем.
— Милая моя… Полная луна моя… Пусть прервется дыхание мое, лишь бы не закатилась моя луна… Если суждена мне, несчастному, смерть — умру на твоих глазах! Еду с тобой!
И он повернулся к своим спутникам-сэри:
— Едем все!..
Те оттеснили от них Изгутты и Есхожу, и караван двинулся. Толпа нарядных сэри, окружив Умитей, провожала ее, охраняя, как драгоценное сокровище. Старшие провожатые и сваты ехали впереди, не в силах помешать этому.
Нарядная восьмистворчатая юрта невесты была уже доставлена в аул жениха. Молодая келин вошла в нее, поддерживаемая под руки Амиром и Байтасом, перед нею, по обычаю, несли растянутый шелковый занавес, — сэри на этот раз не отступили от обычаев, но население аула встретило их неожиданное появление встревоженно и даже недружелюбно.
Однако недовольство и раздражение не перешагнули порога Молодой юрты. Молодежь, девушки, невестки и пожилые байбише аула встретили новую келин добрыми пожеланиями и осыпали ее голову, увенчанную свадебным убором, всевозможными подарками. Никто будто не замечал странного для такого торжества присутствия Амира.
И этот торжественный прием Умитей и забота о ее чести были делом самого Дутбая. Он не просил совета ни у старейшин рода Кокше, ни даже у своего отца Алатая. Вооружившись мужеством и терпением, он шаг за шагом исполнял принятое им самим решение — отвести сплетню от имени Умитей и принять ее в свою семью торжественно и радостно.
Но в тот же вечер, поручив гостей своей матери, умной и спокойной женщине, Дутбай сел на коня и помчался в соседний аул к главе рода Кокше, своему дяде Каратаю. Попросив всех выйти из юрты, он с глазу на глаз рассказал ему о тяжелой обиде, причиненной Амиром.
— Поезжайте к Кунанбаю и своими устами поведайте ему обо всем, — заключил он. — Пусть уймет мальчишку, иначе дружба между Кокше и Иргизбаем рухнет, все пойдет прахом!
С того дня как он стал во главе рода Кокше, старый Каратай не помнил случая, чтобы кто-нибудь из молодежи так твердо высказывал готовность к борьбе с одним из самых сильных и многочисленных родов Тобыкты. Он с гордостью окинул взглядом Дутбая, крупного, статного, молодого, с большим открытым лбом и смелыми решительными глазами, в которых, как у сокола, мелькали золотистые искорки. Видно было, что такой, не задумываясь, кинется в костер, если того потребует честь рода. Но вместе с тем Каратай оценил самообладание и мужество Дутбая: гнев не затуманивал его разума. «Да, видно, ты настоящий кокше, — подумал старик, — быть тебе после меня хозяином рода…»
Выслушав до конца рассказ Дутбая, Каратай поднял на него немигающие глаза, обдумывая решение, и коротко сказал:
— Вели подавать коня. Найди мне провожатых. Поеду сейчас же.
Дутбай послал в аул за своим отцом Алатаем и одним из старейшин рода — Бозамбаем, прося их сопровождать Каратая.
Аул Кунанбая одиноко стоял на Корыке, старый хаджи отделился от всего Иргизбая, раскинувшего свои стоянки на Ойкодыке. Нурганым никак не могла забыть обиды, которую ей пришлось вытерпеть весной от Оспана, и все лето просила Кунанбая о постройке отдельной зимовки: ей хотелось быть в стороне от соперниц, от их уже взрослых и дерзких сыновей. Эта просьба совпала с желанием самого Кунанбая, искавшего старческого уединения. Летом он раньше других прикочевал к Корыку и, согнав сюда целую толпу жигитовз, выстроил небольшую зимовку для себя и Нурганым. Сейчас старый хаджи стоял аулом возле новой зимовки, предаваясь своему безмолвному покою, подобному смерти.
Каратай со своими спутниками доехали сюда к наступлению ночи. Почти весь аул уже спал, но в юрте Кунанбая огонь еще не был погашен. Услышав топот коней и лай переполошившихся собак, Нурганым решила, что приехал кто-то чужой: кто из близких родичей приедет к ним поздней ночью, когда и днем-то все старались объезжать стоянку Кунанбая, словно аул заразного больного? Старик хаджи не выходил из-за занавески, не принимал участия в мирских разговорах, его аул наводил на гостей скуку и уныние.
Когда приезжие вошли в юрту, Нурганым, сидевшая у ног Кунанбая и наполовину скрытая занавесом, выглянула из-под него и негромко сообщила мужу:
— Каратай приехал.
Кунанбай сидел на кровати, обложенный подушками, и перебирал, четки, низко опустив лицо. Услышав слова жены, он быстро поднял голову, выражение смирения и раскаяния исчезло с его лица. Не успели гости дойти до переднего места, как Кунанбай резко откинул — точно смахнул — занавес, висевший опущенным с самого утра. Он даже не поздоровался с прибывшими. Сверкнув своим единственным выцветшим глазом, он уставился им на Каратая, и того поразило жестокое, полное злобной настороженности лицо кающегося хаджи: уже лет десять никто не видел его таким. Каратаю стало даже не по себе, будто он, оступившись, провалился в берлогу спящего хищника и, внезапно разбудив, сразу разъярил его.
Но появление Каратая не было неожиданностью для Кунанбая. Вчера, возвращаясь из аула Есхожи, Айгыз заехала к мужу и выложила ему свои обиды и жалобы. Она уехала со свадьбы возмущенная. Есхожа приходился ей близким родственником, и на прощанье она упрекнула его, что он дал такую волю жигитам-сэри и превратил праздник в недостойное посмешище. Есхожа в ответ сам стал жаловаться на них и просил Айгыз сообщить об этом Кунанбаю, объяснив, что не выгнал Амира только потому, что тот — внук Кунанбая. «Чтоб им пропасть с их песнями и тряпками, это не сэри, а погибель на мой дом!» — твердил он.
Айгыз не только передала Кунанбаю его слова, но добавила и от себя много тяжелых обвинений.
— Осмелели! Думают, на них и управы нет! — побелев от злости, говорила она. — Они и наш аул позорили, пока ты был в Мекке, чуть не на головах у нас плясали! Не угас еще взор твой, а дом наш бесовским гнездом уже стал!
Всю свою давнюю завистливую ненависть к молодежи она выплеснула в этой юрте, рассказывая о том, что была на свадьбе, и уехала лишь после того, как убедилась, что слова ее распалили гнев мужа.
У постели Кунанбая горела свеча. В ее свете глаз старика искрился зловещим красноватым огнем. В этом взгляде кипела злоба — упорная, настороженная, готовая к защите и к яростному прыжку. Задержавшись на Каратае, этот взгляд перешел на отца жениха, Алатая, а затем вонзился в лицо богача из рода Кокше — Бозамбая. Остальные не привлекли внимания хаджи — это были простые жигиты, сопровождавшие старейшин.
Кунанбай понял, что старики приехали от имени всего Кокше. Глухая ночь, суровые лица, насупленные брови — все говорило, что Тобыкты вновь постигла беда, несущая смерть. Комкая в руках край отдернутого занавеса, Кунанбай сам обратился к Каратаю:
— Какой ураган пригнал тебя? С какой бедой приехал? Не тяни, рассказывай.
Оба старика понимали друг друга по едва заметному движению бровей. В эту беспощадную ночь и мысли были беспощадны. Глядя на застывшее в холодном гневе лицо Каратая, Кунанбай понял сразу: «Его привела ко мне несмываемая обида. Не так приезжает тот, кто готов к примирению».
Каратай угадал мысль хаджи и дал волю тяжелой, как камень, злобе, давившей его с самого вечера.
Он рассказал об Амире, Дутбае и Умитей, ничего не скрывая. Говорил, что появились «какие-то развратники, дьяволы, джины, именующие себя сал и сэри», несущие в себе всю испорченность и греховность последних дней мира. Позор лег на весь род, заставив всех содрогнуться от возмущения. Бесстыдство пришло дерзко, неприкрыто, назвало себя песней, высоким мастерством, ставя себя в пример всем. Всю молодежь втянуло и развратило. Вырядилось в красное и зеленое тряпье, нацепило на шапку перья, затянуло песню, насмехаясь над всем святым.
— Если бы они сели на мою только голову… Но они позорят наших предков, оскверняют их прах! На могилах их пляшут! И нас с тобой перед смертью клеймят черной грязью, чтобы мы предстали с нею перед всевышним. Жалею тебя, но молчать не могу. Кому другому скажу все это? На кого могу я положиться в такое нечестивое время? Никогда не прибегал я с жалобой не только к тебе, но и к последней собаке твоей, — а теперь требую: наложи запрет на этот позор! Рассуди сам справедливо.
Дальше говорить было не о чем. Кунанбай приказал Нурганым отвести гостей в отдельную юрту и подать угощение, а к нему вызвать ее брата Кенжакана.
— Сейчас же бери двух коней и скачи в аул Алатая на Шолак-Терек, — приказал ему Кунанбай. — Отыщи Изгутты и передай: пусть до восхода солнца доставит ко мне Амира! Если тот будет сопротивляться, — связать ему руки и ноги! Избить, но доставить.
Кенжакан, сильный и решительный юноша, никому не дававший спуска, внимательно выслушал Кунанбая, точно впитывая в себя его злобу и возмущение, и тотчас ускакал выполнять поручение.
Кунанбай продолжал сидеть на месте, судорожно сжимая в руках край занавеса. Всю ночь он просидел так, не смыкая глаз и не шевелясь, как каменное изваяние. Старческий гнев, тяжелая злоба, холодная ярость, углубив бесчисленные морщины, застыли на его лице.
Забрезжил белесый рассвет. Потом над широкой пожелтевшей равниной и серыми холмами поднялась багровая осенняя заря. Потом первые лучи солнца залили юрту кровавыми струями. И тогда в юрту Кунанбая вошли Изгутты и Амир. Лицо юноши казалось мертвым — щеки поблекли, глаза потухли, губы побелели.
Кунанбай давно не видел внука. Он молча уставился на него тяжелым взглядом, как бы рассматривая его, и потом, протянув к нему руки, сделал знак: «Подойти сюда!»
Амир бросил шапку и плеть, подошел к деду и стал опускаться перед ним на колени. И вдруг костлявые пальцы, всю ночь сжимавшие занавес, впились в обнаженную шею юноши и стиснули его горло. Эти старые руки не потеряли былой силы: железными оковами они сжали шею Амира. Старик притягивал внука к себе и тряс его, не давая дохнуть. Юноша посинел, теряя сознание, но железные клещи не ослабевали. Амир захрипел и безжизненно повалился у кровати. Став на колени, Кунанбай не выпускал горла внука из цепких рук. Еще миг — и все было бы кончено.
— Что делаешь? — бросился к нему Изгутты. — Будь он хоть собакой, но твой же он внук!..
Кунанбай с такой нечеловеческой злобой сверкнул на него глазом, что Изгутты отшатнулся. Нурганым, поняв, что когти старика вот-вот прикончат юношу, бросилась к мужу и в отчаянии схватила его руки.
— Хаджи, свет наш, опомнись. Прости его! — закричала она и, навалившись своим сильным телом, оторвала руки Кунанбая от горла Амира. Старик с силой ударил Нурганым коленом в грудь, и она грохнулась навзничь, потеряв сознание.
Внезапно войлочная дверь откинулась и на пороге появился Абай. Он увидел, как упала Нурганым и как Кунанбай вновь накинулся на Амира. В один прыжок Абай очутился у кровати.
— Стой! — крикнул он и сильным рывком отдернул руки отца от горла Амира.
— Он нечистый! — взвыл Кунанбай.
— Не дам убивать! — резко крикнул Абай в ответ.
Они впились друг в друга взглядом, полным ненависти. Оба были готовы к смертельной схватке. Глаза Абая смотрели не мигая, холодный гнев и отвращение переполняли их. Слова его, быстрые, громкие, разили, как взмахи кинжала:
— На устах аллах, а на руках кровь? Опять кровь? За что? Ведь и по шариату их любви нет запрета! По тому шариату, во имя которого ты пролил уже однажды безвинную кровь!..
Перед глазами Абая стояла страшная картина казни Кодара. Тогда Абай был мальчиком… Теперь он не позволит отцу повторить преступление…
— А сейчас против шариата убийство совершаешь? Значит, обет молчания и молитвы ты дал не в покаянии души? Хитрил и прятал свой хищный нрав?
Абай не только защищал Амира, он осуждал, осуждал неумолимо… К Кунанбаю вернулся дар речи:
— Вон! Убирайся с глаз моих!
— Не уйду!
— Потатчик! Развратитель! Все из-за тебя! Ты всех с пути собьешь!
— Пусть так! Из-за меня! А ты-то почему не умираешь спокойно? Не твое сейчас время, а мое, зачем ты вмешиваешься в нашу жизнь?
— Ах, вот ты как заговорил! До чего дошел!.. — прошипел Кунанбай и вдруг замолчал. Он решился на страшную месть.
Как бы отталкивая что-то, он вытянул обе руки ладонями вперед, обратив их к Абаю и к Амиру, который едва пришел в сознание. Потом старик провел тыльной стороной рук по лицу — так обращаются к богу с мольбой об исполнении злого намерения.
Увидев это, Нурганым и Изгутты вскрикнули в один голос:
— Боже, не прими мольбы его!
— Создатель, не внемли ему! Горе, горе! Он проклинает детей своих! — повторяли они в страхе.
Кунанбай не замечал их. Опустившись на колени, он внятно и громко произносил свое проклятье, указывая костлявой рукой то на Абая, то на лежащего внука.
— На заре алой утренней… на рассвете раннем… проклинаю отцовским моим проклятьем порченую кровь свою… двоих этих выродков племени моего… Создатель! Великий, всемогущий аллах! Ты сам не дал мне умертвить его— так услышь теперь раба твоего, прими единственную мольбу мою!.. Возьми двоих этих!.. Пошли к ним верную смерть твою!.. Пресеки жизнь злодеев, уничтожь их, пока не отравили они других ядом своим!..
И, еще раз проведя по лицу тыльной стороной рук, он хрипло закричал:
— Прочь! Прочь с глаз моих! Если и вправду моя кровь течет в ваших жилах — выродки вы! В жертву отдаю вас! Ступайте к погибели и погибайте скорее! Вон отсюда!
Абай стоял, с отвращением глядя на отца. Он не дрогнул от его страшных слов и только коротко ответил: — Уйду. Навсегда.
Кунанбай резко задернул занавес и, сев на постель, откинулся на подушки. Четки затрепетали в жилистых руках— хаджи предался молитве и покаянию.
Амир медленно поднялся, взял шапку и плеть и тут же бессильно опустился наземь. Собравшись с силами, он повернулся к занавесу.
— Ты зовешь ко мне смерть, а мне не страшно!.. Не страшно!.. Даже если в огне меня жечь будут — не страшно! Не боюсь я тебя!.. — с отчаянием сказал он.
Абай помог ему встать на ноги и вывел из юрты, благодаря судьбу, что не опоздал: тревожная весть о том, что Изгутты увез Амира к Кунанбаю, дошла до Абая перед самым рассветом. С ней прискакал друг Амира — Мурзагул, посланный из аула Кокше Байтасом. Зная бешеный и жестокий нрав отца, Абай, не дожидаясь, пока, ему приведут и оседлают коня, тут же сел на коня Мурзагула и в последнюю минуту домчался до аула старого хаджи.
Подошел октябрь. Аулы уже закончили стрижку овец. Близились дни откочевки с осенних пастбищ, но никто не торопился на зимовки. Хотя вокруг аулов, стоявших на Ойкодыке, густые, как войлок, заросли ковыля и других степных трав были уже догола вытоптаны стадами, более отдаленные места всё еще были богаты кормами. Избавившись от жары, скот поправлялся здесь быстро, на глазах, и заботливые хозяева, несмотря на неудобства, осенние дожди и холодный ветер, продолжали оставаться на местах.
Большие летние юрты были уже разобраны и отправлены на зимовку, вместо них поставили маленькие, более теплые. Стены новой тесной юрты Айгерим были увешаны коврами и узорчатыми кошмами. Вместо высокой кровати теперь была устроена на полу постель из множества толстых корпе. Место перед постелью, где обедали и пили чай, застлали длинношерстными овечьими шкурами, середину юрты заняли очаг и котел.
В этот дождливый день Абай, читая, сидел на постели, опираясь спиной о сложенные одеяла и подушки и держа книгу в руках. Одет он был уже по-зимнему — поверх бешмета на нем была крытая сукном теплая и легкая шуба, на ногах — просторные сапоги, подбитые внутри войлоком. Айгерим, сидевшая, как всегда, рядом с мужем, куталась в легкий бешмет из лисьих лапок, обшитый по воротнику и бортам мехом куницы, с застежками из красных самоцветов и серебряными пуговицами работы известного мастера-чеканщика.
Айгерим, по обыкновению, была занята вышиванием, Ербол и Баймагамбет, неторопливо попивая осенний кумыс, играли в тогыз-кумалак.[151] Обед уже был готов, котел сняли с огня, едкий дым догорающего очага ел глаза и наполнял гортань горечью. Когда хозяйка пригласила всех вымыть руки и садиться за угощение, Абай закрыл книгу, которую молча читал с самого утра, и взглянул на шанрак.
— Открыть бы тундук, — заметил он.
Но сквозь небольшую щель, оставленную для выхода дыма, моросил мелкий, бесшумный осенний дождь. Абай нахмурился.
— Ой, боже мой, что за погода!.. Откроешь тундук — дождь, закроешь — дым…
Снаружи послышались негромкие голоса подъехавших верховых. В юрту вошли двое: племянник Абая — Шаке, старший брат Амира, и охотник Бекпол. Шаке был озабочен и, видимо, ждал возможности поговорить по делу. Действительно, как только обед был окончен, он обратился к Абаю:
— Я приехал посоветоваться, Абай-ага, — начал он. — Хочу поговорить с вами об Амире…
Шаке нерешительно замолчал. Абай и Айгерим встревожились.
— Здоров ли он? — заволновалась Айгерим. — Эх, бедняжка, живет мальчик, как изгнанник какой-то.
Абай участливо спросил:
— А как он сейчас — тоскует по-прежнему?
— Он очень скрытен, — ответил Шаке неопределенно. — Незаметно, чтобы он был болен… По виду здоров но в душе у него ураган бушует. Я думаю, что он и худеет и чахнет только от этой тоски… Я вот о чем хотел сказать Абай-ага: то он ходил как живой призрак, а нынче — не знаю, из упрямства ли, или встряхнуться хочет — снова принялся за старое. Ни с кем не советовался, никому из родичей слова не сказал, а вчера вызвал к себе всех своих друзей, сал и сэри… Опять нарядились и что-то затевают. Утром я слышал, они говорили, будто поедут в Кокше. Неужели он решился на открытую вражду? Что скажет на это старый хаджи? Ведь он только что проклял его… А кокше! Они так и ждут, как бы отомстить Амиру, боюсь, что пойдут на любое зло… Но как предотвратить его? Дайте совет!
Абай молча слушал, не отрывая взгляда от Шаке, как бы впитывая в себя печальные вести об Амире. Его решение удивило всех.
— Нельзя нам отдать Амира во власть горю, уступить смерти, — сказал он. — Если бы он жил в другое время, среди других людей, может быть, он был бы выше всех нас, выше поколения, проклявшего его… Я сочувствую Амиру всей душой. Он уже достаточно наказан, пусть поступает теперь как хочет. Ведь его точно по глазам хлестнули — все он вертится на одном месте… Так пусть хоть не говорит, что его гоняют все, кому не лень, и конный и пеший. Не препятствуй ему, Шаке. Хочет ехать в Кокше — пусть едет. Отец все равно не снимет проклятья, как бы Амир ни старался, а кокше уже успокоились. Может быть, в песне изольется его горе, прояснится душа…
Ербол и Шаке, подумав, согласились с Абаем. Не поддержала его одна Айгерим.
— Какая польза человеку от сладких речей родичей, если они не подтвердят их делом? — заметила она и отвернулась.
С того дня как Абай вернулся из Семипалатинска, ему казалось, что он потерял свою прежнюю Айгерим. Она и раньше высказывалась редко и скупо, но тогда и слова и мысли у нее были общими с Абаем. Теперь Айгерим точно утеряла ту прежнюю чуткость, когда она понимала Абая с полуслова. И в ее замечании прозвучали сейчас та же отчужденность, тот же внутренний холод.
Судьба Амира и так угнетала Абая, а эта мысль об Айгерим еще усилила его тоскливое чувство безысходного одиночества. Светлая и теплая, как ясный день, жизнь сменилась серым, будничным супружеским существованием. В счастливом, полном радости доме угнездилась тоска. Казалось, настала нудная осень жизни с ее бесчисленными обидами, обвинениями, уколами… И всему причиной была Салтанат, ни в чем не повинная Салтанат.
Слова Айгерим больно укололи Абая, но он не возражал и надолго замолчал, глубоко задумавшись. Делом?.. Из-за Амира он впервые в жизни вступил в открытую схватку с отцом, поднял на него руку. Он вспомнил проклятье Кунанбая и горько усмехнулся над самим собой: с одной стороны — ненависть отца, который молит бога о гибели его, Абая, с другой — душевная отчужденность Айгерим, единственного человека, кто, как он думал, безмерно ему предан… Откуда это отчуждение? Разве Абай преступник? Какое непростительное зло он совершил? Или он изменил любви и променял Айгерим на Салтанат? Нет, это не так! Ничего этого не было, все не так, как думает Айгерим…
Правда, Абай все время возвращается мыслями к Салтанат, но думает он о ней всегда только с восторженным уважением. И, оценивая свое поведение, он иногда поражается своей благоразумной сдержанности и чувствует гордость за самого себя. Абай знает, что, если бы ему вновь встретилась такая женщина, как Салтанат, он снова будет вести себя так же. Это новое в нем — дорого ему самому, он видит в этом приобретенное им в жизни достоинство. Оно—следствие нового воспитания, рождающего нового человека, редкий еще для казахского общества его времени пример. И это дало ему чтение русских книг, пустившее в нем такие глубокие корни и принесшее плоды чистоты и человечности. Пусть он одинок, но он удовлетворен. «Значит, я черпаю не только знания, но и воспитание. И следствие его—мое отношение к Салтанат, невозможное и смешное в глазах других жигитов», — думалось ему.
Айгерим ничего этого не поняла. Она и не задумалась над тем, что между жигитом и девушкой возможна чистая, человеческая дружба. Она все принимает по-привычному, по-старому. Но ведь этого не внушить словами: человек постигает это сам вследствие больших внутренних изменений, вследствие нового отношения к жизни и людям. Вот в этом Айгерим и далека так от Абая, отсюда и ее отчужденность… «Если бы только расширился ее кругозор, мы поняли бы друг друга, а теперь ее сердце в тяжелом плену», — думал он и вспоминал, сколько раз пытался он залечить ее душевную рану. Сколько раз пытался он поновому направить ее мысли о Салтанат!.. И каждый раз он наталкивался на замкнутость, на молчаливый отказ от объяснений, видел лишь нахмуренные брови и бледное от гневной обиды лицо… И он чувствовал, что они стоят на разных берегах, не находя брода. В тесном домашнем быту между ними залегла глубокая пропасть… И с новой силой почувствовав свое одиночество, Абай глубоко и прерывисто вздохнул.
Айгерим обернулась, взглянула на мужа и поняла, что ее замечание взволновало его. «Кажется, обидела…» — подумала она. Абай с горькой печалью посмотрел ей в глаза, потом отвернулся и обратился к Ерболу:
— Ах, Ербол, Ербол… — тоскливо сказал он. — Душно стало на белом свете… Придумай хоть ты, куда бы нам деваться… Хоть в степь поехать встряхнуться…
Ербол, как всегда, тут же нашел решение, оживившее Абая.
Шаке с товарищами-охотниками собирался ехать за Чингизский хребет на салбурын — осеннюю охоту. Абаю никогда не приходилось выезжать на салбурын, и теперь, по совету Ербола, он решил воспользоваться случаем.
Недели через две Шаке заехал за обоими друзьями. Взяв с собой Баймагамбета и жигитов для ухода за конями и приготовления пищи, они выехали на урочище Киргиз-Шаты. В этой глубокой, поросшей лесом лощине в безлюдных горах Чингиза их ожидали охотник Бекпол, молодые друзья Шаке и орлятник Турганбай, уже выбравшие стоянку. Они поставили шалаши у горы Кши-Аулиэ — «Младший святой», — названной так потому, что у самой вершины ее чернела большая пещера. Таких пещер в Чингизе две. Другая, более обширная, находится на расстоянии дневного пути от Киргиз-Шаты и называется Коныр-Аулиэ — «Смиренный святой».
Три охотничьих шалаша, тесных, но теплых, крытых двойным войлоком, стояли у реки, поросшей по берегам березой, черемухой и тополями. Сразу за стоянкой круто возвышалась скала, нависая над шалашами. Утра были очень хороши для охоты: большого снегопада еще не было, но перед рассветом выпадала пороша; «короткий сонар» — след по свежему снегу удобен для поисков дичи.
Ложились спать с сумерками, вставали с рассветом. Абай увлекся жизнью заправского охотника. За десять дней охоты — то с беркутами, то с собаками — они завалили шалаш дичью и лисьими шкурками. Особенно отличались Шаке и Бекпол, без промаха бившие из своих старинных фитильных ружей.
Едва занималась заря. Баймагамбет и повар Масакпай только собирались еще разводить у шалашей огонь и готовить чай. Абай крепко спал рядом с Ерболом, когда тот внезапно разбудил его, похлопав по плечу:
— Погляди-ка, Абай, что он собирается делать? Ты видел когда-нибудь такую охоту?
Абай поднял голову и увидел, что Бекпол просунул ствол ружья в отверстие тундука и тщательно целится. Оба вскочили с постели. Длинное черное ружье Бекпола грохнуло, и клубы, синего дыма наполнили шалаш.
— Свалился, свалился! Под лопатку попал! — закричал Бекпол и кинулся к двери.
Друзья ухватили его за полы:
— Кого ты подстрелил? В чем дело?
Бекпол, вырвавшись, одним прыжком выскочил из шалаша, крикнув на бегу:
— Архар! Самец — туша с юрту!.. Вниз валится, бегите за мной!
Снаружи донеслись крики Баймагамбета и Масакпая::
— Ойбай! Падает, падает! Шалаш раздавит!
Абай выглянул в низкую дверку шалаша. Темная туша, сорвавшись с крутого склона, нависшего над стоянкой, летела вниз и тяжело грохнулась оземь у самого шалаша. Послышался предсмертный хрип. Абай и Ербол, наскоро натянув широкие сапоги и накинув шубы, выскочили из шалаша. Бекпол уже приканчивал кинжалом крупного архара. Кругом толпились разбуженные выстрелом охотники, возбужденно переговариваясь:
— Ну и самец, просто вол какой-то!.. Откуда он явился, не больной ли? Матерый, сухорогий, — ищи такого, не сыщешь, а он сам Бекпола разыскал!
Никто не мог понять, как такое осторожное животное, как архар, могло само набрести на свою смерть. Абай долго оглядывал тушу.
— В чем же тут дело? Может быть, он слепой или одряхлел? — сказал он в раздумье.
Бекпол, который успел уже и прирезать архара и внимательно осмотреть его рога и тушу, презрительно фыркнул. Свою охотничью честь он ставил очень высоко и никому не позволял над собой смеяться.
— Если бы он был слепой, так ввалился бы днем прямо к вам в шалаш, чтобы вы с Ерболом хоть кого-нибудь подстрелили… Это он-то дряхлый? Отрубите мне нос, если у него все ребра не будут на палец в сале!.. Сознайтесь лучше, что просто завидуете ружью Бекпола! Оно у меня валит архара, не разбирая ни дня ни ночи!
Во всех трех шалашах сочли это необыкновенно удачным знаком: зверь сам пришел за смертью к охотникам!
— Это к добру, быть сегодня хорошей охоте! Жди трех косяков по девяти голов! — повторяли все.
— Ведите скорей коней и готовьте чай! — распорядился старший охотник, орлятник Турганбай. Шаке уже возился со своим беркутом, ощупывая его мышцы, и тоже поторапливал:
— Готовьте коней, посмотрим сегодня выучку беркутов!
Только Абай и Ербол никак не могли отойти от туши архара. Они тоже считались охотниками и беспрекословно подчинялись распоряжениям более опытных Бекпола и Турганбая, но всюду опаздывали и постоянно сердили всех своей ленивой медлительностью. Ербол, посматривая на архара, сказал Турганбаю:
— Да подожди ты немного, не суетись! Дай хоть полакомиться свежим куырдаком.
Но охота имеет свои законы. Здесь старшинство принадлежит охотнику, знающему уход за ловчей птицей. Поэтому Турганбай распоряжался жизнью всех трех шалашей. Во время охоты он был впыльчив и горяч, и слова Ербола не понравились ему, — он увидел в них отсутствие всякого уважения к такому важному делу, как охота.
— Вечно вы застрянете где-нибудь, — заворчал он на Абая и Ербола. — Охотиться вы приехали или объедаться? Вас на коней сажать — все равно что тощую клячу на ноги ставить… Ну и лежите в шалашах, дожидайтесь, пока вам лучшие куски поднесут, а мы потрясем «Младшего святого» и погложем камни на холмах Шата!
Он посадил на руку беркута и пошел к своему коню, уже стоявшему под седлом. Абай и Ербол, шутливо вздохнув, пошли одеваться.
Когда охотники поднялись на пологую вершину Аулиэ, зимнее солнце, только что выплывшее из-за дальнего перевала, разлило свои огненные лучи по белоснежным складкам холмов. На одной из возвышенностей Турганбай снял колпачок со своего беркута. Шаке, въехав на соседний холм, сделал то же самое. На третьей вершине с беркутом на руке стал Смагул, младший брат Абая.
Абай и Ербол, как обычно, держались возле Турганбая. На этот раз гонщиком у него был верткий и ловкий Баймагамбет, веретеном крутившийся на своем коне. На руке Турганбая сидел знаменитый Карашолак,[152] зависть окрестных охотников, ловчий беркут выучки самого Тулака, известного сыбанского орлятника.
Решив заняться орлиной охотой, Абай стал наводить справки, где можно достать хорошего беркута. Турганбай посоветовал ему во что бы то ни стало добыть лучшего из всех известных ему беркутов — Карашегира.[153] Но владелец его — Жабай, сын Божея, сам страстный охотник, — ответил отказом. Тогда Турганбай и Шаке нашли другую птицу: у Тулака из племени Сыбан есть беркут Карашолак, вот это действительно всем беркутам царь! Уж если иметь хорошую птицу — хоть стоимость калыма отдать, а надо добыть Карашолака!.. Абай купил его за десять голов скота и поручил заботам Турганбая. Тот сам следил за его летней линькой, держал у себя в ауле, обучал всю осень и был уверен, что подготовил птицу к охоте как нельзя лучше.
Карашолак оправдал свою славу. За десять дней он один взял более двадцати лисиц. Ни одного дня не проходило у него без добычи. Были случаи, когда он брал по две лисицы за день, а два раза взял подряд одну за другой по три лисицы мертвой хваткой, не дав им даже времени сопротивляться.
Метнув кругом острый взгляд красных глаз, Карашолак вдруг сорвался с руки Турганбая. Однако охотники не видели никакой дичи; птица слетела с руки, услышав призывный звук: «Кеу», — это Баймагамбет снизу, из ущелья, давал знак, что видит лисицу. Судя по его крику, лиса бежала где-то совсем близко. Все три охотника напряженно следили за полетом Карашолака.
Турганбай, изучивший каждый взмах крыльев Карашолака, определял его состояние по первому же вылету как опытный лекарь по пульсу больного. Когда взмахи крыльев и движения хвоста были быстры и порывисты, Турганбай весело посмеивался и неизменно приговаривал: «Ну, сегодня мой Жанбаур[154] в порядке!» Такой полет радовал его душу, — охотник знал, что он и подскакать не успеет, как беркут схватит, собьет и умертвит лисицу. В этом случае Турганбай доставал из-за голенища продолговатую шакшу из желтого рога, забивал в ноздрю понюшку табаку и только тогда, не торопясь, направлялся к птице, мурлыча под нос свою любимую песню:
От Жанбаура никто не уйдет!
Пот у коня с потника не сойдет,
С сумки охотничьей кровь не сойдет!
Если взлетает мой Жанбаур,
Знаю — спасения дичь не найдет!..
Турганбай был уверен, что Карашолак — потомок легендарного Жанбаура, и так его и называл.
Но сегодня с утра прославленный Жанбаур-Карашолак летал хуже, чем в другие дни. Турганбаю не пришлось повторять своих обычных слов, не вспоминал он и о табакерке. Хлестнув коня, он вскачь пустился в ту сторону, куда полетела птица.
— Что с ним стряслось? — повторял он.
Миновав подножие скалы Аулиэ, он подскакал к обрыву. Поднявшись на стременах, он стал следить, как будет спускаться на лисицу беркут, полет которого сегодня тревожил его. Мимо него шумно промчались вниз Абай и Ербол, разгоряченные охотой. Они ежедневно наблюдали, как беркут берет дичь, но радостное возбуждение их не остывало. Кони скользили и спотыкались на обмерзших камнях, но они продолжали свою скачку, торопясь поспеть к месту схватки. Однако им не хватало ни опыта, ни сноровки: они скакали не в том направлении. Турганбай злился и отчаянно кричал на них:
— Куда? Куда вас несет, неугомонные? Ай-ай-ай, вы только поглядите на них! Принесут они неудачу!.. Вот глупые!..
Действительно, Абай и Ербол испортили все дело. Если бы они не скакали навстречу, лисица, уже подымавшаяся по склону, должна была бы выбежать на открытое место. Но, услышав приближающийся топот, она круто вильнула в сторону и пустилась между Турганбаем и друзьями к скалистой вершине. Беркут продолжал кружить впереди: он ждал, когда лисица появится там. Теперь же из-за оплошности Абая и Ербола ему приходилось взлетать снизу вверх на вершину и кидаться на лисицу, метавшуюся в камнях.
Карашолак так и сделал. Но лисица оказалась матерой, уже белобрюхой, видавшей виды: из двух зол — крылатого врага с восемью копьями когтей и человека на коне — она выбрала второго. Несмотря на все усилия Турганбая, скакавшего вокруг камней и старавшегося криками выгнать ее оттуда, она не выходила.
Дальше дело пошло еще хуже. Вместо того чтобы взмыть над лисицей и упасть на нее с высоты, беркут летел над самой землей, медленно и тяжело, чуть не касаясь камней крыльями. Теперь он совсем не напоминал Жанбаура, — он казался самым обыкновенным беркутом, вдобавок постаревшим и обессилевшим.
Лисица притаилась в камнях между тремя охотниками. Она дождалась приближения беркута, который, заметно устав, еле взмахивал крыльями, и тогда бросилась в сторону, оставляя врага позади. Карашолак и так с трудом взлетел над возвышенностью; гнаться за лисицей он не смог и грузно опустился возле камней, откуда только что спаслась его жертва.
Соскочив с коня, Турганбай взял горсть пушистого снега. Помяв его в руках, он сделал продолговатую льдинку и втиснул ее в клюв птицы, чтобы беркут почувствовал голод и охотнее кидался на добычу. Охватив его шею пальцами и медленно шевеля ими, он дождался, пока льдинка растаяла, и потом, так и не говоря ни слова Абаю и Ерболу, сел на коня и отъехал прочь. Впервые Карашолак так опозорил своего воспитателя. Оба друга поняли, что рассердили его, и, сознавая свою вину, в полном молчании ехали позади.
Приглядев подходящий холм, Турганбай снова снял колпачок с Карашолака и сделал знак ожидавшему внизу Баймагамбету, чтобы тот начинал травить дичь вдоль каменистого оврага. Абай и Ербол осторожно подъехали к нему сзади, но орлятник махнул им рукой и резко остановил их:
— Стойте, куда прете? Вечно суетесь вперед, вертуны несчастные! Кому брать лисицу: беркуту или вам? Чего ж вы лезете? Стойте там, где стоите!
Абай и Ербол переглянулись и, смутившись, как мальчишки, на которых прикрикнул учитель, покорно застыли на месте, указанном им Турганбаем.
Снизу снова послышался высокий короткий вскрик Баймагамбета: «Кеу!» Карашолак взмыл вверх. Он, видимо, злился, коротко и сильно взмахивал крыльями, все ускоряя и сужая круги и подымаясь все выше и выше. Потом, внезапно сложив крылья и выставив вперед плечи, стремительно пал вниз, к самому подножию утеса перед Турганбаем.
Охотник не вымолвил ни слова, но Абай и Ербол, хотя и не видевшие, что происходило перед Турганбаем, не выдержали и, позабыв недавнюю оплошность, ударили коней и вынеслись вперед, крича:
— Кинулся, кинулся! Все-таки взял!.. Удача!.. Удача!..
Они помчались по склону к тому месту, куда опустился беркут. Седло под Абаем вдруг поползло на шею его саврасого, но Абай, не обращая на это внимания, продолжал скакать: не дальше чем на расстоянии полета стрелы он увидел Карашолака, который вел бой с белобрюхой лисицей, ушедшей от него в прошлый раз. Седло уже совсем болталось, и Абай вот-вот мог вместе с ним перелететь через голову коня. Изо всех сил он откинулся назад, сполз на круп коня и так домчался до места схватки.
Красная лиса и черный беркут, бешено вертевшиеся одним пестрым комом на ослепительно белом снегу, поразили его воображение. Он любовался этим, бессознательно повторяя: «Удача… вот так удача!..»—и вдруг увидел нечто другое: купанье красавицы, раскрасневшейся, сверкающей белым телом. Карашолак уже сбил лисицу с ног, придавил к снегу, терзая ее, плечи беркута мягко шевелились, подобно локтям купальщицы под черными волнами волос, покрывающих ее спину… Губы Абая сами собой прошептали:
… с купаньем красавицы схож этот миг…
Этот стих не имел ни начала, ни конца. Он родился внезапно — и сразу исчез…
Приторочив лисицу, Турганбай двинулся к темной от зарослей кустарника возвышенности Киргиз-Шаты. На охоте никто не осмеливался спрашивать Турганбая, что он собирается делать. Все молча тронулись за ним.
Подъехав к холму, орлятник снова послал Баймагамбета к подножию, а сам направился к вершине. Ему не хотелось возвращаться к шалашам, не выпустив еще раз Карашолака. Баймагамбет терпеливо ожидал внизу, когда можно будет начать гон. Наконец Турганбай добрался до вершины снял с головы беркута колпачок, подал знак — и лишь тогда молодой охотник тронулся с места. Турганбай поучительно повернулся к Абаю и Ерболу:
— Вот как надо охотиться! Уж если кого брать с собой, так только Баймагамбета, да сбудутся его желания!..
Ловкий, сметливый Баймагамбет медленно продвигался по краю оврага, то и дело останавливаясь и постукивая рукояткой камчи по луке седла. И на холме и в овраге было совсем тихо, даже ветерок не пробегал по склону.
Казалось, вся природа затаила дыхание, ожидая еще одной победы Карашолака. На другой вершине Турганбай заметил Шаке, который стоял, уже сняв колпачок со своего беркута. На следующем дальнем гребне виднелся Смагул.
Наконец Баймагамбет подал так хорошо знакомый Карашолаку короткий сигнал: «Кеу!» Беркут опять поднялся. Теперь он снова летел, как и первый раз утром: он медленно взмахивал крыльями, весь его полет казался вялым. Лисица бежала внизу, у самой подошвы холма. Беркут поднялся над вершиной, ненадолго застыл в воздухе — и потом резко пошел вниз, плывя над склоном.
Вдруг справа, с соседней возвышенности, в воздух поднялся еще один беркут и тоже направился к лисице, петлявшей перед Баймагамбетом. По короткому ремешку, свисавшему с его лапки, Абай и Ербол догадались, что это не был вольный беркут. Видимо, кто-то — Шаке или Смагул — выпустил свою птицу наперерез Карашолаку. Они переглянулись с одной и той же мыслью: «Ой, сцепятся…»
Чужой беркут поднялся с точки, более близкой к лисице, и мог настигнуть ее раньше Карашолака. Однако он летел медленно и вяло, точно ленился. Зато Карашолак, увидев соперника, ускорил взмахи крыльев и устремился вниз, как будто скинув с себя недавнюю вялость.
Он с маху налетел на лисицу, прижавшуюся к камню, поднял ее на воздух и, перенеся в когтях через камни, опустился с нею перед Баймагамбетом, который мчался навстречу, боясь, что чужой беркут сцепится с Карашолаком. Кувырком слетев с коня, жигит стал размахивать плетью перед птицей, кружившей над ним, стараясь закрыть своим телом Карашолака с лисицей.
Едва увидев над грядами холмов, второго беркута, Турганбай сразу же воскликнул:
— Да это же Карашегир! — и помчался вниз по склону. Абай и Ербол, погоняя коней, ринулись за ним, скользя с горы и увлекая с собой мелкие камни и снег. И они и Баймагамбет не знали повадок ловчих беркутов и думали, что Карашегир сцепится с Карашолаком, отбивая у него лисицу. Турганбай же спешил совсем по другой причине. По всему поведению Карашегира он сразу определил, что этот беркут пойман уже взрослым, а потому никогда не бросится на счастливого соперника. Орлятнику просто хотелось подсмотреть, как станет вести себя Карашегир, и приглядеться к его полету и посадке.
Карашегир действительно не кинулся на соперника и даже не опустился на камни возле него. Он продолжал кружить над ущельем как будто высматривая, не найдется ли где второй лисицы. Он долго не опускался, словно предоставляя орлятнику наблюдать за собой.
Вначале Турганбай торжествовал: обученный им Карашолак как нарочно встретился с прославленным Карашегиром и остался победителем, из-под носа вырвав у того добычу. Но потом он начал мрачнеть. Следя за Карашегиром, он заметил одну особенность его полета: опускаясь над ущельем и снова подымаясь, он взмывал вверх стремительно и неудержимо, как настоящий вольный орел. Это было не только признаком превосходных качеств самой птицы, но и свидетельствовало о высоком мастерстве воспитателя: редкому орлятнику удается добиться от беркута одинаково стремительного полета и вниз и вверх. Турганбай не мог не оценить и того, как Карашегир без единого взмаха крыльев, рассчитанным и быстрым парением поднялся с этого холма над более высоким. Все это доказывало справедливость общего мнения орлятников: «После Шора из рода Жалаир, жившего в незапамятные времена, лучший знаток—это Кул из племени Керей, и лучшая выучка беркутов—это его!» Карашегира изловили сыновья Кула, и беркут пробыл в его руках около десяти линек.
Баймагамбет, Абай и Ербол тем временем с торжеством высвободили лисицу из когтей Карашолака. Ербол посадил беркута к себе на рукав и начал гладить его.
— Молодец, Шолак! Знаменитого Карашегира к седлу приторочил, вырвал у него добычу! — радовался он.
Турганбай не обращал на них внимания, продолжая следить за Карашегиром, который в последний раз низко пролетел над охотниками и потом стремительно взвился к вершине, с которой был пущен. Легкими и сильными взмахами крыльев он достиг холма и сел среди редких камней. Только теперь орлятник отвел от него глаза.
— Ну и пускай не он взял лисицу, — заметил он. — А сел-то как легко! Будто сокол или ястреб!
Он не нашел в себе мужества сказать прямо: «Выучка у него лучше, чем у Карашолака».
Забрав лисицу, они тронулись по склону в ту сторону, откуда появился Карашегир. Навстречу им выехали пятеро охотников. Впереди был осанистый и горделивый широколицый Жабай, сын Божея, в белой мерлушковой шубе. Карашегир уже сидел на его руке. За ним ехали его младший брат Адиль, Абылгазы, Жиренше и жигит-гонщик. Абылгазы, даже не поздоровавшись, засыпал Турганбая вопросами:
— Эй, Турганбай, рассказывай, как перелетел Карашегир перевал? Как он шел на лисицу? Скажи правду — мог он ударить лисицу раньше твоего беркута?
Жабай перебил его, утратив всю свою важность, которую ему придавала длинная окладистая черная борода, делавшая его старше Абая и Абылгазы, его ровесников. Он нетерпеливо спросил:
— Как он летел над Карашолаком и лисицей? Расскажи все честно — мы спорим с Абылгазы. Он говорит — у него плохая выучка…
Жиренше, сам большой любитель охоты с беркутом, казалось, не принимал никакого участия в споре Жабая и Абылгазы. Но когда те пристали к орлятнику, он подмигнул Абаю и Ерболу, показывая в улыбке сверкающие белые зубы и как бы говоря: «Гляди, как его раздразнили!»
Турганбай начал рассказывать. Карашегир был выпущен на лисицу с более близкого расстояния, чем беркут Абая, и, значит, должен был настигнуть ее раньше, но летел очень вяло. Однако по всем признакам и уход за ним и выучка были хороши. Просто ему трудно было состязаться с арашолаком, — тот и поднялся позже, и был дальше, а все-таки опередил Карашегира, схватил лисицу и даже перелетел с ней на другую сторону оврага, опустившись только тогда, когда увидел Баймагамбета.
Он начал рассказывать честно, но под конец стал привирать и хвастаться. Это не ускользнуло от Абылгазы, — он молча умехнулся и выразительно посмотрел на Абая. Тот громко расхохотался, довольный наблюдательностью друга. Теперь и Жабай начал хвастать, как вел себя нынче Карашегир.
— Вот сейчас, на Жанибеке, он замечательно схватил лисицу, ударил оземь! Ты бы посмотрел!..
— А где же она? — не удержался Абылгазы.
— Ты же видел — Адиль вовремя не подоспел! — огрызнулся Жабай и тут же накинулся на младшего брата — Стукнуть бы тебя по надутым губам! Нет того, чтобы соскочить с коня и броситься к ней! Лень тебе лишний раз шаг сделать, — ведь видел, что кругом все шенгелем заросло! Карашегир напоролся на колючки и отпустил лисицу— и все из-за тебя!
Жабай был готов обвинить кого угодно в неудаче беркута. С этого промаха Карашегира и начался их спор с Абылгазы. Услыхав, что Жабай снова оправдывает свою птицу, Абылгазы вновь принялся подтрунивать над ним:
— Ну конечно, — виноват не Карашегир, а кустарник и Адиль! Разве ты признаешься, что сам испортил птицу? Сколько раз я объяснял тебе, что беркут — не Абылгазы и не Адиль, чтобы с утра до вечера только ругать его! Он же не понимает, что ты знатного рода, что твой отец — Бо-жей! За ним уход нужен. Думаешь, он просто уступил Карашолаку лисицу? Как бы не так — просто опоздал, тяжело летел!.. Вот и Турганбай говорит — Карашегир был ближе к ней! Ай-ай-ай, до чего ты его довел! Все бы ничего, кабы не позор, да еще какой — в первой же встрече с Карашолаком!
И Абылгазы снова засмеялся, немилосердно издеваясь над Жабаем. Но тот счел такое поведение сородича-жигитека вероломством и вскипел: дух родового соперничества с иргизбаями всегда жил в его душе.
— Болтаешь, что в голову взбредет! — резко сказал он. — Уж если беркут испорчен, так это тобой: суешься во все, не даешь мне самому им заняться! Ну и забирай свой шалаш, уходи подальше!
Жабай явно позволял себе лишнее, но все отнеслись к его вспышке со смехом. Абай внимательно осматривал Карашегира, которого он видел вперзые, и попросил Жабая снять с него колпачок. Оглядев беркута еще раз, он достал из кармана новый кожаный портсигар, прикурил папиросу от поданной Баймагамбетом спички и не торопясь затянулся.
— Выходит, что не надо было давать ему такое длинное имя, если у него такой короткий полет, — небрежно сказал он и тут же спросил, сколько он взял за это время лисиц.
Жигит-гонщик ответил, что уже больше десятка. Абай усмехнулся.
— Ну, это не охота… У нас все три шалаша полны лисьих шкурок… Лисица на камнях — Карашолак не промахнется, лисица в кустах — гонщик на него выгонит!
И очень довольный тем, что окончательно обозлил Жабая, он повернул коня и тронулся в путь.
Жабай не на шутку обиделся. Взглянув вслед Абаю, он пощелкал языком, покачал головой и, нахмурившись, обратился к Жиренше:
— Чего он тут наговорил? Если он сын Кунанбая, так и мой отец не кто-нибудь, а Божей! Он — Абай, но и я — Жабай, чем я хуже его? Как он посмел так разговаривать?.. А все этот Карашегир, все из-за него!..
Он говорил, раздражаясь все больше. Жиренше не поддерживал его, но и не возражал ему. Он никогда не принимал всерьез охотничьих размолвок, — как ни переругаешься на охоте, все это в конце концов игра, шутка. Но обида Жабая его встревожила. Некоторое время он ехал раздумывая, потом вдруг усмехнулся, ткнул плетью в бок Абылгазы и сделал ему знак отстать.
Жиренше давно славился как мастер всяких каверз. Умный и красноречивый, искусно владеющий речью, он уже стал одним из самых влиятельных лиц в своем многолюдном Котибаке. Знали его не только там — и в Чингизской волости и в соседних племенах — в Мамае, Керее, Уаке, куда Абай брал его всегда с собой и где старался добиться для друга такого же признания и уважения, каким пользовался в этих местах сам. Но даже при разборе сложных и важных споров Жиренше то и дело подстраивал всякие шутки и любил ставить других в смешное положение. Неистощимый на насмешки и выдумки, он порой напоминал беркута, играющего с лисицей.
И сейчас он задумал новое развлечение. При умелой игре он мог оставить в дураках и Жабая и Абая, а они оба казались ему стоящей дичью. Откинувшись в седле, он усмехался и щурился, заранее предвкушая удовольствие, которое доставит ему его выдумка. Негромко, почти шепотом он посвятил в нее Абылгазы:
— Жабай злится сейчас справедливо. Абай его больно задел, вел себя, как будто он выше Жабая. Нам с тобой надо теперь отомстить за Жабая. Одному мне не справиться, — я такой же орлятник, как ты мулла. Мне Абай не поверит — он хитрее Жабая. А если ты поможешь, мы вдвоем так его высмеем, что отучим чваниться своим Карашолаком!
Абылгазы заколебался — он любил Абая, и давно искренне дружил с ним.
— Не стоит, — возразил он. — Абай обидится, да его и огорчит, что я тебе помогал…
Но Жиренше рассмеялся:
— Ведь не о девушке речь идет, а о какой-то птице! Это Жабай может дуться на шутки по своей тупости, а Абай умнее. Да и на что ему обижаться? Мы только устроим ему подвох с его Карашолаком, чтоб не хвастался…
— Ойбай, разве обманешь Турганбая? — воскликнул Абылгазы. — Он все нутро у птицы насквозь видит, чтоб ему ослепнуть, его не проведешь!..
Но Жиренше все обдумал.
— Конечно, птиц он знает, но ума у него маловато и нрав упрямый, — попадется! Ты хорошенько присмотрись к беркуту, к его состоянию, к уходу за ним — и рассказывай мне, а я уж знаю, что делать. Я им обоим — и Турганбаю и Абаю — шею согну, как трехлеткам, попавшим на аркан! Покатятся они у меня, как перекати-поле!
И Жиренше подробно рассказал Абылгазы свой коварный замысел.
Тем временем Абай и его спутники вернулись опять к Киргиз-Шаты. Ербол заикнулся было о том, что пора возвращаться прямо к шалашам, чтобы попробовать наконец куырдак из мяса убитого утром архара, но Турганбай возразил:
— Нынче я недоволен Карашолаком, надо выпустить его еще раз. Поедем к шалашам, — выезжать снова будет поздно, зря потеряем конец дня… Едем к Киргиз-Шаты! — И он выслал Баймагамбета вперед в ущелье.
Но Карашолак до самых сумерек не взял новой добычи. Его дважды спускали на лисиц, которых выгонял Баймагамбет, но беркут летал лениво. Он кидался в разные стороны, терял их из виду, и, пользуясь его медлительностью, одна лисица спаслась в нору, а вторая спряталась в расщелине камней.
Никто из охотников не мог понять, что случилось с ним, — ведь раньше он легко брал по три лисицы, а два дня—и по четыре. «Наверное, уход за ним не тот!.. Обессилел он, что ли? Неужели на третью лисицу его не хватило?» — терялись они в догадках. Все четверо поочередно осматривали Карашолака. Беркут сидел нахохлившись и смотрел настороженным взглядом. Кличка его—«черный-куцый» очень подходила к нему; когда он сидел, вобрав голову в плечи, то в ширину казался больше, чем в длину, и напоминал черный чурбан, которым забивают в землю колья.
В шалаше Абая ждали гости—Жиренше и Абылгазы. Они объяснили, что повздорили с Жабаем и решили охотиться здесь.
Как только Карашолака внесли, Жиренше тихонько подтолкнул Абылгазы. Тот взял беркута на руку, долго гладил его, незаметно прощупывая мышцы, и расхваливая птицу, то и дело наводя разговор на то, какую она прошла выучку. Так как не следовало задевать самолюбия Турганбая, Абылгазы ни словом не обмолвился о сегодняшней неудаче беркута, о которой он уже знал со слов Абая.
В теплом, удобном шалаше разожгли костер, и Абай от всей души потчевал гостей фамильным чаем.[155] Раза два он сам обращался к Абылгазы с просьбой еще раз посмотреть беркута и передавал ему Карашолака на руки. Но каждый раз Абылгазы говорил совсем не то, чего добивался Абай, он лишь расхваливал птицу и восхищался ею. Абай наконец не выдержал:
— Что ты все болтаешь о его породе? Скажи лучше, отчего он сегодня вел себя так? Какой, по-твоему, нужен ему уход, как бы ты кормил его?
Абылгазы не поддался.
— Э, неужели Тургакен не знает? Тургакен знает лучше меня… — ответил он уклончиво.
Что касается Турганбая, то ему совсем не нравилось, что Абай советуется с Абылгазы насчет кормежки птицы. Он оторвал ляжку у одной из убитых нынче лисиц и, сев в стороне, начал готовить корм для беркута. Абылгазы внимательно следил, чем именно собирается орлятник кормить своего питомца.
Турганбай готовил птице свежее кровавое мясо — так кормят истощенных, обессилевших беркутов. Значит, Турганбай считал, что Карашолак начал худеть. Казалось, так оно и было: Абылгазы, тщательно прощупав во время разговора мышцы Карашолака, тоже не обнаружил жира ни на ляжках, ни на груди, ни под хвостовыми перьями. Но под крыльями гибкие, необыкновенно чуткие пальцы Абылгазы прощупали тоненький слой жира, не замеченный Тур-ганбаем, — тот легко мог принять жир за концы маховых перьев.
Из беседы о сегодняшнем дне Абылгазы знал, как летал нынче беркут. Ему давно уже было понятно, почему Карашолак так плохо подымался к вечеру в воздух и почему вышла такая неудача с третьей и четвертой лисицами: беркут был слишком упитан, и голод не гнал его за лишней добычей.
Давая беркуту свежее, не отжатое от крови мясо, Турганбай поступал совсем неправильно: это должно было только ухудшить поведение птицы, могло даже совсем испортить ее. Жалея Карашолака, Абылгазы готов был сказать правду. Но Жиренше, поняв, что Абылгазы выведал о птице все, что нужно, и опасаясь, что он не выдержит игры до конца, встал с места и, подойдя к товарищу, незаметно ущипнул его за ногу.
— Дай-ка я тоже посмотрю его, — сказал он и взял беркута. Небрежно погладив его, он тут же отдал его Абаю и решительно заключил — Птица хорошая, только вы за ней плохо ухаживаете!
Турганбай резко повернулся к нему, но смолчал и снова занялся приготовлением корма. Абай, заступаясь за обиженного орлятника, начал подсмеиваться над Жиренше:
— Тебе, видно, люди голову вскружили? «Жиренше разберет, Жиренше знает…» Ты решил, что и в птицах много смыслишь? То, что ты о них знаешь, не только Турганбаю — и мне известно! Не мудри, лучше пей чай и сиди спокойно!
Жиренше и тут нашелся:
— Где уж нам знать! — протянул он с усмешкой. — Мы русских книг не читаем… Конечно, там все написано: «Абай должен ухаживать за своим беркутом вот так и так…» Не знаю только, кто об этом написал—Пошкин или Тулстой, о которых ты вечно твердишь, тебе лучше знать… Ну что ж, будем молчать… Пойдем, Абылгазы, скажем, чтоб наших коней пастись отвели!
И он вышел из шалаша вместе с другом. Оставшись с ним наедине, он подробно расспросил его, что с беркутом. Когда они вернулись, Жиренше увидал, что орлятник в раздумье смотрит на кровяную лисью ляжку, как бы сомневаясь, давать ли ее беркуту, а Абай пристает к нему с расспросами, что это за корм. Турганбай неохотно ответил:
— Ойтамак…[156]
Может быть, он хотел этим сказать, что над сегодняшним кормом надо подумать, либо просто хотел отделаться от надоедливых расспросов. О таком корме Абай никогда не слышал и продолжал расспрашивать его. Пользуясь этим, Жиренше быстрым шепотом спросил Абылгазы:
— Говори скорей, как он завтра полетит, если съест это?
— Схватит лисицу, но выпустит ее, — так же шепотом ответил тот.
Жиренше растянулся на переднем месте, подложил под голову подушку, поглаживая густую рыжую бороду и посматривая на Турганбая, который продолжал думать. Потом он сказал твердо и уверенно:
— Ну что ж… Пусть поест этого ойтамака… Только поглядите, если я ошибусь: завтра он схватит лисицу, но удержать не сможет!
И он закрыл глаза, делая вид, что отдыхает в ожидании ужина, и следя за Турганбаем из-под опущенных век.
Тот действительно сомневался, то ли дает он нынче беркуту, и собирался посоветоваться с Абылгазы, которому очень доверял. Но, услышав предсказание Жиренше, он обозлился на самоуверенность жигита и сгоряча отдал Карашолаку весь приготовленный корм. Когда беркут наелся досыта и зоб у него раздулся, Жиренше укрылся с головой шубой и, ущипнув лежавшего рядом с ним Ербола, беззвучно расхохотался. Именно на вспыльчивости Турганбая и был построен весь расчет Жиренше. Он нарочно вел себя против всяких охотничьих правил, стараясь раздразнить орлятника и сбить его с толку: ни один настоящий охотник не скажет орлятнику, изо дня в день воспитывающему беркута: «Не корми так, испортишь птицу!»
Наутро, когда хозяева собрались на охоту, Жиренше и Абылгазы поехали с ними. На этот раз дичь не попадалась, только под вечер одному из жигитов Жиренше удалось спугнуть лисицу с заросшего кустарником склона. Жиренше не разрешал спускать на нее своего беркута, сидевшего на руке Абылгазы, и уступил очередь Карашолаку. При виде лисицы тот рванулся с руки Турганбая, в одно мгновение настиг ее и ринулся на свою жертву.
Увидев его стремительный полет, Абай поддразнил Жиренше:
— Смотри, как пошел! Посмотрим — что твое предсказание!..
— Посмотрим, — насмешливо ответил тот, поглядывая на птицу. — Пока что ты еще не приторочил лисицу к седлу, не хвались заранее…
Лисица была уже близко от кустов тальника, когда Карашолак упал на нее камнем. Тяжестью его тела лисицу прижало к земле.
— Взял! Придавил! — закричали Абай и Ербол и поскакали вперед. Жиренше и Турганбай помчались за ними.
Лисица, извиваясь в отчаянных усилиях, сбросила с себя Карашолака и поволокла к кустам, стараясь вырваться из его когтей. Когда всадники были уже совсем близко, Карашолак, не в силах удержать яростно боровшуюся лисицу, разжал когти и выпустил ее. Шатаясь от боли, она обежала кругом куст и только тогда, будто опомнившись, кинулась в тальник и исчезла.
Абай и Ербол с досады хлопнули себя по бедрам и осадили коней. Жиренше не сказал ни слова. Он просто раскачивался взад-вперед в седле и ухмылялся. Турганбай никак не мог обвинять ни птицу, ни себя: он, как и Жабай накануне, все сваливал на кустарник.
— В Карашолаке течет кровь Жанбаура, — упрямо твердил он. — Кто был лучшим знатоком этой породы, чем Уали-тюре? А ведь и он говорил: «От когтей Жанбаура лисице не уйти, но в кустарнике он и не начнет с ней боя…»
Успокаивали ли эти выводы его самого — сказать было трудно.
Охоту на этом кончили — лисиц больше не попадалось, и скоро все вернулись к шалашам. Жиренше всю дорогу злорадно издевался над Абаем, что тот сам не знает своей собственной птицы.
Абылгазы снова проверил обнаруженный им вчера слой жира под оперением крыльев: он прощупывался лучше. Оба заговорщика зорко следили за тем, как теперь будет кормить беркута орлятник.
Турганбай решил два-три дня не менять корма. Если беркут начнет жиреть, это выяснится в ближайшее же время и тогда добиться похудения будет нетрудно. Самое опасное в ожирении—это не определить его сразу: ошибка в семь — десять дней может совсем испортить птицу. Взвесив все это, Турганбай, желая проверить, не жиреет ли Карашолак, стал и нынче кормить его своим «ойтамаком».
Жиренше, снова расспросив Абылгазы, как отзовется это на поведении птицы, дождался, когда Турганбай кончил кормежку, и потом, как и вчера, высказала свое мнение. Сегодня он говорил еще уверенней.
— Завтра Карашолак даже не схватит лисицы. Мимо пролетит, — лениво растягивая слова, заявил он.
Абай даже рассердился:
— Болтай, болтай… Бесы тебе подсказывают, что ли? Вот и в Киргиз-Шаты свой баксы[157] объявился!.. Завтра Карашолак себя покажет, вот увидишь!
Жиренше, как и вчера, повернул спину, накрылся шубой и не стал спорить, добавив только:
— Ну, коли так, знайте: неделю теперь ваш беркут ни одной лисицы не возьмет!
На следующее утро охотники в нетерпении выехали раньше обыкновенного. Но и сегодня дичи не попадалось, только к вечеру они спугнули лисицу. Предсказание Жиренше сбылось в точности: Карашолак стремительно пошел на добычу, настиг ее, но, не опускаясь, пролетел мимо и сел на ближайший камень.
Жиренше добился своего: Абай, Ербол и Турганбай были совершенно растерянны. Он кликнул жигита-гонщика и, даже не простившись с Абаем, крупной рысью направился к своей стоянке. Он позвал с собой и Абылгазы, но тот, не желая больше принимать участия в издевках над Абаем и его друзьями, остался с ними.
Когда Жиренше скрылся из виду, Абылгазы обратился к Турганбаю:
— Обидел ты Карашолака. Отдай мне его на три дня, я поправлю дело. Брось упрямиться…
Теперь и Абай понял ошибку Турганбая…
— Послушайся его, не стой на своем… Оба мы с тобой виноваты — нечего было на себя надеяться, — сказал он орлятнику.
Три-четыре дня, пока Карашолака приводили в прежнее состояние, Абай не выходил из шалаша. Он хорошо понял, что Жиренше все это подстроил нарочно, чтобы наказать его за самомнение, но не сердился на него и не собирался мстить. Ему было просто стыдно за свое упрямство.
На охоту он захватил с собой целый коржун книг. Приказав топить в шалаше потеплее и готовить из свежей дичи куырдак он принялся за чтение.
Вскоре Турганбай и Абылгазы объявили, что Карашолак выправился, и начали охоту. Однако дичи они привозили немного, — за четыре дня, пуская двух гонщиков, нашли только двух лисиц.
Посовещавшись, они пришли к Абаю с решением. Из этих мест пора откочевывать, лисиц здесь не осталось, надо перебираться в горы Машан. Добраться туда по бездорожью среди холмов было нелегко, но зима еще только начиналась, снег был не так глубок. Стрелок Бекпол присоединился к ним: его занимали архары и олени, которых он бил из ружья, но ни тех, ни других поблизости не осталось. Он утверждал, что и они ушли на зиму в Машан.
Машан не принадлежал к Чингизской волости. Там, на границе с землями рода Каракесек, проживала незначительная часть тобыктинцев, и Абай никогда не бывал в этих горах и не знал, кто там зимует. Дальний путь по незнакомым чужим кочевьям не очень-то привлекал Абая. Ему казалось, что, раз дичи больше нет, лучше всего вернуться прямо домой. Кроме того, начав снова читать, он совсем остыл к охоте. Но его друзья, неутомимые и страстные охотники, могли объяснить его отказ ленью и малодушием, и, пересилив себя, он решил пройти все трудности путешествия и закончить охоту в Машане. Оттуда он предполагал перевалить через Чингиз и выйти к своим зимовкам в Жидебае.
За один день добраться до Машана было невозможно. Поэтому они решили доехать до стоянок племени Оразбай в местности, называемой Карасу Есболата, находившейся на ближних отрогах Бугылы. Туда же должна была подойти к ночи и кочевка Абылгазы и Жиренше. «А оттуда наутро щелями Бугылы все вместе двинемся на Машан и засветло поставим там шалаши. Торопиться не стоит», — предложил Абылгазы.
Так они и договорились. Абылгазы уехал к своим шалашам, чтобы переночевать там и подготовиться к перекочевке.
На рассвете все три шалаша стоянки Абая были разобраны. Отправив поклажу с Турганбаем, Смагулом и остальными охотниками к стоянке Абылгазы, Абай решил ехать в Карасу напрямик. С ним поехали Ербол, Шаке и Баймагамбет.
К полудню четверо друзей начали спускаться в долину Ботакана. Здесь снегу было не много. Места эти всем хорошо были знакомы: сюда каждое лето прикочевывали аулы родичей Абая. Упитанные, выносливые, хорошо подкованные кони шли ровным быстрым ходом «булан куйрук».[158] Снег, выпавший в тихие дни и еще не схваченный морозами и ветрами, не успел затвердеть; пушистый слой его не слишком затруднял ход коней, но все же доходил им до щеток, и чтобы не утомлять их, всадники ехали гуськом. Головным был Шаке: несмотря на свою молодость, он считался признанным наездником и к тому же два раза подряд бывал здесь на охоте и хорошо знал эти места.
С утра было туманно и мглисто. Потом начало проясняться; туман, скрывавший высокие горы, рассеялся, но солнца не было видно, — по серому небу бежали к северу облака, похожие на верблюжьи горбы. Стоял легкий морозец без ветра, даже не щипавший лица.
Абай, поручив племяннику вести их маленький караван, ехал, не обращая внимания на окружающее. Здесь, на Ботакане, проходило все детство. Его охватили воспоминания— радостные и горькие, счастливые и печальные.
В душе его ожило горячее благодарное чувство к умершей бабушке Зере и к матери Улжан. Абай сразу узнал ложбинку, где много лет назад стояла белая юрта. Здесь, на этом самом месте, скрытом сейчас снегом и безлюдном, родные впервые признали его взрослым. Это было в то утро, когда он и Ербол вернулись с поминального аса Божея и повалились в постель, изнуренные хлопотами и обессилевшие от бессонных ночей. Едва он проснулся, две его золотые матери впервые в жизни поднесли ему, еще мальчику, голову барана — знак уважения и почета. Они подали ему блюдо с пожеланиями «всякого блага юному сыну, ставшему уже взрослым…»
Абаю казалось, что он видит перед собой свою старую бабушку, — стоит лишь зажмурить глаза и протянуть руку, как он прикоснется к ее маленьким, скрюченным старостью пальцам; он чувствовал, как эти пальцы гладят его голову… В горле у него перехватило, на глаза навернулись слезы, и он едва слышно прошептал поминальный текст из корана, проведя ладонями по лицу.
Религиозные люди совершают поминальные чтения либо на могилах, либо в установленные правилами дни. Абай читал молитву о бабушке там, где, как сейчас, его окружали воспоминания и где тоска о ней особенно сильно одолевала его. Он обернулся и долго смотрел на Карашокы и горы Казбала, оставшиеся позади. «Надо хорошенько запомнить, как выглядят они зимой», — подумал он.
За этим воспоминанием знакомые места пробудили еще одно — о незабываемом и далеком..
В низких облаках мелькнул, казалось, облик Тогжан— юной, улыбающейся, цветущей… Вон на той сопке Ербол принес ему радостную весть… Вспомнилось все — и ночная поездка и возвращение, встреча с Тогжан после долгой разлуки, объятия в зарослях Жанибека, лунный свет… Прошлое с его дыханием, шепотом, тонкими, едва уловимыми звуками проснулось в душе Абая. Поглощенный колеблющимися, печальными и томящими душу видениями, Абай не понимал, где он и куда едет. Он впал в какое-то долгое забытье. Закрыв глаза, он как будто читал книгу своей несбывшейся мечты, написанную кровью его сердца. Все для него исчезло. Он не замечал, как проходит время.
И вдруг жизнь прорвалась в мир его тоскливых мечтаний. Он вздрогнул — будто прервали его сон в объятиях любимой — и очнулся.
Конь стоял на месте, товарищи тоже остановились. Дул сильный ветер, шел снег, закрывая небо и землю сплошной белесоватой мглой, занося путников, ставших спинами к ветру. Для Абая было неожиданностью, что погода изменилась.
— Поземка, что ли? — спросил он Шаке.
— Не пойму, — ответил тот. — Прямо ураган какой-то! Снег и сверху идет и с земли взвивается…
— Только бы не заблудиться… Ты уверен, что едешь правильно? Не потерял направления? — настойчиво спрашивал Абай.
У Шаке не было уверенности. Он и остановился для того, чтобы посоветоваться с товарищами.
— Я не заметил, с какой стороны подул ветер, — смущенно признался он. — Пошли знакомые места, где мы кочуем летом, я задумался и забыл об этом… Кажется, дует прямо с Карасу Есболата…
И юноша выжидательно посмотрел на Абая, предполагая, что тот, как более взрослый, давно определил направление ветра. Но к общему удивлению Абай спросил:
— А когда поднялся ветер? Я заметил его только сейчас, когда мы остановились…
Он будто только что проснулся.
Раскрасневшийся от мороза Баймагамбет расхохотался. Оказалось, что из всех четверых он один вовремя определил, как нужно ехать, чтобы ветер, единственный указатель пути в буран, помогал им держаться нужного направления.
— Надо ехать так, чтобы ветер был встречный, но дул немного справа, — убеждал он.
Шаке ему не поверил.
— Тебе кажется, что ветер должен дуть сбоку, а я вот думаю, что он должен дуть прямо в лоб коня, — возразил он.
Поднялся спор. Наконец Шаке обратился к старшим:
— Если мы еще постоим здесь, то вовсе с пути собьемся. Или ведите нас сами, или поручите мне! Я убежден, что чадо ехать против ветра!.. Решайте быстрее, надо двигаться!
Шаке показался Абаю более уверенным и знающим, чем все остальные, не исключая и его самого. Он больше не колебался.
— Ну, дорогой мой, ты проворнее и живее всех нас, будь что будет — поедем за тобой! Веди!..
— Тогда поехали! Держитесь за мной! И хорошенько укутайтесь, завяжите потуже тымаки, пожалуй, подымется настоящий буран.
Шаке повернул против ветра своего темно-серого и, хлестнув заупрямившегося коня, с места взял крупной рысью.
За ним двинулся Абай, нахлобучив тымак до бровей и запахнув полы. Круп темно-серого был широк, как опрокинутая миска для кумыса, и Абай, не сводя с него глаз, ехал вплотную за Шаке, шаг в шаг. Буран сомкнул за ними свои объятия, и четыре всадника, оторванные от всего мира, ринулись в клокочущую белую мглу, все дальше уходя в безлюдную степь.
Шаке долго ехал не останавливаясь. Встречный ветер со свистом заносил их снежной пылью. Мороз заметно усилился. Снег шел уже не маленькими мягкими хлопьями, как в начале поездки, а больно бил по лицу твердыми крупинками. Ехать против ветра стало трудно.
Темно-серый конь Шаке все оглядывался на бежавших по его следу коней, точно пытаясь спрятаться за них. Чуть ослабевал повод, он круто поворачивал голову. Порывы ветра, дувшего прямо в лоб, отбрасывали его челку, пронизывали и кололи, будто волосок за волоском выдергивая шерсть. Шаке видел, что его коню нелегко бороться с ветром, но, боясь, что, уклонившись от ветра, собьется с пути, часто опускал камчу на его бока, чего раньше никогда не случалось.
Скоро Абай заметил, что его саврасый сам идет за конем Шаке, будто прилипнув к его хвосту: умное животное поняло, что, если отстанет, ветер сильнее будет бить ему в лоб. Но самого Абая передний всадник не спасал от бурана. Скоро усы, борода и даже ресницы Абая совсем побелели. Он низко склонился к луке седла, но и это не помогало. Ветер, поддувая под лисий тымак, нестерпимо колол виски, а когда Абай, пытаясь уклониться от него, отворачивал голову, буран кидал ему за шиворот целые охапки снега.
Холод начал одолевать его. Боясь обморозить лицо, Абай стал растирать его руками, но мороз тотчас защипал кончики пальцев, и Абай с трудом удерживал в руках поводья и плеть. Все время меняя посадку, то сгибаясь вправо и влево, то склоняясь к самой гриве коня, Абай окончательно выбился из сил. Ветер, задувавший под шапку, невыносимо холодил виски, руки закоченели, Абай не мог больше справиться даже с полами, — как он ни старался запахнуться покрепче, ветер снова раздувал их в стороны.
Несмотря на твердое решение не показывать другим своего изнеможения, он не выдержал и крикнул Шаке, чтобы тот дал отдохнуть.
Едва они остановились, кони сами повернулись хвостами к ветру и опустили головы. Всадники спешились и стали возле коней, стараясь защититься от ветра.
— Ну и ну, вот это буран! — сказал Ербол.
— Хорошо, если скоро утихнет, иначе дело плохо… Против ветра и смотреть невозможно, — поддержал Абай, глядя на кружащиеся снежные вихри.
Все вытащили из карманов платки и крепко повязали под шапкой лоб. Баймагамбет, как всегда, не унывал:
— Утихнет, не теряйте терпения!
Закаленный, выносливый Шаке, багровый от мороза, казался крепче других. Он решительно сказал:
— Если мы ошиблись в направлении ветра, значит мы заблудились вовсе, и тут уж ничего не поможет. А если мы едем правильно, то к вечеру доберемся до Карасу Есболата. Так и этак—стоять не приходится! Нужно ехать как можно быстрее, мороз не станет легче, если потащимся шагом. Надо твердо решиться, Абай-ага! — заключил он и, подтянув подпругу, вскочил в седло. Остальные молча сели на коней.
Время шло, а путники, все двигались вперед, стараясь не сбавлять крупной рыси. Разъяренный ветер со свистом бил порывистыми ударами. Им казалось, что они оглохли от этого непрерывного пронзительного воя, протяжного и угрожающего, будто стая степных волков перекликалась сквозь метель, ища укрытия или горячей крови.
И эта была родная степь Абая!.. Безлюдная, гудящая снежной пургой, она казалась ему теперь безжалостной и жестокой мачехой. Вот эти жайляу, покрытые молодой зеленью, были золотой колыбелью его детства. Теперь от них веяло холодом смерти. Они казались раскрытой заледеневшей могилой, ожидающей жертвы.
Нет ни земли, ни неба, ни гор, ни холмов, ни долин. Только плотная снежная мгла, вой ветра и четыре коня… Весь мир сжался в комочек, его можно захватить в горсть… Того, что происходит кругом, Абай не может выразить по-казахски — ему вспоминаются два слова, вычитанные в русских книгах: хаос и стихия… В какой-то книге было сказано, что весь мир образовался из такого вихря и бури… пляшет вода, когда кипит, так бушует море, вздымая огромные волны и кидая белую пену, вновь поглощаемую пучиной… И тому, кто ныряет в таких волнах, ежеминутно ожидая смерти, мир тоже должен казаться не больше горсти…
Вдруг ветер сразу затих, будто оборвался. В Абае проснулась надежда. «Наконец-то!.. Неужели кончилось?.. Видно, я чем-то заслужил спасение…»
Шаке натянул поводья и осадил коня. Остановились и все остальные.
— Кажется, стихло! — радовался Шаке. — Погода сама идет к нам на помощь!.. Но где мы?
Снег продолжал идти, но падал уже не крупинками, а мягкими хлопьями, сквозь него ничего кругом не было видно. Путники поехали шагом, давая передышку коням и совещаясь, как быть дальше. Короткий зимний день подходил к концу. Определить, где они сейчас находятся, было невозможно.
Все-таки все с надеждой оглядывались по сторонам. То и дело им мерещились то чернеющие зимовки, то пасущийся скот, но, вглядываясь пристальней, они перестали понимать, что это такое.
— Что там виднеется? А это что темнеет?.. Кажется, мы что-то оставили позади!.. — указывали они то в одну, то в другую сторону, но каждый раз обнаруживалось, что вечерняя мгла и снежная пелена вновь обманули их: темнеющая зимовка превращалась в вылезший из-под снега камень, черные точки, которые они принимали за пасущийся скот, — в верхушки тальника или тобылги.
Путники снова потеряли надежду. Они никак не могли определить, где они едут, хотя буран стих. Баймагамбет, с самого начала не соглашавшийся с доводами Шаке, теперь был совершенно уверен, что тот ошибся в направлении: при такой быстрой езде они давно должны были выехать к Карасу Есболата. Он повторял это всякий раз, когда они проезжали мимо какого-нибудь оврага, ложбинки или речного русла.
— Совсем не похоже на окрестности Карасу! Там ковыльные холмы, каменистые сопки или пологий хребет, а здесь вся местность низменная, луговая, изрыта речками и родниками… Мы далеко уклонились в сторону! — твердил он.
Маленькая кучка всадников продолжала двигаться, полная сомнений. Солнце село, стало совсем темно. Они ехали в неизвестность. Чтобы дать хоть небольшую передышку коням, остановились у какого-то водопоя и пустили коней искать под снегом корм. Абай с трудом слез с седла и повалился на землю, не разбирая места. Он попробовал посоветоваться с Ерболом, но тот тоже не мог сказать ничего утешительного. Однако даже усталость и тревога не сломили его.
— Брось ты ломать голову, — сказал он шутливо. — Мы с тобой замечательно находим дорогу по тракту, но в непогоду, да еще темной ночью — нам ли с тобой разыскивать одинокий шалаш, крохотный, как клубочек шерсти! Найти его в голой степи не легче, чем иголку в густой траве… Уж лучше не мешай Шаке!
Когда они опять сели на коней, притихший было ветер снова угрожающе загудел. Буран, и днем ревевший замогильным воем, снова начал свирепеть. Мороз становился все крепче и крепче. Скоро ои совсем вывел путников из терпения. К холоду прибавился голод, — с утра они ничего не ели. Бесконечный путь тянулся и тянулся. Абай почувствовал, что весь продрог, и крикнул ехавшим сзади:
— У меня ноги закоченели! Никогда не знал, что при верховой езде мерзнут ноги… А как ты, Баймагамбет?
Тот тоже совсем застыл.
— Не лучше ли остановиться и вздремнуть немного? — предложил он.
Все снова остановились и стали совещаться. Мир опять замкнулся вокруг четырех конских голов. Лошади тоже были изнурены и, видимо, мучились вместе с людьми.
Шаке предложил поискать, где укрыться, хоть бы за камень какой-нибудь. Ербол махнул рукой:
— Где мы тут камень найдем? Предадим свою судьбу богу и ляжем тут же под защитой коней…
Все улеглись прямо на снег, тесно прижавшись друг к другу.
Холодный ветер тревожно завывал в ушах, будто злая метель решила не успокаиваться до тех пор, пока не отомстит за что-то измученным путникам. Абай лежал, припав головой к коленям Ербола. Ему казалось, что тело его непрерывно вертится. Этот снежный вихрь, закрутил их вместе с лошадьми, со всей землей, превратившейся в холодный комочек и несет куда-то, как перекати-поле… Кружится голова, тошнит, в ушах не смолкает назойливый гул. Действительность исчезает, как в бреду, мысли путаются… Абай впал в тяжелое забытье…
Они не знали, сколько времени продолжался их сон. Первым пришел в себя Ербол и стал тормошить остальных:
— Эй, жигиты, вставайте!.. Сон—враг наш! Очнитесь, не сдавайтесь!
Разгребая заваливший их снег, все вскочили на ноги. Стояла глубокая ночь. Абай застонал:
— Не помню, чтобы когда-нибудь я так закоченел, мороз до костей пронизывает…
Он стал ходить взад-вперед, сильно топая ногами. Младшие тоже продрогли. Разгоняя кровь, они принялись стряхивать плетьми и рукавами снег, густо покрывший коней, точно овечьей весенней шерстью.
— Спорить теперь нечего: мы заблудились, — решил Ербол. — Ну что ж, поедем куда-нибудь, только крупной рысью, хоть согреемся!
Все с трудом сели в седла и двинулись дальше. От быстрой езды всадники действительно начали согреваться. Они ехали долго. Наконец, едва просвечивая сквозь снежную мглу, медленно встало утро. Путники молчали. Но в душе каждый надеялся, что с наступлением дня буран уляжется. Шаке, жалея лошадей, перевел их на мелкую рысь.
Время подошло к полудню. Свет солнца едва пробивался сквозь пелену бурана, который так и не прекращался.
Потянулся второй мучительный день блужданий по взбесившейся буранной степи.
Путники ехали по незнакомым оврагам, холмам, буграм, каждый час останавливаясь, чтобы подкормить коней и дать им отдых. И на каждой остановке все думали об одном и том же. Наконец они решили изменить взятое направление и ехать так, как посоветовал Баймагамбет, — чтобы ветер дул сбоку.
Абай чувствовал, что он совсем болен. Тело, продрогшее за ночь, порой согревалось, но внутренний озноб не проходил. К вечеру, когда они остановились передохнуть, Абай уже с трудом слез с коня и повалился возле небольшого камня.
Он был совершенно разбит, весь одеревенел от мороза. Ему казалось, что подняться он не сможет, — земля притягивала к себе, как магнитом. Неужели близится час, когда исчезнет всякая надежда на жизнь?.. Но почему тогда душа его странно спокойна, почему мысли о конце, о смерти не страшат его?.. Наоборот, что-то в нем покорно твердит: «Ну и пусть конец, пусть скорей приходит…» Вчерашние воспоминания, оборванные бураном, вновь всплыли в его мозгу: образ ласковой, как солнце, милой его бабушки Зере—и его Тогжан…Тогжан, не забываемая до последнего дыхания, в последний миг его жизни стоит перед его взором, единственная, светлая, как полная луна, улыбающаяся, дорогая… Видя перед собой эти два милых лица — умершее и исчезнувшее, — Абай лежал без сна в тяжелом раздумье. Неужели это и есть последнее прощание с ними?..
Вдруг ему показалось, что он слышит громкий человеческий голос. Он вздрогнул, но, решив, что бредит, не отозвался на крик. Товарищи, скорчившись, спали возле него. Потом голос послышался снова. Теперь Абай ясно различил: это был и вправду человеческий голос.
Он вскочил, ему показалось, что он совсем здоров. Встав во весь рост, он трижды громко и протяжно крикнул в ответ. Измученные кони подняли от земли головы и насторожили уши. Ербол и оба юноши, разбуженные внезапным криком, испуганно вскочили.
Ербол кинулся к Абаю.
— Что случилось, Абай, почему ты кричишь? — спросил он, с тревогой заглядывая в лицо друга и думая, что тот бредит. Но Абай возбужденно ответил:
— Кричите! Я только что ясно слышал человеческий голос, кричите громче!
Ветер выл с прежней силой. Все четверо закричали вместе и прислушались. Им показалось, что с подветренной стороны в буране движется какое-то темное неопределенное пятно. Они снова закричали. Донесся глабый отклик. И вдруг из крутящегося бурана, из белого хаоса на них вынесся верховой, не перестававший кричать. Крупный, высокий жигит сидел на белом коне и сам был весь выбелен снегом. В поводу он вел второго коня.
— Эй, живы ли вы? Где вы тут, милые мои? — весело крикнул он, спрыгивая с коня.
Абай первый узнал его голос.
— Абылгазы!.. Да сбудутся твои желания, откуда ты? — И он порывисто обнял друга. Это действительно был Абылгазы.
— Как откуда? Вас разыскивал… Милосердный боже, пошли нам всегда такую удачу!.. Разве мог я надеяться отыскать вас в такую погоду? Я просто на месте сидеть не мог — помчался, чтобы себя успокоить… Вы обессилели, наверное? Не поморозились? Как лошади? Еще держатся?.. Ну, садитесь, дотемна разыщем жилье!
Веселый его голос ободрил измученных путников и как будто придал им сил. Они торопливо сели на коней и тронулись за Абылгазы.
Оказалось, они находились у склона Машана. Теперь впереди поехал Абылгазы, ведя за собой остальных. Ербол, переговариваясь с ним, держался рядом. Абай, вконец измученный, пустил своего саврасого вплотную за ними. Он не мог понять, здоров он или болен. Тело его ныло, как избитое. Временами ему казалось, что он стоит на месте, а горы и скалистые камни бегут мимо. Он блуждал где-то между явью и забытьём, мысли его путались, мозг отказывался управлять ими. В минуты, когда мысли прояснялись, он старался разобраться в этом тумане ощущений. «Сон меня одолел, что ли? Или я и вправду заболел?» — думал он.
Порой до его сознания долетали разговоры друзей. Ербол спрашивал у Абылгазы:
— Но как ты сумел разыскать нас? Свыше тебя осенило, что ли? Разве обыкновенный человек отважится на поиски в такой буран?
— Уж и не говори… Нынче я не человек, а волк из этой долины!
— Так ведь и волк не выходит в буран на охоту, просто кидается на первую попавшуюся добычу…
— Я думаю, что меня душа вела… Я дал себе слово загладить свою глупость на охоте: Абай, пожалуй, единственный человек во всем Тобыкты, кого мне тяжело огорчать… Утром я видел, как вы подымались к Ботакану, и, когда начался буран, сразу понял, что вы непременно заблудитесь. А мы вовремя доехали до Карасу, всю ночь кричали, чтоб вы поняли, где мы. Утром я отправил наше кочевье к Машану, а сам весь день рыскаю за вами.
— Где же ты думал нас найти?..
— Поехал наугад… Я надеялся на то, что если вы будете держаться одного направления, то когда-нибудь поймете свою ошибку и, подумав хорошенько, свернете на правильный путь. Если так, думал я, то они выйдут к склонам Бугалы или Машана. Вот я и колесил тут целый день между горами… Перед сумерками напал на ваш след и погнался за вами, но там, где снегу мало, буран совсем замел следы.
Ну, я и взял на глаз направление и помчался вскачь, подавая голос… Недолго так скакал — чай вскипеть мог за это время, не дольше…
— А ты не думал, что сам заблудишься?.. Нет, Абылгазы, ты не простой человек, ты по крайней мере баксы!
Абылгазы не рассмеялся. Он верил в гаданье на бобах и уверял, что это уменье перешло к нему от деда. Но свою способность находить нужное направление в степи он не приписывал никакому шаманству. Он действительно мог в самую дождливую ночь вывести на какой-нибудь единственный куст тобылги или метелку карагача, а зимой в любой буран ехать по степи целую неделю прямо, как пущенная стрела, и добраться до того места, куда хотел. Ерболу он раскрыл свой секрет.
— Вовсе я не баксы, — сказал он. — А не заблудился потому, что обучен одним слепым, нашим соседом Токпаем. Он всегда ходил один — и между аулами, и через горные перевалы, в любую погоду. Я все приставал к нему: «Как вы ходите один, Токау?» Он и ответил мне: «Тебе путь указывает дорога, а мне — ветер…» А в темную дождливую ночь или в белый буран — мы те же слепые токпаи. Тут нужно, во-первых, забыть, что у тебя есть глаза, во-вторых, — внимательно следить за ветром. Ну и, в-третьих, — кое-что соображать! Вот и все мое шаманство! — засмеялся он, остановил коня и, дождавшись, когда остальные подъехали, обратился к ним:
— Вот что, жигиты. Вы, я вижу, продрогли до смерти. Нашего шалаша мы сейчас не отыщем. Но в ущельях Машана всегда стояли зимовки родов Жуантаяк и Мотыш. Я надеюсь, что скоро мы наткнемся на какой-нибудь аул и найдем пусть не богатое, но теплое жилье, и вы хорошо согреетесь. В чей аул мы попадем, прямо скажу — не знаю. Говорят, в этом ущелье за последние годы построили зимовки несколько богатых аулов Мотыш, может быть, нам посчастливится наткнуться как раз на один из них. Во всяком случае, к ночи я вас доставлю в тепло!
Путники, изнемогавшие от холода, едва смогли ответить:
— Веди, веди!.. Да сбудутся твои слова!.. Доведи до какого хочешь жилья! Теперь мы выдержим!
Все отдали свою судьбу в руки Абылгазы.
Они долго ехали молча вдоль поросшего мелким леском ущелья. И вдруг до них донесся лай собак.
— Слава богу! Спасены!.. Ак-сарбас, о боже, ак-сарбас!..[159] — в шумной радости повторяли все.
Путники свернули на опушку, поросшую березняком и побелевшую от снега. Их встретил многоголосый собачий лай, эхом отдаваясь в горах. Абылгазы, подогнав коня, опередил остальных, поскакал к повороту и там остановился, поставив коня поперек пути. Абай и Ербол крупной рысью нагнали его и совсем близко увидели внизу красные огоньки освещенных окошек.
— Люди, люди!.. Аул, дорогой, милый!.. Аул!.. Не спит еще! кричал Ербол подъезжавшим Шаке и Баймагамбету.
— Окошек много, большая зимовка! Видно, богатый аул, наше счастье, жигиты! — радовался Абылгазы. Он, опять опередив других, доскакал до зимовки, спрыгнул с коня и принялся громко стучать в дверь первого дома.
Абай не помнил, как слез с коня. Поводья у него перехватил Баймагамбет. Тело не слушалось Абая, он остановился, не в силах сделать ни шага. Шаке взял его под руку. Кони, зимовка, снежная степь, весь мир — все кружилось перед глазами Абая, в ушах его так звенело, что он не мог расслышать, о чем говорили его друзья с двумя жигитами, вышедшими навстречу, лишь отдельные названия несвязно доносились до него: «Мотыш… Догал… Найман… Аккозы…»
Друзья повели Абая вслед за жигитами в просторный темный коридор. Где-то в углу открылась дверь, красноватый свет прорезал темноту. Послышался женский голос:
— Проведите в отау, в Большом доме уже спят, велели отвести туда…
Шаке и Баймагамбет под руки ввели Абая в просторную комнату. Их сразу обдало благословенным теплом, крепким запахом вареного мяса и овечьего кизяка, еще тлевшего в очаге. Один из жигитов, провожавших гостей, открыл дверь во вторую комнату. Светлая и уютная, она от самого порога была застлана расшитыми кошмами и полосатыми половиками. Абылгазы и Ербол вошли первыми и поздоровались с хозяйкой, стоявшей у кровати с костяной резьбой. За ними Шаке ввел Абая.
Едва тот переступил порог, взгляд его скользнул по красной занавеске с бахромой, полузакрывавшей кровать с множеством подушек и одеял, и остановился на хозяйке.
— Ох, душа моя! — вскрикнул он и зашатался. — Неужели эта она?
Молодая женщина, стоявшая между кроватью и печкой, была в белом платье и черном бешмете, в обычном головном уборе молодых невесток. Узнав Абая, она кинулась к нему, звеня тяжелым шолпы, вплетенным в волосы.
— Создатель… Это Абай? Боже мой, значит, суждено мне было увидеть вас!.. Родной мой! — говорила она, обняв Абая.
Ее шолпы зазвенело еще сильнее и затихло. Слушая его звон с закрытыми глазами, Абай стоял бледный, теряя сознание. Он прислонился к косяку двери, как будто боялся упасть перед молодой женщиной, всхлипывавшей у него на груди. Его колени дрожали, слабость разливалась по всему телу. Ему хотелось обнять ее, но руки не повиновались ему, и он только ласково гладил ее голову.
Говорить он не мог, что-то камнем застряло в горле и душило его. Ноги внезапно подкосились, и он упал у порога.
Ербол и Абылгазы бросились к нему и, доведя до переднего угла, усадили, прислонив к стене. Шаке и Баймагамбет, расстегнув ему пояс, начали снимать шубу.
— Я знал, что он болен, глядите, и сознание потерял, — тревожно сказал Шаке.
— О боже, что вы говорите? Он болен? — испуганно вскрикнула хозяйка.
Она быстро сняла с кровати подушки и горой заложила их за спину Абая. Расстегнув ему ворот бешмета, она присела рядом и приложила к его лбу руку, унизанную браслетами, растирая другой его грудь. Абай медленно открыл глаза, взял ее руку и приложил к глазам. Потом он прижал маленькую теплую ладонь к губам и молча поцеловал ее. Из глаз его капали крупные горячие слезы. Он чуть слышно заговорил — это были не слова, а шепот души:
— Моя Тогжан… Мне нечего больше желать… Пусть навсегда замрет мое дыхание возле тебя…
Он снова затих. Ербол, сидевший рядом с другом, только теперь узнал Тогжан.
— Милая моя, свет мой, что это он сказал?.. Неужели ты — Тогжан?.. — И он порывисто бросился к ней. — Я твой Ербол, золото мое.
Голос его прерывался, он всхлипывал. Тогжан, вся дрожа, подняла лицо, залитое слезами. Она крепко обняла Ербола и зарыдала, в отчаянии продолжая смотреть на Абая.
Двое жигитов, сопровождавших сюда гостей, давно уже недоуменно наблюдали все происходящее. Теперь, когда они увидели, что Тогжан так же радостно встретилась и с Ерболом, они успокоились, решив, что приезжие — близкие родственники невестки дома. Эти двое жигитов не принадлежали к семье мужа Тогжан: один из них был мулла, другой — дальний родственник из аула, которому всегда поручали уход за гостями. Разводя руками от удивления, они обратились к Шаке:
— Вон оно как! Значит, вы — родичи Тогжан!
— А мы-то думали, кто это решился ехать в такой буран!
— Ты только посмотри, как она соскучилась по родному аулу! Золотая колыбель не забывается!..
Абай и Тогжан, не сводя глаз, безмолвно смотрели друг на друга. Поговорить им не удавалось — к Тогжан поминутно подходили то старая стряпуха, то молоденькая келин, шепотом спрашивая распоряжений. Два молодых жигита внесли круглый складной стол и, поставив его посреди комнаты, перенесли на него лампу.
Абай продолжал полулежать на высоких подушках. Широкий его лоб, обычно скрытый шапкой, резко отличался своей белизной от обветренного лица, глаза покраснели и распухли. Он дышал прерывисто и хрипло, по телу пробегала дрожь лихорадки, лицо горело от жара. Но он, казалось, забыл о болезни и не сводил глаз с Тогжан, провожая взглядом каждое ее движение.
Тогжан была теперь еще красивее и обаятельнее, чем в те далекие дни. Каждая черта ее лица достигла своей совершенной красоты. Чуть приподнятый кончик маленького прямого носа придавал всему лицу покоряющую прелесть юной беспечности, хотя взгляд ярких глаз под крутыми длинными бровями стал строже, углубленнее и задумчивее. Вся она казалась воплощением одухотворенной красоты. Наложила ли на ее лицо свой отпечаток тоска несбывшихся надежд, или сковывала ее привычка скрывать свои затаенные чувства, — но в лице сегодняшней Тогжан не было уж той непрерывной смены выражений, которая когда-то так волновала и восхищала Абая.
Все кругом были заняты оживленными разговорами, но Абай и Тогжан, поглощенные друг другом, не слышали и не понимали их.
Ербол и Шаке наперебой с Баймагамбетом рассказывали мулле все подробности своей двухдневной пытки. Они объяснили, как попали в эти места и поразили хозяев рассказом о том, как Абылгазы разыскал их. Вскоре принесли чай. Тогжан подсела к столу и каждому, начиная с Абая, сама подала пиалу.
Абай с трудом приподнялся, но от сильной боли в висках у него закружилась голова, и он снова беспомощно упал на подушки. Сделав невероятное усилие, он все-таки сел, опустив голову и подперев ее руками. Лихорадка то бросала его в дрожь, то жгла огнем. В каком-то тумане до него донеслись слова Тогжан: «Выпейте чаю», — и он через силу заставил себя сделать несколько глотков. Все чувства притупились в нем, он не мог разобрать, холодный был чай или горячий, — он ощутил во рту только вкус ржавого железа. Не оставалось сомнений, что он тяжело заболел. Он отдал пиалу, и сидел молча, сжимая виски руками. Тогжан сильно встревожилась. Ербол внимательно посмотрел на друга.
— У тебя лицо горит, глаза слезятся, и вообще ты никуда не годишься, видно, здорово простудился, — решил он и посоветовал — Закутайся потеплее, надень шапку, выпей горячего чаю и ложись!
Тогжан быстро поднялась, помогла надеть на Абая шапку и шубу и подала ему вторую пиалу чаю, положив в нее полную ложку масла и придвинув сахар. Абай с большим трудом выпил.
— Не понимаю, что со мной… Голова болит нестерпимо, все кости ноют, вкус пропал… У меня, кажется, сильный жар, — сказал он и снова сжал виски руками.
Его тошнило, он не мог сделать больше ни глотка. И, точно торопясь высказаться, пока совсем не потерял сознания, он прошептал прерывающимся голосом:
— Создатель, за что такая кара, такое мученье… Быть больным в этот час… перед мечтой всей жизни моей.
Горе давило его душу тяжелее всякой болезни. Тогжан поняла. Она украдкой смахивала слезы. Абай повалился на подушки. Видно было, с каким трудом он до сих пор сдерживал себя. Тогжан заботливо укутывала его стеганым одеялом поверх шубы.
— Милая… Драгоценная… Единственная моя… — прошептал он и закрыл глаза.
Все решили, что он заснул. Но мозг, его изнемогал от видений, колебавшихся где-то на грани сна и бреда. Порой мысль угасала, мир тонул в небытии и меркнул. Вот вошла Айгерим… Нет, он мчится по улицам Семипалатинска на тройке гнедых коней… Опять не то — кругом ночь, он спускается в глубокую темную пещеру Кши-Аулиэ верхом, с Карашолаком на руке, саврасый спотыкается — он летит в пропасть, цепляясь за беркута…
Абай вздрагивает и поднимает голову. С трудом узнав окружающих, он снова падает на подушку. Снова не то сон, не то бред…
Каким странным кажется мир: нет ни неба, ни земли, они смешались. Впереди—ровная долина, тревожная, огненно-красная. Абай летает в этом непонятном мире. Вокруг него странные существа — и похожие и не похожие на людей — злые духи, джины. От их безобразного вида ему страшно. Они клубятся вокруг, пристают к нему: «Нам по пути, идем с нами!» Что-то влечет его за ними, он двигается к ним, но вдруг к нему стремительно бросается Тогжан, цепляется за него. «Не покидай меня, дорогой мой, возьми меня с собой!» — слышится ее голос. Он ощущает прикосновение ее щеки к своему пылающему лицу.
— Не покину, родная… Не уйду от тебя… — говорит он вслух.
Ербол печально сказал вполголоса:
— Ой, беда… Совсем разболелся Абай… Какой у него жар! И бредит… Да и мудрено ли — такой буран! Ни днем ни ночью не стихал, насквозь проморозил…
Абай вдруг сбросил с себя шубу и одеяло и заметался из стороны в сторону.
— Жжет меня, жжет, — в полубреду повторял он, — я весь горю, снимите, снимите!
Тогжан осторожно прикрыла его и сказала Ерболу:
— У него тело как в огне горит, руку мне жжет… Сколько лет не видала его — и вот он, беспомощный, измученный…
И, наклонившись, она быстро зашептала на ухо Абаю:
— Видно, обоим нам суждено страдать вечно! Как я мечтала хоть раз увидеть тебя… Вот и увидела… Разве это радость? Новое страдание, новая горечь…
Когда принесли ужин, Абай ничего не смог проглотить. Он хрипел и задыхался, словно давясь тяжелыми горячими вздохами. Ербол, Шаке и Тогжан, раздев больного, повели его к постели, приготовленной для него в переднем углу. Но не успел Абай сделать и шага, как тут же упал. Болезнь впилась в него всеми когтями, охватила все тело. Его подняли на постель, уложили, и Ербол повернулся к Тогжан, покачивая головой:
— Он заболел еще вчера, а потом еще сутки плутал в буране верхом… Ясно, что его свалило… Боюсь я за него!..
Ербол устал не меньше других, но в тревоге о друге не мог заснуть. Тогжан ушла в помещение старших, но тоже не находила себе покоя.
После полуночи Абай снова стал бредить и тяжело вздыхать. Тогжан, казалось, угадывала его страдания: она снова вошла, стараясь не делать ни малейшего шума, даже сжимая в руке тяжелое шолпы, и стала в ногах любимого, не сводя взгляда с его лица. Больной стал дышать труднее. Она опустилась возле него и приложила руку к его пылающей голове.
Абая снова мучили видения. В затуманенном сознании его снова возникла клубящаяся бураном степь. Вся вселенная наполнилась белой, медленно ползущей массой. Что это — снег или белый холодный саван, уже готовый обернуть обессилевшее тело? Он движется и ползет — бесконечный, скользкий, зыбкий, как тина. Он затягивает в себя, поднимает в высоту, раскачивает, бросает в бездну — и несет, все несет куда-то с собой. Он липкий, он обволакивает тело отвратительным холодным клеем… Да что же это такое наконец — снег, буран, бездонная трясина на дне какой-то пропасти? Она всасывает в себя, вот-вот поглотит. Кругом — никого. Никто не поможет, не спасет. Руки и ноги склеены. Обессилев, Абай все глубже уходит в эту вязкую массу. Он кричит: «Помогите! Спасите!» И тогда снова возникает Тогжан. Вероятно, она прилетела. Но она не подает ему руки. Она останавливается возле. «Спой песню, ту песню, которую ты сложил для меня», — говорит она. Абай спешит начать, запутывается, молчит. Он не может вспомнить стихов, посвященных Тогжан. Она торопит, протягивает руки. Но он забыл свои же слова.
«Что же там?.. Что же там было?..» — вскрикивает он и снова приходит в себя.
Он видит Тогжан, низко наклонившуюся к его лицу, она что-то шепчет. «Опять мысли путаются», — думает он и снова проваливается в бред. Ему кажется, что Тогжан сидит в ожидании ответа. Если он не исполнит ее просьбы— она навсегда уйдет от него, и тогда жизнь оборвется. Надо непременно вспомнить, найти. Но стихи ускользают. Он не может собрать ни одной строчки.
— Куда они девались? Я потерял их, теперь ты уйдешь от меня, — быстро говорит он вслух. — Что же это со мной? Где они? Они для тебя, для тебя были, и я не могу их найти…
Женское сердце угадывает все. Тогжан, полная жалости и тоски, гладит лицо Абая, обнимает его и прижимается щекой к его горящей щеке.
— Успокойся, успокойся, Абайжан… Не ищи ничего, не мучайся… — повторяет она.
Абай прикрывает глаза и некоторое время лежит недвижно. Потом, снова начав бредить, твердит, задыхаясь и волнуясь:
— Ты их не знаешь… Никто тебе не говорил их… Были, были слова!.. Сейчас, сейчас… Только скажи, чтобы меня не уводили… Я сейчас спою, сейчас…
Он хмурит брови, протягивает руки, шевелит пальцами и ловит воздух… Вот они, желанные слова!.. Но, не сказав ни одного, он замирает с полуоткрытым ртом. Кругом снова ледяные клубы бурана и топкая, отвратительная трясина. Абай весь вздрагивает.
— Спаси, не отдавай меня им, Тогжан!.. — в отчаянии кричит он — и опять приходит в себя.
Тогжан перед ним. Значит, это верно — он должен во что бы то ни стало вспомнить свои стихи. «Спою, сейчас спою…» — еле слышно повторяет он. Он закрывает глаза стараясь сосредоточиться. Слова не вспоминаются. Как это мучительно!
И вдруг — внезапный проблеск памяти.
— «Мне в жизни… в жизни…» Как же дальше?.. «Мне в жизни… не найти другой любимой… хоть лучшего… чем я… себе найдет она…»
Он рывком приподымается и садится; ворот у него раскрылся, грудь обнажена. Тяжелый вздох вырывается у него, из глаз текут крупные слезы. Он вглядывается в лицо Тогжан, наконец поняв, что она действительно здесь, с ним. Он берет пальцы любимой, прикладывает их ко лбу, к глазам, крепко прижимает к своему сердцу.
Ербол, в отчаянии следя за Абаем, сидел тут же. Заметив, что его друг очнулся, он быстро отвернулся и прилег, сделав вид, что спит, чтобы не мешать их разговору.
Казалось, что Абай спешит сказать все, пока бред не начался снова.
— Я блуждал по жизни, — с жаром шептал он ей в лицо, — я мерз в ее холоде, скитался и пришел к тебе… Пришел обобранный, бесчувственный… Ты — повелительница моя… Велишь ли мне жить?
Он снова отпустил ее руки и, закрыв глаза, упал на подушки.
— Буран… Все еще буран… — бессвязно забормотал он. — Веди меня! Я замерзаю, падаю! Меня уводят!.. — отчаянно выкрикнул он. — Что ты спотыкаешься, саврасый?.. Нет, это опять не она!..
Абай притих, будто отдыхая.
Сердце Тогжан дрогнуло при его вскрике: «Меня уводят!» Она не в силах была удержаться от слез. Что это? Мерещится ли что-то ему в бреду, или будущее внезапно открылось ему? «Уводят»… Неужели он чует конец?
Слезы душат Тогжан: сейчас, когда жизнь в нем борется со смертью, Абай вспомнил не отца, не мать, не детей и близких — он вспомнил только ее. Как будто душа его переполнена одной ею, как будто сердце его жило одним желанием, одной страстной мечтой, которую он должен был пронести через жизнь: не умереть, пока не скажет ей, Тогжан, своего предсмертного салема — своих стихов… Тогжан знала их — когда-то Карашаш, приехав навестить ее, пела их ей. Абай не мог в бреду вспомнить их начала — но разве эти строки не звучали в ее душе незабываемым горесгным напевом минувшего счастья!..
Конец он только что сказал сам — голосом, затухающим, как прощальный привет последнего солнечного луча, как последний багровый отблеск заката…
Сияют в небе солнце и луна,
Моя душа печальная темна…
Тогжан плакала, склонившись над Абаем, прижимая к губам его руку.
— Милый… Ведь это не твои слова, а мои… Ты просто сказал то, что было у меня на сердце!.. Злая судьба!. Лучше бы я умерла в те дни, чем жить сейчас здесь… — шептала она в неудержимых рыданиях.
В одну из минут, когда сознание к нему вернулось, Абай с трудом повернулся и попросил пить. Тогжан сразу сдержала слезы и подняла голову, но не разобрала его невнятных слов. Она выжидающе смотрела ему в лицо, продолжая чуть слышно всхлипывать.
Ербол лежал отвернувшись, но чутко прислушивался к каждому движению больного. Он тотчас вскочил и подал Абаю воду, стоявшую на печке. Абай сделал глоток и, едва промочив горло, упал на постель.
— Что со мной делается? Видно, сильно я заболел… Тело у меня огнем пылает, — раздельно произнес он и с глубоким вздохом закрыл глаза. Дыхание его вырывалось с каким-то стоном и свистом, что-то как будто дребезжало в его груди. Всю ночь Абай метался в мучительном жару и в бреду. Ни Тогжан, ни Ербол ни на миг не закрывали глаз. До самого рассвета Тогжан плакала не переставая.
И только когда стало совсем светло и ей сказали, что в Большом ауле проснулись старшие, она тихо поднялась и медленно вышла из комнаты. Абай под утро успокоился и как будто задремал. Баймагамбет проснулся раньше других. Его поразило лицо Тогжан: в нем не было ни кровинки, глаза покраснели, веки распухли, и она шла слабая и изнуренная. В ее осунувшемся, сосредоточенном лице было столько горя, словно она пережила смерть любимого.
Абай пролежал дней десять, прикованный болезнью к постели. Первую неделю его состояние пугало и его друзей, и весь аул, и в особенности Тогжан.
Хозяин аула, зажиточный, старик Наймам, в первую же ночь подробно разузнал, кто его гости и откуда прибыли. Наутро все путники, кроме Абая, явились в Большой дом, отдали старику салем и обстоятельно рассказали о всех событиях своей поездки и о болезни Абая.
В ответ на это Найман со своей байбише навестил Абая и пожелал ему скорейшего выздоровления.
Весь аул сочувствовал больному. Но уже к полудню слух о странном поведении молодой келин облетел всю зимовку. Мулла и жигит, встречавший гостей, настойчиво стали расспрашивать их, в каком родстве состоит Тогжан с Абаем. Узнав, что родство это очень отдаленное, все решили, что в том участии, которое они выказали ночью друг другу, не могло быть ничего доброго. Ничего не скрывая, они рассказали свекрови Тогжан, что молодая келин всю ночь напролет просидела возле больного, а утром ушла от него вся в слезах.
С этого же дня Тогжан не разрешили больше ухаживать за больным: ее сменила сама старая байбише Наймана.
— Я сама буду ходить за сыном Кунанбая, — заявила она. — Я тебе не чужая, сынок. Мы тебе родичи и жалеем тебя. Можем и подушку под головой поправить и напиться подать! Только выздоравливай скорей!
Следующие три дня больной лежал без сознания. Тогжан изредка заходила к нему, но оставаться возле него не смела. Свекровь каждый раз выпроваживала ее в Большой дом:
— Поди, милая, позаботься об отце, не задерживайся здесь!
Через несколько дней вернулся молодой хозяин аула, муж Тогжан — Аккозы. Из всего Тобыкты род Мотыш выделялся своим плотным телосложением: все они были крупные, толстые, светлые и большеглазые, с правильными чертами лица. Аккозы как раз и был таким — плотный, светловолосый, почти рыжий, с синими глазами и вздернутым коротким носом, с тяжелым круглым лицом, — природа не поскупилась на его щеки, лоб и голову. Он казался неразговорчивым, замкнутым и серьезным. По возрасту он был сверстником Абая.
Его приезд как будто ничего не изменил: за больным ухаживали по-прежнему внимательно. Но Тогжан больше не появлялась.
Через неделю Абай, исхудавший и обессилевший, начал приходить в себя. К нему вернулись спокойный сон и аппетит. Ербола и Абылгазы поведение Аккозы удивляло: он ни разу не повидался ни с ними, ни с Шаке и, казалось, не обращал на гостей никакого внимания. Как только Абаю стало легче, старая байбише начала заговаривать с Баймагамбетом и Шаке об отъезде.
— Ну, вот Абай и поправился, не задерживайтесь теперь, дорогие мои. Ваши аулы совсем недалеко, переезжайте от родича к родичу, быстро доберетесь. Скорей везите Абая к матери, уж как она тревожится, наверное… — твердила она, всячески стараясь дать им понять, что пора покинь аул.
Через три дня таких разговоров Абай собрался уезжать. Накануне отъезда Тогжан пришла к нему в полночь, разбудила его и, опустившись возле него, коротко попрощалась с ним. Абай потянулся к ней и стремительно обнял ее. Но она уклонилась и выскользнула из его объятий.
— Абай, я пришла поговорить и проститься с тобой… Ее сдержанность поразила Абая. Он снова потянулся к ней.
— Что ты говоришь, милая, разве мы чужие друг другу?
Он опять пытался обнять ее, но Тогжан снова отстранила его руки.
— Судьба не захотела соединить нас, — печально сказала она. — Если бы ты приехал здоровым, я бы не задумалась вырвать у жизни то, что она отняла у нас. Через всю тоску и муку нашей разлуки я пришла бы к тебе радостно и спокойно, хоть потом мне и пришлось бы сгореть со стыда. Но судьба сама наложила запрет: привела тебя больным и поставила преграду… За эти дни я поняла, что сердце, которое любит, не может утешиться краткими минутами радости, непрочными мгновениями счастья. Пусть моя мечта так и останется несбывшейся, запретной на всю жизнь. Пусть уйдет она со мной в могилу, заветная и единственная, чистая, как вера. Я люблю тебя, милый, и уйду с моей любовью, глотая слезы!
Абай всем сердцем понял ее.
— Ты права. Права и за себя и за меня. Иначе ты перестала бы быть самой собой. Я не могу настаивать ни на чем. Это доказывало бы только, что я не умею держать себя в руках. Слова твои будут всегда со мной. Это слова души, которая любит.
Абай тихо поцеловал Тогжан в лоб и сел, молча опустив голову на руки. Тогжан поднялась и медленно вышла. Едва слышно скрипнула дверь, и в последний раз прозвенело шолпы.
Абай просидел до рассвета. Порой из глаз его текли горячие слезы, и плечи вздрагивали, как камыш от пробегающей волны. Его и сотрясала волна — тяжелая волна безысходности, непреодолимой и мучительной.
Вернувшись к себе, Абай поселился в своей новой зимовке на Акшокы. Всю зиму он провел над книгами. Баймагамбет то и дело ездил в город, привозя Абаю полными коржунами книги — единственную пищу души.
Теперь и Айгерим не отвлекала Абая, как когда-то. После возвращения мужа с охоты она узнала, что целых десять дней он провел в ауле Тогжан. Она ни слова не сказала об этом Абаю, глубоко затаив в себе ревность и обиду, и делала вид, что ничего не знает. Первый удар ее счастью, нанесенный Салтанат, еще с весны охладил ее чувство к Абаю. Встреча его с Тогжан совсем отдалила Айгерим от мужа.
Абай не объяснялся с ней и не раскрывал своей души, хотя и понимал причину охлаждения. Он не мог откровенно говорить о Тогжан и бередить свою душевную рану. Но и он тоже никак не мог простить Айгерим ее замкнутости и отчужденности и тоже затаил в себе обиду.
Теперь его собеседницей, единственным другом и верной, неизменяющей спутницей снова стала книга—и только книга.
Было начало апреля. Весна наступила ранняя, и все кругом сразу зазеленело. Скот уже ягнился, на холмах вокруг зимовки Акшокы рядом с пасущимися матками играли ягнята и козлята. Аул Абая еще не выходил из зимовки, только Айгерим поставила неподалеку от дома свою юрту.
Старый Байторы и скотник Байкадам вышли под вечер полюбоваться ягнятами, но, увидев, что Абай с Баймагамбетом забрались на свой любимый холмик возле юрты и уже окружены слушателями, поспешили туда же, зная, что сейчас обязательно начнется какой-нибудь интересный рассказ.
Байторы еще недавно нищенствовал в Большом ауле Кунанбая, прикованный к постели изнурительной болезнью. Абай перевез его семью в свой аул, помог лечиться и оставил жить у себя. Старика доильщика Буркитбая он тоже взял к себе, а Байкадам, едва перебивавшийся в ауле Кунке, сам попросился к Абаю и тоже жил теперь здесь. Что касается Баймагамбета, то он раньше всех перебрался сюда вместе с малолетними братьями, вырвавшись наконец из тяжелой нужды. Аул Абая давно уже стал аулом — покровителем бедняков, люди жили в нем дружно, не терпя недостатка, как в родной семье, делясь и радостями и горем.
Приплетясь к холмику, Байторы услышал, что нынче рассказывает не Абай, а Баймагамбет.
— У народа по имени Нидерлан, — говорил он, — в городе Лейден был суд под названием инквизиция…
Поняв, что попал к самому началу, Байторы был очень доволен: он знал, что Баймагамбет ни за что не повторит для опоздавших ту часть повести, которую он уже успел передать.
Когда этой зимой Абай по вечерам говорил с Ерболом, Кишкене-муллой и старшими детьми о прочитанных книгах, Баймагамбет всегда внимательно слушал. С первого же раза он легко запоминал любой роман со множеством действующих лиц и сложно переплетенными событиями, и, нисколько не изменяя содержания, живо и занимательно пересказывал его потом другим. Имя замечательного рассказчика Баймагамбета облетело за эту зиму не только весь Корык и Акшокы, но и окрестности от Чингиза до Семипалатинска.
Близился закат. Вечер становился прохладным, свежий ветерок, овевавший холмик, пробирал уже чувствительно, но никто не уходил. Вместе со старшими сидели и дети — Абиш, усердный ученик в домашней школе Абая, Магаш, общий любимец, необыкновенно способный и одаренный мальчик, и Акылбай, ставший уже взрослым юношей. Он приехал в гости из аула Нурганым и нарочно остался ночевать здесь, чтобы послушать Баймагамбета. Все, не исключая Кишкене-муллы, были настолько захвачены рассказом, что даже не заметили, как к холмику подъезжает верховой. На него обратили внимание, лишь когда он спрыгнул с коня.
Это был Асылбай, один из табунщиков Большого аула. Его гнедая лошадь была вся в поту. Оказалось, он возвращается на зимовку Улжан из Семипалатинска, и Абай, ответив на его салем, спросил:
— Что нового в городе?
— А вы ничего не слышали? — удивился Асылбек. — По городу ходит страшная новость: нынешний белый царь, который правит и нами, помер!.. И не своей смертью помер— говорят, будто кто-то застрелил его из ружья!
Кишкене-мулла зашевелил губами и провел ладонями по лицу. Глядя на него, старый Байторы тоже поднял руки и хотя и понятия не имел, о чем молиться. Абай насторожился:
— Что ты говоришь!.. Где ты слышал? Кто убил? Когда?
— Наверное, больше месяца… Весь Семипалатинск об этом шумит. Русские уже давно собирались в церкви, в мечети тоже намаз совершали, с народа присягу берут, словом, в городе переполох… На трон сел сын царя, убийцу, говорят, поймали… А кто и что — я еще не узнавал…
Абай глубоко задумался. Он не сомневался, что с царем расправились не простые убийцы. «Да, таких людей ничем не сдержишь и не испугаешь… У них ясный ум и твердая воля, они никогда не примирятся с изгнанием и ссылкой… Они должны были совершить что-нибудь такое, что потрясло бы всю Россию, — и они совершили это…»
Между тем Байторы и Байкадам оживленно обсуждали новость:
— Бывает так, что по приказу царя убивают людей, но чтоб царя убили — с тех пор, как земля стоит, такого не было!..
— У этого убийцы, видно, сердце, как рог, крепкое! Кто же это пошел на такую дерзость?
— Уж, конечно, не простой разбойник! Если он сам не царь, то, наверное, кто-нибудь из знатных людей!.. Подумал про царя: «А чем я хуже его?»—и убил. Простой человек с царем тягаться не станет…
— А я думаю, какой-нибудь вор царскую казну ограбить хотел, а тут царь проснулся — вот он его и застрелил, — догадался Байкадам.
— А что, правда! — согласился Байторы. — И в сказках о таких говорится, — хитрый вор любого хана и надует, и ограбит, и до смерти доведет!..
Кишкене-мулла, видя, что они не столько горюют о царе, сколько допытываются, кто и как мог убить, решил воспользоваться случаем для приличествующего наставления.
— Шариат учит чтить владыку, управляющего тобой твоим пародом, какую бы веру он ни исповедовал, — начал он. — В мечетях поминальный намаз совершили — значит и мы, мусульмане, в сильном горе. Поистине достойно печали такое событие! Ни в одной книге я не читал, чтобы простой народ убивал своего царя… Близится конец мира, наступают последние времена!..
Абай, погруженный в свои мысли, услыхал только конец наставления. Он усмехнулся и встал с места.
— Там, где великое насилие, там и великая ненависть, Кишкене-мулла, — сказал он. — Откуда, вы, сидя здесь, можете знать, какая обида или месть подняли эту руку?
И он направился к юрте, позвав с собой Баймагамбета.
— Баке, — приказал он ему по дороге, — завтра поедешь в город с письмом. Разузнай там все подробно.
Утром Баймагамбет уехал и вернулся через три дня. Вместе с полным коржуном книг он привез Абаю ответ Михайлова и газету «Областные ведомости», издаваемую канцелярией семипалатинского «жандарала».
Михайлов писал кратко, сообщая о случившемся по официальным данным. Первого марта, когда царь возвращался с прогулки, в него была брошена бомба. Доставленный в зимний дворец, он вскоре умер от тяжелой раны. Покушение было подготовлено заранее, некоторые из его организаторов схвачены. Михайлов писал и о том, что в Семипалатинске губернатор собрал гарнизон и служащих всех городских канцелярий на панихиду по умершем царе, затем привел к присяге новому царю Александру Третьему всех, начиная с солдат и должностных лиц. В конце письма Евгений Петрович сообщал, что сам он уволен со службы секретным распоряжением: «Вот какие чудеса творятся на свете, Ибрагим Кунанбаевич, — заканчивал он. — Вряд ли вы удовольствуетесь рассказами вашего Баймагамбета. Как ни хороша жизнь в Акшокы, вам не мешало бы все-таки приехать в город и разузнать обо всем самому!» «Областные ведомости» сообщали не больше, чем написал Михайлов. Абая удивила сдержанность газеты — обычно по поводу менее значительных событий она не знала меры ругани и угрозам. Что же произошло?.. То ли власти нос об камень разбили, то ли просто растерялись, будто их по глазам камчой стегнули?..
На следующий же день Абай отправился с Баймагамбетом в Семипалатинск. Дул свежий встречный ветерок, земля уже подсохла, степная дорога установилась, выровняв грязные ухабы. Молодая весенняя зелень, еще не тронутая ни изнурительным зноем, ни пылью, была ярка и свежа. Низкорослая полынь, ранние тюльпаны, тобылга, только что раскрывшая почки, покрывали все холмы от Акшокы до Семипалатинска, каждое озерко, каждая лужица были опоясаны зеленым мягким шелком трав.
Баймагамбет любил быструю езду и на случай поездок берег тройку саврасых, откормив их и выездив к весне. От самого дома он гнал их крупной рысью, ровный бег их не утомлял, а подбадривал путников, колеса дробно стучали по каменистой дороге. Подгоняя коней длинным кнутом, Баймагамбет продолжал прерванный приездом Асылбая пересказ, чтобы Абай, как обычно, выслушав его, поправил в наиболее важных местах. Абай слушал, поражаясь его памяти.
Баймагамбет, передавал содержание романа «Черный век и Марта». Героями этого романа, полного запутанных событий, были замечательный жигит Дик, исповедующий религию, преследуемую властями, его единоверец батыр Красная Борода — храбрый великан с чистым сердцем, коварная доносчица инквизиции и, наконец, ее соперница и достойный противник—смелая и упорная девушка Марта, стремившаяся освободить Дика. В романе подробно рассказывалось о кровавом лейденском суде инквизиции, которым руководило озлобленное духовенство, преследовавшее Дика и Красную Бороду. Человечность и благородство героев противопоставлялись безжалостности и жестокости духовных отцов, которые во имя бога и веры проливали кровь и подвергали адским мукам множество людей. Была здесь и чистая молодая любовь с ее высокими стремлениями, ясная и светлая, как лунный луч, отражаемый тихими водами, и коварное сердце соперницы-предательницы, подобное глубокой темнице, беспощадное и несправедливое.
Пересказывая роман, Баймагамбет ясно выражал свое отношение к его действующим лицам: каждому из них он давал справелдивую характеристику, оценивая их поступки, ум и воспитание. Всю сложную интригу романа он передавал без запинки, ничего не путая и не забывая, как будто сам прочитал книгу несколько раз.
Прежние его пересказы казахских сказок, «Тысячи и одной ночи», «Бахтижар», персидских «Сорока попугаев», казались ему теперь давно пройденным уроком, и к ним он возвращался редко. Передавая слышанное от Абая и никому еще не известное, он как бы внушал слушателям: «Если хочешь понять, кто такой Баймагамбет, — суди вот по этому…» Из восточных сказок он рассказывал теперь лишь о Рустеме, Жамшиде, о Шаркен, о трех слепых и Сеидбаттале, из казахских легенд — Едил и Жаик, Жупар-Коррыга и Ер-Тостик; любимые и незабываемые, они жили в душе Баймагамбета, каждую из них он рассказывал от сумерек до чая, подававшегося перед сном. К ним он прибавил несколько романов, услышанных от Абая. Больше всего он сам любил один, который называл «Петр Пелекей».[160] За ним шли «Дубровский» и «Сохатый», потом «Валентин Луи, или Чистое сердце», «Ягуар», «Хромой француз», и, наконец, «Черный век и Марта».
Баймагамбет никогда не учился по-русски, он и по-казахски-то был неграмотен. Но, глубоко усваивая содержание всех интересных книг, прочитанных Абаем, он заметно начал изменяться и сам — и характером и повадками. Абай замечал, что он и держит себя не так, как его сверстники-жигиты, что он бессознательно подражает в поведении и речи дествующим лицам своих любимых рассказов. Он стал каким-то удивительным явлением, единственным среди окружающих его казахов, — неграмотно-образованным человеком. Даже внешне Баймагамбет, уже обросший рыжей бородой, сильно отличался от других жигитов — и острым взглядом больших синих глаз с густыми прямыми ресницами и резкой линией крупного, слегка горбатого носа. И сейчас он казался Абаю не простым конюхом, а незнакомым попутчиком, заехавшим в степь из каких-то далеких стран.
Абай, удивленный и обрадованный, смотрел на Баймагамбета, будто увидел его впервые. Да, это был новый человек… Он с жаром рассказывал, с каким упорством и смелостью Красная Борода освобождал Дика, и было видно, что их чувства были близки и ему самому. Он был прям и правдив, не покривил бы душой даже под угрозой смерти, сторонился всяких сплетен и никогда не передавал чужих слов, которые могли обидеть кого-нибудь. Ему можно было доверить любую тайну, он сохранил бы ее лучше, чем родной брат. Айгерим как-то зимой шутила, что от него нельзя выпытать даже того, о чем говорил Абай с маленьким Турашем. Айгерим, вообще метко определявшая людей, сказала о нем недавно: «Вы так много рассказывали Бакену о русских, что он и сам становится похож на них: не умеет вилять, идет напрямик… Вероятно, хороший русский, честный и правдивый, так и поступает…»
Задумавшись о сложном пути, по которому шла эта молодая душа, Абай впервые поймал себя на поразившей его мысли: как много, оказывается, значили русские книги и для него самого и для Баймагамбета!.. «Мы просто не замечали, что книги воспитывают нас, — думал он. — Баймагамбет моложе, на нем это более заметно… Глядя на него, и я теперь словно в зеркале вижу, как изменился я сам… Как далеко ушла моя душа от вековых устоев окружающей жизни…»
После полудня путники остановились покормить лошадей, закусили сами и отправились дальше. Баймагамбет все продолжал пересказывать «Черный век» и закончил лишь к вечеру, когда они постучались в ворота Тинибая.
В этот приезд Абай встречался с Михайловым чаще, чем раньше, и беседы их затягивались все дольше. Евгений Петрович не был теперь связан службой, и они могли видеться в любое время. Встретил он Абая, как близкого друга, и при первой же встрече рассказал ему подробности события, которые он считал невозможным передать в письме. Он рассказал ему, что и раньше были попытки убить царя, говорил о Желябове и о русской девушке-героине Софье Перовской, которых недавно повесили в Петербурге, говорил о людях, не жалевших для дела народа ни своей молодой свободы, ни жизни. По его мнению, на этот раз власти были сильно напуганы. Он с усмешкой заметил, что в манифесте от четвертого марта говорится о том, о чем раньше никогда не упоминалось в такого рода документах, — например, сказано, что правительство обратит внимание на хозяйственные и общественные вопросы, касающиеся всего народа.
— Туда и такое словечко, как «социальный», попало, — насмешливо говорил он Абаю. — Такое страшное слово в царских устах показывает, что трон здорово зашатался… Похоже на то, что в Петербурге порядком струхнули перед революцией…
Абай жадно расспрашивал друга. В прежних беседах с Михайловым ему не приходилось касаться таких вопросов. Узнав о том, что убийство царя было следствием широкого общественного движения против самодержавия, он пришел к твердому убеждению, что русское общество, вслед за своими лучшими людьми неудержимо стремится к революции. Михайлов еще больше вырос в глазах Абая и казался ему теперь особенно близким и дорогим. Абай забрасывал его вопросами, стараясь лучше уяснить себе то, что уже слышал от него, и разрешить новые недоумения.
— Вот вы говорили, что власти напуганы. Почему же изгнанникам и ссыльным вроде вас, Евгений Петрович, они не дают облегчения? Вас даже просто уволили со службы, как же так?
Михайлов только развел руками и рассмеялся:
— Ну, я-то фигура не крупная, со мной царская власть не очень считается… Меня еще на корню скосили, на третьем курсе университета… Да и на службе-то меня держали не по своей охоте, а поневоле. Года два назад губернатор получил из Петербурга предписание создать здесь статистический комитет, — а что такое статистика, с чем ее кушают, как поставить это дело по-научному, — здешние чиновники и слыхом не слыхали… А я еще в студенческие годы в погоне за знаниями увлекался и статистикой. Ну вот, не найдя никого, для начала взяли на эту должность с малой властью и большими хлопотами меня. Я и согласился, чтобы не бездельничать. Но, видно, жизнь привила мне одну болезнь, Ибрагим Кунанбаевич: не могу я никакого дела делать по-казенному. Так и тут: увлекся статистикой, начал уже понимать всю сложность народного хозяйства в ваших условиях… Но как только власти услышали, что произошло в Петербурге, статистика Михайлова, состоящего под надзором полиции, поспешили убрать из областного управления… Только я теперь не брошу начатого дела, может быть, мне удастся принести какую-нибудь пользу этому краю… Ведь что можно из него сделать, если взяться с умом и думать о народе, а не о купцах и промышленниках!
И он с увлечением заговорил на эту тему.
Чтобы легче было встречаться с другом, Абай вместе с Баймагамбетом поселился не у Тинибая, а у Карима. Островки Иртыша, густо покрытые зарослями, по-весеннему зеленели, и оба друга подолгу бродили по берегу реки, а порой отправлялись в лодке на Полковничий остров и целыми часами беседовали там. Разговоры день ото дня становились интереснее. Михайлов был старше Абая всего на четыре года, но жизнь его, полная событий, участником или свидетелем которых он был, казалось Абаю необыкновенно сложной. «Это какой-то ненаписанный дастан,[161] — думал Абай и тут же поправлял себя — Дастан — не то слово… Дастан говорит об одном каком-нибудь герое, а тут героев множество… И злодей тысячелетний: земной бог, одетый в золото, сверкающий на троне драгоценностями…»
Абай жадно расспрашивал Михайлова, как и когда зародилась в России революционная мысль. Михайлов рассказывал ему об истоках борьбы против самодержавия, говорил о Пушкине, Белинском, Герцене, о новом подъеме революционного движения, вызванном Чернышевским. О нем он отзывался с особой теплотой и уважением, и Абай решил, что именно Чернышевский был учителем его друга. Абай узнал о неудачном выстреле Каракозова, о смерти его на виселице. «Не повезло несчастному! — думал Абай. — Совсем близко подошел к царю, когда тот сходил с повозки, — и промахнулся!..»
Судьба двоюродного брата Каракозова и руководителя его группы — Ишутина глубоко поразила Абая. Пасмурным осенним днем его привели на Семеновский плац в Петербурге, прочли смертный приговор, надев на голову мешок и петлю, и, когда он был уже готов к смерти, прочли второй приказ — о помиловании и замене смертной казни каторгой. Впервые услышал Абай о том, что такое тюрьмы, которыми охраняло себя самодержавие. Михайлов рассказывал ему о земном аде, где из человека вынимают душу, не проливая крови, обрывают его дыхание без веревки и виселицы, — о Шлиссельбургской крепости, об Алексеевском равелине, об иркутском Александровском централе. Там-то сошел с ума Ишутин, не перенеся страданий, и долгие годы продолжал еще жить в безумии… Он был так жалок, что у людей, которым приходилось его видеть, слезы навертывались на глаза… Абаю казалось, что нельзя придумать более зверской и безжалостной расправы с человеком, чем такая игра с живым существом. Только хищник может мучить так свою жертву угрозой смерти и надеждой на избавление!..
— Евгений Петрович, неужели это возможно? На глазах народа, на глазах всей России так издеваться над человеком и без того готовым встретить казнь?.. Разве это допустимо? — взволнованно спрашивал он.
Михайлов рассказывал ему, что такое же бесчеловечное издевательство было совершено и над Чернышевским, которого Михайлов называл гордостью русского передового общества, глашатаем свободной мысли.
— У всех у нас, — говорил он, — был один учитель: Чернышевский. Идеи Чернышевского последние пятнадцать— двадцать лет вдохновляют все молодое поколение.
И он рассказал, как 19 мая 1864 года Чернышевского вывели на Мытную площадь в Петербурге к позорному столбу и прочли приговор — семь лет каторги. Но вот прошло уже семнадцать лет, а Чернышевский все еще томится в глуши Сибири, в проклятом Вилюйском остроге.
В этой беседе Михайлов вновь поразил Абая. Тот до сих пор думал, что мысль о цареубийстве была подсказана Чернышевским, но Михайлов, заговорив о своем учителе, сказал, что тот не имел никакого отношения к событиям первого марта. Абай даже переспросил:
— Но разве не он подтолкнул на это людей своими мыслями и учением?
Михайлов был вынужден разъяснить ему подробнее:
— Ни мысли, ни слова Чернышевского никак не ведут к этому. Убийство царя совершили люди, которые не сумели понять революционных идей Чернышевского, наоборот, эта группа решала все по-своему. Идеи и стремления Чернышевского далеки от этого…
Михайлов объяснил своему другу, что индивидуальный террор — пусть даже убийство самого царя — не тот путь, которым можно уничтожить царский строй: вместо убитого сядет другой царь, только и всего. По взглядам Чернышевского, в борьбу с самодержавием должно вступить крестьянство, многомиллионный трудовой народ. Он рассказал о прокламации Чернышевского, обращенной к русскому крестьянству. Это воззвание называлось: «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон». В нем Чернышевский призывал крестьян идти на борьбу с поработителями с топором в руках. Народ держат в рабстве дворяне-помещики, а царь в 1861 году просто обманул народ призраком освобождения, потому что он — не народный царь, а помещичий, его забота только о них — о помещиках. Еще со студенческих лет Михайлов помнил отдельные строки прокламации и теперь повторял их Абаю. «Оболгал он вас, обольстил он вас… Сам-то он кто такой, коли не тот же помещик?.. Вы у помещиков крепостные, а помещики у царя слуги, он над ними помещик… Ну, царь и держит барскую сторону». И дальше про волю: «…чтобы народ всему голова был, а всякое начальство миру покорствовало и бесчинствовать над мужиком никто не смел…» Михайлов с волнением заговорил о том, что спасение от царских порядков — лишь в остро отточенном топоре всего народа, а поступки четырех-пяти одиночек, оторванных от народа, отдельные убийства то министра, то царя — это все мало полезные пути…
Абай сразу почувствовал всю справедливость мысли Чернышевского, видевшего решающую силу только в народе. «Значит, истиный долг того, кто заботится о народе, — это пробудить в людях сознание, призвать весь народ на борьбу с ордой зла и насилия!» — подытожил Абай свои мысли.
Сколько нового, захватывающего душу и ум, дал ему Михайлов! С ненасытной любознательностью Абай расспрашивал его о борцах против самодержавия. Хотя Михайлов долгие годы находился в изгнании, вдали от друзей, однако он знал все события, как старый, умудренный жизненным опытом летописец. Он рассказывал Абаю подолгу о каждом крупном деятеле, о каждой группе, ведущей борьбу с царем. Из этой беседы Абай сделал вывод и о самом Михайлове: групп и организаций, борющихся с самодержавием, — множество, но его новый друг одобряет лишь немногие из них. Одинокий, изгнанный, связанный— он всеми помыслами был с Чернышевским.
Вскоре после этого разговора Абай увиделся с адвокатом Акбасом и восторженно заговорил с ним о Михайлове. Акбас разделял его мнение:
— Михайлов — настоящий человек! В нем гражданская совесть проснулась рано, еще двадцатилетним юношей он показал себя смелым революционером… Да и вся семья его тоже такая… Он говорил вам, что сделала его старшая сестра в день гражданской казни Чернышевского? Нет?… Ну я так и думал, — усмехнулся он.
И он рассказал, что, когда прочли приговор, сквозь толпу пробилась молодая девушка и бросила к ногам Чернышевского букет цветов, крикнув: «Прощай, друг!»
Возглас прозвучал как прощанье всего народа, цветы были как вызов палачам, войскам и царским слугам, окружавшим место казни. Эта девушка была Мария Михайлова, родная сестра Евгения Павловича.
Абай был поражен. Смелая и решительная девушка так и стояла перед его глазами. Она как бы говорила властям: «Вы приговорили его к смерти, а мы, молодежь, готовы целовать землю, по которой ступали его ноги!» И эта девушка оказалась сестрой его теперешнего друга! Но удивительней всего было то, что его друг, так много и часто рассказывая ему о других революционерах-героях, ни разу не упомянул о своей сестре!.. Припоминая их беседы, Абай пришел к выводу, что это было следствием большой скромности Михайлова: он никогда не рассказывал о себе, о своей деятельности. Ни разу он не сказал: «Я поступил так-то», — во всех его рассказах действовал всегда не он, а другие, а сам он растворялся в общей массе, как незначительная единица. Абай знал о нем лишь то, что он был сослан года за два до ареста Чернышевского.
Личность Михайлова все больше привлекала Абая и заставляла глубоко задумываться. «Каким смелым и сильным должно быть нынешнее поколение народа, в котором много таких людей, как Михайлов! Какая накопилась в нем сила! Она подобна силе слона — в ней и великая мощь и великое терпение…» — думалось ему. И он решил при первой же новой встрече расспросить Михайлова о нем самом.
На другое утро Абай постучался в двери домика на берегу Иртыша, ставшего для него подлинной школой. За дверью послышалась недовольная воркотня, и старуха Домна приоткрыла дверь, продолжая браниться, но, увидев Абая, широко ее распахнула.
— А, это ты, Ибрагим, заходи, заходи, ждет тебя твой приятель! — сказала она и тут же разразилась негодующей бранью — А я-то думала, опять этот старый пес явился! Вот ведь пристал, никак не отвяжется, до смерти надоел… «Твой, говорит, барин — сицилист… Ты мне скажи — кто к нему ходит, куда он сам ходит?..» Все ему надо знать— и что ест и что пьет… Проходу не дает, так и лезет в душу, так и вынюхивает…
Абай, снимая в передней верхнюю одежду, прислушивался посмеиваясь, но с большим вниманием. Он знал, о ком шла речь. Это был околоточной надзиратель Силантьев. Видимо, ему поручили слежку за Михайловым, и он уже больше месяца мучил Домну. Но и Михайлову был известен каждый шаг околоточного, и он всегда с интересом выслушивал жалобы старухи.
И сейчас он, выйдя в прихожую к Абаю и поздоровавшись с ним, с улыбкой взглянул на негодующую Домну. Абай сочувственно спросил ее:
— Видно, и нынче вас Силантьев рассердил, Домнушка? Опять встретились?
— А то как же! Он еще Сидориху подбил, соседку.
Пришла я на реку белье полоскать, а она и давай меня расспрашивать… Думаешь, они только про Евгения Петровича спрашивают? И про тебя пытают: «Чего это киргиз к вам повадился, может, твой сицилист и киргизов сбивает?..»
Домна ушла в кухню. Михайлов нахмурился и некоторое время молча ходил взад-вперед по комнате, видимо, обеспокоенный рассказом старушки. Потом он присел рядом с Абаем на диван с обычным спокойным видом. Абай задал наконец занимавший его вопрос:
— Я все хотел спросить вас, Евгений Петрович… не знаю, могу ли я спрашивать об этом?.. За что вы пошли в ссылку?
Михайлов ответил очень коротко. В университете он увлекся идеями Чернышевского, вошел к кружок Шелгунова, мужа своей старшей сестры, и начал кое-что делать. Арестовали его во время студенческой демонстрации, которую он организовал вместе с друзьями, требуя смещения профессоров-мракобесов. Дело кончилось ссылкой в Петрозаводск. Через год группа ссыльных по совету петербургских товарищей написала прошение на высочайшее имя с просьбой о смягчении наказания. Но вместо этого их группу выслали из Петрозаводска в Сибирь. Причину этого Михайлов узнал уже здесь от Лосовского, которому губернатор рассказал, что произошло. Оказалось, царь, прочитав первую страницу, сказал: «Такие молодые! Вряд ли они испорчены вконец… Сидят больше года, пожалуй, можно вернуть, одумались…» Но, к несчастью, на последней странице очутилась клякса, правда тщательно вылизанная одним из просителей. Она и решила дело: в глазах царя клякса была символом протеста, издевательством, знаком пренебрежения, — и он отшвырнул бумагу, резко сказав: «Ни в коем случае не возвращать, пусть прокатятся подальше!» И на голову Михайлова и его друзей свалилась еще большая кара…
Рассказывая об этом, Михайлов говорил спокойно, с большим юмором, но тут же добавил то, что, видимо, тяготило его всю жизнь:
— Здесь меня полиция считает опасным злоумышленником — не то я новое цареубийство затеваю, не то подкоп под губернаторский дом веду… А что могу я делать? Вот кабы не скосили меня под корень молодым, может быть, я и сумел бы сделать что-нибудь стоящее. Эх, Ибрагим Кунанбаевич! Вот вы считаете меня каким-то вожаком общественной мысли, революционной борьбы… Преувеличиваете вы из дружбы ко мне, а на самом деле — я рядовой, да еще и отставной…
Абай, выслушав, задумчиво сказал:
— Я понимаю, что вы и страдаете и мучаетесь… Но какой счастливый ваш народ, ваше общество! Я вижу, как расступается перед ним ночная тьма… Рассвет близок…
— Почему вы так думаете?
— Как же может быть несчастен народ, у которого заступников больше, чем обидчиков? Если у тех, кто борется за народ, такие рядовые, как вы, Евгений Петрович, что же будет, когда они расправят крылья? Один из вас убил царя — а если встанут все вместе?.. Тогда наступит истинное счастье народа-страдальца!.. Вот я и говорю, что русский народ — счастливый народ…
И, помолчав, Абай добавил:
— Несчастный народ, горемычный народ — это не русские, а мы, казахи… Нас накрыли толстым войлоком, вот мы и лежим в темноте…
Абай и до этого часто делился с Михайловым мыслями о судьбах своего народа. Сегодня он убедился, что друг его много думал об этом: Михайлов стал как бы подводить итоги всем прошлым беседам.
Он заговорил о том, что русские принесли в степь и добро и зло. Зло видно всем, его трудно не заметить, а добро видит не всякий, его трудно распознать. Зло — это здешние власти и чиновники: они глухи, тупы, не знают и не понимают ничего, думают только о чинах и взятках. Добро — это русская культура. Но она для нынешнего казаха — еще тайна, загадка, в каждом русском он видит только грубую силу, вроде Силантьева или Тентек-ояза. Но Абай уже может разбираться в этом, он должен понимать то, что для других скрыто. Русская культура — богатейшая сокровищница. Русские обладают наукой, с которой считается весь мир, у русских есть мыслители, заставившие весь мир признать величие русской культуры. Что знают об этом казахи? Все это так далеко от них, так чуждо… И все же казахский народ начинает понемногу просыпаться, пусть с трудом, пусть поодиночке, — и такие люди, как Абай, уже могут черпать из русской сокровищницы ее огромные богатства… Казахскому народу открыт путь, которым идет всякая пробуждающаяся человеческая мысль — просвещение.
— Конечно, нельзя заранее скроить будущее не только для всего народа, но и для самого себя, — говорил Михайлов. — Вот вы как-то сказали мне прекрасную казахскую пословицу: «След—мать дороги» — так, кажется? Всегда начинает кто-то один, а продолжают многие. От одного зернышка колос родится. «От искры возгорится пламя», — запомните эти слова, мудрые слова!.. Вы — одно из таких зернышек. Что, по-моему, нужно вам делать? Во-первых, молодому казахскому поколению нужно учиться… Начните с собственных детей, пусть научатся читать по-русски. Второе — передавайте вашему народу все, что прочли сами, чему научились, что узнали… Пусть это будет крохотный светлячок в огромной темной степи, пусть будет это слабый светильник в одинокой руке — но надо нести его в темноту!.. И еще: сколько болячек на теле вашего народа, — надо уметь их распознавать, оценивать, безбоязненно вскрывать, — словом, нужна смелая критическая мысль… У вас есть мощное оружие: насколько я могу судить, ваш народ — народ-поэт. Я заставил бы его домбру, его песни, его сказания говорить о нуждах народных… Рассказывал бы в них, как и откуда свалилось на плечи народа бремя, воспевал бы просвещение, знание… Это было бы великим делом! Ведь ваш народ любит острую, образную речь, он усвоил бы мысли этих песен быстрее и лучше, чем проповеди имамов в семипалатинских мечетях… Вы же знаете, что и у нас, в России, развитию общественного самосознания очень помогли наши поэты. Правда, у них был могучий союзник — печатное слово, книги, которых у вас сейчас еще нет. Но меня и это не остановило бы, ведь важно, чтобы до народа дошло яркое слово о его нуждах, а каким способом оно дойдет — вовсе не важно… Вон видите, что я вам насоветовал! — шутливо похлопал Михайлов по плечу Абая.
Еще раньше, когда Михайлов рассказывал ему о Чернышевском, Абай спрашивал его: «А если бы Чернышевский был в ссылке здесь, что он посоветовал бы тем казахам, которые начали разбираться в окружающем, какой путь он указал бы им, как думаете? Нынче Михайлов, как будто вспомнив это, закончил:
— Конечно, будь у вас здесь не я, а Чернышевский, он казался бы лучшим советчиком… Возможно, что с его точки зрения я говорю о недопустимо медленном пути. Но меня заставляет говорить так исторически отсталое состояние вашего народа…
Абай подхватил его мысль:
— Я вас понял, Евгений Петрович. Трудно прорасти семенам, брошенным в землю, скованную глубокой зимней стужей. Вы полагаете, что не все семена, брошенные рукой Чернышевского, могут взойти у нас?
Михайлов оценил острую восприимчивость Абая.
— Я как-то говорил вам, что Чернышевский основную надежду возлагал на остро отточенный топор народа. Развитие народного сознания, просвещение — это путь к той же великой цели, иначе народное восстание превратится в мятеж, а не в революцию… Вероятно, Чернышевский сумел бы яснее ответить вам, — я же не знаю еще толком вашего народа, а потому не вижу и верных путей для его борьбы…
Абай так глубоко воспринял слова Михайлова, что скоро не смог отделять их от своих собственных мыслей. Они стали его верой.
Этот разговор, затронувший великие жизненные задачи, закончился тем, что Михайлов сумел применить его и к личной жизни Абая. Он стал расспрашивать, как и чему обучаются в ауле его дети. Абай рассказал, что его сыновья Абиш и Магаш и дочка Гульбадан давно уже учатся в домашней мусульманской школе, но что он решил дать им русское образование, и тут же просил совета Михайлова, как и где это начать.
— Везите их сюда, — сказал Михайлов, — подумаем, как их устроить. Лучше всего, если они будут жить в русской семье — тогда за два-три года они вполне овладеют языком… Только договоримся: пусть учатся не ради того, чтобы стать чиновниками. Пусть каждый твердо помнит одно: «Я первая ласточка—учусь для себя, расту для народа…»
Абай вдруг подумал: если из его Абиша и Магаша получатся такие люди, как Михайлов?.. Он уже видел их не в казахской одежде тобыктинского покроя — они одеты, как русские горожане, они склонились над толстыми книгами, ученые, смелые… Защитники народа, руководители молодого поколения… Великая будущность! «Только бы дожить до этого, — почти молился он, — только бы сказать им: я состарился, износился, но мне не о чем жалеть, уходя из жизни, — я передаю дело вам… Если бы я мог так сказать, я был бы счастливейшим из отцов…»
Приход нового гостя прервал мечты Абая. Это был адвокат Андреев, с которым они встречались ежедневно.
Нынче он пришел с новостями из канцелярии уездного начальника. Новости касались всего Тобыкты, и он считал нужным сообщить их Абаю: не только канцелярии уездного начальника и мирового судьи, но и канцелярия самого «жандарала» была завалена жалобами, приговорами старейшин, доносами, прошениями тобыктинцев. Все эти бумаги были «с тамгой», то есть с приложением оттисков пальцев сотен людей, — обвинения и в поджогах, и в набегах на аул, и даже «в доведении беременных до выкидыша».
— Вы и понятия не имеете, Ибрагим, что творят сейчас ваши волостные! — закончил Акбас. — Опять разгорелась какая-то межродовая неразбериха!.. А может быть, просто началась борьба за должности, — ведь в этом году перевыборы…
Михайлов, долгое время работавший в канцелярии «жандарала», хорошо знал, что приговоры, составленные волостями, часто оказываются просто клеветой. Он как-то говорил Абаю: «Царское управление страшно развратило киргизскую степь. В ней воцарились взятка и донос. Русские законы совсем не отвечают ни вашей жизни, ни вашему быту. Между народом и властями — непримиримая молчаливая вражда и взаимное недоверие. И в результате киргизу ничего не стоит солгать перед законом: оклеветать, составить ложное обвинение — он и за стыд не считает! Вот вам пример, как портит народ тупое начальство и бессмысленное управление!»
Услышав новости Акбаса, он спросил:
— Кто же на кого жалуется — сами волостные на кого-нибудь или наоборот?
— Все жалобы — на волостных, — ответил Андреев и повернулся к Абаю с иронической улыбкой, — и как раз на тех, кого вы рекомендовали Лосовскому на прошлых выборах… Если мне не изменяет память, вы говорили, что они будут друзьями народа?
Он рассмеялся и потом добавил:
— В этой куче есть одна серьезная жалоба, несомненно обоснованная, — от бедняков жатаков. Кое-кто из них приходил ко мне, просил заступиться: «Возьми на себя наше дело, доведи наши слова до начальства, управители творят насилия над нами…»
Абай заинтересовался, против кого направлены приговоры, составленные волостными. Но Акбас не мог вспомнить ни одной фамилии, однако сообщил, что видел несколько приговоров, обвиняющих жатаков в воровстве и требующих ареста как раз тех, кто подал жалобу на волостных.
Михайлов по-своему истолковал это:
— Видимо, люди, на которых положился Ибрагим Кунанбаевич, как на способных служить народу, вошли в силу. Только думают они не о пользе народа, а о том, как собрать голоса к новым выборам и удержаться на месте. А против них, очевидно, создалась другая партия. Жата-ки же не присоединяются ни к тем, ни к другим. Волостной тянет их на свою сторону, а они, наверное, говорят: «Оставь нас в покое», — вот и попали в приговоры как разбойники, воры и жулики… Эх, Ибрагим Кунанбаевич, а вы-то надеялись, что эти люди будут ходатаями за народ перед начальством!.. И вот они же чернят свой народ, пишут доносы, — он, мол, не подчиняется начальству!.. Конечно, ваши волостные не дураки: вас они провели, должности получили и с вами у них счеты покончены. Они отлично понимают, что ладить с губернатором и уездным начальником куда выгоднее, чем с вами. Да, если у народа такие «заступники», ему, видно, не сладко живется!.. Раз уж они вас, кто все их повадки знает, обвели вокруг пальца, — окрутить народ им ничего не стоит! А перед начальством они всегда сумеют прикинуться честными. Начальству нашему именно такие и нужны: они ему на руку играют, а что там с народом — начальство не интересуется: оно от того убытку не терпит!
Акбас добавил с усмешкой:
— Какой там убыток! Убыток начальству, если народ живет дружно, — тогда им и копейки не перепадет! А поссорятся люди — начальство взятки огребает, да за «успокоение населения» и в чине повышается!
Абаю было нестерпимо горько и стыдно узнать это о людях, за которых он сам ручался, как за людей с умом и совестью, которых объявил «заступниками народа». И один из них — был его брат Исхак! Абаю казалось, что тот все свои беззакония делает руками его, Абая…
Он не в силах был принимать участие в дальнейшем разговоре. Молчаливый, потемневший от стыда, он посидел еще немного, попрощался и вышел.
Абай задержался в Семипалатинске гораздо дольше, чем предполагал: ему жаль было расставаться с Михайловым и Андреевым, беседы с которыми ему казались и важнее и полезнее всякой школы.
Была уже середина лета, когда он двинулся домой. По пути из города Абай заехал в Ералы и остался ночевать у жатаков.
В юрте Даркембая только что закончился утренний чай. Хозяин, накинув поношенный бешмет поверх рубашки с открытым воротом, сидел против Абая. Подсыпая на ладонь табаку из желтой роговой шакши и нюхая его, он с довольным видом посматривал на гостя: и приезд его и беседа с ним очень обрадовали Даркембая.
Довольна была и хозяйка, пожилая худая женщина, — ведь Абай ночевал у них в юрте! Убирая посуду со стола, она напрягала слух, прислушиваясь к шуткам, которыми обменивались Абай и ее муж, и ее морщинистое лицо светлело от смеха. Бумажки от конфет, разбросанные по всей юрте, доказывали, что и десятилетнему Мукашу не на что было жаловаться: он получал гостинцы, будто из города приехали родные.
Даркембай вернулся к тому, о чем Абай рассказывал ему в ночной беседе:
— О чем с нами говорят, кроме того, что надо подчиняться аткаминерам и волостным? Заговорит знатный человек — твердит о своей силе и власти, хвастает своей хитростью и ловкостью. Наш брат бедняк жалуется на свои нужды, плачется о горе… А вот ты, Абай, рассказал нам про смелых людей, которые убили царя и пострадали за народ. Теперь мы знаем, что у обездоленной бедноты есть заступники. Они думают о нуждах народных, хотят облегчить жизнь всего народа и жертвуют за него даже жизнью. В тот день, когда народ станет счастливым, их цель будет достигнута. Эти люди — заступники и за нас, жатаков, кто забился в нору, будто волчонок с перебитой ногой…
Старик понюхал табаку, задумался и, словно обобщая все, что услышал от Абая, закончил:
— Так оно и есть… О чем говорят сильные? О том, как угнетают слабых. О чем говорят слабые? О том, как терпят от сильных.
Ясность рассуждения Даркембая поразила Абая.
— Хорошо! — одобрил он. — Наша беседа привела к верному выводу, твои слова прямо годятся в пословицу!.. Видно, ясный ум надо искать не у богача с множеством табунов, а у бедняка, кого нужда научила думать…
В ответ на похвалу Даркембай усмехнулся:
— Э, Абай, за один ум старшим над людьми не станешь!.. У нас, если бедняк не умен, про него скажут: «У бедного ум короток». А если он умен и красноречив, так над ним смеются: «Болтун, языком трепать любит…» Нет, Абай, я еще не видел, чтобы умная речь помогла добиться правды!
В юрту поодиночке начали сходиться соседи. Появились знакомые Абаю старики Дандибай, Еренай и Кареке из рода Котибак, — они пришли поговорить с Абаем от имени всего аула, насчитывавшего теперь больше пятидесяти юрт. Да и сам Даркембай собирался пожаловаться своему гостю на обиды, причиненные и ему и его соседям жатакам, но ночью не хотел беспокоить Абая, уставшего с дороги, и пока что не сказал об этом ни слова.
Абай, как всегда, начал расспрашивать стариков о жизни аула и заговорил о посеве и урожае.
— У вас там пахотная земля хорошая, — обратился он к Дандибаю. — Кто из вас нынче много посеял?
— Много? — покачал тот головой и усмехнулся. — Дорогой мой Абай, кто из нас может посеять много? — Он приправил свою речь крепким словом и продолжал — В нашей несчастной жизни, когда соху тянет собака, а подгоняет колючка, нет ни у кого силы собрать и то, что сам бог дает! Хвалиться нечем: двадцать юрт, которые стоят у Миалы-Байгабыла, засеяли едва двадцать земель…[162]
— Ну, а всходы какие? — снова спросил Абай. — Бывает, что и с небольшого посева соберешь много…
Дандибай, Еренай и Даркембай заговорили разом:
— Много соберешь, говоришь?
— Разве удастся много собрать?
— Как бы вместо много не вышел шиш!..
— Ничего не понимаю! — повернулся Абай к хозяину.
Теперь Даркембай решился наконец заговорить об одной из тех обид, которыми он все хотел поделиться с Абаем:
— Ты в прошлом году сказал нам: «Не жди добра с неба, ищи добра в труде». Мы поняли эти слова, трудились честно. Наш труд оправдал себя: и на Шолпане, и на Киндике, и на Миалы-Байгабыле урожай сердце радовал. А что вышло? Разве ты не помнишь, как мы пострадали после того шума в Ералы?..
— Разве не погубили наших посевов Такежан и Майбасар? — перебил Еренай. — Да еще приговаривали: «Не затевайте спора с властями из-за рваных юрт!» А какой урожай был!.. Мы жать уже собирались, а они с пяти аулов табуны пустили на наши хлеба, до последнего колоска все вытоптали!..
Абай хорошо помнил этот случай. Такежан, отстраненный от должности волостного, подбил на это иргизбаев и котибаков, прикочевавших осенью в те места, где находились посевы жатаков. Абай через нового волостного Асылбека тогда же сумел добиться, чтобы пострадавшим от потравы возместили убыток скотом. Но он не знал о том, что ни один из аулов-потравщиков так ничего и не заплатил.
Даркембай рассказал ему об этом и спросил, можно ли надеяться на удачу, если они отправят от себя человека на межплеменной сбор Сыбана, Тобыкты и Уака, который должен был скоро состояться, и предъявят там иск.
Прежде чем ответить, Абай хотел узнать, нет ли у них еще каких обид.
— Не потравили ли они нынешнего посева? И помогал ли вам кто-нибудь из родичей хотя тяглом, когда вы сеяли или во время уборки? — допытывался он.
Старики опять рассмеялись.
— Ой, свет мой Абай, ну о чем ты говоришь? — сказал Кареке. — Ведь помогают тому, от кого ждут отплаты, а такой голи, как мы, — с какой стати?
— Где там помощь!.. Да и какие это родичи! — добавил Дандибай. — Они вот у Кареке снова потравили весной поле, как раз тогда, когда посев дал урожайные всходы!
— И наших несчастных кляч увели! — гневно перебил Даркембай. — Почему вы молчите о главном?
И он стал рассказывать о новом злодеянии родичей, совершенном недавно, когда Абай был в городе. Абай слушал со стыдом и негодованием.
Когда аулы Такежана, Майбасара, Кунту, Каратая прикочевали в эти места, жатаки подняли разговор о возмещении за прошлогоднюю потраву, не выплаченном до сих пор. Те обозлились и, когда пашни зазеленели, снова выпустили свои табуны на поля жатаков. Пострадавшие в отчаянии ездили к разным влиятельным лицам, жаловались на обидчиков, но ничего добиться не могли. С ними соглашались, даже жалели, говорили, что это разбой, но открыто поддерживать бедняков никто не решался, боясь ссориться с сильными аулами. Им сочувствовали шепотом, сидя у себя дома.
Выведенные из терпения ежедневными потравами, жатаки во главе с Даркембаем и Дандибаем затеяли драку с табунщиками Такежана и увели из его табуна двух коней. На следующий же день около сотни жигитов, вооруженных соилами, окружили аул бедняков. Они угнали обратно своих коней и едва не избили Даркембая. А когда жатаки пошли со слезами к Такежану и Майбасару, те с бранью прогнали их. «Вы только кочевья портите, всю землю перепахали, все пастбища испоганили!»—кричал Майбасар. А Такежан добавил: «Гнать вас, оборванцев, надо, из-за вас, паршивых, меня с должности сняли! Пусть у нас одни предки, — я вас за родичей не считаю, вы для меня не тобыктинцы, отступаюсь от вас! Коли вам нравится рыть носом землю, проваливайте к мужикам в Белагаш, делайтесь там русскими!
— Да этим не кончилось, — вмешался Дандибай. — С месяц назад у наших бедняков в одну ночь увели семь коней…
Еренай горько вздохнул.
— Вот ты и посуди сам, Абай, — медленно заговорил он. — Неизвестно, уродится что на потоптанных полях или все вконец погибло… А чем ответят те, кто и за прошлогоднюю потраву не уплатили? Что им наш загубленный хлеб?.. Боже мой, ведь мы здесь одиноки среди злодеев, как кустик чия среди горящей степи. Хоть бы подумали, кого обижают? Ведь у их же порогов мы все исчахли, будь они прокляты! Им же, их отцам служили, нет того, чтобы пожалеть, — старались, мол, бедняки, пусть хоть поедят досыта!.. Это волки, а не люди!..
Даркембай продолжал свой рассказ:
— Вот нам, четверым, наша беднота и поручила искать пропавших коней. Воры не за горами оказались — из Ахимбета, Кзыл-Молинской волости. Все, что с нами было, мы отдали, чтобы нам воров указали, нашли и тех, кто туда коней перегнал, и самих коней отыскали, ну думаем, теперь обратно получим. В Кзыл-Молы волостным твой брат Исхак, вот мы и стали ворам на горло наступать — здесь, мол, наш Исхак, он за нас заступится, отдавайте коней добром! Те было задумались, а потом вилять стали: «Мы ваших коней не уводили, их привел сюда ваш родич Серикбай: он у нас был в долгу и отдал этих коней в возмещение. Договоритесь сперва с ним, приведите его к нам». Вернулись мы—и узнаем, что этот негодяй Серикбай с прошлого года поселился у Такежана. Ну и получилось, что Такежан нас и близко к Серикбаю не подпустил. «Пусть, говорит, жатаки зря не болтают, Серикбай такой же бедняк, как они, и я его в обиду не дам!» Видишь, как — бедных защищать стал!.. Значит, Серикбай ворует под охраной Такежана!.. Словом, из наших рук он ушел. Тогда мы все вчетвером, поплелись опять в Ахимбет, а там новое горе. Такежан успел отправить нарочного к Исхаку: «Жатаки мне враги, не отдавай им коней, гони их…» Ну, Исхак и обидел нас хуже всех, просто выгнал. Не только семи коней— семи шкур не получили… Как же тут не завыть от горя? Вот мы и думаем: не отправиться ли нам в Аркат на сбор, не предъявить ли иск и за прошлую и за нынешнюю потраву, да и за семь коней тоже — ведь у нас другого тягла нет!.. Бывает же, что бии и волостные русского начальства боятся? Может быть, нам повезет, смилостивятся, вдруг и добьемся правды… Что посоветуешь? Мы не только от себя говорим, — от всех жатаков из пятидесяти юрт, от обиженных злодеями, ограбленных и нищих!..
Слушая стариков, Абай сидел, весь побелев от гнева, хмуря брови и кусая губы. Он не сводил глаз с Даркембая, говорившего твердо и убедительно. Абай тяжело вздохнул: его возмущало поведение обоих братьев, и было стыдно за них перед бедняками. Мутные волны досады, стыда и отвращения ходили в его душе. Они вздымались и обволакивали его мысль тяжелым осенним туманом, и сквозь него звучали, все время повторяясь, какие-то неотвязные слова… Новые стихи? «То, что совесть осудит, — отвергнет и ясный ум…» Стыд, совесть… что в этих словах тем, у кого сознание глухо, душа бесчувственна, утроба ненасытна?.. Что для них справедливость, жалость?
Все молчали. Наконец Абай заговорил:
— И это зло совершили мои братья… У меня с ними один отец и одна мать… Выходит — и я перед вами преступник! Что вам от того, если я скажу: «Бесстыдная рука творила, стыдливая душа корила»? Какой вам от этого толк?
И тут Абай поразил своих старых друзей, высказав мысль, рожденную в долгих беседах с Михайловым. Он облек ее в свои слова, вложив в них все, о чем передумал за это время:
— Вот, Даркембай, когда-то ты хорошо сказал, я до сих пор это помню: «У кого нужда общая, у тех и жизнь одна, настоящие сородичи—те, кого роднит общая доля». Правоту твоих слов я понял до конца, когда беседовал с одним умным русским. Оказывается, такие сородичи по горькой трудовой доле есть не только среди казахов: и среди русских множество таких же обиженных и обездоленных, как вы. И хотя царь и его чиновники те же русские, но эти бедняки никогда не посчитают их своими родичами. Оказывается, не только у жатаков Кокше и Мамая одинаковы думы: те же думы и у русских жатаков — и в Сибири и в России…
Абай сам удовлетворенно улыбнулся ходу своих мыслей. Даркембай закивал головой, хотя и не смог еще разобраться в них, многое казалось ему странным. Абай продолжал:
— А вдумаешься глубже, оказывается, что все управители родов — и в Тобыкты, и в Керее, и в Каракесеке, и в Наймане — сородичи с властями Семипалатинска, Омска, Оренбурга, Петербурга. У них один род и один клич. Ударишь по этим — отдастся на тех. Тех заденешь — коснется и этих. Вот где загадка, друзья мои!.. Есть один русский мудрец, который душой болеет за голодный люд, как родной сын. И он сказал, что народ не должен жалобно стонать от насилий, властей, не должен молить кого-то о чем-то… Он должен довериться только своему верному острому топору… Вот слушаю я о ваших бедах и думаю: занести бы скорей топор над вороньей стаей властей, над мерзостями нашей степи… Ударить бы под корень!..
У Абая вырвалось то, что тайно волновало его. Но этим людям прежде всего нужно было помочь делом. Он обвел взглядом лица четверых стариков, слушавших его с напряженным вниманием, и неожиданно для них решительно закончил:
— Съезд будет не в Аркате, а в Балкыбеке. Возможно что он уже начался, так мне говорили в городе. Я не хотел принимать участия в тяжбах, но теперь поеду. Нарочно поеду, чтоб говорить о злодеянии, о котором узнал от вас. И вы тоже отправляйтесь туда же через три дня. Будем требовать с Такежана, Исхака и Майбасара возмещения — и за прошлогоднюю потраву, и за нынешнюю, и за коней. Я сам буду вашим истцом и ходатаем. А от вас пусть приезжают двое. Ты, Даркембай, поезжай непременно! С собой возьми Дандибая — он тоже твердый и мужественный старик, не хуже тебя…
Абай торопливо поднялся.
— Значит, решено! Об остальном поговорим там, на съезде… Только не запаздывайте — через три дня! А мы тронемся сейчас же. Запрягай, Баймагамбет!
Баймагамбет, вполне разделявший чувства Абая, бросился к двери, ловкий и быстрый, как всегда. Абай надел жилет, набросил сверху длинный летний бешмет и взглянул на свои часы. Повернувшись к старикам, он заметил, что те чем-то сильно озадачены: Дандибай наклонился к Еренаю и что-то в недоумении шепчет ему, разводя руками. Абай спросил его:
— Что случилось, Данеке? В чем у тебя сомнение? Ты не согласен?
И он вопросительно обернулся к Даркембаю. Тот взглянул ему прямо в лицо.
— И совет твой хороший и решение правильное. Конечно, не поехав на сбор, мы правды не добьемся… Но бедность окаянная опять нам мешает. Если б хоть не двоим ехать! А ты прав: ехать надо и мне и Дандибаю. А шепчутся они о том, как мы поедем: где найдем мы в ауле одежду, где взять вторую лошадь, когда у нас последних кляч забрали?
— Не на чем ехать, Абайжан, — печально подтвердил Еренай.
Дандибай крепко ругнулся и зло добавил:
— Вцепилась вонючая бедность! Не пускает и туда, где правды добиться можно! Как безногого, к месту приковала!.. До Ералы ягнячий перегон, и то не на чем ехать, а как в такую даль доберешься — до Балкыбека?
Абай быстро нашел выход:
— Даркембаю есть на чем ехать, а другой пусть берег мою пристяжную! Возьми ее на все лето, Дандибай, вернешь, когда будем перегонять табуны на осеннее пастбище… А насчет одежды…
Абай раскрыл свой белый сундук и достал оттуда два куска материи…
— Вот верх, вот подкладка, на один чапан хватит, — сказал он, — отдай скорей шить, Даркембай!
Старики, улыбаясь, заговорили в один голос:
— Пошли тебе бог долгую жизнь!
— Вот это подарок!
— Выручил, Абай, дай тебе бог здоровья!
— Как же так, Абайжан? — удивленно сказал Даркембай, беря отрезы. — Насильничает Такежан, а убытки возмещаешь ты?
Все расхохотались, но старик продолжал:
— Этак на наш иск теперь и не посмотрят, — никуда не ездили, бия не видали, а коня и чапан за убытки уже получили!..
И он весело рассмеялся. Абаю стало легче на душе при виде радости старого друга.
— Полно, Даркембай! Считай, что это — пеня за проступки моего отца против твоего. А с Такежаном и с Исхаком разговор впереди. Тут уж я буду не ответчиком, а обвинителем!.. Но уговор такой: придется кидаться в стычку, не промахнись, бей в упор! Я слышал, что в Токпамбетской битве Байдалы крикнул Суюндику: Бери пример с Даркембая, вот где мужество!» Поэтому-то я и хочу, чтоб ехали ты и Дандибай… Но смотрите — если только вы маху дадите, я потом всем жатакам расскажу, что вы никуда не годитесь! — шутливо закончил он.
Вошел Баймагамбет — кони были готовы. Все направились к выходу. По дороге Еренай смеясь вступился за друзей.
— Если бог не лишит их языка, увидишь, что эти двое не испугаются и самого жандарала! Правильно угадал, кого выбрать, свет мой! Уже если эти батыры в воду не полезут, значит жатакам вовсе не везет!..
Повозка, запряженная вместо тройки парой, ждала у юрты. Провожать Абая вышли и мужчины и дети. Кони взяли с места крупной рысью. Ребятишки бросились врассыпную, поднялся лай заморенных собак, кинувшихся за повозкой.
Еренай, глядя вслед ей, задумчиво сказал:
— Боже всесильный, этот жигит еще в детстве был надеждой родичей… Видно, оправдывается надежда! Да будет счастлив он в жизни! От таких, как он, только добро идет…
И старик повернулся к бедноте, стоявшей вокруг.
— Все семь голов вернуть обещал! Сказал, с самых сильных взыщет… И пеню возьмет за убытки — и за прошлую и за нынешнюю потраву! Обещал добиться — вот увидите, добьется! Вот про что я говорю!
Никто не знал, верить ли такой новости.
— Все семь голов?.. Все вернут?..
— За потраву уплатят?.. И за вторую потраву?.. Да сбудутся его слова!
— Да будет счастлив его путь, если это правда! — перебивая друг друга, заговорили все.
В этих словах звучали и трогательная вера и привитое горькой жизнью недоверие. Все глаза обратились к клубам пыли, вздымаемым удалявшейся повозкой. Всем казалось, что это мчится на сбор их надежда… Весь аул, не отрываясь, долго смотрел вслед Абаю.
Выехав из Ералы, Абай и Баймагамбет еще раз переночевали в пути и только в вечеру следующего дня добрались до Байкошкара, где стоял аул Улжан, а рядом с ним и аул самого Абая. Проезжая по урочищу Ботакан, они увидели большой аул. Оказалось, это был аул Такежана. Он сильно разросся, кругом пестрели табуны и стада овец, вокруг Большой юрты хозяина стояло свыше десятка юрт соседей-прислужников.
— Останавливаться тут не будем, — сказал Абай Баймагамбету.
До родного аула оставалось не более ягнячьего перегона, и Абай торопился доехать, пока дети не легли спать. Они поехали мимо крайних закоптелых юрт аула Такежана, и Абай невольно вспомнил о скупости его жены.
— Погляди-ка, Баке, — сказал он, — вон в той лачуге живет, наверное, скотник или сторож. До чего же она убогая! Ну что стоит Каражан дать ему войлоку? Вот ведь богом проклятая!..
Баймагамбет сверкнул на него большими синими глазами и улыбнулся.
— От Каражан добра не дождешься, Абай-ага… Все тут работают только на них… Но одно дело — пользоваться чужим трудом, другое дело — помогать беднякам.
Миновав аул, путники увидели большие конские табуны, спускавшиеся на водопой. Абай удивился:
— Неужели это все косяки Такежана? Когда же они успели так расплодиться?
Со стороны аула вдогонку им скакал верховой. Когда он подъехал, Абай узнал сына Такежана и Каражан, подростка Азимбая. Под ним был вороной конь-трехлетка со звездочкой на лбу — настоящий аргамак, нарядное седло блестело серебряными украшениями.
— Ассалау-магалейкум, Абай-ага, — приветствовал он дядю, поравнявшись с повозкой, и, едва успев поздороваться, передал ему поручение Каражан. — Меня послала к вам мать, велела сказать: «Почему не остановился в нашем ауле, гостинцев, что ли, жалеет? Все равно утром пришлю за конфетами, и за чаем, и за урюком, пускай другие невестки не разбирают…»
И довольный, что ловко поддел Абая, подросток нехорошо рассмеялся. Он был широколиц, смугл, у него были узкие глаза, припухшие выпуклые веки и холодный взгляд.
— Милый мой, — ласково ответил Абай, — если тебе так хочется конфет, поедем к нам в аул, переночуй, а утром возьми все сладкое, что есть в повозке. Я не заехал к твоим родителям потому, что время уже позднее. Впереди ждут отец и старшая мать, я тороплюсь отдать им салем, пока аул не заснул. Это одно…
Абай велел Баймагамбету ехать медленней, и, когда грохот повозки стих, он снова обратился к племяннику:
— Ты вырос, совсем жигитом стал. Можешь понимать, что не все сказанное матерью умно. Сам подумай — разве годится, едва поздоровавшись с дядей, который едет издалека, сразу требовать от него: «Отдай, мол, нам, не обмани…» Если она тебе мать, я тоже не чужой, надо и об этом подумать, понял? — И Абай заглянул в лицо подростка.
Но слова его, казалось, Азимбай принял по-свсему. Его румяное лицо сразу побледнело, брови дрогнули и насупились. Он так ничего и не ответил. Абай сам обратился к нему с новым вопросом:
— Неужели все эти косяки — вашего аула?
— А то чьи же?
— Сколько их тут?
Азимбай промолчал. Он отлично знал число коней, но говорить об этом не хотел — считал плохой приметой. Когда, проверив косяки, он начинал дома подсчитывать их, отец всегда останавливал его: «Тише, не болтай людям о числе скота!»
Баймагамбет понял, что подросток не хочет говорить, но не мог допустить, чтобы вопрос Абая остался без ответа.
— Я слышал, у них нынче с молодняком дошло до пятисот голов, — вмешался он. — Да тут их и не меньше, если не больше…
Азимбай смолчал и тут. Абай тяжело вздохнул: ничего хорошего он в племяннике не видел. Не обращаясь ни к кому, он сказал задумчиво:
— Пятнадцать лет назад мы с Такежаном выделились из Большого дома, каждому досталось по восьмидесяти голов!.. Видно, Такежан насосался на должности волостного!.. Если его не провалят на нынешних выборах, у него косяков еще больше будет…
Азимбай, явно злившийся на дядю, оживился и злорадно засмеялся:
— Как это — если не провалят? Значит, вы ничего еще не слышали? Отец снова стал волостным, вот уже неделя, как все наши аулы празднуют, бега устраивают, веселятся… С вас суюнши за это!
Абай всем телом повернулся к Азимбаю и стал расспрашивать об этой новости. Выборы волостного — крупное событие в степи, но в городе никто не знал, начались ли выборы и кто избран. Абай слышал только, что крестьянский начальник Казанцев выехал для этого в степь.
— Кто избрал твоего отца, в какую волость?
— Избрал начандык Казансып,[163] отец теперь волостной Кзыл-Адырской волости, — гордо ответил подросток.
— Кзыл-Адырской! А кто выбран в Чингизской?
— У нас в Чингизской выбран Шубар-ага, а в Кзыл-Молинской переизбрали дядю Исхака… Три сына хаджи теперь волостные! Ну, тогда, Абай-ага, мне с вас следует суюнши за добрые вести не меньше коня!
Азимбай весь сиял от удовольствия, не в силах скрыть свою чванливую радость по случаю избрания отца и двух близких родственников. Неужели этот мальчик уже отравлен честолюбием? Неужели он умеет уже пользоваться преимуществом власти? «Хорошо ты усвоил уроки старших, рано примешься за дела… Как бы не вышел из тебя властолюбивый и жестокий жигит, не шагнул бы ты дальше отца в своем чванстве!..»—думал Абай, ни словом не ответив на такую радостную весть.
Молчание дяди снова обозлило Азимбая. Он вспомнил, как мать часто повторяла: «Завидует Абай нашему положению, ох и завидует!..» Азимбай давно недолюбливал Абая и сейчас решил про себя: «Завидуешь? Молчишь от злости? Ну ладно, я тебе еще кое-что скажу!..»
Но Абай приказал Баймагамбету: «Погоняй!» — и кони с фырканьем побежали крупной рысью, повозка быстро покатилась по ровной, поросшей мягкой травой долине Ботакана. Азимбаю пора было возвращаться домой — надо было успеть отпустить трехлетку в табун, если будет темно, она не найдет табуна и заблудится. Кроме того, он помнил и о том, что кочевья их граничат с чужими — с племенем Керей. «Как бы не отняли коня», — думал он, но все же не отставал. Ему хотелось побольней уколоть дядю.
Злой и мстительный мальчишка приберег еще одну новость. Все окрестные жайляу твердили о ней, а отец еще сегодня сказал другим иргизбаям: «Абай лопнет, когда услышит об этом! Он всегда помогал Базаралы — пусть теперь осмелится вступиться! Это сделал я, это моя победа над Абаем, — хочет не хочет, а подчиниться придется!»
И Азимбай, погнав коня вскачь, чтобы не отстать от повозки, наклонился к Абаю.
— Да, я еще забыл вам рассказать: Казансып все требовал поймать и сдать ему на руки Базаралы… Ну вот, четыре новых волостных собрались вместе, составили приговор и вчера отправили Базаралы в город!.. Посадили на верблюда, а чтоб не сбежал, на руки и ноги кандалы надели!
Азимбай рассмеялся, оскалив белые зубы, которые зло сверкнули в сгущающихся сумерках. Абай рывком повернулся к племяннику.
— Вот проклятые! — вырвалось у него. — Не успели до власти добраться, старые повадки вспомнили! Хищники вы, звери с волчьей мордой!
Эти слова сами слетели с языка Абая. Не смех ли Азимбая вызвал их? Мальчик раньше казался Абаю злобной собачонкой, теперь же его широкий хищный рот напоминал ему оскаленную волчью пасть.
Азимбай осадил коня и ехидно закричал вслед удаляющейся повозке: ~ Это тебе на дорогу!..
Он еще раз злорадно засмеялся, оскалив зубы, и повернул домой. Красные огоньки далеких аульных очагов звали к ужину жадного на еду Азимбая. Он подобрал поводья и крепко хлестнув коня камчой, поскакал в аул. Ему было весело: он считал себя победителем и мчался в темноте с торжествующим воплем: «Иргизбай!.. Иргизбай!..»
Когда Абай и Баймагамбет приехали в Байкошкар, аул еще не ложился. Абая особенно обрадовало, что дети не спали. Услышав грохот колес, они выбежали навстречу и со всех сторон окружили Абая. Одни карабкались на козлы, другие на задок повозки. Магаш и Тураш залезли отцу на колени, обнимали его, шумели, кричали, всячески проявляя свою радость. Баймагамбет, зная, что Абай, возвращаясь из поездок, прежде всего навещал мать, повернул коней прямо к юрте Улжан.
Улжан встретила его, стоя около своей большой кровати. Абай вошел в юрту, окруженный детьми, и обнял мать. Она нежно поцеловала сына. Айгерим, Айгыз и другие женщины собрались тут же. Явился и Оспан, широкоплечий, огромный, в легком чапане с бархатным воротником, наброшенном поверх белой рубахи, вместе с ним вошла его молодая жена — миловидная, стройная Еркежан.
Оспан был обрадован возвращением Абая и, стараясь перекричать ребятишек, с громким хохотом делился с братом общей радостью аулов Кунанбая — новостью об избрании трех волостных из их семьи — и шумно требовал суюнши. Абай негромко ответил, взглянув на мать:
— Да будет это к счастью. Видно, вы все в большой радости…
Улжан поняла, что новость не радует сына, и прибавила так же тихо:
— Да будет это к общему счастью, сын мой!.. Оспан продолжал бурно высказывать свои чувства:
— Да продлится эта радость, умноженная на радость! — повторял он, намекая на другую новость — о Базаралы. Абай знал, что упрямый и резкий Оспан ненавидел его не меньше, чем Такежан. На явное злодеяние он не пошел, но ссылка Базаралы вполне утоляла его болезненное самолюбие. Его редкие черные усы торчали, как конский волос, жиденькая, черная, как уголь, бородка топорщилась во все стороны. Всякую приятную новость этот великан встречал необыкновенно бурно. По своей наивности он полагал, что братья всем обязаны Абаю.
— Наши волостные воображают, что начальство избрало их за известность и влияние! А я им говорю: «Побойтесь бога, не зазнавайтесь, откуда вас начальство знает? Вы думаете, Абай зря глотал городскую пыль и пекся там с ранней весны до самой жары? Откуда свалились на вас такой почет и доверие? Это Абаевых рук дело! Он в городе с большим начальством знается, он с ними и договорился!» Сразу им рты заткнул!
Абай усмехнулся.
— Хоть ты и ближе всех ко мне, Оспан, — покачал он головой, — а заблуждаешься так, будто идешь в темную, безлунную ночь… Ну, Шубар еще туда-сюда — он хоть и молод и себя еще не показал, но жигит достойный… Но неужели я стал бы поддерживать Такежана, который, побыв волостным, увеличил свои табуны с восьмидесяти до пятисот голов?.. Или Исхака, который в Кзыл-Молинской волости покрывает тобыктинских воров?.. Я верю, что ты так уважаешь меня, что готов и чин на меня навесить, но к этим выборам я и пальцем не прикоснулся… Не путай людей, брось это говорить!
Слова брата не убедили Оспана.
— Ладно, толкуй, все равно не найдешь ни одного тобыктинца, кто бы поверил этому! — возразил он. — Трое сыновей Кунанбая на одних выборах стали волостными — ни одна собака не поверит, что Абай не вмешался в это дело, если все время жил в городе!.. Лучше не отрицай и принимай благодарность братьев! Я везде буду, говорить, что все это сделал ты… Им почет — как волостным, а тебе еще больший почет — ты их сделал волостными! Враг ты себе, что ли? Сам бог тебе почет посылает, а ты отказываешься!..
Было ясно, что Оспан от своего не отступится, и Абай не стал спорить с ним при матери и детях. Он подозвал Абиша и начал расспрашивать его об ученье.
— Я теперь и по-русски учусь, — похвалился мальчик. — А ты и не знал? Как только с зимовки уехали, начал учиться!
Это была новость, которую семья берегла для Абая.
— Ого! У кого же ты учишься? Кто здесь учит по-русски?
Абай притянул к себе светлолицего миловидного мальчика и поцеловал его в лоб. Улжан объяснила:
— Весной, как ты уехал в город, к нам в Жидебай приехал молодой русский жигит… Он год служил в городе толмачом, его так и зовут — бала-толмач.[164] Пришел ко мне, говорит, что болен, приехал в аул лечиться кумысом, попросился жить у нас и учить детей по-русски… Я вспомнила, что ты этого хотел, и отправила его в Акшокы… Не только Абиш — и Магаш и Гульбадан учатся у этого бала-толмача Баева…
Абай искренне обрадовался новости. Он спросил Айгерим:
— Ну и как учатся? Так же усердно, как с Кишкене-муллой? Хорошо ли устроили учителя?
Айгерим заговорила — и Абай понял, как соскучился он об этом голосе.
— Дети учатся с большой охотой, даже по дороге на жайляу ни одного дня не пропустили… И сам толмач, видно, к ним привык — то учит, то разговаривает по-русски, а то сядет на стригуна и гоняется с Абишем!. — Айгерим улыбнулась своей нежной улыбкой и добавила — Забавные эти русские муллы!.. Ничуть не важничает, не гордится и детей учит шутя, все с играми… Ребятишек от него не оторвешь…
Абай выслушал ее с большим вниманием и одобрительно кивнул головой. Оспан принялся подтрунивать над невесткой:
— Ладно, ладно, не муллу хвалит, который шариат и божьи заповеди толкует, а какого-то толмача!.. Смотри, Абай, она сама русским грамотеем станет, подладит голос, — и он забавно передразнил Айгерим, сказав несколько ломаных русских слов.
Все расхохотались, а громче всех сам Оспан.
Абай спрашивал детей, как называется по-русски та или другая вещь, и с удовольствием слушал, как они отвечали, перебивая друг друга. Готовность их показывать свои успехи радовала его.
После ужина он пошел с ними к юрте Айгерим. Абиш, Магаш и Гульбадан шли, забравшись под его широкий чапан и прижимаясь к отцу. В душе его было гордое удовлетворение. Он вспомнил своего племянника Азимбая. Как не походили его дети на сына Такежана, уже научившегося причинять людям зло!.. Эти были настоящими детьми, чистыми, белыми, как молоко. Он чувствовал отцовскую гордость, видя, как увлекает детей ученье, как они сами все настойчивее требуют знаний. Обняв Абиша, он сказал ему:
— Светик мой дорогой… Как хорошо, что ты начал учиться по-русски! По-нашему ты учился достаточно, нынче я надолго отдам тебя в русскую школу… Бог даст — ты вырастешь большим ученым человеком… Это—самое мое большое отцовское желание, сынок! Меня так радует, что ты сам, без меня, начал ученье, светик мой!..
Абай остановился, глядя на полный диск луны, высоко поднявшийся в небе. В душе он повторял свою самую заветную мечту: «Не погуби его жизни!.. Все, чего не удалось получить мне, — знание, лучшие человеческие качества — пусть дастся сыну моему… Сделай его счастливым, освети его путь, создатель!..» Это была горячая безмолвная молитва.
Он прижал к себе любимого сына. Абиш молчал, но видно было, что внимание отца глубоко взволновало мальчика, он даже побледнел.
— Хорошо, ага, хорошо, — тихо сказал он.
Магаш, чуткий и по-детски наблюдательный сразу уловил, что отец и старший брат заключили договор. Он ухватился за пояс отца и вмешался:
— Вот еще, отец, почему только Абиш? И я поеду в город учиться по-русски!
В его голосе слышалась обида. К нему тотчас присоединилась Гульбадан:
— Отец, и я поеду! Учи и меня по-русски! Спроси у Баева, он всегда говорит, что я раньше всех научусь говорить по-русски! Я сама поеду, вот и все, — заявила она.
Абай счастливо улыбался, все еще не входя в юрту. Он погладил по головке Гульбадан, поцеловал надутые от обиды щеки Магаша и пообещал:
— Ладно, осенью и вас обоих повезу с Абишем учиться… Всех повезу, обещаю вам!
У входа его ждала Айгерим, наблюдая за ними с молчаливой улыбкой. Она откинула войлочную дверь и пропустила Абая в юрту.
На Балкыбекский съезд с Абаем поехали его неизменные товарищи Ербол, Баймагамбет и Шаке. По дороге они остановились в ауле у Ербола, где к ним присоединился Асылбек, отстраненный на недавних выборах от должности волостного, на которую его выдвинул в свое время Абай.
Вместе с Абаем поехал на съезд и его старший сын от Дильды — Акылбай. Нурганым постаралась принарядить своего воспитанника: на голове его была соболья шапка, на плечах—черный бархатный чапан, седло покрыто зеленым сафьяном и украшено серебром. Он выглядел настоящим щеголем-мирзой. Его сопровождали двое слуг. Один из них — Казакпай, черкес с большим горбатым носом и глубоко посаженными серыми глазами, — был гораздо старше Акылбая, почти ровесник самому Абаю. Нурганым нарочно послала его с юношей, чтоб за тем был надзор взрослого спутника. Второй был одних лет с Акылбаем — молодой жигит Мамырказ, большеглазый и светлолицый великан, острослов и весельчак. Акылбай с ним очень дружил и никогда не расставался.
И сейчас они ехали вместе поодаль от старших. Они все время о чем-то негромко разговаривали или шутливо болтали, порой отставая от всех, и потом мчались мимо старших, обгоняя друг друга и далеко уезжая вперед. Абай, усмехнувшись, сказал Ерболу:
— Кажется, у них крепкая дружба! В жизни человека бывает время, когда друзья никак не могут обойтись один без другого, словно щенята из одной конуры…
И он выразительно взглянул на друга. Тот засмеялся: Абай ясно намекал на светлые дни молодости, проведенные ими вместе. Однако, посмотрев на Акылбая и Мамырказа, Ербол покачал головой:
— Дружба?.. Вряд ли… Я думаю, у них в голове только девушки. Вот по этой дорожке они далеко ушли!
Его слова всех рассмешили. Но Абай, посмотрев вслед юношам, задумчиво сказал:
— Может быть, и так… Мы не знаем, что в душе у Акылбая… Он очень избалован. Как бы не вышел из него себялюбивый мирза!.. Такие сторонятся тех, кого люди считают умными, и любят тех, кто им льстит, кто твердит: «Ты лучше всех!..»— приближают к себе того, кто баюкает их гордость… Может быть, и здесь то же, бог ведает… Ербол не удержался от шутки:
— Чего ты от него хочешь? Признайся лучше, что ты просто придираешься к нему за то, что из-за него мальчишкой в отцы попал!..
Это была смелая шутка, которую мог позволить себе только Ербол по давней своей дружбе с Абаем. Асылбек и Шаке рассмеялись:
— Ну, Ербол взял Акылбая под защиту!
— Значит, прыгай, баловник, и дальше без удил!.. В Балкыбек они приехали к полудню.
На сборе должны были сойтись четыре племени — Тобыкты, Сыбан, Керей и Уак — разбирать тяжбы, споры, взаимные счеты. Для такого съезда нужно искать землю, не принадлежащую кому-либо из спорщиков: воротилы тяжущихся племен всегда стараются воспользоваться близостью своего населения и его численным перевесом. Балкыбек же находился на меже Тобыкты, Сыбана и Керея. Это урочище, изобиловавшее и водой и сочными кормами, пустовало из года в год: если одно племя занимало его, два остальных подымали шум: «Убирайся, это земля общая!» Для съезда нельзя было найти места удобнее.
Балкыбекский съезд должен был собрать население девяти волостей двух уездов — Семипалатинского и Каркаралинского. Четыре из них были заселены Тобыкты, две — Сыбаном, две — Уаком и одна — Кереем.
Сейчас как никогда иргизбаи могли влиять на дела сбора. Кругом только и говорили о том, что два сына и внук Кунанбая получили три волости в управление. Те из тобыктинцев, кто принадлежал к сильным и богатым аулам и мог сам рассчитывать на должность, были и обижены и встревожены.
— Везет иргизбаям! — говорили они с досадой и завистью. — Когда Кунанбай был ага-султаном, они выше всех стояли. Теперь Кунанбай отошел от мирских дел, отдыхает, словно старый верблюд на золе очага, а власть и счастье всё за ним тянутся… Трое его волчат правят тремя волостями! Даже в четвертой тобыктинской волости, в Мукыре, и то волостным стал его зять Дутбай! Значит, всё Тобыкты теперь в кулаке у иргизбаев! И не только Тобыкты — Исхак крыльями и Сыбан и Уак задевает… И Чингиз и Иртыш у них под властью, вот уж и верно повезло!..
Обо всем этом Ербол рассказал Абаю в пути: он уже побывал на сборе несколько дней тому назад, присматриваясь к настроению народа. Под именем народа на сборе подразумеваются далеко не все: «народ» — это аткаминеры, бии и волостные, люди, облеченные властью и произносящие на сборе речи, а также те, кто их окружает. О них и говорил Ербол.
— Ну и взяточники! — возмущался он. — Вот обжоры! Раньше про таких говорили: «Верблюда живьем проглотит», а теперь не знаешь, что и сказать… Овец— отарами, коней — целыми косяками берут… Да и городские начальники, чтоб их бог покарал, без стеснения хапают: один Исхак двадцать отборных коней Казанцеву отдал за должность для Такежана! Понятно, почему у того Такежан с языка не сходит!.. А теперь новые волостные принялись возмещать свои убытки, кровь у народа сосут…
— Ну, а бии что — неужели и они все тоже взяточники? — спросил Абай.
— Обо всех не скажу, но, конечно, и они себя не обидят. Посуди сам: идет, скажем, тяжба между Кереем и Тобыкты, спорщики сперва обращаются к волостным, а те, передавая дело бию, обиняками дают понять: «Присудишь в пользу того-то — получишь…» А бии—святые, что, ли, чтобы выносить решение по справедливости?.. Ну и делятся…
— Говори прямо — неужели и Жиренше с Уразбаем берут?
— А как же? Тут и спрашивать нечего! Абай покачал головой:
— А я обоих их считал друзьями!.. Сам же их в бии вывел… Может быть, ты преувеличиваешь? Я хотел бы по-прежнему верить в их честность… Если и они взяточники — где же взять честных людей?
Абай замолчал, горько задумавшись. Замолк и Ербол, воздержавшись от дальнейших рассказов об их грязных проделках: говорить плохое про людей, которых другой называет друзьями, он не мог. Абай сам когда-то повторял ему: «Ссора с близкими и друзьями рождается сплетнями и нашептываниями».
Абай и его спутники долго не могли разыскать места, где остановились родичи. Юрты бесконечными вереницами тянулись по обоим берегам реки, порой в два ряда, образуя правильные улицы. Семи-восьмистворчатые юрты попадались редко, — большинство съехавшихся привезли пяти-шестистворчатые новенькие белые юрты, разукрашенные цветным сукном и вышивками.
В стороне от них лепились кучками маленькие, закопченные: это были кухни и помещения для прислужников. Вдоль рядов юрт стояли на привязи жеребята — на съезд вместе с верховыми и упряжными конями пригнали и дойных кобылиц.
Вскоре Абай и его друзья увидели юрты, поставленные для начальства. Посредине возвышались три восьмистворчатые, соединенные друг с другом, а по обеим сторонам их были установлены в несколько рядов юрты поменьше, тоже соединенные по две, по три. Вокруг суетились волостные, бии, старшины, шабарманы. Здесь же сновали пастухи и просто съехавшийся люд. Пестрота чапанов и камзолов, разнообразие седел и конского убора привлекали внимание Абая. По различному покрою шапок можно было видеть, что тут были представители всех съехавшихся племен и родов: мелькали четырехклинные низенькие шапки тобыктинцев, высокие и узкие тымаки кереев, стеганые шестиклинки сыбанцев и восьмиклинки уаков. Выстроившись в ряд, перед юртами начальства стояли со своими толмачами волостные, их кандидаты и все бии-долынжи[165] Сыбана, Тобыкты, Керея и Уака. Из главной юрты вышли чиновники в белых картузах и в кителях с золотыми пуговицами в сопровождении урядников и стражников.
Глядя на эти приготовления, Ербол рассмеялся:
— Что это они выстроились? Поминанье, что ли, читать собираются?
Шаке тоже удивился:
— И встали отдельно от всех… Отделились от народа, как козы от овец! Зачем это?
Асылбек, сам бывший волостной, объяснил причину такой суматохи:
— Начальства ждут… Ояз приехать должен… Да вон, смотрите, уже и повозки видны!
По ровной зеленой долине к юртам неслись вскачь шесть-семь повозок, звеня колокольчиками. Впереди сломя голову скакала целая толпа шабарманов и стражников, поднимая на весь Балкыбек шум и топот, как на большой байге.
— Какой ояз! Тут целая куча начальства едет! — заметил Абай.
Шаке, который тоже побывал здесь несколько дней назад и знал все новости от своего брата Шубара, нового волостного, подтвердил.
— Говорили, что приедут два ояза нашей области — и наш семипалатинский уездный и каркаралинский… Наверное, это они…
Действительно, две большие повозки отделились от остальных и остановились у юрт. Уездные начальники направились к входу, волостные и толмачи потянулись за ними, разбившись на две кучки, а старшины и шабарманы поскакали в разных направлениях, не разбирая дороги, ругая каждого встречного и размахивая нагайками.
— От сумасшедшего лучше подальше держаться, — сказал Ербол, тронув коня. — Поедем-ка в сторону, они от одного вида начальства одурели!
Им пришлось долго разыскивать свои юрты. Баймагамбет, Мамырказ и Казакпай метались по сторонам, расспрашивая всех, где стоят юрты сыновей Кунанбая. Баймагамбет первым вернулся к спутникам с сообщением:
— Юрту Такежана нашли!
— У него останавливаться не будем, — коротко ответил Абай.
Потом прискакал Казакпай:
— Ха! Здесь аул Исхака! Остановиться туда будем, Абай? — сказал он, забавно ломая казахские слова: за многие годы он так и не научился хорошо говорить по-казахски.
Абай так же коротко отказался. Ербол пояснил остальным:
— Нынче он — волостной Кзыл-Молинской волости, зачем быть обузой чужому роду?..
Братья-волостные расположили свои юрты в одной линии: следующая стоянка принадлежала внуку Кунанбая Шубару, новому волостному Чингизской волости. Он сам выехал к родным на рыжем иноходце. Это был высокий и широкоплечий жигит с правильными чертами лица, чуть заметно тронутого оспой. Для избрания в волостные ему не хватало двух лет, но иргизбаи записали его двадцатишестилетним и выдвинули на эту должность: несмотря на молодость, он был грамотнее и образованнее других и, проучившись у Габитхана около десяти лет, мог даже получить звание муллы. Не довольствуясь этим, он по примеру Абая выучился по-русски у своего толмача. Решительный, деятельный, смелый, он выделялся среди сверстников и на сборах нередко давал направление спорам и решениям. Старшие родичи поручали ему на выборах и переговоры с русским начальством.
Шубар громко отдал дяде салем и тут же пригласил его:
— Абай-ага, вот наши юрты, зачем вы едете мимо? Останавливайтесь все у нас!
Абай приветливо поздоровался с ним, поздравил с избранием на должность в таком молодом возрасте, но отказался:
— Ты теперь человек должностной, у тебя много хлопот. Вокруг твоей юрты суматохи достаточно — тут и приезжее начальство, и жалобщики, и ходатаи, и, наконец, близкие друзья. А мы привыкли не стеснять себя, рано ложимся, поздно встаем… Нам удобнее будет у Оспана, разреши нам поехать к нему…
Шубару было немного досадно, что Абай отказался от его гостеприимства, но упрашивать он не стал.
— Тогда я хотел бы сказать вам несколько слов, Абай-ага, — задержал он дядю, пропуская вперед всех остальных. — Сейчас, когда приехал ояз, мы, волостные, вошли вместе с ним в Гостиную юрту. Он сразу спросил: «Приехал ли на съезд Ибрагим Кунанбаевич?» Это нас сильно обрадовало, я первый ответил: «Да, он здесь, придет к вам поздороваться…»
Шубар не мог скрыть своего удовольствия, что благодаря Абаю ему удалось показаться начальству.
— Хорошо, если бы вы зашли к нему, — продолжал он. — Вы знаете, сколько народу сюда понаехало, все втихомолку друг друга подсиживают… Если бы вы пошли к оязу просто поздороваться и показаться ему раньше других, для нас это было бы очень важно…
Абай понял, что приехал Лосовский, и решил зайти к нему, но, конечно, не с той целью, о которой говорил Шубар: он просто был рад встретиться с человеком, с которым был связан добрыми отношениями и взаимным уважением.
— Можешь не упрашивать, я непременно буду у него, — ответил он и направился к юртам Оспана, где его уже ждали спутники.
Здесь собралось множество гостей. Хотя Оспан и не был волостным, он, как хозяин Большого дома Кунанбая, тоже выставил на съезд пять больших юрт. Нынче он приказал зарезать серую кобылицу со звездочкой на лбу, что делали всегда перед каким-нибудь важным событием — перед походом или разбором крупного тяжебного дела — в знак верности и правдивости. На угощение он созвал всех волостных управителей обоих уездов, собравшихся в Балкыбеке.
В большой восьмистворчатой юрте сидел волостной Жумакан, сын одного из влиятельных старейшин Сыбана. От Керея пришел ловкий волостной Тойсары. Здесь же был представитель одного из родов Тобыкты — задорный, самоуверенный волостной Молдабай, здоровенный, разжиревший жигит. Пришли и Такежан, и Исхак, и другие волостные.
Никто не тратил слов попусту. Молчаливо наблюдая друг за другом, каждый старался угадать заранее, кто сумеет нынче добиться у начальства уважения и почета. Внешняя взаимная вежливость прикрывала глубоко скрытые зависть и ненависть. Они говорили обиняками, немногословно, осторожно. Не сегодня-завтра предстоял разбор тяжбы между Сыбаном и Кзыл-Адыром: точнее сказать, это будет спор между волостными Такежаном и Жумаканом. Следующим пойдет дело племен Мотыш и Керей: это также будет схватка волостных—Молдабая и Тойсары. Межплеменного съезда не было уже несколько лет, и поэтому между Тобыкты и Кереем, Кереем и Сыбаном, Сыбаном и Тобыкты дел накопилось множество: и по барымте, и по набегам, и по увозу невест, и по другим жалобам. Скоро бии начнут состязаться в красноречии, стараясь выиграть дело, и каждый из сидящих здесь волостных хорошо помнит об этом и соблюдает осторожность.
Одному Абаю чужды были их опасения и тревоги. Он оживленно начал расспрашивать Жумакана и Тойсары о тяжбе между Кереем и Сыбаном. Это было крупное дело, давно волновавшее весь округ и до сих пор не решенное. В связи с этой тяжбой обе стороны делали набеги и угоняли друг у друга коней. Тяжба эта была известна под названием «тяжба девушки Салихи». Абая занимало это дело.
Тойсары воздержался от ответа, но Жумакан, злобно взглянув на противника, поддержал разговор:
— Если захотеть, мир восстановить не трудно, дорогой мой Абай. Но как судить народ, когда девчонка — и та не хочет смириться и подчиниться?
Видно было, что Жумакан упрекает всех кереев и что эта тяжба крепко поссорила оба племени. Такой разговор мог вконец испортить настроение гостей, и Абай прекратил расспросы.
Появился кумыс, и все оживились. Кое-кто из гостей заговорил о том, что сейчас самое время послушать песни. Шаке сидел, тихо перебирая струны домбры; Абай взял ее у юноши и протянул акыну Байкокше, приехавшему из Кзыл-Адыра вместе с Такежаном. Здесь акын поселился в юрте Оспана, но бывал всюду, знал все слухи и время от времени делился с Оспаном своими наблюдениями.
— Все они тут взятками объелись, — говорил он, — и волостные, и старшины, и уважаемые наши бии. Слушай, Оспан, если тебе мало того, чем владеешь, — становись волостным! Тогда и с правого и с виноватого будешь драть, и никто тебя судить не посмеет!
Оспан с любопытством слушал новости Байкокше.
— Как ты узнаешь все их дела? — спросил он акына. — Ведь они берут из-под полы, договариваются тайком и получают темной ночью… Знахарь ты, что ли?
Байкокше открыл ему свою уловку.
— Только не говори никому: я просто стараюсь дружить с шабарманами всех волостных, — разве не через их руки проходит все, что дают и берут? Они от меня ничего не скрывают. А от посыльных других управителей они знают все проделки их хозяев и тоже мне рассказывают…
Приняв домбру из рук Абая, Байкокше запел тут же сложенное приветствие собравшимся. Развеселившись от выпитого кумыса, волостные сопровождали его пение шумными одобрительными возгласами:
— Молодец!.. Из всех нынешних акынов — он первый!
— Пой, соловей!.. У него старая школа, сразу видно! Байкокше, хмурый и тощий, пел, даже не подымая век, — видно было, что все эти похвалы не производили на него никакого впечатления и не льстили ему. После первой песни-приветствия он изменил напев, и слова изменились вместе с ним. Теперь он пел о другом: «Ты достиг цели, стал знатным, добился власти. Если ты честный человек — не обижай бедного, не покровительствуй злодею, не отдавай робкого ему на растерзание. Не обирай в жадности народ, не губи его счастья, не виси у него на шее». Он не назвал ни одного имени, но каждому было ясно, что весь яд этих слов предназначался большинству из сидевших в юрте волостных.
Этой песне ни один из них не выразил одобрения. А самоуверенный и наглый Молдабай просто обиделся.
— Вы не думайте, что этот Байкокше — и вправду кокше,[166] — сердито сказал он. — Он себе на уме — тишком-тишком, а доберется до тебя и мигом очернит твой труд!
— Не лучше ли слушателям придержать язык? — рассмеялся Асылбек. — Акын скажет — на многое свет бросит!
Волостные, недовольные песней, пытаясь перевести разговор на другое, стали громко шутить друг с другом, но Абай снова привлек общее внимание к акыну:
— Тем и ценна песня Байкокше, что это не лесть просителя, не славословие бродяги-нищего, — сказал он. — Это острый глаз всего народа, голос народный, говорящий раньше самого народа.
— При чем тут народ? — вспылил Такежан. — Никакой народ не поручал ему говорить такими словами, горькими, как яд! Это уж его самого бог наградил злобным нравом!
Исхак и Тойсары поддержали его:
— Не путайте его с народом! Его злоба для народа — зараза!
— Чесоточный конь обо все трется!
Абай только усмехнулся.
— А кто без ропота слушает правду? — весело ответил он. — Ваши слова прямо говорят: не лезь с правдой, рассердишь! Где уж нам народ слушать, если один Байкокше нас из себя выводит!
— Байкокше — не народ! — не унимался Такежан.
Но акын, до сих пор молча слушавший спор, тихо перебирая струны домбры, теперь вмешался сам:
— Э-э, нет, волостной мой! Байкокше как раз и есть народ! Другое дело, что вам-то слушать его не по нутру, а Байкокше только повторяет то, что говорит народ…
— Ну, коли так, спой мне в четырех строках, все что говорит народ! — с издевкой сказал Такежан. Остальные подхватили его слова, осыпая акына и Абая колкими насмешками.
Абай, подзадоренный, с улыбкой взглянул на Байкокше.
— Ну, что ж, тянуть нечего, Байеке, я начну, а ты заканчивай! Давай ответим им, что говорит про них народ! И он громко начал:
Густою травой жайляу в низинах покрыт,
На легкое счастье родится иной жигит…
Акын сидел на корточках. Он привстал, насмешливо поднял брови и быстро закончил в лад Абаю:
Поставят за ловкость его волостным —
Он только взятки берет, пока не слетит!
— Вот что говорит народ! — добавил он и, взглянув на Такежана, громко расхохотался. Острое слово вызвало вокруг невольное шумное одобрение. Такежан вспыхнул и отвернулся.
— Болтун! — буркнул он. — Чтоб тебе язык припалило… Абай покатывался со смеху. Потом, поднявшись с места, он сказал на прощанье:
— Молдабай, видно, ошибся: для волостных это не Байкокше, а Жайкокше!..[167] —и он вышел из юрты с тем же громким смехом.
Волостные насупились. Так жирные гуси и дрофы, заметив реющего над ними сокола, затихают и прижимаются к земле. Оспан, увидев, что шутка акына обидела большинство его гостей, недовольно сказал Байкокше:
— Ну, хватит! Помолчи! — И начал сам разливать по чашкам кумыс.
Шубару тоже стало неловко и за дядю и за приглашенных им аткаминеров.
— Чтоб у тебя язык высох, Байкокше! Разве прямодушие в том, чтобы издеваться над другими? Где ты научился забывать приличия и, поев угощение, плевать в посуду? — сказал он.
Слова племянника разбередили обиду Оспана. Выпуклые глаза его сверкнули злыми огоньками, и он уставился на акына.
— Я собрал сюда родичей на жертвенную трапезу, чтоб они отдохнули и повеселились. Коли ты такой умный, должен помнить пословицу: «Доброе слово — половина счастья». Я думал, ты скажешь нам всем добрые слова, а ты вон как! Не заводи у меня в юрте ссор и пререканий!
После такой отповеди хозяина Байкокше, Шаке и Баймагамбет не стали задерживаться и поодиночке вышли из юрты.
Вечером Абай пришел повидаться с Лосовским. Увидев старого знакомого, Лосовский, загоревший на степном солнце, встал с места и пошел ему навстречу. Они крепко пожали друг другу руки. После приветствий и расспросов о здоровье Лосовский усадил гостя рядом с собой и стал рассказывать ему о деле, по которому производил дознание сам. На столе лежала пухлая пачка бумаг — прошение, которое составляют несколько родов и которое на канцелярском языке называется «приговором». Лосовский рассказал Абаю, что все многочисленные подписи и печати на этих бумагах оказались поддельными.
— Вы кстати пришли, Ибрагим Кунанбаевич, помогите-ка мне, — сказал он. — Это прошение одного молодого киргиза Мукурской волости, Жанатаева Кокпая, на имя господина губернатора. Дело идет о том самом урочище Балкыбек, где мы с вами находимся. Приговор составлен управителями шести волостей, заинтересованных в этом урочище. Вот смотрите, что тут написано: «Мы все, волостные управители, согласились в том, что означенное урочище Балкыбек издавна принадлежит Жанатаеву Кокпаю, приписанному к Мукурской волости, что оно должно быть возвращено подателю прошения, и в дальнейшем просим считать урочище Балкыбек принадлежащим Жанатаеву Кокпаю…» И везде — целая куча печатей. Кажется, все правильно? Я стал проверять. Не говоря уж о других волостных — даже сам мукурский волостной заявил, что к такому приговору печати не прикладывал. Все это оказалось грубой подделкой. Вот посмотрите…
Лосовский начал перелистывать бумаги и указывать на печати, приложенные в нескольких местах.
— Проситель утверждает, что все это подлинные печати шести волостных. А на самом деле — это одна и та же печать аульного старшины, она и приложена-то нарочно так, чтобы размазалась… Ведь это крупный подлог! И сделал его совсем молодой жигит!.. Вот говорят, наши канцелярии не знакомы со степной жизнью, совершают массу ошибок, доходящих до глупости… А кто в этом виноват? Причиной таких ошибок и бывают подобные дела, — то дадут ложную присягу, то пришлют ложный донос, то скрывают грабеж вот такими приговорами… Возмутительно!.. Я вызвал этого просителя-мошенника, он сейчас придет, а пока — будьте моим гостем…
Лосовский повернулся к седоусому стражнику, стоявшему у дверей, и приказал:
— Вели подать сюда чаю!
Волостные управители, недавно сидевшие за угощением в юрте Оспана, теперь толпились у дверей тройной юрты начальства. В те редкие минуты, когда двери открывались, некоторые пытались заглянуть в юрту и тогда видели, что Абай сидит рядом с оязом и рассматривает бумаги. Одни радовались, другие завидовали, третьи ревновали, — словом, у дверей не смолкали, шушуканье и шепот. А когда стражник, выйдя из юрты, крикнул: «Подавай чай!» — удивлению волостных не было конца.
— Это Абаю чай?..
— Ояз его как гостя потчует!..
— Значит, он его друг! — зашептались они. Их мысли тотчас устремились к тому, какое влияние окажет это событие на предстоящий разбор тяжеб.
— Ну, теперь уж ясно, что на этом съезде все будет так, как пожелает Тобыкты! Разве Кунанбаевы дети дадут кому-нибудь пикнуть, когда Абай уже обработал ояза! — злобно рассуждали они.
Жумакан, Тойсары и Молдабай никак не могли забыть слов Байкокше. Еще час назад, возвращаясь с жертвенной трапезы у Оспана, они говорили о дерзком акыне.
— Акын не от себя так дерзил, — заметил Жумакан, — это Абай говорил его устами. Что это с ним?
— Да, это Абаевы выдумки, — подтвердил Тойсары. — Заставил своего акына облаять нас, добился своего и ушел. Чего ему нужно?
— Нынче сыновья Кунанбая в силе… Замышляет он что или угрожает? — рассуждал Молдабай. — Добился же он того, что в волостные сразу три волчонка Кунанбая выскочили, зиму и лето в городе сидел, якшался с властями… Видно, спесь и чванство его обуяли!
Теперь, узнав, что Абай один пьет чай у ояза, эти же волостные прикусили языки. С одной стороны, они завидовали Абаю, а с другой — каждый, стараясь не показать этого остальным, подумывал: «Уж если жить с кем в ладу, так это с Абаем… Надо во что бы то ни стало склонить его на свою сторону…»
Беседа Абая с Лосовским за чаем не касалась ни степных дел, ни волостных, ни самого съезда. Абай сразу же сказал Лосовскому:
— Я приехал сюда просто посмотреть на съезд. У меня только одно дело тут — хочу заступиться за бедняков жатаков, которых ограбили богатые аулы. Если мне не удастся самому помочь им, пожалуй, придется действовать в качестве ходатая, но пока говорить об этом не будем… К вам я пришел лишь приветствовать вас и узнать о городских новостях, хотел спросить и про общих друзей — Евгения Петровича и Акбаса Андреевича…
— Ну и великолепно, Ибрагим Кунанбаевич, — обрадовался Лосовский. — Я вам очень рад, ведь вы — единственный мой собеседник здесь, в степи!
Он охотно стал рассказывать Абаю о друзьях, о городе, о петербургских газетах и журналах, о последних полученных книгах. Беседу их прервал жирный, краснолицый урядник. Он вытянулся в дверях и доложил:
— Ваше высокоблагородие, Кокпай Жанатаев прибыл. Прикажите ввести?
— Приведи, — приказал Лосовский.
Урядник ввел из передней юрты широкоплечего, высокого жигита, почти юношу. Абаю понравился и его открытый лоб и сосредоточенный взгляд больших серых глаз, прямой нос с небольшой горбинкой. Но особенно его поразил звучный гортанный голос жигита, когда тот первый поздоровался по-русски:
— Здравствуйте, господин начандык!
Потом он взглянул на Абая, и глаза его заблестели.
— Ассалаумагалайкум, Абай-ага! — приветствовал он его, почтительно приложив правую руку к сердцу.
За Кокпаем вошел толмач и стал рядом с жигитом. Лосовский начал допрос. Абай услышал, что Кокпаю двадцать лет, что он — шакирд, много лет обучающийся в медресе хазрета Камали, что он происходит из рода Кокше и стоит в родстве с волостным Мукурской волости Дутбаем.
— Жанатаев, — обратился к нему Лосовский, — сегодня все шесть волостных, даже твой родственник Дутбай, засвидетельствовали, что эти документы подложные… Не будем говорить о русских законах. Ты учишься в мусульманском медресе, скажи — какое наказание должен получить по шариату лжец? Ведь ты еще очень молод. Если с этих лет вступил на путь обмана и преступлений, что тебя ждет дальше? Я крепко на тебя сержусь. Ведь ты — грамотный и отлично понимаешь, что сделал. За преступление, совершенное по незнанию, можно снять половину вины, но за сознательное следует карать вдвойне. Что ты на это скажешь?
Толмач быстро переводил слова Лосовского. Когда он замолчал, Кокпай откашлялся, будто собираясь петь, прочищая горло протяжным гортанным звуком, и Абай вспомнил, что несколько лет назад ему говорили о Кокпае, который славился как отличный певец.
Кокпай, покашливая, переводил взгляд с Абая на Досовского, потом опять на Абая. Вспыхнув сперва от смущения, он вдруг побледнел и начал говорить:
— Таксыр, моя вина тяжка, я согласен… Но почему я сделал это? Выслушайте меня. Тогда ваше решение я приму не как муку, а как справедливую кару…
— Почему же ты поступил так?
— От нужды. От нищеты. Я родом из слабого Кокше. С одной стороны у нас сосед — Мамай, сильное племя, большими землями владеет, с другой — Тобыкты, тоже богатое. Все лучшие жайляу принадлежат им. А мы тут как иголки понатыканы. Нас около сотни хозяйств, а теснимся мы все по одной речке Баканас, она не длиннее языка. Балкыбек у нас под боком, он ближе к нам, чем к Сыбану, Керею или Тобыкты. Долина не принадлежит никому, из года в год пустуют такие широкие луга, такая большая река… И так близко от нас — не дальше ягнячьего перегона… Вот я и решился помочь своим родичам. Приговор подложный, ни один волостной к нему печати не прикладывал. Они прикладывают ее за взятку, или для сильной родни, или для своей выгоды. Согласия их я бы не получил, а на взятку у нас нет имущества. Я сам составил этот приговор. Но не для себя, а для нищих хозяйств. Теперь я рассказал всю правду. Готов выслушать любое ваше решение, принять любую кару. Накажете — вот вам моя голова, простите — буду ваш всем сердцем.
Юноша говорил высоким приятным голосом, Абай внимательно следил за тем, чтобы толмач не исказил слов жигита. Его привлекали и открытое лицо, и смелость Кокпая, и то достоинство, с которым он говорил. Он готов был ходатайствовать за него, если Лосовский решит его наказать.
Лосовскому часто приходилось иметь дело с просителями. Опытным взглядом он сразу определял их характер и повадки. Этот жигит-преступник ему понравился. Лосовский понял также и чувства Абая и мягко заговорил, обращаясь к нему.
— Я вижу, Ибрагим Кунанбаевич, Жанатаев может не только подлогами заниматься, но и быть собственным адвокатом… Как вы думаете — его действительно толкнули на преступление те причины, о которых он говорил?
Абай был очень доволен, что Лосовский сам обратился к нему: вмешиваться во время официального разбора дела ему было бы неудобно. Теперь он с улыбкой посмотрел на Лосовского.
— Приговор у Жанатаева подложный, но объяснения его правдивы, в этом я уверен и даже берусь подтвердить, господин начальник…
— Но разве следовало ему идти на преступление, вместо того чтобы добиться правды прямым путем?
— Конечно, не следовало.
— Ну, а если он с таких молодых лет приучился нарушать закон, чем это кончится?
— Тогда его ждет печальное будущее. Если полученными им знаниями он будет пользоваться для преступлений, он будет еще опаснее, чем преступник-невежда…
— Совершенно верно, Ибрагим Кунанбаевич. Значит, нужно оградить народ от вреда, приносимого таким жигитом, то есть наказать его…
— Да, наказать нужно… И я думаю, он уже несет это наказание здесь, перед вами… Ведь наказывают не одной тюрьмой, наказание совести тяжелей всего. Я уверен, что он вполне сознает свою вину… Мне кажется, если заглянуть к нему в нутро, оно все горит от стыда…
Лосовский засмеялся и взглянул на Кокпая, который действительно стоял весь красный.
— Вы так уверенно говорите о его стыде и совести, будто сами готовы дать за него поручительство, — сказал он. — Так ли я понял вас, Ибрагим Кунанбаевич?
Кокпай вдруг обратился по-казахски к Абаю:
— Настоящие мужи редко клянутся, Абай-ага… Я всегда стремился быть настоящим мужем и слов на ветер не бросаю… Хоть я и плохо знаю русский язык, но все же понял ваш разговор. Да, я сгораю со стыда, заступитесь за меня! Клянусь, что до самой смерти моей я буду с вами всей моей правдой и привязанностью.
Абай пристально глядел в лицо Кокпаю. Горячая речь жигита его тронула. Когда тот замолчал, Абай быстро повернулся к Лосовскому.
— Господин начальник, — сказал он, — жигит дал мне клятвенное обещание. Вы сказали, что я готов дать поручительство. Я иду на это. Ручаюсь за его совесть. Простите Жанатаева. Я отвечу за него, если он обманет.
Лосовский заговорил твердо и значительно, серьезно глядя на Кокпая:
— Слушай, Жанатаев. Если ты не свернешь с правильного пути, из тебя может выйти хороший, полезный человек. Ты был на краю пропасти. Помни об этом. Старайся быть настоящим жигитом, поступай по советам и указаниям Ибрагима Кунанбаевича. Я отдаю тебя ему на поруки. За тебя поручился человек большой совести и чести. Если у тебя самого есть совесть, пусть этот твой проступок будет последним!
И Лосовский разорвал подложный приговор и дело по расследованию подлога Кокпая.
Выйдя из юрты, Кокпай поразил всех волостных, которые все еще не расходились.
— Абай меня из пламени вытащил — из когтей смерти вырвал! Бесценный мой Абай-ага, я до самой могилы не забуду этого!..
Абай до поздней ночи засиделся с Лосовским, беседуя с ним. Выйдя от него, он увидел дожидавшегося его Кокпая и вместе с ним направился в юрту Оспана. Волостные тоже разошлись, продолжая удивляться тому влиянию, которое Абай имел на ояза, и почету, каким он пользовался.
— Вырвать из тюрьмы человека, на которого власти зубы точили! Значит, для Абая нет ничего невозможного! — судачили они.
Всю ночь завистники «кроили шубу по тени», рассуждая о причинах такой дружбы Абая с оязом. Множество предположений и догадок кружилось над юртами Балкыбека.
На следующий день сбора страсть межродового соперничества охватила всех собравшихся на съезд аткаминеров, старейшин, биев, волостных управителей, старшин и даже посыльных и слуг.
— Кто будет главным бием сбора?
— Два уезда сошлись, оба ояза приехали… Кого-то выберут?
— Говорят, оязы поручили старейшинам наметить, самим.
— Жирный кусок получит племя, из которого будет главный бий! Для кого взойдет счастливая звезда—для Тобыкты, Сыбана, Керея или для Уака?
— Тобыкты — старший брат, не минет их эта честь! — рассуждали люди.
Абай и его товарищи, разместившиеся в юртах Оспана, встали поздно: они были не жалобщиками, не ходатаями, а просто любопытными зрителями, ожидающими, чем кончится сбор. Они выбрались только к полудню. К друзьям Абая присоединились теперь Байкокше и Кокпай.
Глядя на волостных, в волнении толпившихся у юрт начальства, Абай вспомнил, как они заглядывали вчера вечером в дверь юрты Лосовского. Острые слова насмешки, со вчерашнего дня вертевшиеся у него на языке, мгновенно ожили в его памяти, слагаясь в стихи. Он показал кнутом на толпу и громко начал:
Скачет посыльный — загнал коня,
Злится, орет, помрет как раз…
«Съезд будет, съезд! Приедет ояз!
Юрты готовьте — слушать меня!
Скот пригоните — таков приказ!»
Байкокше, Ербол и Кокпай первые залились смехом, и их поддержали остальные. Байкокше, хлестнув коня, поравнялся с Абаем:
— Дальше, дальше! Хорошо получается, скажи, что волостной говорит!..
Абай продолжал:
Я за народ стараться привык:
Мой без запинки мелет язык!
Если бог даст — тебя, мой народ.
Он и сегодня не подведет!
Прост мой народ, пойдет на посул,
Всех обнадежив, я всех обманул!
Дело состряпать долго ли мне
Вместе с оязом наедине?
После скажу: Я спину не гнул!»
И он засмеялся.
Кокпай не знал, что Абай сочиняет стихи. Он очень любил песни и легко складывал сам колкие шутки в стихах. С воодушевлением подхватив насмешку Абая, он продолжил ее своим звучным высоким голосом:
Тайны мои я прячу, как клад!
То, что я взял, не верну назад!
Тот, кто мне враг, трепещи меня —
Злоба моя страшнее огня!
Абай с удивлением повернулся к Кокпаю и воскликнул с улыбкой:
— Ого, Кокпай, я и не знал, что ты не только певец, но и акын! Это хорошо!
Кокпай, весело рассмеявшись, ответил:
— Я тоже только что узнал, что и вы акын, Абай-ага!
Спутники окружили Абая, с нетерпением требуя продолжения стихов, но тут они поравнялись с юртами начальства, и кто-то громко окликнул их. Всадники обернулись: неподалеку от них сидели на траве кружком несколько человек, посредине стоял Такежан, размахивая шапкой. Они повернули коней, подъехали и отдали салем. Такежан не садился.
— Абай, Асылбек, отдайте коней жигитам и останьтесь с нами, — сказал он. — У нас тут совет старейшин Тобыкты, и мы хотим знать ваше мнение по одному делу.
Абай молча спешился, друзья подхватили поводья его коня и отъехали в сторону. Абай сел в круг рядом с Асылбеком и поздоровался отдельно с каждым из сидящих. Здесь были одни тобыктинцы: волостные Молдабай, Дутбай, оба сына Кунанбая и его внук Шубар, аткаминеры — старейшины во главе с Байгулаком, самым старшим по возрасту, сметливый и ловкий Абралы, сверстник Абая, Жиренше от Котибака, Кунту от Бокенши, косой Уразбай от Есболата. Возле Молдабая сидели также несколько плотных рыжих жигитов из Мотыша, были здесь родичи и из Мамая и из Мирзы-Бедея.
Абай с удивлением заметил и двух аткаминеров Жигитека — Абдильду и Бейсемби. Приткнувшись к краю, хмурые и равнодушные, они будто и не прислушивались к разговорам остальных. Казалось, что предательский поступок иргизбаев, выдавших властям Базаралы, отшатнул жигитеков от всего Тобыкты.
Еще вчера Абай хотел расспросить Лосовского о судьбе Базаралы и просить его помочь, но отложил разговор, решив, что лучше прийти с ходатаями от рода Жигитек. Он предполагал взять с собой Бейсемби, которого считал сильным и настойчивым вожаком Жигитека, и Абдильду, изворотливого и ловкого. Но теперь они поразили его. «Что это они сидят с таким сонным видом среди своих заядлых врагов, которые отправили в ссылку их главную опору?» — с досадой подумал он и, с упреком взглянув на них, отвернулся.
— Добрый конь показывает себя не в начале скачки, а в конце ее, сородичи, — начал Байгулак. — Сейчас для нас неплохие времена, звезда Тобыкты взошла высоко, нынче мы и к луне руку протянуть можем… Но впереди еще большая честь: выбрать из Тобыкты главного бия Балкыбекского съезда. Остальные три племени уступили эту честь нам, как потомкам старшего брата из всех четырех наших предков: «По отцу и сын родится», — говорит пословица. Спасибо Такежану, Исхаку и Шубару, нашим волостным: это они вырвали высокую честь на совещании управителей. Теперь они собрали нас, тобыктинцев, чтобы посоветоваться. Завтра же новый главный бий начнет решать дела. Поэтому сейчас мы должны согласиться между собой и дружно назвать человека, имеющего почет в народе и достойного. Нужно добиться у обоих оязов его утверждения. Не будем же ронять имя нашего племени! Назовем одного из наших добрых людей, благословим его и скажем: «Аминь!..» Тебя, Абай, мы позвали к нам потому, что начальство тебя слушает. Ты пойдешь к оязу сообщить ему имя нашего избранника… Ну, сородичи, говорите, кого мы назовем?
Наступило долгое молчание. Абай знал, что каждый сидящий соблюдает свои выгоды и зорко следит за другими, осторожно выжидая. Ему стало смешно смотреть на них. Молчание затянулось. Тогда он заговорил сам — решительно и насмешливо:
— Ну что же, сородичи? Если вам досталась такая честь и вы и вправду рады ей, — чего ж вы мешкаете и молчите? Почему не называете ваших избранников? Или и звезда Тобыкты и наше нерушимое единство — только пустые слова? Неужели эти слова были у вас только на губах, а в горле застряли другие? Почему же вы не называете никого?
Он стоял, упершись рукой в бок. Голова его была откинута назад, брови сошлись, он медленно обводил взглядом собравшихся и говорил уверенно, спокойно и значительно. Все по-прежнему молчали. Они и сами признавали, что Абай на полет стрелы опередил их в красноречии, и в образовании, и в знании законов. Они завидовали ему, но тягаться с ним не решались: как только речь Абая приобретала насмешливый оттенок, все эти аткаминеры предпочитали притаиться и молчать, не решаясь открывать Абаю свои мысли. И сейчас они замкнулись, как бы обдумывая: «Где тут уловка? В чем тут хитрость? Куда он гнет, чего хочет?»
Абай решил воспользоваться их молчанием и попробовал сделать то, что внезапно пришло ему в голову.
— Ну ладно, сородичи, что было раньше — прошло, — начал он. — Жизнь требует, чтобы мы говорили правду. Должность главного бия — не только почет, но и испытание. Вы говорили о чести Тобыкты. Об этом думают все, кто собрался здесь. Но народ, стоящий за вами, думает не только об этом. Главный бий будет решать не ваши личные споры. К нему поступят крупные дела — о потерпевших от произвола, об оскорблениях, о пересмотре исков, разбиравшихся обычным путем. К нему потекут слезы слабых, угнетаемых сильными, жалобы вдов и сирот, просьбы вернуть то, что нажито трудом. Я не говорю уже о распрях между целыми племенами — между Сыбаном и Тобыкты, между Тобыкты и Кереем, Уаком и Тобыкты — мало разве их? И я хотел бы, чтобы вы поняли, какая великая ответственность лежит на главном бие съезда. Им может быть лишь тот, кто болеет за народ, кто говорит: «Мой закон—честность и справедливость.» Вы никого не назвали. Тогда назову я. Откровенность не преступление, скажу то, что думаю. Может быть, вы считаете достойным этой чести кого-нибудь из иргизбаев, а точнее — из детей Кунанбая, уже достигших вершин почета. Хотя я и сам принадлежу к Иргизбаю, я не назову ни одного из них. Я назову вам человека, который не заставит людей проклинать наш Тобыкты, а, наоборот, возвеличит его славу своей справедливостью и честностью. И перед начальством буду поддерживать только этого человека.
Все подняли головы и насторожились. Абай продолжал:
— Я называю Асылбека. И всем вам советую предложить его как главного бия. Он не волостной и не бий. Он и не добивался этих должностей. Но народ будет доволен и его справедливостью и его заботами о нем. Если хотите послушать меня — держитесь за Асылбека!
Абай замолчал. Все бокенши, сородичи Асылбека, — Жиренше, Уразбай, Абралы и сообразительный Кунту шумно поддержали Абая:
— Хорошо сказано! Пусть так и будет! Сказано правильно, говорить больше не о чем! Спасибо за справедливость, Абай, — одобряли они.
После этого решить вопрос было уже не трудно. Все, кто начал говорить, поддерживали Абая. Молчали одни иргизбаи: соглашаться с Абаем они не могли, а спорить— не решались.
Тут же Абаю было поручено сообщить Лосовскому, что главным бием Балкыбекского съезда намечен Асылбек.
Лосовский, как обычно, охотно согласился, услышав, что Абай положительно отзывается об избраннике, и Асылбек был утвержден.
Закончив это дело, Абай заговорил с Лосовским о Базаралы. Он начал так, как будто это была его собственная жалоба, его личное душевное горе. Но Лосовский с первых же слов Абая прервал его.
— Я ждал, что вы заговорите со мной о деле Кауменова… Еще в городе ко мне от вашего имени приходил Андреев и спрашивал о нем… К сожалению, я ничего уже не могу сделать: это дело ушло из нашего управления. Оно приобщено к делу беглого разбойника Оралбая. И так как тот совершал нападения и в Семипалатинской и в Семиреченской областях, то оно разбиралось в канцелярии степного генерал-губернатора в Омске. Решение состоялось давно, исполнение приговора задерживалось только из-за поимки преступника, считавшегося в бегах. Когда вы выезжали сюда, Кауменова уже отправили по этапу в Омск. Его судьба решена: пятнадцать лет каторги… Вот все, что я могу вам сообщить.
Абая глубоко поразила такая развязка дела Базаралы. Он даже не попрощался с Лосовским и вышел из юрты, потрясенный тяжелой вестью.
При мысли о Такежане, Исхаке и других родичах, выдавших Базаралы властям и состряпавших ложный приговор, душа его леденела. Выйдя из юрты, он не знал, куда идти. Перед его глазами так и стоял Базаралы, кипучий, пламенный, прямой… Кандалы сковывали его руки и ноги, он был в руках палачей, не понимающих его языка, не могущих оценить его прекрасной души… Слезы потекли из глаз Абая. Опустив голову, он спешил уйти от гудевшей кругом толпы. Ему казалось, что у него все тело избито…
Конский топот вывел его из тяжелого оцепенения: это догоняли его Жиренше и Кунту, посланные остальными узнать, чем кончились переговоры с начальством. Абай с усилием овладел собой.
— Асыл-ага утвержден, да будет это к счастью… Передай ему и всем остальным… — сказал он.
— Благодарны твоей справедливости, да будет светел твой путь! — ответил Жиренше и, прищурившись, весело рассмеялся. — Ты оказался «не сыном отца, а сыном народа», по твоим же словам!.. Большая слава о тебе по степи пойдет! Хоть ты не сам стал главным бием, но по своему выбору поставил бия на сборе четырех племен!.. А твои иргизбаи пускай обижаются… И как они не поймут, кем бы они были, если бы не ты? Кунту радуется за Асылбека, а я за тебя!
И он пожал Абаю руку. Но тот, хотя и улыбнулся в ответ, не мог все же избавиться от гнетущей тоски.
— Эх, Жиренше, что мне в этом… Иду от ояза, как стрелой пронзенный… Базаралы! Где сейчас мой Базаралы? Я-то надеялся помочь ему через Лосовского!.. А услышал страшную весть: Базаралы отправлен по этапу в Омск, оттуда пойдет на каторгу. На пятнадцать лет… Все мои надежды рухнули…
Жиренше побледнел и затих, новость потрясла и его.
Абай пошел дальше, в отчаянии думая о том, что помощи искать негде, если Лосовский сделать ничего не может… Не может — или не хочет? Абай только сейчас понял, как сухо и холодно заговорил Лосовский, едва прозвучало имя Базаралы, как поторопился сразу отказать в заступничестве… Он вдруг вспомнил слова Михайлова: «Попробуйте испытать его в более серьезных делах, тут-то его истинная сущность и покажет себя!» Как прав оказался его мудрый друг!.. А ведь Лосовский мог бы сделать многое — хотя бы опровергнуть ложный приговор волостных, подтвердить, что Базаралы не имеет никакого отношения к Оралбаю… Но, видно, то, что можно сделать для безобидного Кокпая, нельзя сделать для Базаралы: в нем Лосовский чует непримиримого врага властей и чиновников… И в этом прав Евгений Петрович!.. Как знает он жизнь и людей…
Радостные голоса вырвали Абая из его горького раздумья:
— Да это же Абай!.. Ну да, он сам, так и есть!..
— Свет мой Абай, дорогой, наконец-то нашли тебя! Абай оглянулся: к нему, задыхаясь, спешили его друзья — жатаки Даркембай и Дандибай. Отыскав Абая среди такой огромной толпы, старики не знали, как выразить свою радость.
Абай решил немедленно же взяться за их дело. Расспрашивая о делах в Ералы, он повел их с собой.
Даркембай был в новом чапане, хорошо сидевшем на его широких плечах, в новой шапке. Дандибай приехал в домотканом бешмете из верблюжьей шерсти и в старой мерлушковой шапке. Морщинистый, худой, с резко выступавшими над редкой бородкой скулами, он был старше Даркембая, спина его начала уже горбиться, он с трудом поспевал за спутниками, стараясь не отставать. У него болела поясница, и он шел, заложив за спину плеть. Рядом с Даркембаем он казался его старым конюхом.
Абай привел его к кучке иргизбаев, сидевших в стороне от толпы. В середине восседал румяный Майбасар, поглаживая бороду, вокруг него разместились Такежан, Исхак, Шубар, Акберды и другие аткаминеры. Они только что говорили об Абае, резко осуждая и его обращение к родичам при избрании главного бия, и выбор не кого-либо из иргизбаев, а какого-то бокенши Асылбека. Больше всех злился Майбасар.
Уверенный в том, что начальство стоит за родных Кунанбая, он лелеял в душе большие надежды. Никому не признаваясь, он страстно мечтал, что главным бием сбора выберут именно его. «Наша молодежь стала волостными, главного бия намечают из Тобыкты — кому же им быть, как не мне, старшему среди всех иргизбаев, брату Кунанбая?..» Он уже подсчитывал будущие доходы: «На этом съезде много запутанных крупных дел… к тому, кто будет решать их, все кинутся… Тут большим доходом пахнет! Если бог поможет, косяки и отары домой пригоню…» — мечтал он. И вдруг Такежан и Исхак собрали их тут и объявили: «Великое счастье само к нам привалило, а Абай отдал его в чужой род! Все он, все из-за него!»
Майбасар весь почернел от злости, у него даже нос заострился.
— Как он смеет гнать счастье, когда оно само приходит! — возмутился он. — Уж если он так уважает Асылбека, пусть сам одаряет его своими стадами! Сумасшедший! Отдать чужим должность, которую четыре племени уступили нам из уважения к нашему хаджи! Уж если отдавать, так не даром, надо и себе что-нибудь выговорить, а он, как дервиш какой-то, счастье оттолкнул, честь наших предков на ветер пустил!..
Остальные иргизбаи вполне разделяли негодование Майбасара.
— И чего это он так горячо твердил нам о помощи бедным, немощным, сиротам, несчастным? — со злой усмешкой обратился Такежан к Шубару. — Так говорят только на похоронах, собирая пожертвования неимущим! Кого же это мы хороним на Балкыбекском съезде? Верно Майекен сказал — дервиш какой-то!
Шубар ценил и уважал Абая, понимая, что тот занимает особое место среди всей его родни. Но за глаза, особенно в присутствии Такежана и Майбасара, Шубар и сам подсмеивался над дядей. Так и сейчас, подергивая по привычке кончиком своего длинного прямого носа, он насмешливо фыркнул и язвительно сказал:
— Какой же он дервиш, Такежан-ага? Он настоящий мулла-проповедник. Разве не прочел он нам длинного нравоучения совсем так, как каждый день читают нам имамы-наставники? Почему же нам не познать лишний раз пути божии и на Былкыбекском съезде?
И он презрительно рассмеялся, за ним и другие: все оценили едкость насмешки, зная, как недолюбливает сам Абай пустые и бесцельные проповеди духовенства. Но как раз в эту минуту они заметили Абая, подходившего к ним с двумя стариками, и при виде его, как всегда, притихли. Только Такежан не замолчал. Он узнал старика Дандибая и понял, в чем дело.
— Ну, получите еще, если вам мало! — зло сказал он. — Абай бросил начальство и опять тащит сюда своих бедняков!.. Боже милостивый!.. Совсем добродетельным стал наш Абай. Может быть, после убийства царя он за покаяние принялся? Как бы в Мекку не отправился! Вернется с чалмой на голове и с молитвой на устах настоящим наставником-эффенди, вот уж будет тогда поучать нас!..
Шубар и Майбасар, отвернувшись, засмеялись.
Абай и старики подошли к сидевшим. Оба жатака отдали салем и спросили о благополучии аулов. Иргизбаи поздоровались с ними недружелюбно, — все знали, что это жатаки, неустанно добивающиеся уплаты за потраву посева, и поняли, что Абай привел их сюда не зря.
Абай ни с кем не поздоровался, хотя некоторых из сидевших в кругу сегодня еще не видел. Заложив руки назад и держа в зубах папиросу, он молча стоял, обводя родичей холодным испытующим взглядом. Наконец он вынул изо рта папиросу и заговорил, будто вычитывая имена по списку:
— Такежан, Исхак и Шубар, вы, трое волостных, пойдемте со мной. Надо поговорить. — И, сделав рукой с дымившейся в ней папиросой знак старикам двигаться вперед, пошел за ними, не оборачиваясь.
Шубар вскочил первым, Такежан и Исхак, грузно покачнувшись, поднялись с мест.
Отойдя поодаль и усадив братьев и племянника на траве, Абай сразу приступил к делу:
— Эти старики, Даркембай и Дандибай, приехали сюда от сорока хозяйств жатаков. Я сам был у них в Коп-Жатаке, сказал, чтобы отправили на съезд этих двоих стариков, и обещал поддерживать их иск. Вот я привел их, а вы, трое волостных управителей, договоритесь с ними. Помните, что, если они вынесут дело на съезд, ответчиками будете вы.
И Абай твердо посмотрел на волостных. Такежан, который слушал, бросая на него злые взгляды, сразу перешел на брань:
— Э-э, как это мы ответчики? Разве набег на их аул делали Такежан или Исхак? Чего ты привел их и на меня сваливаешь? Пугать ими хочешь? Да и верно, они настоящие пугала!
У Абая вся кровь охлынула от лица. Он нахмурился и резко прикрикнул на брата:
— Не кичись, Такежан, ходи, да оглядывайся! Правда, у стариков вид неприглядный, зато им зло не сродни! А тебе, видно, не сродни должность волостного!..
— Так что ж, по-твоему, я их бедняками сделал?
— Да, ты!
— Нашел в чем обвинять!
— Да, ты! Если не сам, то твой дед Оскенбай, его сыновья Кунанбай и Майбасар! Эти старики в их дом дровами вошли, а золой вышли, вы всю силу у них отняли, а потом выкинули! В чем они виноваты? Это же родичи, которые горе мыкают!
Абай сдвинул брови, весь кипя негодованием. Слова об отточенном топоре невольно вспомнились ему, — видно, только с ним в руках и можно беднякам добиться правды… Он вспылил и почти закричал на Такежана:
— Не виляй, говори прямо! Здесь же на съезде отдайте им все, что полагается! Если не хотите позора перед всеми четырьмя племенами, кончайте дело здесь! А нет — я сам, встав с этого места, начну!.. Ну, быстрее! Отвечайте!
Такежан невольно призадумался. Угроза Абая означала: «Отсюда пойду прямо к оязу», и это его испугало. Он притих. Молчал и Исхак, не смея поднять на Абая глаза. Увидев Даркембая, он сразу вспомнил о семи конях, которых не дал вернуть старикам, и неприятная мысль, что Абай сейчас заговорит об этом, не выходила из его головы. К Абаю он относился, как к высокому начальству — то ли из уважения, то ли из страха перед ним. Он взглянул на Шубара — тому было легче других разговаривать с Абаем, он умел заставлять дядю выслушивать свои доводы.
Шубар миролюбиво обратился к Даркембаю:
— Ну, сородичи, в чем ваш иск, чего вы требуете? Начало разговору положено, продолжайте теперь сами!
Слова у Даркембая цепочкой вязались, он начал уверенно и смело:
— Мы, светики мои, тяжеб и споров не любим, да и сил у нас на то не хватит. Лишнего не собираемся клянчить через Абая. Мы приехали просить от всего народа о нашем же добре, нажитом трудом. У нас два дела. Во-первых, прошлой осенью табуны Такежана, Майбасара, да и твои, дорогой мой Шубар, потравили у нас пять земель посева, уже совсем созревшего… Четыре дня топтали, ни зернышка мы не собрали. А нынче снова пять полей вытоптали по раннему всходу так, что одна черная земля осталась, снова зерно прахом пошло. Завыть нас заставили, родичи мои!.. Это первое дело. Во-вторых, в твоей Кзыл-Молинской волости, Исхак, есть аул прожженных воров Ахимбет. Они у нас свели семь коней, мы уличили воров, но тут пошли письма, какие-то тайные дела, уж не буду вспоминать… Так или иначе, не только наших семи коней — семи козлят мы не получили, вернулись со слезами. Вот все, волостные мои. Кому нам жаловаться, как не Абаю, и где жаловаться, как не на таком сборе?
Слушая старика, Такежан так и кипел, но, помня крепкий отпор Абая, не посмел накинуться на жатака и только злобно косился на него. Все молчали. Шубар быстро сообразил, что, если дело дойдет до начальства или биев, им, троим волостным, чести не прибавится и остановить Абая будет невозможно. Он заговорил со стариками, как давнишний друг, добродушно посмеиваясь:
— Ну, видно, вас, стариков, нынче ничем не возьмешь! Не совру, если скажу, что на всем съезде нет никого, кто решился бы так напирать на сыновей Кунанбая! Хотел бы я за вас заступиться, — вы же из моей волости! — да вы и без меня сильны… У вас крепкий защитник — Абай-ага: с одного бока у него главный бий, с другого — сам ояз. До любого из них ваши слова доберутся скорей наших, и такой гром грянет, что не скоро очнешься! Повезло вам, старики!.. Ну что ж, спорить нам не о чем, давайте договариваться, на чем помиримся. О вашем требовании я слышал еще в прошлом году. В конце концов не нужно и бога забывать…
И Шубар взглянул на Исхака и Такежана.
— Что же, братья, не будем присваивать себе их трудов… Пусть Абай-ага выскажет решение по этому делу — и конец разговору! — заключил он.
Абай оценил и сообразительность Шубара, сумевшего так повернуть дело, и ловкость его языка. «Этот куда толковее Такежана и Исхака, — подумал он. — Моложе, а умнее их. Далеко пойдет… Только— куда?..»
Дандибай не вмешивался в беседу, но отлично понял, что Шубар хотел и уговорить Такежана, и удовлетворить жалобщиков, и успокоить Абая, и сохранить честь сыновей Кунанбая. Он одобрительно кивал головой и наконец сказал откашлявшись:
— Ну, коли разговор к концу идет, и скот к хозяину придет! Мы довольны твоим решением. Хоть ты и молод, пусть будет так, как ты сказал!
— Пусть Абай-ага выносит решение, мы согласны, — присоединился Исхак.
Такежан не мог уже спорить и отвиливать, когда двое остальных сдались: это было и невыгодно и опасно. «Абай слишком близок к начальству, каждую минуту может замахнуться, не надо восстанавливать его против себя», — думал он и молча ждал решения брата.
Абай вынес решение тут же. За две потравы жатаки должны были получить по два коня-пятилетка с земли— всего двадцать голов. За семь украденных коней, учитывал приплод, им следовало получить десять, «полноценных»[168] голов.
Старики не ожидали этого. От радости они онемели и только молились в душе, чтобы Абаю удалось довести дело до конца. Волостных такое решение, конечно, обрадовать не могло, но, возмущаясь внутренне, они хранили молчание: оспаривать приговор, который они сами поручили вынести, было бы нарушением обычая, и Абай не допустил бы этого.
Сам Абай отлично видел, что решение его кажется братьям тяжелым, но и виду не подал, что заметил это. Он снова заговорил с прежней твердостью:
— Решение я вынес, это одно. Теперь нужно, чтобы скот действительно попал в руки этих несчастных. Я ведь вижу, что сейчас вы только прикидываетесь, будто согласны с моим решением, а кончится съезд, вы хвост на спину загнете и начнете увиливать. Так вот, чтоб этого не случилось — сдайте старикам присужденные мной тридцать голов тут же, в течение трех дней. Все вы волостные, у вас полно шабарманов, отправьте их сейчас же, при мне, куда следует, за конями. На сдачу я приду сам — через три дня — и только тогда скажу, что дело кончено. Все вам понятно?
— Поняли, поняли… — через силу сказали волостные, будто Абай вытянул эти слова у них изо рта. Абай встал закурил папиросу и ушел вместе со стариками…
Через три дня кони-пятилетки были пригнаны. Даркембай и Дандибай приняли все тридцать голов в присутствии Абая. Старики были вне себя от радости.
— Это больше всякого возмещения за потраву и угон! Даже больше калыма! Целый кун, что за убийство платят!
— Разве жатаки получали когда-нибудь столько? И мечтать о таком возмещении не смели!.. Родной наш Абай, будь он счастлив!
Но тут же у них родилось сомнение. Первым заговорил осторожный и осмотрительный Дандибай. Часто моргая своими маленькими глазками и посмеиваясь, он обратился к Абаю:
— Коней-то ты отдать заставил, Абаижан, а вот как бы они обратно к волостным не убежали?.. У меня на душе новая тревога… Моя напуганная голова думает — не догнать нам коней до места… Путь длинный, степь безлюдная, два старика такое богатство гонят — долго ли его отнять, а потом свалить все на воров?
Даркембай был сильнее и смелее друга и готов был рисковать.
— Э, брось, Дандибай! Чего робеть? Кругом люди живут, найдем попутчиков и погоним скот!
Но Абай и сам думал, как бы вернее доставить табун к жатакам и обрадовать бедный люд. Он подозвал Баймагамбета:
— Поедешь с этими стариками. Отгоните коней до нашего аула в Байкошкаре, отдохните там денька два. Передай мой салем Айгерим: пусть получше примет и угостит этих аксакалов. И пусть даст тебе револьвер — он в сундуке. Потом подбери себе хорошего коня и помоги им доставить табун в целости в Ералы… Ну, старики, передайте поклон вашему народу! Отправляйтесь с богом! — напутствовал он своих седых друзей.
Дандибай как будто чуял, что замышляет Такежан: как раз в это время тот вызвал к себе двоих известных всему Ералы конокрадов — Серикбая и Турсуна. Высокие, мускулистые, крепкие, как бревна, оба они были под стать друг другу—неукротимые и дерзкие, отчаянные воры. Такежан не только покрывал их дела, но порой и сам подсказывал им, кого ограбить. Он же выделил им землю для зимовки неподалеку от Ералы. Оба были у него в руках, как на длинном аркане.
Когда Даркембай и Дандибай двинулись со своим большим табуном, он указал на них Турсуну и, поощрительно ругнувшись, приказал:
— Нужно отомстить проклятым жатакам. Смотрите, собаки, обделаете дело не чисто — отступлюсь от вас. На первой краже попадетесь!
Турсун был готов действовать хоть сейчас же.
— Только развяжи мне руки — в гроб вгоню отца этих жатаков!..
Серикбай, наоборот, предложил не торопиться: один раз эти же старики чуть его не поймали. Расчетливый и хитрый, он успокоил Такежана: зимой, в буран, все будет сделано — скот исчезнет, будто его вьюгой в небо унесло. Такежан одобрил его предложение.
Теперь, когда жалоба жатаков была удовлетворена, Абай мог уехать, других дел у него на съезде не было. Но он решил остаться на несколько дней, чтобы послушать тяжебные споры. В эти дни начался разбор одной из самых больших и запутанных тяжеб. Это дело называлось «тяжбой девицы Салихи» и тянулось между племенами Керей и Сыбан с прошлого года, все обрастая взаимными обидами, Салиха, девушка из племени Керей, была засватана в племя Сыбан. В прошлом году жених ее умер. Калым за нее был уже полностью выплачен, приданое и новая юрта невесты тоже были готовы, и племя Сыбан решило взять ее за старшего брата умершего жениха — шестидесятилетнего старика, имевшего двух жен. Но Салиха оказалась упорной и мужественной: она написала письмо и устно, через своих близких, обратилась к старейшинам Керея: «Не роняйте своей чести, сородичи. Я до сих пор покорно выполняла вашу волю. Не губите мою юность, ведь я же твоя дочь, племя мое, благословенный Керей! Не отдавайте меня третьей женой человеку, который старше моего отца!»
Мольба девушки быстро облетела народ. Вся молодежь Керея вмешалась в дело. «Нельзя допустить такого унижения нашей девушки», — говорили они. Старый акын сложил печальную песню «Жалоба девушки Салихи сородичам», эту песню стали распевать все: чабан у овечьей отары, табунщик на коне, молодежь на свадьбах и вечеринках. Юноша одного из родов Керея полюбил несчастную девушку, стал ее избранником и другом сердца. Общее сочувствие к ней повлияло и на старейшин: решили девушку в обиду не давать, калым племени Сыбан вернуть, сватовство и сговор расторгнуть.
Когда весть об этом пришла в Сыбан, начались толки. «Керей силу свою показывают, унижают наше достоинство, смеются над предками! Это оскорбление всего Сыбана! В землю нашу честь втоптать хотят!»—раздували обиду злые языки. Переговоры не привели ни к чему, началась межродовая вражда.
Едва успел сойти снег и показалась зеленая трава, между Сыбаном и Кереем началась барымта: то те, то другие угоняли друг у друга скот, дело не раз доходило до настоящих схваток, до пятидесяти жигитов обеих сторон лежали тяжело раненными и избитыми. И сейчас, в дни съезда, ни Сыбан, ни Керей не знали покоя: табуны ежедневно подвергались нападениям, барымтачи не давали дохнуть, налетая с пиками и уводя косяки отборных коней. Дело шло к новому большому побоищу.
Из всех тяжеб, представленных на разбор каркаралинскому и семипалатинскому уездным начальникам, эта была самой крупной и срочной, потому что дело разрасталось и осложнялось с каждым днем. Число причастных к нему людей было огромным. Каждая из сторон подала своему начальнику жалобу, посыпались доносы, давалась ложная присяга.
Тобыктинцы и из этой вражды извлекли выгоды, именно поэтому они так легко получили право на выдвижение главного бия съезда, при иных обстоятельствах Сыбан и Керей крепко потягались бы за эту должность. Как бы ни хвастались Такежан, Майбасар и их приспешники: «Мы получили ее, как старшие, это знак уважения к хаджи Кунанбаю!»—все это было пустым бахвальством. Иргизбаи кичились, как всегда, на самом же деле невозможно было поручать решение такого дела ставленнику одного из враждующих племен.
Однако и Асылбек тоже оказался неподходящим. Керей не доверяли решения этой тяжбы главному бию: «Он близок племени Сыбан, больше того — жена у него из того самого аула, который угоняет наших коней», — заявили они. Асылбек и сам отказался решать это дело, не желая навлекать на себя недовольство. Это вызвало негодование его ближайших родичей. «Ты должен был взять это дело, — упрекали его Кунту, Дутбай и другие, — крупный доход сам тебе в руки шел, а ты заупрямился!»
На имя обоих уездных начальников поступали прошения, чтобы они сами вынесли решение по этому делу, но те, конечно, отказались. И как раз в эти самые дни по Балкыбеку пошли слухи о необыкновенной справедливости и честности Абая. Два его поступка особенно поражали всех.
— Уж как цеплялись сыновья Кунанбая за должность главного бия, а Абая так и не склонили! — толковали повсюду. — У своих должность отнял, отдал Асылбеку, а ведь тот ему совсем дальний родич! Сказал, что Асылбек справедлив, народу, мол, пользу принесет!..
О втором необыкновенном поступке Абая заговорили в последние дни.
— Сам в ходатаи за жатаков пошел! Заставил своих же братьев, всесильных волостных, тридцать голов скота беднякам отдать! Кто бы ни шел к нему с жалобой и спором — он справедлив ко всем. И родство ему руки не путает, наоборот— на родных главную тяжесть накладывает!.. Он о нуждах всего народа думает, заботится о нем…
Так говорил простой люд. Бии же и волостные Сыбана и Керея хорошо понимали другое.
— Абая все семипалатинское начальство знает. В степь приедут, сразу его зовут, советов его слушаются, — рассуждали они. — Кто теперь сильнее его? Кунанбай уже не Кунанбай, — если раньше его имя гремело, теперь он просто живой дух предка. А его сыновья, хоть и выскочили в волостные, ничем не выделяются. Что такое Такежан или Исхак? Обыкновенные жигиты в красивых шубах, живут только славой отца… Если есть сейчас в Тобыкты сильный человек — так это Абай. Хоть должности никакой не имеет, а умнее и мужественнее всех этих волостных!
Последние дни в юртах Керея и Сыбана только и толковали об этом. Жумакан пошел к Лосовскому, Тойсары — к своему оязу, каркаралинскому уездному начальнику.
Абай проводил эти дни на разборах, присматриваясь к биям. Слушая их споры и словесные состязания, он со скрытой насмешкой приходил к заключению, что Жиренше и Уразбай оказались, пожалуй, самыми красноречивыми. В один из таких дней Абая вызвали в юрту ояза.
У Лосовского сидели каркаралинский уездный начальник и главный бий Асылбек. Разговор был непродолжительным. Асылбек передал Абаю просьбу и пожелание Керея и Сыбана: они предлагали ему быть бием-посредником между ними в тяжбе Салихи и прекратить их тяжелую ссору. Убедившись сперва, что это не внушено начальством, а действительно исходит от самих спорщиков, Абай дал согласие.
Начальники, довольные выбором бия, тут же утвердили Абая. Каркаралинский уездный начальник Синицын передал ему два прошения, поступившие от самой девушки. Абай прочел их — они были написаны арабскими буквами — и ни словом не обмолвился о своем впечатлении, не сказав также никому об их содержании.
В тот же день он вызвал к себе по три представителя каждой из тяжущихся сторон. От Сыбана пришел волостной Жумакан, один из старейшин — Барак-Тюре и Танирберды. От Керея — тоже волостной Тойсары и двое аткаминеров. Абай вышел к ним вместе с Жиренше и Уразбаем.
— Итак, сородичи, — обратился он к ним, — насколько я понял, спор перешел в тяжелую вражду. Вы скот угоняете друг у друга, дошли до набегов и схваток. Сначала речь шла только о калыме за невесту, теперь сумма тяжбы превышает калым за нескольких невест, она стала больше куна за убийство. Поэтому человек, которому надо вынести решение по вашему делу, должен многое проверить и знать все подробности. Одному на это не хватит ни времени, ни сил. Где-то я прочел слова: «Один ум — хорошо, а два — еще лучше». Если вы согласитесь, я возьму себе биев-помощников. Они перед вами: Жиренше и Уразбай, оба из Тобыкты, которому вы доверили разбирательство…
И Жумакан и Тойсары, даже не совещаясь со своими товарищами, тотчас ответили за всех:
— Пусть будет так, как ты сказал!
— Твоя воля — кого брать в помощники… Барак-Тюре, высокий и цветущий, добавил, поглаживая свою черную с проседью бороду:
— Мы, сыбанцы, выбрали именно тебя, полагаясь на твою справедливость. Бери хоть двоих, хоть пятерых, нам они не нужны, — последнего решающего слова мы ждем только от тебя самого. Как говорит поговорка: «Биев много, а приговор один: всем спорам Майкы-бий[169] господин…»
Жумакан в знак согласия молча кивнул головой. Тойсары сказал почти то же, но несколько иначе:
— Не нам учить тебя, самому ли тебе лететь, или на чужих крыльях. Дело мы передали тебе, от тебя и ждем решения.
Абай молча поклонился представителям обеих сторон и на этом закончил первый разговор. Третейский судья прежде всего должен быть немногословен и сдержан. Слово— предатель мысли. У обеих сторон немало кляузников, старающихся угадать ход разбирательства и вовремя использовать это. Чтобы слова его не были истолкованы как приязнь к одной из сторон в ущерб другой, Абай ничего не ответил.
Когда он остался наедине со своими помощниками, Жиренше со свойственной ему наблюдательностью отметил:
— Утверждать, конечно, пока еще рано, но похоже, что кереи поручают тебе дело с открытой душой, а у Барака что-то на уме!..
Но и на это Абай ничего не ответил, хотя сам думал так же. Он поручил им провести расследование на месте: Жиренше должен был ехать в Керей, Уразбай — в Сыбан.
— Много и добра расхищенно и жигитов побито при каждой барымте и набеге. И расспрашивать и узнавать вам придется много. Но видимость и истина — вещи разные. Враждующие смешивают правду с ложью, преувеличивают, недоговаривают. Будьте сдержанны, не открывайте своего мнения, не говорите: «Это хорошо, это плохо, тут правда, а там ложь». Храните свои мысли при себе. А в особенности не высказывайте благосклонности и не давайте никаких обещаний, это свяжет вас. А если вы будете связаны, и на меня ляжет обязательство. И еще прошу вас: не входите ни в какие сделки, не продавайтесь! Это — мое основное требование к вам обоим. Сородичи избрали меня, надеясь на мою честность, так будьте же мне друзьями, будьте крыльями моими—такими крыльями, которые знают только пути справедливости и правды!
Так началось следствие по делу девушки Салихи. Оно затянулось на целую неделю. Расследование шло в трех местах одновременно — и в Сыбане, и в Керее, и здесь, на съезде, где собралось много и жалобщиков и свидетелей обеих сторон.
Сам Абай допрашивал только «хозяев слова» — главного истца и главного ответчика: старика жениха Сабатара из Сыбана и отца невесты — Калдыбая из Керея. Он точно выяснил убытки, понесенные сторонами от расторжении свадебного сговора: калым, подарки, приданое.
Умерший жених Салихи был любимым сыном богача Байгебека, и калым за невесту был уплачен большой, один из самых крупных в округе. Когда жених умер и Салихе предстояло выйти замуж за старика, Калдыбай, заявил, что его дочери приходится теперь идти за неровню и терпеть унижение, взял с самого Сабатара еще половину калыма. Абай подробно расспросил об этом и с точностью выяснил размер дополнительного калыма.
Но, со своей стороны, и Калдыбай понес значительные расходы. Желая отпустить дочь к мужу соответственно ее достоинству, он увеличил заготовленное приданое. Кроме новой восьмистворчатой юрты с убранством, все, что давалось девушке, имело счет двадцать пять. Приданое начиналось с купленного у кокандского каравана за сто овец шелкового ковра. Далее шли — двадцать пять меховых шуб, двадцать пять вышитых кошм, двадцать пять сундуков. Платье, белье, скатерти, посуда, подушки, одеяла — всего было по двадцать пять штук. Даже убранство высокой кровати с костяной резьбой, сделанное из шелковых тканей, соответствовало той же цифре.
Но все это добро находилось еще в Керее, калым же был получен полностью, — а невеста отказалась.
Сыбанцам больше всего было жаль огромного количества скота, отданного в счет калыма, и поэтому-то сразу же после разрыва сватовства они начали угонять у кереев коней. В свою очередь и те прибегли к барымте, чтобы пополнить косяки, которые они считали уже своими. Каждая сторона старалась захватить не меньше угнанного. Набег сменялся набегом. Силачи-жигиты, ловкие в набегах, воры, барымтачи не знали покоя. Всякий, кто был способен поднять соил, ввязывался в борьбу. Вокруг неудачного сватовства затянулся крепкий узел вражды.
Абай поочередно вызвал всех причастных с свадебному сговору людей как из Керея, так и из Сыбана, беседовал с ними, входя во все подробности. Наконец он захотел знать, что говорит сама девушка, из-за которой вспыхнула вся тяжба.
Салиха, приехавшая в Балкыбек, чтобы собственноручно вручить жалобу начальнику Каркаралинского уезда, осталась на съезде. Абай послал за ней Ербола и Кокпая и вызвал ее вместе с ближайшими родственниками в юрту Оспана, где жил сам.
К нему вошла высокая смуглая девушка в собольей шапочке, в шелковом чапане. Большие серебряные серьги дрожали в ее ушах. Шла она медленно, но смело. Девушку сопровождали ее отец Калдыбай и несколько кереев. Юрта ломилась от толпы, — всем хотелось взглянуть на знаменитую девушку Салиху. Но после того как Оспан угостил всех кумысом, Абай дал знак тобыктинцам, и те стали расходиться. Поняв, что и они здесь лишние, Калдыбай тотчас поднялся и увел всех кереев.
Абай остался с Салихой наедине и только теперь внимательно вгляделся в ее лицо, смуглое, безупречно чистое. Широко поставленные вдумчивые глаза девушки горели каким-то особенным черным пламенем. Длинные густые ресницы подчеркивали их бездонную тлубину. Прямая линия носа нарушалась едва заметной горбинкой. Уголки ее тонких губ были слегка опущены, в едва наметившихся складках таилось большое, глубокое горе.
Абай уже выработал в себе привычку говорить мало и слушать других. Сейчас он остался верен себе. Некоторое время он молча смотрел в лицо девушке и лишь потом начал задавать вопросы.
— Салиха, милая, видимся мы впервые, а я уже знаю о вас так же много, как любой ваш родственник, — начал он.
Щеки Салихи слегка порозовели, потом вспыхнули. Она улыбнулась — и сразу же ее лицо, казавшееся таким печальным, когда она молчала, стало другим: белые зубы засверкали, вся она точно сияла, ясная и прямодушная. В ней чувствовалась страстная душа, веселая и жизнелюбивая.
— Ваше прошение я прочитал, — продолжал Абай. — Подтверждаете ли вы все, что там написано? Ответьте сперва на это.
Салиха нахмурилась и насторожилась, в темных глазах мелькнула досада.
— Абай-мирза, — с каким-то недоумением сказала она, — я писала не для того, чтобы отказываться от своих слов. Я ничего не передумала.
Она снова улыбнулась, и кровь опять прилила к ее лицу.
— Я хочу спросить вот о чем: когда вы пишете «не пойду замуж», вы говорите только о старом Сабатаре? Иль все сыбанцы вам не по душе? А если бы в Сыбане нашелся достойный вас жигит, что ответили бы вы тогда?
— Если бы они сразу заговорили не о старике, а о моей ровне — молодом жигите, разве я посмела бы сопротивляться? Разве мой аул и мой род допустил бы это?
— А вы передали сородичам вашего жениха, чтобы они назвали вам кого-либо из достойных вас жигитов?
— Да, передавала. Но они ответили: «Калым за нее уже уплачен, Сабатар имеет на нее права, установленные богом, пусть не выдумывает глупостей!»
Абай помолчал и, понизив голос, заговорил более мягко и душевно:
— Скажи мне еще об одном, милая девушка. Это уже не тайна, об этом все знают… Родня твоего жениха говорит: «Она сама и не отказалась бы, если бы ее не подговорил один из жигитов-кереев. Девушка стала упрямиться, только сойдясь с ним. Керей вдвойне повинны перед нашими предками: и калым забрали и девичью честь нарушили». Так говорят они. А что скажешь ты? Когда ты сошлась с этим жигитом — до того, как отказала Сабатару, или после?
Девушка и на этот вопрос ответила тотчас же, хотя стыд волной прошел по ее лицу — оно сперва сильно побледнело, а потом мгновенно вспыхнуло. Подвески серег сильно задрожали.
— Пусть это будет моей правдой, как вера моя, Абай-мирза… Когда сыбанцы ответили, что никого, кроме старика, мне не назовут в женихи, я решила уйти с кем угодно, лишь бы спасти свою голову… Тогда-то и появился этот жигит… А раньше — никто из кереев, никто из живущих на белом свете ко мне и подойти не смел! Когда был жив нареченный жених, я считала Сыбан желанным домом! — горячо сказала она и, приложив к глазам вышитый платок, заплакала. Потом, подняв на Абая покрасневшие от слез горькой обиды глаза, она стала ждать новых вопросов.
— Я все спросил, — сказал Абай, не спуская с нее взгляда.
Лицо ее опять изменилось. Казалось, она была удивлена, что разговор закончился так быстро, — не так бывало с ее сородичами. В вопросах Абая она почувствовала жалость к себе, и это придало ей решимости. Печально и почти гневно сдвинув брови, она заговорила:
— Никто меня не подговаривал. Горькая, ядовитая мысль явилась сама. Я стала думать: «Неужели мне стать третьей женой костлявого старика Сабатара?..» Думы были так мучительны, что я перестала чувствовать себя живой, повисла где-то между жизнью и смертью… Хотите знать правду души моей? Каждый день я гляжу в темные воды Балкыбека, как у себя в ауле глядела в воды Баканаса… Гляжу и думаю, что на дне их найдется место для моего тела… Пусть лучше речные волны ласкают его, чем старый Сабатар… Вот моя правда…
Вдруг побледнев, Абай в сильном волнении поднял голову. Салиха встала и направилась к двери, а он сидел как застывший, погруженный в свои мысли, лишь молча кивнув ей головой. Глазам его ясно представилось, как эта статная и высокая девушка тонет в реке. Тихие темные воды расступились с жалобным всплеском, и юное тело опускается на дно… Тонкие брови, сведенные в последний миг, так и застыли… Маленькие руки сами протягиваются к смерти… Мысли и видения теснились в душе Абая, и размеренные слова сами сложились в строки:
… — Пусть тело мое целует не старый муж, а волна!—
Сказала — и в темные воды со скал метнулась она…
Ербол, Кокпай и Шаке удивились, что девушка вышла так скоро. Войдя в юрту, Ербол с упреком обратился к Абаю:
— Что же ты так быстро ее отпустил? Точно она в канцелярию начальника заходила…
— Хоть бы пообедать оставили! — присоединился Шаке.
— Не нужно. Пусть идет, — ответил Абай и, придвинув бумагу, начал записывать строки, звучавшие в нем. Он не хотел объяснять друзьям, почему он не задержал девушку. Если бы он долго разговаривал с ней, сыбанцы, цепляющиеся за любой повод, сочли бы это склонностью к кереям. Могли бы и утверждать, что Абай учил ее, как отвечать на вопросы начальства.
Следствие продолжалось еще три дня. Жиренше и Уразбай, взяв с собой каждый по пяти человек, поехали в кочевья Сыбана и Керея, расположенные недалеко от Балкыбека. Они вернулись с подробными сведениями.
Настал день вынесения бийского приговора. Убытки, потери и взаимные претензии сторон были выяснены, запутанный узел этой сложной тяжбы находился в руках Абая, но и до сих пор никто не знал, к какому решению он пришел.
Абай велел собраться к юртам начальства всем кереям и сыбанам, имеющим отношение к тяжбе. Старшины и шабарманы поскакали по всему Балкыбеку с громкими криками:
— Тяжба девушки Салихи! Спор Керея с Сыбаном! Сегодня разбор дела! Сегодня будет решение!
К невысокому холмику начал собираться народ. Пришли и начальники в кителях с блестящими пуговицами, сопровождаемые своими толмачами, стражниками и урядниками, и стали отдельной кучкой. Сборище имело торжественный вид.
Когда Абай пошел к холмику, Жиренше и Уразбай задержали его и отвели в сторону. Заговорил Жиренше.
— Абай, в твоих руках оба конца вожжей. Наступил час испытания и для наших родов и для тебя. А ты даже нам с Уразбаем не сказал, какое вынесешь решение, таишь в себе. Мы просим — поделись с нами. Кто у тебя виновный, кто победитель?
Абай, слегка прищурившись, посмотрел на друзей и засмеялся.
— А кто по-вашему? — сказал он, будто испытывая их. — Скажите сами, которую же из сторон поддержать?
Оба молчали. Он добавил, посмеиваясь:
— Что у тебя в горле застряло, Жиренше? Говори, о чем хотел!
Жиренше, не сводя глаз с Абая и стараясь говорить как можно спокойнее и тверже, начал многозначительной поговоркой:
— При виде золота и ангел с пути собьется… Обычай предков — закон для потомков. Сыбан понял это. Барак-Тюре и другие старейшины передают тебе через нас с Уразбаем салем: «Пусть присудит дочь Керея Сабатару, обещаем сорок лучших коней, отберем из всех табунов Сыбана…» Вот это мы и хотели сказать тебе…
Абай почувствовал к Жиренше такое отвращение, будто у того вместо слов изо рта текли нечистоты. Он резко махнул рукой, точно говоря: «Довольно, хватит!»—но тут же овладел собой и рассмеялся. Эта быстрая перемена не ускользнула от Жиренше, привыкшего улавливать малейшие оттенки настроения людей. Надежда, покинувшая было его, вспыхнула в нем опять.
Абай, глядя на своих помощников, продолжал смеяться.
— Ну, Уразбай, а ты? Тоже так советуешь? Тоже говоришь: «Нужно взять, принесем Керей в жертву Сыбану?»
Уразбай отлично знал, как смотрит на такие дела Абай, о все же решился настаивать.
— Да, я тоже советую так, я согласен с Жиренше, — добавил он. — О чем тут говорить? Нет начальника, который не берет, нет бия, который не кормился бы делом. Не с нас началось, не нами и кончится. Я не в Мекку на поломничество приехал, а на Балкыбекском съезде!
— Ну что ж, значит так? — спросил Абай, все еще не выдавая себя ни лицом, ни голосом.
Жиренше и Уразбай уже совсем осмелели:
— Да, вот так мы и решили!
— Сделай, как просит Сыбан!
Абай не мог дальше сохранять хладнокровие, что-то сдавило ему горло, и он резко крикнул:
— Хватит! Набрехались, псы!.. — и добавил крепкое слово.
Оба они были старше его по возрасту, и раньше он никогда не позволял себе выбранить их, разве только в шутку. Сорвав первый гнев, он продолжал, весь кипя возмущением:
— И вас я взял в помощь себе, вас просил быть моими крыльями!.. Неужели вся ваша работа только и приучила вас обжираться дерьмом? Если б я и мечтал об этом, не проще ли было мне выбрать Такежана? Пусть вам совесть позволяет подменить справедливость подлостью, пусть для вас и Керей и Сыбан безразличны, — для меня они оба — мой народ! А вы захотели меня жертвой своего брюха сделать? Перед этим съездом, перед всем казахским народом опозорить? Лучше бы вы просто убили меня! До чего додумались!.. Люди доверились чести вашего рода, духу ваших предков, — а вы двое из-под савана этих предков руку за взяткой тянете? Прочь от меня! Он быстро пошел от них.
Навстречу ему уже бежали задыхаясь Такежан и Исхак.
— Начальники, начальники пришли, тебя ждут, Абай, где ты? — наперебой кричали они.
Абай неторопливо прошел через толпу и поднялся на зеленый холмик. Он приветствовал обоих оязов и отдал салем биям-спорщикам сторон — Барак-Тюре и Тойсары.
Барак сидел с уверенным и спокойным видом. Свой ловкий ход он обдумал давно, еще тогда, когда Абай заявил, что хочет взять к себе в помощники и Жиренше и Уразбая. Поэтому он и сказал тогда Абаю: «Бери кого хочешь, но решение выноси только сам». При этом у него был свой расчет: «Пусть теперь керей сунутся со взяткой Абаю, он их сразу возненавидит. А я с ним и говорит не буду, подкуплю этих двоих, а уж они сумеют повести следствие так, чтобы подсказать Абаю решение…» Так думал хитрый аткаминер, отлично зная повадки Жиренше: при разборе одного дела тот охотно принял от него взятку. И теперь, убежденный, что Жиренше и Уразбай сумели все сделать, он насмешливо поглядывал на Тойсары.
Абай открыл суд, дав высказаться биям-спорщикам. И Барак-Тюре и Тойсары повторили уже известные всем противоречивые жалобы. Обе стороны закончили свои речи словами: «Поручаем наше дело богу, а после него — тебе. Решай справедливо. Духу ваших предков даем последнее слово».
И только тогда заговорил Абай.
Он был очень возбужден и взволнован. Бледный, нахмуренный, он сидел, поджав под себя ноги и упираясь в бедро рукой с зажатой в ней шапкой. На его широком открытом лбу и на крупном прямом носу блестели мелкие капельки пота. Но голос его звучал громко, уверенно и свободно, речь текла плавно и спокойно.
— Народ мой, собравшийся здесь, сородичи мои, Керей и Сыбан! Вы поставили меня между собою, чтобы я нашел исток вашего раздора и вернул вам мир… Вы доверили мне ваше дело, сказав: «Будь швом разорванному, заплатой лопнувшему». Я хочу предупредить вас, что, решая ваше дело, я думал о нуждах и чаяниях всего народа, а не отдельных людей. А думая о народе, я прежде думаю о его молодом поколении. Тяжбы из-за невесты, проклятые тяжбы, ведутся у казахов испокон веков. Но времена меняются и законы стареют, открылись новые пути борьбы с такими тяжбами, пожирающими наш мир, дробящими наше единство, позорящими нашу честь… Вот, родные, с этими мыслями я и подходил к вашему делу, и решение мое вызвано только ими. Итак, первое решение — о девушке Салихе. Я не знаю, с какой меркой подходили к такому делу наши предки, на чем они основывали свои приговоры. Но я знаю, что новое поколение подходит к ним с иными мыслями. Оно не хочет жить в горе и печали с самых юных своих дней. Новые времена устанавливают и новые обычаи. Те отцы народа, которые не желают считаться с волей нового поколения, будут не излечивать раны, а бередить их.
Девушка Салиха уже показала однажды свою покорность воле родителей: без сопротивления она стала невестой того, кого они избрали для нее. Но судьба лишила ее нареченного, равного ей и по возрасту и по достоинствам. Нет двух смертей для одной жизни, таков закон всевышнего. А требование Сабатара— кровавая узда второй смерти, накинутая на голову девушки. Я знаю, что говорю: да, не простая узда, а кровавая, — девушка готова умереть, только бы избавиться от того, что ее ждет! Народ мой, у всех вас есть сестры и дочери!.. Несправедливо дважды продавать девушку. Один раз она уже отдала свободу своему роду — пусть теперь ее свобода вернется к ней. Девушка Салиха свободна от сватовства и сговора. Это мое первое решение.
Абай подчеркнуто громко и раздельно сказал эти слова и сразу же продолжал:
— Но и род Сыбан не виноват в том, что ее нареченный жених умер. Сыбан сватал его с добрыми намерениями, честно выплатил весь калым, и вы, кереи, получили его сполна и даже не один раз, а дважды. И первый-то калым был достаточно велик, он стоил по меньшей мере пятидесяти верблюдов. Но вы, воспользовавшись тем, что Салиха идет теперь за старика, да еще третьей женой, потребовали дополнительный калым — и опять много получили. Родную дочь свою вы без колебаний решили продать во второй раз. И тут сыбанцы не виновны. Виновны вы, кереи, в жадности вашей виновны… Итак, за нарушение сговора кереи вернут Сыбану полученный ими калым и добавят пеню. Они получили богатства на пятьдесят верблюдов в первом калыме, на двадцать пять — во втором. За вину кереев перед Сыбаном и перед собственной дочерью я определяю пеню в двадцать пять верблюдов. Значит, кереи вернут Сыбану сто верблюдов. Расход этот должны нести поровну род невесты и род жигита, избранного ею в мужья. Это мое второе решение…
За эти три дня я собрал все сведения об убытках, понесенных обеими сторонами от этой вражды. Сыбанцы угнали у кереев двести коней, кереи у сыбанцев — сто семьдесят. Пусть вернут друг другу коней и заменят пропавших другими, пятилетними. Вот, сородичи, мое решение по этому делу. Оно исходит из одного желания — восстановить мир и единство между племенами. Я сказал все.
Толпа замерла в гробовом молчании. Только оба ояза, которым толмачи переводили слова Абая, одобрительно переговаривались. Все видели, как они, улыбаясь, кивали головой Абаю, как бы одобряя его решение, и, подойдя, заговорили с ним. Это был знак всем собравшимся, что тяжба закончена.
Но ни среди кереев, ни среди сыбанцев, окружавших холмик с двух сторон, не было слышно ни того оживленного шума, который всегда сопровождает приговор, ни обычных возгласов: «Согласен!» — «Не согласен!» — «Не может быть!» — «Правильно решил!» Даже тобыктинцы, наблюдавшие за разбором со стороны, не проронили ни звука.
Жиренше, который сидел среди сыбанцев, шепнул что-то своему соседу, высокому представительному аксакалу, и старик вдруг вскочил на ноги и громко закричал в сторону Абая:
— О Кенгирбай, Кенгирбай, где же дух твой? Разве такой приговор выносил ты сам своевольной дочери рода? К духу твоему взываю, святой предок!..
Старик вышел из толпы, продолжая призывать имя Кенгирбая. Намек его был ясен только немногим: некогда предок Абая Кенгирбай, разбирая такую же тяжбу о невесте, приговорил к смерти и невесту и нарушителя свадебного сговора — Енлик и Кебека. Выкрик старика почти не привлек внимания, толпа стала расходиться.
Но Абай и услышал и понял слова старика. Он долго стоял в глубокой задумчивости и неожиданно громко расхохотался. Жиренше и Уразбай подошли, к нему, в недоумении глядя на его улыбающееся лицо. Жиренше, казалось, был озабочен.
— Все бы прошло хорошо, если б не этот аксакал… — сказал он с преувеличенной тревогой. — Вспомнить сейчас Кенгирбая! Меня прямо потрясло его заклинание… Наверное, и ты раскаиваешься сейчас в своем решении?.. Неужели ты не понял, что и сам сбился с пути предков и людей с него совращаешь? Признайся честно!
Он так и впился в лицо Абая. Тот, перестав смеяться, сурово повернулся к нему.
— Кенгирбая народ называл кабаном, потому что он за взятку кровь своих братьев пил, понял? Я не сын Кенгирбая, я сын человека, — холодно ответил он и быстро пошел от них.
Жиренше и Уразбай, с недоумением и злобой глядя ему вслед, застыли на месте, словно их палкой по голове ударили. Наконец Жиренше покачал головой:
— Зазнался он!.. Ну, посмотрим…
— Кунанбай тоже зазнавался, да чаша через край переполнилась, — зло сказал Уразбай. — С этим то же будет, дай срок…
Балкыбекский съезд быстро шел к концу. Начальники вскоре уехали, народ тоже стал разъезжаться. Абай со своими друзьями направился в Байкошкар. В тот же день и в ту же сторону тронулись и Жиренше с Уразбаем. Догнав Абая, они подхлестнули коней и, обогнав его на расстояние полета стрелы, поехали впереди отдельно.
После того резкого разговора, когда он обругал их, Абаю не представлялось случая поговорить с ними и объясниться. Он ударил своего саврасого и крупной рысью нагнал их. Но едва он поравнялся с ними, оба, молча переглянувшись, пустили коней вскачь и быстро вынеслись вперед.
— Вот как?.. Понимаю! — крикнул им вслед Абай. Задержав коней, они обернулись. Жиренше злобно выкрикнул:
— Вот так и будет! Хватит!
— Понимаешь — тем лучше! — добавил Уразбай.
И они снова поскакали вперед, кипя от злобы. Абай задержал коня, с горечью глядя вслед тому, кого называл другом. Он понимал, что между ними началась вражда.
Такежан и Майбасар возвращались со съезда, окруженные целой толпой. Здесь тоже, не смолкая, ругали Абая. От Жиренше они уже знали о сорока отборных конях, обещанных Бараком.
— Мог вернуться и с почетом и с табуном, а возвращается и без почета и без коней, — негодовал Такежан. — Все обычаи нарушил, судил, как русский начальник… Да и тот не сумел бы так унизить честь наших предков…
Но такого мнения держались только аткаминеры Тобыкты. Ни керей, ни сыбанцы Абая не осуждали. Они приняли его решение и заявили обоим оязам: «С решением согласны, мы помирились». Жумакан и Барак от всего Сыбана, а Тойсары и Богеш — от Керея составили «мировую» и, приложив к ней свои печати, вручили начальникам. Они оценили Абая как человека новых мыслей, смело ломавшего старые казахские обычаи.
— Слова его — добрые. В них исцеление для народа. С этим человеком весь округ считаться будет, — говорили примирившиеся.
По дороге, ведущей из Акшокы в Семипалатинск, ехала повозка с откинутым верхом, запряженная тройкой. На козлах сидел Баймагамбет и, пользуясь прохладой осеннего утра, то и дело погонял саврасых, бежавших крупной рысью. В повозке, обитой изнутри красным сафьяном, сидели Абай и его трое детей: Абиш, Магаш и Гульбадан. На бледном обычно, худеньком лице Абиша играл яркий румянец оживления. Он беспрерывно расспрашивал отца о предстоящей ему новой жизни:
— Где мы будем жить в городе, отец? У казахов или у русских?.. Вместе все трое будем жить?.. Лучше я буду жить отдельно у русских и учиться один!..
— Вот еще! Это я буду жить одна в русской семье! Там будет такая же девочка, как я, и я скорее вас выучусь! — со смехом перебивала Гульбадан, вообще говорившая гораздо смелее братьев. Оттеснив в сторону Магаша, она лежала, положив голову на колени отца. Абаю нравилась решительность девочки и ее жизнерадостность, не изменившая ей даже при первой разлуке с матерью. Пощекотав ее подбородок, он ласково ответил:
— Беззаботная моя, золотая!.. Ты, пожалуй, храбрее всех братьев, ты будешь жить отдельно… Отдам тебя в руки образованной русской женщине, которая тебе матерью будет. Всех вас хорошо устрою! Теперь и сам часто буду жить в городе, с вами буду. Для меня нет ничего важнее вашего ученья.
Он обеими руками обнял детей и крепко прижал их к себе. Магаш давно уже сидел молча, задумавшись: разлука с домом огорчала его больше, чем остальных. Абай, желая рассеять грусть мальчика, притянул его к себе и весело попросил:
— А ну-ка спой, Магаш, начинай, запевай песню!
Магаш был очень доволен, что отец обратился именно к нему. Тонкие губки его заиграли улыбкой, открывая белый ряд мелких зубов.
— А какую, отец? — оживился он, обнимая Абая. — только я начинать не буду, боюсь, напутаю, начинай ты сам!
Гульбадан отлично поняла намерение отца и сама начала шутить с братом:
— Ну вот! Только скажут: «Стой!» — Магаш и упрется: «Пусть кто-нибудь начинает!»—весело вмешалась она. — Он совсем как жеребенок, что все назад пятится!
Все рассмеялись, даже Баймагамбет. Магаш смущенно спрятал лицо в подушку, но засмеялся и сам. Абиш вступился за него:
— Ты думаешь, раз жеребенок пятится, так он и вперед не бежит? Откуда тебе это знать, ты же верхом не ездишь!
Тут и Магаш быстро поднял голову:
— Куда ей жеребенок, она и на овце ездить не сумеет! А вот мой тай,[170] который все пятится, летом на байге пять раз первым приходил, вот как!
И совсем развеселившись, он повернулся к Абаю:
— Начинай песню, отец!
Абай запел «Козы-Кош», и дети стали подпевать ему.
Поездка длилась два дня. Абай то пел, то рассказывал детям сказки или заставлял Абиша и Гульбадан самих рассказывать то, что они знали. Когда путников начинал одолевать сон, они все, не исключая и Баймагамбета, снова затягивали песню. Так они добрались наконец до города.
По совету Михайлова, Абай отдал Магаша и Гульбадан в училище. Учиться они должны были в разных школах — мужской и женской, но жить Абай устроил их вместе в одной русской семье, которую рекомендовал Андреев. С Абишем Михайлов посоветовал поступить иначе. Абиш уже знал арабскую грамоту, отличался понятливостью и большой любознательностью. Занимаясь в ауле с толмачом и постоянно разговаривая с ним по-русски, он уже хорошо понимал русский язык, но для начальных классов был по годам велик. Поэтому его поселили отдельно у образованных людей, которые могли и совершенствовать его в русской речи, и следить за его общим воспитанием. В школу его не отдавали, Абай нашел для него опытного домашнего учителя.
С первых же дней Михайлов принял близкое участие и в самом Абише и в вопросах его воспитания и дал Абаю еще один совет:
— Ваш старший сынок, Ибрагим Кунанбаевич, по-моему, способен учиться серьезно. Вы не огорчайтесь, что он немного перерос… Пожалуй, оно даже и лучше, что он приехал сюда, уже получив кой-какие знания на родном языке. Может быть, именно теперь ему и будет легче перейти к ученью на другом языке. Послушайтесь меня: пусть за эту зиму ваш Абдрахман хорошенько подготовится с учителем, а на будущую—определите его в школу, только не у нас в Семипалатинске: в Тюмени учебные заведения гораздо лучше наших. У меня там есть хорошие знакомые, может жить у них. Лето он пусть проводит в степи, а зимой живет в городе и получает русское воспитание. Если его не подведет здоровье, будем надеяться, что в будущем и в Питер его снарядим, в университет!
Абай горячо поблагодарил Михайлова, который, как настоящий друг, заботился о его детях гораздо больше, чем все друзья и родственники в ауле. Советы его Абай принимал не задумываясь.
Они беседовали в просторном кабинете Михайлова. Уже начинало темнеть. Из внутренних комнат к ним вышла молодая женщина, держа в руках настольную лампу. У нее было нежное круглое лицо, пышные русые волосы и большие синие глаза. Абай впервые видел ее в этом доме, — обычно, когда друзья встречались, в квартире была одна только Домна, выполнявшая домашнюю работу.
Женщина скромно поздоровалась с гостем. Михайлов поднялся ей навстречу, взял из рук ее лампу и, поблагодарив, подвел к Абаю и ласково обратился к ней:
— Познакомьтесь, Лизанька, это мой друг Ибрагим Кунанбаевич. — И, заметив на лице Абая недоумение, слегка покраснел и засмеялся. — Знакомьтесь, Ибрагим Кунанбаевич, моя жена — Елизавета Алексеевна.
Абай растерялся. Он не знал, как принято у русских поздравлять в таких случаях.
— Что же вы скрывали, Евгений Петрович? Ведь я ничего не знал… Желаю вам счастья… — неуверенно заговорил он.
Эта женщина ничуть не была похожа на петербурженок и москвичек, которых Абай изредка встречал в домах начальства или у Акбаса. Она казалась самой обыкновенной местной жительницей, каких Абай ежедневно видел на улицах Семипалатинска. Во всех ее движениях и в обращении с мужем и с гостем сквозила застенчивость. Она побыла в комнате лишь несколько минут и вышла, тихая и неторопливая. Михайлов тут же рассказал Абаю короткую историю своей женитьбы.
— Я ведь совсем надавно женился, неожиданно для себя, без всяких сложных рассуждений. Она — девушка из скромной местной семьи, не получила ни нужного образования, ни воспитания… Вот вы обучаете Абиша, а я ей стараюсь дать домашнее образование… Воспитать ее и сделать своим равным другом — мой долг…
О крупном событии своей жизни он рассказывал с какой-то неловкостью, будто стесняясь. Абай не стал расспрашивать подробнее, и Михайлов тотчас заговорил о своем возвращении на службу в областную канцелярию.
На этот раз Абай жил в городе очень долго. Однажды он приехал в дом Тинибая, где не был с самого приезда, и остался ночевать у Макиш. Та упрекнула брата за долгое отсутствие и шутливо напомнила ему, что раньше, когда здесь была Салтанат, он появлялся чаще. Имя Салтанат вызвало в Абае светлые воспоминания об их удивительной дружбе, и он сказал, медленно роняя слова:
— Салтанат… Чудная Салтанат… Как она была хороша!.. Такой драгоценности я не встречал среди наших девушек.. — И, быстро повернувшись к сестре, он спросил: — Расскажи, что с ней стало? Как она живет? Встречалась ты с ней за эти годы?
Макиш начала рассказывать. Абай жадно слушал дорогие для него вести.
Салтанат давно уже замужем за тем, кому она была тогда просватана. Она уже простилась со своей волей, с тех пор ей удалось побывать в городе только этим летом. Она привезла с собой маленького сына. Подруги проводили вместе целые дни. Как-то Макиш повезла свою гостью на Полковничий остров, они взяли в лодку кумыс и еду и провели весь день в задушевной беседе.
Тут Макиш удивила Абая: оказалось, она знала все стихи брата, сочиненные им за эти годы. И тогда, на острове, она все их перечитала и перепела подруге. Салтанат слушала молча, с глубоким волнением, потом, подозвав к себе сынишку, обняла и обратилась к Макиш:
— Жизнь далеко увела меня от моих мечтаний… Дни встреч с Абаем кажутся мне вот таким же островком — тенистым, цветущим, счастливым островком в радостном весеннем убранстве… Блаженные были те недолгие дни… Я покорилась своей участи. Я принадлежу другому, мне не о чем молиться для себя… Но сегодняшний разговор с тобой, милая Макиш, воспоминания, песни Абая — все воскресили во мне. Опять я чувствую прежнюю тоску… Но она не бесплодна: я приношу обет, рожденный ею. Не только сама буду всегда чтить имя Абая, обещаю сделать его дорогим и для своих детей. Да будет моим материнским долгом вырастить их юными верными друзьями Абая, готовыми всегда идти за ним… Это будет последним даром моей дружбы…
Волнение охватило Абая. Слова Салтанат растрогали и умилили его. Он мысленно благодарил сестру за то, что она говорила с Салтанат о нем. Чувствуя в Макиш настоящего, близкого друга, которому легко открыть свою душу, он вслух высказал свои взволнованные мысли:
— Только Салтанат могла сказать так… Она говорила о своем долге — и этим напомнила мне о моем. Я понял ее слова: она хочет, чтоб я создавал такие стихи и песни, которые были бы любимы новым поколением, потомством нашим, ее детьми, были бы дороги им… Она будто сказала мне: «Пусть тропа моя идет за далекими перевалами — лишь бы доходил до меня твой голос…» Я понял, понял тебя, друг несбывшейся мечты моей.
Это были его сокровенные мысли, ответ Салтанат. Он замолчал. Душа его погружалась в мир образов и мыслей, в мерные волны стихов.
Всю осень и первую половину зимы Абай провел в городе: устроив детей учиться, он не мог легко расстаться с ними. Будние дни он проводил в Гоголевской библиотеке; занятия там, которые все больше походили на работу ученого исследователя, очень увлекали его. По вечерам, оставаясь наедине с Баймагамбетом, он пересказывал ему содержание прочитанных книг, главным образом романов. Благодаря этому запас рассказов у Баймагамбета все возрастал.
По субботам Баймагамбет закладывал санки и ехал за детьми Абая. Из одного места он привозил Магаша и Гульбадан, из другого — Абиша. Две ночи и один день дети проводили с отцом. Абай старался ничем не занимать эти вечера, не принимал даже и людей, приехавших из аула. Все время он отдавал детям, беседуя с ними, занимаясь или просто играя, заставляя и Баймагамбета рассказывать им сказки. Порой все вместе они пели какую-нибудь песню, и вечера проходили у них весело и радостно.
Раз в неделю Абай заходил на квартиру к Абишу и подолгу беседовал с хозяйкой ее — Анной Николаевной, образованной и умной пожилой женщиной. Также навещал он и дом Екатерины Петровны, матери четверых детей — двоих мальчиков и двух девочек, подходящих по возрасту и Магашу и Гульбадан. Она была вдовой офицера, жила уроками, воспитывая детей, и Абай не раз отправлял ей с Баймагамбетом помимо условленной платы колотых баранов и мешки с мукой.
Кроме своих детей Абай устроил учиться нескольких казахских сирот-ребятишек. Он решил сделать это после одного разговора с Михайловым. Тот рассказал ему, что два года назад пришел приказ «корпуса» из Омска — выделить для ученья в городских школах по одному мальчику из каждой волости. Но никто из родителей послать в ученье детей не пожелал, а нашлись и такие, которые соглашались отдать ребят в школу за выкуп. Словом, когда в аул смог наконец проникнуть слабый луч знания, вековая косность и тут наложила свой запрет. С горькой улыбкой Михайлов заметил, что во всем Семипалатинском уезде не нашлось ни одного человека, который согласился бы послать своего сына в ученье.
Узнав об этом, Абай написал кое-кому из тобыктинцев, на кого имел влияние. Так ему удалось добиться, что один из юных жатаков, Анияр из Чингизской волости, был устроен в интернат. От Молдабая прибыл в школу из Шаганской волости сиротка-киргиз Омарбек. Такежан по его письму прислала из Кзыл-Адырской волости еще одного сироту Курманбая. Кроме того, Абай пристроил и двух ребят из Ералы, сирот-жатаков племени Мамай, определив их в мусульманское медресе. Судьба жатаков продолжала волновать Абая и тут, в городе. «Пусть хоть молодое их поколение озарится лучом света, — думал он. — Может быть, через них и отцы свет увидят… Выучатся, народу пользу принесут…»
Недавно Абай узнал, что скот, отданный беднякам по его решению на Балкыбекском съезде, все же не достался им целиком. Правда, до Ералы весь табун добрался благополучно, но осенью десять коней из тридцати, полученных жатаками, были по одному, по два раскрадены неизвестными ворами. И, хлопоча о детях жатаков, Абай думал: «Пусть хоть кто-нибудь из жатаков получит богатство, которое нельзя расхитить, — знание». Поэтому-то он и старался устроить в ученье именно детей бедняков.
Наступила вторая половина зимы, Абаю пора было возвращаться в аул. В субботу он заставил Баймагамбета целых полдня разъезжать по городу: он вызвал к себе всех маленьких казахов, пристроенных им в школу и живших в разных концах города. Он собрал их у себя, и весь вечер дети распевали песни, затевали игры. Сам он загадывал им загадки, Баймагамбет угощал сказками и прибаутками. Перед ужином, когда ребятишки устали и угомонились, он подозвал к себе и своих детей и гостей.
Он достал листок бумаги, исписанный им еще утром. Дети с недоумением ждали, что будет. Абай громко и внятно прочел им никому еще не известное новое стихотворение:
Мальчиком жил я среди темноты.
Не зная, как ценны ученья плоды.
В вас, дети, — вся радость взрослых людей!
Что нам не далось — берите смелей!
Учись, мой сынок, — завет мой таков —
Для блага народа, не для чинов!
Он несколько раз повторял им эти строки, а потом сказал короткое прощальное слово:
— Дети мои, младшие братья мои! Мы, ваши отцы и старшие братья, похожи на траву, которая пожелтела, не успев вырасти. В свое время мы не получили знаний и теперь горюем об этом. Наука — несбывшаяся наша мечта. Вам я желаю того, о чем сейчас прочитал. Это пожелание вашего старшего брата, пожелание ваших степей, вашего народа, который ждет от вас помощи. Учитесь с одной только целью — стать человеком! Учитесь, чтобы быть полезными своему краю, чтобы быть честными людьми, заступниками за свой народ…
И, помолчав, он закончил:
— Вот что хотел я сказать вам на прощанье. А стихи эти нарочно написал для вас один акын по имени Кокпай.
Всю зиму Абай часто записывал звучавшие в нем слова затаенной мечты — стихи. Но сам он не верил еще в себя как в акына, как в поэта. И требовательная его душа, не уверенная еще в своем даре, скрылась под другим, никому не известным и скромным именем — Кокпай.
Прошло несколько лет. Для Абая это были годы упорного труда и исканий. Время, проведенное с книгой или с пером в руке, будь то зимой или летом, Абай считал счастливейшими часами, своей настоящей жизнью. Думать, искать и доверять бумаге все пережитое стало смыслом его существования. Искры истины и высокие мысли, найденные им в книгах или познанные в жизни, находили себе место в его стихах, в песнях, каких до него никто еще не пел на его родном языке.
Имя Абая-поэта было в то время уже известно повсюду. Он и сам понимал теперь свою поэтическую деятельность как долг перед народом. Множество его стихов, объединенных названием «О народе», клеймило невежественных смутьянов, впившихся в тело народа, как клещи, справедливым гневом карало неугомонных степных воротил, взяточников-управителей. Эти стихи были совестью народа. Их наполняла забота о тяжелой доле людей, изнемогающих в труде, любовь к ним. Молодому поколению Абай пел о красоте, вызвышая души, заставляя глубоко задумываться над жизнью и искренне чувствовать.
Рождаясь в Акшокы, эти песни разлетались далеко по бескрайным степям. Теперь Абай записывал свои произведения, и столпившаяся вокруг него молодежь, полная высоких стремлений, влюбленная в его стихи, заучивала их наизусть, подбирала к ним напевы и разносила в песнях по степи.
Однако жизнь не давала Абаю заниматься лишь тем, чего просила душа. Несмотря на многократные отказы, ему все же не удавалось освободиться от хлопотливой обязанности: население аулов постоянно привлекало его к решению всевозможных тяжеб и споров как справедливого судью.
В солнечное зимнее утро Абай сидел в своей большой комнате на обычном месте у высокой кровати с костяной резьбой, подложив под бок большую белую подушку, всегдашнюю свою соседку. То облокотясь о край низкого круглого стола, то опираясь широкой ладонью о колено, он сидел безмолвно, погруженный в раздумье. Его темные глаза, в глубине которых дальними огоньками светилась настойчивая мысль, пристально смотрели на виднеющиеся в окне снежные холмы Акшокы, ярко освещенные утренним солнцем. Неведомой, незыблемой мощью были полны эти закутавшиеся в снег горы…
Нынче Абаю как-то удавалось освобождаться от тяжебных дел степи, и, избавленный от частых разъездов, он подолгу оставался на своей любимой зимовке. Этот год и был одним из самых плодотворных для поэта. Читая книги или сочиняя стихи, проводя счастливые часы внутренних затаенных волнений и горения, он часто вглядывался в эти холмы и как-то сжился с ними. В утренние и предвечерние часы размышлений грустное сердце находило себе отклик в молчании холмов. Всегда суровые, всегда хмурые, они как будто вечно полны неисполнимого желания, — в пасмурные дни они тоскуют о солнце, в солнечные — мечтают о весне… Сейчас, казалось, их седые брови разошлись: по склону карабкалось пестрое шумное стадо, — хоть песни пастухов услышат одинокие безмолвные горы…
Баймагамбет, давно заметив сосредоточенное состояние Абая, сидел поодаль, не нарушая тишины. Чтобы хоть что-нибудь делать, он достал плетку Абая и принялся мастерить из сыромятного ремня новую петлю. Занявшись этим делом со всем усердием, он лишь изредка поглядывал на Абая. Тот вдруг шевельнул рукой и стал размеренно водить ею в воздухе, шепча невнятные слова. Раньше такой привычки у Абая не было, она появилась лишь в эту зиму, и Баймагамбет знал, что сейчас Абай спросит карандаш и бумагу. Но на этот раз Абай, взглянув на него отсутствующим рассеянным взглядом, молча протянул левую руку, как бы прося что-то подать. Баймагамбет понял и, проворно вскочив, положил на стол две толстые потрепанные книги.
Абай раскрыл одну из них, нашел нужную страницу и, пробежав ее глазами, снова откинулся, отвлеченный своими мыслями.
Эти две книги не были понятны никому в этом ауле и всей окрестности: язык их берег от всех заключенные в них тайны. Одному Абаю понятны и дороги книги двух поэтов из далекого мира и далеких времен. Пушкин и Лермонтов… Оба они прошли свой жизненный путь вдали от степей, где жили его деды, и кончили жизнь в неведомых далях, чуждые и неизвестные казахам. Но за эту зиму оба стали так близки Абаю… Явились из другого мира, изъяснялись на другом языке, — а отнеслись к нему приветливо, как родные. Двойники его в огорчениях и в грусти, они, разгадав его душу, как бы говорили ему: «И ты своими мыслями подобен нам!»
С тех пор как Абай подружился с ними, отошли в тень и Машраб, и суфи Аллаяр, и даже Физули. Приезжавшие до делам набожные старики или муллы, видя Абая, сидящего над этими толстыми книгами, довольно качали бородами. «За ум взялся, шариат читает, — переговаривались они между собой и пускались в догадки — Это, верно, поминальные молитвы из корана… Не мулле поручает, а читает сам, благочестивым стал!..»
Но, когда они замечали, что книга раскрывается влево, что страницы ее — с рисунками, и когда, вглядевшись, они видели вместо затейливых арабских букв ровное и спокойное течение русских строк, — они, пораженные, шарахались от книги и тут же умолкали. Некоторые из родовых воротил, уходя от Абая, спрашивали друг друга: «Для чего же он, как прикованный, сидит за этим левым письмом?» Другие отвечали: «Гордится этим. Разве ты не чувствуешь, что он хочет сказать, — вот, мол, я ближе вас к властям…»
Абай знает, что его тайные немые друзья беспокоят многих, как недобрая загадка. Но он нимало не тревожится этим.
Друзья его — мертвы. Но разве можно назвать смертью такую смерть? Навеки бессмертные, они заповедали миру помнить их имена. От человека остается только могильная насыпь, с годами она сравнивается с землей. Так же меркнет в памяти живущих и воспоминание о недавнем призрачном существовании: когда насыпь исчезнет — человек проглочен вечностью. А эти два человека утвердили на земле память о себе, как мощные незыблемые горы. Они подобны двум вершинам Акшокы, вознесшимся надолго, на века…
Абай со вздохом подумал: «Благословен народ, просветленный знанием!.. Если б и нам, казахам, предки оставили золотой клад знаний и просвещения!..» Оба поэта представляются ему такими близкими друг другу, родными: «Это — братья, вся жизнь которых—ярко пылающий, неугасимый факел для последующих поколений, для всех носителей мысли среди всех народов и всех времен…»
С глубоким вздохом Абай вновь склонился над письмом Татьяны. «Какие искусные слова! Не слова — дыхание, трепетное биение сердца… Нежная глубина!» — подумал он с восхищением и неожиданно вспомнил сложенные им когда-то стихи:
Речь влюбленных не знает слов.
У любви язык таков:
Дрогнет бровь, чуть вспыхнут глаза —
Вопрос иль ответ готов.
Помню, так и я говорил,
И мне понятен он был —
Тот язык, но память сдала.
Теперь я его забыл..
Покоренный волнением Татьяны, он снова вчитывался в пушкинские строки. «Такие дни прошли для меня, — думал он, — да и в те дни — слышал ли я подобный голос?..»
И тотчас, прорезав мрак его памяти, как падающие звезды прорезают темный небосвод, перед его глазами промчались два светлых облика. Один — лик сияющей юности, Тогжан; второй, полный душевной тоски, — Салтанат. Еще вчера, переводя письмо Татьяны, он вспоминал их. Обе, подобно самой Татьяне, подавили разумом голос сердца, обе не смогли поднять голов, опутанных уздою неволи. И все время, пока Абай переводил грустные излияния Татьяны, в его сердце приглушенно звучали и их прощальные слова. Сами собой они находили себе место в слагаемых им строках.
«Пусть их чуткие сердца вникнут в эту песню, они поймут ее как свою», — думалось ему.
Поэтому-то он и решил перевести письмо Татьяны. Последние два дня он помогал ей заговорить на чужом ей казахском языке. Чем дальше, тем больше слов находит его Татьяна в мягком, побеждающе-нежном напеве. Все благороднее в своей грусти, все красноречивее становилась эта девушка, покорившая его. Он сравнивает казахское письмо Татьяны с письмом, написанным по-русски. Порой не так, как у Пушкина: Татьяна говорит иногда слишком обычными словами. Но это — невольная дань ее новым слушателям… Да и то — поймут ли они ее? Он подумал о Кокпае и Муха: что, если и они не поймут этих слов?
В страницы «Евгения Онегина» было вложено полученное вчера письмо. Баймагамбет, вернувшись из Семипалатинска, привез его Абаю вместе с десятком новых книг, отвечая на восторженное восхищение Абая «Евгением Онегиным», Михайлов писал: «Недавно роман этот переложен на музыку. Говорят, она достойна пушкинской Татьяны и Ленского, петербургская и московская публика живет и дышит ею. Но что делать — нам не судьба услышать ее…»
Перечитывая это, Абай вспомнил о Кокпае и Муха.
«А они, бедняги, красивым пением украшают вздорные стихи, — усмехнулся он и взял стоявшую возле домбру. — Я дам этим мелочным торговцам вместо бязи дорогие шелка…»
И снова шепчут его губы какие-то слова, а смягченный взор все чаще устремляется к двум вершинам Акшокы. Но сейчас этот взор не видит окружающего. Это взор мысли. Взор глубоко взволнованной души поэта. Пальцы торопливо перебирают струны. В прошлую ночь, ложась спать, он смутно улавливал отдаленно звучавшие и гаснувшие звуки, а сейчас так быстро пришли они в его память и так легко начали ложиться в струны его домбры. Он попробовал тихо, но внятно вторить им голосом. Размер близок пушкинскому.
Ты — мой супруг любимый,
Богом указанный мне…
Стыдливая тайна Татьяны еще робко, еще неуверенно начинает звучать в напеве домбры. Еще строка… Еще…
То облокотясь на подушку, то откидываясь от нее, он торопливо понукает домбру. Парные струны тихо рокочут, порой лишь резкий звук выходит за нужный, уже отысканный предел. Дорого достались две последние строки, но и они стали в лад с музыкой.
Абай без перерыва спел на найденный напев три строфы письма Татьяны. Довольно улыбнувшись, он выбросил из-за губы насыбай и заложил тут же новую щепотку. То громко, то тихо перебирает он струны. Как будто запомнил…
Вдруг он круто повернулся всем своим массивным телом в сторону Баймагамбета. Глаза его на этот раз сверкнули весело и задорно и тут же мягко потухли.
— Ну, что ты тут сидишь? Понял ты что-нибудь? Растерявшийся от неожиданного вопроса Абая, жигит показал плетку:
— Починяю вот, Абай-ага!..
— А что я делаю — не догадался?
— Думаю, вспомнаете какую-то русскую песню…
— Вон как… Ну что ж, и то хорошо! — рассмеялся Абай. — Ступай позови Кишкене-муллу.
И, чтобы не забыть только что созданного им напева, он заиграл его снова. Но едва Баймагамбет открыл дверь, Абай увидел входящую Айгерим, а за ней — приезжих. В руках у них плетки, лица покраснели с холода; люди — в овчинных тулупах, в чекменях, в стеганых халатах, у двоих покрой шапки шестиклинный, узковерхий — племени Уак. Абай, все еще продолжая перебирать струны домбры, поморщился:
— Фу, какой мороз ворвался… Айгерим удивилась:
— Какой мороз, Абай! На улице и сало не застынет!..
— Показалось — мороз, оказывается — люди, — ответил Абай и поздоровался с приезжими. Айгерим приняла его ответ как один из непонятных для нее за последнее время поступков и, не ответив, прошла в соседнюю комнату. Оттуда вышел Кишкене-мулла. Абай быстро взглянул на него:
— Мулла-аке, вы переписали письмо Татьяны? Она наконец, решилась запеть…
— Хорошо придумала… Письмо переписано.
— Напишите Кокпаю и Муха! Скажите, им шлет привет Татьяна и хочет, чтобы они были знакомы с ней… Мухамеджан едет в город, он отвезет им голос ее привета…
Приезжие не поняли, о чем идет речь, но по виду их было ясно, что это их никак не занимает. Слова Абая настороженно слушал только Мухамеджан — молодой, румяный, сероглазый жигит, вошедший вместе с Кишкене-муллой.
Мухамеджан и в самом деле ехал в город. Так же как Муха и Кокпай, он был одним из лучших в округе певцов, кроме того, он и сам изредка слагал стихи. Он нетерпеливо спросил:
— Кто же это решился петь, Абай-ага?
Вместо ответа Абай взял домбру и спел ему три строфы «Письма Татьяны» и потом, не вступая с ним в разговор, отложил домбру и обратился к приезжим с расспросами.
Не уловив с одного раза напева, Мухамеджан обратил внимание на слова новой песни. Среди всей молодежи окрестности Мухамеджан одним из первых узнавал и заучивал новые стихи и песни Абая. Но этой песни он еще не знал и нигде раньше не слышал. По-видимому, не знают ее ни Кокпай, ни Муха. Тут он сообразил, что Абай поручил ему заучить и довести до них только что написанную песню.
Хотя Мухамеджан и приходился близким родственником Абаю, но, будучи гораздо моложе его, не смел попросить Абая спеть еще раз. Кроме того, он отлично знал, что Абай не любит приставаний. Поэтому, решив остаться в Акшокы пообедать, он тут же пошел к Кишкене-мулле переписывать новые стихи Абая.
Абай уже занялся приезжими.
Задавая им обычные вопросы о здоровье и благосостоянии аулов, Абай был странно поражен только теперь замеченным обстоятельством. Он вспомнил, что не так давно видел уже у себя этих двоих уаков и этого же кокше в таких же одеяниях, буквально с таким же выражением лиц. И этот конокрад из рода Кокше, Турсун, сидел так же скромно, молчаливо, с опущенной головой, как бы задремав. А этот истец Сарсеке из Уака, низкий и тучный, тогда так же пыхтел, широко рассевшись, и так же, как теперь, требовал у Турсуна возвращения украденного скота. Но тогда ведь он получил возмещение за своих коней?
Жизнь так быстра, так изменчива, — почему же этим выходцам из различных родов суждено так нудно и серо оставаться неизменными? Которая из этих двух картин — сон?.. Тогда или теперь?.. Глядя на этих людей, можно подумать, что время не шло, а застыло…
Так двоились мысли Абая, пока он слушал Сарсеке. Голос того звучал монотонно, как пест и ступа, сделанные из дерева. Наконец Абай услышал что-то новое:
— Вот что думал этот вор, Абай-ага: «Тогда ты так и не дал мне присвоить тот скот. Привел к Абаю и заставил срыгнуть обратно. Так я ж тебе еще насолю!» — вот что он думал. И решил, что, если он снова украдет у уака, ничего не случится. Назло украл!.. В тот раз угнал трех коней, а теперь угнал целых пять голов… Ну разве это не дело рук мстительного вора, Абай-ага?
Абай понял эту новую тяжбу. Он хотел разгадать правду по лицу конокрада, но тот сидел, наклонив голову в длинношерстой рыжей шапке с крепко завязанными наушниками, показывая только кончик толстого носа и часть редкой черной бороды. Исподлобья следя за каждым движением Абая, он сидел молчаливый и недвижный, словно каменное изваяние.
В спор, затеянный Сарсеке, он еще не вмешался ни единым звуком, слушая, как посторонний разговор, и показывая всем своим видом, что заставить его заговорить может только Абай, а Сарсеке никогда не сдвинет его с места. Хочет ли он выразить этим свое уважение к Абаю, как к большому бию, или же он хочет оставаться неуязвимым для истца?
Абай решил посмотреть на его лицо и сурово окликнул:
— Ну, а ты что скажешь?
Рыжая шапка медленно повернулась, и упрямое лицо только теперь глянуло на Абая. Турсун взметнул свои маленькие серые глаза и опять опустил голову. Веки толстые, щеки отвислые — да и лицом и всем телом он подобен цельному сучковатому обрубку. Наконец, покачнувшись на месте, он заговорил:
— Абай-ага, недавно этот Сарсеке по твоему приказу отобрал у меня все. Тогда ты велел расплатиться, и я исполнил, покорился. А как опять пропал у уаков скот, так прав, не прав — отвечать все равно мне, что ли? — спросил он.
«Снова бесконечные препирательства, — с досадой подумал Абай. — Где истина, где ложь?.. Есть ли конец таким тяжбам и таким тяжущимся? Опять нужно копаться в грязи. Пока добьешься истины у упрямых сторон, измотаешься… Отвлекли опять… Где Пушкин и где тончайшая нежность чувств Татьяны? Где ее прозрачная истина, идущая из правдивого сердца?.. Истец в погоне за своим скотом. Упрямый вор, живущий чужим добром. Бесконечная муть запутанной жизни… Где же твой голос, Татьяна?..»
Он взял домбру, пытаясь вспомнить напев.
Двухструнная домбра недавно еще была говорливой и послушной. Теперь она — как конь в путах. Звуки вразброд. Нет недавно найденной песни. Забыта… Слушая ответ Сарсеке, Абай долго ищет этот напев. Но ему как будто нет возврата, он ускользает… Абай отложил домбру.
Сарсеке огорченно говорил:
— Снова ты украл мой скот, Турсун. Снова ты. Со зла, в отместку за то, что я гнался за собственным скотом и разыскал его у тебя!
— Слепой цепляется за нащупанное однажды, — отвечал Турсун. — Что же, в степи нет людей, кроме меня, и скота, кроме твоего? Не только в тот четверг — за весь месяц хоть раз садился я на коня?
Они спорили теперь громко, быстро отвечая друг другу. Абай слушал их молча, болезненно морщась, и потом, нахмурив брови, сказал:
— Шли бы вы для разбора к кому другому… Попросили бы Акылбая, он ваш сосед, легче узнал бы истину…
Но на это ни Турсун, ни Сарсеке не были согласны. «Да или нет? Чист или грязен? Нам достаточно вашего решения», — настаивали они.
Тогда Абай резко обратился к Турсуну.
— Скажи правду! Умри, но скажи: взял ты его скот или нет?
Он гневно уставился на Турсуна. Тот не смутился.
— Абай-ага, я дал клятву умереть перед тобой с правдой на устах! Пусть я вор, но и у вора есть честь. Вот моя истина: на этот раз я не виновен! — сказал он отчетливо и при этом, заломив верх свой шапки назад, открыл лицо и в упор взглянул на Абая.
Абай долго, пристально смотрел на него, думая про себя: «Пусть он вор, но это лицо — лицо истины». Слова Турсуна его поколебали.
Абай решил:
— Да, он говорит правду. У него нет твоего скота, Сарсеке. Ищи у другого!
Турсун поправил шапку. Ни он, ни Сарсеке не сказали больше ни слова. Сарсеке опустил голову. Абай сказал обоим:
— Ну, ваша тяжба кончена. Пить и есть будете в комнате для гостей, вас сейчас туда проводят…
Он снова взялся за домбру и наклонился над письмом Татьяны.
Сарсеке и Турсун поднялись одновременно. Турсун, который при входе в комнату дал Сарсеке дорогу как человеку из дальнего рода, и сейчас также пропустил его в двери первым. Прежде чем войти в комнату для гостей, они должны были пройти темный коридор. Идя по нему, Турсун беззвучно засмеялся, — он умел так смеяться назаметно для других. Он был очень доволен собой.
В самом деле, ему удалось сделать очень ловкий ход. Осенью, когда он угнал трех коней этих уаков и, поленившись отвести их подальше, заколол у себя, — истцы притащили его к Абаю. Еще в самом начале разбора дела у него возник свой план, и, когда Абай спросил его: «Взял или нет? Скажи только правду!»—он немедля ответил: «Взял, вынеси приговор, я виновен». Никогда Абай не видел раньше вора, сознающегося так откровенно, и объявил истцам:
— Считайте, что он дал мне крупную взятку. Эта взятка — его правда… Пусть вернет вам стоимость угнанных коней — и кончим на этом…
Турсун все это обмозговал и, переждав два месяца, снова угнал у того же Сарсеке пять лошадей и ловко сплавил их в ту же ночь. Никто не заметил налета, была суровая буранная ночь, она замела все следы. На этот раз Сарсеке мог только подозревать — ни улик, ни свидетелей не было. Турсун приехал к Абаю с твердым рашением: на этот раз отрицать все.
Его расчеты оправдались. Он выиграл не только у Сарсеке, но и у Абая. И теперь в темном коридоре он смеялся над этим.
Оставшись один, Абай, перебирая струны, опять принялся искать напев песни Татьяны, но он ускользал. В комнату вошли Кишкене-мулла, Мухамеджан и впереди них, неся в одной руке доску, а в другой — кожаную сумку с шариками тогыз-кумалака, любимой игры Абая, шел Корпебай, знаменитый игрок.
Засиживаясь в зимнее время подолгу дома, Абай зазывал к себе таких игроков в кумалаки, как Макишев Исмагул, Маркабай или Корпебай, и заставлял их гостить неделями. Сам Абай тоже слыл одним из сильнейших игроков в округе.
За четыре дня пребывания в ауле Корпебай ни разу не дал Абаю выиграть. Играли они с увлечением, с утреннего чая до обеда. Вчера Абай весь вечер просидел за книгой и работой, и игра прервалась.
Увидев Корпебая с тогыз-кумалаком, Абай понял, что заниматься уже не дадут, и закрыл Пушкина.
— Ну, раскладывай кумалаки, постараюсь тебе отомстить!..
Блестящие шарики из желтой кости один за другим с мерным треском падали в ямки доски. Правая рука Корпебая плыла над доской, его пальцы работали удивительно быстро. Трудно было понять, как из целой горсти они безошибочно отсчитывают по девяти шариков.
Противники приступили к игре. Первые привычные три-четыре хода они сделали быстро и взяли друг у друга по большой горсточке шариков. Теперь они дошли до отыгрывания туздуков.[171] Мухамеджан, Кишкене-мулла и Баймагамет следили за игрой.
Мухамеджан уже переписал все письмо Татьяны и проверил его с Кишкене-муллой. Рукопись Абая Мухамеджан сложил вчетверо и спрятал в карман, — Абай обычно не спрашивал своих черновиков, если они были переписаны и заучены, и поэтому Кокпай, Муха, а иногда Мухамеджан брали их себе.
Мухамеджан ждал случая, чтобы еще раз послушать напев. Но Абай, увлеченный игрой, и не думал возвращаться к нему. Видя это, певец достал из кармана свою запись, разложил ее на коленях и стал заучивать первые строки. Необыкновенный язык излияний Татьяны поразил его. Никогда еще не читал он у Абая таких стихов. «Вот это новость!» — думал Мухамеджан, наклонившись над рукописью.
Абай сидел молча, словно забыв Татьяну, целиком отдавшись борьбе с Корпебаем. Мухамеджан успел уже заучить первые строфы. Он взял домбру и, тихо перебирая струны, попробовал спеть про себя: «Я вам пишу, чего же боле». Он перебрал все известные ему напевы казахских песен, но ни одна не подошла к этим словам — ни знаменитая «Ак-Каин», ни «Топай-кок». Письмо так и не пелось. Раздосадованный, он посмотрел на Баймагамбета. Жигит, понимая, чего ждет Мухамеджан, решил осторожно отвлечь внимание Абая от игры.
— Не хочет, видно, Татьяна знаться с «Ак-Каин»? — спросил он молодого певца.
— Не только с «Ак-Каин»… Она не хочет запеть ни на один знакомый напев.
— Пожалуй, баит или жир[172] подошли бы лучше, — сказал Баймагамбет, искоса посмотрев на Абая.
Тот лишь теперь обратил на них внимание.
— Вы так думаете? Татьяна, видно, останется Татьяной! Она не Ак-Бала.[173] Она не пойдет за песней ни в Багдад, ни в Каир!..
Абай оживленно придвинулся к доске, быстро перекладывая шарики, и последним попал в среднюю ямку противника. Он радостно засмеялся, трясясь всем телом. Ошеломленный Корпебай нахмурил брови. Кишкене-мулла, следивший за игрой, воскликнул:
— Здорово! Туздук отменно хорош!
Действительно, Абаю после долгих расчетов удалось взять у мастера очень чувствительный туздук, и настроение его изменилось. Видя, чего хотят от него жигиты, он сказал:
— Ну, что ж, Баймагамбет, Татьяна отказывается спеть свою песню? Она, верно, думает: «Пусть споет за меня Мухамеджан, не буду же я сама петь всем казахам, — их так много!»
И Абай протянул руку к домбре. Мухамеджан, сгорая от нетерпения, уставился в свои листки.
Абай заиграл. Утренний, забытый было напев сразу зазвучал у него отчетливо и точно.
— Нет, оказывается, уже поет снова, — сказал Абай под переборы струн. — Так слушайте, что она говорит…
Он запел. Дверь комнаты открылась, вошла Айгерим и села около Абая, слушая пение.
На второй строфе Мухамеджан стал про себя подпевать Абаю. Но тут Корпебай, обходивший своими шариками задние ряды абаевских ямок, с треском бросил последний шарик во вторую из передних ямок Абая. Он взял самый значительный туздук — «туздук закабаленной шеи». Абай оборвал пение.
— Ой, что он натворил!..
Он передал домбру Мухамеджану и наклонился над кумалаками. Мухамеджан раздраженно шепнул Айгерим:
— Все испортил этот дохлый замухрышка!
— А что, дорогой, что он сделал? — спросила Айгерим и тоже посмотрела на игру.
— Я задержался в пути, чтобы заучить новую песню Абая-ага. А теперь, когда он потерял такой туздук, разве он обратит на нас внимание?
Баймагамбет сочувственно покачал головой. Айгерим повернулась к Мухамеджану:
— Попробуй все-таки спеть. Давно мы не слышали его голоса. — Да я с одного раза не запомнил ее, — сказал он и попытался подобрать напев на домбре. Абай, сделав свой очередной ход, протянул к ней руку. — Нет, неверно начинаешь, — заметил он и повторил напев несколько раз. И когда он отдал Мухамеджану домбру, тот теперь заиграл уверенно.
— Эге, видно, Татьяна познакомилась, с Мухамеджаном! — сказал Абай. — Тогда пой дальше!
Ободренный этим, Мухамеджан запел во весь свой высокий и чистый голос. Искоса поглядывая на свою запись, он пел теперь письмо Татьяны с самого начала.
Игра была забыта.
Абай, бледный, застыл с остановившимся взором, устремленным на вершину Акшокы. Он вспоминал Пушкина, которого сам недавно сравнивал с этими горами, и слушал как бы преклоненно, чувствуя озноб восторга. Его же слова и сложенный им самим напев теперь, в исполнении молодого, искусного и красивого певца, глубоко его взволновали.
Грустные слова Татьяны снова напомнили ему печальную судьбу Тогжан и Салтанат, мысль о которых не покидала его все эти дни. Сейчас с ней переплелась и мысль об Айгерим, самом близком друге, так отшатнувшемся от него… В этой чудной песне печали и упрека и она, казалось, нашла свой язык… Сейчас, когда он слушал эти стихи, их могучая правда раскрылась перед ним во всей своей силе. Русская девушка Татьяна грустила одной грустью с дочерьми казахов! Такие далекие и по языку и по обычаям, они оказались близки друг другу и мыслями, и судьбой, и пламенными чувствами… Какие истины может поведать казахской молодежи певец!..
Эта мысль озарила душу Абая радостным чувством, забыв об окружающих, внимая только песне, он был поглощен думами, увлекшими его так далеко. Все присутствующие также замерли в восхищенном внимании, не спуская глаз с певца. Песня была не казахская, но грусть ее была понятна всем. Она плыла, как мягкие, тихие волны.
Чтобы лучше запомнить заученный с таким трудом напев, Мухамеджан пел все письмо до конца. Его самого покорила побеждающая и захватывающая сила этих стихов. Впервые узнав о Татьяне, он в пении постиг ее душу.
Закончив пение, он не сдержался:
— Какая покоряющая сила любви!.. Кто же дал ей такие слова?
Вопрос этот занимал и остальных, все ждали ответа Абая, но тут вмешался говорливый Кишкене-мулла:
— Это же написал ей Фошкин! Мухамеджан раздраженно оборвал его:
— Помолчите, мулла… Фошкин! Даже имя называет не так!
— А как же? Я говорю правильно.
— По-моему, Абай-ага называл его Пошкин… Верно, Абай-ага?
Абай рассказал друзьям про жизнь и смерть Пушкина, потом снова вернулся к письму Татьяны. Просматривая запись Мухамеджана и в раздумье исправляя отдельные места, он заметил:
— Да, Пушкин сумел дать высказаться этому сердцу… По правде говоря, такого акына не видели и вы, дети казаха, не видел еще и весь мусульманский мир!.:
— Бедная девушка в самом деле трогательно излила свое горе, — сказал Баймагамбет.
Корпебай наклонился было над доской, но Мухамеджан как бы нечаянно сдвинул ее коленом в сторону и обратился к Абаю.
— Но справедливо ли, Абай-ага, такое признание Татьяны оставить без ответа? Не лучше ли будет, если жигит ответит ей?
Баймагамбет поддержал его. Абай отвечал задумчиво:
— Вы, пожалуй, правы… Придется послушать и Онегина, — и, помолчав, добавил усмехнувшись: — Но как же быть?.. Он ведь недостойный, а?
И он придвинул к себе Пушкина.
Пообедав у Абая, Мухамеджан в тот же день уехал в Семипалатинск.
Весь вечер Абай сидел над Пушкиным. Этот день был первым днем, по-настоящему сроднившим Абая с Пушкиным: он читал теперь пушкинские стихи не глазами читателя, а седцем поэта. Перед ужином, закрывая книгу, Абай сказал вслух:
— Ты раскрыл мне глаза на мир, дорогой Евгений Петрович… Теперь перекочевывает моя Кааба, и запад становится востоком, а восток стал западом для меня… И пусть же будет так!
После ужина домашние не расходились и, как всегда, ждали рассказов Абая. Проведший весь этот вечер в думах, далеко от родной семьи, Абай, видя теперь рядом Айгерим и друзей и особенно своего любимца — сказочника Баймагамбета, решил рассказать им что-нибудь.
И до глубокой ночи он рассказывал друзьям прочитанный им роман.
На западной окраине Семипалатинска в доме Танжарыка, мелкого торговца, сошлась вечером молодежь.
У Танжарыка снимал комнату молодой жигит Кисатай, один из родственников Абая. Кисатай не забывал привычек аула, любил гостей и, хотя сам был молчалив и застенчив, всегда собирал вокруг себя людей.
Сегодняшними гостями были близкие родственники и ученики Абая. Как бы возглавляя общество, на почетном месте сидел горбоносый Кокпай, ставший известным акыном и певцом, славившимся могучим голосом. Там, где отсутствовал Абай, он любил поговорить, перехваливая то, что ему нравится, и беспощадно высмеивая то, что ему не по вкусу, Он был прекрасным рассказчиком и умел веселить компанию.
Другим почетным гостем был Шубар, племянник Абая. Потеряв на последних выборах должность волостного, он решил приобрести известность как акын и певец. Честолюбивый и тщеславный, он завидовал все растущей славе Абая-поэта и в кругу молодых акынов держал себя так, будто ему принадлежало первое место. Одевался он тщательно, холил себя, золотая цепь недавно купленных золотых же часов блестела у него на жилете. Поглаживая густую черную бороду, он говорил сдержанно и значительно, в особенности в отсутствие Абая, считая себя много выше остальных казахов.
Здесь был и любимый сын Абая — Магаш, которого звали теперь уже полным именем: Магавья. Ему не исполнилось еще шестнадцати лет, он был юношески худощав, с нежным, несколько бледным лицом, открытым лбом, тонким прямым носом. Среди других он выделялся не только приятной наружностью и изяществом, в нем чувствовался образованный человек. Несмотря на молодость, он держал себя непринужденно и говорил смело. С ним вместе пришел известный певец Муха. Он был высок, прекрасно сложен, голос его был звучен, — оценив этот голос и умение играть на домбре и на скрипке, Абай года два назад взял его в жигиты к Магашу и сделал из него всеми признанного певца. Рядом сидел Исхак, сын Ирсая. Он силен в другом; если Кокпай и Муха были отличными знатоками казахских народных сказаний и исторических поэм, то Исхак, отчасти с помощью Абая, отчасти самостоятельно, изучил арабский и персидский эпос — «Жамшид». «Бахтажар», «Рустем», «Тысячу и одну ночь».
Молодежь собралась ночевать у Кисатая, отправив возниц по домам. В разгар беседы открылась настежь дверь и появился, клокоча в руках жигита, пузатый самовар, а за ним — полная и румяно-белая жена Танжарыка со скатертью. Гости, удобно расположившиеся на мягких корпе и подушках, разбросанных по полу просторной комнаты, подобрали ноги калачиком, освобождая место самовару. Пока накрывали низкий круглый стол, Кисатай достал из шкафа коньяк и зубровку. На столе вместе со сластями появились тарелки казы и куски вкусной конины. Исхак развеселился:
— Это умно, Кисатай! Что же ждать, пока там сварится мясо?
Гости, рассевшись вокруг стола, продолжали рассказывать всякую веселую быль и небыль; немало было острот и шуток друг над другом. Шумный вечер напомнил Шубару, как любит Абай такие сборища молодежи.
— Напрасно не приехал нынче Абай-ага, — пожалел он, но Кокпай тут же возразил:
— Пусть лучше сидит дома, похоже, что он взялся за книги и за стихи.
Шубар насмешливо взглянул на него.
— Ну, дорогой мой, если этот чинар будет все цвести, боюсь, наши стихи совсем засохнут, — сказал он, намекая на то, что у многих молодых акынов не хватает смелости соревноваться с Абаем. В глубине души он просто завидовал Абаю.
— Если так, нам остается ждать, когда расцветут наши собственные стихи, — сказал Магавья смеясь.
Шубар покачал головой с шутливым огорчением.
— А как ты угадаешь их расцвет? Вот я написал сегиз-аяк,[174] по-моему очень хороший. Показал Абаю, он посмотрел и говорит, что сегиз-аяк совсем не так пишется…
Кокпай тоже пожаловался:
— Он было дал мне для моей поэмы стихи про коня — «Шокпардай кекили бар»,[175] — пусть, говорит, у твоего Наурызбая будет золотой конь!.. А потом подумал, подумал — да и взял обратно: не жирен ли, мол, будет конь?..
Про этот случай друзья слышали впервые. Рассказ вызвал общий смех. Магавья повернулся к Кокпаю:
— Тебе пора уж привыкнуть, Коке: вспомни, как он взял назад все свои стихи!..
Акыны опять расхохотались. Все знали, что Абай долго выдавал свои стихи за стихи Кокпая, и только год назад, написав «Знойное лето», решился наконец поставить под ним свое имя. Чтобы вознаградить Кокпая, Абай сказал ему: «Возьми себе рыжую кобылу, а стихи свои я возьму сам».
— Кобылу я зарезал для вас же, вспомните — сала было на два пальца!.. В тот день я сказал себе: пусть он берет себе свои стихи, зато я всласть наелся! — сказал Кокпай, вызывая хохот окружающих.
— И знаете, — продолжал он, — когда я недавно рассказал это Абаю, он ответил мне, подмигнув: «Когда генерал, покоривший Ташкент, вступал в город с войсками под громкий барабанный бой, один курильщик опиума сказал: «Пусть он берет себе Ташкент, зато какая у нас теперь чудесная музыка!» Ты подобен этому курильщику опиума, Коке…»
Общий хохот прервал его, даже жена Танжарыка, до этого молчавшая, покатилась со смеху. В самый разгар веселья открылась дверь и вошел еще один гость. В руках его была камча, усы заиндевели, одежда промерзла — было видно, что он прямо с дороги.
— Ассалаумалейкум! — громко приветствовал он с порога.
Собравшиеся приняли нового гостя не очень приветливо; перестав смеяться, они молча разглядывали его.
— Э, ты — Мухамеджан, что ли? — воскликнул, просияв, Исхак. Обрадовались и остальные.
Мухамеджан приехал в этот дом прямо из аула. Отвечая на расспросы, он снял зимние сапоги, оставшись в ичигах, скинул верхнюю одежду и очистил усы от примерзшего льда. Все наперебой приглашали его занять почетное место.
— Да, уж сегодня позвольте мне занять место между Муха и Кокпаем, — значительно и загадочно сказал он.
Муха уступил ему место, передвинувшись ниже. Кокпай оглядывал молодого певца с каким-то мутным подозрением. Не было никакого сомнения в том, что Мухамеджан считает себя выше всех сидящих здесь акынов. Кокпай сам порой признавал, что если бы Мухамеджан не был так беден и не кичился при этом своим происхождением из рода Иргизбай, — при хорошем воспитании он дал бы мастерские вещи. Но сегодня он был что-то слишком самоуверен. Поэтому, не дав ему спокойно усесться, Кокпай съязвил:
— А мы-то думали — кто это идет, скрипя сапогами? Оказывается, всего-навсего — аул!
— А если аул так плох, зачем же ты убежал в него, оставив божий дом? — тотчас отбился Мухамеджан, намекая на то, что Кокпай учился в медресе, чтобы стать муллой. Молодежь оценила ответ дружным смехом. Мухамеджан продолжал: —Ты аул не обижай! И в ауле есть бесценный клад…
— О каком кладе ты говоришь? — встревожился Кокпай.
— Узнаешь… Дай хоть спокойно напиться чаю, — ответил Мухамеджан, свысока глядя на остальных, и умолк, принявшись за еду.
Остальные, уже насытившиеся, продолжали прерванные приходом Мухамеджана шутки и рассказы. Шубар предложил перейти к песням:
— Пусть старшие начнут, тогда другие не будут так стесняться! Ну, Коке, вспомни состязание твоего Наурызбая с девушкой из рода Тлеукабах!..
Кокпай не спеша откашлялся и в полный голос спел сочиненную им этой зимой песню. Потом Магавья подбил Шубара исполнить его сегиз-аяк. Шубар не счел уместным петь сам: за него спел его жигит, плешивый Орумбек.
Мухамеджан, проголодавшийся и замерзший, спокойно уплетал казы, отогревался чаем и как будто совершенно не слушал песен. На вопрос Исхака, был ли он в ауле Абая, он ответил односложно:
— Был… Абай здоров… Шлет привет…
Напившись чаю, он отодвинулся от стола. Теперь в комнате раздавался звучный голос Муха, певшего «Топай-кок». Когда Муха закончил песню, Мухамеджан, не дожидаясь, пока его будут просить, сам потянулся к нему за домброй. Настроив ее по-своему, он сказал с усмешкой:
— Сколько знаменитых акынов собралось, а голосят: «Жеребенок худ, а стригун жирен…» Нет, уж если слушать песню, так достойную! Слова должны быть вот какие!..
И он запел, сразу приковав к себе внимание всех.
Это были чудесно-грустные слова Татьяны. Гости притихли и, не шевелясь, следили за каждым словом песни. Мухамеджан умел как-то особенно выразительно и ясно передавать смысл того, о чем он пел. Вначале слушатели все же не могли понять — какую песню они слушают, казахскую или русскую? Одно было ясно: новая песня, прекрасная и грустная, говорит о глубоких чувствах. Особенно очаровывал ее язык. Молодые акыны как будто впервые поняли, как нужно петь о любви. Такую искреннюю грусть, такую нежность они постигали впервые. Стихи захватили всех. Какое в них волнующее чувство, какая сдержанная гордость! Как будто теплое нежное сердце заговорило этой песней и льет перед людьми слезы из самой своей чистой глубины!..
Глядя на разрумянившегося Мухамеджана, Исхак, взволнованный песней, воскликнул:
— Да будет благословенно горло твое!..
Такой возглас мог бы вызвать общий смех, но сейчас никто и не улыбнулся.
Певец пропел письмо Татьяны до конца, потом, вздохнув, стал вытирать со лба пот. Все в комнате молчали.
Кокпай и Шубар были бледны и нахмурены. Они даже не смотрели на Мухамеджана, будто боясь прочесть на его лице подтверждение своей догадки. Недаром Кокпай предчувствовал, что Мухамеджан нынче всех чем-то поразит. «Не зря, оказывается, держался он так высокомерно», — думал он и не находил в себе мужества спросить, что за песню спел Мухамеджан. То же чувствовали и остальные акыны.
Тишину нарушил Магавья. С любовью глядя на молодого певца, он спросил.
— Ну, скажи нам теперь — откуда эта песня?
Шубар и Кокпай с тревогой подняли глаза на Мухамеджана. Тот не заставил ждать. Он вытащил из кармана письмо, написанное Кишкене-муллой, и развернул рукопись Абая.
— Стихи эти — большого русского акына Пушкина. Это письмо девушки по имени Татьяна жигиту, в которого она влюблена. Абай-ага только что перевел стихи на казахский язык и сам сочинил к ним музыку.
Шубар весь просветлел и шумно вздохнул:
— Уф!.. Легче стало на душе… Я трепетал: вдруг он скажет, что сочинил сам!
Облегченно вздохнул и Кокпай:
— Ой, спасибо!.. Ну что, если бы такие красивые слова, такую прекрасную музыку сочинил ты? Как бы я стал состязаться с тобой?.. Чуть было не лишил меня счастья!.. Спасибо тебе, Мухамеджан, большое спасибо!..
Остальные дружно засмеялись. Мухамеджан передал Кокпаю письмо и рукопись Абая и вышел на улицу, вспомнив про своего гнедого.
Поставив в конюшню продрогшего коня, Мухамеджан вернулся в комнату и с улыбкой остановился на пороге.
Лампа, стоявшая раньше на печке, была теперь на столе. Все акыны, вооружившись карандашом и бумагой, наклонились над столом, переписывая стихи Абая.
Мухамеджан молча постоял у дверей, потом засмеялся:
— Э, все они превратились в писарей, переписывающих мой приказ!.. Ну, Пушкин, да будет счастлив твой дух!
Акыны тоже рассмеялись, но, для остроумного ответа у них не было времени. Переписав стихи, они занялись заучиванием новой песни. Те, кому трудно давался напев, учились у Мухамеджана, повторяя за ним. Когда далеко за полночь акыны собрались наконец спать, они все уже знали письмо Татьяны.
Через два дня Муха был приглашен на свадебную вечеринку в племя Уак. На этой свадьбе впервые перед большим собранием — перед женихом и сватами, перед девушками, перед стариками и молодежью — прозвучало в устах известного певца письмо Татьяны, волнуя слушателей печальным напевом и искренностью чувства. Когда Муха закончил пение, старик, слушавший не мигая, сказал певцу:
— Живи долго, лебедь мой… Ты расплавил всю мою душу… Скажи теперь, кто создал эту песню?
— Был давным-давно русский акын Пушкин, такой же, как я. Слова песни — его. А по-казахски их пересказал Абай…
И Кокпай, и Исхак, и Мухамеджан, и другие мастера на сборах, на вечерах пели только письмо Татьяны.
Перед отъездом из города Кокпай зашел к Михайлову. Взяв у него письмо для Абая, он сообщил о новостях, волновавших акынов — друзей Абая. Он рассказал о новой песне. Когда Михайлов услышал о том, что Абай переводит Пушкина и закончил уже перевод письма Татьяны, он оживился, придвинулся к Кокпаю и засыпал его вопросами:
— Как? Ибрагим Кунанбаевич заставил Татьяну заговорить на казахском языке? Ну и как получилось? Прочитайте мне! Только не торопитесь!
Он взял у Кокпая его тымак и камчу и положил на стол.
— Ну, Кокпай, читайте!
Но тот снова удивил Михайлова:
— Читать я не могу, это песня. Мы уже назвали ее «Песней Татьяны» и часто распеваем на вечеринках в Семипалатинске.
— Песня? — переспросил Михайлов. — А музыка чья?
— Тоже Абая-ага.
— Ну, спойте тогда!
И Кокпай запел письмо Татьяны, не спуская глаз с лица Михайлова и следя за впечатлением.
Михайлов уже порядочно разбирался в казахском языке. Кроме того, он по природе был музыкален и в детстве учился музыке. К концу пения Кокпая Михайлов уже запомнил мелодию и подпевал сам. И когда Кокпай замолчал, он вскочил, оживленно охватил его плечи и поблагодарил за пение.
— Передайте мой привет и поздравление Ибрагиму Кунанбаевичу! — быстро заговорил он. — Это хорошо, очень хорошо!.. Ваш народ должен знать Пушкина! Не только знать, но и любить!
И так же возбужденно он начал говорить о переводе:
— Мне кажется, Ибрагим Кунанбаевич кое-где неточно перевел пушкинский текст… По-моему, у него и строки по размеру не всегда совпадают с пушкинскими, насколько я уловил из вашего пения… Но я не считаю это недостатком… Кроме того, я ведь не все понял, а не поняв достоинств, говорить о недостатках было бы несправедливо… Я спрошу у вас: хороша ли эта песня? Как она звучит по-казахски? Хороший ли, по-вашему, поэт Пушкин, если судить по письму Татьяны?
Он особенно подчеркнул последний вопрос. Кокпай ответил восторженно:
— О, Евгений Петрович, если Пушкин во всех своих стихах таков, как в этом письме, скажу прямо: мы, казахские акыны, дарования такой силы еще не встречали! Я читал арабских и персидских поэтов — ни одного из них я не смогу поставить рядом с Пушкиным! А перевод Абая-ага внушает только истинную любовь к Пушкину и его стихам!..
Этот отзыв подтвердил Михайлову, что перевод Абая был настоящим поэтическим переводом. И он снова повторил свой горячий сердечный привет Абаю.
На зимовке в Акшокы собралось много народу. Просторная комната, где Абай сидел после вечернего чая, уже не вмещала собравшихся: помимо гостей, сюда сошлись почти все жители зимовки. Айгерим, Ербол и Баймагамбет, а также молодой племянник Абая, Какитай. с сердечным гостеприимством принимали и рассаживали людей по комнатам. Старый Байторы, Буркитбай и Байкадам пришли сюда со своими старухами и разместились подле Абая. Какитай, звонкоголосый жигит, сам распоряжался во всех комнатах. Приветливый, улыбающийся, он всюду вносил молодое оживление и своим громким высоким голосом, и добродушной шуткой, и теплым словом. Сегодня он старался быть особенно внимательным к гостям Абая.
Какитай был сыном Исхака, брата Абая, ровесником Магавьи. Сверстники и близкие родные, оба юноши были связаны искренней дружбой. Они старались не разлучаться друг с другом, и последние два года Какитай жил у Абая как приемный сын.
Широкое открытое лицо, большие, чуть навыкате, глаза, блестящие и острые, слегка вздернутый короткий нос — все придавало Какитаю то жизнерадостное выражение, которое свойственно самой ранней молодости. Пухлые румяные губы дышали юношеской свежестью — любая красавица позавидовала бы им. Абаю особенно нравились в нем прозрачная чистота взгляда и громкий молодой голос, в котором, казалось, звучала вся его душа, искренняя и прямая. Абай любил племянника не меньше, чем своих родных сыновей, Абиша и Магаша, и не отпускал его к родителям.
— Чему доброму ты там научишься? — сказал он однажды Какитаю. — А здесь я для тебя и отец и мать. Живи и расти, родной мой, подле меня!
Абая радовало, что и Какитаю хорошо около него.
Была и еще одна причина, по которой Абай с особенной любовью относился к своему племяннику. Какитай не имел возможности поехать учиться в город, но, живя у Абая, все последние годы с необыкновенным усердием изучал русский язык и часами, не отрываясь, сидел за русскими книгами. Он учился у Абиша, когда тот приезжал на летние каникулы. Магавья тоже делился с ним своими знаниями. Наконец, не расставаясь ни дома, ни в поездках с самим Абаем, юноша пользовался каждым случаем, чтобы поговорить с дядей, расспросить его о прочитанных им русских книгах. Какитай всеми своими повадками и поведением напоминал теперь воспитанника городского училища, и любые школьные наставники могли бы гордиться таким питомцем.
Сегодня Какитай своей непосредственностью и юношеским пылом заражал всех гостей Абая. Молодежь, видя свободные, искренние отношения между племянником и дядей, доверчиво и сердечно обращалась к Абаю.
Молодые акыны и певцы всегда были самыми дорогими друзьями Абая. Они только что вернулись в степь после нескольких месяцев жизни в Семипалатинске. На санях и на верховых лошадях шумной толпой приехали Кокпай, Муха, Магавья, сын Ирсая — Исхак, Шубар и Мухамеджан. В эту зиму они долго не видались с Абаем. Обычно все последние годы они приезжали сюда, как в свой родной дом, жили подолгу, проводя дни и ночи в тесном веселом кружке.
Едва успев приехать, даже не выпив чаю, они обратились к Абаю и к Айгерим с просьбой. От имени приехавших заговорил Кокпай:
— Абай-ага, нынче все мы прослыли в Семипалатинске как акыны и певцы. Не было семейного праздника ни по эту, ни по ту сторону Иртыша, будь то проводы невесты, или приезд жениха, или еще какое веселье, куда горожане не старались бы заполучить хоть одного из нас! Не совру, если скажу, что нас прямо на руках носили, на вес золота ценили! А всему причина — ваши песни. Их везде любят!.. Особенно «Песню Татьяны», которую Мухамеджан к нам привез… Мы вернулись к вам в аул любимыми и повсюду признанными мастерами песни, так разрешите нам всем сейчас пройти перед вашим судом! Оцените наше искусство!
Абай, одобрительно улыбаясь, выслушал Кокпая.
— Ну, если каждый из вас мог один радовать целое сборище, то что же будет в Акшокы, когда вы съехались все? Пойте, пойте! Веселитесь! — ответил он ласково и тут же шутливо распорядился — Айгерим, Какитай, Ербол, Баймагамбет! Поручаю вам четверым собрать сюда весь аул! Зовите и стариков и молодых — будем слушать всем аулом! Видите, как они загордились! Им недостаточно, если мы вчетвером или впятером будем слушать их! Когда хозяин подаст мало угощения, говорят: «Гость язык себе перекусил». Так смотрите, чтобы наши гости языка не перекусили: соберите народу побольше, — наши певцы иначе не могут! Устройте соседей во всех комнатах, угостите их как следует!..
И вот чуть начало смеркаться, Какитай и Баймагамбет вдвоем обегали всех соседей, собирая слушателей.
Пока народ собирался, Кокпай рассказывал Абаю о городских новостях. Абай стал расспрашивать о Михайлове. Кокпай сообщил, что неоднократно бывал у его друга, подробно рассказал о том, как тот принял «Песню Татьяны», и передал его поздравление Абаю. Он не скрыл и сомнений Михайлова.
Абай поразился остроте наблюдений своего русского друга.
— А ведь Михайлов прав, жигиты! — признался он. — Мой перевод Пушкина не всегда совпадает с подлинником. И Михайлов почувствовал верно… Да, в сердечные излияния Татьяны иногда вливались и мои личные чувства…
Он думал о внесенных им в перевод строчках, рожденных воспоминаниями, согретых жаром его собственного сердца. Но ему не хотелось распространяться об этом, и он снова заговорил о своем друге.
— Удивительно, до чего чуток Михайлов! Ведь он недостаточно знает казахский язык — и все же так точно подметил сомнительные стороны моего перевода… Каким зорким делает человека просвещение! Михайлов издали разглядел меня гораздо лучше, чем любой казах, сидящий рядом со мной!..
Этот вечер превратился в вечер песен и стихов, в вечер жарких состязаний акынов и певцов. Соседи-старики разошлись по домам лишь после полуночи. В просторной комнате остались только гости и самые близкие Абая. Сегодня не было, кажется, ни одного человека — ни из гостей, ни из жителей аула, — который-не принимал бы участия в песнях. Молчали только Абай и Айгерим. То Муха, Мухамеджан и Кокпай пели поодиночке, то Магавья и Какитай затягивали песню вдвоем, то Исхак, Ербол и Баймагамбет хором присоединялись к звонким голосам Шубара и Кокпая. По просьбе Абая и Айгерим лучшие из певцов исполняли их любимые песни — старинные и новые напевы. Наконец Кокпай и Мухамеджан попросили, чтобы спела сама Айгерим.
— Мы так давно не слышали ее пения! Почему она не поет?.. Неужели и сегодня мы хоть разок не послушаем ее, Абай-ага? — упрашивали они.
Абай взглянул на Айгерим: ее красота ослепляла, как расплавленное золото; казалось, что белизна и нежный румянец ее кожи излучали какой-то необыкновенный свет. Абай, как зачарованный, не мог оторвать от нее взгляда.
— Айгерим давно перестала петь… Разве ее упросишь?..
В его голосе звучали нескрываемая грусть и сожаление.
Все последние годы их жизнь держалась только на взаимном уважении: искренняя радость, наполнявшая когда-то их дни, не возвращалась больше. Холодный ком залег у них в груди. А любовь — любовь жила только в обычных внешних проявлениях, которые не переходили определившихся за эти годы границ: их души уже не раскрывались, как в счастливые первые годы.
В голосе Абая сейчас слышался ласковый упрек — отзвук далеких, почти позабытых дней… Сердце Айгерим дрогнуло. Она быстро повернулась к Абаю. Ее глаза глубоко темнели — они и спрашивали и ожидали.
Айгерим улыбнулась, и ее тихий ответ прозвучал, как слова песни:
— Разве дело во мне, Абай? Не вы ли сами перестали слушать меня?
— Так спой нам, Айгерим! — со страстной мольбой в голосе сказал Абай. — Обо всем спой! Обо всем, что узнала, что запомнила! Новое спой, прошу тебя! Ведь оно есть у тебя!
Абай не хотел больше слушать никого, кроме Айгерим.
Чуть заметным движением бровей она сделала знак Ерболу. Этот чуткий друг понимал все. Взяв домбру из рук Муха, он подсел к Айгерим и заиграл «Песню Татьяны». Тонкой серебряной нитью заструилась песня, наполнив весь дом своими чистыми переливами. При первых же звуках голоса молодой женщины все замерли.
Абай был поражен: Айгерим никогда не пела при нем «Письма Татьяны», да и он сам ни разу не просил ее об этом. А между тем она, оказывается, знала каждое слово и каждый едва уловимый оттенок напева. Она и к Ерболу обратилась потому, что он один слышал, как она пела эти слова: не раз, оставаясь с ним вдвоем, Айгерим просила его наигрывать ей мелодию и тихо, вполголоса повторяла песню.
И теперь, когда она впервые при всех запела эти строки, у жигитов-певцов невольно мелькнула одна мысль: «Это же и есть сама Татьяна, Татьяна, сияющая красотой, охваченная страстью песни… Она, она…»
И они слушали затаив дыхание.
Абай внимал этой песне, и ему казалось, что она обладает необыкновенным свойством. Первый раз ее пел Мухамеджан в самый день ее создания, и тогда Абай с волнением прислушивался к своим же словам и напеву, вызывавшим в нем восторг. Сейчас он слушал ее второй раз — и с изумлением чувствовал, что снова поддается ее чарам. Зимой все певцы разъехались из Акшокы, так что Абай изредка слышал только мелодию песни, исполняемую кем-нибудь на домбре. Сейчас Айгерим вдохнула новую жизнь в слова Татьяны — и песня, обновленная и чудесная, возродилась перед своим же творцом.
Абаю казалось, что он обрел самого себя, — того Абая, который когда-то вот так же слушал свою любимую, не сводя с нее глаз, не смея перевести дыхания. Айгерим, как и прежде, вкладывала всю душу в каждое слово, в каждый новый перелив напева. Она не пела — она изливала глубоко затаенную грусть своего сердца. Это была уже не только Татьянина тайна: страстный шепот молитв и надежд вспыхнул жарким пламенем песни, рвался из груди самой Айгерим только к одному, единственному из всех — к Абаю.
Ты — мой супруг любимый,
Богом указанный мне,
Но меня не избрал ты другом,
Оставил одну во тьме…
Не грустный ли упрек покинутого друга доносят эти слова? Лицо Айгерим бледно, последние следы румянца сбежали с него, — певица точно охвачена волнами песни. Чистая, правдивая душа Айгерим наполняет своим трепетом каждое слово — и заповедная тайна раскрывается все яснее и прозрачнее. Забыв обо всех, она говорит только с Абаем: «В чем вина моя? И если есть она — ты ли не простишь ее? Ведь я — единственная твоя… Что же ты сам не приходишь ко мне, раскрыв душу свою? Найди прежние светлые дни, горячие дни… Найди меня…»
Казалось, Айгерим изнемогала от песни: и чувства, наполнявшие эти близкие ей слова, и грустные переливы мелодии отнимали последние силы ее души, сдавливали дыхание.
Никто не смел нарушить молчания. Абай сидел бледный, с широко раскрытыми глазами. Он чувствовал, как холодок дрожи пробегал по его телу. Вдруг он резко сдвинул брови, порывисто обнял Айгерим и покрыл поцелуями ее влажные глаза.
— Айгерим, бесценная моя, песней и слезами своими ты снова нашла меня! Чистая, искренняя — ты сама вернулась ко мне!.. Ведь это твоя душа изливалась в тоске Татьяны!..
Молодые друзья, окружавшие Абая, были глубоко взволнованы.
— О Татьяна, — дрогнувшим голосом сказал Кокпай, — в дочери казаха ты нашла себя! Еще не одной душе, затаившей в себе свою чистую тайну, ты дашь язык!
Ни Абай, ни Айгерим не могли больше разговаривать: слова излишни для сердца, отыскавшего друга. Пробужденная любовь не нуждается в словах и не терпит чужого взгляда.
Муха, Кокпай и другие жигиты поднялись и тихо разошлись. И едва закрылась дверь за последним из них, как Абай и Айгерим сомкнули жаркие объятия и слились в бесконечном поцелуе…
Песня развязала тяжелый узел, долгие годы стягивавший их души. Она снова соединила их, равных и равно вдохновенных; она не позволила ни изменить, ни потерять друг друга. Угасшее вспыхнуло, утерянное вернулось к ним с любовью и песней Татьяны…
Так в зиму тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года великий русский акын Пушкин впервые вступил в простор казахских степей, ведя за руку милую свою Татьяну. Он принес в эти просторы радость своих песен, а его Татьяна пришла как близкая, как родная всем — и научила молодые сердца казахов тому языку искреннего чувства, каким еще никто не говорил в казахской степи.
Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, распространялись в песнях вокруг. Новое слово, хранившее в себе тайны сокровища, летело по степи, как тихий ветер Сары-Арка, медлительно и плавно веющий над ее просторами. Новые песни, никогда раньше не звучавшие в этих краях, летели на крыльях ветров, неся долгожданный ответ степям, вопрошавшим сквозь многовековую молчаливую дрему. Голос нового племени — они летели как вестники вешних дней. Не ушедшая зима породила их: они явились для наступающего лета с его новым цветением, с его возрождением. Эти песни звучали для тех, кто ищет новой жизни, новых просторов: для прозорливого ума, для чуткого сердца, для сильных и смелых, полных тревожных дум и готовых к борьбе…
Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, долетели в песнях до Ералы. Хасен и Садвокас, сироты, когда-то взятые Абаем в городскую школу, каждый вечер читают здесь вслух переписанные ими строки: и у колодца, и за аулом, и у костра. Даркембай и другие жатаки, старые и молодые, без конца заставляют их читать стихи Абая. Давний старый друг его Даркембай, понюхивая свой табак, придвигается поближе к юному грамотею и долго слушает его.
О казахи мои, мой бедный народ!
Жестким усом небритым прикрыл ты рот.
Зло — на левой щеке, на правой добро.
Где же правда — твой разум не разберет!..—
так начинает свои стихи печальник народа Абай, — и Даркембай видит перед собой его самого и верит ему. Грусть усталой старческой души сливается с печалью поэта.
Дандибай и Еренай просят прочесть их любимые стихи:
Хоть мы уже старцы, хоть мысли печальны,—
в нас жадность сильна.
Беда, коль пойдут наши дети за нами,—
судьба их страшна.
Не радость работы, а зависть и алчность
вселились в сердца.
Не подвиг нам важен, не труд нам приятен,
а мзда нам нужна.
Старики оживляются. Такие песни, рожденные правдой жизни, метко бьющие по давним врагам и насильникам, особенно радуют их: что могут возразить на эти крылатые слова всякие такежаны, майбасары, уразбаи?.. Старики, прослушав, просят повторить еще раз. Им уже мало чтения, они требуют: «Пой!.. Пой, как песню!..»— и заставляют юношей хором петь слова Абая. Правдивые слова, внятно звучащие в молодом стройном хоре, восхищают стариков.
— Какие слова, как сказано!.. По всем шестидесяти двум жилам огнем пробегают! — восклицают они.
— Ни один сын казаха не скажет то, что говоришь ты, Абай!.. Так можешь сказать только ты, драгоценный мой, единственный золотой тополь в пустыне моей!.. В глухой равнине чутким рожденный!.. — говорит Даркембай. Он говорит эти горячие слова за всех слушателей, в молчании внимающих стихам Абая…
Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, поет как песню Мухамеджан.
Вчера весь вечер он провел в юрте Оспана, пел и читал. Чтобы послушать его, молодежь аула и все соседи-прислужники тесным кольцом облепили юрту снаружи и долго не расходились.
Улжан давно не видела Абая, материнское сердце ее тосковало. Она слушала стихи Абая, не замечая ни входящих в юрту, ни приезжающих гостей. Может быть, к ней, к матери, он и обращался с этими словами:
Вот я рядом с тобой, говорю с тобой снова,
Обновленной душою пойми обновленное слово…
Ее сын осуждал старых невежественных акынов, торговцев словом. Он, как плетью, хлестал тех, кто гонится за чинами:
Беспокойней Тобыкты нет на свете рода:
Хитрецы, дельцы, сутяги — вот отцы народа..
Улжан, удивленная и обрадованная, в глубоком молчании слушала стихи сына. Громкий, неудержимый смех Оспана, вдруг раздавшийся в юрте, словно разбудил ее.
Оспан по своей привычке слушал молча, не шевелясь. До сих пор он не вымолвил ни слова, не сказал, хорошо ли это или плохо. А сейчас он вдруг шумно расхохотался, указывая на Такежана и его друзей, сидевших с надутым видом за чашками кумыса.
— Вон, вон они сидят! — сквозь хохот повторял он. — Это о них сказано!.. В точности!.. «Беспокойней Тобыкты нет на свете рода: хитрецы, дельцы, сутяги — вот отцы народа!..»
Рядом с Такежаном сидели Жиренше и Уразбай. Только теперь взглянув на этих троих, Оспан понял смысл многих стихов Абая. Увидев, что и эти стихи и слова его обозлили их, Оспан рассмеялся еще громче. Теперь видно было, что он просто издевался над ними, вдруг превратившись в того неукротимого шалуна, каким был в детстве.
— Что с тобой, Оспан? Скалишь зубы, как мальчишка!.. — недовольно буркнул Жиренше. Но Оспан заговорил еще задорнее:
— Во всем Тобыкты больших сутяг, чем вы трое, — поищи — не сыщешь!.. Ведь вас-то Абай и бьет палкой по голове! Эй, Жиренше, сознайся честно, разве не правда?
Улжан сочувственно усмехнулась, а потом погрузилась в свои думы. Когда Мухамеджан, прочитав уже много стихов, замолчал, она сказала громко, с глубоким чувством:
— Абай с самого рожденья, еще крошкой, всегда был для меня одним миром, а вся остальная родня — другим. Золотой мой слиток, утешение моей материнской души… С ним родилась моя материнская надежда… Вижу теперь: моя надежда выросла в прекрасный тополь! Я могу умереть спокойно: у такой матери, как я, больше не может быть желаний. Великий господь, молюсь тебе, молюсь благодарной молитвой!..
В юрте стояла тишина, все слушали эти горячие материнские слова. Но после молчания заговорил Такежан. Недавнее раздражение против Оспана вспыхнуло в нем с новой силой. Не понравились ему и слова матери.
— Ой, апа! — повернулся он к Улжан. — Ты всю свою душу только одному сыну отдала, потому так и говоришь… А разве нет и без него благородных и красноречивых казахов? И не они ли сказали когда-то: «Слава богу, из нашего рода не вышло ни одного баксы и ни одного акына?» Чему же ты радуешься? Что твой сын стал настоящим баксы — заклинателем?
Жиренше с хитрым злорадством ущипнул ногу Уразбая, лукаво поглядывая на Улжан и беззвучно смеясь. Улжан всю передернуло от слов Такежана. Она быстро повернулась к нему:
— Э, ты, наверное, думаешь: оба, мол мы щенки одной и той же матери! Но я-то вижу, что один из этих щенков растет сказочным Кумаем,[176] а другой — ублюдком-дворняжкой!.. Говори, что хочешь, но помни, что ты для меня и ногтя Абая не стоишь!
Гнев охватил старую мать. Ее широкое, круглое лицо, покрытое глубокой сетью морщин было очень бледно. В глазах, полных слез, краснели кровавые прожилки, и взгляд ее, устремленный на Такежана, был полон презрения.
Такежан схватил камчу и тымак.
— Пошли!.. Уйдем отсюда! — коротко сказал он Жиренше и Уразбаю и буркнул на ходу — Довольно… Наслушались мать, выжившую из ума… И он быстро зашагал к двери.
Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, однажды вечером дошли до слуха Кунанбая в час его бессонницы. Они долетели до него, настойчиво звуча из тьмы ночи. Старик ворочался на постели и все не мог избавиться от этой песни, такой упорной, назойливой. Одни и те же слова повторялись снова и снова.
Это пел Карипжан, ночной сторож аула. Он недавно услыхал песню и, не сумев с одного раза запомнить ее до конца, пел только начало, бесконечно повторяя понравившиеся ему строки:
Ты — мой супруг любимый.
Богом указанный мне…
Слова, звучащие вдали, доходили до слуха Кунанбая совсем по-другому: «гонимый, богом наказанный…» — слышалось ему. Бессильный уйти от песни, от ее неразборчивых, но таких грозных слов, Кунанбай разбудил Нурганым:
— Калмак, ой, калмак! — звал он жену. — Что там сторож твердит: «Богом гонимый, богом наказанный?» Кого он там клянет? Узнай! Но Нурганым знала песню.
— Он поет: «Ты — мой супруг любимый, богом указанный мне», — ответила она. — Говорят, это Абай написал… Эту песню все поют…
Кунанбай громко вздохнул и отвернулся к стене.
— Пусть замолчит, не воет. Уйми! Он покой мой отнял! — приказал он и затих.
Ты — мой супруг любимый,
Богом указанный мне…
Но меня не избрал ты другом.
Оставил одну во тьме…
Когда Нурганым впервые услышала эти слова Татьяны, ею овладела неодолимая грусть. Эти слова выражали и ее собственную тоску. С первых же звуков песни ей вспомнился Базаралы, друг, покинувший ее в печали, — и она замкнулась в своем невысказанном горе…
Подозвав к юрте сторожа, Нурганым сказала ему совсем не то, что приказал Кунанбай:
— Пой свою песню на том краю, подальше отсюда… А будешь приближаться сюда, пой тихо… Твоя горячая песня старику душу жжет! Понимаешь ли ты, что песня твоя жарче пламени? Не нравится она здесь… — сказала она с тихим вздохом и ушла к себе.
Не сторожу — самой себе она высказала то, что крылось в тайниках ее души…
Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, плыли в песнях по бескрайним просторам, как тихий ветер Сары-Арки, медлительно и плавно веющий над степью. Они облетели все жайляу Тобыкты, дошли до кереев верховий, до уаков низовий, до племен Каракесек и Куандык, долетели и до найманов, населяющих долины Аягуз, горы Тарбагатая и Алтая…
Однажды вечером к крайней бедной юрте далекого большого аула подъехал жених с товарищем. Жигиты нищих аулов — оба они были одеты бедно, и невесту жених просватал себе в такой же обездоленной семье, как его собственная. Молдабек, жених, был певцом. Семья невесты позвала на скромную вечеринку молодую хозяйку аула, которую все любили и уважали. Тогжан пришла. В бедной юрте зазвучали песни. И вдруг, совсем неожиданно, Молдабек одну за другой начал петь: «Письмо Татьяны», «Ответ Онегина», «Второе слово Татьяны».
С первых звуков сердце Тогжан сказало: «Это Абай! Это мог сказать только Абай!..» Тогжан и не стала спрашивать ни о песне, ни о том, кто сложил эту исповедь сердца, взволнованного глубокими чувствами, изливавшего юную пачаль, раньше никогда так не звучавшую.
Когда Молдабек запел второе признание Татьяны, Тогжан потеряла самообладание. Давно не испытанное смятение охватило ее, волнение отразилось на прекрасном лице. Не ее ли это собственные слова?.. «Ведь я покорилась судьбе, хоть не хотела такой жизни… Я не отреклась ни от любви моей, ни от тоски по тебе, но нам нет возврата к прежнему счастью…» — говорит песня. Не эти ли слова говорила больному другу и она сама, Тогжан, глотая слезы?.. И вот они не забыты… Не угасло, не исчезло их искреннее пламя… Оно вспыхнуло вновь в такой сердечной, чистой песне! Неожиданный привет его души… Вся трепеща, она чувствовала, в какой огонь бросала ее эта песня. Весь долгий вечер она просидела, то пламенея, то изнемогая от холодного озноба. Беззвучно и часто капали нескончаемые слезы. А душа повторяла бесконечно и неустанно слова Татьяны…
В один из тихих летних вечеров на каменистом холме урочища Каска-Булак сидел Абай, прислушиваясь к вечернему дыханию аула. В это лето его маленький аул не откочевал на многолюдное жайляу: оставшись рядом с жатаками, Абай провел все лето в соседстве с ними.
Сегодня утром к Абаю приехало множество гостей — молодых акынов. Они привезли ему радостные вести: они рассказали ему, как любит народ его стихи, как широко разлетелись по степи его песни. На многолюдную Кояндинскую ярмарку съехались несколько племен. И всем запомнилось имя Абая. Везде говорили:
— Хороший человек в степи появился, имя его — Абай. У него особенные слова и наставления. Это мудрец, заступник народа, друг несчастных, враг насильников. Родился он в Тобыкты, но не для одних тобыктинцеп, он — сын всего народа. Будем же слушать речи его, запомним его наставления…
Кокпай, Муха, Мухамеджан, Магаш, Какитай привезли с жайляу эти вести Абаю. Радостные и восторженные, они столпились вокруг своего «ага-акына», друга и наставника, они гордятся его именем.
Абай с молчаливым удовлетворением слушал их рассказы. Теперь, оставив друвей в юрте, он вышел на холм побыть наедине со своими мыслями. Тайнами, скрытыми в его душе, он делился с вечерней красотой природы, сливаясь с нею.
Беспредельными просторами раскинулись перед ним степи Ералы, Ойкодыка, Корыка. Как огромен лик спокойного мира, пребывающего в вечерней тишине! Косые лучи солнца розовым светом озаряют эту ширь. Ровный мягкий свет разливается по этому блаженному в своем покое миру. Вдохновенный взор поэта видит перед собой уже не степь, а море — спокойную, тихую гладь водного простора.
По этому морю жизни плывет одинокий корабль. Подняв паруса, он уходит в неведомый, но чудесный, озаренный светом путь к неведомым, далеким берегам. На парусах его начертано: «Борьба и надежда». Корабль, поднявший на себе надежды народа, плывет к гавани, имя которой — Грядущее. Это корабль Абая прокладывает в мир широкий, прямой, уверенный путь.
Абай пристально смотрит с холма иа далекий темнеющий горизонт, взором мысли провожая корабль в желаное плаванье. Высоко над степью сидит на холме Абай, один со своим вдохновением. Впервые за всю жизнь он чувствует сейчас гордость. И на эту гордость он имеет право.
Но эта мысль сверкнула мгновенно промелькнувшим ликом радости. Сменив ее, о берег его души ударяет новая волна мыслей. Точно черные тучи набегают на него: надвигается другой лик — хмурый лик жестокой жизни. Он закрывает сияющую радость, надвигается властно и мрачно.
Впереди жизнь и борьба. И в этой борьбе — он один. Правда, у него есть сила и надежда. Его сила — это поэзия, его надежда — народ. Но эта надежда еще в беспробудном сне. А сила его — не останется ли она непонятной, неузнанной? Хватит ли у него терпения, хватит ли воли— воли, стойкой в одиночестве?
Он на вершине, на середине жизненного пути. А там позади, в пройденном, в прожитом, — чего больше: потерь или приобретений?.. Да, многого из того, что отошло от него, ему не жаль… Чужим ушел отец Кунанбай, чужим стал брат Такежан… И много еще таких такежанов стало врагами — один за другим отошли Жиренше и Уразбай… Ну что ж… Пусть оторвались, пусть ушли те, кому следовало уйти! Их еще будет немало. Лишь бы остался с ним народ, лишь бы остался в его руке светильник, освещающий его тропу к родному народу…
И он шепчет эти слова, как тайную клятву свою.
— Где же море? — словно пробудился он и окинул степь взглядом.
Теперь она не казалась ему морем: это была обычная безлюдная равнина, безмолвная равнина Ералы. На ней вдруг взвился клуб пыли… Еще… Еще… Пухлые облачка вспыхивают одно за другим… Что это может быть?
К Абаю подскакал всадник. Он подскакал сзади, и Абай только теперь заметил его. Загнанный конь его был весь в мыле сам всадник тяжело дышал. Это был гонец от жатаков Ералы, посланный Даркембаем, — юный Садвокас, тот самый, которого Абай когда-то отвез в школу. Садвокас заговорил дрожащим от гнева и обиды голосом:
— Глядите, Абай-ага, видите там клубы пыли? Это же разбой!.. Насильники напали на жалкие стада жатаков! Последних коней отбили и угоняют! Опять нас ограбили!..
Ни моря, ни мечты… Угасла даже малая радость, даже слабое утешение… Жизнь, с ее горькой правдой, с ее жестоклй борьбой снова властно звала Абая в схватку.