Илья Меттер Пятый угол

…Ни на что не хочу откликаться. Никогда еще не было у меня такого стремления к одиночеству. Удирая надолго из города в поселок, выключаюсь из штепсельной розетки — живу обесточенный. Руководствуюсь эмоциями: озираясь на свою длинную жизнь, вижу, что именно эмоции понуждали меня изредка совершать верные поступки. Веление души точнее и чище императивов разума.

Друг моего далекого детства Саша Белявский погиб под Киевом в первый год войны. Но еще задолго до его смерти мы виделись с ним так редко, что, встречаясь, испытывали оба странное чувство: давнее знакомство обязывало нас к близости, но близости этой не было, пожалуй, именно из-за давнего знакомства.

Нас связывали детские воспоминания, окаменевшие, как на любительской фотографии. Все, что мы помнили, можно было перечислить по пальцам: какая-то, уже нереальная, дача под Харьковом, гамак, на котором мы качались, жуки в спичечных коробках, гроза с градом, игра в индейцев. Доброе, глухое детство, отгороженное от всего мира, от злого потока внешней информации, как теперь принято говорить — оно не давало нам права на взрослую дружбу.

Мы росли в очень разных семьях. Отец Саши, крещеный еврей, был видным харьковским юристом. В моем нищем дворе на Рыбной улице к таким людям относились путанно: их уважали, но с оттенком презрения. Осуществленная мечта дореволюционного еврея — высшее образование, купленное ценой измены, это и порождало двойственное отношение к Сашиному отцу. В те далекие времена предательству еще умели удивляться, да и платили за него Дороже, чем нынче.

В конце двадцатых годов я уехал с Украины в Ленинград, и с тех пор мы виделись с Сашей от случая к случаю: то он приедет в командировку на север, то я появлюсь у своих родных в Харькове. Встречаясь, мы начинали с того места, на котором остановились в детстве, и уже никак было не сдвинуться вперед.

Я знал, что Саша окончил филологический факультет.

Он знал, что я ничего не окончил.

Ему было проще учиться в двадцатые годы, нежели мне: при поступлении в институт — Саша шел по третьей категории — сын интеллигента. А было этих социальных категорий пять: рабочие, крестьяне, интеллигенция, служащие, кустари и пр. Я числился по самой последней, по пятой. Отец мой кормил семью из шести человек всеми доступными ему кустарными способами. Вот тогда-то я впервые и понял, что значит анкета и как она ровным счетом ничего не отражает в человеческой жизни.

Мы жили бедно, но анкетное клеймо горело на моем лбу — сын частника. С тех пор прошло сорок лет, и за этот огромный для одной человеческой жизни срок я казнил себя за многие свои пороки, кроме единственного: мне никогда не удавалось изловить себя хоть на какой-нибудь мелочи, типичной именно для сына частника.

Четыре года подряд я сдавал экзамены в институты, перетаскивая свои позорные документы из одной приемной комиссии в другую, и четырежды не находил своей фамилии в длинных списках принятых.

Не было у меня злобы на это.

Было — отчаяние. Отчаяние оттого, что мне не повезло. Революция установила правила, которые я не подвергал сомнению. По этим правилам я числился в пятой категории. Это была моя беда, — так я тогда считал.

Уже много позднее меня терзали в жизни другие анкетные; пункты, терзали несравненно глубже, потому что они касались судеб миллионов людей, и отчаяние мое уже не носило только личного характера.

Я не знаю, в каком веке изобретена анкета. Быть может, она ведет свое начало с Варфоломеевской ночи, когда на дверях домов; гугенотов чертили мелом кресты.

Обстоятельств гибели Саши Белявского я не знал. Кто-то из общих друзей сообщил мне еще в горестном сорок первом году, что Саша пропал без вести, когда наши войска оставляли Киев. Печальные известия того времени шли на людей стеной.

Года через три я получил письмо от Сашиного отца. Сергей Павлович писал мне, что розыски сына ни к чему не привели. Очевидцев его гибели не было, однако один из офицеров разведки известил Сергея Павловича, что видел Сашу последним. С пехотным полком армейский переводчик Александр Белявский попал в окружение. Полк пытался прорваться сквозь кольцо, Саша сражался в строю, как боец, однако пробиться из окружения удалось немногим — Саши среди них не было.

Вот, собственно, и почти все, что я знал о друге моего далекого, глухого детства.

Однако с течением времени я стал получать редкие письма от харьковских мальчиков и девочек. Они были теперь пенсионерами и, располагая свободным временем для того, чтобы обдумать прожитую жизнь, собирали вокруг себя свое прошлое. Из тьмы времен возникали для меня, вырванные пламенем чужих воспоминаний, картины моего немудреного детства. Они были косноязычны для постороннего, я не мог бы их пересказать.

В памяти пожилого человека есть какая-то мистика: мне не кажется, что мое детство прошло навсегда, — оно было и должно вернуться еще раз. Я покупаю книги, которыми захлебывался в те далекие годы, — Майн-Рида, Фенимора Купера, Луи Жаколио, — и, вопреки логике, убежден, что они еще пригодятся мне. Мне хочется, чтобы мое будущее детство было более удобным, чтобы оно не застигло меня врасплох: все необходимое должно быть под рукой — увлекательные книги, футбольный мяч, велосипед. Я настрадался без этого в прошлом детстве. А может, это только сейчас кажется, что я тогда настрадался?

Но если оно действительно придет? Смогу ли я вести себя так, словно не знаю, чем все кончилось? На меня опрокинется мой сегодняшний опыт, я буду стоять по горло в нем. И вот что странно: в опыт этот не войдут достижения мировой науки и техники. В моем будущем детстве меня, как и раньше, вполне устроят ковер-самолет, подводная лодка «Наутилус» и простая шпага в руках Д'Артаньяна. Бог с ними, с атомными реакторами и глобальными ракетами. Не этим обогащена и отягощена моя длинная жизнь.

А вот как быть с утраченными иллюзиями? Как быть с тем, во что я верил? Как быть с самим собой, — с тем, что я хотел сказать и сделать и чего не сказал и не сделал? И не потому, что не успел. У меня было время поразмыслить. Я приходил к выводам, пугающим меня.

Среди писем, которые я получал от девочек и мальчиков пенсионеров, среди их фотокарточек, — против них бунтовала моя память, — я стал получать любезные послания из далекого Самарканда.

Писала мне Зинаида Борисовна Струева.

Сколько я ни ворошил свои воспоминания, мне никак было не припомнить этого имени. А она-то знала о моем детстве, о моей юности решительно все. В каждом своем письме Зинаида Борисовна походя упоминала людей и события настолько точно, что я диву давался. Откуда ей было знать о моем дворе, населенном пятой категорией? Я и сам-то смутно помнил, как стриг на скамейке Моньку Хавкина: стащив у отца машинку для стрижки, я уговорил Моню, гнусавого моего соседа по лестнице, дать мне возможность овладеть парикмахерским искусством. Машинка впилась в ужасающие Монькины кудри и повисла на них в десяти сантиметрах от его низкого лба. Вопли моего клиента согнали во двор все население нашего трехэтажного дома. Я был порот отцом нещадно. Об этом писала мне Зинаида Борисовна.

В двадцатом году нас уплотнили. Четыре женщины — работницы табачной фабрики — вселились в нашу квартиру. Для них реквизировали самую большую комнату — столовую. Сейчас я думаю, что в ней было метров пятнадцать. В столовой стоял двуспальный буфет; в нижнем его отделении работницы поселили поросенка. Это был самый смирный и тихий поросенок, которого мне доводилось встречать в жизни. В то шумное и грубое время он вел себя незлобиво и благопристойно. Как доброе животное. И об этом писала мне Зинаида Борисовна.

Она писала и о том, что я был влюблен в Нару Золотухину. Откуда это имя — Нара? И где ты теперь, Нара? Помнишь ли ты, как я прикоснулся своими неумелыми губами к твоей розовой щеке. Мы стояли с тобой за кулисами самодельного зрительного зала тридцатой трудовой семилетней школы.

Ты только что прочитала со сцены стихи Брюсова: каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь? И каменщик отвечал — тюрьму. Я поцеловал тебя в щеку, коченея от восторга. Мы были с тобой такими наивными, Нара. Нам было наплевать, что каменщик в это мгновение строил тюрьму. Мы не знали тогда, в двадцать третьем году, что через пятнадцать лет в эту тюрьму сядут наши школьные товарищи: Колька Чоп, Тосик Зунин и Миша Синьков. Это были наши с тобой одноклассники, Нара. Мы пошли провожать тебя вчетвером, ты была пятой, и из этих пяти человек я чудом остался один на свете, потому что тебя тоже нет.

А может, я остался в живых именно потому, что я сын частника? Или потому, что я еврей? Мне столько раз давали понять — и жизнь моя, и газеты, и книги, — что именно эта пятая категория особенно живуча. В огне не горит и в воде не тонет. Боже ты мой, сколько их сгорело в огне. И сколько горит сейчас на медленном костре своей совести!

Фантастический двор на Рыбной, 28. Я не помню, каким он был до революции. Но и само это понятие — революция — являлось к нам во двор долго и по нескольку раз.

Я проходил потом по учебникам все то, что составляло мою жизнь. Однако сеть, при помощи которой историки пытаются уловить явления действительности, эта сеть состоит из крупных ячеек, — мой двор, вся моя жизнь проваливаются в эти ячейки, и я всегда оказываюсь мальком, неинтересным для истории.

История легко объясняет судьбу целого класса, но не может объяснить жизнь одного человека. Впрочем, и не дай бог, чтоб это входило в ее обязанности. Потому что если закономерности целого класса обрушить на судьбу одного человека, то ему не снести этой ноши.

Я хотел бы, чтобы ко мне относились как к неповторимой личности. И готов платить тем же всему человечеству.

Есть один способ сделать себя неповторимым, хотя бы для себя. Нужно вспомнить свою юность. И тогда покажется, что она удивительна. Когда рядом с тобой, в юности, живут твои сверстники, всем нам представляется, что у нас одна судьба. Проходит время, наши судьбы извиваются и закручиваются, они горят, как бикфордов шнур, и каждый из нас гаснет или взрывается по-своему.

Во дворе нашего дома стоял пулемет. Он был обращен стволом к подворотне. Ворота заперты наглухо, а в единственном парадном подъезде круглосуточно дежурила самооборона. Пять-шесть мужчин, расставив на нижней лестничной площадке ломберный стол, круглые сутки играли в преферанс.

Мой отец тоже входил в эту самооборону — так она называлась в нашем дворе. У отца была пагубная страсть к огнестрельному оружию. Он собирал револьверы, никогда не стреляя из них.

Странная аберрация памяти происходит, когда думаешь о своих родителях, — они всегда для нас старики. Моему старику-отцу было в те годы недалеко за сорок. Он годился бы мне сейчас в сыновья.

В каком же это было году, Зинаида Борисовна? Я стою, зажатый коленями отца, в хоральной Синагоге. Громкое победное бормотанье обступило меня со всех сторон. Шелковые полосатые «талесы» покрывают плечи и спины молящихся. Никакой веры нет в моей душе. Для меня это игра, которую придумали взрослые. Я вижу, что им наскучивает играть в нее.

В перерыве между службами они до отказа заполняют квадратный синагогальный двор. Молитвенная пленка скуки, придававшая их глазам одинаково сонное выражение, рассеивается. Шум, как пар, стелется над двором. Мне непонятно и неинтересно слушать, о чем они говорят. Сейчас я догадываюсь, что они говорят о политике.

Много лет спустя я бывал в костелах, мечетях и церквах. Насколько же больше святости, истовости и благолепия во всех этих храмах. Я имею в виду не архитектуру, а религиозный климат молельного дома.

В моей семье верили в бога буднично. Меня заставляли молиться. Но понуждали меня к этому так же, как к приготовлению уроков. Религия на Рыбной улице была синонимом респектабельности, соблюдением приличий.

В тринадцать лет, в день своего совершеннолетия, я произнес положенную речь в присутствии гостей. Она была написана мной на двух языках: на родном, живом — русском и на мертвом для меня — древнееврейском. Речь начиналась словами: «Дорогие родители и уважаемые гости!» Больше я ничего из нее не помню. Не помнил и тогда, когда произносил, ибо среди гостей сидела за столом ослепительная Таня Каменская; в каштановых ее волосах плавал бант. Она работает сейчас библиотекарем в городе Харькове. Мы виделись с ней в шестидесятом году. Когда я вошел в ее квартиру на Черноглазовской улице, Таня успела шепнуть мне в дверях:

— Пожалуйста, не говори при муже, сколько мне лет.

Она могла бы и не предупреждать меня: Тане Каменской тринадцать лет навсегда, на всю мою жизнь. И когда придет мое будущее детство, — не может же оно исчезнуть бесследно, оно должно воротиться, — я явлюсь к ее нынешнему мужу и скажу ему:

— Если вы порядочный человек, отдайте мне мою Таню. Даю

вам честное слово мальчика, что я пальцем до нее не дотронусь.

Мы возьмемся за руки и медленно спустимся по лестнице. Медленно, потому что у меня больное сердце, а у Тани разбиты подагрой ноги.

Вот наш двор.

Мы сядем на лавочку.

Таня поправит свой бант.

Сперва мы посчитаемся.

Энэ-бэнэ-рес

Квинтер-квантер-жес.

Энэ-бэнэ-раба

Квинтер-квантер-ЖАБА!

Всегда получается, что я — ЖАБА. Мне начинать.

— Ух, какая ты красивая, — скажу я ей.

— Спасибо за комплимент, — ответит Таня. — Раньше ты мне этого не говорил.

— Я робел.

— Раньше ты говорил мне, что я давлю фасон.

— Но ведь ты же понимала, что я люблю тебя?

— Мало ли, что я понимала. Ты должен был сказать.

— Я люблю тебя.

— А зачем ты купил мороженое Лидке Колесниковой?

— Чтобы ты ревновала.

— И когда мы играли вчера во флирт цветов, ты послал ей «орхидею». Я посмотрела потом «орхидею», там было написано: я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я.

— Так это же Пушкин.

— Ты посылал не от Пушкина. Ты посылал от себя. Я проревела всю ночь.

— Твоя Лидка дура. Она нужна мне, как собаке «здрасте».

Мы сидим с Таней на лавочке.

Через три года умрет Ленин.

Через двадцать лет в Харьков войдут немцы.

Эти походы в свое прошлое изнурительны. Перед тобой лежит черновик твоей жизни — никому ведь не дано жить начисто, — и ты не имеешь права вымарать ни одной строчки. Может быть, я ничего и не вымарывал бы, но я бы непременно вписал.

У историка Нечкиной есть книга «14 декабря 1825 года». В тоненькой этой книжке рассказан, час за часом, один день русской истории. Восставшие полки выстроены офицерами-декабристами на Сенатской площади. Они ждут сигнала к выступлению. Николай гневно мечется по Зимнему дворцу. Перевес на стороне декабристов. Они ждут. С секунды на секунду должен появиться Трубецкой. По условиям заговора он — глава восстания. По его команде полки ринутся в бунт. Трубецкой опаздывает. Трубецкой не приходит. Николаю удается собрать войска и разбить наголову бунтовщиков.

Дочитав книжку Нечкиной, студенты спрашивают у нее на лекциях: ну, а если бы Трубецкой не опоздал? Если бы он прискакал вовремя?

Академик Нечкина отвечает им: истории противопоказаны эти вопросы. У истории нельзя спрашивать — если бы… Все закономерно у этой зануды истории.

Но у себя-то я имею право спрашивать?

Разве в масштабах моей крохотной жизни так уж все закономерно?

Сколько раз я хотел поступить не так, как поступал. Значит, мой личный Трубецкой тоже опаздывал? Он скакал где-то за моими плечами, иногда мне казалось, что я слышу усталый храп его коня, а порой видна была только пыль на горизонте. Сукин ты сын, ваше сиятельство. И конь под тобой не жеребец, а мерин.

В двадцатом году в нашем доме приключился пожар. Ночью загорелась сажа в дымоходе. Весь день до этого во всех этажах пекли «гоменташи» — треугольные пирожки с маком. Их положено печь в канун веселого праздника «пурим». Старый дымоход не выдержал этого ритуального накала — пожар поплыл по вертикали, спалив три квартиры.

Мы сидели во дворе на узлах с бельем. Да еще стоял рядом с нами, прямо на земле, таз с этими глупыми гоменташами; волнуясь, мы жевали их один за другим.

Я не помню ни причитаний матери, ни растерянности отца.

Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни— незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.

— Хорошенькая история, доктор! — прошептал отец.

— Сколько ему лет? — спросил дежурный врач.

Я ответил.

— Доктор, — сказал отец медленно, но разборчиво, — старикам везде у нас почет, я слышал это по радио…

Лежите тихо, дедушка, — сказал врач и пошел к своему столику.

— Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кислородной палатке, — сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой несвежего халата. — К сожалению, я не смогу его оформить. Возраст вашего папаши… — Он развел руками. — Попробуйте пройти к главврачу.

Если бы я сделал с главврачом то, о чем мечтал во время разговора с ним, то мой тюремный срок закончился бы в будущем году.

Отец умер на третьи сутки, ровно в тот вечер, до которого главврач согласился продержать его в переполненной до отказа палате.

Его койку не отгородили ширмой от других больных, ибо предсмертные мучения и агония старика не отравляют настроения окружающих.

Молоденькая сиделка попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.

Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше — он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на рваных грязных носилках.

Прости меня, отец.

Мы похоронили тебя на еврейском кладбище. В пустой задней комнате кладбищенской синагоги тебя обмыли две старухи и одели в костюм, который ты носил по праздникам столько лет, сколько я тебя помню. Задремывая и просыпаясь, старухи зашили тебя поверх костюма в саван одной длинной ниткой без узелков. Теперь я знаю, для чего это делается: на том свете, в который мы с тобой по-разному не верили, ты выдернул эту нитку в один прием и предстал на Страшном суде разутый, в своем лучшем костюме. У тебя было что порассказать Иегове. Не так уж хорошо он устроил наш белый свет, чтобы иметь право вызывать людей на Страшный суд. И разве мог он хоть чем-нибудь испугать тебя после того, что ты видел на земле? Вызвать пьяного харьковского квартального и потребовать право на жительство? Обвинить тебя в том, что ты ешь мацу с младенческой христианской кровью? Призвать гитлеровцев на небо? Устроить на твоих глазах процесс врачей-убийц?

Я спокоен за тебя, отец, на том свете. Тебе некого и нечего там бояться.

После пожара мы переехали на Черноглазовскую улицу. Окна нашей квартиры выходили вровень с тротуаром, и я быстро научился распознавать людей по ногам.

Над калиткой нашего дома висела скромная вывеска:

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА ДОКТОРОВ ЖДАНОВА И ГУРЕВИЧ.

Лечебница помещалась в одноэтажном желтом флигеле, обращенном одной своей стороной в сад. Больные, которых в те времена называли запросто — сумасшедшими, — жили в лечебнице подолгу. Большинство из них были тихопомешанными. Добрые и вежливые, они бродили по нашему двору и по саду без всякого присмотра. Забредали они и к нам домой в подвальную квартиру.

Первое время я дичился их, а потом привык. Мне и моим товарищам они не казались такими уж безумными. Интересы и наклонности взрослых чаще всего чужды детям, быть может, поэтому я не всегда замечал в черноглазовских сумасшедших разительных отклонений от нормы.

Заходил к нам в подвал Воробейчик. Мать угощала его чаем с сахарином. Он сидел за столом, церемонно подобрав коротенькие ноги в кальсонах под стул. Кажется, у него была мания величия, но я этого не чувствовал. Очевидно, величие его не обременяло окружающих: оно было настолько для него внутренне бесспорным, что не требовало никаких внешних подтверждений. В этом смысле деликатное безумие великого Воробейчика выгодно отличалось от безумия нормальных людей. Ласково гладя меня по голове, он иногда бормотал речи, обращенные к Учредительному собранию.

Вероятно, каждая эпоха порождает своих сумасшедших: самый замысловатый бред больного мозга есть, в какой-то степени, отражение действительности. Человек сходит с ума на современную ему тему.

За единственным решетчатым окном лечебницы Жданова и Гуревич металась в ночной рубашке растерзанная Соня: в буйном помешательстве ей мерещилось, что ее насилует эскадрон донских казаков.

Привозили к нам больных с Поволжья — они сошли с ума от голода. Их черные обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.

Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделённой любви, решал нам алгебраические задачи.

Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью, они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.

Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, — я не забыл о вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он их читал?

Мы собирались на Клочковской улице, в убогой квартире Тосика Зунина. У него была туча маленьких засопленных сестричек, они ползали по полу, Тосик походя подбирал их, как котят, и рассовывал по углам, но они снова оказывались у него под ногами.

Глава семьи, Рувим Зунин, инвалид империалистической войны, со злым оконным ревматизмом в костях, сидел на табурете перед воротами, укутанный в ватное тряпье, и наблюдал жизнь улицы. Кормила семью мать. Из воды и сахарина она колдовала мороженое, из корок черного хлеба — квас. С этим товаром она выходила на рассвете на благбаз — так назывался в Харькове знаменитый благовещенский базар. Ее старший сын, подслеповатый Тосик, гордость тридцатой трудовой школы, будущий молодой профессор университета, неправдоподобно начитанный юноша Тосик — апологет Великой французской революции и знаток политэкономии — нес за своей матерью мороженицу в кадушке. Его лучший друг, Мишка Синьков — сын наркомпочтеля Украины, — волочил на загорбке бельевую корзину, уставленную бутылками с квасом.

У базарных рундуков они разгружались. Мать Тосика испуганно открывала торговлю. Для того чтобы привлечь к ней внимание базара, Мишка распахивал свою семинарскую пасть и голосом удивительной красоты запевал:

— Как во городе то было, во Казани!..

Благовещенский базар восхищенно вздрагивал и оборачивался на Мишкин голос. Набрав в легкие воздух до упора, он выпевал:

— Грозный царь пировал и веселился!..

Затем он ласково склонялся к матери Тосика и говорил:

— Живите, мамаша, спокойненько. А мы с Тосиком пойдем…

И, загребая ногами пыль, долговязый Мишка Синьков уводил

своего подслеповатого друга к себе домой. Оба они увлекались в те годы «Капиталом» Маркса.

Самым голодным и неприкаянным из нас был Мишка. Он жил со своим отцом в пустой, необставленной, нежилого вида квартире, — от наркома почт и телеграфа ушла жена. По крайней занятости отца и безалаберности сына они виделись редко, оставляя друг другу записки и еду на кухне. Записки были коротенькие: «Посоли, батя». Или: «Бульба под подушкой».

То, что наш приятель был сыном народного комиссара, нисколько нас не занимало. Да и узнали мы об этом гораздо позднее, чем подружились с ним. Профессия родителей нас вообще мало волновала. Какие есть, таких и любим.

Куда же это все провалилось, Зинаида Борисовна? Подумать только: нас было столько — легких, чистых, добрых, мы никого не обижали, нам было наплевать на деньги, на то, как мы одеты и что жуем, — почему же мы не оставили никакого следа на земле? С какого дня, с какой минуты мы стали крениться набок? Ведь была же такая роковая для каждого из нас минута!

Я перебираю свою жизнь, как перебираю крупу, держа ее на ладони и выискивая сорные семена.

Знакомо ли вам чувство отвращения к себе, Зинаида Борисовна? Оно особенно сильно по утрам, когда предстоит прожить долгий день с опостылевшим самим собой. У моего поколения нарушен нравственный обмен веществ: мы больше ничего не впитываем и мало чего отдаем — воспоминания гниют в нас.

В стародавние времена у пожилых людей было одно преимущество перед молодыми: им казалось, что они чище и точнее прожили свою жизнь. Это преимущество утрачено мной. И молодые люди, разговаривая со мной, дают мне понять, что у них нынче оскомина оттого, что я ел их виноград. Не ел я твоего винограда, молодой человек. И зря ты ходишь передо мной подбоченясь…

С Сашей Белявским мы открыли курсы по подготовке в вуз.

Курсы были самоделковые: Саша уже учился на первом курсе филологического факультета, а меня уже в первый раз не приняли на медицинский. Вдвоем мы сколотили группу малоспособных абитуриентов и за небольшую плату натаскивали их по программе средней школы.

На мою долю пришлись точные науки, на Сашину — гуманитарные. Вот тогда-то я и сделал для себя важное педагогическое открытие: если ты чего-нибудь не понимаешь до конца, начни это преподавать. Объясняя своим ученикам математические правила и физические законы, решая с ними примеры и задачи, я изнемогал от скудости своих познаний. Однако внезапно меня осеняло. Это случалось в ту секунду, когда я и сам доходил до сути. И моя наивная радость узнавания приобретала магнетическую силу. Мои ученики превращались в моих сообщников. Быть может, запоздалый дикарь, додумавшийся до колеса, испытывал те же чувства.

Я калечил своих учеников напропалую, но они поступали в вузы, изумляя экзаменаторов необычностью методов рассуждения, граничивших с невежеством. Что касается меня самого, то каждую осень канцелярия медицинского института возвращала мои документы. Путь к звездам высшего образования был закрыт для меня. Следовало круто изменить графу моего социального положения. Отец определил меня подручным монтера в частную электротехническую мастерскую.

Теперь я стал рабочим.

Хозяин мастерской, нэпман, брал подряды в государственных учреждениях. Два мастера-электрика с двумя подручными выполняли эти подряды. Таким образом, из нас из четырех выкачивалась прибавочная стоимость. Вероятно, она была очень невелика, ибо вся хозяйская мастерская помещалась в низкой, полутемной дворницкой. Вдоль стены стоял длинный, неопрятный верстак, по углам валялись ломаные люстры, бра и настольные лампы. Когда подряды иссякали, мы чинили этот хлам.

Хозяина я видел редко. Иногда он заходил в мастерскую, останавливался на пороге. Франтовато, не по возрасту одетый, в форменной инженерной фуражке, хотя никаким инженером он вовсе и не был, хозяин обводил свою мастерскую печальными выпуклыми глазами. Его толстое лицо отекало на белоснежный воротничок, как свеча. Никаких указаний он нам не делал, — стоял, засунув руки в карманы просторных чесучовых брюк.

Я был у него однажды дома: хозяин послал меня с какой-то запиской к жене. Неряшливо полуодетая, красивая и грубо молодая, она распаривала мозоли, опустив маленькие крепкие ноги в таз. Лениво прочитав записку из моих рук, она сказала:

— От жлоб на мою голову!

Я подождал немного, но она больше ничего не добавила. Хозяин спросил у меня:

— Что она делала, когда ты пришел?

Я постеснялся сказать, что она мыла ноги.

— Читала, — ответил я.

— Что-нибудь передала мне?

— Привет, — ответил я. На большее у меня не хватило фантазии.

— Ты добрый мальчик, — сказал хозяин. И дал мне полтора миллиона на одно пирожное.

Прослужив у этого странного нэпмана год, я осенью, заполняя институтскую анкету, назвал себя рабочим. Меня вызвали в приемную комиссию.

— Подручный монтера, — громко, брезгливым голосом прочитал председатель комиссии. Он посмотрел на меня со сладострастием. — Это ты и есть подручный монтера?

— Я, — прошептал я.

Тогда задаю наводящий вопрос: что такое курцшлюсс?

Я молчал. Мастер, с которым я работал, называл короткое замыкание — коротким замыканием. Мастер не употреблял слова «курцшлюсс». Но он был хороший мастер.

Товарищи члены комиссии, — сказал председатель, — картина, по-моему, ясная: перед нами очередная липа. Есть предложение — вернуть хлопцу документы.

И мне снова вернули их.

С тех пор, с юношеских лет, я ненавижу свои документы. Я живу с ощущением, что в моих документах всегда что-то не в порядке.

Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.

В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.

Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами.

Исторические события, да и просто факты, не окрашенные эмоциями, запоминаются не точно. Память чувства сильнее логической памяти.

В газетах — я это отчетливо помню — начала появляться фамилия Сталина. Мы не знали, кто это такой. Вот это чувство нашего недоумения я остро запомнил.

Не знали мы имени Сталина не потому, что были политически безграмотны. Просто этого имени не существовало рядом с Лениным. Рядом были совсем другие имена. Их было много.

Я бы даже сказал, что время было для нас безымянное. У времени была для нас одна фамилия — Советская власть.

И на наших же глазах у времени появился псевдоним — Сталин.

Может быть, потому, что я нигде не учился и никто не имел возможности с незрелых моих лет навязывать мне свою повелительную точку зрения на жизнь, быть может, именно поэтому у меня была свобода отбора и оценок. Мне никогда не приходилось сдавать на зачетах и экзаменах свои мысли об окружающей действительности, свое мировоззрение. А раз не приходилось сдавать, значит, эти мысли были мои, органически собственные. Я не ждал за них оценок по пятибалльной системе. Я имел право не понимать и ошибаться.

Были годы, когда людей моего типа принято было называть обывателями. Если обыватель в чем-нибудь сомневался, то ему презрительно указывали, что он пользуется трамвайными слухами, слухами из магазинных очередей. А между прочим, в трамваях и в очередях стоит народ.

У того, кого принято называть обывателем, сложное положение. Он всегда оказывается неправым. Даже тогда, когда он прав. Либо он судит о чем-нибудь слишком рано — это до соответствующего постановления, — либо слишком поздно — это после постановления, когда считается, что вопрос исчерпан.

И только посмертно обыватель испытывает удовлетворение: историки переименовывают его в народ.

Масштабы фальсификаций с понятием «народ» необозримы. С тридцатых годов людей начали назначать в народ и исключать из народа. По существу же титулом народа обладал один человек — Сталин.

Беда коснулась Миши Синькова — отец ушел в наркомат и не вернулся домой. Трое суток Миша был спокоен — мало ли чего случается на работе, — а на четвертые сутки отец объявился.

В ту ночь у Миши гостил Тосик Зунин. Вдвоем они сидели в трусах за обеденным столом, на котором в беспорядке лежала немытая посуда. Мальчики играли в шахматы.

В прихожей щелкнул замок.

— Батька! — закричал Миша.

Он бросился в прихожую навстречу отцу. В руках отца была связка ключей. Подле него стояли трое.

— Сейчас запалю самовар, — сказал Миша, — Штаны надевать, батя?

— Надень, — сказал отец. — Я арестован.

Он отпер ящики своего письменного стола, отдал ключи и сел в угол на стул, как чужой в этой квартире.

Мальчики надели брюки. Покуда шел недолгий обыск, они молча сидели на диване. Вещей в квартире было мало.

Один из оперов, очевидно, старший среди троих, пошарив в полупустых ящиках письменного стола, присмотрелся к какой-то бумаге и протянул ее Синькову, не выпуская из своих рук.

— Почему держите секретные документы не в сейфе?

Синьков взглянул мельком на бумагу и ответил:

— Какой же это секрет? Это завещание Ленина.

— Не маленькие, — улыбнулся опер. — Понимаете, о чем речь.—

Он вынул из ящика наган. — А оружие зачем не сдали?

— Дарёное, — коротко и устало сказал Синьков.

Опер прочитал надпись на серебряной дощечке, приклепанной к рукоятке нагана. Там было вычеканено, что Реввоенсовет республики награждает Синькова личным оружием.

— Вот дощечку и держал бы дома, — сказал опер.

Это был еще совсем молодой опер, он еще только-только начал распознавать приторный, сладковато-солоноватый вкус власти над человеком. Он еще опасался ошибок в своей работе, полагая, по глупости, что в его работе могут быть ошибки. Он еще задумывался над тем, какие вопросы надо задавать арестованному. Он еще считал, что обороняет Советскую власть от ее врагов.

Через десять лет, в 1936 году, этот же бывший опер, с ромбом в петлицах, допрашивал у себя в кабинете молодого профессора Харьковского университета Анатолия Зунина.

— Садитесь, Анатолий Рувимович, — сказал бывший опер, когда два конвойных ввели Тосика под руки. — Господи, во что они вас превратили!

И он строго посмотрел на конвойных. Два темных деревенских парня, живших впроголодь всю свою двадцатилетнюю жизнь, а нынче, в конвое, сытно, до икоты кормленных и чисто одетых; два бессовестно обманутых солдата, убежденных начальством в том, что тюрьма заполнена контрой и шпионской сволочью; два лба, натасканных в ненависти к человеку, ибо сегодня он — человек, а завтра — арестантское кодло; двое дисциплинированных конвойных хорошо знали правила игры. Когда начальник строго посмотрел на них, они привычно потупились и спросили хором: — Разрешите идти?

И вышли из кабинета, отлично зная, что могут скоро сгодиться.

Того долгого времени, которое понадобилось конвойным для того, чтобы дойти от стола до порога, хватило бывшему оперу; когда они прикрыли за собой дверь кабинета, он уже знал, в чем ему следует обвинить гражданина Зунина.

Он не баловал арестованных разнообразием. Фантазия следователя имеет свои пределы.

Не было на карте мира ни одной страны, в пользу которой не шпионили бы его подследственные. И чем больше людей он сажал в тюрьму, тем легче ему было сажать следующих, ибо у каждого из посаженных была семья, были друзья, и уж одно то, что была семья и были друзья, служило поводом к последующему аресту. Однообразие работы даже утомляло его.

Он не был ни особенно жесток, ни либерален. Он делал свою работу изо дня в день, посильно соревнуясь со своими сослуживцами, и, гонимый этим соревнованием, уже не задумывался над тем, истинно ли виновен тот человек, который стоит, сидит или лежит перед ним.

Это была его работа, работа и работа — сделать так, чтобы человек как можно скорее признал себя виновным, ибо за отделом, в котором служил бывший опер, числилось еще много людей, которые тоже должны были признать себя виновными. И он искренно гневался, когда кто-нибудь их этих людей бессмысленно тормозил его работу, бессмысленно потому, что рано или поздно работа снова налаживалась, а значит, и не следовало ее тормозить.

Что касается идей, на страже которых он безмерно утомлялся, то ему уже не приходилось думать о них. Идеи были теорией, а он был практическим работником, и, как всякий практический работник, он не мог повседневно возбуждать себя высокими материями. Когда-то, в начале его службы, у него тоже была красивая идея, она постепенно сносилась и стала ему узковата в шагу. Он сшил вместо нее форму, покрыл свою голову малиновой фуражкой, обулся в легкие сапоги и пошел дальше налегке.

К способам, которыми он добивался признания, бывший опер привык относиться так же, как рабочий человек, мастеровой относится к набору своих инструментов. Столяр знает, в каком случае ему нужно взять в руки рубанок, в каком —. ножовку, в каком — ручник. Бывший опер тоже знал.

И так же, как опытный столяр знает, что на разную породу дерева, для того чтобы довести ее до дела, требуются неодинаковые усилия, так и бывший опер различал породу людей, проходивших через его руки.

Искусство его заключалось в том, чтобы сделать их одинаковыми. С годами это становилось все проще. Искусство превращалось в ремесло. Он уже научился чисто ремесленными средствами добиваться в себе нужного для дела душевного состояния. И гнев его, и кажущееся милосердие — все было делом ремесла. Истинными же, неподдельными были у него только два чувства — презрение и страх. Презрение к людям, которых он гнул и ломал на допросах, и страх за свою судьбу.

Он не мог не презирать арестованных. Изумление и ужас, которые он им внушал тем, что делал с ними, превращали их в такое ничтожество, низводили до такого состояния, когда человек уже теряет возможность быть личностью. Попадались бывшему оперу и крепкие орешки, но он их тоже презирал уже за то, что они попусту тратили свои силы: они оскорбляли его, а он не оскорблялся, они выкрикивали, вышептывали, выдыхали предсмертные слова, пустые и книжные для него, ибо за этими словами не было у этих людей надежного обеспечения в виде армии, войск его органов, военно-воздушного и морского флота, тюрем и лагерей, не было государства, которое стояло за его, бывшего опера, спиной. У этих крепких орешков не было даже стоящих единомышленников: из самых близких друзей их удавалось пускать такую юшку, что смотреть было тошно.

И несмотря на все это, он испытывал страх.

Страшился он не того, что его ремесло перестанет быть необходимым. Опасался он не возмездия со стороны людей, которые ходили на свободе по улицам городов и деревень (были у него веские причины для презрения и к ним), обуревал его страх перед теми, кто работал рядом с ним, и в особенности — над ним! Постоянное изнуряющее мозг опасение, что рядом в кабинете кто-то из его товарищей сработает быстрее и сноровистей, нежели он, придумает что-то насущно необходимое, — это опасение мучило душу бывшего опера и заставляло его самого торопиться и совершенствовать темпы и методы своей работы.

Однако сильнее всего он боялся того, что происходило над ним. Именно оттуда ему грозила главная опасность. Предвидеть ее было невозможно. На его глазах, всегда внезапно, исчезали работники, которые начинали свой путь вместе с ним. Они исчезали медленно, слой за слоем, навсегда. Сперва те, кто помнил и знал то, чего уже не следовало помнить и знать, затем те, кто помнил и знал причины, по которым исчезали их предшественники, — и так, слой за слоем, оставляя после себя только грибницу, никогда не оскудевающую.

Эта постоянная угроза, витавшая над ним, изрядно отравляла ему жизнь. Страх отпускал его вернее всего, когда перед ним оказывался арестованный, ибо тогда бывший опер сам должен был излучать из себя страх.

В редкие свободные от работы часы он жил обычной жизнью: ходил с дочкой в ТЮЗ, в цирк и в зоопарк, дарил жене духи к Восьмому марта, играл в санаториях в козла и в волейбол, просматривал газеты.

Близких друзей у него не было — уж он-то знал, чего стоили близкие друзья!

Изредка ему приходилось встречаться с сослуживцами за праздничным столом. Обычно это случалось уже после праздников, потому что в первомайские дни и седьмого ноября у всех у них было самое пекло работы. Закрыть проходные дворы, облазать канализационные люки, опечатать балконы, расставить своих людей по всему маршруту, по которому будет следовать на парад высшее начальство города; а потом, вечером, на торжественном заседании в городском театре и на праздничном концерте проследить за тем, чтобы за кулисы, в первые ряды балконов, партера и в ложи не попал ни один человек без специального пропуска, — на все эти праздничные хлопоты уходило много времени и сил, щедро оплачиваемых теми полуголодными людьми, которые никогда не видели ни этих парадов, ни торжественных заседаний, ни концертов.

Сослуживцы отмечали революционные даты по своему календарю, сдвинутому дня на два против общепринятого. Собирались они не очень большими компаниями, в примерно одинаковых чинах и званиях. Все было у них примерно одинаковое: мануфактура и покрой костюмов, мягкие шляпы и обувь, носки и нижнее белье, пошлые анекдоты и рано постаревшие, невежественные жены.

Пили они много и умело. О делах никогда за столом не разговаривали.

Все они были когда-то, давным-давно, рабочими парнями, крестьянскими хлопцами, недоучками-студентами, из многих могли бы получиться люди, но растленная и бесстыдная их жизнь, чудовищная работа, страх сделали с ними свое кропотливое дело; они перестали быть людьми и превратились в палачей.

Саша Белявский был среди нас аристократом. Он переехал с Рыбной на Сумскую — на главную улицу города. Она называлась теперь улицей Карла Либкнехта. Павловскую площадь переименовали в площадь Розы Люксембург, Для нас это было не будничным переименованием, а близкими зарницами мировой революции.

В квартире родителей Саше принадлежала отдельная комната с двумя коврами— над диваном и во весь пол. На собственном письменном столе у него лежал большой нож из слоновой кости. Сейчас такие ножи перевелись. Это было очень шикарно, когда Саша клал на свое колено новенькую пухлую книгу без переплета, отпечатанную на толстой серой бумаге, с неразрезанными листами, и, вложив нож из слоновой кости между страницами, пилил им листы сперва по горизонтали, а потом по вертикали. Бумажные опилки сыпались на его остро отутюженные брюки, он их аккуратно смахивал в подставленную ладошку. Когда мы потом читали эту книгу, нам казалось, что никто до нас ее не знал.

Родители Саши, прежде чем войти в его комнату, стучались. Саша выкрикивал:

— Антрё!

Или:

— Плиз!

Он знал несколько языков — даже турецкий. На турецком языке в Харькове можно было разговаривать только с айсорами. Поэтому Сашины туфли всегда зловеще сияли и едва уловимый запах первоклассной ваксы «Функ» реял вокруг него.

Свою мать он называл по имени — Любой. Это меня смущало. Его жизнь была так непохожа на мою, что я испытывал неловкость, попадая к нему в дом.

Сергей Павлович ходил дома в суконном халате, длинные поясные кисти свисали до колен. Ноги его были обуты в мягкие расшитые туфли. Черный дог, величиной с жеребенка бродил по коврам, царственно распахивая лапой двери. С догом тоже беседовали по-английски.

Мне казалось, что в доме Саши Белявского есть что-то ненастоящее. Я считал, что все они немножко прикидываются: даже важность пса была для меня напускной. Я легко представлял себе, что, когда в квартире Белявских нет посторонних, черный дог Рекс, отдыхая, превращается в дворнягу и жрет на кухне помои.

Вся наша компания бывала у Саши редко и неохотно. С нами были там вежливы и предупредительны, но что-то теснило нас в Сашином доме. То ли безупречный порядок и чистота, то ли Сергей Павлович, которого мы не понимали и стеснялись.

Он разговаривал с нами изнурительно-шутливо. Ему почему-то казалось, что больше всего на свете мы ценим иронию. И отношения его с Сашей были ненатурально ироничными. Может быть, оба они полагали, что эта утомительная интонация подчеркивает их равноправную, чисто мужскую дружбу.

Первое время я был восхищен этой вольностью обращения, но вскорости заметил, что, несмотря на незлобивость перебранок, в глазах Сергея Павловича, когда он посматривал на сына, мелькала какая-то странная, жалкая искательность. Она была необычной у этого рослого, красивого и самоуверенного адвоката. Не знал я тогда, насколько сложны отношения Саши с отцом.

Сергей Павлович жил вне дома широко и свободно. Женщины угорали от него. Но ему не везло — он всегда попадался. Опытный юрист влипал на пустяках. Возвращаясь вечерами домой, перед тем как открыть дверь своей квартиры, он дотошно осматривал себя с макушки до каблуков, он убирал сытое и праздное выражение со своего лица, умело заменяя его усталым и озабоченным. Однако ничто ему не помогало. От него чадно пахло чужими духами, чужой пудрой, чужой, острой кулинарией ресторана.

В благополучном и элегантном доме Белявских было неспокойно. Я не догадывался об этом, но бывать там не любил.

Своих учеников мы с Сашей натаскивали в моем подвале. Они приходили к нам по объявлениям, которые я расклеивал на заборах.

«Два студента, — врал я, — готовят в вузы по всем предметам. Оплата по соглашению».

Учеников было не так уж много — пять-семь. Самым для них привлекательным в нашей педагогике была дешевизна: за уроки мы брали гроши.

Саша выглядел солидней, поэтому он и вел начальные переговоры с родителями абитуриентов. Он был отлично одет и хорошо воспитан. Меня же можно было показывать ученикам, когда их отступление становилось уже невозможным. Я ходил в обносках своего среднего брата, который до меня донашивал вещи нашего старшего брата.

У отца была стойкая мудрая формула — ею он отбивался от матери, когда она молила его купить мне обновку.

— А что, в этих штанах его не узнают?

И верно. Меня узнавали издалека. По живописности моей рванины.

Единственное, что приобреталось для меня индивидуально, это дешевые белые хлопчатобумажные носки. Мать пробовала возражать против их цвета, но отец был неумолим.

— Казенный раввин в Минске ходил в белых носках, — говорил отец. — А нашего босяка в них не узнают?

Заведено было у нас в семье, что хозяйство вел отец. Не знаю, с чего это пошло, но к тому времени, когда я начал понимать уклад жизни, в доме распоряжался отец. Он покупал даже платья матери. Он варил варенье и солил на зиму огурцы. Пек хлеб. Лудил и паял кастрюли. Чистил и смазывал свои револьверы.

За обеденным столом никто не смел садиться на отцовское место.

В последний раз отец ударил меня, когда мне было семнадцать лет.

Бить детей нельзя. Я это проходил. Но я видел столько необъяснимого в жизни, что насмерть запутался в выводах. Встречались мне семьи, где детей воспитывали по совершеннейшим педагогическим методам. Однако приходил срок, и из ребенка вырастал подлец. Я знал дома, где у подонков-родителей появлялись на свет дети, которыми могло бы гордиться человечество.

Загадочность эта, мне кажется, никогда не будет объяснена.

Условия, в которых я рос, мало соответствовали тому, о чем пишут в книгах по детской педагогике. И не потому, что они лживы. Есть в этих книгах один общий недостаток: в них не учитывается неповторимость личности воспитателя.

Для того чтобы растить детей, скажем, методами Макаренко, надо быть Антоном Семеновичем. Способ духовного воздействия на человека не может быть отторгнут от личности воспитателя. Метод должен быть внутри него, внутренне присущ именно ему. Обучить этому нельзя. И повторить то, что делал Макаренко, тоже нельзя. В лучшем случае можно скопировать. Копия будет больше или меньше похожа на оригинал, но живой она не станет. Успех мог бы быть достигнут, если бы каждый воспитатель сумел сыграть самого Макаренко. А это невозможно.

Всякая мать растит характер ребенка своим самодельным способом. Во всю силу своей неповторимой личности.

Вот и пришло твое время, мама. Пусть люди узнают, какая ты была у меня хорошая. Когда ты умерла, я перестал пугаться телеграмм и ночных телефонных звонков: я стал одиноким, мама, — твоя смерть отняла у меня беспокойство за твою судьбу. Из трех твоих сыновей ты всегда любила крепче всего того, кому было хуже всех. И мы всегда стояли в очередь к тебе, потому что кому-нибудь из нас непременно бывало плохо. Вспоминая мать, люди опрокидываются в свое детство. У меня не так. Я люблю тебя любовью взрослого сына. Я помню твое лицо, когда ты открывала мне дверь. Никто в мире не открывал мне дверь с таким счастливым лицом. Я стучался с улицы к тебе в окошко. У дверей приходилось повременить — ты шла из комнаты, трудно опираясь на палку. Лучше мне не вспоминать едкий запах сырости в твоей квартире. Будь она трижды проклята, эта квартира, в которой соседка-дворничиха в 49-м году крестила тебя жидовской мордой. Ты запретила нам вступаться за тебя. Ты боялась за нас. И мы не вступались, ибо боялись за тебя. У тебя хватило сердца подкармливать соседкиного сына, когда он вышел из тюрьмы. Его судили за групповое ограбление, но ты говорила нам, что он хороший мальчик. И он действительно оказался хорошим мальчиком. Соседка рыдала на твоих похоронах. Можно сойти с ума, мама, от сложностей жизни! Чем больше я живу на свете, тем сильнее увязаю в них. Единственное спасение, которому ты же меня и научила, это — не переставать удивляться тому, что происходит вокруг. До тех пор, покуда я изумляюсь, я, быть может, остаюсь человеком. В людской мерзости самое страшное не мерзость, а привычка окружающих к ней.

Никому больше не интересно слушать меня, мама. Женщины, слушавшие меня с интересом, делали это и с другими. Друзья нынче озабоченные: они и сами ищут человека, который мог бы постичь их печаль. А для тебя я был единственный. Спасибо тебе за то, что ты меня не воспитывала. Ты просто была, и этого мне хватит на всю мою жизнь.

В семнадцать лет я ослеп и оглох от любви. Мне и сейчас трудно представить себе, что я от нее освободился. В этом ознобе меня трепало пятнадцать лет кряду, вплоть до 41-го года. Время омывало меня весь этот срок, мне казалось, что я стою в нем по щиколотки.

Точные ощущения сильной любви невозможно восстановить в памяти, как невозможно запомнить взрыв, чувство полета во сне, высокую температуру.

Что бы я ни делал за эти пятнадцать лет, я делал либо для нее, либо против нее. Я потерял возможность совершать нейтральные поступки. Любовь стала моей профессией.


С Катей Головановой мы познакомились по объявлению. В объявлении был указан адрес Белявского, но Саши не было дома в положенные часы, и Катя внезапно появилась у меня на Черноглазовской.

На мое горе она вошла в нашу квартиру не вовремя: в гостях у нас сидел Воробейник. Его безумие наплывало на него волнами. И сейчас он был на гребне своего сумасшествия. Обычно спокойный и деликатный, он нервно слонялся в своих потертых кальсонах по нашей столовой, завязки волочились за ним по полу.

В подвале было сумеречно, и Катя не сразу разглядела его жалкую внешность.

Таких красивых девушек я еще не встречал.

Воробейчик пошел прямо на нее, протянул ей свою липкую, немытую руку и отрывисто представился:

— Родзянко.

Она вежливо ответила:

— Катя Голованова.

Я дотлевал от ужаса в углу на диване.

— Позвольте в краткой и беспристрастной диссертации, — Воробейчик начал свою лучшую бредовую речь, — изложить вам дух и направление современной идеализации. Пауперизм, происшедший…

— Соломон Нахманович, — прервал я его, — члены Учредительного собрания просят сделать перерыв на молитву.

Эта фраза была для него священной. Он отошел к восточной стене и, покрыв голову одной рукой, стал бормотать слова субботней молитвы.

Теперь я мог подняться с дивана и подойти к Кате. Меня разозлило, что она стала свидетельницей моего позора. Узнав, что ей нужны два студента согласно объявлению, я грубо сказал:

— Это вранье.

Она порылась в кармане своего пиджачка и вынула бумажку.

— Вот адрес. Кажется, я списала правильно.

— Адрес правильный, — сказал я. — А в объявлении — вранье.

Я не студент.

— Но вы даете уроки? — вежливо спросила Катя.

— Даю.

— Мне нужен учитель физики. У меня задолженность по этому предмету. — Она протянула мне руку. — Меня зовут Катя. Можно я сяду?

Она села, а я стоял перед ней в белых носках. Воробейчик молился на восток, то повышая голос до крика, то лопоча страстным шепотом.

— Он больной? — тихо спросила Катя.

— Немножко, — ответил я.

— Вы не волнуйтесь, — сказала Катя. — Мой отец врач. Я привыкла. Правда, папа бактериолог, но у нас дома бывают всякие доктора. Вам нравится медицина?

— Не очень.

— Пожалуйста, не отказывайте мне, — сказала Катя. — Я буду внимательной ученицей. Если вы мне откажете, мама найдет какого-нибудь старого кретина, и я возненавижу физику навсегда.

— Где вы учитесь?

— На медицинском. На первом курсе.

Я не имел права брать этот урок. Задолженность Кати по физике намного превышала мои знания. Узнав, что это меня смущает, она упрямо мотнула головой.

— Глупости. Все равно вы знаете больше, чем я. И потом, есть же книги.

Она оставила мне свой адрес.

Назавтра я пошел к ней в первый раз.

Катя жила в здании Харьковского медицинского общества. Подымаясь в ее квартиру, я затерялся на широкой парадной лестнице. Толстые стенные зеркала повторяли мое изображение: справа и слева от меня нахально подымался по мраморным ступеням худой, лопоухий юноша в латаной толстовке до колен. Мне боязно было смотреть на него. Но я был горд тем, что его занесло на эту лестницу.

Служебный день в здании кончился, просторные гулкие коридоры запутали меня. Резкий тошнотворный запах бил в нос: здесь готовили сыворотку для всей, Украины. Из-за высоких, как ворота, дверей доносились порой странные пронзительные крики и писк: это кричали обезьяны и жаловались на свою судьбу морские свинки.

Я набрел наконец на дверь с медной дощечкой:

ПРОФЕССОР ФЕДОР ИВАНОВИЧ ГОЛОВАНОВ.

Катина мать встретила меня нелюбезно — я не мог ей понравиться. И не потому, что на мне были обноски, — я вопиюще не соответствовал вкусам жены Петербургского профессора. Страдая от того, что Федор Иванович ушел из Военно-медицинской академии и принял пост директора харьковского санбакинститута, Анна Гавриловна чувствовала себя в нашем городе униженной.

Ей не нравилось все: и речушка Лопань вместо державной Невы, и хохлацкое произношение, и щербатый булыжник вместо торцов Невского проспекта, и ужасающая купецкая архитектура взамен Растрелли, Росси и Воронихина. Вдобавок ко всему этому — еврейский мальчишка-репетитор, которого привела в дом ее сумасбродная дочь.

Анна Гавриловна не стала со мной церемониться. Она сразу дала мне понять, что я — ничтожество. Выяснилось, под ее леденящим взглядом, что я не умею стоять, сидеть и передвигаться по комнате. Я громко пил чай. Я держал за столом вилку, как убийца. Я делал ударения, от которых Анну Гавриловну пошатывало. К чести ее надо сказать, она не скрывала своего отвращения ко мне. Она даже долго не могла выговорить мое длинное имя — Боря — и вместо этого называла меня коротко — молодой человек. Странно — я не обижался на нее. Недоброжелательство, выраженное в такой открытой форме, забавляло меня. Злилась — Катя. Когда Анна Гавриловна особенно цепко впивалась в мой загривок, Катя кричала:

— Прекрати! Сию же минуту прекрати!

Наши занятия по физике шли успешно. Институтская программа нередко ставила меня в тупик, но вдвоем мы легко одолевали мое невежество. Деньги, которые Анна Гавриловна с оскорбительной церемонностью вручала мне за урок, мы с Катей прогуливали. Мне было неприятно получать плату за счастье общения с Катей. Я хотел отказаться от денег, но она возмутилась.

— Вы сошли с ума! Это ваша работа! Почему вы должны делать ее бесплатно?

Не помню, когда я впервые объяснился ей в любви. За пятнадцать лет я делал это столько раз, что все мои объяснения слились в одно.

Это было и на холмах Технологического сада — весь город темнел внизу в сумерках, — и, когда я произнес свои слова, вспыхнул у наших ног Харьков, словно я подпалил его силой своего чувства. Это было и на площади Розы Люксембург, и на улице Карла Либкнехта, в вонючих горбатых переулках, в подворотнях и парадных подъездах, в битком набитых трамваях, на подножках пригородных поездов. Это было в зиму, в осень, в лето, весной. В солнце, в мороз, в слякоть. Это было и в тот день, когда она вышла замуж за Болеслава Тышкевича — старшего оперуполномоченного ОГПУ. И в тот день, когда она с ним разошлась. И в ту минуту, когда я узнал, что у нее второй муж. И тогда, когда я женился. И всегда, когда мы лежали с ней в постели.

Из всех человеческих чувств, пожалуй, труднее всего анализировать любовь. Разложенная на свои мельчайшие частицы, она мертвеет. Расчлененная, она не складывается воедино.

Мне потому и трудно рассказать о Кате, что свойства ее характера не дадут представления о том чуде, которое она собой являла для меня. Это не значит, что я ее сочинял. Я даже не был пристрастен к ней: когда мне указывали на ее пороки, я их не отрицал. Я только упрямо твердил:

— Все равно, вы ее не знаете.

Вероятно, я имел в виду, что любимая женщина состоит не только из черт своего характера. Между этими чертами есть какие-то неисследованные миры, видимые только влюбленному.

Так я и жил, словно идя по безнадежно длинному туннелю, в конце которого светилась Катя. И когда эта жизнь стала мне невмоготу, я переехал в Ленинград. Шел тысяча девятьсот двадцать девятый год от рождества Христова и двадцатый год со дня моего рождения.

Мама уложила в мой чемодан две простыни, три смены белья, пару брюк и одну стираную толстовку. Накануне своего отъезда я пришел к Кате. Она не знала, что я уезжаю. Это известие я берег до последней секунды, нисколько не надеясь, что оно хоть как-нибудь изменит мою судьбу. Да и на что я мог рассчитывать? Мне только хотелось увидеть ужас в Катиных глазах, когда она услышит, что завтра меня здесь не будет.

Мы вышли из ее дома и пошли, как всегда, бесцельно, не разбирая дороги.

…Через тридцать лет я приехал в Харьков без всякого дела. Обычно свидание со своей юностью трогательно. Дома и дворы кажутся меньше. Все видится иначе, нежели прежде.

Со мной этого не произошло.

Бродя по городу, я пытался вызвать, как духов, давние воспоминания. Но улицы и дома были немы со мной. Даже запахи и звуки — эти стойкие вехи человеческой памяти — утратили свою мощь.

Я ходил по рядовому областному центру — столица моей биографии исчезла. Быть может, это объясняется тем, что меня к тому времени завалило обломками. Мне было не выбраться из-под них навстречу прошлому. Оказалось, что я не повзрослел, не вырос, не постарел — я был иной. Моя юность оказалась некомплектной, она принадлежала кому-то другому. Мне кажется, что многие нынешние старики испытывают то же чувство. Их жизнь так же некомплектна. Брюки не подходят к пиджаку — они разного цвета и фасона.

Мы ходили с Катей допоздна, и, только прощаясь, у порога ее дома, я сказал:

— Завтра я уезжаю в Ленинград.

— Зачем? — спросила Катя.

— Да просто так.

— А когда вы вернетесь?

— Никогда.

— Не говорите чепухи, — сказала Катя. — Вы не можете уехать.

— Тем не менее, — сказал я.

— Вы не смеете бросать меня. Я без вас пропаду.

— Вот уж нет, — сказал я. — Нисколько не пропадете.

— А еще врали, что любите меня.

— Ни капельки.

— Что ни капельки?

— Ни капельки я не врал.

Она заплакала.

— Если завтра вы уедете, я сделаю что-нибудь ужасное.

Я был счастлив, что она плачет. Вероятно, это было заметно по моему лицу.

— Вы бесчувственная скотина, — сказала Катя. — У меня никого нет ближе вас.

Я уехал на другой день, послав ей с вокзала прощальную телеграмму. Когда телеграфистка считала слова, я встал перед окошком так, чтобы не было видно моего лица.

— Вы не ошиблись? — спросила телеграфистка. — Тут есть повторения. Можно сократить.

— Не надо, — сказал я.

Это случалось со мной постоянно: связисты всегда испытывали желание отредактировать мои телеграммы к Кате. Они были правы: то, что я писал ей, надолго выбивало их из рабочего состояния.

Я непременно приеду к вам в Самарканд, дорогая Зинаида Борисовна, еще раз спасибо за приглашение. Письмо от Сергея Павловича я получил и тотчас ответил ему. Он пишет мне, что переслал вам фронтовые дневники Саши. Пожалуйста, сохраните их у себя до моего приезда.

Что касается вашей просьбы, Зинаида Борисовна, то винюсь: я не в силах ее выполнить. Если бы это необходимо было для вас, то, конечно же, я написал бы всем тем приятелям моего детства, которых вы перечислили в своем последнем письме. Но, насколько я понял, вы считаете, что это необходимо для меня. А я не ощущаю этой необходимости.

Мне поздно заводить новые дружбы и возобновлять старые. В том и в другом случае я вынужден распахиваться заново и заново же оценивать то, что раскроется мне. В моем возрасте лепишься к друзьям, которые уже знают, как я поступлю и что подумаю. Людей дряхлят разочарования.

Нет, Зинаида Борисовна, прерванная юношеская дружба редко склеивается наново. Даже реже, по-моему, нежели складывается новая. Хотя бы потому, что от прежней дружбы всегда ждешь больше, чем она в силах дать.

В прошлом году я ездил в Ростов. Институтская аудитория, в которой я читал свою лекцию, была полупуста. Донская июльская жара загнала в прохладное здание случайных людей. Моя лекция, по-видимому, мало их интересовала. Настроение слушателей передалось и мне, — я поспешно и вяло закруглился. Вопросов ко мне не было.

Однако, направившись к выходу, я увидел, что в дверях меня ждет какая-то старуха. Когда я поравнялся с ней, она тихо спросила:

— Вы из Харькова?

Плохо соображая от жары и усталости, я ответил:

— Из Ленинграда.

Она посмотрела на меня, смущенно и печально улыбаясь. Улыбку я узнал. Так умела улыбаться только Валя Снегирева, моя бывшая жена, когда я ей врал. Мы прожили с ней неполный год, почти сорок лет назад.

Сейчас передо мной в дверях стояла бесформенная старая женщина с авоськой в руках. И я понимал, что перед ней стоит вспотевший от усталости, поношенный старик. Чувство вины, которое я всегда по отношению к ней испытывал, вонзилось в меня тотчас. Я схватил ее за руку и стал бессвязно лепетать. Я сказал ей, что она ни капельки не изменилась. Ты опять оправдываешься, — рассмеялась Валя. Мы вышли на раскаленный добела бульвар. Даже голубое небо выгорело от жары.

— Отведи меня к себе попить чаю, — попросил я.

— Не могу, — сказала Валя. — Муж сегодня взял отгул, он выходной.

Увидев мое удивленное лицо, она робко добавила:

— Он не может слышать твоего имени.

— Валечка, — сказал я. — Валюша. Прошло сорок лет.

— Ну и что, — сказала Валя. — Я слишком много рассказывала о тебе.

Боже ты мой, что можно было расссказывать обо мне! В двадцать два года я женился на ней походя. Она это знала. Мы прожили вместе десять месяцев, и каждый день этого срока был для нее мукой. С фанатической жестокостью я пытал ее своей любовью к Кате. Мне почему-то казалось, что так честнее. Я слишком поздно заметил, чего это ей стоит.

Сейчас нас выбросило на ростовский бульвар, под акации. Притихшие пенсионеры доживали рядом на скамьях. Они безучастно посматривали на нас, мы — на них, не в силах представить себе, какие страсти сшибались у каждого из нас за спиной. И по аллеям бродили молодые люди, о которых мы небрежно и презрительно думали, что судьба их проще и легче.

— Как же ты жила? — спросил я Валю.

— Жила, — сказала Валя. — Длинно рассказывать.

— У тебя есть дети?

— Двое. Оба женаты. Они тоже знают о тебе.

— И тоже не могут слышать моего имени?

— Нет, — сказала Валя. — Им было бы интересно с тобой познакомиться. — Она виновато улыбнулась. — Они ведь не представляют себе, что их мать могла любить кого-нибудь, кроме их отца.

— А если б увидели меня, то представили бы?

Она кивнула, не раздумывая.

— Ты же мое калечество, — сказала Валя.

Я сошелся с ней пьяный, на вечеринке, приехав к родителям в отпуск в Харьков. Замыканный ссорами с Катей, я старался заткнуть ту рану, из которой хлестала моя любовь. Мне казалось, что надо заткнуть ее на скорую руку, как попало. Тут же, под утро, я объявил своим товарищам, что женюсь на Вале. Тосик Зунин отвел меня в сторону и сказал извиняющимся голосом:

— По-моему, ты сволочь.

— От талмудиста слышу, — сказал я. — Она все знает.

Он поднялся на цыпочки, взял меня своими слабыми руками за течи и придвинул к себе.

— Зачем ты это делаешь?

— Я хочу начать новую жизнь, Тосик. Имею я право?

Оботрись, — сказал Тосик брезгливо. — У тебя вся морда в помаде. Узнав, что я собираюсь жениться, моя мать пригласила Валю к обеду. Отец был в отъезде. Братья два года назад уехали в Ленинград. На обед было приготовлено самое вкусное блюдо — начиненные мукой и жиром коровьи кишки. Мы сидели за просторным столом втроем, мать подкладывала в Валину тарелку самые румяные куски.

— Слава богу, удачно получилось, — сказала мама. — На благбазе они не всегда бывают. — Она посмотрела на меня. — А теперь ты принесешь из колонки ведро воды, а мы вдвоем немножко поговорим.

Задержавшись в кухне, я услышал, как она ласково обратилась к моей невесте:

— Послушайте меня, Валечка, не надо выходить за него замуж. Я знаю своего сына — он вас бросит.

— Разве он плохой? — спросила Валя.

— Он очень хороший, — сказала мама. — Но с ним целая трагедия. Мне неловко выдавать его тайну…

— Я знаю, — сказала Валя. — Это все уже в прошлом.

— Он сам вам так говорил?

— Нет, он не говорил, но я чувствую…

— …А где твоя мама? — спросила меня Валя на ростовском бульваре.

— Умерла.

В Ленинграде я поселился в Саперном переулке, в квартире отставного журналиста из санкт-петербургских «Биржевых ведомостей».

Сдавая мне темную комнату прислуги рядом с кухней, он прежде всего пригласил меня в уборную и показал, как надо спускать воду в унитаз.

— Прошу вас повторить при мне, — сказал хозяин.

Его усатая жена предупредила меня, что я не должен пользоваться парадным ходом и ванной.

— Это не значит, — сказала она, — что вам не следует ходить в баню.

В квартире было тихо, как в погребе. Из хозяйских комнат не доносилось ни звука. Обутые в войлочные туфли, супруги бесшумно бродили по квартире, неотвратимо появляясь за моей спиной.

Я зажигал свет в кухне — они его гасили.

Я открывал кран над раковиной — они его закрывали.

Я разжигал примус — они его укрощали.

Перед сном до меня доносился скрежет запоров, звяканье цепей и разноголосое щелканье замков. На ночь хозяева закрывались внутри квартиры и от меня. Мне казалось, им не скучно в этом лютом одиночестве: подозрительность и недоверие к людям отнимают у человека много времени и сил. Конвоируемый этими чувствами, он занят круглые сутки. Доверчивому человеку хуже: одиночество непереносимо для него. В первые три месяца я не видел Ленинграда.

Разложив в пустых папиросных коробках деньги, привезенные из дому, я судорожно готовился к экзаменам в институт. Всю свою жалкую наличность я разменял в магазинах на девяносто равных порций — по рублю в день. Аккуратно сложенные, они соблазняли меня донельзя. И чтобы выстоять, я ограничил свои прогулки тоскливыми маршрутами: скучная, как труба, Бассейная улица, обрубки переулков рядом с моим Саперным, безликая Знаменская — вот все, что я себе позволял.

Документы были поданы во 2-й медицинский.

На этот раз мое постыдное социальное происхождение не сыграло роковой для меня роли. Я срезался на первом же экзамене по литературе. «Железный поток» Серафимовича — тема, доставшаяся мне по билету, сгубила меня. Я написал, что это скучный, плохой роман, в котором нет ни одного запоминающегося героя. Расцарапанный собственным свободомыслием, я наивно трепал своими молочными зубами произведение, считавшееся в те годы классическим. Тройка, поставленная за это сочинение, не позволила мне набрать проходной балл, установленный для моей категории.

Легкомыслие юности благословенно — оно порождает бесстрашные поступки, о которых потом принято говорить, что они закономерны. И в них действительно есть святая закономерность легкомыслия.

Мои деньги были на излете. В последней папиросной коробке лежали восемь рублевых бумажек — восемь дней жизни. Разменяв их в ларьках на мелочь и уложив ее столбиками по пятьдесят копеек, я удвоил свой капитал.

Мысль о возвращении домой, в Харьков, даже не приходила мне в голову. Я был в том состоянии непоколебимого физиологического безрассудства, которое повергает в ярость пожилых людей.

— На что вы рассчитываете? — спрашивает старик у юноши.

Юноша не может ответить, ибо он ни на что не рассчитывает и одновременно рассчитывает на все. На то, что он найдет на улице бумажник. На то, что внезапно распахнется дверь его комнаты, войдет запыхавшийся человек и скажет: у нас есть для вас прекрасная работа, убедительная просьба не отказываться. В расчеты юноши входят утреннее солнце, полдень, вечер, ночь. И личное бессмертие.

Забрав документы из института, я почувствовал облегчение. Четыре года подряд я делал все, что мог. С меня хватит, сказал я себе. Живут же люди и без высшего образования!

Теперь у меня оказалась пропасть свободного времени. Можно было, наконец, осмотреть Ленинград. Мне много раз говорили, что осмотр надо начинать с вышки Исаакиевского собора.

Взобравшись на вышку, я не думал, как Растиньяк над Парижем, что подо мной лежит город, который я должен покорить. Найдется же, думал я. в этой равнодушной панораме крохотное местечко и для меня. Не может не найтись!

— Давай поговорим, — волнуясь, сказал я ему. — Ты меня не узнаешь?

— Вы на кого-то похожи, — ответил он, небрежно вглядываясь в меня.

— Посмотри внимательней.

— Голос мне кажется знакомым, — сказал он. — Где-то я уже слышал его.

— А лицо?

— Не могу припомнить.

— Ладно. Черт с ним. Наверное, я сильно изменился. Ты видишь этот шрам на нижней скуле?

— Вижу.

— У тебя такой же.

— Бывает, — сказал он.

— Откуда у тебя этот шрам? Погоди. Я сам скажу. Когда тебе было четыре года, ты простудил желёзку, объевшись на Рыбной улице, в лавочке Яроцкого, мороженым. Твой отец…

— Вы знали моих родителей? — быстро спросил он.

— Я был их сыном.

— Да ну вас, — сказал он. — У меня никогда не было третьего брата.

— И у меня.

— В общем, так, — сказал он нетерпеливо. — Вам что-нибудь от меня нужно?

— Нужно.

— Что именно?

— Поговори со мной. Мне надо понять, кто ты такой. Я знаю о тебе все, но не все понимаю. Ведь я же могу быть полезен тебе.

— Если вы имеете в виду советы, то мне их хватает.

— Пойми, я знаю, чем все кончится!

— В каком смысле? — лениво спросил он.

— Я знаю, через что тебе придется пройти. Ты содрогнешься, если я тебе расскажу.

Он улыбнулся.

— Все старики почему-то любят пугать молодых людей. Еще скажите, что я пришел на готовенькое и что в ваше время было лучше.

— Мое время — это твое время! — отчаянным голосом сказал я ему. — Поверь, пожалуйста, в чудо: я — это ты!

Впервые он посмотрел на меня внимательно.

— Сколько вам лет?

— Шестьдесят.

— Неплохо, — сказал он. — Значит, впереди у меня целых сорок лет.

— Дурак! — крикнул я. — Ты не успеешь оглянуться, как они пролетят.

— Вот это уже пошлость, — сказал он. — И я бы не хотел даже в шестьдесят лет произносить подобные штучки.

— Ты прав, — сказал я. — Извини меня… Это ужасно, что мы не можем с тобой договориться. Неужели тебя не волнует твое будущее?

— Можно задать вам один вопрос? — спросил он.

Я кивнул.

— Вы женаты?

— Да.

— На Кате?

— Нет.

Он потерял ко мне всякий интерес.

— И это все? — изумился я. — Ведь нас разделяют четыре десятилетия! Спроси что-нибудь еще.

Я отчетливо видел, что надоел ему. Я знал, что он торопится во Владимирский клуб, где должен был, впервые в жизни, поставить в рулетку «на красное» свои последние три рубля.

— Мы полетим на Луну? — из вежливости спросил он.

— Полетим… Но до этого будет война!

Господи, до чего же все плоско получалось у меня.

— И мы ее выиграем, — уверенно сказал он.

Мне было мерзко смотреть на него. Сопляк, с семиклассным образованием, бездельник, не умеющий заработать себе на хлеб, половой психопат, не видящий ничего вокруг, кроме своей девки, которая плевала на него…

— Иди, — сказал я ему. — Иди, харьковский босяк. Ты еще умоешься кровавыми слезами!..

И он ушел.

Как пишут сейчас в газетах, большого разговора у нас не получилось.

Я жил всухомятку, доедая посылку, присланную родителями. Мои объявления давно висели на специальных досках, в окружении таких же голодных репетиторских воплей.

Последние три рубля я просадил во Владимирском клубе — в игорном доме растратчиков и нэпманов. Это произошло с такой волшебной быстротой, что я даже не успел ощутить горечь проигрыша.

Крупье прохрипел: «Можно ставить, есть прием», — я воровато, из-за чужих тел, просунул три рублевые бумажки на край стола, услышал в полной тишине, пропитанной духами, потом и тревогой, какое-то жужжание, — и все было кончено.

Мне не удалось даже увидеть лиц игроков: густой частокол их спин и затылков заслонял от меня стол, и по этому частоколу, через равные промежутки времени, пробегала судорога волнения.

Поднявшись на цыпочки, я рассмотрел на прощание плавающий в папиросном дыму эмалированный пробор крупье. Он сидел на возвышении. В большой комнате было полутемно, и только голову этого афериста окружал электрический нимб святого.

Зал рулетки помещался в конце клуба. Идя к выходу, я прошел сквозь несколько комнат, таких же душных и затемненных. Освещены были лишь длинные столы, покрытые зеленым сукном. Здесь играли в коммерческие игры — в баккара и шмендефёр. Незнакомые друг другу люди — мужчины и женщины — сидели в креслах вокруг стола. Играли они молча, как призраки. Ощущение нереальности того, что здесь происходило, сохранилось у меня до сих пор. Я и сам себе казался недостоверным в тот вечер.

Денег на трамвай у меня не осталось. Я шел по Невскому, с угла Владимирского к Московскому вокзалу. Оттого, что я вышел из игорного дома, Невский предстал передо мной в ином свете — в мареве страстей и порока.

У дверей ресторанов дежурили на облучках лихачи-извозчики. Их литые жеребцы, покрытые голубыми сетками, сучили нервными ногами.

Проститутки, которых я раньше не слишком замечал, заговаривали со мной, словно догадываясь, что игроку они могут понадобиться. Они прохаживались на углах и у освещенных витрин магазинов, одетые в свой боевой наряд и раскрашенные, как индейцы. Чем ближе я подходил к Московскому вокзалу, тем рванее и наглее они выглядели. У Пушкинской, неподалеку от бань, это были уже немолодые потаскухи с красными мордами, от них за версту воняло водкой, табаком и банными вениками.

Весь Невский, казалось мне в тот вечер, проигрывал, продавался и покупал.

Утром я пошел на Биржу труда.

Я бывал уже здесь не раз, но всегда уходил в тоске: толпа разливалась у входа. Зал Биржи был перегорожен клетушками, там сидели служащие. Безработные гудели в очередях. Хвосты этих очередей, утолщаясь, вплетались в беспорядочное месиво на Кронверкском.

В то утро я был полон решимости. Сперва надо было встать на учет у окошка. Именно это мне никак не удавалось сделать. Я не знал, кто же я такой. Каждое окошко ведало определенной профессией. Я считал себя работником умственного труда, но на руках у меня была всего одна бумажка, удостоверяющая, что я действительно когда-то родился и продолжаю существовать.

Тут же в зале мне пришлось внутренне переквалифицироваться. На мое счастье, в этот день пришло требование с Никольского рынка: аптекарский склад, расположенный на рынке, запрашивал чернорабочих.

С месяц я таскал мешки на этом складе — из подвала их надо было нести по зыбкой доске, круто поднятой через люк, во второй этаж. Я не знал, чем наполнены эти проклятые мешки, но они были огромного размера и от них смердело лекарствами. Нанюхавшись за день, я не мог есть. Обессиленный постом, я не мог их таскать по доске. Получался замкнутый круг: для того чтобы жить, я должен был работать на этом складе. Работая на складе, я не мог жить.

Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы. Груз раздавливал меня. Я останавливался замертво. Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.

— Задумался, интеллигент! — беззлобно кричал мне снизу кладовщик. И тогда я вспоминал Катю. Она возникала передо мной в горловине люка.

— Вы всё можете, — говорила она мне. — Я вас жду наверху.

На подгибающихся ногах я шел к ней.

Религия моей любви к ней не раз выручала меня.

— Вы всё можете, — слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.

— Вы ничего не боитесь, — говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.

— Я люблю вас, — доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество.

Почему мы вспоминаем трудную для себя юность нежнее и ярче, нежели беспечную? Может быть, потому, что у нас хватило силы не пасть духом?..

Встать на ноги мне помогло мелкое мошенничество. Брат сжалился надо мной и дал мне свою справку для Биржи труда. У нас были с ним одинаковые «венициалы», как выражалась учетчица Биржи. Согласно этой справке податель сего значился учителем математики на краткосрочных курсах усовершенствования поваров. Курсы окончили свое существование, я имел право встать на трудовой учет.

Подумать только, от какой мелкой случайности зависела моя жизнь!

Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавливать в памяти не факты — они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, свое тогдашнее отношение к окружающей действительности.

Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога, войти в нее голым от сегодняшнего опыта и нынешних мыслей.

Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше, на той дальней планете, ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая. Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.

Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.

Я не знаю, в какой степени этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?

О чем я думал в те годы? Чем жил?

Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.

Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.

В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.

Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.

Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего участия. Я был щедр — меня хватало на земной шар.

Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.

Я верил в то, что говорил. И говорил то, во что верил.

На этот раз отдел работников умственного труда Биржи направил меня учителем в школу ФЗУ. Школа помещалась в Александро-Невской лавре, в здании, где прежде жили монахи.

Дважды в день мне приходилось шагать вдоль знаменитого кладбища, мимо могил.

Я не испытывал при этом никакого трепета.

Все, что касалось старого уклада жизни и смерти, представлялось мне канувшим в учебники. Я жил в торопливом и голодном любопытстве к завтрашнему дню: вечером зачеркивалось то, что происходило утром. Я не понимал еще, что человек без прошлого похож на однодневное насекомое.

Школа ФЗУ им. Тимирязева выпускала автомонтеров. Фабзайчата — так называли тогда этих учеников — были настолько пестры по своей подготовке, что мою математику мне приходилось кромсать на такие ничтожные кусочки, которые они могли бы заглатывать, не разжевывая.

В те годы был изобретен специальный термин для этого метода — пропедевтический. Я совестился спросить, что обозначает это слово, и до сих пор так и не удосужился выяснить его подлинный смысл.

Однако суть его состояла в том, что мысль, требующая научного доказательства, внушалась полуцирковым способом.

На урок геометрии я приходил к своим фабзайчатам, груженный обрезками фанеры. Эти обрезки подвешивались на стене у доски, я дергал их, как фокусник, за ниточки, и подучалось, что большой фанерный квадрат, громоздившийся на гипотенузе, распадался на два меньших квадрата, расположенных на катетах.

Проделывал я это с необыкновенной легкостью, но поначалу мне чудилось, что в углу моего класса беззвучно рыдает старый грек Пифагор.

Сколько раз, уже много позднее, мне пытались внушать все тем же пропедевтическим методом истины, несравненно более спорные, чем бессмертная Пифагорова теорема!

В ФЗУ я работал недолго. Вряд ли кто-либо из моих учеников запомнил меня: ничему путному я научить их не мог.

Но они-то, эти бездомные и бесшабашные мальчики и девочки, обучили меня одному: желанию быть понятым. Когда входишь в класс, где за партами сидят сорок оголодавших от невежества ребят, разевающих на тебя свои шумные галочьи рты, ты не можешь позволить себе подлой роскоши быть непонятым.

В школе мне уплатили первую зарплату — триста рублей. Это было в десять раз больше, чем я проживал до сих пор в месячный срок.

Старик-шофер, преподававший ребятам езду в моих группах, получал в кассе деньги вслед за мной. Увидев мое глупое лицо, когда я рассовывал бумажки по карманам, шофер сказал:

— Есть к вам разговор, товарищ преподаватель.

Я подождал его у входа, полагая, что разговор пойдет о наших учениках: бывало, что мы с ним помогали друг другу.

Старика ребята любили; он ездил еще на первых автомобилях в России, был гонщиком, служил шофером у кого-то из великих князей. С князем они не поладили; выпивши у царя в Зимнем дворце, князь пытался сесть за баранку, Степан Иванович этого баловства терпеть не мог. Сперва он уговаривал князя по-хорошему, а потом, не сдержавшись, обложил его непотребными словами. Князь очень расстроились, тоже психанули, и произошла между ними непоправимая размолвка.

— И уже того уважения, — рассказывал Степан Иванович, — у нас не стало. И я подал на расчет. А тут как раз и февральская революция.

— И больше вы его не встречали? — спрашивали ребята.

— Врать не буду, не встречал.

Глядя на Степана Ивановича, я не сомневался в правдивости его рассказа. Он был человек самостоятельный — есть такое слово в народе. Что же касается великого князя, то, черт его знает, разные, вероятно, случались великие князья. Написал же один из них «Умер, бедняга, в больнице военной» — тоже не типично для семьи Романовых.

Дождавшись Степана Ивановича у входа, я пошел с ним через Лавру на Старо-Невский.

— Выпьем пивка, — предложил старик.

Мы зашли в «Культурную пивную» — так она называлась. Старик заказал пару пива, здесь подавали его с соленым горохом и с густо посоленными крохотными сушками.

Пиво я не любил, но из уважения к Степану Ивановичу потягивал его медленно и солидно.

— Глупостей много, — сказал вдруг старик. — Почему именно культурная пивная? Значит, если я здесь нарежусь, то я кто?.. Та же буду свинья. Это, знаете, кто придумал? Деревенский мужик. Он прикатил в город, и ему охота срочно откреститься от своей темноты. Вот он и пошел называть по-новому: культурная парикмахерская, культурный сортир. Прислонил серьезное слово к дерьму — и рад.

Я ответил что-то в том духе, что тяга к образованию — явление положительное. Степан Иванович вежливо кивал, но слушал без всякого интереса. На середине какой-то фразы он внезапно перебил меня:

— Покуда не женились, надо бы вам построить костюм.

Я невольно посмотрел на свою немолодую толстовочку.

— Если желаете, — сказал Степан Иванович, — можно сходить к одному портному. Он раньше фраки шил. А нынче работает в спецмастерской. На горбунов шьет и на ответработников.

Попасть в эту мастерскую было сложно, но старик-шофер помог мне. На руках у меня оказался ордер, а знаменитый портной был предупрежден о моем существовании. Насколько я понял, Степан Иванович дружил с ним с давней поры. По какому разряду я был зачислен в клиенты — как горбун или как ответственное лицо, меня не волновало.

Я хорошо запомнил этого мастера не потому, что он построил мой первый костюм: чем-то он поразил мое воображение.

Когда я вошел в мастерскую, Яков Захарович пил чай.

Поодаль, на широких столах, скрестив под собой ноги, сидели брючники.

Яков Захарович пил свой чай с лимоном за отдельным маленьким столиком. Седой, стройный и элегантный, со светлым платочком в верхнем карманчике отлично сшитого бархатного пиджака, он поднялся мне навстречу, небрежно принял из моих рук ордер и отложил его на столик, не глядя.

— С вашего разрешения, я допью чай, — сказал Яков Захарович.

Он протянул мне журнал мод.

— Ознакомьтесь, — сказал Яков Захарович. — Я буду очень огорчен, если вы отсюда что-нибудь выберете.

В двадцать лет у меня не было четкого представления о модах, я листал журнал без всякого воодушевления. Возможность ничего не выбирать устраивала меня.

— Приступим, — сказал Яков Захарович, подымаясь и разминая свои длинные, тонкие пальцы, как музыкант перед роялем. — Попрошу вас пройтись до окна и затем — на меня.

Как заговоренный, я дошел до окна.

— Держитесь свободней, — мягко попросил Яков Захарович.

Я приблизился к нему, как он велел. Он положил свои легкие руки мне на плечи и едва ощутимым нажатием пальцев как бы извлек из моей фигуры одному ему слышимую мелодию будущего пиджака. Это не было шарлатанством. Я стоял перед художником. В эти краткие минуты я был его любимой темой.

— Лидия Николаевна, — окликнул кого-то Яков Захарович, — попрошу вас записать размеры.

И, осторожно бродя пальцами по моему телу, он тихим голосом диктовал, не подряд, а с паузами, во время которых по его лицу проносились тени волнения и мыслей.

— Правое плечо — восемнадцать сантиметров, — диктовал Яков Захарович. — Левое — семнадцать. Правая лопатка на полсантиметра выше левой.

Заметив, вероятно, мою растерянность, он сказал:

— Не пугайтесь: каждый человек своеобразен. И только настоящий мастер может разгадать эту тайну.

Лучшего костюма, чем сшил мне Яков Захарович, у меня не было в жизни. Даже через двенадцать лет, блокадной зимой сорок первого года, я получил за этот костюм на Кузнечном рынке баснословную цену — три килограмма дуранды.

И все-таки Яков Захарович запал мне в душу не этим. Он первый отнесся ко мне как к своеобразной, ни на кого не похожей личности.

Все рухнуло под откос, как только я встал на ноги. Профессор Голованов с семьей возвратился из Харькова в Ленинград.

Больше года мы не виделись с Катей. За это время я получил от нее два письма, из которых можно было понять, что она чувствует, но нельзя было сообразить, что она делает. Я и сам писал ей такие же письма: они были вне времени.

Я понял из ее письма, что она рассталась со старшим оперуполномоченным ОГПУ Тышкевичем и вышла замуж за артиста Астахова. Катя упоминала об этом мельком, как о само собой разумеющемся поступке.

С Болеславом Тышкевичем она сошлась еще в то время, когда я жил в Харькове.

Он был старше нас лет на десять, этот загадочный блондин с неподвижно-породистым лицом интеллигентного аскета. Впрочем, даже глядя на него, я выдумывал его наружность. Человек, профессией которого являлась каждодневная борьба с контрреволюцией, не укладывался для меня в рамки определенной внешности. Его лицо, даже когда я смотрел на него, было размыто легендой.

В это лицо Катя выстрелила из нагана.

Гуляя с ней, застигнутые ливнем, мы постучались к нему, — он жил около Университетского сада. Увидев, что мы промокли, Тышкевич дал нам свою одежду. Мне достался плащ, а Катя надела его галифе, гимнастерку и высокие сапоги. Оба мы, и Тышкевич и я, смотрели на нее влюбленными глазами. Она прохаживалась по комнате, грохоча сапогами не по росту.

Подле дивана на тумбочке лежал наган, патроны из него были рассыпаны рядом. Катя взяла наган и, зажмурившись, прицелилась в Тышкевича.

— Страшно? — спросила она.

— Нисколько. Он не заряжен.

— А говорят, что с оружием нельзя шутить, — сказала Катя.

— Говорят, — ответил Тышкевич.

— И вам нисколечко-нисколечко не страшно?

Он пожал плечами, не сводя с нее околдованного взгляда.

— Ладно, — сказала Катя. — Я только скомандую, как в книжках.

И она скомандовала:

— По врагам революции — огонь!

Комната лопнула от выстрела. Тышкевич упал. Но тут же, приподнявшись на колени и придерживая окровавленное лицо, он сказал:

— Запомните: я чистил револьвер… Положите его около меня…

«Скорая помощь» увезла Тышкевича через десять минут. Пуля пробила ему щеку, не зацепив кости. В протоколе было написано, что ранение произошло в результате неосторожного обращения владельца с оружием.

Этот выстрел решил судьбу их отношений. Катя ухаживала за Тышкевичем, покуда он болел. Она вкладывала в это столько своей вины и восхищения его мужеством, что уже ничего другого не оставалось, как наградить Болеслава самым дорогим, что у нее было, — собой.

Их брак привел родителей Кати в ужас. Чекист у самовара, за чайным столом, в доме Петербургского профессора — этого Анна Гавриловна вынести не могла. Она прокляла бы дочь, если бы не знала, что Кате наплевать на ее проклятие. Федор Иванович ужасался вслед за своей женой — он все, кроме своей работы, делал вслед за Анной Гавриловной, — но борьба с заразными болезнями занимала его глубже, нежели то, что делалось дома у самовара.

— Я требую, чтоб ты поговорил с ней, Федор, — теребила его Анна Гавриловна.

— Непременно, — кивал он.

— Катенька, — ловил он свою дочь в коридоре мединститута, — нам бы надо с тобой обсудить…

Поднявшись на цыпочки, она целовала его в щеку.

— Я сидела на твоей лекции, ты у меня просто прелесть, папочка!

— Тебе правда понравилось?

— Ужасно! И всем нашим девочкам — тоже!

Вспомнив тягостную отцовскую обязанность, Федор Иванович бормотал:

— Дело в том… — Дело в том, что мама просила тебя поговорить со мной. Ее не устраивает Тышкевич. А меня не устраивает, что ее не устраивает. Я могу не бывать у вас дома. А ты ко мне будешь приходить на тайные свидания, хорошо, папа?

Растерявшись, он отвечал:

— Хорошо.

Дома Анна Гавриловна спрашивала у него:

— Ты поговорил с ней?

— Поговорил.

— Ну и как она реагировала?

— Обещала подумать.

Этот брак был обречен с первого дня. Он был основан на Катином восторге. Когда восторг протерся и залоснился на сгибах каждодневного общения, то внезапно оказалось, что Тышкевич вполне ординарная личность. Его многозначительная молчаливость объяснялась тем, что ему нечего сказать.

У всех у нас был в то время надежный способ, при помощи которого мы оценивали человека, — стихи. Никто из нас, кроме Саши Белявского, не писал стихов, но страсть к ним представлялась нам непреложной.

Когда мы выли Блока и Гумилева, Маяковского и Пастернака, у Болеслава Тышкевича глохло лицо. Он смотрел на нас вежливо-мертвыми глазами. И этого Катя не могла ему простить.

Я хорошо понимаю, насколько легковесно было судить о людях по этому поэтическому принципу. Но как быть, если даже сейчас мне все еще продолжает чудиться, что человек, расцветающий от строчек: или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет, — что человек этот догадывается о чем-то, о чем догадываюсь и я. Это как бы пароль для прохода назад, в мое поколение.

Я хочу вернуться в него. У меня исчезло любопытство к будущему.

Верните мне Харьков моего прошлого. С разодранным овчинным полушубком, в котором я ходил зимой. С белыми носками. С самым вкусным завтраком на свете — хлеб с соленым огурцом и чай с сахарином. С легким угаром от рано закрытого дымохода. С подвалом, в котором никогда не бывало солнца. С кавунами, — их тупо называют в Ленинграде арбузами. С запахом конского навоза. С Университетским садом, где я ловил сачком бабочку «махаон». Остановившийся, гудящий паровозами Харьков в день смерти Ленина. Маму. Живого Маяковского на сцене театра. Кинематограф «Аполло» на Московской улице. Горбатый мост через речку Лопань, — я обдумывал на нем самоубийство. Пасхальный стол на Черноглазовской. Кусочек мацы, просто так, для вкуса — я не стану от этого националистом. Илью-пророка, делающего гром. Обращение «товарищ», которое я впервые услышал.

Правду, которую я знал. Веру, в которую я верил.

По велению случая в огромном городе Катя оказалась моей близкой соседкой — Головановы поселились в Озерном переулке. А я-то целый год ходил мимо этого переулка запросто, даже не подозревая, какой смысл он приобретет для меня, когда сюда в угловой дом переедет Катя.

Все близлежащие улицы — безликая прежде Знаменская, унылая, как труба, Бассейная, — все трамвайные маршруты впадали теперь в Озерной переулок и столбенели у дома на углу.

Этот дом на углу еще долго умирал для меня, постепенно и по частям. Сперва отсохли и отвалились окна, затем омертвело парадное, и только балкон держался на расшатанных кронштейнах моих воспоминаний. Он и сейчас еще, облупившийся и навсегда пустой, висит как ни в чем не бывало.

Нового Катиного мужа, артиста Астахова, я прежде не знал. Вероятно, Катя что-то рассказывала ему обо мне — он встретил меня как старого и доброго знакомого.

Маленький, быстрый, круглый, без двух главных зубов в передней части рта, Игорь Аркадьевич Астахов мало походил на артиста. В доме Головановых он приживался так же трудно, как Тышкевич. Ко всему прочему, Астахов почти ничего не зарабатывал. Что-то у него не складывалось с артистической работой, она была у него случайной, то в одном временном театре, то в другом — срывы не обескураживали его. Он носился с какими-то новыми театральными идеями, в которых я ничего не смыслил.

Ко мне Астахов был полон дружелюбия. Получалось даже как-то так, что я заслуживаю его особого доверия именно потому, что люблю его жену. Порой мне казалось, что Астахов умышленно связывает меня своим доверием. Опутанный им, я чувствовал себя подлецом. Когда они ссорились, я чаще всего принимал сторону Астахова. В этом не было никакой логики, кроме той, что оба мы были обречены Катей.

По-моему, она никогда не понимала, каких мучений мне стоила эта близость к их семье. Раздираемый ревностью, я выискивал в Астахове недостатки и не находил их. Я пытался утешить себя чудовищным Катиным характером, заботливо перебирая ее пороки, бормоча их вслух для большей убедительности, — все это облетало от одного прикосновения к ней.

Когда становилось совсем невыносимо, я исчезал. Но она не позволяла мне исчезать. Приходил Астахов.

— Куда вы девались? — спрашивал он.

— Работы много.

— Брехня, — смеялся Астахов. — Не валяйте дурака. Идемте пить чай. Катя ждет вас.

— Я не могу, у меня — тетради…

Он садился рядом со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.

— Она вас чем-нибудь обидела?

— Ничем.

— Я же свой человек, — говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. — Мне вы можете рассказать.

— Так ведь нечего рассказывать. Просто я занят: надо проверить тридцать контрольных.

Астахов вздыхал.

— Вы мне оба ужасно надоели. Она там сидит и плачет, что вы не идете, а вы здесь сидите и бубните, что у вас тетради. И самое смешное — почему-то я должен разбираться в ваших отношениях!.. Вставайте. Пошли!

И я вставал и шел. По дороге, держа мой локоть, Астахов убеждал меня:

— Не сердитесь на нее. Она к вам замечательно относится.

Катя так радовалась моему приходу, что я обмирал от счастья.

Я пил с ними чай, останавливая время, — кроме этого стола, за которым она сидела сейчас, мне ничего на свете не надо было. Даже присутствие Астахова не слишком меня угнетало. Я научился уговаривать себя словами Кати:

— Когда вы, наконец, поймете, что вы существуете отдельно от всех! Вам этого мало?

Она говорила это яростно, с такой силой убежденности, что я обмякал и сдавался. Но стоило мне расстаться с ней, как мутные волны ревности били меня об стены домов. Тот же чайный стол, за которым я только что был счастлив, тот же Астахов, милым шуткам которого я только что смеялся, Катя та же Катя, все та же Катя, принадлежавшая другому, рвали меня в куски. Я кружил по Озерному переулку, таясь в тени домов, светились на весь земной шар три угловых окошка, хлопала входная парадная дверь на тугой пружине, люди входили и выходили из этого дома, не представляя себе, в какой дом они входят и выходят, висел в небе балкон, меченный моей мукой. Он был единственный от горизонта до горизонта. Сперва гасло одно окно, потом второе — эго еще можно было вынести. Третье окно, в спальне, гремело в меня светом, и, когда свет мерк в нем, я подбирал себя мертвым с земли и уползал к себе на Саперный.

Профессора Голованова арестовали в тридцатом году. Никому из близко знавших Федора Ивановича не приходило в голову, что он в чем-нибудь виновен.

Это уже гораздо позднее, лет через шесть-семь, родственники и друзья арестованных выучились страшному искусству: искусству угадыванья вины, по которой исчезли отец или мать, муж или жена, брат или сестра.

В истошном желании оправдать для себя происходящее, оправдать не для того, чтобы выжить, а чтобы жить: ходить на работу, воспитывать детей, есть, пить и спать, улыбаться, любить, смотреть друг другу в глаза, — чтобы иметь эту возможность и право на это, человек становился дьявольски изобретательным: он искал и находил причины ареста.

Люди доводили себя до истовой веры в справедливость происходящего безумия: фанатизм всегда доступнее, нежели разумное отношение к действительности. Слепо верующий начинает с того, что не требует объяснений, а кончает тем, что не терпит их.

Правда тех трагических лет нынче смещается. Бывший фанатик говорит с гордостью: да, я ошибался, но ошибался вместе со всеми, вместе с лучшими представителями народа. Человек же, рискующий утверждать, что он и в те времена понимал весь ужас происходящего, выглядит сомнительно: оказывается, он виноват в том, что не ошибался. Ему нельзя верить — он может снова не ошибиться вместе со всеми. Магия постоянной, всегдашней правоты большинства ослепляет нас. Истории известно немало случаев, когда правым оказывалось меньшинство.

Арест Федора Ивановича в тридцатом году был для всех близко знавших его недоразумением, которое должно вот-вот разрешиться.

Анна Гавриловна не отходила от телефона, она ждала — каждую минуту могут позвонить и сообщить, что муж выпущен из тюрьмы. Катя бегала открывать дверь — ей казалось, что отец придет внезапно.

Никаких особых хлопот из дома не велось: в то время еще не научились бессмыслию заявлений на высочайшее имя, — была вера в правосудие. Эта вера сменилась потом бесчеловечной формулой: лес рубят — щепки летят. Когда и ее оказалось недостаточно, пришла на смену иная: цель оправдывает средство.

Эти формулы не спускались сверху, они не произносились с трибун, их вымучивали из себя сами люди для того, чтобы объяснить необъяснимое, чтобы уберечь хотя бы для себя веру в свою не зря прожитую жизнь.

Анна Гавриловна носила передачи, их не принимали — Голованов находился под следствием. Его товарищи по институту отвалились не сразу, они навещали Анну Гавриловну до тех пор, пока не разнесся слух, что арестованы еще два крупных бактериолога, в Киеве и в Москве. По слухам, готовилось групповое дело.


Самым верным другом семьи оказался человек, которого в доме Голованова не любили, — бывал он там прежде только на пасху и на рождество.

Не любила Анна Гавриловна патологоанатома Волкова за грубость, склонность к алкоголизму и внешнее неряшество. Было известно, что на своих лекциях профессор Волков, не всегда трезвый, задает студенткам двусмысленные вопросы, особо гоняя их по тем частям человеческого организма, которых студентки более всего срамятся. Известно было, что профессор попивает спирт со сторожем анатомички.

Жену свою Волков похоронил лет десять назад, она умерла от тифа, и с тех пор он жил один, угрюмо и неряшливо. С брючин его свисала бахрома, каблуки сапог были вечно сбиты набок, на отворотах пиджака — забуревшие пятна: профессор ронял изо рта, когда ел. В квартире его остались от жены две старых одичавших кошки, их шерсть он носил на себе.

Волков не был чудаком. Просто он жил по иным законам, нежели все остальное человечество. От многолетнего общения с покойниками в прозекторской у него составилось презрение к людской суетности. Институтское начальство опасалось его — он хамил с ходу, без предупреждения.

Новый, плохо осведомленный о нем замдиректора вызвал как-то Волкова к себе и, среди прочего, в вежливой форме попросил профессора обратить внимание на свой внешний вид.

— Учту, — кивнул нечесаной головой Волков. Он медленно посмотрел на румяного, моложавого, рано располневшего замдиректора и сказал:

— Внешний вид… А вскрывать-то вас, пожалуй, будет противней, чем меня: сала много, весь изгадишься…

Волков приходил к Анне Гавриловне смущенно, словно был виноват в том, что случилось. Никаких фраз сочувствия он не произносил, сидел неподолгу, молчаливо покашливая. Иногда говорил невпопад:

— Вчера на Крестовском острове соловей пел. Интересно бы посмотреть, как у него устроено горло.

Сперва Анна Гавриловна сухо удивлялась его регулярным визитам, а потом привыкла к ним и даже беспокоилась, когда он дня два не появлялся.

— Надо бы посоветоваться с Антоном Игнатьевичем, — говорила она так, будто всю жизнь только и делала, что испрашивала советы у Волкова.

Растерявшись от своей беды, она металась по квартире, вытаскивая из столов, шкафов и чемоданов старые фотографии Федора Ивановича, его письма, книги, написанные им, адреса и поздравительные телеграммы, присланные ему со всего мира в день шестидесятилетия. Все это она раскладывала вокруг себя в каком-то одной ей ведомом пасьянсе, ожидая, что кто-то важный придет, разглядит это, разгневается и тотчас же отдаст распоряжение выпустить мужа на свободу.

Важное лицо все не являлось, оробевших друзей становилось все больше, и только перед Волковым можно было бесконечно разворачивать трудную и полезную жизнь Федора Ивановича.

— Это Федя на чуме. Это — на холере. Это он в кембриджской мантии.

Сопя и покашливая, Волков рассматривал фотографии. Иногда бормотал:

— Мерзавцы.

— Ну, за что? За что? — спрашивала его Анна Гавриловна. — Я ведь ничего не понимаю, голубчик Антон Игнатьевич. Может, надо куда-то пойти, кому-то сказать…

— Мама, перестань! — обрывала ее Катя. — Отец ни в чем не виноват. Произошла ошибка, ее исправят. Ты увидишь, перед нами еще извинятся.

— Можно, я выпью водки? — спрашивал вдруг Волков.

Поднявшись, он шел в прихожую, вынимал из кармана шубы аптекарский пузырек со спиртом; потом заходил на кухню и, опростав в чайную чашку пузырек, доливал ее на треть водой из крана. Он был уже своим человеком в этом разрушенном доме. Выпив, Волков шумно нюхал корку хлеба и сжевывал ее. С чашки алкоголя он не хмелел вовсе.

Уходя как-то от Головановых, Антон Игнатьевич поманил Катю пальцем на лестницу.

— Матушке вашей я уж не рассказываю, а вам — обязан. Этим мерзавцам в институте я предложил написать протест. Отказались. Хожу, не подавая им руки… — Он сдул табачные искры с воротника своей шубы. — А отец ваш в тюрьме заболел. У него уремия. На почве объявленной голодовки.

— Откуда вы знаете? — спросила Катя.

— Джанелидзе говорил. Он оперировал сегодня утром Федора Ивановича. Неудачно.

Назавтра Анне Гавриловне позвонил следователь и сообщил, что ее муж находится в хирургической клинике Военно-медицинской академии; при желании к нему можно пройти.

Катя пошла с матерью.

Голованов лежал в отдельной палате. Он был без сознания. Его белое лицо, в белой бороде, покоилось на белой подушке. Анна Гавриловна никак не могла осмыслить, что он не слышит ее.

— Мама, пойми… — останавливала ее Катя. Она стояла в ногах отца, чтобы, как только он придет в себя, первой бросилась ему в глаза не больничная стена, а дочь.

— Оставь меня в покое, — отмахивалась от нее Анна Гавриловна.

Он великолепно все понимает… Представь себе, Федя, знаешь, с кем мы подружились? С Волковым! Я думала, он такой бурбон, а оказывается, прелестная личность. Тебе тысяча приветов, от всех, от всех…

Вошел профессор Джанелидзе, взял уменьшившуюся руку Голованова, наклонился над ним, приподнял одно его веко и, не разгибаясь, сказал Анне Гавриловне:

— Ваш супруг скончался.

Похороны Голованова были нежданно многолюдны. Его смерть словно прорвала оцепенелый страх. Пришли бывшие сослуживцы по Академии, медики всего города, учившиеся по книгам Федора Ивановича, студенты. И была двойная печаль в этих похоронах: умер неосвобожденный арестант.

Когда гроб с телом снимали с катафалка и изготавливались нести его к могиле, вырубленной в очугуневшей от мороза земле, Волков приблизился к завкафедрой бактериологии, отодвинул его плечом от гроба и тихо и внятно сказал:

— Голованов мне простит. Убирайтесь отсюда на хер. Иначе я раскрою вам череп.

Спустя неделю после похорон я переехал в Озерной переулок: Анна Гавриловна попросила меня об этом, она опасалась, что у них отнимут лишнюю площадь.

Жизнь у Головановых была мне в тягость. Несчастье, соединившее нас, обрело со временем буднюю форму, я оказался лишним внутри него.

Горе Анны Гавриловны стало стойким делом ее существования, она жила для того, чтобы помнить Федора Ивановича и наращивать память о нем все новыми и новыми подробностями. Это горе не было показным, но оно строго отбирало для себя только тех людей, которые были причастны к нему и полезны ему. Они нужны были горю, как топливо огню. Все, что не относилось к утрате, оборачивалось для Анны Гавриловны обидой и неприличием.

Режим печали вдовы стал так деспотичен, что даже Катя не выдерживала его. Она болела сердцем по отцу, но хотела жить дальше, не задерживаясь в том месте, где он погиб.

Астахов и я чувствовали себя в этом доме виноватыми. У Игоря Аркадьевича было дело — он мог открыто любить Катю, на это Анна Гавриловна мало оскорблялась. Что же касается меня, то мое постоянное присутствие ограждало ее от нахальства управхоза, но одновременно я напоминал Анне Гавриловне, до какого же страшного уровня изменилась ее жизнь.

У меня хватило бы терпения и сил вынести это — я жалел Анну Гавриловну, — добивало меня мое бесправное состояние рядом с Катей.

На моих глазах ежедневно и поминутно Астахов делал с Катей все то, что должен был делать с ней я. Он грабил меня, обкрадывал до нитки.

Вечера мы проводили вместе. У меня было свое место за их столом. Все было у меня в этом доме: висело мое полотенце в ванной, мое пальто на вешалке в прихожей; мои домашние туфли стояли под моей кроватью. И ничего здесь мне не принадлежало. Единственной собственностью была моя непроходящая боль.

Лежа ночью в постели, я вслушивался в чужое безмолвие. Из-за стены доносилось похрапыванье Астахова — он смел храпеть рядом с Катей. Он все смел, лежа рядом с ней. Когда храп внезапно замирал, жизнь останавливалась во мне. Я накрывал свою голову подушкой и, контуженный тишиной, принимался шепотом выводить алгебраические формулы. Сквозь пух подушек, сквозь стройность выводов меня выволакивало на поверхность мое больное воображение.

Утром, по воскресеньям, мы завтракали вместе.

Катя спрашивала:

— С кем вы разговариваете по ночам?

— Ни с кем.

— Не врите, господин учитель, — подмигивал Астахов. — Вчера мы слышали, как вы трепались на какую-то тему.

— Это со сна, — сказала Катя. — Что вам снилось?

— Наверное, урок.

— У вас был странный голос, — сказала Катя. — Я даже хотела постучать вам в стенку, но Игорь не разрешил.

— Голос как голос, — сказал Астахов. — Чего ты к нему привязалась?

Жить так дальше я не мог. Пытанный бессонницей, я приходил на свои уроки в школу. Здесь, в классе, на виду у ребят, я опоминался. Ощущение своей необходимости ставило меня на ноги. Это свойство учительской работы не раз приходило мне на помощь. Класс, парты, лица учеников, обращенные ко мне, ограниченность сорока пяти минут, непроизвольное чувство самоуважения, вызванное немедленной необходимостью совершить важный поступок, — все это как бы брало меня за шиворот и со звоном встряхивало. Я давал урок.

За моей спиной, локоть к локтю, стояли добрые, проверенные веками наставники: Шапошников, Вальцев, Киселев и Рыбкин. Рядом с точностью истин, которые они проповедовали, моя боль становилась приблизительной. Я совестился Шапошникова и Вальцева, Киселева и Рыбкина. В сущности, я был еще полуграмотным юнцом — подвиг составителей учебников вызывал мое безмерное уважение.

Загрузка...