Может быть, мне мешает уснуть тишина. Трещал бы сверчок. Куда они подевались, сверчки? Это что — кузнечик? Или кузнечик — это другое? Кузнечики это, кажется, цикады. Интересно, сколько поколений цикад сменилось с тех пор в Батилимане?..
Я пришел к Игорю Астахову в пятьдесят четвертом году. Он жил на Юго-Западе Москвы в новом доме. Мы никогда не были с ним на «ты». А после долгой разлуки сложилось «ты». В новой квартире была его новая жена. Я не помню ее лица: она только подавала на стол и тихо сидела с краю. Не я начал разговаривать о Кате. Игорь начал. Потом он встал, подошел к буфету, на буфете стояла маленькая деревянная коробочка в форме сундучка. «Узнаёшь?» — спросил Игорь. Я узнал, когда он открыл крышку и вынул. В этой чаплашке я встретил ее ночью в Ташкенте. Красная суконная чаплашка со светлыми кружочками. И хвостик в центре. Что-то вроде тюбетейки. «Это еще не всё», — сказал Игорь. Он вынул из сундучка нижнюю сорочку, шелковую, голубого цвета. Я спросил: «А не перепутали? Может, тебе вернули чужую? У них ведь осталось много женского белья». «Не думаю, — сказал Игорь. — В этом смысле у них был порядок. Ты выпей. Тебе еще предстоит кое-что узнать». Я выпил. Его жена потрогала рукой бок чайника и понесла его греть на кухню. Она долго грела — до самого моего ухода. «Там теперь новые люди, — сказал Игорь. — Довольно растерянные парни. Тот, который меня вызвал, все время тер свою морду руками, вроде она у него замерзла. Он предложил мне: давайте выйдем погуляем на солнышке. Мы дошли от Лубянки до садика у Большого театра и сели. Вы, наверное, понимаете, сказал он, что Екатерина Федоровна реабилитирована. Поверьте, мне горько сообщать это вам, но, к сожалению, реабилитация посмертная. Я спросил у этого парня, долго ли она просидела. Он ответил, что недолго. Полтора месяца. Тогда я спросил у него, от чего она умерла. Он ответил: покончила жизнь самоубийством. Понимаешь, — сказал Игорь, — я еще спросил у него — как? Он говорит, что способы не фиксировались в документах. Потом он вытащил из портфеля эти Катины вещи и дал их мне. А сундучок не ее — мой, — просто я туда все положил».
Это самая длинная волна в моем проклятом приемнике. И частота приличная — каждую ночь.
Теперь-то сон наверняка не придет. Разве что почитать стихи. Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет… Что-нибудь подлиннее и поспокойней. Служил отлично, благородно, долгами жил его отец, давал три бала ежегодно и промотался наконец. Приедается всё, лишь тебе не дано примелькаться, дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет…
Всё равно подпишешь, сука. А ну, ребята, покажите этой бляди, где в нашей комнате пятый угол.
Что же я делал в это время? Как я смел что-нибудь делать в это время? Все делали, и я делал. Может быть, я в ту минуту, когда она искала в четырехугольной комнате пятый угол, где-нибудь смеялся. Может, я в это время сидел в театре. Может, я в это время жил?
А теперь унесите ее, и пусть она хорошенько подумает. Ты давай думай, слышишь? Кончай эту волынку. Отец издох в тюрьме, и ты издохнешь.
Я позвонил Зинаиде Борисовне из Душанбе и сообщил ей номер поезда и номер вагона.
По правде говоря, я сильно волновался в предвиденьи этой встречи. Мы переписывались лет пять. Письма были нечастые — все темы в них давно исчерпались. Но само существование Зинаиды Борисовны взболтнуло во мне мое прошлое. Возможно, это произошло бы и независимо от нее — по законам моего пенсионного возраста, — однако наличие человека, знающего подробности твоей жизни, творит для тебя собеседника. Мне было к кому обращаться.
И, обращаясь к ней, я заботливо составлял ее в своей душе. Рассказать себе словами, какая она, я бы не мог, да и не пытался. Это не имело для меня, никакого значения. Парило в моем растревоженном воображении нечто родственное мне по духу, не облеченное в плоть. Оно составилось из крупинок моей жизни и жизни давних друзей.
Письма Зинаиды Борисовны не давали особой пищи для фантазии. Она ничего не писала о себе. Мои рассеянно-вежливые расспросы о ней она оставляла без ответа. Я знал только, что она работает в Самаркандском университете на кафедре иностранных языков.
Сейчас я понимаю — ее письма порой удивляли меня. Но это удивление отпечаталось как бы задним числом. Когда я получал ее письма, они не вызывали моего удивления. Читая их, я не задавал себе вопросов, я задавал себе только ответы. Мне не важна была Зинаида Борисовна — кто она? откуда она? какая она? — был для меня в Самарканде некий катализатор, без которого не вошли бы в соприкосновение причудливые тени прошлого.
…Прилетев московским самолетом в Душанбе, я в тот же день позвонил ей в Самарканд.
Разговор был короткий.
Короче, чем я ожидал.
Может, это случилось потому, что, привыкнув к интонации переписки, я растерялся, услышав незнакомый голос. Может, мне чудилось, что он, этот голос, непременно будет уже знаком, а он был совершенно чужой. Голос, не населенный никакими ассоциациями. Повесив трубку, я подумал, что Зинаида Борисовна испытывает то же чувство.
Когда медленный душанбинский поезд, полупустой и пыльный, подходил к вокзалу в Самарканде, на перроне никого не было. Я стоял в тамбуре за спиной проводницы у самых ступенек вагона и не сразу заметил женщину, идущую неподалеку вдоль поезда. Она смотрела на меня, но я сперва не обратил на нее внимания. Вероятно, я подумал, что это кто-нибудь из вокзальных служащих. В длинном черном пальто, сильно поношенном, застегнутом только на две верхних пуговицы у горла, а на животе неопрятно распахнутом, в больших мужских башмаках, эта женщина шла уже вровень с моим вагоном.
Выискивая глазами Зинаиду Борисовну, обещавшую встретить меня, я никого не увидел у поезда.
А женщина эта шла, она взялась даже рукой за поручень вагона.
Я посмотрел на нее внимательней, она улыбнулась мне всем своим некрасивым лицом. Не пойму почему, но мне не хотелось, чтобы она оказалась Зинаидой Борисовной.
Я запомнил Сашу Белявского молодым, щеголеватым юношей, изысканно интеллигентным, и мне было не под силу соединить его даже мысленно с этой женщиной. Улыбаясь сейчас, она была особенно непривлекательна. Ее уродовала не старость, а запущенность. Что-то было не только в ее одежде, но даже в лице неряшливое. Нелепая глупая шляпка, слишком маленькая для ее крупной головы, сидела боком на нечесаных волосах. Грубо выдвинутый вперед рот — в нем недоставало зубов.
Все это я отметил мгновенно, кляня себя за придирчивость.
У вагона мы познакомились.
Зинаида Борисовна полагала, что я остановлюсь у нее, но я запросился в гостиницу.
Мой отказ огорчил ее.
— Я очень многого жду от нашей встречи, — сказала Зинаида Борисовна. — Ведь вы были самым близким другом Саши.
Она проводила меня до гостиницы и подождала, покуда я получил номер. Задержаться дольше она не смогла- ее отпустили с работы на полтора часа.
— У вас лекция? — спросил я.
Она ответила:
— Лекций у меня не бывает. Я работаю лаборантом на кафедре. Вам надо непременно прийти к нам в университет. Возможно, вы обменяетесь опытом.
Я пробормотал что-то в ответ. Мне показалось еще на вокзале, что она не слишком вслушивается в то, что я говорю.
— Вы мало изменились, — сказала Зинаида Борисовна.—
Таким я вас и представляла себе по рассказам Саши… Значит, вечером вы у меня.
Весь день я слонялся по Самарканду.
Равнодушный к старинному зодчеству, я бродил по каменным плитам дворов древних мечетей, задерживался подле усыпальниц.
Холодное восхищение охватывало меня.
Постигнуть величие этих сооружений я не мог. Я никому не навязываю своей позиции, но, очутившись в Самарканде, я уже слишком устал от кровавой истории человечества. Величие, достигнутое такой ценой, претило мне. Рубили головы, травили ядом, засекали плетьми, побивали камнями — и воздвигали себе памятники немыслимой красоты. Владыки осточертели мне, даже если они обладали непревзойденным художественным вкусом.
Я знаю, что должен был восхищаться работой безвестных мастеров, но и это не получалось у меня искренно. Сквозь всю эту красоту я видел сейчас талант к азиатской покорности и рабству. Однообразие человеческой жестокости, уходящее в глубь веков, доколачивало меня здесь в Самарканде. Ничто не придумано заново. Все было.
Вечером я пошел к Зинаиде Борисовне. Она жила на одной из тех улиц, что не претерпели никаких изменений за последние сто лет. Безликие одноэтажные дома спускались вниз под пыльную, немощеную гору. Они стояли близко друг к другу, разделенные только глухими деревянными воротами, в которых были прорублены невысокие калитки. Кроме антенн телевизоров ничто не напоминало вторую половину двадцатого века. Да и много ли значат эти антенны? Заблудившись в десятилетиях, по ним не составишь правдивой картины жизни.
— Я переписала для вас Сашины стихи, — сказала Зинаида
Борисовна. — Они в этой тетради. А здесь его фотографии. В большом конверте — письма ко мне. Пока я буду накрывать на стол, вы посмотрите.
Я сел в старенькое плюшевое кресло у кафельной печки. Зинаида Борисовна направилась в сени, где у нее шумел на табурете примус. Но по дороге к сеням она внезапно опустилась на круглый стул у раскрытого пианино и ударила пальцами по клавишам, взяв аккорд.
— К вашему приезду я специально настроила инструмент, — сказала она.
И вышла из комнаты.
Я стал рассматривать то, что она разложила передо мной на маленьком столе. Этого было не так уж много — гораздо меньше, чем можно было предположить.
Сашины стихи я знал — они все были датированы еще тем временем, когда мы встречались в Харькове. И штук пять фотокарточек были того же периода, может быть, только чуточку более поздних. Тоненький пакет с письмами я не рискнул рассматривать подробно: приоткрыв его, я увидел в нем четыре конверта, надписанных четким Сашиным почерком. Обратный адрес на всех на них был харьковский. Когда я неловко повернул этот пакет, на стол выпал листок письма. Оно начиналось: «Дорогая Зина, ты напрасно опять упрекаешь меня…»
Дальше читать я не стал. В комнату вошла Зинаида Борисовна. Она спросила:
— Вас, вероятно, удивляет, что Саша так мало писал мне?
Она внимательно посмотрела на меня.
— Напрасно вы не прочитали его письма. Я не делаю из них секрета.
Мы сели пить чай. Ощущение неловкости и разочарования теснили меня все более. Однако Зинаида Борисовна не замечала этого. Она держалась уверенно и спокойно. В ее тоне, когда разговор шел о Саше, было что-то хозяйское, словно она имела основание владеть памятью о нем.
А я не мог себе этого представить. Чем подробнее она раскрывалась передо мной, тем насильственней угадывалась ее общность с Сашей. Его юношеские впечатления и взгляды двадцатипятилетней давности сохранились в ней, как в холодильнике: они лежали там нетронутые и неистраченные. Я спросил:
— В каком году вы с ним познакомились?
— В тридцать пятом. Саша был в аспирантуре и на каникулы приехал в Феодосию. А я жила в Феодосии. Да он, вероятно, рассказывал вам об этом…
— Мы редко виделись, — сказал я.
— А писать он не любил. — Она засмеялась. — Все его друзья жаловались на него. Даже Олечка Колотилова…
— Кто это? — спросил я.
— Боже ты мой! — сказала Зинаида Борисовна. — Вы не помните Олечку Колотилову?! Она жила рядом с вами. На Садовой, угол Черноглазовской. Вот так идет Черноглазовская, а вот так — Садовая. Ваши окна выходили на ее ворота. Погодите, сейчас покажу вам ее фотокарточку.
На фотографии Олечка Колотилова оказалась маленькой сухонькой старушкой. Я понял, что она маленькая: она стояла в каком-то скверике, держась рукой за спинку скамьи и несильно над ней возвышаясь. У ног ее паслись голуби.
— Узнали? — спросила Зинаида Борисовна.
— Нет, — сказал я.
— Странный вы человек. Саша всех помнил.
Я хотел сказать ей, что Саша погиб четверть века назад и что неизвестно, кто бы остался в его натруженной памяти, живи он сегодня, — но не решился.
— А давно вы видели эту Колотилову в последний раз? — спросил я.
Олечку? Я вообще никогда не видела ее, — сказала Зинаида Борисовна. — Но это не имеет значения, ведь мы регулярно переписываемся.
— А в Харькове, — спросил я, — когда вы жили в Харькове…
— Я никогда там не жила, — ответила Зинаида Борисовна.—
Я же вам только что рассказывала: мы познакомились с Сашей в Феодосии.
В ее голосе послышалась досада на мою бестолковость.
Чего-то я действительно не мог взять в толк. И это начинало меня раздражать, хотя я отлично представлял себе, что мое раздражение неприлично.
Сделав над собой усилие, я сказал:
— Простите меня, Зинаида Борисовна. К сожалению, еще задолго до войны мы виделись с Сашей нечасто. И возможно, вы преувеличиваете мою с ним близость. Нас далеко раскидало в те годы.
Она удивленно посмотрела на меня.
— Но ведь юность сохраняется в человеке навсегда.
— Если бы! — сказал я. — У меня-то она сильно захламлена.
— А я живу только ею.
Незнакомая пожилая и некрасивая женщина сидела со мной за чайным столом. Только сейчас я увидел, как необычно всё, что нас окружает. В этой комнате все вещи были случайными и словно выхваченными из минувшей действительности. При взгляде на них тотчас всплывали их прежние наименования: шифоньер, оттоманка, гардероб, фортепьяно, и даже тогда, когда они так назывались, они были уже старомодными. Я не люблю нынешнюю новую мебель — она для меня слишком магазинная, не обладающая личным характером, неодушевленная. Но в этой комнате существовала другая крайность: вещи растеряли своих бывших владельцев, жизнь выцедилась из них по капле, они стояли мертвые, несоединимые между собой.
Вам проще, — сказал я. — Вы виделись с Сашей вплоть до его ухода на войну.
— Нет, — сказала Зинаида Борисовна. — После Феодосии мы не встречались ни разу.
Понимая всю глубину своей бестактности, я спросил:
— Сколько же это продолжалось?
— Почему «продолжалось»? Это продолжается и сейчас. У меня никого не было, кроме Саши. Когда он погиб, его друзья стали мне близкими людьми.
— Кого же из них вы видели? — спросил я.
— Никого. Вы — первый.
Я не мог себе вообразить этой жизни. Я спросил:
— Откуда же вам столько известно обо всех нас?
— Я писала письма. Мне отвечали. Ведь вы мне тоже отвечали? Вот так и другие.
— Но почему, — спросил я, — почему вы ни разу не приехали в наш Харьков до войны?
— Не получилось, — сказала Зинаида Борисовна. — Саша не хотел.
Удивительно было: в ее голосе не мелькало и ноты сокрушенности. Она отвечала мне победительно, словно именно так и должны были сложиться ее отношения с Сашей.
По всем человеческим законам ее следовало жалеть. Логически я это понимал, но, обычно легко жалостливый, я не мог сейчас наскрести в своей душе ни крупинки сочувствия к ней. Она мне не нравилась. Я не мог себе представить ее иной, нежели видел сейчас. Это было несправедливо до жестокости, но меня заколодило. Я не мог пропустить ее в свое прошлое.
— Вы не думайте, что это был просто курортный роман, — сказала Зинаида Борисовна. — Саша читал мне свои стихи, мы много беседовали на разные темы. Если бы не война, все могло бы сложиться иначе… Хотите, я. вам сыграю то, что мы любили?
И, не заручившись моим согласием, она перенесла свое грузное тело из-за стола на круглый стул у пианино.
— Садитесь поближе, — попросила Зинаида Борисовна. — Я должна видеть выражение вашего лица.
Она заиграла и запела. Не знаю, что можно было вычитать на моем лице. Она молотила своими толстыми пальцами по клавишам, пианино гудело под ее тяжелыми руками. И поверх этого гуда раздавалось ее неумелое пение.
И в самый пожар моего стыда за нее я внезапно подумал: кому-нибудь и я смешон. Еще я подумал: разве это так уж смешно, когда нелюбимая тобой женщина через двадцать лет после того, как ты ее бросил и тебя уже давным-давно нет на земле, собрала вокруг себя все, что от тебя осталось?
И впервые я посмотрел на Зинаиду Борисовну с жалостью и восхищением.
А она, раскрыв свой большой рот, изнемогая, докрикивала:
«Отвори потихоньку калитку!..» И я отворил, я впустил ее к Саше.
Учеников теперь у меня нет. Страсть моего учительства направлена внутрь себя. Я стою перед самим собой. Теперь мы одного возраста.
— Как сложилась твоя судьба? — спрашиваю я.
— Благополучно, — отвечаю я.
— Что ты имеешь в виду под этим ничего не выражающим словом?
— То, что я жив. И не более того?
— Знаешь что? — раздражаюсь я. — Ты мне здорово надоел.
— Ты мне — тоже. Мы осточертели друг другу, но выхода у нас нет. Кому-то ведь я должен иметь право задавать вопросы.
— Валяй. Задавай.
— Начнем сначала. Как сложилась твоя судьба?
— Случайно.
— Но, я надеюсь, ты никого для этого не предал?
— Смотря что вкладывать в это понятие.
— Так у нас ничего не получится. Отвечай точно: предавал или не предавал?
— Если точно, то предавал.
— Насколько я знаю, ты имеешь в виду не прямое предательство, а то, что принято называть попустительством? Ты ведь только молчал?
— Да.
— А бывало так, что ты молчал, внутренне протестуя, внутренне негодуя?
— Ого. Сколько раз. И сердце рвалось на куски.
— Тогда почему же ты все-таки молчал? Только из страха?
— Не только. Главным образом, но — не только. Меня угнетала бессмысленность какого бы то ни было протеста. Мой протест ничего бы не изменил.
— Это удобная теория, — сказал я.
— Пошел к чертовой матери, — сказал я. — Ты прекрасно знаешь, что было именно так. Люди покрупнее меня тоже молчали. И я не думаю, что они поступали так только из боязни за собственную шкуру. Протестуя, они бы бессмысленно и бесславно погибли, а, продолжая жить, они имели возможность приносить пользу. Они делали свое конкретное дело хорошо, честно.
Я спросил:
— Тебя устраивает эта точка зрения?
Я ответил:
— Нет.
— Почему же ты ее отстаиваешь?
— Потому что я не могу придумать ничего лучшего. Все остальное гораздо подлее.
— А зачем вообще придумывать? Что было, то было. Зачем ты все время в этом копаешься? Живи с нового отсчета, с начала.
— А я не знаю, где начинается начало. И бывает ли оно в истории.
— Любопытно. Ты производишь на меня впечатление человека, отравившегося собственной биографией.
— Слушай, — сказал я, — теперь мой черед задавать вопросы.
— Прошу вас, — сказал я.
— Один из нас был хам, а второй — изо всех сил старался быть воспитанным. Тот, который слыл хамом, жалобно спросил: Но ты во что-нибудь веришь? Видишь ли…
— Не финти! Отвечай прямо. Так, как будто от твоего ответа зависит твоя жизнь. Веришь?
— Верю, но не могу сформулировать.
— Странная вера, которую нельзя сформулировать!
— То есть можно, — сказал я, — но, сформулированная, она выглядит не очень убедительно. Впрочем, может, это и лучше. У человечества было столько формулировок! От самых чудовищных до самых возвышенных. И я пришел к выводу, который, возможно, покажется тебе горьким… Я просто и незамысловато верю в добро.
— В каком смысле? — спросил хам.
— В том смысле, что оно осилит.
— И под это знамя ты рассчитываешь собрать единомышленников?
— Да не хочу я собирать никаких единомышленников! Я же тебя предупреждал! Нет у меня формулировки моей веры. Нет у меня знамени. Но если у меня отнять то, что у меня есть, то, что осталось, несмотря ни на что, то я же совсем пропал. Без этой веры я пропал гораздо сильнее, нежели пропадал раньше…
— Болтовня! Я хочу знать, что у тебя осталось?
— Все, с чего я начинал. Нет у меня ничего другого, понимаешь, нету! Я перебрал все, что есть в мире, все, что придумано человечеством. Мне ничего не подходит, кроме того, во что я верил с самого начала. Я знаю, что ты сейчас скажешь. Ты скажешь — твоя жизнь не соответствовала этому началу. Ну и пусть. Она должна была соответствовать! Что-то случилось, чего я не в силах понять. Я не умею думать, что случившееся — закономерно. У меня под ногами есть клочок, на котором я стою. Не трогай его, пожалуйста.
— Да я не трогаю, — сказал я. — Счастливо тебе!
— Куда ты? — спросил я.
— Не знаю. Да мне ведь и некуда.
И еще прошли годы. Сто, двести лет. Я ничего не забыл. Человеческая память обладает охранительным свойством: забывается лишь то, что заслуживает забвения.
Выгорая от времени и коробясь по углам, воспоминания выцветают, как давние любительские фотографии. Выцветают подробности…
У меня не сохранилось ни одного Катиного снимка. Мы не дарили их друг другу на память — страсть запечатлевать себя на глянцевой бумаге еще не стала в то время тотальной. В нашей юности люди фотографировались редко.
Пожалуй, это и хорошо, что у меня не сохранилось ни одного Катиного снимка: расстояние от него до меня возрастало бы. Мне было бы все невозможнее представить себя, сегодняшнего, рядом. Без ее фотокарточки мне проще вообразить и себя молодым: мы вдвоем существуем только в моем воспоминании. Мы равны. Мы не старели бок о бок. Мне не надо делать никакого усилия, чтобы увидеть ее прекрасной. Время не разрушило ее.
Она наделила меня могуществом мага: стоит мне чуточку поколдовать над своей памятью, и Катя снова и снова — сколько раз прикажу — идет мне навстречу. Харьков ли это, Ленинград, Батилиман — не имеет значения. Она идет мне навстречу по неопознанной земле, по планете.
Я не могу припомнить, во что она одета, я не помню ни одного ее платья, мне не нужны подробности. Грохочет гром, светит солнце, льет дождь, метет метель — и все это вместе, разом, — мне наплевать, что так не бывает. Когда я вижу ее, идущую навстречу, я забываю даже век, в котором это происходило. Мне важно только одно — чтобы она дошла до меня.
Я забыл цвет ее глаз и волос. В моей памяти не сохранилось даже словесного портрета. Если бы мне описали черты ее лица, я не опознал бы их. Она была для меня неделима. Вся, какая есть. Такая — что я готов был бежать от нее на край света. Такая — что я готов был ползти за ней на край света.
Мой сосед по дому, бывший политрук стрелковой роты, а ныне преподаватель философии одного из ленинградских институтов, вот уже десять лет кряду проводит свой летний отпуск в походах. С рюкзаком за спиной, в грубых, не знающих износу сапогах, он добирается поездом до Великих Лук, а затем, пеший, бродит по одному ему ведомым маршрутам. Здесь, в этих краях, полегла вся его рота. Цепко запомнив места боев, мой сосед кружит и кружит, отыскивая могилы однополчан. Они давно уже поросли травой, хлебами, бурьяном; на истлевающих костях уже громоздятся деревенские постройки, а он все шарит и шарит по земле, как сапер миноискателем. За десять лет он нашел не так уж много могил. Но это стало главной мыслью его жизни. Перемогаясь осень, зиму и весну в институте, он нетерпеливо ждет летних каникул: вещмешок — за спину, испытанная обувка — на ноги, палку — в руки, и пошел, безоружный, назад, на войну.
В сельсоветах, в правлениях колхозов, в избах вновь отстроенных деревень уже хорошо знают этого докучливого пешехода. Сперва к нему относились внимательно: места захоронения, которые он отыскивал на пустующих землях, обнесли оградой, залили цементом могильные плиты, окрест посадили прутики лиственниц. Были произнесены речи районного значения, местная газета напечатала заметку с мутной фотографией сельского митинга, — по всем принятым понятиям вопрос был исчерпан до дна.
Однако бывший политрук наезжал в эти края и в следующий год, и еще в следующее лето, и мало-помалу надоел людям. Рота, полегшая здесь двадцать пять лет назад, была маршевая, она откатывалась из-под Новгорода, мертвые ее бойцы никому из местных не доводились родичами, и люди устали болеть душой за незнакомые кости. Да и стариков — не скошенных войной очевидцев — осталось тут с горсть, — никто ничего не помнил и не мог подсказать минувшую обстановку боя за сёла.
А пешеход все тычется по району, докучая расспросами и просьбами, да еще в самую страдную пору, летом. И про него стали думать и говорить, что он какой-то блажной, чокнутый. Опалившемуся войной, ему никак не прийти в себя…
Встречаясь с ним во дворе нашего дома, беседуя весенними легкими вечерами в дворовом садике, я понял, что мы больны одним безумием.
Мы оба бродим среди неотысканных могил.
1967.