Свадьба

1

Первый снег выпал в начале декабря.

Принес его сырой южный ветер. Поначалу совсем еще было тепло, даже со стрех кой-где закапало. Думалось: этот не улежит, распустится в слякоть — да только к вечеру потянуло на холод и капель застыла сизыми сосульками. А снег сыпал все гуще, сыпал на кровли, деревья, скирды, забирался за ворот, шею мокрыми пальцами щупал. Мужики, такое видя, бросали дела и, кулаки в карманы сунув, бежали под крышу: на крыльцо, в сарай, на приступок хлева. Стояли там немного, глядя в белые вихри, и уходили в хату. Оборванной оставалась работа, как нитка пряденая: один конец на воле, в саду, другой — в ладони, еще зудящей от черенка лопаты, от топорища. Ненастье всем делам крестьянским положило конец. Ветер дул, закручивая снежную завесу, и в снегопаде, казалось, теснее жались друг к другу хаты, деревья — словно зябли поодиночке. Притихла деревня; одна телега только катилась со скрипом по главной улице. На ней плуг вверх лемехами: видно, пахать собрался хозяин, да лишь до околицы и доехал, а там, на люцерне старого Кишторони, пришлось поворачивать — отменила зима пахоту с другими работами заодно.

Липнет снег на ободья колес, отваливается толстыми пластами; лошаденки споро идут, чуют: пришло время отдохнуть в теплом стойле. А навстречу, вдоль заборов, бредет Жига Цебе, деревенский рассыльный, шапку на брови надвинул, палкой в снег тычет. Вёдро ль, непогода ли — ему идти. Слуге да собаке, известно, место на улице.

Телега в одну сторону уезжает, Жига Цебе уходит в другую — и опять кругом ни души, только снег шуршит на кровлях, на стогах, шуршит, поскрипывает и будто даже позванивает, словно дальний звон колокольный отдается в тонком стакане.

День-два еще ждут мужики, надеются: растает снег, вернется тепло. Ведь и у собаки первый щенок на свете не жилец; и в картах, говорят, первый выигрыш не выигрыш, а так, для затравки. Вот и на сей раз напрасны надежды. Уже к утру задул ветер с востока, и так стало студено, что у маленьких ребятишек носы алым огнем загорелись. Видно было по всему, что зима установилась прочно.

Лезет из труб густой дым, горьковатый запах кизяка расплывается в морозном воздухе. Пахнет горящий кизяк, как прогорклое пиво. А есть дома, где в печи поют, трещат буковые поленья, издавая аромат, словно увядающая резеда в церкви воскресным вечером в разгар лета.

Мужики тулуп перевертывают овчиной внутрь — у кого есть он, тулуп; у кого нет, тот лишь ежится, голову в плечи втянув, да холодный воздух сосет сквозь зубы. Ну конечно, не на людях. А на людях выпрямится мужик и ходит, будто и черт ему не брат. Мол, это ли мороз!.. Во дворах кидают снег, прокладывают дорожки к соломе, к колодцу, к хлевам, к кучам подсолнечных будылей. Бабы кутаются в платки теплые, ступают по снегу мелко, бережно, будто по скользкой лестнице идут. Ребятишки, из школы возвращаясь, глянут друг на друга, засмеются — и давай снег горстями хватать, снежки лепить.

Один день сменяется другим, утренние зори встают огненно-красные, это значит: жди или ветра, или же мороза без перемены.

И ветер был, и мороз становился все злее.

Сперва мужики по утрам еще в сторону поля поглядывали, да потом попривыкли и вспомнили зимние занятия. Кто дома сидел, кто по соседям ходил — покурить да покалякать, будто с прошлой зимы и не кончали.

Уже на третий день пошел по деревне слух, что в горах загрызли волки двух баб. Бабы-то были молоденькие и оделись нарядно, будто в церковь; шли же они в Варад, на базар. И не осталось от них ничего, только ноги в сапожках.

Такие же разговоры про двух баб, заеденных волками, ходили в здешних краях и в прошлом году, и в позапрошлом… Может, и в самом деле каждую зиму съедают голодные волки двух молодых баб. Ровно двух, не больше и не меньше. Может, бабы те приносятся в жертву самому богу зимы? Кто знает… Только идет такой слух из деревни в деревню, растет снежным комом, бередит людям душу. А сильнее всего волнует он подростков. Тягучими зимними вечерами собираются они в чьей-нибудь конюшне, где лошади стучат копытами по настилу, коровы жуют свою жвачку да пламя коптилки трепещет, бросая блики по стенам. Сидя тесно на сене, пересказывают парнишки друг другу нестареющую легенду про волков и двух баб, пересказывают то так, то этак, с разными подробностями, — а сами вспоминают живых женщин, золовок да крестных, как летом вымачивали те коноплю или мыли шерсть на пруду, а из-под подоткнутых юбок их светились круглые колени.

Ах, эти белые колени, вечной тайной дышащие! Эти женские колени, такие непостижимые для бедных подростков. Даже за голенищами сапожек, до матового блеска отшлифованными тяжелым краем юбки, таится что-то необыкновенное, что-то чудесное… и ведь подумать только, что как раз до кромки сапожек и съели волки тех двух баб. Как раз до верхнего двойного шва.

Оживают, выходят на свет божий и другие легенды. Рассказывают, ночью по деревне рыщет бешеная собака, шерсть дыбом, глаза горят, будто два угля, язык из пасти свисает на добрый вершок.

На солончаках, говорят, убили табунщика (слух этот держится уже добрых шестьдесят лет), в соседней деревне корова отелилась бычком о двух головах, упал с неба свиток с непонятными письменами, а еще говорят: быть войне, потому что видели на небе меч огненный, сверкающий; на околице, под садами, каждую ночь куролесят привидения, вурдалаки, ведьмы… Взрослые, степенные мужики россказням этим, конечно, не верят — маленькие они, что ли? — но и спорить не спорят, только помаргивают да трубку посасывают торопливей, чем обычно.

Недаром ведь сказано, что лучше все время бояться, чем один раз испугаться.

Словно бы и не на земле-матушке, а где-то в заоблачных высях стоит деревня: так далека она теперь от летнего пота, от летних забот, так ушла в сказки, в легенды.

Да ведь сказками одними жив не будешь: и скотина орет, просит есть, и человек должен зиму продержаться, потому что снова придет весна, а она, известно, и хороша, и пригожа, но от мужика своего требует.

— Эх-хе-хе, пожалуй, пряжу пора готовить, — говорит то один, то другой и, встав со скамейки (где сосед как раз толковал, как в молодые годы нашел он однажды разрыв-траву, ту, что любой замок шутя открывает), потягивается, плечи расправляет. Блаженная одурь первых зимних дней уходит, как сон на рассвете, и каждый вступает на ту стезю, которой положено ему идти с осени до весны. Так ходит в одиночестве солдат вокруг полосатой своей будки, где отведен ему пост. А быстро ходит или еле-еле — это уж как ему велят старание да характер.

2

Воскресенье. Колокола вызванивают полдень, и, словно огромный колокол, гудит весь небосвод. Воздух так прозрачен, что, если глаз у тебя зоркий, иголку увидишь на макушке колокольни. Печные трубы дышат дымом: одни — черным, кудрявым, другие — бледным, прозрачным. Смотря чем топят в хате: дровами буковыми или кизяком. А кое-где трещит в огне сырая акация, по всей хате идет от нее гул и треск, выплескивается в сени, когда кто-нибудь дверь открывает. На плите жарится лук в сале, шипит мучная заправка, аромат ее смешивается с запахом горящей акации. Запах этот странно щекочет горло, и тут уж хочешь не хочешь, а разговоришься…

Но бывают люди, про которых даже заклятый враг не скажет, что они любят языком болтать. Такова, например, семья Юхошей; вот и нынче — тихо, молчаливо у них в хате.

Сам старый Юхош праздно сидит на припечке с трубкой; иногда лишь нагнется, дверцу печную отворит, зажмурится и возьмет из корзины, что стоит рядом, нарубленные ветки акации. Жмурится он, понятно, не от страха — как бы руку ненароком не оцарапать, а чтобы шальной сучок в глаз не влетел, потому что ветки еще мельче надо ломать. Подбросит в огонь, ногу на ногу положит, пошевелит ступней, дальше трубку сосет. Жена его, в девках Юлишка Лабро, тут же, у печки: то заправку помешает, то кастрюлю откроет — припозднилась сегодня с обедом, чего скрывать. Возьмется она за горячую посудину, потом за передник и, прихватив передником ручку, тащит кастрюлю ближе к краю плиты. Ничего, скоро уж закипит… вот заправить еще успеть…

Дочь их, Марика, переодевается за дверцей шкапа, то локтем стукнет, заденет дверцу, то коленом. Иногда покажутся из-за дверцы ее плечи: вот повесила праздничное платье, вот ищет домашнее. И тут вспоминает, что домашнее-то она заранее на кровать положила. Делать нечего: выходит из-за дверцы, озирается стыдливо. Идет к кровати, чуть поеживаясь, — будто в глубокую воду с берега. На голых плечах — только две бретельки от сорочки: одну придержит, другую подхватит, но те все соскальзывают с круглых плеч. Мишка, младший брат, смотрит на нее во все глаза.

Мишке тринадцать недавно минуло, есть ему до смерти хочется. Но молчит Мишка, терпит, а чтобы голод заглушить, мастерит вертушку-жужжалку. Строгает ее из буковой чурочки, что на военных занятиях[5] у печки подобрал, а шнурок — завязку от мешка — припас еще со вчерашнего дня. Продевает шнурок в дырку на чурочке, двойной узелок завязывает, цепляет на большие пальцы. Сперва неохотно вертится игрушка, потом расходится и начинает крутиться гладко да быстро — будто смазанная. Жужжанье ее летает-кружит по всей хате. Что твой шмель. Порхает над комодом, вьется между чашками, стаканами, налетает на зеркало, и вот уже бьется где-то под кроватью. Шнурок режет Мишке пальцы, и вертушка, стихая, жужжит все слабее, как оса, застрявшая в паутине.

Марика приготовилась платье надеть, руки подняла — да тут одна бретелька возьми и лопни. И раскрылась сорочка на плече, как страницы книги. Марика в сторону отвернулась, губу сердито закусив. Мишка глаза опустил: стыдно ему, что на сестру пялился. А мать уж заправку кладет в кастрюлю; бьет в потолок молочно-белый, душистый пар.

— Ставь миски на стол, Марика, — зовет мать. С тех пор как семья вернулась с воскресной службы, это первые слова, прозвучавшие в хате. Набирает мать в ложку немного уксуса, осторожно, по капельке, льет в кастрюлю, снова помешивает. Теперь уксусный запах наполняет хату, но ненадолго: мать вытаскивает из кастрюли куски жирной домашней колбасы с ливером, укладывает их горкой на блюдо. А пахнет колбаса, будто зрелая, слегка обожженная солнцем люцерна в знойный полдень. Волны запахов, сменяя друг друга, так и гуляют сегодня по хате, никуда от них не деться…

Михай Юхош — мужик тихий, степенный; про таких говорят: и мухи не обидит. На нем выгоревшая, но чистая жилетка; когда-то была она черной, а теперь такого цвета, как солонцы в засуху. Совсем белесой казалась бы эта жилетка, если б не коричневые заплаты на ней. Штаны, пожалуй, скорее сохранили первозданный цвет — но и здесь две большие заплаты красуются на коленях. Кто-нибудь посторонний, глянув без внимания, подумал бы, что Юхош где-то на коленях стоял. Только не такой человек Михай Юхош, чтобы на колени брякаться то и дело. Сколько на свете живет, ни разу, наверное, не стоял на коленях… Минуту-другую он еще медлит, глядя на горячие колбаски, от которых поднимается вкусный пар; потом, сняв шапку и бросив ее в изголовье кровати, встает, идет к столу. Подставляет стул, садится.

Тут и Мишка задвигает под кровать скамеечку, на которой забавлялся своей игрушкой, садится за стол, но делает это как бы нехотя: дескать, ему не к спеху, было б из-за чего спешить. Чем больше глядит он на колбасу, тем больше терзает его голод. Чувствует, что все бы съел, целиком. В один присест. До последней крошки. До последней капли. Мишка даже не может представить себе столько еды, чтобы он досыта наелся и еще осталось. Стучат по столу миски, ложки бренчат. Мать тоже подходит к столу, громко вздыхает, усаживается и берет в руку половник.

— Иди, что ли, Марика, поедим, — говорит она ласково.

Марика, руку за ворот просунув, возится там с лопнувшей бретелькой.

— Я приду, приду. Ешьте пока без меня, — оглядывает себя, платье разглаживает на бедрах.

Мать зачерпывает половником горячего варева, наливает в свою миску, но за ложку даже не берется. Муж ее тоже не торопится, ждет. Ждет и сын. Вся семья в эту минуту, словно застывшая, сидит. Мишку аж в жар бросает, до того ему мяса хочется, — но парнишка только рот упрямо стискивает да приговаривает про себя, что тогда и он есть не станет, ни за что не станет. А почему не станет, об этом ему думать некогда. Марика еще что-то там поправляет на себе, должно быть просто время тянет; а ведь сама тоже голодная. Во рту один соблазнительный вкус сменяется другим, еще более соблазнительным, еще более дразнящим — и каждый из них становится почти что явью, если закрыть глаза или взглянуть на куски колбасы. Марика снова наклоняется, чулки подтягивает не глядя и наконец идет к столу, усаживается решительно. И, уронив руки, с отчаянием глядит на колбасу. Да, тут уж ничего не поделаешь: коли человеку есть хочется, ничто его не остановит. А уж как Марике хочется есть, этого словами не передать. Двадцать лет Марике, крепкая она — будто яблоко наливное, щеки тугие, румяные…

— Ну зачем вы, мама, это принесли? Не могли другого чего сварить? — говорит она жалобно.

— Как это зачем принесла? Я за эту колбасу знаешь как наработалась. Целый день на ногах. И кишки скоблила, и жир топила, и варила, и стирала, спинушку не разогнуть. Чего ж тебе другого? Ешь-ка давай. Все равно привыкать тебе к ихней еде: лучше прежде привыкнуть, чем потом, — говорит мать. В четверг она весь день была у Жирных Тотов, которые закололи свинью, оттуда и принесла мясо для сегодняшнего обеда. В доме у Жирных Тотов она вроде приходящей прислуги. Муж ее у них же батрачит.

Словно поборов себя наконец, Марика берет порывисто половник и свою миску наполняет до краев. С полным ртом говорит:

— Боюсь я… что не привыкну никогда…

Отделив ложкой краешек колбасы, отправляет его в рот. И смотрит на брата, который жует так яростно, что за ушами у него трещит.

— Господь с тобой, ты что такое говоришь? Не хочешь идти за Ферко, что ли?

— Я… я не сказала, что не пойду… А вообще-то посмотрим еще, пойду иль нет. Ничего еще не известно. (Ах, эта колбаса, до чего ж вкусная!)

— Вот те на! — мать даже ложку положила. — Так ты что ж? Ты за кого же хочешь? В прошлом году молодой Чеке за тобой увивался, да не взял, нынче Красный Гоз все ходил, а как до свадьбы, так его и нету. Чего ты хочешь-то?

— Ничего. Я теперь одного хочу… поесть, — а глаза смеются, когда смотрит она на мать.

Все меньше остается вареной колбасы на блюде — и все теплее становится в хате. Только Мишка глядит сердито на остатки: что делать, не может он больше съесть. Даже представить себе не может, что вот возьмет и проглотит еще хоть кусочек.

Мать вздыхает громко, встает из-за стола. Рот вытирает уголком передника. На дворе пронзительно визжит поросенок, тоже есть просит. Мать наклоняется, из-под кровати бадейку вытаскивает, идет к двери.

Едва переступает порог сеней, как со всех сторон налетают куры, вот-вот собьют с ног. Собака тут же прыгает, старается достать до края бадейки. Все здесь голодны, до единого. И это бы не беда, коли есть что дать. А беда то, что надо рассчитывать и на завтрашний день, и на послезавтрашний, и столько еще этих дней, пока весна наступит — господи боже ты мой!.. Так что еды всем достается не много и не мало — чтобы только не подохли с голоду. Поросенок, издали бадейку чуя, «музыку» заводит; музыка эта в том состоит, что, рылом дверцу хлева поддев, он ее вверх толкает и притом тоненько так верещит, «поет». Открывает мать защелку, поросенок, который вообще-то больше на борзую похож, галопом выскакивает из загончика, кидается к корыту, не дает корм вывалить. И жрет, захлебываясь, жалобно хрюкая; а тут и куры до корыта добрались. Кажется матери, что не картошку вареную, а тело ее рвут на мелкие кусочки.

— Кыш, кыш! — кричит она и старается петуха ногой отпихнуть. Но тот успевает все же стащить из корыта картофелину и расклевывает ее в сторонке, гортанным урчаньем кур подзывает.

Марика в хате моет посуду; вода плещет, посуда бренчит, а Марика весело складывает стопкой блюда да миски. Что говорить, как жизнь ни тяжка, а все чуть лучше становится, когда ты сыт. Отец снова на припечек сел, ногу на ногу положил, трубкой попыхивает. С трубкой он не расстанется, пока не выкурит табак до последней крошки. Мишка свою жужжалку опять вытащил; дверь открывается, хлопает, опять открывается — это Марика носит посуду в сени.

Красивая девка Марика: волосы что грозовое облако, клубящееся на горизонте. Кожа солнцем прихвачена, но не везде: лишь там, где не закрыта платьем, — на шее, на руках. А в остальных местах словно белый атлас. Глаза серые, как семя конопляное, с поволокой, и ресницы взлетают и опускаются, будто тень от дерева на оконном стекле в ветреную погоду.

Берет Марика веник, глинобитный пол подметает. Не затем, что сору много, а чтобы видны были от веника ровные, аккуратные следы. Пол в хате желт, белым песочком присыпан. Да, на такой пол и король не побрезговал бы ступить. На комоде стаканы поблескивают, вокруг зеркала не пересчитать разноцветных открыток: ох, много парней слали те открытки… а больше всех посылал Красный Гоз, подлый. Теперь вот за другой бегает…

Мишка смотрит на Марику, смотрит и не может поверить, что ей уже замуж выходить. Не очень-то разбирается Мишка в этих делах: только и знает он, что девки, выйдя замуж, волосы не в косу заплетают, а в узел забирают да еще по-иному завязывают шнурок на юбке. Пробует Мишка сравнить Марику с молодыми замужними бабами — мало ли их в деревне. Вспоминает, как идут они, принаряженные, постукивая каблучками, к колодцу; как в хорошую погоду сидят на лавочке перед хатами и говорят, говорят… Солнышко бьет им в глаза; немного отвернувшись в сторону, расстегивают они блузу на груди и кормят маленьких. И все говорят что-то непонятное, странное.

Нет, Марика не такая будет, думает он, а самому почему-то стыдно, и лицо у него краснеет, как маков цвет. Думает он и о Ферко, сыне Жирных Тотов, потом снова о Марике, но через то, что там между ними есть или будет, он перепрыгивает, как через глубокую канаву. С зажмуренными глазами. Словно боится, что если заглянет туда, то и упадет.

Мать приносит пустую бадейку, задвигает ее под кровать. Зимой ей тут место. И в тепле, и не видно. Останавливается посреди хаты, смотрит вокруг: все ль в порядке, все ли так, как надо, не забыли ль что. Но все в порядке, ничего не забыли. Ох-хо-хо, теперь можно и присесть ненадолго. На минуточку. Ведь столько дел у человека, всю жизнь дела да дела. Она усаживается рядом с мужем, откидывается спиной к теплой печке, уставшие ноги кладет на скамеечку.

— Передумала я, мама. Не пойду за Ферко, — тихо говорит Марика, встав перед матерью. И ждет. Прислушивается. Будто камешек вверх бросила и теперь ожидает: не может быть, чтобы не упал обратно.

Мать так ошарашена, что и сказать ничего не может.

— Ты… ты… у тебя хватит совести опозорить бедного парня? — с трудом выговаривает она наконец.

— Конечно, хватит! А что тут такого? Не пойду, и все тут.

— Вы только посмотрите на нее… А мы для тебя что же — пустое место?

— Отчего же пустое место? Не пустое место. Да ведь не вам за Жирного Тота замуж выходить, а мне. То есть… я тоже не пойду за него, ей-богу!

— Господи милостивый! Стало быть, и ты полоумная, не только этот хрыч старый, отец твой. Ты чего ж хочешь-то? Чего ждешь? Состариться хочешь, у нас на шее сидючи?

— Не состарюсь, мама, не бойтесь. Мало, что ли, парней в деревне?

У матери даже слов не хватает, так она растеряна. Ну, это уж слишком.

— И ты это мне сейчас говоришь? Сейчас? Когда и они все приготовили?

— А я всегда так говорила. И вчера, и позавчера. Да будет вам, мама! Вы вот к ним ходите все время, они вам колбасу дают и все такое, так сами за Ферко и выходи́те.

— Ты… ты… бессердечная, — мать больше не в силах говорить. Бросает еще взгляд на дочь: может, та в последнюю минуту сжалится над ней. Однако Марика не двигается и даже рта не разжимает, и мать вдруг сникает и как мешок валится на бок.

Михай Юхош на жену оглядывается — и остается сидеть, как сидел. Даже отодвигается подальше, будто для того, чтобы лежать ей было просторней. Он-то хорошо знает эти штуки: у бедной бабы это всегда было вроде как последнее оружие. Страшного тут ничего нет. Просто способ, чтоб от трудного вопроса уйти. В молодости ходила жена убирать в дом к секретарю, там, видно, и подцепила эту господскую дурь. Ведро воды бы ей сразу помогло, да нету под рукой, опять же в такой холод не стоит, пожалуй. Летом, оно бы хорошо, а так…

А Марика совсем перепугалась. В эту минуту она все-все бы сделала, что мать скажет, лишь бы не видеть ее вот такой бессильной и несчастной…

— Мама… родненькая… ну не ревите же… — умоляет она. Берет мать под мышки, поднимает ее, усадить хочет. Выйдет она за Ферко, конечно, выйдет, только бы мать была довольна и снова сидела и разговаривала, как всегда…

А мать вроде бы и глаза открыла — да Марика этого не замечает, все тянет ее, тормошит. И та смиряется: пусть, мол, делают с нею, что хотят. Только когда Марика заплакала навзрыд, мать как будто приходит в себя и начинает причитать: «О господи, господи милостливый…» Потом, немного успокоившись, опять принимается плакать — тиха, почти беззвучно. Словно во рту у нее горячий суп и она его остужает, тянет в себя воздух приоткрытым ртом. Вот уже и слезы покатились; сквозь слезы обреченно смотрит она куда-то в окошко.

— Родненькая… мама… ну не ревите… — снова умоляет Марика.

Не может она этого вынести. Надрывают ей душу материны слезы. Та вытирает передником нос, обнимает Марику, и вот они уже плачут вместе, на плече друг у друга. Марика все повторяет, что, мол, ладно, выйдет она замуж, выйдет за Ферко… за Жирного Тота…

На том бы все и уладилось, только был бы еще кто-нибудь, кто б решился сказать, что так оно все и будет…

Вечером сговаривались девки собраться у Маргит Шерфёзё на посиделки, перо щипать, пух для перины готовить; Марика, грустная, тоже идти готовится. Может, посиделки эти будут в ее девичестве последними; может, сегодня суждено ей попрощаться со свободной жизнью, с подружками, а самое главное — с Красным Гозом. Ведь он, подлый, наверняка туда придет… Нынче еще на посиделки собирается Марика, а на той неделе явятся сваты; скоро повяжут ей головушку бабьим платком, и никогда уж не вернется то, что было… никогда… Плакать хочется Марике… но одевается она долго, старательно. Пусть вспоминает потом кое-кто, какой она была в этот вечер. Есть у Марики коричневое платье, которое она особенно любит; его-то она и наденет сегодня, а на шею приколет кружевной воротничок, что Красный Гоз привез ей однажды из Дебрецена… Злые языки болтали, что он его не купил, а так добыл. Плохо лежал, стало быть. Только ей все равно: это ведь он привез, ей привез, и пусть у него кошки скребут на сердце, когда он ее в нем увидит.

Маргит в конце деревни живет, на Новой улице; с сумерек в хате зажгли большую лампу, чтобы издалека был виден свет в окнах. Пусть все знают, что здесь что-то готовится. Маргит — ровесница Марики, вместе они в школу ходили, в классе рядом сидели, с тех пор и остались подружками. Маргит — девка некрасивая: маленькая, худая, черная. Волосы всегда причесаны гладко-гладко; спереди их словно корова зализала. Лоб круглый и будто на дольки поделен, да к тому же почти всегда прыщами покрыт. Когда Марика вошла, в хате уже была одна девка, Илонка Киш.

Илонка собой крупна и пышнотела; однако парни, если и думают о ней, то потому лишь, что она одна у отца-матери. Точнее сказать — у отца; мать, горемычная, померла давным-давно. Хоть отец Илонки небогатым считается, сама же она — невеста завидная, потому что все хозяйство после отца к ней отойдет. И дом, и полклина[6] земли, да еще виноградник. А вот поди ж ты: женихи за ней все равно не очень-то бегают. И не так уж она некрасива, а в последнее время совсем похорошела. Илонке давно за двадцать, все двадцать два поди, а то и больше; но только недавно сумела она наконец повеситься на шею Красному Гозу.

— Добрый вечер, — здоровается Марика и сразу замечает, что сегодня Илонка как-то особо прифрантилась. Вот мерзкая. Бесстыдница этакая.

На Илонке светлая блузка из тяжелого шелка, черная тяжелая юбка, на плечах вязаный белый платок. Повязан не так, как у всех, а крест-накрест. Будто у девчонки малолетней, несмышленой. Вот кто отнял у нее Красного Гоза. Этого подлого обманщика. Изобразив на лице радость, подходит Марика к ней, обнимает, целует даже, а сама оглядывает комнату, будто ищет, не спрятался ли кто под кроватью.

— Садись ко мне, — зовет Маргит.

— Нет, сегодня не сяду, Маргит, я ведь так давно не сидела с Илонкой, — говорит Марика и усаживается. Но стул все-таки отодвигает подальше, чтобы меж ними еще кто-нибудь мог поместиться. А кто — даже имя боится в мыслях вымолвить. Ведь и так все кончено; на будущей неделе или немного позже посватает ее Ферко, и конец тогда и сплетням, и ожиданию, станет она женой богатого мужа, хозяйкой. Сама себе хозяйкой. Может, та же Илонка будет к ней ходить — стирать, убирать, белить — от своих-то больших владений. Ведь что такое полклина земли? Смех один. А хата совсем плохонькая, даже, говорят, крыша течет… Ну чего эта Илонка все смеется и смеется как ненормальная?

И правда, Илонка каждому пустяку смеется, радуется.

Мать Маргит перо на стол вывалила; одна пушинка взлетает в воздух, Илонка ловит ее — и смеется. Зажала в руке — и смеется. Ладошку раскрыла — опять смеется. Что-то стукнуло за окном, Илонка обернулась — Марика-то знает: это для того, чтоб грудь ее красивая была лучше видна. И снова смеется. Все свои тридцать два зуба показывает.

Будто у других грудь не такая красивая, как у нее.

Будто у других нет таких ровных белых зубов.

Выпрямляется Марика гордо, еще дальше со своим стулом отодвигается; теперь-то между ними наверняка поместится… кто захочет. Держится Марика, держится из последних сил.

— Ой, как ты хорошо пахнешь, — наклоняется она к Илонке.

— А, пустяки, одеколон. Подарок…

Вдохнула Марика, а выдохнуть не может. Ну ясно, подарок. Догадаться нетрудно… Один лишь парень в деревне одеколон девкам дарит, и парень этот не кто иной, как Красный Гоз. Он и ей, Марике, дарил, когда в город ездил…

— Чей подарок? — спрашивает Марика беззаботно, а у самой углы рта побелели и слова жгут горло.

— А Йошка привез, большой такой флакон. Йошка Гоз, — отвечает Илонка без смущения и откидывается на спинку стула, руками в край стола упирается. В свете лампы кольцо поблескивает у Илонки на пальце; сквозь пелену, застилающую глаза, не может разглядеть Марика — перстень это с камешком или кольцо обручальное.

Ой, не надо было ей сюда приходить, горько думает Марика. Ведь ясно как белый день, что нечего тягаться ей с Илонкой. Ни с Илонкой, ни с какой другой девкой. Она бедная, не полагается ей в женихи хороший парень. А полагается ей жених вроде Ферко, сына Жирных Тотов. Который не парень, не мужик, а так, не поймешь что. Конечно, богат он, этого у него не отнимешь. Только что это за штука такая — богатство, если нельзя его в руки взять да показать всем: вот мол оно…

Входят в хату девки — с шумом, со смехом; от свежих голосов даже лампа будто ярче светит. Еле вмещается в тесную хату безудержное веселье.

— Снег, смотрите, снег, — кричат они, ловя парящие перья; усаживаются, устраиваются, смотрят, чтоб рядом место оставалось. Чтоб парням было куда сесть. С улицы принесли они с собой запах снега, из дому — запах мыла; от шубеек веет забившимся в складки морозом.

Поначалу щиплют девки перо быстро, старательно; потом начинают друг на друга поглядывать, платки с плеч снимают; плечи их вздрагивают от подступающего смеха: так вода готовится залить весенние берега.

Марика словно кожей чувствует, как со всех сторон колют ее любопытные, безжалостные взгляды, опутывают ее тело, в душу пытаются вползти. Конечно, вся деревня уже знает, что Красный Гоз бросил ее ради Илонки.

— Слышь, Марика? Правда, что в четверг тебя сватать будут? — спрашивает вдруг Ирма Балинт. Все знают: у нее что на уме, то и на языке.

— Захочу, будут, не захочу, не будут… — смотрит Марика прямо в глаза Ирме.

— Ну-ну. Тебе, конечно, спешить некуда, да только у этого… как его… у Ференца Тота дело не терпит…

— Чтой-то ты его чудно как называешь? Скажи прямо: Жирный Тот. Как все зовут. Что тут такого? — говорит Илонка и опять смеется. Видно, мало ей, что отняла у Марики милого; хочет бедной совсем жизнь отравить.

Тихо в хате. Тихо, как перед ненастьем. Марика со слезами борется, не знает: убежать ей или остаться. Тут Маргит неожиданно нарушает молчание:

— Спойте, что ль, девушки, что-нибудь хорошее.

— Пусть молодая хозяйка и начнет, — говорит Ирма, у которой на каждое слово готов ответ.

— Ой, что ты, я не умею… я даже петь и то не умею, — испуганно отказывается Маргит. И правда: она и говорит-то голосочком тонким да слабым; где уж ей песни петь.

Собака залаяла на дворе: сначала у ворот, потом все ближе к крыльцу — лает, не перестает. Девки переглядываются, украдкой на зеркало косятся: значит, идут парни. То одна, то другая потянется к волосам, платье поправит; и вот, без всяких уговоров, затягивают песню: «Как по улице хожу… на окошки все гляжу…» Не ладится песня, расползается, будто гнилая холстина. Да надо петь, чтоб не повернули парни назад, не подумали — нет никого в хате.

Не повернули парни; вот уже входят в горницу один за другим.

Первым идет Тарцали, за ним — Макра, Красный Гоз, Маркуш, Косорукий Бикаи; последний, Чемегеш, дверь за собой прикрывает. Встали посреди хаты, осматриваются; а девки, будто им и дела нет, поют себе. Только пониже над работой склоняются. Пух летает в воздухе, словно настоящий снег; Илонка Киш вдруг совсем пригибается к столу, будто бы для того, чтобы чулок на ноге поправить. И, не выдержав, громко прыскает в стол. А в следующее мгновенье взмахивает в испуге руками, хочет пух прижать — да этим только больше дело портит: весь нащипанный пух, что был на столе, вихрем взлетает в воздух. Словно стая мух потревоженных.

— Ничего, ничего, не беда, — приговаривает хозяйка, пытаясь спасти что можно. Досада ее распирает, а виду не подает.

— Есть там еще кто, сынок? — спрашивает старый Шерфёзё. В позапрошлом году ноги у него отнялись — с тех пор сидит старик на топчане в углу, не может двинуться. Однако сегодня и он молодцевато подкрутил усы.

Смотрят на него парни, не поймут, кого он спрашивает; так ему никто и не ответил. К тому же и усаживаться пора. Устраиваются парни кто где. Один между девками местечко находит, другой садится сзади и начинает пером щекотать девке шею. Та делает вид, будто знать не знает, что там: то ли жучок какой-то заполз, то ли муравей. Проведет рукой по шее и дальше щиплет. Парень снова за свое, довольно ухмыляется: удалось глубоко за ворот платья заглянуть.

Красный Гоз один остается посреди горницы, не может решить, к кому ему сесть, и не смотрит ни на ту, ни на другую девку. Наклоняется, берет из-под стола кувшин и пьет, голову назад закинув, словно уставший косарь. А Марика и Илонка, обе ждут: вот сейчас, сейчас подойдет и сядет к одной из них. Но Красный Гоз, словно мысли их угадав, усаживается на припечек. Ноги вытягивает, щелкает прутиком по голенищам сапог.

— Осталась там еще вода, Йошка? — спрашивает Тарцали, кореш Красного Гоза, и, не дожидаясь ответа, тянется к кувшину, пьет.

Что-то непонятное происходит в хате — всем парням ни с того ни с сего вдруг захотелось пить. Один за другим берутся они за кувшин. Последнему даже не хватило: с укоризной смотрит он на Маргит, хозяйскую дочь, и кувшином по столу стучит. Стук отдается в кувшине, словно глухой кашель. Маргит вскакивает, выгребает перо из передника, в сени идет. Приносит еще воды. И снова пьют парни, никак напиться не могут. Теперь уже в обратном порядке: кто первым был, на этот раз пьет последним.

Неожиданно напала на парней жажда, еще минуту назад никто о воде и не думал, а теперь вот пьют и пьют, словно волы в жаркий день. Девки скучнеют на глазах; раз-другой еще пытаются запеть, потом вконец теряют надежду, смолкают, сидят притихшие, грустные. Нет ничего печальнее, чем оборванное, сломанное веселье. Губы уныло поджаты, на сердце тоска; только стаканы на комоде позвякивают, провожая улетевшую песню. Молчат все. Украдкой на Марику поглядывают. И чего она сюда пришла? Из-за нее все испортилось… Да, что-то парням сегодня не по себе…

— Эх, пить охота… — говорит со смехом Макра и снова берется за кувшин. Пьет. По третьему разу обходит, кувшин парней — и больше нет воды в доме. Маргит чуть не со слезами смотрит в стол, запорошенный перьями. Она тоже ждала чего-то от этих посиделок, как и все остальные девки. Одной Илонке Киш хорошо: сидит довольная, раскрасневшаяся, и все-то ей по душе. Правда, Красный Гоз к ней так и не подошел — так ведь не подошел и к Марике. А этого уже достаточно, чтоб веселой быть.

Неизвестно, как закончились бы посиделки, если бы Красный Гоз не затянул песню:

Всю весну с тобою мы встречались,

А потом с тобою мы расстались…

Пусть твоя матушка бранится,

На тебе не стану я жениться…

Глаза прикрыл, как петух, когда кукарекает, и покачивается, плечами поводит в такт песне.

Смотри-ка ты, не станет жениться. Очень нужно. Встречаться больше не хочет? И не надо, подумаешь… Такие мысли мелькают в голове Марики, и в эту минуту даже Ферко кажется ей не таким уж ненавистным. Он, бедняжка, не похож на этих, только вот… только вот…

— Поиграем, девушки, в «кто на кого сердится», — предлагает Илонка; оборачивается назад, берет перышко и дует его Красному Гозу прямо в глаза.

— И на кого ж ты сердишься, Илонка? — спрашивает Ирма, которая, всем известно, каждой бочке затычка.

Илонка кривит рот, и красивый ее подбородок становится злым, морщинистым.

— Я-то ни на кого не сержусь. А кой-кто и сердится, правда, Марика? — И к Марике наклоняется.

Кажется Марике, больше она не выдержит, вскочит сейчас и убежит. Но понимает: если уйдет, еще безжалостней посыплются на нее насмешки. Нет, не уступит она, не поддастся. Ни за что на свете… Она еще покажет, еще будет кой-кому плохо… Она откидывает назад голову, поднимает руки — поправить волосы, и с вызовом смотрит в зеркало, что висит как раз напротив. Тень Марики на стене все за ней повторяет. И Красный Гоз, на тень глядя, вдруг чувствует, что дыхание ему перехватило. До чего ж ему знакомо это движение. Да и не только это… Ох, трудно будет вырвать Марику из сердца… И почему за ней тоже не дают полклина земли да еще дом? До чего ж несправедливо устроено, что одной девке достается хорошее приданое, а другой — ничего. И, опять прикрыв глаза, покачиваясь, заводит он другую песню:

Зря ты, девка, слезы, льешь…

То, что было, не вернешь…

И чудное дело: столько в горнице народу, а никто ему не подтягивает. Одна лишь Илонка что-то там блеет, да голос у нее до того дрянной, что скоро она и сама замолкает. Лишь под нос себе тихонько мурлыкает да ногой качает. Марике, правда, кажется, что Илонка не мурлыкает, а похрюкивает да повизгивает. Ну, это так и должно быть… Даже парням поначалу не по себе становится. Жалко им Марику, бедную.

В общем, не удались нынче посиделки. Только Илонка Киш довольна осталась. Еще бы. Сумела-таки отобрать Красного Гоза у этой гордячки.

Десять часов, перо кончилось; ни до танцев, ни до игр так дело и не дошло. Девки все сразу засобирались: платки повязывают, пух с себя обирают — как скворцы на ветке. Потом громко прощаются с хозяевами и выходят из хаты, назад даже не оглядываясь.

Смотрят парни друг на друга — понимают: что-то они не так сделали, что-то сильно испортили, надо дело поправлять. Выпрямляются, грудь выпячивают — и на улицу, вслед за девками.

Один ту догоняет, другой эту.

Только Красный Гоз в нерешительности стоит посреди улицы, там, где дороги расходятся: в одну сторону — к дому Марики, в другую — к дому Илонки. Остановился он вроде бы для того, чтобы закурить. Долго возится с сигаретой, со спичками, слушает удаляющиеся шаги: частые, легкие — Марики, помедленней и потяжелей — Илонки… полклина земли да еще хата… да еще хата… затянувшись раза два, сует он спички в карман — и бегом, догонять Илонку.

Марика идет, идет одна; широко открытые глаза ее, приспособившись к ночной темноте, привычно подсказывают: вот дерево, вот забор, вот ворота Поцоков; слышит, как за спиной все тише становятся, уходят в сторону шаги; вот и все, нечего больше ждать. В четверг сваты придут… будут сватать ее за Ферко… за Жирного Тота… ой, и зачем только родилась она на белый свет. Далеко еще до дому — хоть беги, так не терпится Марике поскорей добраться. Чтобы дома выплакаться вволю. Оглядывается назад: никого уже не видно: только издалека слышно, как поскрипывает снег под ногами идущих.

— Вечер добрый, — вдруг загораживает ей кто-то путь там, где улица поворачивает в сторону их хаты.

Чуть не вскрикнула Марика от радости. Показалось ей, что это Красный Гоз, но через минуту лишь еще горше становится на душе и снег словно бы сильнее проваливается под ногами. Нет, это не он. Всего лишь кореш его, Тарцали.

— Чего тебе? — спрашивает она.

— Ничего… я только хочу сказать, Марика, я здесь ни при чем. Поверь мне, я не виноват.

Марика мгновение стоит, застыв в неподвижности, потом, не сказав ни слова, идет дальше. Тарцали старается подладиться к ее шагам.

— Вот ей-богу, я когда-нибудь так тресну этого Йошку, что…

— Полно, можешь не уверять меня, что мол, не хотел, чтобы он мою боль, мои слезы увидел… только он их все равно не дождется, пусть хоть посинеет от злости.

— Да ведь я тебе говорю, Марика, поверь, что…

— Не лезь из кожи, не притворяйся. Ты тоже этого хотел, как и твой дружок разлюбезный. Ну что ж, раз ты за этим пришел, так смотри, радуйся… — и, повернувшись к парню лицом, подняв голову, Марика плачет. Слезы катятся по щекам и, падая, горячими искорками поблескивают в голубом свете луны.

3

Красный Гоз живет в закуте — там, где за лавкой господина Берната переулок расширяется на целую площадь. Но почему-то никто это место площадью не зовет: все закут да закут. Три хаты стоят в закуте: кузнеца Катицы, Гозов да еще семьи Сокальи. У Гозов хата самая справная, и стоит она в середине. Никто по крайней мере не скажет, что у них даже соседей и то нету.

Небольшая, но ладная у Гозов хата; крыта она камышом, но по краю черепицей выложена. Есть и хлев, и свинарник; одна беда — нет при хате никакого сада. Но в этом ни Красный Гоз, ни хата не повинны.

Красный Гоз вдвоем с матерью живет; отец его с войны не вернулся, осталась баба с четырьмя ребятишками. Правда, люди болтали, будто старший Гоз не погиб, а в плен попал да там женился. Ну, все это лишь разговоры, потому что толком никто ничего не знает. Факт же тот, что жене его и тридцати, пожалуй, не было, когда она овдовела. Работящая, красивая была баба, и немало нашлось бы охотников взять ее в дом — да она так рассудила, что, мол, хватит судьбу пытать. И осталась сама себе хозяйка. Получала после мужа крохотную пенсию, пять пенгё в месяц, или, может, шесть, — все лучше, чем ничего. Не покладая рук трудилась, везде успевала — и четверых детей поставила на ноги, как полагается. Теперь лишь один при ней живет — самый младший, Йошка. Есть у нее и землицы немного, хольда три на выкупных землях. Хоть и солонцы наполовину, но все ж много ли, мало, а на прокорм, хлеба дает. Теперь и замуж могла бы пойти, благо время есть — да не прошли для нее годы даром. Устала, высохла она. Нынче на сына лишь надеется, на Йошку. Прокормит как-нибудь на старости лет, не придется ей просить кусок хлеба у чужих дверей.

А о том, почему ее муж и сын носят прозвище Красный Гоз, она и сама не знает. Еще бы: ведь ни красного, ни хотя бы рыжего цвета на этом парне днем с огнем не отыщешь. И отец, и дед его черными были; дед, тот совсем на цыгана походил. В деда удался и Йошка.

Волос у Йошки, как сажа, черный, а лицо белое. Но и белизна эта такова, как если бы вымазанный сажей человек хотел добела отмыться, да так и не отмылся. Белая у Йошки кожа, а все же где-то в глубине, в порах, словно бы прячется смуглая тень.

Бабка Пинцеш сказывала, что прозвище это получил еще прапрадед Йошки, самый первый Красный Гоз. А было это будто бы так: в Комади на ярмарке связался он с шулерами, которые бросали на стол три карты и приговаривали: вот он, красный, ставь на красный, — а руки у них так и мелькали, что твое мотовило. Вернее, мелькали у одного, потому что второй стоял рядом, вроде как посторонний, и ставил деньги на красное. Ну и конечно, выигрывал раз за разом. Захотелось тогда старому Гозу счастья попытать, и начал он ставить на красное, все время на красное. Один раз выиграл, два раза проиграл, а потом больше проигрывал, чем выигрывал. Так и спустил все до последнего крейцера. С тех пор прозвали Йошкина прапрадеда Красным Гозом, потому что денежки его на красном короле уплыли.

Йошке нынче двадцать пять или двадцать шесть. Парень он видный, красивый. Говорят, и силой его бог не обидел. Задираться, правда, Йошка не любит; но, уж если кто к нему драться полезет, руку его запомнит надолго. И одевается он не бедно, хоть зарабатывает только на земляных работах; всегда у него хороший табак — не как у других землекопов, которые хорошим куревом редко балуются, а больше берут табачный лист, разомнут, натрут его в ладонь и скручивают из крошева цигарки. Табак этот так и называют: венгерский королевский натиральный.

Из каких средств умудряется Красный Гоз на широкую ногу жить — неизвестно. В деревне говорят, мол, рука у него цепкая: что глаз увидит, те рука зацепит. Однако что бы там ни говорили, а с поличным никто еще Йошку не поймал. Люди считают: это, дескать, потому, что дела свои он делает, когда другие спят или совсем о чем ином думают. К тому ж на бедняцкое добро Красный Гоз никогда не позарится; не трогает он и своих односельчан. Ну а господским попользоваться — в глазах мужиков такое дело и не грех совсем. Больше того, в деревне на такого человека вроде как на героя смотрят.

Впрочем, разговоры, они разговорами и остаются; если же разные случаи вспоминать, так в прошлом году, например, когда перестилали у Гозов кровлю, кончился камыш.

— Слышь, Йошка, — говорит вечером кровельщик, старый Кишторони, — приходить мне завтра утром иль не приходить?

— А отчего ж не приходить, дядя Иштван?

— Камыша, вишь, больше нет. Кончился. Надо бы еще связок двадцать — двадцать пять.

— Вы приходите, приходите. Сколько надо, столько будет.

И в самом деле: утром тридцать связок камыша стояли во дворе, сложенные в пирамиду…


Ночью с воскресенья на понедельник, после посиделок, совсем извелся Йошка, ворочаясь на постели. Даже мать то и дело вздрагивала спросонья, поднимала голову с подушки. Ох, что-то неладно у сына, а что — понять не может. Все так славно вроде бы складывается. Берет сын за себя ту девку, которую хочет. Земли полклина… хата… виноградник… Мог бы и еще богаче невесту найти, если б поискал. Разве не так? Пусть покажут ей другого такого парня в деревне! Полклина земли… хата… Ох ты, опять повернулся, никак улечься не может.

— Что с тобой, сынок? — спрашивает она тревожно.

— Ничего, мама, ничего, я так… — и снова ворочается беспокойно, даже доски под ним стонут.

— Мучает тебя что-то, сынок.

— Бросьте, мама, ничего меня не мучает. Так, вспомнил кое-что…

Даже глаза у Йошки болят, до того он старается заснуть. А ночь тянется и тянется, конца ей не видно, и, чем больше лежит он без сна, тем сильнее томят его бредовые желания. Изо всех сил пытается Йошка об Илонке думать, но в темноте печальное лицо Марики стоит перед ним и никак не исчезает. Зажмурит Йошка глаза, снова откроет — все напрасно, отовсюду смотрит на него с упреком, с обидой это лицо. «Полклина земли, хата…» — силится думать он о том, что наполняет душу довольством; но сейчас и это не помогает. Вот тьма в комнате словно колыхнулась от какого-то дальнего отсвета, а Йошке чудится порывистое движение Марики, когда она наклоняется к нему всем телом. Жучок-точильщик осторожно пилит потолочную балку — звук этот, если долго прислушиваться, будто тихий Марикин плач. Потом вдруг вспомнится заливистый ее смех; смех этот и ласкает, и дурманит так, что подушка под головой становится горячей и неудобной. «Илонка — красивая, очень красивая, да к тому же полклина земли и хата…» — твердит Йошка про себя, сжав зубы, и старается предоставить Илонку рядом с собой. И та наконец является ему как в тумане; он видит ее голые плечи, которые приближаются, закрывают ему глаза, рот, не дают дышать, и он погружается в жаркий, стыдный сон — чтобы через несколько минут снова очнуться измученным и разбитым.

— Выйти походить, что ли, — вскакивает он с постели, по столу шарит, отыскивая спички, зажигает лампу. Одевается. Мать, приподнявшись с кровати, на часы смотрит.

— Куда ты так рано? Четыре часа всего.

— Так. Похожу немного.

— Смотри, ради бога… чтоб не случилось чего…

— Полно, мама. Голова пока еще на плечах, как-нибудь соображу… ага, черт! — последние слова уже к сапогам относятся. Показалось Йошке, что портянка сбилась в сапоге; но вот пошевелил ногой, и она легла, расправилась. Надевает он теплый полушубок, закуривает и выходит во двор.

Мороз все держится, не хочет отпускать. Небо над головой как лицо веснушчатой девки: и некрасиво, а все равно смотреть приятно. На востоке заря золотится, словно рассыпавшийся стог соломы. Тихо. Луна и звезды расстилают до снегу блестками расшитую кисею. Вот чьи-то шаги приближаются по переулку, снег звучно скрипит под ногами; звонарь, догадывается Красный Гоз. Осторожно выходит он за ворота и, выждав, пока звонарь, хрустя снегом, будто грецкими орехами, свернет на главную улицу, направляется в другую сторону, к мосту через Кереш. Идет, подняв воротник, руки глубоко в карманы сунув.

Сразу за Керешем — мощеная дорога тянется вдоль речки до самой станции. А по другую сторону дороги — помещичьи владения: пашни, пастбища, хутора, сенные зароды. Красный Гоз не спеша идет по дороге, окрестности оглядывает: вон огороженные стога, рядом мастерские, амбар, контора, низкий барак, где живут батраки, — хутор этот он знает, как свои пять пальцев. Перед мастерской с десяток длинных бревен составлено пирамидой. Недолго думая, перепрыгивает Красный Гоз через придорожную канаву и по тропинке шагает к хутору. Проходит мимо бревен до угла конторы — словно по делу сюда пришел. Огибает воловню — там уже свет горит, батраки дают корм скоту, — потом идет обратно. И на ходу подхватывает на плечо лесину из пирамиды, будто вчера лишь оставил ее здесь на сохранение.

Тяжела лесина, глубоко в нехоженый снег проваливаются сапоги; все свои сомнения забывает Йошка, пока добирается до дому. Сбросив бревно во дворе, стоит, переводя дух, в воротах, слушает, как плывет над деревней теплый гул колоколов, зовущих к ранней службе.

— Всю жизнь землю копать? Мучиться, спину ломать за каждый кусок хлеба, за каждую тряпку? — говорит он рассвету и самому себе; и в эту минуту твердо знает, что не Марику возьмет в жены, что на Илонке женится, пусть хоть весь свет трижды перевернется. Чтоб не помыкал им всяк, кому не лень. И уж тогда он не будет по ночам, пока другие спят, что-то там таскать на горбу, как проклятый… Полклина земли и хата, да если с умом взяться, этого вот как хватит на ноги встать…

Не только Красный Гоз мучился бессонницей в эту ночь: не шел сон и к Марике.

Сотню раз уж повторила она себе, что нечего себя напрасными мыслями терзать; выйдет она за Ферко Тота, станет сама себе хозяйка, платья будет носить, какие хочет, варить, что любит, вставать не с петухами, а когда понравится. Только напрасно все. Как ни старается о другом думать — Красный Гоз не идет из головы, подлый. Постель горяча, будто жаровня, — какой уж тут сон? Самой удивительно Марике, как легко думает она сейчас о таком, что прежде и в голову не смела допускать. Желание гонит по телу кровь жаркими волнами; обнимает Марика подушку — а в самом деле и не подушку вовсе, а Красного Гоза; в истоме вытягивается струной и, сама себя пугаясь, открывает в страхе глаза, о Ферко пытается думать. И спит и не спит; сбрасывает с себя одеяло, ставшее вдруг невыносимо душным. Тяжко Марике. Молодое здоровое тело ее словно не умещается в самом себе, наружу просится, как зерно из колоса, как цветок из бутона. Под закрытыми веками мечутся красные сполохи, горячая волна поднимается к горлу; и вот почти явственно ощущает она, будто голенький младенец барахтается у нее на груди, колотит ее крохотными кулачками. Ребеночек. Ее ребеночек. Ее и Ферко… Конечно, Ферко… Но тут она видит его головку, лицо, и — чудна́я вещь: лицо у него точь-в-точь как у Красного Гоза, и белое, и смуглое в то же время. Только лицо это, которое бывало таким ласковым, теперь искажается злобой и ненавистью… Мать испуганно поднимает голову на своей кровати.

— Заснуть не можешь, Марика?

— Ой, не могу, мама, не могу, не знаю, что и делать…

— Сон, что ль, нехороший приснился?

— Если бы приснился… пусть хоть что приснится, только б заснуть…

— Иди ко мне, дочка. Ляг рядом.

Марика встает с постели; глинобитный пол как лед; выстывший с вечера воздух в горнице холодит тело под сорочкой. Ложится Марика рядом с матерью, прижимается тесно, голову на груди у нее прячет. Тихо лежат они вдвоем, слыша стук сердца друг у друга; потом, будто сговорившись, плакать начинают, одинаковым голосом, с одинаковой горечью.

Сладко, горько ли плакать зимней ночью, в темноте спящей хаты — знают лишь те, кто сам перебегал босиком из одной постели в другую. Глинобитный пол обжигает холодом, шуршит песок под ступней; нет такой бедности, такой обиды, чтобы в эту минуту ты не почувствовал бы их своей кожей. Сырой стужей веет из-под кровати; в углу отруби киснут на хмелю; в слепом окошке морозные узоры светятся едва-едва. Только кровь в теле шумит, бунтует, несбыточного требуя. Часы с безжалостным спокойствием отстукивают за секундой секунду; лишь этот звук раздается в тишине — в тишине, что самой тишины тише. Все, что могло бы зашуршать, заскрипеть, находится далеко — на километры, на мили — в бескрайней мертвой ночной глуби…

— Не выходи за Ферко, дочка, если не любишь, — шепчет мать Марике в ухо, рукой гладит ее по щеке и в другую щеку целует.

— Нет… выйду… выйду, все равно… — Марика, будто маленькая девочка, трет глаза кулаком.

Ах, до чего ж это просто сказать «выйду» и до чего трудно сделать. Если бы в деревне был один-единственный парень, Ферко Жирный Тот, или хотя бы не было Красного Гоза, еще куда ни шло. Но ведь Красный Гоз здесь, близко, на другой улице, и пока что неженатый, ничей… Может, что-то упустила Марика. Может, не так сказала, не так глянула… Увидеть его последний разочек, поговорить… вдруг еще можно все изменить, поправить.

Да, один-единственный раз поговорить с ним, а потом — будь что будет, хоть Ферко Тот, хоть конец света…

Многое успела передумать Марика, прежде чем утром, часов в девять, отправилась в лавку господина Берната. Ничего ей там не нужно; просто надеется: вдруг Красный Гоз окажется в лавке, зайдет сигарет купить.

Так ждала Марика этой встречи — и теперь даже теряется, когда видит, что нет Красного Гоза в лавке. Господин Бернат улыбается ей, руки потирает, а она смотрит на него потухшим взглядом и лепечет едва слышно, мол, нет, она ничего не хочет купить, деньги забыла дома, такая досада… И выходит поскорее на улицу.

Как раз возле лавки господина Берната начинается переулок, что ведет в закут, а оттуда — на другую улицу, к берегу Кереша. И Марика, не раздумывая, сворачивает в переулок.

Уже издали видит она, что перед хатой Красного Гоза часть забора разобрана, снег сметен в сторону, земля разрыта, а Йошка со своим корешом Тарцали старую акацию выкорчевывают. Мать Гоза тут же, в воротах стоит, разговаривает с соседкой. И так вдруг стыдно стало Марике, что пришла она сюда. Подумают еще, мол, затем явилась, чтобы с Йошкой, бессовестным, встретиться.

«Позовут, остановлюсь, а не позовут, мимо пройду», — быстро решает она и, подойдя к дому, лишь голову слегка поворачивает. И бросает на ходу: «Добрый день».

Йошка, в яме стоя, корни разбивает киркой; лишь услышав голос Марики, поднимает голову. И от удивления даже на приветствие ответить не может. Сев на край ямы и кирку меж колен поставив, глядит вслед удаляющейся Марике. Тарцали же теперь лишь заметил, куда это смотрит его кореш с таким мрачным видом.

— Позвать ее, может? — спрашивает сочувственно.

— А! Если она сама замечать не хочет… — говорит Красный Гоз и знает, что говорит неправду. Но сейчас неправда для него куда легче, чем правда.

Больно и стыдно Марике: зачем только она сюда шла? Зачем верила, глупая, словам его подлым? И как же ее угораздило — полюбить такого парня! Мошенника, проходимца, негодяя бессовестного. Ну ладно, свет на нем ведь клином не сошелся. Еще отольются волку овечьи слезки, настанет и для него черная пора… И идет, бедняжка, домой, словно побитая.

4

Нежданно пришла оттепель. Кручинятся по стрехам желтые сосульки, в садах сквозь осевший снег проглядывают, дыша сыростью, старые зерновые бурты, на полях черные гребни осенней пахоты проступили. Только наметенные во дворах сугробы по-прежнему сияюще белы. Синий дым кудрявится над трубами; желтым парком курятся за хлевами навозные кучи. Небо на востоке отливает лиловым, на западе — красным; но краснота эта — несвежая, тусклая, как на лежалом яблоке. Синицы прыгают по кустам, на окна косятся, — глаз у них острый, любопытный. Ребятишки вдоль садов бродят стайками, вырезают дудки из высохших стеблей болиголова. Сделают дудку и, подняв лицо к небу, глаза зажмурив, дуют на разные голоса. Далеко разносятся протяжные звуки — будто путники перекликаются, бредя в пустынной степи.

Балинт Сапора, работник Жирного Тота, во дворе копошится, шуршит сухими будыльями. Другого дела, видно, ему не нашлось. Недоволен Балинт: и кому они помешали на старом месте? Лежали себе и лежали. Так нет, велел хозяин на другую сторону перетаскать. Зачем да почему — таких разговоров он не любит. Просто уж такой он мужик, у него свое понимание. А понимает он, так: лучше впустую работать, чем впустую бока пролеживать. Вот и нашел Балинту дело: надо, не надо, а работнику работать полагается.

В молодые годы Габор Жирный Тот и сам в бедняках ходил. Одному богу известно, сколько он с судьбой воевал, чтоб на ноги встать. Было время служил Габор мясником у господина Берната — не у нынешнего, а у его отца; тогда-то и прицепилась к нему эта кличка Жирный. Было это, рассказывают, так.

Однажды поехал он на телеге в Дебрецен за товаром. И как уж там случилось, неизвестно, только забыл господин Бернат дать ему съестного на дорогу или денег. Еще туда едучи, проголодался Габор, а на обратном пути совсем ему живот подвело; товар же, как нарочно, весь несъедобный попался. Кроме бидона с жиром. На такой случай, конечно, и жир бы пригодился, если б хлеба к нему. Да не было хлеба у Габора Тота. Смотрел он, смотрел на тот бидон, потом открыл все же. Взял на палец немного жира, понюхал, на язык попробовал. Кончилось дело тем, что Габор, пока до дому доехал, весь жир горстями из бидона вычерпал и съел.

Историю эту рассказывал в корчме сам господин Бернат, — рассказывал со смаком, прибавляя каждый раз новые подробности; и сын его тоже любит ее вспомнить при удобном случае. Вот почему, значит, Габора Тота прозвали Жирным. Сколько он нужды перенес, сколько бился, маялся, пока богатства достиг, — это уму человеческому непостижимо. Зубами за каждый крейцер держался, хозяйство свое приумножал с остервенением: и пахал, и жал, и на базаре торговал. Нынче силы уже не те. Нынче он все больше сыновей работать заставляет. Те, конечно, стараются на свой лад: один так, другой этак. Два сына у Жирного Тота: Геза — старший и Ферко — младший. Геза уже и женат был, да считай, что и не был, так быстро они с женой разошлись. Что там у них получилось — никто достоверно не знает: одни одно говорят, другие — другое.

Живет семья Жирного Тота в большом доме на Главной улице. Дом стар и приземист — но в нем когда-то жил сам исправник. Три комнаты в доме выходят окнами на улицу, есть еще веранда широкая, застекленная; однако вся семья обитает в четвертой комнате, со стороны двора. И обжита эта комната основательно. Здесь и обед готовят, и едят, и спят. Правда, младший сын, Ференц, спит на сене в хлеву, там же, где и работник. Так уж в деревне заведено, что уважающий себя парень в хлеву ночует до тех пор, пока не женится. В той же единственной комнате зимой и корм для свиней держат, и цыплят выводят — все здесь умещается. А для чего им еще три комнаты, бог ведает. Ну, одну-то Геза было занял, женившись. А как жена ушла, он тут же и вернулся обратно к родителям. Словно и не было ничего.

Нынче Геза с утра с охотничьим ружьем возится: что-то напильником подтачивает, дует, в ствол глядит на просвет — с этим ружьем он на зайцев ночью собирается. Ружье да зайцы для него — главная радость в жизни. Когда-то было у Гезы справное ружье, настоящее, да полиция отобрала, вот уже года три. А нынешнее ему один кузнец смастерил, из стального стержня: просверлил его вдоль, затвор приделал — и готово ружье. Пули, которыми на занятиях допризывники пользуются, к нему как раз подходят. Ружьишко это выглядит так, что увидишь на дороге — и нагнуться за ним поленишься. И вот поди ж ты: с двухсот шагов зайца уложит так, что лучше не надо.

Ферко, то есть, как его… Ференц, сапоги чистит: поставил ногу на скамеечку и тряпицей возит туда-сюда. Мать его палец себе перевязывает, посыпав его сушеным тысячелистником, — ноготь у нее воспалился.

Жирный Тот входит со двора сердитый, недовольный: с тех пор как снег выпал, он все время такой. Потому что работы зимой мало. Все только едят да бездельничают… сколько времени зря пропадает…

Ломает он голову, к чему бы сыновей приспособить, но не может ничего придумать. Кукурузу лущить рано, сыровата еще, пусть ее мороз подсушит; навоз на поле вывозить тоже нельзя, потому что в такое время ни колесного, ни санного пути. Брюхо только набивать можно. Да спать. Ну, еще… жениться можно этим двум недотепам. Так ведь не женятся никак. Вот он в свое время: понадобилось — взял и женился без лишних слов. Не тянул, не рассусоливал, пока всем вокруг не надоест. А эти — разве это парни? Жениться и то не умеют толком. Один, правда, с грехом пополам женился было, да проку от этого мало. Пусть теперь женятся, а то ведь потом не до того будет…

На старшего-то, на Гезу, рассчитывать, правда, не приходится. Ни бабы ему не надо, ни чего другого. Было б ружье в руках да цигарка в зубах. Да чтобы всю ночь сидеть в засаде, зайца дожидаться. Будто дома есть нечего. А работать — веревкой не затянешь. Не то что младший, Ференц… Ференц до того старательный, с утра до ночи готов не разгибаться. А Геза? С этого проку как с козла молока.

И с малых лет он такой непутевый. Мальчишкой еще был, чуть глаз себе не выжег. Пистолет однажды смастерил из гильзы да из деревяшки. Гильза красивая была, блестящая, медная; сточил он ее немного и прикрутил проволокой к изогнутой палке. У сторожа порох выпросил: не посмел тот сыну Жирного Тота отказать. Набил в гильзу пороха с дробью, ушел в сад, поджег спичкой порох, и — трах… Бабахнуло так, будто пушка выстрелила. Да только гильзу разорвало, руку Гезе покалечило и глаз едва не выбило. С тех пор глаз этот у него все время прижмуренный.

Отец еще в ту пору махнул на него рукой: такому лучше совсем на белый свет не родиться, все равно человека из него не выйдет.

Что бы ни делал Геза, все не так, отцу он всегда только в тягость был; женился — и в семейной жизни оказался недотепой, потому и бросила его жена.

Когда-то старый Тот мечтал, чтобы сын его, первенец, всем парням парень был, чтобы достояние, по зернышку, по крупице отцом собранное, лелеял, приумножал родителям на радость и утешение.

Ох, не таков оказался Геза, не таков! По утрам вставать не спешил, по вечерам ложиться не торопился. А то и вовсе не ложился: бродил по полям с самодельным ружьишком, зайцев выслеживал. Или целыми днями по лугам шастал, рыбу ловил, птичьи яйца искал. Каждое гнездо в округе ему знакомо было. Странный человек Геза, нелюдимый, неразговорчивый. В корчму он не ходит, да и денег у него на это нет; сколько живет на свете, даже в соседней деревне, пожалуй, не был ни разу. Одним словом, коли уж решил отец, что не будет из Гезы дельного, самостоятельного мужика, так Геза и сам с этим смирился, как со своей судьбой.

Ну а Ференц — дело другое. Этот в отца пошел, сразу видно.

— Так будешь сватать девку или не будешь? — останавливается Габор за спиной у сына.

Ференц лоб морщит, задумавшись, и ногу на скамеечке поворачивает, начищенный сапог рассматривает.

— Посватать-то хорошо бы… А на что свадьбу будем справлять?

— На что? Вон в амбаре центнеров сорок еще пшеницы есть, отдам тебе на свадьбу. Свинью закололи и еще заколем хоть две, если надо, — вот и мясо. Тонн двадцать кукурузы есть, если не больше. Четыре лошади с жеребенком, да три коровы, да девять подсвинков… мало тебе? На это можно, чай, жениться. — Габор говорит так, чтобы сыновья чувствовали: все это не кто-нибудь, а он наживал, своим горбом, своим потом; им теперь остается лишь с умом пользоваться нажитым.

— Знаю, батя, что у нас есть, чего у нас нет…

— А чего у нас нет-то?

— Чего, чего. Денег на свадьбу, вот чего нет. Обручальных да на выкуп за невесту.

Что правда, то правда: денег у них не водится. Что это за хозяин, который деньги в банк кладет или дома держит, в кубышке. Деньги должны в обороте быть, в зерне, в земле, в скотине.

— Не беда. Будут и деньги. Скоро ярмарка в Вестё, продадим одну корову, вот хотя бы Бимбо. За нее хорошую цену должны дать, потому что к февралю она с теленком будет. Ну, продаем корову или не продаем?

Ференц, разволновавшись, задник сапога ощупывает.

— Завтра утром скажу.

— Это почему же — завтра утром?

— Почему, почему. Потому что надо мне с ней поговорить сначала. Такие дела ведь сами не делаются.

Жирный Тот теперь в саком деле сердит не на шутку. Ишь ты, поговорить с ней надо. Это с Марикой-то?! Да в такой дом любая девка с радостью пойдет. Так неужто эта от своего счастья будет отказываться? Прошлым летом не она ли жала у них в долю, с утра до вечера с серпом кланялась, кукурузу убирала за четвертину. И теперь ее же уговаривать? Если у нее голова есть, по первому слову к ним в семью пойдет, на четвереньках приползет…

Старый Тот, конечно, мог думать себе что угодно. Сын-то знал, что до свадьбы еще немалый путь пройти нужно.

Первым делом этот путь привел его к вдове Пашкуй, что живет за баптистским молитвенным домом. Баба она немолодая, но на диво чистая, белокожая; ей и сейчас бы замуж впору, лишь захоти. Только не хочет она замуж. Есть у нее единственная дочь, Пирошка, маленькая, смуглая девка, крепкая и быстрая, как огонь. Подруг у нее ни одной нет; зато ходят к ней много парней. И ходят они не за чем-нибудь, а так — повеселиться, поиграть, песни попеть. Сама вдова тоже со всеми веселится: в игры играет, смеется; если ж какой парень забудется и позволит себе что-нибудь, она ему так по спине съездит — тоже без злобы, играючи как бы, — что у того дыхание перехватит. Есть у вдовы земли немного, с нее и живут вдвоем, чисто да ладно. Эта самая вдова Пашкуй приходится Ферко вроде как теткой, потому что покойный муж ее был Габору Жирному Тоту сводным братом.

Сейчас четверо в хате: вдова, ее дочь да два парня — Тарцали и Косорукий Бикаи. Вдова на картах гадает; на переносице очки поблескивают, а руки, открытые выше локтей, порхают над картами, как чудесные белые птицы. Пирошка прядет, задумчиво глядя перед собой и сплевывая в передник узелки из кудели. Тарцали не отрываясь смотрит на летающие руки вдовы; Косорукий Бикаи, локти на спинку Пирошкина стула положив, сидит курит. В этот момент и раздаются перед домом торопливые шаги.

Вдова быстро накрывает карты дорожкой, руки на груди сплетает и на дверь смотрит выжидающе поверх очков.

— Мо-жно-о, — говорит напевно, когда слышится стук в дверь.

— Добрый день, тетенька… — входит Ферко и стоит, озираясь неприкаянно.

— День добрый, милок. Вот славно, что пришел, я как раз про тебя вспоминала. Идем-ка со мной… — Она встает, берет Ферко за руку и ведет его через сени в пристройку.

Ничего особенного нет в этом. Парни к этому привыкли. На том и стоит добрая слава вдовы, что она все себе может позволить, все не так делает, как другие. Этого дома словно не касаются законы деревенской морали: ну, Пашкуиха, говорят люди, — это другое дело. Однако есть тут и какая-то хитрая штука: хоть бывают в доме вдовы парни чуть не со всей деревни, еще ни одному не пришло в голову полюбить Пирошку или посвататься к ней. Лишь играют с ней — если случится, что матери нет в хате, — на колени сажают, но, заслышав шаги матери в сенях, тут же сбрасывают с колен, будто котенка.

— Ну что, приперло тебя? — поворачивается вдова к Ферко в низкой пристройке. Тот зябко голову в плечи втягивает. Холодно здесь, как на леднике.

— Дак ведь… оно конечно, приперло…

Очень любит он Марику, только сказать об этом ничего не может. Смотрит тупо на голые теткины руки. И как это она не мерзнет, надо же…

Вдова задумчиво на Ферко смотрит, помалкивает.

— Тебе-то она что говорит? — спрашивает наконец.

— Мне-то? Вчера сказала, пойдет за меня. Вот только…

— Ну что «только»? Будет она твоей женой, будет, раз я сказала, и никаких только. Чего тебе еще-то надо?

Очень хорошо знает Ферко, чего ему надо; беда вот, выразить не может. Рассказал бы он тетке: мало, мол, что Марика женой его станет, жена — это само собой, а ему любовь еще нужна. Потому что семейная жизнь без любви — все равно что каша без соли. Мученье одно. Однако даже насчет женитьбы еще уверенности нет, а уж о любви что говорить… Конечно, дала Марика вчера ему свое согласие, а сегодня возьмет и передумает, если ей так захочется.

— Что мне надо-то? Ну… перво-наперво, чтобы она в самом деле вышла за меня. Нет у меня спокойствия, тетенька, пока этот бродяга, Красный Гоз, в парнях ходит. А еще бы надо, чтоб она любила меня хоть маленько, если женой мне будет.

— Да, конечно, конечно… Ну ладно, я все устрою, не бойся. Коли начала, то и до конца доведу… — и уже открывает дверь, идет обратно в горницу. Ферко, как беспомощный телок, за ней шагает послушно.

Решительно сметает вдова карты в ладонь, колоду в ящик швейной машины кладет. Набросив на плечи меховую шубейку, говорит парням:

— Вы тут будьте, сколько захотите, а я по делам, — и уходит.

Тарцали с Косоруким Бикаи переглядываются, ухмыляясь, берут свои стулья и несут к Пирошке; садятся с двух сторон. Ферко у двери топчется, не знает, уйти ему лучше или подождать. Тарцали вначале косится на него исподлобья, а потом перестает обращать внимание и, не говоря ни худого ни хорошего, хватает маленькую, девическую Пирошкину грудь.

Парней этих тоже понять надо. Они танцевать учились в хлеву, вместо девки за метлу держась. Нужно им с кем-то побаловать, утихомирить желание, которое все настойчивее требует своего; вот и забавляются они с Пирошкой. Пробуют: долго ли выдержат без смеха?

Бедная девка то вспыхнет, словно окошко в летний полдень, то побледнеет, как месяц в ветреную погоду. Сидит и сама себя не чувствует; не знает, на каком она свете.

А мать ее в это время гордой походкой шествует по деревне; где ни пройдет, везде за ней словно даже в воздухе достоинством веет. В каждой лужице плавает кусочек ее отражения, и сама улица наряднее, праздничнее становится.

Оттепель выманила людей из хат к заборам, к воротам; глядит народ вслед вдове, гадает, куда это она собралась? Конечно, вдова Пашкуй не такой уж важный человек в деревне и не так уж редко выходит она на улицу, чтобы этому удивляться. Однако нынче взбудоражены люди слухами о женитьбе Ферко Жирного Тота на Марике Юхош. Это будет первая свадьба нынешней зимой. Если будет, конечно. Если вообще выйдет что-нибудь из этой затеи. Все знают, что вдова Пашкуй теткой приходится Ферко, так что догадаться, куда она идет, нетрудно.

Тем более что она уже сворачивает в переулок, в сторону Кереша. Семья Юхошей в этот час дома — и где еще им быть в эту пору, в одиннадцать часов утра. Вчера вечером был здесь Ферко; но пришел он не то чтобы совсем неожиданно: перед этим Марика в кооперативе его видела. Ничего удивительного, что в хате сегодня прибрано даже еще чище, чем всегда. Пыль с мебели стерта, пол глиной подмазан, свежим песочком присыпан. Сама Марика опять за дверцей шкафа прячется, будто бы для того, чтобы платья свои пересмотреть, а на самом деле чтобы наплакаться вволю.

Старый Юхош на припечке, как обычно, сидит; жена его кашу варит; Мишка, прежнюю вертушку выбросив, новую мастерит, побольше и потолще. Чтобы не как шмель жужжала, а завывала, будто ветер в трубе. А сам в сторону шкафа уши вострит: его не обманешь, что-то случилось с Марикой, раз ревет она все время. Вчера ревела, когда Ференца Тота проводила, утром ревела, теперь снова ревет. И откуда столько слез в девке? В прошлом году видел Мишка одну невесту, старшую сестру Лаци Пушкаша, — та тоже ревела. И чего это они? Боятся, что ли, чего? А может, от радости?

Вдова Пашкуй раньше, может, и редкой гостьей была у Юхошей, а за минувшую неделю вот уже второй раз приходит. Она и от Ферко принесла им первую весточку — ведь сам-то он, телок этакий, и словечка бы вымолвить не сумел. Уж на что Марика все лето на глазах у него была, рядом в поле работали: она на возу, он снопы подавал снизу, — а ведь ни разу не мекнул, по имени ее не назвал. Вот и пришлось вдове за него переговоры вести. А теперь — что еще сказать? Вроде все предусмотрела, все сделала, что можно было. Что-то новое надо бы придумать. Такое, от чего Марика не пошла бы, а побежала замуж за Ферко Тота.

— Как житье-бытье, Михай? — усаживается вдова рядом с Юхошем. На Марику она пока и не смотрит: всему свое время.

— А сижу вот… старюсь потихоньку, — говорит Юхош и для пущей важности ногой качает.

— Н-да… старимся, старимся… Ну а ты, Юлишка, как живешь-можешь?

— Спасибочки… жива, слава господу, — отвечает та умильно, хоть сама и раздосадована: стыдно ей, что в такой день кашу варит. Да еще днем, а не вечером, как порядочные люди. Сегодня пироги бы печь — ан вчера, в суете, позабыла закваску поставить.

Теперь вдова и на шкаф поглядывает, говорит:

— Выходи-ка Марика, дай на тебя взглянуть, сердечко ты мое ненаглядное…

Марике другого не остается — выходит на середину хаты. Как была, в кофте и в нижней юбке. Глаза красные, но сухие: видно, все, что было, выплакала. Улыбаясь через силу, смотрит гостье прямо в глаза.

— Вот, глядите. Есть на что посмотреть…

— Вижу, вижу. Посмотреть есть на что, а то ли еще будет! Ой, и славный муж выйдет из нашего-то Ференца. Станет любить да ублажать, пылинке не даст на тебя сесть… Я нынче просто так пришла, вас повидать… ну и спросить хочу заодно: посылать, что ль, сватов-то?

— Да, да, я ведь Ференцу вчера сказала, — говорит Марика поспешно, словно боится, что еще, чего доброго, скажет не то, что надо.

— Ну-ну, знаю я, знаю, да ведь спросить полагается… А еще хочу вот что сказать… Красный-то Гоз наверняка Илонку посватает на этой неделе. И вам бы хорошо поскорей дело закончить. Чтоб не подумали люди, мол, мы его, Гоза ждали, или что там еще. Сама знаешь, дочка, людям только дай о чем поговорить.

Знает это Марика, хорошо знает, еще бы не знать. Лучше бы она всего этого не знала. Лучше бы не ведала, что за парень Красный Гоз и что за девка Илонка Киш… и какие мучения ей терпеть придется. Марика вдруг становится чересчур веселой. Садится рядом с вдовой на припечек, ласкается к ней, шубейку гладит. Так и договариваются, что на неделе, в четверг, пришлет Ференц сватов.

И насчет свадьбы все обговаривают, что да как и кого позовут в шаферы, кого — дружками, подружками. А каша между делом сварилась и загустела уже; вдова идти собирается. С этими вроде все в порядке, Марику с Ферко связала она накрепко. И все же чувствует, рано пока в трубы трубить: надо еще довести дело до свадьбы.

Идет вдова домой, по пути заглядывает к Жирным Тотам. А дома у нее веселье; Пирошка прялку давно уже в угол отставила, еще когда Ферко попрощался и ушел. Парни совсем разошлись, играют с девкой, как кошка с мышью. Поначалу-то лишь щипали, а потом Косорукий Бикаи вдруг схватил ее и начал в губы, в лицо, в шею целовать безо всякой жалости. Где поцелует, там белое пятно остается, чтобы потом заполыхать огненным цветом. Задыхается Пирошка, вырывается у него из рук, тут подхватывает ее Тарцали и тоже целует без зазрения совести. Жарко в горнице, печка предательски обдает теплом, горячит тело…

Кто знает, чем бы все это кончилось: оба парня совсем распалились, все больше хотят видеть, все больше хотят на вкус попробовать. Да и Пирошка все слабей сопротивляется. Она и смеяться уже не в силах — лишь постанывает, будто горлица на ветке. Но тут вдруг шаги слышатся за окном; парни испуганно отскакивают от Пирошки. Один рядом на стул садится, другой — совсем далеко, под зеркалом. Пирошка с трясущимися руками, с губами побелевшими тянется за прялкой и все не может ее ухватить, промахивается. Едва успевает прижать ее коленями да взять веретено, как открывается дверь и входит Красный Гоз.

Встав у порога, оглядывается, принюхивается.

— Что это вы здесь делаете? — спрашивает, а сам уже хохочет.

— Что нам делать? Разговариваем, — разводит руками Тарцали. Пирошка помалкивает, сидит скромно, тянется губами к сбившейся кудели, как жеребенок к клочку сена. Искоса на Красного Гоза поглядывает: что за высокий, пригожий парень.

— Вижу, вижу… меня не обманете, — хохочет Красный Гоз.

Приуныли парни, как провинившиеся собаки; огонь, который только что жег их изнутри, съежился и угас. Будто виделся им сладкий, волнующий сон, и вот проснулись в поту, и пот, остывая, течет по спине ледяными струйками. Из ладоней уходит постепенно тепло податливого девичьего тела, и нет такой силы, которая могла бы его задержать, сохранить. Совсем плохо, неуютно чувствуют себя Тарцали и Косорукий Бикаи.

— Ну ладно, ладно, я ведь тоже был молодым, — посмеивается Красный Гоз усаживаясь. Не дожидается, пока его сесть пригласят. Два его приятеля, не выдержав больше, уходят. Красный Гоз вдвоем с Пирошкой остается.

Он не новичок в этом доме, не раз бывал на посиделках.

— Мать-то где? — спрашивает у Пирошки.

Та как раз откусывает узелок с кудели, прячась за ней, словно заяц за кустом. А глаз не сводит с парня.

— Не знаю, ушла куда-то. Скоро придет, наверно.

Смотрит Красный Гоз на девку и чувствует, как жалость растет в груди. Каждый парень норовит как-нибудь попользоваться ее молодостью. Кто поцелует, кто хоть ущипнет. Правда, ее от этого не убудет — только все равно что-то пропадает, теряется безвозвратно, так молодая слива после бури теряет свою нетронутую свежесть.

— И много тебе прясть, Пирошка?

— Хватает. Недавно кудели навязала, так что есть еще.

Странно чувствует себя Красный Гоз. Будто что плохое он нынче сделал, без причины кого-то обидел. И теперь каждым словом, каждой мыслью оправдаться старается, хочет быть ласковым со всеми; небывалую ощущает в себе доброту. По первой просьбе готов все отдать, что у него есть. Что-то хорошее сделать, хоть словом человека одарить. Голос у него и всегда-то теплый, вкрадчивый, так и гладит сердца — особенно девичьи; сейчас он наклоняется к Пирошке близко и говорит:

— Грех такими красивыми зубками грязную кудель откусывать.

Зубы у Пирошки и в самом деле белые, мелкие, как у мышки. Блеснув глазами, удивленно смотрит она на парня.

— А что же делать? По-другому прясть нельзя.

Что правда, то правда. Но доброта захлестывает сердце Красного Гоза, просится наружу.

— Вот потому и жалко, очень жалко. Да это бы еще куда ни шло, но вот губы у тебя очень хороши, так и радуются, будто помидоры под теплым дождичком. Губы твои еще больше жаль. Разве нельзя прясть по-другому, на колесной прялке например?

— О, на колесной прялке ведь только коноплю прядут. Кудель нельзя.

— Ну, тогда… на машине какой-нибудь. Правда, таких машин нету, наверно, но когда-нибудь сделают их, и тогда не придется девкам нежные губы о кудель портить. И пыль от кудели не будет садиться на щечки, и вообще такое время настанет, когда девки будут просто девками, молодыми и все до одной красивыми. А до тех пор надо издать закон и на площадях объявить, чтобы девки не пряли кудель, а пряли бы только коноплю расчесанную. Потому что конопля теплая и мягкая, она девкам подходит. И светлая чаще всего конопля, шелковистая. Вот как взгляд твой, Пирошка… Покажи-ка руку, — и тянется к ее руке, в которой она держит веретено.

Пирошка молча дает ему руку, и Красный Гоз перебирает ее пальцы.

— Ну, видишь, и пальцы грубеют от этой кудели. Коноплю надо тебе прясть, Пирошка, на колесной прялке. А кудель пусть старухи прядут.

— О, ведь… — и ничего больше не может вымолвить Пирошка. Нечего ей возразить. Да она и не понимает почти, что говорит ей Красный Гоз. Лишь теплота его слов доходит до нее; словно был он раньше далеко-далеко от нее, а теперь, рассыпая ласковые слова, подходит все ближе и ближе. Так бывает, когда стоишь у открытого окна, слушая далекую песню, и она обволакивает тебя, обнимает, укачивает.

Ни один парень еще не говорил с ней так. Ни Тарцали, ни Косорукий Бикаи, ни другие. Приходили, жадными глазами смотрели то на нее, то на мать, шептали ей стыдные слова, а то вдруг распалялись и любой ценой хотели ее целовать, и целовали, как только представлялся случай. А Красный Гоз сидит спокойно, руками никуда не лезет и так уважительно разговаривает, будто и не с ней, не с Пирошкой, а со священником. Счастливая будет девка, которой этот парень в мужья достанется…

Пирошка прислушивается к себе, к своему сердцу и чувствует какую-то незнакомую, сладкую и тревожную грусть. Ах, если бы ей достался этот парень. Тогда бы каждый день слышала она его голос, смотрела бы ему в глаза, сидела бы рядом с ним, вот как сейчас. И где это написано, в какой книге, что девка должна выходить не за того, кого любит? Она вот Красного Гоза любит и за него хочет замуж…

— Когда собираетесь к Илонке Киш свататься, а, Йошка? — спрашивает она, а сама надеется: вдруг свершится чудо, вдруг ответит Йошка, мол, с чего она взяла, и не собирается он к Илонке свататься.

— К Илонке-то?.. Да я еще сам не знаю… — грустнеет Красный Гоз. На лицо словно черная туча набегает. И зрачки сужаются, становятся острыми, как у птицы.

Пирошка в смущении ерзает на стуле, испуганно одергивает юбку, которая зацепилась было за прялку. Чувствует она, этот парень не такой, как все. Мучительно думает, есть ли в ней что-нибудь такое, чем бы могла она привлечь, приблизить его к себе. Хочется ей говорить о чем-то хорошем и так же хорошо, как он, да не умеет она так.

— Если кто любит кого-то… тогда все хорошо будет, — шепчет она. — А если не любит…

— Вот-вот, Пирошка, в этом все дело, — с жаром перебивает ее Красный Гоз, словно она ему глаза открыла. — Но бывает так, что запутаешься весь, как муха в паутине, и выхода не видишь. И тут думай не думай, рвись не рвись — все напрасно, потому что живому человеку, кроме любви, еще и хлеб нужен, и одежда, и курево. А потом… — говорит и говорит Йошка. Будто для того и пришел, чтобы выговориться, чтобы девке этой все выложить, что на сердце накипело. А ведь то, за чем он пришел сюда, в нескольких словах сказать можно.

Но вкус живой речи пьянит его, как вино, не дает остановиться. Долго он еще говорил бы, если бы не вернулась наконец домой мать Пирошки. Удивилась вдова, когда вошла в горницу. На дочь глянула подозрительно — еще бы, у этого парня отчаянная слава. В прошлом году ходили слухи, будто у него что-то с воспитательницей из яслей было. Правда, только раз видели, как на рассвете выпрыгнул он из ее окна, да разве этого мало? Размышляя над этим, снимает она с плеч шубейку.

— Каким ветром к нам, Йошка?

— Не ветер виноват… кое-что другое… — потягивается он, сидя на стуле.

— Редко к нам заглядываешь.

— Так уж и редко. Всего две недели назад был.

— Верно, верно. А с тех пор ни разу. Не любишь ты нас, Йошка. Конечно, мы люди бедные, веселье у нас не бог весть какое.

— Бедные? Черти — бедные, у них души нет. А нынче я по делу пришел, хочу с тетей Пашкуй с глазу на глаз потолковать.

Стоит вдова, размышляет: что бы это значило? Пирошка тоже уши навострила, торопливей стала прясть. Отпустит, потянет, опять соберет. Опять отпустит, опять потянет, опять соберет. Крутится веретено, жужжит, подпрыгивает без устали.

— Пойдем-ка в пристройку, — хотела было вдова за руку Красного Гоза взять, да передумала. Идет к двери, парень за ней.

В пристройке занавески, как всегда, задернуты; да и дело уж к вечеру, смеркается на дворе. Красный Гоз почти не видит вдову: только лицо ее да глаза. И, наклонившись к ней, говорит доверчиво, будто матери родной:

— Вы уж помогите мне, тетя Пашкуй…

— Ишь ты. Чем же я тебе помогу?

— Ну… знаете, наверное, что я с Марикой Юхош ходил целый год?

— Знаю, как не знать. Только…

— Только разум у меня бог отнял, ну и бросил я ее.

— А теперь вернуться хочешь, так что ли?

— Хочу ли! Господи… и высказать не могу, как хочу. Нынче три раза уже мимо ворот их ходил, а ее так и не увидел. И ни матери ее не видел, ни отца. А зайти самому, просто так, тоже вроде нельзя. Вот я и подумал… Тетя Пашкуй, вы мне вроде как родственница, ну и… никогда мы друг другу плохого не делали. Думаю, зайду к вам, попрошу к Юхошам сходить. Сходите, а?

— Сходить-то можно… Только вы меня потом не ругайте, коли друг другом недовольны будете.

— Эх, это мы-то друг другом… — Йошка чуть не задохнулся от боли душевной.

Возвращаются в горницу. Все гуще вечерняя мгла на дворе, все темнее в хате. Пирошка, щурясь, прядет торопливо. Сейчас кажется она совсем черной — только зубы да белки глаз поблескивают в полумраке. Словно терновый куст, в котором застряло несколько белых птичьих перьев. Красный Гоз прощается с Пирошкой; та смотрит, как он задерживает в своей руке руку матери, говорит просительно:

— Когда мне за ответом-то прийти, тетя Пашкуй?

— Когда? Погоди-ка… — Вдова делает вид, будто напряженно думает. — Что у нас завтра, среда, что ли? С утра схожу к Юхошам, к обеду вернусь… так что к вечеру приходи, а там видно будет.

— Большое вам спасибо, тетушка Пашкуй… — двумя руками стискивает он ее руку.

Уходит Красный Гоз — и такой пустой становится сразу хата. Вдова подходит к печи, угли помешивает. Темно в горнице, только на коленях у Пирошки еще шевелятся последние отблески дневного света.

— Мама…

— Ну?

— Что будете варить?

— У нас еще два яйца есть, замешаю теста немного, лапши сделаю.

— Мама, хочу я вам сказать что-то…

— Ну говори.

— Мне… замуж хочется за Красного Гоза…

— Хм. Губа у тебя не дура, слышь-ка. А что, он говорил что-нибудь? — Вдова даже не видит, что зола у нее на пол сыплется.

— И говорил, и нет… Думаю, он больше бы сказал, если б вы не пришли…

— Ну, когда бы я знала… Только, Пирошка, с такими парнями, как Красный Гоз, надо ухо востро держать. Они ведь говорят одно, а сами совсем о другом думают. Меня-то он знаешь о чем просил? Чтобы я его с Марикой Юхош помирила. Видишь, каков он?

— О…

— Ну да, сегодня то, завтра другое. А вообще, конечно, кто знает… В конце концов, у тебя тоже есть хата да полклина земли. Куда только эти парни смотрят? — задумчиво говорит она, глядя на дочь. Потом, чиркнув по плите спичкой, печь растапливает. Приносит в корзине немного картошки, начинает чистить.

— Мама, вы сказали, лапшу будете готовить.

— Сказала… да передумала. Завтра на другое понадобятся яйца.

Красный Гоз придет завтра за ответом. Не мешает испечь что-нибудь: сладких пирожков или калач сдобный. Для калача, правда, много яиц потребуется… ну, ничего, завтра, глядишь, курица снесется, а то и две или три. А чтобы с Марикой ничего у Гоза не вышло, об этом уж она позаботится. Много парней и девок она поженила, так неужто не хватит всей ее науки, когда счастье собственной дочери устроить нужно.

Однако наука наукой, а если с влюбленными имеешь дело, то и наука может отказать.

На следующее же утро отправилась вдова к Юхошам. Марику она еще во дворе поймала.

— Слышь-ка, дитятко мое, что болтает этот проклятый Красный Гоз по деревне?

— А меня это не интересует, — с гордым видом говорит Марика; самой же так хочется узнать, что говорил Красный Гоз, прямо невмочь.

— Ну и правильно, коли не интересует. Только все ж таки я тебе скажу. Правду знать, оно никогда не мешает. Значит, говорит Красный Гоз… мол, пусть она хоть позеленеет с досады, все равно мне не нужна.

— Не нужна…

— Ну да. А еще говорит, дескать… куда ей с таким-то рылом да под венец.

Что-то шепчет Марика бескровными губами, а что — не может вдова разобрать. Еле улавливает лишь несколько слов:

— Пусть же господь накажет Йошку Гоза за эти слова… — И странное дело, не плачет, не кричит, а лишь вздыхает тяжко, прерывисто и гордо поднимает голову.

Ну вот. Это вдова Пашкуй по всем правилам сделала, здесь осечки не будет. Таких оскорблений Марика не забудет по гроб жизни. Правда, впереди еще самое трудное — Красного Гоза в божий вид привести.

К вечеру, точно в назначенное время, Красный Гоз появляется в доме у вдовы.

На столе сдобный домашний калач лежит на блюде, источая вкусный аромат; Пирошка порезала его на ровные, аккуратные кусочки. Вдова сидит за столом, под лампой, читает. Перед ней толстая книга — старый переплетенный том Семейной библиотеки. Есть там один роман, про английского рыцаря да про девицу, или как ее… про леди; называется роман «Семь лет за один поцелуй». Его-то и читает вдова с несказанным наслаждением. Еще бы. Целых семь лет таскался английский рыцарь по белу свету, все искал ту леди. И нашел ее наконец в дремучем лесу, где несчастная лежала без сознания, страдая от всяких превратностей жестокой судьбы; но и в забытьи была она чистой и девственной, как тропическая роса на листьях папоротников. Ну вот, лежит леди на траве, рыцарь пытается вздохами в чувство ее привести, а кругом, шурша листвой, бродят всякие леопарды, тигры, пантеры. В сердце у английского рыцаря, как водится, пылает безумная страсть — но не тут-то было. Не смеет он похитить невинность прекрасных губ юной леди. Вот какие вещи читает вдова Пашкуй, когда Красный Гоз входит в горницу.

Красный Гоз нынче как-то особенно свеж, да и одет чисто, не по-будничному. «Целую ручки», — говорит с порога; сразу видно, что ему и с господами случалось разговаривать. Держится почтительно; оно и немудрено: ведь от вдовы теперь его счастье зависит. Чувствует, здесь осторожно, без спешки надо действовать, чтобы чего-нибудь не испортить.

— Добро пожаловать, Йожи, Присаживайся. Пирошка, стул давай гостю, — и, все еще глядя в книгу, вдова медленно закрывает ее. Леди, леопарды, поцелуи смешиваются в кучу и улетучиваются — будто грелись себе беззаботно на солнышке и вдруг выстрел грянул над самым их ухом.

— Спасибо… — садится Йошка. Такой он нынче смирный да учтивый, что Пирошке жалко его становится; хочется подойти, погладить парня по голове. — Как поживаете, тетушка Пашкуй?

— Живем… как бог даст. Да ведь ты не затем пришел, чтоб узнать, как мы живем, а?

Йошка только посмеивается смущенно.

— Понимаю, — говорит вдова, — я все понимаю. Одним словом, жаль мне тебя, Йожи. Думаю, забыть тебе придется о Марике.

— Сказала она что-нибудь?

— Сказала, как не сказать. Плохого, правда, не сказала, грех на душу не буду брать. Нет, говорит, и нет. Не создал господь нас друг для друга. Очень уж мил ей Ференц Тот, ни за что не согласна бросить его, сердце, говорит, не позволит.

— Ага. Значит… вот как… — будто чувствуя в груди острие ножа, томится Красный Гоз.

— И вот что еще. Она этого, правда, не говорила, это я так думаю… что если б было у тебя что-нибудь за душой, то и она бы, может, решила по-иному.

— Есть ведь у меня дом.

— Зато вас, братьев-то, четверо.

— Четверо, это точно. Стало быть, верно, нет у меня ничего. Но скажите, тетя Пашкуй, бог разве не ко всем одинаково щедр? — с мольбой поворачивается Красный Гоз к вдове.

— Бог-то, он, конечно, ко всем щедр, вот только, скажем так — очень уж далеко он от нас. Да ты не горюй, Йожи. Бог-то бог, да сам не будь плох. Так ведь говорится? — и делает знак Пирошке. Та берет блюдо с калачом, подходит к Красному Гозу, становится совсем близко к нему.

— Кушайте, Йожи, пожалуйста, — говорит она потупясь.

Красный Гоз, наверное, и не заметил, как взял с блюда первый кусок; лишь почувствовав во рту его вкус, сообразил, что за переживаниями нынче совсем еще не ел. Голод вдруг так схватил ему желудок, что в глазах помутнело, а калач показался невероятной вкусноты. Ест Йошка и сам себя стыдится: как можно так сильно хотеть есть, когда тебя милая бросила?

«Милая моя, сердце мое», — беззвучно вскипают в нем, как рыдания, жалостные слова, пока он один за другим берет и берет с блюда мягкие, душистые куски. Пирошка стоит рядом с ним и так сильно его жалеет, что, не выдержав, вдруг всхлипывает громко. Несколько слезинок падает на калач, словно дождинки на песок. «Хорошая моя, единственная». — И Йошка снова кладет в рот кусок. Эх, еще один, вот этот… Пирошка затихает, робко стоит рядом, боясь шевельнуться — как пичуга, накрытая шапкой. А Красный Гоз все ест и ест. Вдова смотрит во все глаза, как пустеет блюдо, — ну и дела, прямо скандал. «Ешь, ешь, собачья твоя душа», — тоскует Красный Гоз и ест яростно, словно едой пытается заглушить сердечную муку. Блюдо почти опустело; тут Йошка сконфуженно оглядывается, берет Пирошку за руку и легонько отталкивает от себя. «Спасибо, Пирошка», — говорит ей и, неловко усмехаясь, крошки стряхивает с колен.

Вдова ведет разговор, рассказывает о том, о сем — но с заминками, не так бойко да уверенно, как обычно. Время идет, сквозь занавески просачивается в горницу вечер; Красный Гоз сидит притихший, помалкивает да курит. Слова слетают с губ вдовы округлые, бархатистые; вот начинает она рассказывать историю про леди и рыцаря. Гладко рассказывает, складно. Только с дикими зверями не все в порядке, потому что вместо леопардов говорит она «леопарты». Красный Гоз сидит, словно замер; но чувствует: шевельни пальцем, и сразу бешеными собаками набросятся воспоминания о потерянной навеки любимой, будут рвать, терзать ему душу.

«Милая, милая моя, радость моя…» — шепчет он про себя слова, которых никогда ни сам не говорил, ни от других не слыхал, разве что от Марцихази, почтмейстера. Тот, бывало, много рассказывал ему о звездах, о древних мадьярах, о женщинах. Теперь бы Йошке что-то такое придумать, что-то особенное, свое, чтоб горе выразить, да в голову приходят все такие слова, что никак не высказать вслух. Вот и повторяет он их про себя — так неверующий, попав в беду, тайком от людей бормочет молитву, прося помощи у бога.

Лишь теперь, потеряв Марику, понимает Йошка, как сильно любит он ее.

И вдруг веселеет: да ведь не все же еще потеряно. Зачем доверять свое счастье чужим людям! У него тоже язык есть. И ноги. Сам пойдет к Марике, коли так.

На худой конец, выгонит его Марика. Но ведь не съест же…


Странные пошли времена. И раньше Марика завидной девкой была, в этом ей не откажешь. Но с тех пор, как разнесся слух, что выходит она замуж за Ферко Жирного Тота, словно в десять раз цена ее выросла. Сегодня среда; говорят в деревне, что в четверг сваты придут от Ферко; и вот в последний момент многим парням захотелось счастья попытать. После обеда две бабы пришли — просто так, поговорить. Мимо, говорят, шли, ну и заглянули на минутку.

Одну из них Тарцали послал, другую — Шандор Макра.

Насквозь видит Марика эти хитрости. Смотри-ка, она прямо нарасхват стала. Будто раньше никому в голову не приходило, что она не за всех, а лишь за одного может замуж выйти. Так о чем все они думали, пока она в девках гуляла?.. Однако в то же время приятно Марике, что вон сколько парней хотят ее за себя взять, что бы там ни говорил этот подлый Гоз… Только все равно не обманет она Ферко, бедняжку.

Он самый лучший в целом свете.

Ушли бабы ни с чем, а в сумерки, как лампу зажигать, явился Косорукий Бикаи.

— Дядя Михай, пойдете завтра к господину Бернату лед рубить?

— Лед рубить? Да ведь лед нынче подтаял, мягкий стал, — удивляется старый Юхош.

— Оно верно… вот и я это самое господину Бернату сказал, — изворачивается Косорукий Бикаи, а сам все у печки толчется, не уходит. Сесть зовут — не садится. Должно быть, и этот чего-то хочет. Наконец говорит Марике:

— Слышь-ка, Марика, ты хорошо это дело обдумала?

— Какое дело? — смотрит на него Марика удивленно.

— Ну… что завтра сватать тебя будут.

— А это, приятель, не твоя забота, — отвечает Марика.

Уходит Косорукий Бикаи; не успел он за угол свернуть, а уж перед домом снова шаги слышатся, снова открывается дверь, и входит Красный Гоз.

Вот уж кого не ждали к себе Юхоши… А пуще всех удивлена, конечно, Марика.

— Добрый вечер, — говорит Красный Гоз, и странно, что голос его звучит в хате глухо, будто в погребе.

— Вечер добрый, — отвечают с разных сторон, но отвечают с таким видом, будто кислое яблоко раскусили. И, будто и нет его в хате, продолжают кто чем заниматься.

Марика за дверцу шкафа уходит; шуршит одежда, локоть задевает за дверцу. Красный Гоз стоит у порога, молчит; молчат и хозяева. Отец трубку сосет на припечке, мать рогожку на станке плетет. Мишка вертушку мастерит — бог знает какую уже по счету… Хорошо бы сесть незаметно, где-нибудь в уголке, и дождаться, когда сами раскроются в улыбке губы, теплом наполнятся глаза. Раза три собирается с духом Красный Гоз, чтобы сказать что-то очень хорошее, очень нужное. Да не успевает: Марика выходит из-за дверцы, красивая, нарядная, за шубейку берется.

— Ты куда, Марика? — со стесненным сердцем спрашивает Йошка.

— По нужде, — говорит Марика насмешливо, ненавидяще и выходит из хаты.

Огонек в лампе метнулся испуганно, когда захлопнулась за Марикой дверь. Слышит Красный Гоз удаляющиеся шаги, и будто сердце его стучит им в такт, стучит все тише, все безнадежней. Хозяева, кажется, еще спрашивают его о чем-то — о чем, так и не понял Йошка. Не запомнил он и того, как оказался на улице.

Резкий студеный ветер дует вдоль деревни, грязь на дороге уже застыла неровными бороздами. С пушечным громом лопнул лед на реке; гул и треск поднимаются по руслу все дальше, к самому Харшаню. Желтый месяц запутался в голых черных ветвях акации. Куда теперь, к кому?

Может, к Илонке податься, посидеть в тепле, послушать старого Киша, который так складно умеет рассказывать сказки? Или к вдове Пашкуй, в ласковую, светлую ее хату, всегда чистую, как хорошо промытый и насухо вытертый стакан? Надо к кому-то идти, к кому-то душой прислониться, чтоб забыть, заглушить тоску и боль.

Старый Киш и в самом деле сидит на скамье против печки, подбрасывая в огонь сухие кукурузные кочерыжки. Вода кипит в казане, пар оседает на крышке, капли падают шипя на плиту; старик то и дело клюет носом, а Илонка, будто с тайным умыслом, нарочно к приходу Красного Гоза подгадав, раскладывает на столе какие-то хитрые девичьи одежки, которые парням даже и видеть не полагается. На руке у нее колечко блестит и наперсток. На самой Илонке красная цветастая кофта с короткими, до локтей, рукавами, а ниже локтей рука прячется в широких кружевных складках. Белое кружево и яркий свет лампы красиво оттеняют ее кожу. Да, здесь не какая-то тусклая лампа светит, а большая, висячая. Знает Илонка, чем привлечь сердце холостого парня.

И встречают Красного Гоза, будто давнего и постоянного гостя, хотя приходит он сюда всего лишь третий или четвертый раз. Илонка, сделав вид, будто сконфузилась до смерти, бросается к своему бельишку и, смеясь, хватает его в охапку. Прикрыв руками, к шкафу несет, запихивает в самый низ. Потом, усадив Красного Гоза возле кровати, сама то и дело тянется на кровать за чем-нибудь, грудью чуть не касаясь его лица. Сидит Илонка, одну ногу отставив назад, обхватив рукой спинку стула, шепчет на ухо парню какие-то ничего не значащие вещи с таким видом, будто величайшие тайны поверяет.

— Выпьешь чаю? — шепчет, например. — Очень хороший чай, недавно мне дали.

— Кто дал?

— Господин Бернат…

Что ж, выпьет, почему не выпить. В одном доме калачом накормили, здесь чаем напоят… До чего дошло: Красный Гоз в нахлебники попал…

Чай, однако, в самом деле отличный, или Красному Гозу так кажется. Ром, что Илонка в чашку ему подливает, красен, как кровь. Стоит Илонка у стола, над чашками колдует; пар, поднимаясь, окутывает ее, словно гладит. И чувствует Красный Гоз, как что-то до этого момента стиснутое, стянутое освобождается в нем и куда-то плывет, катится быстрее и быстрее. Так ствол дерева катится по склону горы; так телега мчится вниз по крутой дороге, все увеличивая скорость, подпрыгивая вслепую. Становится ему легко и весело, как никогда еще, пожалуй, не было. И — гулять так гулять — вместе с чашкой, которую подает ему Илонка, потихоньку берет он и пожимает ее пальцы.

Старому Кишу дочь, видно, тоже рому не пожалела: через пять минут он уже храпит на своем топчане, как сурок. А Красный Гоз тем временем играет с Илонкой, тискает ее безжалостно, будто назло кому-то. Будто доказать хочет, что есть на свете и другие девки, не только та гордячка. Что из другой тоже может хорошая жена получиться, которая будет мужа любить и почитать, как полагается.

Илонка и поддается ему, и не поддается — не знает, как ей лучше поступить, чтобы парня к себе привязать. Мало позволишь — плохо, много позволишь — тоже плохо… Вот и бьется, как лист на ветру…

— Ах, господи, господи, ты еще подумаешь, что я такая, как вдова Пашкуй…

— А вдова Пашкуй — какая?

— Ну, такая… скверная…

Конечно, есть и такое на свете, кто ж этого не знает; Красный Гоз чувствует вдруг, что его колени будто слились, срослись с коленями Илонки. Не понять, где его ноги, а где — ее: лишь что-то сплошное, жаркое, и невесомое, и тяжелое сразу. В ладонях зудящие, беспокойные ощущения ложатся друг на друга, как листы книги, — и все листы прожигает горячее Илонкино тело.

— А я и не знал, что она… скверная…

— Зато я знаю. Она и теперь вот знаешь что задумала? Свою сиволапую дочку за тебя выдать. Ну отпусти же меня, ей-богу… — А сама не очень-то вырывается, только юбку поправляет.

Красному Гозу кажется, что потолок рушится ему на голову.

— Ага… значит, за меня дочку выдать… — И девка, что сидит у него на коленях, уже не радость, а докучный груз, тяжелый и неудобный, как мешок с солью. Он сталкивает ее, встает и начинает ходить по горнице.

Выпитый чай сделал голову ясной и чистой; кажется, нет такого вопроса, который он не смог бы теперь решить.

Ах, как легко обвела его вокруг пальца эта баба. Господи. То-то все про нее говорят; дескать, она такая, она сякая. Теперь вот кусай себе локоть…

Ну, тетка Пашкуй, даром это тебе не пройдет.

— Я пошел. Завтра вечером приду опять. — Красный Гоз надевает полушубок, решительными движениями застегивается на все пуговицы.

— Завтра… да ведь завтра четверг, — говорит испуганно Илонка.

— Знаю, что четверг. Послезавтра пятница, за ней суббота. А помолвку на будущей неделе в четверг устроим. Ну, я пойду.

Илонка за платок хватается — проводить. В сенях останавливается, попрощаться в темноте, как заведено. Но нынче у Красного Гоза и в мыслях нет стоять да обниматься. Сапоги его уже у калитки стучат по мерзлой, застывшей грязи.

В десять часов вечера в хате вдовы Пашкуй еще светло: Пирошка прядет, мать читает. Но вот дочь зевает широко и, поставив прялку в угол, за дверь, берет с плиты остатки обеда, жует лениво. Потом стелет постель, укладывается и, сонно моргая, слушает, как мать читает вслух. К романам вдова пристрастилась за десять лет одинокой своей, безмужней жизни. Читает — и лицо ее то светлеет, то тревожным становится, смотря по тому, как складывается судьба влюбленного рыцаря и прекрасной леди. Те наконец соединяются друг с другом и теперь стоят на морском берегу, ждут корабль, который увезет их к заслуженному счастью. И на этом месте вдова закрывает книгу, чтоб приятные впечатления унести с собой на покой.

Кладет поближе к кровати спички, задувает лампу. И через минуту уже спит крепким сном. Но удивительное дело: приключения английского рыцаря и благородной леди и во сне не оставляют вдову. Снится ей, что леди и рыцарь потерпели кораблекрушение и теперь, несомые волнами, плавают в бурном море. Плавают они на обломке мачты, леди — на одном конце, рыцарь — на другом. Вместо флага на шесте развевается сорочка леди, та самая сорочка, которую еще не видел глаз мужчины. Ветер треплет, солнце жжет, соленая вода разъедает эту дивную сорочку. А на самой леди ничего нет, кроме бальной накидки, да и та одним краем под живот подложена, чтобы не так жестко и скользко было лежать на бревне, через которое то и дело перекатываются морские волны. В сердце рыцаря пылают рыцарские чувства, и он зажмуривает глаза, чтобы не смущать леди. И тут вдова видит, что это она сама держится за обломок мачты, а ноги ее в воде бултыхаются. Вода теплая, ласковая, и в ней, словно в минеральной воде «Игманди», поднимаются мелкие шипучие пузырьки… Глупый, бредовый, томящий сон… И в этот момент раздается стук в окно.

— Кто там? — спрашивает вдова, поднимая с подушки голову и откидывая ногой перину.

— Я это, Йошка Гоз. Ну, Красный Гоз, не узнаете, что ли? Откройте.

Вспыхивает спичка; трепещущий огонек быстро успокаивается в лампе. Вдова спускает ноги с кровати, сует их в домашние туфли. Наспех закрутив распущенные волосы в узел, выходит в сени и отодвигает засов.

— Ты что, Йошка? Чего ночью колобродишь? — со сна даже удивляться не может вдова.

— Я? В общем… На минуточку можно вас, тетя Пашкуй? — и первым идет в пристройку.

Готовился Красный Гоз к мести, сполна готовился спросить с разлучницы. И вот эта заспанная, теплая баба совсем сбила его с панталыку, перепутала и без того запутанные чувства. Едва закрыв за собой дверь, обнял он вдову и прижался лицом к ее груди…

Пирошка, лежа в постели, смотрит на горящую лампу, смотрит и удивляется; кажется ей, что она не засыпала еще, а как легла, так и не отрывала от лампы глаз. Фитиль потрескивает, коптит; ходики на стене стучат все громче и громче. Словно крупа, сыплются на землю секунды. Качнется маятник влево — влево сыплются, качнется вправо — сыплются вправо; еще немного — и заскребется за циферблатом, запросится наружу голенький час, а за ним и другие…

5

Ферко Жирный Тот — парень в общем нормальный, если на него издали смотреть. Но кто с ним близко знаком, знает, что есть у него странные причуды. Ну скажем, давно уже в деревне ни один парень усы не фабрит, кроме Ферко. И фабру он заказывает по календарю, но не по нынешнему и не по прошлогоднему, а по какому-то допотопному. Аптекарь, который эту фабру делал, давно уж помер, наверное, и продает ее сын его или, может, вдова, не все ли равно. Ростом Ферко невелик, лицом худощав; еще и тридцати ему нет, а надо лбом пролысины чуть не до макушки. К тому же голова у него вверху, у темечка, считай, втрое у́же, чем возле ушей.

Усы и волосы у Ферко светлые, белобрысые; усевшись, он мелко, часто тянет носом, а руками в это время обирает со штанов и пиджака, всякие соринки и пушинки. Потому что одежда у него всегда такая, будто он прямо в ней и спал.

Есть у Ферко еще одна причуда: до смерти боится микробов. Когда-то давным-давно вычитал он в кооперативном календаре, что микробы — это такие твари, ужасно вредные, которые прилипают на дверные ручки, на стулья и столы; с тех пор, когда только можно, он все время руки моет. Перед едой моет, после еды, а сверх того, несколько раз во время работы. На этих микробах он вроде как немного свихнулся. От частого мытья руки у Ферко все время мокрые, и ветер и холод так разъедают кожу, что становится она похожей на сосновую кору, да к тому же кровоточит часто.

Если Ферко с кем-нибудь за руку здоровается, то свою руку подает, будто тряпку; не поймешь, сил у него нет или попросту характер такой гордый.

Еще он все время с портянками своими возится, расстилает их, где только можно, просушивает, потому что ноги у него в сапогах всегда в поту плавают. Одним словом, можно понять, почему он до сих пор жениться не сумел.

Ну, теперь-то уж он женится. А женитьба, известно, человека может так изменить, что он и на себя станет непохож.

Четверг, утро. Уже отзвонили к службе, восемь часов. Ферко с наусниками топчется по дому, на веранду выходит, заглядывает в хлев. Места себе не находит. Еще бы: большой день сегодня. Сегодня у него помолвка с Марикой.

Уж до того радешенек Ферко, что Марика женой его будет, — ну просто не умещается в нем эта радость. Умом не может он этого себе представить; чувствует только, что думать об этом — уже несказанное счастье.

Пробует он вспомнить, собрать все, что знает, слышал о Марике; смех ее, и как они летом вместе жали, молотили, и как кофта ее была от пота мокрой под мышками. Как однажды ежевика ногу ей оцарапала… или как ветер закрутил подол платья… Только-то всего и осталось в голове у Ферко; потому что казалась Марика такой далекой, недоступной, что он лишний раз и взглянуть на нее не смел. И вот теперь она станет его женой… Уж скорей бы пришла Пашкуиха, а потом сваты…

Раз вдова Пашкуй ему тетка и, вообще, посредницей была между ним и Марикой, то она же будет теперь свахой. Ох, только бы уж пришла она, что ли, поскорее…

А вдова уже в пути. Правда, пока еще по Зеленой улице выступает.

На плечах у вдовы меховая шубейка, из-под нее коричневая праздничная юбка виднеется, на ногах — черные суконные ботинки, по краям кожей обшитые. Идет вдова — и тревожно по сторонам озирается, словно боясь, что подглядывают за ней.

— Ах, дьявол тебя забери, — шепчет она про себя, — дьявол тебя забери… — И ничего не может с собой поделать: хочется ей смеяться так, чтобы вся улица слышала. — Ну и шутку сотворил со мной Красный Гоз, разбойник… — но это она далее шептать не смеет и даже думает как бы вполголоса — слова эти будто где-то глубоко в груди копошатся. Глаза у вдовы блестят, будто на десяток лет моложе стала. Что там Ферко, Марика, сватовство — совсем не до того сейчас вдове. И не голова ведет ее сейчас к Жирным Тотам, а ноги сами несут. Вот ведь какие дела: читала, читала романы про всяких рыцарей и леди, а тут судьба взяла да и устроила ей собственный роман.

Зато уж этот роман — всем романам роман. Где, в какой книге найдется рыцарь, который пришел бы вот так, обнял — и голова бы пошла кругом, и стало бы не до женской гордости. В романах такого рыцаря не сыщешь. Жаль, нельзя рассказать об этом всей деревне. Ох, если б не было у нее взрослой дочери; замуж та, что ли, вышла бы… Ну ничего, выдаст она ее замуж.

Заходит вдова к Жирным Тотам, открывает дверь — и, морщась, нос платком зажимает. В лицо бьет тяжелый запах прогорклого жира. Входит в сени — мать Ферко выскребает там старый бидон.

— Что это вы делаете? — спрашивает ее вдова (жена Габора Тота ей вроде как старшей золовкой приходится).

— Вот бидон с жиром кончился, я и думаю…

— Господь с вами, милая, нашли когда бидон чистить. Сватов-то есть чем угощать?

— Как не быть. Пирогов я напекла, ну и…

— Так уберите подальше эту вонючую посудину да на стол накрывайте. В девять сваты придут.

Мать, потеряв голову, торопливо лезет с бидоном на чердак, а вдова в жилую комнату проходит.

В комнате Ферко перед зеркалом стоит, мажет голову мылом, чтобы волосы пролысину закрыли. Геза возится с какой-то пряжкой от ремня; старый Тот кукурузу лущит на скамье.

— Э, да вы еще совсем не готовы? А кто же будет сватов принимать? Печка-то у вас хоть затоплена?

Ферко оборачивается, кричит во всю мочь:

— Мамаша!

Мать бежит, несет в переднике кукурузные кочерыжки.

В чистой горнице, в углу, большая железная печка; давным-давно, лет десять назад, старый Тот купил ее на какой-то распродаже. Пожалуй, с тех пор она и не была топлена ни разу, и теперь весь дым валит в дверцу.

Через несколько минут в горнице полнехонько дыма. Мать пробует окно открыть, да ничего не выходит: окно тоже, считай, с прошлого года не открывалось. Приходится распахнуть двери, и дым льется через порог, будто полая вода. Разве что не по земле течет, а на вершок выше.

Ферко кричит, ругается, отец ворчит, двери хлопают, домочадцы суетятся. Уже почти девять, когда дым наконец начинает медленно уползать в трубу.

— Ничего, ничего, скоро здесь жарко будет, как в бане, — утешает мать скорее себя, чем других.

Но не успевает еще горница нагреться, как приходят сваты. Первый сват и второй сват. Янош Багди и Лайош Ямбор.

— Дай бог хозяевам доброго утра после приятного сна, — говорит с порога первый сват, солидно говорит, с достоинством, но добродушно и приветливо. Потому что для свата приветливость, что для солдата ружье и сабля. Пусть у него, у свата то есть, зубы болят или, скажем, лошадь пала — все равно положено ему быть веселым да добродушным целых три недели. А пройдут три недели — опять быть добродушным да веселым ровно столько же. Потому что в деревне сватом быть — что в Пеште примадонной: и трудно, и почетно.

— Благодарствуем… гости дорогие… и вам того желаем, — отвечает старый Тот, высыпая из передника кукурузу. Подобрав упавшие на пол зерна, говорит:

— Так что проходите, присаживайтесь у нас… — и делает знак Ферко. Мол, вино неси. Потому что заранее вино на стол ставить не полагается.

Ферко еще прежде заметил, где кувшин стоит, и вот уж бежит с ним в клеть. Вино у них в клети хранится. Правда, есть на дворе большой погреб, да в нем воды — чуть не до самого потолка. А в клети, в бочках, ровно тринадцать гектолитров крепкого, молодого вина. Весь потолок и стены здесь красным забрызганы, будто кто их нарочно вином кропил. Это мушт, когда бродил, пробки вышибал из бочек.

Ферко кран открывает, осторожно, чтоб ни капли не пролить, подставляет кувшин. Тащит в горницу.

А возле клети, будто случайно здесь оказался, Балинт Сапора топчется, с березовым веником возится: ждет, чтоб молодой хозяин и его угостил. Однако Ферко на него даже не смотрит, старательно запирает за собой клеть на замок.

— Как у Пегого хвост подвязан, смотри-ка, — бросает он работнику мимоходом просто потому, что ничего больше не может придумать.

В горнице сваты или шаферы — когда как их называют — уже за столом сидят. И в усах у Лайоша Ямбора уже крошки пирога.

— Эх… до чего хороши пироги у вас, хозяюшка, — говорит Ямбор и за другим пирогом тянется. А сам на кувшин косится. Где это сказано, что, коли человек сватом назначен, так ему ни есть, ни пить нельзя. Что до самого Лайоша Ямбора, так он целую неделю готовился, живот берег к помолвке да к свадьбе. Не зря ж он его берег! И теперь пироги в него проскакивают, будто снопы в молотилку в неурожайный год. А вообще Ямбор молодой еще мужик, всего года три как женился, но успел произвести на свет двоих ребятишек. Волосы у него красные, как огонь, а передних зубов нет до самых клыков, так что когда он смеется, людям кажется, будто у него одни клыки во рту. На правой щеке у Лайоша большая бородавка, лицо всегда бледное, морщинистое. Непонятно, в чем душа держится. Злые языки говорят, мол, оттого он такой тощий, что жена у него на диво толстая. Кто-то божился, что однажды летом на сто тридцать кило она потянула. Это летом было — а сколько ж в ней теперь, зимой?

Булькает вино, наливаясь в стаканы; первый сват, Янош Багди, свой стакан поднимает и держит его, задумавшись; Лайош Ямбор, который уж и выпил было, торопливо опускает руку, моргает сконфуженно.

— Славным хозяевам, Габору Тоту и супруге его на доброе здравие, — произносит Багди свою первую речь, вроде как для пробы, чтобы потом, в самую торжественную минуту, не подвел его голос.

В жилой горнице Геза окончательно пряжку наладил; осмотрев ремень, вдергивает его в штаны. Невесело слушает голоса, доносящиеся из-за дверей: степенные речи Яноша Багди, визгливый смех Ямбора. Вот Геза внимательней начинает прислушиваться. Ишь, что этот пустобрех мелет…

— Играем это мы, стало быть, в карты, играем, хё-хё… — рассказывает в горнице Лайош Ямбор, — и вот Пали Ола, свояк-то, бабу мою хвать под столом за ляжку. Свояк не свояк, а я такого дела потерпеть не могу. Открываю это я дверь и говорю ему: слышь-ка, говорю, свояк, не сердись, стало быть, а я тебя знать не желаю… — остальные слова тонут в громком хохоте. Смеется первый сват, смеются мать с отцом, Ферко, заливается сам Лайош Ямбор.

Ферко выскакивает из горницы, бежит в клеть. Быстро они управились. Снова наливает до краев; Балинт Сапора опять тут, возле клети, насаживает топор на топорище. Ферко быстро проходит мимо, но потом, подумав, останавливается.

— На, попробуй, что ли, и ты, — протягивает он Балинту вино.

Тот прочищает глотку, берет кувшин, ко рту не спеша подносит. Слышится какой-то странный звук: будто картошка по полу покатилась. И все. Одним духом втянул Балинт полтора литра.

— Н-да, хороша у тебя тяга, слышь-ка, — говорит Ферко, получая назад пустой кувшин. Возвращается снова в клеть за вином.

Балинт долго моргает, глядя вслед Ферко. Потом отшвыривает топор — тот аж гудит, летя куда-то в дальний угол, — туда же посылает и топорище. Шапку набок заламывает, идет в хлев. Ноги у Балинта за землю цепляют, коленки подламываются в такт.

Видно, в голову ему ударили эти полтора литра.

Лайош Ямбор приходится Ферко троюродным братом, потому и позвали его в сваты: все-таки свой человек. Чувствует он себя вполне в своей тарелке: на стуле сидит развалившись, по-домашнему, губу сосет да на новый кувшин поглядывает. Вообще-то он всем говорит, что выпить не любит, разве что за компанию, или согреться, или когда жарко — одним словом, если никак нельзя по-другому.

— Чтой-то мы все говорим да говорим, язык пересох, правда, дядя Янош? — спрашивает Ямбор, еле дожидаясь, пока старый Тот ему стакан наполнит. И через минуту озирается по сторонам, будто он же больше всех удивлен, как это его угораздило — целый стакан выпить.

Янош Багди тоже вино любит, чего скрывать.

— М-да. А неплохое у тебя вино, кум. Налей-ка, что ли, старику еще стаканчик.

Габор Тот, который лишь на год-другой моложе Яноша, снова вино разливает. Багди поднимает стакан, смотрит сквозь него на свет, потом говорит:

— Ну, кум, дай нам бог хорошо закончить то, что хорошо начали.

— Дай бог, дай бог, — отвечает старый Тот, и глаза его увлажняются.

Лайош Ямбор, не устояв, выпивает до дна еще стакан. Багди смотрит на него с неодобрением: вот не думал, что мужичонка этот такой ненасытный. Он, Багди, и сам, конечно, выпить не прочь, да ведь здесь меру надо знать. За это и уважают его в деревне. Потому что, коли ты совсем не пьешь, грош тебе цена, а пьешь много, тоже грош тебе цена. А объедаться во время помолвки просто-таки не полагается. Вот на свадьбе — дело другое.

Однако и он посматривает на блюдо с пирогами, больше для приличия, чтобы хозяев не обидеть. Мать Ферко, заметив это, торопливо подвигает пироги поближе.

— Не побрезгуйте, дорогой сват, отведайте нашей стряпни.

— Я вот смотрю, слышь-ка… до чего у вас пироги большие.

Баба аж светится от удовольствия, такую похвалу слыша.

— Ой, что вы, что вы, да разве ж они большие, кушайте на здоровье, сват дорогой.

Янош Багди берет пирог и, отламывая от него по кусочку, жует не спеша.

— Угу. Где муку мололи? И не помню, когда я такой вкусный пирог ел.

Мать от этих слов еще больше сияет. Видно, в самом деле удались пироги, если сам Янош Багди их хвалит.

Время идет, у второго свата уши совсем уже красные, будто их в котле варили со свеклой. Да ведь немудрено: не рассол капустный пьет, в конце концов, а крепкое вино. Был момент, когда ему не по себе стало: увидел он перед собой сразу два стакана, хотел взять один — и схватил воздух. Однако скоро это прошло и все на свои места стало.

Первый сват то и дело смотрит на часы, что на стене висят; посмотрит и успокоится. И вдруг спрашивает испуганно:

— Слышь-ка, стоят эти часы, что ли?

— Ой, батюшки, совсем забыла сказать. Еще весной мы их остановили… чего зря ходить, изнашиваться… а снова пустить как-то руки не дошли… — оправдывается хозяйка.

— Да ведь тогда…

Счастье еще, что как раз в это время приходит вдова Пашкуй.

— Ну что, сено или солома? — встает к ней навстречу Ферко.

— Солома? Еще чего… если я за что берусь, можешь быть спокоен…

И вот сваты вместе с женихом отправляются к невесте. Впереди шествует первый сват, за ним — второй, а позади, как полагается, и жених шагает повесив нос. Где ни пройдут, там по обеим сторонам улицы открываются калитки; народ выходит, поглазеть, посудачить…

Едва закрылась дверь за вдовой, Марика снова в слезы ударилась. Нечего ей больше ждать, не на что надеяться. Знать, судьба — быть женой Ферко Тота… а о том, другом, забыть навсегда. Что тут поделаешь, видно, смириться надо. Бывает ведь и хуже: смерть, например… В общем, пока пришли сваты, Марика со всеми мечтами своими девичьими окончательно попрощалась. И плакать перестала, теперь даже улыбаться могла.

— Дай бог хозяевам доброго здоровьица, — говорит, войдя в хату, Янош Багди, и дожидается, чтобы все ответили на приветствие. Потом, на середину горницы встав, откашливается и начинает речь:

— Досточтимый хозяин, Михай Юхош, и уважаемая его супруга. Господь всемогущий, создав прародителя нашего, Адама, в мудрости своей рассудил, что негоже человеку одиноким жить. Вот и сей достойный молодой человек, Ференц Тот, возгоревшись угодным богу намерением, выбрал себе в спутницы и помощницы дочь вашу, Марику. А мы, верные богу перед ближними своими и перед христианской церковью, помочь ему согласились в похвальном сем намерении. Просим мы вас нижайше, досточтимый Михай Юхош и уважаемая его супруга, не препятствовать счастью молодых и отдать дочь вашу, Марику, в жены Ференцу Тоту. Ну а теперь я обращаюсь к вам, дети мои, и прошу вас провести три недели, с сегодняшнего дня и до дня свадьбы, в мире и согласии. Не смотрите ни влево, ни вправо, лукавых слов не слушайтесь, а слушайтесь только своего сердца. И пусть бог вам поможет, от всей души этого желаю.

— Спасибо на добром слове, спасибо… дай бог, чтобы все исполнилось, как вы пожелали, — говорит мать, вытирая глаза; губы ее дрожат от волнения, словно ее, а не Марику пришли сватать.

И не только мать — всех растрогала речь Яноша Багди. Даже второй сват ни слова не может вымолвить, разинул рот, будто карась на сковородке. Но в конце концов опомнился Лайош и сразу к столу пошел, уселся.

— Будем как дома, стало быть, — говорит он со смехом. Потирает ладонью подбородок — прямо заливается. То тоненько смеется, будто поросенок повизгивает, то хрипло, будто старый боров хрюкает. А в горле у него бурлят, наружу просятся самые что ни на есть развеселые песни.

Однако все пока что идет чинно. Сваты за столом недолго сидят; попробовали вино, пироги и уже поднимаются: пора в правление идти, помолвку записывать. Снова проходят по деревне; теперь уже жених идет об руку с невестой, и народ глазеет на них еще больше. В правлении церемония тоже недолго продолжается, и вот уже все идут обратно.

— Я счас, — говорит вдруг Лайош Ямбор, второй сват, на Главной улице, перед домом Розы Вереш, и к калитке поворачивает. А за калиткой стоят сама Роза с младшей дочерью, Мари, и во все глаза смотрят на Лайоша.

Входит он в калитку, к забору прислоняется и, дурного слова не сказав, облевывает Мари весь бок. Матери же лишь на туфли попало. С тем выходит Лайош Ямбор снова на улицу, будто ничего и не было.

6

Деньги в деревне большим уважением пользуются, потому что редко их мужики видят. Бывает, что на целой улице не найдешь двадцати филлеров. И не потому, что народ здесь совсем уж бедный: просто не на деньги счет в деревне идет, не привыкли люди все деньгами мерить. У тех, кто позажиточней, двор уставлен стогами, скирдами, которые, может, немалую ценность составили бы, если на деньги считать — только что зря считать: все равно не продашь, если даже захочешь. Да и разве будет кто продавать, где такое видано? На чердаках, в кладовых кукуруза сложена, в амбаре — пшеница, ячмень, овес, в хлеву — скотина, свиньи, птица, а денег — нет. Скирды, что на дворе стоят, постепенно, день за днем, перекочевывают в хлев, а оттуда — на навозные кучи. Навоз на поле вывозится, чтобы с полей, в другом виде, опять на двор да в амбар вернуться. Так оно идет из года в год, из века в век — пока человек с земли кормится. Пока, значит, вместо хлеба да мяса не придумают какие-нибудь пилюли.

Балаж Марцихази, почтмейстер, в хорошем настроении часто толкует мужикам про то, как люди в будущем станут питаться. К тому времени, говорит, никаких боен, мясных лавок не останется и в помине. Бабам не надо будет с варкой да жаркой возиться; вместо этого везде понастроят пилюльных фабрик, и если ты, скажем, проголодался, то проглотишь одну-две пилюли — и гуляй себе на здоровье. И не придется людям жевать такие отвратительные и гнусные вещи, как, например, колбаса или свиная отбивная. Не говоря уже о котлетах или голубцах с мясом. И тогда весь род человеческий возвратится к исконной своей сути. И уж такая тогда идеальная жизнь настанет — ни в сказке сказать, ни пером описать.

Вот что рассказывает почтмейстер мужикам. Те слушают разинув рты; кое-кто слова его на веру принимает, другие же посмеются и расходятся. Думают про себя: легко ему шутки шутить. Он барин, и жалованье немалое загребает.

Марцихази, конечно, настоящий барин, этого у него не отнимешь; и на вид он — мужчина крупный, высокий. Хоть немолод уже, а прям, как тополь. Усы густые, красиво подстриженные, волосы на голове седые, но жесткие, как щетина на кабане. Часто сочиняет Марцихази стихи про почтовые марки, а то еще — длинные оды про картошку. Потому что этим летом ему самому пришлось картошку копать на огороде. Стихи свои он тоже читает мужикам. Одним словом, веселый, добродушный человек почтмейстер; только вот с жалованьем у него не все ладно. Не то чтобы мало он получал для своего положения, нет, дело в том, что у него четыре взрослые дочери, и к тому ж жена вот уже много лет не в своем уме. Правда, болезнь у нее для других неопасная, что-то вроде тихого помешательства, и состоит, можно сказать, лишь в том, что бедняжка всякие дурацкие вопросы задает мужчинам, которые на глаза ей попадаются. А то еще какие-то нелепые розыгрыши устраивает. Вот, например, зашел как-то на почту Красный Гоз; только было собирается он из сеней в контору пройти, как видит, из кухни барыня высунулась, приложила палец к губам и говорит:

— Тс-с… идите быстрей сюда… только тихо… — берет Красного Гоза за руку и на цыпочках ведет в комнаты.

Удивляется Красный Гоз, но идет за ней и тоже старается ступать потише. Барыня подводит его к двери, распахивает ее. Дверь медленно так раскрывается, будто тебе лилия или тюльпан, и видит Красный Гоз: барышни, все четверо в ночных рубашках или в комбинациях, слоняются по комнате. Постели не убраны, везде валяются покрывала, одеяла, разные одежки вперемешку. Словом, барышни только встали: кто умывается, кто одевается, кто так бродит. И такой запах стоит в комнате, что человек со слабыми нервами на стену бы уже полез; но Красный Гоз и глазом не моргнул. Да у него и времени на это особенно не было, потому что тут младшая из сестер, Ленке, увидела, что на них смотрят, взвизгнула, прыгнула в постель и укрылась с головой. Старшая тоже бросилась ничком на диван; только две другие спокойны остались. Даже не завизжали. Одна, Тильда, подошла поближе в чем была и спрашивает тихим голосом:

— Что вам угодно?

— Мне? Мне-то ничего не нужно. Вот барыня сюда привела.

— Что это значит, мама?

А та ничего не отвечает, бедняжка, лишь ухмыляется с каверзным видом.

Красный Гоз еще раз окидывает барышень взглядом, потом молча поворачивается и уходит.

А посмотреть там было на что: все четверо красотой не обижены.

Стройные, высокие — в отца; самая старшая — уже в летах, да и младшая — девушка вполне зрелая, хоть сейчас замуж. Беда только, что младшая на одну ногу прихрамывает; зато она из всех четырех самая красивая. Лицом похожа она на девиц, которых на старых ассигнациях изображали. Говорят, что и на тех бумажных деньгах, которые правительство недавно выпустило, тоже напечатан портрет Ленке. С голыми плечами и распущенными волосами.

Первым обнаружил сходство господин Бернат, как человек культурный, и тут же придумал из этого развлечение: брал банковский билет и подгибал его так, чтобы девица на нем оказывалась в весьма пикантном положении. Да что говорить: на свете все бывает; может, и в самом деле попал на деньги портрет Ленке Марцихази, как на старые ассигнации — портрет какой-нибудь ее прабабки. Ничто не ново под луною, говорится в Писании; но факт тот, что барышни живут хоть и в деревне, но полностью сами по себе. Во всяком случае, с мужиками они в разговоры не вступают, не то что их отец. Даже в почтовой конторе редко появляются. Одна только Ленке почти все время там — красивая, в воздушном платье, с локонами, точь-в-точь как на банкнотах; волосы у нее черные, как вороново крыло, и такие же блестящие. Летом носит она легкую кофту без рукавов, да и зимой часто с голыми до самых плеч руками работает. Марки продает, телефон переключает, штемпелем стучит, сдачу отсчитывает, проворно ковыляет по конторе с одного места на другое…

Словом, деньги в деревне, если и водятся, так только на почте; даже в лавках все за яйца в основном покупают. Принесут корзину яиц, домой уносят соль, уксус, когда что.

Слухи о близкой свадьбе взбудоражили деревню. Раз будет свадьба, то заранее надо подумать, пригласят тебя или нет. Кто рассчитывает на приглашение, тому следует позаботиться денег где-то раздобыть. Ведь на свадьбу не пойдешь без денег: и цыганам дать надо, и на табак, на сигареты, и на подарки, на невестин танец, на благословение… Да и вообще неловко человеку на свадьбе, если нет в кармане денег. Будто новые сапоги со старыми портянками надеваешь.

Больше всего денег, конечно, жениху требуется. И черный костюм надо покупать, и сапоги новые, и хоть одну белую сорочку. Сорочку, правда, всегда невеста дарит жениху; да Ферко уж до того рад, что Марика за него выходит, — он бы и ее в одной сорочке взял, не то что от нее подарки требовать. Ну а он невесте должен дать не меньше ста — ста пятидесяти пенгё. Даже самый бедный парень и тот тридцать — сорок пенгё дает. В конце концов, не в чужие руки деньги уходят. А еще нужно цыган пригласить, потому что без музыки никак нельзя; им тоже двенадцать — четырнадцать пенгё полагается; нужны деньги и на разные приправы к столу — все прочее приготовят из домашних запасов. Теленка заколют, двух овец — мяса с лихвой хватит. Кур, гусей тоже придется резать, но этого добра на дворе много, да и приглашенные обычно присылают к-столу по одной-две курицы.

Все это как-нибудь образуется само собой; а вот денежки надо добывать, и как можно быстрее.

Габор Жирный Тот — мужик скупой, прижимистый; таковы же, если не хуже, и жена его, и сын, Ферко. Однако к свадьбе они готовятся, ничего не жалея, будто свадьбой хотят расплатиться за ту жадность, которой они всю жизнь и себя, и других терзали.

— Смотрите, чтоб все было в лучшем виде. Чтоб никто потом не жаловался, — не устает приговаривать Габор Тот. Позавчера еще думал он старую корову, Бимбо, на базар вести — а нынче вот все-таки взял и на Рози бумагу оформил. Все ж помоложе корова, за нее больше дадут. Четыреста пенгё — самое малое. А Бимбо можно и потом продать, пусть сперва отелится. Чтобы хватило денег на все.

Так-то оно так, только жениху, Ферко, некогда по базарам разгуливать. И в правлении у него дела, и вообще не подобает, чтоб жених перед самой свадьбой семь верст киселя хлебал, тащась за коровьим хвостом. Вот и поручили это Гезе: пусть и от него будет хоть какой-то прок. Одна загвоздка: если и отец, и Ферко бережливы и старательны, то Геза совсем ненадежен, когда дело касается денег. Нельзя ему со спокойной душой корову доверить, так что пришлось идти на базар и старому Тоту. Побрели они вдвоем за одной коровой.

Было это в четверг, ровно через неделю после помолвки. Отправились из дому с утра, рассчитывая, что к вечеру на месте будут, если ничего не случится; где-нибудь переночуют, а рано утром выйдут на базар. И сами выспаться смогут, и корова отдохнет.

День выдался ясный, морозный. Весело хрустел под копытами Рози мерзлый снег…

Но не только Тотам надо деньги добывать: позарез нужны они и Юхошам. Хоть семья и небогатая, а от других отставать никак нельзя. Чтобы все было, как у людей. А раз все, как у людей, значит, полагается угощенье гостям выставить, когда придут за невестой. Столько народу накормить — для этого по меньшей мере одна хорошая овца потребуется. И Марике надо дать что-то: нельзя ж только на жениха рассчитывать. Да вот беда: нет у Юхошей на продажу ни коровы, ни другой скотины; пришлось взять ссуду в кооперативе. Под расписку и с двумя поручителями. Всего сто пятьдесят пенгё. Как-нибудь возвратят по частям. Теперь с этим можно не спешить: других дочерей у них нет, замуж выдавать больше некого.

Михай, как только ссуду получил, тут же отправился овцу искать. Жена ему пиджак почистила; причесал он волосы, старый армяк надел, палку взял — и пошел себе не спеша по деревне.

— Куда, куда, свояк? — встречается ему на выходе из переулка, у лавки господина Берната, Шаркёзи. Этот Шаркёзи кого хочешь свояком назовет, так и Юхош в свояки попал.

— Вот иду, свояк, хочу овцу купить, раз такой случай, — отвечает Михай спокойно. Не в характере Юхоша по пустякам обижаться.

— А-а… хорошее дело, хорошее дело. И недорого к тому ж. Ну а где ж ты покупать-то собрался?

— Да слыхал я, у Ференца Олы, у Овчара, есть на продажу.

— У него есть, это точно. А еще, слышь-ка, у Шандора Силаши-Киша, кажись, продается. Оно и ближе тебе будет. Ну, свояк, я пошел. Дай тебе бог здоровья. А молодым — счастья да удачи.

— Спасибо, свояк, на добром слове, — и шагает дальше.

Шагает и думает: верно ведь, Силаши-Киш ближе живет. Зачем на другой конец деревни идти, когда под боком можно купить?

Шандор Силаши-Киш — мужик уже немолодой. Когда-то служил он в поместье старшим пастухом и лишь к старости в деревне поселился. Не то чтобы совсем он бедный, да жил бы куда лучше, если б не большая семья. Шесть сыновей он воспитал да двух дочерей. Дочери замуж вышли, а сыновья разлетелись по белу свету: один — в Пеште, шофером, другой — трамвайным кондуктором, трое — в полиции служат, а еще один, самый старший, социалист. Власти его так называют; и в самом деле, Шандор Киш в деревне всей беднотой верховодит. Во рту у него, спереди, в верхнем ряду, четырех зубов нет. Уважают его в деревне, как никого другого. Бывает, даже самостоятельные мужики шапку с головы стаскивают, когда встречаются с ним на улице. Потом, правда, озираются: не видел ли кто, и идут поскорей дальше, глаза опустив, в кулак покашливая.

Мать всех этих, таких друг на друга не похожих детей — крупная, толстая, сильная баба. Хоть достоверно никто про нее ничего такого не знает, однако болтают много: то с одним, то с другим ее поминают. Говорят, будто сам-то Силаши-Киш не совсем мужик и все его дети от разных отцов происходят. Может, так оно и есть: дыма без огня ведь не бывает. Впрочем, Михаю Юхошу нет до этого никакого дела; входит он в калитку и видит, баба перед хатой как раз чугунок чистит, выскребает пригоревшую мамалыгу. Потому что мамалыга — дело известное: как ее ни мешай, она все равно ко дну пристанет.

— Доброго вам здоровьичка, — говорит Михай, делая равнодушный вид: не показывать же всем свою радость, что единственная дочь замуж выходит.

Баба дальше чугунок выскребает, смотрит на Юхоша сбоку, исподлобья.

— И ты будь здоров. Зачем к нам пожаловал?

— Да вот… говорят, овцу можно у вас на мясо купить. Зайду, думаю… — Не успел Юхош сказать, что собирался: хозяйка вдруг хвать ложку оземь.

— Ах ты… холера тебя забери… и как только глаза твои бесстыжие не лопнут? Мало, что отец твой безмозглый был, когда тебя делал, так и ты еще дубина дубиной вышел. Чтоб тебя дьявол…

Ух… таких поношений еще свет не слыхивал. Выскакивает Юхош на улицу; будь он собакой, поджал бы хвост и под забором спрятался. Однако Михай — человек, и человек трезвый, степенный, — а все-таки не умещается у него такое в голове. Чем он эту бабу обидел? Не знает Михай Юхош, что он не первый, кого жена Киша так провожает; не знает, что многие уже вылетали из этого двора как ошпаренные, На прошлой неделе совсем постороннего человека прислал к ней Шаркёзи. Человек тот подержанный велосипед хотел купить; пришел он, значит, вот как Юхош, и говорит, дескать, слышал, что велосипед здесь продается. Ну, бабе больше и не надо: лук она чистила в корзинке — так и запустила корзинкой в того чужого мужика. Бедняга без памяти из калитки вывалился… А еще приходили спрашивать квашню, потом тачку, деревянное корыто, всякую всячину. И все это Шаркёзи устроил. Одному лишь богу известно, зачем это ему понадобилось бабу дразнить.


С утра в четверг ясной была погода, а к вечеру нахмурилось небо; за ночь деревья стали белыми, пушистыми от инея. Снег звонко хрустит под ногами; густой пар идет изо рта, словно дым из трубы. Если разговаривают двое, то пар изо ртов перемешивается, будто слова прямо с языка смерзаются в белые меховые буквы.

Стынут у мужиков руки-ноги — топай не топай, не помогает. Усы в изморози, как ветки на деревьях; шерсть на шубах в сосульках. Не идет нынче торговля. Скотины много пригнали, а покупателей нет. Лишь несколько барышников похаживают вдоль коновязи, прицениваются не спеша, цену сбивают. Изо рта у них вином несет: вино они пьют горячим, густо наперченным. Пьют и с девицами-официантками заигрывают. Время от времени принимаются осматривать себя, отряхивать: не остался ли на пиджаке, на шубе длинный волос.

Рози терпеливо стоит на привязи, на спине у нее попона; с ней она от самого дома шла. Смотрит на коров то справа, то слева — будто что спросить хочет. Много коров, телок, бычков выстроилось у коновязи.

Много коров и возле телег; все нынче продавать хотят, а покупать некому. Похоже, в каждой деревне готовятся свадьбы… Около Рози вдруг останавливаются мужик с бабой. На мужике — заношенный зимний полушубок, ремнем подпоясанный; на бабе — огромная шаль, из которой только нос виднеется. Стоят, смотрят на Рози.

— Почем корову отдаете? — спрашивает наконец мужик. Старый Тот быстро убирает ножик; собрался было перекусить, да не вышло: сало смерзлось, будто камень, и руки застыли, еле шевелятся.

— Эту-то? За четыреста пятьдесят пенгё.

— Не дорого ли, хозяин? — недоволен мужик. — Когда она еще отелится? — и хвост ей отводит в сторону.

— Когда, говоришь? Хочешь — верь, хочешь — нет, а к десятому марта должна отелиться. Ни за что бы не продавал, когда б не нужда.. — и умолкает. Хотя хорошо было бы и про свадьбу сказать, чтоб не было сомнений, зачем они корову продают. Баба уже повернулась идти, а сама все оглядывается на Рози, сколько шаль позволяет. Однако так и уходит, волоча по снегу тяжелые сапоги. Мужик еще раз хвост у Рози поднял, потоптался; патом двинулся вслед за бабой, ни слова не сказав напоследок.

Словом, не продали они Рози. Подходил, правда, еще мужик, просил отдать корову за триста пенгё и с обязательством, что к десятому марта будет теленок. Да не согласился Габор на такую цену. Ладно, денег они как-нибудь добудут; если иначе не выйдет, так ссуду возьмут в кооперативе. Габору Тоту дадут по первому слову сколько попросит. Стыдно не стыдно, а раз надо, значит, надо.

Дело к полудню, пора домой возвращаться.

Только тут, как назло, помрачнело небо, ветер задул, стряхнул с деревьев иней — и вдруг посыпал колючий, ледяной дождь. Старому Тоту не по себе стало. В такую погоду шагать тридцать километров… подумать страшно. И это в его-то возрасте…

— Слышь-ка, вот тебе тулуп, — говорит он Гезе, — гони потихоньку Рози домой. А армяк свой кинь ей на спину.

— А вы, батя?

— Я на поезде поеду. Хоть тулуп тебе оставить смогу, не так будешь мерзнуть.

Теперь уже и Геза со страхом думает о предстоящей дороге.

— Дайте ж по крайней мере денег, мало ли — вдруг понадобится. Да и передохнуть надо будет где-то.

— Не съедят тебя, не бойся. Вон сколько народу в ту сторону идет, скотину по домам гонят, так что не один будешь, — но все-таки развязывает кошель, вытаскивает монетку в пятьдесят филлеров. Подержав ее между пальцами, вытаскивает еще тридцать филлеров и кладет деньги Гезе в ладонь.

Геза тупо смотрит на монеты: он-то надеялся хотя бы пенгё получить или даже полтора. Совсем падает у него настроение. Тридцать километров под ледяным дождем — и восемьдесят филлеров… Хорошо, если к полуночи до дому дотащится. А все ради чего? Ради того, что братец, отцов любимчик, наследник, жениться задумал.

— Пошли, Рози, — говорит он грустно и отвязывает корову от коновязи.

— Слышь-ка, возьми еще документ с собой, — останавливает его отец. — Если по дороге кто за четыреста будет просить, так отдавай. Да с деньгами, смотри, осторожней, а то не ровен час…

Геза молча забирает бумагу. Хлестнув Рози концом веревки, идет к дороге.

В самом деле, идет он не один; народу набирается немало. Одним совсем близко, до Оканя, другие направляются в Жадань, в Гест; но и до самой деревни находится двое попутчиков. Так что дорога оказывается не такой уж тоскливой, даже в веселье нет недостатка. Народ подобрался самый разный; еще из города не вышли, а уж со всех сторон сквозь порывы ветра доносятся шутки и смех.

Так бы все и обошлось, да, как из города выходить, появился опять тот самый мужик, который вместе с женой еще на базаре присматривался к Рози, и стал просить корову за четыреста. Не нашел, видно, лучше.

— Продавай, продавай, — советуют Гезе остальные.

— Меньше чем за четыреста пятьдесят не отдам, — уперся Геза; а сам думает: если отец за четыреста велел продавать, значит, все, что сверх того, ему пойдет, Гезе. И домой легче шагать, и на свадьбу будут денежки. Да не одно-два пенгё — целых пятьдесят. Ну, или сорок, на худой конец… Но уж никак не меньше тридцати. Отцу об этом знать не обязательно: все равно избыток этот, можно сказать, с неба свалился.

Мужик с бабой долго идут с ним; уже и дома городские кончились, лишь деревья стоят по обочинам; наконец сошлись на четырехстах двадцати. Что ж, и это кое-что — двадцать пенгё. Во всяком случае, больше, чем те восемьдесят филлеров, которые отец дал ему от щедрот своих. Эх…

Горькое это «эх» относится и к отцу, и к матери, и к целому свету, а больше всего — к брату Ферко, на которого вся семья не может нарадоваться. Который и трудолюбивый-то, и бережливый, и отцовский характер перенял. И которого всегда ему, Гезе, в пример ставят, когда надо и когда не надо. И который все, что отец накопил, беречь будет и умножать — а он, Геза, даже то, что ему готовым достанется, промотает ни за грош. Словно он не такой, как все. Конечно, подмазаться, в душу влезть, как Ферко, он не умеет. Не умеет и не желает. И никогда этим заниматься не станет…

Возвращаются они в город, в корчму, и, пока баба стоит на улице с Рози, мужик отсчитывает на стол четыреста двадцать пенгё.

— Ну, дай вам бог, чтоб деньги на пользу пошли.

— О… на пользу пойдут, на пользу. Брат у меня женится, на свадьбу нужны деньги. Расходы всякие, то, се.. — объясняет мужику Геза, словно в чем-то оправдывается, а в чем — неизвестно. Пересчитывает деньги еще раз, двадцать пенгё отдельно кладет, в карман. Потому что это его часть, законная. А четыре сотни подальше засовывает, во внутренний карман поддевки, к сердцу. Это — для отца. То бишь… для Ферко. Для любимчика. Для наследника. И кривит горько рот, словно отсюда, издалека, за тридцать километров, увидел родной дом. Который ненавистен ему сейчас, как смертный грех.

— Ну что ж… по такому случаю, пожалуй, магарыч полагается, — говорит мужик, а сам уже расстегивает полушубок и сует в рот трубку с длинным чубуком.

— Да нет, мне ведь… от других я отстану.

— А, чего там, долго ли догнать. Они небыстро идут.

И то правда. Догонит. Догнать нетрудно.

Мужик опрокидывает рюмку, наливает новую и выходит на порог, жене показывает, зовет: иди, мол, выпей. Та мотает головой: не хочу, дескать. А сама ласково гладит Рози по шее. Знакомится.

Добрый час прошел, пока Геза вышел из корчмы и, разбрызгивая слякоть, двинулся догонять попутчиков. Да только где они, попутчики-то? Геза, однако, не огорчается. Шагает, голову в воротник тулупа втянув, и на сердце у него легко, будто отменно выспался. Все-таки хорошо жить на свете, хоть и дождь льет, и все такое. Ненадолго мелькает мысль о деньгах: вишь, сразу истратил четыре пенгё, а то и четыре с половиной… ну да ладно. Рози он за хорошую цену продал, а главное — хорошим людям. Уж они ее не обидят, позаботятся, как о родной. Четыре сотни Геза отцу сразу отдаст; сам ведь сказал, продавай за четыреста, — вот четыреста и получит. А насчет двадцати пенгё… то есть шестнадцати, Геза даже не заикнется. В конце концов, нужны ему деньги на свадьбу или не нужны? А раз нужны, так вот он и добыл себе. И пусть не говорят, что он даже тут без отца обойтись не может. Еще как может… Льет дождь, дует холодный ветер — а Гезе тепло от его планов да от отцовского тулупа.

Однако чем дольше он идет, тем более тускнеют, расплываются эти планы. Дождь незаметно превращается в снежную крупу; сумерки ложатся на поля. Как ни кутается Геза в тулуп, снег, сухо шелестя, набивается во все складки, проникает за шиворот. Попутчиков своих Геза так и не смог догнать. Правда, ехала мимо телега, он уже и руку было поднял, да много там народу сидело, не взял его возница, поехал дальше. Догнал еще Геза одного пешего, вместе хотел идти, но мужик оказался стар и неразговорчив — мало радости плестись рядом с таким. Голодный и злой добрался Геза до Нешты. По всей улице уже светились в хатах окна.

Ну ничего. Отсюда и до дома недалеко, километров двенадцать — четырнадцать. Часа за три доберется. Выложит на стол четыреста пенгё, и все…

Но не удалось Гезе выложить на стол четыреста пенгё. Во всяком случае, выложил он их не дома… Потому что в Неште в корчму зашел. Печь топится в корчме, тепло, сухо. Столы белыми скатертями накрыты; за белой стойкой молодая девка стоит.

— Что угодно? — приветливо обращается она к Гезе.

Хо-хо. Что ему угодно. Ему многое угодно. Угодна ему и жаркая печь, и чистая корчма, и свет лампы, а пуще всего угодна сама эта ласковая девка.

«Имею я право хоть раз поужинать в таком месте, где господа ужинают?» — думает Геза, который, можно сказать, ничегошеньки еще не видел в жизни и всего лишь раз, один-единственный раз, ездил на поезде.

— А поужинать можно? — спрашивает неловко.

— О, конечно. Что изволите заказать? — щебечет барышня, словно жаворонок, и проворно выходит из-за стойки. Подходит к столику в углу, разглаживает ладонями скатерть. Смотрит выжидающе на Гезу.

Геза стаскивает с себя тулуп и смущенно косится на барышню: дескать, он не виноват, что вот, в тулупе ходить приходится. Та услужливо подхватывает тулуп — и тут же роняет смеясь. Не удержала. Еще бы: от дождя и снега он тяжел, словно чугунный. Геза поднимает тулуп, и вдвоем они несут его к вешалке, что стоит между столиками. Сразу же с него начинает капать на пол вода.

На ужин ест Геза свиную отбивную с тушеной капустой. Очень ему понравилось это блюдо; не знал он, что бывает на свете такая вкусная еда. Барышня сама приносит тарелку, сама кладет вилку и ножик; потом, облокотившись на стол с другой стороны, тихо, будто по секрету, спрашивает:

— Что-нибудь выпьете?

— Выпить? А как же. Вино. Да чтобы хорошее.

Барышня исчезает и потом появляется с бутылкой и стаканом. Наливает. Геза с изумлением смотрит, какие у нее красивые локти.

В корчме почти пусто; кроме Гезы, только какой-то торговый агент ужинает за дальним столиком да пекарь стоит возле своей корзины. Оба смотрят на Гезу. Хорошо этому мужику! Вон какой у него тулуп огромный, в таком ни холод, ни ветер не страшны. Денег у него, наверное, куры не клюют — иначе чего бы крутилась возле него эта девка?.. Геза тоже посматривает на агента и пекаря: вишь, какие славные люди. Так свободно себя чувствуют в этом шикарном месте, будто здесь родились… Открывается дверь, входит новый гость — должно быть, совсем большой барин, потому что на пальто у него меховой воротник, какой у них в деревне только священник да секретарь носят. Что-то сказав барышне, уходит за дверь, над которой надпись — «Ресторан». Барышня стаканами звенит, роется в кармане, где, должно быть, лежат у нее ключи и деньги, идет вслед за барином. Но, уходя, косится на гостей; Гезе кажется, что на него она посмотрела особенно пристально. Торопливо выпивает он стакан вина и сразу же наливает новый; поднимает стакан, смотрит вокруг. Немного с вызовом смотрит: не смеется ли над ним кто-нибудь.

Откуда-то появляется огромная, невероятно толстая баба, хозяйка корчмы. Агент кланяется ей, не вставая со стула, говорит: «Целую ручки». Та любезно кивает, проходит за стойку, шмыгает носом, потом яростно роется пальцем в ухе, словно курица в мусоре. Цветастый халат одергивает на бедрах, на животе. Подняв голову, смотрит куда-то перед собой. В это время снова входит барышня: должно быть, закончила свои дела в ресторане. Стоит, опершись спиной на буфет, где сверкают разноцветные фляги и бутылки. Тоже смотрит перед собой, в воздух; потом, будто вспомнив что-то, подходит к Гезе. «Разрешите, я к вам присяду?» — говорит и садится, не дожидаясь ответа. Теперь их разделяет лишь угол да ножка стола.

— Можно, и я… принесу себе стакан? — шепчет барышня, и Гезе начинает казаться, что корчма эта — вовсе и не корчма, а какой-то волшебный дворец, где обитают добрые феи и где каждого прохожего, даже простого мужика, бесплатно ожидают ласка и уют.

Вторую бутылку он пьет уже вдвоем с барышней. Геза даже не заметил, как в корчме стало людно: двое парней щелкают шарами, играют в бильярд; агент, подперев кулаком щеку, смотрит на свой пустой стакан; четверо молодых людей, сдвинув головы, тихо беседуют за столиком в углу. Некоторые просто околачиваются у стойки, глазеют на цветы, которыми расписан халат толстой хозяйки.

— Может, пойдем в ресторан, — говорит вдруг барышня и выжидающе смотрит на Гезу.

— Пойдем, — отвечает Геза громко, даже слишком громко, и встает. Взгляд его останавливается на тулупе; смотрит он, смотрит и вдруг начинает хохотать во весь голос. — Э-эх, — еле выговаривает он сквозь смех, — эх ты… а ведь армяк-то я на Рози оставил, — и идет к двери в ресторан, размахивая далеко отставленными руками. Ладони его загребают воздух, будто две лопаты. В ресторане уже сидят двое, один лысый и один в очках; на Гезу они глядят, будто на пустое место, и сразу же, отвернувшись, продолжают свои дела.

— Вот этот столик подойдет? — щебечет барышня и ставит рядом два стула. Садятся; барышня прижимается к Гезе, устраивается у него под мышкой, как перепелка под копной. Немного возится на стуле, пока колено ее не находит колено Гезы. Тогда, подняв голову, она убирает со лба волосы и смеется, глядя прямо ему в лицо.

Так оно и началось.

А дальше пошло-поехало. Было и такое, что Геза вдруг почувствовал: нужно ему, просто позарез нужно рассказать что-то важное, что на душе накипело, всем рассказать, всему миру, а ресторан — это и есть весь мир. Вот заговорит Геза — и весь мир его услышит, услышат и живые и мертвые. Видит он перед собой людей, чистых, хорошо одетых, и стыдно ему за свою старую, забрызганную грязью одежонку. Стыд этот жжет ему нутро, требует объяснить что-то этим господам, оправдаться, чтобы не думали о нем плохого. Беда только, что ему еще много чего хотелось бы объяснить: например, что ведь по одежке человека встречают только, а провожают — по уму и что если на то пошло, так деньги у него есть, хоть засыпься, — правда, это потому, что братец его младший, отцов любимец, опора семьи, женится, вишь, нынче… А еще надо рассказать про Рози… и вообще, что такое для них одна корова? Тьфу! Дома еще есть, сколько хошь. Набегают в нем слова и мысли друг на друга, вспучиваются, просятся наружу, а глаза словно кто-то насильно вниз тянет: смотрит он вниз и видит, что юбка у барышни задралась сбоку чуть не до самого верха. Что-то заволакивает ему голову, темное и в то же время светящееся, как рассвет в тучах; Геза закрывает глаза. А открывает в тот момент, когда барышня вдруг испуганно (или ему так кажется?) отодвигается в сторону; в комнату входит хозяйка с охапкой дров. Она садится возле печки на корточки, подкладывает сучья в огонь. Халат просторными складками стекает с нее по бокам и спереди, будто божье благословение, розами расшитое. Огонь в печи весело трещит; хозяйка поднимается, обдергивает халат на себе, смотрит на Гезу. Подходит к столику.

— Добрый вечер, — говорит она очень уж ласково. — Ну, как ужин, понравился? — ив ожидании ответа ложится грудью на стол, на сплетенные руки.

— Ужин-то? А что, ужин ничего, только… мог быть и лучше, — отвечает Геза. И с изумлением смотрит на громадные и белые, как два снежных сугроба, груди в распахнувшемся под горлом цветастом халате. Снег — и нагота; Гезу вдруг до краев переполняет торжествующее, радостное сознание, что нагая эта белизна скрывает в себе самое бесконечность. Бесконечность, из которой человек появился и куда канет снова… Нога барышни осторожно поднимается с пола и устраивается на ноге Гезы; хозяйка переваливает вес тела на один локоть; теперь ее груди — словно подтаявшие и осевшие сугробы. Бот и второй локоть убирает со стола, встает. — Не скучайте у нас, веселитесь на здоровье, — и уходит. Половицы прогибаются под ее шагами.

И скопидомство, и въевшаяся в душу обида теперь отскакивают от Гезы, как эмаль от помятой посудины. Он вдруг как бы со стороны видит унылую, беспросветную жизнь, которой жил в отцовском доме, — жил в вечном труде, в одиночестве, без жены. Правда, четыре года назад женился и он, да очень уж быстро ушла от него жена. С тех пор и прозябает он один, будто какой-нибудь бездомный бродяга. Против всех искушений у него одно средство — отвернуться и закрыть глаза, не слышать, не видеть… Но вечерами, когда, улегшись в постель, Геза в темноте молился перед сном, слова молитвы перемешивались у него в голове с плотскими образами, сладострастными мыслями. Что скрывать: мысли эти частенько беспокоили Гезу.

Неясные, мерцающие видения появлялись и гасли в темноте — будто луч фонаря перебегал по женскому телу…

— Принести еще, милый? — вкрадчиво говорит барышня и берет пустую бутылку. Как стебель лилии, стройна бутылка; было в ней желтое вино — пока не кончилось. Желтое-желтое, как лепестки подсолнуха.

— Можно, чего там… да если получше что найдется, тоже не беда…

Барыня возвращается с новой бутылкой.

Гезе вдруг кажется, что деньги, лежащие у него в кармане, — невероятно огромная сумма. Сколько людей можно за эти деньги осчастливить — чуть не весь мир. Однако хоть он в этом и уверен, но уверенность эта какая-то неопределенная, словно чего-то ей не хватает; словно надо немного подождать, пока все образуется… Непонятно, как это получилось, только два господина уже сидят за его столом, громко смеются, чокаются; у одного очки блестят, у другого — лысина; и вот теперь все становится таким ясным и естественным. Нет больше ни господ, ни мужиков: только люди есть, которые любят и понимают друг друга. Девки, бабы кругом ласковы и любезны; да ведь так и должно быть: для чего ж они созданы, если не для того, чтобы мужчинам угождать… Но и тут пока молчит Геза, копит в себе ораторский пыл. Прорвало его лишь тогда, когда появились цыгане. Трое музыкантов, одетых в какое-то отрепье. Господи, до чего ж они оборваны. У одного даже колено выглядывает из дыры, будто кость, к которой присохло закопченное мясо. Стоят, пощипывают струны и слово вымолвить боятся, потому что слух разнесся, будто в корчме какой-то чужеземный принц пирует, который простым мужиком прикидывается.

И раньше видел Геза оборванных людей, да он и сам одет не ахти как; но сейчас ему кажется почему-то, что выпустить этих оборванцев на улицу в такой собачий холод — все равно что взять и убить их. Никак нельзя этого допустить: чувствует Геза, что за этих людей он перед богом несет ответ.

— Позвать сюда портного, пусть оденет цыган с ног до головы, — встает он и делает рукой широкое движение, словно душу распахивает настежь.

Тихо становится в зале. Все будто онемели. Торговый агент появляется в дверях; снова прогибаются половицы под хозяйкой. А Геза совсем вошел в раж и ораторствует без удержу:

— Справедливо это, люди, я спрашиваю? Мы вот здесь пируем, дорогое вино пьем, в хорошей одежде ходим… у меня там на вешалке теплый тулуп висит… а эти несчастные чуть не нагишом по морозу бегают… Сказано ведь в Писании: отдай голодным хлеб свой, нагим — одежду свою… Почему же никто даже не подумает дать другому хлеба или одеть ближнего своего?..

— Ваше превосходительство, что велите сыграть?.. — умоляет Гезу один из цыган.

— Нет, постой, я говорю…

— Милый, полно тебе, оставь их в покое. Дай им пять пенгё, и все будет в порядке. Увидишь, как они тебе сыграют, — упрашивает барышня.

— Нет, подожди. Чтобы мне эти оборванцы играли! Не будет этого! Я не какой-нибудь басурманин. Позвать сюда портного, если я сказал.

И свершилось невероятное. Одел Геза всех троих цыган.

А что дальше было — выяснило полицейское следствие…

Дома ждали Гезу всю ночь. Сначала до полуночи ждали, потом до двух часов, потом до утра: вот-вот, думали, придет. Вот-вот явится… Да так и не дождались.

— Ой, батюшки, чувствует мое сердце, с Рози что-то случилось… И зачем же ты парня одного бросил? — причитает мать.

— А что? Малый ребенок, что ли? Как-нибудь доберется домой с одной-то коровой, — оправдывается старый Тот. Только оправдывайся, не оправдывайся, а вот уже и к службе звонят, Геза же — как в воду канул. Правда, Тоты не столько за Гезу, сколько за корову беспокоятся.

— Поеду-ка я навстречу верхом, — говорит Ферко.

— Вот это дело… Ишь, этот Ферко сразу что-нибудь придумает. Молодец. Будет из него человек. А из Гезы? Да ни за что в жизни. Вот те крест!

Ферко уже Чипке начал было седлать, когда зашел к ним Йошка Кишторони.

— Загляну, думаю, — говорит, — узнаю, как удался базар. Я тоже свою коровенку хотел вести, слышь-ка… недоволен я ею. До отела четыре месяца, а у нее уже молоко пропало. Вот и надумал продать… Да погода мне больно не понравилась и остался дома. А теперь-то жалею: слыхать, хорошо продали вы Рози.

— Мы? — И друг на друга смотрят, будто своих не узнают.

— Ну Геза, стало быть. По дороге домой за четыреста двадцать продал. Мне этот сказал, как его… Бени Чеке. Они домой-то вместе шли, все трое здешние: Геза, значит, потом Чеке и старый Совати. Геза и продал Рози, еще из города не вышли.

— Господи милостивый, куда же парень делся? Может, убили его, ограбили… И зачем ты его одного бросил, Габор? Почему с ним не остался? Ох, господи, смилуйся над нами… — плачет мать. Ходит по горнице и руки заламывает.

— А ну, тихо! Не скули тут мне… — прикрикивает на нее старый Тот. Он-то Гезу знает лучше. Тотчас отправляется старик к Чеке, и тот ему рассказывает, дескать, так и так, продал Геза корову за четыреста двадцать пенгё и в корчму вернулся с покупателем, с мужиком одним из Вестё да с его женой. Чтобы, значит, бумагу на Рози оформить и деньги получить. А больше они его не видели. То же самое рассказал и Совати. Так что с них спрос невелик.

Идет Габор прямиком в полицию.

Так, мол, и так, сын его продал корову и деньги растратил. Пусть найдут его хоть на дне морском и шею свернут.

— Стоит ли так сразу родного сына осуждать? Может, еще приедет с каким-нибудь поездом.

— А! Пропащий он человек… — машет старик рукой и уходит повесив голову. По пути заглядывает в кооператив, чтобы на случай, если вправду промотал парень деньги, не остаться совсем без ничего. Попросил в кооперативе четыреста пенгё под расписку и сказал, что придет за ними завтра утром: вдруг все же явится этот недотепа…

Однако Геза так и не явился. Базар был вчера, в пятницу, нынче суббота; до самого вечера прождали, и все напрасно. Тут уж и полиция начала расследование. Зазвонил телефон, полицейские в Вестё отправились, в корчму, куда Геза с мужиком заходил. Оказалось, в самом деле был он здесь. След, стало быть, найден, дальше нетрудно будет разобраться.

Пришли полицейские и в ту корчму в Неште, где Геза речь держал перед народом да цыган одел. Хозяйку, которая вообще-то корчму только арендовала, а не владела ею, допросили по всем правилам, устроили ей с цыганами очную ставку; так что постепенно все стало ясно. Сначала Геза в ресторане кутил, потом всей компанией в номер перебрались. Там трое цыган играли уже в новой одежде — после того как торговый агент по приказу Гезы достал все, что надо, у знакомого торговца. Цыгане играли, Геза дирижировал, барышня вино подливала, а хозяйка плясала на столе в голом виде. Да так плясала, что страшно было, как бы стол под ней не развалился.

Веселье продолжалось всю ночь и все утро, до полудня; а потом Геза такси заказал и укатил с барышней в Дюлу. Перед этим он все твердил, что ужинать только в Дюле желает.

Вот что смогла выяснить местная полиция. А дальше дело переходит в руки дюлайских органов… Когда все посчитали, вышло, что в корчме Геза потратил двести пятьдесят или двести шестьдесят пенгё. Больше всего ушло на одежду цыганам, которую с них обратно не потребуешь, потому что останутся они совсем нагишом…

Ну а тулуп все висел в углу на вешалке. Как единственное вещественное доказательство, которое можно было в руки взять.

Новость эта, конечно, разлетелась в один момент; давно не было в деревне столько смеху да пересудов. Четыреста двадцать пенгё… ну и дела. Целая корова… Вот тебе: отец денежки по филлеру собирал, недоедал, недопивал — а сын возьми да все и спусти. Ну, Геза, ну, Геза… Не в отца пошел, что и говорить. И ведь жил на всем готовом… Да, видно, как волка ни корми… А старому Тоту каково: сыночка вырастил на свою голову. Известно: судьба все гладит, гладит, потом возьмет да ударит…

Геза же будто сквозь землю провалился, не могут его найти. Хотя ищет полиция чуть не всего уезда.

7

Любое чудо — лишь три дня чудо; в конце концов утихли ахи да охи в деревне. Промотал Геза деньги — ну и ладно, ведь не только отцовские, а и свои промотал. И на здоровье. Раньше не больно Гезу уважали, а теперь совсем перестали. Кто на такие дела способен, тому на виселице место. Одним словом, в глазах мужиков окончательно пропал Геза, окончательно и бесповоротно. Все равно как если бы помер.

А коли ты помер, схоронит тебя родня, да соседи, да добрые друзья; если много ты хорошего на своем веку сделал, долго будут тебя вспоминать, а если много плохого — и того дольше. Не дано человеку знать, за какие дела получит он бессмертие.

Те, кто помер, покоятся в мире под травами, под прошлогодней листвой, ветры над ними летают, чудесные сказки нашептывают. А живые продолжают жить, в суете да заботах. Правда, в эту пору, зимой, они больше потягиваются да позевывают. Да еще на свадьбах гуляют. Или на крестинах. Это уж как получится. Лишь похороны редки зимой. Хоронят чаще по весне, когда снег сойдет и солнце рыжие тропки прогреет под заборами.

Свадьба — дело такое важное, что хватает его чуть не на ползимы. Для тех, конечно, кого она хоть одним боком касается. Еще до помолвки не сосчитать всяких волнений, радостей и печалей — а уж после помолвки… Ведь молодые еще и передумать могут: скажем, черная кошка пробежит между ними. Ведь если б они, молодые-то, в деревне одни были, тогда бы и разговор простой. А так — и у девки за спиной много чего, с чем разделаться надо, развязаться, да и у парня не иначе. К тому же, вот беда, как-то так всегда выходит, что не за того выходит девка, с кем свыклась, с кем вместе выросла, а за совсем постороннего человека. Потому и случается, что при помолвке нравится парень, а к свадьбе напрочь перестанет нравиться. Тут-то и бывают всякие неприятности.

Да только Марика, коли уж собралась замуж, так не для того, чтобы какие-то неприятности из этого получались. Она все до конца продумала, и никаких задних мыслей здесь быть не может. Вчера, правда, зашла к ней Маргит Шерфёзё, которая на свадьбе подружкой будет, и чуть не с порога говорит:

— Слышь-ка, Красный Гоз вчера вечером затрещину влепил господину Бернату в корчме.

— Хорошо сделал. Дай ему бог здоровья.

— Говорят еще, пьет он все время… после твоей помолвки.

— Ну, если деньги девать некуда… Ты как думаешь, Маргит, если подвенечное платье такое будет… совсем гладкое и длинное, рукав на запястье узкий, а сверху пошире… вот смотри, здесь манжета на пуговках… — и показывает на себе, каким будет платье.

— Ой, может, совсем длинное не надо. Очень уж по-господски.

— Ах, полно тебе. То́ господское, что господа носят. А что мы одеваем, то крестьянское, каким бы оно ни было.

— Ну как хочешь. Может, и хорошо… Я тебе еще не сказала, что Красный Гоз только весной Илонку Киш посватает.

— Говорю тебе, это меня не интересует, — сердится Марика; но, хоть виду не подает, а приятно ей слышать, что не скоро еще женится Красный Гоз на этой подлой девке. «Так ей и надо, пускай помучается», — думает про себя, но вслух не говорит ничего, потому и Маргит не удается высказать то, что поручил ей Красный Гоз. Потому что ему, Красному Гозу, теперь на чудо осталось лишь надеяться, которое произойдет в последний момент и не допустит, чтобы Марика стала женой Ферко Жирного Тота.

Однако с тех самых пор, как Иисус Христос явился к людям, что-то не случается на свете чудес; время движется час за часом, день за днем, и вес своим чередом идет. Три дня остается до свадьбы. Нынче, в воскресенье, священник в церкви в третий раз объявил Ферко и Марику женихом и невестой, так что в среду быть свадьбе.

А за оставшееся время еще ой как много надо сделать.

Самая первая забота — кухню оборудовать. А делается это так: в сенях, под трубой, выкладывают из кирпича возвышение сантиметров в тридцать высотой; здесь, на треногах, на кирпичных подставках, будут стоять казаны да котлы. Когда кухня готова, надо дров наколоть побольше, чтоб было вдоволь. Потом — воды бочку привезти из артезианского колодца; горницу одну освободить, поставить туда столы, стулья, скамьи, а все лишнее убрать, запереть куда-нибудь от соблазна. Ну, еще людей подходящих найти к бочкам с вином, в кладовую, на кухню — таких людей, на которых можно положиться, как на самого себя. Все зависит от того, как эти люди со своими обязанностями справятся, не ударят ли в грязь лицом.

Самая важная должность на свадьбе — у кухмистера. Не только потому, что он кухню может соорудить, но и потому, что бдительным оком надзирает за кушаньями. Чтобы злая рука не пересолила, чтобы не выкипело что, не пригорело. Ну и сила такому человеку нужна — в любой момент котел, чугун подхватить, если поварихе помощь потребуется. А для этой должности кто подходит лучше, чем старый Пинцеш? Он и живет близко, и даже каким-то дальним родственником приходится Тотам. Так что его и решили позвать кухмистером.

На многих свадьбах в деревне Пинцеш кухонными делами ведал — опыта ему не занимать. А еще знаменит он тем, что покойников опускает в могилу. Летом ли, зимой ли — все равно это его работа. Как зазвонят за упокой души, он уж встает к забору, слушает, когда усопшего понесут. И тут берет лопату и потихоньку идет на кладбище. Обопрется на лопату, стоит у могилы, дожидается. А гроб принесут, вытаскивает он ремень, опоясывается поверх полушубка, затягивается потуже. Спрыгивает в могилу. Так что он обнимает покойника напоследок.

В понедельник рано утром Пинцеш уже у Тотов.

На завтрак угощают его горячим вином с поджаренным хлебом. Выпивает он вина три кружки — ровно три, потому что, говорит, бог троицу любит — и за работу. Это значит: до полудня сени осматривает. Одной рукой за потолочную балку держится, другую в бок упирает и смотрит туда, где очаг должен быть. Место, стало быть, рассчитывает. Прикидывает, сколько кирпича понадобится и сколько самана. Самана нужно штук двести; однако хозяин пускай пятьсот добудет: лучше если останется, чем потом не хватит. Ну а кирпича надо штук сто, так что кладем сто пятьдесят, тоже с избытком. Чтобы не бегать после, не искать. На глинобитном полу проводит Пинцеш каблуком черту: здесь, значит, и быть очагу.

Домочадцы ходят вокруг, смотрят, любопытствуют. Даже Балинт Сапора, работник, и тот здесь — словно чувствует, что пришло его время: теперь, когда нет Гезы, приходится ему опорой быть для семьи.

Старый Тот выходит на крыльцо, осматривается, отправляется на поиски самана и кирпича. А Пинцеш по дворам идет, собирать посуду. Из посуды самое важное — казан для чиги[7]. Казанов таких в деревне всего два: один — у вдовы Пашкуй, другой — у тетки Бири, что в Кладбищенском углу живет. Пинцеш, конечно, к вдове направляется: не только потому, что у нее котел побольше, литров на шестьдесят, а еще и потому, что вдова поварихой будет на свадьбе.

Большая посуда требуется и для паприкаша, и для каши — все надо собрать. Да еще следить, чтобы от кого-нибудь вместо кастрюли по шее не получить. Не знаешь ведь, кто чем дышит. Не упомнишь, кто кого обидел.

Во вторник колют овец, пожарную бочку берут, наполняют водой, привозят и устанавливают посреди двора. Бабы уже калачи пекут: одна тесто месит, другая огонь поддерживает, третья обеим помогает. В двух соседних дворах затапливают печи, осматривают их, щупают, прогрелись ли, — дел хватает по горло. Целый день ходят люди, дверьми хлопают. Один тепло выпускает, другой холод впускает — смотря по тому, откуда идет, из горницы или с улицы… А над всей этой суетой, как тень, нависает призрак Гезы.

Никто его имени не произносит, никто даже намеком не вспомянет; только мать порой всхлипнет вдруг — и тут же смолкает испуганно, словно во сне случилось ей заплакать.

В воскресенье ходили шаферы по хатам, звали в понедельник вечером приходить на чигу. От каждого двора, где шафер побывал, кому-то следует быть обязательно. Где девка есть — девке; где нет девки — парню, а если и парня нет, то бабе. Все равно, молодой или старой. Однако ж гостей стараются подобрать так, чтобы парней и девок было примерно поровну. Тогда и в веселье не будет заминки. Ну конечно, кого попало не позовешь: приходится учитывать родство, свойство. Всего набралось что-то дворов семьдесят. От каждого придет человека по два; так что на сто сорок, сто пятьдесят человек можно рассчитывать.

Стряпанье чиги — почти то же, что и свадьба. Девки, бабы наряжаются в самое лучшее. Как стемнеет, берут они в руки скалку, а скалка — это не что иное, как веретено со снятым кольцом. В другой руке — тарелка с мукой, сверху на муке — четыре-пять яиц. Идут друг за другом к женихову дому, каждая муку и яйца несет. Только доски не несут: доски пусть ищут хозяева, где хотят.

Ворота на улицу распахнуты настежь — чтобы не хлопать поминутно. Собака под навесом уж и лаять бросила, только иногда вдруг рванется с цепи, словно пробует: может, сейчас оборвется… может, сейчас… Идут и идут гости. У каждой в руках, словно фонарь, светится белый платок, в который завязана тарелка с мукой.

Сегодня здесь собираются все мало-мальски стоящие девки из деревни.

В сенях огонь пылает на очаге; пока что вода греется: для рук, да и тесто на ледяной воде не замесишь. Когда время придет, поставят воду и для чиги. Сегодня сварят немного, только для гостей.

Входит в сени Илонка Киш; навстречу ей сразу три бабы спешат из полумрака. Одна платок развязывает, другая тарелку уносит, муку высыпает. Илонка им не мешает: пусть делают что хотят. Через открытую дверь смотрит в горницу. Светло там, будто в праздник, снежно-белые скатерти лежат на столах.

— Ну проходи, Илонка, — ласково говорит вдова Пашкуй и отдает платок. Он еще Илонке пригодится, повязаться, если скать придется.

В горнице уже народ собирается. Здесь и Пирошка Пашкуй, и две сестры Тарцали, и несколько баб. Месят тесто; на столе — горячее вино, от него душистый пар поднимается, калач белеет; кто руки моет, кто уж тесто раскатывает — словом, работа начинается…

К шести часам все собрались, кто хотел прийти. Всё девки да бабы; мужчин — ни одного. Кроме, конечно, главного шафера. Ему здесь полагается быть с самого начала. В черном пиджаке, с холщовым полотенцем вместо передника, появляется он то здесь, то там, готовую чигу выносит, подымая блюдо над головой. Вином, калачами гостей угощает — и вот уж девки заводят песню — громкими, резкими голосами, будто полотно раздирают.

Угловая комната вся уставлена столами да стульями, и везде на столах мелькают проворные руки, чигу лепят. Тесто желтеет, как масло из пахты; девичьи пальцы бегают по обсыпанным мукой доскам, белые, чистые, проворные. Каждая девка лепить хочет, а тесто месить да скать — охотников мало. Потому что месить — дело непростое: тесто не должно быть ни слишком мягким, ни слишком густым, а как раз таким, как требуется. И скать надо так, чтобы сочни были ровными да крупными, чтоб края не рвались и не были бы толще середины. Потому и не хочется девкам браться за это дело.

— Слышь-ка, пусть кто-нибудь из девок еще скет, мы не успеваем, — говорит одна баба.

Девки переглядываются, глаза прячут; сейчас бы стать им совсем маленькими и незаметными.

— Кто замуж собирается, тот пусть и скет, — кричит Маргит Шерфёзё.

Илонка Киш понимает, что это про нее. Ей бы по правилу сразу за скалку взяться, без намеков. Да что-то не уверена она, что сумеет сделать эти огромные сочни так, как полагается. Живут они с отцом вдвоем, и если случается чигу стряпать, так сочни больше, чем в две ладони, у них и не бывают; и если, скажем, край разорвется, тоже не беда. Никто и не заметит. А здесь… Сердце у нее отчаянно бьется. Щеки краснеют, а подбородок бел, словно мраморный. Да ничего не поделаешь, видно. Встает, прилаживает вместо фартука платок, который до тех пор у нее на коленях лежал, подходит к доске, сердито заталкивает уголки платка за пояс юбки.

— А ну, Илонка Киш… покажи, на что ты способна, — говорит Маргит Шерфёзё, говорит с серьезным видом — а девок, чудное дело, смех разбирает.

— Эх, что там… если замуж человек собирается… — это уже одна из сестер Тарцали говорит, меньшая. Илонка берет скалку и решительно склоняется над тестом. Даже бабы, что в сенях заняты, толпятся сейчас в дверях, смотрят, сложив руки под грудью.

— Меня пропустите, — кричит за спиной у них шафер, поднимая вверх блюдо с калачами, и протискивается боком в горницу. Илонка на окно косится, руки ее мечутся над скалкой; боится: вдруг разлезется сочень в середине или по краям и парни, что в окна подглядывают, все это увидят. То есть парни-то — ничего: Йошка Гоз увидит… для нее теперь весь свет на нем, на Красном Гозе, сошелся клином.

— Молодость… молодость… — шепчет мать Ферко и тут же вспоминает другое. Всхлипывает громко — и испуганно озирается. Уходит с порога обратно в сени. Про Гезу думает, про старшего своего. Может, схватили его, в кандалы заковали… может, волки сожрали где-нибудь в поле…

А Геза и не догадывается, что мать о нем тужит в эту минуту. Зато догадывается он, что ночь, должно быть, будет морозной, и глубже втягивает голову в воротник, стараясь спрятаться от колючего ветра. Обернувшись назад, говорит: «Давай скорей, пока нас этот мошенник не увидел». И смотрит на корчму, оставшуюся на околице села, где вспыхивают, прорезая тьму, фары автомобиля и раздаются протяжные гудки. То тонкие, пронзительные, то грустные, басовитые. Сигналит машина, зовет пассажиров — а те, пригнувшись, торопливо идут по заснеженному полю.

— Господи, только б не увидел… — причитает вполголоса девка… то есть барышня, цепляясь за Гезу и увязая в снегу. Деревня, корчма, машина постепенно отодвигаются назад, тонут в темноте. Вот гудок завопил жалобно еще раз — и смолк. Только фары еще шарят в небе, словно там отыскивая сбежавших пассажиров. Да пусть бы они и в самом деле на небеса улетели, черт с ними, только бы заплатили сначала. Так нет же, чертовы дети. Вылезли здесь, на околице, сказали, сейчас вернутся, только чего-нибудь перекусят, и пошли через мостик к корчме. Шофер кивнул, ничего не подозревая, посидел в машине, потом принялся лампы какие-то менять, осматривать; одним ухом все же прислушивался: где они, что-то долго дверь не открывается в корчме. Но вот наконец блеснул свет и вроде бы двое вошли внутрь.

А Геза с барышней в корчму даже не заходили. Только заглянули в окно, и тут Геза схватил ее за руку и богом потащил за собой куда-то в сторону. От корчмы шла тропинка к насыпи, потом вдоль ручья, сворачивала на пастбище, а там — прямо к деревне Гезы.

Положение у Гезы — хуже не придумаешь. Все до последнего филлера истратил, да еще девка эта на шее. Вот и пришлось домой подаваться: будь что будет. Авось как-нибудь обойдется. А девку — почему бы ее с собой не взять? И из нее такая же баба выйдет, как из любой другой. Она не виновата, что жизнь так сложилась: видно, такая у нее судьба.

Вот так рассуждал про себя Геза. И что в этом удивительного: ведь едва успел он жениться, как жена его тут же бросила. Она, конечно, не такая была, как эта девка, — совсем другая… И вообще, только подумать, что он нигде почти и не был за всю жизнь, кроме своей деревни… Всего один раз ездил на поезде. И раз — на машине, когда ужинать поехали в Дюлу. Ну и, ведь если он куда на машине приехал, не пешком же возвращаться оттуда. Голодным, по зимней стуже.

Сначала Геза собирался было на машине до самого дома ехать: там, мол, отец с шофером расплатится. Однако, чем ближе подъезжали они к деревне, тем ясней ему представлялось, что будет, когда он подкатит на машине к воротам. А особенно когда шофер деньги потребует, тридцать или сорок пенгё. Уж Геза-то отца знает: тут такое начнется, чего и свет не видывал. Ни он, ни шофер так просто не отделаются, это точно… Словом, чем меньше оставалось ехать до дому, тем страшней ему становилось. Добрались до соседней деревни, и Геза больше не выдержал. Здесь еще не поздно. Здесь еще можно что-то придумать, чтобы избежать беды. Ну, он и придумал: взял барышню за руку и вылезли они из машины. Мол, сейчас вернутся… И вот уж они где. Бредут по снежному полю километрах в пяти от дома.

Машина еще раз взвыла отчаянно, будто от боли, потом двинулась вперед, остановилась, поехала назад и скрылась между домами.

— Что теперь будет?.. Ты хоть ему сказал, куда мы едем-то?

— Еще чего. Я пока в своем уме. Пусть едет, куда хочет… — но все-таки жаль Гезе шофера. Он ведь тем кормится, что людей возит. А он, Геза? Раздавал деньги направо и налево, покуда были. Виноват он разве, что ничего больше не осталось? Вот, скажем, цыган одел с головы до ног — разве плохо это? Цыганам ведь даже нужнее было, чем шоферу. Будь его, Гезы, воля, он бы все деньги, какие в мире есть, бедным раздал. Никого бы не обделил.

Нет для него таких обвинений, от которых он не смог бы отбиться.

А что, собственно говоря, случилось? Ну, истратил он деньги, за корову вырученные. На цыган истратил, на вино, на гостиницу; сколько-то вот барышне просто в передник высыпал… Да ведь она все вернула. Даже, пожалуй, с излишком. Потому что они оба на ее деньги жили последние дни.

Конечно, братец его, этот чистюля, имеет право деньги тратить, ему разрешается. Как он их там тратит — не важно. Небось на его, Гезы, свадьбу никто не продавал корову. Для него пир на весь мир не устраивали. Вот он сам и взял свою часть из отцова богатства.

А если это отцу не нравится, пусть вычитает потом из его доли.

— Скажи откровенно, милый, твои родители не будут сердиться? — беспокоится девка, у которой и имени-то своего, пожалуй, нет, и жизни-то всего ничего, да и ту провела она в грязной, вонючей корчме да в затхлых гостиничных номерах.

— Полно. Я же сказал, что… в общем, иди, не бойся.

Темное пятно вырастает на краю поля: это их деревня. Чем ближе она, тем холодней им становится, неуютней.

— Знаешь, Геза, ну давай серьезно поговорим, пока еще не поздно. Если скажешь теперь, чтоб я обратно шла, пойду обратно. Подумай, что ты делаешь. Родители твои меня ругать, проклинать будут, родственники надо мной посмеются… Можно еще вернуться… давай я вернусь… — останавливается она на тропинке в потрепанном, тонком своем пальтишке среди ветреной зимней ночи — словно ледяная фигура, которая стоит здесь, стылая, давным-давно и лишь на один краткий миг ожила, специально чтобы пронять Гезу.

Понимает он, что, пожалуй, самое умное было бы прогнать эту девку, как бездомную собаку… Пошла б она себе по тропке до корчмы, а там по следам машины до самой Дюлы, потом все дальше, дальше, пока не доберется до дому… или пока не проглотит ее навсегда снежная ночь.

— Сказал, будешь моей женой… так чего пристаешь? — отвечает он сердито, но так странно чувствует себя при этом, будто шея у него совсем открыта и ветер свободно гуляет за воротом.

Девка же смотрит на Гезу, как на святого, который иначе как в браке и представить себе не может отношений менаду мужчиной и женщиной.

Пять километров даже зимней ночью должны иметь конец. И вот уже лают совсем рядом собаки. Даже не заметили Геза с барышней, как в деревне очутились.

— Тс-с… теперь, смотри, тихо, — шепчет Геза и идет по улице чуть ли не на цыпочках. Чем ближе подходит он к дому, тем больше боится чего-то, но чего — не хочет об этом думать. Идут они по Главной улице, вот уже и дом показался; даже издали видно, что не только дом, но и двор ярко освещен.

— Помнишь… я тебе говорил, что брат у меня женится? Так это к свадьбе готовятся. Нынче чигу стряпают, — вполголоса говорит Геза, остановившись у забора.

— Помню, — тоже вполголоса отвечает барышня, и кажется ей, что там, за забором, какая-то сказочная, счастливая жизнь. И лишь они с Гезой стоят здесь, будто грешники перед вратами рая.

— В хлев, что ли, пойти… — шепчет Геза, у которого уже зуб на зуб не попадает от холода.

— Ладно, пойдем…

— Нет, туда тоже нельзя… того и гляди заскочит кто-нибудь… Постой-ка здесь. Если кто заговорит с тобой, не отвечай. Я сейчас приду. — Геза идет вдоль забора и скрывается в распахнутых воротах. А барышня, оставшись одна, еле удерживается, чтобы не закричать в тоске душевной: все, не вернется больше Геза, не вернется… И в то же время не странно ей, что бросили ее в темноте, у чужого забора, в чужой деревне. Разве имеет она право надеяться на кров над головой? Разве имеет право думать, что найдется в целом свете человек, который возьмет ее за руку и поведет с собой туда, где уж давно нет ей места? Ох, нет на земле такого человека. Вот разве что Геза… да не сумела она сделать все, что следует, что-то такое сказать, что-то… а теперь уже поздно. Стоит, припав к забору; ноги стынут в туфлях… одну ногу едва чувствует — и даже рада этому: вот так и будет стоять не двигаясь, пока не окоченеет, и тогда конец всем мытарствам, что приготовила ей судьба…

На веранде, под окнами, парни собрались, веселятся кто как может. Сапоги стучат по кирпичному полу, смех раскатывается, словно мерзлые земляные комья. Дверь в сени распахнута, оттуда пар валит столбом. В облаках пара стоит Пинцеш, кухмистер. Вот увидел что-то в глубине двора, пошел было туда. Показалось, что в лучах света, падающих из сеней, мелькнуло знакомое лицо, и было это лицо Гезы. Но никого уже нет поблизости. Только Косорукий Бикаи взбегает на веранду: кто-то из парней столкнул его оттуда.

А Геза уже в хлеву, роется в соломе под постелью Балинта Сапоры. Знает он повадки Балинта: такой случай, как стряпанье чиги, Сапора не упустит, обязательно чем-нибудь да поживится. И точно: из-под тряпья вытаскивает Геза целый калач да две бутылки вина. Прячет их за пазуху — и давай бог ноги. Выскочив на улицу, озирается, потом подходит к барышне.

— Пошли, — берет ее за руку.

А у той туфли легкие, тонкие, чулки еще тоньше; еле переступая одеревеневшими ногами, говорит жалобно:

— Куда опять?

— К тетке моей, Пашкуй. Здесь все равно оставаться нельзя. Потом все уладим, не бойся, — и тащит ее за собой.

Ключ висит, как обычно, на гвозде, вбитом в стену, под старым горшком. Геза снимает ключ, замок отпирает. Дверь визжит на промерзших петлях и захлопывается за ними. Вспыхивает спичка; видно, как через сени огонек движется в летнюю горницу. Там окончательно останавливается и еще долго светится в окне.

— Ну вот… пришли, — говорит Геза и выкладывает на стол съестное.

Калач — тугой, каштановый, плетеный, как узел на затылке у молодых замужних баб. Вино в бутылке — совсем светлое, будто выжимали его не из гроздьев, а из корней виноградной лозы. Барышня оглядывается вокруг — больше со страхом, чем с удивлением: в этом мире ее уже мало чем удивишь.

— Ой, плохо это кончится, Геза, — говорит. Холодно ей. Сидит, съежившись, голову втянув в плечи.

— Плохо? Ха… Тетка Пашкуй — баба добрая… Погоди маленько… сейчас здесь тепло будет, не бойся, — выходит в сени, лампу берет с собой, растапливает печь. Кладет в печь солому, что вдова приготовила на утро, и через некоторое время тепло расходится по летней горнице, впитывается в занавески, в стулья, в постель. Барышня разламывает калач, медленно жует, рассеянно уставившись на угол стола.

А у Тотов стряпня в полном разгаре.

Парни все нетерпеливее топчутся на веранде, заглядывают в окно; некоторые в хлеву устроились, где потеплее. Балинт Сапора там угощает их вином, калачом. Кто-то бутылки припрятанные уволок? А, беда невелика. Зря, что ли, они старые друзья с Пинцешем? Так что и выпивка, и закуска для Балинта всегда найдутся… Пинцеш, улучив момент, подзывает к себе Тотиху, говорит:

— Слышь-ка, Ракель. Но знаю, может, показалось мне… вроде как Геза был тут во дворе.

— Господи боже… Да куда он делся-то?

— Этого не видал. Я тут у дверей стоял, а он — мелькнул, и нету…

— Вернулся-таки домой, болезный… — плачет мать; потом внезапно замолкает. Смотрит вокруг, не слышал ли их кто посторонний, нос вытирает передником. Идет в хлев, где Балинт Сапора, скинув пиджак, рукава засучив, как раз отплясывает что-то несуразное, а несколько парней стоят вокруг и хохочут.

— Геза здесь… Геза вернулся… — расходится слух; бабы, сдвинув головы, шепчутся, посматривают на дверь. Девки тоже на дверь косятся; ждут, что Геза встанет вдруг в дверях — в новой, сказочно богатой одежде, принесет с собой что-то такое, чего в деревне и не видывал никто. Словно ушел из дому один Геза, ленивый и незадачливый, который никогда слова громкого не смел вымолвить, а вернулся совсем другой, который взял да прокутил целую корову и для которого голые бабы на столе танцевали… Словом, что-то вроде Шандора Розы[8] или Ринальдо Ринальдини…[9] Может, когда-нибудь его даже повесят… Только напрасно ждут его девки с таким нетерпением; не приходит Геза. Вместо него в дверях появляется старый Тот. Оглядывает горницу, будто ищет кого, и идет дальше.

— Где вилы? — рычит. — Ужо я из него кишки-то выпущу…

Посланцы бегут к Лацитоту и обратно: там ждут свой черед музыканты. А черед их настанет, когда готова будет чига. Ферко возвращается домой от невесты: до свадьбы ему каждый вечер надо там быть, таков обычай. Хлопают двери, сапоги стучат; мужики, входя в дом, снег обивают на пороге. Во всяком случае, стараются обивать — и в сенях, и на пороге дорожки мокрых следов. Вдова Пашкуй то и дело заглядывает в угловую комнату: опускать чигу или рано еще?.. Вот-вот будет готово; пора накрывать на столы. Звенят ложки; шум, смех стоит в доме — лишь иногда стихает, словно камыш, когда ветер отклонит его в сторону от тропинки.

Поели — и тут музыканты берутся за дело. Парни входят толпой, ведут девок танцевать. «Эх, пляши, пляши, давай… у других не отбивай…» — покрикивают и так бьют каблуками в пол — аж звон стоит.

Все уже пляшут, только Красный Гоз стоит у двери, возле цыган. Сигаретой затягивается торопливо, чтобы скорей догорела, смотрит, как она уменьшается; дым изо рта пускает. А сам глаз не поднимает. Словно ждет чего-то, а чего — неизвестно. Илонке тоже непонятно, чего он ждет. Илонка тоже стоит одна, у противоположных дверей. Ее никто не позвал танцевать. Да и кто позовет: все ведь знают, что она с Красным Гозом гуляет. И что на будущей неделе он ее посватает. Смотрит Илонка боязливо поверх голов туда, где стоит Красный Гоз. Не видит он ее, что ли? Не видит, наверное… Что-то нужно сделать, чтобы он ее заметил. Подойти к нему… да очень стыдно. И так тоже стыдно, что он стоит там, а она здесь… Ох, господи, почему он не смотрит на нее?

А Красный Гоз, вот он — уже смотрит. Да еще как смотрит. Зло бросает на пол сигарету, давит ее носком сапога и, глядя перед собой, идет к Илонке. Не дожидается, пока ему танцующие пройти дадут: просто берет и расталкивает их грудью. А ведь когда парень с девкой танцуют, нет для них в мире никого важнее, чем они двое. Поэтому обижены все на Гоза смертельно. Но задираться? С Красным Гозом? Ну нет. Потом как-нибудь… Найдется и на него управа.

Словом, Красный Гоз через танцующих проходит, останавливается перед Илонкой и, не глядя, протягивает к ней руки. Одну на пояс кладет, другую на плечо — и уже пляшет.

Что это сегодня с Йошкой?..

Ах, да что там. Раз он здесь, с ней, значит, все хорошо.

— Не нравится мне, как ты учительше говоришь «целую ручки», — начинает Красный Гоз без всякого предисловия, и даже теперь не на Илонку смотрит, а мимо нее, в стену.

— Я? Ты что? Когда это я…

— А хоть вчера, например. И всегда.

— О, да ведь… а что в этом такого? Все так говорят, нехорошо по-другому.

— Нехорошо… Я как-нибудь лучше знаю, что хорошо, что нехорошо. Она такая же девка, как и ты. При чем же здесь «целую ручки»? — сердится Гоз. Да только чувствует Илонка, не из-за этого он злой: тут какая-то другая причина. Только вот не знает какая.

— Ладно, больше не буду так говорить.

— Это еще почему?.. — снова сердится Йошка. Теперь уже за то, что слишком Илонка уступчива. Нет чтоб оправдываться, спорить: до того мягка да покорна, будто муха в сметане. Интересно, она со всеми такая послушная, как с ним? Эх, полклина земли… хата… Играют цыгане, и вторая скрипка все время чуть-чуть припаздывает. Поэтому кажется, что музыка играет где-то за забором, долетая оттуда вместе с эхом. В горнице — пыль столбом; все танцуют. Это уже как будто и не танец вовсе, а что-то такое, на чем мир держится. Скажем, когда копать надо, человек копает, когда проголодается — ест, когда устанет — спит. Так и сейчас: все танцуют, потому что… ну, потому что полагается. Вон Тарцали с Пирошкой Пашкуй: голова поднята, сам назад отклонился, шапка заломлена, плечи не шелохнутся. Лицо скорей мрачное, чем веселое. Все, что кричать полагается, парни уже откричали, теперь помалкивают. На трезвую голову легко ли дурачиться? Ферко, правда, выслал на веранду фляжку с вином, да она сразу попала к Косорукому Бикаи, а рядом еще Макра стоял, тут фляжке и конец пришел. Даже на дне не осталось.

— От…ды…хай… — выводят музыканты смычками; значит, первый танец кончился. Еще два впереди. В таких случаях закон — три танца.

Если на первый танец зовет парень ту девку, с которой гуляет, которая его милой считается, то на второй положено пригласить ее подружку. А на третий — опять свою. Это — тоже закон. И все ему подчиняются — один лишь Красный Гоз мрачно сосет сигарету, нагнув по-бычьи голову. Хм, стало быть, ему теперь с Илонкиной подругой плясать, а потом снова с Илонкой? Ну ладно… Однако Илонка что-то опять притолоку подпирает: никто с ней танцевать не захотел. А зачем: пусть Красный Гоз и танцует, раз она его девка. Илонка вначале ужас как стыдится, что никто к ней не подошел, а потом, эх, пожимает плечами. Ладно, ладно, еще неделя или две, и у них с Йошкой тоже будет чига, и будут парни с девками отплясывать не хуже, чем нынче у Тотов. Не отвертится Йошка: привязала она его к себе накрепко, осечки тут не будет. Потому, наверное, он сейчас и невеселый такой, бедняга…

Кто-то подает в дверь фляжку с вином. Макра сразу ее подхватывает, пьет, потом отдает Тарцали. А сам трясет головой, словно в воду окунулся, и кричит:

— И-эх-эх-эх-эх…

И бьет сапогами по полу, будто кизяк месит.

Красный Гоз все там же стоит, между дверью и музыкантами; потом, как в первый раз, затаптывает сигарету и двигается напрямик, расталкивая танцующих. Руки протягивает к Илонке, ждет пару тактов и сразу вступает в танец.

— Я не понимаю… чего это ты сегодня так причесалась, — говорит с досадой. А вообще-то он, можно сказать, и не видел сегодня, что у нее за прическа. Вот и сейчас мимо смотрит, в стену.

— Йошка, да ведь ты сам сказал, чтобы я так причесывалась, потому что идет мне… — Илонка изо всех сил старается ласковой быть. Словно Красный Гоз похвалил ее от души.

— Я сказал? Когда это? Если только спьяну… — однако теперь и сам припоминает: что-то в этом роде говорил Илонке про прическу. Ну и что, разве он обязан помнить, о чем случалось с девками болтать?

«Нет уж, не удастся тебе со мной поссориться, собака, не надейся», — думает Илонка и, выбрав момент, придвигается к нему, прижимается грудью. До того дорог ей этот парень, до того дорог… на все готова, чтоб только его женою стать. Чувствует Красный Гоз упругую, горячую Илонкину грудь; волосы ее, щекоча, задевают ему лицо. И постепенно отходит, смягчается. Все ж таки полклина земли, хата… виноградник… да и сама она девка неплохая, что ни говори. Пальцы его, повеселев, гуляют по пуговицам на спине Илонки. Вот голову поднял, смотрит на музыкантов, пока глаза его не встречаются с глазами первого скрипача; тот кивает понимающе, обрывает песню, которую играл, и тут же заводит новую:

Эх, мне добыть бы, эх, мне добыть бы

Форинтов полтыщи,

Все б раздал я, эх, все б раздал я беднякам да нищим.

Только денег нету

Ни зимой, ни летом.

Эх, заблудилась, эх, заблудилась

Доля моя где-то…

Доля моя где-то…

Мурлычут скрипки, словно кошки, песня теплый ветерок под ногами у танцующих подымает.

Это любимая песня Красного Гоза. Ее он всегда заказывает, когда бывает в настроении. Ну а плясать под нее — сами ноги просятся.

Девки плечами поводят, будто от озноба, теснее к парням прижимаются.

Парни девок поближе к музыкантам ведут, где пошумней да потесней — только успевай поворачиваться. Всем будто веселее стало, как Красный Гоз развеселился. Подростки да девчонки помоложе — про которых говорят: мелюзга — с краев толкутся, но и они отставать не хотят, пляшут без устали. Есть тут пара, где девка намного выше своего кавалера, а то, наоборот, дама кавалеру до пупа достает еле-еле. Парни пришли в будничном, разве что сапоги начистили. Девки же принарядились. У самых молоденьких лицо до того нежное, словно кожица на недозревшем персике. Волосы назад зачесаны гладко и в косу заплетены; на конце косы завязана бантом широкая лента.

Снова подают в дверь фляжку; на сей раз перехватывает ее Красный Гоз. Сам пьет, потом Илонку потчует. Та хоть и передергивается заранее, а отказаться не смеет. Отпив немного, делает вид, что ей совсем уже весело, и передает вино цыганам, а уж те на фляжку кидаются, будто голодные куры на червяка. И пляшут у них смычки после этого кто в лес, кто по дрова.

Только разошлась, развеселилась молодежь — а тут и третьему танцу конец. «Кавалеры целуют дам», — объявляет первый скрипач; но объявляет больше по привычке. Все равно никто его не слушается: не хватает еще при всем честном народе целоваться. Стыда не оберешься. Только подростки всерьез относятся к его словам: дергают, тянут к себе девчонок, чмокают их — пусть не в щеку, а куда придется: в волосы, а то и совсем мимо…

— Досточтимые гости… — начинает было шафер торжественно, но тут, вспомнив, с кем дело имеет, запинается и другим голосом продолжает. — Стало быть, вот что: послезавтра… то есть не послезавтра, а в среду, будьте вовремя, не опаздывайте. День короток, вечер наступит быстро. А теперь всем спокойной ночи.

Что бы и как бы он ни сказал — слушают его слова, как откровение. Еще бы, это дело серьезное. С минуту стоит тишина, только Макра хохочет:

— Ишь ты! Что знал, все сказал, и чего не знал, и то сказал.

Девки схватываются, разбирают платки, шубейки; выходят. За ними и парни к дверям кидаются, толкаясь. Через минуту пустеет дом; только хозяйка ходит меж столами да вдова Пашкуй. И Пинцеш появляется в двери. Руки — за спиной, будто палку там прячет, вот-вот размахнется и начнет колотить кого ни попади.

— Ну слава богу, и этот день кончился, — говорит вдова, начиная наводить порядок. — А с утра пораньше снова начнем, где нынче кончили…

Будто и лампа теперь горит светлее, и воздух чище, свежее становится. С улицы доносится шум, молодые голоса. Слышно, как расходятся гости.

К ночи похолодало, мороз пощипывает щеки. Небо над деревней ясное, чистое; лунный свет щедро льется на искрящийся снег, улица сверкает, словно усыпанная блестками. Мерцают под луной и деревья, а под деревьями спешат, разбившись на пары, девки и парни. Вышли вроде вместе — а потом как-то незаметно разделились, кто с кем. Каждой девке нашелся провожатый. Только Пирошка Пашкуй одна. А ведь она нарочно не стала мать дожидаться, пошла домой, надеясь, что вдруг… вдруг… Видела ж она, что Красный Гоз целый вечер не ладил с Илонкой. А теперь вон они, идут себе рядышком и смеются весело…

— Что-то рука озябла, — притворяется Красный Гоз, просовывая ладонь под Илонкину руку.

— Ну давай ее сюда, — говорит Илонка и кладет его руку к себе под шаль, к сердцу.

Пирошка замедляет шаги, оглядывается. Сзади догоняет ее другая пара: это Макра с Маргит Шерфёзё. Пирошка, вконец расстроенная, еле удерживая слезы, спешит на середину улицы. Потом перебегает еще дальше, на другую сторону. Некоторое время идет вместе с парочками, пока не приходит время свернуть в переулок, к дому.

Грустная приходит она домой. Для нее ничего не принес этот вечер: хоть пока и не женится Красный Гоз на Илонке, а все равно ей, Пирошке, одной ходить домой, как вчера и позавчера. В чем тут дело? Кто виноват? Кто-то виноват ведь: или она, или мать, или парни.

— Не пойду замуж, ни за что не пойду, ни за кого, — приговаривает она про себя, шаря в горшке. А там пусто, нет ключа. Берется за ручку — дверь открывается. Вот те на! Мать забыла дверь запереть. Вдруг утащили что-нибудь… Но нет, все на месте. Только на лампу смотрит Пирошка недоуменно: помнится, вчера мать доверху налила керосину, а сейчас и половины нет. Укладывается. В голове еще звенит некоторое время мелодия танца; наконец засыпает Пирошка. Пусть никто не проводил ее нынче домой — не такое это горе, чтобы она из-за него по ночам не спала.

Пирошка спит; но не спят еще остальные.

Никак не хотят друг с другом расставаться.

Стоят у калиток, рядышком, близко, и говорят, говорят, наговориться не могут. Столько всего нужно сказать друг другу, что ни минуты нельзя упустить.

Младшему брату Тарцали, Имре, едва минуло семнадцать. Сегодня он первый раз в жизни провожал девку — Ирму Балог, двоюродную сестру Илонки Киш. А Ирме всего лишь пятнадцать стукнуло. Но девка она уже теперь красивая, сразу видно. Ужасно доволен Имре, что позволила она ему домой себя проводить; однако чувствует он, что это не все, что для полного успеха чего-то не хватает. Стоит Ирма возле него тихая, послушная, лишь каблуком постукивает о порожек. Пахнет от нее так, словно под шалью прячет Ирма айву; по новому передничку матово струится лунный свет.

— Хорошая нынче погода… — говорит Имре; слышал он, что с девками обязательно разговаривать надо о чем-нибудь.

— Хорошая… только холодно, — отвечает Ирма и прячет руки под шаль, плечами передергивает.

— Да… холодно. А в прошлом году однажды еще холоднее было…

— Ага. Зимой часто бывает холодно…

Молчат. Как-то ничего больше в голову не приходит. Имре отчаянно думает, что бы еще такое сказать. О чем-то надо разговаривать, как все парни делают, ведь он тоже парень, ему полагается с девками гулять, и притом как раз с этой девкой гулять хочется. Ей — пятнадцать, ему — семнадцать, так что по всем статьям она ему подходит… конечно, если не останется он на сверхсрочную в армии, потому что ему и в армии служить охота… Ирму он пошел провожать с намерением, что сегодня во что бы то ни стало доведет дело до конца и, если удастся, поцелует ее. Да не так, как на чиге, когда цыган крикнул, чтоб своих дам целовали. Там — это что! А настоящий поцелуй — это, должно быть, такое дело, слаще которого ничего нет в целом свете.

Эти подростки по-иному и представить не могут поцелуй, кроме как вот так, у калитки, на лютом морозе.

Имре вдруг кидается на девку, как голодный теленок на мать, и поцеловать норовит. Да только Ирма успела выставить вперед обе руки, а задом в то же время калитку толкнула — и вот она уж во дворе, на расчищенной в снегу дорожке. Стоит и со страхом смотрит на Имре.

Кажется Имре, сейчас земля разверзнется под ним, конец света наступит — до того ему стыдно. Значит, не так надо? А как же тогда? Сколько говорили об этом ребята, а толком никто ничего не мог сказать. Хочет он убежать, да карманом цепляется за засов, карман трещит и рвется. Обернувшись, видит, что Ирма как раз идет к дому. У парня хватает ума сообразить, что бежать теперь вроде ни к чему. Потихоньку бредет он домой, понурив голову.

Совсем другой разговор происходит перед хатой Илонки Киш.

— В общем… пришли, — останавливается Красный Гоз у калитки. Вытаскивает руку из-под шали.

— Пришли. Зайдешь на минуточку? Обогреться?

— А я не замерз… вот только руки, — и снова засовывает их к Илонке под шаль.

— Все равно заходи. — Илонка оглядывается: есть ли кто-нибудь на улице. Хорошо, если бы кто-нибудь увидел их вдвоем, чтобы завтра вся деревня об этом знала. Этим бы Илонка только крепче привязала к себе парня.

В хате темно, но на скрип двери зашевелился на своей постели старый Киш.

— Ты, Илонка?

— Я… и Йошка со мной, — отвечает Илонка, зажигая спичку. Старик кашляет, потом поворачивается к стене.

Впервые Красный Гоз оказался у Илонки так поздно, после полуночи, и есть в этом что-то удивительное, волшебное. Даже хата словно бы изменилась, не такая, как всегда. Все стало другого цвета и другой формы: печь — белее, а белая занавеска — словно бы желтоватая, как чайная роза. Илонка ходит по хате; Красный Гоз видит то ее отражение в зеркале, то тень на стене. Вот дверцу шкафа открывает Илонка — с таким видом, будто подарок припасла там для Гоза.

Прячется она за дверцу, шуршит одеждой и потом выходит в белой кружевной юбке, в легкой неяркой блузке. Берет парня за руку, тянет его к комоду; оттуда, из-за комода, не видна постель, где спит отец, и тень туда падает от спинки кровати.

— Любишь меня хоть немножечко? — И Красному Гозу кажется, что в самом деле любит он Илонку. А почему бы ему ее не любить? Преданная, податливая, молодая, красивая. И что он такое нашел в той, в другой? В Марике? Дикая, как кошка, того и гляди царапаться начнет. Хорошо, если несколько раз позволила поцеловать себя за все время. А ведь что от девки требуется? Чтобы не была недотрогой, не фыркала, была бы ласковой, покорной… Красный Гоз торопливо старается вспомнить все, чем Марика не похожа на Илонку. И вот поди ж ты: чем больше недостатков он в ней находит, тем труднее ему не думать о ней. Сердясь на себя, хватает он Илонку и усаживает к себе на колени.

— Кр-кха, кр-кхха, — кашляет старик, снова переворачиваясь на другой бок. Что-то не лежится ему на одном боку.

— Тс-с… — пугается Илонка, ладонью закрывая рот парню.

Не очень-то весело сидеть неподвижно, да еще с таким грузом на коленях. Словно в быстрый поток, погружается Красный Гоз в неподвижность; только кровь буйно шумит в висках. А пальцы Илонкины бегают по лицу его, по усам, по шее, по плечам — не то гладят, не то сеть какую-то плетут… Лишь к рассвету смог Красный Гоз вырваться из этой сети.

За ночь серые тучи заволокли небо, закрыли звезды; снег уже не мерцает, не светится. Просто лежит, как всегда лежал. Идет Красный Гоз домой: и в жар его бросает, и в то же время дрожит он от холода. Втянув шею в воротник, усмехается криво; вдова вдруг ему вспомнилась. Останавливается, смотрит колеблясь в сторону Зеленой улицы — и, позабыв, где он, начинает хохотать во весь голос. Испуганно одергивает себя. «Эх, тетка Пашкуй… дьявол тебя забери…» Минуту-другую раздумывает, топчась на дороге; потом все же берет себя в руки и решительно направляется домой.

А вдова Пашкуй сама только-только вернулась от Тотов.

Что дверь на замок не закрыта, она, понятно, не удивилась: должно быть, Пирошка так оставила. Зато Пирошке пришел черед удивиться, когда утром, часов в семь, мать растолкала ее бесцеремонно:

— Пирошка, слышь, Пирошка… Вставай, солому у нас из сеней украли…

— Чего?.. — не соображает со сна Пирошка.

— Солому, говорю, украли, что я на утро приготовила.

Пирошка моргает и не отвечает ей ничего. Привстав на локте, поправляет подушку и опять ложится. Мать стоит перед ней, ждет, что та скажет что-нибудь, посоветует, объяснит — а Пирошка уже глаза закрыла и спит. Рот приоткрыт, словно бы на горячую кашу дует.

Видно, толку от нее не добьешься сейчас. Выходит вдова опять в сени.

И правда, соломы и след простыл. Даже пол подметен на том месте. Тут смотри не смотри, умней не станешь. Может, в полицию заявить или старосте? Ох, узнать бы, кто это был… чтоб его черти на этой самой соломе в аду поджаривали… Стоит вдова, задумалась — и вдруг кто-то громко чихает в пристройке.

— Ай!.. — вскрикивает вдова и вбегает в комнату. — Пирошка, Пирошка, да встань же скорей… — И трясет дочь изо всех сил.

— Что, что ты? — вскакивает Пирошка, сна уже ни в одном глазу.

— Кто-то в летнюю горницу забрался…

В эту минуту Пирошка чувствует себя большой, сильной, бесстрашной. Она не даст свою мать в обиду. Она покажет, как влезать в ее дом без спросу… Накидывает на плечи шубейку материну, ноги сует в туфли, утюг с подставки берет: кто бы там ни был, уж она угостит по голове… — и решительно идет в сени.

В летней горнице — теплый, сонный воздух, постель разобрана, на стуле — смятая одежда; посреди комнаты — легкие туфли, подальше — сапог валяется. Второй сапог стоит возле печки. На подушке — всклокоченная женская голова и рука голая, будто кто их туда взял и бросил как попало. Гезу Пирошка замечает не сразу: тот лежит валетом, головой к изножью. Что поделаешь, если он так привык. Еще когда с женой вместе жил.

Пирошка осторожно ставит утюг на плиту и тихо выходит. Молча зовет мать: пусть тоже зайдет посмотрит.

Входит вдова, а Пирошка остается в сенях. Видит, как мать нагибается, разводит руками и хлопает себя по бедрам, словно вдруг боль ей в колени вступила…

8

Наступил день свадьбы.

Тяжек этот день, словно камень; все зависит от того, кто как сумеет его вынести.

Утром, часов в восемь, по Главной улице шагает Янош Пап, в шубе, с кривой палкой в руке. То смотрит себе под ноги, думает о чем-то, то вскинет голову и заглядывает во дворы, в окна. Будто кого ищет. Шаркёзи идет ему навстречу — и загодя сходит с дорожки, к самому забору.

— Утро доброе, — говорит Янош Пап и смотрит на Шаркёзи с подозрением.

— И тебе доброе утречко. Куда собрался, свояк?

Янош Пап останавливается, шубу повыше поддергивает.

— Я-то? Хо-хо… Иду. Я знаю, куда иду, — говорит угрожающе.

Видно, что-то в самом деле произошло, если Янош Пап так заговорил.

Шаркёзи долго еще стоит у забора, будто ноги у него в грязь вмерзли. Перебирает, что с ним и вокруг него случилось за последнее время. Нет, вроде ничего такого он не сделал. Ну, мешок рыбы выловил в помещичьем пруду — так Янош Пап здесь ни при чем. Да сена телегу привез ночью, еще до снега, с лугов… из имения… так что все в порядке. Мужицкого добра он не тронет, это уж нет. Ну а господское…

Янош Пап уже далеко. Перед кооперативом парни стоят и подростки; тут он замедляет шаги. На одного смотрит, на другого: может, кто-то из этих?

— Эй, Тарцали, вас звали на свадьбу? — спрашивает у Имре Тарцали.

Имре удивленно смотрит на Яноша Папа:

— Звали, как не звать.

— Ну и как, пойдешь?

— Я-то? На карачках побегу, — говорит Имре и хохочет. И остальные парни регочут во всю глотку. Янош Пап сконфуженно отходит; эх, плохой из него сыщик. Да его последний воришка вокруг пальца обведет.

Но до чего ж непочтительна к старшим нынешняя молодежь… А еще на занятия допризывников ходят, и в церковь, и в школу. В его время все было по-другому. Уважали тогда стариков, советовались с ними…

А ведь наверняка кто-нибудь из этих был…

Дело в том, что минувшей ночью украли у Яноша Папа четырех кур и петуха. Вот по этому делу и направляется он сейчас в полицию.

Унтер-офицер нынче дежурил всю ночь, и к тому же не в деревне, а по хуторам. Устал, понятно, сидит хмурый, недовольный. Да еще ногу натер; хоть и переобувался, портянки перематывал чуть не на каждом хуторе, а все ж повыше пятки — огромная кровавая мозоль. Слов не находит, до чего зол он на проклятого сапожника…

— Ну, так как оно было? Курятник заперт был?

— Курятник запирать? Слыханное ли дело!..

Верно, курятник запирать — в деревне такого не водится. Но ведь и на вора нельзя все сваливать. Вор берет то, что плохо лежит.

— Слыханное, неслыханное… Кто своим добром дорожит, тот о нем заботится. Никто бы ваших кур не тронул, будь на курятнике хоть самый маленький замок.

— Замок? На курятнике? Господь с вами, господин унтер…

— Ну ладно, ладно, там посмотрим… Скажите-ка, вас на свадьбу звали?

— Меня-то? Еще бы не звали. Ведь моя баба жене Тота двоюродной сестрой приходится… сводной…

— Так? Ну-ну. А кого еще звали? Не знаете?

— А кто ж это может знать? Семьдесят дворов звали. Полдеревни, почитай, будет.

— Ну хорошо. Эх, дьявол… — это уже к мозоли относится. Берет унтер колено обеими руками, кладет одну ногу на другую. — Идите себе с богом. Мы этим займемся.

Недовольный уходит Янош Пап. Кто же будет за порядком следить, если не полиция? Он-то думал: придет, заявит — полицейские тут же в ружье и всю деревню перевернут. Постели, скирды, чердаки — все обыщут. А оказалось по-другому: унтер этот говорит только да его выспрашивает. За что им жалованье платят? Ишь ты, звали ли его на свадьбу! Да еще как звали!

А полиция в самом деле тут же начала расследование. Это дело серьезное. Перед каждым праздником, перед каждой свадьбой что-нибудь да пропадет в деревне. Чаще всего куры. Кур ведь украсть — легче легкого. Ночью они на насесте сидят не пикнут, хоть всех собери в мешок. Пора этому конец положить… Двое полицейских шагают по деревне, будто прогуливаются; то с одним заговорят, то с другим. Заходят и к Яношу Папу, двор осматривают, в курятник заглядывают. Хозяйка, конечно, причитает: дескать, курочки мои ненаглядные, на что я вас кормила, растила. Пусть руки-ноги отсохнут у негодяя, который на такое мог пойти…

— Подозреваете кого-нибудь? — спрашивает старшой. Он в деревне недавно и думает, что вора уж как-нибудь отыщет.

— Мы-то? Никого мы не подозреваем. Вот разве только… — задумывается хозяйка. Перебирает в памяти местных парней, подростков — и что ты скажешь: все вертится и вертится у нее в голове Красный Гоз. Не то чтобы она про него что-нибудь нехорошее знала: просто и вчера он на глаза ей попадался, и позавчера… с чего бы это? Да и прежде… Вспоминает, что есть у Красного Гоза старший брат, который когда-то за дочкой ее увивался, а жениться не женился. Вышла она за Дани Ола, и лучше бы не выходила: таскает он ее с одного хутора на другой, потому что все сторожем нанимается в разные имения…

— Не знаю, точно не скажу… только в голову пришло… уж не Красный ли Гоз их утащил, — и на мужа смотрит. Будто на помощь его зовет.

— Бог его знает… Откуда-то берутся у него деньги, чтоб на широкую ногу жить… — неохотно бормочет старик.

— А что, такой уж гуляка этот Красный Гоз?

— Он-то? Еще какой. Будто у него не хатенка старая за душой, а пять клиньев земли.

— Табак у него завсегда хороший и в корчму захаживает, с цыганами у него дружба, играют ему… не задаром же все это, — немало могли они про Йошку Гоза порассказать. Было б кому слушать. Полицейские уж и за калитку вышли, а Янош Пап все говорит вдогонку. — А вот еще послушайте. Как-то, помню…

Когда приходят полицейские, Красный Гоз дрова пилит во дворе. Большое, трухлявое дубовое бревно лежит на козлах — телефонный столб, по всей видимости. Даже цифры сохранились на нем, дегтем намазанные. И прочесть можно: четыре тысячи шестьсот семь. А под цифрами — знак непонятный.

— Хороша пила у вас, хозяин, — говорит старшой еще от калитки.

— Не жалуюсь… — покосился на них Красный Гоз — и дальше пилит себе, тянет взад-вперед. «Чего их черт принес?..»

Полицейские подходят, смотрят на бревна, щупают. Чего здесь только нет! И акация, и ель, и дуб, и бук, и вяз, и тополь — в пирамиду аккуратно составлены. Этих дров на три зимы, пожалуй, хватит.

— Где взяли столько дров? — спрашивает старшой, и одно бревно пытается перевернуть. Дубовое бревно.

— Дрова-то? А какие где. Ель осталась, когда хлев строил — старый сломать пришлось. Акацию недавно вырубил, недели две всего; дуб купил на почте, в прошлом году, когда телефон ставили; березу в саду срубил, тоже в прошлом году; бук румыны еще в революцию привозили. А вяз вот купил на лесном складе, в Комади; месилка будет для теста. Сейчас пока стоит сохнет. — Красный Гоз кладет пилу, берет в руки топор и так лихо разрубает полено, что щепки шлепаются о стену, чуть не прилипают к ней, прежде чем упасть.

— Постой-ка… в революцию. В какую революцию?

— А в восемнадцатом. Или в девятнадцатом… Я уж и не знаю.

Чувствует старшой, не за что ему ухватиться. Ну-ка, попробуем еще насчет телефонного столба пощупать…

— А это что такое?

— Это? Это я летом купил у господина Марцихази, у почтмейстера. Таких столбов у меня целый воз был.

Так. Ничего здесь не добьешься, это уж точно.

— Зачем вам столько дров?

— А чтобы… всякой шушере завидно было. — Красный Гоз уже и колоть перестал. И топор на землю бросил. Лезет в карман, за табаком. Скручивает цигарку, закуривает и стоит молча, руки в карманы сунув.

Что-то не нравится старшому, а что — не поймет. То ли Красный Гоз не так что сделал, то ли он сам. По-другому надо было начать, с другого конца. А так только запутался, и хорошо еще, если выпутаться сумеет… Значит, четыре курицы. Две пеструшки, одна черная и одна рыжая… петух с перьями рыжими на спине… А тут — бревна дубовые. Ишь ты… в восемнадцатом… Однако дубовые столбы… это надо бы проверить. Значит, проводили минувшим летом телефон или не проводили?..

— Я ведь просто интересуюсь… тоже вот дров хотим купить, — и уходят полицейские, даже не дождавшись ответа.

И на почту прямиком.

— Господин почтмейстер… — старшой, повесив ружье на локоть, наклоняется к окошечку.

В окошечке показывается почтмейстеров нос, на нем блестят очки.

— Бефель, герр корпораль[10]

Любит пошутить господин Марцихази, когда он в хорошем настроении.

— Хочу у вас узнать… скажите, вы продавали старые телефонные столбы?

— Кому?

— Неважно кому. Важно, продавали ли кому-нибудь…

— Неважно? Как это неважно? Дело в том, знаете ли… — Марцихази смотрит задумчиво на полицейского. Зима, мерзнущие мужики, тепло от горящих поленьев, что нарублены из телефонных столбов… да нет, вряд ли, линия ведь в исправности. — А что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось, вот только…

— Ну и хорошо. Не будем беду накликать, беда сама придет. Продавали мы столбы, еще летом и осенью. Потому я и спрашиваю — кому.

— Красному Гозу. Йожефу Красному Гозу.

— А он что говорит, когда купил?

Опять неладно, опять не так он начал, черт подери…

— Он говорит… осенью купил, — может, хоть здесь вылезет шило из мешка.

— Ну и обманщик! Не могут эти мужики не соврать. Неправда: летом он их купил.

Так… значит, верно: на почте все-таки купил. Стало быть, и этот след оборвался. Опять придется с самого начала начинать. А ведь как хорошо было пошло все. Уцепился за дрова, а вытянул и кур, и все, что в деревне пропало за последний год… То есть хотел вытянуть, да не вышло… Снова шагают полицейские по улице.

Оживленной стала улица: ходят люди туда, сюда. Больше все бабы. У каждой под мышкой курица, а то и две — для свадебного стола. Некоторые детишек снарядили или стариков — кур отнести. Сидят куры под мышками притихшие, только перья на шее взъерошены.

А у Тотов — работа в разгаре. Четверо-пятеро баб щиплют кур у колодца. Рядом — миски, тазы, горячая вода в ушатах; то одна, то другая обмакивает руки в воду: хоть мороза и нет, а все ж деревенеют пальцы. Вдова Пашкуй восседает среди них царицей, кур, цыплят щупает.

— Кто это недоростка такого притащил? Ишь ты, чистый воробей, — берет она какого-то хилого цыпленка.

— Этого? Должно быть, как его… Макра, — отвечает ей Агнеш Киш, жена старшего брата Тарцали; она, конечно, понятия не имеет, кто цыпленка принес, но с Макрой они давно не ладят — а недруга хоть за глаза уколоть, и то радость.

— Чтоб он ей поперек горла встал… — сердится вдова. Окунает цыпленка в горячую воду, ощипывает проворно.

А вообще-то бабы не скучают: только что кувшин горячего вина распили с добрым куском калача. Руки мелькают, работа спорится.

— Взгляни-ка, Мари, ладно будет? — вдова показывает ощипанную курицу молодой бабе, Мари Чёс. Та смотрит, глаза прищурив. Дело в том, что она и сама не знает, как ей быть, как вести себя. Хозяйка, Ракель, позвала ее на свадьбу главной поварихой; только видит Мари, что здесь вдова Пашкуй больше распоряжается, во все дела нос сует… Кто ж, однако, главный: она или вдова?

Если правду говорить, так никто вдову главной по кухне или еще кем-нибудь не назначал… Как-то уж так получилось; свахой она была, посредницей, ну и сам бог ей велел и дальше свадьбой заниматься. К тому ж у нее и котел для чиги брали. А теперь вот хозяйка сюда и не заглядывает: пусть управляются, как хотят.

Мари Чёс — хоть и баба, но другим не чета: в гимназии даже училась три года и замужем за Шандором Папом, сыном старого Яноша. Баба она из себя видная — особенно сейчас, в подоткнутой юбке. На ногах, правда, сапоги, только одеты они не как-нибудь, а на шелковые чулки, и голенища сзади на добрую пядь разрезаны, потому что иначе икры в них не умещаются. Знаменита Мари тем, что хорошо умеет готовить. Оно и не удивительно: все время у них господа столуются.

Муж ее, Шандор Пап, старше Мари лет на двадцать, но это ничего не значит, потому что мужик он на редкость крепкий. До прошлого года он писарем служил в правлении, а потом вдруг послали его на пенсию. Взяли вместо него образованного. Сына секретаря. Правда, сын этот по два года сидел в каждом классе гимназии, с грехом пополам до седьмого дотянул. Да ведь и ему, бедняге, жить надо; к тому же, говорят, в скором будущем каждому писарю придется иметь аттестат. А Шандор Пап гимназии не кончал, читать-писать в армии научился. Но научился, правда, так, что позавидуешь. Почерк у него — прямо епископский. А читает бегло и два года назад на спор выучил наизусть все стихи и поэмы Шандора Петефи. И притом не только с начала до конца, а и с конца до начала. А это, если вдуматься, дело не такое уж легкое. Поспорили они с Чубачеком, недоучившимся ветеринаром, на две бочки пива, и выиграл Шандор свои две бочки глазом не моргнув.

Деревню Шандор Пап знал лучше, чем собственную ладонь. Помнил, кто где живет, какая у кого скотина, сколько детей, сколько земли — и потому работу свою в правлении выполнял с быстротой невероятной. В поземельный реестр или там в книгу переписи скота ему и заглядывать не надо было: что хоть раз услышит или прочтет, то навсегда в нем останется. Только вот имущества он не накопил. И не потому, что, скажем, был он пьяницей неисправимым: хотя от вина не отказывался, чего греха таить, но в голову оно ему никогда не ударяло. Разве что быстрее начинал говорить и декламировать стихи Петефи. Так по крайней мере те болтали, кто его слышал в такое время. Теперь он живет на то, что санитарным инспектором служит, мясо проверяет; а с тех пор, как нет в деревне врача, еще и заключения о смерти выдает. Раз Шандор Пап про кого сказал, что тот помер, можно быть спокойным: точно помер человек. Только со старым Торни случилась у него в прошлом году осечка.

Было старому Торни девяносто шесть или девяносто девять — никто толком не знает, даже священник, даже секретарь правления. Короче говоря, в один прекрасный день стучат Шандору Папу в окошко.

— Господин Пап, приходите скорей, дед мой помер, — говорит кто-то с улицы.

— Кто там? Чей дед? — спрашивает Шандор, а сам уже сапоги натягивает. И вскоре идет по улице с внуком Торни и старухой Бодижар, которой и самой лет уже немало.

Старый Торни на постели лежит, руки на груди, как полагается. Пощупал его Шандор Пап и говорит: «Отошел. Можно панихиду заказывать». Семья все сделала, что нужно, и со священником уже договорилась; священник звонарю наказал, чтобы отзвонил за упокой торжественно. Не потому, что покойник богатым человеком был, а потому, что был он примерной набожности.

Ну, звонят утром в колокола, во все три. «Старый Торни помер, — говорят в деревне, — славно пожил, господу в угоду, дай бог всякому». Столяр мерку с покойника снимает, цирюльник у дверей притулился, очереди ждет, мужики стоят с печальным видом, бабы перешептываются — и тут старик подымает голову и говорит:

— О-ох… и чудной сон мне приснился… к дождю, видно.

Нынче старому Торни больше ста, жив он и здоров. Так что… попал Шандор Пап пальцем в небо, что скрывать. Но… эх, если б сейчас кто-нибудь помер…

За свидетельство о смерти полагается Шандору Папу пятьдесят филлеров, за обследование мяса — восемьдесят филлеров. Кроме того, в месяц получает он двадцать пенгё — надзирает за бойней. Словом, прожить можно, хоть и выставили его из правления. Да и пенсия идет — что-то около сорока пенгё. А еще поручили ему присматривать за часами на колокольне, и за это получает он четыре центнера пшеницы в год…

— На сколько человек готовить, Мари? — спрашивает вдова Пашкуй у Мари Чёс. Хорошо еще, что их двое. По крайней мере не с нее одной спрос.

— А… вам лучше знать, тетя Пашкуй. Вы тут с самого начала. А я здесь так… сбегай туда, принеси то…

— Полно, полно тебе, Мари, что ты такое говоришь? Ты такая же, как и я, тебе столько же доверено.

— Да нет, я не потому, тетя Пашкуй. Вот еще. А только я ведь и вправду не знаю. Не знаю даже, сколько домов звали, кто на чиге был, кто не был, потом — пригласили ли господ… Одним словом, ничегошеньки не знаю.

— Ну да… уж это-то все я знаю. Я здесь точно была, — успокаивается вдова. Не пострадал ее авторитет, стало быть.

А если и пострадал, так бабы это дело легко поправили. Потрещали, потарахтели — и сошлись на том, что придет человек сто пятьдесят или сто шестьдесят.

— Да посудомоек не забыть, — напоминает одна.

— Правда, и посудомоек…

— Да музыкантов, да соседей. Которые не могут прийти… — говорит другая.

— Верно, на этих тоже надо готовить.

Короче говоря, двести человек, наверное, наберется. Однако тогда не хватит, пожалуй, кур на всех. Ведь кто курицу прислал или даже двух, тот и сам на свадьбе есть будет. Придется еще штук пятнадцать-шестнадцать хозяйских прибавить.

— Эй, Ракель, иди-ка сюда! — машет вдова Пашкуй хозяйке.

Та будто чувствовала — все утро подальше держалась от колодца. Но теперь не отвертишься: пришлось подойти.

— Ну, чего вам?..

— Слышь-ка, надо бы еще кур, штук шестнадцать-восемнадцать.

— Чего? Шестнадцать? Черта вам с рогами, а не шестнадцать кур! Ишь, придумали. Может, уж всех до единой зарежем, коли на то пошло? Что принесли, то и будут есть. Мы двух овец закололи, хватит. Пусть баранину едят.

— Съедят и баранину, не бойся. Только и курятины надо нажарить, чтобы каждому досталось хотя бы по одному-два куска.

Да разве со старухой договоришься! У нее одно на уме: как можно столько птицы за раз извести? Где такое видано? Куры-то сами собой, что ли, заводятся, от грязи, как мухи? Сколько с каждой намучаешься, пока вырастишь. И яйца-то переворачивай, и наседку сними, покорми, опять посади, и цыплятам корм особый готовь… Ходи за ними, как за малыми ребятами, оберегай. Чтоб хорек или другой зверь не загубил. Чтобы ворона не утащила… И вот те на: вынь да положь им шестнадцать кур!..

— Ну нет, так нет… тогда и меня здесь нет, — говорит Мари Чёс и снимает с себя передник.

— Да ты что это, Мари?..

— Нет, нет, я ничего… Что зря разговаривать? Захотели от кошки лепешки, от собаки блина, — раскипятилась Мари. Увидишь ее в эту минуту и не поверишь, что три года училась она в гимназии.

Вдова тихо радуется про себя: уйдет Мари Чёс и останется она главной поварихой… Но тут старый Тот заметил, что у баб неладно что-то, и подошел.

— Что у вас такое?

— Да вот… птицы не хватает, надо еще хотя бы штук двадцать, — говорит Мари, поправляя юбку. Ей здесь делать нечего. Позору не оберешься с такими хозяевами…

— Коли надо, так берите. Тридцать берите. Или сорок. Всего должно быть вдоволь, чтоб никто потом не жаловался…

К свадьбе этой Жирный Тот готовится так, будто всю жизнь ради того лишь мучился, из кожи лез, недоедал, недопивал, богатство наживая, чтобы теперь-то уж наконец хоть раз попраздновать: одна рука в меду, другая в патоке. Вина приготовлено много; стало быть, пусть и еды будет до отвала. Чтоб никто не сказал после, что, мол, Габор Жирный Тот такой да сякой…

Словом, хозяин навел порядок. Мари Чёс снова передник повязывает, юбку подтыкает. Нож точит о бидон и идет к скирдам. Бабы — за ней.

Куры бьются, вырываются, кричат; пух летает в воздухе, будто метель вдруг поднялась.

Появляется на крыльце Ферко, жених, с наусниками, без пиджака. Волосы гладко зачесаны назад и блестят. Намазал он их какой-то помадой. Обратно в дом возвращается; места себе нынче не находит. Шафер торопливо идет по веранде в кладовую, оттуда спешит еще куда-то. Снуют люди туда-сюда, челноками.

Пирошка показывается в распахнутых воротах; оглядев двор, направляется к матери. Вдова откладывает курицу, которую ощипывала, идет ей навстречу.

— Ну, встали они? — спрашивает вполголоса.

— Встали. Есть хотят. Что им дать-то?

Правда, что им дать? Живет вдова не на широкую ногу, лишь бы им двоим с дочерью хватило. А теперь Геза этот непутевый на них свалился, да еще не один. И на улицу не выгонишь: тоже ведь люди. Потом, родственник все же. И вообще что-то такое чувствует вдова в последние дни, будто прочитанные романы вдруг взяли и ожили…

— Ты иди домой. Поесть я пришлю с работником. Да чтоб сегодня из хаты и носа не показывали. А завтра уж пусть идут на все четыре стороны…

Пирошка без лишних слов отправляется обратно, а мать кричит ей вслед так, чтобы и другие слышали:

— Пирошка! Ты сама-то не опаздывай. Будь здесь часам к одиннадцати, к началу свадьбы…

Ну вот, и с Гезой все в порядке. Не растерялась. Да и не было еще таких дел, где бы она маху дала. Смотрит: не перешептываются ли бабы, глядя вслед Пирошке. Потом идет к хлеву искать Балинта Сапору. Нынче она распоряжается здесь, будто в собственном доме. Балинт в сене роется под своей подстилкой; увидев вдову, быстро расправляет одеяло.

— Ты что делаешь, Балинт?

— Трубку вот потерял, ищу…

— Ну-ну, ладно… слышь-ка, сходи к нам домой, отнеси кусок сала, есть там кое-кто…

— Кто?

— Геза. Да смотри, чтобы хозяин не узнал, не ровен час, прибьет он его.

— Геза вернулся? Ух ты… — не любил его Балинт до этой истории. А теперь… Теперь для него нет человека лучше Гезы. И вообще приятно, когда кого-нибудь выручаешь; особенно если за чужой счет. Набрав вина, сала, калачей, отправляется Балинт Сапора к дому Пашкуй.

Время идет; солнце вышло из-за крыши соседнего дома, дорожку перед верандой растопило. Ходят люди, месят снег, и вот уже по всему двору слякоть. Пинцеш песок сыплет, чтоб не очень было грязно; бабы кончили с птицей, таскают ее в дом. Тут и Лайош Ямбор, второй сват, появляется в воротах, заглядывает во двор, потом заходит не спеша. После шафера он здесь первый гость, вот и явился пораньше, чтоб, избави бог, не опоздать. Идет с важным видом, будто и свадьба-то ради него устроена; только никто его вроде и не замечает; мимо проходят, а иные еще и заденут плечом. Не забыли люди, как он девчонку облевал в день помолвки. Только не такой Лайош Ямбор человек, чтобы обижаться по пустякам. То с одним, то с другим заговаривает — так постепенно и до угловой горницы добирается, где на столах уже вино поставлено с калачами.

— Садитесь, дядя Лайош, — говорит шафер и поскорее наливает ему стакан вина, а сам уходит. Смотрит Лайош Ямбор на стакан, смотрит, потом берет и выпивает его до дна. Для порядку, чтобы не стоял зря.

— Ц-ца… — щелкает он языком, допив вино. Смотрит на куски калача на блюде. Один кусок — с верхней корочкой, другой — с нижней. Верхняя корочка — красновато-коричневая, хрустящая; нижняя — желтая, мягкая… Выбирает Лайош кусок себе, будто разборчивая невеста жениха. Но вот выбрал наконец и даже руку было протянул — да повисает рука в воздухе, потому что на пороге появляется Шандор Пап. За спиной у него шафер топчется, то с правого боку просунется, приглашает, то с левого.

— Добрый день, приятель, — говорит Лайошу Ямбору, входя в горницу, Шандор Пап.

— Милости прошу к нашему шалашу, хе-хе-хе-хе… — отвечает Лайош Ямбор и смеется. Потом берет-таки с блюда кусок калача — с нижней корочкой, потому что зубы у него не ахти какие — и кладет в рот.

Шандор Пап садится от Лайоша Ямбора подальше, потом все же протягивает ему руку.

Шафер наливает им вина: мол, пейте, дорогие гости, закусывайте — и выходит. Народ сейчас подходить начнет, а ему всех принимать.

Народ и вправду собирается.

Приходит Янош Багди, первый сват; потом двое девок сразу, а там и парни, по одному, по два.

Музыканты под окнами спешат с виноватым видом. На именинах вчера играли до позднего вечера, на помещичьем хуторе, вот и запоздали.

Бабы заглядывают из сеней, глаза у них совсем веселые: они уже вино греть поставили, огонь полыхает вовсю. Пинцеш на ребятишек ворчит, что у ворот болтаются; музыканты начинают струны пощипывать, скрипки настраивать.

На улице, около дома, собрались ребятишки чуть не со всей деревни. Глазеют, толкаются, зубы скалят. Двое влезли на воротину, ногами болтают, хором кричат:

Все жуки и тараканы

К нам на свадьбу нынче званы.

Если же не явитесь,

Чур, потом не жалуйтесь,

Оставайтесь дома,

Кушайте солому…

Да ведь на свете и невеста существует, не один жених. Так что у Юхошей работа тоже идет полным ходом. Гостей здесь, конечно, поменьше: шестнадцать дворов приглашены, всё соседи да родственники. Потому и готовить особо не приходится. Сначала было думали обедом гостей кормить, а потом решили — пусть будет один ужин; зато нажарят побольше паприкаша из баранины. Жених сто литров вина прислал и денег не взял: зачем, у них вина вон сколько. Это Юхошам очень кстати: все равно на вино денег не хватило бы. А без вина и ужин не к чему было бы устраивать. Ну а так, с вином, дело другое…

Среди приглашенных — и Дёрдь Вереш. Юхошам он, правда, и не сосед, и не родственник. Однако ж и не позвать его нельзя: он за Михая Юхоша в кооперативе поручился, когда тот ссуду просил. Хозяин он крепкий, зажиточный, такого только и брать в поручители… потом идут соседи: Форраши с одной стороны, Бирталаны — с другой. Да две старших дочери Юхошей, с мужьями, с детьми — словом, тоже народу набирается немало. На столе, как и в жениховом доме, вино и калачи.

А время уж за десять; через час за невестой придут. Значит, пора одевать. Одна беда: в хате только горница, да сени, да чулан. В сенях варят, готовят, в чулане холод собачий; остается к соседям идти. Не важно, к которым: какая хозяйка не будет рада, что невесту у нее одевают. Марика все ж идет к Бирталанам. Антал Бирталан — деревенский сторож; дочь у него — Марике ровесница. Вместе росли, подружками были… да теперь вот Марику богатый жених берет, а за Иреной ухаживает всего лишь Лаци Шереш, который даже нынче где-то в именье батрачит. Ну, он к вечеру придет, а пока Марику пусть оденет Ирена.

Баб, девок набилось в хату полным-полно: одна чулки держит, другая туфли рассматривает — ничего не пропустят, все разглядят, обсудят. Выцветшее перкалевое платьишко летит на кровать, и вот Марика стоит среди баб в нижнем белье, с голыми плечами. Ведь все, что она нынче надевает, все до последней ниточки новое. Сорочку подают из искусственного шелка; продевает она в нее голову, а тесемки той, что на ней, с плеч спускает; так и выходит, что одна надевается, другая снимается. Словно обе сорочки спорят друг с другом. Потом идет комбинация. А потом сразу — белое подвенечное платье.

И не много вроде бы на ней одежды — и ох как много: и до чего ж красива в ней Марика. Бабы, которые каждый день ее видели, у которых она на глазах выросла, — и те глядят рот раскрыв и про болтовню позабыли. Потом вертят ее, ощупывают с гордым видом, словно красота эта — их рук дело.

— Ах, какая ты красивая, Марика, — шепчет Ирена, со слезами на глазах целуя подругу. Марика, совсем бледная, тоже ее целует. Она не плачет. Какой от этого прок? Но с таким отчаянием смотрит на баб, словно молит о помощи, И еще словно бы прощения у них просит, а за что — непонятно. Вот она я, вся перед вами, — как бы говорит она своим видом, вот для чего я родилась, для чего печалилась и веселилась — для того, чтобы сегодня быть такой, какой вы меня видите.

Мишка пытается войти в хату с каким-то поручением, но его выгоняют. Марика теперь им принадлежит, бабам, которые словно пытаются отыскать в ней то, что им самим не дано было в невестах. И девкам принадлежит сейчас Марика, которые, хотят не хотят, а все чувствуют себя в эту минуту в подвенечном платье, стоящими перед чем-то новым, пугающим, полными непонятных еще желаний.

Усаживают Марику на стул, причесывают, оглядывают со всех сторон, что-то поправляют, отталкивая руки друг друга. Каждая считает, что у нее глаз верней, рука проворней.

— Слышь-ка, Марика… а не надеть ли вниз, под платье, что-нибудь? Хоть белую блузку, простынешь ведь, — говорит жена Форраша.

— Нет, нет, мне не холодно, — трясет головой Марика. Не все ли равно, простудится она или нет. Ей даже умереть не страшно. Только побыть красивой еще немножечко…

Однако не стоит думать о таком. Вообще лучше не думать. Разве мало того, что она красива и что вся деревня будет дивиться на нее сегодня…

Мишка опять рвется в хату, говорит, пора, пусть ведут Марику, а то жених со сватами вот-вот будут, уже пение слыхать.

— Близко уже? Где?

— Да вроде в конце улицы.

— Ну, тогда…

Еще раз оглядывают Марику; Ирена фату ей прикрепляет, расправляет у нее на плечах: вот так держи, так лучше всего, потом накидывает на Марику шаль. Бабы, окружив ее, ведут домой, но не по улице, а задами.

Старый Юхош успел досыта наговориться с гостями: и с Дёрдем Верешем, и с невестиным шафером, плотником Гашпаром Сильвой. Теперь сидит и делает вид, будто внимательно их слушает, а сам речь про себя разучивает, которую скажет, когда дочь надо будет отдавать. Со вчерашнего дня голову ломает Юхош над этой речью… Хочется ему сказать такие слова, чтобы молодые всю жизнь их помнили. Такие слова, которые не каждый отец дочери своей говорит, выдавая ее замуж. Да ведь и случай-то особый. Жених — богатый, невеста — бедная, так что хоть словами разницу скрасить. Бедняку что остается: коли не можешь блеснуть деньгами, так блесни умом да словами…

А свадебная процессия уже на подходе.

Впереди шафер идет, в руке палка, на боку фляжка, во рту сигара в бумажном мундштуке. Сигара качается вверх-вниз; шафер старается шагать чинно, церемонно, а потому чуть не через шаг с дорожки оступается. Палкой в такт песне машет; сам же петь он не умеет. Голоса нету. Потому и палкой дирижирует — помогает, как может.

Зато парни, что вслед за ним идут, уж они-то петь умеют.

Идут парами впереди музыкантов, и пение их разносится чуть не на всю деревню:

Много верст по свету я шагал,

Все по сердцу милую искал…

Но к тебе я воротился вновь,

Больше всех по сердцу старая любовь.

Последние слова — «старая любовь» — подхватывают со всеми и девки, и бабы. Но поют их так, словно и не поют, а только вздыхают.

Открываются то тут, то там калитки, ребятишки бегут со всех сторон. Всем нынче кажется, что и они к свадьбе причастны хоть немножко. Только Ферко затерялся где-то в толпе; кто захочет на жениха посмотреть, сразу и не найдет.

Оно и не удивительно. Среди нарядно одетых парней и девок Ферко — будто семерка в колоде карт.

Шафер стоит перед невестиным домом и мается: не знает, что положено говорить по такому случаю. Это ведь не то что какой-то обряд: просто зашли за невестой, вместе идти записываться… Из сеней выглянула баба, спряталась; потом еще одна баба высунулась. Тогда шафер, так ничего и не придумав, кричит:

— Эй, пошли, что ли!

Ребятишки (в деревне их как воробьев, без счету) врассыпную кидаются с крыльца; и тут бабы выводят невесту.

Народ валит из хаты, растекается по двору.

Затем снова сбивается в кучу у калитки.

9

Перед правлением стоит двуколка; по двору быков прогуливают, рассыльные толкутся на крыльце. В комнате старосты два мужика ругаются из-за какого-то камыша. У налогового инспектора арендную плату собирают; каждый занят своим делом. На часах — четверть двенадцатого.

В это время и доносится от кооператива, где переулок вливается в Главную улицу, песня. Приближается свадебная процессия.

Священник высовывается из окна; у артезианского колодца — целая толпа баб. Телега ехала навстречу и в сторону свернула, лошади еле ноги из грязи вытаскивают. А процессия движется по середине улицы.

— Идут… — выскакивает из канцелярии Жужа Киш и бежит в комнату секретаря, потирая руки. Не то чтобы она сильно волновалась: просто с самого утра нынче на машинке стучала без отдыха, пальцы занемели.

Вторая машинистка, которая вроде секретарши при секретаре правления, толкает на место каретку и вскакивает как встрепанная.

— Идут? — переспрашивает, будто ушам своим не верит. Оглаживает ладонями юбку на бедрах и, обняв Жужу за плечи, тянет к окошку. Эту вторую машинистку зовут Чипи. Чипи Фабиан. (Вообще-то она — Роза Фабиан, а почему ее Чипи прозвали, один господь ведает.) Жужа — девка совсем молоденькая, едва за девятнадцать перешагнула; Чипи же постарше, ей далеко за двадцать. Обе закончили экстерном четыре класса гимназии, так что из крестьянского сословия они уже вышли. Правда, и к господскому сословию не пристали: так, середка на половинку. Вроде мула, который ни осел, ни лошадь. Такую девку мужик в жены не возьмет, а благородный — и подавно. Да и нет вокруг молодых людей из благородных; а и были бы — выбрали б себе настоящих барышень. Правда, обе они говорят, дескать, все равно не выйдут замуж, из принципа. Ну, поверить им вряд ли кто поверит… О том, чего они хотят и чего не хотят, мог бы много порассказать, например, судебный исполнитель, который два года назад гимназию кончил и теперь служит здесь, в правлении. За сто пенгё в месяц. Ну, и еще кое-кто мог бы рассказать. Красный Гоз, например. Только у этих парней — душа широкая: любая тайна в ней затеряется так, что и не отыщешь… Чипи — девка высокая, стройная, а все же посмотришь на нее, и чувствуешь, будто чего-то ей или в ней не хватает. Что-то не так, не в порядке. Словно перед тобой молодое, зеленое дерево, которое потрепала буря. И кожа у нее на лице — словно она по ошибке умылась однажды каким-то едким мылом, да так и не смогла ошибку исправить. Носит Чипи модную, отливающую синевой юбку; но и юбка эта такая, словно девка в ней через кусты продиралась.

Жужа Киш — полная ей противоположность.

Девка она низенькая, крепко сбитая; на руке болтается золотая цепочка. А рука тоже округлая, плотная. На Жуже юбка, какие носят воспитанницы пансиона благородных девиц. Правда, до благородных девиц ей так же далеко, как кукушке до ястреба. Ну да что там. В конце концов, никому не запрещено учиться, где душе угодно. Или хотеть по крайней мере. Факт тот, что с четырьмя классами гимназии застряла Жужа в деревне, за пятьдесят пенгё в месяц. К тому ж не то чтобы особенно была она собой хороша; хоть молодая и здоровая, а здоровье это как-то выпирает из нее. Будто сучок из елового полена. Или кость из жареного карпа. Писаря и прочие служащие в правлении все нестарые, так что обе девки, можно сказать, постоянно среди поклонников. И все же чем дальше, тем яснее, что не очень-то светит им замужество.

Что-то они, должно быть, упустили, где-то шаг сделали неверный.

Сейчас ожидают они свадебную церемонию с таким выражением, какое бывает, наверное, у покорителей дальних земель, наблюдающих обряды и игры туземцев. В выражении этом — и любопытство, и чувство собственного превосходства. И даже презрение.

Секретарь правления — мужчина в расцвете лет, холостой и, как про него говорят в деревне, до баб сильно охоч. Но это опять же только его касается. Тем более что вообще жалоб на него нет. Дело свое знает… Пробежав взглядом очередную бумагу — об обязательных прививках для собак, — он поднимается, идет к окну, где стоят Жужа и Чипи, хочет тоже выглянуть, а те рады, смотрят на него во все глаза. Начальник суровое лицо делает и переходит к другому окошку. Чего вздумали! Сначала на шею повесятся, а потом и на голову сядут.

Открывает он сейф, достает гражданскую книгу, ленту. Это все, что ему требуется для совершения обряда.

Входит шафер, за ним сваты, невеста, жених и прочие, сколько в комнате умещается. Остальные снаружи ждут, на крыльце.

Машинистки смотрят на невесту, смотрят — и даже лица у них бледнеют; от снисходительного выражения не остается и следа. Чипи взволнованно шепчет что-то Жуже. Та улыбается, а по спине у нее пробегает странный холодок. Писарь пришел из соседней комнаты, встал у косяка; из-за его плеча тянет шею судебный исполнитель; двое мужиков забыли ненадолго про свой камыш. Все глаз не могут оторвать от невесты. Даже не шепчутся друг с другом. Да и в голову как-то ничего не приходит: настолько хороша невеста. Секретарь медленно, торжественно ленту свою надевает через плечо, открывает гражданскую книгу, приглашает невесту и жениха к столу (жениха пришлось вытаскивать из какого-то дальнего угла) и, чуть ли не растрогавшись, совершает короткую церемонию. Потом пожимает невесте и жениху руки.

Регистрация проходит, как всегда, как любая регистрация; и все же обе барышни-машинистки чувствуют: что-то сегодня не совсем как обычно. Должно быть, потому что невеста сегодня — всем невестам невеста. И не ради жениха она такая, не ради этого сморчка плюгавого — а ради самой себя да еще ради всего девичьего племени. Не появляйся на свете хоть изредка такие невесты — парни, на что уж плохо женятся, а и совсем бы, наверное, жениться перестали.

Свадебная процессия степенно вытекает на улицу; подружки обступили было невесту — но тут же сконфуженно рассыпались. С этой минуты она уже им не принадлежит. Вот только Ферко не смеет к невесте подойти, так что Яношу Багди приходится подтолкнуть его слегка. У старшего свата в таких делах опыт большой. А подружек подхватывают под руки дру́жки — и все выходят парами со двора.

Опустела канцелярия; словно затихла, кончилась красивая песня.

— Ну что ж… за каких-то пять минут я их так друг с другом связал, что и два адвоката за полгода хорошо если развяжут, — говорит секретарь, запирая обратно в сейф гражданскую книгу.

— Вы думаете, господин секретарь… не дожить им до золотой свадьбы? — спешит полюбопытствовать судебный исполнитель, который два года как гимназию окончил и теперь хочет экстерном сдавать право.

— Им-то? На что угодно готов ставить.. У них на лбу написано, что не созданы они друг для друга.

— Жених богатый…

— Ну и что из того? Этой девке не богатый нужен, а такой, как она. Красивый, сильный, здоровый… Ну ладно, пусть они сами разбираются.

И правда, пусть сами разбираются.

Время у них было, чтобы подумать. Такие дела тяп-ляп не делаются.

А свадебная процессия тем временем заворачивает на церковный двор; звонарь бежит с ключами; в общем, скрепляют молодые свой брак еще и в церкви, чтоб был он прочным и долгим.

Две бабы заносят священнику калач, бутылку вина да полотняный платок, в который калач тот завязан.

Марика покорно переходит со всеми с места на место, словно по лестнице передвигается, со ступеньки на ступеньку — все ниже и ниже. А внизу — черная, непроглядная тьма… еще несколько шагов, и ноги тонут в этой черноте…

«Господи, что ж я наделала, что ж я наделала…» — пробует она осмыслить, понять происходящее; а в эту минуту жених наклоняется к ней и спрашивает:

— Не озябла, Марика?

— О… — только и может вымолвить Марика в ответ. Пустяковый этот вопрос болит у нее в душе, как саднящая рана на теле. Зачем он к ней обращается, этот вот, что идет рядом?.. И если обращается, то почему именно с таким дурацким вопросом?

А чем он, бедный, виноват, что не мог ничего другого придумать?

Вот они уже спускаются с паперти. Полуденное солнце бьет прямо в глаза, жемчужные капли падают с церковной кровли.

— Ишь, какая погода хорошая. Хорошей будет и жизнь у молодых, — пророчит какая-то баба, глядя на небо, потом на жениха с невестой.

Когда идут мимо кооператива, двери корчмы распахиваются и толпа парней вываливается на улицу, присоединяется к процессии. Подвыпившие, веселые парни приплясывают, прищелкивают пальцами, бьют себя по голенищам.

Музыканты марш Ракоци играют.

Начало свадебной процессии уже где-то далеко, у самого Кереша, а хвост еще здесь, у кооператива, пляшет перед собравшимся народом.

Ну ничего, у Жирных Тотов на всех угощения хватит.

Беда только, что перед этим все набиваются в хату к Юхошам. И все проголодавшись. Калачи, вино на глазах тают; хозяйка мечется между кладовой и сенями, молится про себя: господи, господи, только б хватило… И хватило-таки. О бедняках, видно, бог особенно печется.

Выдача невесты, прощание с родителями — на все ведь время требуется. Наконец Михай Юхош берет за руку жениха… то есть с этой минуты не жениха, а молодого мужа. Красивые слова придумал он в бессонные ночи, чтобы высказать, когда наступит момент. Но вот момент наступил, а он их так и не сказал. Только и смог выговорить: «Благослови вас бог, дети мои…»

Совесть мучает Михая. Ох, не хотел он этого брака, не хотел. Да что поделаешь: бедной девке за того идти, кто посватает.

Время склоняется к вечеру, когда гости вместе с невестой отправляются в дом жениха.

10

Красный Гоз сказал утром матери, что, дескать, чего там, этот день такой, как все. С утра он дрова колол, потому что мать фасоль собралась варить.

В это время и заходили к нему полицейские.

А ведь никогда еще не были они у них во дворе.

Этого двора даже подозрение не касалось. Да и кому могло в голову прийти дровами интересоваться. Уж сколько лет таскает Красный Гоз помещичьи дрова — и ничего, никто и знать не знает. Да и нынче не за что было уцепиться полицейским — хоть бы Марцихази не подвел. Так прицепились полицейские, что и мозгами не успел раскинуть Красный Гоз — брякнул первое, что ему подвернулось.

Не только окрестности деревни, но и весь здешний край — настоящая пустыня. Лесов — никаких, отдельные деревья едва попадаются; лишь терн с боярышником растут в высохших речных руслах и по лугам. Сам Кереш и тот течет меж голых берегов. А ведь еще не так давно, когда Красный Гоз был мальчишкой маленьким, росли вдоль Кереша раскидистые ивы, вербы. Нынче ничего не осталось. Весь ивняк уничтожило Общество по регулированию вод Шебеша и Кёрёша. (Главный инженер называет Кереш господским словом, Кёрёш. А как может жалеть какие-то ивы да кусты человек, который даже местного названия рек не знает? И что ему до того, что ивы эти для всего окрестного населения давали дрова и материал для всяких промыслов: древесину, кору, прутья…)

Зимы в этих местах студеные. И чтоб он, Красный Гоз, мерз, чтобы мать его мерзла? Ну нет… такому не бывать…

Правда, это еще не причина, чтобы всю зиму таскать лес из поместья… Словом, умывается Красный Гоз и отправляется на почту.

— Ну? — выглядывает из окошечка Марцихази.

— Мне бы… это… марку за десять филлеров, — говорит Красный Гоз. Десять филлеров не жалко, пусть пропадают.

Марцихази долго возится с десятью филлерами, потом с маркой. Наконец говорит:

— А вы, молодой человек, в другой раз не путайте разные вещи.

— Это как?

— А так… если покупаете столбы осенью, то не говорите, что летом, — и смеется. Смотрит на парня и смеется. Красному Гозу ничего не остается: смеется и он, глядя на Марцихази. Так и смеются вдвоем, один по эту сторону окошка, другой — по ту.

Уходит Красный Гоз. Все-таки славный человек этот почтмейстер… Однако почему он его выручил, если на самом деле никаких столбов не продавал? Почему спас от беды?.. Правда, большой беды все равно не было бы: ведь всего-то о двух дубовых бревнах идет речь… Непонятно, Совершенно непонятно.

Многое перебирает в голове Красный Гоз. И думает, что на месте почтмейстера он бы, наверное, точно так же поступил.

Ясно ведь: честный человек возьмет только то, без чего ему никак не обойтись, и лишь там, где пропажа — капля в море. Что помещику бревно? Пустяк. А здесь — огонь, тепло, горячий обед; ведь вся окрестность зимой печи кизяком топит. В то время как газеты и всякие умные люди, которым хорошо платят, кричат, что кизяком топить — грех, навоз надо не сушить, а на поля вывозить, чтобы урожай был выше. Того лишь не поймут, что без кизяка просто-напросто замерзнут мужики зимой все до единого. Странно все-таки мир устроен. Однако же почтмейстер…

Думает Красный Гоз, как бы отблагодарить Марцихази за его доброту. Словно у него, у Гоза, без этого мало забот.

О-хо-хо, тяжко жить на свете…

С утра-то любая беда еще небольшой кажется. Потом приходит полдень, и вот уж день к вечеру клонится… А там и сумерки; и чем гуще тьма, тем горше тоска. Шумные отголоски свадьбы доносятся даже сюда, в закут. Оседают по дворам, просачиваются в окна, в двери: хоть уши затыкай, все равно слышно…

Красный Гоз сидит за столом, понурив голову, потом встает, подходит к печи, останавливается возле матери.

— Что варите, мама?

— Фасоль. Смотри, до чего хороша, пестра. Я и свининки туда бросила, — помешивает она в котелке.

— Да… хороша фасоль, только…

Грустно смотрит мать на своего взрослого сына.

— Знаю, сынок, знаю. Да что поделаешь?.. Забудь о ней. Видно, не суждено вам вместе быть…

— Эх, видно, не суждено… Одного я не пойму, хоть убей. Ну, эта подлая баба, Пашкуй, наговорила что-то Марике… Но Марика-то как могла поверить? А, мама? Как она могла поверить?

— Не знаю, сынок, не знаю. Только знаю я, что не создал вас бог друг для друга. И Марика нашла, кого искала, и ты нашел. Я тебе одно скажу: Марика даже в сравненье не идет с Илонкой Киш. О том уж и не говорю, сколько всего ей останется. Так оно лучше будет, поверь мне, сынок. — И мать ласково гладит его по плечу.

«Это точно, в сравненье не идет…» — думает сын и видит перед собой сразу обеих девок. Вот Илонка — мягкая, белая, вальяжная, будто кошка; Марика — гордая, стройная, как молодой тополь по весне.

До чего ж это скверно устроено, что не можешь любить ту, которую хочешь! Любить… любить ведь можно по-разному. Одну любишь глазами, умом, а другую… ну чем? Эх, черт бы побрал…

Тоска гонит его из дому.

Идет Красный Гоз в деревню, но не для того, чтобы на свадьбу взглянуть. Чего он там не видал? Знает он и невесту, и жениха, сто раз их видел. И еще увидит за свою жизнь. Просто так идет: все равно дома делать нечего.

К корешу, к Тарцали, не пойдешь: он на свадьбе гуляет. И Макра там; все дружки на свадьбе. Куда же теперь податься: в кооператив? Или к господину Бернату?

Правда, свадебная процессия как раз перед кооперативом будет проходить… Ну а если и так — что ж, ему из-за этого не ходить туда? Вот еще!

В кооперативе тесно; какой-то барышник магарыч ставит (быка отбракованного купил у деревни). Другие просто себе сидят, глазеют — свадьба их в корчму привлекла. Не то чтобы очень уж им было интересно; да ведь надо ж человеку смотреть на что-то. Вот они и пользуются случаем.

Сидят за стаканами вина и двое парней: Шандор Бак да Иштван Хорват. Оба постарше Красного Гоза и корешами с ним никогда не были. Но когда встречаются, разговаривают друг с другом по-приятельски.

— Эй, Йошка, давай к нам, — зовут его, машут руками. Красный Гоз заказывает себе фрёч[11] и садится.

Время идет, и вот окна тоненько задребезжали от доносящейся с улицы музыки. Народ в корчме задвигался, зашевелился, словно осы в гнезде. Облепляют окна, стеклянные двери, загораживают их сплошной стеной.

Красный Гоз один за столом остается. Сидит, стакан в руке вертит беспокойно.

А музыка приближается. Вот уже и песня слышна.

Хочется ему встать, к окну подойти — и не хочется… Все же встает, подходит — но люди столпились у окна, ничего не увидишь. Красный Гоз быстро переходит в лавку, становится возле хозяйки, лбом прижимается к стеклу двери.

Мелькают ноги, плечи — и вот, как видение, перед лавкой проплывает невеста.

— Жалеешь поди, Йошка? — смотрит на него хозяйка.

— О чем?

— О том, что Марику упустил?

— А чего жалеть, — говорит Красный Гоз, хотя сам знает, что говорит неправду. Он потому и переспросил, чтобы имя Марики услышать.

Возвращается в корчму, но не сидится ему, неспокойно на сердце. «Скоро вернусь», — говорит он приятелям и уходит.

Хорошо еще, что не пустила его Илонка на свадьбу. На чигу пустила, а на свадьбу уже нет. Думала, видно, кое-кому этим досадить. Идет Красный Гоз к Илонке.

А Илонки нет дома. Ушла к крестной матери, шить, говорит старый Киш. Красный Гоз знает: не шить она ушла, а посмотреть на свадьбу. Нынче все на свадьбу посмотреть хотят, и званые, и незваные; только ему нельзя ни пойти туда, ни даже взглянуть издали.

Бродит Красный Гоз по деревне, места себе не находит.

А свадьба меж тем все ближе подходит к главному моменту. Уже привели невесту в дом, и гости ненадолго разошлись, чтобы собраться к семи часам на свадебный ужин.

А свадебный ужин — дело большое.

Целый день пили люди зеленое вино, которое, как всем известно, штука крепкая. Коли наберешься сверх меры, так и глаза поперек. Газеты вот все пишут, что в будущем, мол, не следует виноград сажать. А почему? Вино из него крепкое получается, и ни укрывать его на зиму не надо, ни обрызгивать — так почему ж не сажать? Чтобы у мужика вина не было? Некоторые говорят: потому, дескать, виноград нельзя разводить, что в вине яд содержится. А какой же это яд, если человек от вина только веселым становится?

С ужином хлопот у хозяев по горло, потому что гостей много, а места мало. Еще одну горницу надо освобождать. Так что столы накрывают сразу в трех горницах. В одной — для господ, в другой — для гостей посолиднее, в третьей — для молодежи, для родственников. Эти не обидятся.

Парни, которых прислуживать позвали на свадьбу, разносят ложки, миски; каждому гостю ставят по миске и кладут по ложке. Другие нарезанный хлеб таскают. Только в господской горнице по-другому: там еще и вилки кладут. И ножи. А на всех ножей да вилок где ж набраться?

— Эй, сюда еще ложку! — кричат то там, то здесь.

Рассадить гостей — тоже дело нелегкое. Рассаживать ведь надо по рангу, чтобы никто не обиделся. В угловой горнице, между окнами, жених и невеста сидят. Рядом с ними — два свата, с другой стороны до угла — самые уважаемые, пожилые гости, а от угла вдоль стенки — кто придется. Словом, как-то все умещаются, хоть и вплотную друг к дружке. Лишь одно-единственное место пока свободно. В углу. Никто туда садиться не хочет. Теснятся, умащиваются, кто как может, — а угол все пустым остается.

— Эй, кум, подвигайтесь ближе, — машет Лайош Ямбор, второй сват, Михаю Баи и хохочет. Аж качается от смеха, чуть носом стол не достает.

— Э, я не подвинусь… пусть туда поважней кто-нибудь сядет, — говорит Михай Баи и тоже смеется. Все на пустой угол смотрят, ухмыляются.

Оно и не удивительно: кто в угол сядет, тому и быть главным застольником. Хочет он того или нет. А это значит — вином потчевать, шутками-прибаутками честную компанию забавлять. Не каждому это под силу.

— А может… ты, кум, сядешь? — говорит Ямбору первый сват, Янош Багди. Надоел ему этот мужик. И откуда он такой взялся… как это он его до сих пор не узнал? С этим рядом всю ночь просидеть — дело нешуточное.

— Не сяду, — отказывается Ямбор и головой трясет.

Входит Шандор Пап, санитарный инспектор. С утра-то он слишком рано явился, даже жена его обругала за это; так что теперь нарочно опоздал. Решил исправить. Встает в дверях, осматривается.

Шандор Пап — высокий мужик, крепкий. За сорок уже ему, но выглядит он куда моложе; только вот зубы желтые: жаль, мало заботится о них. Усы тоже пожелтели от табака; желты и кончики пальцев: курит много Шандор, одну за другой цигарки крутит. Курит он турецкий табак, который мужики крашеным называют. И говорят, мол, им этот табак даром не нужен. Ну, а на самом деле просто не по карману он мужикам: где столько денег взять?.. Стоит, значит, Шандор Пап в дверях, оглядывается и чувствует себя не в своей тарелке: все вокруг сидят, он один торчит, как каланча. «Сюда, сюда, здесь свободно, господин Пап… дядя Шандор», — кто как его зовет, и все на пустой угол смотрят.

— Ага… ладно, сейчас… — озирается Шандор, с какой стороны лучше пройти. Смотрит не где народу поменьше, а где баб побольше. Потому что в душе очень уважает он женский пол — хоть никто об этом не знает; а пройти до угла через столько женских колен тоже не последнее дело.

— Извиняюсь, — говорит он бабе, что сидит с краю, — не хочу толкаться возле невесты… — а сам уже начинает протискиваться осторожненько.

— Пожалуйста… — говорит та и, пока Шандор Пап мимо нее пролезает, зажмуривает глаза.

Бабы словно передают его с колен на колени; в конце концов все же добирается он до угла, садится. Кладет на стол свои огромные кулаки и говорит:

— Ну все… не выйду отсюда, покуда не вынесут, — и торжествующе оглядывается.

— Застольник! Застольник! — кричат ему со всех сторон, в ладоши хлопают. Радуются. Непонятно чему: то ли Шандору Папу, то ли свадьбе, то ли самим себе.

— Да ну? Ишь ты, и верно, — удивляется Шандор Пап и задумчиво гладит себя по подбородку. Рассеянно берет полный стакан вина, выпивает. В голове у него стихи Петефи струятся, словно ручей по камням… Что же такое должен застольник делать? Может, стихи рассказывать?.. Да нет, застольник должен шутки шутить. На все вопросы отвечать. И сам загадки загадывать. До тех самых пор, пока ужин не подадут. Да и после, если понадобится… Не помнит Шандор, выпил он вина или только собирался — на всякий случай выпивает еще стакан. Чарка на чарку — не палка на палку. Про второй-то стакан он тоже подумал, что ничей, а стакан был соседа, Эмбера. Ну да ладно, не беда.

— Начинай, Шандор! — кричат ему с другого конца стола, и все на него смотрят.

— Так… — не спеша вытаскивает он часы, видит: ровно семь. Скоро ужин подадут. А пока что делать?..

— Скажи что-нибудь! — опять кричат самые беспокойные.

— Черт подери. Видно, придется все-таки… — Шандор Пап устраивается поудобнее, оглядывает гостей. На глаза ему попадается физиономия второго свата. Экая рожа! — Ну, вот вы… можете вы мне сказать… в чем разница между вами и… папой римским?

Словно стена рухнула вдруг в горнице и рассыпалась на мелкие кусочки — такой грянул хохот. Теперь все ко второму свату повернулись, на него смотрят. Лайош Ямбор, побледневший, хочет ответить что-то, но лишь блеет, как коза: «Ме-е-е… ме-е-е…»

— Я знаю! Я скажу! — кричит кто-то из-за двери, захлебываясь от смеха.

— Ну, коли знаешь, так скажи ты ему, — разрешает Шандор Пап. Раз уж он за столом главный. Сами просили, чтоб сказал что-нибудь. Он и сказал; только вряд ли за это ему будут благодарны.

А голос из-за двери визжит:

— В том разница, что папа римский — малый не дурак, а Лайош Ямбор… их-ха-ха-ха… немалый… — даже выговорить не может. Или боится.

Смех то утихнет, то разгорится с новой силой. Господа пришли — и они не уходят на свое место, а останавливаются в дверях.

— Это уж точно, — говорит Шандор Пап, повышая голос. — Ну а эту-то загадку ты, сват, я думаю, сможешь отгадать. Скажи, в чем разница между сеном и соломой?

Чувствует Лайош Ямбор, плохи его дела, надо как-нибудь выпутываться. Лучше всего сделать вид, что его это не интересует.

— Не знаю, — отвечает он сердито и оборачивается к первому свату. Что-то сказать хочет.

— Как так не знаешь? Ведь это каждая скотина знает, — говорит Шандор Пап чистую правду.

Гости уже не хохочут, а прямо-таки задыхаются. Даже стряпухи пришли из сеней, заглядывают в двери. Потом обратно уходят… А ужин все никак не подают, будто опасаются: вдруг что-нибудь не так сделано, что-нибудь испорчено — и чем позже это выяснится, тем лучше.

Одна стряпуха суп все пробует: до сих пор еще не солила, боялась — вдруг какой-нибудь озорник прокрадется и сыпанет в котел соли пригоршню. Такое частенько на свадьбе бывает. Пройдет кто-нибудь мимо очага, рукой махнет, вроде бы мух отгоняет. А у самого в горсти соль. Беда тогда поварихе, если она уже солила. Хоть сама тот суп ешь.

Случалось, что недобрая рука и ртути подбрасывала в паприкаш, и мясо лезло из котла в разные стороны, будто стая живых ящериц. Словом, в кухне глаз да глаз нужен. Никого постороннего и близко нельзя к котлам подпускать.

Вторая стряпуха, вдова Пашкуй, паприкаш помешивает. Паприкаш тоже готов. Теперь только птицу проверить, что у соседей в печи жарится. «Сходи-ка к соседям, Йошка», — говорит она Пинцешу, кухмистеру.

Идет Пинцеш, зеваки у ворот расступаются перед ним на две стороны. Словно Красное море перед народом Моисеевым.

У ближних соседей лампада светится в сенях; под лампадой стоит баба, Агардиха, а рядом, на скамеечке, старик сидит, Ференц Мартон. Он хозяин дома, Агардиха же за птицей поставлена присматривать.

— Еще хотите кусочек, дедушка? — говорит Агардиха и лезет в печь. Отщипывает ногтями куриную грудку, в рот себе бросает. Потом и всего цыпленка достает. Хорош цыпленок, славно подрумянился. Отдает его старику.

— Эй, хватит, пожалуй, дочка, — бормочет старик. Но цыпленка берет. Ест прямо так, без хлеба.

— Ничего… кушайте на здоровье. Свадьба нынче. Всем хватит, — чувствует Агардиха, до чего это хорошо — доброй быть. До чего хорошо — накормить досыта этого старика, который, пожалуй, за целый год столько курятины не съест, как за этот вечер. Хочется ей, чтобы старик до самой смерти поминал ее добрым словом. Вся печь противнями уставлена, на противнях — горы жареной птицы. Сколько ее здесь! Ешь не хочу…

— Ну, готово у вас? — входит Пинцеш.

— Готово. Все готово.

— Ну, коли так… скоро придут за курами, а ты здесь оставайся, — и уходит.

Агардиха оглядывает сени: куда бы еще цыплят припрятать?.. Старику надо оставить, да и еще кому-нибудь, кто окажется…

А шафер на кухне торопит стряпух. Еще бы: гости сидят голодные. Только пьют. А от вина еще голоднее становятся. Да и пить-то перестали, боятся, что вино ударит в голову. Хохот, правда, не утихает: видно, застольник свое дело знает хорошо. Но вот стало тихо: словно закрыли дверь на улицу, где бушует буря: входит шафер, в руках у него большая миска, за ним вереницей парни, тоже с мисками. Парней — человек восемь. Стоят друг за другом, от мисок пар поднимается, и они словно бы нюхают этот пар. Ну а шафер начинает свое:

Добрый вечер дорогим гостям желаю!

Вот, стало быть, повар трудился не всуе,

Добрый суп с чигой вам несу я.

Кушайте, любезные гости, досыта,

Такой вкусный суп сварить ведь не просто.

Нет в нем ни гуся, ни тебе утки,

Говорю всерьез, а не ради шутки.

Как пес его сюда я,

Берег пуще гла́за,

От голодных волков отбивался три раза.

Кушайте, дорогие, освобождайте блюда,

Потому что есть у нас и получше блюда.

Две тощих блошки плавают в плошке

Да ворона на суку, сварена в собственном соку.

А еще к нам в котел попали

Две лягушки да три мухи с четырьмя клопами,

Кто есть не станет, после пожалеет…

Так что кушайте, гости, на здоровье!

Ставит он миску перед первым сватом и на пальцы дует: «Ух, ты, и горячо же…»

То, что он рассказывал, не что-нибудь, а стих. Правда, стих тот длиннее был бы, да не смог шафер дальше рассказывать: очень уж пальцы жгло. Парни молча ставят свои миски по одной на четыре-пять человек. Суп в мисках — золотистый, наваристый, чига в нем — тоже золотистая… А запах такой, что и мертвый поднялся бы из гроба попробовать.

Ложки бренчат, гости суп разливают по тарелкам; кое-кто, не вытерпев, уже ест. Самый первый, конечно, Лайош Ямбор. Но тут встает Янош Багди и, сложив ладони, говорит:

— Прежде сотворим молитву, гости дорогие…

Ух ты! О молитве чуть не забыли. Вскакивают гости все до одного. Янош Багди смотрит: парни-подавальщики остановились на полдороге; машет им, дескать, или сюда идите, или в кухню, но те не двигаются. Молитва? Это дело серьезное. Тогда Янош Багди говорит громко:

— Спасибо, господи, за еду и питье, да будет славно имя твое!

Все садятся на свои места.

Теперь уже всерьез начинается пир.

Горяч суп, только с огня — но так оно вкуснее.

Легкий жир плавает на поверхности, горячит людям кровь. Лайош Ямбор, весь распаренный, тянется за второй порцией — да вот досада: ложка по дну миски стучит. Бегает глазами вдоль стола. «Подвиньте-ка сюда вон ту миску», — хочет сказать, но до того торопится, что даже выговорить не может как следует, заикается. Получается у него что-то вроде: «Эк… эк… датумиску…»

Шандор Пап ест чигу с хлебом: он так любит, в армии еще привык. Да что говорить, все хорошо едят, никто сложа руки не сидит. Вот уж и миски опустели, гости рты вытирают кто чем. А шафер тут как тут, со вторым блюдом — паприкашем. Опять становится перед Яношем Багди, первым сватом, и говорит новый стих:

Пока суп мы ели, вот что приключилось:

На кухню овца зайти ухитрилась.

Пришлось ее сварить да положить на блюдо.

Просила сказать она: мол, добрые люди,

Сделайте милость, ешьте меня скорее,

Выбирайте, милые, куски покрупнее.

Так что не стесняйтесь, дорогие, ешьте,

Да в чужие тарелки, смотрите, не лезьте.

Приятного вам аппетита.

Паприкаш, стало быть, приехал. И такой паприкаш — всем паприкашам паприкаш. Блюда выстраиваются на столах рядами, подливка в них красная, словно огонь, а мясо такое, что взглянешь на него и поймешь: нет на свете животного лучше овцы. Кто баранину не любит, тот совсем пропащий человек: может могилку себе рыть да панихиду заказывать.

А самое лучшее еще впереди. Жареные куры с кашей.

— Птицу несите, — отдает команду вдова Пашкуй и тут вспоминает, что они здесь двое главные, она и Мари Чёс. — Слышь-ка, Мари, можно нести, что ли? — спрашивает.

Та заглядывает в горницу. «Можно», — говорит.

Подавальщики рысью бегут к соседям. Одни — направо от ворот, другие — налево, и тащат противни с курятиной. Запах жареной птицы разносится по улице, на другом конце деревни слышно, наверное. Не удивительно, что в темноте перед домом суета началась. Будто голодные волки пришли на запах.

— Эй, дай кусочек… — шепчут то здесь, то там. Одни подавальщики говорят: «Идите, дяденька, подальше», другие просто: «Иди к дьяволу». Это уж как в темноте разберешь. Один лишь Тарцали сжалился над попрошайками.

— Эй, где вы тут? Берите быстрей. Да тихо.

И шаги замедляет. Возле него толкотня начинается, куски курятины один за другим вспархивают с противня, как живые. Последний кусок уже возле самых сеней кто-то схватил. Глядит Тарцали на пустой противень и молча ставит его к стене, на землю. За другим отправляется. Тут на всех хватит. А не хватит, так и свадьбу не надо было устраивать.

Снова выстраиваются в горнице подавальщики: один — с птицей, другой — с кашей, опять с птицей, опять с кашей. Понятно, и здесь без присказки нельзя.

Нету этой каши в целом свете краше,

Кто нынче пожаловал на свадебку нашу,

На всю жизнь запомнит эту кашу.

Густая, горячая да маслом полита,

Такой каши, ей-богу, нечего стыдиться.

Каша для вина — добрая сестрица.

А кто вина не пьет — она и так сгодится.

Петухи да куры над кашей летели,

Все до одного в котел залетели.

Съешь курицу с кашей — будешь сыт неделю,

Кушайте, гости, пока не сомлели.

Раньше помалкивали гости, слушая шафера, а теперь пересмеиваются, переговариваются. Зубочистки делают из спичек, в зубах ковыряют, посматривают на курятину да на кашу. Ишь, какой молодец этот шафер. Шпарит как по-писаному. Интересно, кто это сочинил?.. За курятиной тянутся довольно лениво, а кашу и вовсе без охоты пробуют. Что делать: не лезет больше. Из-за двери вдруг доносится какой-то крик, суета; однако вскоре шум как возник, так и стихает. Оказывается, шафер нес кувшин, да налетел на цимбалиста и все выплеснул. Гости повернулись было туда посмотреть; потом едят дальше. Хм. Все ж хороша каша, ничего не скажешь. А уж курятина!..

Словом, опять во вкус вошли. Едят, словно целую неделю маковой росинки во рту не держали. Будто и не было перед этим супа с чигой да паприкаша. Выберет гость кусок курятины, какой на него смотрит, аккуратненько подцепит его ложкой, встряхнет немного, чтобы лучше лег, не свалился, положит себе на тарелку. Поглядит, поглядит на него, потом возьмет за два конца руками — и пошел зубами работать. Обгрызенную кость подержит, подержит в руке — и, смотришь, нет ее уже, под стол обронил. У некоторых, может, и шевельнется в мыслях, что, мол, нехорошо кости на пол бросать — да куда ж их девать тогда? Не в карман же складывать…

Господа кушают в своей горнице. Тут учитель с женой, две учительши, почтмейстер с двумя дочерьми (еще двух дома оставил) и секретарь правления. Здесь же какой-то дальний родственник из города; по одежде он вроде к господам относится, однако с другими запросто разговаривать не смеет и вообще говорит лишь тогда, когда к нему обращаются… Священник еще обещал прийти, да не пришел. А его Тоты больше всего ждали.

Двери распахнуты настежь, так что господам видно все, что в угловой горнице происходит.

— Все-таки невероятно отсталый у нас народ, — говорит учитель почтмейстеру. — Посмотри-ка на них.

— Смотрю. А что такое?

— Как что?.. Как они едят!.. — и так осторожненько ковыряет у себя в тарелке ножом и вилкой, будто не ест, а рисует что-то.

— И правильно делают. Важно, не как ешь, а что ешь, — и почтмейстер смеется, потому что в это время на другом конце стола учительша берет кусок курицы и ест со смаком, глядя через дверь в другую горницу.

— Что, сударыня, заразительно?

— Как? — не понимает та.

— Говорю, заразителен пример-то?

Не отвечает учительша, тоже смеется. Берет стакан, отпивает глоток вина, ест дальше.

Ужин здесь начался чинно, благородно; однако скоро почувствовали все, что, пожалуй, лучше делать, как мужики делают. Жеманничать, за манерами следить — никому это здесь не нужно и даже смешно. Все равно затерялись они среди крестьян, как ручей пресной воды в море… Да и может ли быть по-другому? Сто лет или бог знает сколько живут в деревне интеллигенты, живут своей особой жизнью. Каждый день общаются с крестьянами, разговаривают с ними, часто едят вместе — а те не переняли от них ну ничегошеньки. За господ их считают, сажают за отдельный стол, с почтением относятся (если можно считать почтением то, что их сажают отдельно); но сами живут себе по-своему, как отцы и деды жили. Что называется, и ухом не воротят…

Однако цыплята эти просто превосходны.

Да, готовить они умеют, ничего не скажешь.

Если бы сами не сидели за столом господа, то, наверное, и громкое прихлебывание, и чавканье, и сопенье показались бы им отвратительными. Да только кушанья, что им подают, сами говорят за себя. Наверное, только так и можно их есть; а иначе не стоит: совсем не то. Словом, не успели оглянуться господа, как сами начали кости под стол кидать. Будто так и надо.

11

Сам хозяин, Габор Жирный Тот, только что разговаривал с кем-то возле клети, где сегодня вечером фонарь горит на крюке, — а теперь вон он уже где, в сенях. Все идет куда-то — и никак не может дойти; то один, то другой ему попадется и с каждым постоять надо, потолковать.

— Ну, такое угощенье, как у вас, дядя Габор, уж такое угощенье… — говорит, например, Сабо.

— Да уж, брат, я тебе прямо скажу: пусть обо мне что хошь говорят, а я знаю, как людей уважить. Пусть меня скупым называют и что я-де только сам для себя… Но кто скажет, что, дескать, гостей я не умею принять — так и знай: врет. Или того хуже. Я, сосед, вот как полагаю… — и говорит, и говорит, остановиться не может. Все для него нынче ясно и понятно, как божий день. Хочется ему, чтобы его, Габора Тота, жизнь примером стала для всех мужиков. Чтобы все жили, как он живет: трудится в поте лица, состояние собирает по грошику; зато уж если пришел момент, так и душу выложит, не пожалеет. Вот так надо жить: недоедай, недопивай, пока достатка добьешься, — тем слаще покажется потом хорошее-то житье. Ведь вот, к примеру, встаешь к скотине, в самую ночь из теплой постели вылезаешь, идешь по холоду в одних подштанниках — а зато, когда вернешься, до чего хорошо опять под теплую перину забраться… Да разве, эх, понимают это мужики? Не понимают они этого, потому и охота ему все это высказать, пока не поздно. И все говорит и говорит Габор…

Говорит он с таким видом, будто других поучает. На самом же деле — себя оправдывает. Показать хочет, какой он правильный и умный человек. Потому что до сих пор совсем другим его считали.

Проходят мимо него люди: одни туда, другие сюда. Свадьба в доме; и не только в доме, а и во дворе. Из сеней доносится шум, разговор, звон посуды; кажется, будто кто-то большой сидит там на полу, ногами шебаршит, под нос себе напевает да еще пальцами барабанит по днищу кастрюли. Сидит и радуется жизни, довольный.

И все, что ни есть вокруг: шум, и еда, и невиданно много света в доме и во дворе, и смех, и питие — все это от него идет, от Габора Тота. И потому, что правильно жил он, правильно за дело брался. Спал не на боку, не на пузе, а всегда на спине, чтобы луна да звезды в глаза ему светили, чтобы всякий шорох в уши попадал, чтобы не проспать дольше, чем того тело требует. Разве это похвальба? Нет, не похвальба это. Конечно, было в жизни всякое, было и такое, о чем не то что говорить — вспоминать не стоит. Что поделаешь: не пройдешь через болото, не замарав сапоги. Ну бывало, зерна в мешок наложит меньше, чем надо, а отдачи требует больше, чем надо… Да ведь и гроб господень, говорят, не задаром сторожили. Зато Габор и сам знает, что лучше бы, если б всего этого не было…

— Я тебе вот что скажу, сосед… от меня никто еще с пустыми руками не уходил… Ко мне всяк приходи, не обижу. Что хошь проси, дам, не поскуплюсь… Я и легату[12] каждый праздник давал… ну, немного, пенгё там, не больше (всего десять филлеров платил Габор Тот легатам). Я и сторожам, и пастухам, и священнику… Всем давал, что полагается. А то и с избытком. Вот, сосед, какой я человек. А про меня что говорят? Что я такой да сякой?.. — и смотрит вопрошающе на Ференца Сабо.

— Да ведь что ж… не все так говорят… — отвечает Сабо уклончиво. Чтобы он в глаза его хвалил? Нет уж, этого Жирный Тот не дождется. Свадьба, конечно, богатая, щедрая… вот только бы от этого индюка отвязаться. В горницах вон какое веселье идет. А этот прицепился и все что-то толкует, остановиться не может…

— Хозяин! Где хозяин? — выглядывает из сеней Пинцеш, кухмистер; а Ференцу Сабо только этого и надо: тут же шмыгает в дом.

И вовремя: ужин подходит к концу. Пора начинать стол благословлять.

Янош Багди, первый сват, нетерпеливо по сторонам поглядывает: все еще едят гости? Все никак не насытятся? Правда, ложки уже не так дружно стучат по чашкам, кое-кто на вино нажимает, хоть и не следовало бы пока… Сват, приподнявшись, смотрит на дверь. Делает знак: дескать, можно убирать, что осталось. Подавальщики быстро уносят остатки ужина; тут Багди встает и говорит громко:

— Итак, братие… досыта наевшись, богу помолимся.

Гости шумно подымаются.

Молитва какой-то короткой, несолидной показалась; кое-кто из гостей думает, что после такого щедрого ужина можно бы и подлиннее молитву сотворить, но вслух, конечно, никто ничего не говорит. Тут музыканты тихонько струны начинают пощипывать — словно кукурузные зерна падают на пол сквозь щели чердака — и затягивают подходящий к случаю псалом:

Воздадим хвалу Господу всемогущему,

Кто дал вкусить нам хлеба насущного.

Милостивый Отец наш и благодетель,

За нас, грешных, вечный радетель.

На тебя уповаем мы сердцем и душой,

Славен будь, Отец, Сын и Дух святой.

Гости подтягивают музыкантам, а Лайош Ямбор, второй сват, из кожи лезет, старается петь лучше, чем умеет.

Жена Габора Тота слушает пение, прислонившись к дверному косяку. Глаза у нее опять мокрые. Господи, господи, как хорошо… столько гостей в доме… Только старшенький, Геза, бродит где-то как неприкаянный. Не судьба ему сидеть со всеми за столом, в тепле, в довольстве… И где он сейчас? Голодный, поди, бесприютный. Может, в темнице сидит, с ворами, разбойниками… может, бредет по большой дороге, без крошки хлеба, без глотка воды. Ох, господи, боже мой…

Да и это бы еще не так было обидно — на все божья воля! — если хоть кто-нибудь вспомнил бы о нем, кто-нибудь пожалел бы. Столько народу вокруг — а все напрочь забыли, будто давным-давно умер Геза. Или будто вовсе не родился…

Потеряла она одного сына — а взамен зато получила дочь. Сноху. Ах, до чего красива девка, ну до чего красива…

И верно: невеста хороша на диво. Все это понимают, не только старая хозяйка. А лучше всех понимает это жених, Ферко. Правда, он об этом никому не говорит — знает про себя и радуется.

Невеста с женихом на главном месте сидят, между окнами. Марика — в подвенечном платье, в венце. У Ферко — восковой цветок с бантом в петлице пиджака. Никак он не привыкнет ни к новому пиджаку, ни к тому, что в женихи вышел. Пыжится Ферко, хочет казаться больше, чем есть он на самом деле. На Марику то и дело косится; и чем чаще на нее смотрит, тем яснее ему: таких невест, пожалуй, не бывало еще в деревне. Да что там — наверняка не бывало. И тогда кажется Ферко, что рядом с Марикой он — крохотный такой, никудышненький, смешной… Совсем скверно становится у Ферко на душе; начинает он одежду на себе одергивать, оглаживать, какие-то пушинки, соринки со штанов обирать. Но и это не очень-то помогает. До того невероятно, что Марика рядом с ним сидит как невеста его, даже жена, что совсем теряется бедный, не знает, куда ему деваться. Заговорил бы с ней душевно, ласково — да не умеет, не может, хоть убей… Да что заговорил бы: и слово простое не может выдавить.

А тут еще все будто сговорились, нарочно хотят его оконфузить. Началось с того, что, по обычаю, поставил перед ними шафер одну тарелку. Чтобы они вдвоем из нее ели. Плавают в тарелке, тоже по обычаю, две большие чиги. Одна — для жениха, другая — для невесты.

— Ешьте чигу! Ешьте чигу! — хором кричат им гости.

Легко сказать: ешьте. Эти два куска теста — такие огромные, что и в рот не возьмешь. А потом, это не просто чига: она еще и другое кое-что означает. Краснеет Марика, так ей стыдно. Не знает, куда деваться, будто сквозь строй ее гонят. А что поделаешь? Против обычаев да против желания гостей не пойдешь ведь.

А все-таки бунтует в Марике гордость, не позволяет съесть проклятую чигу — хоть и нет в ней ничего такого: тесто как тесто. Всю чигу из одной муки стряпали, в одной воде варили. И однако же, кажется Марике, будто гости, хоть и на чигу смотрят, а совсем другое хотят увидеть. Будто стоит она на какой-то высокой лестнице, ветер раздувает ее подвенечное платье, а гости внизу толпятся, смотрят на нее, задрав головы, и ухмыляются, облизываются…

Только Марика в жизни не позволяла еще никому над собой смеяться, и теперь не позволит. Подцепляет она чигу ложкой и перебрасывает на ложку Ферко. Ешь сам, что заварил.

— Здорово! Молодец! — кричат гости. Вот это невеста! Нашла-таки, как из положения выйти.

— Эге!.. Эге!.. — суетится Ферко, и кажется ему, что самое лучшее, если он сейчас на своем поставит. Подхватывает он чигу, кладет обратно невесте в ложку… то есть хочет положить, да Марика свою ложку отдергивает, и чига шлепается в тарелку, выплескивая горячий суп на скатерть.

— Эх, быть скоро крестинам! — вопит Лайош Ямбор, которому теперь приходится каждый раз глаза жмурить, когда голову хочет куда-нибудь повернуть. Потому что очень уж много он выпил, не повертывается голова просто так.

— О… — только и произносит на это Марика. Кладет свою ложку в тарелку; по всему видно, больше в жизни не сможет она даже смотреть на чигу.

Ферко совсем перепуганный сидит. Он хотел как лучше. Как обычай требует. Откуда ему знать, что и обычай обычаю рознь, и уж если нет любви между женихом и невестой, так и обычай им не поможет. С его-то стороны, конечно, любовь есть, да еще какая. Это-то и беда… Стараясь угодить Марике, наклоняется к ней, говорит:

— Ешь. Смотри, как вкусно…

— Бросьте, — отвечает Марика и ест. Давится, а ест. Нельзя не есть, хоть с души воротит. Ест и вкуса не ощущает — словно не в рот кладет, а через плечо кидает.

А веселье вокруг растет, словно вода в половодье: Марике даже подол хочется прихватить, будто через лужу переходя. Или на лавку встать, чтобы не захлестнуло ее это пьяное половодье… или убежать и спрятаться у цыган-музыкантов за спинами, как когда-то в детстве, когда сестры ее с шумом, с треском замуж выходили. Да что убежать: ей и с места нельзя сойти. Сидеть и сидеть, пока все не кончится. Свадьба бурлит, шумит вокруг. Ради нее это все. Она здесь теперь — свет в окошке.

Не к кому-то ведь, а к ней устремляются со всех сторон, опутывают, ощупывают любопытные, масляные, хитрые взгляды…

Кончился псалом; первый сват встает, смотрит вокруг со значением, берет стакан, отодвигает его подальше, говорит музыканту:

— Сыграй-ка, что ли… «Вырос я в Шаррете»… — а остальное одними губами договаривает. И рукой такт отбивает. Будто считает что-то про себя. Садится.

Первый скрипач оглядывается на остальных музыкантов, смычком касается струн и, дрогнув коленом, начинает играть. Хорошая песня, душевная. И к тому же старая-старая.

Благословлять стол начинает первый сват, за ним идут все по порядку. Обряд этот совершается так: ставят на стол пустую тарелку, и каждый гость заказывает цыганам свою песню, а потом бросает в тарелку заранее приготовленные деньги. Кто пенгё, кто два. А кто — всего двадцать филлеров. Кто пенгё кладет, тот повертит монету, поблестит ею, чтобы все видели; другие кидают быстро, из кулака — лишь бы зазвенело. А там, в тарелке-то, не видно, кто сколько положил; там все вперемешку.

Чем больше песен сыграно, тем больше денег в тарелке.

Есть за столом и такие, кто намерен сбежать от благословения стола. Чтобы денег не отдавать. Особенно ребята-подростки. У них, известно, карман тощий. Если и есть какая-никакая мелочишка, она на сигареты нужна; так что, уж коли давать музыкантам, то потом давать, чтобы поплясать можно было за эти деньги.

— Слышь-ка, кореш, идем, отольем немного, — говорит Лайош Виг дружку своему, Тарцали. Поднимает ногу, подхватывает ее под коленом, через лавку переносит. Выходит. Потому что скоро его очередь песню заказывать. И можно быть спокойным: не вернется, пока не минует его эта очередь.

А кореш его, Имре Тарцали, упрямо в стол глядит, не шевелится. У него-то деньги есть. И немало. Только невесело у него на душе. Едва не попался он, когда деньги добывал. А может, еще и выплывет наружу его темное дело. Еще бы: четыре курицы с петухом… со двора Яноша Папа. Да уж очень плохо парню без денег. Теперь, выпив немного, дает себе клятву, что никогда больше на такое не пойдет… Видно, одни на дурные дела с пьяной головы решаются, другие, наоборот, с трезвой.

Сквозь шум и гам уже еле слышится музыка.

Все замечают вдруг, что Марцихази, почтмейстер, сидит за столом против Шандора Папа, санитарного инспектора и похоронного агента. Стало быть, бросил он господ? Ну что ж, верно: раз на свадьбу пришел, стоит ли киснуть? Уж лучше дома тогда сидеть. Шандор Пап весь красный как рак, стучит по столу кулаком, толкует что-то. Марцихази слушает, слушает, потом тоже грохает по столу и кричит:

— Да не болтай ты такую чушь… — вишь, они уже на ты.

— Я-то чушь?.. Да если бы Арпад-прародитель не любил сыворотку, может, все было бы по-другому… — доказывает свое Шандор Пап и встает.

— Ты чего?

— Я тоже имею право говорить, я ведь тоже не кто-нибудь…

— Чего хочешь говорить-то?

— Я расскажу стихи Петефи наизусть, все до единого. А ты повтори, если ты дворянин.

— Х-ха… При чем тут дворянин, если о Петефи речь?.. Ну ладно, валяй. Да только подожди, сначала пусть сват выскажется. А потом — твоя очередь, — и, перегнувшись через стол, усаживает его на место.

Марцихази с Шандором Папом в одном углу спорят, кричат, другие — в другом, кто где. Цыгане играют еще, но галдеж стоит такой, что и музыки почти не слышно. Странно смотреть на это со стороны… если, конечно, есть тут кто-нибудь, кто смотрит со стороны, а не силится перекричать соседа. Гуси так вот шумят осенью, сбившись в кучу перед дверью в сени; или изгородь дребезжит, когда бьют ее, шатают порывы холодного, сердитого ветра. Еще ливень вот так хлещет в окна, то в одно, то в другое…

К концу подходит благословение стола; молодежь торопливо вскакивает, ноги занемели после долгого сидения.

Быстро убирается со стола посуда; только вино да закуску оставляют перед сидящими мужиками. А цыгане уже играют танцы.

Стучат каблуки, кружатся юбки; и словно нет на свете ничего, кроме танца. И даже время остановилось, замерло без движения, завороженное ритмом лихого чардаша.

12

В невестином доме тоже веселье по случаю свадьбы.

Конечно, у Юхошей и угощенье победнее, и за столом сидят всего человек двадцать — двадцать два. И не парни с девками, а взрослые мужики да бабы. С ними детишки. Словом, собрались по-семейному. Чужой среди них только один — Дёрдь Вереш. Тот, что поручительство подписал; теперь вот пришел — проценты хотя бы подъесть.

Едят гости баранину, запивают вином. Сто литров вина было у хозяев, крепкого, молодого вина. Сам Михай Юхош нынче куда разговорчивей, чем в обычное время. Сейчас-то уж он бы нашел, что молодым сказать в напутствие. Не то что утром. Оглядывается Михай вокруг: все ли видят, какой он умный да на язык быстрый?.. Да вот беда: что-то никто об этом, кажется, и не догадывается. Четыре бабы: две его дочери замужние да две соседки — танцуют в кружок посреди горницы. Ладони раскрытые подняты вверх, и вертят они ими то в одну, то в другую сторону. Сами пляшут и сами себе подпевают.

Так что Михаю Юхошу приходится снова наклониться к Дёрдю Верешу; во что бы то ни стало хочет доказать ему Михай, что не так уж и нуждался он в той ссуде. Совсем даже она ему ни к чему. Так уж как-то взял, для порядка…

— Кто с умом живет, тот свое возьмет. Правильно я говорю, господин Вереш?

— Ох как правильно! Еще так говорят: кто с умом живет, к тому и счастье в руки идет…

— Вот-вот. Это дело ясное. Ведь вот, скажем, я: если б я хоть чуточку другим был, смог бы я, спрашиваю, таких детей вырастить? А? И замуж так хорошо выдать? Я это, господин Вереш, не потому говорю, что Марика — моя дочь… Да только Ференц Тот лучшей жены и днем с огнем не нашел бы. Ну, про него я тоже ничего плохого не могу сказать, чего там… — вино и праздничное настроение заставляют Михая даже на зятя другими глазами посмотреть… тем более что далеко Ферко отсюда. — А что, не такой уж плохой мужик Ферко. Работящий. Непьющий. Не то, что братец его… Или… — не может Михай вспомнить, с кем бы еще его сравнить.

Мишка сидит тут же, за столом, вместе с мужиками. Уговорили его мужики целых два стакана вина выпить, вот и сидит он, шевельнуться боится. Он всегда думал и теперь думает, что вино пить и пьянствовать — одно и то же. Вино — такая штука, которую дьявол выдумал, чтобы у людей разум отнять… Хочется Мишке встать потихоньку и уйти туда, на настоящую свадьбу. Где музыка играет, где девки. Да нельзя пока: позже, с отцом и матерью пойдет он к Тотам.

Скучно ему здесь, скучно и стыдно как-то, потому что бабы все какие-то непонятные песни поют. Вот как сейчас…

Эх, завяла тыква,

Эх, пропала тыква,

Высох стебель аж до корня,

Значит, замуж выйду скоро.

Не понимает Мишка, что тут стыдного, а все равно стыдно: кажется ему, что не о том поют бабы, о чем слова говорят. Вот так и во всем, что они делают или говорят, когда им весело. А ему только тринадцать, бабы на него и внимания не обращают. Будто он котенок. Ишь, как вертят руками, ладони так и мелькают, словно парикмахер правит на ремне бритву.

Тут входит помощник шафера, и Мишка чуть не подпрыгивает от радости.

Значит, можно герисам отправляться. Ждут их в доме жениха.

У помощника шафера, можно сказать, и обязанностей-то других нет на свадьбе, кроме как после ужина сходить за герисами; а герисы — это невестины родственники. Мать, отец, братья, сестры. (Слово это, «герис», наверное, означает: дескать, гей, рис — стало быть, доедай рис и прочее, что от других осталось. А вообще-то неизвестно. И никто не знает, кого ни спроси.)

Вот только отцу невесты пока еще нельзя уходить, гостей в доме бросать. Приходится ему остаться; с ним одна из дочерей остается. А Мишка с другой сестрой и с матерью сейчас уйдут.

Мать завязывает в платок праздничный пирог, берет его, с гостями прощается. Дескать, будьте как дома, веселитесь хоть до утра, работа подождет — не каждый день свадьба бывает. Словом, старается, чтоб гости не обиделись. И отправляются. Впереди помощник шафера идет, за ним мать с Мишкой, потом замужняя дочь.

— Герисы идут! — зашевелились бабы в сенях. И правда, те уже в воротах. Останавливаются в сенях, в горницу заглядывают, ждут. Не идти же им просто так, напролом, как овцы в загон.

— Ракель! Ракель! — кричит вдова Пашкуй.

Хозяйка выходит из чулана, что возле сеней. Вытирает сальные руки о передник.

— Смотри-ка! Сватья! Вечер добрый, сватья! Прибыли, значит?

— Вечер добрый, сватья… прибыли… — отвечает ей Юхошиха и, хоть причин для этого никаких, громко вздыхает. Давно она мечтала, чтобы Марика попала в этот дом. Вот и сбылась ее мечта. Добилась она своего. И все-таки вздыхает.

— Проходите, гости дорогие, проходите, — приговаривает хозяйка и забирает пирог, который сватья ей протягивает молча. Пощупав пирог пальцем, передает его вдове Пашкуй.

— Герисы пришли! — перешептываются в горнице, и нее поворачиваются к дверям. Потеснившись, место им дают за главным столом: уважить надо невестиных родичей. Юхошиха к Марике подходит, целует ее. Усаживается. И свадьба продолжается там, где остановилась. На питье, на еде. На танцах. Молодежь пляшет, пожилые едят, пьют; они уже снова есть способны. Наваливаются на пироги и на прочую стряпню. Конечно, прежних свадеб, с обрядами да с играми, по нынешним временам уж не увидишь. Нынче гости больше насчет еды да питья понимают. Но уж этого зато вдоволь. Ешь — не хочу. Лайош Ямбор, правда, пить больше не смеет — с тех пор как чувствует на себе женин взгляд; а чтоб не обидно было, вдвое больше ест. Будто мельница жерновами мелет. И в то же время еще успевает приговаривать: мол, не поймет, что это с ним сегодня — вдруг на еду потянуло. Янош Багди с соседом о деревенских делах толкуют и хозяина, Габора Тота, ругают на чем свет стоит. Потому что купил он у помещика четырех боровков за бешеные деньги — и еще доказывает, мол, пришлось. Земский инспектор его заставил. А при чем тут земский инспектор? Земский инспектор жене своей может приказывать, а не мужикам.

— Потому, слышь-ка… что инспектор всегда в имении останавливается, как сюда наезжает, — говорит сосед, Кудлатый Тот.

— И правильно делает. Пусть они друг дружке помогают. Может, и мужики поймут, что им тоже не мешает вместе держаться, — отвечает Янош Багди и принимается объяснять, почему крестьянству заодно надо быть. Но тут входит шафер и подает ему записку. — Что еще там? Ряженые? Ну посмотрим, что они там пишут, — читает, потом поднимает голову.

— Тихо! Тихо! — кричит шафер и размахивает руками.

Но это все равно что уговаривать глухого, чтоб не храпел. Потому что мужик, коли начал говорить, так должен до конца высказаться, иначе ему и свет не мил. Да и музыка играет, ее тоже не остановишь. Так что Янош Багди читает записку для тех, кто поблизости сидит.

— Уважаемый господин сват, — читает он, — прибыли мы из дальних стран, шагали семь дней, семь ночей, одолели семь драконов о семи головах, переплыли семь рек, притомились немного, отдохнуть хотим, пустите нас музыку послушать, чарку выпить. С почтением к вам Бурды — Мурды со товарищи… Ух ты, наплели. Что нам с ними делать? Пустим, что ли?

— А чего?.. Надо пустить, конечно, — говорят со всех сторон.

— Ладно. Вот будет еще одна песня, тогда пусть заходят. А после этого и невесту начнем причесывать.

Шафер уходит передать ряженым слова первого свата.

Как вода в котле, закипев, все сильнее бурлит и брызжет — так бурлит вокруг веселье. Парни вдруг чувствуют в себе большое расположение к женитьбе, девок утанцовывают чуть не до полусмерти и тут же выкладывают им свои соображения: насчет женитьбы, значит. Кто поссорился, здесь мирится; кто без пары, здесь пару себе находит. Словно вихрем кружит танцующих; кто в этот вихрь попадает, тому кажется, что подымает его к самому потолку. Господа тоже чардаш отплясывают, под ту же самую музыку, — только в другой горнице. Словно поняли наконец, в чем секрет настоящей жизни. Все свои заботы и стеснения позабыли. Две вещи только смущают их немного. Первое — что Марцихази совсем, видно, к мужикам перешел, с ними якшается; второе — что у одной учительши кофта лопнула под мышкой. Ладно бы чуть-чуть лопнула — так нет, разлезлась по шву на целую ладонь. Танцует учительша, а ветер у нее под кофтой гуляет. Мужики заглядывают в горницу и смотрят на учительшу так, что чуть глаза на лоб не вылезают. Ну что ж, не все господам радоваться, нужно и им в чем-то пострадать.

У дверей — суета какая-то. Йошка Тарцали бабам что-то говорит, потом проталкивается через танцующих и останавливается перед невестой.

— Выйди-ка, Марика, на минуту в другую горницу, — говорит ей с серьезным видом.

Марика оглянулась было на жениха, но потом встала, подобрала фату и пошла за Тарцали к выходу. А у дверей бабы подхватили ее под руки и тащат за собой.

— Невесту украли! Невесту украли! — хохочут гости. Потому что есть такой обычай: выманить невесту и утащить ее в чулан или еще куда-нибудь. Ну, от этого ни одна невеста еще не пострадала. А потерпеть немного приходится, конечно…

— Ну, брат… что теперь будет? — поддразнивает Янош Багди жениха.

— А ничего, прибежит обратно, коли любит хозяина… — отвечает тот с молодцеватым видом и опрокидывает в рот стакан вина.

— Верно, брат, верно, — поддакивает ему Лайош Ямбор и на жену косится. А та загляделась на то, как невесту уводят, на него и не смотрит. Ямбор быстро наливает в стаканы, себе и жениху, и говорит: — Ну, выпьем, что ли, вдвоем, Ференц.

— Могу, — соглашается Ференц. Чокаются, пьют.

Если говорить начистоту, так Ференц вообще-то не пьет. Хоть бочек с вином у них в клети видимо-невидимо. С малых лет только и слышал он от отца, что вино, дескать, не для того, чтоб его разумные люди пили, а для того, чтобы дураки да пьяницы на стену от него лезли. Они, Тоты, его делают, а потом продают за хорошие деньги всяким непутевым людишкам, для которых веселье да ухарство важнее хозяйства. Ферко был сыном хорошим, послушным, слова отцовы на веру принимал, потому и не пил никогда. Разве что мушт, во время сбора винограда. И нынче вечером всего один стакан выпил, однако что-то в нем шевелится, подзуживает: ну, еще стакан, ну, еще, чтобы на душе стало легко и беззаботно. Кажется ему теперь, что он парень что надо. А что? Разве не заполучил бы он в жены любую девку, только захоти? Еще как заполучил бы… Невеста, вишь, сбежала. Ничего, прибежит обратно.

— Чего нос повесил? Невесту твою теперь отсюда и палкой не прогонишь, не то чтоб она сбежала, хе-хе-хе, — бубнит ему в ухо Лайош Ямбор. Будто мысли его читает.

— Хе-хе-хе… — вторит Ямбору Ферко. Очень ему нравится нынче смеяться: все бы смеялся и смеялся. Взять бы да засмеяться так, чтоб стены закачались… то-то дивились бы гости, глядя на него, говорили б между собой: «Ишь, какой славный, какой необыкновенный парень этот Ференц Тот».

— Ну, выпьем, брат, будем здоровыми да красивыми, — подначивает его Лайош Ямбор, быстро оглядывая комнату. Вроде все в порядке, жена куда-то вышла.

Пьют. У Ямбора для питья всякие смешные прибаутки припасены, вроде: эх, первая рюмка — колом, вторая — соколом; или: что-то плохо пьется, одно донышко остается. Да и другие всякие, например: пей пока дают, а то еще: выпьем, что ли, этот стаканчик, а потом — что останется.

— Пей… веселись… один раз живем… — вопит Лайош, и стакан у него в руке клонится то туда, то сюда.

Ферко пьет; все равно потом пить не будет, а сегодня — случай особый… да он и не пьет, а так… Какие-то непривычные мысли ходят у него в голове. Ишь ты, он и не знал, что у него голова такая умная. Что там Янош Багди? Первый мудрец в деревне? Э-эх… вот если он, Ферко, выскажет, что у него в голове…

— Слышь-ка, Лайош, а ты можешь выговорить: шеран котран?[13] — спрашивает он неожиданно.

— Могу. Шеран котран. А что?

— Хе-хе-хе-хе… — чудные слова появляются в голове у Ферко, слова мягкие, теплые, и все они — ему одному принадлежат, это его тайна, о которой ни Лайош Ямбор, ни другие даже не догадываются. — А такое можешь… Ладьманёш?[14]

— Ладьманёш?

— Ага, — слова начинают путаться, сливаться, а в груди у Ферко открывается какая-то черная бездна, и он свирепо скрипит зубами…

Марику же бабы завели в чулан, что открывается из сеней, и теперь стоят вокруг, посмеиваясь.

— Ох, то-то испугается Ференц, сразу прискачет, — говорят. Потому что полагается, чтоб жених в таком случае бежал отбивать невесту. Да что-то не бежит Ференц. Он сейчас чувствует себя — лучше не надо. Жена Ямбора, большая, толстая баба, уже второй раз пугается: ну, бежит вроде… и встает перед Марикой, загораживая ее, будто туча. А жениха все нет и нет. Только вдова Пашкуй заглядывает в чулан. Чувствует Марика — что-то здесь не так; да и холодно в чулане, и дым от очага глаза щиплет. Уж лучше рядом с Ференцем сидеть, чем такие «побеги» устраивать.

— Сказал я! Сказал я! — хохочет Лайош Ямбор и пальцем тычет в невесту, показавшуюся из сеней.

Марика садится на место и с испугом видит, что ее жених руками размахивает и громко объясняет, что бы он сделал с врагом, если б солдатом был. А на нее только косится иногда.

Музыканты опять за скрипки берутся, струны пощипывают, начинают новую песню. Парни высматривают девок — кого позвать, с кем потанцевать, лбы вытирают платками.

Вдова Пашкуй собирает остатки ужина; кухня окончательно к ней перешла, потому что Мари Чёс опять на что-то обиделась и ушла, села за стол рядом с мужем. Хорошо устроилась. Приготовила, подала, благодарность приняла и уселась, как гостья. А тут все бросила, как есть. Ну ничего, Пашкуиха и сама как-нибудь управится…

Паприкаша осталось чуть не половина, можно будет еще в полночь подать, когда невесту станут причесывать. А курятины даже в избытке; пожалуй, надо судомоек угостить да зевак на улице… Ага, еще ряженым надо вынести. Наложив с верхом тарелку, выходит Пашкуиха на крыльцо.

Шесть переодетых парней молча — чтобы не узнали их по голосу — слоняются по веранде, курят, ногами стучат; мерзнут все-таки ноги. Кто в шубу одет, с длинной бородой и усами из конопли. Другие, наоборот, прифрантились, как городские щеголи. Лица черными масками закрыты, на них нарисованы брови, нос, рот. Только у одного маска не разрисована. Старая артиллерийская форма на нем, шапка пехотная, сабля на боку. Невозможно узнать парней, как ни старайся. Ребятишки собрались вокруг, прыгают, пробуют дознаться, кто в костюмах спрятался. Ряженые с ними не церемонятся: ухватят кого-нибудь за шиворот да как швырнут во двор. Бедняга шлепается в снег, что лягушка. Есть кто после этого уходит с ревом; только все равно не убывает ребятишек: Наоборот, вроде бы даже больше становится, чем было.

— Эх, и красавчики ж, я погляжу. Ну вот вам, налетайте.

Ряженые на тарелку набрасываются, будто голодные собаки. Толкаются. Давятся. Только один не ест, не толкается. Стоит себе курит.

Одевались ряженые в хате у Шандора Бака, с завешенными окнами, чтобы никто не подглядел. Чтоб не узнали их. Парни пробирались в дом по одному: Пишта Хорват, Йошка Серб, Геза Рошташ, Фери Бан, Винце Роза да Красный Гоз.

Красный Гоз последним пришел: перед этим был у Илонки. Не к кому больше ему пойти. На будущей неделе, видно, посватает он Илонку… Что поделаешь, не выходит по-иному.

Так уж ласкова была с ним нынче Илонка — ласковей, чем раньше; и вроде даже еще белей и мягче, чем всегда. Будто чувствовала: пройдет гладко этот день — дальше ей боятся нечего. Лишь бы только проснулась Марика мужней женой, а дальше дело за Илонкой. Уж она приведет парня в божеский вид…

Садится Илонка за стол рядом с ним, кисет у него забирает: мол, сама ему цигарку свернет. Возится с бумагой, табаком. Слюнявит краешек, далеко высунув язык, и глаз не сводит с Красного Гоза.

— Вот и все. Выкури-ка эту, — говорит.

Цигарка мягкая, как сама Илонка. И к тому ж мокрая от слюны. Красный Гоз не хочет девку обижать, берет цигарку, сдерживая брезгливость.

Подает Илонка ему горящую спичку; от огонька будто зарница пляшет у нее по плечам, по локтям; и парню уже хочется взять ее за руку, притянуть к себе. Да, наверное, Илонке тоже этого хочется.

Умел Красный Гоз вкрадчиво, ласково обволакивать, покорять девок, даже не очень об этом думая, без всякого расчета. А вот теперь, словно боясь чего-то, удерживает себя, не дает себе воли. До лучших времен. Так собака зарывает в землю кусок хлеба — может, понадобится когда-нибудь.

Илонка еще суетится вокруг, но все тускнеет в ней надежда расшевелить, разжечь парня. Видно, совсем ему нынче не до того. Сидит, смотрит куда-то перед собой. Как филин на суку. Тогда Илонка тоже меняет тактику. Ладно ж, пусть и у нее будет плохое настроение. Раз так. Надувает она губы, голову втягивает в плечи, сидит нахохлившись, подтянув ноги на перекладину стула. Посмотрим, кто кого перемолчит.

Однако, похоже, не за ней останется нынче победа.

Тихо в хате; только старый Киш сопит на припечке. Шебаршит, покряхтывает… Красный Гоз встает вдруг: идти ему пора, зайдет после. Когда? Завтра. Завтра к вечеру. Спокойной ночи.

Илонка, встрепенувшись, накидывает шаль, выходит за ним следом.

Мягко, медленно до неправдоподобия опускаются на землю редкие снежинки, запархивая иногда в открытую дверь сеней, где стоит Красный Гоз. Илонка рядом топчется неловко, то распахнет, то запахнет на груди шаль, завязку теребит на юбке. Так ничего и не дождавшись, бросается парню на грудь, за шею его обхватывает…

— Почему ты сегодня такой, Йошка? Что с тобой? Кто тебя обидел?

— Меня? Никто меня не обидел. Так… Вот бывает, знаешь: как-то все вдруг не так, как всегда. Не с той ноги, что ли, встал… А потом целый день места не находишь. И причин на то никаких нет… ну, чаще всего нет. Просто найдет что-то, налипнет, как снег или как грязь на сапоги, и ходишь сам не свой. Как-то хочется, чтобы по-другому все было, и грустно почему-то — бог знает почему, просто грустно, и все тут… — высказал бы Красный Гоз все, что у него на душе, пожаловался бы Илонке. Да только вот ведь какая штука: любому человеку может он пожаловаться на свое горе, любому — кроме Илонки. Ей одной нельзя про это рассказать. А ведь она любит его, очень любит, как говорит, так почему же нельзя ей высказать, что наболело? Что это за любовь? Почему новой возлюбленной не пожалуешься на прежнюю, неверную?

Все на свете возможно, а такое даже и в мыслях трудно вообразить.

И ничего тут не поделаешь; придется, видно, всю жизнь носить в себе, скрывать от других свою боль и тоску.

— Ты хорошая… славная, — шепчет он и, как в воскресенье вечером, прячет ей под шаль руку. Но держит ее там, будто деревянную, и ни за что на свете не согласился бы даже пальцем пошевелить, чтобы не коснуться ненароком того, к чему он никакого отношения не имеет. И неизвестно, будет ли иметь когда-нибудь.

С перепутанными чувствами уходил Красный Гоз от Илонки. Торопился: парни уже ждали его у Шандора Бака. Еще днем сговорились они, что ряжеными явятся на свадьбу.

Шумят, зубоскалят парни, рассматривают себя в зеркало. Одеваться им мать Шандора Бака помогает да сестра его, разведенная баба. До того все насмеялись, аж животики болят. Тоже странная вещь: лицо у человека смеется, а больно живот… Но разве удержишься от хохота, когда Шани надевает отцову рубаху с широченным воротом и висит она на нем, как на огородном пугале…

— А где для меня одежда? — входит в хату Красный Гоз.

— Здесь, здесь, я тебе сейчас помогу, Йошка, — спешит ему навстречу баба. Та, что разведенная жена. Берет с кровати в охапку платье и несет Гозу. Работа идет полным ходом. Кто еще сапоги снимает, кто уже снова натягивает, кто бороду привязывает. Красный Гоз становится к зеркалу, долго смотрит на себя. Или не на себя, а на кого-то другого. Разведенная баба стоит у него за спиной; теперь уже и она не смеется. Молчит. И живот перестал у нее болеть.

Артиллерийская форма от мужа ее осталась. От этого проходимца. На Гозе она сидит, словно на него шита. Даже парни оглядываются на минуту. Да, Красный Гоз — это дело другое. Ему эта форма здорово идет… Ну а им идет то, что на них одето.

Раз не могут они серьезными ряжеными быть — что ж, будут смешными ряжеными.

Дождавшись десяти часов, отправляются ряженые на свадьбу.

13

Все чаще приходится носить вино из клети в горницы. Оба шафера только этим и заняты; таскают его в кувшинах, в бутылках, во флягах. Пинцеш, у которого кухмистерские обязанности кончились, теперь усаживается в клети, рядом с бочкой, кран открывать да закрывать. Время от времени и сам отпивает то из одной посудины, то из другой. Слишком полно, говорит. Жалко, добро расплещется.

— Давай вина, давай. Не жалей, — покрикивает хозяин шаферам. Во-первых, потому что заранее решил: сколько выпьют, столько выпьют; случай того стоит; во-вторых, хочет, чтобы сватья его слова слышала. Он как раз с ней разговаривает возле клети.

— Уж вы мне поверьте, сватья, — говорит он ей внушительно, — мы при Марике и виду не подадим, что она летом здесь батрачила. Так что не сумневайтесь. Ведь и Адам, праотец наш, тоже на свет появился без лошади, без телеги и землю не в мешке с собой принес… О себе, конечно, говорить не годится, но одно все ж скажу: я вот — с чего начинал? Мне какое такое богатство досталось в наследство?.. — говорит Жирный Тот, пыжится, словно и свадьба для того лишь состоялась, чтобы он всему свету смог показать, какой он умный да хороший.

Тут Лайош Ямбор выскакивает из сеней, сгорбившись в три погибели; еле успевает ноги подставлять, чтоб не растянуться. Стоит минуту на ступеньках, словно выбирает, в какую сторону двинуться. Да так и не выбрав, устремляется вперед, куда глаза глядят.

«Снег идет»… — соображает он тупо; и до того становится ему грустно от этой мысли — вот-вот сердце разорвется. Словно не снегопад это, а какое-то вселенское бедствие, А ноги несут его, пока не натыкается он на угол хлева; стоит, опершись руками о стенку, голову свесив, будто горем убитый. Потом начинает как одержимый считать про себя; да только одно и то же повторяет: «Пятьдесят пять… пятьдесят пять». Одним словом, блюет. Ряженые обступают его, хлопают по спине, палками тычут — но молчат, чтобы не узнали их по голосам.

Цыгане играют все новые и новые песни, без отдыха, пары кружатся, как в водовороте. Шандор Пап сидит бледный, зубы стискивает, челюсть вперед выдвигает. Потом хватает за руку Марцихази, который вперед ее протянул — хотел показать что-то, говорит ему в лицо:

— Эт-то ерунда! Вот я раз, когда в полк попал… стало быть, говорит мне господин ротный… Смирно! Напра-во, равняйсь!.. — ревет Шандор Пап во всю глотку. Что делать, если только так и может он передать достоверно, что там у него с ротным произошло…

Музыканты смолкают испуганно: думают, это им он кричит, озираются. И тут уж приходится совсем остановиться: судорога пальцы свела.

— Ну зовите, что ли, ряженых! — распоряжается Янош Багди. Сразу трое выбегают на крыльцо.

Бабы, девки к стенам теснятся, кое-кто на лавки влезает: нет уж, они с ряжеными не желают танцевать. Еще не хватало: неизвестно с кем прыгать, всем на посмешище… Это они для виду говорят, а на самом деле хотят оправдание подготовить, на случай если так и останутся стоять у стенки. Потому что ряженых мало, а девок много; всем танцевать все равно не удастся. Ну а не пригласят — все ж таки стыдно.

Вот и ряженые входят.

Впереди всех — огромная фигура в тулупе, с длинными усищами. В руке — суковатая палка. Хохотом встречают его гости; зубы у стоящих по лавкам девок блестят, словно целый забор из зубов. Палка по полу стучит, ряженый к бабам подходит, в глаза им заглядывает, усы подкручивает. Смотри-ка, а вот и второй. На этом — жилет да полотняная рубаха с широченным воротом, и рукава свисают чуть не до носков сапог. На голове — круглая касторовая шляпа, а на шляпе вместо пера пучок веника. Этот, можно сказать, франт. Как такому франту и положено, девок, что на лавках стоят, хватает за щиколотки. То-то визг, хохот стоит в горнице. Гости смеются заранее, будто знают, что дальше еще смешнее будет.

Входит третий, со шпорами звонкими, с медным топориком; это, должно быть, сам знаменитый разбойник, Шандор Роза, или Ринальдо. Молодцевато выходит на середину горницы, стоит, позванивая шпорами. Широкие пастушьи штаны в складку ладно облегают его ноги; а подкладка вывернутого наизнанку жилета — в яркую клетку. Будто два человека: до пояса — один, выше пояса — другой.

С каждым новым ряженым снова вспыхивает смех, словно дров сухих подбрасывают в костер. А вот и последний ряженый. Артиллеристом одет…

И удивительное дело: будто по команде перестают все смеяться.

В сердце у зрителей рождается, расходится светлыми кругами какое-то новое, щекочущее, радостное веселье; мужики вспоминают вдруг армейскую службу; воспоминания эти, которые раньше хоть и жили в душе, но лежали там, как пыльная рухлядь в чулане, теперь поднимают голову, становятся свежими, красочными…

— Помню, когда я в девятнадцатом полку служил артиллеристом… — поворачивается один мужик к соседу, и тут только замечает, что это не сосед вовсе, а соседка, жена Ямбора, и совсем она его не слушает, а все смотрит, смотрит на нового ряженого.

Н-да. Этот ряженый — всем ряженым ряженый.

— Ну, подите, что ль, сюда. Наверное, глотки-то пересохли, — говорит Янош Багди и ставит на край стола шесть стаканов, наливает их до краев.

Ряженые, дурачась, толкаются возле стола, становятся в очередь, изображают, до чего им не терпится выпить. Похватав стаканы, вмиг опустошают их.

— Эй, эй, один не выпил! Кто не выпил? Который? — шумит Ференц, жених. И правда, один стакан нетронутым остался. Правда, все перед Ферко вроде как в тумане… да только пустой стакан так сильно от полного отличается, что тут и слепой не спутает. Стакан — он тогда хорош, когда то пуст, то полон. А если один пустой, другой, наоборот, полный… нет, это дело нельзя так оставить…

— Да сиди ты. Помолчи… — хочет сказать ему Марика. И слова не может вымолвить, лишь дрожит, как листок под ветром. Вдруг узнала она этого артиллериста. О господи, господи…

— Сыграйте-ка им, — машет цыганам Янош Багди, — и пусть идут с богом…

— Покороче только, — добавляет Лайош Ямбор, который сию минуту вошел с улицы; глаза у него красные, мокрые, будто долго и горько ревел.

Снова взлетают смычки над скрипками, шпоры уже заранее позванивают, ряженые поворачиваются туда-сюда, выбирают, с кем плясать. Длинная борода шепчет что-то первой скрипке, тот кивает и начинает быстрый чардаш. Опять визг поднимается в горнице: борода Ямбориху тянет за руку, а та упирается. Тогда ряженый так ее дергает, что толстая баба падает прямо ему на грудь. А тот и не пошатнется: стоит как скала… Ряженый в пастушьих штанах манит кого-то пальцем из другой горницы, откуда глазеет на представление интеллигенция. Женщины, одна за другой, на себя указывают: мол, я? Или я? А палец каждый раз качается отрицательно: дескать, нет, не годится. Наконец останавливается палец на младшей дочери Марцихази.

— Неужто пойдешь? — ужасается учительша.

— А что? Еще как пойду…

Снова гремит хохот, хоть особенно смеяться вроде бы и не над чем — разве что над тем, как ряженый с длинной бородой Ямбориху вертит. Головой ряженый чуть не до потолка достает, а ногами вытворяет такие коленца, будто поезд, когда он со станции отправляется.

Артиллерист с минуту стоит посреди горницы, сложив руки на груди, потом направляется прямо к невесте; щелкнув каблуками, кланяется ей. И смотрит на нее неподвижным взглядом.

Та в отчаянии оглядывается на жениха, на Ямбора, на сидящую поодаль мать… потом в глаза ряженому смотрит. Нет спасения. Встает, фату назад отбрасывает, руки кладет на плечи артиллеристу.

До того это неожиданно и невероятно, что у всех слова замирают на губах, смех застывает в горле. Приглашать невесту на танец до того, как ее причесали, до невестиного танца, — такого, наверное, не случалось еще в деревне. Это уже кощунство.

— Э! Стой! — кидается было за невестой Лайош Ямбор.

Да артиллерист поворачивает невесту вокруг себя — и Ямбор, промахнувшись, валится, будто штукатурка со стены, прямо на колени какой-то бабе. Опять стоит громовой хохот, и артиллерист на минуту-другую выпадает из общего внимания. Остальные ряженые отплясывают чардаш, с коленцами, с прихлопом; сквозь гам, сквозь топот говорит артиллеристу Марика:

— Йошка… что ты делаешь со мной, Йошка?

— Что? Пока еще ничего. Еще только собираюсь… — и ведет Марику поближе к музыкантам.

— Уходи, оставь меня в покое… ты сам хотел этого… Добился своего, так хоть теперь меня не терзай…

— Я хотел? Эх, чего я хотел… — и прижимает Марику, чужую невесту, к своей груди.

— Йошка, пусти, ради бога, увидят же…

А Красному Гозу теперь все равно — будь что будет… Окончательно понял он: нет ему жизни без Марики. Даже представить себе не может, что никогда больше не услышит этого задыхающегося шепота, не обхватит в танце этот сильный и гибкий стан, что никогда больше не лягут ему на плечи ее руки. Нет, нет, не может такого быть… Ладонь его соскальзывает по легкой ткани подвенечного платья, которую словно насквозь прожигает горячее девичье тело; саблю вытаскивает Красный Гоз, Держит ее, острием вниз.

— Йошка… если ты хоть немножко меня любишь, образумься, Йошка… слышишь? — шепчет Марика; но шепчет словно бы про себя, как молитву, ночью, в постели, когда все кругом спят.

— Образумиться? Не бойся, я в своем уме. Если хочешь знать, никогда еще не была у меня голова такой ясной… — много бы мог сказать Красный Гоз, да музыканты уже остановились: хватит для ряженых и этого.

— Кавалеры целуют дам! — по привычке кричит первый скрипач, устало опуская смычок.

И снова — визг и хохот, потому что ряженый в шубе обеими руками схватил жену Ямбора за шею и целует ее без передышки в толстые щеки. Ямбор дважды попытался было вскочить, да не смог: с ужасом чувствует он, что ноги ему не подчиняются. Сначала только в голову вино ударило, теперь вот, значит, в ноги… Остальные ряженые тоже стараются, кто как, дам своих целовать. Дочка Марцихази сначала одну щеку закрывает ладонью, потом другую — да все с опозданием, потому что ряженый как раз целует ее с противоположной стороны.

Только артиллерист и невеста тихо себя ведут, мелким танцевальным шагом возвращаясь к столу.

— А теперь отпусти, Йошка, богом тебя молю…

— Ладно. Только знай: нынче я или деревню подожгу, или же… — и, щелкнув каблуками, отходит. Смотрит на остальных ряженых, которые совсем разошлись, веселя публику; сигарету вытаскивает, закуривает. Наверное, никто, кроме Марики, не заметил, что сигарета дрожала у него во рту.

— Ну довольно, довольно! Пошли вон! — сердится Янош Багди.

Музыканты играют марш Ракоци, ряженые выходят, приплясывая, с ужимками.

Артиллерист спокойно, неспешно удаляется последним.

Гам и хохот переходят теперь в неторопливое, теплое гудение; гости выпивают, и некоторых снова на еду тянет. Шафер подходит к первому свату, они шепотом обсуждают, как и что будет дальше. Сейчас все немного отдохнут, потом невесту будут причесывать; а там невестин танец, после него поварихи деньги за кашу соберут… Все нужно обговорить заранее.

Потому что все должно идти гладко, как по маслу.

Только вот ряженые немного испортили заведенный порядок, вытащили невесту танцевать. А этому жениху непутевому хоть бы что. Ишь, пить еще берется, голова садовая… Ну да ладно, и на старуху бывает проруха, а молодой да красивой малую оплошность и подавно можно простить.

Тарцали в дверях стоял, когда ряженью выходили, и словно бы сильно прислушивался к чему-то. А как последний ряженый прошел, тут и он исчез из дверей. Вроде случайно. Вроде все равно выйти собирался. Вышел — и к воротам. Ряженые уже возле соседней хаты были — только артиллерист в воротах остановился.

— Ну так как, кореш? Сделаешь для меня? — тихо говорит артиллерист.

— Попробую… А если не захочет она выйти?

— Надо, чтобы вышла. Попроси Пашкуиху, пусть вызовет. Ее она послушает… — и снимает маску. В самом деле, Красный Гоз это, не кто-нибудь иной.

— Ладно. Поговорю сейчас с теткой Пашкуй.

— Лишь до хлева ее доведите. А дальше — мое дело.

— Ладно. Да смотри, Йошка. Ты знаешь, я всегда за тебя. А все ж будь поосторожней. Тут ведь народ такой, на руку скор. Беды бы не было.

— А… беды. Хуже беды все равно не будет. Ну иди, чтоб до невестина танца успеть.

Ушли ряженые, тут и зеваки убрались со двора: снег все сыплет, не перестает… да и сколько можно околачиваться на холоде. Пусто во дворе, на веранде. Фонари печально мигают на крюке: один у ворот, другой перед хлевом. Красный Гоз к хлеву уходит, Тарцали — к дому. И тут же отзывает в сторону вдову.

— А что, крестная, напугаем еще раз женишка? А?

— Как это? Опять невесту украсть, что ли?

— Ну да.

— Да он и в первый раз не испугался.

— Теперь испугается, не бойтесь… Уж мы так сделаем, чтоб испугался. Уведем ее в клеть. Да не говорите никому, крестная, мы вдвоем все устроим.

Вообще-то вдове что-то не слишком хочется браться за это дело: ну, один раз украли, обычай соблюли… Однако вытирает руки, идет к невесте. Наклоняется к ней, шепчет на ухо; Марика тихо встает, оглядывается на жениха, да тот как раз стоит спиной к ней и толкует о чем-то отцу, Габору Тоту, который сюда добрался наконец.

— Ну, коли так… — и идет за вдовой.

В сенях бросает взгляд на баб, моющих и складывающих посуду; потом, приподняв длинное платье, выходит на веранду.

— Хопп… — подскакивает к ней Тарцали и берет за руку. Быстро ведет невесту по веранде, потом по двору к клети. Вдова трусцой поспевает за ними.

— Ты куда это меня? — смеется Марика. — Пожалуй, я и вправду подумаю, что…

— Откройте! — кричит из клети Пинцет, кухмистер, и колотит в дверь; кто-то, видно, повернул ключ в замке. Марика удивляется, хочет взяться за ключ, но Тарцали дальше ее тащит, к хлеву.

— Сейчас, сейчас… — и открывает дверь хлева, чтобы не видно было их со стороны дома.

— Да что ж это… — И больше ничего не успевает сказать Марика. Красный Гоз выходит из темного проема, берет ее за другую руку и ведет к саду.

— Господи, Йошка… — оглядывается Марика, да только вдову Пашкуй видит, которая стоит возле хлева и руки ломает.

— Дай-ка твое пальто, кореш, — тихо говорит Красный Гоз.

Тарцали сбрасывает пальто, накидывает его Марике на плечи. А сам бежит обратно в дом.

Кажется Марике, что земля под ногами стала невероятно легкой, сама скользит, уходит назад. Тонкие туфельки проваливаются в снег; вот калитка, вот ларь для половы — и вот они идут уже по заснеженному саду, и чувствует Марика, что двигаться, идти удивительно приятно. Никогда еще ходьба не доставляла ей такой радости. Сзади лают собаки, и впереди лают собаки, и непроницаемо черна над снежной равниной ночь.

Трещат ветви кустов живой изгороди, когда пробираются они через них, — и вот они уже в переулке. Сворачивают в закут.

— Куда мы, Йошка? — говорит Марика. Говорит и чуть не стонет: так крепко, до боли стискивает парень ей руку.

— Идем… — и открывает ворота.

Окна в хате темны; снег, тихо шурша, кружится в воздухе.

Мать Гоза дверей не запирает, пока Йошки нет дома. Теперь они открываются так бесшумно, словно только и ждали этой ночи. Домашнее тепло охватывает Марику. Стоит она посреди хаты, в темноте, а Йошка роется в кармане. Марика протягивает руку к печи, чувствует, как веет оттуда теплом, словно ветром из-под тучи.

— Ты это, Йошка? — слышится с постели голос матери.

— Я, мама… лампу сейчас зажгу… — Вспыхивает спичка, звякает ламповое стекло, и мать открывает глаза. Лицо ее обращено к ним, рука под подушкой — смотрит и ничего не говорит… Смотрит на Марику; а та стоит на месте и, ничего лучше не придумав, аккуратно откалывает с волос фату.

— Вот так, Марика… иначе никак нельзя было, — подходит Красный Гоз, снимает с плеч у нее пальто Тарцали, бросает его на застеленную кровать. А сам берет Марику за руку, подводит к стулу. Усаживает. Потом поднимает вместе со стулом, несет к печке.

Марика смотрит перед собой бесчувственным взглядом и наконец начинает плакать. Плачет горько-горько, как ребенок.

— Господи милостивый, не оставь нас… — шепчет мать, вставая с постели.

14

— Эх, все к черту пошло, — дрожащими губами бормочет вдова Пашкуй и машет рукой в сторону темного двора. Идет к дому. Останавливается в сенях, глядит на очаг, на раскаленную россыпь углей, на остатки ужина, которые хотела подать после причесывания невесты; смотрит на большой, блестящий казан для чиги, и вспоминается ей свекровь, от которой остался этот котел, и свекор, который очень хороший был мужик. Повертывается, идет в чулан. Там, за хлебным ларем, спрятаны у нее сапоги. Торопливо, как попало кидает в голенища жареную курятину, пироги — что под руку попадется. Ничего, они чистые, сапоги-то. Икрами своими добела вытерла она подкладку. Когда вдова сюда их принесла, всем говорила, что это, мол, на случай, если грязно будет, — а на самом деле совсем для другого: чтобы наполнить всякой всячиной просторные голенища. Пусть хоть какая-то польза будет от этой свадьбы… Набив сапоги доверху, идет дочь искать.

А Пирошка как раз с Тарцали болтает, которого вдруг сильно потянуло на женитьбу. Все ж таки полклина земли идет за Пирошкой да еще хата…

— Так-так, погляжу я… Танец-то следующий ты не мне ли обещала?

— Тебе обещала, да только он уже давно кончился. А ты где это бродишь, а? — Пирошка делает вид, что сердится. А сама прыгать готова от радости. Еще бы: чуть не весь вечер Тарцали с ней танцевал; да еще в невестином доме приглашал два раза… Однако где он, в самом деле, пропадал столько времени?

Тарцали на это не отвечает: никому пока нельзя говорить, чем он занимался. Вместо этого берет Пирошку за обе руки и трясет шутливо:

— А я два раза в дверь заглядывал, да ты с Косоруким Бикаи танцевала. Так что следующий танец мой, и все тут.

Пирошка счастлива: сразу столько парней хотят с ней танцевать…

— Ну ладно, так уж и быть. Только смотрите, не подеритесь… — Тут оглядывается она на дверь и видит, что мать ей машет, зовет выйти. — Подожди, я сейчас… — и идет к матери.

— Идем-ка домой, Пирошка.

— Зачем, мама? — чуть не плачет девка. Как раз теперь, когда так все славно, уходить домой?

Вдова не успевает ответить — Тарцали подходит к ним.

— Обижает меня Пирошка… — начал было парень, но Пирошка, уже вправду со слезами на глазах, перебивает его:

— Мама говорит, домой надо идти…

— Да, да. Пошли-ка. — Мать берет ее за руку и тянет к чулану, где сложена одежда.

Тарцали смотрит по сторонам. Невесты, конечно, нету; невесту теперь поминай как звали… Все равно скоро разбегутся гости, как только узнают, что случилось. Так что лучше и ему уйти. Бежит он за шапкой (пальто невеста унесла), нахлобучивает ее — и Пирошку догонять. Хоть домой проводит, что ли… Полклина земли, хата… И сама девка неплоха. Только б не была она такая податливая. Такая ласковая со всеми. Ну ничего, он ее от этого отучит.

На крыльце вдова с дочерью на хозяйку натыкаются: та выходила взглянуть, все ли в порядке в хлеву, не подралась ли скотина, не бросил ли кто спичку горящую, сигарету. Увидев их, спрашивает удивленно:

— Куда это вы?

— Ох, знаешь… домой нам надо… Дочке так плохо вдруг сделалось, еле на ногах держится… — Тут Пирошка и вправду за мать хватается, чтоб не упасть от удивления. Это она-то еле на ногах держится? Это ей плохо?

Тарцали только теперь испугался по-настоящему. Господи, что здесь сейчас начнется…

— Идемте, идемте, тетя Пашкуй, а не то и в самом деле… я думаю… очень уж душно там было. Говорил я, окно бы надо открыть… — бормочет он торопливо.

Чуть не бегом идут они к воротам.

— Эй, слышь-ка… постойте. Где Марика-то? Я видела, вы ее вызывали.

— Марика? У нее, бедняжки, тоже голова заболела. Мы к соседям ее проводили… — отвечает вдова на ходу. Да старуху, как на грех, говорливость одолела.

— Смотри ты… Сама-то вернешься?

— Как же, как же. Утром приду, помогу убраться, порядок навести… — кричит вдова уже с улицы. Тарцали молча поспешает вслед за ними. Холодно ему, как ни прячет он шею в пиджак. Проходят через мост, на другом берегу сворачивают в переулок.

— Черти полосатые… это вы ловко устроили, — говорит наконец вдова. Тарцали не отвечает, слушая скрип снега под ногами, и вдруг начинает громко хохотать. Все больше и больше его разбирает. На всю улицу разносится его смех. Пирошке же плакать хочется, а не смеяться.

— Что здесь смешного? — спрашивает она с удивлением.

— Что смешного? А вот что у Тотов свадьба идет, а невеста — тю-тю… нет невесты-то…

Пирошка останавливается, смотрит на Тарцали; теперь и она не знает, смеяться ей или плакать…

«У одной голова разболелась… другой, вишь, плохо… уж не подсыпали ли чего в еду?» — думает Ракель, входя в горницу. Присаживается на минутку возле сватьи. Ладно, теперь все равно: какая-никакая, а сватья…

— Где невеста? Невесту ведите… Причесывать пора, — беспокоится Янош Багди, первый сват, и смотрит на часы. Вон, шесть минут первого уже. Время бежит. К часу ночи с невестиным танцем надо закончить. Потом он молодых поздравит, и на этом его обязанности кончены. Дальше пусть делают, как хотят. Или как могут. К утру вся компания пьяным-пьяна будет. И зачем столько вина… кому от этого польза?

— Причесывальщицы! Причесывальщицы! — ходит шафер от одной бабы к другой.

Те поднимаются с насиженных мест, готовятся за дело взяться. Да только где же невеста? Нет невесты нигде.

— Сейчас придет… подождите немного, — говорит из дверей хозяйка. Но и сама не очень-то верит своим словам. Идет искать невесту. К соседям.

Сначала отправляется в дом Ференца Мартона; с этой семьей они в ладах, их одних, собственно, и за соседей-то считают. В сенях свет горит, но народу не видно. Входит в горницу. Там тоже светло; правда, фитиль в лампе прикручен. Старый Мартон с трубкой сидит на припечке. На кровати храпит кто-то: должно быть, усталость свалила. Или вино. Больше никого нет в хате.

— Не приходила сюда невеста? — растерянно моргает Тотиха и, не дожидаясь ответа, выходит. Должно быть, у других соседей… у Чордашей… И чего они туда ее повели?..

Конечно, невесты и там нет. Только Балинт Сапора со своими приятелями, батраками да парнями, которых не позвали на свадьбу, сидят за столом, выпивают. Видно, вина у них хватает: весь стол уставлен стаканами да бутылками, большими и поменьше. Свадьба и здесь идет. Не уместилась в одном доме. Захватила соседей, улицу, всю деревню… Только вот невесты нету.

Уже тут почуяла хозяйка, что беда стряслась. Однако уверяет себя, что раз здесь сидят гости, едят и пьют, да и молодые расписались, как же не быть невесте! Невеста должна быть, и все тут. Без невесты не может быть свадьбы — что за свадьба без невесты?!

Бабы-причесывальщицы сгрудились около дверей, перешептываются, озираются боязливо. Не потому, что боятся, как бы кто их не услышал: чувствуют, не так что-то. Какая-то большая беда пришла в дом.

Чувствуют это и остальные гости. На какое-то мгновение тишина, плотная, ледяная, заполняет горницу. Табачный дым, испарения лениво ползут в сени, оттуда во двор. Там, закурчавившись, поднимаются вверх, оседают на кровле бахромой инея.

Янош Багди, который здесь, как первый сват, за все отвечает: и за то, чтоб все себя хорошо чувствовали, и за молодых, и за гостей, и за прочее, — делает знак музыкантам; снова гремит чардаш. Парни высматривают девок; кто подходит, приглашает по всем правилам, а кто лишь пальцем поманит и ждет, чтоб девка подошла.

Цыгане тоже разбираются, что к чему, знают: когда драка назревает или еще что, лучшее средство — музыка. И чем зажигательней, быстрее, тем лучше.

Так что за музыкой дело не стало.

Снова бьет ключом веселье, будто и не случилось ничего. Даже вроде веселей становится. Парни с замужними бабами пляшут, женатые девок приглашают — не вредно их перемешивать иногда. Мужики усы подкручивают: эх, и спляшет нынче кто-то с кумой. А кума и не думает отказываться, весело трясет подолом. И прижмется, если надо. Если уж куму так хочется… Только Яношу Багди не дурманит музыка голову. Один раз всего случилось на его памяти, что невеста к утру сбежала от жениха… да той, правда, было от чего, а этой? Девка бедная, жених богатый… конечно, скорее всего, вернется — а вообще, кто знает… Ух, даже в жар бросило. Дьявол бы их побрал, и почему бы им сначала не свыкнуться хоть немного, а потом уж жениться?..

Окидывает Янош Багди горницу взглядом. Взгляд этот, твердый, внушительный, уже на стольких свадьбах и выборах ему помогал. А теперь вот ничего не меняется. Гости себе танцуют. Некоторые еще и подпевают музыке. «Слушай, брат, пошел бы ты искать невесту-то, что ли?..» — говорит он с раздражением Ферко.

А Ферко как раз толкует Лайошу Ямбору о новом плуге, который и отвал разрезает, и все такое прочее; позарез ему нужно все это именно сейчас объяснить. Говорит, и ужасно ему нравится собственный голос; чем больше говорит, тем больше нравится…

— Это, брат, такой плуг, что он землю режет не так, как, скажем, старый. У этого лемех ну чуточку, может, лучше к земле, стоит и такую борозду дает: дно у нее что твое стекло. А потом и нож, он не просто режет, а только надрезает… Понимаешь, чуточку-чуточку надрезает…

— Я тебе говорю, поди поищи невесту.

— А, сама придет, коли любит… хе-хе-хе, — смеется Ферко, и смех у него точь-в-точь, как у Ямбора. Локоть ставит на стол. То есть хочет поставить, да промахивается, так что всем телом дергается вниз. Будто за веревочку его из-под стола потянули. С изумлением глядит он на край стола: ишь ты… стол — вот он, локоть — вот, а не попал… Как же это так? Даже мороз по коже пробегает — до того это невероятно. Осторожно пытается еще раз локоть поставить — и влезает им чуть не на середину стола.

И тут вдруг пропадают в нем все мысли до единой — ну ничегошеньки не может вспомнить из того, что собирался сказать. Голова пуста на удивление. И слов никаких уже нет на языке… Сидит с застывшим, тупым взглядом; смотрит на лампу, на кувшин с вином; видит и Яноша Багди — будто через стеклянную стену видит.

Медленно-медленно начинает осознавать, что́ за день сегодня и что́ вокруг такое происходит. Марика… Имя это слабым отзвуком приходит откуда-то, из страшной дали, чтобы постепенно заполнить его целиком. Чтобы так переполнить голову, что она словно вспухла, а в висках начинает стучать.

— Пойду схожу за ней… — говорит Ферко и встает.

Однако есть у него ноги или нет — об этом он понятия не имеет, а идет словно бы плечами. Или, может, головой; а тело как-то за головой подтягивается. А она, голова, сейчас большая, ужасно большая, и очень боится Ферко, что стукнет ее по пути о притолоку или еще обо что.

Даже в сенях чувствует он: все, что ни есть вокруг, до отказа наполнено Марикой. Марика — и в очаге, и в бабах, моющих посуду или просто стоящих без дела, и даже как будто в старом Пинцеше. Марика — это теперь не девка, не баба, не невеста, а распадающееся, расползающееся единство вещей, людей, всего сущего.

Вот что примерно думает Ферко; но думает не в словах, а в каких-то цветных расплывчатых пятнах… будто в голове у него окончательно перемешалось все, что он видит и ощущает: вино, одежда, стена, ночь…

Хотел было Ферко к чулану повернуть, да не получилось: будто невидимый кто-то выталкивает его на крыльцо. Мигая, смотрит он на тусклый свет фонаря, потом неверными шагами сходит со ступеней и бежит к хлеву. Не по прямой линии бежит, однако, а по дуге. Задвинув изнутри засов, бросается Ферко ничком на сено, приготовленное к утру.

Еще успевает услышать, как прямо в ухо стреляют ему ломающиеся стебли сухой осоки, но потом и это уходит куда-то, и он уже спит без задних ног.

Коровы поворачивают головы и перестают жевать жвачку, потому что кто-то страшно храпит в темноте…

Так что осталась свадьба и без невесты, и без жениха…

Музыканты играют одну песню веселей другой, народ из всех трех горниц слился в одну толпу, и нет уж ни молодых, ни пожилых, ни господ, ни мужиков — лишь самозабвенно танцующие, раскрасневшиеся гости. Даже Марцихази не усидел, отплясывает чардаш с какой-то немолодой, но на лицо и на тело очень даже пригожей бабой. Танцует ловко, красиво, правильно и подпевает глубоким басом:

Если б эта ночь без сна

Целых две недели шла,

Две недели да еще два дня;

Эх, с тобой отвел бы душу я,

Эх, отвел бы душу я…

Косорукий Бикаи набрался наконец смелости, отпустил свою даму и вербункош[15] отплясывает. Пол под его сапогами то ухает, как тяжелое орудие, то чечеточной дробью отдает, как пулемет. Дама, младшая дочка почтмейстера, улыбается и, еле заметно прихрамывая, прохаживается перед ним мелкими шажками, будто гуляет.

А невеста и жених — как в воду канули.

И музыка не может ведь без конца продолжаться.

Цыгане, правда, еще играют, да кажется уже, что не смычки, а время тянут.

Габор Жирный Тот дошел наконец до господской горницы; в двух других никого вроде не осталось, с кем бы он ни поговорил. Есть у него мечта — старостой стать, а где можно ближе с господами сойтись, ум свой показать, как не в собственном доме, за обильным столом? Сейчас он как раз секретарю объясняет, как да что надо бы в правлении изменить; и с пастбищами бог знает что творится, всяк в свою сторону тянет… в это время вваливаются в горницу те, кто оттанцевался.

— Фу, до чего жарко, — говорит молодая учительша, обмахиваясь рукой.

— Ну, братцы… дела начинаются: хоть стой, хоть падай, — говорит входя Марцихази и торопливо дверь за собой захлопывает.

— А что такое? — забеспокоился секретарь.

Марцихази не отвечает, глазами на Габора Тота показывает. Габор сидит спиной — да будто глаза у него на затылке; все видит, оборачивается, смотрит на Марцихази недоуменно.

Тихо. Все словно воды в рот набрали.

Габор Тот сидит, не знает, что делать; на столе что-то перебирает… наконец встает и выходит.

— Случилось что? — обступают гости Марцихази; тот оглядывается на дверь, садится. Наливает себе вина, содовой добавляет; посмеиваясь, вертит стакан в руке, отпивает, потом говорит:

— Похоже, невесту увели.

— Бац, — стучит по столу ладонь секретаря. — А что я говорил? Вот только не думал, что так скоро это случится. Хоть бы дождалась, пока свадьба кончится.

— Она бы, может, и дождалась, да ведь, если ее увели, значит, был и кто увел. А ему конца свадьбы дожидаться — никакого расчета, — отвечает Марцихази и смеется.

Опять тихо в горнице. Задумались все. А о чем каждый думает — один бог знает. Во всяком случае, женщины краснеют и глаза опускают одна за другой.

— Откуда вы это узнали, дядя Марцихази? — спрашивает молоденькая учительша.

— Откуда? Целый час ее ищут. А если она здесь, так чего ее искать?

— Но это же ужасно…

— Ну, только для жениха. А тем двоим, то есть кто увел и кого увели, не так уж, наверное, плохо. Конечно, может, им тоже ужасно — ужасно хорошо. Подумайте-ка, Мария, что… — однако тут вспоминает почтмейстер о дочерях и сразу замолкает; блестя глазами, за стаканом тянется, пьет.

— Но все-таки в самый день свадьбы…

— А это уж значения не имеет. Лучше раньше, чем позже.

Тут вступает в разговор пожилая учительша, которая еще и активистка в местном обществе содействия народному просвещению и которая была однажды замужем, но всего каких-нибудь полтора года, потому что муж, почтовый чиновник, рано вышедший в отставку, взял и повесился на печной трубе.

— Вот видите, — говорит она с возмущением, — как же воспитывать, учить этих людей? Как прививать им культуру? Ведь они такие же темные, невежественные, как тысячу лет назад. Им наплевать и на нравственность, и на власть, и на право. Низменные инстинкты — вот их нравственность, их идеал. Что им стоит нарушить клятву? Даже глазом не моргнут…

Марцихази не выдерживает, перебивает ее:

— Розика, дорогая, неужто вы всерьез полагаете, что мы вот, кто или по службе, или помимо службы, но все равно за определенную мзду учит этот дикий народ культуре, — что мы так уж далеко ушли от него? Или вообще что человечество, как таковое, продвинулось хоть немножко вперед за тысячу лет? Вот утверждают, что предки наши клали мясо под седло, чтобы оно стало мягче, и потом уже ели… Конечно, наши ученые изо всех сил протестуют: дескать, наша культура уже в то время была такой высокой, что полностью исключала употребление в пищу мяса, приготовленного таким способом. Возможно, ученые правы — но все равно мы за тысячу лет прогрессировали лишь в той степени, что не едим сырое мясо сразу, а едим его только через месяц. А то и раньше. Ведь, скажем, сало тоже сырое, колбаса — сырая; какая-нибудь салями — известно ведь, как она делается. А что такое — разница в один месяц? Да ничего.

— Но сейчас совсем о другом же речь…

— Постойте-ка — что-что, а завладеть вниманием слушателей Марцихази умел, как никто другой. — Мы вынуждены принимать пищу, ибо без пищи не сможем жить. Но то обстоятельство, что чаще всего мы утоляем голод или, другими словами, набиваем брюхо публично, да еще под разными фальшивыми предлогами, вроде праздников, семейных торжеств и прочее, — разве это культурный прогресс по сравнению с тем, как ели наши славные предки? Они ведь просто ели, и все тут, без всяких там эмоций, по чистой необходимости. Я не говорю о том, что в истории древних великих культур были периоды, когда поглощение пищи было таким же предосудительным и внушающим отвращение актом, как и все остальные проявления обмена веществ. Так что современные моральные законы — это просто биологические законы, и с точки зрения идеального общества — это совсем не прогресс, а, наоборот, отступление назад. Не исключение из этого правила и выбор пары, или институт брака, говоря языком религиозной морали. Ведь рядом с инстинктивным влечением, а часто вопреки ему здесь играют роль тысячи разных соображений. Например, богаты ли невеста или жених; и кто был отец; или вот еще правило: беря дочь, смотри на мать; и бог знает что еще. Да только природа не терпит долго, а то и совсем, вмешательства в ее дела, потому-то время от времени и происходят, как бы в назидание человеку, взрывы вроде нынешнего бегства невесты… Ну а теперь говорите, пожалуйста, что вы там хотели сказать, — вытаскивает он сигарету и закуривает.

Слова Марцихази сыпались на бедную Розику как град. Даже плечи у нее занемели.

— Словом, вы, Марцихази, сторонник того, чтобы… если мужчине нравится женщина, то пусть он спокойно убивает всех, кто стоит на дороге, и тащит женщину, куда хочет?

— Нет, мне это не нравится. Но ведь это факт. Видно, природе нужно именно это… А мне лично нравится такое идеальное, утонченное общество, где люди, закрывшись в темной комнате, торопливо съедают пищу, необходимую телу.

— Да не просто пищу, а пилюли, экстракты! — выкрикивает секретарь и хохочет, чуть со стула не падает.

— А что, может, и пилюли, почему бы и нет? Да только… здесь тоже есть загвоздка. Чем идеальней, то есть культурней, будет человек, тем больше будет он терять то место в мире, которое завоевал в долгих тысячелетиях страшной борьбы. Извечный закон природы — все живое да борется непрестанно за свое существование… Старший мой брат, бывший пехотный капитан, в прошлом году место получил в провинции, в деревне. Жена его, этакая бездетная добрая душа, решила спасаться от деревенской скуки разведением птицы, скота. Ну, дело пошло: выращивали они великолепных коров, кур, другую птицу. И до тех пор все было чудесно, пока в один прекрасный день не случилось так, что паприкаш из цыпленка стоял на столе, а они не могли к нему даже притронуться. Ни крошки не могли съесть. Для них ведь деревня означала полную оторванность от шума жизни. С мужиками они не общались, в гости не ходили, жили утонченной жизнью людей, которые приблизились к идеальному состоянию. В конце концов оставалось им только записаться в бичердисты[16], надеть белые балахоны и на улицу идти проповедовать. Или просто попробовать остаток жизни прозябать на растительной пище, чтобы обрести душевное равновесие… Да хорошо еще, если бы здесь они его обрели… Только ведь растения-то тоже живут. А если живут, то кто может доказать, что не чувствуют? Не хватает еще, чтобы они жалели лишить жизни какую-нибудь молодую и красивую, всей полнотой бытия наделенную морковку… или там салат. Тогда уж гроб можно спокойно заказывать… да и то прежде подумавши, потому что ведь гроб из дерева делают, а дерево — тоже когда-то живое было… Это да… Это уже интересно…

— Ну и что дальше было? Чем все кончилось?.. — любопытствует Розика. И как учительница, и как народный воспитатель.

— Чем кончилось? Словом… это уже болезнь была, страшная болезнь. Представьте себе офицера, командовавшего когда-то полком, который… как бы это сказать?.. настолько утончился, стал идеальным, что не смеет цыпленка зарезать. Не говоря уж о том, чтобы еще и съесть его.

— Н-да. А вдруг война…

— Вот-вот. Только брат мой не из того теста сделан, чтобы так легко сдаваться.

— Вылечился? То есть…

— Вылечился. И довольно радикальным способом. Когда они уже не смели мясо покупать в лавке, разозлился однажды брат и напился так, что чертям тошно стало. А когда шел домой, на плечо ему петух взлетел — у них это было дело обычное. Тут брат хвать его — и шею свернул. Сначала голову его сгрыз, а потом…

Громовой смех в горнице.

Мария, молодая учительница, от восторга ладонями по столу хлопает. Все смеются. Даже сам Марцихази. Только две его дочери улыбаются тихо. Должно быть, не первый раз эту историю слышат.

— Но послушайте, папа, — говорит одна, — все-таки сейчас о другом речь… если невеста сбежала, что будет? Вернут ее?

— Чего? Кого?

— Ну, эту невесту? Она такая красивая…

— Ее вернуть невозможно.

— Но ведь по закону она жениху принадлежит.

— А по другому закону — тому, с кем убежала.

— Вот как?

— Да уж так…

— А кто мог ее украсть? Может, просто к матери ушла, домой?

— Мать ее здесь. Сидит и пошевелиться не смеет. Только глаза у нее бегают… Нет, невесту украли по всем правилам. И кажется мне, я знаю, кто мог это сделать. — Он вспоминает полицейских, телефонные столбы и Красного Гоза. — Йошка Гоз, Красный Гоз. Я думаю, это он. Ну что, уходим или остаемся еще?

«Красный Гоз украл? Н-ну… тогда уж она в самом деле украдена», — думают все, хотя вслух никто ничего не говорит.

— А власти… то есть полиция, не могут разве вмешаться? — теперь одна Мария еще задает вопросы; ей всего девятнадцать исполнилось, и учит она всего лишь второй год. Но напрасно ждет она ответа, никто ей не отвечает. Оглядывается в недоумении: все куда-то в сторону смотрят, кто на лампу, кто на окно или на стену. Рты у всех приоткрыты, словно смех так и застыл, обнажив зубы в ухмылке.

А в соседней горнице вдруг наступает тишина; необычная, мертвая тишина. И среди этой тишины гремит один голос, патетически подрагивая, как лист на березе. Говорящий словно стоит где-то на вершине холма, а тишина осела внизу, у подножия.

Марцихази встает, дверь настежь распахивает. В горнице Шандор Пап декламирует Петефи:

Французский край почти второй обетованный,

Он сущий рай земной и лучше Ханаана.

Вот на него зачем точили турки зубы

И вторглись в этот край своей ордою грубой.

Когда в страну пришла венгерская подмога,

Враг буйствовал вовсю, уже награбив много…

— Что это он? — спрашивают женщины шепотом.

— Не слышите? Декламирует стихи Петефи, все подряд.

— Господи боже… с первого до последнего?

— Конечно. До полудня будет рассказывать, но расскажет. Если потолок на него не рухнет…

А Шандор Пап все гремит:

Утешься, — убеждал венгерский полководец. —

Управу мы найдем на этот злой народец…[17]

И трясет поднятыми кулаками, и волосы на голове у него стоят дыбом, как щетина.

15

Пирошка с матерью и с Тарцали домой идут. Все трое молчат. Тарцали зябнет в своем пиджачке, ногами топает, руками по воздуху бьет, чтобы согреться.

— Эй… а куда это ты пальто свое дел? — заинтересовалась вдруг Пирошка.

— Если бы знала, не спрашивала бы…

— Куда, куда. Невеста в нем сбежала! — сердито говорит вдова.

Пирошка не смеет больше расспрашивать; боится, как бы не услышать что-нибудь такое, что девушке слышать неприлично. Да они уже и к дому подходят. Тарцали останавливается; остается проститься и домой бежать, пока совсем не закоченел. Однако вдова уже определила про себя его судьбу: ладно, этот парень не хуже, чем тот проходимец, Красный Гоз. Неплохо бы отдать за него Пирошку…

— Зайди уж, что ли… ни дна вам ни покрышки. Дадим тебе одеть что-нибудь. А то ведь и до дому не дойдешь…

Тарцали это подходит. Мороз очень уж крепкий… да и полклина земли, хата опять же… Заходит.

Вдова уже под самыми окнами спохватывается, увидев, что лампа горит в хате. Ох ты, ведь здесь еще Геза, еще одно чудо-юдо… Черт побери, и чего она в чужие дела всегда влезает? Дернуло ж ее пожалеть его, в доме оставить…

— Кто это у вас? — удивляется Тарцали.

— Иди, иди, там узнаешь.

Геза в одиночестве сидит за столом, читает. Перед ним толстенный том: «Библиотека семейного романа».

— Ты что здесь делаешь, Геза?

— Читаю вот. Хе-хе… Чудные же здесь людишки, я вам скажу…

— Какие людишки? Где?

— А в книге. Лади вот. И этот гентлеман, — (так и говорит, как написано[18]) и, поглаживая книгу ладонью, смотрит на вдову.

— А где ж эта… жена-то твоя?

— Дьяволу она жена, а не мне. Да я и не знаю, где она.

— Как так — не знаешь?

— А так… послал я ее на все четыре стороны. То есть… она, вишь, потребовала, чтоб я ее старикам показал, домой повел и все такое. В общем, поругались мы, она и ушла, еще днем.

— Н-да… хороши вы оба. Наплевать вам на отца с матерью.

— Наплевать? Кому это наплевать? Мне? А что я такое сделал? Такое с каждым бывает. Нет, что ли? — Теперь, когда от его похождений не осталось видимых, ощутимых следов, Гезе кажется, что с ним какая-то несправедливость случилась. И вообще: всю жизнь, сколько он себя помнит, всегда несправедливо с ним обходились…

— С каждым? Да есть ли еще такой мужик в деревне, который бы столько денег за один раз спустил? И домой бы после этого не явился? А явился, то уж так, что лучше б и не являлся… Господи…

— Сколько там денег-то? Подумаешь — за одну корову… А если б ее, скажем, украли… или сдохла бы… Какое большое дело — корова! Мало, что ли, я работал? Как-нибудь на корову-то заработал. А нет — так пускай из моей доли наследства вычтут. Пускай братцу моему знаменитому еще больше достанется.

— Братцу… Братец твой тоже нынче отличился.

— Как это?

— Как? Да так… И говорить не хочу. Пусть другие тебе расскажут. — Вдова раздевается, одежду в шкаф вешает.

— Невесту украли у него, — говорит Пирошка, чуть ли не с благоговением в голосе.

— Украли? Когда? Сейчас, ночью?

— Невест только по ночам крадут, — отвечает ему Тарцали и не может удержаться от смеха. — Красный Гоз украл.

— Вот это да! Ну, теперь мы по крайней мере квиты. Пойду я домой, пожалуй.

— Господь с тобой… ты хоть сейчас туда не показывайся.

— А что? Пойду, и все тут. Не к чужим ведь, к себе. А потом… нет за мной никаких грехов, ни больших, ни малых. Еще как пойду… — и вправду одевается, собирается уходить. На сердце у Гезы легко, все для него теперь удивительно просто и понятно. А что отец с матерью скажут? Что деревня скажет? Пхе… Она, деревня-то, сказала что-нибудь, когда он в ту корчму входил?.. Может, удержала за руку или предупредила хотя бы? Никого там не было. Только корчмарка да незнакомые господа. Да вино… да четыреста двадцать пенгё…

Два часа пополуночи. Снег наконец перестал, нападав с вечера на целый вершок. Смежив глаза-окна, спят в белой тьме хаты; рядом с ними деревья дремлют. Медленно бредут по свежему снегу ночные сторожа, утонув в своих тулупах. Вдалеке что-то звякает, отдаваясь чистым, медным звоном, — это контрабас задевает о забор. Видно, цыгане тащат домой инструменты. Что это за свадьба, если музыканты в два часа уже уходят. Не свадьба это, так, невесть что.

Дом Жирных Тотов до сих пор освещен. Будто стоит и терпеливо ожидает прежних хозяев, старых господ: уездных начальников, исправников… Бог знает, чего ожидают зимними ночами эти старые дома. Горят лампы в горницах, в сенях, в клети; во дворе фонари все мигают на крюках, удивленно и печально. Но тишина стоит кругом. Густая, ватная тишина, которая и должна стоять поздней ночью. Снег во дворе грязен, истоптан, испоганен. Из крана пожарной бочки медленно, тягуче каплет вода. Стога за хозяйственными постройками стоят нахохлившись, словно громадные белые птицы, спрятавшие голову под крыло.

Сначала крадучись, шепотом, потом все смелей, беззастенчивей ходила между гостями невероятная весть. Узнав ее, с минуту стояли люди, ошарашенно глядя друг на друга; потом отыскивали торопливо одежду и исчезали. Один за другим. Словно и не было их тут.

Хозяйка, Ракель, то идет в клеть, ломая руки; стоит там, не зная, зачем пришла; то возвращается в дом, то опять к соседям спешит, оттуда — к другим соседям. Везде на столах вино, пироги… даже мыслей никаких нет у нее сейчас в голове; только ходит туда-сюда и стонет, как от мучительной боли.

Хозяин, Габор Тот, сидит сгорбившись в угловой горнице (где сиживал когда-то сам исправник), на месте первого свата. Против него — Шандор Пап; жена его, Мари Чёс, стоит у мужа за спиной, гладит его по затылку и время от времени шепчет на ухо:

— Шандор, слышишь? Пойдем домой, Шандор…

— Постой, я только… — подымается Шандор Пап. Два желания борются в нем: одно — дорассказать до конца Петефи, с того места, где остановился (а остановился он на строчке: «Я пред богом не в ответе, что любовь другую встретил…»); другое — хозяина как-нибудь утешить, Габора Тота. Вот только чем его утешить-то? Эх, прочитать бы ему стихи Петефи, до конца… пока дослушал бы, наверняка по-другому смотрел бы на всю эту историю. И еще многое хотел бы сказать Шандор Пап хозяину. Насчет превратностей судьбы, насчет девок и баб… Уж очень жалко ему старика. За все годы, пока служил Шандор Пап похоронным агентом, не было у него еще такого покойника, которого жалел бы он так сильно, как сейчас вот живого Габора Тота.

— Не горюйте, дядя Габор… отольются еще волку овечьи слезы! — утешает он хозяина.

— Ох, если бы, если бы… Дьявол его забери. Столько расходов, а ради чего? Все впустую. Все ради того, чтобы не только перед собой было стыдно, а и перед всей деревней. Одного не возьму в толк… за что меня, именно меня бог наказывает? Всегда был я к людям добр, трудился не покладая рук, слабых не обижал — так за что ж меня-то?.. А? — говорит он чуть не со слезами в голосе. Будто дитя малое. Наверное, чтобы еще сильнее кого-нибудь разжалобить.

— Это точно, дядя Габор, к людям вы всегда добры были. Никто с этим не спорит. Добры и остались. Потому и не стоит горевать, дядя Габор. Сегодня так, завтра этак… — все утешает его Шандор Пап; просто душу свою готов достать и ею слезы старику вытереть.

Из сеней вдруг доносятся крики, шум.

— Ну-ну, брат. Поосторожней, брат. Смотри, не натвори чего-нибудь, — слышится голос Пинцеша, виночерпия и кухмистера.

— Кишки выпущу! На одну ногу наступлю, за другую дерну, раздеру его на две половинки к чертовой бабушке, — орет Ферко, выспался видно.

Входят в горницу.

Смотрит Ферко на пустые стулья, на неубранные столы, на следы так славно начавшейся, оборванной, поруганной свадьбы; и кажется ему: то, что случилось, случилось вот только что, сию минуту, даже еще и не случилось, может… и если вмешаться решительно, то все можно поправить, вернуть. Только-только разошлись гости, только-только исчезла Марика…

— Ух, я им счас устрою!.. — вопит он и выскакивает из горницы. Как был, с непокрытой головой.

— Куда ты, Ферко? Вернись, Ферко!.. — кричит вдогонку мать. А тот не слышит, мчится по улице.

Куда обычно бежит человек, если у него беда? Конечно, в правление.

Хмель быстро выходит у Ферко из головы; видно, и вправду проспался он. Но что-то как будто осталось от хмеля, что-то такое, чего прежде не было никогда. Чувствует Ферко в себе невероятную храбрость. Против всего света готов пойти, если надо… Да вот беда: весь свет будто спрятался куда, не видно его нигде… А в правлении все окна до того черны, что чернее не бывает. Снег на наличниках бел; сами же окна — словно уголь… Вот ведь какая штука. И будто только теперь протрезвел окончательно Ферко — теперь, а не когда проснулся…

Обратно идет медленно. Куда ему спешить?..

Шаги слышатся впереди: словно кто-то топчется в снегу на одном месте. Ферко на середину улицы выходит: не хочется ему сейчас встречаться ни с кем. И, не пройдя полсотни шагов, видит: стоят перед ним двое полицейских. С ружьями, со штыками. По всей форме, одним словом.

Никогда не нарушал Ферко законов — не то чтобы так уж хорошо знал, чего нельзя нарушать, а просто такая у него натура. Чужое он не трогал, на дорогах ехал по той стороне, по какой положено; даже когда пешком по обочине шел и то задолго уступал дорогу встречным… А все-таки в эту минуту… как всегда, когда полицейского видит… просыпается в душе у него какой-то непонятный страх. Будто бы, скажем, во сне совершил он что-то недозволенное и полиция об этом знает, а он — нет. Или в скором времени должен совершить преступление, сам еще не знает какое. Например, будет ехать на телеге и наедет на человека или чужого поросенка задавит… в общем, неизвестно что…

— Доброе утро, — говорит он с трепетом; даже непонятно, как он угадал, что дело к рассвету близится. Сходит с дороги в снег, будто полицейские ведут с собой злую собаку; намеревается проскочить мимо.

— Доброе утро… Эй, эй! Куда так спешите? Где это вы были? — оборачивается вслед ему один из полицейских.

— Из правления… то есть… я только посмотреть хотел, потому что… это…

— Ну-ну! Почему же? — полицейские подходят ближе.

Эх… не так получается. А впрочем… Ведь что такое правление? А полиция — это кое-что. Закон, сила, справедливость. А на чьей стороне сейчас правда, если не на его? Его правда ясна как день и бела как снег. Ну, уж он выведет кое-кого на чистую воду…

— Прошу почтеннейше выслушать, господин унтер-офицер… — (В темноте любого полицейского зови унтер-офицером, любого военного — лейтенантом или в крайнем случае ефрейтором. Чтобы в звании не ошибиться.) — Нынче свадьба была у меня с Марикой Юхош. А тут…

— Ага! Вы, стало быть, жених. То есть уже не жених, а молодой муж!

— Ну да. А тут я как-то так… немножко выпил, хоть вообще-то не пью никогда, да нынче вот… все ж таки не каждый день свадьба бывает… словом, начали мы пить с Лайошем Ямбором, вторым сватом, чтоб черти забрали его с вином вместе… ну и отяжелела, знаете, голова. Прилягу, думаю, немного, а встал — ни гостей, ни невесты, никого. Вот я и побежал в правление.

— Ну и как? Нашли их там, гостей-то с невестой? — спрашивает полицейский с самым серьезным видом, но не выдерживает. Лезет из него смех, как пена из пивной кружки. Сперва еще вроде про себя смеется, словно бы и не он, а какой-то маленький зверек попискивает в кулаке. А потом все больше расходится и хохочет так, что вся улица вздрагивает и отвечает эхом.

Так вот и стоят двое полицейских посреди улицы в предутренней темноте и хохочут, заливаются; а в это время часы на колокольне бьют четыре, и Ферко, будто раздавленный громовым хохотом и часовым боем, дрожит перед ними растерянно, с непокрытой головой.

— Да ведь, мил человек, невесту-то вашу… то есть не невесту уже, а жену… того… увели. Ха-ха-ха-ха… ой-ёй-ёй… ха-ха-ха!

— Ну да. Я это и хотел сказать.

— Ох-хо-хо-хо… хи-хи-хи-хи… — будто пулеметные очереди перекрещиваются в морозном воздухе. — Ну, брат. Видно, для вас этот день скверно начинается, — перестав наконец смеяться, задумывается унтер-офицер (случайно в точку попал Ферко: в самом деле это унтер-офицер). Деревню он знает неплохо, знает и Марику Юхош. И немудрено: такая девка Марика, что любому бросится в глаза, кто хоть немного в деревне поживет… — Какой же вы мужик, а? — кричит вдруг унтер-офицер. — Не стыдно вам, а? Знаете, от кого невесты сбегают? От последнего слюнтяя, губошлепа. Коли уж сбежала невеста от жениха, значит, не стоит он ее. Вот. А теперь ступайте домой, пока не простудились.

— Иду я, да только… нельзя ли сделать чего? — ежится Ферко. Лучше б не начинал он этого разговора.

— Как нельзя? Можно. Пожелайте молодым счастья, да удачи, да долгой жизни. С кем она сбежала-то?

— С Йошкой Красным Гозом.

— Гм. В хорошие руки попала. Это уж действительно… сбежала, — и снова хохочет. Не может удержаться, что тут скажешь!

— Я думал, может… того… можно бы Марику заставить…

— Эх, господи, глупая вы голова! Да вы что думаете: вот хотя бы сейчас, пока мы тут с вами стоим, Красный Гоз только любуется на вашу невесту? За ручку ее держит?

Теперь начинает хохотать и второй полицейский, совсем еще молодой парень.

— Скажите, вы бы и после этого ее приняли?

Еще что-то говорят они сквозь смех, приправляя шутки откровенными выражениями. Слова их падают на голову Ферко, будто удары палкой.

— Ступайте-ка вы домой да женитесь снова. Да смотрите теперь: еще раз сбежит невеста, вас посадим в кутузку, — и уходят. Перья на шляпах колышутся в такт шагам, глубокие четкие следы остаются в снегу.

Делать нечего. Бежит Ферко домой.

Зубы у него стучат от холода, и вообще промерз он до костей.

А в большой горнице будто сейчас лишь начинается свадьба: люди толпятся кругом, а в середине стоит Геза, блудный сын. Трясет своим знаменитым ружьем и кричит, что, дескать, позор этот можно смыть лишь кровью, так что пойдет он и застрелит Красного Гоза.

— Убери ружье, убери, а то заглянут полицейские и отберут. Чем тогда застрелишь? — кричит на него мать, которая уже в себя пришла. То есть не то чтобы совсем… просто вытерла глаза и больше не плачет. Скоро светает, дел впереди невпроворот…

Бабка Агардиха, которая при кухне была на свадьбе, догадалась кастрюлю вина поставить на очаг и теперь молча подает на стол несколько кружек. Кто хочет, пусть пьет. Теперь она здесь за главную. А вино она и вчера вечером еще грела для гостей. Сама тоже берет кружку; прислонившись к косяку, стоит, отхлебывает понемножку.

Пинцеш, виночерпий и кухмистер, тоже за кружкой тянется. Надо пить, пока дают. Вот кончится свадьба… или как это назвать?.. — тогда у Тотов не очень-то выпьешь… Сейчас старики здесь собрались, которых хоть и звали на свадьбу, да неудобным они посчитали приходить. Зато старики эти бывают везде, где какое-нибудь несчастье. Похороны, например, или скотина сдохнет… Постепенно, почти незаметно, у каждого в руках оказывается кружка с горячим вином; отхлебывают вино, причмокивают — и вот уже губы невольно растягиваются в улыбке. Смотрит на них старый Тот, смотрит… потом переводит взгляд на Гезу, который уже другой план мести придумал, машет руками: дескать, он так и так… А все для того, чтобы отец о его грехах не вспомнил.

16

К утру отяжелел, осел выпавший за ночь снег, рыхлым стал и серым. Желтая влага проступила в ямках, в следах; дым из труб валил вниз, растекался по улицам, по садам, по дворам. Вороны садились на навозные кучи, поднимали головы, когда близко хлопала дверь; завидев людей, взлетали мягко, бесшумно.

Опять потекло со стрех; забулькали, где были, водосточные трубы; бабы ушатов понаставили под капель. Потому что нет для купанья лучше талой воды. Особенно если налить ее в тополевое корыто.

— Эй, сосед, кончается, видно, зима! — кричит один мужик другому. Тот, конечно, откликается:

— Кончается-то кончается… да ведь еще шесть впереди.

В каждой зиме, говорят, по семь зим…

— Эй, сосед! Ты был ли на свадьбе-то? — кричит третий, расчищая в снегу канавку для воды, и посмеивается в усы.

Не один, не два — все нынче задают этот вопрос, через изгородь ли увидят друг друга или на улице встретятся, в лавке, у колодца. Ну, ответы, конечно, следуют разные. Если спрошенный был на свадьбе, то теперь он хмыкает неопределенно и в затылке чешет: дескать, быть-то был… нельзя было не быть, раз позвали, да только… лучше б он там не был. А кто не был, тот хохочет в ответ: ха! Я-то? Чего я там не видал! Знал я, что из этого выйдет. Так и надо: не бери ношу не по плечу. Сначала в зеркало посмотри на себя, а потом женись… — много чего может сказать человек на этот счет.

Словно потревоженный муравейник, зашевелилась деревня; двери хлопают, сапоги хлюпают по сырому снегу — всем куда-то идти вдруг понадобилось. Тот давно у зятя не был, другой к куму, к куме решил заглянуть…

Девки шаль на плечи накинут, передник поправят — и к подружкам бегом. Постучат щеколдой на воротах — собака злая во дворе! — покричат, дожидаются, чтобы вышел кто.

Учительши степенно ходят по школьной веранде, от одного класса до другого; за ручку берутся двумя руками, будто дверь трудно открывается. Но прежде обопрутся о дверь коленом и животом. И еще раз оглянутся на улицу.

Ребятишки по дороге в школу сбиваются стайками, идут, размахивая сумками, и тоже говорят про свадьбу. Про невесту, которую, слышь, украли ночью, это же надо!..

Перед глазами их воскресают деревенские легенды, вроде той, что говорит об упавшем с неба свитке или о табунщике, которого убили на солончаках. Только с этими легендами в один ряд можно поставить нынешнюю свадьбу.

Даже старики едва вспоминают схожие случаи. Правда, лет шесть или семь тому назад тоже сбежала у кого-то невеста — так она еще до свадьбы сбежала. А то еще, давным-давно, старшая дочь Косорукого Бикаи (тетка нынешнего Косорукого Бикаи) убежала с работником… однако ж не в ночь свадьбы, а через два дня… Или вот еще… Словом, чем больше раздумывают над этим, тем больше случаев приходит на память. Удивительное дело: то никак не вспомнишь, сколько ни ломай голову, а то вдруг само все всплывает, друг за другом, словно на прочную нитку нанизанное…

— Так этому старому скупердяю и надо, — говорит один. — Сколько добра на чужом горбу скопил!.. Наконец-то его по макушке щелкнуло…

— Бог зря не накажет, — вторит другой. — Много мужицкой кровушки в его богатстве.

— Ох, многих он надувал, обманывал, многих… Семь шкур готов был с мужика содрать, — добавляет третий; у каждого находится, что сказать на этот счет. Однако так лишь старики говорят да мужики из самых бедных, которым случалось работать у Жирных Тотов поденно или издольно. А справные, самостоятельные хозяева говорить ничего не говорят, а больше посмеиваются с довольным видом. Если ж говорят, то что-нибудь вроде: мол, поделом этому Ферко… Ишь чего захотел: такую молоденькую взять за себя, почти ребенка!.. Сам-то уж не молод ведь. Пора бы начать головой думать…

Словом, и не ругали Тотов, но и не жалели, не защищали…

Только-только началось утро, а Маргит Шерфёзё уже бежала на Широкую улицу, к Илонке Киш. Сперва хотела было покричать у ворот, да вспомнила, что нет у Кишей собаки: две недели назад взбесилась, убили ее. Так что просто открывает Маргит калитку и входит во двор. К крыльцу идет.

Старый Киш печку в сенях топит.

— Доброе утро, дядя. Илонка встала ли? — спрашивает Маргит.

— Утро доброе, дочка. Должно быть, встала, зайди посмотри, — отвечает старик и шевелит огонь в печи. Клок дыма вырывается из дверцы, за ним язык пламени.

Илонка не спит, но и встать не встала еще. Лежит в постели и на дверь не отрываясь глядит. Этой ночью почти не спала она. Мучилась все, думала: господи, господи, скорей бы уж прошла, кончилась эта ночь… Тогда бы она была спокойна. А на будущей неделе и ее посватают; там рождество, Новый год… В начале января свадьбу можно сыграть… Греют ее эти мысли, яркие, как цветы под весенним солнцем, но все не отрывает она глаз от двери. Боится, что вот появится кто-то — и разлетятся по ветру ее мечты, как одуванчики.

Сразу почувствовала Илонка, что беда пришла, как только Маргит появилась на пороге. Лежит и смотрит на нее в ужасе… зажала бы ей рот ладонью, да двинуться не может. Только смотрит широко раскрытыми глазами.

Тихо подходит Маргит к постели, садится на краешек, тогда лишь здоровается:

— Здравствуй, Илонка. Не спишь?

— Нет… а ты чего встала в такую рань? Не усидела что ли на свадьбе? Плохая свадьба была? Ну, рассказывай же… — теперь она все сразу хочет узнать.

— О, свадьба-то была хорошая. Да только после полуночи, как невесту причесывать, вызвали ее и украли… ну, как всегда бывает, по обычаю… Да больше невесту и не видели. Не вернулась она назад. Говорят, Красный Гоз на улице ждал, с ним она и сбежала. А вызвал ее Тарцали… или нет, вызвала тетка Пашкуй, Тарцали-то в сенях был… — хочется Маргит описать все как-нибудь так, чтобы не было Илонке смертельно больно это слышать. Собиралась она безжалостно и со всеми подробностями рассказать о свадьбе: пусть плачет Илонка, пусть мучается… Да вот оказалась с ней с глазу на глаз — и так жалко стало девку. Конечно, Маргит всегда за Марику была… да зачем они вдвоем одного парня любили? И он хорош — любил бы или ту, или эту…

Илонка моргает часто-часто, слезы закипают на глазах и скапливаются лужицей. На спине она лежит, некуда им скатиться.

Вот зарыдала Илонка и тут же затихла… лежит и снова на дверь глядит, в которую столько раз, столько раз входил Красный Гоз… Потом вдруг вскакивает с постели.

— Ах собака, ах негодяй, мошенник, подлец, обманщик, свинья, ах он… он… — слов не находя от ярости, хватает воздух ртом, начинает одеваться. С ночной сорочкой что-то не ладится, зацепилась где-то — хватает ее за ворот и одним махом срывает с себя (Илонка в ночной сорочке спит, как господа). Другую берет, дневную, да только вывертывает ее туда-сюда трясущимися руками — и снова кричит: — Обманщик, проходимец… жрал здесь, пил… целыми ночами лампу из-за него жгли, и вот тебе… Чтоб глаза его бесстыжие лопнули. Чтоб ему покоя не было ни на этом, ни на том свете, — сыплются из нее проклятия, будто град из тучи.

Ошеломленно смотрит Маргит на Илонку: никогда еще не видела ее такой, никогда не слышала таких проклятий… Однако… и вправду хороша Илонка. Кожа у нее чистая и свежая, словно росой омыта. Только пуп у нее какой-то странный…

— Ой, слышь-ка, а что это у тебя пуп-то какой?.. — но уж и сама жалеет, что спросила. Не смогла удержаться: очень уж удивительный пуп — будто слива, что сморщилась, высохла, не созрев.

— Какой? Пуп как пуп… — со злостью натягивает Илонка рубашку. Потом юбку надевает и тут же, передумав, сбрасывает ее и берет платье. Нет, она красивой будет, нарядной… назло всем… Но зачем, чего ради? Шарит по комоду, там что-то падает, разбивается — то ли ламповое стекло, то ли бутылка; снова кричит: — Ведь столько таскался за мной, столько упрашивал, умолял… сидел здесь как привязанный, и на тебе. Господи, если такого проходимца не повесят когда-нибудь, значит, нет на свете справедливости… О-о… — садится она на припечек, прячет лицо в ладонях и ревет так жалобно, что Маргит не по себе делается.

Отец входит в горницу; на пороге спотыкается, сапоги его бухают об пол.

— Э, ты чего? — спрашивает, стоя посреди горницы.

Маргит мимо него шмыгает — и в дверь. Будто на чем-то плохом ее застали.

Ей-богу, не хотела она этого. Не собиралась огорчать Илонку. Только сказать хотела, что, мол, так и так… Однако как тут скажешь? То, что случилось, само за себя говорит, и никакими словами, никакими объяснениями теперь не поможешь.

В конце Широкой улицы встречает Маргит старого Яноша Папа, который ей через Шандора Папа — крестный дед.

— Куда идете, крестный? — спрашивает Маргит.

— Иду, дочка, в одно место, по делу… — уклончиво говорит старик. Не может он ей сказать, куда идет. Потому что, едва рассвело, явился к нему Гергей Тарцали, отец двух братьев Тарцали, и очень просил: не надо, мол, раздувать эту историю с курами. Сын его их утащил, младший. Уже и полицейские были у них дважды, а этот щенок залез в ясли, и все тут… И на что только воспитываешь этих детей?.. Черт бы побрал этого Жирного Тота вместе с его свадьбой. Для двух парней кучу денег нужно, а где взять денег мужику? Словом, ущерб он возместит: пусть хозяйка выберет у них каких хочет кур или он деньгами готов отдать… Вот как было дело.

А старый Пап ответил: мол, все равно он этого так не оставит. Кто виноват, того наказать следует. Пусть засадят парня в кутузку. Раз на чужое зарится, ему это на пользу пойдет.

Потом все же передумал… Зачем рыть яму другому?.. Теперь вот идет взглянуть на тех кур — как стемнеет, пусть парнишка сам их и принесет, чтоб не говорили, что он, Янош Пап, злой человек, что нельзя с ним по-хорошему договориться. Заявление он заберет потом… скажет, на чердак забрались куры или еще куда… Ну, обо всем этом крестной внучке не расскажешь. Обернувшись ей вслед, видит, что все равно не смог бы рассказать: Маргит вон уже где, мимо почты бежит.

На почте окно открыто, проветривают. Из окна слышен треск огня в печи и голос Марцихази, который разговаривает с кем-то по телефону: «Да… у нас в деревне парни такие, — говорит, — выхватил невесту из-под носа у жениха, и поминай как звали… хе-хе-хе… ха-ха-ха…»

Идет Маргит дальше, но голос Марцихази тянется за ней, не отстает. Словно раскручивается клубок ниток, конец которого зацепился ей за юбку.

17

Одним утро приносит одно, другим другое. Кому что. Ясно, что не может утро принести всем одно и то же.

Одни с бедой просыпаются, другие — с радостью. Это уж как повезет.

— Доброе утро, мама… и славный же сон я видел! — поднимает голову с подушки Красный Гоз, лежа на припечке, где он нынче спал, ногами в угол. И смотрит на подушку, будто там должно остаться что-то от его сна.

— Тише… — шепчет мать, поднимая к губам палец. Она тоже недавно встала, волосы причесывает, сидя на постели. Она эту ночь спала на кровати, что у дверей. Где сын обычно спал, да теперь вот…

Красный Гоз вообще-то не на подушке ищет свой сон; ведь сон — это не сон, а явь. Потому что Марика здесь. Вон она спит. Осторожно, словно выходя из воды и боясь ее замутить, поднимается Красный Гоз с постели, тянется за штанами. Одевается. Не смеет на другую постель взглянуть, смотрит мимо, словно и нету там никого… хоть знает, что там Марика; это такой факт, в котором хочешь — сомневайся, хочешь — нет, а он все равно фактом останется. Потому и старается не думать об этом Красный Гоз — будто на потом приберегает момент, когда взглянет туда и окончательно поверит. Чтобы уж тогда во всей полноте открылось перед ним чудо.

Раза два, не больше, испытывал он в жизни подобное. Однажды, когда мать купила ему на ярмарке новый пиджак, а еще когда поспорил с инженером одним насчет размеров котлована и оказался прав.

Впрочем, те радости рядом с нынешней и вспоминать-то, наверное, даже не стоило — да уж как-то все нынче так славно, что Красный Гоз вроде и их заново переживает, и все-все, что в жизни было хорошего.

Старательно, словно время тянет, надевает жилет, потом пиджак застегивает. Карманы проверяет: все ли там лежит, что надо, или, может, не хватает чего. Зажигалка, табак, блокнот, карандаш… Кошелек. Стоит у припечка, цигарку скручивает и делает шаг. Закуривает. Потихоньку-потихоньку выходит на середину горницы, к столу — и тут уже поворачивается к постели, где спит Марика.

Сначала перину видит и подушки, мягкие волнистые бугры, словно сугробы снежные; и на снегу этом — рассыпанная копна черных волос. Спит Марика. Лицом к стене. Из волос лишь плечо выглядывает — больше ничего не видно…

— Я, сынок, печь затоплю, — шепчет мать, — чтобы завтрак готов был, когда встанет…

Красный Гоз только головой кивает, а глаз не отводит от постели.

В декабре, перед рождеством, светает поздно — в эту пору стоят самые долгие ночи. Но нынче тепло на дворе, небо чистое, ясное, и солнце, как встало, тут же в окно заглянуло. Лучи его по постели рассыпались, и от этого еще чернее стали волосы, еще белей и свежей плечо; теперь и подушка не сугроб уже, а сплошное сияние, в котором мягко покоится Марикина голова.

Кажется, солнечный свет чуть слышно шуршит, потрескивает, падая на постель ярким потоком. Тут еще в печи огонь запел теплым, ровным голосом. Открывается дверь: мать выходит по хозяйству. Скотина ждет на дворе: корова, поросенок, гуси, цыплята.

— Присмотри за молоком, — уходя, шепчет мать.

Сын опять лишь головой кивает в ответ.

И вдруг зашуршала перина, вздрогнули, зашевелились подушки — Марика поворачивает голову, открывает глаза. Смотрит на Йошку не мигая, словно никогда прежде не видела.

— О… это ты… — и садится. Встряхивает головой, волосы откидывает назад. Лицо у нее и всегда свежее, румяное, а теперь — словно маков цвет. Руки на перину уронив, немного вперед наклоняется, говорит:

— Что ж ты со мной не здороваешься, Йошка? — и по лицу разбегается улыбка, словно молитва.

Много хаживал Красный Гоз к Марике, но никогда не видел ни плеч ее, ни чего другого. Даже столько, сколько через волосы проглядывало минуту назад. И теперь видеть ее — такое счастье, что не умещается в груди. Словно прежде Марика лишь наполовину была сама собой и сейчас только, сидя в постели, руки положив на перину, стала настоящей, взаправдашней Марикой. Идет к ней Йошка, по пути натыкается на угол стола. Пустяки… На стуле возле кровати лежит подвенечное платье; он сбрасывает его на пол, берет Марикины руки, садится.

— Ну… значит, надо здороваться?..

— Конечно. Теперь всегда так будет… Потому что… теперь я твоя, хочешь ты этого или нет… — высвободив одну руку, обнимает парня за шею.

Далековато стоит стул, неловко сидеть Йошке. Тогда просто пересаживается он на постель, отодвинув край перины.

— Господи… не могу поверить, что ты здесь…

— И я. Вчера и мечтать не смела об этом. А теперь, утром… — Йошке немного грустно становится, потому что Марика убирает руку с его шеи, усаживается повыше. Мать тихо приоткрывает дверь — и закрывает снова. А Марика продолжает, где остановилась, — …теперь, утром, я уже здесь. У тебя. Теперь что хочешь можешь со мной сделать. Выгнать, побить…

— Глупая… что ты говоришь? Больше чтоб я никогда этого не слышал, ладно? — Йошка, потеряв вдруг всю свою решительность, несмело кладет руку на плечо Марике и, будто сам о том не подозревает, ведет по спине до пояса. Пальцы его цепляются за оборку, он стряхивает ее. И обнимает Марику уже по всем правилам.

— Я… встала бы, — говорит Марика растерянно.

— Ладно. Я тебе помогу, — охотно соглашается Йошка с загоревшимися глазами.

— Нет, нет… ты пока выйди. Хорошо? — и мягко гладит его по щеке.

— Выходить, пожалуй, я не выйду… лучше встану к окну. Ладно?

Но Марика не смотрит на него, только головой качает.

— Нет, нет, как-нибудь не так, потому что… надо мне встать…

— Ну ладно. Тогда я… — все торгуется Йошка. Марика вдруг замолкает, смотрит куда-то пристально, внезапно вскакивает, выбирается из перины и бежит к плите. Схватив кастрюлю, сдвигает ее на край плиты — в последний момент, потому что молоко уже поднялось над краями белым куполом. Трясет пальцами и, хохоча, оборачивается к Йошке.

— Про молоко-то забыли… Вот бы влетело нам…

Красного Гоза нынче какая-то сила переносит с одного места на другое. Теперь ему уже на кровати не сидится: встает и идет к Марике. А та делает шаг — и вот она уже по другую сторону стола. Йошка — бегом за ней.

— Киска-киска, поймай мышку… — хохочет Марика уже возле комода. — Кис-кис… — и проскальзывает у него под рукой. Наконец Йошка настигает ее в углу, возле кровати… тут Марика делает вид, будто вспомнила что-то важное, и обеспокоенно спрашивает: — Господи, а что ж я одену?..

Красный Гоз, поддавшись на уловку, идет к вешалке и снимает пальто Тарцали.

— Вот, хочешь пальто?

— Нет-нет, пальто, пожалуй, не надо… — а сама быстро ныряет в постель, перину натягивает до самого подбородка.

Йошка, забыв про пальто, снова идет к ней. Однако тут входит мать — сначала покашляв перед дверью, словно простуженная. Сын растерянно оборачивается к ней:

— Мама, а что Марике одеть? У нее здесь ничего нет из одежды.

— Одеть что? Найдем как-нибудь. Все будет как надо, не бойтесь. А ты пойди пока корову посмотри да дров наколи немного… Чтоб вас черти обоих побрали. Не могли по-человечески сделать…

Сев на край постели, треплет Марику по щеке:

— Эй, забодай тебя комар, слыханное ль дело — такое вытворять? Одному парню голову вскружила, другого в дураках оставила, всю деревню переполошила. Вот тебе, вот тебе! — шлепает ее под периной.

— Я не виновата, это все Йошка, он меня первый бросил…

— Ну, ему я тоже задам… ступай, ступай, чего рот разинул? Насмотришься еще, успеешь.

Идет Йошка, хоть и очень ему неохота. Словно бы взяли и выставили его за дверь. А мать права: скотину кормить надо; время ведь не остановится по такому случаю…

— Ну так, стало быть… С чего день-то начнем, а, дочка? — говорит мать, убирая у Марики волосы со лба.

— Я… я все буду делать, как… вы скажете… — отвечает Марика запинаясь. Не знает она, как ей теперь мать Йошки называть.

— Ты не стесняйся, зови меня мамой или матушкой. Как свою мать. Раз так оно вышло, значит, мать я тебе. Ну, как звать будешь?

— Матушка…

— Вот и славно, доченька, вот и славно. Стало быть, для начала я тебе одежду подберу из своей. Сватья придет, еще кто-нибудь — не встречать же тебе их в нижней рубашке; идет она к шкафу, к комоду, ящики выдвигает; Марика садится, ноги спускает с кровати. Сердце у нее переполнено какой-то тихой, спокойной радостью. «Господи, господи», — повторяет она, сладко потягиваясь.

И четверти часа не прошло, как Йошка входит с охапкой наколотых дров.

Марика стоит перед зеркалом, на ней праздничная юбка и кофта свекрови; в эту минуту пытается она разглядеть в зеркале узел у себя на затылке. Длинна ей юбка, чуть не до щиколоток, да и кофта просторна; ветховата, старомодна на ней одежда; только глаза ее — новые, никогда не виданные глаза. Ну и узел, конечно. Узел этот — будто копна сена звездной ночью, такими бывают еще грозовые тучи, собирающиеся на краю небосвода.

— Ну, как тебе молодая жена нравится? — гордо спрашивает мать.

— О, матушка… — конфузится Марика.

— Ну-ну, я ведь только к тому, что мы всегда поможем, если что, — и подходит к Марике. — Постой-ка, вот эту ленту бархатную на шею тебе повяжем. Вот так.

Идет к плите, кофе заваривает, яйца разбивает на сковороду. Сегодня обильный, праздничный нужен завтрак.

Сама в это время думает: три курицы должны нынче снестись. Одна черная да две пеструшки…

Красный Гоз тихо подходит к Марике, ласково обнимает ее за плечи, ведет к окошку. Стоят молча, обнявшись, смотрят во двор.

Над двором, над улицей плывет колокольный звон: завтракать пора. Кажется, можно увидеть, как падают на сырой снег тугие удары — или это всего лишь солнечный свет, что одинаково приветливо льется на всех, и на слабых, и на сильных?

С двух сторон соседи толкутся у забора. С нескрываемым любопытством ждут, когда молодая выйдет показать себя двору, солнцу, деревьям — ну и, конечно, соседям.

— Пойди, Марика, выйди, пусть им тоже будет праздник, — смеется Йошка.

— Ладно… — охотно соглашается Марика: ей уж и так надо выйти кое-куда…

— Накинь-ка этот платок на шею… и иди мимо хлева, все прямо… Да постой, пойду-ка и я с тобой… — говорит мать.

Прикрывшись платками, идут они рядышком по крыльцу, затем по двору.

Солнце пригревает. А забор вдруг громко трещит: очень уж навалилась на него соседская девка.

Загрузка...