Экспонат № 2


В августе 1920 года, расследуя убийство коллекционера картин Чеботаревского, сотрудники Первой бригады Петрогуброзыска вышли на многочисленную шайку, которая переправляла нелегально за границу произведения искусства. Большая часть этих вещей принадлежала до революции различным коллекционерам, но некоторые картины, скульптуры и геммы были похищены преступниками из государственных музеев и картинных галерей. Так, сотрудник Эрмитажа Келлер ухитрился украсть и вынести из этого музея пять великолепных полотен старых итальянских мастеров, которые экспертиза, после того как полотна были обнаружены и изъяты, оценила в восемьдесят тысяч рублей золотом.

На счету шайки, помимо хищений и незаконного вывоза за границу произведений искусства, оказалось и три убийства. В погоне за деньгами дельцы не гнушались ничем — ни мошенничеством, ни шантажом, ни убийством.

Состав шайки оказался весьма пестрым. В нее входили широко известный до революции аферист международного класса Клотц, его жена, профессиональный убийца Зубков, налетчики Федоров-Козлов, Буй, Ратнер, контрабандисты, воры, мелкие жулики и самый настоящий князь, которого некогда знали все русские коллекционеры.

Когда Василий Петрович услышал от Усольцева фамилию князя, он на мгновение потерял дар речи.

— Неужто тот самый?

— Он.

— Просто не могу поверить!

— Факт, Василий Петрович, факт.

— Но ведь тогда это значит…

— Пока еще ничего не значит, — поспешно сказал Усольцев.

— Ладно, не буду, — вздохнул Василий Петрович. — Вы его уже арестовали?

— Покуда еще нет. Но деваться ему некуда. Руки он на себя не наложит, не из тех, за жизнь зубами держится. Это все его кореша в один голос говорят. А так… Куда ни кинь — везде клин. И в квартире на Кадетской улице засада, и на Рыбацкой, и на Дегтярной. В Ораниенбауме — там у него любовница живет — наши тоже предупреждены. Куда он денется?

— Послушайте, Граня, если он действительно приобрел…

— Молчок! — не дал договорить Белову Усольцев. — Не будем искушать судьбу.

— Ладно, не будем, — согласился Василий Петрович. — Но ведь вы меня лишили покоя.

— Что поделаешь!

— Наведываться мне сюда можно?

— В, уголовный розыск — хоть каждый день. А вот мне мозолить глаза не надо. Я что-то нервным стал.

Белов и раньше частенько бывал по всяким делам в Петрогуброзыске, но теперь он ходил сюда как на работу — к восьми утра.

Больше всего его приходу радовался общепризнанный поэт Петрогуброзыска — агент второго разряда Сеня Покатилов.

— Минутку, Василий Петрович! — перехватывал он Белова, когда тот появлялся в дежурке. — Слушайте! — И с завыванием, как и положено настоящему поэту, читал:

На ниве великой борьбы зародилася

Под звуки ликующих струн Октября,

Милиция Красная,

Сила бесстрашная,

Ты Армии Красной сестра.

— Это я к лозунгу об увеличении партпрослойки, — объяснял Покатилов. — Здорово?

— Ну, если к лозунгу, — мялся Василий Петрович, — то конечно.

— А вот еще, всю ночь на дежурстве сочинял:

Служу я оком пролетарской власти,

Я родом из среды рабочих и крестьян.

Сторожевою цепью мои части

Родной Республики обороняют грань.

— Тоже к лозунгу?

— А как же! К призыву об орабочивании милицейских кадров, — гордо сообщал Покатилов.

Отделавшись от поэта, Василий Петрович по широкому коридору проходил мимо кабинетов и сворачивал в обширную канцелярию стола приводов, где его уже ожидала пишбарышня — так в те времена именовали машинисток — Сонечка Прудникова.

Прудникова считалась самым информированным человеком в Петрогуброзыске. Она всегда была в курсе оперативной обстановки во всех районах города, знала, что сообщалось за неделю в информсводках, кто и какие записи сделал сегодня в журнале приводов.

Соне достаточно было мимолетного взгляда, чтобы безошибочно определить, в каком настроении прибыл сегодня на работу начальник Петрогуброзыска, что можно ждать от начальника стола приводов, будет ли галантен агент первого разряда Мирошниченко и прочтет ли ей свои стихи агент второго разряда Сеня Покатилов.

Василий Петрович здоровался с Сонечкой и задавал неизменный вопрос:

— Ну как?

— Пусто, — отвечала Сонечка. — Гуляет князь. Но вы не огорчайтесь: из всех начальников бригад Усольцев самый удачливый.

Это было не совсем так, вернее, совсем не так. Фортуна никогда Усольцева не баловала. Но Сонечка всегда была неравнодушна к начальнику Первой бригады Петрогуброзыска, и ей хотелось сделать что-либо приятное для Василия Петровича.

— Может, зайти к Усольцеву, а? — размышлял вслух Белов.

— Не советую, — качала головой Сонечка, и Василий Петрович знал, что она права: ни к чему было теребить сейчас Евграфа. Ничего не поделаешь, надо ждать.

Но вот однажды Сонечка в ответ на вопрос Василия Петровича продекламировала новые стихи Покатилова:

В годах борьбы, невзгоды и напастей

Не покидал свой пост милиционер, —

Он твердо знал, что бережет путь к счастью —

Коммуны светлой охраняет дверь.

— Неужто взяли? — догадался Василий Петрович.

— Взяли, — подтвердила Сонечка. — В четыре часа утра. Васильев и Битюгов. Браунинг у него был, но выстрелить не успел, отобрали. На Кадетской улице в засаду попал.

— Кто его будет допрашивать?

— Усольцев, кто ж еще? Его же бригада это дело разматывает.

— А когда допрос, не знаете?

— Как это не знаю! — оскорбилась Сонечка. — Конечно, знаю. Минут через десять-пятнадцать его Митрофанов поведет.

И действительно, через пятнадцать минут мимо стоявшего в коридоре Белова милиционер провел в кабинет Усольцева плотного человека среднего роста. Щеки князя были покрыты неряшливой седой щетиной. По меньшей мере, он не брился дня три-четыре.

Со времени их последней встречи князь сильно постарел. Белова он, кажется, не узнал, а может быть, не захотел узнать. Белов сильно волновался. Еще бы, вполне возможно, что сейчас за дверью этого кабинета будет наконец подведена черта под историей, над разгадкой которой бился сам Белов, его отец и Евграф Усольцев. Но захочет ли князь сказать правду?

— А теперь, — сказал мне Василий Петрович, — не будем мешать Евграфу Николаевичу Усольцеву работать, оставим его наедине с задержанным князем и поговорим о геммах — резных драгоценных и полудрагоценных камнях. Я, конечно, понимаю ваше желание оказаться сейчас в кабинете Усольцева и присутствовать при допросе князя. Но наберитесь терпения. Все в свое время. Не надо слишком торопиться и торопить события.

Василий Петрович не любил верхнего света, и комнату освещала лишь настольная лампа, создавая атмосферу уюта и таинственности.

— Обычно думают, — неторопливо говорил он, — что геммы представляют интерес только для ювелиров, коллекционеров и искусствоведов. Иногда, вспоминая про балладу Шиллера «Поликратов перстень», переведенную на русский язык Жуковским, к ним еще приобщают поэтов. Между тем геммы — неиссякаемый источник самых разнообразных сведений. По античным геммам, например, можно изучать искусство и мифологию. Они являлись украшениями, печатями, любовными амулетами, а порой и лекарствами… Во всяком случае, врач Марцелл Эмпирик в своем известном трактате «О медикаментах» утверждал, что, если человеку, страдающему болями в боку, повесить на шею гемму из яшмы со знаком ZZZ, тот мгновенно исцелится. А другой врач, Александр из Тралл, рекомендовал как верное средство от колик гемму из медийского камня с Гераклом, который душит льва.

Плиний писал: «Среди гемм имеются такие, которые слывут бесценными и не имеют соответствующей стоимости в человеческих богатствах; и многим людям для высшего и абсолютного созерцания природы достаточно одной геммы».

Лучше, как говорится, не скажешь. Геммы — это представление древних о красоте, их отношение к природе и богам. Это живопись в камне и атрибуты магии, история медицины и обычаи античного мира, памятники религии и культуры. Поэтому они и привлекают внимание археологов, историков, скульпторов, этнографов, социологов и даже криминалистов… Да, голубчик вы мой, я не оговорился: именно криминалистов, — подтвердил Василий Петрович. — История некоторых известных гемм — это история краж, убийств, подлогов и всяческих мошенничеств. Возьмем хотя бы гемму Гонзага. Помните ее?

Еще бы! Эту большую гемму, одну из самых замечательных камей Ленинградского Эрмитажа (камеями называют геммы с выпуклым изображением) трудно было забыть. Она постоянно напоминала о себе неповторимым искусством резчика, красотой материала и своим историческим сюжетом.

Из многослойного агата-сардоникса, словно из затененной временем глубины веков, выступали искусно вырезанные неизвестным мастером, жившим в Александрии более двух тысяч лет тому назад, головы мужчины и женщины. Это были не простые смертные: творец-созидатель и его неземная, сотканная им из лунного света подруга.

Мастер извлек из красивого многослойного камня все, что можно было из него извлечь и, как любил выражаться один мой приятель, чуть-чуть больше.

Ярко освещено вдохновенное лицо вечно юного бога. Голубовато-бледное лицо богини менее ярко, оно как бы отодвинуто на второй план. Богиня — воплощение покорности, покоя и женственности.

Эта чета — повелитель Египта Птолемей II и его сестра, являющаяся одновременно его женой, — Арсиноя II.

Когда Александр Македонский, не довольствуясь больше императорскими почестями, решил провозгласить себя богом, это вызвало у многих эллинов возмущение, Народное собрание Афин негодовало. Демод, предложивший признать Александра богом, был приговорен по требованию Демосфена к смертной казни. Но уже через некоторое время «божественность» Александра Македонского воспринималась как нечто само собой разумеющееся.

И вскоре великий художник древности Апеллес написал картину «Александр Громовержец», где изобразил императора с перунами Зевса, а на монетах и геммах появились Александр-Геракл, Александр-Гелиос в короне бога солнца и даже Александр-Аммон с рогами барана.

Таким образом, сводному брату Александра Македонского и его приближенному, который после смерти императора получил в качестве наследства Египет и увез туда в золотом гробу тело своего бывшего повелителя, уже несложно было превращаться из смертного в бога. Богом, понятно, стал и его сын — Птолемей II. Безвестный мастер так изобразил Птолемея II на гемме, что не поспоришь — действительно бог. И Арсиноя — богиня. Это ясно каждому, кто взглянет на гемму Гонзага.

— Кстати, а почему ее так называют?

— Гемма названа в честь владетелей Мантуи, — объяснил Василий Петрович. — Но вполне возможно, что ее следовало бы называть геммой д’Эсте, по имени герцогов Феррарских.

Д’Эсте были столь же малосимпатичны, как и Гонзаги. И у тех, и у других было на совести немало пятен. Достаточно сказать, что Николо III д’Эсте, заподозрив в измене свою жену, не только отрубил ей голову, но и повелел проделать ту же нехитрую операцию со всеми женщинами герцогства, уличенными в неверности своим мужьям.

Но жестокость и своенравие Эсте совсем не мешало им покровительствовать ученым, архитекторам, поэтам, скульпторам и живописцам. Николо II был другом Петрарки. Лионелло сам писал сонеты. А Борсо собрал единственную в мире коллекцию античных гемм. И когда шестнадцатилетняя Изабелла д’Эсте вышла замуж за Джованни Франческо Гонзага, это собрание бесценных гемм оказалось в сокровищнице Гонзага.

Видимо, в коллекции находилась и интересующая нас гемма с изображением Птолемея и его супруги.

Какими путями и с чьей помощью камея Гонзага покинула сокровищницу мантуанских герцогов — неизвестно. Но факт остается фактом: камея исчезла. Объявилась она в Кельне, где украсила раку «трех волхвов» Кельнского собора.

Тысячи паломников припадали тогда губами к этой языческой гемме, но в Кельне она задержалась ненадолго… В 1574 году ее похитили.

Как только об этой кощунственной краже стало известно, все ворота города немедленно были закрыты. Двенадцать дней и двенадцать ночей никто не мог выйти из города, в котором свирепствовала стража. Гремели барабаны, и глашатаи выкрикивали: «Город выплатит триста талеров тому, кто укажет властям, где находится похищенная гемма!» Триста талеров были тогда громадными деньгами. И все же награда не представлялась чрезмерной, ибо гемма оценивалась чуть ли не в тридцать четыре пуда золота.

Тридцать четыре пуда. И эта гора золота исчезла из города Кельна. Исчезла навсегда.

А в 1586 году в Риме к внуку папы Павла III — кардиналу Алессандро Фарнезе явился некий молодой фламандец.

Молодой фламандец продал кардиналу несколько перстневых печатей, а затем, помедлив, достал из мешочка камею с изображением парного портрета… Кардиналу достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что фламандец держит в своей руке.

«Вы знаете, что это?» — спросил Алессандро Фарнезе.

«Гемма Гонзага».

«Она похищена из Кельнского собора. Вы грабитель. Я прикажу своим слугам схватить вас».

«Вы этого не сделаете, ваше преосвященство», — спокойно сказал фламандец. И, увидев, как рука гостя легла на рукоятку кинжала, кардинал понял, что он этого действительно не сделает.

Фарнезе был неукротимым коллекционером, и в глубине души его ничуть не смущало, что, купив украденное, он станет сообщником похитившего камею. Но фламандец запросил такую цену, что кардинал вынужден был отступиться.

Таким образом, камея Гонзага не нашла в Риме своего нового владельца. А несколько лет спустя она оказалась в пражском дворце императора Рудольфа II, истового католика, неутомимого астролога и неудачливого алхимика, который готов был за редкую гемму продать свою душу дьяволу, забыть про астрологию и предоставить другим соблазнительную возможность отыскать философский камень.

Сколько Рудольф уплатил за камею, которую городские власти Кельна оценили в тридцать четыре пуда золота, неизвестно.

Между тем в Швеции родилась уже будущая владелица прославленной геммы. Дочь Густава-Адольфа II покровительствовала наукам, искусствам и… коллекционировала геммы. Учитывая последнее обстоятельство, шведский полководец Кенигсберг, войска которого штурмом взяли Прагу и основательно разграбили сокровища императорского дворца, подарил принцессе гемму Гонзага.

Христина оценила подарок, и карьера находчивого полководца была обеспечена. Вскоре принцесса стала королевой Швеции, а в 1654 году неожиданно для всех отреклась от престола, приняла католичество и поселилась в Риме под именем Марии-Александры. Так гемма Гонзага вновь оказалась в Риме, и на этот раз надолго.

Мария-Александра, скончавшись, оставила своим «универсальным» наследником кардинала Аццолино.

Аццолино не был ценителем и знатоком гемм, поэтому вся коллекция резных камней бывшей королевы, в том числе и гемма Гонзага, оказалась у герцога д’Одескальчи, который приобрел ее за бесценок. А много лет спустя, в разгар французской революции, наследники герцога продали гемму Ватикану, где она была помещена вместе с другими резными камнями в папской библиотеке. Впрочем, в Ватикане гемма Гонзага задержалась ненадолго. В 1794 году, когда французы под натиском Суворова отступали, гемма Гонзага исчезла. Можно было бы, конечно, предположить, что французы официально вывезли ее из Ватикана вместе с другими драгоценностями. Но в подробнейшей описи вещей, взятых армией Наполеона в Ватикане, эта камея не значилась. Следовательно, ее просто-напросто украли. Кто? Неизвестно. Воры редко претендуют на популярность. Но как бы там ни было, а с 1803 года эта гемма уже числится среди драгоценностей жены Наполеона Жозефины… Впрочем, в столице Франции Париже она транзитом. Проходит совсем немного времени, и Жозефина дарит камень с резным изображением Птолемея Филадельфа и очаровательной Арсинои русскому императору Александру I. И в октябре 1814 года гемма Гонзага оказывается в Эрмитаже, где и хранится до сих пор уже свыше полутора веков.

Так что, как видите, эта гемма в одинаковой степени подходит и для учебника истории, и для пособия по криминалистике.

К геммам были неравнодушны Петрарка, Бенвенуто Челлини, Микеланджело, Гёте и… Александр Сергеевич Пушкин. Да, Пушкин, — повторил Василий Петрович. — Во всяком случае, его знаменитый перстень-талисман, который так интересовал современников поэта, был, вероятней всего, все-таки геммой.

Видимо, во избежание всяческих кривотолков тут самое время оговориться. О «талисмане» поэта и его приключениях Василий Петрович поведал мне много лет назад. Ничто не стоит на одном месте. С тех пор, как и следовало ожидать, появилось немало исследований и о самом перстне, и о его судьбе. Было весьма соблазнительно ими воспользоваться, особенно материалами из интересной книги Л. П. Февчук «Личные вещи А. С. Пушкина», но, поразмыслив, я решил все-таки воздержаться. И не только из уважения к памяти Василия Петровича. Имелись и другие, не менее важные причины. Его история, посвященная перстню-талисману, впрочем, как и другие, приведенные в этой книге, была не научным исследованием, а рассказом, в котором вымысел занимал свое законное и почетное место рядом с фактом.

Стоит ли нарушать это плодотворное сотрудничество фантазии и документалистики? Я решил, что нет, не стоит…

А теперь давайте вновь вернемся с вами в большую комнату, где за письменным столом нас терпеливо дожидается Василий Петрович Белов, худощавый, морщинистый, в своей неизменной бархатной куртке.

— Итак, Петербург. Зима 1837 года. — Василий Петрович стукнул пальцем по столу, и этот звук отозвался эхом далекого выстрела из девятнадцатого века…

…От звука выстрела лошадь вскинула голову и дернулась. Взвизгнули полозья, по обе стороны саней брызнул снег. Длиннобородый пожилой извозчик в заячьем треухе быстро перехватил вожжи и натянул их.

— Не балуй!

Лошадь дрожала мелкой дрожью, перебирая ногами и вывернув голову в сторону изгороди, где между редкими жердями чернел на снегу кустарник.

— Никак стрельнули, а? — испуганно спросил другой извозчик, сани которого стояли несколько поодаль.

Стылый морозный воздух разорвал второй выстрел.

— «Стрельнули»… — Старик стянул зубами громадную рукавицу и перекрестился. — «Стрельнули»… Эхе-хе! Кому-то седни слезы лить, не иначе. Смертоубийство, брат, по-нашему, а по-ихнему, по-благородному, дуэлью прозывается… Вон как! Для того и пистоли везли…

Старый петербургский извозчик не ошибся: в пятидесяти метрах от дороги только что закончилась дуэль. Но он не знал и не мог знать, что смертельно раненный первым выстрелом человек, которого он привез сюда, — величайший поэт России. Не знал он, разумеется, и того, что сто лет спустя его праправнук, учитель одной из школ бывшего Петербурга, ставшего Ленинградом, будет читать в затихшем классе стихи другого великого поэта, посвященные событиям этого зимнего вечера:

Погиб поэт! — невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой.

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Проваливаясь по колено в снег, на дорогу выбрался офицер. Он был без шинели и шапки. Легкий ветерок ворошил его редкие волосы. Это был Константин Карлович Данзас, лицейский товарищ и секундант Пушкина.

— Помогите, братцы, проезд в заборе сделать. Раненого взять надо.

Извозчики переглянулись: значит, не до смерти. Авось и выживет. Дай-то бог!

Пожилой неожиданно легко спрыгнул с облучка. Все трое стали выламывать жерди, чтобы подъехать на санях к месту дуэли.

Снег на поляне, где происходила дуэль, был утоптан. Барьер обозначен шинелями.

«Ишь, расстарались», — подумал бородатый и стянул с головы треух.

Пахло снегом и порохом.

Секундант Дантеса д’Аршиак, стройный и элегантный, подал Данзасу его шинель, предварительно отряхнув ее от снега.

— Благодарю вас.

Д’Аршиак кивнул головой.

Жорж Дантес сидел, согнувшись, на пне, положив на колено раненую руку и придерживая ее другой рукой. Лицо его кривилось от боли. В эту минуту он мало походил на того неотразимого красавца кавалергарда, от которого были без ума дамы.

«Пшют, штафирка», — подумал Константин Карлович, вспомнив растерянность Дантеса, когда раненый Пушкин крикнул: «К барьеру!» — и попросил вместо выпавшего у него при падении пистолета другой.

Константин Карлович помог Пушкину сесть в сани, прикрыл его ноги полостью и приказал извозчику ехать шагом.

— А как же вы, барин?

— Пешком сзади пойду.

— Далече идтить-то, — сказал бородатый извозчик.

— Ничего, авось на Аптекарском попадутся сани.

Д’Аршиак последовал примеру Данзаса, несмотря на настойчивое приглашение Дантеса занять место рядом с ним в санях. Француз, видимо, считал, что секунданты должны быть в равном положении.

Со стороны Строганова сада, примыкавшего к набережной Большой Невки, дул сильный, пронизывающий до костей ветер.

Данзас приостановился, повернувшись спиной к ветру, достал золотой брегет на цепочке с брелоком, щелкнул крышкой. Было всего десять минут седьмого. Значит, здесь они пробыли час с небольшим. А еще каких-нибудь два часа назад они с Пушкиным сидели за столиком в кондитерской Вольфа и пили лимонад. Константин Карлович запахнул шинель и обратил внимание на темное пятно. Это была кровь Пушкина. После выстрела Дантеса поэт упал на шинель. Лежа на ней, он и произвел ответный выстрел. Рана в живот. Мало кто оставался в живых после такой раны…

У Комендантской дачи, недалеко от того места) где Пушкин жил летом тысяча восемьсот тридцать третьего года, их дожидалась лакированная карета с гербом на дверцах, запряженная четверкой холеных вороных.

Ее прислал, беспокоясь за своего бесценного Жоржа, голландский посланник Геккерен.

Геккерен… Объясняя сегодня Константину Карловичу причину дуэли, Пушкин прочел ему черновики своих писем к голландскому посланнику и д’Аршиаку.

«Барон!

Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно, — писал он Геккерену. — Поведение вашего сына было мне известно уже давно… Представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына…

Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее — чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и Подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга Александр Пушкин».

Письмо Геккерену было датировано вчерашним днем, а письмо д’Аршиаку — сегодняшним. Впрочем, это было скорей не письмо, а записка:

«Виконт, я не имею ни малейшего желания посвящать петербургских зевак в мои семейные дела: поэтому я не согласен ни на какие переговоры между секундантами. Я привезу моего лишь на место встречи. Так как вызывает меня и является оскорбленным г-н Геккерен, то он может, если ему угодно, выбрать мне секунданта; я заранее его принимаю, будь то хотя бы его егерь…»

Но судьбе было угодно, чтобы секундантом Пушкина стал не егерь Геккерена, не кто-нибудь еще, а именно он, Константин Карлович Данзас. Видит бог, как он не хотел этой дуэли! Но Пушкин просил об услуге, в которой не принято отказывать… Неужто рана смертельна? Нет, Данзас отказывался в это верить. Конечно, Пушкин будет жить. Обязательно будет.

Между тем д’Аршиак переговорил с Дантесом и предложил перенести тяжелораненого в карету.

Пушкин — в карете своего врага. Как можно? Данзас хотел сделать отрицательный жест рукой, но д’Аршиак остановил его.

— Я понимаю, как вам и господину Пушкину неприятно воспользоваться каретой господина Геккерена. И все-таки не следует принимать поспешных решений.

Что верно, то верно, подумал Константин Карлович, разве он имеет право поддаваться сейчас неприязни, когда от него, возможно, зависит жизнь Пушкина. В конце концов плевать ему и на Дантеса и на Геккерена. Он должен думать о Пушкине, и только о нем. Это его святой долг.

— Барон чувствует себя не совсем плохо — пустяк! — а господин Пушкин очень плох, — сказал д’Аршиак по-русски, тщательно подбирая слова. В его голосе было сочувствие, и Данзас подумал, что француз, наверное, добрый малый. — Не все ли равно, кому принадлежит эта карета? Главное — что она к вашим услугам, господин Данзас. В ней вдвоем не тесно. Она на упругих рессорах, и господин Пушкин не будет чувствовать толчков. У господина Пушкина сильное кровотечение. Он может истечь кровью. Ему необходим срочно доктор. Я хочу, чтобы вы поняли меня правильно.

— Я правильно вас понял, господин виконт.

— Итак?

— С благодарностью принимаю ваше любезное предложение.

— Вот и отлично!

— Но одно непременное условие…

— Какое же?

Данзас посмотрел в сторону Пушкина, который, закрыв глаза, сгорбившись сидел в санях, и сказал:

— Пушкин ни в коем случае не должен знать, чья это карета.

— Разумеется, — кивнул д’Аршиак. — Я понимаю, насколько господину Пушкину это было бы неприятно. Но учтите, что на дверцах кареты герб барона Геккерена. Господин Пушкин может обратить внимание на герб.

— Я постараюсь, чтоб он его не заметил.

— Ну что ж, тогда дело за вами, — сказал д’Аршиак и отошел к Дантесу.

Данзас сказал Пушкину, что отыскал карету.

— А чья она?

— Наемная, — со спокойной совестью солгал Константин Карлович. — Тебе в ней будет покойнее. Согласен?

— Пожалуй.

У Пушкина было серое осунувшееся лицо. Глаза лихорадочно блестели.

«Совсем плох», — подумал Данзас.

Дверца кареты была предварительно распахнута, и Пушкин герба не заметил. Несмотря на уговоры Данзаса, он перешел в карету сам, Константин Карлович только поддерживал его под локоть. Сейчас он совсем не походил на тяжелораненого.

«Дай бог, дай бог!» — незаметно перекрестился Константин Карлович.

В карете было темно и уютно, пахло кожей и какими-то старыми, давно вышедшими из моды духами. Пушкин втянул ноздрями воздух. Нет, он не ошибся. Точно такими же духами пахло некогда в рабочей корзине бабушки, Марьи Алексеевны Ганнибал. В корзине бабушки маленький Саша прятался от гнева матери и докучливых гувернеров. Здесь его уже никто не тревожил. Это была волшебная корзина. И, уже будучи взрослым, поэт часто жалел, что у него больше никогда не будет подобного убежища, где можно было бы укрыться от светского злословия, клеветы, интриг, кредиторов, пасквилянтов, сплетников и лицемерного покровительства первого жандарма России — Николая…

Увы, волшебная корзина исчезла из его жизни вместе с детством и бабушкой!

Пушкин смертельно устал от тех усилий, которые потребовались, чтобы самостоятельно перейти в карету. В изнеможении прижавшись спиной к мягким подушкам, он тихо сказал:

— Как хорошо!

— Тебе удобно?

— Да… как в бабушкиной корзине.

Константин Карлович не понял, но переспрашивать не стал.

— Чья это карета, Данзас?

— Наемная, — повторил Константин Карлович.

Немец-кучер взмахнул бичом, и карета плавно тронулась с места.

Рессоры скрадывали толчки, и боль, которая еще несколько минут назад, поднимаясь от живота вверх, раскаленным клинком пронзала все тело, постепенно стихла, а затем и вовсе исчезла. Только по-прежнему кружилась голова, и во всем теле ощущалась непривычная слабость.

Данзас протянул руку, чтобы задернуть на окне шторку, но Пушкин остановил его. Он хотел видеть вечерний Петербург, город, который он всю свою жизнь так сильно любил и ненавидел. Кто знает, быть может, он проезжает по его улицам в последний раз.

Карета въехала на Аптекарский остров и покатила по прямому, как палка капрала, и нескончаемо длинному Каменноостровскому проспекту. Чугунные обледенелые тумбы, поставленные здесь еще в царствование Екатерины II; вытянувшиеся в стройные шеренги, словно солдаты на вахтпараде, фонарные столбы и посаженные через равные интервалы, строго по ранжиру, сиротливые деревья.

У моста через Карповку кучер придержал лошадей. Из будки в косую полосу выглянул толстый заспанный будочник в тулупе и с алебардой, с завыванием протяжно зевнул и поднял скрипучий шлагбаум. У этого полицейского были маленькие глазки и мясистый бесформенный нос.

Петр I считал полицию становым хребтом государства. Петербургская полиция следила при нем за печами и трубами, за соблюдением правил застройки, укреплением берегов рек и каналов, за уборкой нечистот домовладельцами, за состоянием рынков и одеждой продавцов. Мало того. По его указу полиция должна была обеспечивать «добрые порядки и нравоучения», «рождать каждого к трудам и промыслу принуждать, юных в целомудренной чистоте и честных науках воспитывать, излишек в домовых расходах запрещать». Указ царя безоговорочно утверждал, что полиция — это «душа гражданства».

Полицейский опустил шлагбаум, почесался, под тулупом и скрылся в своей будке. «Душа гражданства» пошла досыпать. Любезное дело.

Карета въехала на Петербургский остров. Здесь по приказу Петра I были возведены «образцовые мазанки». Такие мазанки, начинание 1712 года, под страхом наказания предписывалось строить всем «недостаточным» петербуржцам. Петр мечтал уподобить свой «парадиз» любезному его сердцу Амстердаму. «Если бог продлит жизнь и здравие, — говорил он, — Петербург будет другой Амстердам».

Амстердам был городом каналов — и в Петербурге тоже рыли каналы, которые за ненадобностью были засыпаны к середине восемнадцатого века. Амстердам был городом каменных домов — и в Петербург свозили камень со всех концов необъятной России. Но камня все равно не хватало, и Петр запретил строительство каменных домов в Москве. Каждому жителю Петербурга было предписано сдать сто камней для мощения улиц.

Царь добился своего: Петербург стал первым каменным городом Российской империи. Одетый в камень город прямых линий… Каменные дома, каменные набережные, каменные лица солдат и жандармов. И сам преобразователь России вместе со своим «любезным другом Катеринушкой» теперь тоже был укрыт камнем. Его останки покоились на каменном ложе под каменной плитой в храме Петра и Павла.

В окнах кареты проплывали серые, похожие один на другой дома, лавки, где продавались калачи и сбитни, облинявшие вывески портных и сапожников. Неподалеку от извозчичьей биржи на углу Каменноостровского проспекта и Архиерейской улицы над дверью трехэтажного доходного дома красовалось изображение покрытой мыльной пеной физиономии — «Стригут, бреют и кровь отворяют».

Пушкина лихорадило. Непослушными, онемелыми пальцами он застегнул шубу, попытался натянуть перчатки. Левая наделась легко, а правая за что-то зацепилась и никак не налезала на пальцы.

Перстень…

Этому перстню поэт посвятил два стихотворения. Первое было им написано в 1825 году, в тяжкие дни михайловской ссылки.

Храни меня, мой талисман,

Храни меня во дни гоненья,

Во дни раскаянья, волненья:

Ты в день печали был мне дан.

Когда подымет океан

Вокруг меня валы ревучи,

Когда грозою грянут тучи —

Храни меня, мой талисман.

В уединенье чуждых стран,

На лоне скучного покоя,

В тревоге пламенного боя

Храни меня, мой талисман…

Второе он написал два года спустя, когда расследовалось дело о распространении запрещенных стихов из «Андрея Шенье».

Милый друг! от преступленья,

От сердечных новых ран,

От измены, от забвенья

Сохранит мой талисман!

Пушкин прикоснулся пальцем к вставленному в кольцо камню. Он был теплым, почти горячим. Весенний камень.

Древние безоговорочно верили в силу драгоценных камней. Они считали, что владелец бирюзы будет жить без забот и в полном благоденствии, что аметист дает власть над ветрами и покровительствует мореплавателям, что талисман волхвов — лунный камень, а изумруд призван вдохновлять поэтов, художников и музыкантов… В средние века им награждали победителя в состязании бардов. Его же вручали вновь избранному королю братства менестрелей во Франции. Легенды и предания приписывали изумруду покровительство Гомеру и Петрарке, Данте и Байрону.

Покровитель поэтов, живописцев и музыкантов… Сегодня ему изумруд удачи не принес, но стоит ли его винить в этом? Он никогда не был амулетом дуэлянтов. Но этот камень находился у него на пальце, когда он писал «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Пир во время чумы», «Полтаву», «Дубровского», «Песни западных славян»… Как верный товарищ, он делил с ним успехи и неудачи, радость и горе. Разве это не стоит благодарности? И как-то Пушкин сказал, что на Парнас взлетает не на заморском крылатом Пегасе, а на лихой русской тройке — морошка со снегом, стакан ледяной воды с малиновым вареньем, которые всегда стоят на его письменном столе, когда он работает, и вот этот перстень-талисман, подсказывающий рифмы.

Он повернул перстень камнем вниз, и рука легко вошла в тесную перчатку. Несмотря на хваленые рессоры, карету все-таки трясло. Пушкин прикрыл глаза и тотчас же увидел Натали. Она сидела за овальным столиком и читала письмо. Это было письмо от него, Пушкина, но адресованное не ей, а ее матери. «Когда я увидел ее в первый раз; красоту ее’ едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию… Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил…

Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери…

Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ни чем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли тогда она смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад».

Пушкин застонал. Натали вздрогнула, подняла на него глаза и вздохнула. От ее вздоха, словно белые птицы, взлетели в воздух лежавшие перед ней письма.

Пушкин с трудом разбирал слова в кружившихся перед ним строчках: «Пишу тебе из Тригорского. Что это, женка? Вот уже 25-ое, а я все от тебя не имею ни строчки… Здорова ли ты, душа моя? И что мои ребятишки?.. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу…» «…Не требуй от меня нежных, любовных писем. Мысль, что мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции, и так далее — охлаждает меня…»

«Все вы, дамы, на один покрой… Так и раскокетничалась… Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна…»

«…Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата…»

«…Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю… Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет…»

«Какая ты дура, мой ангел! Конечно я не стану беспокоиться оттого, что ты три дня пропустишь без письма, так точно как я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив…»

Натали приподняла правую руку — письма, одно за другим, стали опускаться на столик, образуя сугроб, который совсем закрыл ее лицо от Пушкина.

Низкий голос цыганки Тани пел сложенную в таборе песню:

Давыдов с ноздрями,

Вяземский с очками,

Гагарин с усами,

Д — Митюша,

В — Петруша,

Г — Федюша

Девок испугали

И всех разогнали.

— Пушкин!

Александр Сергеевич открыл глаза и увидел встревоженное лицо Данзаса.

— Да?

— Нет, ничего. Это я так. Пустое.

Пушкин уперся рукой в подушку и слегка приподнялся. Это далось ему с трудом. Вновь вернулась оставившая было его нестерпимая боль. Чтобы не застонать, Александр Сергеевич сжал зубы и глубже втиснулся в подушку.

— Потерпи немного, скоро приедем, — сказал Данзас.

Пушкин кивнул. Преодолев силой воли боль, попросил:

— Подготовь Натали…

— Конечно.

— И пришли людей, чтобы меня перенесли. Наверх я не поднимусь.

— Все сделаю.

— Натали скажи, что рана несерьезная, — с трудом выговаривая слова, будто заново учась говорить, сказал Пушкин.

— Не беспокойся.

Остался позади Кронверкский проспект, огибающий полукругом Александровский парк. Они переехали Троицкий мост — и вот уже Дворцовая набережная, нарядная, ярко освещенная.

— Почти приехали, — сказал Данзас.

Пушкины занимали квартиру рядом с Зимним дворцом, на Мойке, в доме князя Волконского. Поэта внесли на руках в его кабинет, раздели и уложили на диван.

Вскоре приехал доктор Задлер. Он осмотрел Пушкина и наложил на рану компресс. Задлера сменил известный в Петербурге хирург Арендт.

Рассказывая впоследствии о своем посещении поэта, Арендт говорил: «Обычно жизнь людей, получивших подобную рану, измеряется минутами. А он сделал ответный выстрел, сам перешел в карету и столько прожил… Великолепная натура! Mens sana in согроге sano — здоровый дух в здоровом теле. Это был не только великий поэт, но и человек великой воли».

Арендт долго зондировал рану, но пулю извлечь не смог. Отвечая на немой вопрос Натальи Николаевны, Арендт с профессиональным оптимизмом сказал:

— Будем надеяться, что все обойдется. Никаких лекарств. Шампанское и лед, лед и шампанское!

Когда Наталья Николаевна вышла из кабинета, Пушкин пристально посмотрел на врача.

— А теперь, Николай Федорович, поговорим откровенно.

— Я вас не понимаю…

— Я хочу знать правду, Николай Федорович. Я должен все знать, чтобы иметь возможность распорядиться. Уверяю вас, что ничто испугать меня не может.

Хирург закрыл свой маленький саквояж с инструментами. Саквояж был старым, потертым. Арендт приобрел его еще во времена Отечественной войны 1812 года. Тогда Арендт никогда не лгал умирающим солдатам. Но то были солдаты…

Пушкин по-прежнему неотрывно смотрел на него.

— Если так, то… — нерешительно начал хирург.

— Рана очень опасна, — торопливо, словно боясь, что через минуту пожалеет о своей откровенности, сказал Арендт, — и к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

— Спасибо, я так и предполагал. Не говорите лишь об этом моей жене.

Хирург кивнул головой и поднялся со стула.

— Хочу вас предупредить, Александр Сергеевич, что, как лейб-хирург его величества, я обязан доложить о состоявшейся дуэли и ее последствиях царю.

— Докладывайте. Но попросите его от моего имени не наказывать секунданта. Константин Карлович Данзас не мог мне отказать в этой услуге и сделал все от него зависящее, чтобы предотвратить поединок.

Арендт откланялся, а два часа спустя снова приехал и вручил Пушкину записку царя. «Любезный друг, Александр Сергеевич, — писал Николай, — если не суждено нам видеться на этом свете, прими мой последний совет: старайся умереть христианином. О жене и детях не беспокойся, я беру их на свое попечение».

Арендт с удивлением заметил, как губы Пушкина тронула слабая улыбка.

Лейб-хирург его величества, конечно, не знал, что несколько лет назад поэт в кругу близких друзей импровизировал свое будущее завещание: «Стихотворения откажу Жуковскому, отцу-кормильцу моей музы. Софи Карамзиной — все английские сентиментальные романы, которые она так любит, и необходимый при их чтении носовой платок для вытирания слез…» Пушкин никого не хотел обделить, даже врагов. Врагам он собирался оставить в наследство посвященные нм эпиграммы и свои денежные долги, которые, увы, увеличивались с каждым месяцем.

Судя по записке царя, Николай готов был принять на себя его долги, не дожидаясь заверенного нотариусом завещания. Что же касается эпиграмм, то они и так уже безраздельно принадлежат самодержцу всея Руси, перейдя к нему по наследству от покойного брата.

Пушкин положил записку на стоящий у дивана столик. Здесь стояло ведерко с шампанским и горели в бронзовом канделябре витые свечи. На его указательном пальце вспыхнул зеленым пламенем изумруд. Перстень вторично за этот вечер напоминал о себе, напоминал деликатно, ненавязчиво. У Гёте тоже был резной перстень с изображением Амура на морском коне. Кто-то говорил, что этот перстень был сапфировым, но Пушкин сомневался. К синему цвету Гёте относился если и не отрицательно, то по меньшей мере настороженно. «Синее вызывает у нас чувство холода… — писал он. — Синее стекло показывает предметы в печальном виде». А зеленый цвет великий старец любил, в нем он ощущал добрую и умиротворяющую силу природы. Так же, как и Плиний, Гёте считал, что такой цвет способен успокоить и глаз и душу. Поэтому перстень у Гёте скорей всего был тоже изумрудный, такой же зеленый, как и этот.

Пушкин задумчиво смотрел на перстень. В переливающемся всеми оттенками зеленого камне он видел сочную зелень молодой травы и еще не просохшие на ветру весенние листья деревьев, залитые теплым золотистым солнцем луга и затененные лесные поляны. Болдино, Михайловское, Тригорское… В комнате повеяло ветерком, который принес с собой легкий аромат ландышей и запах травы.

Пушкин закрыл глаза.

Недоумевающий Арендт наклонился над ним.

— Вам плохо?

— Нет. Просто легкое головокружение.

— Вы потеряли слишком много крови.

— Видимо.

— Хотите что-нибудь передать государю?

«Царь? Ах да, записка…»

— Передайте его, величеству, что я тронут проявленным им великодушием, — сказал Пушкин и снова прикрыл глаза.

Арендт на цыпочках вышел из комнаты.

— Александр Сергеевич уснул. Не тревожьте его, — сказал он Наталье Николаевне.

Но Арендт ошибся: Пушкин не спал. Ему оставалось слишком мало жить, чтобы он мог тратить время на сон. Пушкин снял с пальца перстень и положил его рядом с канделябром.

Что ж, враги не обижены, они свое получили. Но не следует забывать и о друзьях… А друзей у него всегда было много, во много раз больше, чем врагов.

Перед ним мелькали, сменяя друг друга, лица Дельвига, Жуковского, «отца и кормильца его музы», Пущина, Кюхельбекера, Карамзиных, Раевских, Чаадаева, Вяземского, Виельгорского, Данзаса, Даля, Гоголя…

Да, у него было много друзей. Было?.. Нет, он жив. Пока еще жив…

Ночью боли достигли предела, и поэт попросил камердинера принести ему средний ящик из письменного стола. В ящике лежали пистолеты.

Данзас, которому камердинер тотчас же сообщил об этом, обнаружил их уже спрятанными под одеялом.

— Не нужно, Сверчок.

Пушкин, стиснув зубы, тяжело и сипло дышал. Данзасу показалось, что он его не узнает.

Пистолеты были кухенройтерские, с серебряными скобами и серебряной насечкой на стволах. Таких пистолетов у Дантеса не было, поэтому пистолеты для дуэли заказывались в оружейном магазине Куракина. Данзас вздохнул и положил пистолеты на место.

Утром Пушкину стало немного легче. В своем письме к отцу поэта, написанном им после смерти Пушкина, Василий Андреевич Жуковский вспоминал: «Одним словом, он сделался гораздо спокойнее… Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять… „Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других“. Пушкин… взял его за руку и спросил: „Никого тут нет?“ — „Никого“. — „Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?“ — „Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся“. — „Ну, спасибо!“ — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил… Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: „Ах! Какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!“»

…Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?» Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». — «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят».

…С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном… Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало?.. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! И когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своем. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».

«Возвращаюсь к своему описанию, — продолжал Жуковский. — Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: „Который час?“ И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: „Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..“ Это повторил он несколько раз: „Скоро ли конец?..“ И всегда прибавлял: „Пожалуйста, поскорей!“ Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. „Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче“. — „Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу“».

Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился… Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб. Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего, слава богу; все хорошо! Поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену… «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».

А через несколько минут после того, как Наталья Николаевна передала камердинеру пустую тарелку, Пушкина не стало. Даль остановил часы. Было без пятнадцати минут три пополудни. На столике у дивана по-прежнему стояли канделябр с оплывшими свечами и ведерко с шампанским. Но перстня с изумрудом на нем уже не было…

Даже мертвый Пушкин был страшен царю. По выражению Жуковского, «полиция перешла за границы своей бдительности». «Из толков, не имевших между собой никакой связи, — писал возмущенный поэт Бенкендорфу, — она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель… Назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которой собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь».

После отпевания Пушкина в Придворной конюшенной церкви его повезли в Святогорский монастырь, где покоился прах его матери. Несмотря на предсмертную просьбу поэта, просившего за своего секунданта, и ходатайство Натальи Николаевны, Данзаса арестовали и ему было отказано в милости сопровождать гроб друга в Михайловское.

А через некоторое время состоялось разбирательство по делу убийцы Пушкина. Дантеса-Геккерена приговорили к смертной казни. Но одновременно с приговором суд постановил ходатайствовать о смягчении наказания. Ходатайство, разумеется, было учтено. Убийцу разжаловали в рядовые и выслали за границу. Вместе с Дантесом уехала из России и его жена, свояченица Пушкина, Екатерина Николаевна Гончарова.


…Василий Петрович зажег верхний свет, задернул на окне плотную штору. И там, по ту сторону зашторенных двойных стекол, остался Петербург 1837 года с его громадами дворцов, легконогими рысаками под цветными сетками, фонарями, полосатыми шлагбаумами и молодыми ясенями у Черной речки…

В комнате снова были только он, я и Пушкин — не умирающий человек, не бронзовая статуя, а стоящие на полке тома вдохновения, мук, счастья, любви, глубоких мыслей и переживаний — то, что пушкинский гений оставил последующим поколениям.

По радио передавали последние известия. Середина двадцатого века…


Смерть Пушкина потрясла Россию.

«Если бы при мне должна была случиться несчастная пушкинская история и если б я был на месте Данзаса, — писал Пущин своему лицейскому товарищу, — то роковая пуля встретила бы мою грудь». Всю ночь проплакал Александр Бестужев, который заказал потом панихиду по Пушкину и Грибоедову. «…Когда священник запел: „За убиенных боляр Александра и Александра“, рыдания сдавили мне грудь… — писал он. — Какой жребий, однако, выпал на долю всех поэтов наших дней! Вот уже трое погибло, и все трое какой смертью…»

Тысячи документов печали и скорби. Но не все переживали горечь великой утраты. И во время следствия «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым» Михаил Юрьевич сказал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах старого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что он был ревнив, дурен собою…

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого».

Много стихотворений было посвящено гибели величайшего поэта. О трагедии России писали: Креницин, Гвоздев, Огарев, Полежаев…

— И жизнь и смерть поэта породили в свое время немало легенд, значительная часть которых пришлась на долю перстня-талисмана, — сказал Василий Петрович. — Перстень будил любопытство и разжигал воображение. Среди легенд, ему посвященных, попадались и весьма любопытные.

Происхождение перстня связывали, например, с недолгим царствованием Бориса Годунова. Говорили, что царь подарил его на счастье своей дочери Ксении. По отзывам современников, Ксения Годунова была необыкновенной красавицей. «Отроковица чуднаго домышления, зельною красотою лепа, бела и лицем румяна, очи имея черны, велики, светлостию блистаяся… власы имея черны, велики, аки трубы по плечам лежаху», — восторженно писал о ней летописец. Но Ксения, по свидетельству тех же современников, отличалась не только красотою, но и образованностью. Борис Годунов был большим поклонником наук, и Пушкин не зря в своей драме вложил ему в уста слова: «Учись, мой сын: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни».

Ксения была знакома с творчеством древних поэтов и сама не чуждалась муз. Во всяком случае, ей приписывалось авторство некоторых популярных на Руси в начале XVII века песен. Она хорошо знала античную историю и мифологию, в частности, все относящееся к тирану острова Самос Поликрату.

Поликрат, правивший островом в шестом веке до нашей эры, превратил Самос в самую сильную морскую державу Эгейского моря. Великолепный дворец Поликрата считался одним из красивейших зданий Древней Греции. Сокровищница тирана ломилась от драгоценностей.

Счастье не покидало удачливого правителя. И устрашась этого везения, Поликрат захотел умилостивить богов и обмануть судьбу.

Следуя мудрому совету, он решил во избежание жестокой расплаты за свое неизменное счастье расстаться с самым дорогим своим сокровищем — перстнем-геммой работы великого Феодора Самосского.

Поликрат бросил перстень в море. Но море вернуло тирану перстень. Боги не приняли жертву Поликрата, и он понял, что дни его сочтены…

Что же касается творения Феодора Самосского, то оно, как и положено произведениям искусства, намного пережило и Поликрата и Феодора.

Знаменитую гемму еще в начале нашей эры показывали путешественникам в римском храме Согласия. Оправленная в золото, эта изумрудная гемма, удостоившаяся чести попасть в балладу Шиллера «Поликратов перстень», которую перевел на русский язык Жуковский, была, видимо, сделана в форме священного жука египтян скарабея.

Смарагдовый перстень Ксении Годуновой (смарагдом тогда называли на Руси изумруд) был вырезан ювелиром по ее рисунку и являлся точной копией знаменитого перстня, увиденного и описанного Климентом Александрийским в третьем веке нашей эры. Так же как и на том легендарном перстне, на перстне Ксении была вырезана лира, окруженная пчелами. Ксения очень любила этот перстень и гордилась им, но он не принес ей счастья, точно так же, как творение Феодора Самосского не вернуло Поликрату утраченного им благоволения богов.

Когда царь Борис умер, а его жена и сын были злодейски убиты, Лжедмитрий I насильственно сделал Ксению своей наложницей. Слухи об этом дошли до Марины Мнишек и, вызвав у нее ревность, ускорили приезд невесты самозванца в Москву. За несколько дней до торжественного въезда Марины Мнишек и ее отца в столицу Ксения Годунова была заточена в монастырь, где ей еще суждено было пережить разграбление монастыря казаками атамана Заруцкого. Перед смертью Ксения подарила этот перстень настоятельнице монастыря.

Переходя из рук в руки, перстень Ксении оказался у владельца богатого села Вяземы, которое, кстати говоря, принадлежало некогда Борису Годунову. У этого помещика, являвшегося ее соседом по имению, бабушка Пушкина, Марья Алексеевна Ганнибал, и приобрела перстень Ксении, который завещала своему внуку.

Были и другие варианты той же легенды. Рассказывали, например, что Лжедмитрий, вступив в Москву, приказал отобрать у Ксении Годуновой этот перстень и отправил его с гонцом своему тестю, Юрию Мнишеку, воеводе Сандомирскому. Любитель весело пожить, Мнишек был кругом в долгах. Поэтому перед своим путешествием в Россию он вынужден был заложить этот перстень вместе с другими драгоценностями, присланными Лжедмитрием из Москвы, краковскому ростовщику. Выкуплены эти ценности, разумеется, не были. Так перстень исчез. А много лет спустя знаменитый польский поэт Адам Мицкевич, слышавший о перстне Ксении, случайно приобрел его у какого-то ювелира — то ли в Кракове, то ли в Варшаве — и в знак своего преклонения перед талантом русского поэта преподнес его автору «Бориса Годунова».

По другой легенде, перстень-талисман принадлежал некогда Ивану III, который выдал свою дочь Елену замуж за великого князя Литовского Александра. В свите, которая сопровождала Елену в Литву, был и предок поэта, Василий Тимофеевич Пушкин, пользовавшийся доверием дочери великого князя.

Иван III считал, что и так оказывает Александру великую честь, и не дал за дочерью никакого приданого. Это тяготило Елену. В одном из писем к отцу она писала: «И сама разумею, и по миру вижу, что всякий заботится о детках своих и о добре их промышляет… только на одну меня Господь Бог разгневался, что пришло твое нежалованье… Служебница и девка твоя, королева Польская и великая княгиня Литовская Олена со слезами тебе, государю отцу своему, низко челом бьет».

После этого письма Иван III якобы усовестился и послал 500 горностаевых шкурок, кречетов и изумрудный перстень, который в дальнейшем Елена подарила за верную службу Василию Тимофеевичу Пушкину.

Так перстень стал фамильной драгоценностью Пушкиных и достался Александру Сергеевичу от его дяди Василия Львовича, тоже поэта, который преклонялся перед своим гениальным племянником. Согласно этой легенде на перстне венецианским мастером были вырезаны шапка Мономаха и бармы.

Одни утверждали, что перстень-талисман Пушкину подарил Державин, другие — что графиня Воронцова, третьи называли имя Дельвига.

Еще больше легенд было посвящено судьбе перстня после смерти Пушкина. Здесь уже каждый фантазировал в меру своих сил и возможностей. Шепотом говорили, что поэт переслал свой талисман «опасному государственному преступнику» Ивану Ивановичу Пущину, отбывающему пожизненную каторгу за «участие в умысле на цареубийство одобрением выбора лица, к тому предназначенного… и, наконец, в том, что лично действовал в мятеже и возбуждал нижних чинов».

Некоторые уверяли, что перстень у «этого чудовища Чаадаева», ведь недаром покойный поэт посвятил ему столько стихотворений и в числе «самых необходимых предметов для жизни» просил прислать в Михайловское портрет этого сумасшедшего.

Третьи говорили, что Пушкин отдал перстень Владимиру Ивановичу Далю, с которым сблизился в последние дни своей жизни. При этом вспоминали, с каким одобрением Пушкин встретил сказки Даля, о том, как поэт послал ему свой рукописный экземпляр «Сказки о рыбаке и рыбке» с надписью: «Твоя — от твоих! Сказочнику Казаку Луганскому — сказочник Александр Пушкин». Кстати, в статье о Дале, помещенной в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, приват-доцент Булич как само собой разумеющееся написал, что Даль «присутствовал при трагической кончине Пушкина, от которого получил его перстень-талисман». И в том же словаре в статье о Данзасе указывалось: «Пушкин очень любил Данзаса, которому, умирая, отдал на память с своей руки кольцо».

Среди слухов был и слушок, пущенный кем-то из ненавистников Натальи Николаевны. Надо сказать, что в высшем петербургском обществе имелись люди, которые были не прочь, обеляя царя и придворных, возложить всю вину за гибель Пушкина на его жену.

Этим целям служил и слух о том, что будто бы Пушкин отдал перстень ей, а она не нашла ничего лучшего, как подарить талисман поэта своей уехавшей в Париж сестре, жене убийцы, Екатерине Николаевне Гончаровой. И теперь, после смерти Екатерины Николаевны, Дантес-Геккерен, глумясь над памятью убитого им гения, носит перстень на своем мизинце.

И, как всегда бывает в подобных случаях, тут же объявились «очевидцы». Один присутствовал якобы при том, как Наталья Николаевна, прощаясь с сестрой, передала ей перстень и та достала талисман из коробочки и примерила на безымянный палец, причем Дантес улыбался и одобрительно кивал головой. По утверждению другого, об этом ему стало известно от дочери Пушкина, которой рассказал о происшедшем камердинер поэта, потрясенный вероломством ее матери. Третий же «очевидец» только что приехал из Парижа, где встречался с Дантесом и собственными глазами видел на его пальце перстень Пушкина. Причем Дантес ему сказал, что веревка повешенного и талисман убитого в одинаковой степени приносят счастье. Учитывая, что Дантес сразу же после убийства Пушкина мог увлеченно дирижировать на балу мазуркой и котильоном, в подобное заявление бывшего кавалергарда нетрудно было поверить.

Все это настолько разожгло страсти, что один из русских гвардейских офицеров, страстный поклонник Пушкина, поклялся привезти талисман из Парижа, а если Дантес откажется отдать перстень, убить мерзавца на дуэли.

Перед отъездом офицер нанес визит дочери Пушкина, Наталье Александровне, но не застал ее. Так что попытка что-либо дополнительно выяснить закончилась ничем.

К тому времени Дантес-Геккерен, которого Карл Маркс называл «известнейшим выкормышем империи», а великий французский поэт Виктор Гюго клеймил в своих «Chatiments», делал политическую карьеру при другом, более крупном авантюристе, чем он сам. Реакционер по своим убеждениям, бывший кавалергард сразу же после высылки из России принял деятельное участие в политической жизни Франции. С целью облегчить Луи Наполеону подготовляемый им государственный переворот Дантес вместе с другими правыми депутатами добивался изменения конституции страны. После прихода к власти Наполеон III щедро расплатился за оказанные ему услуги. Дантес стал сенатором и был приближен к императору, выполнял его поручения и участвовал даже в переговорах с русским царем. Пользуясь своим положением при Наполеоне III, Дантес не чуждался и предпринимательства. Он наживал деньги, принимая участие в учреждении железнодорожных компаний, промышленных обществ и кредитных банков. Екатерина Николаевна Гончарова скончалась во Франции, и Дантес по этому поводу не грустил. Он не любил своей жены. Брак был вынужденным.

Встретиться с любимцем Наполеона III было сложно. Он не принимал неизвестных ему людей, тем более людей из России. А тут еще русским офицером сразу после его прибытия в Париж заинтересовалась хорошо информированная французская полиция, которая, видимо, получила какие-то сведения о целях его приезда. В полиции знали, что молодость камергера императора, проведенная им в Петербурге, была отнюдь не безупречна и что в России не забыли ни о гибели поэта, ни о виновнике этой гибели.

Встреча с Дантесом откладывалась. Зато офицера, к его глубочайшему удивлению, охотно приняла у себя дочь Дантеса — Леония-Шарлотта. Горничная тотчас же проводила русского в ее комнату. У дочери камергера были темные глаза и бледное лицо.

— Для русских я всегда дома, — сказала она, поднимаясь навстречу офицеру. — Жаль только, что они у меня редкие гости. Как говорят в России, милости просим, — старательно выговорила она по-русски. — Я правильно говорю?

Первое, что бросилось в глаза офицеру в кабинете Леонии-Шарлотты, был большой портрет Александра Сергеевича Пушкина, который висел на противоположной от дверей стене…

Но это еще не все. На письменном столе молодой женщины рядом с бронзовым бюстом А. С. Пушкина лежал раскрытый томик из собрания его сочинений и исписанные листы бумаги. Офицер ожидал чего угодно, но только не этого. На какое-то время он потерял дар речи.

— Но вы не ответили на мой вопрос.

— Простите?

— Я правильно говорю по-русски?

— Бесподобно! — сказал офицер, думая совсем о другом.

— Неужто без акцента?

— Без малейшего.

— Странно.

— Странно не это. Странно не то, что вы говорите по-русски, а то, что вы чувствуете по-русски…

Она проследила за его взглядом.

— Вы имеете в виду Александра Сергеевича?

— Да.

— Что же тут странного? Я наполовину русская. Но что же вы стоите? Присаживайтесь.

Офицер сел. Он был явно растерян.

— Я работаю над переводом на французский язык «Бориса Годунова», — объяснила Леония-Шарлотта, указав на письменный стол. — Может быть, это слишком смело с моей стороны, но я считаю, что перевод Ле Фюре не слишком удачен, а мне бы хотелось, чтобы французы получили хоть некоторое представление о нашем гении. — Она так и сказала: «нашем». — Если мне это удастся, я буду считать, что прожила не зря.

«И это говорит она, дочь убийцы Пушкина», — билось в мозгу офицера.

— Жуковский считал, что Пушкин принадлежит Европе, — сказал он.

— Я полностью согласна с Василием Андреевичем. Но для того, чтобы стать необходимым всем, гений должен быть глубоко национальным. Более русского поэта, чем Пушкин, я не встречала. По Пушкину можно изучать Россию. Вот это я и хочу попытаться выявить в своем переводе. Правда, пока мне это не очень удается. Я мечтаю увидеть Россию. Это помогло бы мне лучше справиться с переводом, не правда ли?

— Я хотел побеседовать относительно вашего отца, — робко сказал офицер, ошеломленный всем увиденным и услышанным.

Глаза Леонии-Шарлотты сузились.

— Если вы имеете в виду сенатора Дантеса-Геккерена, то я его своим отцом не считаю.

— Простите, но отец всегда остается отцом.

— Ошибаетесь. Или вы считаете, что яблоко от яблони недалеко падает?

— Я совсем это не имел в виду, — запротестовал офицер. — Но существуют узы крови…

— Только не для меня. Я не могу признать отцом человека, который решился выстрелить в сердце России.

Визит затянулся. Офицер провел в обществе Леонии-Шарлотты целый вечер, а затем еще дважды навещал ее. В Россию он вернулся очарованный женщиной, которая оказалась достойной именоваться не дочерью Дантеса, а племянницей Пушкина. Знакомство с Леонией-Шарлоттой стало для него уроком: он понял, что жизнь не столь проста, как ему казалось, а яблоко от яблони падает порой очень далеко.

Клятва, которую офицер дал перед своим отъездом в Париж, осталась невыполненной: перстня-талисмана Пушкина он из Франции не привез, а сенатор и камергер Наполеона III умер в глубокой старости своей смертью. Дело в том, что Леония-Шарлотта заверила посланца из России: Наталья Николаевна никогда не дарила ее матери перстня покойного поэта. Более того, она, Леония-Шарлотта, даже не слышала об этом талисмане.

Таким образом, экспансивного юного офицера, который был моим отцом, Петром Никифоровичем Беловым, постигла неудача. Но в этой неудаче, впрочем, как и в каждой неудаче, были и свои положительные стороны. Во-первых, отец до конца дней своих сохранил светлое воспоминание о Леонии-Шарлотте, с которой некоторое время даже переписывался (она собиралась посетить Россию), и твердую уверенность, что она стала вечным укором для Дантеса. А во-вторых, что, с моей точки зрения, более существенно, он по-настоящему заинтересовался пушкинским талисманом и положил немало трудов на то, чтобы установить истину.

«Надо сказать, — рассказывал он мне впоследствии, — что после возвращения в Петербург я вообще некоторое время сомневался в существовании этого перстня. В конце концов если могли придумать эту историю с Натальей Николаевной, Екатериной Николаевной и Дантесом, то могли придумать и сам перстень… Однако встреча с дочерью Пушкина, Натальей Александровной, рассеяла всякие сомнения на этот счет. Наталья Александровна не видела этого перстня, не знала о его судьбе, но была уверена в его существовании. И эта уверенность была ею подтверждена документально. Она обратила мое внимание на стихи своего отца, посвященные перстню-талисману, и на его два письма из Михайловского к Льву Сергеевичу Пушкину. В первом поэт писал: „Еще комиссии: пришли мне рукописную мою книгу да портрет Чаадаева, да перстень — мне грустно без него; рискни — с Михайлом“. А во втором, шутливом, написанном месяц или полтора спустя в рифму, Пушкин просил: „Пришли мне „Цветов“ да „Эду“ да поезжай к Энгельгардтову обеду. Кланяйся господину Жуковскому. Заезжай к Пущину и Малиновскому. Поцелуй Матюшкина, люби и почитай Александра Пушкина.

Да пришли мне кольцо, мой Лайон“».

Таким образом, перстень-талисман существовал. Сомневаться в этом не приходилось. От Натальи Александровны Петр Никифорович узнал и о двух других необычных кольцах. Директор Царскосельского лицея Егор Антонович Энгельгардт вручил первым выпускникам чугунные кольца, в связи с чем бывшие лицеисты шутливо называли себя «чугунными братьями». Было такое кольцо и у ее отца. Точно такие же по форме кольца были позднее выкованы для декабристов из кандалов Николаем Бестужевым. Вполне возможно, что такого рода кольцо тоже имелось у Пушкина. Все это было весьма любопытно, но Петр Никифорович решил, что розысков перстня-талисмана с него более чем достаточно. Пусть поисками этих двух колец займется кто-нибудь другой. Кстати говоря, такими поисками позднее и занимались.

Когда Петр Никифорович прощался, Наталья Александровна выразила надежду, что он будет ее навещать.

В том же году судьба свела отца с отставным майором Иваном Ермолаевичем Великопольским, автором нескольких брошюр по обработке льна. От общих знакомых отец уже знал, что старик (Великопольскому тогда было под семьдесят, но он отличался поразительной бодростью, которой могли позавидовать и молодые) не всегда интересовался только льном. В молодые годы Ивана Ермолаевича знали как довольно бойкого стихотворца и драматурга. Его перу принадлежали популярные в свое время опера-водевиль «Сюрприз», трагедия «Владимир Блонский», драма «Любовь и честь». Но все-таки Иван Ермолаевич прославился не новым способом обработки льна, не стихами и не пьесами, а тем, что имел честь играть в карты почти со всеми литераторами своего времени, преимущественно с поэтами. Беседы с Великопольским не раскрыли тайну талисмана, но все же оказались полезными. В тетради отца появилась такая запись, — Василий Петрович достал сафьяновую тетрадь и прочел: — «По словам Великопольского, Пушкин хорошо знал символику драгоценных камней, приписываемые им лечебные свойства. Однажды он показал Великопольскому таблицу соответствия того или иного камня месяцу рождения, знаку Зодиака, а также звезде, под которой человек родился. Великопольскому эта таблица показалась любопытной, и он ее переписал».

«Рожденным в январе, — прочел Василий Петрович, — сопутствует гранат и розовый кварц; в феврале — аметист и оникс; в марте — турмалин и яшма; в апреле — сапфир, алмаз, горный хрусталь; в мае — изумруд, хризопраз; в июне — жемчуг и лунный камень…

Пушкин родился 26 мая 1799 года, в четверг, под Меркурием в созвездии Близнецов. Таким образом, ежели он считался со своей таблицей, которую дал переписать Великопольскому, его счастливыми камнями могли считаться изумруд и хризопраз (по месяцу рождения), опал (родился под Меркурием в созвездии Близнецов) и соответствующие его знаку Зодиака (Близнецам) цитрин или тигровый глаз».

Василий Петрович закрыл тетрадь и продолжал:

— По заверениям Великопольского, вставки из цитрина и тигрового глаза в перстнях тогда, как правило, не делали. И если бы Пушкин носил перстень с такой вставкой, он, Великопольский, обязательно обратил бы на него внимание. Опал Пушкину не нравился, поэт считал его камнем печали и неудач. Таким образом, если перстень-талисман соответствовал переписанной Великопольским таблице, то это скорей всего был перстень с изумрудом или хризопразом. Любопытно, что во всех легендах, сопутствовавших этому перстню, он был не с каким-либо иным камнем, а именно с изумрудом.

Итак, изумруд.

Следует отдать должное Петру Никифоровичу, который проявил тогда много терпения и настойчивости, разрабатывая эту версию. Отец опросил десятки, если не сотни людей, в том числе ювелиров, которые могли располагать на этот счет хоть какими-либо сведениями.

Но отцу постоянно и упорно не везло. Впрочем, через некоторое время после его поездки в Париж, где он познакомился с дочерью Дантеса, ему показалось, что фортуна повернулась к нему лицом и даже изволила улыбнуться…

Отцу попала в руки копия составленного в 1827 году для Николая I «Алфавита членов бывших злоумышленных тайных обществ и лиц, прикосновенных к делу, произведенного высочайше учрежденною 17 декабря 1825 года следственною комиссиею». В этом «Алфавите» против имени Никиты Всеволодовича Всеволожского было написано: «…Всеволожский был учредителем общества „Зеленая лампа“, которому название сие дано от лампы, висевшей в зале его дома, где собирались члены, коими, по словам Трубецкого, были Толстой, Дельвиг, Родзянко, Барков и Улыбышев».

Среди перечисленных фамилий Пушкина не было. Но в том, что он состоял членом этого общества, не было никаких сомнений. В послании к Юрьеву поэт писал:

Здорово, рыцари лихие

Любви, свободы и вина!

Для нас, союзники младые,

Надежды лампа зажжена.

«Зеленая лампа» упоминалась и в письме Пушкина к Мансурову: «Насилу упросил я Всеволожского, чтоб он позволил мне написать тебе несколько строк, любезный Мансуров, чудо-черкес! Здоров ли ты, моя радость; весел ли ты, моя прелесть — помнишь ли нас, друзей твоих (мужского полу)… Мы не забыли тебя и в 7 часов с 1/2 каждый день поминаем в театре рукоплесканьями, вздохами — и говорим: свет-то наш Павел! Что-то делает он теперь в великом Новгороде?.. Зеленая лампа нагорела — кажется, гаснет — а жаль — масло есть…»

Что же собой представляла «Зеленая лампа»? Это было своеобразное литературно-политическое общество прогрессивно настроенной дворянской молодежи. Веселье и тосты «в честь Вакха, муз и красоты» перемежались здесь с весьма смелыми политическими разговорами и спорами о будущем устройстве России.

И в записке Якова Николаевича Толстого, которую он направил 17 октября 1829 года Николаю I, указывалось, что общество «получило название „Зеленой лампы“ по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены. Под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумение, и девиз общества состоял из слов: „Свет и Надежда“. Причем составлялись также кольца, на коих вырезаны были лампы; члены обязаны были иметь у себя по кольцу».

Когда Петр Никифорович обнаружил, что именно такой печатью с изображением лампы поэт запечатал свое письмо к Павлу Мансурову, он уже почти не сомневался — тайна талисмана разгадана. Конечно же, Пушкин, всегда сочувствовавший вольнолюбивым стремлениям своих друзей — декабристов, Пушкин, у которого, видимо, хранилось одно из железных колец, сделанных из кандалов Бестужевым, на всю жизнь сохранил перстень-печатку с «лампой надежды» на лучшее будущее России. Эта печатка и являлась его талисманом с юных лет и до трагической смерти от руки Дантеса.

Но, увы, открытие, которым так гордился мой отец, только увеличило число легенд и ни на шаг не приблизило его к разгадке. Об этом он, к своему глубокому разочарованию, узнал от другого офицера, с которым познакомился в Болгарии во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

Этот офицер в балканскую кампанию командовал 13-м Нарвским гусарским полком и за проявленное мужество был награжден золотым оружием и «Георгием» третьей степени. Фамилия того полковника была Пушкин, а звали его Александром Александровичем.

Немного отвлекаясь от нашего повествования, должен сказать, что среди потомков Александра Сергеевича вообще было много храбрых воинов. Правнук поэта Григорий Григорьевич Пушкин был награжден в Великую Отечественную войну орденами Отечественной войны, Красной Звезды и многими медалями. Отличились в войне с гитлеровцами и праправнуки поэта: капитан английского уланского полка Джордж Майкл Александр Вернер и участник движения Сопротивления во Франции Георгий Михайлович Воронцов-Вельяминов.

Отец мне говорил, что Александр Александрович Пушкин унаследовал от поэта его необыкновенные серые глаза, вьющиеся волосы и длинные тонкие пальцы рук. Не знаю. Мне привелось увидеть впервые Александра Александровича уж в весьма преклонном возрасте, когда он в звании генерал-лейтенанта вышел в отставку и то ли заведовал Московским коммерческим училищем, то ли председательствовал в Опекунском совете. Я, в то время гимназист-первоклассник, во все глаза смотрел на хозяина дома — сына великого Пушкина!

Однако словоохотливый старик ничем не напоминал своего знаменитого отца, каким тот представлялся мне по портретам и скульптурам. Возможно, мне не хватало воображения, а может быть, Пушкин в камне и на полотне совсем не был похож на того Пушкина, который много лет назад сажал к себе на колени сына Сашку, мальчика, который теперь стал стариком.

Петр Никифорович Белов не только познакомился в Болгарии с командиром 13-го Нарвского гусарского полка (несчастливый номер полка очень смущал Александра Александровича: он считал, что наверняка будет убит в бою, и все же лез под пули), но, несмотря на разницу в чинах, сошелся с ним, а к концу жизни даже сдружился.

Насколько я теперь понимаю, полковник Пушкин отнесся к поискам отца с некоторой долей юмора. Перстень-талисман не представлялся ему такой уж важной вещью, из-за которой стоит лишать себя покоя. Впрочем, его, кажется, заинтересовал рассказ отца о встрече с дочерью Дантеса («У такой канальи и такая дочь! Обязательно напишу кузине. Говорите, хорошенькая? Гончаровы подарили России немало красавиц»).

Петр Никифорович заговорил об обществе «Зеленая лампа», о печати, которой поэт запечатал свое письмо Мансурову, и спросил:

— Вам приходилось что-либо слышать о гемме-печати с изображением лампы?

— Как же, слышал, — подтвердил Пушкин-младший и этими словами превратил отца в самого счастливого человека в Болгарии.

Полковник сказал, что действительно, по семейным преданиям, у Александра Сергеевича имелся перстень-печатка с изображением лампы.

— А где он теперь?

— Представления не имею.

— Но, видимо, можно попытаться его разыскать?

— Можно, — усмехнулся Александр Александрович. — Невозможного не существует. Но нужно ли? Перстень с изображением лампы был потерян отцом очень давно, в Кишиневе или Гурзуфе, а может, еще где. Ежели не ошибаюсь, стихотворение «Талисман» он написал в году двадцать пятом или двадцать шестом…

— В двадцать седьмом, — поправил отец.

— Тем более. К тому времени перстня с лампой у него давно уже не было.

— Таким образом, вы хотите сказать, что он никак не мог быть перстнем-талисманом? — упавшим голосом спросил отец, превращаясь из самого счастливого в самого несчастного.

— Увы.

— Вы уверены в этом, Александр Александрович?

— Как сие ни прискорбно, никакого сомнения на этот счет у меня не имеется. — Заметив, что отец обратил внимание на его перстень с бирюзой, Александр Александрович оттопырил мизинец правой руки и сказал: — Эту бирюзу отец подарил матери после дуэли с Дантесом. И точно такую же — Константину Карловичу Данзасу. Только тот, я слышал, потерял ее. Мать отдала ее мне на счастье.

Бирюза на мизинце Александра Александровича была небесно-голубого цвета, просвечивающая по краям, почти прозрачная. Феризе — камень счастья… Такую бирюзу на востоке называют «исхаки» и очень ее ценят.

— Хороша, не правда ли? — спросил Александр Александрович. — Меня научили, что надлежит делать, чтобы навсегда сохранить ее цвет, ведь бирюза выцветает. Я ее раз в год кладу в горячую мыльную воду.

— Александру Сергеевичу нравилась бирюза? — спросил отец.

— Видимо, ежели он хранил ее у себя, — сказал Александр Александрович и, посмотрев на отца, засмеялся. — Перстень-талисман?

— Он самый.

— Да нет, перстень-талисман, полагаю, не из бирюзы был. Перстень-талисман, вероятней, был изумрудным.

Таким образом, сын Пушкина подтверждал сказанное Великопольским.

— Говорят, изумруд был любимым камнем отца, — продолжал Александр Александрович, — он считал его чем-то вроде талисмана поэтов, художников и музыкантов. У него будто даже был записан апокриф касательно изумруда.

— Не помните его содержания?

— Почему же не помнить? Помню. Изумрудами была украшена корона Сатаны. И вот когда Сатану низвергли в ад, он потерял один из своих самоцветов, который превратился в изумрудную чашу. Эту чашу царица Савская послала в дар царю Соломону.

Вот такая история. Опасаюсь, как бы вам не пришлось ею довольствоваться.

— Александр Александрович, — взмолился отец, — неужто вы ничем так и не поможете мне?!

Полковник развел руками.

— Знаете, как французы говорят? Самая красивая девушка не может дать больше того, что она имеет, — сказал он по-французски. — А вы с ножом к горлу. Нехорошо. С удовольствием помог бы вам, но… А впрочем… Почему бы вам не попробовать поговорить с госпожой Смирновой? Она, так думаю, должна что-либо знать о перстне-талисмане. Поговорите со Смирновой, может быть, вам повезет. Во всяком случае, встретиться с ней значительно проще, чем ездить в Париж и вызывать на дуэль Дантеса. Как вы думаете?

Петр Никифорович ничего по этому поводу не думал, так как ему казалось, что фамилию Смирновой слышит впервые.

— Кто это?

— Смирнова-то? — в свою очередь, удивился Александр Александрович. — Я считал, что ее знают все. Александра Осиповна, урожденная Россет. Она во времена оные была фрейлиной. Неужто не слышали?

— Нет, будто слышал, — неуверенно сказал Петр Никифорович.

— Она в литературе пробовалась.

— Позвольте, эта не та, что опубликовала в «Русском архиве» воспоминания о вашем отце и Жуковском?

— Совершенно справедливо, она самая, — подтвердил Александр Александрович. — Помнится, она кому-то говорила о перстне-талисмане, который был подарен отцу графиней Воронцовой. Правда, поговаривают, что она выжила из ума, но… Чем черт не шутит? Хватка у вас хорошая, гвардейская. Потрясите старушку, авось вам с ней и повезет.

Проживавшая за границей Смирнова объявилась в России в 1880 году. Отца ей представили. Но поговорить с ней ему никак не удавалось: Смирнова нигде не появлялась и никого не принимала у себя. Но на этот раз Петру Никифоровичу все-таки сопутствовала удача.

Москва готовилась к открытию монумента Александру Сергеевичу Пушкину. Памятник этот, как известно, был сооружен на средства, собранные по всенародной подписке, которая, по ходатайству бывших лицеистов, была разрешена царем. По предложению лицейского товарища поэта моряка Федора Федоровича Матюшкина памятник решено было устанавливать не в Петербурге, а в Москве, где Пушкин родился. В конкурсе на лучший проект приняли участие известнейшие скульпторы, среди которых были Антокольский, Шредер, Забелло. Жюри после жарких споров остановило свой выбор на работе Александра Михайловича Опекушина.

Вокруг покрытого серым холстом памятника были сооружены трибуны и подмостки для почетных гостей, среди которых были Достоевский, Аксаков, Островский, Тургенев, Писемский, Григорович, Майков и дети Пушкина.

День выдался пасмурный, дождливый, но Страстная площадь и Тверской бульвар были заполнены народом. Разукрашенные коврами и флажками балконы, кругом цветы, гирлянды живой зелени. В распахнутых окнах близлежащих домов — лица людей, многие студенты забрались на крыши. В полдень из ворот Страстного монастыря на площадь вышла торжественная процессия и направилась к трибунам. А спустя полчаса, после кратких речей, перед собравшимися предстал освобожденный от холста бронзовый Пушкин.

Первым возложил венок к подножию памятника старший сын поэта — Александр Александрович. На его глазах Петр Никифорович увидел слезы.

Венки, букеты, гирлянды цветов…

В толпе, окружившей монумент, была и Смирнова-Россет.

Когда народ начал расходиться, к отцу подошел Александр Александрович.

— Беседовали со Смирновой?

— Никак не удается.

— На этой неделе она вас пригласит к себе.

Александр Александрович не был похож на провидца, и отец понял, что сын поэта замолвил за него слово.

— Не знаю, как вас благодарить.

— А коли не знаете, то и не надо.

Александра Александровича ждал экипаж, и он предложил завезти отца домой. Но Петру Никифоровичу хотелось еще побыть здесь, рядом с Пушкиным, на согнутой руке которого был венок от Тургенева.

На следующий день Петр Никифорович слушал в зале Благородного собрания речь Тургенева на заседании Общества любителей русской словесности.

— Сияй же, как он, благородный медный лик, воздвигнутый в самом сердце древней столицы, и гласи грядущим поколениям о нашем праве называться великим народом потому, что среди этого народа родился, в ряду других великих, и такой человек… Всякий наш потомок, с любовью остановившийся перед изваянием Пушкина и понимающий значение этой любви, тем самым докажет, что он, подобно Пушкину, стал более русским и более образованным, более свободным человеком…

А еще через день Петр Никифорович получил записку от Смирновой с приглашением посетить ее. Смирнова выражала надежду, что Петр Никифорович не откажет ей в этой просьбе.

Так отец получил наконец возможность поговорить о перстне-талисмане Пушкина с Александрой Осиповной Смирновой и ее дочерью, Ольгой Николаевной, которая была при матери чем-то вроде секретаря.

Встретили его весьма любезно и предупредительно. Смирнова охотно отвечала на все интересующие его вопросы.

Да, у Сверчка (так называли Пушкина его близкие друзья) был перстень-талисман. Совершенно верно, изумрудный. Сверчок получил его в подарок от графини Воронцовой в Одессе. Пушкин очень дорожил им и носил на указательном пальце правой руки. Нет, талисман поэта не достался ни Пущину, ни Чаадаеву, ни Далю. Она знала про все эти слухи, но не считала нужным опровергать их. Однако теперь, видимо, пора внести во все это ясность. Александр Сергеевич, как и следовало того ожидать, подарил перед смертью свой талисман не кому-нибудь, а Василию Андреевичу Жуковскому, которого он так сильно любил и который для него так много сделал. Тут не может быть абсолютно никаких сомнений. Василий Андреевич об этом сам рассказывал, когда они встречались после смерти Сверчка. Василий Андреевич носил тогда перстень-талисман на среднем пальце правой руки, рядом с обручальным кольцом. Он говорил, что Пушкин и жена занимают в его сердце одно и то же место, поэтому перстень покойного и обручальное кольцо тоже должны быть всегда вместе.

— Ольга, покажи, пожалуйста, господину Белову дюссельдорфский портрет Василия Андреевича! — обратилась она к дочери и пояснила: — Этот портрет написан тестем Василия Андреевича.

На портрете пятидесятивосьмилетний Жуковский был изображен в полный рост. На безымянном пальце правой руки поэта можно было разглядеть обручальное кольцо, а на среднем — зеленый изумруд.

— Камея? — спросил Петр Никифорович у Смирновой.

— Нет, интальо, — ответила та, а не участвовавшая в разговоре Ольга Николаевна сказала:

— Перс, который продал это интальо графине, рассказывал о нем прелестную историю.

— Да, да, — оживилась Смирнова.

И мой отец, уже сытый по горло различными легендами, с должным смирением вынужден был выслушать еще одну.

Изумрудное интальо работы древнего восточного мастера много лет хранилось вместе с другими старинными геммами в сокровищнице Великих Моголов в Дели. А в 1739 году, когда войска персидского завоевателя Надир-шаха вторглись в Индию и сокровищница Великого Могола Мухамед-шаха была разграблена, Надир-шах подарил это интальо своему старшему и любимому сыну, который должен был наследовать великую и могущественную империю. Но будущее известно лишь аллаху. И в 1743 году Надир-шах, разгневавшись за что-то на сына, приказал ослепить его. Впрочем, шах вскоре раскаялся в содеянном, и гнев его обратился против пятидесяти вельмож, присутствовавших при ослеплении наследника. Почему они, зная о намерении своего повелителя, не разубедили его? Почему они не предложили шаху свою жизнь для спасения очей наследника? Понятно, что на все эти вопросы вельможи ничего вразумительного ответить не могли. А молчание, по мнению Надир-шаха, являлось самым веским доказательством их вины.

Справедливость рано или поздно, но должна была восторжествовать. И она восторжествовала. Все пятьдесят «виновников» ослепления Реза Кулы были казнены на площади перед дворцом. Реза Кула мог собственными глазами убедиться в справедливости своего великого отца. Но глаз у него уже не было… И тогда шах, отличавшийся не только справедливостью, но и хитроумием, сказал сыну: «Твои уши услышат их стоны, а твой изумруд увидит их мучения». И, когда наследник присутствовал при казни, на его груди было интальо из сокровищницы Великих Моголов…

Кто-то из персидских поэтов писал потом, что от созерцания пролитой во время этой казни крови изумруд стал алого цвета и таким же горячим, как щипцы, которыми палачи терзали несчастных. Чтобы вернуть камню прежний цвет, интальо поместили в зеленом, как сам изумруд, шахском саду, и ровно через пятьдесят дней к камню вернулась его первоначальная окраска…

— Василий Андреевич собирался написать обо всем этом балладу, что-то вроде «Поликратова перстня» Шиллера, — сказала Александра Осиповна. — Такая же мысль была, как мне говорили, и у Александра Сергеевича. Но ни тому, ни другому не удалось осуществить свое намерение.

Ольга Николаевна красноречиво посмотрела на часы, давая тем самым понять, что время визита уже истекло. Но отец, пренебрегая намеком, спросил, что произошло с перстнем Пушкина после смерти Жуковского.

— Василий Андреевич оставил его своему сыну, Павлу Васильевичу.

— Перстень и сейчас у него?

— Нет.

— А у кого же? — настойчиво допытывался отец, у которого не было уверенности, что ему еще когда-нибудь приведется беседовать со Смирновой.

— Павел — поклонник господина Тургенева, — сухо сказала дочь Смирновой, — и в знак своего уважения к таланту этого литератора он подарил ему доставшийся от отца перстень Пушкина.

— Но с непременным условием, чтобы после смерти господина Тургенева перстень был ему возвращен, — дополнила ее старушка.

Дочь Смирновой вторично посмотрела на часы и встала.

— К сожалению, будет ли это условие выполнено или нет, зависит не от господина Тургенева, а от госпожи Виардо.

Отцу не оставалось ничего иного, как откланяться.

Казалось бы, разговор с двумя дамами внес определенность в загадочную историю с перстнем поэта. Но отец, приобретший некоторый скептицизм и печальный опыт за время своих долголетних поисков, теперь уже сомневался во всем. Его сомнения разделял и Александр Александрович Пушкин. Встретиться с Тургеневым в Москве отцу не удалось. Не смог он побеседовать с ним и во Франции, хотя очень к этому стремился. На свои письма к Тургеневу и сыну Жуковского ответа он не получил, что уже само по себе было плохим признаком.

Вновь Тургенева отец увидел лишь в 1883 году, когда тело великого писателя согласно его желанию было привезено из Франции в Россию и похоронено на Волновом кладбище…

Увы, больше Иван Сергеевич Тургенев уже ничем не мог помочь отцу с перстнем-талисманом Пушкина.

Петр Никифорович хотел повидать Полину Виардо, но в связи с различными обстоятельствами откладывал свою поездку во Францию с года на год. То дела, то несчастья…

И вдруг — а «вдруг» бывает не только в детективных романах, но и в жизни — 8 марта 1887 года газета «Новое время» напечатала письмо Василия Богдановича Пассека, русского вице-консула в Далмации и литератора, автора публиковавшихся в «Вестнике Европы» «Воспоминаний рядового первого призыва» и некоторых других популярных в свое время беллетристических произведений.

В своем письме Пассек удостоверял, что умерший в Буживале под Парижем в доме Виардо Иван Сергеевич Тургенев действительно владел перстнем-талисманом Пушкина. Более того, Пассек приводил сказанные при нем слова писателя: «Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему, так же как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому, как высшему представителю современной литературы, с тем чтобы, когда настанет его час, граф передал этот перстень по своему выбору достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».

Петр Никифорович считал эту публикацию подарком судьбы, которая, как вы могли убедиться, до сего времени его отнюдь не баловала.

Итак, рассказанное ему двумя дамами подтверждалось. Перстень был у Ивана Сергеевича Тургенева. Но где он находится теперь, когда Ивана Сергеевича не стало, — в России или во Франции? У кого он — у Полины Виардо, Павла Жуковского или у Льва Николаевича Толстого?

По просьбе Петра Никифоровича один из его приятелей, уехавший во Францию на лечение, посетил Полину Виардо. Он рассказывал потом отцу о состоявшейся встрече, во время которой речь шла о перстне Пушкина.

Да, действительно, сказала Виардо, у Ивана Сергеевича хранился этот перстень, он очень ценил его. Когда Тургенев работал, он обычно надевал его на палец. При этом Иван Сергеевич шутил, что с этим перстнем одни хлопоты, что перстень гения настолько строг и взыскателен, что он вынужден порой по нескольку раз переделывать в своей рукописи каждую фразу. Увы, этот перстень никак не хочет понять, что он не великий Пушкин, а всего лишь обычный, ничем не примечательный Тургенев. Какой с него спрос? Но разве перстень Пушкина убедишь в том, что иногда можно сделать скидку? Куда там! Вот и стыдишься каждой малой небрежности, вот и мучаешься часами над словом. Не только почетно, но и трудно носить на пальце перстень гения!

Приятель отца спросил, где этот перстень сейчас. Виардо сказала, что у нее. Этот перстень дорог ей как память о безвременно ушедшем из жизни Тургеневе. Она понимает, что у нее нет морального права оставлять эту бесценную реликвию у себя. Перстень так же, как Пушкин и Тургенев, принадлежит России. Все так. И тут ни в чем ее не надо убеждать. Слова излишни. Просто пока она не может решиться расстаться с ним. Это свыше ее сил. Но, рано или поздно, это, конечно, придется сделать. В России говорят, что лучше раньше, чем позже? Не всегда, не всегда. И все-таки? В этом году она перешлет перстень в Петербург. Как скоро? Она боится называть точную дату. Назвать дату — это взять на себя обязательство. Она не хотела бы связывать себя по рукам до такой степени. Да и нужно ли это? Она может заверить лишь в том, что перстень Пушкина во Франции, конечно, не останется. Можете поверить. Он будет в Петербурге. Скоро. Очень скоро. Возможно, он вернется к себе на родину даже в этом месяце. Ну, может быть, в следующем. Она надеется, что русские не будут на нее в обиде, ежели возвращение талисмана Пушкина несколько задержится, не правда ли?

У приятеля отца создалось впечатление, что Полина Виардо была с ним полностью искренна и что перстень Пушкина окажется в России в ближайшие месяцы. Самого перстня, о котором говорила Виардо, он не видел и не спрашивал у нее, из какого камня он сделан. Но отцу этого и не требовалось. Перстень Пушкина был изумрудным. Это представлялось таким же бесспорным, как и то, что Земля вращается вокруг Солнца, а он, Петр Никифорович Белов, посвятивший столько времени розыску талисмана поэта, находится наконец у цели.

Загадочный и прекрасный изумруд. Никогда не интересовавшийся самоцветами и ювелирным делом, Петр Никифорович за время поисков перстня Пушкина узнал об изумрудах все, что только можно было узнать. Он теперь знал, что так называемый бразильский изумруд вовсе и не изумруд, а всего лишь зеленый турмалин, что медный изумруд — это диоптаз, капский — пренит, а африканский изумруд — обыкновенный зеленый флюорит. Истинный изумруд — это самая красивая разновидность благородного берилла, тот самый камень, который уважительно именовали смарагдом. Такие камни в глубокой древности добывались в Египте в знаменитых копях царицы Клеопатры и на рудниках Мюзо и Чивор-Сомондоко в Америке задолго до прихода туда испанских завоевателей.

От отца я узнал и о том, что самым большим изумрудом в мире считается «изумруд герцога Девонширского», найденный в Мюзо близ Боготы в Колумбии. Этот камень весит около 1386 каратов. Его подарил герцогу император Бразилии.

Отец рассказывал, что изумруд в России был всегда одним из самых ценимых самоцветов.

Отец показывал мне рисунок изумрудной перстневой печати Петра I. На этой печати он был изображен сидящим на троне в царском облачении, с короной. В одной руке — скипетр, в другой — держава. По периметру печати надпись: «Царь и великий князь Петр Алексеевич всея Русии».

Отец предполагал, что изумрудной была и другая личная печать Петра I с изображением молодого плотника, окруженного корабельными инструментами и пушками, с надписью по кругу: «Аз бо есмь въ чину учимых, и учащихъ мя требую».

Не знаю, на чем Петр Никифорович основывался, но он считал, что талисман Пушкина — это перстень с резным изумрудом античной формы (такой формы, кстати, была печать Петра I с изображением его на троне). Он допускал также, что самоцвет Пушкина огранен багетом или каре. Форма камня, огранка, шлифовка, оправа, гравировка — во всем этом могли быть самые различные варианты. Неизменным оставалось одно — талисманом Пушкина был изумруд, и только он.

Полина Виардо сдержала свое обещание: перстень, оставшийся у нее после смерти Тургенева, был в конце концов отослан ею в Петербург, где попал в Пушкинский музей.

Петр Никифорович одним из первых в Петербурге узнал эту долгожданную весть. Хранителя музея, Виктора Борисовича Гречаева, страстного поклонника Пушкина, человека исключительной доброжелательности и обаяния, отец знал довольно давно.

Увидев отца, Гречаев очень обрадовался.

— Весьма кстати, — сказал он, — вы же за последнее время стали докой в ювелирных делах.

— Только по части изумрудов.

— Не скромничайте, не скромничайте, Петр Никифорович. Вот, поглядите, пожалуйста, взглядом знатока. — И он протянул отцу перстень с восьмиугольным резным камнем красноватого цвета. — Что вы скажете об этой штуке?

Петру Никифоровичу, как нетрудно догадаться, не терпелось посмотреть на присланный Виардо перстень-талисман Пушкина, поискам которого он отдал столько времени и сил, но он, разумеется, не мог отказать в просьбе Виктору Борисовичу. Видно, Гречаев собирался приобрести эту вещицу. Ну что ж…

— Вас интересует камень?

— Именно.

— Обычный сердолик, или карнеол. Название от латинского «карнис».

— То есть мяса, насколько я помню латынь?

— Совершенно верно, мяса. Как видите, окраска этого камня действительно несколько напоминает цвет мяса. Впрочем, некоторые считают, что название карнеола произошло не от «карниса», а от «корнума» — кизила. Но, видимо, это не столь уж существенно.

Гречаев спросил, относится ли карнеол к драгоценным камням.

— Нет, это поделочный камень, ближайший родственник яшмы.

— А что тут за надпись?

— Прочесть не берусь. Надпись на древнееврейском, а тут я пас.

— Ну и так более чем достаточно, — улыбнулся Гречаев. — Знатока древнееврейского я отыщу. Спасибо.

— Всегда к вашим услугам, — сказал отец. — А теперь у меня к вам просьба.

— Если это в моей власти, то считайте, что она уже выполнена.

— Хочу полюбоваться наконец перстнем-талисманом Пушкина.

Наступило молчание. Гречаев озадаченно смотрел на отца.

— Шутите?

— А почему, собственно, я должен шутить? — в свою очередь, удивился отец.

— Хотя бы потому, что вы его держите в руках.

Отец был ошеломлен. Он ожидал всего, но только не этого.

— Простите, Виктор Борисович, я правильно вас понял? Вы утверждаете, что этот карнеоловый перстень был пушкинским талисманом?

— Во всяком случае, он прислан Полиной Виардо, — сказал Гречаев и спросил: — Вы сомневаетесь, что его носил Пушкин?

Нет, отец в этом не сомневался. Присланный из Франции перстень, бесспорно, принадлежал Пушкину. О нем неоднократно упоминали современники поэта. Но считал ли Пушкин этот карнеоловый перстень своим талисманом? Его ли он имел в виду в своих письмах к брату, ему ли были посвящены два стихотворения?

Конечно же, нет. Ведь те, с кем Петр Никифорович беседовал, говорили именно об изумруде, покровителе поэтов, художников и музыкантов, который вместо короны вручался каждому вновь избранному королю братства менестрелей и которым награждали победителей в состязании бардов. Недаром Великопольский, рассказывая отцу о таблице камней, которую ему показывал Пушкин, говорил, что изумруд в ней был подчеркнут, а старший сын поэта рассказывал Петру Никифоровичу апокриф об изумрудной чаше, подаренной царицей Савской царю Соломону…

Нет, Пушкин, конечно, считал своим талисманом не сердоликовый, а изумрудный перстень. Но тогда выходит, что подлинный перстень-талисман поэта был не у Тургенева, а у кого-то другого.

Но у кого?

Может быть, он действительно достался Владимиру Ивановичу Далю, который был рядом с Пушкиным до самой его кончины? Ведь утверждают, что Даль сам говорил об этом…

А может быть, перстень у графа Льва Николаевича Толстого?

Отец этого так и не узнал…

Когда я, сдав экзамены за второй курс университета, готовился принять участие в археологической экспедиции, которая должна была заниматься раскопками в районе Керчи, из дома пришла телеграмма о его кончине…

Он умер за своим письменным столом, правя черновик письма Льву Николаевичу Толстому. Оно, разумеется, было посвящено все тому же перстню…

Когда после похорон я разбирал его бумаги, то обнаружил вот эту тетрадь в сафьяновом переплете. В ней со свойственной отцу скрупулезностью были изложены все перипетии его многолетних розысков, сведения о геммах, камнях, записаны разговоры с различными людьми, приведены выдержки из писем, имевших какое-либо отношение к перстню-талисману Пушкина.

Уезжая, я забрал эту тетрадь с собой. С тех пор она всюду меня сопровождала. Но внимательно прочел я ее лишь в 1918 году. Тогда же проштудировал ее от первой и до последней страницы Усольцев. Связано это было с одним не совсем обычным обстоятельством.

— Как вы, наверное, знаете, — продолжал свой рассказ Василий Петрович, — в январе 1918 года в Московском Кремле была ограблена Патриаршая ризница. Мне привелось осматривать экспонаты многих музеев мира. Короче говоря, мне есть с чем сравнивать то, что хранилось в Патриаршей ризнице в Московском Кремле. И должен сказать, что там имелись экспонаты, достойные лучших сокровищниц мира. Чтобы вы имели некоторое представление о том, что было тогда похищено, я вам прочту описание всего нескольких вещей из «Краткого указателя Патриаршей ризницы», который был издан в 1906 году.

«Золотое кадило в виде одноглавой церкви, украшенное драгоценными камнями, — дар царицы Ирины Феодоровны, — прочел Василий Петрович. — Панагия золотая Константинопольского патриарха Кирилла Лукариса, в середине на громадном сапфире вырезано изображение Благовещения… Евангелие царицы Натальи Кирилловны, обе доски переплета золотые, покрыты финифтяными изображениями и множеством драгоценных камней громадной стоимости. Весу в Евангелии более 2 пудов… Знаменитое Евангелие великого князя Новгородского Мстислава Владимировича XII века с золотым переплетом, украшенным эмалями X, XI, XII и XVI столетий… Золотые сосуды с эмалью царя Федора Алексеевича, весом в 30 фунтов, 58 золотников… Саккос патриарха Никона, по краям низан кафимским жемчугом, более полутораста золотых с чернью дробниц, множество драгоценных камней в золотых гнездах, весит до двух пудов…»

И вот этот уникальный музей стал жертвой преступления, — продолжал Василий Петрович. — Причем следует сказать, что ограбление ризницы было не первым случаем расхищения предметов искусства.

Бесследно исчезали картины, фарфоровые табакерки, скульптуры, гобелены, коллекции древних монет и античных гемм из барских особняков, захваченных анархистами.

Покидая большевистскую Россию, богачи увозили за границу полотна великих мастеров, бесценные фолианты, старинные иконы, продавали их иностранцам, прятали в тайники.

Поэтому президиум Московского Совдепа, заслушав сообщение о случившемся председателя Комиссии по охране памятников искусства и старины, не только обратился ко всем гражданам Советской России с призывом оказать содействие в розыске и возвращении похищенного из Патриаршей ризницы, но и ходатайствовал перед Совнаркомом республики о национализации всех предметов искусства, имеющих художественное и историческое значение. Это ходатайство, разумеется, было удовлетворено. А некоторое время спустя, если не ошибаюсь, в апреле, Народный комиссариат художественно-исторических имуществ, в котором я тогда заведовал одним из подотделов, опубликовал «Воззвание». «…Вчерашние царские дворцы, а ныне — народные музеи, созданы руками народа и лишь недавно ценою крови возвращены их законному владельцу — победителю, революционному народу, — писалось в нем. — Каждый памятник старины, каждое произведение искусства, коим тешились лишь цари и богачи, стали нашими; мы никому их не отдадим больше и сохраним их для себя и для потомства, для человечества, которое придет после нас и захочет узнать, как и чем люди жили до него. И подобно тому, как каждому из нас дороги воспоминания детства и молодости, каковы (бы) они ни были, горькие или сладкие, — так и весь народ сохранит эти воспоминания истории минувшей, былых годов, как что-то дорогое и давно пережитое».

Но работа сотрудников Народного комиссариата художественно-исторических имуществ республики и Всероссийской комиссии по охране и раскрытию произведений искусства, членом которой я также состоял, не ограничивалась, разумеется, воззваниями, циркулярами и предписаниями. Перед нами была поставлена задача разыскать, реквизировать и обеспечить сохранность всего, что представляло ценность. А это, смею вас уверить, была в тех условиях очень сложная, а по мнению некоторых искусствоведов, и просто непосильная задача. В том же Петрограде, помимо всем известных сокровищниц, таких, как Эрмитаж, Русский музей и музей Академии художеств, существовали большие частные коллекции графов Строгановых, княгини Юсуповой-Сумароковой-Эльстон, великолепная пинакотека, то есть картинная галерея, голландских и фламандских художников Семенова. В так называемом мини-кабинете великого князя Георгия Михайловича хранилось лучшее в мире собрание монет древнегреческих поселений на юге России. А в тайнике владельца антикварного магазина Гребнева Евграф Усольцев вместе с сотрудниками ВЧК отыскал ящики со скифским золотом и, как он выразился, «каменных и золотых жучков». «Жучки» оказались древнеегипетскими скарабеями, среди которых, кстати, был великолепный скарабей из аметиста с вырезанной на внутренней стороне надписью. Подобные скарабеи влагались в мумии знатных египтян вместо вынутого из тела сердца. Надпись на аметистовом скарабее убеждала сердце покойного не свидетельствовать против него на загробном суде.

Тому же Усольцеву посчастливилось в Москве, куда мы переехали в конце лета, обнаружить в подвале покинутого хозяевами особняка около сотни старинных вееров. Среди них были и японские из белой пеньковой бумаги с рисунками известных художников. Подобные веера-картины в середине прошлого века продавались в Лондоне по 900 фунтов стерлингов за штуку.

Надо сказать, что в Москве к привычным уже для нас трудностям прибавилась еще одна — отсутствие подходящих хранилищ. Третьяковка, Оружейная палата, Румянцевский и Исторический музеи не в силах были сразу же принять беспрерывно поступающие к ним произведения искусства. Поэтому многие из национализированных вещей приходилось временно размещать в здании наркомата, а то и на квартирах сотрудников.

Усольцев, в обшарпанную комнатку которого привезли как-то портрет работы Рембрандта и несколько полотен Гогена, спал с маузером под подушкой, а днем бегал по музеям и комиссиям, грозясь перестрелять саботажников.

Своеобразный вид приобрел и мой номер в бывшей гостинице Метрополь, ставшей Вторым домом Советов.

Чего здесь только не было!

Под моей кроватью мирно спала тысячелетним сном в обществе набальзамированных священных кошек, змей и симпатичного нильского крокодильчика очаровательная мумия, недавняя собственность московского фабриканта Гречковского. Под головой ее лежал положенный тысячи лет назад полотняный круг с хороводом веселых павианов, бурно приветствующих всемогущего бога солнца, а на лице покоилась позолоченная маска.

Место под софой занимали скифские древности: колчаны для смертоносных стрел с тиснеными золотыми бляхами, золотые венки и серебряная ваза для вина, украшенная изображениями трав, цветов и хищных грифов, терзающих оленя.

Возле умывальника в целомудренной позе стояла беломраморная Венера, которая благосклонно взирала на меня, когда я совершал свой утренний и вечерний туалет. Венере плутовски подмигивала с полки чудесная статуэтка жизнерадостного фламандца Виллема Бекеля, прославившегося в XIV веке усовершенствованием засола сельдей.

Хранилось у меня и кое-что имевшее прямое отношение к Александру Сергеевичу Пушкину. Нет, не к перстню. О перстне разговор впереди… Сейчас почти все рукописи поэта находятся в Институте русской литературы Академии наук СССР. А до Октябрьской революции многие из них были в частных руках, причем некоторые владельцы по тем или иным соображениям препятствовали публикации. Неизвестны были, например, читателям поэма Пушкина «Монах», которую скрывали наследники князя Горчакова; хранившаяся у князя Олега Романова поэма «Тень Фонвизина». Много автографов поэта переходило из рук в руки. А вдова известнейшего историка русской литературы Леонида Николаевича Майкова не нашла ничего лучшего, как в порыве верноподданнических чувств вырвать из пушкинской тетради листы и подарить их Николаю II. То ли царь не был поклонником Пушкина, то ли, когда царская семья отправлялась в ссылку в Тобольск, у нее были другие, более неотложные заботы, но щедрый дар Майковой в Сибирь увезен не был. И вот теперь эти бесценные тетрадные листы хранились в моем кожаном портфеле, напоминая о безуспешных поисках отца и дожидаясь почетного места в музее.

И вот однажды в моем номере, похожем на антикварный магазин, появился поздним вечером некий молодой человек.

Странного посетителя нельзя было назвать ни товарищем, ни господином. Для «товарища» у него были слишком холеные руки с длинными, до блеска отполированными ногтями, привычное грассирование и манеры «человека из общества». А для «господина»… Дело в том, что одежда молодого человека полностью соответствовала революционным канонам того бурного времени: высокие, заляпанные грязью сапоги, кожаная потрепанная куртка, косоворотка, кожаный картуз с красной ленточкой. Кроме того, он виртуозно скручивал пресловутые козьи ножки и безбожно дымил махоркой. В лице его тоже было что-то и от «товарища» и от «господина». Томные, с поволокой глаза, затемненные густыми длинными ресницами, как будто бы намекали на голубую кровь, зато толстогубый рот явно стремился засвидетельствовать рабоче-крестьянское происхождение. Впрочем, главное заключалось все-таки не в этом, а в том, что его простодушное лицо прямо-таки дышало честностью и благородством — особенность, по которой я обычно определял жуликов.

— Добрый вечер, Василий Петрович, — сказал он хорошо поставленным голосом и таким тоном, каким говорят со старыми и добрыми друзьями.

Откуда он узнал мое имя и отчество — бог его знает. Посетитель мне сразу и безоговорочно не понравился. Кажется, он это понял, но моя неприязнь его ни капельки не смутила. Он вообще был не из тех, кто смущается.

— Как себя чувствуете, Василий Петрович? А то мне говорили, что вы третьего дня немного приболели. Увы, погода никак не желает осознать ответственности момента: крайне неустойчива. Я, между прочим, тоже очень склонен к простуде. Видите? — Он довольно естественно покашлял и внимательно оглядел номер.

— Чем могу быть полезен, гражданин? — сухо поинтересовался я.

Незнакомец с ответом не торопился, продолжая с веселой наглостью разглядывать экспонаты моего импровизированного музея.

— А у вас здесь довольно мило.

Его намекающие на голубую кровь глаза на мгновение задержались на веерах и внимательно ощупали статуэтку фламандца. Незнакомец чмокнул своими рабоче-крестьянскими губами и, слегка грассируя, сказал:

— Если память мне не изменяет, на аукционе в девятьсот шестнадцатом она пошла за семь тысяч?

— Память вам не изменяет.

— А стоит-то все шестнадцать, а?

Любитель махорки неплохо разбирался в антиквариате…

— Стул предложить не собираетесь?

— А вы ко мне надолго? — вопросом на вопрос ответил я.

Он усмехнулся.

— Мне о вас говорили как о воспитанном человеке… Это, конечно, не в упрек, а так, к слову. Что же касательно времени, то все, дорогой Василий Петрович, будет зависеть от вас. Я к вам с деловым предложением. Так разрешите все-таки сесть?

— Садитесь.

— Благодарю вас.

Он сел одновременно со мной, с небрежным изяществом закинув ногу на ногу. Спросив разрешения, закурил и доверительно сообщил мне, что с младых ногтей сочувствовал революции и революционерам.

— Если бы не слабое здоровье, вы бы видели меня среди тех, кто штурмовал Зимний, — сказал он.

— К счастью, ваше отсутствие среди штурмующих на результатах не сказалось.

— Это единственное, что меня утешает! — весело заметил он и перешел наконец к деловой части беседы.

Заверив меня в своей искренней и неизменной симпатии к большевикам, в симпатии, которая, вне всякого сомнения, перейдет со временем в любовь, он сказал, что хочет через меня передать в дар Советской власти некую уникальную вещь.

Незнакомец меньше всего был похож на бескорыстного дарителя, поэтому я на всякий случай уточнил:

— Безвозмездно?

Он укоризненно всплеснул руками.

— Я же вам сказал, что только здоровье помешало мне штурмовать Зимний!

— Итак, бесплатно.

— Абсолютно бесплатно, — подтвердил он. — Ведь те жалкие двадцать тысяч рублей, которыми, надеюсь, Советская власть поощрит мой патриотический поступок, ни один нормальный человек не назовет деньгами…

— Вы очень весело настроены.

— Ничуть. Мне крайне грустно расставаться с этой бесценной вещью. И если бы не мой патриотизм и не мои идейные убеждения, которые всегда мне так дорого обходились, я бы здесь не сидел, Василий Петрович. Можете мне поверить. Даю вам слово дворянина или беспартийного большевика — что вас больше устроит.

— Двадцать тысяч!

— Да, всего-навсего двадцать тысяч.

— Вам разве не известно, что мы ничего не покупаем?

— Известно. Вы национализируете и реквизируете. Только так и нужно поступать с этими разжиревшими на пролетарской крови буржуями. Если бы вы поступали иначе, я бы вас не понял и не посочувствовал. Но ведь к простому труженику должен быть совсем иной подход, не правда ли?

— Это вы простой труженик?

— А кто же еще? — в свою очередь, удивился он. — Но главное все-таки заключается в другом…

— В чем же?

— В том, что в каждом правиле имеются исключения. И вот мне думается, что перстень-талисман Александра Сергеевича Пушкина мот бы стать таким исключением.

— Перстень Пушкина?!

— Да, тот самый. Помните? «Храни меня, мой талисман, храни меня во дни гоненья…» И так далее.

Я, честно говоря, растерялся. Должен сказать, что в марте 1917 года возвращенный Полиной Виардо карнеоловый перстень поэта вместе с некоторыми другими вещами был украден из Пушкинского музея в Александровском лицее. Почти все похищенное тогда же удалось разыскать, но перстень бесследно исчез. Инспектор петроградской сыскной полиции Бредис считал, что перстень украден поклонниками поэта или достаточно образованными ворами, которые прекрасно понимали, в чем заключается ценность этого перстня, и собирались его перепродать любителям пушкинской поэзии. Бредис даже утверждал, что знает похитителя и не арестовывает его лишь из-за отсутствия формальных улик. Правда, позднее, оказавшись в Первой бригаде Петрогуброзыска в подчинении у Евграфа, Бредис клялся Усольцеву, что никогда не делал подобных опрометчивых заявлений, что все это досужие разговоры безответственных людей, которые выдавали желаемое за действительное. Когда именно и кому врал Бредис — для меня до сих пор тайна. Не разобрался в этом до конца и Усольцев: Бредис обладал уникальной способностью уходить от ответа на прямые вопросы. Но что любопытно — внешность похитителя перстня в описании Бредиса и внешность незваного гостя кое в чем были схожи. Взять хотя бы этот толстогубый рот… Уж не вор ли передо мной?

Я стал лихорадочно прикидывать, как лучше задержать этого подозрительного субъекта. Через полчаса у меня должен был появиться Усольцев. Следовательно, надо как-нибудь затянуть время. Ну что ж, попробуем.

— Прошу, Василий Петрович!

Посетитель подкинул на ладони перстень и положил его передо мною на стол. Я взглянул и не поверил своим глазам. Перстень был не карнеоловый, а изумрудный… Изумруд!

Я тут же вспомнил про изыскания отца, и у меня перехватило дыхание. Неужто он был прав, считая, что своим талисманом Пушкин все-таки признавал не карнеол, а изумруд?

Но не будем спешить. Во-первых, посетитель не представил пока никаких доказательств, что этот перстень принадлежал поэту, а во-вторых… Еще в середине восемнадцатого века австриец Йозеф Штрасс создал стеклянный сплав, добавляя в который различные химикаты можно было получить «самоцветы», почти неотличимые от настоящих рубинов, сапфиров и изумрудов, Тогда императрица Мария-Терезия специальным указом запретила Йозефу Штрассу пользоваться своим изобретением. Но вскоре «камни Штрасса» — стразы — все равно распространились по всей Европе, приводя в ужас ювелиров. Недурно освоили их производство и в России. Стразы, изготовляемые на Хитровом рынке, вывозились даже одно время за границу. Но неужто он надеется провести на мякине старого воробья? Нет, на дурака он не похож. А впрочем, зачем гадать, когда все можно проверить.

Когда я доставал из ящика стола ювелирную лупу, у меня тряслись руки.

— Ради бога, Василий Петрович, только не волнуйтесь, — успокаивал он меня. — Не растрачивайте здоровье по пустякам.

Нет, в перстне был не страз, а настоящий изумруд. Великолепный камень густого ровного темно-зеленого цвета — такие изумруды французские ювелиры называют «Emeraude de Tunka».

Золотое кольцо, в которое его вставили, сделано, видимо, было в конце XVIII или начале XIX века, но сам камень я бы отнес к глубокой древности. Скупыми, но выразительными штрихами на камне было вырезано строгое лицо египетской богини Нейт — матери солнечных божеств, которую египтяне именовали «отцом отцов и матерью матерей». Надпись представляла собой первые слова посвященной Нейт молитвы: «О великая мать, рождение которой непостижимо». Интальо отличалось изяществом и выразительностью.

Посетитель кашлянул и скрипнул стулом.

— Мне бы не хотелось торопить вас, Василий Петрович, но, увы, время не ждет. Уже пора обедать, а я еще не завтракал.

— При вашем образе жизни лишний жирок вам ни к чему.

— О лишнем не может быть и речи, — согласился он. — Но я ведь на лишний и не претендую, мне бы свой, довоенный уберечь. Тут рядом с вами есть прелестное кафе. Ежели желаете…

— Нет, благодарю вас.

— Воля ваша, — сказал он и ловко свернул козью ножку. Получалось это у него просто артистически. Казалось, ничем другим он в своей жизни и не занимался. — Ну, что скажете? Как писали солдатики своим женам, жду ответа, как соловей лета.

Гость был прав: пора что-то решать.

— Итак, вы хотите за перстень двадцать тысяч?

— Тридцать, Василий Петрович. Тридцать тысяч золотом.

— Позвольте, но ведь вы пять минут назад просили двадцать.

— Я? — поразился он.

— Конечно, вы, не я же.

— Вы просто не расслышали, Василий Петрович. К тому же это было, как вы сами изволили заметить, пять минут назад, а время — деньги, особенно наше время, время революционных преобразований.

— Откуда у вас перстень?

— Получил в наследство.

— От кого?

— Странный вопрос. — Он повернулся ко мне профилем. — Все считают, что я поразительно похож на деда, не хватает только бакенбардов и поэтического таланта. Не находите?

— Не скоморошничайте!

— А вы не задавайте дурацких вопросов, — разозлился он. — Откуда у меня перстень! Купил, выиграл в карты, подарили, нашел на улице, обменял — не все ли вам равно? Вы деловой человек; а возможность, которую я вам предоставляю, никогда больше не повторится. Вот и хватайте за хвост жар-птицу, а то улетит.

Жулик играл наверняка. Он прекрасно понимал, что я зачарован и именем поэта, и этой вещью, которая, возможно, принадлежала ему. Куда я денусь! Я был опутан прошлым по рукам и ногам. «Милый друг! От преступленья, от сердечных новых ран, от измены, от забвенья сохранит мой талисман…»

Кто знает, может быть, я сейчас держал в руках перстень, который был на пальце Пушкина, когда поэт писал «Моцарта и Сальери», «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», перстень, который вместе с гением, сделавшим его своим талисманом, вошел в историю мировой литературы. Из таинственной зеленой глубины камня всплывало прошлое. Оно превращалось то в строчки пушкинских стихов, то в сцены последних часов его жизни, то в шумящие листвой деревья Михайловского. Зеленый камень помнил прошлое. Оно в нем запечатлелось навеки.

— Хорошо, — сказал я и положил перстень на стол, — допустим, мы решили приобрести у вас этот перстень за двадцать тысяч…

— За тридцать, — поправил он.

— Пусть за тридцать. Могу с вами согласиться, что перстень-талисман поэта стоит этих денег. Но…

— Что же вас смущает? — участливо спросил он.

— Чем вы можете удостоверить, что это интальо — перстень-талисман Александра Сергеевича Пушкина?

Он усмехнулся.

— Честное слово дворянина вас устроит?

— Нет, разумеется.

— А честное слово гражданина-труженика Российской республики, который только из-за болезни не участвовал в штурме Зимнего?

— Мне нужны доказательства.

— Ну что ж, тридцать тысяч стоят того.

— Я тоже так думаю.

— Собственноручная записка Пушкина, запечатанная этим перстнем вас устроит?

— Безусловно, ежели, понятно, эксперт подтвердит подлинность этой записки. Согласны?

— А почему бы и нет?

— Тогда оставьте мне записку и перстень. Послезавтра я дам вам окончательный ответ. Тогда же сможете получить деньги.

— Тридцать тысяч золотом?

— Тридцать тысяч золотом.

— Как ни странно, но вы производите впечатление порядочного человека, — сказал он. — Наверное, я даже был бы способен поверить вам на слово. При определенных гарантиях, понятно…

— Весьма польщен.

Несмотря на комплимент, перстень он отдать отказался, но записку оставил. Чувствовалось, что автографами Пушкина он особо не дорожит: дескать, бумага — она и есть бумага, кто бы на ней ни писал: писарь, поэт или чиновник. В записке было всего несколько слов, написанных по-французски нервным и торопливым почерком: «Partie remise je vous previendrai». Почерк в записке мне показался очень похожим на почерк Пушкина, но специалистом в этой области я, конечно, не был.

Вот тогда-то я и просидел всю ночь, читая и перечитывая вот эту отцовскую тетрадь.

Достоверного описания перстня Пушкина, как я уже вам говорил, не было. Однако большинство сходилось на том, что в кольце находился изумруд или другой камень зеленого цвета. Что именно было вырезано на камне, отец так и не узнал. Вначале Петр Никифорович предполагал, что в перстень Пушкина вставлена греческая гемма V–IV века до нашей эры.

Позднее Петр Никифорович склонялся к тому, что интальо в перстне Пушкина скорей всего восточной работы и выгравировано, по-видимому, в эпоху Древнего Рима, когда резчиками гемм чаще были рабы из восточных стран.

Впрочем, Петр Никифорович не исключал и того, что интальо Пушкина сделано в XVII или даже XVIII веке, когда многие резчики подражали древним образцам, а некоторые и специально вводили в заблуждение ценителей этого тонкого и трудоемкого искусства.

Почти в каждой строчке записей отца о гемме Пушкина встречались слова «возможно», «вероятно», «видимо», «предположительно», «не исключено», «по-видимому», «скорей всего», «можно допустить»… Короче говоря, основываться на этом было трудно.

Другое делю записка. Тут мне повезло значительно больше. Ссылаясь на Александру Осиповну Смирнову-Россет, отец утверждал, что такая записка, запечатанная перстнем-талисманом, действительно существовала. Смирнова ему говорила, что секундантом Пушкина должен был быть ее брат, Клементий Осипович Россет. Ню накануне дуэли Пушкин заехал к нему и, не застав дома, оставил записку на французском языке: «Дело отложено, я вас предупрежу». Однако дуэль все-таки состоялась…

По мнению Жуковского, на которого ссылалась Смирнова, Пушкин специально хотел ввести в заблуждение Россета, опасаясь, что тот может рассказать о готовящемся поединке ему, Жуковскому, или Вяземскому, а они, конечно, предпримут все возможное, чтобы помешать дуэли.

Таким образом, документ, который мне оставил человек в кожанке, являлся серьезным доказательством подлинности перстня. Очень серьезным, если… К этому «если» сводилось все: действительно записка написана рукой Пушкина или это фальсификация?

Узнав о моей беседе с человеком в кожанке, Усольцев вышел из себя. Как я мог пойти на соглашение с жуликом? Подобных прохвостов надо немедленно расстреливать, а не тратить на них государственные деньги. И с такими беспринципными интеллигентами, как я, тоже не следует церемониться. В кутузку их сажать надо!

Евграф бушевал не меньше часа, а потом спросил у меня:

— Выходит, эксперта искать надо?

В Москве середины восемнадцатого года отыскать эксперта по графической экспертизе было не так-то просто. Евграф побывал и в МЧК, и в Московском уголовном розыске, но эксперта все-таки нашел, этакого сухонького старичка, который некогда подвизался при коммерческом суде или еще где-то.

Старичок часа полтора поколдовал над запиской и образцами почерка Пушкина, а затем дал категорическое заключение: подлог.


Василий Петрович допил уже успевший остынуть в кукольной фарфоровой чашечке черный кофе и сказал:

— Гость в кожанке во Втором доме Советов больше не появлялся. Видимо, мое решение его не интересовало. Он как в воду канул, лишив меня горького удовольствия сказать ему все, что я о нем думаю. Но наши дороги вновь пересеклись, на этот раз уже в Киеве, куда я выехал вместе с Усольцевым в августе 1919 года, в самый разгар гражданской войны.

Нам было поручено разыскать хранившийся некогда в киевском царском дворце знаменитый альбом с 15 картинами Рембрандта, не менее знаменитый крест Сергия Радонежского, которым тот, по преданию, благословил на битву с Мамаем Дмитрия Донского, а также, как гласила инструкция, «принять необходимые революционные меры» к охране исторических памятников, в том числе Владимирского собора, средняя часть которого была расписана известным художником Васнецовым.

Для успешного выполнения этой миссии нас снабдили по тем временам всем необходимым: фунтом хлеба (рабочие в Москве получали по осьмушке), двумя фунтами отборной астраханской воблы, двумя наганами с соответствующим количеством патронов и грозными длинными мандатами, которые под страхом «революционной кары» предписывали всем оказывать нам всемерную помощь.

В полученной инструкции предусматривалось все, за исключением того, что сразу же после нашего приезда Киев будет взят деникинцами… Эвакуироваться мы не успели, поэтому нам оставалось только доесть воблу и молча наблюдать торжественное вступление «белого воинства» в город.

Дворянско-купеческий Киев ликовал. Разряженные в пух и прах дамы целовали руки офицеров и морды их лошадей. Крещатик был усыпан цветами, повсюду гремели оркестры, а в контрразведку без лишнего шума уже свозили подозрительных…

Положение, в котором мы оказались, отнюдь не располагало к оптимизму, хотя части Красной Армии находились на реке Ирпень, в каких-нибудь десяти-пятнадцати верстах от города и настойчиво напоминали о себе артиллерийской канонадой. Правда, мне удалось связаться с одним из членов Киевского областного подпольного комитета партии, который обещал при первом же удобном случае переправить нас в лодке вверх по Днепру. Но мы понимали, что у подпольщиков есть более важные и неотложные дела. Поэтому в ожидании удобного случая мы работали в булочной, которая одновременно была явочной квартирой, и выполняли различные поручения ее хозяйки, подпольщицы с солидным дореволюционным стажем.

И вот как-то в один из этих тревожных дней я носом к носу столкнулся на Малой Васильковской у кафе «Днепр» с моим московским знакомцем. Если бы он меня не остановил, я бы, конечно, его не узнал и прошел мимо. Он полностью преобразился. Кожаную куртку, косоворотку, сапоги и неизменную козью ножку сменили сшитый у лучшего портного элегантный костюм, лихо сдвинутый на затылок котелок, трость с набалдашником из слоновой кости и галстук с бриллиантовой булавкой. Он уже ничем не походил на «товарища».

— Вот теперь можем с вами по-настоящему и познакомиться, Василий Петрович, — со свойственной ему веселой наглостью сказал он и, приподняв котелок, шутливо представился: — Столбовой дворянин и ценитель изящных искусств Евгений Николаевич Веселов. Прошу любить и жаловать.

Ни любить, ни жаловать проходимца у меня никакого желания не было. Но еще меньше мне хотелось оказаться в лапах контрразведки. Поэтому я изобразил если и не восторг, то тихую радость от неожиданной встречи. Раздражать Веселова, Иванова или Петрова — фамилии свои он явно менял чаще, чем перчатки, — в мои расчеты не входило.

— Что собираетесь реквизировать в Хохландии? Крещатик? Днепр? Владимирскую горку? Аскольдову могилу?

Я сказал, что уже давно не работаю в Комиссариате художественно-исторических имуществ и что мои пути с Советской властью разошлись.

— Как и у каждого истинного патриота и благородного человека, — не без юмора добавил он, и по веселому блеску в его глазах я понял, что он не верит ни одному моему слову.

Самым благоразумным было побыстрей распрощаться, сославшись на неотложные дела. Но сделать это мне не удалось. Кажется, Веселов — будем его называть так — был искренне рад нашей встрече и настойчиво приглашал меня вместе позавтракать. Скрепя сердце, я принял приглашение. Мы зашли в кафе. К моей радости, выяснилось, что Веселов через два часа уезжает в Одессу. Там он рассчитывал купить французский паспорт и навсегда покинуть пределы России.

— Судя по костюму и планам, вы преуспели?

— Да, умирать с голода в Париже мне не придется, — подтвердил он. — Надеюсь там завести свое маленькое дело, что-нибудь вроде магазина «Русский ювелир». Неплохое название? Но это в будущем, а в настоящем мне бы хотелось выпить за вас, вне зависимости от того, служите ли вы по-прежнему в комиссариате или нет. Я политикой не занимаюсь. Я занимаюсь лишь ювелирными изделиями…

— …и талисманами, — не выдержал я. — Кстати, перстень вы тогда все-таки продали?

— А как же? — чуть ли не оскорбился он. — С вашей легкой руки…

— Кому же, если не секрет?

— Теперь уже не секрет.

Он назвал фамилию известного мне коллекционера князя Щербатова.

— Князь заплатил за «отца отцов и мать матерей» сорок тысяч наличными. Совсем неплохо продал, как вы считаете? Князь был в восторге, говорил, что передо мной в долгу вся русская литература и даже поцеловал в щеку, вот сюда…

— Сорок тысяч? Забавно…

— Забавно не это, — усмехнулся он. — Знаете, кто меня свел с князем? Ваш эксперт-графолог.

— Эксперт?!

— Именно. Князь ему уплатил, если не ошибаюсь, около тысячи комиссионных, так что старичок не прогадал. Ведь и записка и перстень были подлинными… Вот что забавно, Василий Петрович! Но вы не расстраивайтесь: «отец отцов и мать матерей» в надежных руках. Князь, учитывая выплаченную им сумму, весьма порядочный человек и горячий поклонник Пушкина. — Он поднял рюмку. — За процветание русской литературы и за ваше здоровье, Василий Петрович! На ваш век еще хватит что реквизировать…

Лгал «столбовой дворянин и ценитель изящных искусств Евгений Николаевич Веселов» или сказал мне тогда правду?

Когда мы с Усольцевым смогли наконец вернуться в Москву, эксперта уже не было в живых, так что до истины добраться было крайне сложно. Но Усольцев вместе с одним своим приятелем из МЧК установили две немаловажные вещи.

Во-первых, вдова эксперта, костистая энергичная старуха с бельмом на глазу, рассказала, что в апреле восемнадцатого года на квартиру к ее покойному мужу приходили двое неизвестных. Один из них, по описанию старухи, походил на владельца изумрудного перстня. Другой же имел некоторое сходство с князем Щербатовым.

А во-вторых, в том же апреле покойный эксперт дал своей жене восемьсот рублей, не объяснив, откуда у него такие большие деньги.

Все это если и не было бесспорным доказательством, то, во всяком случае, косвенно подтверждало сказанное мне в Киеве «столбовым дворянином и ценителем изящных искусств». Да и зачем, собственно, нужно было ему тогда врать? Только для того, чтобы испортить мне настроение?

Сведения о судьбе князя Щербатова были весьма противоречивыми. Некоторые говорили, что он умер от сыпного тифа еще в середине восемнадцатого года и похоронен на Ваганьковском кладбище. Другие утверждали, что князю удалось эмигрировать и он припеваючи живет в Берлине, куда заблаговременно перевел свой капитал. Третьи якобы видели его в Перми и Екатеринбурге, где он служил у адмирала Колчака.

И вот бывший князь, а ныне гражданин Щербатов, участник преступной шайки, в сопровождении конвойного милиционера проходит мимо меня по коридору Петрогуброзыска в кабинет начальника Первой бригады Евграфа Николаевича Усольцева. Что я в эти минуты вспомнил, пережил и передумал, догадаться, конечно, нетрудно.

Вспомнит обо мне Усольцев или нет? Евграф вспомнил и пригласил меня к себе минут через сорок.

Я как-то боком протиснулся в дверь и примостился на стоявшем у окна старом кожаном диване. Пружины дивана жалобно вздохнули, а Евграф сказал Щербатову:

— Это Василий Петрович Белов, искусствовед.

Князь повернулся ко мне.

— Искусствовед? А сейчас здесь изволите служить?

— Время такое.

— Какое?

— Когда князья превращаются в уголовников, искусствоведы должны дружить с милицией. Как вы считаете?

Усольцев протянул Щербатову листы протокола допроса. Тот внимательно прочитал, расписался и, глядя воспаленными глазами в окно, лениво сказал:

— «Деревянный» пишется через два «н», господин следователь.

Но Усольцева было не так-то просто вывести из состояния равновесия. Если Щербатов на это рассчитывал, его ждало разочарование.

— Вот спасибо! — обрадовался Евграф. — Недаром же говорят: век живи — век учись. Мне-то до революции учиться не приходилось — на хлеб надо было зарабатывать.

Он исправил ошибку в протоколе, подмигнул мне и спросил князя:

— Где вы находились в апреле восемнадцатого?

— В Москве. Я рассчитывал получить разрешение на выезд за границу, но мне отказали.

— Где вы жили в Москве?

— В гостинице «Эльдорадо» на Мясницкой.

— Плисецкий там вас разыскал?

— Кто это?

— Специалист по графической экспертизе.

— Не помню такого. У меня в те дни перебывало много людей: московские искусствоведы, нумизматы, коммерсанты, художники, скульпторы.

— Плисецкого вы должны были запомнить.

— Почему?

— Потому что старик продемонстрировал вам записку Пушкина, написанную им перед дуэлью с Дантесом и адресованную Климентию Осиповичу Россету.

— Вы, оказывается, эрудит, — усмехнулся Щербатов.

— Вспомнили?

— Никто этой записки мне не показывал.

— Допустим. Но почему вы тогда уверились в том, что изумрудный перстень, предложенный вам человеком, который называл себя Веселовым, принадлежал Пушкину?

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Я говорю об изумрудном перстне Александра Сергеевича Пушкина. Этим перстнем поэт запечатал записку, адресованную Россету, и считал этот перстень своим талисманом.

— Я крайне вам признателен за эти любопытные сведения, — сказал Щербаков, — но боюсь, что вы заблуждаетесь. К перстню поэта я не имел и не имею никакого отношения.

— То есть вы хотите сказать, что вам этот перстень не продавали?

— Совершенно верно. Именно это я и хочу сказать.

— Может быть, вы забыли?

— У меня достаточно хорошая память.

— Все-таки постараюсь ее освежить, — сказал Усольцев. — В восемнадцатом году некто по фамилии Веселов (у этого человека были и другие фамилии) хотел продать перстень Пушкина государству. Он принес перстень сидящему здесь Василию Петровичу Белову. И сам Веселов, и предложенная им вещь вызывали сомнения. И вот, когда решался вопрос о подлинности перстня, Плисецкий, которому была поручена экспертиза, решил на всем этом подзаработать и свел вас с Веселовым. Вы встретились на квартире Плисецкого. Здесь вы и приобрели эту вещь у Веселова за сорок тысяч рублей.

— Очень интересная история, — одобрительно сказал Щербатов, — но в ней есть один маленький недостаток — отсутствие достоверности.

Усольцев ничего ему не ответил. Князь с каким-то странным любопытством посмотрел на него.

— Вы действительно уверены во всем, что сейчас мне рассказали?

— Конечно.

Щербатов театрально развел руками.

— Тогда я вас не понимаю. Зачем все эти вопросы? Устройте мне очную ставку с Плисецким или Веселовым, и нам с вами не придется зря терять время.

Это, конечно, был хороший совет. Но вся беда заключалась в том, что Плисецкий давно умер, его вдова покинула Москву и уехала в неизвестном направлении, а «столбовой дворянин и ценитель изящных искусств», видимо, уже веселится в Париже.

Усольцев еще дважды беседовал с Щербатовым о талисмане Пушкина — безрезультатно. Князь категорически отрицал свое знакомство с Плисецким и Веселовым, покупку перстня и все с этим связанное. «Не видел», «не слышал», «не знал», «не участвовал»… Нет, нет и еще раз нет.

Кто же все-таки лгал — Щербатов или Веселов? Ответ на этот вопрос я получил только через несколько лет, когда в музее Петрогуброзыска появился изящный рисунок изумрудного перстня с изображением египетской богини Нейт и надписью: «О великая мать, рождение которой непостижимо».

Этот рисунок был прислан из Италии князем Щербатовым. В короткой записке, адресованной Усольцеву, Щербатов писал: «Веселов (Рачковский) порядочная каналья, поэтому не до конца уверен, что перстень принадлежал Пушкину и был его талисманом. Зато до конца уверен, что эта вещь никогда не окажется в ваших руках. Тем не менее весьма рад, что в Советской России поклонники Пушкина имеются даже в уголовном розыске. Поощряя сие отрадное явление, высылаю вам рисунок перстня».

— По наведенным мною справкам, — закончил свой рассказ Василий Петрович, — князь Щербатов умер в миланской богадельне в 1935 году. Судьба перстня неизвестна. Но я не теряю надежды, что зеленый талисман поэта с изображением богини Нейт («Я — все бывшее, настоящее и грядущее») все-таки где-нибудь да отыщется. И я вновь увижу лик богини, которую египтяне почтительно называли «отцом отцов и матерью матерей». Во всяком случае, мне бы очень хотелось на это надеяться.

Загрузка...