Перепутья детства

Посвящается Ане и Никите

Я обыкновенная. Подвигов не совершала, громких титулов не имею. Собственно, моя обыкновенность была запрограммирована еще до рождения моей матерью — легендарной Наталией Сац, создательницей первого в мире театра для детей. В то время в дополнение к театру она организовала Школу эстетического воспитания для особо одаренных детей. Учились там в основном мальчишки, многие впридачу к гениальности обладали еще и несносными характерами. В какой-то момент юные гении со своими капризами и претензиями ей так надоели, что захотелось другого, прямо противоположного: девочку, причем самую обыкновенную. Такой я и получилась.

Однако люди, встретившиеся на жизненном пути, часто были неординарны, повороты судьбы резки и неожиданны. О самом ярком, высвеченном из прошлого прожектором памяти, мне и захотелось рассказать.

Самый длинный день

Мне 13 лет. Сегодня день моего рождения. Строго говоря, если следовать хронологии, это произошло 9 дней назад, 13 июня, но тогда не было денег, а старший брат Адька ушел со своим классом в какой-то поход, решили отметить знаменательное событие потом. И вот это потом наконец наступило.

Еще очень рано. В дачном поселке Отдых Казанского направления, где я провожу это лето, сонная тишина. Не поскрипывают отворяемые калитки, не брякают ведра возле колодца, у пристанционного Продмага, на крылечке которого я примостилась, не толпится народ.

Пусто и на платформе, только две собаки совершают традиционный ритуал обнюхивания, поочередно орошая столб с расписанием движения пригородных поездов. Ощущение тишины и покоя не нарушают бегущие мимо поезда: нескончаемые товарные, визжащие электрички…

Но вот мимо станции пролетает пассажирский поезд. Новенькие темно-зеленые вагоны, белоснежные, блестящие от крахмала занавески на окнах. Точно в такой вагон четыре года назад мы входили с братом, отправляясь на юг, к морю.

— А это правда, что вода в море такая соленая, что можно горло полоскать, если заболит? — спрашиваю провожающую нас бабушку.

— Нет уж, пожалуйста, пусть лучше не болит, — отвечает она, кладет мне на лоб руку, но смотрит не на меня — по сторонам, выискивая обещавшую прийти на вокзал маму.

— Вон она! — кричит первым заметивший ее Адька, и мы все трое смотрим, как она идет…

Она в чем-то голубом и желтом, вокзальная толпа расступается, образуя одной ей, яркой, стремительной, победной, предназначенную дорожку, и все громче слышится шепот узнавания, а какой-то парень уж подбежал к ней, прося автограф…

В то лето мама достала нам путевки в дом отдыха в Гаграх. Мы жили на втором этаже белоснежного коттеджа, а ласковое Черное море всем своим великолепием сверкало прямо под нашими окнами. Bnepвые мы жили одни без взрослых и впервые нам никто ничего не запрещал. Можно было сколько хочешь купаться и дочерна загорать, смотреть взрослые фильмы, объедаться черешней, росшей под окнами и носиться с гиканьем по дорожкам, изображая разбойников и дикарей. А однажды ночью, облачившись в казенные простыни и вставив огарок свечи в выдолбленную тыкву, мы предстали «привидениями» перед вышедшей полюбоваться лунным пейзажем старушкой-отдыхающей. Перепуганная чуть не до потери сознания, она пожаловалась на нас самому директору. Но, узнав о случившемся, директор громко расхохотался и тотчас стал рассказывать о проделках «этих сорванцов» отдыхающим и персоналу. Вообще у меня все время было ощущение, что мы просто осчастливили этот роскошный для избранных дом отдыха своим в нем пребыванием.

— Какая девочка… красавица… волосики, как пух, вся в мамочку свою распрекрасную. А мамочкин-то портрет опять в газете напечатали.

Конечно, я отлично понимала, что никакая я не красавица, что толстая сестра-xозяйка все врет, но ведь все равно приятно, когда тебя называют красавицей, даже если ты знаешь, что это ничем не прикрытая лесть. И всегдашнее подхалимство сестры-хозяйки добавляло еще какую-то каплю к моей счастливой жизни, уверенности в прочности и незыблемости этого счастья.

И вдруг однажды сестра-хозяйка не колыхнулась мне навстречу. Ее прозрачные глаза в студенистых веках были устремлены прямо на меня, но взгляд так холоден, что подумалось: она меня не узнала. Но тут сестра-хозяйка громко сказала дежурной:

— До чего распустили девчонку, опять полотенце измазала. Вот они какие дети у хваленых-то родителей, знаменитостей бывших…

Поведение сестры-хозяйки ошеломило. Особенно слово «бывших», которое явно относилось к моей маме…

* * *

«Жизнь — явление полосатое», — так назвала моя мама Наталия Ильинична Сац свою последнюю книгу. Черное и белое в ее жизни почти всегда сменялось внезапно, не затрудняясь оттенками и полутонами. Одна из самых трагических перемен наступила как раз в то время.

* * *

И все-таки в тот момент я не придала этому большого значения. Меня звало море. Оно в тот день было таким освежающим и прозрачным, такой маняще-нежной была морская вода, что, погрузившись в нее, я забыла обо всем и купалась до самого обеда.

В столовой официантка Вера, подавая борщ, сказала, что директор приказал нам с Адькой сразу после обеда идти к нему в контору. Меня как-то неприятно резануло это «приказал», да и Адриана, видно, тоже, потому что он пробурчал: «а директорский приказ нам совсем и не указ». Тем не менее после обеда мы тотчас отправились в контору. Не поднимая глаз, весь какой-то насупленный директор пробормотал, что есть причины, из-за которых мы должны сегодня же уехать, и протянул два билета на вечерний поезд.

— Какие причины? — опешил Адриан. — У нас путевки, еще 9 дней.

— Это все теперь недействительно. И по правилам, если хотите знать, дети без родителей у нас не могут жить, здесь не пионерский лагерь…

По мере того, как директор говорил, его голос менялся, теперь он звучал пронзительно и убежденно.

— Да, да, вы вон отдыхающую до смерти чуть не довели, хулиганы… Вас давно надо было выписать… — он почти вытолкнул нас из конторы.

Но все это было лишь прелюдией, прологом к тому, что произошло потом. На вокзале нас никто не встречал, да и не мог встречать, так как мы никому не сообщили о своем неожиданном возвращении. Звонить тоже почему-то не стали, входную дверь Адриан открыл своим ключом. Вошли и не узнали своей квартиры.

Большая дубовая вешалка ощерилась пиками гвоздей прямо на полу посреди коридора, словно ее одним махом вышибли из стены. Тут же рядом с ней валялся глупо улыбающийся Буратино, сжимая в деревянном кулачке волшебный золотой ключик, тот самый Буратино, которого маме подарили артисты в день премьеры «Золотого ключика» в ее, Центральном детском театре…

Двери всех трех комнат плотно закрыты. Адриан подошел было к маминой и даже взялся за ручку, но тут же отпрянул и прошептал: «Смотри!» Тонкая бечевка перекрывала дверную щель, на ней с двух сторон багровели сургучные нашлепки. Я сперва даже не поняла, что это такое и хотела отковырнуть кусочек сургуча, но Адька испуганно зашипел:

— Ты что! Это же печати! — и показал на выпуклые буквы «НКВД».

Такие же печати были и на двери в столовую и только на третьей, ведущей в детскую, их не было. Я ее толкнула — и она открылась…

Там, среди перевернутой мебели, разбросанной одежды (почему-то назойливо лез в глаза мой пионерский галстук) сидела постаревшая, не похожая на себя бабушка. Увидев нас, она припала к своему любимцу Адьке, повторяя:

— Она не виновата… Ни в чем, ни в чем… Понимаешь?..

* * *

Два слова: мама арестована, всего лишь два, но никак не могла я их одно с другим тогда совместить. И как резко разграничат они мое детство: теперь оно всегда будет разделено на ДО и ПОСЛЕ.

Наступил вечер. Бабушка все плачет, уткнувшись Адьке в плечо, он басит что-то обнадеживающее, а я слоняюсь из коридора в развороченную обыском кухню и все пытаюсь, но никак не могу представить себе мамино лицо. Отдельно глаза и волосы представляю, а целиком никак. Случайно толкнула ногой перевернутую табуретку, стала ее поднимать и вдруг до мельчайших подробностей вспомнился один случай…

Это произошло во втором классе 25-й особой образцовой школы, где учились Светлана и Василий Сталины, Светлана Молотова, а также другие дети «элитных», известных всей стране родителей, я в том числе.

Шел урок физкультуры в большом спортивном зале. Я сидела на низеньком стульчике и смотрела, как ребята выполняют упражнения на шведской стенке. Неожиданно кто-то толкнул в спину. Оглянулась — Дашенька П.

— Встань, — сказала Дашенька, — я сесть хочу!

— Но я же сижу, — я даже не поняла сперва, чего она хочет.

— Вот и встань, — повторила капризно Дашенька. — Мой дедушка — знаменитый писатель, я на машине в школу езжу, а у тебя шуба драная.

Недавно купленная серая беличья шубка, действительно, была уже разодрана, так как в то время я решила овладеть техникой лазанья по заборам. Но какое отношение беличья шубка, равно как и дедушка-писатель, имели к стульчику? Я показала Дашеньке язык и снова стала смотреть на шведскую стенку. Однако авторитет дедушки почему-то не давал покоя Дашеньке и толкал ее на провокационные действия. Заметив, что рядом со стульчиком стоит мой портфель, она отшвырнула его в сторону, да так, что все содержимое оказалось на полу.

Пришлось собирать книжки и тетрадки, а на стульчике тем временем воцарилась торжествующая Дашенька. Но лишь на минуту: в следующую я размахнулась тем же портфелем, — и…

Говорят, никто не слышал, как ревет пресловутая белуга, но, несомненно, ей далеко до Дашеньки. Оказавшись вместе со стульчиком на полу, она завизжала, затопала ногами, она орала и вопила до тех пор, пока на шум не вплыла гроза всей школы сама директриса.

— В чем дело? — пророкотала она величественным контральто, и сердце у меня упало.

И недаром. Когда всхлипывающая Дашенька, обратив на директрису полные слез невинные глаза, сказала:

— Она меня убивала портфелем, — гроза, действительно, разразилась. Да какая! Педагогические термины: «семейно запущенная», «плоды непродуманного домашнего воспитания» перемежались с явными вульгаризмами, типа «дрянь, мерзавка, отпетая бандитка». Напрасно я попыталась прорваться сквозь этот обличительный поток и вставить хоть слово оправдания. Учебный день для меня кончился. Мне было приказано немедленно покинуть пределы образцово-показательной и не переступать ее порога без матери.

На следующее утро я решилась на отчаянный поступок — без спросу открыла мамину дверь. Хотя накануне спектакль кончился очень поздно, она проснулась сразу:

— В чем дело, доча? — спросила ничуть не сердито.

И я начала про стульчик, Дашеньку, директрису… Понять что-то из этого путаного сбивчивого лепета было невозможно, но мама поняла все. Быстро встала, позвонила в театр, предупредила, что опоздает на репетицию и стала одеваться. Процесс одевания у нее всегда был непростым, но сегодня она одевалась так, будто отправляется не в среднюю школу, а на дипломатический прием. Зато, когда, сбросив на руки мигом подоспевшей нянечке леопардовую шубу, она пошла по школьному коридору в серебряных лаковых лодочках и ярко-красном платье с широкими, отороченными белым атласом рукавами, результат был ошеломляющий. В это время как раз началась большая перемена, из классов хлынули ребячьи потоки. Однако, заметив маму, даже самые отчаянные мальчишки, неудержимым шквалом несущиеся в буфет, вдруг останавливались, круто меняли курс и устремлялись за ней следом, ошалело глазея.

Так получилось, что директриса опять находилась в физкультурном зале, где в это время проходила торжественная линейка по приему в пионеры. Появление мамы с огромной свитой сразу нарушило ее течение. Старшая пионервожатая забыла, зачем у нее в руках пионерский галстук, и, уступая маме дорогу, отошла в сторону, «недопринятый» пионерчик растерянно подергал шеей, сделал зачем-то полный оборот вокруг своей оси и юркнул обратно в «непионерские» ряды. Мама подошла к директрисе:

— Я хотела бы увидеть вторую девочку, — сказала она.

Дашенька тоже находилась в зале.

— Расскажи, пожалуйста, как все вчера произошло, — повелела мама, и Дашенька очень тихо начала:

— Я правильно все рассказала? Может, что-нибудь было не так? — спросила она в конце.

— Так, — пролепетала совершенно сконфуженная Дашенька.

— Роксана, подойди сюда, — скомандовала мама, и я вышла на середину, оказавшись между пионерской линейкой и все увеличивающейся толпой зрителей. В полной и абсолютной тишине прозвучали тогда мамины слова:

— Заслуги даже самых близких людей — не повод для зазнайства, и ты вчера поступила правильно. Никогда и никому не позволяй себя унижать и впредь. — Она кивнула мне, попрощалась с директрисой и вышла.

Чуть ли не вся школа высыпала за ней. Смотреть, как она надевает шубу, как садится в машину, как захлопывает дверцу. А когда мама, высунувшись из окошка, озорно помахала ребятам рукой, все дружно замахали в ответ и закричали:

— До свидания!..

Триумф был такой полный, что я тоже начала было зазнаваться, и первая это заметила та же Дашенька. Ее обиженно-язвительная реплика «думаешь, ты не хвастаешь своей мамочкой?» — была справедливой: да, я гордилась своей мамой, самой красивой, самой умной, самой доброй…

Но вот мама арестована, мама в тюрьме. Это было непостижимо, невероятно, но это было, и было именно так.

После маминого ареста жизнь изменилась круто.

Теперь я учусь в самой обыкновенной школе и совсем не хожу в театр. И живу не в отдельной, а в коммунальной квартире, нам оставлена одна комната, бывшая детская, в две остальные — в бывшую мамину и бывшую гостиную (она же папина) въехали сотрудники НКВД с семьями. Новые жильцы установили границы и в так называемых местах общего пользования: на кухне у каждого свой столик, в коридоре вешалка, даже конфорки на газовой плите четко распределены кому какую. Коммуналка утверждала свои законы повсюду неукоснительно и властно.

Но, как ни странно, в моей жизни стало больше порядка. Теперь каждый день я вовремя завтракаю, обедаю и ужинаю и, хотя ем в основном картошку да кашу, но досыта и вкусно. И одежда на мне выглядит аккуратнее, и все вещи в доме обрели строго определенные места и все это благодаря бабушке Анне Михайловне, которая после маминого ареста переселилась к нам и стала главой семьи, состоящей теперь из трех человек — брат Адриан поступил в техникум и переехал в общежитие. Третьей была наша бывшая воспитательница или, как она себя называла, бонна, хотя это чопорное аристократическое наименование никак не вязалось с простецкой Луизиной внешностью — нос картошкой, лицо блином. Прожив 25 лет в одной семье — Луиза воспитывала маму и ее сестру Ниночку, еще когда они были детьми, она давно стала ее полноправным членом. Правда, характер у нее был не из легких и это из-за нее бабушка не хотела раньше жить с нами вместе, но теперь несчастье их сблизило.

Скудной бабушкиной пенсии, конечно, не могло нам хватить, и Луиза решила попробовать зарабатывать на жизнь преподаванием немецкого языка. Строго говоря, ее немецкий был далек от совершенства так же, как, впрочем, и русский, — предмет постоянных домашних шуток и анекдотов. Особым своеобразием отличалось в обоих языках обозначение рода существительных. Но если в русском языке большинство слов женского рода она лишала окончаний, а к именам мужчин добавляла мягкий знак, отчего Наташа становилась Наташ, а Коля Кольей, то в немецком вообще не затрудняла себя родовыми обозначениями, раз и навсегда приписав все существительные к среднему роду посредством добавления артикля «дас». Однако, как бы то ни было, но кое-как по-немецки Луиза Федоровна изъясняться могла, что и вдохновило ее поместить объявление в газете: «Даю уроки немецкого языка», а затем и начать эти самые уроки «давать».

Вскоре от родителей одной из своих учениц Луиза получила предложение поехать к ним на дачу с правом занять в счет расплаты за уроки четырехметровый отдельный чуланчик на все лето. Вот так я и очутилась в день своего 13-летия на станции Отдых Казанского пригородного направления.

* * *

Между тем солнце уже вовсю рассиялось, дачный поселок ожил, и мои мысли от воспоминаний переключились на заботы сегодняшнего дня. Нужно было купить муки и дрожжей для именинного пирога, и я с нетерпением стала заглядывать в окошко продмага, ожидая открытия. Наконец, он открылся, но был еще пуст. Когда все, что нужно, было куплено и я уже собралась уходить, в магазин вдруг ввалилась запыхавшаяся словно после долгого бега огромных размеров краснорожая тетка и еще с порога заорала:

— Мыла 20, нет, 30 кусков, соли 10 кило, вермишели…

— Да куда тебе столько? — изумилась продавщица.

— Надо, стало быть, могу я купить на свои деньги, что мне надобно, — ощетинилась краснорожая и полезла за пазуху «за своими деньгами», днако все же сочла необходимым добавить:

— Может, у меня гости…

— Что ж они у тебя год не мылись, что ли? — сострил подошедший парень.

— Я посмотрю, где ты завтра мыться будешь, — огрызнулась тетка, все еще придирчиво оглядывая прилавок, хотя продавщица сказала, что больше ничего не отпустит: день воскресный, товар не посту пает, а до вечера еще торговать и торговать.

— Торговать… Эх!.. Ничем ты скоро торговать не будешь, — пробурчала тетка и вдруг, перегнувшись через прилавок, выпалила:

— Война началась, девка… Верно говорю, скоро сами узнаете…

Несносная эта тетка разрушила мою безмятежность и, хотя парень и продавщица наперебой уверяли друг друга, что тетка «брешет», что никакой войны быть не может, раз «пакт подписан», прежнее настроение не возвращалось, и я все никак не могла отрешиться от теткиных слов.

На скамейке возле дачи сидел брат хозяйки, недавно демобилизованный пограничник. Проходя мимо него, я неожиданно для самой себя не выдержала и брякнула:

— А тетка в магазине сказала, что война началась, врет, конечно…

— Кто его знает… — ответил хозяйкин брат, глядя в сторону.

Поразительно, как быстро распространяются слухи: к моменту, когда радио подтвердило известие официально, в продмаге торговать было уже нечем.

* * *

Большие глобальные события всегда нерасторжимы с мелкими, сугубо личными, ломают привычный ход вещей. В этой хорошо известной теоретической истине мне не раз приходилось убеждаться на практике.

* * *

Прошло не более трех часов с момента объявления по радио войны, а все изменилось в дачном поселке. Еще вчера хозяева дачи были всецело поглощены своими грядками и клумбами — к одной из них, где произрастали редкие пионы, разрешалось подходить не ближе, чем на полметра, а сегодня роскошные пионы были безжалостно расплющены колесами полуторки, на которую в спешке грузили вещи. И с других дач машины, груженные домашним скарбом, одна за другой уже потянулись в город. Мы с Луизой смотрели им вслед, однако сами пока, уступая просьбам хозяйки, — все-таки спокойней, когда дом под присмотром, — решили не трогаться с места.

Проститься с хозяевами пришел комендант поселка, инвалид гражданской войны, пустился было в воспоминания о минувших боях и походах, но его оборвали — шофер спешил, и тогда, обидевшись, он заявил, что раз война, ночью в поселке необходимо дежурить, и сегодня с 12 до 4 их черед.

Чтобы не слушать жалоб Луизы, страшащейся и войны, и потери уроков (кто теперь будет изучать немецкий?), я отправилась побродить по поселку. Но не успела пройти и сотни метров, как передо мной возник наш пес Джек, умильно завилял обрубком хвоста и тявкнул. Джека называли «почти что доберман пинчер». Он был и окраской, и экстерьером «в породу», но роста вдвое ниже положенного и ужасный шляла. Как ни старалась, я не могла отучить его от бродяжнических наклонностей, поэтому ничуть не удивилась, когда пес снова пропал. Однако через минуту он снова появился и снова затявкал, как бы приглашая следовать за собой. Я пошла, но пес снова исчез. Так продолжалось несколько раз, пока вдруг не раздался его оглушительный лай, и в сопровождении собаки появился Адька. Оказывается, он потерял наш адрес, и уже два часа бродил по поселку, заглядывая за чужие заборы, пока его не отыскал проявивший чудеса собачьего интеллекта верный Джек.

На даче Луиза без конца расспрашивала, а Адька взахлеб рассказывал о последних событиях: уже вовсю идет мобилизация, и он успел побывать в военкомате и куда-то записаться, так что есть надежда, что, несмотря на несовершеннолетие, его возьмут добровольцем, на запад сплошным потоком идут военные эшелоны, а в пристанционном лесочке полно зениток. В заключение Адька выпалил полные патриотического порыва стихи собственного сочинения, привалился к печурке и заснул.

Задолго до полуночи Луиза стала собираться на дежурство. Она долго искала подходящее «оружие» и, наконец, обнаружила старую лопату. С моей помощью она была превращена в увесистую дубину с грозно торчащими гвоздями, оставшимися после отрыва собственно лопаты. Эти вызывающе торчащие гвозди, действительно, придавали палке очень воинственный вид, и Луиза заметно приободрилась. Ровно без пяти двенадцать «военный патруль» в составе Луизы, меня и Джека (на поводке) был на объекте — центральной просеке поселка.

Стояла тишайшая тишь. Над полем колыхалось волнистое облако — это земля возвращала накопленное за день тепло. И такая кроткая умиротворенность была разлита повсюду, что сама мысль о том, что где-то рвутся снаряды, стонут и гибнут люди, казалась просто нелепостью.

Начитавшаяся детективов Луиза «не впускала в себя расслабленности» и напряженно вглядывалась вдаль, а я предалась мечтам. Я представила себе, что война уже кончилась, а может, и вовсе не начиналась — бывают же ошибки! И, конечно, не было ареста мамы, и мы снова вместе. Папка хохочет и по обыкновению всех разыгрывает, а мама в необыкновенно красивом золотистом платье… Тут я попыталась представить себе это платье, но никак не могла «согласовать» его во всех деталях: то рукав не соответствовал вырезу, то не нравилась длина…

Мысль о платье так поглотила, что не сразу поняла, почему Луиза довольно-таки ощутимо толкает меня в бок. Оказывается, к нам приближается какая-то темная фигура. До дрожи перетрусившая Луиза тем не менее продолжала идти «на сближение», держа оружие в виде палки с гвоздями наизготовку.

Я взглянула на Джека. Пес не только не лаял, но умильно вилял задом и радостно взвизгивал. Через минуту все объяснилось: это Адька проснулся и решил сменить Луизу на дежурстве.

Когда мы остались вдвоем, он достал из кармана смешно прыгающего на резинке чертика и протянул мне:

— Поздравляю с днем рождения.

— Ой, правда, я и забыла, такой сегодня был длинный день.

— Ну, положим, не сегодня, а вчера, — уточнил Адька, — но все равно длинный. 22 июня — самый длинный день в году.

Смерть Лорки

Осенью 1941 года в Москве начались бомбежки. Первые немецкие самолеты прорвались через противовоздушный заслон наших зенитных батарей где-то в середине октября, но, как грозе предшествует особая предгрозовая напряженность, так и сентябрьская Москва была настороженно притихшей в ожидании неотвратимого.

В Москву я вернулась уже в конце августа, к началу учебного года, но занятия в школах были отменены, и можно было сколько угодно бродить по улицам, вглядываясь в затемненные, с бумажными крестами окна — считалось, что это предохраняет стекла от действия взрывной волны, — пытаясь понять, есть ли за ними жизнь.

Шла эвакуация. Груженные скарбом грузовики, чемоданы, сумки, узлы в руках прохожих, пустынные улицы и переполненные вокзалы, — все говорило о том, что москвичи покидают свой город. Наша квартира тоже опустела. Уехали один за другим соседи, эвакуировалась в Караганду Луиза, остались только мы с бабушкой. Если не считать Лорки, Васьки и Джека.

* * *

Мое раннее детство. Я вновь и вновь обращаюсь к нему и всегда с нежностью. Оно не было омрачено, как это нередко бывает, всевозможными запретами. Меня и брата окружали умные взрослые, которые стремились не сужать, а всячески расширять наш детский мир радостью общения с интересными людьми, — например, нас не прогоняли при приходе гостей, с домашних репетиций — с книгами, театром и с самым разнообразным зверьем. Черепахи, хомячки, ужи и ежи постоянно обитали в нашей квартире. Но особая роль принадлежала, конечно, собакам и Лорке.

* * *

Лорка появился в моей жизни в день, когда мне исполнилось ровно 5 лет. В те счастливые безоблачные дни, ДО ТОГО, что случилось потом, каждое лето я проводила на папкиной даче в Серебряном бору, где все время жила в предощущении, что завтрашний день будет еще лучше и радостней, чем сегодня, хотя и сегодняшний дивно хорош. И, конечно, чудеснейшим из чудесных должен, просто обязан быть день моего рождения.

Когда он настал, я проснулась рано-рано, раньше всех. По желтой сосновой стене плясали тени — это ветер играл с ветками сирени, росшей под окном. Одна из ее мохнатых, в цвету, ветвей вторглась в комнату, и на подушке, среди осыпавшихся сиреневых цветов — кровать стояла возле самого окна — был один с пятью лепестками. Все знают, что это к счастью, тем более в день рождения. Как и положено, я сжевала цветок и огляделась — в такой день предсказания должны сбываться немедленно. Но хотя заглянула во все углы и даже под кровать, нигде ничего не было.

Тогда я отправилась в столовую. И тут сразу увидела ЭТО. Оно стояло на столе и было накрыто большим черным платком. Я тотчас сдернула его — и… Передо мной в большой стальной клетке сидел настоящий живой попугай. Он был большой и зеленый, он посмотрел на меня круглым красным глазом, чуть склонил голову набок и сказал: Др…рл…л. При этом черный изогнутый клюв его раскрылся, а во рту задрожал блестящий черный язычок.

— А! Вы уже познакомились?! — улыбающийся папка стоял в дверях. — Здравствуй, Лорка, — обратился он к птице, и попугай опять произнес «Дррлл» очень приветливо.

— Головку, — приказал папка и просунул в клетку палец.

Попугай тотчас подошел, нагнул голову и стал подставлять то одну, то другую щеки, чтоб его гладили. Он запрокидывал голову назад, прикрывал от удовольствия глаза, он всем своим видом выражал покорность и блаженство.

Как только папа вышел, я тотчас сунула палец в клетку. В ту же секунду попугай метнулся, — и… От боли потемнело в глазах, палец был прокушен чуть не до кости. Я уже открыла было рот, чтобы задать рева, как заметила красный попугаин глаз, в нем было торжество. Птица нагло издевалась надо мной, и это была моя птица, которую лично мне подарили на день рождения, которая обязана была мне повиноваться. Ну, нет! Я сунула в клетку другой палец — и в него тотчас вонзился черный блестящий клюв. Теперь уже два пальца были в крови, а попугай как ни в чем не бывало расхаживал по жердочке, высоко поднимая голенастые ноги и злорадно выкрикивал свое ДРРЛЛ.

Слезы разъедали глаза, в носу хлюпало, но я просто не могла отступить и, закусив губу, чтобы не зареветь в голос, снова сунула в клетку палец. Однако и в третий, и в четвертый раз повторилось то же самое: попугай не желал меня признавать. На правой руке нетронутым оставался один мизинец, но он был такой маленький, что я решила «начать» другую руку. При этом, однако, заметила, что, пока я над этим раздумывала, попугай не расхаживает победоносно из угла в угол, а тоже словно размышляет. Тем не менее указательный палец левой руки также оказался в его клюве. Но вместо того, чтобы прокусить, он просто держал его, явно раздираемый сомнениями. Как можно спокойней «папиным» голосом я сказала:

— Лорка, головку!

Попугай выпустил палец, отошел в угол клетки и задумчиво произнес свое дррллл. Когда в комнату вошла Луиза Федоровна, победа была полной, и на ее суматошные возгласы по поводу «нанесенных этой ужасной птицей ребенку увечий», я с достоинством возразила: ничего особенного, просто мы знакомились.

В мое детство Лорка вошел не забавой — личностью. Как объяснил отец, кличку свою он получил «по породе» — принадлежал к разновидности австралийских попугаев лорри. Но сколько я ни рассматривала в зоопарке этих и других попугаев, никогда не могла обнаружить Лоркиного двойника. Он был крупнее зоосадовских и ярче по расцветке: весь ярко-зеленый, но щеки желто-оранжевые, а в хвосте перья самые разные: красные, синие, желтые, изумрудно-зеленые.

Если характеризовать Лорку как человека, то главное в нем было чувство собственного достоинства. Он бывал капризен, несносен, сварлив и, наоборот, ласков, кроток, нежен, но он никогда не заискивал и не подлизывался, как иные кошки или собаки. Войдя в семью, он тут же определил к каждому из нас свое отношение, которого и придерживался неизменно. К отцу питал нежную симпатию, бабушку уважал, а бонну Луизу, напротив, презирал, Адриана терпел, а к маме относился с возвышенным восхищением. Услышав ее голос, он вытягивал шею и напряженно ждал появления. Чем красивее было на ней платье (особенно ему нравилось красное, блестящее, концертное), тем восторженней он ее приветствовал, превращая это приветствие в своеобразный ритуал: он наклонял голову в одну, потом в другую сторону, разглядывал ее со всех сторон, «цокал» и, наконец, произносил неизменное свое дррллл, полное восторга. Когда же мама говорила:

— Здравствуй, птицын, здравствуй, милый, — она тоже его любила и никогда не забывала поздороваться, Лорка гордо вскидывал голову, раз-другой прохаживался по жердочке, особенно высоко поднимая ноги, «шикарно» разворачивался и приседал в галантном поклоне, вновь издавая свое дрлканье.

Но совсем по-особому относился Лорка ко мне, раз и навсегда признав своей Хозяйкой и Повелительницей. И чем дольше он у нас жил, тем чаще в его повадках и отношениях с нами проглядывало что-то почти человеческое. Мне не составило труда выучить его таким «штукам», как подавать правую и левую лапки, — не путая никогда! — галантно кланяться, даже пританцовывать с приспущенными крыльями и «лихими» разворотами. Правда, как ни билась, никак не могла научить его говорить. Часами иногда простаивала перед клеткой, повторяя:

— Здравствуй, Лорка, здра-вствуй, здра-вствуй… — но в ответ всегда слышала только всегдашнее дрлл.

Нет! Лорка не хотел учиться человеческому языку. Его собственный был так выразителен, так богат оттенками: презрение, насмешку, нежность, — все выражало его дррллл.

Как-то Адриан назвал Лорку интеллигентом, пояснив, что в переводе с латинского слово это обозначает понимающий. И в самом деле иногда казалось, что Лорка понимает абсолютно все.

* * *

— Наш Колюша — это то, что называется, обаятельный человек, — говорил об отце буквально влюбленный в него брат Адька, а ведь ему он приходился лишь отчимом…

Когда голубой линкольн отца въезжал в ворота нашего дома в Карманицком переулке, все ребячье население с воплем «Дядя Коля приехал», не дожидаясь приглашения, набивалось в машину, и каждый получал возможность не только прокатиться, но и подудеть. Финансист по должности — он был председателем Торгбанка СССР, но артист по натуре, отец был неистощимым выдумщиком. Несколько его рассказов было опубликовано в «Огоньке», а по моему спецзаказу, «чтоб было и грустно, и смешно, и чтоб все кончалось хорошо» он сочинял очаровательные истории, которые потом пересказывались во дворе и классе. Меня он совершенно обожал. Не признавая взрослого имени Роксана и укороченного Ксана (он хотел, чтобы я именовалась Светланой, но мама настояла на своем), он называл меня чаще всего «мой Ксаненок» и готов был исполнить любое, самое абсурдное желание…

* * *

Где он теперь? Почему нет рядом сейчас, когда так трудно, папки, доброго, неунывающего, бесконечно любящего?! Я видела, что бабушке неприятны мои расспросы и что, объясняя отсутствие отца длительной командировкой, она неискренна, но никакого другого ответа не получала. И все-таки однажды, когда я проявила особую настойчивость, у нее в сердцах вырвалось: «Откуда мне знать? Может, в командировке, а, может, живет себе преспокойно на своей даче?..»

Тогда я поняла, что должна узнать все сама и в ближайший выходной, посадив в корзинку Лорку, отправилась с ним в Серебряный бор на папину дачу.

От автобусной остановки до нужной просеки было довольно далеко и, чем ближе я к ней подходила, тем ярче представляла себе то до мелочей привычное, что сейчас предстанет передо мной: заросшие травой цветочные клумбы, куст черники возле калитки, между сосной и березой старый гамак с дырой посередине, которую нужно особым образом затыкать подушкой (у новых знакомых подушка обычно проваливалась и их со смехом тренировали). Представляя все это, снова всем существо ощутила, как соскучилась по этому, такому дорогому миру, который принадлежал мне с рождения и не должен, не мог быть разрушен…

Всякая дорога имеет конец. Вот уже передо мной знакомая просека, забор, калитка, наконец дача № 26 — внизу под номером фамилия владельца: Попов Николай Васильевич. Да, все, как всегда! Песчаная дорожка от калитки ведет к дому, под окном куст сирени, невдалеке старая рябина, на которую обычно сажали «подышать свежим воздухом» Лорку. Он уже высовывается из корзины и тянется к «своей» ветке. Я помогла ему вскарабкаться и на душе стало совсем легко.

И тут я увидела гамак. Он висел на прежнем месте, но это был ДРУГОЙ ГАМАК — новый, самодовольный, прочный. И сразу улетучилась безмятежность, внутри стало холодно, словно проглотила вдруг ледяную сосульку. Но ноги продолжали шагать к дому, а оттуда мне навстречу выходил папка… Я увидела его сразу, как только появился в глубине темного коридора, а он меня — он был близорук и без пенсне — лишь когда уже вышел на террасу. Но увидев, не бросился или хотя бы шагнул навстречу, а напротив, отшатнулся и быстро огляделся по сторонам. «Боится, что меня здесь увидят» — поняла я — глаза наши встретились, и он догадался, о чем я подумала. И сразу бросился и обнял. Он целовал, гладил с нежностью волосы, но глазами избегал встречаться и говорил торопливо, совсем иначе, чем прежде: расспрашивал про отметки, здоровье бабушки, а ответов не слушал, забрасывал шелухой новых ненужных слов.

— Здравствуй, Ксана. Ведь ты Ксана?

Та, которая сперва со мной поздоровалась, а у ж потом решила уточнить имя, возникла рядом неожиданно. Это была рыжеволосая женщина с мясистым в крупных веснушках лицом. Очевидно, она тоже вышла из дома, так как была в халате.

— Знакомься, моя жена, — суетливо представил ее отец, — Берта Яковлевна, известный критик… — Отец заговорил еще торопливей:

— Мы ведь развелись с мамой… твоей (он добавил это «твоей», явно отрезая ее от себя)… Это произошло еще до… до этого (видимо, он избегал слова арест), просто не говорили, чтобы не волновать тебя и Адриана, хотя Адриан ведь не мой сын, по существу мы чужие…

То, что Адька не его сын, а от первого неудачного и недолговечного маминого брака ни для кого не было тайной, но чужие?! Он словно хлестнул меня этим словом, и сам это почувствовал и рыжая жена тоже.

— Какой чудесный попугай! — воскликнула она, очевидно, чтобы переменить тему и протянула к Лорке руку. Но тотчас отдернула! И закричала, с ужасом взирая на располосованный чуть не до кости палец. Растерявшийся, еще более суетливый отец сунул ей разом покрасневший платок и кинулся к Лорке.

— Что ты? Что с тобой, Лорка? Лорочка, успокойся… Головку… — Но вместо того, чтобы склонить голову и прижаться к любимой руке, весь какой-то взъерошенный Лорка грозно шипел, не разрешая отцу приблизиться, — нет! он не прощал предательства.

Несмотря на уговоры, я не пошла в дом и не «выпила чайку». Возле калитки отец вдруг обхватил мою голову и, глядя в глаза прежними бесконечно любящими глазами, зашептал:

— Если бы ты знала, как это страшно… Я ни в чем не виноват, но я знаю, они придут… и я их все время жду, понимаешь, хоть бы скорее…

Его арестовали в конце 1938-го на этой самой даче. Перед тем сняли с работы, исключили из партии, новая жена исчезла из его жизни так же внезапно, как и появилась. Обо всем этом мне рассказывала уже после посмертной реабилитации отца его сестра. Она единственная его изредка навещала. Она же передала мне фотографию, которая до последнего дня стояла на его тумбочке перед кроватью. На фотографии стриженная девчонка с попугаем на плече.

* * *

Лорка прожил у нас 8 лет. Старость пришла к нему внезапно и, несомненно, главную роль сыграла в этом война. Он панически боялся воздушной тревоги. Весь день он ждал ее, весь день не мигая смотрел на черную тарелку репродуктора, так как очень скоро понял, что внезапно обрывающая очередную передачу тишина (теперь радио никогда не выключали) — предвестник зловещего. Объявление воздушной тревоги вселяло в него ужас. Услышав монотонно повторяемое диктором: «Граждане, воздушная тревога», он забивался в самый угол клетки, и крупная дрожь сотрясала его тельце…

В октябре у Лорки появился еще один враг — холод. В московских квартирах не топили, температура мало чем отличалась от уличной, а промозглая сырость проникала повсюду.

Чтобы как-то Лорку согреть, бабушка сшила нечто вроде попугайного жилета. Лорка без сопротивления разрешал его на себя надевать — он вообще стал очень кроток, но согревался плохо, все дрожал. Очевидно, собственного тепла ему уже не могло хватить, поэтому теперь его сажали за пазуху, когда только могли. Там он прижимался всем телом к груди, словно впитывая чужое тепло, и сидел тихо-тихо, стремясь не помешать, не надоесть. Иногда я совсем забывала о его присутствии, пока он сам не напоминал о себе деликатным царапаньем — про сился в «туалет» — ни разу не нарушил он правил гигиены. За пазухой он ел, только, находясь там, он напоминал иногда прежнего Лорку.

Так уж устроен человек, что он привыкает ко всему, даже к воздушным налетам. Вскоре тесное и душное бомбоубежище стало мне казаться чуть ли не хуже самой бомбежки, и все чаще под разными предлогами я стала увиливать от спуска в подвал и оставалась дома. Здесь мне иногда удавалось заснуть особым прерывистым сном, когда сознание ни на секунду не покидает мысль «я сплю под бомбежкой». Но больше всего хотелось, хоть как-то, участвовать в борьбе с «проклятой фашистской гадиной» и с этой целью однажды удалось пробраться на чердак, а оттуда на крышу. Здесь дежурили «белобилетники» и мальчишки постарше меня, мечтающие скорее попасть на фронт, а пока геройски сражающиеся с зажигалками.

Было уже часов одиннадцать, но совсем светло. По крыше плясали синие тени, отсветы шарящих по небу прожекторов. Весело ухали зенитки, выпуская в темное небо яркие мячики вспышек, вокруг которых колыхались розовые дымные облачка. «Как красиво и совсем не страшно», — только успела я подумать, как вдруг совсем рядом что-то шмякнулось, завертелось, задымилось.

— Что стоишь? Туши! — и Валька Трошин, Адрианов одноклассник, уже сам ухватил зажигалку железными щипцами и сунул ее носом в песок. Но она успела прожечь железную крышу, и по чердачным стенам и балкам стали расползаться огненные языки. К ним тотчас с песком и водой ринулись дружинники, засыпая, заливая, втаптывая огонь в темноту.

Зажигалки в этот вечер сыпались обильно, меня никто не прогонял, и я тоже включилась в борьбу с ними, это наполняло гордостью.

Вдруг яркий луч прожектора вонзился мне прямо в лицо. Отстраняясь от него в темноту, я проследила за направлением луча и увидела, что он «поймал» необычайно низко летящего «Мессера» — была видна даже свастика на его крыльях. Со всех сторон к «Мессеру» побежали другие лучи, скрестились, образуя на небе все уярчающееся световое пятно, в центре которого барахтался, стремясь во что бы то ни стало вырваться из светового плена «Мессер», а зенитки заухали еще громче, и вокруг самолета, прошивая небо, засветились дорожки трассирующих пуль.

— Заюлила фашистская гадина! — услышала я над ухом чей-то торжествующий голос, но тут самолет сделал еще один резкий рывок и внезапно «выплюнул» из себя какой-то предмет.

— Фугаска! — произнес тот же голос. — Держись, ребята!

Судорожно вцепившись в чердачный выступ, я изо всех сил вжималась в него, слушая, как свист летящей фугаски переходит в визг, затем в оглушительный грохот. Распластанная на крыше, я почувствовала, как дрогнул, задышал подо мной весь многоэтажный дом, затем вновь обрел устойчивость, — и наступила тишина, только доотзванивались осколки разом лопнувших стекол. Это была печально знаменитая фугаска, угодившая в Вахтанговский театр и разрушившая его почти до основания.

Едва очухавшись, я побежала вниз узнавать, что с бабушкой. Бомбоубежище игнорировали многие, в том числе и бабушка, потому я первым делом помчалась домой.

Еще не входя в комнату, поняла, что бабушки дома нет — на вешалке не висело ее пальто, и повернулась, было, бежать в убежище, как вдруг услышала какое-то шипение и отчетливое:

— Тревога… Тревога…

«Странно, — подумала, — голос какой-то не дикторский», — и заглянула в комнату. На полу своей клетки сидел Лорка и, раскачиваясь, как заведенный, объявлял воздушную тревогу. «Заговорил!» — поразилась я, но в это время близко снова ухнуло, и я опрометью бросилась в бомбоубежище.

По лестнице бежали дружинники, кто-то пустил слух, что подвал завалило. По счастию, этого не случилось, но от взрывной волны что-то произошло с проводкой, погас свет, началась паника. Пока страсти улеглись и мы с бабушкой вернулись домой, прошло уже много времени. Светало. Налет кончился. Было тихо, мирно, шли не спеша.

Уже поднялись на наш четвертый этаж, как вдруг увидели зеленое Лоркино перышко, затем другое, третье… Дверь в квартиру была открыта, наверное, впопыхах я ее не захлопнула, и порыв ветра выдул навстречу целую горсть легких перьев.

Вбежали в дом. В квартире не осталось ни одного целого стекла, ветер хозяйничал, как хотел, было очень холодно. Дверца Лоркиной клетки была открыта, очевидно, распахнулась от удара взрывной волны, а сама клетка пуста. Из кухни доносилось злобное урчанье. Там на полу голодный кот Васька приканчивал то, что еще оставалось от Лорки. Бабушка прогнала кота, щеткой собрала перья в совок. Одно из них зелено-синее с красным и желтым осталось на подоконнике. Когда-то в прежние добрые дни я собирала Лоркины перышки, а иногда обменивала их на что-нибудь во дворе. Разноцветные ценились особенно: на такое можно было получить стеклянный шарик для игры в лунку или перочинный ножичек.

Вернулась из кухни бабушка, спросила:

— Может, все-таки поедешь?

Бабушка уговаривала меня эвакуироваться вместе со школой в Саратов, где специально открывался интернат. До сих пор я все колебалась: ехать — не ехать, но теперь решилась: «Поеду».

Ветер подхватил разноцветное Лоркино перышко и выпорхнул с ним за окно.

Мой Левитан

Известно, что достопримечательности города реже всего посещаются его собственными жителями. Москвичи не исключение. Возможность посетить Третьяковку в любой день — не сейчас, так потом — оказывается иногда большим препятствием, чем любые расстояния. Сколько раз я «угрызалась», сколько раз давала себе слово завтра же заполнить этот возмутительный пробел в своем культурном развитии, но завтра сменяло послезавтра, шли дни и месяцы, а мы с Третьяковкой, как две параллельные прямые, никак не пересекались. Но в день эвакуации почувствовала: без этого не могу уехать из Москвы, и с утра помчалась в знаменитый Лаврушинский переулок.

Против ожидания у кассы стояла очередь. Гимнастерки соседствовали с ватниками ополченцев, с самой разной, но серой и зябкой осенней одеждой, ярких красок тут не было совсем. Зато сколько их было в самой Третьяковке!

Едва перешагнув порог, сразу помчалась к передвижникам, о которых так много рассказывал Адька, обладатель большого количества открыток-репродукций. Первый зал, куда влетела, был Левитановский. Он же стал и последним. Я так и не смогла оторваться от этих омутов, золотых берез, сочной зелени и нежной голубизны. «Все-таки в действительности так не бывает, все-таки он приукрашивает», — подумала я, со вздохом бросая прощальный взгляд на «Золотую осень».

Времени оставалось в обрез. Забежав домой за вещами, сразу отправилась на Речной вокзал.

Возле причала покачивался теплоход. На его белоснежном борту золотыми буквами сияло «Левитан». И это поразившее меня название, многократно повторяющееся на шлюпках и спасательных кругах, и сам теплоход — нарядный, щеголеватый, откровенно прогулочный, никак не вязались с войной и эвакуацией. К тому же день распогодился: выглянуло солнышко, рассиялось, заиграло веселыми зайчиками по водной ряби, заскользило по лицам провожающих. Но при ярком солнечном свете стало заметней, как постарела бабушка. В потертой «с залысинами» обезьяньей жакетке, когда-то модной, теперь нелепой, в съехавшей набок еще более нелепой бывшей маминой красной шляпке, из-под которой косматились седые волосы, она стояла чуть в стороне от общей толпы и неотрывно смотрела на меня. А я то всматривалась в ее осунувшееся лицо, в любимые мудрые глаза, то отвлекалась на толпу, солнце, теплоход, на котором никогда прежде не плавала. То и дело к нам подбегали ребята, носившиеся с пристани на теплоход, и рассказывали, как чудесно там все устроено, и все остальное как-то затушевывалось перед великолепием предстоящего путешествия. Невольно приходили в голову наивные, но утешительные мысли, что «наши немцев заманивают, потому и отступают, а потом, как дадут», что пройдет месяц-два, и все снова будет хорошо… — да мало ли какими иллюзиями тешит нас воображение, когда не хочет радовать жизнь.

Наконец, все погрузились, загудел прощальный гудок, и полоса воды между теплоходом и берегом стала все расширяться, отрезая уезжающих от остающихся, унося меня куда-то в неведомое. Последнее, что увидела — бабушкину спину на зеленом косогоре. Как медленно, как трудно взбирается бабушка наверх. Теплоход уже доплыл до излучины, а она все никак не достигнет гребня косогора. Наконец, она скрылась за ним, и в эту минуту я совершенно ясно поняла, что больше не увижу ее никогда.

Пожелтевшие от времени письма. Тоненькая пачка, — то, что сохранилось от переписки бабушки с мамой. Мы звали бабушку Наночкой, она нас Адюша и Ксаночка. Адюшку, первенца, любила особенно и в одном из писем, отмечая его одаренность, писала, как ей нравятся его рисунки «в духе Левитана». Если он всерьез этим займется, может стать незаурядным художником. Но Адриан не стал художником, я же вовсе никогда не умела рисовать. Впрочем, в то время я ничего не знала об этих письмах.

А «Левитан», взбивая за кормой снежную пену, все набавлял ходу и, чем дальше, тем живописней вставали по обеим сторонам сперва Москвы-реки, а затем уже и Волги пейзажи. «А ведь он (Левитан) сам бывал здесь, рисовал эти самые места», — подумалось вдруг. Словно продолжая мои мысли, заходящее солнце вдруг коснулось верхушек склоненных к воде золотых берез, и они предстали в такой немыслимой красоте, что гений живописца померк перед мастерством природы. И снова все отступило: печальное, военное, тревожное будто растворилось в спокойствии осени, в ее умиротворенности. Думалось, как хорошо плыть, радовали чистенькие каюты, цветы на столиках, печенье, выданное к чаю, и то, что в одной каюте со мной ребята из нашего дома — толстая Елка (так звали ее и в классе, и во дворе, хотя настоящее имя Елена) и ее брат-близнец Вовка. Правда, в каюте находилась еще их мама, нанявшаяся, чтобы не разлучаться с детьми, в интернат воспитательницей, и а ее «наличие» меня несколько смущало, но, впрочем, должны же быть какие-то издержки, если все остальное так хорошо.

Ровно в 10 часов мама уложила нас спать. Но мне не спалось: захлестывали впечатления, да и Елка с ее габаритами (нам на двоих полагалось одно место) была не лучшим «компаньоном на койку».

Часто, натруженно стучало сердце теплохода — под каютой находилось машинное отделение, где-то что-то позвякивало, тренькала ложка о края стакана, скрипела-поскрипывала дверь… Вскоре к этим шумам прибавился еще один — храп мамы. Его мощь свидетельствовала: спит крепко. А раз так, можно попытаться улизнуть на палубу. Но на верху меня сразу заметил помощник капитана и турнул обратно вниз. Я уже ступила на трап, как увидела притаившегося за каким-то ящиком Вовку и вмиг оказалась рядом с ним.

Теплоход плыл в полной и абсолютной тьме: только мерцала зеленая волжская волна и дрожал огонек папиросы помощника капитана, облокотившегося на поручни. К нему подошел кто-то из команды.

«Ну, кажется, на этот раз обошлось». Помощник промолчал, пристально всматриваясь за борт. Подошедший опять заговорил, указывая на что-то в темноте:

— Большая баржа. Тоже дети?

— Детский дом из-под Вологды. Полторы тысячи ребят, — ответил помощник и пошел было прочь. Но вдруг остановился.

— Слышишь? — теперь он спрашивал, а тот, второй, молчал, видимо, прислушиваясь. — Эх! Сглазил! Долетели-таки, сволочи!

Оба они тотчас побежали куда-то, а вслед за тем появились и тоже побежали еще какие-то люди в матросской форме.

Почему молчит береговая артиллерия? — прошептал Вовка. Откуда мне было это знать, да и не до того мне было: ровный, неотвратимо приближающийся гул самолетов ввинчивался в уши, заползал под кожу, леденил сердце. Мы оба до боли в глазах вглядывались в небо, но лиловая ночь была непроницаема, словно ничего, кроме этого накатывающегося гула, не существовало вообще. И так мы были этим поглощены, что даже не услышали взрыва. Или, вернее, сперва мы его увидели. Там, позади, где осталась баржа, неожиданно вспыхнул свет. Белый. Снопом вверх. И грохнуло. А затем еще и еще. Словно разбуженные загрохотали, наконец, береговые зенитки, им в ответ заухали новые взрывы, и ночь расцветилась горящим прямо на воде бензином, трассирующими пулями, разгорающимся пожаром на барже. Огромным костром он полыхал посреди реки. И в свете этого костра один за другим проносились «Мессеры», расстреливая тонущих детей.

Все шлюпки с «Левитана» были спущены. В черной, маслянистой, горящей воде они вылавливали, увертывались, опрокидывались. Внезапно костер на барже завертелся волчком и разом погас. Образовав огромную воронку, втянувшую в себя все, что было поблизости, баржа затонула. И, словно исполнив свой долг, «Мессеры» разом развернулись и стали удаляться.

«Левитан» остался цел. На его палубе дрожали мокрые дети, — те, кого удалось спасти. Матросы разводили их по каютам. Мы с Вовкой тоже. Когда все уже, казалось, было позади, я увидела «забытую» девочку. Она лежала на корме ничком, без движения, и я испугалась, что она мертвая. Но девочка дышала. Вместе с Вовкой мы притащили ее в свою каюту, где было уже двое спасенных ребят, переодели, растерли, напоили горячим чаем. У девочки были огромные ресницы и огромные серые глаза. Но больше, казалось, ничего не было. Почти бестелесная от худобы, она словно отсутствовала, совершенно ко всему безучастная. Только на вопрос, как ее зовут, выдохнула:

— Тамарочка.

— Что же ты так плохо кушаешь? — спросила Елкина мама, очевидно, убежденная, что еда — спасенье от всех детских бед. — Вот еще печенье, ешь, Тамара.

— Тамарочка, — поправила девочка, не притрагиваясь к печенью.

Я уложила ее рядом с Елкой и еще с одной детдомовкой на свое место в серединку, а сама пристроилась на полу, на коврике. Так и спали остальные пять суток своего плаванья. Теперь «Левитан» еле плыл — сказывался перегруз. Погода тоже, как назло, испортилась: лил и лил дождь; и как-то все тоскливее, неуютнее становилось на душе. Но не погода была тому главной причиной, а «мамочка», которая относилась ко мне со все растущей неприязнью.

Однажды, просыпаясь, услышала какой-то шепот. Прислушалась. «Мамочка» убеждала Вовку держаться от меня подальше.

— Почему это? — возразил Вовка.

— Потому что она прежде всего дочь врагов народа.

Очевидно, в лице у меня что-то дрогнуло, шепот оборвался, ну а я тотчас поднялась и, полуодетая, вышла на палубу. Тут же следом выскочил Вовка, за ним — Тамарочка. Вовка в запальчивости начал мне говорить, что он «плевал на то, кто чья дочь, что он сам знает, с кем ему дружить», а Тамарочка протягивала мне кофту. В ее огромных глазах поблескивали слезы.

— Ну, что ты? Что ты? — забыв об «инциденте», наперебой стали мы успокаивать, соображая, чем бы ее развеселить. И придумали.

В тот же день из чемоданных ремней и казенных полотенец мы соорудили качели. Вызванный спешно «мамочкой» помощник капитана, глядя на робко улыбающуюся Тамарочку, вместо того, чтобы выругать за полотенца, наоборот, похвалил, сказав, что надо и в других каютах что-нибудь сотворить, а то ребятня совсем закисает.

Но качели все же сыграли роковую роль в моей судьбе. Когда «Левитан» наконец причалил к пристани, выяснилось, что только часть ребят будет помещена в Саратовский интернат, а часть отправлена в село Боары в открывающийся там детский дом. Специально прибывшая в Саратов, весьма внушительных размеров директриса детдома почему-то была заинтересована, чтобы «ее часть» была как можно большей и прямо на пристани стала требовать «своих» детей. Она размахивала какой-то бумагой и все попытки доказать, что ребята из одной школы и их нельзя делить, разбивались об эту бумагу. Когда же дело дошло до дележки, Елкина мама в число отправляемых на село первой вписала меня.

Возле пристани стояли подводы, на которых предстояло продолжить путешествие. Я помахала отчаливающему «Левитану» и, крепко держа за руку Тамарочку, пошла выбирать себе «карету».

Здесь жил Мюллер

Дом, в котором мы живем, выражает нас самих. До войны я жила на Арбате в новом основательном доме, построенном для ударников социалистического строительства. «Ударником», конечно, была мама. Когда она получила эту квартиру, то решила обставить ее современно, элегантно, уютно и красиво. Все вещи для новой квартиры предстояло приобрести заново, для чего однажды был вызван шофер Володя на персональной маминой машине и шофер Алеша на грузовике, обычно перевозящем театральные декорации. Обе машины и все домочадцы, включая меня и Адьку, ровно в 10, как было приказано — «Пора, наконец, прекратить этот расхлебай и приучить себя к точности» — стояли у подъезда.

В 11 потерявший терпение Адриан поднялся наверх посмотреть, что там мама. Вернувшись, он сообщил, что она в очень нервных тонах разговаривает по телефону, судя по всему, с художником, оформляющим новый спектакль. В 12 какой-то человек спросил, не знает ли кто-нибудь, где находится дом № 3. Адька на всякий случай поинтересовался, какая ему нужна квартира, оказалась — наша. Подмышкой человек нес что-то бумажно-картонное.

— Эскизы! — изрек проницательный Адька.

Наконец, ровно в 2 часа со словами «ну, что же вы стоите, не будем задерживать друг друга» мама, сопровождаемая человеком с эскизами, подошла к своей машине и… продолжила разговор с художником.

Все же где-то в шестом часу эскорт из двух машин подъехал к мебельному магазину. Здесь мы увидели железные койки и канцелярские столы, покрытые дерматином. Разумеется, надо было объяснить директору, что сегодня так торговать уже нельзя, приведя в качестве аргументов массу интереснейших примеров, которые директор, продавцы и посетители, надо сказать, выслушали с большим вниманием. Конкретным результатом поучительной беседы было извлечение из складских недр по личному указанию и даже при непосредственном содействии директора ореховой этажерки, внешне ничем не примечательной, но, по словам того же директора, весьма дефицитной. Действительно, два покупателя тут же изъявили желание приобрести этажерку, что придало ей дополнительную ценность. Ехать в остальные магазины не имело никакого смысла, тем более, что директор услужливо сообщил, что там ассортимент еще беднее, ехать домой с грузовиком, груженным одной этажеркой, также не хотелось, поэтому взяли курс на комиссионный. За пять минут до его закрытия все, в том числе оба шофера, вошли в магазин. Там шел жаркий спор между хамоватым молодым продавцом и интеллигентного вида старушкой. Старушка привезла стол, продавец, ссылаясь на позднее время, не хотел его принимать. Конечно, мама не могла не заступиться за симпатичную старушку. Продавцу было указано на неправильные действия и на то, что в распоряжении старушки еще по крайней мере 4 минуты. Не сдаваясь, продавец заявил, что из-за ходового товара он готов пожертвовать своим личным временем, но «этот гроб все равно никто никогда не купит».

— Ну, почему же гроб? — сказала мама и посмотрела на стол, украшенный резьбой и необычайно массивный. Все тоже на него посмотрели и стали высказывать по поводу стола «мысли вслух». В результате выяснилось, что обоим шоферам и бонне Луизе Федоровне стол категорически не нравится, я не имела на этот счет никаких суждений, и только Адриан убежденно заявил, что стол мировецкий, так как у него есть тайник. И, действительно, под крышкой стола обнаружили такой большой ящик, что Адька там совершенно свободно помещался. Это решило дело. Стол был оценен, куплен и доставлен в новую квартиру. Благодарность старушки не имела границ. Она без устали повторяла, какая мама замечательная и как она расскажет о ней всем своим знакомым.

Как скоро выяснилось, слово свое она сдержала. Уже на другой день утром раздался телефонный звонок, и школьная подруга вчерашней старушки сообщила, что у нее тоже есть чудный стол, который ей совершенно необходимо продать. Никакие доводы на нее не действовали, и, хотя круглый стол сегодняшней старушки никак не сочетался с прямоугольным вчерашней, стол был доставлен и водружен. Между тем слух о новом пункте скупки мебели дошел до маминых родственников, и они наперебой стали предлагать совершенно изумительную мебель, которую почему-то не брали в комиссионках и которая, конечно же, необычайно украсит мамин новый дом. Так в квартире на Арбате появился рябой книжный шкаф с цветными стеклами, из которых одно было выбито, диван мореного дуба и кровать с двумя (вместо полагающихся четырех) никелированными шишечками.

Пыл родственников угас, когда были истрачены все деньги, а квартира напоминала мебельный склад. Но потом что-то передвинули, что-то накрыли портьерой, появился большой цветастый абажур, маленькое в виде цветочка стеклянное бра — и квартира обрела свое лицо. Нет, она не стала ни элегантной, ни фешенебельной, — ощущение небрежности и бытовой запущенности было стойким, но и эта «всех времен и стилей обстановка», и висящие на стенах фотографии, и эскизы декораций, — все выражало сущность мамы, отца, бонны Луизы, бабушки, брата Адьки, меня, даже собак, проживающих в Москве на Арбате в доме № 3, квартире № 8.

Теперь ничего этого не было. Ни привычных вещей, ни квартиры, ни тех, кто в ней жил… Все стало прошлым, вчерашним, ушедшим. А настоящее — это война, эвакуация, небольшое село Боары под Саратовом и деревянный деревенский дом с тремя парами окон, где сегодня вместе с остальными детдомовками живу я.

В доме две комнаты: большая — проходная и поменьше — отдельная, в каждой из них огромная в полкомнаты печь с вмазанным в нее котлом или, как его здесь называют, казаном. Есть в доме и крепкие стулья с гнутыми ножками, и внушительный пузатый буфет, и деревянные кровати с панцирными сетками, и даже пианино марки «Рерих». Чувствовалось, что каждую вещь специально подбирали или изготавливали именно для этого просторного дома с домовитыми основательными хозяевами. Выселенные, как и все немцы республики Поволжья по приказу Сталина в 24 часа, где они сейчас? Вспоминают ли этот дом, который тоже стал их прошлым. А в нем сейчас вся мебель в беспорядке составлена в маленькую комнату, а в большой прямо на полу спят вповалку 16 эвакуированных девчонок, среди которых и украинка Рая Величко, и неизвестно где жившая до войны Тамарочка, и я, москвичка с Арбата.

Грязь и скученность породили вшей. Они кишмя кишели в рубашонках, трусах, волосах. Каждый вечер в большой комнате топили печь, впихивая в ее огромное чрево целые бревна от разобранных на дрова домов. Бревна не кололи, а постепенно целиком вдвигали в печь, заменяя сгоревшую часть новой порцией дерева. Когда печь нагревалась настолько, что, если приложить палец к ее железному боку, зашипит, ее использовали как утюг, пытаясь выжечь ненавистных вшей. За этим занятием и застала нас однажды воспитательница Анна Ивановна — она тоже была из эвакуированных, но приехала позже.

С первого взгляда она мне совсем не понравилась, хоть и говорят: первое впечатление — самое верное. Худющая, сутулая, она показалась мне такой серой и невзрачной, что словно добавила мрачных красок в наше и без того безрадостное существование. Нет, подлинное не всегда замечаешь сразу. По достоинству оценить этого человека я сумела лишь потом.

Некоторое время Анна Ивановна молча смотрела на почти голых девчонок, прижимающих грязное белье к грязной, в картофельных «приварках» (один из способов приготовления пищи) печи. Потом повернулась и вышла.

Вернулась она с тазом и тряпкой и решительно направилась в комнату поменьше. Оттуда тотчас стала вносить и двигать в большую комнату мебель. Самая старшая из нас и, как потом выяснилось, самая хозяйственная Рая Величко, конечно, не могла оставаться в стороне. Но прежде, чем начать действовать, она сочла необходимым напомнить приказ заведующей детдомом: ничего не двигать, кроватей не застилать и вообще ничего не предпринимать, пока она, заведующая, не решит, кого как расселять. «Переживаемые нами трудности, — наставляла нас заведующая, — ничтожны по сравнению с теми, которые выпали на долю наших отцов и братьев». Сколько еще раз в ее патетическом исполнении мы будем слушать это!

На Анну Ивановну, менявшую воду, грозный приказ не произвел никакого впечатления, зато острая на язык Валя Щукина отреагировала по-своему:

— Пока она будет думать, кого с кем селить, мы все тут зачервивеем. Ну, чего смотрите! — заорала она на нас, сама уже орудуя тряпкой.

Отмывая дверь, я заметила на ней какую-то надпись. «Здесь жил Мюллер», — прочитала я и не стала ее стирать.

Через два часа стены, окна и пол в обеих комнатах были до блеска вымыты, и девчонки стали расставлять мебель. Но мне была уготована другая наиважнейшая миссия — добыть постельные принадлежности у завхоза — рыжей и крикливой тети Лизы.

Как я и предполагала, тетя Лиза уже спала, дверь мне открыла тетя Маня, повариха. Соображая, что же теперь делать, я с интересом разглядывала комнату, где поселились тетя Маня и тетя Лиза. Казалось, они жили здесь всю жизнь, эти две женщины, столько домовитости было в туго накрахмаленных подзорах и тюлевых накидках на еще не разобранной тети Маниной кровати, в замысловато раскрашенном абажуре из промасленной бумаги и особенно в выцветших семейных фотографиях в аккуратных рамках, развешанных по стенам. А занавески! Никогда бы не поверила раньше, что простые куски белой материи, подшитые кружевом, смогут пробудить во мне столько противоречивых чувств — от нежности до зависти.

Между тем тетя Маня разбудила тетю Лизу и в двух словах изложила ей цель моего прихода. Увы! Мои худшие предположения оправдались — реакция тети Лизы была бурно-отрицательной. В потоке слов, которые она извергала, свесив с кровати короткие, в дряблых складках ноги, слышалось: надумали на ночь глядя!.. А что директорша строго наказала никому не давать, ей (Анне Ивановне) хоть бы что… Тоже мне командирша нашлась!..

Стало ясно, что ни простыней, ни одеял получить не удастся, что придется в лучшем случае спать на матрасах, что мечта сделать пристанище домом неосуществима. Не дослушав до конца речей тети Лизы, я зашагала прочь. Шла медленно — не очень-то приятно сообщать плохие новости и, не дойдя до крыльца, заглянула в окно. В большой комнате на аккуратно расставленных кроватях распаренные сидели девчонки, в маленькой Анна Ивановна причесывала Тамарочку. Я вздохнула и направилась к крыльцу. Но не успела сделать и шагу, как услыхала пронзительный голос тети Лизы:

— Больше недели на полу… Сама небось одеяло ватное, покрывало тканевое, а сироты, как хошь… — нагруженные до отказа тетя Лиза и тетя Маня направлялись к нашему дому.

Как видно, тетя Маня сумела затронуть в душе тети Лизы лучшие струны, а вид сверкающих окон и чистых счастливых девчонок заставил эти струны петь. Вскоре кладовка тети Лизы была распахнута настежь, и, стоя в дверях, она щедро швыряла в наши услужливые руки бесценные сокровища ее недр в виде вафельных полотенец, ковриков с оленями и трикотажных маек.

Глубокой ночью, когда все преобразования были закончены и можно было наконец улечься на новенькие хрустящие простыни, вдруг почти выдохнула всегда молчаливая Тамарочка:

— А картинка с дяденькой?..

Оказывается, у нее дома над кроватью висело изображение усатого мужчины с дымящейся трубкой и шашкой наголо. Срочно занялись поисками изображений курящих мужчин. Были просмотрены немногие имеющиеся книги и неизвестно откуда взявшийся учебник истории, но подходящего рисунка не было. Тогда решительная Рая предложила изобразить мужчину собственными силами, для чего тетя Лиза, осыпая всех последними словами, но явно очень довольная, вновь отправилась в кладовую за бумагой и красками. Портрет неизвестного мужчины родился в результате коллективного творчества. Так как краски были всего трех цветов — синяя, красная и коричневая, то поддевка у мужчины была красная, трубка и усы коричневые, а все остальное — лицо, шашка и получившаяся непропорционально большой рука — синего цвета. Но Тамарочке портрет очень понравился. Она не могла на него насмотреться и заснула счастливая.

Уже светало — все спали. А я оглядывала свой новый дом. Взгляд остановился на двери «Здесь жил Мюллер» — снова прочитала я. Послюнявив карандаш, я приписала: «А теперь живем мы».

Даешь супонь!

Был конец октября. Нудный осенний, не прекращавшийся уже много дней дождь превратил землю в хлюпающее месиво, которое бесформенными глыбами налипало, чуть не срасталось с обувью, проникая едва не до костей. На новенькие, только перед войной купленные туфельки страшно смотреть, а других у меня нет. Между тем надо еще и надавливать на лопату — все детдомовцы уже на следующий по приезде день были мобилизованы на картошку.

Эх, картошка! До чего же вкусна ты вечером, печенная в золе, и как тяжко достаешься днем. Вязкая глинистая почва от холода так затвердела, что на лопату приходится наваливаться всем телом, а ледяные картофелины выдирать руками, онемевшие пальцы не разгибаются, их сводит судорога. Стоя возле большой кучи только что накопанного картофеля я разглядывала лопнувший туфель. Он «кончился». Что было делать — неизвестно.

В это время раздался зычный глас заведующей детдомом Доры Николаевны.

— Кто умеет обращаться с лошадью? — Ее вопрошающе-требовательный взор обратился прямо на меня.

— Я, — сказала тихо, просто от неожиданности.

— Ты? — в голосе начальницы сомнение.

— Я, — подтвердила громче, подумав, что в телеге все же сухо. — Я! Я! — почти закричала, цепляясь за это слово, как за якорь спасения.

Заведующая кивнула и тут же стала давать мне «необходимые распоряжения», которые предстояло немедленно выполнить.

«Подумаешь, лошадь, — подбадривала я саму себя дорогой. — Это же не самолет, даже не грузовик, с лошадью каждый дурак справится». Но до конца убедить себя подобными рассуждениями как-то не удавалось. И тут я вспомнила про Грачика, лошадь своей мечты.

В раннем детстве, когда я была еще совсем-совсем маленькой, я часто мечтала, что когда-нибудь у меня будет СВОЯ ЛОШАДЬ. Я рассматривала картинки с изображениями лошадей, жадно вглядывалась в коней, гарцевавших по арене, когда мы с папкой ходили в цирк, все они мне нравились, но все же я никак не могла представить, какой должна быть «МОЯ ЛОШАДЬ». И вот однажды рано утром, в тот счастливый миг, когда уже не спишь, но еще не до конца проснулся, я увидела СВОЮ ЛОШАДЬ. Ее звали Грачик, она была чистокровной арабской породы, ровно-шоколадного цвета, с густой челкой и белой звездочкой на лбу, белых ровных-ровных естественных чулочках, светло-бежевой гривой и хвостом. Я тут же нарисовала Грачика с развевающейся гривой и вполоборота повернутой головой, прислушивающегося к моему, да, моему, зову.

Этот рисунок случайно заметил пришедший к маме известный театральный художник Р. Рисунок заинтересовал «метра» настолько, что стали выяснять, кто автор. Конечно, решили, что Адриан — в его литературных, музыкальных и прочих художественных способностях все были убеждены. Но Адька гордо отказался признать шедевр своим, а мне, когда я простодушно заявила, что это я нарисовала СВОЮ ЛОШАДЬ, никто не поверил, тем более, что на «консольном рисунке» я ничего путного изобразить не смогла. Так и остался Грачик произведением неизвестного художника, все же доказывающим, что даже самый неспособный к живописи человек может однажды что-то изобразить на бумаге, если прежде он нарисовал это в своем воображении.

Воспоминания детства развеяли последние сомнения, и я уже весело поглядывала на молодую белесую кобылку, по кличке Зорька, которая отныне поступала в мое единовластное распоряжение и на которой мне предстояло немедленно отправиться в район за подсолнечным маслом. «Масло, так масло», — веселилась я, поглядывая на новенькие бурки, хоторые мне выдали по распоряжению заведующей со склада, чтобы, как она выразилась, «своим босяцким видом я не компрометировала детдом перед всем районом». Но как запрячь лошадь? Как соединить ее с телегой и упряжью?

По счастью старик-конюх, выдававший лошадь, счел нужным сам запрячь Зорьку. Попутно он давал мне ценные советы, из которых главный — «утянуть до упора супонь» — старик указал мне на длинный ремень поверх упряжи, «тогда она (кобыла) хоть какой воз своротит». «Но только ей, конечно, тащить телегу никакой охоты нет, — просвещал он меня, — поэтому она при запряжке обязательно пузу надует».

И кобыла, действительно, шумно втянула воздух, отчего ее бока стали похожи на борта шлюпки.

— Видала? — подмигнул мне очень довольный конюх и продолжал меня просвещать:

— А потом она, значит, дух выпустит, и вся твоя упряжка к свиньям.

Тут он с удовольствием огрел кобылу супонью, она мигом «похудела» и, упершись ногой в оглоблю, до отказа затянул ремень-супонь.

Положив в телегу охапку сена, старик-конюх, наконец, вручил мне «бразды правления» в виде вожжей.

Поначалу все шло отлично. Лошадь бежала довольно резво, послушно огибая лужи то с правой, то с левой стороны в зависимости от натянутой вожжи; сквозь свинец туч прорвалось солнышко, словно снова вернулось лето, и я подумала, как хорошо, что я крикнула «Я!», и как замечательно я справляюсь с этой симпатичной лошадью.

В тот же миг Зорька вдруг свернула с главной на боковую дорогу и затрусила совсем в другую сторону к серому зданию элеватора или, попросту говоря, к мельнице. Никакие тпру и натягивания вожжей не производили на лошадь никакого впечатления: бодрым шагом она проследовала к воротам и направилась к телегам, выстроившимся в длинную очередь. Найдя «последнего», Зорька встала за ним и, уткнувшись мордой во впереди стоящую телегу, аппетитно захрустела чужим сеном. Что я только с ней не делала! Брала под уздцы, тянула, кричала, била вожжами — лошадь не сдвигалась с места. Между тем на нас уже взирала вся очередь. Кто-то смеялся, какой-то парень решил помочь. Как только Зорька почувствовала твердую мужскую руку, она послушно прошествовала к воротам, но, оставшись наедине со мной, своевольно дернула головой, развернулась и вновь отправилась на мельницу (как выяснилось, здесь ей раньше давали отруби).

Наше вторичное появление развеселило всю очередь, но, увы! oно не было последним. И в третий, и в четвертый раз «добровольцы» выводили лошадь, но, оказавшись в моей власти, она неизменно возвращалась.

Наконец, когда Зорька снова появилась на мельнице, однорукий приемщик (наверное, с фронта) вышел из-за весов и сам вывел лошадь за ворота. «Больше не возвращайся, — сказал он мне. — Нельзя, чтобы скотина тебя посмешищем делала». Он сломал прут и протянул его мне.

Но едва однорукий скрылся за воротами, как Зорька сразу «завернула оглобли». Какое-то бешенство овладело мной, я с таким остервенением стала лупить лошадь, что толстый прут тотчас переломился… А Зорька, как ни в чем не бывало, продолжает вышагивать к мельнице! Вот уже достигла ворот… И тут, не помня себя, я кинулась прямо под лошадиную морду и, расставив руки, встала в воротах. Лошадь тоже остановилась. Так мы постояли несколько минут на виду у притихшей очереди, потом лошадь мотнула головой и стала медленно разворачиваться. Я вскочила в телегу, взяла вожжи, и Зорька послушно затрусила к районному центру за подсолнечным маслом.

Было уже довольно темно, когда мы тронулись в обратный путь. Дорога все время шла под гору, Зорька шла ходко, чутко отзываясь на малейшее движение вожжей и, кажется, сама испытывала удовольствие от своего послушания. Ну, а я в отличном настроении глазелана звезды, на бегущую дорогу, на темнеющие сбоку от нее холмы. Вдруг мне показалось, что сзади зажглись два зеленоватых огонька. Вгляделась — в самом деле светятся. Мало того, рядом появилось еще два точно таких же, и еще, и еще, все по двое, причем огоньки эти бегут за телегой. Только, когда испуганно захрапела рванувшая в галоп Зорька, я поняла, что это волки. Они тоже «наддали», — вот уже не только огоньки — серые тени видны за телегой все ближе и ближе.

Зорькины бока в пене, от нее валит пар — ясно, что силы ее на исходе, а волки уже почти вровень с телегой, уже видны яростно устремленные морды, прижатые уши, клочьями свалявшаяся шерсть.

Одной рукой я вцепилась в тележий бок, другой судорожно шарю по ее дну и тут вдруг обнаружила кисет с остатками табака и коробкой спичек. Вспомнила — волки боятся огня! И в самом деле, едва полетел клок горящего сена, тени отпрянули. Но спичек всего 6–7, к тому же одна за другой они ломаются, не успев высечь искры. А волки снова приблизились. Один из них, наверное, вожак, наметом пластался совсем рядом с телегой. В какой-то момент я увидела, нет, вернее, заново услышала — оно бренчало всю дорогу — ведро для водопоя. Рывком сорвав его с крюка, изо всех сил швырнула прямо в волчью морду. Истошный, какой-то щенячий визг огласил ночную степь, разбежались и потухли зеленые огоньки.

Последнюю, еще остававшуюся в коробке спичку использовала почти гениально. Соорудив из остатков прута, которым «воспитывала» Зорьку, и обнаруженной в телеге мешковины нечто вроде факела, я смочила его подсолнечным маслом и подожгла. Яркая дымная эта свеча не гасла до самого дома. Впрочем, теперь нам с Зорькой ничто не угрожало: волки давно отказались от преследования.

Так я стала возчиком и в этой «должности» пребывала более 2 лет. Конечно, это значительно еще уменьшило мои возможности «приобщиться к научным и культурным ценностям человечества» хотя бы в масштабах сельской школы, но ценность человеческую училась воспринимать «не по одежке». Не раз полупьяные продрогшие мужики, сами не чаявшие как бы скорей добраться до жилья, останавливались, чтобы вытащить завязшее колесо моей телеги да еще и чинили его, отчаянно при этом матюгаясь, а жалостливые бабы делились со мной последним. Познала я и радость общения с приволжской степью, которая вопреки расхожему определению никогда не бывает безжизненной. Нет, эта школа жизни не отняла — дала мне многое.

Восемь на восемь

Интернат и детский дом — учреждения разные, и не так-то просто превратить их в одно. Хотя формально это было достигнуто одним росчерком чиновничьего пера, фактически под одной вывеской существовали два, а вернее, даже три различных коллектива, так как перед войной в собственно детский дом влили группу ребят из колонии нарушителей, которые очень быстро стали главенствовать. Чтобы получить однородную ребячью массу, мудрое начальство в лице Доры Николаевны решило ее как следует перемешать. Вследствие этого 8 интернатских девчонок, среди них горько плакавшая Тамарочка, были переведены из общежития, где была я, в другое, а на их месте появилось 8 детдомовок.

Был вечер — первый после вселения «новых». Шестнадцать человек настороженно присматривались друг к другу. Но в этой настороженности не было тишины: детдомовцы сразу повели себя шумно-вызывающе. Они веселились. Смеялись по поводу и без, а вернее, из всего делали повод для ухмылок, хихиканья, гоготанья, — я никогда прежде не знала, что смех может быть столь омерзителен.

— Ой, девочки, держите меня, ой, не могу, — то и дело выкрикивал кто-нибудь из «обхохатывающихся».

Особенно усердствовали рябая Зинка и Лидка, востроносая «лисья» девчонка с разными глазами — один серый, другой зеленый. Обе они не так давно отбыли срок в колонии, держались бывалыми девахами, готовыми к передаче богатого жизненного опыта другим, и добиваясь над этими другими превосходства. А для этого нужно было их как следует огорошить, подавить и унизить. Однако само понятие другие довольно растяжимое, и детдомовцы, как нападающая сторона, стремились нащупать слабое звено в обороне противника, безошибочно выделив изнеженную Леночку и рыхлую Дину. И вот на кровать к Леночке подсаживается Лидка и «нежно» ее обнимает. То же самое тотчас проделывает рябая Зинка с Диной, вызывая этим очередные приступы безудержного хохота у всей остальной компании. У Леночки на кровати стоял чемодан, она что-то оттуда доставала, и Лидка, сложив губы сердечком, что, как выяснилось, само по себе безумно смешно, попросила разрешения «посмотреть вещички».

— Смотри, пожалуйста, — сказала растерявшаяся Леночка, не подозревая, какой «цирк» сейчас начнется. Вынимая по одной сорочки, чулки, трусики, Лидка демонстрировала «предмет», а затем трусики надевались на голову («какая чудненькая кофточка», — изрекала при этом Лидка), а чулки превращались в перчатки и при этом показывали кукиш своей исконной хозяйке. Надо сказать, что Лидка была довольно цельна и даже остроумна, и я заметила, что смеются уже не только детдомовские, но и свои, да и сама Леночка угодливо подхихикивает.

Шутка подруги так понравилась Зинке, что она решила то же самое проделать с Дининым чемоданом и бесцеремонно выволокла его из-под кровати. Но не способная ни к чему, кроме сквернословия, она вовсю развернулась на этом поприще.

Первая не выдержала обычно очень спокойная Галя.

— Пожалуйста, прекрати ругаться, — сказала она, вызвав своей репликой подлинное ликование. Лидка и Зинка делали вид, что просто умирают от хохота, при этом все время поглядывая на самую старшую из своих Ларису, которая по всему чувствовалось является вожаком всей компании. Но Лариса не смеялась. Медленно поднялась со своей кровати, вразвалочку подошла к Галиной и плюнула на ее подушку.

— А в следующий раз в рожу получишь, если будешь гавкать, — сказала она и так же вразвалочку вернулась на свое место.

Тогда встала украинка Рая Величко, в 15 лет выглядевшая молодицей. Широкие брови ее сдвинулись.

— А ну вытри, — сказала она низким бархатным голосом.

— Еще чего, — процедила Лариса, но со своего места поднялась. Они стояли друг против друга, обе рослые, внушительные, красивые. Неизвестно, чем бы эта сцена закончилась, если бы опять не Галя:

— Да, ладно, Лариса, я вытерла уже…

Лариса победно усмехнулась и вернулась на свою кровать, Рае ничего не оставалось, как сделать то же самое.

* * *

Известно, что ссоры и драки в ребячьей среде — дело обычное, но только бывают они разными. Когда я была маленькой и жила на родном Арбате, то тоже часто дралась с мальчишками. Но эти драки, как хорошие сказки, всегда имели «добрый» конец. Если побеждали меня, это, правда, случалось редко, то победитель тут же оказывал «посильную медицинскую помощь», а потом отправлялся ко мне домой, чтобы клятвенно заверить домочадцев, что фонарь под глазом — следствие неудачного падения с лестницы. Если же победа доставалась мне, то потом мы часто вдвоем уплетали одно мороженое, испытывая особое удовольствие от общества друг друга.

Однажды я подралась с самим Толиком, признанным мастером кулачного боя. Эта историческая битва происходила на заднем дворе возле помойки при большом стечении окрестного ребячьего населения. Попытка кого-то из жильцов, вышедшего с помойным ведром, предотвратить кровопролитие, не увенчалась успехом: зрители единодушно заверили «миротворца», что «это они так играют», а мы с Толиком, не переставая тузить друг друга, перебазировались за помойку, где нам уже никто не мешал. Хотя эта битва, по единодушному суждению присутствующих, окончилась вничью — у меня был разбит нос, а у Тодлика распухла нижняя губа и вылетел «вне очереди» молочный зуб, она снискала мне уважение и даже славу далеко за пределами родного двора. С Толиком мы потом так сдружились, что, наверное, не без основания однажды на кирпичной стене нашего дома появилось нацарапанное oгромными буквами: КСАНА + ТОЛИК = ЛЮБОВЬ… Нет, битвы на родном дворе, как июльские грозы, не портили погоды, лишь давали выход накопившейся энергии. Отношения с восемью новенькими детдомовцам напоминали промозглый осенний дождь, нудный и нескончаемый…

* * *

Вскоре, кроме открытых столкновений, между нами возникло и нечто иное, особенно тревожащее. Так, я заметила, что любительница сенсаций Леночка не без удовольствия пересказывает своим старым подругам «гадости, которые говорили сегодня ЭТИ». Вечерами, когда интернатские и детдомовские рассаживались по разным углам, Леночка стремилась сесть поближе к новеньким и хохотала над Лидкиными шутками едва ли не громче всех. Дина тоже стала «раскалываться», особенно когда нам всем пришлось потуже «затягивать пояса».

В первое время с едой в детдоме было сносно, к тому же на неубранных колхозных полях оставалось вдоволь картошки, капусты, помидоров и даже арбузов. Ударившие внезапно морозы в одну ночь погубили весь урожай. Однако дальновидные детдомовцы сделали на чердаке солидные запасы и по вечерам закатывали настоящие пиры, в то время, как казенный паек оскудевал с каждым днем. То ли из-за неправильного обмена веществ, то ли вообще страдавшая обжорством, Дина ощущала это острее всех. Очень скоро вездесущая Лидка начала это использовать, заставляя Дину за кусок хлеба, стянутый при раздаче, мыть за себя полы или посуду, а однажды я застала ее за стиркой Ларисиного белья, и та, усмехнувшись, процедила «вот наняла за картошку».

Грустно и больно было смотреть на это, тем более, что Дина и Леночка уже вполне добровольно тянулись к «враждебному клану», и все попытки повлиять на них терпели крах.

Но и в стане противников не все было однозначно. Взаимодействие с нами не проходило бесследно, возбуждая самые разные чувства — от зависти до затаенной симпатии.

А жизнь в детдоме текла по своим непривычным для городских девчонок законам. Не было обязательных для этого времени года занятий в школе, но хотя землю уже стянул ледок первых заморозков, продолжались полевые работы — из смерзшейся земли извлекалась смерзшаяся каменная картошка и прочие овощи. Кроме того, надо было добывать дрова, топить печи, носить воду, мыть полы, — словом, производить ряд действий, без которых в сельских условиях нельзя существовать.

Все работы по дому и в столовой выполняли дежурные. Стремясь во что бы то ни стало превратить вверенный ей коллектив в единый монолит, заведующая Дора Николаевна требовала, чтобы дежурные назначались «с той и другой стороны». И как-то Зинке досталось дежурить с Раей Величко. Из всех ребят Рая отличалась крупностью, сочным украинским говором и необычайной домовитостью. Ее кофточка, полотенце с петухами «крестиками», скатерка на тумбочке пленяли снежной белизной, да и весь Раин уголок возле окна внушал завистливое уважение.

В дни Раиных дежурств общежитие прямо-таки излучало чистоту: она орудовала тряпкой виртуозно и вдохновенно. Полной Раиной противоположностью была рябая Зинка, грязнуха и лодырь. Но в тот день Зинка, что называется «расшиблась», она из кожи вон лезла, чтобы «соответствовать», доказать, что дежурит не хуже. Итак, вооружившись тазами и тряпками, они приступили к уборке: Зинка в маленькой, Рая в большой комнате. Вымыв ее до блеска, а затем заодно коридор, сени, прихожую и крыльцо, Рая заглянула к Зинке. Та тоже кончала уборку и, допыхтев до порога, выплеснула грязную воду прямо из окна.

— Все. Вымыла, — сообщила Зинка, ожидая похвалы и одобрения. Но раздувающиеся Раины ноздри и потемневшие глаза отнюдь не выражали восторга.

— Вымыла? — переспросила она и потащила Зинку в угол, где было полно пыли, затем чуть ли не носом ткнула в паутину и, наконец тоном, не допускающим возражений, приказала:

— А ну, бери тряпку и начинай все сначала!

Вечером Зинка решила пожаловаться на Раю своему лидеру — Ларисе. Та внимательно выслушала рассказ об утреннем происшествии, но приговор вынесла не в пользу жалобщицы:

— Верно она тебя вздрючила: тебе бы свиньей родиться да хрюкать, в самый раз было бы.

— С ней спать рядом нельзя, хоть нос зажимай, — добавила самая молчаливая и угрюмая из пришельцев Верка.

Мои отношения с новенькими были несколько иными. Хотя настороженность и недоброжелательство ощущала почти постоянно, все же мне никогда не подкладывали комья грязи под подушку, как Дине, не вытягивали из-под меня стул, словом ежеминутно не «шутили», изобретая мелкие гадости: меня, Раю Величко (прежде всего) и Валю Щукину выделяли, как опасного и сильного противника, с которым надо сражаться всерьез.

Однажды всех нас отправили работать на подсолнухи. Уборка вручную высохших и вымерзших подсолнухов изнуряет однообразием. Идешь по бесконечному полю между черными, звенящими, как стекло, стеблями подсолнухов и ломаешь по очереди один справа, другой слева. Очень скоро в глазах начинает рябить, на ребре ладони образуется мозоль, а ты все ломаешь и ломаешь ненавистные подсолнухи до головокружения, дo одури, до омерзения.

Но мне такую работу пришлось выполнять недолго. Очень скоро на своей Зорьке я стала возить подсолнухи на ток, где мальчишки, тоже вручную, выколачивали из них семечки, которые потом я должна была отвозить на маслобойню, где из них выдавливали пахучее подсолнечное масло.

И вот как-то совершая очередной рейс, я заметила среди черных стеблей какую-то скрюченную фигурку. Это была Женька, веснушчатая, ничем не примечательная девчонка из ЭТИХ. Спросила: ты чего? Оказывается, Женька поранила ногу и не может идти. У меня нашелся чистый носовой платок, я перевязала почерневшую от грязи и холода пятку, а затем «забросила» Женьку домой. Только и всего. Но поездка один на один располагает к откровенности, и по дороге я узнала, что ни отца, ни матери Женька не помнит, жила где-то под Минском у дядьки, потом дядька женился да еще и запил, и она сама попросилась в детский дом.

Доехали до общежития. Я помогла Женьке допрыгать до кровати и, чтобы не скучала, дала почитать «Маугли» Киплинга, единственную книжку, которую привезла с собой. И все. Все дела. Но какая-то ниточка уже протянулась между нами: от меня к Женьке, от Женьки ко мне. Теперь в моем присутствии Женька стала избегать посылать «этих маменьких дочек в пять этажей», и я тоже то и дело вглядывалась в неприметное Женькино лицо, мне уже было небезразлично его выражение.

Хотя «официальным вождем» пришельцев была Лариса, их главным «идеологом» являлась Лидка. Заметив, что, несмотря на все старания накал ненависти кое у кого из ее подруг ослабевает, она решила бросить в ход резервы.

Тем временем наступила настоящая зима. Чуть ли не за одну ночь погибло все, что мы с таким трудом извлекли из земли, но не успели вывезти с полей — а с «казенной» едой стало совсем худо: хлеба 400 граммов на весь день да и тот сырой, пополам с отрубями, приварок — мороженая картошка или пшено в воробьиных порциях. Но запасы детдомовцев, сделанные ими, когда на полях всего было вволю, еще не иссякли. И вот Лидка задумала «закатить пир» с приглашением «своих» мальчишек и Нинки-Оторвы.

Готовясь к приему гостей, детдомовцы притащили со своего склада-чердака даже такие деликатесы, как сушеная дыня или соленые арбузы, не говоря уже о прозаической кислой капусте и соленых помидорах. Скоро дразнящий запах печеной картошки и жареных семечек наполнил весь дом, и мы невольно поглядывали, глотая слюну, в маленькую комнату на накрытый стол, уставленный до краев наполненными жестяными мисками.

«Прием» был назначен на вечер, после казенного ужина, когда нет вероятности возникновения в дверях заведующей Доры. Отчество Николаевна между собой, естественно, не употреблялось — в этот час она обычно собирала у себя всех воспитателей, чтобы «подвести итоги дня и сделать наметки на будущее».

Гости явились точно в срок: четверо мальчишек 14-15-летнего возраста и 14-летняя Нинка, прозванная за отчаянность Оторвой. Несмотря на угощение и даже выпивку — Лидка «расшиблась», но достала поллитра какой-то бурды, выдаваемой за самогон — обстановка в маленькой комнате была безрадостной. Мальчишки держались скованно, никакого желания развлечь девочек или поухаживать за ними не высказывали. Девчонки хихикали, старательно матюкались, но тоже как-то натужно, словно понарошку.

Настоящего веселья не получалось, и вместо того, чтобы «зеленеть от зависти» мы уже потихоньку посмеивались над «сборищем». Но Лидка оказалась дальновидным организатором, на этот случай она припасла несколько, мягко говоря, не самых приличных анекдотов. Уже первый заставил вспыхнуть до корней волос стеснительную Галю, что было замечено собравшейся компанией и намного усилило эффект от самого рассказа. Но первый анекдот оказался «детским» по сравнению со вторым, а второй по сравнению с третьим — собравшиеся «обхохатывались», «заходились», «надрывали животики», — словом, выражали полный восторг и от того, что рассказывала Лидка, и поглядывая на «маменькиных дочек», особенно на не знавшую, куда себя деть, Галю.

Густые Раины брови гневно сомкнулись, у Вали Щукиной подозрительно блестели глаза, а я… Нет, я просто не могла больше просто так сидеть, слушать, смотреть! Рывком встала и с треском закрыла дверь. Но закрытой она оставалась лишь миг. С таким же треском, рывком, ее распахнули вновь. С этой стороны напротив меня стояла гневная Лариса.

— Ты что это, — тут она употребила «сильное» выражение, — без спроса дверь закрываешь? — произнесла она, медленно растягивая слова.

— Тебя что ли спрашивать? — ответила вместо меня выросшая pядом Рая.

— Люблю, когда бабы дерутся, — бросил предвкушая интересное зрелище верзила Славик, а Нинка Оторва, тряхнув каштановой челкой, уже направлялась к нам, в упор глядя на меня узкими карими глазами!

— Ой, девочки, ну, что вы, — вдруг затараторила Леночка, — Ну подумаешь, анекдоты, что мы маленькие, что ли, даже интересно…

Торжествующий хохот в маленькой комнате был ей ответом. Лидка ликовала:

— Вот, видите, девочкам нравится, девочки слушать хотят, а вы им (это непосредственно Рае и мне) мешаете, нехорошие какие, — и тут она с невинным видом добавила словцо, вызвавшее взрыв хохота собравшегося общества.

Усмехающаяся Нинка повела Леночку к картошке, а Лидка продолжала:

— И другие девочки к нам хотят, вон Диночка истосковалась вся. Хочешь картошечки, Диночка? — и Лидка достала из миски большую печеную картофелину.

Дина смотрела на нее, как смотрят на кость изголодавшиеся бездомные собаки — вытянув шею, не сводя глаз, ничего не видя, кроме этой теплой, с хрустящей корочкой, рассыпчатой, такой желанной картофелины.

— Ну, и пусть идет, обжора несчастная, дура толстая, протоплазма гадючья, чтоб ей подавиться, чтоб в гробу лежала, а картошка изо рта торчала!.. — и дальше я пошла «выдавать» такое, что детдомовский махровый мат сразу померк в сравнении с «перлами», которые извергали уста интеллигентной москвички.

Как видно, многодневное соседство дало свои плоды: в отчаянье и гневе я намного превзошла своих «учителей». Кстати, выражение «протоплазма гадючья» прочно вошло с тех пор в детдомовский лексикон и находило самое неожиданное применение.

Остановилась я так же внезапно, как и «прорвалась», и в растерянности огляделась. И свои, и чужие смотрели на меня во все глаза, никто не смеялся, и только стеснительная Галя вдруг тихонько, восторженно хмыкнула.

— Ладно, черт с вами, делайте, что хотите, — сказала Рая, — а мы петь будем. Валя, давай «Отраду».

Проучившаяся 5 лет в музыкальной школе, к тому же великолепно играющая на слух Валя Щукина как будто весь вечер ждала этой минуты. С достоинством заправского концертмейстера она направилась к инструменту:

Живет моя отрада

В высоком терему,

А в терем тот высокий

Нет хода никому,

— запела Рая, и все интернатские подхватили повтор. Снова зазвучал, подчиняя и завораживая, один низкий задушевный Раин голос и снова повтор, но теперь его подхватывает и кто-то из маленькой комнаты, а в третий и в четвертый уже подпевают хором.

Я незаметно огляделась: на лице у Лидки растерянность. Лариса подперла по-бабьи щеку и вся подалась вперед, долговязый Славик ухмыляется во весь свой огромный рот, а Нинка уже возле Раи:

— Хочешь семечек? — и протягивает полную горсть.

«Отраду» сменила «Цыганочка». Ее попросила сыграть Роза, сама прозванная цыганкой, смуглая до черноты, очень живая девчонка, подброшенная в детдом еще в грудном возрасте. Наверное, в ней и правда текла цыганская кровь, потому что, как только Валя начала играть, она задвигала плечами, грудью, завихрилась в пляске, и, казалось, что на ней не детдомовское серое, а яркое цыганское платье, шаль с бахромой, звенящие мониста…

Роза недолго плясала одна. Вот уже рядом неумело, но темпераментно заходила Нинка, в центр вышла Рая и сразу за ней Лариса. «Что стоите, мальчишки?» — властно прикрикнула она на кавалеров, и Витька Марков тут же очутился рядом, но в такт не попал:

— Я под такую музыку не могу, я только вприсядку.

И Валя сразу же переключилась на «Барыню».

— Ну, а ты что же? — мне протягивал горсть семечек самый старший из мальчишек Мишка Михайловский, высокий, некрасивый, но с хорошей доброй улыбкой. — Или только ругаться умеешь?

Я никогда не была способна к танцам и честно в этом призналась.

— А стихи любишь?

Стихи я любила и тоже призналась:

— Очень.

— Почитай, — попросил меня Мишка и, не дожидаясь согласия, закричал на остальных:

— Тихо! Она стихи читать будет!

Все уже сидели вперемежку и грызли семечки, но при упоминании о стихах пронесся смешок, и Лидка тотчас съязвила:

— Пушкина?

— Хотя бы и Пушкина. От твоих анекдотов уже уши заболели, — и чуть не приказал: — Читай!

Я в растерянности посмотрела вокруг и вдруг заметила Женю. Она так напряглась, что даже побледнела. «За меня волнуется», — поняла я и сразу решилась:

Ты жива еще моя старушка,

Жив и я, привет тебе, привет…

— стала читать своего любимого Есенина, не заботясь о выражении, слушателях, увлеченная тем, что мне так дорого самой. Но постепенно стала ощущать, как захватили стихи ребят: ведь почти все они, кто навсегда утратил, а кто и вовсе никогда не знал материнской ласки.

Тишина. Она иногда полнее всяких слов выражает самое сокровенное. Не хотелось ее нарушать. Но Валя заиграла «Землянку» и неожиданно запел Мишка, да так проникновенно, что никто не стал подпевать, просто слушали:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза…

И вдруг заплакала Лариса. Горько и беззащитно, уткнувшись Рае в плечо. Дрожащими руками она достала из-под подушки похоронку, совсем недавно пришедшую на отца. Она, оказывается, рано потеряла мать, а с отцом никогда не расставалась, вплоть до самой войны, он так и не женился во второй раз из-за нее.

Гости расходились поздно, а я еще отправилась на конюшню посмотреть, как там Зорька. Вошла переполненная впечатлениями минувшего вечера, но вид вверенной моим заботам лошади, ее голодное ржание повергли в уныние.

— Да, исхудала кобылка, скелет один, — услышала за спиной. Обернулась — Мишка. За ним Витька Макаров и Нинка.

— Сено давным-давно кончилось и соломы почти не осталось, — оправдывалась я, — я говорила Доре, а она не слушает.

— Дора, — усмехнулся Витька. — Дора спросит, когда лошадь падет, самой заботиться надо. А хочешь, сейчас сена привезем? Лугового, с клевером, у моего одра тоже кончается — Витька ведал старым мерином по кличке Клюква. Выяснилось, что Витька, тоже испытывающий фуражные затруднения, обнаружил в поле стог великолепного сена. Похоже, оно пока ничейное, но на всякий случай сено оттуда брали ночью и ехали не по дороге, а прокладывали колею по снежной целине.

Светила луна, блестел, искрился, сверкал немыслимой белизной нетронутый снег, а две лошадиные тени скользили по бескрайнему полю, почти не нарушая тишины поскрипыванием полозьев. Огромный стог был накрыт снежной шапкой. Витька и Мишка целыми сугробами сбрасывали снег сверху, освобождая подход к сену, и он рассыпался мельчайшей мерцающей пылью.

Я прислонилась к копне. Разворошенное, согретое моим телом сено начало источагь запахи: сперва общий — зимний, словно выдыхало из себя стужу, потом все усиливающийся летний, и уже улавливались порознь полынь, мята, ромашка…

Обратно лошади еле брели, то и дело проваливаясь по брюхо в рыхлый снег. Я лежала на самом верху навьюченной на сани высочайшей копны и смотрела на темно-синий шатер опрокинутого надо мной неба. Невдалеке сидел Мишка, взявший на себя обязанности возницы. Всю дорогу туда я по его просьбе читала разные стихи, а сейчас просто смотpeлa на небо и думала, что такой красоты никто никогда не видел и даже не мог видеть, потому что ее никогда до этого еще не было. А миллионы звезд посылали мне свой свет. Вот одна из них засверкала всех ярче и покатилась по небосклону прямо ко мне. Я приподнялась ей навстречу, чтобы лучше видеть, и вдруг полетела сама с накренившегося воза в снежную целину. Умная Зорька сразу остановилась и честно ждала, пока Нинка, Мишка и Витька извлекали меня, барахтающуюся, из снежного моря. По спине текли ледяные струйки, снег забился под воротник, растекался лужицей по лицу, его вытряхивали из варежек, платка, волос.

На звезды больше никто не взглянул, зато хохотали до упаду и, слыша за спиной веселый хохот, лошади тоже будто развеселились и все убыстряли и убыстряли ход.

Когда вернулась домой, все уже спали. Машинально окинула взглядом комнату. Но какие-то изменения заставили всмотреться попристальнее: на соседней с Раиной кровати не Леночка — Лариса…

Утром Лидка попросила перевести ее в другое общежитие. Ее место вызвалась занять Нинка, кем-то глупо прозванная Оторвой. Вместе с Лидкой ушла и Леночка, а «взамен» мы выхлопотали у начальства счастливую до слез Тамарочку.

Оглядывая прибывшее пополнение, староста Рая сказала:

— Только чтобы чистоту соблюдать и без мата.

— Больно строгая ты, начальница! — засмеялась Нина и пошла застилать свою кровать.

Где вы теперь, девчонки нашего общежития? Какими стали? Жизнь неожиданно соединила нас и так же внезапно разметала по разным дорогам. Ни с кем из вас не встречалась я потом, в ДРУГОЙ жизни. Но память хранит ваши слова, лица, поступки. Самое яркое, то, о чем написала и напишу впредь, вижу и помню так, словно это было вчера.

Месть

Его звали Дружок. Если бы он жил в большом городе, где собак регистрируют и выдают им нечто вроде паспорта, в графе «порода» значилось бы «б/п», что означает беспородность. Так что на участие в собачьей выставке он рассчитывать не мог, тем более на медаль. Но в тот день, когда его полузамерзшего принесли в общежитие, вряд ли ему было до собачьих наград, только бы согреться и хоть что-нибудь съесть.

В тот день я ездила в районный центр за пшеном. В качестве подручного грузчика со мной был Мишка Михайловский. По знакомой к дому дороге Зорька трусила без всяких понуканий и, устроившись между мешков, мы с Мишкой о чем-то оживленно болтали. Вдруг лошадь остановилась — на дороге лежала собака. Сперва мы подумали — мертвая. Но собака была живая. И когда Мишка, нагнувшись, сказал:

— Слушай, псина, как бы нам проехать, — поднялась и заковыляли к обочине.

Но, видно, что-то случилось у нее с задними лапами, потому что передвигалась — почти переползала — она на передних. Ясно было, что в такой сильный мороз собака долго не протянет, пришлось взять ее с собой.

В тепле пес повеселел, а когда повариха тетя Маня покормила его «ополосками» с котлов, вовсе пришел в отличное расположение, и, улыбаясь всей пастью, всячески выражал признательность обитателям пригревшего его дома. Обмороженные лапы у него скоро зажили, но в сильные морозы, очевидно, все же побаливали: в такие дни он жался к теплу и прихрамывал.

Говорят, мы любим других не за то, что делают для нас, а за то, что делаем мы сами. История с приблудной дворняжкой Дружком тому подтверждение. Но легко быть добрым, когда тебе хорошо, сложнее, когда самому трудно. А нам было трудно.

Зима в сорок втором году в Поволжье была лютая, морозы за 30. По утрам из кровати страшно вылезать, вода в ведре — под ледяной коркой, не только окна, подоконники в инее. Местные жители — их, правда, в селе наперечет, топили печи кизяком: так называется высушенный на солнце и смешанный с соломой коровяк, и были им весьма довольны. Мы с коровяком мучались. У нас он тлел, чадил, дымил, но только не горел. Его приходилось по десять раз выгребать из печи и разжигать снова, чтобы бурые глинистые брикеты обратить, наконец, в золотые слитки, Все же в конце концов технология разжигания кизяков была как-то размотана, но она требовала большого количества дров, а их в степном cеле не было. В ход пошли заборы и сараи, а затем, когда с ними было покончено, то и пустующие дома. Поначалу это происходило совершенно безнаказанно, но потом село стало заселяться эвакуированными, во вновь созданном колхозе появился председатель — фронтовик, демобилизованный «по чистой», и крепкой рукой стал наводить порядок. Вот тут-то и наступил «топливный кризис», а ведро с водой стало по утрам затягиваться кромкой льда.

Союзником холода стал голод. Хлебный паек был уменьшен до 300 гр. Завтрак и ужин состояли теперь обычно из «кубика» (по форме и размерам он, действительно, напоминал деревянный из детской игры) сырого пополам с мякиной хлеба и соленого огурца. В обед к «кубику» добавлялся суп-кулеш из «всего-ничего», где могли быть и макароны, и соленые огурцы, и кормовая свекла, но ни гуще, ни наваристей от этого он не становился, и второе в виде полутора ложек мороженой картошки с «намеком» на подсолнечное масло.

Когда в общежитии появился Дружок, он был включен в число равноправных едоков, что было немалой жертвой со стороны его спасителей. Но пес сумел оценить благородство людей. Он не просто платил извечной собачьей преданностью, но и старался принести пользу конкретными делами. Теперь те, кто отправлялся ночью на дровозаготовки, обязательно брали с собой Дружка. Он садился неподалеку от разбираемого «объекта» и начинал слушать. Его не отвлекали ни лай собак (впрочем, в голодном селе их было одна-две), ни даже вдруг выскочившая «дичь» в виде крысы, до которых он был большой охотник, нет, — его интересовали совершенно определенные звуки-шаги обходящих село сторожей. Но и, заслышав их, он не поднимал оглушительного лая, а со всех ног мчался к «дровозаготовителям» и, только приблизившись к ним, начинал рычать. По утрам в общежитиях вновь поднялась температура, но, увы! то, что скрыто ночью, очевидно днем. Разгневанное колхозное начальство, углядев нанесенный строениям урон, обратилось с жалобой к начальству детдомовскому, а детдомовское в свою очередь обратило свой грозный взор на старших подростков, с которым у начальства уже давно назревал конфликт.

Заведующая детдомом Дора Николаевна Спивак на педагогическом поприще выступала впервые, хотя и окончила когда-то педучилище. Но диплом педучилища сразу по его окончании был убран с глаз долой, а трудовая деятельность протекала в каком-то заготовительном учреждении, где она сумела выбиться в руководящие. Война вмешалась и в ее судьбу: учреждение расформировали, заготавливать стало нечего. Тут-то и подвернулся бесхозный детдом. Репутация руководителя плюс диплом сыграли свою роль, и Дора была назначена его возглавлять.

Из заготконторы в детдом перебазировался также Вениамин Клавдиевич, с первого дня переименованный воспитанниками в Витамина. Чтобы быть зачисленным в педагоги, ему и вовсе не понадобился диплом, его заменила Дорина рекомендация, а в понимании своих педагогических задач оба проявляли редкое единодушие. Главное было добиться, чтобы «они ходили по струнке» и не воображали, что здесь с ними будут «нянькаться». Мы это усвоили крепко и, наверное, потому старались, как можно реже попадаться на глаза своим наставникам. Что касается Доры, то это было не так уж и сложно, сигналом об опасности обычно служил ее раскатистый бас:

— …Я тебе покажу… здесь не дома!.. ты у меня до гробовой крышки не забудешь!.. — слышалось задолго до появления мощного бюста и еще более мощного торса любимой начальницы.

Напротив, Витамин, назначенный Дорой воспитателем старшей группы девочек, передвигался бесшумно, как призрак, и возникал словно бы ниоткуда с одним и тем же вопросом:

— Ну, как вы здесь? — и пока он это произносил, его шныряющие глазки успевали сделать детальный смотр обстановке и воспитанницам.

И все же как-то так получилось, что об увеличении числа проживающих в общежитии на одну собачью душу он узнал лишь, когда Дружок уже вполне акклиматизировался, а мы успели в полной мере оценить и полюбить пса. Но, узнав о собаке, Витамин потребовал «немедленно ликвидировать это безобразие». В тираде, произнесенной по этому поводу — а он был большой мастер их произносить — то и дело упоминалось грозное слово «комиссия» (всяческих комиссий он сам очень боялся, хотя и умел «производить впечатление») и не менее грозное «Дора Николаевна». Пришлось Дружка вывести вон, разумеется, пока не удалится сам Витамин. Однако очень скоро собака опять была обнаружена в общежитии — на этот раз устроившей «страшенный разгон» Дорой. Присутствующий при сем Витамин в запале служебного рвения схватил собаку за шиворот и хотел ударить ногой, но обычно кроткий и ласковый Дружок успел-таки цапнуть Вениамина за палец. Тот взвыл. Изменив своей всегдашней елейно-вкрадчивой манере, он орал или, вернее, визжал:

— Я эту проклятую собаку убью!..

С тех пор Дружок задолго до прихода Вениамина начинал рычать, а затем прятался под домом, где ему на этот случай было оборудовано очень комфортабельное убежище из досок и сена. Поведение Дружка исключало возможность внезапного появления Вениамина и одного этого было достаточно, чтобы бороться за его существование. А бороться приходилась все чаще. И не только за собачье. За свое собственное.

Жизнь готовила новые испытания. Все бледней и прозрачней становилась и без того восковая Тамарочка. От голода стали пухнуть ноги у Дины, у нее, очевидно, действительно, был нарушен обмен веществ, потому что она совсем не похудела. Но ноги достигли «слоновьих» размеров, вставать она не могла совсем. Смотреть на все это было невыносимо, и однажды решительная Рая обратилась к Доре с просьбой выделить Дине и Тамарочке дополнительное питание. Но бдительное око начальницы разглядело то, что простым смертным видеть не дано. Дина была объявлена «злостной симулянткой», недаром ее «так разнесло». Что же касается Тамарочки, то ее было предложено перевести в другую соответствующую ее возрасту группу, потому что, как заявила Дора, «не исключено, что здесь ее действительно объедают». С огромным трудом удалось отстоять Тамарочку. Захлебываясь от рыданий, она повторяла:

— Я не хочу кушать, не хочу кушать!..

А мысли о еде стали неотступными. Днем их как-то заслоняли многочисленные заботы: вставали затемно, убирались, носили воду, кололи дрова, пытались растопить печь, затем шли в школу, готовили уроки… Но вечером… Вечером они завладевали полностью, они вытесняли все, что не связано с пищей, едой, кушаньем, что нельзя кусать, жевать, глотать…

Любой разговор, о чем бы ни шел, незаметно переходил на еду. Вот сидят поодиночке и группами шестнадцать девчонок. Кто читает, кто что-то шьет, кто готовит уроки. Лариса, прекрасная рукодельница, просит передать ей желтую нитку.

— Такими нитками, — вдруг произносит сероглазая Галя, — раньше коробку с тортами перевязывали.

— Ничего подобного, — сейчас же поправляет любящая во всем точность Валя Щукина, — не такими, а золотыми, и не нитками, а специальной тесьмой.

— А ты какие пирожные больше любишь: эклер или наполеон? — вдруг кто-то «переходит прямо к делу».

И пошло-поехало: каждый выскажет свое мнение о разных сортах пирожных, потом перекинутся на домашнюю кулинарию: что как печется, варится, жарится… Такие разговоры могли длиться часами, но кончались всегда одним и тем же:

— Эх! Сейчас бы хлебушка кусочек, кажется, слаще всех пирожных…

Однажды в разгар подобных воспоминаний с Диной сделался истерический припадок, и Лариса во всеуслышанье заявила, что если кто-то еще про жратву заговорит, то «такого леща» получит, что сразу аппетит отобьет. Но справедливая Рая рассудила иначе:

— Так ведь думается: не станем говорить, еще тягостней станут вечера эти бесконечные.

И вот тогда возникла мысль, поначалу показавшаяся невыполнимой, сделать что-то такое, чтобы о еде никто не вспоминал. Решено было назначить «ответственных за вечера». Пусть поломают голову! Пусть придумают что-нибудь! А что — каждому самому решать.

Первый вечер было поручено провести бывшей ученице музыкальной школы Вале Щукиной. Она, естественно, посвятила его музыке. Добросовестно изложив биографию Чайковского, она сыграла весь свой ученический репертуар, а когда он иссяк, перекинулась на легкий жанр — песни из популярных кинофильмов.

Следующий вечер принадлежал Нинке, бывшей Оторве. Не обладая никакими талантами, но, не желая ударить лицом в грязь, она еще накануне напросилась ехать со мной в район за бумазеей, которую там непременно предстояло «выбить». Но добычу дефицитной бумазеи я целиком осуществила сама, а Нинка неизвестно каким образом сумела заполучить в библиотеке единственный экземпляр «Трех мушкетеров», с коими за пазухой и появилась в общежитии, преисполненная законной гордости.

Слух об этом достиг общежития мальчиков старшего возраста, и вечером четверо из них явились в гости, принеся с собой жареных семечек. Дюма-отец настолько всех увлек, что в дальнейшем решили ничего не организовывать, пока книга не будет прочитана до конца. Тягуче-тоскливые, кажущиеся прежде бесконечными вечера обрели смысл, их с нетерпением предвкушали весь день. Правда, в общежитие, едва стемнеет, по несколько раз наведывался Витамин. Но бдительный Дружок тотчас сигнализировал об опасности, а ее сознание придавало вечерам дополнительную прелесть. Как только уши пса принимали положение «внимание, мне кажется, я что-то слышу», — все замирали. Если потом слышалось сперва тихое, а потом все более громкое рычание, значит Витамин крадется к общежитию. Вмиг мальчишки оказывались на чердаке, собака под домом, Дюма под подушкой, а девчонки все, как одна, вязали и зевали прямо в лицо входящему Витамину, старательно изображая благонравную скуку, что, по его мнению, было самым подходящим состоянием для воспитанников.

Конечно, всех нас по-прежнему мучил голод, но даже он как-то заглушался пусть ненадолго отрубями, жмыхом, патокой — добыча мальчишек из разных источников, о которых расспрашивать считалось бестактным. Впрочем, самый значительный вклад в скудное вечернее угощение делали возчики: Витька Макаров и я, — нас нередко оделяли сердобольные кладовщицы при выдаче продуктов по наряду. Так однажды сразу от двух кладовщиц, расчувствовавшихся при виде детдомовской сиротки, мне перепали мешочек настоящей муки и горсть сахарного песку. В тот же вечер Витька принес отрубей, реквизированных из пайка подведомственного ему мерина Клюквы, и по детдомовскому рецепту было решено приготовить халву: в пережаренную муку добавляется песок, и получается нечто восхитительное. В то время я часто задумывалась, почему такая вкуснотища, как патока, жмых или вот такая халва, в мирной жизни не употреблялись или приготавливались совсем иначе.

Итак, на тот вечер было намечено крупное пиршество. Но кончились дрова, и группа мальчишек отправилась на разборку очередного дома, который, как они решили, «никому не нужен и только мешает» (правда, не совсем ясно кому).

Все удавалось в этот вечер: и дрова были благополучно доставлены, и оставшиеся в общежитии вовремя заметили крадущегося Витамина и избежали опасности, а главное, сам вечер с чтением «Собора Парижской богоматери» (Нинка сумела наладить с библиотекой постоянный контакт) и роскошным угощением — халва и лепешки из жмыха — все было бы прекрасно, если бы… Ох! Уж это «если бы…» Как часто ничтожное обстоятельство становится роковым и в один миг разрушает, казалось бы, незыблемое.

В тот вечер Вениамин с Дорой тоже решили устроить неизвестно уж по какому поводу, кажется, по причине только что отбывшей проверочной комиссии, пиршество, разумеется, совсем другого «ранга» и тоже засиделись позже обычного. Выйдя из дома начальницы и направляясь к домику, который он делил с другим воспитателем, Вениамин заметил поздний свет во вверенном ему общежитии старших девочек. Между тем, когда он три часа назад делал, как он любил выражаться, «небольшую проверочку», все уже ложились спать. Вениамин тотчас направился к общежитию. Но уже на полдороге свет погас и, войдя, он застал всех спящими, а кое-кто еще подхрапывал (знал бы он, какого труда стоило «спящим», слушая этот храп, не расхохотаться).

Успокоившись, Вениамин снова направился к своему дому, однако на крыльце, обернувшись, увидел, что свет снова загорелся. Ясно было, что его дурачат, но как?!

Не лишенный находчивости Вениамин в третий раз зашагал к общежитию, но не к нашему, а старших мальчишек и там обнаружил отсутствие шестерых воспитанников, которые, как клятвенно уверяли остальные, «вышли до ветру». Укрепившись в своих подозрениях, Вениамин отправился к Доре. И вот на дороге от женского общежития к мужскому была устроена засада.

Шестеро ребят в самом радужном настроении, обсуждая минувший вечер, шли домой. По дороге Витька и Славка стали в лицах изображать, как крадется к общежитию Витамин, как реагирует на его приближение Дружок. Вошедший в роль Витька даже встал на четвереньки, грозно зарычал — и тут они увидели Вениамина.

На другой день к разъяренному детдомовскому начальству обратилось начальство колхозное, требуя наказать хулиганов, причинивших материальный ущерб кооперативному хозяйству, — и Дора охрипшим от длительного воздействия на воспитанников голосом запретила поварихе тете Мане кормить шестерых мальчиков и все общежитие старших девочек вплоть до особого распоряжения.

Пришло и прошло время обеда — мы сидели голодные. Мрачная Нинка на чем свет крыла Дину, которая «раскололась» и отдала Доре библиотечный «Собор Парижской богоматери» — мудрая начальница тут же с треском разорвала книгу и бросила ее в печку. Но главная беда была впереди — известие о том, что Витамину удалось изловить Дружка.

Бедный мохнатый веселый Дружок! Его погубило то самое убежище, которое столько раз выручало. Враг загородил единственный выход и изловил собаку арканом. Полузадушенного пса Вениамин бросил в обледенелый старый колодец и закидал камнями. Он был еще жив, когда мы прибежали, и ответил на зов жалобным визгом…

В сравнительно небольшом коллективе, каким являлся наш детдом, тайное быстро становится явным: борьба, что ведут старшие ребята со своим воспитателем и заведующей, давно была в центре внимания всех остальных воспитанников и немногочисленного персонала. О последних событиях первой узнала повариха тетя Маня. Получив распоряжение Доры не кормить старших ребят, а их порции отдать Вениамину Клавдиевичу, она не только не выдала продуктов Витамину, но и высказала ему все, что о нем думает.

Вениамин побежал жаловаться Доре, а тетя Маня в свою очередь поспешила в общежитие младших девочек к тете Лизе и Анне Ивановне. Они ближе всех принимали к сердцу происходящее, особенно Анна Ивановна, которая сперва отвечала за старшую группу, а потом без объяснения причин и, несмотря на просьбы «с той и другой стороны», была переведена Дорой к младшим. Но старшие девчонки, а затем и мальчишки все равно считали ее своей: забегали, советовались, девчонки поверяли ей «сердечные тайны».

Узнав о том, что произошло, Анна Ивановна бросилась к Доре. Разговор с ней однако ничего не дал. Тем не менее «своею властью» Анна Ивановна и тетя Маня решили детей накормить, с чем и отправились в общежитие. Но шестерых девчонок и шестерых мальчишек дома не оказалось и где они никто не знал. А были мы все на самом краю села возле колодца, в который Вениамин сбросил Дружка.

Колодец был очень глубок и обледенел, поэтому все попытки достать собаку спеха не имели. Да и к чему доставать — из колодца уже давно не доносилось ни звука. Но мы не уходили — не могли. Нас переполняла ненависть. Она распирала, требовала выхода. И тогда родился план. Его осуществление странным образом связано с моим отцом и ранним детством.

* * *

Любовь к собакам я, верно, унаследовала от отца. Брат Адриан утверждал, что «наш Колюша любой подзаборной дворняжке всегда готов пожать ее честную лапу», но и собаки прямо-таки влюблялись в него с «первого взгляда». Ни одна, самая злая, чужая его никогда не укусила, а свои поражали беспримерной даже среди псов преданностью.

Как-то шутя папка сказал, что он меня тоже заколдовал особым собачьим заклинанием. Очевидно, повинуясь этому заклинанию, чуть ли не сразу после появления в селе Боары ко мне подошел огромный пес и лизнул в щеку. Брошенный хозяевами Анчар (так звали пса) поселился под моим окном и только мне разрешал себя кормить и гладить. Когда Вениамин задумал приспособить овчарку к охране скотного двора, чтобы надеть собаке ошейник и посадить на цепь, ему пришлось обратиться за помощью ко мне. Таким образом я обеспечила Анчару вполне сносную собачью жизнь, но теперь он должен был помочь нам.

* * *

Сразу по прибытии в село Дора занялась организацией подсобного хозяйства, причем здесь она проявила энергию и размах. Детдом стал владельцем двух коров, нескольких коз, различной птицы и с полдюжины свиней. Впрочем, на нашем меню это почему-то не сказывалось, разве что в дни наезда различных комиссий вдруг волшебным образом напоминало о себе желтым кружком сливочного масла к завтраку или стаканом молока в младшей группе. Но комиссии уезжали, и обеды сразу оскудевали. Каждодневные сетования Вениамина, в веденье которого находились животные, что куры не несутся, а коровы не доятся, не заменяли ни молока, ни яиц, хотя дежурные по скотному двору, а всю грязную работу выполняли детдомовцы, видели, как и то, и другое собирается и выдаивается, а затем уносится в неизвестном направлении Вениамином или Дорой.

Корифеями в общем стаде были, конечно, свиньи. Четверо. Раскормленных. Вымытых и вычищенных. Согретых любовью и лаской Доры и Вениамина. По утрам, еще затемно, из свинарника доносилось вожделенное верещание, хрюканье свиней и могучий бас Доры:

— Да не спешите, всем хватит, дурашки, дурашечки мои… — рокотала она так маслянисто-ласково, как никогда не говорила ни с кем из воспитанников.

Демонстрируя кому-нибудь свиное поголовье, Дора смотрела на розовые туши с нежностью и вздыхала:

— Не знаю, как резать будем, ведь какие красавицы, а умные… — и начинался с трогательными подробностями рассказ о том, какой могучий интеллект скрывается под щетиной и толстой кожей хавроний, как свиньи узнают ее по голосу и устремляются навстречу.

Было похоже, что она, действительно, любит «своих свинушечек», но совсем другие чувства вызывали они у нас. При взгляде на раскормленные свиные туши вспоминалось худенькое тельце сероглазой Тамарочки, думалось, сколько наших порций пошло на свиной обед.

Накануне нового года прошел слух, что ждут каких-то важных «представителей» чуть ли не из самой Москвы. По этому поводу были выданы со склада новые занавески на окна и зарезан самый могучий из свиного стада хряк Васька. Уплетая ароматный наваристый борщ, мы радовались, что мяса теперь, по словам тети Мани, хватит на четыре-пять недель, так как Васька потянул чуть ли не на пять пудов. Но «представители» не приехали, а мясо из кладовой на кухню больше не поступило.

За несколько дней до гибели Дружка поголовье свиней уменьшилось еще на одну свинью — Дуньку, которая якобы сожрала отраву для крыс. Эта «официальная версия», однако, никак не согласовывалась с тем, что накануне из свинарника доносился пронзительный визг, а заходивший ночью в конюшню Витька видел, как какие-то люди вместе с Вениамином загружали подводу чем-то очень похожим на свиную тушу.

Было ясно, что в котлеты или общественный борщ свиньи не попадут, но именно поэтому они были призваны стать орудием мщения.

Бывают у людей таланты, которые раскрываются в самых неожиданных обстоятельствах. Такой оказался у Гришки Долгова, самого молчаливого из мальчишек. Когда разрабатывался план, он произнес всего одну фразу: «Будет острый нож — ни одна не хрюкнет». Нож, кстати, и добыл, и наточил он сам.

Глубокой ночью восемь теней пробирались к свинарнику. Все было обговорено и продумано до мелочей. Трое девчонок заняли наблюдательно-сторожевые посты, а я, четвертая, направилась к Анчару. Повинуясь команде, он тотчас тихо улегся у моих ног, а в это время мальчишки перепиливали дужку огромного амбарного замка. Все мы превратились в слух, но ни один звук не доносился из свинарника, куда скользнул Гриша.

Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он появился вновь и махнул рукой. Тотчас остальные мальчишки тоже скрылись в свинарнике. Через минуту они появились снова, волоча за собой свиные туши. Только когда все уже было загружено в сани и раздался условный свист, я побежала за тронувшимися санями.

Мартовская степь. Испещренная синими тенями, бескрайняя, она выглядит подобревшей, навевает мирные мысли и радужные мечты. Впрочем, все это, может, от непривычного ощущения сытости?.. Дым костра у заброшенной овчарни в нескольких верстах от села еще разносит дразнящий запах жареной свинины, но есть уже никто не может. Двигаться тоже не хочется и совершенно непонятно, что делать дальше. Но вид продрогших усталых лошадей и, главное, мысли о голодных товарищах побуждают к действию.

Как ни странно, вернуться домой, поставить лошадей в конюшню и приступить к угощению удалось совершенно беспрепятственно. В домах у Доры и Вениамина не горит свет, очевидно, они ни о чем не подозревают. Однако это было не так, и во время нашего отсутствия произошло следующее.

Еще затемно Дора, как всегда, направилась к любимым хавроньям. Но, войдя в свинарник, вместо Пашки и Машки — она называла свиней только человеческими именами — увидела лишь их скрюченные хвостики, вызывающе положенные у самых дверей. Трудно описать ее ярость, во всяком случае вопли взбешенной начальницы услышали не только мигом прибежавший Вениамин, но и тетя Маня с тетей Лизой.

По следам полозьев Вениамину без труда удалось определить, куда мы направились. Но чтобы отправиться следом, нужны были лошади, а они были у нас. В правлении колхоза, куда кинулись Дора и Вениамин, в этот час еще никого не было. Пришлось преследователям пускаться в погоню пешком.

Когда, наконец, они добрались до заброшенной овчарни, мы ее уже давно покинули, оставив, впрочем, улики совершенного преступления в виде остывшего костра и разбросанных повсюду костей.

Пережитые волнения, сытость и тепло так меня разморили, что, присев на койку, я сама не заметила, как заснула безмятежным и сладким сном.

Мне снилась веселая желтая тропинка, бегущая к веселой, в солнечных бликах речке в Серебряном бору, куда мы с папкой, размахивая полотенцами, устремились купаться. Рядом с нами бежит наш пес Пират и звонко лает. И так нам хорошо и весело бежать, но только… Только уж очень громко разлаялся Пират, и почему он трясет меня за плечо?

Кроме меня, все вовремя заметили приближающуюся опасность и тут же покинули общежитие, — потому весь гнев разъяренного начальства обрушился на меня одну. К тому же Вениамин догадался, кто усыпил бдительность собаки, и считал меня главной виновницей. Вместе с ослепленной яростью Дорой он немедленно приступил к расправе: Вениамин крепко держал меня за руки, Дора наотмашь била по лицу…

Первой на помошь бросилась Тамарочка. Самая маленькая. Самая слабенькая. Бесконечно любящая. Вцепившись в платье начальницы, она тоненько закричала:

— Не смей бить Ксаночку!.. — и сама стала молотить кулачками толстый начальственный зад.

Вслед за Тамарочкой влетели ребята, тетя Маня и тетя Лиза. Вид их был так грозен, что Дора и Вениамин стали отступать перед молча двигающейся на них стеной. Однако, когда в дверях появилась Анна Ивановна с незнакомыми людьми, Дора вновь обрела начальственный апломб и пророкотала:

— Почему здесь посторонние?

Но «посторонние» прибыли по письму сотрудников детдома и уже успели немало увидеть, стоя в дверях общежития старших девочек.

Учитель географии

Я влюбилась. С первого взгляда. Как только ОН появился. А случилось это так.

Шел урок русского языка. Я в пальто у окна. Оно покрыто толстым ледяным панцирем и лишь в середке оттаянное моим дыханием окошечко. Сельская улица перед школой пустынна, только пляшут февральские снежинки.

«Кому нужны эти склонения, когда война, когда беда», — думаю я и уже невольно отмечаю, что оба эти слова первого склонения.

А в классе холодрыга страшенная, говорят, почти не осталось дров. Те, кто пришел пораньше, жмутся к чуть теплой печке, но мне там места уже не досталось, — сама виновата: явилась чуть не перед звонком, вот и сиди теперь на самом продуве. «К первому склонению относятся имена существительные с окончанием на а, я, например…», — зубрилка Леночка повторяет задание.

Звонок уже давно прозвенел, но учительницы Лидии Степановны все нет, как всегда опаздывает. Наконец, она вошла, вернее, вползла в класс. Закутанная поверх пальто то ли в старое одеяло, то ли в полностью утративший первоначальный облик платок, копной угнездилась за учительским столом, едва слышно проскрипела:

— Дежурный, кто отсутствует?.. — урок покатился по привычным рельсам.

* * *

У каждой школы, как у каждого человека, есть свое неповторимое лицо. Первые школьные годы в моей счастливой довоенной жизни, ДО ТОГО, что случилось потом, проходили в школе дня детей высокопоставленных лиц и известных деятелей искусства — «отпрысков» свозили сюда со всей Москвы. В этой — образцово-показательной — я училась у заслуженной учительницы, которая сама служила образцом для других учителей, прилежно посещавших ее уроки. Учительница не говорила, а вещала, остальные учителя благоговейно ей внимали, а обучаемые первоклашки из кожи вон лезли, чтобы быть достойными этого педагогического спектакля. И только я нарушала гармонию. Мои тетрадки, сплошь в кляксах, испещренные красным учительским карандашом, были усыпаны «плохо» или «очень плохо», — тогда существовала такая шкала оценок.

С какой тоской отправлялась я по утрам в эту школу и с какой радостью выбегала из нее. Но как только оказывалась за пределами, словно поворачивался в душе волшебный выключатель, который тушил одну и зажигал другую лампочку. И в ее свете минувший школьный день совершенно преображался: те самые девчонки, которые презрительно фыркали мне вслед «дура», «плохишница», теперь наперебой предлагали дружить, а страдальческая гримаса взиравшей на меня учительницы заменялась ласковой улыбкой.

А я сама, нет, теперь на уроке от страха, что меня вызовут, не сжималась в комок, а гордо, выше всех тянула руку и без запинки выпаливала ответы на все задаваемые образцовой учительницей вопросы, вызывая восторг прочих учителей. Когда я подходила к дому, картины, рожденные воображением, уже полностью вытесняли реальные и потому на вопрос, что мне сегодня поставили, я с чистой совестью отвечала: «отлично» — если было «очень плохо» или «хорошо», если в тетрадке или в дневнике стояло просто «плохо».

Увы! Воздушные замки непрочны! В один далеко не прекрасный день терпенье заслуженной учительницы иссякло, и в моем дневнике появилось грозное обращение к родителям, предписывающее оным немедленно явиться в школу, которую их дочь настолько позорит, что того и гляди низведет из числа образцовых в самые обыкновенные.

Грустная пришла я в тот день домой, такая грустная, что это заметал даже не очень-то замечающий меня брат Адька. Узнав, в чем дело, он вместо того, чтобы посочувствовать, стал с видом доморощенного Шерлока Холмса изучать мои каракули.

— Это у тебя потому кляксы, — наконец, изрек он, — что ты непроливашку (так называли чернильницы) переполняешь, а если чернил на донышке, ни одной кляксы не будет.

«На донышке», действительно, дало положительный эффект: целый лист исписала я под присмотром Адьки — и хоть бы что. Но, главное, выяснилось, что если буквы не просто писать, а как бы рисовать и при этом думать, какие они красивые, как посоветовал Адька, то они не кривятся, не разбредаются в разные стороны, а чинно и гордо шествуют друг за другом по строке. Выводить такие буквы даже доставляло удовольствие, и я заново переписала полтетрадки.

Адриан тем временем накатал записку, где сообщал, что родители находятся в командировке (наглая ложь!), но что им лично меры приняты. И подписал Адриан Розанов, а в скобках — «старший брат».

Вручать записку надо было одновременно с переписанной тетрадкой, что я в точности, хотя и не без трепета, выполнила (особенно меня смущало это нахальное «лично»). Как ни странно, затея удалась полностью. На записку учительница отреагировала положительным кивком, а в тетрадке впервые появились «хор.» и даже одно «отл.». Воодушевленная успехом, я постепенно разжалась и перестала быть позором образцово-показательной.

* * *

Адька, Адюшка, Адриан, мой дорогой, талантливый старший брат!.. Ты так много значил для меня, особенно в детстве.

У нас была одна мама, но разные отцы. Отцом Адриана был друг Аркадия Гайдара, сам известный писатель Сергей Григорьевич Розанов, автор популярной детской книжки «Приключения Травки». Адя унаследовал от своих знаменитых родителей феноменальную память, страсть к познанию — его называли «ходячая энциклопедия» — и несомненный литературный дар. Он учился в самой обычной районной, но превосходной по составу учителей и общей атмосфере школе, где потом вплоть до войны училась я, и был там всеобщим кумиром.

Благодаря Адьке школьные стенгазеты становились произведениями искусства. Он же был главным редактором, основным автором и художником издаваемого в 71-ой школе литературного журнала — все с нетерпением ждали выхода очередного номера.

Как давно это было! И как непохожи моя первая школа для элиты и любимая на родном Арбате на крохотную сельскую, где сейчас возле промерзшего окна я вспоминаю дорогие лица, голоса, утраченный такой дорогой мне мир.

Но вот что-то инородное вторглось в мои воспоминания и разом все разрушило. Этим что-то явился худощавый мужчина, идущий к школе. В военной шинели. Прихрамывает… Что ему здесь надо?.. Толчок в спину прервал мои размышления — оказывается, учительница меня вызывала. «Ну кому это нужно?» — опять подумала я, но тем не менее вяло забубнила:

— К первому склонению относятся…

Я еще не кончила отвечать, как на пороге появился тот самый военный. Теперь он был без шинели, в гимнастерке, подпоясанной широким ремнем.

— Вы не разрешите мне посидеть на уроке? — спросил учительницу и, услышав недоуменное «пожалуйста», сел за заднюю парту.

Урок продолжался. Военный просто сидел, просто смотрел, просто слушал, а все ребята, да и учительница тоже к нему приглядывались, прислушивались, гадали, кто бы это мог быть. Посматривая на военного, я невольно стала «мерзнуть за него». И в самом деле, в классе пар от дыхания клубился облачками-мячиками, в непроливашках чернила в ледяном крошеве, а он в одной гимнастерочке, хоть бы шинель на плечи накинул. Другие ребята тоже поеживались, косясь на военного, а он даже «не обнял себя», будто тут восемнадцать по Цельсию.

Но странно: как-то так получилось, что прилипшие к печке, глядя на военного, от нее чуть отодвинулись, нахлобучившие шапки их сняли, и даже Лидия Степановна к концу урока несколько меньше напоминала капусту на грядке — откинула платок, поправила волосы.

Во время перемены, когда военный вместе с Лидией Степановной вышел из класса, вездесущая Ленка Иванчикова принесла из учительской сенсационную новость: военный не какой-нибудь «представитель», а назначенный в школу новый директор. Зовут его Сергей Николаевич, капитан, недавно из госпиталя, будет географию преподавать.

— Девочки, я в него влюбилась, — закончила свое сообщение Ленка. Но не одна Ленка, все девчонки тотчас влюбились в нового директора, и я не была исключением. До сих пор моим любимым предметом была история, теперь я всему предпочитала географию. Впрочем, тут я тоже не была исключением: географию полюбил весь класс.

Сергей Николаевич был удивительным рассказчиком. Обычно, в начале, он говорил медленно, словно нехотя, даже монотонно, но потом, все более воодушевлялся: речь становилась порывистой, глаза устремлены в еще неведомое, но готовое раскрыть свои тайны, известные ему одному. И свершалось волшебство. Вместо скучной комнаты с пузатой печкой перед нами — зеленое море джунглей. Загорелые, счастливые, мчимся мы в узких, похожих на сигары, лодках по стремительной Амазонке, и тропический рай раскрывает нам свои объятия. Чем неприглядней было за окном, чем холоднее и голоднее, тем увлекательнее становилось путешествие, в которое он брал нас с собой. Мы осязали жесткую мохнатость кокосов, пили их прохладно-тягучее молоко, а вокруг порхали многоцветные колибри и сквозь веер пальмовых листьев струилась сиреневая синь тропических небес.

Теперь, если первой была география, я не шла — летела в школу и являлась на урок чуть ли не раньше всех. Однако на самих уроках вела себя глупее глупого. Сперва без конца тянула руку, стремясь поразить ЕГО своей географической эрудицией — я чуть ли не наизусть выучила учебник и прочитала все имеющие хотя бы отдаленное отношение к географии книги, которые смогла раздобыть; затем, уязвленная слишком, по моему мнению, с его стороны на все это спокойной реакцией, решила не отвечать вовсе. Встану и молчу. Вызовет к карте — то же самое. Но все мои «штучки» Сергей Николаевич словно бы не замечал. Ни замечаний, ни плохих оценок — ничего. Правда, я была уверена, что все это скажется на четвертной — ведь должен же он когда-то «принять меры» — и с трепетом ждала, когда эти оценки объявит. Узнав, что поставлен высший балл, от неожиданности завопила, как вопят двоечники: «За что отлично-то?», чем вызвала дружный хохот всего класса.

Стать всеобщим посмешищем всегда обидно, а если тому причиной только ты сам, обидно вдвойне — настроение у меня было отвратительное. А когда плохое настроение, лучше остаться одному, поэтому я не пошла вместе со всеми после уроков в общежитие, а бесцельно бродила возле школьного крыльца, сбивая с него сосульки. Вдруг слышу:

— А я тебя ищу. Не хочешь ли пойти со мной? Колхоз школе лошадку выделил, а ведь ты лошадница…

Как после затяжного ненастья выглянувшее солнце разом преображает все вокруг, так ликующая радость вмиг испарила плохое настроение — все пело в душе, когда я вместе с Сергеем Николаевичем шла по селу. «Интересно, какую нам дадут лошадь, может, Машку?» — вспомнила я гнедую кобылу-трехлетку, которую еще летом заприметила в табуне. Воображение Сергея Николаевича тоже, очевидно, рисовало ему призового скакуна, потому что всю дорогу он насвистывал что-то веселое и по-мальчишески озорно сшибал прутиком «головы» высунувшегося из-под снега сухого чертополоха.

Радость тут же улетучилась, когда мы увидели, что нам предназначалось. Это была не лошадь и даже не скелет лошади, это был какой-то лошадиный остов, состоящий из ребер и ног, а вернее, трясущихся узловатых подпорок с расплющенными копытами. К тому же один глаз у нее был совершенно закрыт, а другой с огромным бельмом. Чтобы вывести кобылу из конюшни, понадобилось около часа, но когда, наконец, она предстала во всей красе при свете весеннего дня, даже старик-конюх, которому полагалось привыкнуть к Федуле — так звали кобылу, — плюнул и пошел прочь, пробурчав:

— Такую на живодерню-то вести стыдно, не то что к детям!..

Чтобы кобыла не завалилась, пришлось подпирать ее с двух сторон и только благодаря общим самоотверженным усилиям ее удалось удержать в вертикальном положении. Шагала она к тому же так шатко-медленно, что путь от конюшни до школы грозил растянуться до утра. Солнце уже садилось, а мы не прошли и половины пути. Но как только бледно-желтый солнечный шар коснулся земли, Федула, словно это был какой-то лошадиный сигнал, разом остановилась, всем своим видом показывая: хоть убейте, больше не сделаю ни шагу.

Сели на какое-то бревно. Взглянули друг на друга и вздохнули. Сергей Николаевич нашел палочку и стал что-то чертить на мартовской первой проталине. Я вопросительно поглядела на него, он усмехнулся, в глазах засветились озорные искорки, зачертил быстрее: извилистая литая, кружочки вдоль, один из них большой. «Города, — догадалась я, — а это — извилистая река». И сразу осенило:

— Днепр!

— Угадала! — услышал он мое восклицание. — А что за города?

— Большой, по-моему, Киев.

— А это Канев, — сам показал на кружок поменьше. — Вот тут мы и жили.

Рядом с кружком появился домик и три фигурки: одна в брюках, две в юбочках.

— Мои Нинки, — ответил на мой вопросительный взгляд. — Жена и дочка.

— Где они сейчас?

— Не знаю…

Помолчали. Затем Сергей Николаевич снова стал чертить кружочки городов, зигзаги рек, волнистые линии гор, и я узнавала в этой своеобразной контурной карте Буг, Днестр, Карпаты… все дальше и дальше к западной границе, а затем и за нее.

— Берлин! — восторженно выдохнула, угадав ход его мечты.

Он посмотрел удивленно и рассмеялся:

— А говорила, за что отлично?!

Быстро темнело. В правлении колхоза, возле которого остановилась злосчастная Федула, зажегся свет.

— Погоди-ка, — вдруг сказал Сергей Николаевич и решительно направился туда.

Я чуть помедлила и последовала за ним.

В обшарпанной комнате за столом ссутулился человек. Он откидывал костяшки счетов и что-то записывал. Лампа без абажура свисала с потолка и едва не касалась изможденного лица, высвечивая сине-багровый шрам на щеке. Не поднимая головы, он хмуро буркнул:

— Чего надо?

— Глаза ваши увидеть надо.

Человек вскинулся, его напряженные в красных прожилках зрачки вперились в Сергея Николаевича. Несколько секунд смотрели молча.

— Фронтовик? — спросил сидящий.

— В настоящее время директор школы…

Но председатель колхоза — это был он — тут же его перебил:

— Школой пусть район занимается, а мне…

— А тебе, — в свою очередь перебил Сергей Николаевич, — на детей, стало быть, наплевать?!

— А ты не ори! — сам заорал председатель, и они, прерывая друг друга, стали выкрикивать каждый свое: что в школе не осталось дров, что в колхозе одни старики и нечем сеять, что дети пухнут от голода…

Шрам на щеке у председателя почернел, лицо свела судорога, и Сергей Николаевич вдруг замолчал, а потом спросил совсем тихо:

— Осколком задело?

— Под Ржевом. Не был там?

— Нет. Мы под Курском два месяца в болоте мокли.

— В окружении?

Лицо Сергея Николаевича стало белее листа бумаги:

— А что? Почему спросил? Или тоже проверять надумал?

— Самого проверяют, — глухо отозвался председатель. — Мало немцы шкуру живьем сдирали, теперь вот свои в душу плюют…

Сергей Николаевич придвинулся к нему, и они заговорили очень тихо о чем-то глубоко волнующем обоих.

По звездному небу уже давно плыл месяц, когда мы все трое вышли из правления. Федула изваянием застыла у крыльца.

— Оставьте здесь, — сказал председатель. — Завтра на живодерню сведем.

При этих словах кобыла вздохнула и нерешительно двинулась вперед. Председатель усмехнулся:

— Помирать никому неохота. Она, правда, не такая уж старая, хотя, конечно, пользы сейчас от нее ноль, только корма переводить, которых и вовсе ноль целых ноль десятых.

— Скоро травка появится, — сказала я.

— Вот вам и решать, жить ей или умереть, — закончил разговор о кобыле Сергей Николаевич, они снова заговорили о войне, фронте, окружении.

На следующий день Сергей Николаевич объявил, что во время весенних каникул старшеклассники отправятся в соседнюю область на лесозаготовки: три четверти заготовленных дров пойдет колхозу, четверть — школе.

Двадцать девять ребят из 6–7 классов — самые старшие — и Сергей Николаевич поселились в большом бараке, где до войны жили лесорубы, над высоким песчаным обрывом. Внизу по-весеннему голубела разводьями безымянная речка, а сразу за бараком начинался молодой осинник, который затем, словно на глазах вырастая, переходил в настоящий лес. Здесь уже рядом с осинами белели березы, темнели ели, а кое-где даже раскинули узловатые руки-сучья кряжистые дубы.

Незабываема была та весна. Мы вставали с первыми сигналами громкоговорителя и мчались к речке. Ежась от ледяной воды, вбегали потом в кухню, где уже дымилась разложенная по оловянным мискам пшенка с салом. Трижды в день получали мы этот приварок — все, что смог выделить колхоз, но как же вкусна была эта каша с пайковым — по сто грамм за раз — хлебом, наполовину состоящим из отрубей, с какой страстью бросались после пшенной трапезы на дровозаготовки, зная, что каждое четвертое полено даст живое тепло пузатой печке, и уже не надо будет сидеть на уроках в пальто и разбивать пером ледяную корку в чернильнице.

Конечно, пилы поначалу заклинивало, топоры казались стопудовыми, деревья, падая, норовили нас придавить, но учитель всегда находился именно там, где должно упасть неверно подрубленное дерево или выпасть из ослабевших рук топор. А как красиво он работал! Каждое его движение было таким ловким, точным, совершенным, что страстное желание делать, как он, превозмогало все. И двадцать девять пар глаз всматривались, двадцать девять пар рук подражали, двадцать девять душ овладевали!

Возвращаться домой должны были тридцать первого марта. Но в этот день с утра к нам приехал председатель и уговорил Сергея Николаевича поработать еще неделю. А первого апреля пришла настоящая весна. Стремительно, буйно, ликующе она звенела ручьями, сгоняя их в овраг, надувала почки на деревьях, пробивалась травой и ласкала прямо-таки летним солнцем. Даже вечера были теплыми. В один из них на поляне разожгли костер, и Сергей Николаевич рассказал нам о своем бойце Васе Короткове.

Перед самой войной Вася стал студентом математического факультета Московского университета, куда был зачислен без всяких экзаменов, как победитель всесоюзной математической олимпиады. В первый же день войны он, не дожидаясь повестки, пришел в военкомат и попросил направить в артиллерию. Лучше его не было в части наводчика, он молниеносно производил нужные расчеты, а когда выдавалась свободная минутка, самозабвенно решал какие-то сверхсложные задачи. Шальной снаряд разорвался рядом в одну из таких минут, и последнее, что он прошептал, было: «Красивая задачка»…

Много лет спустя, уже вернувшись в Москву, я встретилась с Витькой Макаровым, который к тому времени превратился в Виктора Григорьевича, кандидата математических наук. И, вспоминая пережитое, он сказал, что именно в тот вечер у костра решил стать математиком и решать красивые задачки.

В середине апреля окрепшие, загорелые, как после крымского курорта, мы, наконец, вернулись с лесозаготовок. Заждавшаяся Тамарочка потребовала, чтобы я сразу пошла с ней на школьную конюшню. Порученная ее заботам Федула так преобразилась, что ее трудно было узнать. Правда, бельмо на глазу оставалось, но второй глаз раскрылся и был вполне зрячим, а главное, кобыла, никак особенно не понукаемая, привезла с речки бочку с водой и даже немного покатала Тамарочку по двору. Обрадованная, я сказала, чтобы завтра к концу уроков Федулу с бочкой подогнали к школьному крыльцу — показать Сергею Николаевичу.

В тот день последним был опять урок русского языка. Я сидела возле своего любимого окна и смотрела на совсем уже по-весеннему солнечно-желтую дорогу. «Хорошо бы Сергей Николаевич вышел сразу, как подъедет с бочкой Федула», — подумала я и вдруг сразу его увидела. Да, конечно, это он — в шинели, сапогах, фуражке, а за плечами вещевой мешок. В это время на дороге показалась бодро везущая бочку Федула. Сергей Николаевич остановился, вгляделся, а потом посмотрел прямо в мое окно. Заметив меня, он улыбнулся и помахал фуражкой.

Глядя на все уменьшающийся силуэт, я думала: неужели никогда мне больше не придется увидеть этого человека, лучшего в моей жизни Учителя? Нет, мы еще встретимся: в трудный час он снова окажется рядом. Но произойдет это еще нескоро.

Бубновый туз и семерка пик

Однажды в раннем детстве папка рассказал мне сказку про гномика. Этот гномик каждое утро ровно за минуту, как человеку проснуться, вытаскивает из колоды одну карту. Самая счастливая — бубновый туз. Если гномик его вытянет, все в этот день тебе будет удаваться. Но если достанет семерку пик, беды не миновать.

В тот памятный день, не полагаясь на случай, гномик, наверняка нарочно, извлек для меня из колоды туза, потому что счастливой я почувствовала себя сразу, как проснулась и увидела, какой сегодня прекрасный день.

Был июль. Середина лета. К хорошему привыкаешь быстро: ушли прочь холода и, кажется, никогда не вернутся, ешь вдосталь — забыл, что такое голод. Кроме значительно улучшившегося детдомовского довольствия, мы были зачислены еще и на колхозное: а это значит целых 800 граммов хлеба, вволю молока и трехразовый горячий приварок. Правда, за это надо было работать. И еще как! Часто, возвращаясь вечером с прополки или окучивания, после целого — от зари до зари — дня работы под палящим солнцем, я сравнивала тяжелый крестьянский труд с довоенными занятиями родителей: теперь их деятельность выглядела чуть ли не детской забавой…

Исключением был сенокос. Я заметила, что даже одевались на сенокос в деревне иначе, чем всегда: пусть не самое лучшее, но чистое и яркое, чаще всего бывшее выходное платье. И как же празднично смотрятся цветастые ситцы на сочной в капельках росы зелени луга при сверкании жжикающих кос.

В тот день в составе нашей неразлучной четверки — с Мишкой, Витькой и Нинкой — я работала на огромном заливном лугу. Это был не первый день нашей работы здесь. Сперва мы убирали сено вместе с деревенскими, а потом, убедившись в нашей сноровке и трудовом энтузиазме, луг был доверен нам полностью. Это так нас окрылило, что вместо отпущенных на луг пяти трудовых дней мы почти закончили его за четыре. На сегодня оставался лишь самый край, колышущийся зеленью за щеткой скошенных стеблей.

Работать начали, как всегда, с зарей. Мальчишки косили, девчонки сгребали и копнили. Сгребать пахучее луговое сено, да это же не работа — удовольствие! От нее и не устаешь нисколечко! Другое дело скирдовать или навьючивать на воз, поддевая вилами и подавая наверх по полкопны, когда руки дрожат от напряжения и тяжести, а сенная труха сыплется на лицо, заползает за шиворот, нестерпимо щекочет и колется. Но даже и это — то ли уже приобретя необходимую сноровку, то ли другое что — сегодня я делала без натуги и радостно. Впрочем, работа спорилась у всех и уже к одиннадцати часам сено было не только скошено, но и почти все вывезено с луга. Оставалось всего на один воз. Однако это сено решили не вывозить, отложив поездку до вечера, так как очень хорошо знали характер председателя, которого никакими трудовыми доблестями не удивишь и который тотчас же перебросит нас на другой объект, где у него, как всегда, «все горит».

Ну, нет, не затем мы по шестнадцать часов самоотверженно вкалывали, чтобы не насладиться в полной мере честно заработанным отдыхом. Этот план был также полностью одобрен и безымянным дедом, прикрепленным к нашей бригаде, в веденье которого находились Тигр и Цыган — снежно-белые тяжеловесы-битюги, величавые, как кони древних витязей. Дед хвастал, что оба они были в Москве на сельскохозяйственной выставке, где взяли призовые места. Конечно, втайне я мечтала хоть раз заменить деда, «взяв вожжи» в свои руки, тем более, что моя Зорька как раз поранила ногу и была отстранена от работы. Но своих красавцев дед никому не доверял, а им, казалось, вообще не нужен был возница. Услышав «готово», тотчас трогали с места и всю дорогу шли убаюкивающей ровной рысью, а дед сладко спал, привалившись к прогретому солнцем пахучему сенному боку. Когда же сено сгрузят, Тигр и Цыган сами разворачивались и так же размеренно-степенно отправлялись в обратный путь — дед часто даже не просыпался.

Свободные полдня дед решил отпраздновать просто: достал заботливо припасенную чекушку, разом «выбулькал» ее содержимое и, закусив хлебовом, так он называл суп-кашу из муки и свинины, завалился под стогом, успев пробормотать:

— К коням чтоб…

Но мы, конечно, не собирались так же бездарно тратить подаренные судьбой и к тому же честно заработанные счастливые часы. Прежде всего решили искупаться. Эх! До чего же здорово в самую жарищу бултыхнуться с разбегу в чистую прозрачную речку и разом вместе с сенной трухой и потом смыть всю усталость! До чего здорово почувствовать себя, наконец, не тружениками села, обязанными неустанно работать для фронта и тыла, а просто мальчишками и девчонками, плещущимися в жаркую летнюю пору в прохладной воде. Совсем, как прежде! Совсем, как до войны!

А речка небольшая и небыстрая, но прохладная и чистая, к тому же славилась своими уловами. Во время весенних разливов в нее порой заплывала из Волги даже знаменитая стерлядь, ну, а в обычное время здесь было немало плотвы, язей, ершей, золотистых линей, ленивых налимов.

Мальчишки быстро приспособили под бредни рубахи, а я вспомнила о марлевом сачке, который несколько дней назад раздобыла в райцентре. Новенький, ярко-розовый сачок для бабочек предназначался Тамарочке, которая все больше меня тревожила. Несмотря на то, что теперь все мы питались в избытке, она по-прежнему была очень бледна и худа. Наша компания беззастенчиво реквизировала с колхозных полей и немногих частных садов разные фрукты-овощи и одаривала ими младших, а я старалась скормить их как можно больше Тамарочке. Каждый раз она светло этому радовалась, но скорее не приношениям, а мне, моему появлению. Но даже и в эти минуты в ее огромных серых глазах было что-то, отчего щемило сердце.

Размышляя обо всем этом, я опустила розовый сачок в воду и побрела к ивовым зарослям на противоположном берегу. Заметив, что пребываю в прострации и бреду, сама не знаю куда, Нинка притаилась в зарослях, чтобы внезапно выскочить и напугать. Так она и сделала. Улучила момент и с воплем: «Держи ее!» ударила ивовым прутом перед самым моим носом. И вдруг что-то огромное стукнуло меня по ноге, а затем ткнулось прямо в марлевый сачок.

— Ой! Мамочки! — испуганно завопила я, инстинктивно выдернула сачок из воды и рывком швырнула на берег прямо к Нинке.

Но теперь заорала она и было от чего. Рядом с прорванным сачком извивалась, стремясь вновь очутиться в родной стихии, исполинская щука. Чтобы преградить ей дорогу, Нинка протянула ивовый прут — он тут же был перещелкнут могучими челюстями. Но все же общими усилиями — конечно, тотчас примчались Витька с Мишкой — щуку удалось отодвинуть на безопасное расстояние от берега, а затем и просунуть ей под жабры леску. Когда уснувшую рыбину подняли, выяснилось, что длиной она никак не меньше метра и столь же внушительна в объеме.

— Как оглобля! Никогда такой не видел! Ребятам показать — лопнут от зависти, — суммировал наши впечатления Витька.

Эх! Тщеславие! До чего ты нас только не доводишь! Самые опрометчивые поступки порой совершаются ради минутного триумфа… Идея запрячь Тигра и Цыгана, чтобы прокатиться в соседнюю бригаду и показать всем невиданную щуку, принадлежала Витьке. Запрет деда во внимание не приняли, тем более, что его фраза осталась недосказанной и толковать ее можно было как угодно. Так что, если и были у кого какие сомнения на этот счет, то их развеяли вмиг. Что же до меня, то, во-первых, мне очень хотелось увидеть Тамарочку, а во-вторых, завладеть, наконец, вожжами — какие тут могут быть сомнения!

Холеные битюги, как всегда, с места разом взяли рысью и мерно зацокали по прокаленной жарой проселочной дороге. Лучшая в колхозе телега, сработанная еще немцами Поволжья, на больших дутых, похожих на автомобильные шины колесах плыла-катила по сельским ухабам, как по воздуху, и без всяких происшествий доставила нас на поле, где пропалывали свеклу младшие.

Восторг Тамарочки и всей остальной ребятни при нашем появлении был неописуемый. Самая младшая «работница», семилетняя голубоглазая Люська, увидев чудо-щуку, даже намочила штанишки, что в свою очередь вызвало новую бурю восторга.

Практичная тетя Маня между тем решила по-своему использовать выгоду от приезда дорогих гостей.

— Слышь, ребятки, — обратилась она к нам, — а не поможете ли вы нам с прополкой этой проклятой. А то мы с нашими малолетками только к ночи до отметки допластываемся. (Отметка означала конец дневной нормы).

Удивительно, как та же самая прополка, которая у всех у нас обычно не вызывала ничего, кроме омерзения, сейчас превратилась в увлекательную игру. На сорняков ринулись, как в атаку, с криками «Ура!» Младшие стремились не отставать от старших и обогнать друг друга. Когда же Витька объявил, что достигший отметины первым получит в качестве приза щучью голову, энтузиазм достиг апогея, и дневную норму выполнили еще до того, как тетя Маня управилась со щукой. А первым закончил прополку подопечный Витьки Макарова Витька Маленький.

Чтобы достойно отметить столь выдающиеся трудовые успехи, а также, чтобы «не торчать над душой» у тети Мани, решили покатать младших на Тигре и Цыгане. Степенные тяжеловозы стоически отнеслись к тому, что с десяток ребят, хохоча и толкая друг друга, взгромоздились на их широченные спины (на такой спине хоть танцплощадку устраивай, — заметила тетя Маня) и, сделав по полю круг почета, доставили своих пассажиров прямо к столу — к испеченной, украшенной морковкой и укропом щуке.

Я смотрела на Тамарочку и не узнавала: с каким аппетитом ела, как разрумянилась, как звонко смеялась, видно, нет лучшего лекарства, чем радость.

— А можно мы их еще покатаем? — обратился Витя к молоденькой воспитательнице Милочке, но та уже тоже задремала в тенечке.

— Покатайте, покатайте, — вместо нее ответила вездесущая тетя Маня, — только не очень долго.

Снова запрягли лошадей.

— Может, на опытное поле сгоняем? — вдруг предложил Мишка. Обычно очень молчаливый, он иногда изрекал прямо-таки восхитительные идеи. Данная, несомненно, принадлежала к их числу: о необычайно вкусных арбузах на опытном поле ходили легенды. Правда, опытное поле охраняется, но вдруг удастся, вдруг повезет?!

И ведь, действительно, повезло! Не иначе, как сказочный гномик всем нам вытащил сегодня по самой счастливой карте: шалаш сторожа был пуст, и вокруг тоже никого не было. А арбузы! Таких, наверное, не пробовали даже короли в день коронации! Мы с Тамарочкой выбирали самые большие, продолговатые, похожие на дирижабли «полосатики» (Витька сказал, что именно они получили на сельхозвыставке большую золотую медаль) и разбивали ударом об землю, выедая затем только самую середину. Конечно, где-то в глубине души совесть робко шептала, что так поступать — свинство, но я заглушала ее укоры бесспорным аргументом: мы так долго голодали, что хоть один раз можем позволить… Все же Мишка, увидев, сколько мы попортили арбузов, назвал нас варварами и посоветовал скорее смываться. Прихватив с десяток «полосатиков», наша компания благополучно покинула бахчу и вернулась к коням, оставленным у речки под присмотром Нинки.

Говорят, преступник чаще всего попадается в тот момент, когда, зарвавшись, теряет чувство меры. Наверное, это так и есть. Ну, что бы вовремя остановиться, что бы вернуться?! Но нет! Теперь злой дух проснулся в душе Нинки. Вынужденная по жребию (досталась самая короткая травинка) присматривать за лошадьми, она не могла простить нам «арбузных лавров» и предложила совершить еще один дерзкий набег — на пасеку. На все возражения: «поздно уже», «дед может проснуться», «Тамарочка устала» и другие она находила контрдоводы: «и вовсе не поздно», «сто раз успеем», «Тамарочку у реки посадим, отдохнет»… Словом, Нинка убедила всех, хотя, если по-честному, особенного труда ей это не составило. Решено было Витьку Маленького оставить с Тамарочкой у речки, а самим для скорости отправиться на пасеку на лошадях и только вблизи спешиться.

Увы! Мы слишком долго испытывали судьбу, на этот раз удача нам изменила. Я ощутила это первой. Найдя в старом улье кусок свежего сотового меда, я тут же сунула его в рот. Но в сотах, оказывается, спряталась пчела, которая тотчас вцепилась мне в язык. Однако наши злоключения только начинались. Хотя Витька уверял, что знает секрет, как не потревожить ни одной пчелы, не успел он приоткрыть улей, как весь пчелиный рой ринулся на него. Ужаленный сразу в десятки мест, Витька заорал. Дальше события развивались молниеносно. Из избушки выскочил пасечник с ружьем, заряженным для такого случая крупной солью. Пасечник не был снайпером, поэтому, хотя он стрелял в Витьку, большая часть соли была растрачена впустую, и только несколько крупинок угодило в находившуюся рядом Нинку, отчего она завопила, как сирена. Мишка, который находился при лошадях, увидев все это, поспешил на помощь, но наткнулся на объезжавшего поля председателя.

— Стой! — закричал тот. — Почему не на сенокосе?

Стоять меньше всего входило в наши планы. Едва ввалившись в телегу, мы стали нахлестывать битюгов. Однако брать призовые места на скачках вовсе не удел тяжеловозов. Хотя они добросовестно сменили привычную рысь на тяжелый галоп, расстояние между ними и резвой председательской Машкой неумолимо сокращалось. Развязку ускорило появление агрономши, которая как раз направлялась на опытный участок. Заподозрив неладное, она загородила своей бричкой дорогу. Мы оказались в западне, и ничего не оставалось, как остановить лошадей. Допрос председателя, неловкие оправдания ребят, не стесняющаяся крепких выражений агрономша, обнаружившая в телеге семенные арбузы, — все это слилось в каком-то диком хоре. Но я не принимала в нем участия — невыносимо болел укушенный пчелой, распухший язык.

Я первая заметила маленькую фигурку, спешащую к нам. Человечек нелепо размахивал руками и что-то кричал, но за общим гомоном его не было слышно. «Да это Витька Маленький», — узнала вдруг я, и в груди у меня стало так холодно, словно Снежная Королева сжала рукой мое сердце.

— Па…а…стойте! — с трудом выговорила я — и странно: все сразу замолчали.

Теперь стало слышно, как захлебывается плачем Витька, можно было разобрать, что он кричит:

— Там… Тамарочка в речке утонула…

Два часа пытались вернуть к жизни бездыханное тельце, но жизнь улетела из него навсегда.

Через несколько лет мне удалось узнать адрес матери Тамарочки. Она теперь жила в Москве, я ее разыскала.

У нее уже была новая семья, двое детей, бесцветный, но вполне положительный муж. Меня усадили за стол, достали несколько банок варенья: все из ягод со своего участка. Я заговорила о Тамарочке, хотела рассказать о ней все, хотела передать, как много она значила для нас. Но постоянное обращение к варенью: «ну как вам вишневое, вот еще попробуйте из крыжовника» сбивало.

И я поняла, что это не просто дань вежливости, а равнодушие: здесь уже давно вычеркнули из своей памяти то, что мне до сих пор так дорого…

Приезжай! Письмо от мамы

Я получила письмо от мамы. Оно было коротким и энергичным. Мама писала, что живет теперь в поселке Переборы недалеко от Рыбинска и что нам разрешено быть вместе.

— Приезжай! — писала она. — Мы постараемся строить нашу жизнь интересно.

В письмо была вложена фотография. Седая, строгая, волевая женщина с твердым ртом и внимательным взглядом смотрела прямо на меня. Ни тени меланхолической грусти, ни «печати перенесенных страданий». Эта женщина была совсем не похожа на ту, которую я видела в последний раз, и на ту, которую знала в детстве. Но знала ли?

Если бы мне было предложено определить главную черту личности моей мамы, я бы назвала неожиданность — никогда нельзя было предугадать, какой она будет на этот раз.

Спустя много месяцев, когда наша встреча состоится, я пойду встречать приехавшую в Москву маму, и я не узнаю ее. Не узнаю потому, что буду высматривать «предыдущую маму». А мимо пройдет теперешняя, заденет краем серебристого плаща и тоже не узнает меня. Однако это будет еще очень нескоро, а сейчас, держа письмо, я вспоминала маму, какой ее ощущала в разное время с раннего детства. Воспоминания были отрывочными, а мама каждый раз другой.

Мне 6 лет. Я только что проснулась в нашей довоенной квартире на Арбате. За окном оживленно перебраниваются воробьи, свистит, поддразнивая их, попугай Лорка. В кухне дребезжит посуда, готовится завтрак. Все это звуки обыденные, привычные, но вот какое-то бормотанье доносится из маминой комнаты.

В ночной рубашонке я крадусь к двери — вдруг удастся подсмотреть. Так и есть — щелка. Мама сидит на кровати. Какая она сегодня юная. Как девчонка. Может, от этой короткой новой стрижки? И ногу по-девчоночьи под себя подвернула, сидит, раскачивается, бормочет нараспев какие-то слова. «Итальянский учит», — догадываюсь я, так как знаю, что мама должна ехать за границу, ставить там итальянскую оперу. И вспомнила, как мама укоряла меня за то, что я «вытравила из себя немецкий». Когда мне было три года, то вместе с отцом (он был советским торгпредом в Германии), мамой и Адрианом жила в Берлине и полгода провела в пансионе, где очень скоро начала говорить по-немецки так же, как немецкие дети. Однако в Москве мальчишки родного арбатского двора, услышав, как я «шпрехаю», стали дразнить «немец-перец-колбаса», и тогда, глупо обидевшись, я «принципиально» постепенно забыла язык.

Сейчас, слушая, как мама, превосходно владеющая немецким и французским, еще и итальянский учит, я впервые пожалела об этом.

— Доча, иди сюда, что ты там подглядываешь, — перешла мама на родной русский. — Не стой босая. Хочешь, залезай ко мне.

Еще бы не хотеть! В один миг я очутилась под одеялом.

— Расскажи сказку, — попросила я.

— Про что сегодня? — спросила мама. У нас с мамой была такая игра: я заказывала, мама выполняла, — и сказка рождалась тут же.

— Про него, — я показала на игрушку на тумбочке (в маминой комнате было множество игрушек, но это были ЕЕ игрушки, брать их было нельзя).

— Жил-был Пупсятина, — начала мама, и я сразу поверила во все, что будет в этой еще не родившейся сказке, потому что точнее нельзя было назвать этого толстого добродушного и самодовольного целлулоидного человечка. — Он стоял на тумбочке и скучал, — продолжала мама. — Но вот однажды…

— Ночью, — уточнила я.

— Ночью, — согласилась мама, — он отправился путешествовать.

Мама рассказывала о невероятных приключениях Пупсятины, который испугался Мыльного Пузыря, но спас слоненка, и, так как сказка сочинялась на ходу, так же непосредственно, как я, воспринимала все хитросплетения ею же придуманного сюжета.

* * *

В Московский театр для детей, созданный и возглавляемый моей мамой, я могла беспрепятственно приходить, когда угодно.

Сегодня в пустом зале я одна. А на сцене сейчас начнется репетиция и там мама. Она в синем комбинезоне, похожа на молодого рабочего.

— Свет! — кричит мама, — и загораются «глаза» разноцветных софитов, освещая сцену, в центре которой пестрый шатер, а на его верху большие пляшущие буквы образуют веселое слово «цирк». И из цирка-шатра под звуки ликующей музыки, кувыркаясь, танцуя, прыгая, появляются артисты, все наполняя движением.

— Стоп! — кричит мама, — и все замирает. Она подходит к молоденькой актрисе в двухцветном ярком трико. — Скажите, пожалуйста, кого вы играете?

— Акробатку, — еле слышно лепечет актриса.

— Спасибо за пояснение, а я думала, что вы изображаете бегемота. Пожалуйста, повторите ваш трюк.

На глазах у актрисы слезы, она пытается прыгнуть и чуть не падает. «И правда, какая она неуклюжая, зря пошла в артистки», — думаю я, но мама почему-то говорит:

— Так, немного лучше. Теперь попробуйте сильнее оттолкнуться. — И отталкивается сама, и прыгает, как заправская гимнастка, тоненькая, пружинистая, сильная. Увлеченная, прыгает и артистка. — Молодец! Еще раз! Еще! А теперь все снова!

И снова ликует оркестр, и снова танцуют и кувыркаются актеры, а я смотрю только на молоденькую и любуюсь, какая она грациозная, ловкая, красивая… Честное слово, я бы влюбилась в нее, если бы не была влюблена в свою маму.

* * *

Через три года после ареста, незадолго до войны, нам с бабушкой было разрешено свидание с мамой. Когда я об этом узнала, даже испугалась: мама униженная, как больно будет видеть это. И какой она стала ТАМ? Я знала, что мама теперь совершенно седая, наверно, очень постаревшая, может, вся в морщинах…

Когда начинала об этом думать, почему-то в памяти всплывала картинка из школьной хрестоматии: изможденная женщина в платочке с выбивающимися оттуда жидкими прядями склонилась над корытом. Я прекрасно знала, что картинка называется «Прачки», что на ней изображены и другие женщины, а главное, что та женщина ни при каких обстоятельствах, ни единой черточкой не похожа и не может быть похожа на мою маму, но ничего другого себе представить не могла.

Выехали поздно вечером. В переполненном вагоне молодые красноармейцы без радости уступили нам — одну на двоих — нижнюю полку. Сами всю ночь азартно играли в карты и курили.

Наконец, приехали. Ноябрьским промозглым утром долго шли по раскисшей глинистой дороге, пока не увидели низкие бревенчатые бараки за колючей проволокой. Здесь находилась моя мама.

У ворот лагеря взад-вперед ходил часовой. Когда мы подошли, он встал перед нами и застыл, безразличный, как монумент. Бабушка о чем-то робко его спросила, он даже не повернул головы.

Вдруг из барака напротив появилась женщина в серых, очень изящных сапожках, серой барашковой шапочке набекрень и очень красивом сером же пальто с таким же, как шапочка, воротником; она стремительно шла к воротам. «Какая красивая… неужели это?..» — я не успела додумать, как мама уже обнимала меня и бабушку, а часовой смотрел на нас и расплылся до ушей в такой счастливой улыбке, будто это к нему прибыл кто-то самый дорогой.

Но вот из кирпичного дома, стоящего в стороне от бараков, вышел и быстро направился к нам какой-то военный, судя по всему начальство.

— Что здесь происходит? — раздался его резкий окрик, и я заметила, что бабушка вся сжалась.

Он потребовал от нее какую-то бумагу, бабушка протянула, но бумага оказалась не та, и военный стал выговаривать часовому отрывистым «лающим» голосом, а нам приказал идти в какую-то контору, чтобы там получить нужную бумагу.

Мы снова оказались за воротами. Снова шли по вязкой, скользкой глине через большое, изрытое, очевидно, картофельное поле, а сверху сеял и сеял нудный, проникающий до костей осенний дождь. Бабушкина спина, совсем мокрая, покачивалась передо мной, она шла трудно, медленно, но не остановилась ни разу, пока не дошли до цели.

Узнав, зачем мы пришли, военный, к которому обратились, сказал, что должен доложить капитану, и ушел, оставив нас ждать в коридоре. Наконец, он вернулся и указал на дверь, в которую нам предстояло войти.

Многие слова у меня в детстве сразу вызывали в воображении образы, возникавшие на основе прочитанных книг, полюбившихся кинокартин, спектаклей, песен. Слово «капитан» ассоциировалось с человеком крепким, мужественным, красивым, спокойным и добрым. Человек, сидевший за столом, в той комнате, куда мы вошли, был страшен. Страшным своей болезненной некрасивостью было его испитое, землистое лицо, непомерно длинные, узловатые, какие-то «паучьи» пальцы, нервно перебирающие поданную бабушкой бумагу, и особенно его глаза, совершенно круглые, бесцветные, «рачьи глаза». Когда он их поднял от бумаги, я в страхе попятилась к двери и так там и стояла, прижавшись. А человек сразу стал кричать на бабушку тонким резким голосом, потрясая бумагой. Из его захлебывающейся речи я поняла одно: бумага, привезенная бабушкой из Москвы, его чем-то не устраивает, и он не даст нам свидания с мамой.

И вдруг бабушка заплакала и упала перед страшным человеком на колени. Она вся сотрясалась от рыданий, а он кричал на нее и требовал, чтобы она встала. В какой-то момент бабушка обернулась на меня, и я поняла, что тоже должна упасть, молить, плакать… Но во мне словно все окаменело, я еще плотнее прижалась к двери и ничем ей не помогла. «Какая же ты черствая», — напомнит она мне это потом в сердцах.

А человек уже снова был за своим столом, он что-то писал, затем все-таки поднял бабушку с колен и почти вытолкал нас за дверь. Мы опять шли по картофельному полю к баракам за колючей проволокой, возле которых вышагивал уже новый часовой. Но того, первого, мы тоже увидели, когда нас пропустили за ворота после, на этот раз, очень тщательной проверки — он стоял рядом с мамой.

— Вот, — сказала она, — этот человек из-за меня теперь будет сидеть на гауптвахте.

— Ну, и посижу, какое дело, — сказал этот человек, — зато вам свиданку разрешили. — И улыбнулся до ушей.

Но вот наконец мы только втроем. Бабушка что-то говорила, спрашивала, плакала, а я только смотрю не отрываясь на совсем новую для меня маму. На синее с белым платье, на удивительно изящные — я сразу их заметила — сапожки («Это мне один урка сделал, не правда ли, неплохо», — перехватила мама мой взгляд), на ее блестящие необыкновенно живые глаза, но больше всего на волосы. Никогда ни у кого больше не видела я таких волос. Это было какое-то живое, струящееся серебро, обрамляющее совсем юное лицо (она поседела за одну ночь, первую после ареста). «Как королева», — подумала я.

Словно услышав мои мысли, за дверью кто-то сказал:

— Королева, разрешите?..

В комнату вошел лысый рыхлый человек, напоминающий бухгалтера. Он держал в руках несколько разноцветных кусков материи.

— Это заведующий лагерной аптекой и наш завпост Семен Яковлевич Магиденко, — представила мама вошедшего, который очень учтиво и даже несколько церемонно поклонился сперва бабушке, а затем мне. А мама продолжала:

— Вы не представляете, какие замечательные костюмы получаются из обыкновенной марли, если ее окрашивать лекарствами. Ты знаешь, — обратилась она уже к бабушке, — я поняла, что театр можно создавать везде. Может, здесь он особенно нужен. Мы сейчас ставим «Бесприданницу» и, по-моему, получается.

В комнату опять постучали, а затем просунулась чья-то бритая голова, и ее обладатель произнес:

— Прошу прощения, репетиция начинается.

Мама чуть смутилась:

— Наверное, надо было отменить, но через два дня премьера, а спектакля все так ждут… Это ненадолго (репетиция продолжалась часа четыре). Может, вам даже разрешат посидеть в клубе, хотя у нас это, правда, не полагается, но я попрошу, — и она вышла.

Я, наконец, огляделась. В комнате с грязными, в каких-то коричневых подтеках стенами была только узкая, с худосочным матрацем, но без одеяла кровать и три табуретки. По стене полз клоп. «Так вот откуда подтеки», — подумала я и поежилась. Но мне тут же стало стыдно. «Подумаешь, клоп. Я пробуду здесь всего одну ночь, а мама живет уже год и неизвестно, когда выйдет».

Нам все-таки разрешили побывать на репетиции. Но хотя прогнали, по несколько раз повторяя одно и то же, два акта, я ничего не поняла из содержания пьесы, вернее, я его просто не воспринимала. Все во мне было поглощено другим: как ведет себя ЗДЕСЬ моя мама и как ведут себя с ней ЭТИ ЛЮДИ. Я уже знала, что мамина «труппа» в основном состояла из уголовников, осужденных на разные сроки за бандитизм и хулиганство. Но, глядя на них на репетиции, видя, как радостно-благоговейно выполняют они все ее указания, как предупредительно-внимательны к бабушке и ко мне, не только не могла их себе представить совершающими тяжкие преступления «путем грабежа и насилия», но и попросту невежливыми, например, не уступившими места старушке в трамвае.

— Ну, там разные, вот «Горе от ума» начала, — сама прочитала наизусть и попутно сыграла за всех чуть ли не полкомедии Грибоедова.

Моя «эрудиция» ее явно не удовлетворила и, наверное, чтобы разбудить мой дремлющий интеллект, она стала рассказывать о своих любимых книгах, а затем о любимых пьесах и перешла на то, как интересно она задумала постановку «Двенадцатой ночи» Шекспира, которую осуществит сразу по возвращении:

— Я уверена, что очень скоро справедливость восторжествует, мы снова будем вместе, и я сразу начну репетировать…

Почему-то, услышав это, я вспомнила капитана, перед которым бабушка стояла на коленях, и сказала, что он очень страшный и злой.

— Нет, ты ошибаешься, — горячо возразила мама. Это добрый, отзывчивый и смелый человек, хотя и очень больной. Он ведь не имел права разрешать свидания, так как на вашем документе не было самого главного — печати, а сделал это. Учись, доча, видеть в людях их суть, а не только внешнее. Почти к каждому человеку можно подобрать золотой ключик, который откроет в нем лучшее. И еще: никогда не теряй веры в людей, даже когда ты становишься жертвой чего-то непонятного и страшного.

Утром следующего дня мы с бабушкой покинули лагерь. Мама осталась за колючей проволокой.

— Мы скоро увидимся, я верю! — Она махала нам рукой и улыбалась, а серебряные волосы падали ей на плечи.

* * *

Я сидела на своей кровати, перечитывала полученное письмо и думала о маме. А за окном была ночь, темная ночь в приволжской степи, в детском доме, за много верст от тех мест, о которых я вспоминала. Впрочем, ночь уже кончалась. Наступало утро. А утром я должна была ехать к маме.

Плата за доверчивость

В коричневом фанерном чемодане целое богатство: полпуда муки, сало, сливочное масло, сахар и три буханки хлеба. Мука и сало выменены на вещи, остальное по распоряжению заведующей детдомом Анны Ивановны выдано со склада мне на дорогу. До самого Саратова, впрочем, велено чемодан не открывать, так как той же Анне Ивановне удалось договориться с директором другого детдома, переезжающего из нашего райцентра куда-то на север, о том, что они меня до Саратова довезут и в пути покормят.

Был еще только ноябрь, но природа давно забыла про осень, зима властно утвердилась не только на земле, но и на воде. Застигнутая морозами врасплох Волга, словно внезапно остановленный конь, вздыбилась ледяными волнами. Бегущие по ним машины тряслись в лихорадочном ознобе, сталкивая друг с другом своих промерзших до неодушевленности пассажиров. Почему-то почти совсем не было автобусов: и те, кому нужно было попасть из Саратова в Энгельс, добирались на грузовиках в открытых кузовах. Так ехала и я с фанерным чемоданом и с двумя десятками таких же продрогших детдомовских ребят. За два дня совместного пути мы не успели даже познакомиться. Все наше общение ограничивалось совместным ночлегом в Доме колхозника и едой, которую мне выдавали в последнюю очередь за вычетом особо дефицитных масла и сахара, полагавшихся только «своим». И все же я успела к ним привыкнуть, и, когда в Саратове на вокзале мы расстались, стало грустно и одиноко. Но нужно было действовать. И прежде всего купить билет.

Зимой 42–43 года Саратовский вокзал представлял собой огромный человеческий муравейник. Но, как и в обычном муравейнике, здесь были свои центры, определявшие всю его кишащую, внешне беспорядочную жизнь. Ими являлись кассы, вокруг которых змеились унылые, бесконечные очереди. В очередях стояли, сидели, даже лежали, задушевно беседовали и зло перебранивались люди с мешками, корзинами, сумками и чемоданами. Расписание пассажирских поездов уже давно не соблюдалось, да и как могло соблюдаться, когда вне всякого расписания день и ночь гудели рельсы под тяжестью военных эшелонов, идущих на запад. Однако обыкновенные поезда, пусть нерегулярно, но все же ходили. Об их прибытии очередь узнавала совершенно непонятным образом, так как никаких оповещений по радио не было. И все же каждый раз за два-три часа до продажи билетов в обычно неподвижной очереди вдруг возникали какие-то бурлящие островки взволнованно переговаривающихся о чем-то людей. Когда же окошечко одной из касс с сухим стуком распахивалось, все приходило в неистовое и беспорядочное движение. Кулаки, локти, мешки, чемоданы — все шло в дело. Слабым здесь не было места или, вернее, слабые неизменно оказывались в самом хвосте очереди. Там, где уже несколько суток находилась я.

После одного из таких сражений, когда билеты кончились, а очередь успокоилась, следом за мной стала пожилая женщина с острым лисьим лицом, закутанная в большой клетчатый платок. Сочувственно разглядывая, женщина стала меня расспрашивать, куда и откуда я еду. Узнав, что в Рыбинск к маме, посетовала: девчонка одна, в такую даль, к тому же небось голодная. Женщина покачивала головой и смотрела на меня так жалостливо, что я сочла необходимым ей сообщить, что продуктов у меня много, целый чемодан и деньги тоже есть. Судя по довольной улыбке, это ее успокоило и обрадовало. «Какая хорошая женщина», — подумала я, истосковавшись по вниманию и теплу. Та, очевидно, тоже почувствовала ко мне полное доверие, потому что попросила покараулить ее корзинку, пока она сходит в туалет. Я, конечно, согласилась. Вскоре женщина вернулась, затем опять куда-то отлучилась, оставив на моем попечении все свои вещи. Так продолжалось несколько раз.

Наконец, и я обратилась к женщине с просьбой покараулить фанерный чемодан. До сих пор, помня строжайший наказ Анны Ивановны, я повсюду таскала его с собой. Хорошая женщина очень охотно согласилась.

Но едва я немного отошла, мной овладела непонятная тревога, и я повернула назад. Но тут, откуда ни возьмись, передо мной вырос мордастый парень и загородил дорогу. Я попробовала его обойти, но мордастый, ухмыляясь, все время оказывался на моем пути.

Вдруг из-за спины парня в вокзальных дверях я увидела знакомый клетчатый платок, но, может, мне это только показалось?! Оглянулась на мордастого, но он исчез так же неожиданно, как и появился. Я все же заспешила к выходу и уже почти достигла дверей, как одна из очередей забурлила, и хлынувшая к кассе толпа оттеснила меня к тому самому месту, где я стояла в очереди. Но хорошей женщины там уже не было. Не было и фанерного чемодана.

Между жизнью и смертью

Вот уже несколько дней, как мне ничего не хочется. Тупое безразличие, равнодушие ко всему и прежде всего к самой себе овладело мной. Не волнует, что не умыта, что нечего есть и неизвестно, где буду спать. Единственное, чего бы я желала — сесть где-нибудь в уголочке и сидеть, не двигаясь. Но именно этого я не могла себе позволить, потому что одно стремление во мне все-таки жило — во что бы то ни стало доехать до мамы.

Мысль об этом не покидала ни на минуту и требовала поступка. Наверное, это и побудило меня прийти в отдел народного образования. Вошла в дверь с надписью «Заведующий», но, оказалось, что он куда-то уехал. Секретарша, буркнувшая это, была такой неприветливой, что я сразу повернулась, чтобы уйти. Однако она меня остановила и так же хмуро спросила, зачем я сюда пришла. Выслушав мой сбивчивый лепет, секретарша встала и направилась к выходу, приказав следовать за собой. Она привела меня в детский дом, где мне дали поесть и обещали дать обед еще и завтра. Когда мы вернулись в гороно, секретарша указала на обитый зеленым сукном стол, очевидно, самого заведующего и снова буркнула: «Ночевать можешь здесь». Конечно, стол не кровать, но все же лучше, чем каменный пол на вокзале, где к тому же в 5 часов утра всех выгоняют на мороз. Но днем в гороно находиться было нельзя, и я бесприютно бродила по городу.

Шла битва за Сталинград. Саратов был относительно недалеко, и в городе все явственнее ощущалось грозное дыхание войны. На вокзале, где я по-прежнему проводила большую часть дня, все реже открывались окошечки обычных касс, зато все больше шинелей и солдатских полушубков было в кассе воинской. Еще больше их было на перроне у бесчисленных составов и эшелонов, где на открытых платформах под чехлами и без стояли танки.

А морозы с каждым днем заворачивали все круче. Стены домов покрыты льдистым инеем, кажется, дотронься — и они зазвенят холодным стеклянным звоном. Нигде в городе уже давно не работало центральное отопление, поэтому с топкой и топливом выкручивались, кто как мог. И все-таки выкручивались — об этом говорили дымки из самоварных труб буржуек, выведенные в окна, и мне мучительно хотелось хоть недолго посидеть у такого огня и выпить кружку обжигающего кипятку с пайковой хрустящей черной корочкой. Бродя по стылым горбатым от снега улицам, всматриваясь в хмурые озабоченные лица, я пыталась представить себе этих людей дома: их быт, семью, уют… Воображение рисовало их разомлевшими от тепла, улыбающимися, приветливыми, и их добрые улыбки предназначались именно мне, сидящей с кем-то из них рядом у излучающей тепло буржуйки. Но люди шли мимо и не было им до меня никакого дела.

Наконец, появился завгороно. Он был тоже озабоченным, усталым, множество народа толпилось у него в приемной. Однако хмурая секретарша сразу провела меня в кабинет и поставила перед заведующим. Узнав, что я обязательно должна уехать, но что у меня нет ни денег, ни билета, ни продуктов, он только сказал:

— Так… — и стал еще более озабоченным и усталым. Потом он долго пытался кому-то дозвониться, но телефон никак не соединялся, а потом соединился, но кого-то не было, наконец, потом этот кто-то чего-то не понимал или не хотел понять, и заведующий все время повторял:

— Да поймите вы!..

Но, видно, этот кто-то так ничего и не понял, потому что завгороно вдруг покраснел, бросил трубку, а потом закурил, но, затянувшись, отшвырнул папиросу и снова стал звонить…

Потом заведующий вызвал какую-то женщину и приказал ей идти со мной за билетом. Я приготовилась идти на вокзал, но, оказалось, есть еще одна касса совсем недалеко отсюда. Там почти не было очередей, но тем не менее кассирша время от времени высовывалась из окошечка и очень громко провозглашала:

— На сегодня ни на один поезд ни одного билета, только на завтра.

Когда мы шли сюда, женщина сказала, что возьмет мне билет на сегодняшний вечерний поезд, но, услышав выкрик кассирши, я поняла, что сделать этого не удалось. Но и билет на завтра все равно был счастьем, к тому же, кроме билета, женщина выдала мне 300 рублей, чтобы купить продуктов на дорогу.

Но странно — именно теперь, когда все так хорошо складывалось, тупое безразличие навалилось на меня с удвоенной силой. Мне хотелось только одного — лечь, но это было невозможно, и я побрела к рынку, хотя мысль о еде почему-то была неприятна.

Идти с каждым шагом становилось все трудней и даже не из-за скользкой дороги, а из-за ног: с ними что-то случилось, они перестали меня слушаться. К тому же стало невыносимо жарко, так жарко, что сперва я расстегнула пальто, а потом стала развязывать тесемки у шапки. Заметив это, какая-то женщина сказала:

— Что ты делаешь? Сейчас ниже тридцати.

Потом вгляделась и воскликнула:

— Да ты больна! Тебе надо к врачу.

— Мне надо к маме, — скорее себе, чем ей, ответила я и побрела дальше.

Наконец, добралась до базара. Здесь торговали разным барахлом и продуктами. Какой-то долговязый тип в рваном женском платке поверх кепки спросил, что мне надо, и, узнав, что хлеба, тут же извлек из-под полы буханку. Она была круглая и довольно большая. Тип хотел за нее 250, но уступил за 200. Прижав к себе буханку, я побрела дальше.

В молочном ряду тетка с кирпичной рожей наливала из бидона молоко. Я уже прошла мимо, как вдруг почувствовала, что страстно хочу, мечтаю, жажду выпить этого молока. Напрасно я внушала себе, что это блажь, что я не имею на это права, ноги сами повернули обратно. Пол-литровая банка стоила 100 рублей. На робкую просьбу продать стакан или половину банки тетка ответила презрительным отказом. А молоко вблизи сулило немыслимое блаженство. Белая пена с желтыми крупинками масла от мороза встала над банкой шапкой, медленно лопались молочные пузыри, источая терпкий дразнящий запах… Искушение было слишком велико — я протянула тетке сотню.

Но как только мое желание исполнилось, как только до краев полная банка очутилась в моих руках, я вдруг утратила к ней всякий интерес. Чем ближе я подносила к губам молоко, тем меньше мне хотелось его пить, даже запах теперь вызывал отвращение. Я поставила банку и взглянула на тетку. Она возвышалась над прилавком, как монумент. В ее немигающих глазах была неумолимость. Все же я сделала робкую попытку и прошептала:

— Мне не хочется.

— Твое дело: хошь пей, хошь в снег лей, — согласилась тетка и при этом туго запахнула на груда овчину, топорщившуюся от напиханных туда денег.

Сознание, что я так бездарно истратила последние деньги, заставило меня вновь поднести ненавистную банку к губам. От вымерзшего с ледяными кристаллами молока деревенело горло, ломило зубы, кажется, никогда и ничто не вызывало во мне такого жгучего омерзения, но я упрямо лила и лила в себя ледяную струю, пока не выпила все до капли.

Я добрела до гороно, когда уже начало темнеть. Очень хотелось лечь, чтобы вытянуть наконец дрожащие ватные ноги, но засела занозой, буравила душу мысль: если сейчас лягу, уже не встану. Все же вошла, присела на ступеньку лестницы и, хотя о еде не хотелось даже думать, машинально отломила ломтик от буханки. Что-то посыпалось вдруг на колени. Вгляделась — опилки. Вся буханка состояла из них, только по краям тонкая корочка хлеба.

Наверху хлопнули дверью, послышались шаги, затем голоса, кто-то спускался по лестнице. «Неужели?!» — подумала я, еще не разобрав слов, а только звук голоса…

— Я узнавал, поезд ушел, — сказал один, и это был завгороно.

— Ну, значит, уехала, — ответил другой, и это был тот самый, ЕГО голос, Сергея Николаевича, самого любимого моего учителя. А он уже здесь рядом, ведет наверх, укладывает на стулья, кладет руку на лоб, что-то спрашивает, о чем-то говорит. И пусть я опять просчиталась, билет был на сегодня, мой поезд ушел, пусть хлеб из опилок и тошнит от молока, все равно все будет, как надо, если ОН рядом. Только почему он не посидит около, а звонит и звонит по дребезжащему телефону, требуя за кем-то срочно приехать. У кого высокая температура?!

Как долго, бесконечно долго колесит «Скорая» по ночному Саратову. Одна больница, вторая, третья. Нет! Не могут они больше принять ни одного человека. Подъехав к четвертой, ни у кого ничего спрашивать не стали, а прямо понесли в приемный покой.

— Ксана! Ксана! Ты слышишь меня? Открой глаза, ты видишь меня, Ксана?

Как тяжело, оказывается, поднимать веки, разжимать губы и сказать одно единственное слово:

— Вижу…

— Я уезжаю, Ксанка. Еду на фронт в Сталинград. Но ты обязательно должна выздороветь, понимаешь, должна…

Какое неспокойное слово «должна», оно ввинчивается в тебя и буравит, стучит в висках, словно перестук колес бегущего поезда, который должен был тебя куда-то везти, но куда и зачем ты уже не знаешь.

— Что с этой-то делать, ни в палате, ни в коридоре ни одного места.

— Пусть тут лежит, к утру все равно умрет.

Я это слышу, я понимаю, что говорят про меня, но меня это нисколько не пугает — наоборот: умереть, значит, наконец, вытянуться, значит покой, полный желанный покой. Но что-то внутри меня не соглашается, что-то копошится, сопротивляется, что-то тревожит и стучит: должна, должна.

— Пи…ть, — вдруг произносит сухой, шершавый, какой-то совсем отдельный от меня язык. — Пи…ить…

Видно, кто-то меня услышал, потому что чьи-то руки поднимают голову, подносят чашку к губам и осторожно держат. Вода такая горячая, что эти руки с трудом удерживают чашку, но я этого не чувствую: хотя голова у меня пылает, в груди поселился ледяной змей, который изо всех сил сдавливает, стремясь обратить в лед мое сердце.

— Пи…ить, — снова просят губы, и снова те же руки приносят и помогают. Кружка за кружкой вливаю я в себя клокочущий кипяток, и ледяной змей чуть разжимает свои объятая.

— Федор Иванович, девчонка вот тут…

— Знаю, тетя Маша. Тиф у нее и двустороннее воспаление легких, не стоит и трогать.

— Так ведь пятый день в приемном покое лежит, кипяток ей ведрами таскаю. Может, в палату ее? А ну отлежится?

— Где тут. Ну да ладно, несите к самым тяжелым.

* * *

Тетя Маша! Ты была просто нянечкой… Много раз пыталась вспомнить твое лицо и не смогла. Только старый платок, морщины и руки, которые все время что-то терли, мыли, выносили судна… Но это благодаря тебе, твоим рукам не один безнадежный больной становился прежде тяжелым, затем выздоравливающим и затем покидал больницу. Это благодаря тебе я, наконец, вздохнула полной грудью, посмотрела вокруг, попыталась сесть.

Две недели не отходила тетя Маша от моей постели. Две недели обкладывала грелками, поила кипятком с желтыми кубиками пайкового сахара, гладила натруженной рукой бритую наголо голову, две недели шаг за шагом выцарапывала, отвоевывала у смерти.

— А ведь девчонка-то выкарабкалась, — скажет однажды на обходе главный врач Федор Иванович. — Вот ведь живучая!

А чудеса все-таки бывают

— Ты спишь? Проснись! Проснись скорей!

Я села на кровати — какой уж тут сон, смотрю на разбудившую меня соседку по палате Ларису. У нее лихорадочно блестят глаза, ярким румянцем полыхают щеки. Не нравится мне это полыханье, неужели опять начинается приступ?

— Ты его видела? — спрашивает она.

— Кого?

— Летчика. Вот здесь, на твоей кровати только что сидел… «Люблю, — говорил мне, — больше жизни».

Я оглядываю кровать, но никаких следов пребывания летчика не обнаруживаю. Видя мое недоверие, Лариса вскакивает, тычет в пустое пространство, горячась все больше:

— Да вот же, вот здесь он сидел.

— Тише! — прошу я, — ты всех перебудишь! — И с тревогой смотрю на две другие кровати, где спят плаксивая пухлая Лялечка, каждый день отыскивающая у себя новые болезни, и необъятная Евгения, скандалистка и матершинница. Лариса тоже боязливо взглядывает туда, где колышется бесформенной массой Евгения, но, увидев, что та спит, продолжает:

— Цветы мне принес. Розы. Одни красные.

Я смотрю на Ларисину тумбочку, там нет ничего, кроме щербатой чашки. Перехватив мой взгляд, Лариса говорит еще горячей:

— Только я велела обратно унести. Не хочу, чтобы симулянтка и эти (кивок в сторону Евгении и Лялечки) завидовали.

Лариса воодушевляется все больше, рассказ о влюбленном летчике расцвечивается новыми умопомрачительными подробностями. Она говорит все быстрее и громче, она уже не видит меня, не слышит самой себя, речь становится бессвязной, движенья неверными.

Как ни пытаюсь успокоить Ларису, на этот раз мне это не удается. Вот подняла с подушки патлатую голову Лялечка, сразу захныкала:

— Это невыносимо, я с таким трудом уснула…

А вот с кровати спускает жирные ноги Евгения — я с опаской слежу за ее действиями. Евгения пока молчит, но ее рука тянется к звонку, — так и есть, вызывает дежурного врача. Услышав звонок, Лариса почему-то сразу успокоилась. Испуганно и уже вполне осмысленно огляделась и юркнула под одеяло. Но Евгения уже «вошла в раж»: громко, во всю свою могучую глотку, чтобы слышали в соседних палатах, орет, понося всех, кто допустил сумасшедшую к «здоровым больным», требует убрать ее «немедля в психушку подальше от людей», угрожает жалобами, потрясает кулачищами над изголовьем совсем уже не видной и не слышной Ларисы.

Наконец, в палате снова наступает тишина. Могучий храп Евгении, посапывание Лялечки, чуть слышное дыхание Ларисы, каждый спит, как может, только мне не спится. Мне нравится Лариса, она напоминает Тамарочку. Такие же серые грустные глаза, такая же робкая, добрая, деликатная. Если бы не эти приступы… Но больна она серьезно, и, как говорят врачи, возникла болезнь от нервного потрясения. Муж Ларисы погиб на ее глазах во время налета немцев на станцию, где формировалась его часть. Они только что попрощались, он побежал к своей теплушке, но в это время появились фашистские мессеры… Лариса видела, как один из них стал стремительно снижаться прямо над ним. Видела, как из брюха самолета вывалилась бомба, слышала грохот взрыва… А потом только огромная воронка на том самом месте, где только что был он.

В обычные дни, когда болезнь отступала, Лариса вспоминала мельчайшие подробности недолгой жизни со своим Петей, рассказывала, как они встретились, вспоминала, что он ей говорил. Слова были простые и нескладные, ничего общего не имеющие с теми пышными, страстными клятвами, которые произносили «навещавшие» Ларису во время ее галлюцинаций щеголеватые лейтенанты-летчики или бравые капитаны-танкисты. А Петя был обыкновенным пехотинцем, рядовым…

Евгения все же добилась своего: в конце концов, Ларису увезли в больницу для душевнобольных, а на ее место, по настоянию той же Евгении, из соседней палаты перевели бесцветную старушонку, всецело поглощенную своей грыжей.

Без Ларисы мне стало совсем одиноко, к тому же нестерпимо мучил голод. Главный врач больницы Федор Иванович во время обхода часто повторял:

— Вообще-то тебе прежде всего надо хорошо питаться, — и даже давал этому научное объяснение: у выздоравливающих после брюшного тифа в организме происходят какие-то процессы, в результате которых возникает острая потребность в пище. Если эту потребность не удовлетворять, почти обязательны осложнения в виде язвы и других болезней. Но беда в том, что, кроме научных объяснений, максимум того, что мог сделать Федор Иванович, это выписать дополнительно полчашки супа из мороженой картошки.

Как мне не хватало сейчас тети Маши, выходившей меня. Уж она бы расстаралась лишней картофелиной на кухне да и от себя бы оторвала кусочек хлеба. Но тетя Маша уехала к дочери в Ташкент, больше надеяться было не на кого.

Время. Как оно томительно тянется — от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Особенно трудно не заглянуть в тумбочку, где лежит хлеб. Его выдают утром, сразу всю пайку — 300 грамм. Каждый раз я даю себе слово есть хлеб только за завтраком, обедом и ужином, разрезаю пайку на три части, но как-то так получается, что уже к обеду в тумбочке не остается ни крошки. И вот тянется и тянется день, затем наступает бесконечный вечер. Я слоняюсь по коридору, смотрю в окно, ложусь на кровать, чтобы как-то отвлечься, чтобы перестать думать о том, как я хочу есть. Конечно, лучше всего скорее заснуть, а для этого кто-то говорил, нужно считать слонов, представляя себе каждого из них. Вот он первый слон, я вижу его — идет, медленно переставляя ноги-тумбы. У него крохотные свиные глазки и змеиный хобот, который все время что-то ищет. Из толпы, окружившей слоновник, кто-то бросает ему яблоко. Как ловко слон поймал его хоботом, как деловито заложил в розовый мешок рта и снова просит подачки. «Можно, я что-нибудь ему брошу?» — спрашиваю я рядом стоящего папку. — «Конечно», — отвечает он и протягивает мне только что у входа в зоопарк купленный бублик. С ломкой корочкой, еще теплый, обсыпанный маком. Но нет — я ни за что не брошу такой слону, я сама его съем. И я уже разламываю бублик, подношу ко рту и… просыпаюсь.

Кроме голода, мучительными стали и отношения с соседями по палате, особенно с Евгенией. Эта рыхлая, всегда потная женщина с тупым и злобным лицом сумела искусно использовать столь, казалось бы, невыгодную ситуацию, как болезнь.

Она писала письма в местком и партком большого завода, где работала вахтером, в которых обязательно упоминались муж и сын-фронтовики и красочно описывалась собственная жизнь, полная лишений и самоотверженного труда на благо родного завода. И с завода звонили в больницу, просили оказать особое внимание, выделялись средства и люди, которые приносили передачи. Такие же письма она посылала туда, где работали муж и сын, и там тоже «реагировали», звонили и что-то приносили. Помимо этого, были подключены все родственники и прежде всего родная дочь, и целый день Евгения шуршала свертками, гремела банками, жевала и чавкала.

Почти непрерывно ела и Лялечка, заботливо снабжаемая «бронированным» мужем, и постоянно что-то мышкой грызла в своем углу неприметная старушка Фомична.

Взаимную антипатию мы с Евгенией почувствовали с первого дня совместного пребывания в палате. Но особенно после того, как бедную Ларису по настоянию Евгении отправили в сумасшедший дом. Вечером того же дня Евгении принесли с завода передачу, и она принялась сортировать припасы, восседая на больничной койке, как императрица на троне.

— Вот, Фомична, — обратилась она к подобострастно внимающей ей старушке. — Завод прислал. Об хороших специалистах цельное предприятие заботу проявляет, а до шантрапы всякой, вроде той, что до тебя койку занимала, никому и дела нет.

— Она ведь эвакуированная, у нее не было никого, — не выдержала я.

— Ишь, заступница. Нашла кого себе в подруги взять, придурку ненормальную.

— И в самом деле, — поддакнула Лялечка, — ты совершенно напрасно водила с ней компанию, нужно налаживать контакты с людьми достойными, с которых можно брать пример.

— Это с вас что ли? Да никогда, — не смогла я себя сдержать — и тотчас на меня обрушилась Евгения:

— Шпана подзаборная, вошь тифозная, доходяга… — были самыми «изысканными» из эпитетов, которыми она меня награждала.

Но это было только начало. Неприязнь переросла в ненависть, и теперь вся накопившаяся за время больничного безделья энергия была направлена на то, чтобы утолить эту ненависть.

На другой день утром во время обхода Лялечка, явно по выработанному Евгенией плану, обратилась к главврачу:

— Что же Вы, Федор Иванович, выздоровевших не выписываете? Больные люди неделями места ждут, а у вас койки давно здоровые (кивок в мою сторону) занимают. Главный врач, семидесятилетний Федор Иванович был человек кристальной, почти маниакальной честности. Сутками не выходя из больницы, обремененный бесчисленными административными и медицинскими неурядицами, он не позволял себе съесть миску больничной бурды или взять к чаю хотя бы грамм сахару. Упрек Лялечки он воспринял очень остро: побагровел, уронил очки и закричал, чтобы Лялечка не вмешивалась не в свои дела, что он, между прочим, готов выписать ее саму хоть сейчас, так как не видит нужды в ее пребывании в больнице. Лялечка расплакалась, весь день пила сердечные капли и говорила, какая она больная и как это страшно, когда болезнь опасная, но какая, неизвестно. Евгения ее утешала и попутно честила всех без разбора врачей, которые «настоящих больных не лечат, а всяким там подзаборницам и симулянткам потакают»…

И все же обе они были правы: меня уже давно полагалось перевести из больничного на домашний режим, но Федор Иванович, конечно, знал, что мне некуда деваться: в Саратове ни друзей, ни знакомых, а мама…

Снова и снова я стала думать над одной фразой из последнего маминого письма, на которую поначалу не очень-то обратила внимание. «К сожалению, в силу обстоятельств я пока не могу отсюда никуда выезжать сама»… Почему не может? Ведь она на свободе? И, ломая над этим голову, вспомнила разговор Сергея Николаевича с председателем колхоза: «у нас теперь такая свобода есть, что от тюрьмы не отличишь: укажут тебе точку на карте, там и кукарекай, а за пределы не сметь»… Да, вот такая свобода у моей мамы, вот почему она не смогла и не сможет за мной приехать. И хорошо, что я написала ей из больницы, чтоб не волновалась, что мы увидимся позже. Только вот увидимся ли?

Ночь. Как всегда, храпит Евгения, что-то бормочет Лялечка, охает и вздыхает Фомична. Но мне не спится. За окном беснуется метель, бьет по стеклам ледяными кристалликами. Слушая ее вой, я представляю, как, выйдя из больницы, я опять буду бродить по промерзшим Саратовским улицам на своих таких еще слабых ногах. Уныние и безнадежность охватывают меня. «Никуда я не пойду. Сяду на первой ступеньке и буду сидеть, пока не умру»…

Утром во время обхода я сама попросила Федора Ивановича меня выписать. Он вздохнул, снял очки, посмотрел на меня выцветшими слезящимися глазами, опять вздохнул и, наконец, сказал:

— Хорошо. Но через три-четыре дня.

— И чего тянут? — пророкотала Евгения, едва он вышел. — Чего ждут? Прынц что ли явится за ней на ковре-самолете?

Лялечка захихикала и, как всегда, поддакнула:

— Да уж, в наше время чудес не бывает.

Принесли хлеб. Я даже не стала делить пайку, разом съела все 300 грамм и легла, отвернувшись к стене. Я слышала, как «прохаживается» на мой счет Евгения, вторит ей Лялечка, но меня это больше не трогало. Я не повернула головы и, когда в палате появилась нянечка с подносом, на котором были умопомрачительные «деликатесы»: сливочное масло, творог, сметана, яйца и целый каравай пушистого белого!! хлеба. Все в остолбенении уставились на чудо-поднос, одна я по-прежнему безучастна. Даже, когда нянечка подошла к моей кровати и спросила:

— Попова, ты ведь? Тебе передача, — я не подняла головы, только ответила:

— Это не мне. Поповых много.

Евгения тотчас подхватила:

— Конечно, не ей. Откуда ей такое? — и нянечка уплыла со своим подносом. Однако вскоре она появилась снова и решительно поставила поднос на мою тумбочку:

— Больше Поповых в больнице нет. Да ты посмотри, тут записка.

Через минуту я была уже в коридоре. Там у зеркала Анна Ивановна, милая Анна Ивановна, директор родного детдома! Она смотрела прямо на меня, но словно не видела. «Не узнает», — догадалась я, бросаясь к ней…

Потом, уже наговорившись, я впервые внимательно посмотрю в зеркало и сама себя не узнаю: истонченное, «из одного профиля» лицо, наголо бритая голова, рыжий больничный халат… И все-таки это я, я, я! И все-таки я жива! И все-таки бывают на свете чудеса!

На следующий день мы с Анной Ивановной вновь едем через замерзшую Волгу. На этот раз нам повезло: удалось попасть в автобус. По дороге Анна Ивановна рассказывает, что в детдом почти одновременно пришло два письма: одно от главврача больницы Федора Ивановича, где он просил за мной приехать, и второе от Сергея Николаевича с фронта. В конверте, кроме общего, ко всем ребятам, был еще маленький листок, письмецо лично мне.

«Ксана-Ксанка, — писал он, — я верю, что ты обязательно прочтешь мое письмо, что болезни тебя не одолеть. Жизнь иногда бывает мрачноватой, но, верь мне, это проходит. И людей настоящих, отличных людей все-таки больше, чем всякой дряни. Правда, удалось им попортить мне крови, но все-таки, видишь, выстоял. У нас сейчас здесь жарковато, но мы обязательно победим. И я снова стану учить таких, как ты, мальчишек и девчонок».

Тогда я еще не знала, что вскоре вслед за письмом пришла еще и похоронка: Сергей Николаевич пал смертью храбрых в боях за Сталинград.

«Жизнь — явление полосатое», — последняя книжка моей мамы. Я вновь и вновь перечитываю, обращаюсь к ней.

В моей жизни контрастных полос также было немало, как немало было и людей, самых разных. Но добрых и светлых гораздо больше. Спасибо им.

Возвращение

Шестнадцать коек в одноэтажном деревенском доме. Одна из них в углу моя. Пятнадцать ребят ходят на цыпочках и говорят шепотом, чтобы я не проснулась. Потому что мне нужен покой. Никто из ребят не сказал мне: «как мы без тебя соскучились»… или «ах, как плохо ты выглядишь, от тебя осталась четверть»… Нет, мне говорят: «доходяга»… «дистрофик»… «мешок с костями»… но может ли что-то больше ласкать слух?! Каждое утро на моей тумбочке появляется пол-литровая банка с молоком — это плата натурой за курточку Мишки Михайловского, которая внезапно стала ему мала. Пошла в обмен и белая довоенная рубашка Витьки Макарова, единственная приличная на все мальчишечье общежитие, — она превратилась в увесистый шматок сала. А из кухни по несколько раз в день наведывается тетя Маня, принося что-то «тебе сейчас самое располезное».

Тихо в доме. Лишь шуршат мыши, тикают ходики и скрипят половицы под моими ногами. Я подхожу к зеркалу. Оттуда на меня смотрит странное, невероятно худое существо с удивленными светлыми глазами. Рот у этого существа глупо растянут, оно чему-то радуется. Чему? Может, тому, что сегодня получила письмо от мамы? Или тому, что снова здесь, дома, и скоро из школы придут ребята? И еще, конечно, тому, что наши на фронте наступают, гонят с родной земли фрицев! И пусть еще пляшут за окном снежинки, свет уже весенний, предвещающий наступление теплого, ласкового лета. Хорошо!

Дни бежали за днями. Возвращались силы. Болезнь становилась воспоминанием. Шел последний месяц моей детдомовской жизни, и каждый новый день по-новому открывал тех, с кем свела меня за это время жизнь, судьба, война. Но как же мы все изменились! Ну, разве можно было разглядеть в замкнутом, отрешенном от всего внешнего подростке-юноше, самозабвенно решающем какие-то невероятной трудности задачки и уравнения? прежнего Витьку Макарова, отчаянного драчуна и дебошира? А Зина Дулина? Вчерашняя грязнуля и нескладеха стала стройной, влекуще-грациозной и весьма домовитой девицей. Зато наша бессменная староста Рая Величко, которой предрекали карьеру певицы, неожиданно увлеклась агрономией и целые дни возилась с рассадой, которую выращивала тут же на подоконнике.

В тот мартовский вечер в общежитии девчонок хозяйничали мальчишки. Это они жарко натопили огромную пузатую печь с вмазанным в нее казаном, у которого священнодействовал Мишка Михайловский, сосредоточенно помешивающий что-то, источающее одновременно смрад и благоухание. И в предбаннике — так принято называть сени — тоже вовсю орудовали мальчишки, — лицам женского пола туда входить категорически запрещено. А потом наступает момент, когда всех девчонок выгоняют и из маленькой комнаты, так как и здесь тоже необходимо сделать кое-какие приготовления.

Никто из нас тогда не знал, что этот вечер станет нашим последним общим праздником, но все мы готовились к нему и ждали с особым нетерпением. Девчонки потому, что как-никак, а 8 марта — это их законный праздник, а для многих мальчишек радость девчонок стала их радостью. Нет, не только потому обрела прежде нескладная Зина женственность и грацию, что стала старше, но и потому, что раскосые монгольские глаза Женьки Чевычина выделили ее из девчонок вообще в одну-единственную девочку. И не случайно Нина Прохорова, в прошлом Нинка Оторва, несмотря на заурядные способности, готова рядом с Витькой часами корпеть над задачником — в нашу жизнь вошла Любовь.

Бывает так, что каждое слово, самое обычное, приобретает особый второй смысл. Так было в тот вечер. Я видела, что, что бы ни делал Мишка, он делает это для меня, куда бы ни смотрел, видит меня, ловит каждое мое слово. И я говорила со всеми для него одного и радовалась, видя, что он расслышал в моих, казалось бы, ничего не значащих словах только нам понятный главный смысл.

— Хочешь пирога? — обращается ко мне заботливая Нинка. — Нет, лучше халвы, — отвечаю я, и Мишка улыбается: он знает, что халва из жмыха мне нравится потому, что это он ее изобрел и приготовил.

Звучал Шопен — мазурки, вальсы — в исполнении Вали Щукиной, пели хором песни, читали стихи. И было в нас в этот вечер чувство необычайной близости ко всем вместе и к кому-то одному.

Я вышла на крыльцо. Прямо за домом начиналась степь. Прихваченная морозцем после солнечного дня, она переливалась, искрилась, сверкала…

Но вот скрипнула дверь, и большая черная тень улеглась рядом с моей тенью — это на крьшьцо вышел Мишка. Затем почти сразу возникли еще две тени — Витькина и Нинкина. И, наверное, услышав наши голоса, в конюшне заржала Зорька.

— А что если… — начал Мишка.

— Вот бы здорово! — подхватил Витька, а Нинка добавила:

— Что ж ты стоишь? Запрягай!

И, правда, что если действительно промчаться в санях по залитой луной мартовской степи?!

Поняв, что предстоит прогулка, Зорька довольно зафыркала и сама встала в оглобли, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. За ней семенил, не отставая ни на шаг, жеребенок, прозванный Чертенком за смолисто-черную без единого пятнышка масть.

Отмахав рысью верст десять, притомившаяся Зорька «по собственной инициативе» подвезла нас, наконец, к огромному ржаному стогу посреди степи. А желтый лунный шар, конечно, не случайно завис прямо над нашими головами, а чтобы своим прозрачным легким светом подсветить лица, ведь нам так важно было видеть друг друга. Нет, мы не целовались украдкой и не было слов-признаний или клятв, но рядом с Нинкой был Витька, а рядом со мной Мишка и что бы ни случилось потом в жизни, я знаю, все мы будем благодарны ей за эту ночь…

Однако, видно, не совсем я еще окрепла, если, вернувшись домой, заснула так крепко, что не услышала, как утром ни свет ни заря в общежитие прибежала тетя Маня и закричала, чтобы все срочно шли в школу, где скажут что-то очень важное. Только когда всей ватагой ребята снова ввалились в дом, я узнала, что получен приказ о реэвакуации детдома и через три дня мы едем в Москву.

И снова дорога. Стучат-стучат колеса: тук-тук, тук-тук, пыхтит-фырчит паровоз, трудится, напрягается, тащит за собой вагоны. Самые переполненные, самые беспокойные два последних — в них едем мы. Едем в Москву.

* * *

Нет! Совсем неласково примет меня поначалу родная столица. Нескоро я увижу маму и встречу человека, который станет моей судьбой. Но это уже друге я история.

Загрузка...