Он не уедет из Парижа, это ясно. Зачем? Во-первых, немцам сюда не дойти, их остановят на бельгийской границе. Рене Готье, статьи которого печатает газета «Монд», выразился на этот счет предельно точно. «Гитлеровская армия, – писал он не далее как вчера, – по природе своей слаба, как боевым духом, так и физически». Он также отмечал, что «Гитлер совсем не глуп и не будет пытаться достичь невозможного». Говорят, даже в самой Германии оппозиция с каждым днем набирает силу.
Беньямин уже несколько часов сидел один у окна в ярко освещенном кафе «Дё Маго» над единственной чашкой эспрессо. Кончилась последняя пачка сигарет (опротивевших ему, вообще-то, дешевых турецких «Саломе»), а рассчитывать на то, что сегодня можно будет купить новую, не приходилось. Официант, давно знавший этого чудного, но обходительного посетителя, не взяв денег, оставил на столе корзинку с булочками, и все они были с благодарностью съедены – кроме одной. (Беньямину не хотелось показаться прожорливым, особенно надменному метрдотелю в черном галстуке, стоявшему у парадного входа и сверлившему взглядом посетителей.)
Пестрая уличная жизнь Сен-Жермен-де-Пре была ему не так интересна, как собственная открытая записная книжка. Даже наводящая страх процессия, видимо, торопившихся куда-то боевых танков не завладела его вниманием: он все еще считал войну чем-то далеким от реальной жизни. По этому поводу его каждый вечер изводила напуганная сестра Дора.
– Нам нужно уехать из Парижа, пока это можно сделать безболезненно, – непрестанно твердила она.
– Безболезненно это никогда нельзя будет сделать, – отвечал он.
Почти за пять десятков лет жизни на этой планете, погруженной во мрак невежества, отъезд куда-либо всегда означал для него одни только сложности.
Сегодня утром в этом кафе Беньямину пришла в голову идея начертить схему своей жизни, и, конечно же, ее лучшим пространственным отображением должен был стать лабиринт. Он закружил карандашом по странице, витками уходя к ее центру. Скоро его лабиринт стал больше походить на сужающуюся спираль.
– Довольно! – вскрикнул он, обращаясь непонятно к кому, и кое-кто в зале вскинул брови, а официант забеспокоился:
– Еще кофе, месье?
Беньямин устало оторвался от своих записей. Он физически и умственно обессилел. Иногда было до боли трудно пробиться сквозь ширму мыслей, которую он тщательно возводил вокруг своего сознания последние десять лет. Любое обращение к нему окружающих воспринималось им как вторжение непрошеных гостей.
– Кофе?
– Вам принести еще чашечку кофе?
– А, кофе!
Официант постоял, переминаясь с ноги на ногу и гадая, чего же хочет Беньямин, и, не дождавшись, ушел. Он уже успел привыкнуть к странностям этого посетителя.
Беньямин застучал пальцами по столу. Прошло несколько недель с тех пор, как он послал свое эссе о Бодлере в Нью-Йорк. Он надеялся на скорый ответ своего друга Макса Хоркхаймера[18] и на хорошие новости. Впрочем, уже несколько лет от писем Макса веяло холодком, и на душе от этого становилось неспокойно. Беньямину труднее было кого-нибудь отвергнуть, чем быть отвергнутым самому, поэтому он старался войти в положение Макса, которому, наверное, по должности приходится проявлять сухость, – он ведь редактор. И все же эссе его блестяще. Беньямин был уверен в этом, и его тревожило, что Макс медлит с ответом.
Если его сочинение приняли, то, может быть, пришлют немного денег – сверх мизерной стипендии, на которую он как-то просуществовал несколько лет. Никогда еще положение его не было столь шатким, даже в первые парижские годы, когда он жил на совсем жалкие гроши. Если бы он в прошлом месяце не занял денег у Жюли Фарендо, неизвестно, что бы с ним сейчас было. Это позволило ему хотя бы не умереть с голоду, но теперь кончились и эти деньги.
Он смотрел в окно. Большой военный грузовик вспугнул сборище голубей, и они, тучей вспорхнув, расселись на черно-жемчужном фризе здания, идеально вписавшись в архитектуру. Когда несколько птиц, трепеща крыльями, слетали с него, казалось, что осыпается часть фасада. Этот образ или последовательность образов заставила Беньямина вспомнить философию Гераклита, полагавшего, что вся природа – это поток. Все меняется, и поэтому бессмысленно возлагать надежды на какой-то отдельно взятый момент: нет хороших и плохих времен, есть только меняющееся время. Он корил себя за сопротивление переменам, за то, что всегда цепляется за мгновение, когда происходящее в жизни начинает казаться привычно уютным.
Росшие вдоль тротуара липы начинали слегка желтеть, ветер перебирал их листья, как страницы. Было непривычно холодно для этого времени года. Ведь стоял июнь – время размашистых ветров и томных часов, когда ничто не обещает изменений. Время притворства и ложных надежд. Беньямин не отказался бы сейчас и от толики ложной надежды. Пронизывающим осенним ветрам положено пока еще только собираться с силами где-то далеко, в русских степях, а не здесь, где должно долго, медленно гореть парижское лето.
Но в эти дни все было по-другому: над городом нависла зловещая тревога. Никому и ничему нельзя было верить.
– Всюду немецкие шпионы, – предостерегала его Дора. – Будь осторожен!
Но что он должен был делать по этому поводу? Колоть этих шпионов кинжалом? Доносить о них властям? Преследовать по безлюдным закоулкам, подобно герою какого-нибудь мрачного остросюжетного фильма? Странная мелодрама, которую разыгрывала сейчас история, наводила на него смертную скуку. Несмотря на свои симпатии к марксистской диалектике, он тосковал по застою какого-нибудь ancien régime[19], по миру предсказуемых обстоятельств и надежных правил.
Все взгляды устремились на вошедшего офицера военной полиции. Он был высок, красив и импозантен. За ним следовала свита подчиненных. Внимательно осматривая зал, как будто в поисках кого-то, он медленно стягивал с рук черные кожаные перчатки. Беньямин знал, что «подданных других государств», к которым принадлежал и он, вылавливали и отправляли в «лагеря для интернированных лиц», якобы ради их же собственной безопасности. Он опустил глаза и уставился в пол. Ни за что он не согласился бы, чтобы ему обеспечили такую безопасность.
Он, не глядя, закрыл записную книжку, как будто в ней могло оказаться что-то недозволенное. Метрдотель, видимо ошалевший от волнения, жестом подозвал официанта, который обслуживал Беньямина. Они пошептались, и официант подошел к его столику.
– Мне очень жаль, но этот стол придется освободить, – сказал он.
– А, хорошо, – ответил Беньямин. – Понимаю.
На самом деле он ничего не понимал. За последние десять лет, что он жил в Париже, его еще ни разу не выгоняли из-за столика в кафе. Небывалое дело!
Выходя, Беньямин поймал на себе взгляд офицера – удивительно отчужденный, как будто у его глаз не было зрачков. Ему вспомнился когда-то читанный дешевый французский роман, в котором речь шла об инопланетянах, вторгшихся в наш мир: единственной чертой, отличавшей их от людей, были глаза без зрачков.
Опустив голову, Беньямин вышел на улицу и вдохнул прохладный воздух. В груди образовалась пустота. К своему ужасу, он заметил, что у него довольно сильно дрожат руки. Что с ним нынче происходит? Неужели сорок восемь лет – это уже старость и ему по возрасту пора дрожать и трястись? По вечерам он отчетливо чувствовал, как силы капля за каплей вытекают из него сквозь сетку сознания, как все меньше хочется что-то делать. Он знал, что с сердцем дела обстоят совсем неважно: десять минут ходьбы, и начинается одышка, он с трудом одолевает каких-то три лестничных пролета в своем доме, расположенном в конце рю Домбаль. Были бы деньги, нужно бы, не откладывая, к врачу. На рю де Пайен есть доктор, специалист по болезням сердца, он отправится к нему, как только придет чек из Нью-Йорка.
В квартире у него было пусто и тоскливо. Единственным ее украшением был щербатый письменный стол красного дерева с кожаной столешницей, когда-то принадлежавший его отцу Эмилю Беньямину. Брату Георгу удалось вывезти его из Берлина незадолго до того, как в 1933 году нацисты взяли его под стражу «с целью защиты». Пять лет спустя Беньямин с горечью писал Гретель Адорно[20]: «Брата перевели в вильснакскую тюрьму и определили в дорожно-строительную бригаду. Там жизнь, кажется, еще терпима. Немецкие друзья говорят, что для людей в его положении страшнее всего попасть в концентрационный лагерь, куда отправляют приговоренных к длительным срокам. Это ужасно, хотя, быть может, в этих лагерях не так опасно, как на фронте». Ужасно было и то, что с Георгом невозможно было переписываться. Вальтер отправил ему множество писем, но почти все они возвращались обратно, да и кто может быть уверен – дошли ли те несколько, что не вернулись.
Утром он гулял по улицам на Левом берегу, и ему бросалось в глаза, как напряжены лица прохожих. Остервенело ревели клаксоны, люди что-то резко выкрикивали. На дальних подступах к городу всю ночь выли сирены. Наверное, я был не прав, сам себе говорил Беньямин. Может быть, немцы и правда вот-вот войдут в город? Как же я мог не обращать внимания на Дору, ведь она рассчитывает на меня. Жена брата Хильда убеждала его в письмах: нужно уезжать; и Шолем не раз предупреждал из Иерусалима. «Беги, пока можно», – писал он не далее как в прошлом месяце. Покинуть Париж его призывали Адорно, Хоркхаймер и даже Брехт. «Поезжай в Америку! В Португалию! На Кубу!» – кричали они в своих письмах. Но кому легко уехать из Парижа? Если Адорно и Хоркхаймер были по-настоящему обеспокоены, то почему не выслали денег и почему не сделали этого несколько лет назад, когда покинуть Францию было еще легко?
Конечно, чтобы уехать, ему пришлось бы сделать над собой неимоверное усилие. Ведь Париж – это всемирная библиотека, грандиозный читальный зал, будуар, обольщающий столь беспощадно, что поймал в свои сети и его, и почти всех, кто подпал под его чары. Бессонными ночами, под шепот огня в потрескавшемся мраморном камине в дальнем конце спальни, он представлял себе, как этот город держит его в своих объятиях. Ему грезилось, что он окружен пухлыми подушками, лоснящимися шкурами, безделушками из цветного стекла и фарфора – совсем как Бальзак в своих личных покоях. Серебряная ваза на каминной полке прорастала десятью лилиями городского герба, и всюду были книги, собрания томов в изящных коленкоровых переплетах с золотым тиснением, один ряд над другим.
Париж был для него еще и особенной, своей библиотекой, которую он знал, как слепой знает свой дом. Не сосчитать часов, которые он за эти десять лет просидел на одном и том же стуле за одним и тем же полированным столом в Национальной библиотеке, в роскошном пристанище ее знаменитого читального зала, спроектированного Анри Лабрустом[21], вольнодумцем и архитектором-лауреатом Второй империи. Его девять сводов, ажурные глазурованные плиты и чугунные колонны словно символизировали палаты совершенного разума, в сиянии созерцавшего вечность. Десять лет Беньямин работал там, читал и писал, часто в состоянии почти молитвенном, с бесконечным терпением, как будто ожидая услышать некий голос, а сверху огромными столпами лился свет, в котором исполняли свой радостный микроскопический танец миллионы пылинок.