8

Минуло несколько дней. Из Парижа не было никаких известий, и, хотя Шевийон позаботился, чтобы его гости не скучали, ожидание шевалье становилось томительным.

Берлинг каждый день, поднявшись чуть свет, объезжал верхом поместье и возвращался лишь в полдень, ко второму завтраку. Прогулки эти он рассматривал как способ убить время, но, пользуясь случаем, примечал, как ведется хозяйство. Рассчитав вероятную прибыль владельца, англичанин поразился, сколь она должна быть ничтожна. Судя по всему, Шевийон жил за счет своего капитала. В его владениях было лишь несколько лугов, маленький виноградник на южном склоне холма, небольшой сад и огород, удовлетворявшие, вероятно, только потребности обитателей дворца. Не было и никаких более или менее солидных строений, кроме приземистого флигеля для прислуги за оградой парка. Разумеется, принадлежащие господину де Шевийону деревни и мастерские могли находиться где-то дальше, и Берлинг этой догадкой удовлетворился. Содержание дворца, сада и парка, по его расчетам, требовало огромных затрат.

Удивляло его также отсутствие домочадцев, если не считать нескольких чернокожих слуг. Однажды, глядя на дворец издалека, с луга, на котором он в тот день оказался, Берлинг вдруг подумал, что хозяин, видимо, чернокнижник и в подземельях своего огромного дома изготавливает золото.

Пока Берлинг совершал верховые прогулки, Вероника в одиночестве бродила по комнатам и коридорам, заглядывала в галереи. Маркиз, хозяин и де Берль в эти часы работали в библиотеке, и попасть туда нечего было и думать. Вероника заметила, что один раз в библиотеку не впустили даже принесшего чай негра. Маркиз забрал у него поднос на пороге.

Вероника прекрасно себя чувствовала в роскошном доме господина де Шевийона, и ей ничуть не мешало, что целые дни она проводит одна. Внизу была баня, и можно было в любую минуту наполнить теплой водой стоявшую там большую восьмиугольную ванну. Тут же находилось устройство, из которого — если потянуть за цепочку — дождиком лилась подогретая вода. Вероника могла бы жить в этой бане. Подолгу лежать в благоухающей ванне, обливаться чистой — попеременно то холодной, то горячей — водой, потом обсыхать, прихлебывая чай из лепестков розы, и под конец втирать в тело ароматные масла, от которых кожа делается гладкой и упругой. После ванны она с любовью, внимательно себя рассматривала: не появились ли на тыльной стороне ладоней безобразные бурые пятнышки, не покрылись ли, часом, предплечья пупырышками, нет ли на груди противных красных прыщиков. Цвет ее кожи приятно сливался с молочно-розоватым оттенком мраморного пола — хотя нет, пожалуй, был еще нежнее, еще светлее, еще более матовый. Веронике тогда хотелось прижаться самой к себе.

Полностью приведя себя в порядок, она решила проветрить свои наряды, залежавшиеся в сундуках. Открыла один, и у нее упало сердце. Белое подвенечное платье было все в больших желтых пятнах. Вероника застонала, не веря глазам. У нее в уме не укладывалось, как такое могло случиться. Потом она тщательно осмотрела сундук. Крышка прилегала неплотно, и капли дождя, моросившего весь второй день пути, просочились внутрь. Вероника корила себя за то, что не велела завернуть платье в плотную ткань либо бумагу или хотя бы запретила класть его на самый верх. Теперь платье было загублено. Вероника разложила его на кровати, расправила измятые тонкие кружева. Платье лежало будто мертвая женщина, на теле которой появились первые признаки разложения. Веронике почудилось, что в воздухе похолодало, что в комнату вошла смерть и устремила ледяной взгляд на ее белую, теплую, живую кожу — так смотрят друг на дружку соперницы. Она скрестила руки, закрывая вырез на груди, и впервые за проведенные в замке дни почувствовала себя одинокой и покинутой. Пульсировавшее в ней до сих пор ожидание, легкое возбуждение, согревавшее ее изнутри тепло исчезли без следа. Комната раздалась вширь, мебель выставила острые углы, а тишина, царящая в огромном доме, стала пугающей. Веронике знакомо было это чувство. Оно неизменно возникало, стоило ей остаться одной. Одной — не в обычном, будничном значении слова, а когда ее покидали любовники. Они отбирали у нее не только свое тело и свое присутствие, но и какую-то часть энергии, поддерживавшей ее на поверхности жизни. Внутреннее время Вероники тогда незаметно поворачивало вспять, и она снова становилась маленькой девочкой, которая сама себе поет перед сном колыбельные. Сны ей снились липкие, мутные, тревожные, полные непонятных знаков. Они отбивали всякую охоту жить. Стоя над разложенным на кровати платьем, Вероника поняла, что шевалье д'Альби не приедет. Теперь стало ясно, почему от него нет вестей. У такого человека, как он, все должно идти гладко — разве что самому захочется навлечь на свою голову неприятности. Ведь шевалье был баловнем судьбы. Случиться могло лишь одно: у него изменились планы, он ее разлюбил и нашел утешение в объятиях другой. Конец любви всегда был одинаков. Так уходили все, кого она любила. Самые деликатные старались объяснить свой уход не зависящими от них обстоятельствами. Жены, подрастающие дети, карьера, Церковь. Не столь деликатные оставляли ей на прощание более ценный, чем обычно, подарок, словно хотели откупиться от ее любви. А те, кто вообще деликатностью не отличался, просто уходили без единого слова, и потом ей иногда случалось видеть их с другой женщиной.

Вероника не могла бы быть той, кем она была — роскошной куртизанкой, — если бы не изобрела некую философию, объяснявшую уход ее любовников. Поскольку, отдавая им тело, она — по своим понятиям — отдавала всю себя, то и называла это любовью. А поскольку рано или поздно оставалась одна, поверила, что таковы правящие любовью законы. Сперва ее вдоволь, наедайся досыта, до одури, но затем происходит неизбежный перелом, и любовь у тебя отбирают. Вероника принимала это как должное, и с годами ее уверенность, что иначе и быть не может, крепла, однако почему не может, она по-настоящему до конца не понимала.

Чудо — то, что кажется из ряда вон выходящим и противоречит общепринятым законам. Для Вероники чудом была вечная, никогда не угасающая любовь. Как всякая женщина, Вероника верила в чудеса. Но чудеса ведь еще и то, что никогда не случается. Суть чуда — ожидание чуда, и такое состояние было для Вероники естественным. Одиночество и надежда. Одиночество, согреваемое надеждой.

Поэтому Веронике нравилось рассматривать висящую на стене столовой картину. Подобно бледной женщине с драконом, она мечтала о каком-нибудь избавителе. У Вероникиного дракона не было пятнистых крыльев. Он был всего лишь смутным видением, появление которого во сне всегда вызывало странную подавленность и мысли о смерти.

Вероника выходила из столовой и бесцельно бродила по широким коридорам, увешанным картинами. Кое-где у стен стояли застекленные витрины с рисунками. Там были листы бумаги, словно вырванные из альбомов безымянных мастеров. Наброски руки в разных положениях, головы полулюдей-полузверей, фрукты, изображенные во всех возможных ракурсах, кувшины и блюда. Господин де Шевийон, случайно повстречав Веронику в одной из галерей, подвел ее к витрине, где было много рисунков Уччелло. Он заметил, какое впечатление произвела на нее картина с драконом. Под стеклом лежали эскизы различных предметов, одежды, головных уборов, растений и фантастических животных. Но Веронику заинтересовали сделанные с разных точек зарисовки рогатых шлемов. Ее поразило упорство художника, которому недостаточно было изобразить предмет так, чтобы зрителя восхитила точность его воспроизведения на бумаге. Уччелло вряд ли добивался только сходства между вещью и ее образом. Он по многу раз запечатлевал одно и то же, будто чувствуя, что суть вещи не передается ее изображением. Каждый предмет он рисовал снизу, сверху, сбоку, меняя угол зрения, а если рисунок разочаровывал его своей условностью, бросал работу, даже не закончив.

Вечером того же дня де Шевийон по просьбе Вероники рассказал об этом странном художнике.

Уччелло обладал таким талантом и трудолюбием, что мог бы достичь больших высот, не будь он одержим идеей, служению которой себя посвятил и которая в конце концов помутила его разум. Он задумал познать законы объемного видения — того, что в живописи называется перспективой. В его времена подобные задачи решались чисто интуитивно. Художник изображал то, что видел и как видел; законами оптики он пренебрегал. Но разве не в этом секрет искусства? Если нарисованное кажется убедительным, если картина задевает за живое, значит, это хорошая картина. В противном случае художнику лучше заняться росписью сундуков для белья.

Паоло ди Доно, прозванный Уччелло, то есть Птицей, хотел постичь тайну изображаемых предметов. Почему дерево чем дальше, тем меньше? Почему рука Христа, простертая в глубь картины, кажется короче и словно бы сведена судорогой? Почему стоящие вдоль улицы дома как будто идут в гору, взбираются к горизонту, хотя на самом деле улица прямая и ровная, не поднимается вверх и не спускается вниз? И как надо рисовать? Так, как видишь, или так, как оно есть на самом деле?

Ни одна из написанных им картин его не удовлетворяла. Соотношения предметов всякий раз казались неверными, искаженными. И художник сосредоточился на самих предметах. Ночи напролет он старательно воспроизводил на холсте сосуды, вазу с фруктами, искусно уложенные складки плаща. Но вскоре понял, что в его поисках цвет только мешает, и занялся рисунком. Тени и глубину обозначал густыми штрихами, свет и блеск — чистой, не тронутой карандашом поверхностью. Но и это его не устраивало, и он призвал на помощь алгебру и геометрию. Теперь он занялся расчетами — выводил сложные зависимости между краями, расстояниями, плоскостями. А поскольку у него еще оставались старые заказы, он работал над ними днем, при солнечном свете, своим штудиям посвящая ночи. Целыми ночами корпел при свече над одним, по-особому согнутым пальцем, над мелкой деталью головного убора, над отбрасываемой деревом тенью. Из его «дневных» картин постепенно уходила жизнь, которой надлежит стекать по кисти из руки художника. Люди, изображенные на них, походили на сомнамбул, зачарованных лунным светом. Их уже не оживляла внутренняя убежденность художника в том, что окружающий нас мир от начала до конца реален. Заказчики были недовольны; добрая слава больше не сопутствовала Уччелло. «Ты усложняешь простое», — говорили ему друзья-художники. И еще: «Ты пытаешься упростить то, что бесконечно сложно». Но сам он считал, что уже стоит на пороге решающего открытия. Шло время; Уччелло обнищал и исхудал. От голодной смерти его спасли друзья и полученный от неких монахов заказ на фреску для церкви. В работе над этой фреской он решил использовать все то, к чему пришел за годы экспериментов, — ведь теперь, казалось ему, он знал, как видит человеческий глаз и как передать подлинную действительность в соответствии с законами оптики и перспективы.

Уччелло закрыл плотной занавесью помости, стоя на которых писал свою фреску, не желая никому показывать, как создается шедевр. Обложился чертежами и расчетами и несколько недель не выпускал кисти из рук. Питался одним сыром: монахи были довольно бедные, а может, просто скупые. Еще больше исхудал, но его это не волновало. Он не сомневался, что в тот день, когда фреска будет открыта, мир увидит и оценит гений художника. Случилось, однако, иначе.

Завершенная фреска изображала потоп. Ноев ковчег был полон самых разных зверей: слонов, львов, гадов и птиц. На одной из мачт даже сидел хамелеон, смахивающий на верблюда в миниатюре; Уччелло никогда настоящего хамелеона не видел и вообразил его таким исключительно из-за созвучия названий: хамелеон по-итальянски cataleopte, а верблюд — cattelio. Эта небольшая погрешность сошла бы ему с рук, будь композиция безупречной. Но зрителям — как друзьям-художникам, так и монахам-заказчикам — фреска не понравилась. «Вот — Путь Людей Книги сейчас-то и следовало бы ее закрыть, а ты открываешь», — сказали они мастеру. По общему мнению, фреска получилась странной и неудачной. Деревянные борта ковчега казались нарочито искривленными, истерзанные ветром деревья походили на вывернутые конечности паралитика. Все пространство картины было каким-то неоднородным, вздыбленным, распадалось на отдельные планы, производя впечатление, далекое от реальности. Всклокоченное небо валилось на зрителя, вызывая неприятное ощущение опасности.

Это была катастрофа. Мастеру за работу, правда, заплатили, но не сумели скрыть разочарования. Эксперимент не удался.

Больше всех разочарован был сам Уччелло. Он не хотел понимать, что реальность сыграла с ним злую шутку, в очередной раз доказав, что не укладывается в простые математические формулы. Уже почти расчисленная и названная, она, словно издеваясь над старым художником, выскользнула из рук.

После этого случая Паоло, прозванный Уччелло, то есть Птицей, не написал больше ни одной картины. Он только раз за разом проверял свои расчеты и все не мог найти в них ошибки. В конце концов он пришел к заключению, что рисовать хорошо значит умножать фальшь и обман, воспроизводить миражи, которыми обольщает нас реальность. Что, рисуя, человек отказывается мыслить и понимать, полагаясь на капризную и коварную интуицию. Что все произведения искусства, хотя и подтверждают, сколь мы близки Богу, на самом деле — результат беспорядочных попыток выразить невыразимое и, на поверку, не более чем ребяческое подражательство божественному творению.


Эту и еще много других историй потом рассказала Гошу Вероника: за несколько дней одиночества она сдружилась с этим бледным бессловесным подростком. Быть может, ее трогали его потерянность и робость. Чем-то, казалось ей, они с ним схожи. Она брала немого мальчика на прогулки по парку, так как не любила гулять одна. Его молчание ей не мешало. Скорее наоборот — развязывало язык. Теперь она могла говорить, ибо располагала для этого временем и пространством, а также уверенностью, что будет со вниманием выслушана. Иногда только мелькала мысль: а понимает ли он ее вообще?

Вместе они обнаружили, что у северного крыла дворца парк меняет свой облик и становится более диким. Вероника подозревала, что это «естественное» состояние поддерживают здесь столь же старательно, как ухаживают за всем прочим. За двумя прудиками, соединенными плотиной, над которой висел изогнутый дугой каменный мостик, начинался холм; у подножия холма под двумя вязами стояли мраморные беседки. Сюда они приходили чаще всего. Желтый пес бегал вокруг прудов, вспугивая с воды диких уток.

Вероника говорила почти без умолку. Она рассказывала Гошу, который шел за ней, поотстав на полшага, о Париже, о балах-маскарадах в Опере, о воскресных прогулках с шевалье д'Альби, о своей Нинон, об отце и младшем брате. Рассказывая, даже не смотрела на мальчика, не сомневаясь, что он ее слушает. Гош для нее мало чем отличался от каменного изваяния, мраморного Гермеса из беседки, мудрости которого столько лет, что она не требует словесного подтверждения, а корни ее скорее где-то в садах, нежели в большом мире. Поэтому Вероника очень удивилась, когда Гош впервые попытался заявить о своем существовании. Следуя за ней, он на ходу срывал разные растеньица, а когда они присели под деревьями, стал знаками объяснять, каковы целебные свойства каждого. Взяв в руки травку, он указывал часть тела, на которую та действует. В этом Гош и вправду разбирался, хотя, конечно, не мог себе представить, как выглядит Опера, о чем разговаривают люди на улицах и какой фасон шляп нынче в моде. Вероника внимательнее пригляделась к его еще детскому лицу и обнаружила в нем что-то собачье. Да, собачье, — иногда, ощутив на себе полный любви и преданности взгляд, она резко оборачивалась, но не сумела бы сказать, кто на нее смотрел: Гош или его желтый пес.

Маркиз из окна библиотеки наблюдал за бегущими к пруду Вероникой с Гошем, вокруг которых с лаем носился пес. Глядя на такие сценки, он почему-то чувствовал облегчение. Глядя на Веронику, он почему-то чувствовал облегчение. Точно камень с души. Женщина, бегущая сейчас по парку, не понимала, что вокруг нее происходит, не знала, куда и зачем она поедет дальше, ждала человека, которого скорее всего ей никогда не дождаться, и не могла себе представить, что будет завтра. И тем не менее каждое утро вставала, и день нес ее, как река, к вечеру, который ничего не решал и ни на йоту не изменял.

— Можешь взглянуть еще разок? — сказал Шевийон. Маркиз вернулся к столу, на котором лежала карта.

Она была уже готова. Последние несколько дней они тщательно перерисовывали ее с истрепанного оригинала, который Шевийон привез из Нидерландов. Карта вмещала испанскую часть Пиренеев, размером около сорока квадратных миль, и намного более низкий горный хребет Сьерра-дель-Кади. Черным кружочком было обозначено место у подножия одной из вершин, где находилось необычайной глубины ущелье, называемое в тайных рукописях Леш Мипс[1]. Там, в развалинах монастыря, судя по всему, была спрятана Книга. Мужчины смотрели на это черное пятнышко словно на величайшую святыню.

— Что ж, все так, как и должно быть, — сказал Маркиз скорее себе, чем друзьям.

Теперь им предстояло подробнейшим образом разработать маршрут — день за днем, привал за привалом. Время подгоняло. Зима в Пиренеях может перечеркнуть весь план. Некоторые перевалы тогда не перейти.

— Шевалье уже не явится, — сказал де Шевийон, глядя в окно.

Никто даже не попытался возразить.

— А ты? Почему бы тебе не отправиться с нами? — спросил де Шевийона Маркиз.

Господин де Шевийон положил руку ему на плечо:

— Мне это не по силам. Сами видите… Старость настигла меня здесь и, похоже, никуда уже не отпустит.

Де Берль беспокойно шевельнулся на стуле.

— Ну зачем так… — слабым голосом возразил он.

Уже несколько дней он пытался убедить друзей в необходимости отложить экспедицию до весны. Приводил разумные и неоспоримые доводы: погода, нестабильная политическая ситуация, отсутствие шевалье д'Альби, приблудившаяся куртизанка… даже хорошего кучера нет. Но обоих, как ему казалось, поразила своеобразная глухота. Они не слушали его, отмахивались, меняли тему.

Господин де Берль помолчал, забавляясь циркулем. И вдруг резко повернулся к склонившемуся над столом старцу.

— Я против. Не могу согласиться. Я больше не сомневаюсь: ехать сейчас — безумие. Нужно перенести экспедицию на весну. Мне дан знак: мой страх и… что-то еще… сам не знаю. Я боюсь и не понимаю, что это: трусость или дурное предчувствие.

Де Берль полагал, что услышит уговоры, слова сочувствия и поддержки, но воцарилась тишина. Господин де Шевийон и Маркиз минуту с печалью на него смотрели, а затем вернулись к работе с картой.


В тот день хозяин придумал для гостей новое развлечение. Вечером, когда все собрались у камина, он приказал внести в гостиную клавесин — необычный инструмент о пяти ногах — и рулоны нот. Согрел над огнем пальцы и начал играть. Играл — прекрасно и с чувством — своего любимого Куперена. Начиная новый танец или чакону, посвящал их поочередно каждому из присутствующих.

Благодаря музыке атмосфера вечера стала словно бы бархатной. Удобно расположившись в креслах и на канапе, гости слушали плывущие из-под костистых пальцев де Шевийона изящные, дивные мелодии — и музыка будто соединила всех пятерых в какую-то пентагональную фигуру. Близкая перспектива распада эфемерного пятиугольника могла бы показаться едва ли не революцией.

Берлинг, вдохновившись происходящим, принес из библиотеки томик некоего английского поэта. Книжку эту он обнаружил там накануне, когда искал что-нибудь для чтения на своем, как он любил говорить, «ласкающем слух» языке. Теперь он принялся читать и подробно комментировать каждую строфу, стараясь перевести всё слово в слово. Получалась, однако, сущая чепуха. Англичанин мучился, и все это видели. Разъясняемая, неуклюже переводимая поэтическая материя оборачивалась собственной бледной тенью. Осердясь и потеряв терпение, Берлинг залпом осушил бокал вина и сунул в нос щепотку табаку.

— Желание высказаться и невозможность подыскать нужные слова — одна из адских мук, предназначенных в первую очередь поэтам, — сказал он. — Мне тоже хотелось бы что-нибудь вам посвятить, — обратился он к Веронике, — но я чувствую себя так, как, вероятно, этот немой мальчик, наш кучер.

И тут господин де Шевийон в очередной раз всех поразил. Взяв у Берлинга книгу, он, после недолгого раздумья, начал вслух переводить с листа тот же самый отрывок:


… Лишь невежды

Клюют на шелк, на брошь, на бахрому — Язычники по духу своему! Пусть молятся они на переплеты, Не видящие дальше позолоты Профаны! Только избранный проник В суть женщин, этих сокровенных книг, Ему доступна тайна. [2]


— Невероятно! — воскликнул Берлинг. — Вы, ко всему прочему, настоящий поэт! А я-то, наивный глупец, хотел предстать перед вами знатоком поэзии.

Он долго что-то бормотал себе под нос, пока господин де Шевийон не вернулся за клавесин, чтобы сыграть еще несколько пьес. Затем принесли карточный столик, и гости уселись играть в бассет. Господин де Шевийон заявил, что ему слишком везет в играх, которыми управляет случай, и играть отказался. Зато он держал банк. Ставки были низкие, чисто символические, но тем не менее Берлинг жестоко проигрывал. Он злился и вскрикивал всякий раз, когда банкомет объявлял его масть. Поведение англичанина забавляло партнеров больше, чем сама игра.

Только де Берль был не в своей тарелке. Приходилось постоянно его подгонять, напоминать, что его ход. В конце концов он извинился за свою рассеянность и пошел спать. Маркиз проводил его долгим печальным взглядом.

На седьмой день пребывания в Шатору стало ясно, что дольше ждать шевалье д'Альби никак нельзя. Если бы его сразу же или назавтра после ареста выпустили из тюрьмы (при условии, что он вообще туда попал), от него бы уже пришла весточка, а то бы явился и он сам. Существовала, конечно, вероятность, что дело обернулось не в пользу шевалье и ему грозит суд. Или он мог еще находиться в пути. Но не следовало исключать и худший вариант: импульсивный и непредсказуемый юноша изменил свои намерения и решил остаться в Париже, хотя здесь, в Шатору, никому не хотелось в это верить.

Де Берль целый день просидел запершись у себя в комнате, а вечером объявил Шевийону и Маркизу, что возвращается в Париж. Он полагал, что его решение повлияет на общие планы и экспедиция будет отложена. И уже начал было сокрушаться и извиняться, когда Маркиз, разглядывавший себя в зеркале, повернул голову и сказал:

— В таком случае мы едем без тебя.

— Как это «едем»? Ты кого имеешь в виду? — с изумлением вопросил де Берль, недоумевающе глядя на хозяина.

— Мадемуазель Вероника, Гош и я, — спокойно произнес Маркиз.

Де Берль на мгновение потерял дар речи.

— Да это же профанация… брать с собой женщину! И этот деревенский дурачок… ведь они не посвящены! Не делай этого, прошу.

— Боюсь, в сложившихся обстоятельствах у Маркиза нет выбора, — тихим голосом проговорил де Шевийон.

— Вы оба — пленники собственного упрямства. Риск чересчур велик. Всё за то, чтобы отложить экспедицию, — неужели вы этого не видите? Или вы ослепли? Нет, я понял… я знаю, почему вы так торопитесь, что не хотите даже посоветоваться с Братством. Ты болен, Шевийон, ты умираешь, и только Книга может спасти твою жизнь…

Шевийон молчал.

— Я не намерен… — снова открыл рот де Берль, но Маркиз не позволил ему договорить.

— И не надо. От тебя ничего не требуется. Господин де Берль вышел, хлопнув дверью.

Маркиз не сомневался, что Вероника поедет дальше, хотя сам не знал, откуда взялась такая уверенность. Зато он знал, что ему трудно будет сейчас с ней расстаться. Эта эгоцентричная, ребячливая женщина была ему нужна. Он привык к ее присутствию. Она вносила что-то очень важное в атмосферу этого путешествия. С другой стороны, он не просто к ней привязался — его к ней буквально толкала неведомая сила. Он пытался сам перед собой оправдаться, но чувствовал, что это не вносит никакой ясности — напротив, все только усложняется. Ему пришло в голову, что для обнаружения Книги, возможно, нужна женщина — так же, как нужен мужчина, — и что в этом сплетении обстоятельств и случайностей, возможно, заключена глубокая мудрость. Короче, нужно поговорить с Вероникой и напрямую все ей выложить. Кое-что, конечно, приукрасив и драматизировав, ибо ее ребяческий ум жаждет сказки. Нет, ни в коем случае не обманывать. Эта мысль испугала маркиза. Просто постараться, чтобы она согласилась. Он знал, что она согласится. Чувствовал, что согласится. Хотел, чтобы согласилась. Рядом с ней он был таким же сильным, как шевалье д'Альби.

В тот вечер, когда господин де Шевийон играл на клавесине, Маркиз попросил Веронику уделить ему минутку. Вначале они стояли у окна, потом, хотя ночь была холодная, вышли на террасу. Маркиз без околичностей попросил, чтобы она поехала с ними дальше. Сказал, что де Берль ехать, вероятно, откажется и что некоторое время им будет сопутствовать Берлинг. Вероника не удивилась, скорее изобразила удивление — быть может, для того, чтобы услышать какое-нибудь признание. Маркиз не хотел показаться жестоким, однако Веронике больно было слушать его слова.

— Шевалье вас бросил. Он знал, что делает, решаясь на поединок. Никак иначе я объяснить его отсутствие не могу. Он и нас бросил. Не понимаю, почему ему вздумалось взять вас с собой, да сейчас это уже и не важно. Наши пути пересеклись, и если тут вмешался случай, позволим ему принести плоды.

Вероника резко повернулась к Маркизу спиной.

— Мы собирались обвенчаться.

— Нечто подобное я и предполагал. Это весьма романтично и в стиле шевалье.

— Прошу вас так не говорить.

Он не видел в темноте ее лица, но вообразил, что Вероника плачет.

— Не отчаивайтесь. Может, оно и к лучшему. Шевалье был и останется моим другом. Но мне бы не хотелось видеть его вашим мужем. Не вашим…

Набравшись решимости, он коснулся ее щеки. Щека была сухая.

— Вы необыкновенная женщина. Пожалуйста, не возвращайтесь в Париж.

Загрузка...