Вальтер Беньямин Доре Беньямин
Париж
9 июня 1940 г.
Дорогая моя Дора,
я, как обычно, сижу в библиотеке, за тем же столом, за которым сидел последние десять лет, работаю над книгой. Книга – смею ли я так называть эту тысячу страниц, что стала моей жизнью? Я поглощен этими страницами, они впитали меня в себя, заслонили собой мое реальное существование.
У меня могла бы быть жизнь, «настоящая» жизнь, не такая, как эта. Жизнь с тобой и нашим дорогим сыном, моим милым Штефаном. Могла бы быть, должна была быть, была бы, наверное… Я теряюсь во временах.
За какого смешного человека ты вышла замуж, Дора. И даже не за человека: за лишь временное вместилище смыслов. Слова собираются вокруг меня, движутся сквозь меня. Жилище мое, как тебе известно, – не что иное, как склад книг, журнальных вырезок, страниц, кружащихся в воздухе, словно подхваченные ветром хрусткие октябрьские листья. Ницше утверждает, что Бог умер, подразумевая под этим, что все формы централизованного или централизующего смысла подвергнуты сомнению. Можно сказать, что я воплощение этой смерти, этой утраты твердо установленного смысла. Я сам больше не верю в него и не испытываю по нему ностальгии.
Нацисты наступают, они несут свой твердый смысл, любая неопределенность им враждебна. Они уже столько успели прибрать к рукам: Австрию и Польшу, Голландию и Бельгию. Мне немного легче оттого, что ты и Штефан в Лондоне, в безопасности. Обещанные деньги, если смогу, пошлю в ближайшее время. Сейчас у меня почти ничего нет: Тедди Адорно[15], похоже, забыл о нашем договоре, и чеков по почте не приходит, простого письма и то редко дождешься. Но я не имею права жаловаться на Институт[16]. Благодаря ему я смог жить своими штудиями и тем, что пишу эти последние десять лет. Его стипендия обеспечила мне какие-никакие, но средства к существованию.
Хотелось бы мне опубликовать несколько обзоров и статей во французских газетах, но этого не будет. Мне пришлось продать все, даже то издание Гейне, что мы с тобой купили в Мюнхене вскоре после нашей женитьбы. Помнишь – с золотыми цветами, расстеленными по темно-бордовой коленкоровой обложке? Мы тогда почти всю ночь напролет читали вслух друг другу стихи в квартире с видом на парк, которую одолжил нам Эрнст[17], пока был в Италии, потом предавались любви, а в камине потрескивал огонь. Видишь, я все это помню. Тебя это удивляет?
Ты меня недооцениваешь, Дора, правда. Только из-за того, что я не говорил тебе прямо о своих чувствах, ты решила, что их у меня нет. Конечно, я не прав, что почти всегда все держал в себе. Мне всегда невдомек было, что именно нужно сказать.
Мы с сестрой пробудем здесь столько, сколько будет возможно. Я не верю, что Париж падет перед немцами, что бы там ни писали газеты. Все настроены весьма пессимистически. Но я пытаюсь получить выездные визы на случай, если придется уехать. Поеду в Португалию или, может быть, в Касабланку. Говорят, из Марселя можно добраться до Нью-Йорка. Так это или нет – неизвестно.
Я приеду к вам обоим в гости в Лондон, когда закончится война, – понятно, что долго это не продлится. Гитлер уже слишком рассредоточил свои силы, наступая на стольких фронтах. В странах, которые он собрался завоевать, большое сопротивление, ты, наверное, знаешь об этом. Во Франции, например, нацистам мало кто сочувствует.
Понимаю, мы так давно живем порознь, что стали уже почти совсем чужими, но я хочу приехать к тебе. При каждой нашей встрече чувство заново вспыхивает между нами, ведь правда? И поверь, Дора, я так хочу быть отцом моему сыну. Мальчику-подростку нужен отец. Ты писала об этом, и я согласен с тобой.
Ты мне не веришь, и, наверное, не без причин. Я и сам себе часто не верю. Вечерами я брожу по залитым светом улицам Парижа, смотрю на хмельную, напуганную пеструю толпу – эту движущуюся человеческую массу, – но не чувствую с ней никакой связи. Не знаю, что за роль может быть у меня в этом сборище.
Вчера вечером в кинотеатре на Монмартре показывали несколько моих любимых фильмов с Чаплином. Люблю этого милого человечка, его глаза, удивленно распахнутые миру, эту шаркающую походку горемыки. Я много смеялся и плакал: о тебе, о себе, обо всех комичных, несчастных жизнях, что закружило вихрем вокруг, как обрывки газеты. Страницы разорваны, разбросаны, и никогда уж их не склеить.
Есть ли какие-нибудь известия от Шолема? Я часто жалею, что не поехал вслед за ним в Палестину и не увез туда тебя и Штефана. Можно было бы найти квартирку с видом на Старый город. Знаю: твой отец одобрил бы это. Но сейчас между нами Ла-Манш, и все границы закрыты. Если б можно было, я бы их перешел. Приехал бы прямо сейчас.
Передавай привет Штефану, пусть живет так, чтобы я им гордился. Ведь очень важно выбрать правильный путь и идти по нему, не сворачивая. У меня это не получилось, и я об этом горько жалею, ты ведь понимаешь.
Дора, надеюсь, в твоем сердце найдется для меня прощение. Я был неверен тебе, но и себе я был неверен. Но я могу измениться. Могу – теперь, когда книга закончена. Пожалуй, похвастаюсь: книга вышла хорошая. Эти страницы – единственное, что может оправдать мое краткое пребывание на нашей планете.
Пиши, пожалуйста, когда сможешь. В ближайшее время мы из Парижа не уедем, во всяком случае постараемся.
Нежно любящий тебя
Вальтер
Гершом Шолем Доре Беньямин
Иерусалим
15 сентября 1940 г.
Дорогая Дора,
кажется, я потерял всякую связь c Вальтером. Не знаешь ли ты, где он сейчас? Его последнее письмо обрывается чуть ли не на середине фразы. Если кто и знает, где он, так это ты. Он всегда тебя любил – я уверен, ты знаешь это.
Неудивительно, что вы не ужились. С ним нелегко, но человек он великий. Да, он достоин этого невероятного слова: «великий». При этом я хорошо знаю все его ограничения. Ему суждено было обладать самым проницательным умом среди людей нашего поколения. Надо сказать, что он никогда, ни разу не поступился своим талантом, – как мало кто из нас. Его ум высвечивает любой текст и образ, попадающий под его луч. Он сначала расплавляет смысл до составных частей, а затем воссоздает его, полностью обновляя. На это способны лишь величайшие из критически мыслящих интеллектуалов.
Будь у него больше дисциплины (а мы, друг мой, все знаем, каким рассеянным он часто бывает), он мог бы прогуливаться по коридорам вечности с Платоном и Моисеем Мендельсоном. Да он и так будет желанным гостем за их столом, не правда ли? Даже если он, как обычно, почти ничего не будет говорить, их заинтересует его аура – загадочный пристальный взгляд и время от времени отпускаемая острота. И то, как его разговор вдруг взмывает ввысь, переходя в неизведанные, неземные сферы…
Неужели и впрямь прошло два десятка лет или даже больше с тех пор, как мы были вместе в Швейцарии? Был момент, когда мы почти научились понимать друг друга с полуслова и, казалось, даже естественные преграды кожи и черепа больше не мешали текучему обмену идеями. Слова нас не разделяли, как сейчас, когда они безвозвратно лишают мысль ясности и только затемняют изначальный смысл. В те дни мы как будто выходили за пределы языка, но с его помощью. До сих пор не понимаю, что произошло, как наш союз рухнул. После этого все стало по-другому.
Я любил его, как и ты, Дора. Но он не способен был полюбить ни тебя, ни меня в полную силу – так, как мы любили его. Он не мог дать волю какой-то части самого себя. Было ли это себялюбием? Да нет, вряд ли (хотя у тебя может быть свое мнение). Это что-то вроде эмоциональной близорукости. Но уж если он кого-нибудь увидит, то видит его насквозь, читает человека так же, как текст, бесстрашно входя в этот лабиринт, добираясь до самых потаенных уголков. Мне всегда казалось, что он проникает внутрь меня, все выведывает и раскрывает.
Но сейчас мне страшно за него. Дора, ему давно уже пора было уехать из Парижа. Нацисты выигрывают эту войну. Они вполне могут захватить всю Европу, уничтожить все, что, как нам казалось, означает само понятие «цивилизация». Даю слово, если хоть один волос упадет с головы Вальтера от их рук, я прокляну их навечно. Странным образом он воплощает в себе все, против чего они выступают. Он столь открыт всему: противоречиям, нелепостям. Знаю, что, когда придет смерть, он сначала печально поморщится, а потом мрачно усмехнется, и усмешка эта гулким эхом отдастся в небесах.
Если тебе станет известно, где он, сразу напиши мне. Я постараюсь связаться с ним. И если тебе и Штефану что-нибудь нужно, дай мне знать, пожалуйста.
С наилучшими пожеланиями,
Герхард
Вальтер Беньямин Асе Лацис
Париж
12 июня 1940 г.
Дорогая моя Ася,
уже целых два года, как от тебя нет никаких вестей. Я почти потерял надежду, но пишу на всякий случай: вдруг то, что все говорят, – неправда. Ася, люди рассказывают что-то чудовищное. Если слухи хоть в малой мере соответствуют действительности, ты никогда не увидишь этих строк, никогда не узнаешь, что я помню о тебе.
Я ведь пытался убедить тебя оставить Советское государство – пусть оно погрязнет в своих кознях. Не буду ничего больше писать об этом. Не мне решать за других. Ты знаешь: я всегда лишь восхищался твоим постоянством и идеализмом в политике – мне лично этих качеств очень не хватало. Я часто вспоминаю ту зиму в Москве, я тогда приехал, потому что любил тебя. Я не мог себе представить счастье без твоей любви, вне твоей жизни. Существовать вне сияния твоего бытия казалось немыслимым. Ты говорила, что все это вздор, что я обязательно найду другую и счастье с ней будет не меньше. Но ты ошибалась. Я так никого и не нашел. За эти пятнадцать или шестнадцать лет я не нашел ничего, что было бы похоже на любовь.
Живу я с Дорой, моей сестрой. Ты ее никогда не видела. Она женщина странная, погруженная в себя, жизнь ей совсем наскучила. Она ничего не читает и ни о чем не размышляет. В этом она, я полагаю, похожа на большинство людей, которых видишь на улице. Жить с ней в каком-то смысле легче, чем с другой Дорой, моей бывшей женой. Та-то уж все перечитала и полна идей. Как и ты. Правда, мы с ней дрались за каждую пядь интеллектуальной земли, и меня это изнурило. Только вот у нас есть сын…
Да что об этом говорить, Ася! Я все пишу и пишу, а от тебя ничего нет, и я страшусь худшего. Может быть, мне пора смириться с тем, что тебя больше нет в моей жизни? Может, пора навсегда спрятать перо в ящик стола?
Я буду говорить с тобой, дорогая, пусть хотя бы только в молитве. Пусть хотя бы только про себя, шепотом, ночью, заклиная тебя быть со мной, как вызывают души мертвых. В этом есть хоть какое-то утешение.
С нашей первой встречи на Капри для меня не было образа дороже, чем твое лицо. Иногда оно является мне из темноты, мерцает надо мною, словно в желтом свете свечей, его взгляд воспламеняет меня. Я разговариваю с этим видением – всерьез, но отклика не получаю, ответной любви не чувствую. Я один, Ася. Я знаю это. Ты не раз говорила, что я самый одинокий человек из всех, кого ты знала, а я не соглашался. Но в этом ты была права. Боюсь, я становлюсь все более одиноким. А оттого, что со мной нет тебя, мне еще хуже.
Твой, всегда любящий
В. Б.
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН
Остался последний ящик книг, он уже наполовину разобран – в полуночной тиши я распаковываю свою библиотеку. Кроме тех, что я упомянул, меня занимают и другие мысли – скорее не мысли, а образы, воспоминания. Я явственно вижу города, в которых приобретал книги: Ригу, Неаполь, Мюнхен, Данциг, Москву, Флоренцию, Базель, Париж. Вспоминаю роскошный дом Розенталя в Мюнхене и данцигскую башню Штоктурм, где жил ныне покойный Ганс Рауэ, и затхлый книжный погреб Зюссенгута на севере Берлина. Вспоминаю комнаты, где стояли эти тома, свою неприбранную студенческую берлогу в Мюнхене. Воскресает в памяти мое жилище в Берне, и одиночество на Бриенцском озере. И наконец, моя детская спальня, где когда-то обитали всего четыре или пять из тысяч книг, громоздящихся вокруг меня сейчас. О, блаженство коллекционера! Блаженство человека, который может позволить себе досуг!