Другая история

Возвращение

Вокзал… Место встреч и разлук. На Казанском вокзале, куда наш поезд прибыл в семь минут седьмого вечера, первое, что бросилось в глаза, — большие привокзальные часы, а возле них встречающие.

Меня никто не встречал и не мог встречать — некому. Может, поэтому особенно больно было видеть поцелуи-объятия других наших ребят, теперь уже бывших детдомовцев, у которых объявились родственники. Тех, у кого их не было, ждал автобус, который должен был нас куда-то отвезти для решения дальнейшей участи. Но я детдомовской «участью» была уже сыта по горло, поэтому заявив ответственным за это «мероприятие», что родственники ждут меня дома, направилась к метро. Скоро однако выяснилось что не только родственников, но и дома у меня не было. После маминого ареста из конфискованной органами трехкомнатной квартиры одна комната была «великодушно» оставлена нам, детям. Но брат Адька ушел на фронт, я попала в детдом, а комната осталась бесхозной.

Когда я позвонила в знакомую дверь по Карманицкому переулку 8, мне открыла совсем незнакомая женщина. Это была беженка из Западной Украины, которой вместе с двумя детьми была предоставлена наша комната для временного проживания. Где проживать мне, было неизвестно…

Первую ночь перекантовалась у жившего этажом ниже Вовки Волкова. Именно перекантовались. В раннем детстве мой друг и даже рыцарь — ребята нашего двора, верно, не без основания считали, что он ко мне неравнодушен, Вовка теперь превратился в очень мрачного верзилу, угрюмого и подозрительного. За весь вечер он не произнес и пяти фраз, все время выглядывал в окно и к чему-то прислушивался. Увы! — не зря: через несколько дней его посадили за кражу, а спустя 2 года он умер в тюрьме, забитый дружками по криминалке.

В книге моей мамы «Новеллы моей жизни» есть глава о Сулержицких. Главный «Сулер» — так все называли его в Московском Художественном театре, был Леопольд Антонович Сулержицкий, друг и сподвижник Константина Сергеевича Станиславского. Именно он проделал основную работу по постановке знаменитой «Синей птицы» во МХАТе. О его остроумии, буйных всплесках неуемной фантазии ходили легенды, а плодами его веселых и подчас фантастических замыслов были не только знаменитые мхатовские капустники, но и практическое претворение в жизнь учения Льва Толстого о непротивлении злу и помощи ближним. Он много раз бывал в Ясной Поляне, встречался с самим Львом Николаевичем, а затем отправлялся по городам и весям России, организовывая комитеты помощи голодающим. Идеями толстовства он увлек большую часть труппы МХАТа, в том числе моего деда композитора Илью Саца и известного актера Николая Александрова, отца будущей жены своего сына Дмитрия.

Машенька Александрова… Она же Мария Николаевна Александрова-Сулержицкая или Темусенька, — так называла ее я (сокращенно от тетя и Муся), в чьей судьбе она сыграла огромную роль.

Сначала наше знакомство было заочным. От нее ко мне и от меня к ней шли из Москвы в детдом и обратно письма. Я писала коротко о скудных детдомовских событиях, она более подробно, главным образом, об Аночке. Аночкой мы с Адькой называли нашу бабушку — Анну Михайловну Сац. После того как Адька, а затем я покинули Москву она как-то зашла к Марии Николаевне (они были подругами) да так у нее и осталась.

Наверное, у каждого человека бывают какие-то необъяснимые предчувствия. Так случилось со мной, когда однажды я получила письмо от Марии Николаевны. Я уже получала их и до этого, но, когда взяла в руки ЭТО, меня словно обожгло.

— От кого посланьице? Плясать будешь? — игриво поинтересовался кто-то из ребят.

— Идите вы все к черту! — вдруг заорала я, бросилась в другую комнату и упала на кровать. Я знала, ЧТО в этом письме, оно лишь подтвердило то, что прочла, не раскрывая, сердцем: бабушка умерла.

И вот на следующий по приезде в Москву день я иду по «обратному адресу» детдомовских писем на Огарева 12, с трудом волоча тяжеленный чемоданище. В нем бесценное сокровище — пуд муки, вымененной на всю детдомовскую экипировку — от застиранной маечки до ватника.

Я позвонила. Раздался заливистый с визгом лай — и дверь отворилась. На пороге крепкая, лет 40 женщина в мужских брюках-бриджах и размахаистой кофте. Волосы пепельные с проседью, несколько длинноватый нос… Но все это неважно: глаза — вот главное: лучистые, голубовато-фиолетовые и такие добрые.

— Я… я… я… — хотела, но не сумела представиться… — Но она все поняла.

— Ксана! Ксаночка приехала! — На ее восклицание тотчас выбежал, а вернее, припрыгал — одна нога нормальная, другая в каком-то специальном огромном башмаке — тщедушный, но чрезвычайно живой Дмитрий Леопольдович, тоже голубоглазый, с венчиком редких, но необычайно пушистых неопределенного тона волос. Пока он меня обнимал, я заметила высунувшиеся из разных комнат две головы и одну руку. Рука заграбастала продолжавшую визгливо лаять собачонку, а голова в роскошных пепельных кудрях внимательно меня разглядывала. И рука, и голова принадлежала «особи» мужского пола, лет 14, Леопольду, а попросту Левке Сулержицкому — сыну. Вторая миниатюрная прелестная головка, которая при раскрытии двери тотчас «дополнилась» всем прочим, что положено 12-летней девочке, была Марьянина, дочери.

За сутки пребывания в родной столице я трижды слышала одни и те же вопросы: «Ну, и что ты будешь делать дальше? И где жить думаешь?» Их мне последовательно задали женщина, занявшая нашу комнату в Карманицком переулке, мать Вовки Волкова Анна Алексеевна и очень близкая родственница, подолгу в прежние благополучные годы гостившая летом у нас на даче, а сейчас проживающая одна в трехкомнатной квартире на Арбате. Вопросы задавались с единственной целью — дать понять, чтобы мне не вздумалось ни на что рассчитывать. Здесь вопросов не задавали. Само собой разумелось, что жить мне отныне в этом доме и что я становлюсь равноправным членом семьи.

— Я всегда мечтал, что у меня будет много детей, теперь по крайней мере хоть трое, — окончательно определил мой статус Дмитрий Леопольдович. — Пойдем, я угощу тебя чудной яичницей. — и запрыгал, увлекая меня по направлению к кухне. Там из больших ящиков, занимавших ее большую часть, он стал доставать яйца. Большинство разбитых им яиц были черными от гнили, в некоторых находились останки невылупившихся птенцов, но когда обнаруживалось нечто желто-белковое, Дмитрий Леопольдович приходил в восторг:

— Превосходное! Почти без запаха! Можно сказать, почти диетическое!

Между тем от благоухания этого «почти» пришлось срочно открыть форточку, а Мария Николаевна «просто на всякий пожарный» «досолила» яичницу каким-то едко пахнувшим лекарством из висевшей в углу аптечки.

— Видишь ли, Ксаночка, — просвещала она меня, пододвигая сковородку. — Советская власть поделила население на три категории: литер-атеры, литер-бетеры и кое-какеры. Мы принадлежим к кое-какерам.

В то время продукты выдавались по карточкам трех видов — литер А, литер Б и прочие. «Прочим», как правило, не доставалось почти ничего. Да, «кое-какерам» приходилось крутиться, и они крутились, вернее, крутилась она, Мария Николаевна, наша Темусенька (интересно, что вслед за мной так называть ее стали и родные дети).

Чуть ли не еженедельно она отправлялась менять вещи в подмосковных деревнях и селах. Перед этими походами обыкновенно производился «смотр имущества», во время которого, например, выяснялось, что у каждого члена семьи совершенно необязательно должно быть свое пальто, в то время, как два человека одного роста, в частности, Дмитрий Леопольдович и Левка прекрасно могут обойтись одним.

— А посмотрите, сколько у нас полотенец! — восклицала Мария Николаевна. — Можно подумать, что здесь у нас баня и все только и делают, что с утра до вечера моются… — и она бросала в рюкзак четыре из имеющихся пяти.

Но рюкзак заполнялся не только вещами Сулержицких — Мария Николаевна обслуживала чуть ли не весь подъезд. Пенсионные актрисы МХАТа, немощные старушки несли ей свое барахлишко, которое она обменивала на муку, отруби, горсть крупы, картошку… Рюкзак трудно было поднять уже при ее уходе на «промысел», но это не шло ни в какое сравнение с тем, что на своих руках она доставляла по возвращении, причем большая часть предназначалась старушкам. Одна из них, кстати, отблагодарила Темусеньку, отказав ей перед смертью свою дачу на Истре с роскошным участком в жасмине, сирени, склоненных над водою плакучих ивах и березах и с очень старым деревянным домом, густо населенным Левкиными и Марьяниными друзьями, обитавшими в основном на чердаке, где «спальные принадлежности» заменяло пахучее сено. Подолгу жили на этой даче и другие многочисленные давние или совершенно случайные знакомые Сулеров, все, кому вдруг вздумалось «отдохнуть на природе».

Я тоже не раз туда наезжала, но это много позже, ну, а в те дни… В те дни я осваивалась с новой для меня ролью в удивительном доме. Он включал четыре основных и одну маленькую «закуточную» без дверей комнаты, небольшую кухню, коридор, а также туалет и ванную. В последней всегда что-то замачивалось, иногда неделями, считалось, что таким образом белье «само выстирывается». Две комнаты на противоположных концах квартиры принадлежали Левке и Марьянке. В каждой из них главенствовало пианино и при нем стул-вертушка. Рано утром Мария Николаевна ставила на газовые конфорки ведра с водой, которые потом служили обогревами. Доведя воду до кипения, ведра затем подставляли под стульчики и, окутанные паром, (квартира не отапливалась) Левка и Марьянка сотрясали воздух звуками гамм, арпеджио, бессмертными творениями русских и зарубежных классиков.

К этим благородным звукам все время прислушивался Дмитрий Леопольдович из большой комнаты. Чего в ней только не было! Эскизы бесчисленных декораций, фотографии, груды книг вперемежку с какими-то лоскутами, горшками и чашками, и повсюду зарисовки и макеты парусников в уменьшенно-игрушечном виде, воплощавшие бесчисленные бриги, фрегаты, яхты, словом, все многообразие того, что в минувшем веке бороздило моря и океаны. Дмитрий Леопольдович был блестящим знатоком парусного флота и в то время составлял словарь его терминов, он же позже будет консультировать фильм «Адмирал Ушаков».

Из всего семейства только Дмитрий Леопольдович получал служащую карточку — что значило 500 граммов хлеба, все остальные иждивенческие — 300. Я довольно долго не получала никакой — а значит, теперь Мария Николаевна за обедом делила общий хлебный паек не на четыре, как раньше, а на пять частей. Однако были еще и две собаки — беспородная Нелька и появившийся уже при мне щенок овчарки Джоник. Его появление у Сулеров сперва было продиктовано сугубо практическими соображениями. Дело в том, что чистопородная овчарка являлась существом военнообязанным (на фронте они выполняли множество функций: от санитаров до подрывников — собаки с привязанными к ним гранатами бросались под фашистские танки) и на ее выращивание полагался солидный паек, который включал в себя такие деликатесы, как гречка и даже мясо.

Прослышавшая об этом Мария Николаевна поехала в собачий питомник, где ей предложили на выбор несколько щенков. Все они были толстые, крепкие, с вставшими, несмотря на ранний возраст, локаторами-ушами. Однако она заметила, что в стороне попискивает лопоухий щенок с каким-то искривленным загнутым вверх хвостиком и узловатыми лапами. Оказалось, выбракованный из-за плохого экстерьера и по этой же причине подлежащий уничтожению. Мария Николаевна тут же попросила отдать ей именно его и добилась своего. Но в силу прирожденных дефектов щенок был признан невоеннообязанным, а значит, никакого пайка на него не полагалось. Так Джоник стал еще одним, кроме меня, нахлебником в семье Сулеров.

Вскоре в квартире появились еще Машка и Васька — два месячных поросенка. Собственно, это на их содержание и выращивание были получены «некондиционные» яйца, яичницами из которых все мы питались, а также мешок отрубей и тыквенное повидло. Из отрубей пеклись вкуснейшие лепешки, а еще более вкуснейшими, если это возможно, они становились от намазываемого на них повидла. Но появились поросята, когда все это было уже практически съедено, а между тем до осени — времени, отпущенного им на жизнь, — после чего они должны были превратиться в свинину, половина из которой принадлежала «выращивателям», было еще месяцев пять. Ситуация становилась критической.

Выручила одна из опекаемых старушек. Она сообщила, что на берегу Оки в Соколовой Пустыни у нее есть зимний дом, где на чердаке большие запасы сушеной крапивы и жмыха-отходов от подсолнечника. Старушка утверждала, что лучшего корма для поросят в природе не существует. Сначала хотели за этим богатством съездить, но я предложила на какое-то время там вместе с животными поселиться: в школу идти в этом году поздно, а молодая крапива и всякая травка — был уже апрель, — наверное, будут не лишними в поросячьем рационе.

И вот я на берегу безбрежной реки в деревянном домике, почему-то находящемся в отдалении от всех других домов поселка. Первое, с чем столкнулась, — никакой крапивы и жмыха на чердаке не осталось, все съели мыши. В отместку парочку из них с ходу слопала Нелька, не поделившись с остальными. Между тем мои продовольственные ресурсы составляли чуть отрубей, чуть гречки и чуть повидла, но все эти «чуть» составляли большую часть того, что вообще было в то время у Сулержицких. Сварив на печке из половины своих запасов некое хлебово и разделив его по-братски со своим поголовьем, я легла спать, строя неясные планы на будущее. Их осуществление начала утром с посещения сельсовета, где мне поставили на мои продовольственные карточки печать, а это значило, что я могу их полностью отоваривать в местном сельмаге. Однако, кроме 600 граммов бурого хлебушка — двухдневная норма — отовариваться было нечем, а значит, мои планы стали еще более неясными.

* * *

Хотя мой домишко находился более чем в двух верстах от остальной деревеньки, сельское «радио» быстро разнесло среди местного населения, состоящего в основном из подростков и бабулек с дедульками, весть обо мне и моем поголовье. Самым ценным в этой информации было известие о поросятах, которых подросток по имени Леха тотчас решил украсть.

Выследив, когда я покинула свои апартаменты, он беспрепятственно вошел в дом, запихал поросят в мешок и уже собрался уходить, как на пороге возник Джон. Если на захлебывающуюся визгливым лаем Нельку он до этого не обращал никакого внимания, то овчарка, преградившая путь, его несколько смутила. Однако разглядев, что это скорее щенок, чем взрослая собака, он с деревенской удалью решил дать ей пинка. Не тут-то было. Едва он занес ногу, как Джон на него бросился, а следом и расхрабрившаяся Нелька. Джон мощным толчком «забросил» Леху на диван, а дворняга порвала брюки и здорово тяпнула за ногу, за что-таки была награждена пинком, навсегда отбившим у нее охоту связываться с Лехой.

Когда я вернулась, он простодушно и подробно сам про все рассказал и в конце поинтересовался:

— Милицию звать будешь? Тогда опять в сельсовет топай. У нас один мильтон на всю округу и тот только в райцентре.

Но «опять топать» мне совсем не хотелось, а вот хотя бы выпить чаю очень. Я стала колоть лучину, но Леха отобрал у меня топор, разжег печь, поставил воду, а потом смущенно попросил зашить брюки, располосованные Нелькой до основания. Облачившись в них снова, он сказал:

— Ну, я пошел, — и исчез.

Но ненадолго. Довольно скоро его конопатая белобрысая рожица показалась сперва в окне, затем он воссел на подоконнике, и вот уже в самом доме.

— Сковородка какая-никакая есть? — поинтересовался он. — Я тут у бабки своей кое-чего спер, — и Леха вывалил из узелка несколько картофелин и кусок сала. — Все веселей, чем пустой кипяток хлебать.

Эх! Леха! Леха! До чего же ты был мил, наивен, хитер и бесшабашен. И что бы я без тебя делала?! Именно Леха построил для свиней чуланчик, навесил на него дверь, а на дверь большущий замок — «от шпаны».

— Думаешь, я один, чуть что где плохо лежит, тащу, почитай все так.

Он же решил проблему кормежки хавроний и собак, указав на обыкновенные ракушки, бесчисленное множество которых находилось на берегу и отмелях. Правда, они были тяжеленные и таскать их приходилось с утра до вечера, но брошенные в огромный чугун с кипятком (его тоже притащил, конечно, Леха) раскрывались, а находящиеся внутри моллюски, как видно, были очень питательными: поросята росли и жирели, шерсть у собак лоснилась.

Леха приходил ко мне каждый день. Мы вместе ловили рыбу, ходили за грибами и ягодами, гоняли чаи, и каждую свободную минуту он просил меня «чего-нибудь порасскажи…» И я рассказывала, вернее, пересказывала любимые книжки, сам он даже читал плохо, хотя кончил начальную школу.

Так прошел апрель, май, июнь, начался июль… Однажды, я только проснулась, вбегает Леха:

— Тебе телеграмма! — Протягивает бланк, а глаза тревожные.

В телеграмме: «Срочно возвращайся в Москву. Лева с Марьяной тебя сменят. Приезжает мама».

Радость меня переполняла. Леха ее не разделял.

— Ты что, в Москву намылилась?

— Мама приезжает, ты же видел телеграмму.

— А свиньи как же? За ними пригляд нужен и мало ли жулья.

Я попросила его присмотреть за животными, пока не прибудут Левка с Марьянкой, но Леха отрезал:

— Что я вам нанялся, что ли? Сама их дожидайся.

— Ты просто вредничаешь, не стыдно?

— Не уезжай, — попросил совсем тихо. — Или ладно: езжай и сразу назад. Вернешься?

— Не знаю. Как получится.

— А я ведь на тебе жениться решил, как только 18 исполнится.

— Жениться? Да ты что?! — Мне стало смешно, а он, видя это, вконец расстроился.

Милый Леха! Наши пути разошлись в тот вечер. На перроне, где я с нетерпением поджидала электричку, он все повторял, чтобы я не тревожилась за собак и свиней. Но я о них не думала. Я думала о встрече с мамой и мысленно возвращалась в те дни, когда появилась здесь впервые.

* * *

Все началось со встречи с мамой. Она указала телеграммой день приезда в Москву, но точного времени, а главное, каким видом транспорта — самолетом, поездом или пароходом, прибывает, указано не было. Поэтому я с раннего утра встречала ее на улице, ведущей к дому, вглядываясь во всех проходящих мимо женщин.

— Смотри! Это не мама? — спросила тоже вышедшая Темусенька, указывая на «свежевыкрашенную» блондинку в серебристом плаще и броском ярко-красном платье.

— Нет! Что вы! — отвергла я предположение с такой решительностью, что мы даже глядеть не стали, куда она направляется. А между тем блондинка вошла в наши ворота, и это была моя мама.

Полностью отбыв пятилетний «основной» и годовой дополнительный (пребывание в строго указанном месте) сроки заключения, она, наконец, получила право на жительство в любом городе нашей необъятной родины, кроме Москвы и Ленинграда. Между прочим несколько лет назад, когда она еще «отбывала» в Бутырках, сам Берия предложил ей жить и работать в Алма-Ате, но она гордо отказалась: «Вы знаете, я ни в чем не виновата. Я была незаконно арестована в Москве и должна туда возвратиться».

Что ж… Берия вернул ее… в Бутырку.

Но Алма-Ата, видно, была ей предназначена судьбой. В высоких инстанциях, куда ее теперь вызвали, маме предложили работу режиссером в алма-атинском оперном театре и организацию первого тюза Казахстана.

Со времени маминого ареста прошло более шести лет. Мы заново открывали друг друга. Впрочем, я, наверное, до конца так и не открыла ее никогда…

«Я никого не боюсь», — часто говорила она, и это было правдой, как правдой была бескомпромиссная твердость ее характера в нерасторжимости с неиссякаемой женственностью.

В Москве тогда ей было разрешено пробыть не более суток, но никто из знакомых и друзей, с кем она встречалась, не смог бы разглядеть в ней…

<потерянный текст>

Отец яблок — город-сад

В переводе с казахского Алма-Ата значит отец яблок. В октябре 1995 года я и Виктор Петрович Проворов, директор Московского детского музыкального театра, были приглашены на празднование 50-летия Первого тюза Казахстана, созданного, как еще четыре детских театра страны, благодаря моей маме Наталии Ильиничне Сац. Ее имя в день официального торжества было присвоено этому театру. Я снова ходила по улицам города моей юности, удивлялась огромным новостройкам, огорчалась измельчавшим яблокам, гигантскому смогу, окутавшему город, и мысленно возвращалась в те дни, когда появилась здесь впервые.

* * *

Все началось со встречи с мамой. Она указала телеграммой день приезда в Москву, но точного времени, а главное, каким видом транспорта — самолетом, поездом или пароходом прибывает, указано не было. Поэтому я с раннего утра встречала ее на улице, ведущей к дому, вглядываясь во всех проходящих мимо женщин.

— Смотри! Это не мама? — спросила тоже вышедшая Темусенька, указывая на «свежевыкрашенную» блондинку в серебристом плаще и броском ярко-красном платье.

— Нет! Что вы! — отвергла я предположение с такой решительностью, что мы даже глядеть не стали, куда она направляется. А между тем блондинка вошла в наши ворота, и это была моя мама.

Полностью отбыв пятилетний «основной» и годовой дополнительный (пребывание в строго указанном месте) сроки заключения, она, наконец, получила право на жительство в любом городе нашей необъятной родины, кроме Москвы и Ленинграда. Между прочим, несколько лет назад, когда она еще «отбывала» в Бутырках, сам Берия предложил ей жить и работать в Алма-Ате, но она гордо отказалась: «Вы знаете, я ни в чем не виновата. Я была незаконно арестована в Москве и должна туда возвратиться».

Что ж… Берия вернул ее… в Бутырку.

Но Алма-Ата, видно, была ей предназначена судьбой. В высоких инстанциях, куда ее теперь вызвали, маме предложили работу режиссером в алма-атинском оперном театре и организацию первого тюза Казахстана.

Со времени маминого ареста прошло более шести лет. Мы заново открывали друг друга. Впрочем, я, наверное, до конца так и не открыла ее никогда…

«Я никого не боюсь», — часто говорила она, и это было правдой, как правдой была бескомпромиссная твердость ее характера в нерасторжимости с неиссякаемой женственностью.

В Москве тогда ей было разрешено пробыть не более суток, но никто из знакомых и друзей, с кем она встречалась, не смог бы разглядеть в ней вчерашнюю зека. Она всегда, даже в самые жестокие и многотрудные периоды своей жизни боялась вызвать к себе снисходительную жалость, и делала все, чтобы исключить хотя бы намек на это. Вот и теперь, прекрасно одетая и причесанная, она приехала в Москву в каюте первого класса, хотя в пути почти ничего не ела: на это денег уже не хватило.

Казанский вокзал. Он стал для меня судьбоносным. С Казанского уходил на фронт брат Адька. Туда доставил меня поезд по возвращении из детдома. И вот теперь в Алма-Ату путь тоже лежит с Казанского.

* * *

Говорят, на детях выдающихся личностей природа отдыхает. Что ж, она имеет право отдохнуть, ведь она так славно перед тем потрудилась. Но люди все равно упорно ищут в потомках черты сходства со знаменитыми родителями и, не найдя, не скрывают своего разочарования. Их можно понять, хотя потомкам постоянно соприкасаться с этим, поверьте, не самое большое удовольствие.

У моей мамы было трое детей: двое сыновей и я. Никто из нас не стал ее копией, но в каждом то и дело мелькали ее блики и черточки, которые в разное время проявлялись в разной степени. Элементы какой-то чисто внешней похожести у меня, пожалуй, больше всего наблюдались в алма-атинский период, недаром нас часто принимали за двух сестер, может, потому, что в то время мама в силу «производственной необходимости» была блондинкой (для исполняемой еще в лагере роли не нашлось подходящего парика) да и выглядела она тогда лет на 28–30, не больше.

Итак, две блондинки прибыли в 44 году в столицу Казахстана.

* * *

Алма-Ата. Город-сад. Он поразил меня теплом, величавостью, благоуханной красотой. Никаких переулков, закоулков, тупиков. Все улицы строжайше прямые. Одни как бы сбегают с гор, другие их соединяют. И звенит хрустальным звоном вода в бесчисленных арыках, омывающих корни пирамидальных тополей, могучих яблонь с висящими на них краснощекими плодами, кусты миндаля и бесчисленных роз. И отовсюду, где бы ты ни находился, виден оперный театр. Он словно парит над городом, находясь на самой высокой его части, нежно-розовый, в строгих колоннах и легких кружевах казахского орнамента. А над театром — величавые, вечные горы Тянь-Шаня со снеговыми шапками на вершинах.

Оперный театр на какое-то время стал не только местом маминой работы, но и нашим домом. Дирекция не смогла к нашему приезду «выбить жилье» и потому вынуждена была поселить в комнате админсгратора, выходящей прямо в театральный вестибюль.

«Жизнь — явление полосатое», — часто повторяла мама, и именно так, как я уже говорила, она озаглавила свою последнюю книгу, написанную в 88 лет «кровью сердца» и стоившую ей почти потери зрения — ведь до этого она самый мелкий шрифт читала без очков! «Полосатость» то и дело проявлялась и в моей жизни, особенно в 44 году. Новый год — еще в детдоме, ранняя весна в Москве у Сулержицких, начало лета в Соколовой Пустыни, и вот сейчас в конце июля в Алма-Ате в оперном театре. А в это время здесь дает спектакли не только казахская труппа, но и эвакуированный из Москвы балет Большого, здесь танцует Уланова!

«Сонный, ленивый, абсолютно не театральный город» — такая шла молва об Алма-Ате. Это было и правдой, и неправдой. Днем в 40-градусную жару город вымирал: учреждения с 12 до 16 не работают, на улицах ни души, лишь изредка процокает к базару ишачок, едва различимый под горой навьюченных на него мешков и водрузившимся сверху толстым казахом. Да, на оперных спектаклях, звучащих по-казахски, на сцене куда больше народу, чем в зале, но на Улановой… Всегда аншлаг! Я старалась не пропускать ни одной «Жизели», ни одного «Лебединого», и всегда меня охватывало ощущение чуда, которое никогда больше не повторится. Но чудом была не только возможность видеть Уланову, в Алма-Ату был эвакуирован театр Моссовета во главе с Юрием Завадским, а Сергей Эйзенштейн снимал здесь «Ивана Грозного».

С мамой и без я не раз бывала на съемках и, сидя где-нибудь в самом уголочке, жадно всматривалась в кадры рождения будущего фильма. Вот нервно жестикулирующий, всклокоченный Эйзенштейн что-то объясняет склоненному перед ним Черкасову в гриме и облачении позднего Грозного. Вот проходит мимо, но вдруг останавливается и в упор смотрит прямо на меня, но явно не видит, вся в своем Серафима Бирман. А вот вспыхнул ярчайший свет, раздается «Мотор!» — и Черкасов-Грозный, взмахнув скипетром, с искаженным яростью лицом идет прямо на юпитер…

— Уберите спину! — кричит вдруг Эйзенштейн.

— Не могу, она ко мне приделана, — отвечает Черкасов одними губами, не меняя выражения, но делает какое-то движение: спина в кадре, съемка продолжается.

В поведении различных чиновников, с которыми маме приходилось иметь дело, я всегда за улыбчивой любезностью ощущала настороженность к вчерашней «врагине». Но Эйзенштейн, Черкасов, Уланова, Завадский — все находящиеся в это время в Алма-Ате мастера культуры, всячески стремились показать, что она для них прежняя Наталия Сац, своя, любимая, во всем равная. Уже в июле в филармонии мама устроила концерт «Мастера искусств детям», в котором приняли участие лучшие певцы и танцоры Казахстана, а также Николай Черкасов. Свое выступление он начал с непосредственного обращения к зрителям.

— Дети, — сказал он, — вы не представляете, как вам повезло. У вас теперь есть Наташа Сац, а это значит, что у вас есть все, все самое лучшее…

Мама, которая вела этот концерт, попросила Николая Константиновича спеть песенку Паганеля из столь популярного тогда кинофильма «Дети капитана Гранта». Но если речь о достоинствах Наталии Сац лилась как по маслу, то едва Черкасов пропел «Жил отважный капитан, он объездил много стран», как остановился и растерянно посмотрел на продолжавшую играть пианистку. Начали с начала — результат тот же. Когда все повторилось в третий раз и в зале зазвучал смех, инициативу в свои руки взяла мама:

— Вы, конечно, понимаете, дети, что Николай Константинович нарочно делает вид, что забыл слова, он хочет узнать, а знаете ли вы эту знаменитую песенку.

Дружное «знаем» прозвучало в ответ.

— Ну, тогда спойте ее вместе с Николаем Константиновичем.

Зал весело запел, Черкасов влился в общий хор.

Почти все эвакуированные из Москвы актеры проживали в общежитиях или гостиницах. Номер в гостинице «Дом делегатов» вскоре стал и нашим домом. Впрочем, не только домом, но и репетиционным помещением, сперва только маминым — она создавала номера для своих концертных выступлений, потом общетеатральным, когда готовился к открытию тюз. Но это позже, а сейчас…

* * *

— Слушай, давай объявим, что у тебя сегодня день рождения, пусть приходят знакомые, несут подарки, — случалось, говорила мама.

Часов в 11 вечера после окончания спектакля — в нашем номере большой прием. Подарки самые неожиданные: от гималайского ежика — он долго потом у нас жил, до абажура. Но о «предмете торжества» тотчас забывают. Мама садится за рояль, Черкасов, водрузив на голову подарочный абажур, танцует восточный танец, потом «превращается» в крокодила. Жаров становится медведем, а Целиковская змеей, потом все поют куплеты и отплясывают канкан — не забыть и не передать мне того духа безудержного творческого упоения, царившего на наших днях рождениях или именинах, которые провозглашала мама, ничуть не заботясь о подлинных датах. Впрочем, и день рождения Целиковской мы, по-моему, за год отмечали раз шесть. Но не из желания получить подарки — их тут же передаривали, а из стремления к творческому общению с теми, для кого театр — это жизнь, а жизнь — театр…

В конце июля оперный театр закрылся в связи с окончанием сезона до сентября, и мама приняла предложение баритона Петра Каретникова отправиться с созданной им концертной бригадой на месячные гастроли по среднеазиатским городам. Я как бесплатное приложение тоже была взята в турне.

«Тряпки-веревки, тряпки-веревки», — это балерина Ольга Байкова рассматривает содержимое своего чемодана. Она окончила одно из самых престижных — ленинградское — хореографическое училище, потом чуть не погибла от голода во время блокады и вот теперь в нашей бригаде. Еще в ней артист оригиального жанра Юра Мозжухин, пианист Роман Валентинович и бесшабашный Коля, водитель полуторки, транспортного средства, выделенного филармонией на все время наших гастролей.

Наши концерты имели успех и делали приличные сборы, несмотря на то, что «красная строка» Каретников и в знаменитых ариях, и в популярных шлягерах стабильно брал фальшивые ноты, отчего Роман Валентинович болезненно морщился, как от зубной боли, а Юрочка Мозжухин ронял половину предметов, которыми жонглировал.

Особенно меня смешил его «стаканный жонгляж». На деревянный обруч ставили стаканы с водой, затем Юрочка под бравурную музыку начинал вращать обруч. В конце номера он показывал публике стаканы, в которых на донышке, действительно, что-то оставалось. Юрочка упоенно раскланивался, а Роман Валентинович в это время большим носовым платком старательно вытирал лысину — последствия Юрочкиного «водопада».

Совсем другого художественного уровня были выступления мамы и Ольги Байковой. В первом отделении мама обычно в серебристо-сиреневом длинном платье читала, а вернее, исполняла «Встречу Анны Карениной с сыном», а во втором в папахе и военной шинели стихи советских поэтов о войне и любви, а Ольга соответственно в первом танцевала классические адажио и вариации, а во втором — зажигательные народные танцы (после войны она стала примой-балериной Киевского оперного театра). В то время мы с Ольгой очень сдружились и целые дни проводили вместе в основном на восточных базарах.

Кто не видел восточные базары в небольших среднеазиатских городах, многое потерял. Звуки, запахи, краски, — национальный колорит во всем.

Здесь горы винограда, урюка, арбузов, дынь не только на прилавках, но на земле, на ревущих ишаках и верблюдах в таком количестве, что видны лишь морды да хвосты. Торгуют исключительно мужчины, женщины разгружают и подносят товар да кипятят чай, который из расписных пиал пьют их властелины, ведя друг с другом неторопливую беседу. Именно ради этого они скорей всего и съезжались на базар из отдаленных кишлаков и аулов.

Отправляясь на восточный базар, совсем необязательно иметь много денег, можно даже их вовсе не иметь, но очень неплохо «подзаправиться», потому что тут все наперебой предлагают «попробовать» и не по ягодке или щепотке, а пригорошнями и горстями. Пользуясь этим, мы с Ольгой разыгрывали на базарах целые спектакли. Например, подходим к одному из продавцов винограда, я беру несколько ягод, кладу в рот одну, вторую, третью.

— Ну как? — вопрошает Ольга.

— Да что-то не пойму…

— Да вы как следует попробуйте, — оживляется продавец и сует нам в руки по небольшой кисти.

Едим. Продавец смотрит нам в рот. Глубокомысленное молчание. Наконец, Ольга задумчиво:

— Вообще-то хорошо…

Продавец уже берется за гири.

— Но… — продолжает Ольга неопределенно.

— Да… — подхватываю я.

— Да вы у меня попробуйте, что ж с первого-то раза, — включаются в разговор другие продавцы, и отовсюду к нам тянутся руки с гроздьями.

В Коканде нас разместили в гостинице, которая находилась непосредственно на базаре. Ольга отправилась туда сперва одна, но вскоре вернулась за мной.

— Там такой симпатичный продавец винограда, — сказала, — пойдем, познакомлю.

Продавец, действительно, оказался очень симпатичный и молодой. Он сразу стал угощать нас виноградом, медом, орехами и не спускал глаз с Ольги. Мы премило болтали, и я заметила, что соседний продавец урюка не спускает глаз с меня.

— Рассердился аксакал, сильно рассердился, что сын на русскую девушку заглядывается, — подытожил сценку продавец урюка. — А мне никто ничего приказывать не смеет, я сам себе аксакал.

Дальше выяснилось, что этому аксакалу очень нравятся русские девушки, и он хотел бы на одной из них жениться, в частности, на мне. Войдя во вкус базарных спектаклей, Ольга сказала, что это вопрос серьезный и его надо обсудить со старшей сестрой «невесты» и ее дядей (как выяснилось, под дядей подразумевался Каретников). Сгорающий от нетерпения «жених» попросил начать переговоры тотчас же, и мы с Ольгой отправились в гостиницу.

В тот вечер из-за каких-то неурядиц кокандская филармония не смогла нам предоставить площадку, и мы были совершенно свободны. Неожиданное приключение с внезапным сватовством всю гоп-компанию необычайно воодушевило. Каретников, узнав, что он «дядя невесты», зарычал от удовольствия и тут же напялил на себя ярко-красную рубашку и зеленый галстук. Все остальные тоже в зависимости от вкуса и возможностей уделили особое внимание своему гардеробу, после чего всей бригадой отправились на переговоры. Как известно, на востоке за невесту полагается давать калым. Мой «жених» сразу предложил за меня двух баранов и три мешка сушеного урюка. Такой калым вызвал бурю негодования моих многочисленных родствеников.

— Два барана? Я рассчитывала на небольшое стадо, — выразила крайнее недоумение старшая сестра-мама.

— Да ты только посмотри, какая девушка, — вопил вошедший в роль «дядя», вертя меня во все стороны…

В конце концов сторговались на четырех баранах, пяти мешках сушеного урюка и всей гурьбой отправились обмывать сделку.

Известное английское выражение «мой дом — моя крепость» как нельзя больше подходило к жилищу моего «жениха», как, впрочем, и к домам всех его соседей, обнесенных высокими глинобитными заборами, скрывающими от посторонних глаз все, что внутри. А внутри просторная глинобитная мазанка, увешанная коврами, множество хозяйственных построек, среди которых бродят куры, козы и овцы (интересно, каких он предназначает мне на калым?) и тенистый сад, посреди которого большая узорная беседка, увитая виноградом, с причудливыми «люстрами» дымчато-фиолетовых и янтарно-прозрачных кистей.

Мой «жених» что-то сказал встретившей нас узбечке, и она, бросив на меня быстрый и острый взгляд, стала хлопотать возле стола в беседке, уставляя его бутылками, блюдами, тарелками.

— Нет, жена, и та тоже, — он кивнул на еще одну узбечку возле дома.

— Как же это? Ведь советская власть не разрешает иметь много жен, — опешил наш праведный шофер, комсомолец Коля.

— У нас вся власть по четыре-пять жен имеет, — отвечал «жених». — И тот, который самый главный в городе, и который партия — тоже.

— Да, конечно, местные обычаи… — занял неопределенно-примирительную позицию Каретников, откупоривая бутылку и поглядывая на дымящийся бешбармак.

— Ну, что ж, за молодых.

— Черной работы знать не будешь, это пускай они (в сторону жен) делают. А тебя я только любить-ласкать буду, — воодушевился «жених» и вознамерился заключить меня в объятия.

Но старшая сестра-мама решительно этому воспрепятствовала:

— Нет! По нашим обычаям до свадьбы этого не полагается.

Ее тут же поддержали, блюдя мою невинность, все остальные «родственники», и чтобы окончательно остудить пыл жениха, сообщили, что это плохая примета. Он присмирел, и все принялись за угощение. Расставаясь, «жених» прошептал мне:

— Завтра с утра калым привезу и тебя к себе заберу.

Я не придала его словам значения, зная, что завтра утром мы уезжаем. И, действительно, с восходом солнца мы отправились продолжать наше турне. Но, едва тронулись, увидели на дороге четырех баранов, которых погонял мой «жених». Его старшая жена вела ишака, нагруженного мешками с урюком.

— Ку…у…да? — закричал он, увидев меня.

— Мы скоро вернемся, — попытался утешить его Каретников, а Коля поддал газу.

* * *

В сентябре открыл очередной сезон оперный театр, и мама приступила к постановке «Чио-чио-сан» Пуччини. Я же должна была продолжить, а точнее, «вернуть себе» школьное образование. Никаких документов, удостоверяющих, что я когда-нибудь что-нибудь кончила, у меня не было, а если бы и было, я бы не стала ими пользоваться: в лучшем случае могла рассчитывать на справку, выданную средней школой села Боары, что посещала 6 класс. Но в 17 лет это, согласитесь, не украшает, и, если продолжать образование такими темпами, школу я закончила бы уже за 20. Словом, надо было на что-то решаться, и в конце августа я отправилась искать учебное заведение, куда бы меня согласились взять.

Я вышла из дома и пошла вниз по улице с намерением покорить первую же школу на своем пути. Среднюю школу № 54 я увидела издалека и, войдя, решительно направилась прямо в кабинет директора. Никаких документов с меня и не требовали, только спросили:

— А сколько ты окончила классов?

— Восемь, — не моргнув глазом ответила я и меня тут же зачислили в 9-ый.

Война согнала с насиженных мест не только знаменитых артистов, но и учителей: географию преподавала украинка, физику интеллигентнейший Александр Константинович из Ленинграда, а литературу Антонина Георгиевна Кордзинашвили из Тбилиси. Колоритнейшая дама! В класс не входила — влетала в каком-нибудь ярком — пусть штопаном-перештопанном, но сохраняющем следы былой экстравагантности одеянии с неизменной шалью через плечо, скрепленной с облезлой горжеткой из чернобурки, при этом большая ее часть, включая лисью морду, волочилась за ней по полу, как шлейф за королевой.

На ее уроках я почти сразу выбилась в корифеи. Правда, началось со скандала. «Антонина» — в разговорах между собой мы не утруждали себя отчеством — заставляла нас вести конспекты ее «лекций» и по ним отвечать. Но лекции эти были просто более кратким изложением учебника, и я приспособилась подчеркивать то, что она говорила. Заметив, что я не пишу, она спросила, почему, я объяснила свою «методику», чем привела ее в негодование. Желая как следует проучить, она поставила меня перед классом и стала распекать, обвиняя в зазнайстве и невежестве.

— Уверена, что ты даже назвать не можешь ни одного поэта, а смеешь своевольничать…

— Почему, могу. Пожалуйста — Пушкин, Лермонтов, Блок…

— Блок? Ты что же, читала Блока? — негодование сменилось удивлением.

— Читала.

— Ах, дети, как я люблю стихи Александра Блока: «В голубой далекой спаленьке…» — начала она и чуть запнулась.

— «Твой ребенок опочил», — подсказала я и продолжила: «Тихо вылез карлик маленький».

— «И часы остановил», — подхватила она.

Я покорила сердце Антонины Георгиевны.

— «Сацик», — т ак она меня стала называть, — может не писать моих лекций, но вы все обязаны, потому что вы невежды и неучи.

Особое отношение ко мне Антонины Георгиевны сохранилось до конца школы. Когда ее уроки посещал какой-нибудь «представитель» или комиссия, она всегда вызывала меня и к месту, и не к месту заставляла читать Блока. Антонина, кстати, буквально спасла меня на выпускных экзаменах по геометрии. Я запуталась в доказательствах и, как ни билась, не могла свести концы с концами. От отчаянья стала нести какую-то математическую ахинею, но при этом непрестанно меняя интонацию. Антонина, которая была членом комиссии (в математике она, естественно, ничего не понимала), услышав мои фиоритуры, тут же пришла в восторг. «Вы только послушайте, как Сацик теорему доказывает, — воскликнула она. — Словно стихи читает» — и все, действительно, сосредоточились на том КАК, а не ЧТО я говорю — и единодушно оценили мои знания высшим баллом.

Но вернемся в сентябрь 44-го…

Как после долгой зимней спячки, природа весной бурлит кипением жизни, так мне после всего минувшего было мало учиться в 9 классе, бывать на киносъемках, спектаклях, концертах. В то время я еще очень увлеклась альпинизмом. Сначала это произошло благодаря Гале Можаевой, новой школьной подруге. Ее отец год назад вернулся с фронта. Врачи «комиссовали его по чистой» ввиду целого букета болезней, из которого язва желудка, туберкулез легких, почечная недостаточность были еще не худшими, и прямо заявили его жене, что больше месяца он не протянет. Но вместо того, чтобы, лежа в постели, терпеливо ждать конца, он уехал в горы, стал там строить дом и разводить пчел.

Скоро слава о его меде разнеслась по округе, и колхоз-гигант «Алма-атинский» предложил ему должность главного пчеловода, выделив пару крепких лошадей, чтобы он мог объезжать дальние пасеки. Мы с Галкой нередко сопровождали его в этих поездках, и я не переставала удивляться его неутомимости. Худощавый, жилистый, с выцветшими прозрачно-голубыми глазами, он был очень молчалив и очень добр. Он уже давно забыл про врачей и болезни, а о вкусе и целебных свойствах его меда можно было писать поэмы: много лет спустя обосновавшийся в Казахстане брат Адька привозил мне от него баночки солнечно-желтого благоухающего горного меда, излечивающего от простуды, порезов, ожогов, словом, от всевозможных хворей и болезней.

Первое, чем он поразил мое (и по-моему, мамино) вооображение был чемодан с фотографиями и сырами. Сыры были американские, плавленые, присылаемые американцами взамен открытия второго фронта, фотографии женские — память о влюбленных и покоренных. Сыры были очень вкусные, женщины на фотографиях в основном бальзаковского возраста и сверхзаурядной внешности. Особенно «хороша» была одна с «баба-ягинским носом и подбородком». «Тетя Лошадь» прозвали мы ее. Но у этой «тети», оказывается, был муж генерал. И как же козырял этим генералом Дима (кстати, судя по его рассказам, он был с ним в прекрасных отношениях), повествуя о своих амурных победах. Стремясь во что бы то ни стало выделиться, отличиться, возвыситься, а главное, показать маме, каким сокровищем она обладает, Дима готов был на все.

Еще в Москве маме говорили об Алма-Ате, как городе ленивом, сонном и абсолютно нетеатральном. Таково было первое впечатление и об артистах казахской оперной труппы. Плоские лица, немигающие, ничего не выражающие глаза, небрежно-высокомерные позы, — такими предстали они на первой репетиции «Чио-чио-сан». За внешней ледяной непроницаемостью угадывалось: зачем и кому понадобилась эта режиссерша, вчерашняя зека. Встанем, как всегда, напротив дирижера и споем, тем более в зале, как всегда, никого не будет. Я не была и не могла быть на этой репетиции и не могу воспроизвести, что и как мама на ней делала, но я ее провожала и встречала и видела лица актеров ДО и ПОСЛЕ. Забегая вперед, скажу, что успех «Чио-чио-сан» был не просто огромный — фантастический. Впервые на казахском оперном спектакле был аншлаг. Эйзенштейн, Черкасов, Бирман, Тиссе писали восторженные отзывы о постановке и Куляж Бейсеитовой в заглавной роли, и все время, пока «Чио-чио-сан» была в репертуаре, у кассы толпились желающие заполучить «лишний билетик».

По вечерам мы часто ходили в гости уже не только к московским, но и к казахским артистам и всегда центром общения становилась мама. Дима гордился, но больше завидовал ее успехам и во что бы то ни стало стремился сотворить нечто эдакое, чтобы о нем заговорили. Узнав о моем увлечении горами, он тотчас не преминул сообщить, что является «сыном солнца», покорителем Суфруджу и других горных вершин и что только он может научить меня настоящему альпинизму. Короче говоря, однажды мы отправились в горы вдвоем и не успели сделать двух шагов, как Дима стал вносить коррективы в наш маршрут, что в свою очередь привело к тому, что мы заблудились. Бредем неизвестно куда среди альпийских в рост человека трав, а Дима уже ворчит, что это я его завела и что здесь, наверное, много диких зверей. Он пугливо озирается, я пытаюсь его успокоить.

— Смотри! — вдруг радостно кричит Дима и показывает на что-то большое и темное возле поваленной ели. Я вглядываюсь, пытаюсь понять, кто это, а обрадованный Дима уже кричит:

— Товарищ! Не скажете ли нам, где Алма-Ата?

Но «товарищ» вдруг повернул к нам медвежью морду, заурчал и пустился наутек.

Стало темнеть. Мучительно соображаю, что делать. Наконец, вспомнила — река! Где-то читала: если сбился с дороги, ступай к реке, она обязательно приведет тебя к жилью. Прислушиваюсь — шум горных рек далеко разносится — и действительно его различаю: река где-то внизу.

В пьесе Евгения Шварца «Красная шапочка» есть прелестный образ Волка, хвастуна и пижона, который на все отвечает: «Я сам, сам иду, сам придумал…». Позже, когда в казахском тюзе ставили «Красную шапочку», мама посоветовала исполнителю роли Волка Юре Померанцеву «лепить роль» с Димы.

— Это же просто с него списано, — говорила она.

И в данной ситуации Дима тотчас заявил, что он сам знает про реку, просто не успел мне об этом сказать. Я тем временем заметила едва заметную тропинку и предложила Диме спуститься по ней к реке, но он тотчас возразил, что идти надо напрямик и, не дожидаясь меня, ринулся вниз. Я же пошла по тропинке и без всяких приключений добралась до реки. Набрала сушняку, развела костер — детдом приучил меня не отправляться в дорогу без спичек, жду — Димы все нет. Вдруг раздается страшный грохот и вместе с камнепадом он буквально сваливается мне на голову.

— Я летел десять метров, — победоносно сообщил Дима, как только очухался, весь в синяках и ссадинах. Позже в его расцвеченных яркими деталями рассказах десять метров последовательно превращались в двенадцать, пятнадцать, наконец, двадцать метров.

Утром Дима заявил, что должен немедленно начать заниматься игрой на скрипке, так как решил превзойти Паганини, словом, мы должны отправляться домой. Решили идти вниз по реке, и Дима чуть ли не в припрыжку двинулся вперед. Надо знать ярость горных рек, чтобы понять, как осторожно необходимо передвигаться даже вдоль берега. Но Дима, конечно, чтобы «спрямить путь» прыгнул на валун, находящийся чуть ли не на середине — и тут же очутился в ледяной клокочущей быстрине. Еле-еле ему удалось выбраться на берег. Но в каком виде: кровоподтеки, синяки, ссадины, вдобавок что-то случилось у него с ногой — она распухала на глазах.

Вот как! Оказывается, это я во всем виновата. Но тем не менее надо искать выход. Я усадила Диму возможно удобнее, прислонив к скале, и стала обследовать окрестности. К счастью, очень скоро наткнулась на хорошо утоптанную тропу со следами овечьего помета и копыт — значит, здесь их гоняют на водопой, и отправилась по ней вверх.

Весной в альпийских лугах Заилийского Алатау цветут тюльпаны — сплошной ковер огненно-красных и лимонно-желтых цветов. Ранним летом их сменяют фиолетовые ирисы, а потом до поздней осени цветное разнотравье. По нему я и шла теперь. Наконец, дошла до верха и сразу услышала бешеный лай. Навстречу неслись огромные кавказские овчарки: оскаленные пасти, вздыбленная шерсть… «Все. Конец», — подумала я, — и застыла изваянием. Это и спасло. Добежав до живой статуи, собаки несколько растерялись, а в это время из жилища вышел чабан и отогнал псов.

Старик-чабан жил здесь совсем один и плохо понимал по-русски. Все же мне удалось растолковать ему, что внизу находится человек, которому очень плохо. Подойдя к Диме и осмотрев его ногу-бревно, он не говоря ни слова, изо всех сил дернул ее. Дима взвыл, как раненый бык, и — вскочил. Выяснилось, что теперь он может не только стоять, но и, хоть с трудом, ходить. Кое-как с нашей помощью он доковылял до стойбища чабана, был накормлен и, заняв его постель, блаженно уснул. Мне же предстояло решать, что делать дальше: как доставить Диму домой, как сообщить маме, чтоб не волновалась. Старик-чабан пытался что-то втолковать, но я ничего не могла понять, пока в потоке казахской речи не мелькнули спасительным островком два русских слова: пасека и лошадь. Пасека! Всеми пасеками в округе заправляет отец Гали Можаевой! И лошадь у него есть! Но как до него добраться? Поняв, что я что-то уразумела из его объяснений, чабан перешел на первобытный язык жестов, указав направление пути, а главное, проводив до нужной тропы.

И я снова наедине с горами. Наверное, потому, что ничего, кроме безудержной радости, пока шла, не испытывала, я дошла быстро, всего за 2 часа, и не заблудилась. Первой в доме встретила Галку Можаеву. Это было как нельзя кстати, потому что вечером она возвращалась в Алма-Ату (по будням она жила в городе), а значит, передаст маме, что все в порядке, а учителям, что я задерживаюсь по уважительной причине.

Иван Петрович, отец Галки, вскоре доставивший Диму на лошади (хотя Дима не раз заявлял, что он настоящий джигит, чтобы не свалился, его пришлось привязывать к седлу), осмотрев ногу, сказал, что хотя чабан все сделал правильно, несколько дней ногу нагружать нельзя, а это значило: эти несколько дней мы проживем на пасеке. Прекрасно!

Пасека — это мед, а мед — это пчелы. Иван Петрович, очевидно, знал какое-то пчелиное заклинание: я не видела, чтобы он надевал специальную маску или отпугивал пчел дымом, но пчелы его не трогали, даже когда он выпиливал соты из ульев. Я хоть и не имела таких привилегий, но могла спокойно ходить по саду, где были расставлены ульи, не подходя к ним, правда, чересчур близко. Дима пчел ненавидел (хотя и любил мед), они платили ему тем же и умудрялись жалить в самых неожиданных ситуациях самым коварным образом. Так, уже на второй или третий день Дима, хотя и прихрамывающий, но бодрый и жизнерадостный, уговорил меня сходить с ним на речку, чтобы искупаться в каком-нибудь безопасном месте. Такое место было в километрах трех внизу, на большом ровном месте, где река на время смиряла свой бешеный нрав и выглядела вполне миролюбивой. Там же, на другом берегу находилась база отдыха для особо ответственных работников. Но ответственные работники, видимо, были заняты ответственными делами, а на базе жили в основном изнывающие от безделья и скуки их жены. Чтобы хоть как-то убить время, они в нарядных платьях с кружевными зонтиками прогуливались взад-вперед вдоль берега. Димино купание для них явилось неожиданным развлечением, а для него так просто подарком. Заметив, что дамочки пялятся на него во все глаза, а он был, действительно, очень красив, Дима «распушил перья»: схватил средней величины булыжник и стал лупить себя по груди, демонстрируя бицепсы. Одна из дамочек игриво бросила ему цветочек. Он послал ей воздушный поцелуй и еще вдохновенней заработал булыжником. Между тем этот импровизированный спектакль привлек внимание не только дамочек, но и пасшейся неподалеку коровы. Некоторое время она, выпучив глаза, взирала на Диму, затем ее заинтересовали оставленные им на берегу мыло и полотенце. Когда я с другого берега крикнула:

— Дима, корова! — мыло она уже съела и, пуская огромные пузыри, взялась за полотенце.

— Отдай! Возьми! Отбери у нее! — завопил Дима, сам не делая к корове ни шагу. — Оно же казенное! (полотенце было из гостиницы).

Все же смех дамочек подвигнул его на решительные действия, он вытянул из коровьей морды зеленое изжеванное полотенце и направился обратно. Но не прошел и десяти шагов, как вновь отчаянно завопил: на него налетели невесть откуда взявшиеся пчелы. Отбиваясь от них, забыв про раненую ногу, он с редким проворством добрался до дома и успокоился лишь тогда, когда Иван Петрович в утешение напоил его настоенной на каких-то травах и меду водкой.

Эта незатейливая история дала мощный толчок Диминой фантазии и в его рассказах обросла такими героическими подробностями, что даже я порой начинала верить в его былинные подвиги во время нашего путешествия. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — любила повторять мама. Став первой слушательницей его рассказа, она почти всерьез заметила:

— Прекрасная история, и ты себя в ней прекрасно проявил. Но я тоже кое-что сделала: принято решение начать работы по открытию в Алма-Ате Первого детского театра Казахстана.

* * *

Мама умела увлекать и увлекаться. Дима был одним из ее увлечений, но увлечение не всегда любовь. А всю свою страсть, всю безмерную любовь она отдавала делу своей жизни — театру для детей. Она создала их несколько, и было впечатление, что они так же преданы ей, как она им. Когда ее посадили, загорелся Центральный детский театр. Несколько лет продолжалась реконструкция Камерного музыкального театра на Никольской, где до этого помещался наш детский музыкальный, но накануне новоселья, неизвестно отчего, возник пожар. И вот совсем недавно, приехав на празднование 50-летия первого тюза Казахстана, я стояла на его пепелище. Чудо-здание сгорело сразу после того, как маму «съели» чиновники от искусства и примкнувшие к ним коллеги, и она вынуждена была покинуть Алма-Ату. Теперь русский и казахский тюзы сосуществуют в помещении бывшего театра драмы. Работают успешно.

Но я вспоминаю наше здание и наш театр.

* * *

Утром школа. После надо зайти на базар купить или обменять что-то на еду — хозяйство нашей семьи на мне. Конечно, необходимо отоварить хлебные карточки, а это часовые очереди. Еще приведение в порядок маминых платьев — она обращается с ними довольно небрежно и все время меняет. Но все это между главным — между репетициями и работой на стройке нашего театра.

Мама удивительно умела превращать НЕТ в ЕСТЬ, НЕЛЬЗЯ в МОЖНО и добиваться своего не БЛАГОДАРЯ, а НЕСМОТРЯ НА… Только-только чиновники, мечтающие спустить создание театра на тормозах, находят подходящий аргумент — в Алма-Ате нет пустующего здания под будущий театр, как она им на это здание указывает — бывшей киностудии. Новый аргумент — оно так разрушено, что нельзя восстановить. Но главное архитектурное управление уже ее союзник и берется это сделать. Несмотря на все новые аргументы и новые препятствия, здание укрепляется, реконструируется, украшается, и близится день, когда в нем появятся первые зрители. Они увидят золотой зал, с казахским орнаментом и непревзойденным творением великого скульптора Иткина (в то время он отбывал ссылку в Алма-Ате и был беднее последнего нищего) — деревянного Джамбула, сидящего на пороге казахской юрты. А поднявшись наверх, зрители попадут в уютнейший концертный зал в бело-розовых, как цветущий весенний сад, тонах, с барельефами Чайковского, Бетховена, Моцарта, Шопена. И наконец, — большой театральный зал с красивейшим занавесом, на котором вытканы шелком взявшиеся за руки мальчик и девочка — русский и казашка. Как только он раздвинется, начнется спектакль.

Но спектакль еще надо было создать. И рождался он в том же номере гостиницы «Дом делегатов», где мы жили. В Алма-Ате не было театральных училищ и студий, а значит, неоткуда было брать готовых артистов. Вернее, почти неоткуда. Кое-кто пришел из других театров драмы и даже оперы, кто-то даже прибыл из других городов и приходилось решать для них квартирный вопрос, но их было мало.

— Слушай, в твоем классе нет способных девчонок (школы тогда были мужские и женские), из которых можно сделать актрис? — спросила как-то мама.

— Думаю, есть.

— Продумай как следует и вечером приведи их к нам. Хорошо бы также зайти в соседние школы и разведать, нет ли там. Вообще сообрази сама и докажи, что ты моя дочь.

Это был ее способ воздействия на мою психику. Достаточно было сказать «докажи, что ты моя дочь», — и я расшибалась.

Вечером в нашем номере сверх-аншлаг. Дима распускает «павлиний хвост» перед хорошенькими абитуриентками, мама за роялем — ее актеры должны быть музыкальными.

На протяжении всех лет, что мне довелось быть с ней рядом, всегда поражалась ее «человековедению» — умению разглядеть в человеке его глубинную суть, о которой он подчас и сам не подозревал.

Две девочки перед ней. Одна миловидная, бойкая, на все вопросы отвечает складно, стихи читает громко, может и песенку спеть, и с подтанцовочкой пройтись. Другая сумрачная, насупленная, басню прочитала бесцветно, ну, кажется, совсем не интересная. Но мама первую отпускает, а со второй возится: предлагает одно, второе, третье, спрашивает, что мы проходим по литературе. Узнав, что «Грозу» Островского, предлагает прочитать монолог Катерины. Она начинает так же бесцветно, но потом увлекается, воодушевляется, преображается, а когда заканчивает, на глазах слезы. Эта девочка потом стала одной из лучших актрис театра.

Первым спектаклем театра должна была быть «Красная шапочка» Е. Шварца. Но вот беда — нет у нас Красной шапочки. Девчонок способных в группе немало, но не Шапочки они, нет правды, точного попадания в образ. Уже на сцену вышли, три актрисы попеременно репетируют, а удовлетворения нет.

— Юля, поправь софит, — просит завпост.

— Какой? — свесилась сверху белокурая головка.

— Кто это? — спрашивает мама.

— Работник электроцеха.

— Пусть она спустится.

Девушка спускается. Хрупкая, маленькая, золотистые кудри и огромные голубые глаза.

— Юля, а ты не мечтала стать артисткой?

— Мечтала.

— Тогда приходи ко мне вечером домой.

Снова репетиции в номере.

— Я не могу разозлиться на Красную шапочку, я в нее влюблен, — басит Волк — Юра Померанцев.

Я тоже влюблена и, по-моему, мама, а уж дети!.. «Красная шапочка, какая ты хорошенькая!.. Как ты замечательно поешь!.. Красная шапочка, ты нам очень-очень нравишься!..» Ах, Юля, Юля, какая бы из тебя актриса вышла!.. Но неудачное замужество, роды — и осталась только Красная шапочка.

Я тоже начала участвовать в массовых сценах в спектаклях. Но, чтобы получить хотя бы крохотную роль, надо было быть зачисленным в театральную студию, созданную мамой при театре, выдержав вступительные экзамены. Желающих прославиться на артистическом поприще оказалось предостаточно и среди вчерашних школьников, и пришедших со стороны, поэтому конкурс был довольно большой.

В приемной комиссии, кроме мамы, композитор Манаев (позже он напишет прелестную музыку к «Двенадцатой ночи»), Виктор Сергеевич Розов, тогда еще не драматург, но довольно известный режиссер, Галина Сергеевна Уланова. Уланова первая выделила меня из остальных девчонок.

— Ну, что же ты? Это же просто. — Уланова вновь показала. Но я тупо смотрела в пол и совершенно не понимала, что надо делать своими балетными ногами.

— Голова не балетная. — сказала Уланова и потеряла ко мне всякий интерес. Однако, когда я прочла басню, а затем монолог Катерины, Виктор Сергеевич Розов воскликнул:

— Это совсем не Катерина, но ведь интересно, — и меня зачислили.

Все студийцы в обязательном порядке принимали в качестве практики участие в массовых сценах, но нас то и дело выдвигали на эпизодические, а то и на главные роли. Однажды я увидела свою фамилию на листке распределения ролей в пьесе Малюгина «Старые друзья», и она значилась напротив самой главной роли Тони-Антона, так звали героиню пьесы. Правда, на эту роль было назначено четыре исполнительницы, и я как раз была четвертой, что по театральной практике означало, что мне ее никогда не сыграть. Однако я кухни театра не знала, а посему, выучив чуть ли не в один день роль назубок, денно и нощно бредила своей героиней.

Как-то мама решила проверить самостоятельные работы студийцев — назначение на ведущие роли так же, как я, получили почти все. Начался страшный разнос: «просвещенные» старшим поколением актеров студийцы один за другим доказывали свою полную несостоятельность. Зато я на этом фоне засверкала яркой звездой. В назидание и поощрение меня перевели из страховщиц в основные исполнительницы и даже стали со мной репетировать. Однако это продолжалось недолго: приближалась премьера, нужно было сосредоточиться на одной более опытной актрисе и, естественно, меня отставили. Но причудливы пути театральные. Спустя месяц после премьеры случилось так, что основная исполнительница этой роли заболела, вторая уехала по каким-то семейным делам, третья вообще уволилась из театра. Надо было либо отменять спектакль, либо выпускать на сцену четвертую, то есть меня.

Играла я в каком-то чаду. Забыла про задачи, приспособления, даже про мизансцены, вообще про то, что я играю. Просто меня не было, а была девушка Тоня-Антон, и два ее друга Володя и Валя. И, увлеченная сперва Володей, я — Тоня-Антон — в конце понимаю, что не он, красивый и самодовольный, а застенчивый незаметный Валя истинное-настоящее. Когда, внутренне прожив и осознав все это, я медленно через всю сцену пошла к Вале, вдруг раздались аплодисменты, а когда сказала: «Валя, знаешь, я тебя очень люблю» — тишина, а затем овации. Это был триумф первый и — увы! — единственный в моей артистической карьере.

На следующий день снова шел этот спектакль, и я снова должна была играть. Актеры, свидетели вчерашнего, растрезвонили знакомым о моем непревзойденном исполнении, в театр пришли знатоки. Их ждало полное разочарование. На сцене я не была ни Тоней-Антоном, ни самой собой, а какой-то безликой марионеткой, озабоченной лишь тем, чтобы воспроизвести вчерашние интонации и вообще тем, «как это было вчера». Но вчерашнее состояние не возвращалось, а интонации, не согретые живым чувством, не могли вызвать сопереживания у публики. На третьем и четвертом спектаклях я, несмотря на многочасовые репетиции с режиссером, играла еще хуже, — с роли меня сняли. Тогда впервые во мне шевельнулась мысль: мое ли это дело играть на сцене и даже — а хочу ли я быть актрисой?

Тоню-Антона я больше не играла, но другие роли мне продолжали давать. Одна из них — Клава Ковалева из «Молодой гвардии» Фадеева. Клава, простая, добрая шахтерская девушка, была влюблена в одного из главных героев пьесы Ваню Земнухова. Свою любовь и нежность она на протяжении спектакля выражала одной фразой: «Я так рада, Ванечка»… Я произносила ее с чувством, так как мне очень нравился проработавший у нас сезон Владимир Банковский, исполнявший роль Вани. Он смотрел на меня сверху (он был очень высокий) весьма благосклонно, но думал о другом: как бы ему, здесь подзаработав, поскорее вернуться в Москву.

Кульминационной сценой в «Молодой гвардии» было развешивание подпольщиками красных флагов. По «гениальному» режиссерскому замыслу моей мамы это решалось так. На авансцене с разных сторон появляются Сережа Тюленин (его исполнял Коля Фаюткин) и кто-нибудь из юных подпольщиц. Звучит нагнетающая эмоции музыка и — точно в «аккорд»! — юная подпольщица взлетает на плечи Тюленину, выхватывает из-за пазухи красную материю — и — снова аккорд! возникает огромное, во всю сцену, алое полотнище, колыхаемое закулисным ветродуем.

В качестве юной подпольщицы предстоит выступить мне. Звучит музыка. Я выхожу на авансцену, Коля чуть выставил ногу. Аккорд. Я отталкиваюсь и… падаю. «Корова», — доносится из зала мамин голос. Сцену повторяют. Снова Фаюткин выставляет ногу, снова аккорд. Я отталкиваюсь сильнее и, перелетев через партнера, грохаюсь позади него.

— Вы не актриса, вас нельзя близко подпускать к сцене! Волкоморова, возьмите у нее флаг.

Жанна Волкоморова, наша прима, трусит заранее и потому даже не пытается «взлететь», а вцепившись в Фаюткина, лезет по нему, как по дереву.

Снова вызывают меня и на этот раз я делаю все, как надо, однако назавтра, на генеральной, с перепугу перелетев через Фаюткина-Тюленина, грохаюсь в оркестр, а вдогонку слышу режиссерский вопль:

— Она поломает мне все инструменты!

Но инструменты и кости целы, а вот мизансцену пришлось упростить. Как негодовала по этому поводу режиссерша, как обвиняла «юных подпольщиц» в бездарности!..

Но время идет, я уже в десятом классе, а мама ставит «Двенадцатую ночь», один из самых пленительных спектаклей нашего театра. У меня в нем ролька, не обозначенная Шекспиром: вместе с Женей Васильковой мы изображаем двух фей, поселившихся в замке графини Оливии и в лирических сценах принимающих разные «интересные» позы.

Но совмещать студию, артистическую деятельность и школу становится трудновато, тем более, что в школе впервые вводятся государственные экзамены на аттестат зрелости с вручением золотых и серебряных медалей. Мое прилежание — нулевое: письменные домашние задания выполняю на переменках и других уроках, во время устных ответов выплываю благодаря хорошо подвешенному языку. Но все чаще я начинаю понимать: нет во мне всепоглощающей страсти к артистической карьере, что называется «нет жизни без сцены», да и таланта, верно, нет, хотя играю немало и даже иногда небезуспешно. Словом, все чаще возникает мысль: а не попробовать ли себя в чем-то другом. Однако любая профессия требует знаний и желательно получить их в высшем учебном заведении. И тут меня осенило: не попытаться ли получить медаль, чтобы без экзаменов поступить в любой институт (такие тогда были правила), а в какой, соображу потом.

Но в 18 лет радость настоящего часто сильнее всего. И я радовалась. И находила время не только на школу и театр, но и на флирт, и на чтение книг, иногда совмещая то и другое. Вот так однажды вечером я и двое наших парней-студийцев вместе прочитали «Венеру Ильскую» Эдгара По, — рассказ о каменной статуе, сыгравшей роковую роль в судьбе юноши, надевшей ей на палец кольцо. А на следующий день в театре шла «Двенадцатая ночь», где все мы были заняты: я в роли феи, оба студийца играли придворных. В Алма-Ате сентябрь и почти весь октябрь по-летнему теплые, поэтому мы в антракте прогуливаемся по закрытому для посторонних дворику при театре. Неожиданно я замечаю статую огромной физкультурницы, которая по замыслу строителей должна украшать фонтан, хотя воду к нему подвести почему-то забыли. Пылкие взгляды, бросаемые на меня обоими «придворными», щекочут мое самолюбие и толкают на рискованные действия.

— Да это же Венера Ильская, — восклицаю я. — Хотите, я на нее влезу. — Не дожидаясь одобрения, одним махом я вскакиваю на «венерино» колено, обхватываю торс, и… она валится на меня.

«Венера» рухнула не вся — только бюст, — нижняя ее часть с торчащими из живота железными штырями, сколько помню, так и осталась стоять над поверженным мною к ее ногам собственным бюстом, который, кстати, на следующий день не смогли даже приподнять несколько человек. К счастью, при падении «Венера» задела меня только вытянутой рукой. Но и этого оказалось более чем достаточно: у меня была пробита голова, ушиб в легких и сломана нога.

На несколько мгновений я потеряла сознание, но к действительности вернули не суетящиеся вокруг «придворные», а театральный звонок к началу третьего акта. Сейчас начнется сцена Виолы и Оливии. Мы, феи, должны в танце кружиться вокруг нее, а Виолу играет мама… Мысль об этом заставила приподняться.

— Я должна танцевать, танцевать должна, — бормоча это, я попыталась сделать какое-то па и рухнула снова. «Придворные» подхватили меня и отнесли в театральную машину, доставившую в больницу.

На следующий день там появилась мама. И еще с порога обрушилась на меня всей мощью своего голоса и темперамента:

— В театральном костюме лезть на какую-то статую!.. Ты разрушила мизансцену!.. Ты не актриса!.. Ты не моя дочь!

Возможно, человек со стороны, узнав про это, подумает: какая бессердечная мать. Вместо того, чтобы справиться о здоровье, приласкать, утешить дочь, распекает ее на всю больницу.

Да, моя мама Наталия Ильинична Сац часто вела себя неадекватно общепринятому, крайне редко хвалила, нечасто ласкала, сама не раз говорила, что она своим детям скорее отец, чем мать. Но какой мудрый, какой добрый (она между прочим всегда подчеркивала разницу между добрыми и добренькими) и какой «материнский отец»! Тогда в больнице она не погладила меня по головке, не принесла конфеток — она была разгневана и ей было больно. И больней всего ей было оттого, что ее родная дочь может осквернить своими поступками самое для нее дорогое — Театр.

Неожиданно совсем иную реакцию на случившееся проявил большой поклонник нашего театра, много ему помогавший, первый секретарь горкома комсомола А. Светличный, который тоже находился в это время по случаю обострения своей язвы в больнице (к сожалению, он скоро умер). Услышав рассказ о моем падении, он воскликнул:

— И в этот вечер вы не играли?

— Да, ни в третьем, ни в четвертом действии.

— Какая досада, что я не был на этом спектакле. Я так люблю вашу «Двенадцатую ночь», стараюсь не пропустить ни одного спектакля, но меня всегда до чертиков раздражают эти две идиотки, которые болтаются по сцене неизвестно зачем и что-то там изображают. И вот когда на одну дуру стало меньше, я не был на спектакле…

А «дура» в больнице снова задумалась. Не помню, кто и где сказал: «Если человек задает вопрос: бьпъ или не быть мне артистом, артиста из него никогда не получится». Я же этот вопрос задавала себе все чаще и чаще…

В больницу мне принесли учебники, и первое, что я усвоила — ничегошеньки не знаю. Зато когда я вышла из больницы, оказалось, что во всех моих значительных и незначительных ролях меня заменили, и теперь я могу сколько угодно «грызть гранит науки». Я грызла и в конце концов «догрызлась» до пятерок по всем предметам. Экзамены тоже сдавала успешно, за исключением геометрии, о чем уже рассказывала, и алгебры.

Я одной из первых решила все задачи и уже собиралась сдавать тетрадь, как услышала позади тихие всхлипывания:

— Ты что, Динара? — спросила сидящую сзади одноклассницу-казашку.

— Ничего не могу решить, — прошептала она.

Недолго думая, я быстро переложила свою тетрадь на ее парту.

— В чем дело? Почему разговариваете? — раздался строгий голос председателя комиссии, и он направился к нам. Обнаружив мою тетрадь на чужой парте, председатель предложил снизить мне оценку на балл, а значит, вместо золотой я могла рассчитывать лишь на серебряную медаль. Но меня это нисколько не огорчило, так как права у золотых и серебряных медалистов одинаковые, а Динара уже успела списать полработы и получила спасительную тройку.

Когда я гордо сообщила маме, что окончила школу с медалью, она ответила, что исключительно по этому поводу решила мне подарить братишку или сестренку, о чем, впрочем, по некоторым признакам я догадывалась и раньше…

Вскоре я отправилась в горы в качестве одного из участников месячных сборов на звание младшего инструктора альпинизма СССР.

Лагерь альпинизма находился высоко в горах на Медео. Оттуда каждый день уходили в разных направлениях, а затем возвращались покорители вершин. Мы, новички, первую неделю учились вязать узлы, переправляться через горные реки, ходить в горах, ступая вразвалочку на всю ступню, ровно, глубоко дыша, учились вести себя в связке. Я была крепкая и выносливая, и наш инструктор Петя Черкасов всегда брал меня в свою связку, чтобы не тащить на себе «слабосилок».

«Умный в горы не пойдет, умный горы обойдет» — есть шутливая альпинистская песенка. Но уж если хоть раз поднялся, навсегда отдашь им свое сердце — не знаю, что может быть сравнимо с красотой гор. Однако горы шуток не терпят, легкомыслия не прощают, в этом я скоро убедилась на собственном опыте.

Когда лезешь по отвесной скале, помни о трех точках опоры, а именно: две руки и нога или две ноги и рука всегда должны во что-то крепко упираться. И, конечно, страховка. Тот, кто с тобой в связке, пока ты ползешь, должен, не спуская с тебя глаз, травить веревку, обмотав ее вокруг скалы или валуна. Таковы правила. Их добросовестно изложил и так же добросовестно подчеркнул их обязательность на первом же занятии Петька Черкасов, наш инструктор. В том, что для него самого они совершенно необязательны, я убедилась уже спустя несколько дней. Правда, сначала он уверовал в мои альпинистские способности, что, не скрою, мне очень польстило, и взял в свою связку. Однако после этого он перестал меня страховать. Перемахивает огромными ножищами гигантские ледяные трещины, прыгает горным козлом по осыпи, обрушивая вниз огромные валуны и камни, а на меня — ноль внимания. А ведь я иду сзади: могу и в трещину угодить, и валуны с камнями на меня с грохотом несутся, — чихать ему на это! Однажды это чуть не стоило жизни нам обоим.

Три точки. Я помню об этом, распластанная на отвесной скале. Да, я помню, но мне страшновато, потому что подо мной бездонная пропасть. И как мне хочется, чтобы сегодня — хоть раз! — Петька меня страховал. Но он, конечно, не страхует. Приподнимаю голову и вижу: сидит Петька спиной ко мне и орет во всю глотку «Аля-ля-луйя» — жизни радуется.

Дурак ты, Петька, ведь, если сорвусь, я тебя сдерну, мы же с тобой на одной веревке. Что это? Моя нога потеряла опору — она цеплялась не за уступ — за камень, а он от тяжести рухнул. И я тоже сейчас рухну, потому что держусь, распластанная, на одной руке и одной ноге. «Аля-ля-ля-луйя», — еще громче орет Петька, а я в холодном поту пытаюсь нащупать хоть какой-нибудь уступ, но нога скользит и скользит по гладкой стене. «Все», — думаю я и — нащупываю уступчик. Теперь попытаюсь свободной рукой найти опору — ага! получилось! — зацепилась и подтянулась. Ползу. Выползаю. Сажусь рядом с Петькой.

— Дурак ты, Петька, — говорю, — мы же с тобой чуть не погибли.

— А? — лениво огладывается Петька, машет рукой и снова: — Аля-ля-ля-луйя…

Но через несколько месяцев доигрался-таки Петька. Они шли втроем по снежному пирсу: Петька, еще один инструктор и девушка-новичок (говорят, из-за этой девушки Петька с инструктором накануне чуть ли не всю ночь выясняли отношения). Как ни странно, не девушка, а опытный инструктор сорвался и полетел вниз. Девушка страховала, зарубившись ледорубом, а Петька, как всегда, нет, — и их сдернуло обоих. Метров сорок они летели, оставляя на сверкающем чистейшем альпийском снегу кровавый след. Девушку изуродовало, Петька погиб, инструктор отделался ушибами.

Когда я, заслужив звание младшего инструктора по альпинизму, вернулась, дома уже пищал брат Илюшка, и мама попросила, пока не найдут какую-нибудь няньку, о нем позаботиться. Я уже твердо надумала поступать в Тимирязевский, но с моей медалью можно не спешить (так мне казалось), поэтому решила явиться прямо к началу занятий: зачислят, куда денутся!

Итак, я в няньках — стираю, пеленаю, качаю орущего младенца, которого мама, увлеченная очередной репетицией, опаздывает кормить. Но я редко бываю одна. Снова три «гидальго» смотрят на меня влюбленными очами. Со всеми тремя познакомилась в горах на сборах. «Мои горцы» очень разные. Черноволосый в кудрях Игорь — граф, в «обычной жизни» студент филологического. Герцог — Саша Кузнецов, артист нашего театра, впоследствии мастер спорта по альпинизму, биолог и очень неплохой писатель. Наконец, князь — учащийся железнодорожного техникума Андрей Гимаш, красивый, мрачноватый и очень упорный. Его упорство меня и пугает, и привлекает. Так складывается, что чаще всего рядом со мной и Илюшкой оказывается именно он. Даже в детскую консультацию я предпочитаю ходить с ним, чтобы особо рьяные «защитницы морали» не голосили на всю улицу: «И не стыдно тебе, небось, пятнадцати еще нет!» Хотя мне между прочим уже все восемнадцать.

На папу Диму Андрей тоже оказывает положительное влияние: после их «мужской беседы» Дима уже не требует закаливать младенца «путем выбрасывания в мороз голым на балкон» и даже не пытается накормить еловой хвоей, в которой «все витамины». Однако время идет, а няньки все нет. Маме между тем в оперном театре предложили поставить очень ответственную — из конъюнктурных соображений — оперу Вано Мурадели «Великая дружба» о героизме красного командира — его прототипом являлся не кто иной, как Серго Орджоникидзе. Кроме того, в нашем детском театре она будет ставить новую пьесу Сергея Михалкова «Я хочу домой».

— Между прочим, в одной очень симпатичной роли я вижу тебя, — как-то вроде бы вскользь замечает мама. Но нет, я хочу в Тимирязевку! Вот только бы нянька…

Наконец, нянька найдена. Суматошная, бестолковая, но с медицинским образованием. Правда, из медсестер ее за что-то выгнали, но это не имеет значения, важно, что она есть и я могу ехать. Отправляюсь в школу за документами и заветной медалью и выясняю, что медали у меня нет. Да, не дали мне медаль, так как на 72 заявленных Алма-Атой медали Москва выделила всего 19, да еще и неприятной бумагой сопроводила: очевидно, вы чрезвычайно занижаете требования, товарищи алма-атинские учителя, надо вам основательную проверочку из центра устроить.

Но это не было доя меня ударом, скорее напротив. В тайне я радовалась: значит, не придется расставаться с друзьями, их у меня много и первый — Андрей Гимаш, с маленьким Илюшкой, к которому успела привязаться, с непредсказуемым папой Димой, а главное, с мамой и театром, нашим театром, где я мыла полы, подносила строителям доски, скакала зайчиком, порхала феей, где проходила моя юность.

Я — актриса. С законченным средним — на все пятерки — специальным образованием. С интересной творческой перспективой: готовлю главную роль учительницы Шурочки в спектакле «За Камой за рекой» и Саши в «Двух капитанах». Еще вводят в старые спектакли и самое интересное — получила роль Маши-Матильды в пьесе С. Михалкова «Я хочу домой». Матильдой Машу нарекли проклятые фрицы, которые увезли русскую девочку в Германию, и теперь она в немецком кабачке прислуживает посетителям и поет для них фривольные шансонетки. Вообще-то шансонеток в самой пьесе не было, у Михалкова Маша была просто официанткой, а роль — эпизодической и малоинтересной. Но мама знала, любила и, кстати, превосходно исполняла французские и немецкие шансонетки. Две из них: одна — «Liebe ist ein Omnibus», что в переводе «любовь — это автобус, куда все стремятся попасть», а вторая «Liebe war es nie, nur eine kleine Liebelein», что значит «это не было любовью, это была маленькая любвишка»… — мама ввела в спектакль, чем очень украсила мою роль.

Хотя по режиссерскому замыслу я должна была петь и плясать в кабачке механически, как заведенная кукла, с мыслями о родимой мамочке и покинутой Родине, музыка, текст и особенно молодые актеры, изображавшие фрицев, всячески провоцировали меня на «стильное» исполнение и, надо сказать, небезуспешно. Особенно настойчив был Валерий О.

Не только молодые актеры способствовали перерождению Маши в Матильду, но и зрители, вернее, один зритель, неизменно посещавший все спектакли с моим участием — Андрей Гимаш. Князь Андрей, как мы шутя называли его в горах, стал просто Андреем, затем Андрюшей и как-то оттеснил от меня графа Игоря и герцога Сашу, да и сама игра в великосветское общество к тому времени стала казаться довольно глупой и немного стыдной. Мне Андрей нравился, и очень, однако его отношение ко мне было много серьезней. Как-то гуляя, мы добрели до его дома, он познакомил меня со своей мамой, нестарой, симпатичной, очень хозяйственной. Она довольно настойчиво стала расспрашивать, как я готовлю, стираю, штопаю, потом с гордостью заговорила об Андрюше, его аккуратности, бережливости, основательности.

Слушать об Андрее хорошее было приятно, но я чувствовала, что они оба стремятся погрузить меня в свой мир, чтобы потом запереть в нем, отгородив от всего остального. Но мне не только не хотелось отгораживаться и замыкаться, напротив, я и без того стала испытывать неудовлетворенность от сужения своего собственного мира: раньше были школа, студия, театр, горы, много друзей, теперь только театр, друзей и тех оттесняет Андрей. Нет! Я так не хочу. Я должна что-то предпринять.

Это что-то представилось довольно скоро по дороге на базар. Проходя мимо родной школы, я увидела на дверях объявление о приеме на заочное отделение пединститута. Выяснилось, что в здании института ремонт и вступительные экзамены комиссия принимает здесь, в нашей школе. «В родном доме и стены помогают», — подумала я и вошла. Подошла к расписанию, оказывается, можно хоть сейчас идти и сдавать все четыре предмета. Написала заявление, документы об образовании договорилась занести позже и отправилась писать сочинение на тему «Образ Татьяны в „Евгении Онегине“ Пушкина». С Татьяной стремилась расправиться как можно быстрее, чтобы успеть на остальные экзамены, был последний день сдачи приемных испытаний. По этой же причине, едва взяв билет на экзамене по литературе устной, сразу попросилась отвечать.

— Как! Без подготовки? — удивилась экзаменаторша.

— Да, да, разрешите, я знаю…

Действительно, про «Лирику Пушкина» и «Во весь голос Маяковского» я что-то знала, но вот географию и историю подзабыла. Все равно пойду! Авось. В географическом кабинете все стены увешаны картами. Да это же спасение! Времени на подготовку полчаса, к картам можно подходить свободно, а там все обозначено: климат, растительность, животный мир, административное деление, — только соображай. Сообразила на «четверку» и быстро на историю. Вошла последняя, взяла билет, но ничего, просто совсем ничегошеньки не возникает в моей голове по поводу IV съезда КПСС и Первой французской революции.

— Вам программа не нужна? — спрашивает преподаватель.

«Программа? Зачем мне она?», но машинально отвечаю:

— Да, дайте, пожалуйста.

Так же машинально начинаю листать: «Да тут же все написано, пусть кратко, но основное. Неужели с ее помощью не натяну на троечку?»

Воодушевилась и, обогатив факты перлами фантазии и красноречия, получаю четверку: помогли-таки родные стены!

В самом радужном настроении я отправилась на базар, затем домой, затем в театр, где меня ждала еще одна новость:

— Мы решили тебя выдвинуть инструктором по развитию художественной самодеятельности на предприятиях города. Ты познакомься, где что в этом направлении делается, а потом сходи на утверждение в горком комсомола, — сообщил наш комсомольский вождь Боря Абрамович.

Решение родного бюро я восприняла с удовольствием и тут же начала знакомиться. Меня везде встречали очень приветливо, и вместе с самодеятельными артистами мы тут же начинали придумывать, какие будем разучивать стихи и песни, создавать тематические программы, ставить спектакли. Через несколько дней, воодушевленная всеобщим энтузиазмом, с целым ворохом новых идей, я в точно назначенный день и час явилась в горком, где меня должны утвердить в новой должности.

Какое-то время жду в приемной, но вот вызывают. Вхожу. За длинным столом человек восемь, в упор меня разглядывают. Молча. С непроницаемыми лицами. Наконец, тот, что в центре, белесый, с розовым, как у младенца лицом, заговорил, но не со мной, с остальными:

— Безобразие! — произнес розовый. — О чем они только думают?

Я не поняла, что он говорит, но остальные, очевидно, поняли, потому что одни закивали, другие покачали головой. А розовый продолжал:

— Дочь двух врагов народа выдвигают на руководящую должность, чтобы она могла спокойно посещать любое предприятие, даже оборонного значения!

Теперь я тоже все поняла, а розовый соизволил обратиться лично ко мне:

— Вы знаете, что ваш отец расстрелян?

— Нет.

— Врете, разумеется, но это ему не поможет, потому что он рac-cтpe-лян, — с видимым удовольствием по слогам повторил он и, повернувшись к остальным, продолжал:

— Уходите!

Я шла по улице, не очень понимая, куда и зачем иду, но звучала-повторялась во мне песенка: «До свидания, сад, сад, все березки спят-спят, и нам тоже спать пора, до утра»… — ее пел мне папка, укладывая спать, но теперь он рас-стре-лян… Кажется, я произнесла это вслух, потому что Андрюша, который провожал и встречал меня, спросил:

— Что?

На вопрос я ответила вопросом:

— Что ты от меня хочешь?

— Ну, ты же знаешь: хочу всегда быть с тобой, как муж с женой.

— Ах, так… Хорошо, хоть сейчас. Хочешь сейчас поедем к тебе домой?

— Очень.

— Едем!

Мы ехали на трамвае довольно долго. Он все заглядывал мне в глаза и гладил руки, я смотрела сквозь. В саду недалеко от основного дома был еще один крохотный «Андреев домик», им самим построенный, в одну комнату, где вся мебель — кровать, стул, тумбочка. Там состоялось мое грехопадение. Я сделала все, что положено, разделась, легла… Но ничего не чувствовала. Потом оделась и сказала ему:

— Хочу домой, — и не разрешила себя провожать.

Директива горкома об исключении меня из комсомола поступила уже на следующий день, но понимания не встретила. На экстренном заседании бюро Боря бегал из угла в угол и повторял:

— Сталин сказал: сын за отца не ответчик, так что пусть они там не перегибают. За что мы должны ее исключать? За что? — спрашивал он всех, в том числе и меня.

Боря поставил вопрос на голосование, и все проголосовали против исключения, однако радости от собственной принципиальности не испытывали, втайне страшась реакции горкома. К удивлению, она не последовала и скоро стало понятно почему: Верховный Совет Казахстана издал указ о награждении мамы орденом Знак почета. Да, недаром мама так часто повторяла: я верю — справедливость восторжествует, и вот она уже торжествует, и скоро восторжествует окончательно: с мамы снимут судимость, ее вернут в Москву, вернут все, чего лишили… Но… «Недолго музыка играла…»

Приближался день премьеры «Великой дружбы» в оперном театре. Мама репетировала с утра до ночи. По ее просьбе из воинской части на репетицию каждый день приводили красивую белую лошадь, на которой во время своего первого выхода должен был появляться перед зрителями главный герой. Обычно за кулисами вокруг лошади все время кружил драматический тенор, исполнитель «героя», он кормил лошадь хлебными корками и даже дефицитным сахаром и шепотом повторял: «Я потеряю голос… потеряю голос». Влезать на лошадь он категорически отказывался и четверо специально прикомандированных солдат перед выходом водружали почти бесчувственного «героя» на ее спину.

День премьеры наступил. Публики в зале немного, не то, что на «Чио-чио-сан», но зато сколько ответственных и руководящих! Правительственная ложа забита до отказа и к ней никого не подпускают. Первые десять рядов партера также отсечены охраной от прочего народа, впрочем, его, повторяю, немного.

Прозвучала увертюра — сдержанные, но благосклонные аплодисменты. Пошел занавес — аплодисменты громче, уже в адрес художника. Кажется, все хорошо, сейчас появится главный герой, — вот он на белоснежном коне в папахе и бурке.

— Ах, как эффектно, — на весь зал выражает свой восторг дамочка из первых рядов, явно жена ответственного, — и зал разражается аплодисментами.

Эх! Не надо было этого делать! Лошадь пугается, на репетициях аплодисментов не было. Она переступает с ноги на ногу, не дает «верным ординарцам командарма» помочь герою спешиться. Мне из-за кулис видно, как дрожат его губы и трясутся руки, а ведь ему сейчас петь выходную арию.

— Стоять! — орет на лошадь из первой кулисы ее настоящий хозяин, молодой лейтенант.

Лошадь остановилась, но видно, как нервничает: прядет ушами, косит глазом.

Герой запел. Нет, он не потерял голос, поет и очень неплохо поет, но лошадь, лошадь, что она делает?! На глазах у всех на сцене академического театра она справила большую и малую нужду… Дали занавес. Впрочем, его довольно скоро открыли снова. Навоз убрали, лужу вытерли, герой, уже пеший, опять спел свою арию и заслужил аплодисменты, героиня тоже все спела, и хор, и почти вся публика дослушала скучнейшую оперу до конца.

Ответственные поблагодарили исполнителей и постановщика и, словно забыв о неприятном инциденте, удалились, а всесоюзное радио весь вечер вещало о выдающемся успехе новой советской оперы, премьера которой в один день состоялась сразу в двух театрах: в Большом и Алма-Атинском.

На следующий день нас с мамой разбудил ликующий Дима.

— Наташкин, новость! — кричал он, размахивая газетой. Он обожал первым сообщать новости, причем, чем хуже была новость, тем больше он ликовал.

— Новость! — Дима просто светился. — Вашу оперу разгромили! — И он протянул маме «Правду».

Там было напечатано печально-знаменитое постановление об опере «Великая дружба» и связанных с этим просчетах деятелей советского искусства. Прочитав, мама сказала:

— Она это знала вчера.

«Она» была, конечно, лошадь..

Вскоре после этих событий произошли другие, странные и невеселые. Одно из них — открытое партийное собрание коллектива работников театра. Оно проводилось по непосредственному указанию горкома партии и в присутствии его второго секретаря. Несколько дней назад на премьере «Великой дружбы» он целовал маме ручки и отпускал комплименты, а сейчас сидел за столом президиума непроницаемый, как сейф. С ним рядом в наклоне к начальству — Николай Ангаров, актер и секретарь партийной организации театра. Коля Ангаров играл в основном простаков и сам производил впечатление бесхитростного рубахи-парня. За полтора года работы в театре он трижды получал прибавку к зарплате, а не так давно ему была выбита квартира. В отличие от других актеров он нередко бывал у нас дома и не раз со вздохом говорил Диме, глядя на маму:

— Как я тебе иногда завидую…

Дима победоносно раздувал ноздри и хозяйски покрикивал на меня, очевидно, чтобы возбудить еще большую зависть. Мама своим авторитетом, хоть и беспартийная, немало способствовала избранию Ангарова секретарем партийной организации, но, возглавив ее, он совершенно переменился: движения стали степенными, слова тягуче-округлыми. Теперь он одним из первых брал слово на всех худсоветах, любых, даже сугубо хозяйственных собраниях и совещаниях и свои выступления обязательно начинал словами: «Партийная организация считает»…

Так он открыл и данное сборище, призванное по повестке дня обсудить работу члена коллектива театра (не руководителя — члена) Наталии Сац в связи с постановкой ею на сцене академического театра оперы и балета имени Абая оперы В. Мурадели «Великая дружба».

Я слушала речь нашего партийного босса и поражалась, как ловко он жонглирует высокими словами и политическими терминами. Известно, что на собрании очень важно «задать тон». Ангаров его «задал», остальные подхватили. Один за другим выступающие клеймили маму за аполитизм, эстетизм и прочие «измы» — терминология правительственного постановления заменяла им факты и аргументы, не говоря уже о собственных словах и мыслях — недаром многие держали в руках «Правду».

Не обошли стороной и меня. Когда «представитель» призвал выступить комсомол, слово взял Валерий О. Повторив теми же словами высказанное до него, он внес «существенное дополнение», посоветовав обратить внимание присутствующих на аполитичность моего исполнения роли Маши-Матильды:

— Посмотрите, что она вытворяет на сцене Детского театра, это же просто шлюха какая-то, а не чистый ребенок, мечтающий о возвращении на советскую родину…

* * *

Много лет спустя я встретила Валерия в театральном Доме отдыха Щелыково. Постаревший, с лысиной и брюшком, я не узнала его. Но он меня — да. Кинулся, напомнил, стал жадно расспрашивать о маме, ее новом театре. Потом начал яростно обличать Ангарова, возглавившего Алма-Атинский театр после мамы и совершенно, по его словам, его разваливший (кстати, его тоже «съели» и очень быстро). Наконец, перекинулся на лирические воспоминания, спросил, знала ли я, как он был в меня пламенно влюблен и помню ли, как однажды пытался предложить мне руку и сердце. Я знала и помнила, а вот о своем выступлении на собрании он, по-моему, забыл. Что ж, бывает…

* * *

Ход собрания, как ни парадоксально, переломил Дима — он работал в оркестре.

— А я ничего не понял! — вдруг с места очень громко выпалил он, чем сразу вызвал здоровый, незапрограммированный смех. — Если опера плохая, разве постановщик виноват? Оперы композиторы сочиняют.

Это до примитивности здравое суждение вызвало у собрания одобрительный гул. Представитель беспокойно выдвинулся вперед — и тут Дима узнал его:

— Да ведь это вы, вы уговаривали ее взяться за эту оперу, я помню. Она отказывалась, а вы уговаривали, даже премию обещали дать…

Представитель протестующе замахал руками, Ангаров закричал что-то про неуместные выкрики с места и регламент, но из зала уже протестующе завопили: «Дайте сказать человеку» — и, получив моральную поддержку, Дима двинулся на трибуну. Речь его была яркой, сумбурной, изобиловала лирическими отступлениями и неожиданными примерами.

От творческого процесса сочинения оперы он перекинулся на поведение лошади, высказав свои соображения о том, что надо было сделать, чтобы не случилось того, что случилось, затем обратился в зал с прямым вопросом: должен ли постановщик отвечать за поведение лошади на сцене, на что умиравшие от хохота собравшиеся единодушно ответили «Нет!» Дима сорвал бурные аплодисменты, а главное, «прорвал плотину страха». После него сразу несколько человек попросили слова и стали выступать совсем в другом ключе. Видя, что собрание сошло с намеченных рельсов или, как говорят сейчас, «ситуация вышла из-под контроля», Ангаров предложил прекратить прения, но, заранее заготовленную заключительную резолюцию пришлось изменить и вместо: отстранить от должности такую-то, значилось: обратить внимание такой-то на такие-то недостатки…

— Наташкин, мне кажется они хотели тебя съесть, но я тебя спас, — сказал Дима по дороге домой.

— Не беспокойся, Дима, еще съедят, — ответила мама. — Но ты молодец.

Какое-то время спустя пришло письмо из Москвы от Сулержицких. Мария Николаевна писала, что женщина, занимавшая нашу комнату на Карманицком, съехала и там теперь можно жить. Однако, если в течение шести месяцев никто из нас в комнату не вселится, мы потеряем навсегда жилплощадь в Москве. Но мама права жить в Москве не имела, Адриан, приехавший к нам в Алма-Ату после фронта, недавно женился и прочно осел в Казахстане, оставалась я…

Решение ехать приняла сразу и без колебаний, а главной его причиной стал Андрей. Ни я, ни он не забыли той ночи. Только я вспоминала с омерзением, он жаждал повторения, настаивал на браке, без конца спрашивал, чего же я хочу. Но я сама не знала, чего хочу, хотя очень хорошо знала, чего не хочу: быть его женой. И все же Андрей много для меня значил: разорвать с ним, находясь в одном городе, я не могла. Письмо от Сулержицких стало якорем спасения. Андрей на несколько дней отправился в деревню помочь тетке по хозяйству, и я решила уехать, пока он не вернулся.

Прощай, Алма-Ата, город-сад, город моей юности. Я больше не буду здесь жить, но я не забуду тебя никогда.

Любовь. Школа. Театр

Я снова москвичка и на этот раз имею собственную жилплощадь в квартире моего детства в Карманицком переулке, в той самой квартире, которой когда-то маму наградили как отличника социалистического строительства, затем большую часть опечатали как жилище врага народа. Потом эту большую часть, состоящую из 2-х комнат, отдали работникам МВД, отчего квартира стала коммунальной, а я частью этой коммуны.

Мои соседи — машинистка «органов» Клавдия Ефимовна с мужем и Василий Дмитриевич Поначевный с женой и дочерью. «У него не лицо, а бесплатный ордер на арест», — сказала мама, когда впервые увидела Поначевного. Думаю, что немало таких ордеров побывало в его кожаной через плечо сумке, которую он всегда носил с собой. Нередко глубокой ночью под нашими окнами раздавался хрипловатый низкий гудок, затем хлопала входная дверь.

— Это Васенька поехал на ночную работу, — говорила его жена Надя. По ее же словам, за эту «работу» хорошо платили…

* * *

Вскоре после XX съезда партии я впервые увидела другого Поначевного. Поздно вечером я как-то вошла в кухню. Он сидел один возле своего столика и медленно пил стаканом водку. Увидев меня, сказал:

— Я думал, что выполняю большое государственное дело, оказывается, был просто палачом.

С тех пор он заметно помягчел: стал здороваться с соседями, расписался с собственной женой после многолетней совместной жизни и очень любил возиться с моим сынишкой Мишкой, часами подкидывая его ногой, как на качелях, в синем эмвэдэвском галифе.

Моя комната не ремонтировалась лет 15 и имела крайне обшарпанный вид. Особенно неприятно выглядели выбоины в штукатурке — следы снятых картин и фотографий. Решение этой проблемы я увидела в том, чтобы на месте старых появились новые фотографии. Вероломно покинув Андрея, я оставила ему письмо, где написала обычную в таких случаях ахинею: мы должны проверить свои чувства, а разлука, дескать, только их укрепит и что ничего между нами не кончилось. Я почти верила в это сама, но, желая закрепить эту веру, набрала с собой кучу его фотографий. Теперь они нашли практическое применение, и фотографии Андрея смотрели на меня отовсюду, даже с потолка, замаскировав таким образом ржавое пятно.

Был самый конец августа. Необходимо было решить, что делать дальше. Попытаться устроиться в какой-нибудь театр? Вряд ли получится: в Москве безработных актрис пруд пруди. Но даже если получится, — ролей все равно не дадут, а «выносить подносы», — благодарю покорно.

Просматривая брошюру «Куда пойти учиться», наткнулась на Учительский институт. Эврика! Вот то, что мне нужно. Учиться всего два года, после распределят в московскую, что очень важно, школу учителем русского языка и литературы в 5–7 классах, институт находится у Киевского вокзала, что совсем недалеко от дома. Наконец, наиважнейшее — ни в какой другой институт меня все равно не примут, так как я всюду опоздала, а в этом, может, засчитают сданные мной вступительные экзамены в Алма-Атинском педагогическом. Беру зачетку — иду.

В деканате начинается некий торг:

— Вообще-то мы бы могли вас взять, но лучше, если вы еще раз сдадите экзамены, мы попросим преподавателей в виде исключения вас проэкзаменовать.

— Ах, что вы, что вы! Не надо затруднять уважаемых преподавателей, они так устают…

— Ну, хорошо, мы вас зачислим, но только без стипендии.

— Ах, пожалуйста, мне совсем не нужна стипендия.

Но стипендия или какой-то заработок мне были нужны. И даже очень. Пока единственным источником дохода были высылаемые мамой деньги, но их хватало в обрез. К тому же я знала, что темные тучи вокруг нее опять сгущаются, вот-вот снимут или вынудят уйти по собственному желанию, что вскоре и произошло. Словом, надо было что-то предпринимать. И тут я вспомнила про Лидку.

Лидка была женой моего брата Адриана и одно время актрисой нашего Алма-Атинского тюза. Красивая, довольно способная, она была одержима желанием всех пленять и как можно скорее «проскочить в дамки» на жизненном и сценическом поприще. Еще не окончив театрального училища, Лидка вышла замуж за полярника, но ехать с ним на Крайний Север отказалась и «положила глаз» на подающего большие надежды поэта и драматурга Диму К. Снова вышла замуж, но ждать, когда надежды осуществятся, да и осуществятся ли, ей было невтерпеж и, узнав про открывшийся в Алма-Ате тюз, решила сделать карьеру там. Интересно, что все, кого она бросала, включая полярника, драматурга, моего брата и двух последующих мужей, неизменно добивались успеха и жизненных благ, а ей так и не удалось вкусить «сладкого пирога».

Когда я вернулась в Москву, Лидка тоже была там, якобы в заботах о маленькой дочке. Но дочка с рождения была передоверена маме, а Лидка напропалую жуировала жизнью и всячески откладывала свой отъезд в Алма-Ату. Адриан ревновал, и мама еще при отъезде сказала мне:

— Вот что: найди эту стерву, посади ее в поезд и подтолкни поезд ногой, пока Адриан не сошел с ума или не спился.

Я позвонила Лидке, спросила, когда она уезжает. Она быстренько перевела разговор о своем отъезде на мои дела и, узнав, что я нуждаюсь в заработке, воскликнула:

— Ну, это просто. Я позвоню Юре, и он устроит тебя на киностудию в массовку, там платят по три рубля за съемку.

— Какой еще Юра? — встревожилась я, зная Лидкину резвость.

— Это мой друг. Мы учились вместе. Он купил Наташке коляску и одеяльце, не знаю, что бы я без него делала. Так я тебя познакомлю?

— Хорошо, — отвечала я мрачно, проклиная этого самого Юру.

Странные все-таки бывают в жизни совпадения. Почему в первый раз я увидела его возле Центрального детского? Почему его дальнейшая судьба будет связана именно с этим театром? Не потому ли, что этот театр основан моей мамой и неотделим от моего детства.

Свидание у Центрального детского Лидка назначила потому, что и ей, и мне хотелось увидеть идущих на его сцене «Двух капитанов». Этот спектакль с успехом шел в Алма-Ате, мы обе были в нем заняты: она играла Катю, главную героиню, я Сашу — сестру главного героя.

— Давай встретимся за полчаса до начала, — предложила Лидка, — я познакомлю тебя с Юрой, а потом проникнем на «Капитанов». Я скажу Юре, чтоб подошел.

«Черт возьми, она командует этим Юрой, как хочет», — подумала я, но ровно за полчаса до начала была у Центрального детского. Эх! Юрочка! Сколько раз потом я приходила к тебе в твой, а ты в мой театр, но это будет потом, а сейчас — в первый раз…

Жду. Лидки нет. Хожу взад-вперед перед театром, — ее все нет. А мне навстречу тоже в хождении взад и вперед все попадается смуглый молодой человек в плаще-болонье, тоже кого-то ждет.

«Может, это тот самый Юра, и мы оба ждем Лидку? Да не буду я ее ждать, третий звонок звенит, надо, действительно, попробовать „проникнуть“». Проникла. И во время антракта встретилась с Лидкой.

— Как тебе не стыдно, — говорю, — я тебя чуть не час ждала.

— А, задержалась, — беспечно отвечает Лидка и с гордостью добавляет:

— А вот Юра меня дождался.

Чертов Юра, чувствую, что ненавижу нового Лидкиного «пажа», так она называла своих обожателей.

* * *

Начались занятия в институте. Ничего. Даже интересно. И группа хорошая, хотя и очень разная по составу. Мальчишек всего двое (один Коля Добронравов, впоследствии известный поэт-песенник), а среди девчонок и 50-летняя Александра Ивановна (зачем ей институт, скоро на пенсию?), и фантастически неграмотная цыганка Соня (по 30 ошибок в диктанте) и две Иры — Панина и Бекузарова, с которыми я скоро сдружилась. Где они сейчас? Вышла ли замуж Ирочка Бекузарова, она так к этому стремилась и была бы отличной женой? А Иришка Панина? Какая мягкая, женственная, я всегда ею любовалась…

Часто мы собирались у Иры Паниной в ее крохотной, метров пять, комнатке. Обычно на тахте, как ленивый кот, возлежал Гуленька, студент института кинематографии Игорь К. Ирочка ловила каждое его слово, а он снисходительно разрешал ей себя обожать.

— Все-таки есть некоторые достоинства в малогабаритной жилплощади, не надо делать лишних усилий, — говорил он, сгребая с притиснутого к тахте стола все самое вкусное.

Однако в один далеко не прекрасный день он так же лениво сгреб свое барахло и на прощание заметил, что «шалаш» не для него. Интересно, нашел ли он свое счастье в роскошной генеральской квартире, где обосновался, ведь творчески он не состоялся?..

Мне было уже 20. В физиологическом отношении я была женщиной, в психологическом оставалась девчонкой, верящей и ждущей от жизни чудес. Но чудеса чудесами, а жизненная проза требовала своего. Я снова позвонила Лидке и договорилась, что вечером заеду, авось, поможет с каким-нибудь заработком. Но в тот же день во время занятий Ира Бекузарова сказала мне:

— Ты чего стипендию не получаешь? Не нужна что ли? Ну, так отдай товарищам.

— Но мне же не полагается.

— Я сама видела в списке, сходи, посмотри.

Я пошла и получила целых 20 рублей. Очевидно, резолюция декана на моем заявлении была или не замечена или проигнорирована бухгалтерией, начисляющей стипендию по своим правилам: все пятерки — 25 рублей, без троек — 20.

Купив своей маленькой племяннице какую-то погремушку, в прекрасном настроении вечером отправляюсь к Лидке. Теперь, раз у меня стипендия, я уже не буду ни о чем просить ее Юру, зато постараюсь выпроводить Лидку в Алма-Ату.

Лидка с отцом, матерью и маленькой Наташкой обитали в трапезной бывшего монастыря, а сам монастырь огромной краснокирпичной обшарпанной глыбой замыкал тенистую дорожку, ведущую к нему от метро, и я лечу по ней, как на крыльях, переполненная радостью. Оттого, что получила стипендию. Что, хотя сентябрь, но совсем лето, оттого, что мне двадцать и я живу на этом свете.

Вот так одним махом пролетела всю дорожку, да еще вверх по каменной лестнице без остановки до Лидкиной двери. Распахнула ее, вошла, гляжу. Лидки нет, и ребенка нет, и родителей. Напротив на диванчике сидит очень смуглый человек и, улыбаясь, смотрит на меня. И я смотрю, но сказать ничего не могу, даже разглядеть ничего толком не могу, так запыхалась.

Вошла Лидка с дочкой — она ее купала на кухне.

— А? Пришла? А это Юра, я тебе говорила о нем.

Так вот он какой Юра. Лидка, как всегда переполненная театральными сплетнями, рада, что может их выплеснуть, хохочет… Я ее почти не слышу. Какие у него глаза? Карие? Нет, зеленовато-карие и как ласково смотрит… А под глазами коричневые тени, как нарисованные, может, правда, подрисованные?..

Лидка между тем наконец-таки собралась отбыть в Алма-Ату, настояли родители, которые все это время не только воспитывали внучку, но и содержали дочь. Разбирая вещи — что с собой, что оставить, она взяла в руки книгу В. И.Немировича-Данченко о работе с актером, которую я давно хотела прочитать. Я сказала ей об этом.

— Нет, это, по-моему, Юрина книга, — она отдала Немировича ему. А он мне:

— Пожалуйста, читай.

От Лидки мы вышли вместе. Вошли в метро. Я спросила:

— Тебе куда?

Он:

— А тебе?

— На Смоленскую.

— Ну, и мне туда же.

В метро мы почти не разговаривали, но он смотрел на меня необыкновенно лучисто и ласково. Проводив до подъезда, он попрощался, а я… Никогда и никто не производил на меня такого впечатления. Несомненно, и я ему понравилась, иначе бы он не провожал и потом книга… Я же должна вернуть ее, а для этого мы должны встретиться. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — сказал Поэт — бессмертная истина. Провожал он меня из чистой вежливости: поздно, девчонка одна, естественно, надо проводить. А книга и вовсе ему не принадлежала, но Лидка уезжает, человеку хочется почитать, так и пусть себе читает. Ну, а ласковый взгляд необыкновенно лучистых глаз, как и заинтриговавшая меня коричневая «подводка» были ему дарованы природой. Он всегда и на всех так смотрел. Одним словом, как выяснилось позже, я не произвела на него никакого впечатления.

Новая встреча произошла на проводах Лидки. Она уезжала, а вернее, улетала через два дня из подмосковного Быково и просила по возможности ее проводить. Может, я бы не изыскала этой возможности, если бы не надеялась снова встретиться с Юрой.

Кроме нас, Лидку провожал ее отец. В Быково у него жили не то дальние родственники, не то знакомые, и ввиду позднего времени — это был ночной рейс — мы отправились к ним. Нас встретили сперва довольно хмуро, но когда отец Лидки стал из солидного кожаного «министерского» портфеля доставать поллитровки и колбасу, очень оживились и в свою очередь дополнили закусь зеленым луком и кособокими огурчиками с собственного огорода. Когда стали садиться за стол, появились еще какие-то знакомые или родственники, так что в комнатенке нас набралось человек двадцать. Но я видела только одного. Я говорила, смеялась, шутила, кому-то что-то передавала, у кого-то что-то брала, но, кроме него, не смогла бы вспомнить ни одного имени и ни одного лица. Когда-то в раннем детстве, обучая мальчишек и девчонок нашего двора искусству лазить по заборам, я свалилась и рассекла себе правую бровь. С тех пор бровь приобрела особую подвижность, особенно если я оживлена или увлечена. В тот вечер бровь ходила ходуном, и этим я впервые обратила на себя его внимание. Теперь он уже не просто смотрел — он видел меня, хотел слышать, что я говорю, над чем смеюсь, почему опять взметнулась моя «самостоятельная» бровь.

«Спальных» мест в комнате было два: кровать и продавленный диван. На кровать лег сам хозяин, диван предоставили мне, остальные расположились на полу.

Утром мы проснулись одновременно, как от толчка, с одной мыслью: а он здесь — а она здесь? Подняли головы, увидели друг друга и засмеялись, хотя я была чуточку смущена: мне показалось, что он прочел мои мысли. Отец Лидки то ли с похмелья, то ли от того, что не выспался, был хмур и насуплен. Буркнул, чтобы мы торопились на электричку, и сам первый зашагал к станции, не оглядываясь. Мы шли следом. Юра улыбался, но говорил немного — он вообще был молчалив, я болтала о чем придется, но именно по дороге на станцию я узнала, что у Центрального детского в плаще был именно он, а книга Немировича-Данченко не его, но и не Лндкина, поэтому пусть будет теперь моей.

Возле станции произошло одно событие, казалось бы, случайное, не заслуживающее внимания, но… Короче, возле станции я вдруг увидела старика с морской свинкой над ящичком.

— Хотите узнать свою судьбу? — старичок обращался лично ко мне.

— Очень хочу, — я обратилась почему-то к Юре.

Он галантно достал рубль (последний!) и отдал старику. Тот ткнул пальцем свинку, что-то ей сказал, — и она закрутила тупой мордочкой над лежавшими в коробке свернутыми в трубочки бумажками. Наконец, одну вытащила, старик протянул ее мне. На желтом каком-то пергаментном листочке значилось: «Ты часто думаешь о покинутом, но прошлого не вернуть. Свое счастье ты найдешь с тем, кто рядом». Я прочитала бумажку и быстро взглянула на того, «кто рядом». Он смотрел в сторону, но как-то слишком старательно.

— Дура-свинка, — сказала я, но бумажку не выбросила. Храню ее до сих пор.

Электричка была переполнена, сесть негде, разговаривать из-за грохота тоже нельзя — стояли в тамбуре и, улыбаясь, смотрели друг на друга, но в моей голове одна мысль: что же дальше? Неужели сейчас расстанемся навсегда?

Прибыли в Москву. Оба опаздываем, пути наши дальше расходятся.

— Ну, до свидания.

— До свидания.

Пошел, смотрю вслед, сейчас скроется. Нет, остановился. Возвращается:

— А может, сходим завтра вместе в театр?

— Давай.

— Тогда встретимся в полдвенадцатого на Арбатской.

— Хорошо.

— Ну, до завтра.

— До завтра.

Завтра! Какое замечательное слово! Завтра — это надежда, это — мост в будущее. Скорее бы оно наступило, это завтра.

Оно наступило. Я иду на свидание. Я предвкушаю встречу. Наверное, он наденет свой выходной костюм, ведь мы идем в театр. Но почему так рано — полдвенадцатого. Может, спектакль детский?

В вестибюле метро он меня уже ждал. Костюм был тот же, что вчера, вернее, не костюм, а рубашка-ковбоечка и брюки в полоску, сзади аккуратная латка.

— Знаешь что? — сказал он мне. — Мы пойдем через служебный, я там уже примелькался, а ты пройдешь по моему пропуску. Он достал свое удостоверение и дополнил фамилию Карпов буквой «а».

Это был спектакль «Варвары» Ленинградского (Товстоноговского) театра, гастролировавшего тогда в Москве. По воскресеньям играли его дважды, а для массовки использовали студентов театральных училищ. Это обходилось дешевле, чем везти из Ленинграда своих актеров.

Спектакль меня потряс. В первый раз я ощутила масштаб творческого гения Товстоногова и его актеров. Когда Юра после спросил меня, заметила ли я его на сцене, честно ответила, что нет. Я не только его не видела, я почти про него забыла, так была поглощена пронзительным искусством ленинградских актеров, актерской игры.

В тот же день я побывала у Юры, а он у меня дома. Его жилище (домом это трудно назвать) находилось у Красных ворот в глубине колодца-двора в двухэтажном кирпичном строении напротив районного отделения милиции, откуда то и дело доносился мат и крики задержанных — это с ними проводили «работу» стражи порядка. Комната на первом этаже в конце длиннющего коридора напротив туалета. В квартире еще семь семей, на всех, как и туалет, одна кухня, о ванной не может быть и речи.

Когда-то отец Юры получил ордер на самую большую в 40 метров комнату в этом коммунальном раю. Но он был холост, его друг только что женился; поставили перегородку — и получилось две комнаты: большую другу, меньшую себе. В этой меньшей никогда не было дневного света, а кроме пяти человек — Юры, его мамы, отчима, двух сестер-близняшек, находились и все их пожитки. И все же как здесь бывало уютно! Достаточно было взглянуть на круглое доброе лицо хозяйки и мамы Елизаветы Ивановны, чтобы почувствовать себя легко и просто.

— Мама, познакомься, это Ксанка, — и посмотрел на нее вопросительно. Она поняла вопрос.

— Садитесь, Ксана, у меня кое-что осталось от обеда, а чай будем пить вместе.

Доброта и бедность были олицетворением этого дома. Отец Юры ушел на фронт в первый же день войны. Его жена в то время была на 7 месяце. Эвакуировались в Пензу, тогда Молотов. Девчонок чуть не с первых дней запихали в ясли, Юру в железнодорожный техникум, сама Елизавета Ивановна устроилась секретаршей к жене Ворошилова, развившей в городе соцбытовую деятельность. В 1943 году на отца пришла похоронка, а через год Елизавета Ивановна связала свою судьбу с его другом, который по просьбе отца все это время, как мог, помогал им.

Отчим был человеком порядочным, но своенравным и деспотичным. Елизавету Ивановну он очень любил, но всячески подчеркивал, что облагодетельствовал, взяв с тремя детьми. Особенно огорчало ее отношение к Юре. Отчим его недолюбливал, хотя и старался скрыть: Юра больше всех был похож на отца, в отличие от своих сестренок не хотел и не мог звать отчима папой, а во время семейных размолвок на его плече выплакивалась мама.

Но в тот первый день отчим был в хорошем расположении, а две черноглазые девчушки растянули в улыбке рты до ушей. Но самое сильное впечатление на меня тогда, да и потом, произвела Елизавета Ивановна.

Однако, я ошибалась, думая, что Юра позвал меня к себе домой потому что уже по уши влюблен и хочет как можно скорее представить своим родным. Он просто очень хотел есть и не без основания полагал, что и я тоже, а денег хоть на самый скромный обед в какой-нибудь забегаловке не было, как не было выходного наряда ни у него, ни у отчима, сестер или мамы. Латки — вот что украшало в этой семье одежду, простыни, даже скатерть на обеденном столе. Они жили на две стипендии: отчима в 100 рублей (он учился на курсах повышения квалификации) и Юрину — в 20. Ее до копейки он отдавал маме, только трехрублевые «халтуры» оставались на карманные расходы (на «халтурные» деньги он и купил себе хлорвиниловый плащ, в котором поразил мое воображение у Центрального детского).

В тот же день Юра впервые перешагнул порог и моего жилища, где отовсюду — со стен, с потолка — на него смотрел Андрей.

— Это что — музей? — спросил он, разглядывая фотографии.

— Это мой жених, мы поженимся через два года, — ответила я, стремясь внушить себе то, во что давно не верила сама.

* * *

Моя мама четырежды была замужем. Немало было и увлечений. Красавица, остроумнейший собеседник, она была неотразима. Ее взаимности добивались самые великие, из-за нее стрелялись или (чаще!) прозрачно намекали на уход из жизни, и она сама, бывало, едва не теряла головы в исступлении любовного угара. Нет, я не была на нее и в этом похожа, хотя флиртовала и увлекалась, но легкий ветерок не сравнишь с ураганом. Так было до встречи с Юрой, а после… Может, об этом лучше всех сказала та же мама:

— Мне кажется, ваша любовь была такой огромной, что с ним, единственным, ты испытала не меньше, чем за свою жизнь испытала я.

Наверное, она, как всегда, была права…

Романы, как и все на свете, развиваются по-разному. Некоторые — старомодные — годами, ультрасовременные часами или даже минутами. У нас был «средний вариант»: со времени проводов Лидки и до полного сближения прошло четыре месяца. Всего? Или целых? Это как смотреть.

* * *

Мы встречались каждый день. Чаще вечером, и весь день я жила воспоминаниями или ожиданием встречи. Мои ближайшие институтские подруги две Иры, смеясь, говорили, что я стала сомнамбулой — смотрю только внутрь себя и невозможно вывести меня из этого состояния. Я смеялась, но в общем-то мне было все равно, кто и что говорит и как оцениваются со стороны мои поступки — я любила. Интересно, что в то время я была уверена в том, что я для него — мимолетный каприз, легкое увлечение, которое скоро пройдет. Но все равно я была благодарна судьбе за этот бесценный подарок, за то, что я познала настоящую любовь.

«О доблести, о гордости, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в его простой оправе передо мной сияло на столе»… — мы часто с Юрой читали Блока, но эти стихи совсем по-иному зазвучали во мне, когда однажды он не пришел и не позвонил. Не позвонил утром, когда уходил в училище, днем, когда я вернулась из института, и вот уже давно вечер — не звонит телефон, молчит звонок и на входной двери. Я нет-нет набираю знакомый номер — трубку берут то соседи, то мама, то сестры. Я молчу, стыдно. А он не подходит и не приходит и, верно, больше никогда не придет. Хожу из угла в угол по комнате, бесцельно оглядываю свое жилище — отовсюду на меня смотрит Андрей. Снова всплывают стихи Блока, уже заключительные: «Тогда твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола». Я снимаю, сдираю фотографии — и раздается звонок. В тот день подвернулась внезапная халтурка в кино, и на заработанные деньги мы с Юрой идем в театр Охлопкова смотреть «Вей, ветерок» Райниса.

* * *

Радость открытия. Мне кажется, в любви она так же необходима, как в науке или искусстве. Почему сегодня почти забыли о целомудрии, зато повсюду слышишь «заняться любовью»? Но ведь раннее знакомство с технологией любви убивает ее поэзию. Как бабочка, лишенная пыльцы, не может взлететь, так и бескрылая любовь ничем не отличается от физиологических импульсов, свойственных любому животному.

* * *

Чистота и поэзия любви, воспетые Охлопковым в его спектакле, стали катализатором наших отношений. В тот вечер целомудренно, страстно и красиво наша любовь перешла в иную стадию.

Едва рассвело и стал ходить транспорт, Юра тихо вышел из моей комнаты и тут же столкнулся с направлявшейся в туалет соседкой Клавдией Ефимовной:

— Добрый вечер, — вежливо поздоровался он.

— Уже утро, — буркнула в ответ соседушка.

Итак, нас засекли, ну, что ж, тем лучше: все равно рано или поздно узнают. В тот же день я написала два письма: маме и Андрею. Маме, что я люблю Юру и, возможно, все скоро свершится, Андрею, что уже свершилось и наши с ним дороги разошлись навсегда. Ответ от мамы пришел быстро и звучал как приговор: увлечение Лидкиным «пажом» она считает недостойным и даже позорным и просит меня одуматься, пока не поздно. Но не было такой силы, которая заставила бы меня одуматься, тем более, скоро я поняла, что беременна.

Конечно, Клавдия Ефимовна все рассказала второй соседке Наде, та еще кому-то, известие о наших с Юрой отношениях перестало быть тайной.

Однажды во дворе я случайно встретила Вовку Волкова, товарища моих детских лет, у которого, как уже говорила, «перекантовалась» в первый после возвращения из детдома день. Он только что вернулся из очередной «отсидки» бритоголовым и угрюмым. Увидев его и желая как-то развеселить, я стала болтать, в том числе и о своих не в меру любопытных соседях.

— Как бы они тебя не посадили, — сказал Вовка еще угрюмей. — Знаешь, сколько на тебя уже наклепали? Тома.

— Посадили? За что? Ты что-то путаешь.

— Смотри, как бы тебя не запутали. Меня специально к следователю водили, чтобы я тоже на тебя клепал, но я не стал.

— Что ты можешь на меня клепать? Мы сто лет не виделись.

— А им-то что? Лишь бы материалу набрать…

* * *

Несколько лет спустя уже после XX съезда я в лоб спросила Поначевного, правда ли, что меня могли посадить с его «подачи». Он чуть смутился, но тут же отпарировал:

— Клавдия тоже писала и побольше моего: тоже комнату хотела получить.

Ах, вот оно что: двое работников «органов» хотели захватить мою комнату, вот и действовали привычными методами. Позже, реабилитируя отца, от тех же органов узнала, что спасла меня несогласованность действий соседей. «Факты», приводимые в письмах-доносах, взаимоисключали друг друга, и уж слишком явно просматривался личный интерес.

* * *

Я ничего не рассказала об этом разговоре Юре, но впервые крепко задумалась: а что я буду делать с новорожденным ребенком, да еще если меня посадят. Два года назад в Алма-Ате я встретила Зорьку Сокольникову, с которой вместе прошла моя безмятежно-счастливая — до 1937 года — детская пора. В то время она уже провела в тюрьмах и ссылках лет 10, но больше всего тревожилась за сына, которого отобрали у нее, как только он родился (интересно, что их любовь с мужем выдержала тягчайшие испытания и погасла, когда оба добились полного благополучия). Нет, я не уготовлю своему малышу такую судьбу, пусть лучше его не будет вовсе.

В то время аборты были строжайше запрещены. Помогла Ира Панина. Она не раз говорила мне, что по моему лицу можно читать, как по открытой с большими буквами книге. Вот и «прочитала» о моей беременности. Спросила, — я подтвердила.

— А что будешь делать?

— Не знаю.

— Я знаю. Я недавно сама через это прошла.

Гуленька бросил Иру, когда она была на третьем месяце. Помогла мама. В своем Мичуринске она нашла какую-то бабку. Так вот почему после каникул Ира была такая бледная. Теперь этой бабке через месяц предстояло заняться мной.

В отличие от многих девиц я не мечтала о замужестве. О любви — да, о замужестве — никогда. Напротив: брак казался мне мещанством, даже могильщиком любви, слишком много я видела тому примеров. Еще меньше я могла предполагать, что Юра считает иначе, поэтому очень удивилась, когда однажды он мне сказал:

— Давай поженимся.

— Да ты что! — моя первая реакция была резко отрицательной, я искренне считала, что брак способен лишь расплескать, разрушить то большое, что было в нас и о чем мы никогда не говорили вслух: только глаза, руки, губы…

Что ж, он не настаивал и, казалось, даже забыл о своем предложении, а мне почему-то стало хотеться, чтобы он его повторил. Однако он не повторял.

Однажды, придя раньше обычного, он предложил мне пойти погулять. Мы часто вместе гуляли по кривым арбатским переулкам, и он рассказывал мне «биографию» старинных домов-особняков, позже безжалостно уничтоженных. Но в этот раз он повел меня в другую сторону, к Смоленской. Я о чем-то болтаю. Вдруг Юра указывает на здание:

— Смотри-ка, загс. Давай зайдем.

— Зачем?

— Для смеха: напишем заявление, что женимся, а сами не придем.

Это показалось мне забавным. Зашли. Попросили у хмурой тети, которая одна скрепляла и расторгала супружеские узы, пришедших в этот мир и уже покинувших его, нужный бланк, заполнили его и ушли, очень довольные этой «хохмой».

Прошло еще несколько дней. Я как обычно пришла из института домой, никого не жду, решила вымыть пол. Но не успела закончить, как является Юра:

— Ты что делаешь? Мы же опаздываем.

— Куда?

— В загс.

— Как в загс? Мы же в шутку, решили не ходить.

— А ребята знают. И преподаватели. Меня с занятий отпустили… Да ты что? Что я всем скажу? И потом, мы же можем развестись, поженимся, а потом быстро разведемся…

Февраль. Дождь со снегом, на тротуарах сплошное месиво, еще не хватает заболеть с этим замужеством-женитьбой. Ладно, оденусь потеплее: сверх продувной шапки платок, ничего, что старый, зато тепло.

Идем. Настроение еще мерзопакостнее, чем погода. Смотрю на Юру, он пытается улыбнуться, но, видно, через силу. Ясно: на душе кошки скребут. В загсе та же тетя спрашивает у Юры:

— Ну, а где невеста-то ваша? Эта?

Да, хорошее я в своей рванине впечатление произвожу.

— Распишитесь здесь. И вы. Возьмите свидетельство. Кто следующий?..

Все. Я жена, а этот рядом — мой муж.

— Знаешь, я опаздываю, — говорит глава семьи и устремляется к метро.

— Но ты же отпросился, тебя отпустили.

— Ну да, с занятий. Но сейчас начнется репетиция. Очень важная.

А Юра продолжает:

— Я ребятам сказал, они могу нагрянуть, — и исчез в метро.

Еще не легче. До стипендии целых четыре дня. Дома только картошка, подсолнечное масло да недомытый пол. Ну, пол, положим, я сейчас домою, а остальное…

Позвоню-ка своим Иркам и Левке Сулержицкому, опишу ситуацию.

Мои Ирки не подкачали, обогатили свадебный пир кислой капустой и солеными огурцами. Друзья жениха притащили пол-литры, но сам он почему-то задержался.

Когда Юра, наконец, пришел, на столе уже мало что оставалось. Но виновнику торжества тут же налили стакан водки и провозгласили здравицу в его честь, которую он, по-моему, даже не дослушал до конца: усталый, целый день ничего не евший, сполз со стула и заснул. Позже всех явился Левка Сулержицкий, зато таким торжественным я его никогда не видела. В костюме, галстуке, с цветами он подошел к одному из Юриных сокурсников и торжественно произнес:

— Поздравляю.

— Меня-то с чего? — удивился сокурсник.

Не потерявший апломба Левка двинулся к другому сокурснику, но тот еще на «подходе» отмежевался. Так и не удалось Левке поздравить жениха, но остальная часть вечера прошла в «духе взаимопонимания и непринужденного веселья».

Мы долго, очень долго всячески избегали слов муж, жена, но втайне про себя радовались свершившемуся: брак углубил, упрочил нашу любовь, не утратившую целомудрия и поэзии.

Постепенно я открывала Юру для себя и с удивлением обнаруживала, что вышла замуж совсем за другого, чем представляла себе, человека. Тот, придуманный красавец, — типичный «герой-любовник» на сцене, экране и в жизни (кстати, такое представление о нем по первому впечатлению складывалось не только у меня и очень помешало его сценической карьере). Этот, настоящий, был тоже редкостно красив, особенно каре-зеленые ласкающие глаза, так красив, что даже в общественном транспорте на него сразу все начинала смотреть, как на картину, но в голосе никакого металла — приглушенный, с хрипотцой, в поступках ничего экспансивного — молчалив, мягко-спокоен и очень глубок. В силу женского мелочного любопытства я как-то решила выведать о его прошлых «любвях», он неохотно ответил:

— Их не было.

— Но ты же не девственник.

— Нет, но это не называется этим словом. — Помолчал и добавил:

— Жаль, что мы не встретились четыре года назад: ведь в восемнадцать лет я уже мог на тебе жениться…

Между тем известие о нашем браке долетело до Алма-Аты. Лидка прокомментировала его в своем духе:

— Юра был безумно влюблен в меня, но я храню верность Адриану, и, чтобы быть ко мне ближе, он женился на Роксане.

Услышав это, мама пришла в ярость и отправила мне письмо-ультиматум: либо я немедленно развожусь, либо она перестанет мне помогать. Но в то время заставить меня развестись, наверное, не смогла бы даже смерть.

Итак, теперь наш семейный бюджет базировался лишь на двух стипендиях — источник немощный и ненадежный: любая случайная тройка во время сессии могла его перекрыть. Правда, Юрина мама тайком от отчима подкармливала нас обедами, но ведь было еще одно обстоятельство: с каждым днем я все больше ощущала нарождающуюся во мне новую жизнь. Откладывать больше было нельзя: ранним мартовским утром я отправилась в Мичуринск.

Заштатный провинциальный городишко с одноэтажными домиками и сугробами выше крыш. С трудом пробираются между ними редкие прохожие. Пробираюсь и я, нахожу домик мамы Иры Паниной. Какая милая женщина с красивыми грустными, как у Иры, глазами. Ничего не выпытывает, ни о чем не расспрашивает, просто хочет помочь. Вскоре Ирина мама приводит бабку, невзрачную, как полевая мышь. Получив десятирублевый гонорар, бабка оживляется и начитает какие-то колдовские приготовления, приговаривая:

— И не заметишь, как выскочит, я их не счесть сколько уже аннулировала.

Наконец, бабка проделывает необходимые процедуры, — и я грохаюсь в обморок. Когда прихожу в себя, вижу двух перепуганных женщин и крохотного ребеночка. Он величиной всего в ладонь, но уже ясно видно, что мальчик и все у него есть, даже ноготки на пальчиках. Я держу в руках крохотное сморщенное тельце и не понимаю, как я могла, зачем я это сделала, ведь это мой, наш малыш. Все, что угодно, но я не должна была его убивать!..

Ирина мама кладет мне руку на лоб и еще больше пугается.

— У нее температура, — шепчет она, — ой, а вдруг умрет, меня же засудят.

У бабки от страха трясутся руки:

— Я ни при чем, она просила, я сделала, причем я, — бормочет, но, чувствуется, что сама она в этом не уверена.

Мне вновь ставят градусник. Ирина мама смотрит на него с мольбой, но ртуть упрямо ползет вверх.

— «Скорую» вызывай, а то и впрямь сейчас помрет, — все же решается бабка.

— Вы не бойтесь, я вас не выдам, скажу сама, — шепчу я, видя, что она колеблется. Мне очень плохо, и я надеюсь на эту «скорую». Но «скорая» не спешит, и моя надежда гаснет. Когда меня доставили в больницу, она погасла совсем.

По кивку какой-то сонной фигуры в приемном покое санитары свалили меня в коридоре на кровать без одеяла и простыней возле разбитого окна, из которого страшно дуло.

— Все, конец, — подумала я, и почему-то ко мне вернулось присутствие духа. — Скажите, пожалуйста, — обратилась я к проходящей мимо медсестре низким «маминым» голосом, — у вас здесь кто-нибудь выздоравливает?

Она ошалело уставилась на меня.

— Нет, со мной все ясно, — продолжала я, — я, конечно, умру, но все же, есть такие, что выздоравливают?

— Есть, выздоравливают, а как же, — пролепетала она и стремительно куда-то побежала. Однако уже через несколько минут вернулась и вместе с доставившими меня санитарами перевезла в операционную и доложила:

— Я позвонила Виктору Карловичу, он сейчас придет. Что же вы сразу не сказали, кто вы?

Действительно, минут через 10 появился симпатичный старый доктор и устранил последствия бабкиной медицины.

— А ведь ты, милочка, можно сказать с того света вернулась. Вовремя ты мне позвонила, Люся.

— Я бы раньше позвонила, кабы знала, что она племянница депутата, — простодушно ответила сестра.

Ах, вон что! Вот, оказывается, за кого она меня приняла. Но почему племянница? Какого депутата? Этой загадки я так и не разгадала. И все же спасибо доставшемуся от мамы низкому голосу и собственной интуиции. Меня перевели в нормальную палату, а через три дня я вернулась в Москву.

* * *

В детстве в нашу жизнь входят сказки. Наивный прекрасный мир, где все четко разграничено: злое злым, доброе добрым, и они обязательно победят. Ну, а в жизни все перепутано: злые иногда совершают благородные поступки, добрые и любящие тебя предают.

Вот хотя бы мои соседи. Я знаю, что они хотят завладеть моей комнатой, наперебой строчат на меня доносы, но Надя, гражданская жена Поначевного, жалеет и заботится обо мне, когда я, еще слабая и больная, возвращаюсь из Мичуринска, а ее муж через несколько лет (правда, после XX съезда) будет с удовольствием нянчить моего ребенка.

Ну, а я сама? Я люблю Юру, но всегда ли я веду себя по отношению к нему даже не безупречно — достойно.

Однажды за завтраком раздается телефонный звонок. Снимаю трубку — Андрей.

— Ты где?

— В Москве. В Александровском саду. Придешь?

— Конечно, приду. Сейчас. Немедленно.

Поворачиваюсь — и вижу глаза Юры, в них боль, но я ничего не делаю, чтобы хотя бы ее смягчить. Одеваюсь. Ухожу.

Андрей ждет меня с нетерпением. Он возмужал, но хотя несколько «омужичился», по-своему красив. Разговор идет какой-то пустячный и вдруг:

— А ты могла бы вернуться ко мне?

— Но… Но я в общем-то замужем. А знаешь, приходи к нам сегодня вечером, я вас познакомлю.

— Думаешь, он позволит?

Что значит позволит? Мне никто ничего запретить не может.

Подло я себя повела, если вдуматься. И в сущности своим «независимым кокетством» я предавала нашу любовь. Знаю, Юра так бы не поступил. Никогда.

Вечером мы сидим втроем. Юра как всегда молчалив, сдержанно-приветлив, я неестественно оживлена, Андрей в тон мне рассказывает бородатые анекдоты и все время предлагает выпить. О выпивке он позаботился основательно: на столе штук пять бутылок. Но пьет, главным образом, он один, не очень-то склеивается наша компания. Наконец, часа через два Андрей небрежно произносит:

— Да, там на улице меня девчонка ждет, собственно, не девчонка, а вроде как бы жена, может, сходить за ней?..

— Как — ждет на улице? Твоя жена? Но ведь дождь проливной!

Я опрометью бросаюсь на улицу. Прямо под нашими окнами насквозь мокрая молодая женщина с огромным животом.

— Здравствуйте, вы жена Андрея? Я — Роксана. — И слышу в ответ:

— Если бы вы знали, как я вас ненавижу!

— За что?!

— А что бы вы чувствовали, если бы ваш муж каждый день говорил, что женился на тебе только потому, что ты похожа на какую-то там Роксану, и упрекал за то, что недостаточно похожа?

Я привела Иру домой, отправила в ванную, переодела и только тогда как следует разглядела:

— Да ты на меня похожа, как апельсин на картошку, ты же красавица!

И в самом деле. Светло-русая, тяжелой короной вокруг головы коса, точеные нос, губы и огромные серо-синие глаза — как можно нас сравнивать! Даже беременность ее не портила: и стан, и ноги — все при ней.

Я попросила налить вина и подняла тост за благородство, которое считаю высшим достоинством каждого человека, но прежде всего мужчины. Я смотрела на Юру. Я любила его бесконечно…

А наша с ним жизнь продолжалась — бедная, беспечная, счастливая. Свои нищенские стипендии мы получали почти одновременно и тут же закупали на месяц сахар, подсолнечное масло и картошку. Откладывали что-то на хлеб и оплату квартирных счетов, а оставшееся проматывали за четыре-пять дней, посещая театры, коктейль-холл, выставки, — сколько мы всего повидали талантливого, незабываемого!

Между тем пришла весна, время экзаменов, у меня обычных, у Юры выпускных. После экзаменов и заключительных студенческих спектаклей ему было вручено свидетельство об окончании театрального училища с правом работать в качестве профессионального артиста в любом театре нашей необъятной родины. Но этот театр надо было найти самому.

Пути-перепутья. Куда вы нас забрасываете? И почему именно так, а не иначе распоряжается нами судьба?

Юра пробовался в три театра, брали его в два. Первый, гастрольный, предложил хороший оклад и хорошие роли, но выяснилось, что театр 8 месяцев в году в разъездах. Второй — Центральный детский: на самое скромное положение, во вспомогательный состав. Но он и я были рады и этому.

Конечно, если бы руководство театра знало, что этот красивый способный выпускник театрального училища — зять Наталии Сац, основавшей театр, которого они ее лишили, они бы его никогда не взяли. Думаю, что и он, если бы знал, как скажется «клеймо» зятя на его актерской будущности, сам бы в этот театр не пошел. Но, что случилось, то случилось. Судьба.

А моя судьба привела меня в 519-ю школу Кировского района города Москвы. Впервые я перешагнула ее порог в тот день, когда в институте был выпускной вечер. Он начинался в семь вечера, встреча с директором школы была назначена на три дня. За пятнадцать минут до этого я уже была на месте. Но директор был занят: в кабинет входили и выходили учителя, большей частью возбужденные, требующие в отношении кого-то немедленно принять меры. Часа полтора спустя, наконец, пригласили меня. Но не успел начаться разговор, как в кабинет вошла молодая интересная женщина с классным журналом в руках (это была завуч) и стала выговаривать директору за то, что он кого-то не аттестовал и этим «испортил всю картину» — и директор так смущенно оправдывался, будто он вовсе не директор, а нашкодивший третьеклассник. Этот разговор прервала вбежавшая учительница с возгласом:

— Ну, скажите на милость, что я должна выводить Зайцеву, если у него подряд четыре двойки?

— Зайцеву? — переспросила завуч. — Ну, конечно, тройку.

Наконец-таки мы остались вдвоем. Директор облегченно вздохнул, потом стал любезно расспрашивать меня обо всем, а затем заговорил о трудностях педагогической профессии, в которой, как стало ясно из его рассуждений, самое главное не прибегать к «последней мере». Теория «предпоследней меры» была его коньком. Позже, когда он «садился на него» на педсоветах, все мы тяжело вздыхали, осознавая, что это всерьез и надолго. Но там все же кто-нибудь (чаще всего завуч) его «угомонял», а тут перед молоденькой учительницей он говорил часа три.

На выпускной вечер я явилась в десятом часу. Меня встретили общим гулом и громкими возгласами:

— Ну, наконец-то! Позже не могла? Налейте ей штрафную!

Но мне и самой было обидно: за два года я успела привязаться и к сокурсникам, и ко многим преподавателям, среди них были чудесные люди и превосходные профессионалы. «С горя» я первый раз в жизни выпила все, что мне поднесли с разных сторон, потом посмотрела вокруг и сказала:

— А что это вы все качаетесь? Пьяные, что ли? Ну, неважно, я танцевать хочу, — и изобразила нечто вроде книксена, приглашая на вальс милейшего и мудрейшего Александра Адамовича, нашего историка. Тот взглянул на меня в крайнем изумлении, но приглашение принял и даже прошелся со мной в вальсе несколько тактов, после чего вручил Юре, который чуть ли не на руках доставил меня домой.

Да, знакомство с 519-й школой было как первый блин — комом. Однако это оказались только цветочки, а вот ягодки…

Первое сентября. Я учительница, а вот мои ученики: 40 мальчишек, пятиклассников, отдельной стайкой на школьном дворе. Рядом много других стаек, при каждой, как я, классный руководитель. Звенит звонок. Я иду на свой самый первый урок.

Неприятности начались, как только они сели, а вернее, стали «делить места». Один только хочет сесть, другой его отпихивает и кричит:

— Роксана Николаевна, скажите ему, я тут в прошлом году сидел.

— Нет, это я сидел, ему скажите!

— Ой! А Колька мне книжки порвал!

— А он первый полез, вот как дам!..

Все это — спектакль, устроенный специально. Я прекрасно это понимаю, но ничего не могу поделать, а они, видя это, распоясываются окончательно. Сорок пять минут кажутся мне вечностью и заканчиваются полным триумфом сорванцов. Один из них под конец лихо отплясывает на моем учительском столе, остальные в упоении гогочут…

Звонок. Бреду в учительскую.

— Ну, как? — спрашивает завуч Зоя Дмитриевна и по моему лицу понимает, что плохо.

— Пойдемте в мой кабинет, не надо, чтобы вас сейчас видели другие учителя, — она уводит меня к себе и плотно закрывает дверь.

А я закрыла лицо руками, чтобы скрыть слезы, но они все равно текут.

— Дайте листок бумаги, я заявление напишу, не буду, не могу быть учительницей, лучше уборщицей, полы мыть, кем угодно, но только не это.

— Ну-ну, не надо, обойдется, увидите, — пытается она меня утешить, но я реву в три ручья. Тогда она меняет тактику:

— Странно, мне показалось, что вы человек волевой и самолюбивый, как же можете так быстро сдаться? Жаль, если я ошиблась, но, если так — вот бумага, пишите заявление.

Она выходит. Звенит звонок на урок. Как хорошо, что сегодня у меня их больше нет.

Выхожу в коридор — тишина, везде идут занятия. Ну, это, наверное, только в коридоре тишина, представляю, что творится в классах. На цыпочках подхожу к одной двери, заглядываю в щелочку. Урок географии. Мальчишка у карты, водит указкой, остальные слушают — никаких эксцессов. Странно. Но, может, это какой-то особый класс?.. Иду к своему 5 «Б». Дверь полуоткрыта, математичка диктует задачу, мои сорванцы пытаются ее решить. Но почему же, черт возьми, ей они подчиняются, а мне нет?!

— Алехин, сядь, как следует, — говорит математичка.

Ага! У нее тоже не все гладко.

— Что, я не сижу что ли? Как еще сидеть надо? — огрызается Алехин. Да это тот самый мальчишка, что плясал у меня на столе.

— Не смей мне отвечать, решай задачу.

Алехин что-то бурчит, но склоняется над тетрадкой.

«Ей легче, она знает их фамилии», — пытаюсь я оправдать свой провал и сама себе возражаю: «Но ведь никто не мешает и тебе их узнать». «Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог», — вспоминаю пушкинское и чувствую, что мне хочется снова войти в класс, что я не успокоюсь, пока не подчиню себе их всех до единого.

Весь день я разрабатывала стратегию, на следующий приступила к ее осуществлению. Итак, первое — фамилии. Накануне я их почти выучила наизусть, но ведь надо понять, кому какая принадлежит — это второй пункт разработанного мною плана.

Звенит звонок, направляюсь к 5 «Б» и еще из-за двери слышу:

— Во, ребята, сейчас цирк будет!

«Ах, черти», — рывком открываю дверь. Резкость и решительность моего появления производят некоторое впечатление: встали они сегодня дружнее, чем вчера, теперь надо не дать им перехватить инициативу:

— Баранов, как стоишь?! — говорю наугад.

— А как надо? — комаром пищит самый маленький и тщедушный мальчишка, который, кажется, единственный стоял как надо.

Реплика Баранова вызывает смех, но я не даю им разгуляться и приступаю к выполнению своего плана.

— Сейчас я вас всех пересажу, как считаю нужным.

Мой замысел прост: я посажу их попарно, соединяя первого с последним по алфавиту. Чертеж класса с расположением парт передо мной, на чертеже все пронумеровано и расписано: кто за какой партой должен сидеть. Но одно дело замысел, другое — его осуществление.

— Баранов и Шаманов, садитесь сюда, — называю я первую пару, нарочно пропуская Алехина, чтобы избежать конфликта с самого начала Но, как назло, на предназначенной этой паре парте уже развалился Алехин.

— Чего это я буду им свою парту уступать, нашли дурака, да я тут с первого класса сижу.

— А я почему должен с Барановым сидеть, я с Кочкаревым всегда сидел, — подхватывает Шаманов, — на что мне Баран — бэ…э…э…

Все хохочут.

Кажется, «цирк» все-таки будет, если не настою на своем.

— Закрыть рты!

Смех стихает.

— Алехин, встань. Встань, я сказала.

Все же поднялся.

— Иди сюда и стой, пока я всех не рассажу.

— Вот еще! Чего это я буду стоять? Я лучше здесь посижу. — И он направляется к моему стулу.

«Ах, стервец!» — и, забыв от злости все последние и предпоследние меры, я бью по стулу ногой. Не успевший сесть Алехин оказывается на полу. Восторг и хохот класса, но «коверным» в цирке оказывается Алехин, и он теряет самообладание:

— Вы че? Чего самоуправничаете. Я директору скажу.

— Правильно, — я распахиваю классную дверь. — Ступай к директору, Алехин, все ему расскажи, пусть он меня в угол поставит… — и под одобрительный смех выталкиваю его из класса.

— А теперь вот что, — обращаюсь я к остальным. — Вы сейчас без возражений сядете так, как я считаю нужным. Быстро сядете, нам еще работать надо. Неделю будете сидеть таким образом, а потом, если все будет хорошо, я разрешу сидеть, как вам хочется.

Да, я действовала тогда, пренебрегая всеми педагогическими правилами и принципами, но из какой педагогики исходило Кировское РОНО, собравшее в одном классе нашей школы всех самых отчаянных «малюток» района, чтобы разрядить обстановку в других школах?! Что и было сделано.

Поместили их на первом этаже, где других классных комнат больше не было, и стали думать, кто их будет «образовывать и воспитывать». Поскольку главный принцип оценки учителя в мужской школе был — держит или не держит дисциплину, — я, как «победительница самого Алехина», была среди тех, кто это должен осуществлять.

Обогащенная приобретенным опытом, я, готовясь к встрече с таким неординарным «контингентом», теперь уже не только хорошо знала фамилии (с правильными ударениями, что немаловажно), но и всех в лицо и даже кое-что из биографий своих новых учеников. Все они были переростками-второгодниками со стажем, состояли на учете в милиции, самые «выдающиеся» имели по две-три судимости.

В какой-то степени признавали эти «милые крошки» только трех учителей: суровую немногословную математичку Нину Ивановну, классного руководителя Константина Васильевича, которого между собой называли Костян, и меня. Остальных в разной форме и степени изводили и доводили. Помню, какое сильное впечатление произвел на меня навзрыд рыдающий учитель английского языка Станислав Алексеевич — у него и так всегда был какой-то жалкий вид, а тут просто заливается слезами. Оказывается, эти подонки изрезали и облили чернилами его единственный пиджак.

Взбешенная, мчусь на первый этаж и вижу нечто невообразимое. Все двадцать пять человек в коридоре, окружили кого-то, толкают и гогочут, а этот кто-то визжит и ойкает:

— Вы что делаете?

Разбежались, а предо мной предстали четыре девчушки, которые пришли к старшеклассникам на репетицию и по ошибке забрели на первый этаж. Ну и вид у них был после «нежданной встречи»! Но меня больше занимают не они, а Станислав Алексеевич:

— Как вы могли это сделать? Вы же знаете, у него двое детей, мать, он всех содержит!

— А пусть не дерется.

— Дерется? Но ведь вы же его довели! А что, Костян вас не лупит, что ли? Думаете, я не знаю?

— Костяну можно, он сильный, а этот от слабости кулачонками машет, каждый должен своей дорогой идти: вот Нина (математичка) на нас не кричит, с палкой не гоняется, а мы ее признаем. И вас тоже. Вы вот на Островок пошли — не испугались, он бы в жизни не пошел.

Да, логика… И про Островок вспомнили. Впрочем, и я про него не забыла.

На Островке — так назывался один из наших микрорайонов, — жили почти все наши «трудные», это было царство шпаны. Жил там и Голованенко, рыжий, тупой детина, уже третий год сидящий в 5-м классе. Как-то он мне нахамил, я сгоряча потребовала, чтобы явились его родители, сделав соответствующую запись в дневнике. Дома он, разумеется, дневник не показал, я «завелась» (чего, кстати, всячески надо избегать) и перед всем классом заявила, что его ухищрения не помогут и я с его родителями все равно встречусь.

— Не встретитесь, — совсем обнаглел Голованенко.

— Посмотрим, — ответила я и в тот же день отправилась на Островок.

Когда подошла к нужному подъезду, возле него шебуршились двое мальчишек лет шести-семи — я на них почти и внимания не обратила. Однако, когда, поговорив с матерью Голованенко, вышла, у подъезда увидела человек двадцать шпаны, нахлобучивших на головы пальто и преградивших мне дорогу.

Что делать? Вернуться за помощью к матери Голованенко? Но эта рыжая рыхлая женщина с водянистыми глазами произвела на меня гнетущее впечатление. Кроме того, если я отступила — значит, струсила, представляю, как они растрезвонят об этом на всю школу. И я решительно двинулась вперед. Живая стена все же расступилась, однако чья-то палка ткнулась мне в бок, да и вдогонку полетели комья земли и камни.

На другой день, судя по их оживленным хитрым рожам, они ждали меня с нетерпением.

— Ну, как, Роксана Николаевна, побывали на Островке? — поинтересовался один из самых отпетых — Шурыгин.

— Конечно. А ты что же, со страху так укутался, что и не разглядел толком?

— Во второй раз пойдете?

— Если понадобится, обязательно. И обязательно тогда зайду к тебе.

Но еще раз идти на Островок мне совершенно не хотелось…

Впрочем, вскоре я изобрела простой, но оригинальный способ воздействия на трудных: после выполнения плана урока, о котором я им сообщала вначале (два-три вопроса по старому материалу, объяснение нового, упражнение) я рассказывала все, что придется — от наивных сказочек до душещипательных романов. Они так ждали этого момента, что овладели искусством скорописи и с молниеносной быстротой строчили упражнения, естественно, не затрудняя себя орфографией. Однако за любую провинность я лишала их этого удовольствия, чем добилась почти идеального послушания.

Казалось бы, я могла испытать некоторое удовлетворение, и все же в это время я чувствовала себя в классе примерно так, как дрессировщик в клетке с тиграми: всегда наготове хлыст…

Однажды, вскоре после начала моей педагогической карьеры, заметила, что один из моих учеников, как только начинаю рассказывать, берет ручку и, саркастически усмехаясь, что-то записывает. Отобрала у него листок, на котором было:

«Стенограмма объяснения учительницы Сац Р. Н. Александр Сергеевич Пушкин… Шмаков, не верти головой… родился в 1799 году… Сергеев, куда ты смотришь… в Москве. Его отец… Я тебя выгоню, Старостин… Сергей Львович Пушкин происходил из… Повторяю, выгоню, если не прекратишь… дворянского рода… Половин, на меня смотри…» и так далее.

Впервые я задумалась над своими педагогическими «методами». Восьмиклассник Игорь Ятчени, у которого отобрала запись, был малоприятным подростком, но умным и тонким. Было совершенно очевидно, что на уроках «дрессировщика» ему неинтересно. И, наверное, не ему одному.

Тем не менее моя популярность в пределах одной школы росла, чему были подчас смешные свидетельства.

Как-то Юра зашел за мной в школу (он старался при любой возможности быть рядом со мной, мой Юра). Прямо напротив школы — трамвайная остановка. Сели. Поехали. Дорогой разговариваем о его премьере — он превосходно сыграл небольшую роль в спектакле «Волынщик из Стракониц». По существу, один проход — и всегда под аплодисменты. Юра достает газету с рецензией, где о нем самые лестные слова и, посмеиваясь, говорит:

— Вот и слава пришла.

— Разве это слава? Вон слава, — отвечаю я и показываю на заиндевевшее окно. Там на толстенной снежной корке начертано «Саца — обос…».

Однако со временем что-то все же, очевидно, менялось и в моих «держимордовских» методах, и в отношении ко мне моих сорванцов. Постепенно на заборах улицы Осипенко, которую они так любили «украшать» моей неприлично рифмующейся фамилией, стала исчезать эта самая «рифмующаяся» часть, да и «оповещающие вопли» при моем появлении тоже зазвучали по-иному: вместо «Атас! Саца идет!» «Атас! Идет Роксана!»

Параллельно жизни школьной текла, как и положено, жизнь личная и общественно-историческая. Хотя почему параллельно? Ведь они то и дело пересекались. Те, кто был свидетелем событий, связанных со смертью Сталина, наверняка помнят трагедию, разыгравшуюся на его похоронах, когда тысячи людей, пришедших проститься с вождем и учителем, были растоптаны и раздавлены. Тогда сработал эффект толпы — страшное явление. Нечто подобное, хотя, конечно, в иных масштабах и качестве, довелось наблюдать и в школе. Особенно запомнился один случай, когда я почти случайно заглянула на перемене в дверь своего, тогда 7 класса.

Заглянула и обомлела. Все мальчишки столпились у окна и гиканьем, топотом, свистом наперебой стремились напугать идущего по узенькому обледенелому карнизу на четвертом этаже Адика Кирьянова, который, как потом выяснилось, на спор должен был снаружи перейти из одного окна в другое. Помню, как я похолодела от ужаса, но застыла стараясь не выдать своего присутствия, чтобы он, внезапно меня увидев не потерял равновесия. Кирьянов в классе был одним из самых любимых и авторитетных среди ребят. Если бы он упал и разбился, его смерть наверняка потрясла бы каждого, но сейчас каждый был не личностью, а частью толпы, охваченной звериным любопытством садизма: упадет — не упадет, и как будет падать.

Только яркие сильные индивидуальности способны противостоять всеобщему психозу, сохраняя свое «я», как сохранила его во всех жизненных перипитиях моя мать. Я, к сожалению, этим похвастаться не могу, скорее напротив. Да, я никогда не верила в вину моей матери, никогда не сомневалась в честности отца, понимала, что сама в любой момент могу оказаться в их положении, и тем не менее верила, что отец народов об этом знать не знает, ведать не ведает. Помню, на Октябрьской демонстрации 1952 года я шла с краю в колонне под красным знаменем и, впившись глазами в сутулый силуэт гениального вождя, истошно вопила вместе с толпой: «Ст…а. лин!»

Во время похорон Сталина мама была в Москве. С некоторых пор она приезжала сюда постоянно примерно раз в полгода на сессию заочников ГИТИСа, в который поступила. Я в то время тоже заочно училась в педагогическом (учительский не давал права преподавать в старших классах) и поражалась, с какой легкостью она сдавала экзамены, иногда сразу за несколько курсов, сдавала блестяще, хотя сам по себе ГИТИС был ей нужен как зацепка, трамплин для возвращения в Москву. Известие о смерти Сталина она приняла отчужденно-холодно, угрюмо и насмешливо взирала на мои искренние и обильные слезы. Меня это злило. «Она не может ему простить своего заключения, — негодовала я, — но как она может в такой момент думать о себе, сводить какие-то счеты, когда такое горе, когда без него, наверное, погибнем мы все, вся страна». Почти с ненавистью гладя маме в лицо, я заявила, что, может, кому-то и все равно, но я должна поклониться гробу и разделить всенародную скорбь. Мама в ответ каменно промолчала, но неожиданно решительно запротестовал Юра:

— Ты туда не пойдешь, — сказал он, — там черте что творится.

— Нет, пойду, и никто меня не удержит.

Однако удержали. Юра попросту втолкнул меня в комнату и запер на ключ. В первый и единственный раз он применил ко мне «метод физического воздействия», оказавшись куда мудрее и дальновиднее, чем я.

Смерть Сталина и последовавший за тем XX съезд открыли маме дорогу в Москву. Но тогдашнее руководство Центрального детского сделало все, чтобы не впустить ее в театр, ею основанный. Она стала работать в гастрольно-концертном объединении, а жить за шкафом нашей единственной комнаты. Такое сосуществование не способствовало нашему сближению, и «черная кошка» в то время не раз пробегала между нами…

Между тем наша с Юрой семья скоро должна была увеличиться. Я на редкость легко переносила предматеринский период, да и внешне почти ничего не было заметно. Даже когда начались родовые схватки и Юра отвел меня в роддом, нянька при входе, оглядев меня, спросила:

— Ты чего пришла?

— Как чего? Рожать.

Я ни секунды не сомневалась в рождении сына, хотя бы потому, что на девчонку я попросту неспособна. И сын родился. Вполне здоровый. Вполне нормальный. Очень симпатичный. Вот только девать его было совершенно некуда. Если бы не Юрина мама и соседи-мгэбешники, не знаю, как бы мы выкрутились. Но выкрутились и даже, благодаря моей маме, получили новую жилплощадь, правда, на окраине, вблизи Петровского парка.

* * *

Он был желанным, наш малыш. Он родился от любви. И пусть любовь осеняет его жизнь.

Когда в первый раз мне принесли его в палату, я задумала: если сейчас улыбнется, в мир войдет хороший добрый человек. Он улыбнулся. И хотя врачиха тут же авторитетно заявила, что у новорожденных не улыбка, а гримаса, я знаю: мой малыш улыбнулся. Это у взрослых часто вместо улыбки гримаса, а дети улыбаются, и мой малыш улыбнулся в первый же день своей жизни.

* * *

Но теперь уже я могу преподавать не только в 5–7, а вплоть до 11 класса — заочно окончила пединститут. Думаю, я была самой нерадивой студенткой курса, во всяком случае на лекциях меня никто никогда не видел, но экзамены умудрилась сдать. И вот он, диплом.

В это время средняя общеобразовательная школа № 519 тоже изменилась: за партами рядом с неуемными мальчишками восседали благонравные девочки. Пожалуй, вначале они мне даже несколько мешали. Я привыкла к вихрастой непричесанности своих сорванцов, а тут эти юбочки, бантики, жеманные улыбочки. К тому же с сорванцами уже полный контакт: идя в новый класс, мне уже не нужно было осваивать фамилии — школьное радио слухов работало на меня. И еще на меня работал театр. Несмотря ни на что, он продолжал жить во мне, окрашивая все, что я делаю, легким отсветом необычности. Я стала устраивать школьные вечера, ставить отдельные сценки и целые спектакли, тут, кстати, пригодились девчонки, да и на уроках старалась отходить от привычных схем и официальных методических разработок.

Но как-то на перемене случайно услышала разговор двух старшеклассниц:

— Знаешь, моя мама вчера читала «Войну и мир». Как я ей завидовала! Мне кажется, я уже никогда не смогу читать эту книгу после наших уроков литературы. Без дрожи не могу вспоминать про «лишних людей» и «типичных представителей».

Правда, как могла, я старалась этого избегать, пыталась увлечь ребят любовью к поэзии, театру, тому, что так дорого самой, но штампами пронизана вся наша жизнь. И, чтобы подготовить тех, кто в нее входит, их надо обучить штампам. Обычно приступая к какой-нибудь большой теме, например, «Евгению Онегину», я распределяла время таким образом, чтобы сначала дать почувствовать очарование самого произведения: никакого анализа, просто чтение стихов, сравнение с черновиками, дневниковые записи, письма — пересказать, что на таких уроках происходило, невозможно, но, наверное, что-то сделать все-таки удавалось, иначе почему взрослые люди, в прошлом мои ученики, до сих пор так любят об этом вспоминать.

Но вот наступал второй этап — обучение штампам. Я могла как угодно относиться к набившим оскомину темам сочинений, но я должна была обучить ребят общепризнанным канонам, чтобы на вступительных экзаменах никакая «Мария Ивановна» не могла к ним придраться.

— Так, — говорила я на таких уроках, — теперь мы будем делать из сосны фонарный столб, — и я начинала «расчленять» Онегина, старательно внедряя пресловутые штампы в их и свое сознание.

Когда через несколько лет я стала работать в только что открывшемся Детском музыкальном театре, выяснилось, что я сама полностью разучилась излагать мысли в свободной незаштампованной форме, и понадобилось немалое время, чтобы от этого избавиться. Да, ничто в жизни не проходит бесследно. Хочу проиллюстрировать это еще на одном примере, на этот раз смешном.

Как-то школьный завхоз пожаловался мне на моих девятиклассников, которые открывают классную дверь не руками, а исключительно ногами. Завхоз самолично и неоднократно делал им замечания, свое веское слово сказал и директор — ничего не помогает: открывают ногами, — и баста. Наконец, выведенный из терпения завхоз потребовал решительных мер, и на перемене мы с ним отправились в класс.

Приступили к разбирательству. Спрашиваю:

— Манаев, ты открываешь дверь ногой?

— Да.

— Но почему не рукой?

— Не знаю, так повелось.

— Ну, а ты, Пуньков?

— И я, — примерно все отвечают в таком роде.

— Однако должен быть какой-то зачинщик, — высказал авторитетное суждение завхоз. Переглядываются, пожимают плечами, молчат.

Ничего не добившись, я произношу пылкую речь о том, как надо беречь социалистическую собственность, но в это время звенит звонок, а у меня в параллельном контрольная и, подхватив свои тетрадки, я бросаюсь к двери, — и… открываю ее ногой. Увы! Я всегда ее так открывала.

Ребята лишь копировали любимую учительницу.

* * *

Об учительском труде знаменитый педагог Ушинский сказал: «Через 10 лет у учителя появляется усталость, а через 20 отсталость». Я проработала в школе 18 лет: до отсталости не дотянула два года, чашу усталости испила до дна.

* * *

Перемена. Осталась в классе, присела, что-то мне совсем нехорошо.

— Роксана Николаевна, — это Марина Криворучко, моя ученица. — У меня мама — врач, можно, она вам позвонит вечером?

— Нет, не можно. Дай мне спокойно посидеть…

Но мама вечером звонит, настаивает, чтобы я к ней зашла. Прихожу.

— Да у вас открытая кровоточащая язва, вас надо срочно госпитализировать.

— Нет, что вы, а как же четвертные оценки?

— Вам очень хочется выставлять их на том свете? Все соорганизуется, вот увидите, я вызываю машину.

Больница крохотная — этаж с мезонином. Она недалеко от Белорусского вокзала и моего нового дома: мы только-только сменяли нашу комнату на Новоподмосковной улице на меньшую у Белорусского, избавившись от полусумасшедшей соседки, которая тоже внесла свою лепту в мою язву — следствие неправильного питания и нервных стрессов. И того, и другого у меня целый букет.

За окошком снег, в палате в ржавых линялых халатах унылые женщины говорят только о своих болезнях. Вдруг распахивается дверь. На пороге яркое, шумное, решительное — моя мама! Ни о чем не расспрашивает, сразу к делу:

— Я договорилась с одной хорошей знакомой, она возьмет тебя к себе в онкологический центр, тебя надо лечить основательно, — и исчезла так же внезапно, как появилась.

Так вот значит, какая у меня болезнь, — все померкло перед глазами.

Пришел Юра.

— Мама тебе сказала?

— Да.

По лицу вижу, думает то же, хотя старается не показать вида. В палату впархивает молодая женщина и сразу ко мне:

— Вы Роксана Николаевна? Я из онкологического центра. Конечно, вы не наш контингент, но ваша мама так настаивала, что мы готовы вас взять, создать условия…

— Простите, так я не ваш контингент?

— Конечно, нет, у вас типичная язва, а у нас…

— Знаю. Большое спасибо, но я останусь здесь.

— Как хотите, — упорхнула.

Я оглядываюсь. Какие милые женщины — мои соседки по палате! Соседка справа просто очаровательная и слева симпатичная. А за окном серебрится и падает снег. Как я люблю, когда идет снег!..

* * *

Мама… Я много раз навещала тебя в разных больницах, и всегда это были люксовые, элитные, для избранных, чаще всего Кунцевская больница — Четвертое Управление. Она стала твоим последним земным убежищем.

В последние годы у мамы даже выработался определенный больничный ритм: в начале сентября и с середины января — в это время не так ощущалось ее временное отсутствие в театре. Сентябрь — раскачка после отпуска, середина января — недельные отгулы после напряженных каникулярных спектаклей. Впрочем, и находясь в больнице, она по-прежнему властно и энергично направляла движение нашего театрального корабля, а ее больничная палата в нарушение всех медицинских правил превращалась в своеобразный филиал директорского кабинета с совещаниями, наставлениями, разносами. Врачи на это взирали сквозь пальцы, нянечки и сестры всячески ей потакали. Думаю, они ей симпатизировали искренно, она владела даром завоевывать сердца, хотя свое значение, возможно, имели и постоянно оказываемые ею щедрые «знаки внимания». «Полы паркетные, врачи анкетные», — известный московский афоризм. Больные тоже были анкетные, и я неоднократно наблюдала, как по-разному обслуживают действующую и бывшую элиту в больнице Четвертого Управления, особенно вне посторонних глаз.

Первого сентября 1993 года в Кунцевку ее отвез Виктор Петрович Проворов — человек бесконечно ей преданный, больше, чем друг, быть может, самый близкий в последние годы ее жизни.

Он уговорил ее лечь в больницу скорее из традиционно-профилактических соображений, чем в силу острой необходимости. Пропуск для ее посещения не могли выписать 4 дня, только 5 сентября я и Виктор Петрович Проворов смогли ее посетить. Что-то с ней произошло за эти дни, мы сразу это заметили, но не могли понять, что.

— Она умудрилась сломать шейку бедра на правой ноге, — сказал, отводя глаза в сторону, врач.

Умудрилась?! Каким образом?! И куда смотрел обслуживающий персонал? А никуда не смотрел, во всяком случае не в сторону ее палаты, когда она в течение часа тщетно звонила в звонок, призывая на помощь. У нее начались сосудистые спазмы — заболевание, которое многие годы не мешало ей жить и работать при своевременном приеме лекарства. Но лекарства не было, врачи не шли, она встала, чтоб позвать, и — упала.

Почти сразу завотделением стал намекать, потом настаивать, наконец, категорически требовать ее перевода в другое отделение для «бывших» элитных (кстати, в том отделении за два дня до смерти мамы я видела Ивана Семеновича Козловского, живым скелетом он лежал в коридоре в ожидании, когда освободится место в четырехместной палате). Мы стойко сопротивлялись. И напрасно. Ее можно было спасти, если бы она попала сюда раньше к умному сердечному врачу, честно делающему свое дело. Но мы слишком долго цеплялись за «элиту».

* * *

Снег, снег, снег. Приближается Новый год. Врач делает обход — увы! никого из нашей палаты домой праздновать не отпустят. Передачи тоже строго проверяются: язвенникам предписана строгая диета.

— К вам тут явилась целая делегация, — врач смотрит на меня с нескрываемым интересом. — В порядке исключения я разрешил.

Чинно, благонравно в палату входит чуть ли не весь 9 «Б». Мне вручают коробку конфет, а Карпухин — головная боль всей школы — ставит на тумбочку прелестную синенькую конфетницу.

— Это откуда? — почему-то спрашивает староста Лариса Амосова.

— Мама просила захватить, чтобы было куда конфеты насыпать.

Мама Карпухина Лидия Ивановна преподает у нас биологию и чуть ли не по пятам ходит за своим сыном, дня не проходит, чтобы чего-нибудь не натворил.

Карпухин первый начинает прощаться, обходя всех женщин в палате и персонально каждой желая благополучия в наступающем году. Все в умилении, пенсионерка Галина Ивановна того и гляди слезу пустит.

— Да вот же она. Я так и подумала, что кто-нибудь из них взял, — вошедшая нянечка указывает на синюю конфетницу на моей тумбочке, позади нянечки больная из соседней палаты. Так, все ясно.

— Это ваша конфетница? — спрашиваю ее.

— Моя. Но я не понимаю, зачем…

— Он просто спутал, у меня есть точно такая, мальчик решил, что это моя.

— Ну да, я подумал, чего она тут-то стоит, мы же конфеты принесли, — Карпухин невинно округляет жуликоватые цыганские глаза.

— Молчи, подонок, — шепчет Ира Леонтьева, а Шурка Айзенберг чуть ли не выволакивает Гришку Карпухина прочь, — сейчас они ему накостыляют — и поделом.

— Роксана Николаевна, — Владик Минаев еще не ушел. — Я тут один эксперимент проделал, вы распакуйте ровно в 12 ночи, хорошо?

Все-таки мы решили как-то отметить в нашей палате Новый год. Ровно в 12 чокнулись больничными кружками с киселем, закусили манной кашей, сказали друг другу соответствующие слова, но как-то невесело получилось, — больница. Да, но что там за Владиков эксперимент на моей тумбочке? Беру нечто, завернутое в газету, разворачиваю… Ландыш! Живой цветущий ландыш в стаканчике из-под сметаны. И как благоухает. Чуть ли не вся больница сбежалась утром смотреть на нежный хрупкий весенний цветок. Сколько радости, сколько надежд он нам подарил!

— Какие у вас замечательные ученики, — сказала мне владелица конфетницы, — а я, признаться, сперва подумала…

— То, что вы подумали, тоже случается, но вообще-то они ничего.

После больницы меня отправили долечиваться в санаторий под Старой Рузой. Профессор порекомендовал есть только протертое, спать ложиться ровно в десять, ходить мелкими старушечьими шажками. Но через неделю шумная компания лыжников появилась на территории санатория. Конечно, мой 9 «Б».

— Роксана Николаевна, а мы для вас тоже лыжи захватили, Карпухин конфисковал у соседа.

— Ну, Гришка, сидеть тебе в тюрьме.

— Мне? Никогда. Я сам милиционером решил стать.

И ведь стал Гриша Карпухин милиционером и до полковника милиции дослужился, — в этом звании он предстал передо мной несколько лет назад. Ну, а тогда… Тогда я встала на лыжи, и сначала меня повезли, потом заскользила сама, съехала с горки, ну, а затем стала кататься на лыжах каждый день и, чем больше каталась, тем лучше себя чувствовала.

* * *

У богатых, как известно, есть свои автомобили, особняки, дачи, у меня ничего этого не было. Зато была своя улица. Я ходила по ней одной и той же дорогой 18 лет. На этой улице жили мои ученики, их родители. При встрече они желали мне здоровья одним словом «Здравствуйте», и я отвечала им тем же. Хлеб учителя горек, ноша тяжела, и многие начинают искать иные жизненные пути. Я оказалась в их числе. Но улица, по которой ходила 18 лет, всегда останется моим богатством.

* * *

Открытые уроки. Своеобразный педагогический спектакль, где и актеры, и зрители — учителя. Иногда он проходит с таким успехом, что актер-учитель приобретает известность сперва в масштабах района, а там, глядишь, и города. Так случилось со мной. И опять благодаря театру. Он все еще не умер во мне и, как свет далекой звезды, манил, не давая опуститься до среднего уровня. Я стала выступать на различных совещаниях по обмену опытом и, очевидно, мой опыт кому-то из вышестоящих так понравился, что мне предложили поехать в Чехословакию, чтобы тамошние учителя русского языка могли им насладиться в полной мере. Захватив кипятильник, сухари и бульонные кубики — непременные атрибуты зарубежных командированных тех лет — я прощаюсь с Юрой и Мишкой и отбываю.

Прага. Один из прекраснейших городов мира. Здесь приземлился наш самолет, но не здесь, а в скучном поселке под Братиславой я буду работать на курсах повышения квалификации чешских и словацких учителей. В моей группе пять человек, люди прелестные. Уже на второй день мы закадычные друзья, а на третий у меня возникает мысль поставить с ними какую-нибудь сценку к заключительному вечеру (театр! опять театр!).

Вспомнила, что однажды Юра в лицах рассказал мне, как бы он поставил чеховский рассказ «Пересолил».

— Берешь два стула и прут, — вот тебе и декорация, и реквизит. Стулья — телега, прут — орудие труда возницы, погоняющего лошадь.

Я осуществила Юрин постановочный план, придумала свой к «Хирургии», мои студенты-учителя репетировали и исполняли эти сценки с упоением и, очевидно, рассказали обо мне другим учителям, словом, «слух обо мне» до Праги докатился. В день отлета в гостинице, где мы находились, раздался телефонный звонок из пражского радио с просьбой немедленно приехать. Как потом выяснилось, интерес ко мне возник вовсе не потому, что я что-то там поставила, а оттого, что по фамилии установили мою «кровную связь» с мамой.

До отлета самолета оставалось два с половиной часа, когда я появилась на радио. Меня усадили перед микрофоном и только тогда сообщили «интересную новость». Через 10 минут я в прямом эфире с рассказом о новых замыслах Наталии Сац. Я сперва разозлилась (хоть бы предупредили по телефону), потом растерялась (с чего начать?), но тут огромная стрелка часов скакнула на назначенное время, и звукорежиссер за смотровым стеклом бешено замахал руками, чтобы я, наконец, открыла рот. Я открыла и сообщила чешскому народу, что Наталия Сац — моя мама. Эти ценные сведения надо было чем-то дополнить, и я поведала, что в настоящее время она работает в гастрольно-концертном объединении. Тут я замолчала и опять взглянула на звукорежиссера. Он уже не махал руками, а с безнадежным видом тянулся к какой-то ручке на пульте. «Сейчас он меня вырубит и пустит какую-нибудь музычку», — поняла я и продолжила неожиданно для самой себя: «Но мечтает о создании Детского музыкального театра».

Рука на пульте замерла, а мысль, вернее, память заработала и дала толчок словам. Во время наших редких встреч мама, дежурно справившись для порядка, кто и чем из нас троих живет, тотчас начинала говорить о своем: о том, как сейчас необходим Детский музыкальный театр. Я в ее идеи не верила, слушала в пол-уха, но, оказывается, они прочно засели в моем сознании и сейчас исторгались потоком слов. Взглянула на часы — мое время иссякает, но режиссер за своей стекляшкой языком жестов и мимики: «Говори! Говори! Я добавлю еще пять минут». Свою речь я закончила гимном веры в то, что такой театр обязательно родится (в первый раз я по-настоящему поверила в это сама) и надеждой, что дети Праги увидят его спектакли (трижды были там на гастролях).

Пожатие рук, слова благодарности и просьба зайти на минутку еще в одну комнату и… получить гонорар: 400 крон! Больше, чем заработала на курсах. Да, но до отлета менее двух часов, а нужно еще успеть в гостиницу.

У выхода меня ждал мой коллега, учитель из Ленинграда, который тоже был на курсах:

— Идем скорей в кафе, у меня кроны завелись, хоть раз за всю поездку по-человечески поедим, меня уже тошнит от этих кубиков.

Из кафе в универмаг, он тут же рядом. Ничего, успеем: тратить деньги легче, чем зарабатывать! В мужском отделе спрашиваю про приглянувшуюся для Юры рубашку.

— Для вас здесь ничего нет и не будет!!!

Продавщица смотрит на меня в упор. Глаза узкие, злые, просто испепеляет ненавистью. Да, советские танки исковеркали своими гусеницами не только тела, но и души братьев-славян. Выручил звукорежиссер. Он тоже оказался в универмаге (думаю, не случайно) и купил все, что нужно.

А мои заграничные вояжи продолжаются. Почти сразу после Чехословакии еду в ГДР.

Работа с чешскими студентами по сравнению с немцами — отдых, санаторий. Там все в раскачку, вразвалочку: если занятия в 9, в лучшем случае явятся в половине десятого. Здесь не успеешь проснуться, кто-то из твоих «учеников», указывая на умывальник или туалет вопрошает: «А как это будет по-русски» и аккуратно записывает в блокнотик — за свои марки все из тебя выжмут.

Поражала меня и немецкая сентиментальность: чуть что — платок к глазам. На полшага отошли — все забыто. Так было и на наших проводах. Плакали все наши студенты — молодые и пожилые, женщины и мужчины, но только до тех пор, пока мы не сели в автобус. Сели. Они отошли и, хотя автобус еще полчаса стоял на месте, никто и не взглянул.

Но всякая поездка имеет конец. Чемоданы распаковываются, сувениры вручаются и окунаешься в привычную суету. Правда, остаются проклятые вопросы, например: почему Георг живет со своей толстой фрау и не менее упитанной дочкой в трехкомнатной квартире, а мы втроем в одной комнате да еще с соседями? Эх! Коммуналка! Кто тебя выдумал? Сколько крови ты попортила, нервов потрепала, прекрасных идей погубила в недрах квартирных склок!

Правда, в квартире на Белорусской, куда мы перебрались, сбежав от соседки, вначале было спокойно: со своими двумя соседями мы особенно не сближались, но и не ссорились. До тех пор, пока мой Мишка не вздумал учиться играть на рояле. Горячим сторонником его музыкальных устремлений стала мама: она купила и доставила в нашу семнадцатиметровку пианино. Горячими противниками явились соседи: они стали бить в стену кулаками и ругаться матом. Ребенок с упорством продолжал стучать по клавишам, Юра старался меньше бывать дома, поэтому все музыкальные издержки пришлись на мою долю.

Как я мечтала о квартире! Пусть крохотной, плохонькой, на первом этаже или даже в подвале, но только, чтобы никто не лез в нашу жизнь.

В то время я часто выступала на различных совещаниях, районному начальству нравилось, как я говорю, меня повсюду приглашали. Но мне уже поднадоело произносить пламенные речи о поэзии учительского труда, все больше я ощущала его прозаическую изнанку. В тот раз я не ожидала, что придется выступать, думала, буду просто присутствовать. Вдруг называют мою фамилию, приглашают на трибуну. Выхожу, а прямо напротив висит огромный плакат: «Учитель в нашей стране должен стоять на такой высоте, на которой нигде никогда не стоял. Ленин». Я прочитала его вслух, хотя этот лозунг и так все знали, но я увидела его как бы впервые и попросила задуматься: а на какой, действительно, высоте стоит учитель в нашей стране? Что бы он ни делал, как бы ни старался, зарплату ему не прибавят, она начисляется от количества часов и стажа, премии дают всем, кроме учителей, квартиры для них не строят. Не на высоте, а в глубочайшей яме находится сегодня учитель в нашей стране. Вот если бы Кировский район не на словах, а на деле хотел бы поднять учителя, ему бы следовало выступить с какой-нибудь конкретной инициативой: и району честь, и учитель, глядишь, хоть на ступеньку поднимется. Надо сказать, что никогда мои речи не производили такого впечатления на аудиторию. Но и руководству пришлась по душе идея выступить с прогрессивной инициативой и этим привлечь к себе внимание.

Да, моя педагогическая карьера шла в гору: меня привлекли к методической работе в министерстве просвещения, стала писать сценарии для учебных фильмов и — вершина! — выдвинули кандидатом в… члены-корреспонденты Академии педагогических наук! Дома у меня хранится «смешная» газета. В ней опубликованы все фамилии этих самых кандидатов. Против каждой по 3–4 строчки с перечислением разных степеней и званий, против моей одно слово — учитель. Конечно, не имеющая никакой поддержки, не вхожая в этот «круг», я в результате тайного голосования набрала самое большое число черных шаров, но ведь все-таки выдвинули. А вскоре случилось нечто гораздо более важное и неожиданное — я получила квартиру!

Как выяснилось, та моя случайная речь имела далеко идущие последствия: власти приняли решение награждать лучших учителей вручением ежегодных премий или выделением внеочередных квартир. И вот однажды среди урока меня вызвали к телефону по срочному делу. Звонили из РОНО и без всяких предисловий спросили: вам что лучше — премию или квартиру. Я подумала, что тут какая-то несуразица и ответила иронически: скажите мне, где та квартира, и я поползу за ней на четвереньках. Но на том конце провода шуток не понимали и ответили, раз я хочу квартиру, то могу получить смотровой ордер сегодня же в РОНО в 16 часов.

Еще не веря, но уже втайне надеясь, ровно в 16 я влетела в указанную мне комнату, и Александра Ивановна Жаркова, ведающая всеми социально-бытовыми вопросами учительства, сказала, что у них «случайно выплыла» двухкомнатная квартирка, которую я могу посмотреть, хотя, впрочем, месяцев через шесть, возможно, будет что-то получше.

— А эту, которая «выплыла», я могу получить сразу?

— Конечно, хоть сейчас выпишу ордер.

Получив ордер, я бросилась по указанному адресу. Двенадцатиэтажный блочный дом-башня был уже весь заселен, но одна квартира на 6 этаже свободна. Мне вручили ключ, и я вошла: две комнаты, кухонька, коридорчик и прочее (раздельно!) — и все мое. Наше! Я ликовала и все представляла себе, как будет ликовать Юра, как вспыхнут радостью каре-зеленые глаза, как он сперва не поверит, затем удивится, потом безмерно восхитится мной и нашей замечательной квартирой!.. Мне так не терпелось все это увидеть, что я схватила такси и помчалась домой.

Юра сидел на тахте и читал газету.

— Юра, — сказала я, — Юра, я получила квартиру!

— Да, — сказал он без всякого выражения. — И что же?

— Как что! Там внизу такси, мы можем поехать и посмотреть нашу квартиру!

— Ну, что ж, поедем, — согласился Юра и пошел к выходу.

* * *

Мы прожили вместе в этой квартире более 20 лет. Первый раз она тебе не понравилась, но потом, каждый раз возвращаясь из гостей, иногда из очень роскошных квартир, ты входил в нашу крошку-кухоньку, усаживался на любимой табуретке, оглядывался и каждый раз тихо говорил: «Как дома хорошо».

Теперь здесь я живу одна. Давно бы надо сделать ремонт, да руки не доходят и сердце не велит: на эти обои, даже на эти пятна на потолке смотрел Юра. И все-таки: как дома хорошо…

* * *

Мама вот-вот откроет театр, а я в должности завуча. Составляю расписание, хожу на уроки других учителей, даю им ценные указания, но «что-то не ладится в датском королевстве», — как сказал бы величайший драматург всех времен и народов Вильям Шекспир…

Нет, внешне все как должно: учителя уважают, ученики внимают, родители почитают, РОНО шлет директиву за директивой. Вот и сегодня прислали по поводу металлолома. Не соберем положенного, начнут склонять на всех уровнях, а как собрать? «Может, пятиклассников с пения снять? Все равно не поют… А 6 „А“ с физкультуры? Ладно, пойду, брошу клич». И вот уже стук-гром по всем улицам и подворотням. Освобожденные от пения пятиклассники раздобыли где-то железную тележку, с гиканьем, с песнями (запели негодники!) тащат доверху нагруженную. «Во, сколько мы добыли!» — гордо рапортуют. Но вот именно «добыли». Очень скоро во дворе школы появляется разгневанный мужчина; так и есть, тележку увели у него. А из РОНО поступает новая директива: срочно собирать макулатуру…

Из геометрии известно о параллельных линиях, которые никогда не пересекаются. В жизни, напротив, бесконечные пересечения событий, характеров, судеб, интересов. На их месте обычно образуются запутанные узлы и болевые точки. Все чаще и чаще теперь моя деятельность сводится к распутыванию или разрубанию бесконечных узлов и все больше возникает на мне самой болевых точек.

Однажды выдался у меня особенно тяжелый день. Заболело сразу несколько учителей, надо кем-то их заменить.

Звонок. У телефона сама завгороно Косабиева:

— Я звоню вам лично, чтобы попросить к 16 часам выделить 80 старшеклассников. Они должны приветствовать высоких гостей, прибывающих из Штатов.

— Но, Валентина Павловна, и в девятых, и в десятых завтра итоговые контрольные.

— Знаю, знаю, — есть трудности. Но я потому и звоню лично вам (опять это лично!), что верю в ваш организаторский талант. Между прочим, есть мысли представить вас к заслуженному учителю. Так, значит, не позже четырех 80 человек с флажками на Болотной площади.

Перемена. Кто-то о чем-то спрашивает, кого-то за что-то отчитываю, в голове одно: ну, что я скажу ребятам. Про патриотизм и интернационализм? Или, может, про идиотизм и кретинизм — других измов к этому мероприятию не подберешь? На перемене прошу девятые и десятые классы собраться в актовом зале. Ни на кого не глядя, отчеканиваю:

— Сегодня приезжает важная делегация из США. Вы должны ее приветствовать флажками на Болотной. Если вы мне скажете, что у вас завтра итоговые контрольные, я это знаю и отменить ничего не могу. А если вы меня спросите: верю ли я, что это, действительно, нужно, я вам отвечу: нет. Каждый из вас пусть сам решает, идти ему или нет, но если не будет 80 человек, у меня будут неприятности. За исключением 4 человек пришли все. Кортеж проехал только в семь часов, естественно, никто на ребят не обратил внимания.

С тяжелым чувством я шла домой. Да, они меня не подвели. Но ведь это спекуляция на любви. Сколько можно. Тем более, что я уже давно с ними нигде, кроме уроков, не встречаюсь (ах, как славно в прошлом году мы сидели у зимнего костра, картошку пекли, вино какое-то пили — непедагогично, но здорово; а может, это и есть настоящая педагогика)… Нет, так дальше продолжаться не может. В другой раз я их попрошу, они уже не отзовутся, и правильно сделают. И рухнет окончательно то, во имя чего можно было всем этим заниматься.

Вхожу в подъезд своего дома. У лифта высокий пожилой мужчина. Посмотрел на меня внимательно, потом вдруг:

— Вы учительница?

— Да. Откуда вы знаете?

— По лицу видно. — Смотрит с пониманием грустными добрыми глазами, — вот она, Каинова печать профессии.

Вечером звонит мама:

— Слушай, я тут поговорила с нашим министром, он разрешил мне взять тебя в штат на должность завпеда. Я дам тебе сто десять рублей.

— Мамочка, я больше 500 получаю.

— Но ведь это театр.

— Нет, спасибо, наверное не стоит.

— Разумеется, я не уговариваю, и все-таки подумай. Ведь это театр.

Другого аргумента у нее не было, но этого оказалось достаточно.

* * *

Два самых близких мне человека — мама и Юра — никогда не метались, не искали разных путей: театр был тем единственным, по которому надо идти, ради которого стоит жить.

Совсем по-разному сложились их судьбы, но одинаковы были устремления. Юра сыграл немного ролей. Из них пять-шесть эпизодических блистательно, а одну главную — Вали Жукова в «Двух капитанах» провалил. Может, потому, что этот персонаж был очень на него похож, а ему нужно было отстранение, характер, не имеющий к нему никакого отношения. Очень интересен он был в Манилове в «Мертвых душах»; но сам спектакль получился средний, особого успеха не имел.

Актерская профессия — зависимая, жестокая. Как он ждал ролей! Ходил на все читки, что-то бубнил в ванной — примерялся. Потом вывешивали распределение — опять ничего, и так раз за разом. Уходили годы, улетала надежда, и удача обходила стороной. А в этом деле удача едва ли не самое важное, может, важнее, чем талант.

Юра был бесконечно предан театру. Ради крохотной рольки, даже массовки, приходил раньше всех, тщательно гримировался, никогда не спешил уйти. В Центральном детском его звали любимцем коллектива, неизменно самым большим числом голосов выбирали в местком (против обычно бывал только один его собственный голос), и он выбивал путевки, без конца кого-то куда-то устраивал, хлопотал… Но родной Центральный Детский к Юре был не очень-то благосклонен, а к его смерти причастен…

Было предновогодье — 30 декабря. Я должна была уходить на спектакль (уже работала в театре), а Юра все не шел. Наконец, открывает дверь и с ходу:

— Черт те что, об актерах совсем не думают, набили на сцене каких-то реек… Но я спектакль не испортил…

Смотрю — он хромает:

— Что с тобой?

— Да вот — там же погоня в «Бонжур, муеье Перро», я бросился и зацепился. Но я тихо уполз, я спектакль не испортил…

— Что ты повторяешь чушь? Этот спектакль испортить невозможно (я его видела, он мне не нравился). Намажь йодом, я скоро вернусь…

Вернулась не так скоро, как должна: проболталась, протрепалась. Вхожу, он в своей комнате на тахте.

— Юра, мне собаку вывести? — Молчит. — Юра, собаку надо выводить? — Опять молчит. — Юра!..

Он умер от стресса — страшно испугался, что испортил спектакль.

Театр… Ты жесток, но тебе невозможно противостоять.

* * *

Я ухожу от вас.

Р. Киплинг. «Маугли».

Я ушла из школы. Навсегда. Работаю в Детском музыкальном театре. На первых порах одной из главных моих обязанностей стали «вступляшки» — так между собой мы называем вступительные слова перед спектаклями.

Такая форма общения со зрителями была учреждена мамой еще в Московском театре для детей. Раз она спросила со сцены:

— Дети, вы знаете, что я люблю?

— Знаем, — ответили дети. — Ты любишь разговаривать.

Но она не только любила, она умела разговаривать со сцены, увлекать и подчинять себе любую аудиторию. Однако ей было некогда, очень некогда и уже на втором спектакле только что открывшегося Детского музыкального театра она попросила сказать вступительное слово меня, рассчитывая на «гены». «Гены» не сработали, я выступила плохо. Разумеется, ей об этом доложили, и вечером она мне позвонила:

— Я попрошу тебя завтра опять сказать вступительное слово.

— Но я же завалилась.

— Тем более. У тебя ведь есть самолюбие. — Трубка шмякнула. Это была ее манера разговора: не «рассусоливаясь» — сразу к делу, без всяких там здравствуй, как поживаешь… Сказала нужное, и — шмяк!

Самолюбие у меня было, во второй раз выступила удачней, — и пошло…

В первые годы «дом» у театра был крохотный, играть большие спектакли — а они уже появились в репертуаре — было нельзя, и мы кочевали по всем Дворцам культуры и клубам Москвы и Подмосковья. Позже мама добилась, что в определенные дни свои сцены нам стали предоставлять Театр Эстрады, Оперетта, МТЮЗ. Но всюду мы были гостями нежеланными. В самом деле, зачем, например, Театру Эстрады какие-то артисты, музыканты, рабочие, плюс тысяча шумных детей, когда существуют Кобзон или Пугачева? Престиж, успехи никаких хлопот.

Понятия дети и опера в сознании людей поначалу совмещались плохо и, зная это, кассиры, чтобы продать наши билеты, шли на хитрости, например, старательно замазывали слово опера, а симфоническую сказку «Петя и Волк» превращали в сказку-кино (новый жанр!) «Петя и Вовка».

Показателен в этом отношении случай, произошедший со мной. Перед спектаклем «Волк и семеро козлят» я, выйдя на сцену, свою речь начала словами:

— Дети, сейчас вы услышите оперу. — В ответ раздалось дружное: «Ууу» и топанье ногами.

— Вы не любите оперу?

— Не-е-т! — И еще громче топот. Я несколько подрастерялась, но быстро нашлась:

— Хорошо. Сейчас вы будете сидеть тихо, а мы играть спектакль. Если вам понравится, похлопайте. Если нет, сожмите кулаки и поднимите их вверх. И еще. Может, кто-то из вас напишет письмо композитору Мариану Ковалю, а то он теперь и не знает, писать ему для вас музыку или нет.

В конце успех был большой, кулаки никто не поднимал, я в прекрасном настроении разговаривала с кем-то в фойе. Вдруг кто-то толкает в бок. Оглянулась — мальчуган лет пяти.

— Ты что?

— Адрес.

— А, ты хочешь написать композитору?

— Я уже написал — и протягивает мне листок, где начертано печатными буквами: «Пиши — получается». Ребята, пожалуй, признали нас первыми и, чтобы посмотреть наши спектакли, ездили за нами по всей Москве.

Да, Детский музыкальный завоевывал сердца, становился популярным, а вот мне часто бывало и трудно, и неуютно. Напрасно многие думают, что родственная близость к руководству — ближайший путь к успеху и благополучию. Иногда совсем наоборот.

Мама терпеть не могла в делах даже намека на семейственность. Пригласив меня на работу в театр, она сразу круто изменила характер наших отношений: и в служебное, и во внеслужебное время звала почти исключительно по имени и отчеству, приучила к этому и меня. И только иногда, представляя кому-то, говорила: «Это наш завлит, а по совместительству моя дочь». Шутка? Не только. «По совместительству» я себя ощущала не единожды. Однако, как ни называйся, родственные связи остаются, а у людей на этот счет свои представления.

В школе я всем была своя, в театре наоборот, особенно первое время. Вот в репетиционном классе актеры что-то отмечают. На столе картошка, селедка, водка, в атмосфере дух непринужденного веселья. Случайно в класс заглядываю я.

— А! Садитесь! Не хотите ли водочки? — встречают радушно, но вместо непринужденности напряженность: одни боятся сболтнуть лишнее, другие, наоборот, говорят, чтобы «дошло до ушей руководства», — и все с облегчением вздыхают, когда я ухожу. Да и моя должность одним кажется непонятной, другим — надуманной: своего места в жизни «дочка» не нашла, вот и пристроили на теплое местечко под мамочкино крылышко. Однажды во время разгорающейся склоки — у нас их было немного, но совсем без склок театр не театр — тромбонист Валерий Скляренко так и сказал:

— Вношу предложение упразднить должность дочки Наталии Сац, нечего ей тут болтаться.

Конечно, все это и задевало, и обижало, и материальные мои дела резко ухудшились, и все-таки… Все-таки, как говорила мама, театр — это театр: приходить сюда, может, и не стоило, а вот уйти невозможно. Значит, снова надо искать себя.

Классическое выражение К. С.Станиславского «Театр начинается с вешалки», хотя и популярное, но все же, думаю, не совсем точное: всякий театр начинается с репертуара. Им же, кстати, часто и заканчивается. Открытие в Москве первого в мире профессионального музыкального театра для юных наделало много газетной шумихи и в надежде быстрой славы и легкого заработка разные авторы стали присылать в театр свои невостребованные в других местах шедевры. Их набралось целый шкаф, целый месяц я все это читала, сортировала и рецензировала. Наконец, закончив работу и ничего мало-мальски стоящего не обнаружив, я с облегчением доложила маме Наталии Ильиничне:

— Я все рукописи отослала, теперь у нас ничего нет.

— Чему же ты радуешься? — ответила она. — Ведь твоя задача, чтобы у нас что-то было.

Сама она все время занималась репертуаром, постоянно знакомилась с творчеством современных композиторов. Как-то мы вместе были в министерстве культуры СССР и там встретились с Маргером Заринем, замечательным латышским композитором.

— Как бы я хотела, чтобы вы стали нашим автором, — обратилась к нему Наталия Ильинична.

— О! Это прекрасно, я как раз мечтаю написать оперу «Маугли» по Киплингу, вот только, кто сделает либретто, их совсем нет, этих либреттистов.

— Почему нет? Вот моя дочь. Она прекрасно с этим справится. Кстати, отныне ты будешь совмещать две должности: завпед и завлитчастью. Разумеется, ни о какой прибавке жалования не может быть и речи — это честь. Но завлит музыкального театра обязан уметь не только работать с другими авторами, но и сам писать либретто.

Так неожиданно началась новая страничка в моей творческой биографии. Скажу сразу: либретто я завалила. То есть сначала наоборот: его с восторгом без сучка и задоринки приняли на худсовете, затем в министерстве, дал добро Заринь. Я получила полностью гонорар и стала ждать вестей из Риги о ходе работы над музыкой. Но их не было. Написала одно письмо, второе, в ответ — молчание.

Весной у театра гастроли в Ленинграде. От кого-то из пришедших на спектакли музыкальных деятелей случайно узнаю, что Заринь сейчас в Репино — пригороде Ленинграда, в композиторском Доме творчества. Приезжаем в Репино. Наталия Ильинична интересуется, здесь ли Заринь. Да, здесь, но к ужину не выходит, зато к завтраку ровно в 9 минута в минуту.

Минута в минуту и мы появляемся в столовой. Встречаемся. Он с ходу:

— Я не мог писать на этот ужасный либретто, — и всю дорогу, от столовой до своей дачи, куда он нас пригласил, путая русские слова с латышскими, повторял «какой это ужасный либретто».

На рояле напротив друг друга лежали два либретто: мое — все исчерканное вопросительными и восклицательными знаками (наверное, в совокупности они обозначали: какая гадость!) и его — чистенькое, на хорошей бумаге.

— Да, я писал сам, — сказал он, указывая на свои листки, — потому что я не могу писать на ваш ужасный либретто.

Мама просит поиграть музыку. Заринь сыграл нам только один номер «Танец медвежат», но это было восхитительно.

— Вот что, — сказала Наталия Ильинична, — мне наплевать на фамилию либреттиста и на его родственные связи. Не нравится вам это либретто, выкиньте его на помойку и пишите сами. Пишите, пишите для нашего театра!..

Я горько плакала, оставшись одна, и без конца задавала вопрос: ну, почему, почему оно ему не нравится. Но слезы высохли, вопрос остался: а в самом деле, почему? Ведь не нарочно же он! Ясно, что он хотел, но не смог ничего создать на этой основе, не пошло у него.

Вспомнила, кажется, Верди говорил своим либреттистам: вы мне даете слова, а мне нужны ситуации… Ну, а какие у меня ситуации? В первом действии волки ссорятся между собой из-за младенца Маугли. Во втором — из-за юноши и в эпилоге опять ссорятся уже из-за Акелы. Да это же как на коммунальной кухне! Змей у меня нет. И обезьян тоже. Да ведь я выхолостила Киплинга, лишила сюжет ситуативности, развития, приключений… В самом деле, какое ужасное либретто!

Между тем, вернувшись в Москву, Наталия Ильинична ни словом не обмолвилась, словно забыла о моей неудаче (у нее вообще была особенность: за крупное, важное не ругать, а второстепенного в назидание другим не прощать). Мало того, она предложила мне новую работу. Старейший советский композитор Анатолий Александров, давний ее друг и сподвижник, готов написать для нас оперу, правда, еще не знает, на какой сюжет.

Вечером мы у Александрова в его огромной квартире на 3-ей Миусской. Какой симпатичный творческий старикан! Возраст под 90, а сколько огня, интереса к поэзии, театру, самой жизни. Хохочет, вспоминает с Наталией Ильиничной, как они вместе работали в самом первом из созданных ею театров. На его открытии он играл марш Голиафа в перчатках с отрезанными пальцами, — в зале было очень холодно.

— А как вы смотрите, Наталия Ильинична, если написать оперу на сюжет «Липанюшки» — русской народной сказки.

— Прекрасно! Русская сказка — это то, что мне нужно.

Уже по дороге домой, переходя на материнское, она говорит:

— Пожалуйста, с Александровым не медли. Он уже стар, вряд ли сможет долго работать. Если надо, дня четыре, нет, не больше трех, не являйся в театр.

Срочно нахожу сборник русских народных сказок. Вот и «Липанюшка». Ну и ну! Весь сюжет в трех фразах. От скуки старик смастерил куклу из липы и стали они со старухой жить-поживать да добра наживать. Да это же Буратино в усеченном варианте! Зачем нам это? Тем более «Золотой ключик» уже пишет для нас Игорь Морозов. Хочу позвонить и сказать обо всем Наталии Ильиничне, но что-то останавливает. А может, что-то придумать? Название симпатичное — «Липанюшка». Может, это девушка-сирота, не рожденная, а превращенная в липу? Да, но кто превратил? — Баба-яга? Надоели эти бабы-яги да серые волки, в каждой сказке одно и то же. А если Кикимора? Есть какая-то острота в самом слове и относительная новизна. Да, но этого мало… «Жили-были царь, царевич, король-королевич, сапожник, портной, кто ты такой», — всплывает в памяти детская считалочка. Ну, королевичи и прочие мне не нужны, а вот царь… Беру царя!

Хожу по квартире из угла в угол. Ход неясных мыслей прерывает свист — песенка нашего нового жильца — клеста Фомки, подаренного мне одним из бывших учеников.

— Прямо дрозд-пересмешник, — говорит Юра, тоже слушающий его рулады-дразнилки.

— Дрозд-пересмешник! А ведь какой это может быть яркий забавный персонаж… И два брата-дуралея — Фома и Ерема, а третий, герой, конечно, Иванушка. Что-то во мне закопошилось-закрутилось, нитью сюжета повело за собой.

Прошло два дая. Вся драматургия пьесы у меня разработана, нужно только написать стихи, ну, это для моего друга поэта Викторова не проблема.

Вечером позвоню Александрову, договорюсь о встрече. Но звонит мама:

— Никакие Липанюшки мне не нужны. Это какой-то кастрированный Буратино, а у меня будет настоящий.

— Нет, Липанюшка не Буратино, — пытаюсь я вставить слово, — я придумала…

— Что ты там придумала, меня не интересует. Короче: эта тема отменяется. Немедленно поезжай к Александрову, я договорилась — у него есть прелестная музыка к кинофильму «Левша». На этой основе делай либретто. — Трубка шмяк!

Черт возьми! Мне так нравится моя Липанюшка и вот… А Александров уже «заболел» «Левшой». Торопливо стаскивает с меня пальто, тащит к роялю:

— Какая прекрасная идея пришла в голову Наталии Ильиничне, вот вы послушайте, послушайте, — он ведет меня в комнату, садится за рояль и… я уже очарована, увлечена его музыкой, все готова делать, чтобы только зазвучала она в нашем театре.

Позже Юра часто говорил, что «Левша» — лучшее произведение и лучший спектакль нашего театра и сердился, что мы этого недопонимаем. Кстати, «Липанюшка» тоже нашла применение: композитор Жанна Кузнецова написала на ее основе очень милую оперу, которая много шла и до сих пор идет в музыкальных театрах.

* * *

Мама и Юра. Я снова обращаюсь к вам, когда вспоминаю о своей «либреттной деятельности». Одной, как бы вскользь сказанной фразой Юра не однажды помогал мне выйти из тупика. Когда приступала к работе над «Максимкой», он задумчиво произнес:

— Его должны продавать.

— Продавать? Кому? Каким образом? Кто купит? Кто продаст? Как спасут?..

И пошло-поехало… И в «Джунглях» — так переименовали «Маугли», когда над оперой стал работать Ширвани Чалаев, из тупика помог выйти Юра. Впрочем, о «Джунглях» хочется рассказать поподробнее.

* * *

Однажды Наталия Ильинична, придя чуть ли не за продуктами в ресторан Дома композиторов, услышала, как из концертного зала доносится очень своеобразная музыка. За роялем — небольшого роста очень смуглый человек с огненными глазами пел на неизвестном языке с таким темпераментом, что дух захватывало:

— Кто это?

— Ширвани Чалаев — дагестанский композитор, народный артист.

Наталия Ильинична прослушала весь концерт, потом познакомилась с Ширвани. Культура, своеобразие, талант соединились в этом человеке из маленького лакского аула в Дагестане, любимом ученике Дмитрия Шостаковича. Конечно, сразу возникла мысль привлечь его к нашему театру.

— Я знаю, о чем бы вы могли написать.

— И я знаю — «Маугли» Киплинга.

— Я как раз об этом и думала.

— Значит, наши мысли совпали, а это неплохое предзнаменование.

О примерно такой беседе, состоявшейся между ними, мне рассказывал Ширвани, с которым в это время я была уже очень хорошо знакома и творчески, и человечески — мы совместно написали музкомедию «Странствия Бахадура» для музыкального театра в Тарту.

После встречи с Ширвани Наталия Ильинична немедленно вызывает меня и начинает распекать:

— Скажите, чем все-таки занимается наша литературная и прочие возглавляемые вами части? И какие результаты вашей, так сказать, деятельности? Вообще у меня создается впечатление, что в театре работает только один человек (разумеется, она сама). Вы, конечно, не знаете такого интереснейшего композитора, как Ширвани Чалаев.

— Почему? Знаю.

— Ах! Оставьте. Ничего вы не знаете, сплошная самонадеянность и верхоглядство. Так вот, я договорилась, что он напишет нам оперу «Маугли». Обеспечьте его либретто — вашим ли, другого автора, меня не интересует, — только не той дрянью, от которой отказался Заринь, важно, чтобы Чалаев начал работать.

Как она чувствовала людей! «Маугли» — Чалаеву, «Максимку» — бывшему моряку Терентьеву, «Белоснежку» — Колмановскому, — точнейшие попадания!

Когда я только пришла в театр, долго не могла привыкнуть к ее полярным высказываниям, шквальным разносам, длинным речам. Нередко про себя думала: «Что она говорит? Ерунда какая-то». Но из этого, на мой взгляд, сумбура, всегда возникало нечто самое нужное театру.

Заринь так и не написал «Маугли» (видно, собственное либретто тоже не устроило), но как я ему благодарна. Он заставил меня осознать то, чего бы я никогда не поняла без его жесткого урока. Работа над «Джунглями-Маугли» с Чалаевым шла уже совсем иначе. Вместо «паутины словес» появились ситуации, движение, характеры. К тому же мы работали бок о бок, и только что рожденная музыка сама давала толчок к новым поворотам сюжета, более емким словам.

Но вот опера закончена. Можно показывать. Чалаев был в Рузе. Туда же в Дом творчества приехали мама и я. Начинаем показ.

Появляются все действующие лица, сообщают, что все они жители джунглей. Затем идет представление героев…

— Опера начинается с пролога, — поясняю я.

— Чушь! Ерунда, — прерывает Наталия Ильинична, — сначала они должны представиться, а потом сообщать, где живут. Ух, до чего мне надоели эти бездарности, — смотрит на меня почти с ненавистью. — Лучше вообще ничего не говорите, я буду музыку слушать.

Чалаев заиграл, запел, она слушает и до самого конца не произносит ни слова. Потом:

— Вы мне сделали сегодня подарок, большой подарок. Менять ничего не нужно, я режиссерски все оправдаю.

Расстались. Идем обедать, затем на прогулку. Мама шутит, целый хвост поклонников сопровождает нас повсюду. Внезапно она прерывает разговор и поворачивается ко мне:

— Знаешь, там еще должно быть это… ну, как у Чайковского в «Иоланте»…

— «Отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез», — подхватываю я, понимая, что она все это время подспудно думала о «Маугли».

— Да, да!..

В тот же вечер Чалаев сочинил на эти слова музыку. Так родилась ключевая ария оперы.

* * *

Новое здание театра. Я не перестаю им любоваться. Здание, рожденное волей, страстью, великой любовью моей матери. Сколько раз с тяжелыми приступами, простуженная, с высокой температурой, она, невзирая на родственные мольбы, ехала что-то согласовывать, добывать, выбивать, уговаривать и обольщать во имя своего детища. Жаль, что наше телевидение и кинодокументалистика не запечатлели строительство нового здания театра. Из Московского городского комитета партии была спущена директива закончить строительство к 11 декабря 1979 года. За несколько дней до этого Наталия Ильинична со мной и Виктором Петровичем Проворовым приехала на стройку. Я увидела зрелище поразительное.

Было часов одиннадцать вечера, но стройка залита светом — со всех сторон ее прорезали ослепительные лучи мощнейших прожекторов. Всюду строители. Чудесное здание рождалось на глазах.

Но больше всего поражало царящее здесь общее воодушевление. Обветренные лица, заскорузлые руки, ядреный мат, перемешанный с диалектами съехавшихся с разных концов страны лимитчиков. Что, казалось бы, этим людям до какого-то там Детского театра?! Но все они не просто работали — радостно соучаствовали, созидали его. И невольно вспомнилось, как поначалу скептически многие из нас отнеслись к решению Наталии Ильиничны чуть ли не с первого дня стройки давать концерты для строителей; как между балок и блоков рассаживались музыканты, и оркестр исполнял увертюру к «Руслану», а певцы пели Чайковского, Рахманинова, народные песни… Она всегда сама вела эти концерты, бывала здесь чуть ли не ежедневно. И вот теперь, завершая стройку, строители стремились поделиться именно с ней их общей радостью.

Не успела она появиться, как кто-то протянул и помог ей надеть строительную каску, потом какая-то тетка, краснолицая, кряжистая, в грязной робе и тяжеленных сапогах, подбежала к ней:

— Наталия Ильинична! Смотрите, Петю подняли! Да как точнехонько встал, как по струночке!.. — И, действительно, чугунный Петя из скульптурной композиции «Петя и Волк», которая должна украшать первый портал, подхваченный краном, уже занял свое место.

Спустя несколько месяцев после завершения стройки мне принесли буклет, рассказывающий о здании театра. Просматривая его, я обратила внимание автора на фактическую ошибку: в буклете было написано, что скульптура Клыкова «Синяя птица на золотой арфе», ставшая символом театра, находится рядом со зданием, а не венчает его купол. Я указала на эту неточность, на что автор обиженно возразил:

— Никакой ошибки нет. Неужели вы не понимаете, что установить такую скульптуру на крыше технически невозможно, как бы ни мечтала об этом ваша Наталия Ильинична.

Я попросила автора выйти из здания и показала наверх: над зданием театра распластала крылья Синяя птица. Я рассказала, как наша Наталия Ильинична добилась, чтобы из Кузбасса пригнали единственный в своем роде строительный кран, но даже его огромной стрелы не хватало… Как молодой крановщик сделал какой-то очень рискованный маневр, и кран с огромной птицей вдруг стал прогибаться… Как начальство приказало немедленно опустить скульптуру, но крановщик уже занес ее над крышей, сделал еще более рискованный маневр, — и птица словно сама влетела в уготовленное для нее гнездо…

* * *

«Весь мир театр — мы его актеры». Вильям Шекспир. Как точно. Все мы актеры на сцене жизни, а театр — ее зеркало.

Мне жаль тех, в чью жизнь театр не вошел, она мне кажется тусклой, и я очень благодарна судьбе за то, что этого не случилось со мной.

Я люблю смотреть на смеющихся детей во время спектакля и еще больше, когда на их глазах поблескивают слезы. Это слезы сострадания и доброты, которые пробудил в них театр. Детский музыкальный театр моей мамы Наталии Сац.

Загрузка...