Та нищая математика, которую я знал, продолжает и сейчас восхищать меня. Рушатся миры, дичают целые народы, эпохи предают себя, а параллельные линии продолжают пересекаться только в бесконечности.

Пожалуйста, летите на Луну, синтезируйте белок, но только оставьте в покое мои параллельные линии. Должна же быть у старого, усталого человека хоть одна истина, на которой он может отдохнуть душой.

И вот я оказался на Урале, в городе Свердловске, — в тридцать первом году он еще помнил себя Екатеринбургом.

Все случилось внезапно.

На доске приказов, прибитой в коридоре школы Тимирязева, кто-то повесил объявление, что обком профсоюза учителей вербует добровольцев для работы в учебных заведениях Урала.

Мне было решительно все равно, куда ехать и кого учить. Я должен был исчезнуть. Я еще не догадывался тогда, что человек лишен этой возможности, потому что, куда бы он ни исчез, главный груз его жизни малой скоростью следует за ним.

На этот раз я знал, что Катя не станет оплакивать мой отъезд. Ей было не до того. Экзаменационная сессия, частые размолвки с матерью, неустроенность Астахова уводили ее в сторону от меня.

Узнав, что я завербовался, она сказала:

— Ну что ж, может, вы и правы.

Злоба свела мне рот. Я ответил:

— Подробности письмом.

— Господи, до чего вы мерзкий тип! Ну почему вы злитесь?

— Не обращайте внимания. Чисто нервное. На почве длительного воздержания. В Свердловске это пройдет, я постараюсь.

— Вы не посмеете, — сказала Катя.

— Посмею. Теперь мне известно, как это делается. Я многому научился, лежа за вашей стеной.

— Я вас ненавижу, — сказала Катя.

— Не имеет решающего значения, — ответил я.

Поезд уходил в шесть вечера. С утра, пока дом спал, я попытался уложиться.

Большая корзина стояла на двух стульях, а вокруг, на полу, на кровати, на подоконниках, были разбросаны мои вещи. Я попробовал укладывать их подряд, как попало, но, когда корзина была заполнена до краев, в комнате оставалась половина барахла. Хотелось все бросить и ехать вот так, в чем стоишь. Эта квартира доконала меня.

— Кавалер де Грие, — сказал я себе. — Дерьмо собачье.

Корзина не закрывалась. Я сел на ее скрипящую крышку и с трудом накинул петли.

Свердловское гороно определило меня в Урало-Сибирский Коммунистический университет, в комвуз. Я стал называться ассистентом кафедры математики. Уроки мои отныне именовались лекциями.

Эти солидные названия — университет, кафедра, лекция — тешили мое зазеленевшее тщеславие; кажется, я всерьез считал себя научным работником.

Меня захлестнуло состояние педагогического восторга. Этому восторгу способствовало то, что в комвузе я мог до дна, без остатка, тратить все, что знал. В работу, как в прорву, шли любые сведения, почерпнутые мной в жизни. Их было не так уж много, и я возвращался после занятий с площади Народной мести к себе во втуз-городок опустошенный и обессиленный.

Уровень знаний студентов комвуза был так невысок, что даже мое самодельное образование было покрыто для них снеговой шапкой трудно досягаемой вершины. Секретари райкомов партии, сельских и заводских партийных ячеек, председатели сельсоветов и райисполкомов — эти немолодые люди сидели передо мной в бывшем особняке миллионера Демидова и старались не проронить ни одного слова из того ужасающе скудного запаса знаний, которыми я расточительно с ними делился.

В деревнях и селах прошло детство моих комвузовцев. Они обучались грамоте у сельских дьячков, в церковноприходских школах, в трехклассных городских училищах. Бездонную пропасть между их жизненным опытом и их невежеством заполнить было немыслимо. Комвуз перебрасывал через эту пропасть легонькие мостки, собранные наспех из чего попало. Балансируя, по ним можно было ходить.

Мне было проще, нежели другим преподавателям. Мне не приходилось присаживаться перед моими студентами на корточки, я стоял перед ними в рост. Их благоговейное отношение к арифметике не казалось мне наивным. Постигнутое деление десятичных дробей приводило их в восхищение, которое я разделял вместе с ними. Для меня было чудом, что я могу их чему-то научить.

Способ, при помощи которого я это делал, был изобретен мной в одиночку. Комвузовцы не воспринимали абстрактных категорий. А я хотел быть понятым во что бы то ни стало. Проявляя нечеловеческую изворотливость, я пытался находить любому математическому понятию употребление в повседневной действительности.

— А где это применяется в жизни, на практике? — каждодневно спрашивали меня студенты.

Вопрос этот не возмущал меня. В ту пору я считал его совершенно естественным. Мне представлялось непреложным, что даже политические события могут быть рассмотрены в аспекте математики. Я сочинял задачи на производственные темы, на оборонные, на колхозные. Были у меня задачи «на вредительство» и «на партийные уклоны».

Я был убежден, что математика — наука классовая. Спрос на эту точку зрения был велик, я искренно разделял ее и проповедовал. Глаза моих студентов загорались нездоровым пламенем, когда я рассказывал им, что есть математика кулаков и математика рабочих в союзе с беднейшим крестьянством.

В «Анти-Дюринге» и в «Диалектике природы» я выискал три-четыре примера, сгодившихся для обоснования моей позиции, Фридрих Энгельс здесь ни при чем.

Сейчас, оборачиваясь на то время, я с особенной тщательностью хотел бы соблюсти непотревоженным мое тогдашнее мироощущение. Однако мне трудно не понимать сейчас, что именно в те годы вызревала внутри людей готовность к ослеплению верой. Все дело, мне кажется, в том, что вера, направленная, как фары, на дорогу, по которой идешь, освещает хоть крохотный кусок твоего длинного пути, а вера, бьющая светом в глаза, — слепит. Фары того времени лупили в лицо, в упор.

По крайней мере, со мной было именно так. Пик некоторых моих заблуждений пришелся на тридцать первый год. Это не значит, что впоследствии я с легкостью разбирался в том, что хорошо и что гадко. Я только стал позволять себе роскошь заблуждаться самостоятельно. Тем горше, между прочим, прозрение.

Втуз-городок строился километрах в пяти от Свердловска.

Здесь, в чистом поле, в степи, наскоро ставили громадные неуклюжие корпуса. Улиц между ними не было, казалось, что раскинулся тут под просторным небом каменный цыганский табор. Шестиэтажные шатры пестрели разноцветными заплатами: низ был выложен из красного кирпича, а дальше шло в дело все, что попадалось под руку, — серый, белый и желтый камень.

Не было дверных и оконных петель и ручек, рамы намертво забивались гвоздем-соткой, двери висели на кожаных обрезках, не достигая пола; половые доски, настланные из свежесрубленной сосны, высыхая, стонали и задирались дыбом. Уральские непокорные ветры со свистом врывались под подоконники и осыпали штукатурку на пол. Ветер сновал по длинному полутемному коридору — он освещался только двумя окнами в торцах.


В недостроенные корпуса втуз-городка, в пыль, грохот, в строительное безумие въезжали студенты. Над их головами воздвигались этажи, под их ногами настилался пол, ржавая вода в трубах водопровода подымалась только до третьего пролета. Во всю длину узких умывальных комнат протянулись железные корыта, над ними висели рукомойники с подсосками. От вони аммиака слезились глаза и першило в глотке.

Я был счастлив. В пятом этаже комвузовского корпуса мне дали комнату. Окно во всю стену, застекленное мелкими шибками, искажающими божий свет, выходило на дальнее озеро Шарташ. Туман с Шарташа сочился в щели, оседая за ночь на моем приютском байковом одеяле.

Я был счастлив. У меня было дело, не дававшее мне опомниться. Вокруг меня жили люди, которым я был остро необходим. И в благодарность за это я любил их.

По моему тогдашнему миропониманию это были люди, владевшие чем-то, в чем я невнятно разбирался. Их усилия, воля и ум представлялись мне государственными. Я видел в них аскетов, жертвующих своим благополучием ради блага народа.

Поливаемые злыми уральскими дождями, засыпаемые снегом, по щиколотки в глине, по колено в сугробах, заметенные острой степной пылью, они ранним утром шли из нашего корпуса по пять километров в один конец до площади Народной мести, в комвуз. Темень стояла над землей, когда тем же путем они возвращались во втуз-городок. Пустяковая стипендия кормила их впроголодь, всухомятку.

Городские магазины были пусты. Порожние консервные банки стеной высились за спинами одичавших в одиночестве продавцов. Из этих же банок вздымались крепостные башни в витринах. И висели аншлаги: БУТАФОРИЯ.

Про сою и маргарин писали в газетах, что они полезней мяса и масла. Ни сои, ни маргарина в продаже не было. Ученые доказывали на крысах, что обильная еда — вредна; полезно воздержание в пище. В тот год Свердловск жил полезно.

Никому из нас в комвузовском корпусе не приходило в голову, что можно жить иначе. Мы хлебали свои пустые щи в студенческой столовой, пили теплый мутный чай б/с — без сахара — и, упираясь головой в облака, дышали разреженным воздухом будущего.

Такого чувства своей правоты, какое было у меня тогда, я больше уже не припомню. Немедленная полезность преподавательской работы удваивала мое рвение. Комвузовцы начинали с нуля, и поэтому уровень их осведомленности зримо вспухал на глазах.

Уже гораздо позднее для меня прояснилась одна общая черта их мышления. Когда люди в тридцать-сорок лет узнают то, что положено знать детям и что дети запоминают походя, не затрачивая на это решающих сил своего сознания, то у немолодых, отягощенных жизненным опытом людей происходит драматично: запоздалое познание элементарных сведений плотно застревает в их мозгу,

делая их неповоротливыми и невосприимчивыми к последующему познанию на более высоком уровне. Они трудно отказываются от того, что было достигнуто таким адовым усилием. И они слишком почтительно относятся к тем упрощенным, банальным сведениям, которые усвоены ими в неудобном для этого пожилом возрасте.

Даже много лет спустя, даже нынче, я изредка распознаю среди своих случайных собеседников бывших студентов комвуза. Узнаю я их именно по этим свойствам мышления. Самые способные и влиятельные комвузовцы попадали иногда в институт красной профессуры, в промакадемии, достигали в жизни больших постов, были нередко хорошими работниками, однако на многих из них лежала некая общая печать — мир представлялся им черно-белым, разнообразие его красок не воспринималось их логикой. Они слишком просто, порой с убивающей элементарностью, подходили к сложным вопросам науки, искусства, да и жизни.

Различая только два цвета — черный и белый, — долгое время жил и я.

Комната во втуз-городке была дана нам на двоих; со мной поселился преподаватель математики Арсений Григорьевич Посмыш,

Посмыш был глуп. И у него была отвратительная манера писать в воздухе пальцем, как на доске: разговаривая, он водил средним пальцем правой руки подле лица своего собеседника. Этим путем Посмыш внушал свои сиротские мысли в письменной и в устной форме. Косясь на кончик его пальца, я укачивался.

При всем при том его тонкое, красивое, значительное лицо было подпоясано ироническими губами. Откуда, из какого несправедливого сочетания генов приблудились к Посмышу и это тонкое лицо, и эти иронические умные губы скептика! Быть может, он обездолил своей случайной наружностью какого-нибудь мудреца, всю жизнь мучающегося с чужой для него восторженно-глупой физиономией Посмыша.

Я знаю, что был нехорош с ним. Сейчас мне совестно, что я так раздраженно думал о нем тогда. Посмыш преподавал математику лучше, чем я. Он любил ее и знал в совершенстве. Но меня замучила совместная жизнь с ним, его острая жажда общения.

В толстой клеенчатой тетради он вел дневник. В своем дневнике он не опускался до мелких житейских записей. Здесь были мысли. Выдержки из книг великих мыслителей, обнаженные, как провода высокого напряжения, они производили в мозгу Посмыша короткое замыкание и перегорали, не освещая его сознания. Они били его своим током и уходили в землю.

Широкие поля клеенчатой тетради были усеяны замечаниями Посмыша:

Нота бене!

Совершенно согласен.

Спорно.

Применить на практике. Обдумать на досуге.

Я прожил с ним три месяца в одной комнате. Его благоразумие, педантичность и даже доброжелательство раздражали меня. По утрам он спрашивал:

— Надеюсь, сон освежил тебя?

А перед сном он писал своим длинным средним пальцем по воздуху:

— Разреши пожелать тебе приятных сновидений.

Он спал оскорбительно для меня крепко и просыпался улыбаясь.

Вероятно, я завидовал его душевному покою. Иногда мне хотелось разозлить его, но это никогда не удавалось. В ответ на мою грубость он говорил:

— Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ.

Мне кажется, он жалел меня. Мне кажется, он искренно жалел всех, кто был не похож на него. Это была жалость непонимания. Он любил говорить мне:

— Я бы на твоем месте…

— Не будешь ты на моем месте! — огрызался я.

Посмыш был старше меня на десять лет. И я точно знал, что он не будет на моем месте. Да и не такое уж это было завидное место.

Когда Валя Снегирева приехала ко мне из Харькова, Арсений Григорьевич надел свой выходной костюм. Он волновался больше, чем я. За месяц до Валиного приезда я сообщил ему, что женился.

— Поздравляю тебя от всей души, — сказал Посмыш. — И надеюсь, что цепи Гименея не помешают нашей закадычной дружбе.

Без всякой моей просьбы он тотчас пошел к коменданту дома и попросил у него место в другой комнате.

— Если тебе нужны деньги на обзаведение, — предложил Посмыш, — то мой кошелек к твоим услугам.

Взволнованный, он пришел к нам в первый же вечер; не переступая порога комнаты, протянул Вале букет цветов.

— Желаю вам и вашему супругу, — сказал Посмыш, — полного счастья в личной жизни и творческих успехов в труде.

В те времена еще не была придумана эта державная форма поздравления. Но Посмыш обладал поразительной способностью угадывать даже грядущие пошлости.

Он был добр ко мне. И в особенности — к Вале. Не замечая запухших от слез Валиных глаз, Посмыш восхищался всем, что она делала: крепко заваренным чаем, занавесками на окнах, шкафом, который она купила. Он ходил с Валей в кино и, приводя ее домой, игриво говорил мне:

— Надеюсь, ты не ревнуешь?

Он читал ей вслух записи из своей заветной клеенчатой тетради. Продолжая восхищаться нашим семейным очагом, он не видел ни моего, ни Валиного растущего одиночества.


Саша Белявский рассказал вам правду, Зинаида Борисовна: я поступил с Валей непорядочно.

Это я сейчас так думаю, тогда я так не думал.

Я считал тогда, что браки заключаются не в небесах, а в постели. Нынче я так же, как, вероятно, и вы, говорю молодым людям, что на смену первоначальной страсти приходит нечто большее — дружба, родство душ, взаимная ответственность. Но дай бы мне бог, Зинаида Борисовна, испытать хоть один раз наново ту ярость вражды, ту полную безответственность, которыми раскалена молодая любовь. Дай бы мне бог снова метаться в этом пламени…

В Свердловске Валя окончила музыкальный техникум — сюда она перевелась на последний курс из Харькова. По окончании она получила направление в детдом. Работа музыкального воспитателя не заинтересовала ее. При тех отношениях, которые у нас сложились, вряд ли какая-либо работа могла бы ее увлечь.

Мы не ссорились. Мне кажется, я был внимателен к ней. За несколько дней до ее приезда я с трудом отыскал женщину, которая обещала мне три раза в неделю приносить нам молоко. По тем временам это стоило больших денег. Молоко доставлялось аккуратно. Давясь от слез, Валя пила это чертово молоко. Чем виноватей я чувствовал себя перед Валей, тем усердней заботился о ней. Есть и такая форма подлости.

Вечером, когда мы ложились в постель, у Вали всегда были холодные ноги. В светлые летние ночи я видел, что она спит, приоткрыв рот. Если бы я любил ее, мне казалось бы все это трогательным. Из каких постыдных мелочей состоит отчуждение, испытываемое к человеку, с которым спишь!

Мы не ссорились. Ссора возможна, если ее причина произносима. У нас не было возможности произнести ее.

Я жил, хмелея и валясь с ног от запойной работы — по десять-двенадцать лекционных часов в день. Преподавание в параллельных группах оболванивало меня: четырежды на дню я талдычил одно и то же. К вечеру лица моих студентов неразличимо размывались передо мной от усталости, и мне чудилось, что я с утра объясняю одно и то же одному и тому же человеку. На обратном пути к дому во втуз-городок я продолжал механически производить в уме привычные действия; складывал и умножал номера домов и трамваев. И был счастлив, если получалось круглое число.

По осени аудитории комвуза внезапно опустевали: студентов, словно по тревоге, выметало на хлебозаготовки. Возвращаясь, они еще долгое время приходили в себя; в их усталых глазах медленно растворялась муть ожесточения.

В свободное от лекций время я составлял задачник для комвуза. Эта работа была поручена мне секцией научных работников нашего университета. Поручением я гордился. Я был уверен в успехе и ждал оваций своей кафедры. В бурных волнах моего тщеславия я заплывал так далеко, что мне уже мерещилась ученая степень.

На заседании нашей — кафедры, утверждавшем мой задачник, случайно присутствовал ректор. Я никогда не встречал его ранее. Из слухов, бродивших по комвузу, мне было известно, что старый большевик-ректор проштрафился в каком-то уклоне и, опальный, прислан к нам в Свердловск из Москвы.

За длинным столом расположились преподаватели. Среди них, наискосок от меня, затерялась щупленькая фигура ректора. Помню, что меня поразила его большая лохматая голова. Он сидел, склонив ее к столу.

Я бойко рассказал кафедре принцип, на котором будет построен мой задачник. Весь материал его пронизан современностью. Рост политического сознания студентов приобретет крепкую математическую базу. Для примера я привел две-три задачи на самые актуальные темы. Одной из них была оппозиция Сырцова-Ломинадзе.

Ректор тихим голосом произнес:

— Все это удивительно вульгарно и пошло.

В наступившем замешательстве кафедры я заносчиво спросил:

— Значит, вы считаете, что математика должна быть оторвана от действительности?

— Это дурацкий вопрос, — сказал ректор.

Что-то хрустнуло во мне от оскорбления и обиды. Я опустился на стул, обведя растерянными глазами своих товарищей по работе. Они молчали, не глядя на меня. И только Посмыш прислал мне через стол торопливую записку:

«Морально я с тобой!»

В тот же вечер я написал заявление на имя заведующей кафедрой с просьбой освободить меня от работы. Прочитав, она вздохнула.

— Ректор допустил бестактность.

— Грубость, — сказал я. — Хамство.

— Вам не следует так болезненно реагировать, — сказала завкафедрой. — У ректора крупные неприятности, он нервничает… Я оставлю ваше заявление у себя, но вы подумайте.

Шли годы, в течение которых мне так и не удавалось подумать. Я долго носил в душе оскорбление, нанесенное ректором. Жалость к этому старику и пронзительный стыд за себя охватили меня гораздо позднее.

В 1965 году я случайно оказался в одном доме отдыха со вдовой Ломинадзе. Когда меня познакомили с этой немолодой женщиной, у которой в результате допросов трудно поворачивалась голова, я вспомнил свою задачку, сочиненную мной тридцать пять лет назад. С помощью нескольких цифр в этой задаче доказывалось, что Ломинадзе — враг народа.

Я доказал — его расстреляли.

Жажда исповедания неутолима.

Томимые ей, мы когтим друг друга бесстыдными подробностями своей свальной вины. Покаявшись, как перед смертью, мы живем дальше, изумленно оглядываясь на культю своего прошлого.

Я знаю, что несправедлив к нему. В моей памяти повредилась оптика: минувшее фиксируется искаженно.

Я бреду назад, ставя ноги в свои собственные следы, каблук в каблук. И на полпути натыкаюсь на себя же, шагающего вперед.

Теперь мы узнаем друг друга тотчас.

Я делаю шаг в сторону, молча освобождая ему путь.

— В прошлый раз, — говорит он, — вы хотели о чем-то предупредить меня.

— Это бессмысленно. Тебе ничего не удастся изменить.

— Даже если я буду знать наперед?

— Даже.

— Ерунда, — говорит он. — Вооруженный точным знанием будущего, я бы понимал, как мне вести себя.

— И понимая, ты вел бы себя так же, как те, кто ничего не понимали. Только тебе было бы гораздо труднее.

— Но ведь это противоречит науке! — раздражается он.

— Возможно.

Он проносится мимо меня. Мне становится жаль его, я кричу ему вдогонку:

— Ты выживешь!

Письма Кати приходили в Свердловск на мой домашний адрес. Они были редки. Я написал ей, что женился, но Катя уведомила меня походя, что считает мой брак недействительным.

Она никогда не писала мне в спокойном состоянии. Дрожь ее писем передавалась и мне, как только я брал полученный конверт в руки. У меня не хватало терпения разорвать его аккуратно. И я никогда не мог охватить содержание ее письма с первого захода. Давясь ее словами, как голодный человек хлебом, я глотал их громадными ломтями, сперва различая только их приблизительный звук. Они произносились во мне голосом Кати.

…В блокадную ленинградскую зиму сорок второго года ко мне приходили ее письма из Ташкента. Они шли долго — месяцами. Грузовики с почтой проваливались под ладожский лед. Чернила были размыты водой. Отдельные слова доносились до меня, как крик. Иногда на обратной стороне конверта уцелевала фраза:

Товарищи почтовые работники! Товарищи военные цензоры! Пожалуйста, сделайте так, чтобы это письмо дошло до моего мужа,я не могу без него жить.

Это я виноват.

Я отправил ее из Ленинграда в первый вечер войны.

Моя обида на то, что она согласилась уехать, и ее обида на то, что я не уезжаю вместе с ней, скрестились в тот вечер на вокзале. Мы еще не понимали размеров беды, наползающей на нас. Никто еще этого не понимал. Каждая отдельная боль была как наркоз, она еще не позволяла осмыслить ее всеобщность.

Многолюдный вокзал затих, как на похоронах. Уходила последняя «Красная стрела». В этот первый день войны все сразу стало последним.

Последняя Катя стояла на ступеньках вагона…

Сколько лет прошло, покуда я вылюбил ее из себя до дна.

…Не будет больше Батилимана.

Я сказал директору санатория, что мы муж и жена и что нам нужна отдельная комната.

— Это свинство, — рассердилась Катя. — Я сейчас же пойду к нему и скажу, что вы наврали.

Директор куда-то девался, его не было до вечера, а потом стемнело, и маленький домик, в котором нам дали отдельную комнату, утонул в облаке, стекшем с горы.

Я просидел всю ночь, не раздеваясь, в плетеном кресле, нераспакованный чемодан стоял в углу. В комнате было две койки, на одной из них спала Катя; иногда она просыпалась и бормотала:

— Поделом вам… Не нужно было врать.

Так продолжалось семь суток.

Утром мы спускались к морю, в пустынную бухту. Все это уже было когда-то. Я уже спускался по этой морщинистой скале, цепляясь когтями за этот сухой кустарник. Мне уже тогда не было дела до всего мира, — море и скалы были слишком вечны и необъятны, чтобы я мог постигать пустяки размером в одно тысячелетие.

Обожженные солнцем, мы лежали на плоских горячих камнях, морская соль белыми брызгами оседала на нашей коже. Мы сотворили эту землю и еще не успели населить ее человечеством.

На восьмую ночь Катя позвала меня к себе. Время взорвалось и перестало существовать. Исчезло пространство, кроме того, что было у меня под руками. Весь смысл моей жизни умещался на узкой санаторной койке. Не было ничего до этого и не будет ничего после этого. Было сейчас только это. Оглушенный, задохшийся, я погибал здесь и заново рождался.

Сперва в комнате стояла теплая мгла, пропитанная нагретой полынью. Она была разбросана по полу от блох. Мы ступали по ней босыми ногами, пили воду прямо из графина, проливая ее потоками себе на грудь. Графин стоял на подоконнике, и когда мы подходили к нему, нас окликали заспанными голосами цикады. Потом в распахнутое окно нацедился рассвет, его задувало в комнату легким предутренним ветром. Мгла, как дым, поднялась к потолку, поклубилась в углах и исчезла внезапно. Это время суток, мимо которого я жил до сих пор, обладало незнакомым мне запахом и цветом; казалось, что у этого времени есть даже свой звук, тоненький, чуть различимый.

— Теперь я пропала, — сказала Катя.

— Дай бы бог, — сказал я. — Пропади, пожалуйста, пропадом.

— Я всегда знала, что этим кончится. А ты?

— Ни черта я не знал. Разве я смел знать? Если бы я точно знал, мне бы не выдержать столько лет.

— Подумаешь, три года, — сказала Катя. — Если человек любит по-настоящему, он может ждать всю жизнь.

— А потом? — спросил я.

В комнате стало совсем светло. От бессонной ночи мы были удивительно легкие. Большой комар с длинными голыми ногами, похожий на балерину, сел на Катину руку.

— Не убивай его, — попросила Катя. — Знаешь, что странно? Все, что казалось важным, сейчас кажется не имеющим значения. А пустяки, на которые я раньше не обращала никакого внимания, внезапно стали громадными. У тебя тоже так?

— Конечно, — сказал я. — У меня открылось второе зрение и второй слух.

— Смешно, что когда-то ты учил меня физике. Я до сих пор помню закон Гей-Люссака.

— Хороший парень этот Гей-Люссак, — сказал я.

— А разве это не два парня? — спросила Катя. — Я думала, что был Гей и был Люссак.

— Ты спутала с Бойлем и Мариоттом.

— Они были женаты? — спросила Катя.

— Бойль любил жену Мариотта. Он просто с ума сходил по ней. В сущности, свой знаменитый закон создал один Мариотт. А Бойля он присобачил из жалости.

— Это ты сейчас придумал, — сказала Катя. — Сочини что-нибудь еще, а я полежу с закрытыми глазами.

Она прикрыла глаза, и я сочинил:

— Давай останемся здесь навсегда.

— В Батилимане? — сонным голосом спросила Катя.

— Я устроюсь тут затейником. А зимой, когда все разъедутся, меня переведут в истопники.

— Здесь нет печей, — сказала Катя.

— Я построю печи. Ты даже не представляешь себе, чего я могу достигнуть.

— А дрова?

— Я выращу лес.

— Сосновый?

— Какой захочешь.

Через двадцать дней, когда окончился срок наших путевок, она уехала в Киев к мужу: Астахов бедствовал где-то там на гастролях.

Я проводил ее до Харькова. Мне надо было ехать дальше, в Свердловск, но у меня не осталось денег на билет. Просить их у отца я не хотел. В институте переливания крови мне сказали, что за пятьсот граммов донору платят триста рублей. В те времена еще не умели как следует консервировать кровь, а переливали ее непосредственно от человека к человеку.

На мое счастье какой-то псих на Сабуровой даче разбил в этот день кулаком стекло и порезал себе вену. Нас положили в операционной на соседние столы. Мои пол-литра крови, полной батилиманского безумства, перелили этому психу. Мне заплатили триста рублей и дали донорский паек: полкило сахарного песка и килограмм крупы.

Жив ли ты, милый псих? Ты меня здорово выручил. И прости, пожалуйста, за ту бурду, которую перекачали тебе из моих вен.

Я купил билет до Свердловска, но по дороге, в Москве, сошел с поезда и, очутившись на Сухаревке, открыл свой чемодан и встал в ряд с продавцами толкучего рынка. Расторговав все, что было в моем чемодане, я взял билет в Киев.

— Зачем вы приехали? — спросила меня Катя. — Игорь все знает, он простил меня.

Мы стояли на Владимирской горке, на узком мостике, над обрывом. Далеко внизу, у самой днепровской воды, бродил спиной к нам Астахов. Я различал его коротенькое, ненавистное мне сейчас туловище.

— Представляю себе, — сказал я, — как вы валялись у него в ногах, вымаливая прощение.

— Но я люблю его, — сказала Катя.

— Какого же черта вы спали со мной в Батилимане?

— Не мучайте меня, — взмолилась Катя. — Бывает же такое несчастье, что любят двоих.

— Бывает, — заорал я. — У шлюх, будьте вы прокляты, все бывает!

Она не побежала за мной, когда я мчался вниз с этого мостика, не окликнула меня, не заплакала в голос.

Оглянувшись, я увидел: она медленно спускалась к Днепру. Навстречу ей шел Астахов; неуверенное, жалкое счастье перекосило его лицо.

Софья Львовна, учительница русского языка в той школе, где я учился, вызвала мою мать.

— Скажите, пожалуйста, — спросила Софья Львовна, — ваш мальчик живет дома в нормальных условиях?

— По-моему, в нормальных, — ответила моя мать.

— Вы не замечали за ним никаких странностей?

— Ничего такого особенного, — сказала мама. — Он не очень любит мыть ноги перед сном, но я его заставляю.

— Вы его бьете?

— В буквальном смысле — нет. Случается, конечно, ущипнуть ребенка… Он что-нибудь натворил в гимназии?

— Видите ли, — сказала Софья Львовна, — ваш сын пишет очень грустные сочинения. В прошлый раз классу была задана тема: «Как я провел лето»…

— Это лето мы провели в Покатиловке, — сказала мама. — С продуктами там было неважно.

— Он не жалуется на питание, — сказала Софья Львовна. — Он. вообще ни на что не жалуется. Он веселый мальчик. Но его сочинения носят какой-то грустный характер, необычный для этого возраста. Мама хотела выручить меня. Она сказала: — Может быть, у него глисты? Я постараюсь проследить.

Глистов у меня не было. Почему я заполнял ученические тетрадки печальными выдумками — неизвестно. Впрочем, уже гораздо позднее я заметил: в России только сумрачные люди пишут веселые сочинения.

Что-то должно начаться позже, потом, — так мне представлялось всегда. У меня никогда не было ощущения, что то, как я живу в данное время, будет длиться долго. У меня и сейчас, в шестьдесят лет, нет ощущения постоянства своего места на земле.

Все может еще сложиться иначе, чем сложилось. Не знаю, многим ли кажется, что их судьба случайна? Быть может, это характерно для времени, в котором мы живем? Быть может, как бы причудливо ни складывалась судьба каждого человека, есть нечто общее в том, как он оглядывается на свое прошлое?

Определяя меру своего участия в окружающей действительности, я прихожу к ничтожным результатам. Вернее, мне неизвестна шкала, по которой следует вести отсчет. Мне неизвестна единица измерения. Мне ничего неизвестно даже назад. Я не могу уловить закономерностей: могло быть так, могло быть иначе.

Как и у всех, у меня было немало возможностей погибнуть — я не погиб. В этом нет ни моей вины, ни заслуги. От меня ничего никогда не зависело — вот главный вывод, к которому я прихожу.

Кто мы — мое поколение?

В острые мгновения эпохи это понятие поколения все более укорачивается. Смена, как в бою, приходит все чаще. Необстрелянные новобранцы иронически посматривают на ветеранов. На фронте так не бывает.

Поколение, истерзанное бессонницей.

Лучшие свои поступки мы совершаем под утро, лежа в постели с открытыми глазами. Бесстрашные и бескорыстные, очертя голову бросаемся на рожон за справедливость. Развернутые знамена нашей совести полощутся на ветру правды. Ворочаясь в потных простынях, в глухой тьме ночи, мы произносим обличительные речи. Сколько их, этих ночных речей, я произнес под грохот своего сердцебиения! Двери высочайших приемных распахивались передо мной настежь. Трибуны ораторов освобождались для меня тотчас. Я ничего не просил для себя. Простота моей ночной логики сводилась к тому, что честному человеку должно быть хорошо, а негодяю — плохо. Я освобождал людей из тюрем, я отдавал под суд клеветников, я снимал с пайка бездарных лицемеров и циников. Чистая, как спирт, правда пьянила меня по ночам. Я обпивался ею до одури.

Кто мы — мое поколение?

Мечтатели в двадцатых годах, поредевшие и пытанные в тридцатых, выбитые в сороковых, обессиленные слепой верой и не набравшиеся сил от прозрения, мы бредем в одиночку. Мы трудносоединимы. Глядясь друг в друга, как в зеркало, мы поражаемся собственному уродству. Но мы хотели как лучше.

Воспоминания неуправляемы. Притаившись до времени, они живут в человеке навалом, вразброс и внезапно обрушиваются на него вне всякой последовательности и вне связи с тем, что окружает его сегодня…

Рослый узбек шел впереди меня. Он шел легко, широким шагом, несмотря на мой тяжелый багаж: мягкий тюк с Катиными вещами узбек нес на своей крепкой бритой голове, а длинный тяжелый чемодан он перекладывал в пути из руки в руку.

Узбек оглядывался на меня, улыбаясь во все свое большое лицо. Адрес я ему сказал еще на перроне — улица Энгельса, 15,— и теперь он уверенно вел меня по теплым ташкентским улицам.

В этот ночной час город уже остудился от жары. Сквозь кислый смрад эвакопунктов, теплушек и вокзалов, стойко забивший мои ноздри, пробивался сейчас легкий, летучий запах отдыхающей зелени.

Мне казалось, что я не иду, а плыву в этом внезапном покое. Никаких усилий не требовалось от моего усталого тела, оно не испытывало враждебного сопротивления среды. Я шел, одураченный тишиной, темным простодушным небом, в котором позванивали незнакомые мне веселые звезды.

Отпустив узбека у дома номер пятнадцать, я присел на крыльцо и перемотал тряпье, которым были обмотаны мои распухшие ноги. Они были обуты в просторные галоши, подвязанные бечевкой.

Дом спал.

По его одноэтажному фасаду чернели пять окон.

Я пытался угадать, которое Катино. Странно — торопливость не колотила меня. Я мог бы и дольше сидеть на этом крыльце, окруженный сладким неправдоподобием. Блокадный голод вышиб из меня нетерпение. Он выпарил из моих жил все страсти, кроме желания существовать.

На мой стук дверь открыла Люся. Эту толстуху зовут Люсей — Катя писала мне о ней.

Она сказала: — Ой, вы приехали! А Катя ушла ужинать…

Что-то заметалось на ее толстом сонном лице. Мы внесли мой багаж в дом.

Люся не зажгла свет в той комнате, куда мы вошли, но по запаху я понял, что это Катина комната. Все, что происходило в эту ночь, добиралось до меня медленно, застревая и разжижаясь по пути. Быть может, мое истощенное тело оборонялось именно так: оно подбирало для себя посильные эмоции.

Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи — какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.

Возле аккуратно застланной постели на тумбочке стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.

Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.

— Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, — сказала Люся.

Я снял пальто и попросил вынести его во двор — в нем могли быть поездные вши.

На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.

Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям, — в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.

А Кати все не было.

Я не испытывал беспокойства по этому поводу — волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила. Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было; вероятно, Люся успела убрать ее.

Это тоже мне было безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед — вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.

А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.

— Ой, — сказала Люся, — уже двенадцать! Я пойду к ней навстречу.

Мы пошли с ней вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.

Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него — метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.

Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.

— Здравствуйте, — сказал я, дойдя до них.

— Кто вы такой? — спросила Катя.

— Ты с ума сошла, — сказала толстуха. — Это же Боря.

— Я не знаю, кто такой Боря, — сказала Катя.

Мы пошли рядом.

«Вот и все, — вяло думал я. — Оказывается, не так уж сложно». Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения.

В общем-то, меня стукнуло крепко — я не помню, как мы дошли до дома.

Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.

Я спросил у нее:

— Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?

— Да, — сказала Катя.

— Давно?

— Полгода.

— Почему же вы не написали мне?

— Я сопротивлялась этому, — сказала Катя. — Я думала, что это пройдет.

— Здорово же вас забрало, если вы не узнали меня.

— Не потому, — сказала Катя. — Я накурилась анаши. Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне плохо. Я совсем не умею жить одна…

— Все не умеют, — сказал я.

— Я была совсем одна. Я была такая одна…

— И он вас пожалел?..

— Он меня ужасно жалел.

Я спросил:

— Сколько раз в ночь он вас жалел?

…Из Свердловска я уехал внезапно. В том возрасте я все делал вдруг. Расстояние от возникшего желания до поступка было ничтожно. Я знал тогда только один способ избавления от досаждающих обстоятельств жизни — бегство. Нужно все бросить. Бросить к чертям. Начать сначала. Мне казалось, что в новых обстоятельствах я и сам стану иным.

В юности мы видим себя самобытней, чем мы есть. Мы не в силах уловить свою общность с другими. Нам кажется, что мы вне типа. Мы гиперболизируем свою самостоятельность и независимость. И как горестно, что мы теряем это с годами! С годами ярмо типического натирает нам холку до крови. И зеленые мухи повседневности кружатся над нашими язвами.

Тебе что — больше всех надо?

Не надо мне больше всех.

И вот я снова брожу по Ленинграду. У меня нет комнаты, нет денег, мне двадцать пять лет.

Я брожу по улицам, вчитываясь в вывески учебных заведений. Странное время, еще не пропитанное ядом бдительности. Кирова еще не убили. Прямо «от ворот» меня берут преподавателем математики в военное училище.

В командирском общежитии я получаю отдельную комнату. Мне выдают синюю диагональ на брюки-галифе, зеленую саржу на гимнастерку, шинельное сукно и хромовый крой. Две пары белых бязевых кальсон довершают мое военное обмундирование.

Я не командир, я вольнонаемный. Я называюсь «товарищ преподаватель», но козырять мне положено. Когда я появляюсь на пороге класса, грохочут курсантские сапоги — единым махом группа взрывается из-за столов, староста рапортует мне, окаменевая по стойке «смирно».

Эта игра в солдатики нравится мне. Петлицы на моем обмундировании пустые, без знаков различия. В военторге я купил две шпалы и, воткнув их по одной в обе петлицы своей гимнастерки, пошел в театр. Выходить в фойе было боязно, но, преодолев страх, я сделал два-три круга в толпе. И казалось мне, праздная штатская публика любовалась стройным боевым командиром.

В маленьком кинотеатре «Рампа» меня застиг в этом воинственном виде начальник штаба училища комдив Львов. Напоровшись на него лоб в лоб, я попятился и ухватился рукой за свое горло, чтобы скрыть от комдива покупные шпалы на моих петлицах. Угрюмо скользнув взглядом по моей остолбенел ости, он прошел мимо.

Я встречаю его нынче, дряхленького, худенького и прямого, как гвоздь, в книжных магазинах. Далеко отнеся от своих строгих глаз руку с книгой, он подолгу листает ее тут же у магазинных полок. Я заметил: чаще всего это — стихи.

Нелюдимого и желчного, его почитали и боялись в училище. Чувство робости и уважения к нему сохранилось во мне и сейчас.

Товарищ начальник штаба, комдив Львов! Разрешите обратиться к вам через тридцать лет после того, что произошло?

Может, вам не следовало выгонять меня из училища? К тому времени, когда это случилось, я проработал у вас три года. Курсанты относились ко мне хорошо. Преподавая совершенно непрофессионально, я все-таки обучал их не хуже других учителей. Может быть, даже лучше. Незрелость моего педагогического умения восполнялась любовью. Это бывает, поверьте мне, товарищ комдив Львов.

Вы пришли на мой урок в шестую группу радистов внезапно. Вы отлично знали математику, знали штабное дело, вы были замечательным строгим командиром, старой, офицерской, еще времен царской армии выучки. В училище поговаривали, что до революции вы застрелили из ревности свою жену. Если это так, то люди, подобные вам, стреляют в своих жен только в случае крайней необходимости.

Когда вы внезапно вошли, впервые за три года, на мой урок, я растерялся. Неумело отдав вам рапорт — а вы этой неумелости терпеть не могли, — я вернулся к доске. Вы сели с краю последнего стола.

Темой моего урока было деление обратно пропорциональных величин. Это паршивая тема, товарищ комдив, она трудно усваивается в общем виде. Я всегда излагал ее самым доморощенным образом, но, честное слово, мои курсанты понимали меня недурно. Ваше суровое присутствие парализовало меня. Мне бы надо было схитрить и, вместо объяснения новой темы, устроить опрос, вызывая лучших курсантов к доске. Но именно перед вами я не хотел ловчить.

Как назло, в то утро у меня раскалывалась от боли голова: полночи я выслушивал жалобы жены комбата на своего мужа. Это была обычная история в нашем командирском общежитии. Комбат женился на подавальщице еще в то время, когда он был комвзвода. Три субботы он ухаживал за ней, имея в кармане увольнительную, а в четвертую субботу они расписались. Он тотчас велел ей оставить работу. Она сделала это с удовольствием. Дальше пошло обыденным путем. Комвзвода учился, в его петлицах появлялись новые кубари и шпалы, а жена оставалась бывшей подавальщицей. Накормив утром мужа завтраком, она снова заваливалась в постель и спала дальше, до полудня. Нечесаная, в грязном халате, выходила на кухню. Здесь бродили командирские жены сходной судьбы. Почему-то у нас в училище считалось, что жена командира не должна работать. В этом даже был особый шик. Крепдешиновое платье, фельдикосовые чулки и лакированные лодочки — униформа, в которую они обряжались. Первого мая и Седьмого ноября. В сущности, эти бедные женщины были глубоко несчастны. Жена комбата полночи проплакала на моем плече все на ту же тему:

— Он меня совершенно не уважает.

Я был единственным холостяком во всем нашем длинном коридоре. У меня искали утешения оскорбленные жены и затосковавшие от их убожества мужья.

В четыре часа утра мне удалось уговорить комбата. Он вышел из своей комнаты, заспанный, босиком, в шинели, накинутой на белье.

Подойдя к жене, он сказал:

— Ну, чего, в самом-то деле, Тоська… Ну, будет. Постеснялась бы товарища преподавателя.

Тося расплакалась еще пуще.

— Обстирываю… Горячее готовлю… Слова со мной не скажешь…

— Учти, — сказал комбат, — я же устаю… — Он обернулся ко мне и произнес сквозь зубы — Да ну ее к чертовой матери.

— Вы подойдите к ней, — шепнул я.

Он неохотно приблизился еще на шаг.

— Развела, честное слово, психологию… Жалованье приношу все до копейки. Оставляю себе на партвзносы и на курево… Рожна тебе надо, Антонина!..

Она уткнулась ему в грудь:

— Поговори со мной, Костенька.

Комбат украдкой, через ее плечо взглянул на свои часы.

— Ну, ладно, — вздохнул он. — Я не против. Пошли, поговорим.

Наутро, после этой бессонной ночи, вы внезапно пришли на мой урок, товарищ комдив. Сорок пять минут я корчился на ваших глазах у доски, пытаясь растолковать курсантам деление обратно пропорциональных величин. Курсанты жалели меня, и вы это видели.

Серый от гнева, вы сидели с краю последнего стола. Назавтра я был вызван в штаб…

— В ваших документах, — сказал комдив, — отсутствует диплом об окончании высшего учебного заведения.

Я молчал.

— Он утерян? — спросил комдив.

— Нет, — сказал я. — У меня его никогда не было.

Комдив разговаривал со мной, не подымая головы: перед ним лежала тоненькая папка с моим личным делом.

— Потрудитесь объяснить, на каком основании вы занимаетесь преподавательской работой.

Мне было все равно. Я ответил:

— На основании любви к этой работе.

Он быстро посмотрел на меня.

— Вас надлежит отдать под суд за ложь. Званием педагога вы пользуетесь незаконно. Вместо того, чтобы поступить своевременно в институт и получить диплом…

— Товарищ начальник штаба, — сказал я, — четыре раза я поступал своевременно. У меня пятая категория, я сын частника.

Он долго молчал. Я даже подумал, не забыл ли комдив обо мне. Утомившись стоять смирно, я переминался, рассматривая стены аскетически нищего кабинета.

— В вашей трудовой книжке, — донесся до меня голос комдива, — имеется несколько благодарностей. Полагаю, они подлинные?

Я кивнул.

Теперь он смотрел на меня не отрываясь, но не в лицо, а пониже — в грудь. И взгляд у него был рассеянно-задумчивый, словно сквозь меня он видел нечто совсем иное, о чем ему следовало вынести свое суждение.

— Я увольняю вас, — сказал наконец комдив.

Уже дойдя до двери, я услышал его раздраженный голос:

— Ваше увольнение будет оформлено по сокращению штатов.

— Пожалуй, вы были правы, Александр Васильевич. И спасибо за то, что вы не испортили мне трудовую книжку.

Если прибегнуть к терминологии, принятой в естествознании, то я пытаюсь анализировать свою жизнь на молекулярном уровне. При анализе ее на уровне организма оказывается, что долгие годы мы мало отличались друг от друга. Была возможность рассматривать нас в среднем. Для упрощения процесса мы стали называться «кадрами». Иногда терминология соответствует самому принципу, она исходит из этого принципа.

Кадры решают все, сказал Сталин. Он не мог бы оперировать формулой — люди решают все, потому что понятие «люди» было для него лишним и даже обременительным. Люди действительно могли б решать все; что же касается кадров, то они взаимозаменяемы — их нужно считать, но с ними можно не считаться.

Мне кажется, никогда еще не было такой массовой потребности осмыслить свое прошлое, какое наблюдается у людей сейчас. Наше прошлое загадочно. Оно загадочно не столько по фактам, которые когда-нибудь еще и еще вскроются, а психологически.

Для меня это именно так. Фактов мне хватает. Я сыт ими по горло.

Я нищ методологически.

Факты не могут объяснить самого для меня главного — психологии людей.

Забираясь назад, вглубь, каждый из нас останавливается в том пункте, далее которого ему идти уже невозможно; молодым людям проще — они идут налегке, не обремененные соучастием. Я говорю о соучастии не криминальном. Молекулярный уровень анализа позволяет мне рассматривать соучастие даже в мыслях. «Это было при мне, и я был с этим согласен» — вот что я имею в виду. Вот тот пункт, подле которого замедляется шаг, когда мы бредем назад, в собственную жизнь. Подле этого пункта мы занимаем круговую оборону и отстреливаемся до предпоследнего патрона, потому что последний бережем для себя.

Для меня это — революция, Ленин и начало двадцатых годов.

И чем яростней я отстреливаюсь с этой высотки, тем загадочней для меня то, как это продолжилось.

Вера невежественного человека в бога накапливалась тысячелетиями. Она передавалась из поколения в поколение. Лицемерие религии было относительным — она не сулила царства небесного на земле. Она лгала про райские кущи. Понятие бога было умозрительным. Вернее, оно становилось все более и более умозрительным по мере накопления культуры человечества.

И внезапно бог оказался рядом с нами. Он возник в той стране, которая стала почти полностью антирелигиозной. Этот бог был вполне конкретен. Он ходил в высоких, ярко начищенных сапогах, во френче, в фуражке полувоенного образца. Иконы с его изображением выпускались типографским способом, миллионными тиражами.

В молельные дома превращались даже комнаты коммунальных квартир.

Общие собрания стали походить на хлыстовские радения.

Сектанты истязали себя на глазах единоверцев.

Этот бог был жесток. Он карал не на том свете, а на этом. И чем больше он карал, тем исступленней в него верили. Никто из апостолов не предал его — он сам предавал их всех.

От возникновения христианства до веры миллионов людей в Христа прошли столетия. Новый бог возник после смерти Ленина, а трепетная, слепая вера в него охватила сотни миллионов в течение пятнадцати-семнадцати лет.

В типографии не хватало букв для повседневного упоминания его имени. Он был всезнающ — его нарекли «корифеем всех наук». С ним согласовывали форму крыла самолета, мутации пшеницы, КПД тепловозов, вопросы языкознания, точные сроки расщепления атома, тематику кинофильмов, историю, философию, литературу…

Он был всевидящ и всеслышащ — глазами и ушами доносчиков. Из тайного и постыдного ремесла доносительство стало почетным гражданским долгом.

Он был всемогущ и вездесущ — его архангелы выволакивали людей по ночам из теплых постелей, снимали с поездов, задерживали на улицах, подстерегали с ордерами в театрах.

Императоров, помазанников божьих за это ненавидели, душили, стреляли и свергали.

Новый бог был обожаем.

Его славили в песнях и в гимнах, его отливали в бронзе, высекали из мрамора, расписывали маслом, изображали на сцене и на экране. Именем его называли города и села.

Его изучали в яслях, в детских садах, в школах и в университетах.

Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь.

Этому я был свидетель.

И этого я не могу понять.

Попытки объяснить эту загадочность людской психологии постоянным страхом несостоятельны. Страх, и только страх не в силах был бы удержать двухсотмиллионное население на протяжении тридцати лет в молитвенном преклонении.

Есть и другое объяснение. Оно также не кажется мне исчерпывающим.

Говорят, что он был выразителем и исполнителем той идеи, осуществление которой — давняя мечта человечества. И свою любовь к этой мечте мы фокусировали в нем.

Возможно, на первых порах дело обстояло именно так. Но уже через несколько лет творимое им жестоко противоречило этой идее, попирало ее, заливало ее горем и кровью. Несоответствие слова и дела мог бы заметить ребенок, но не замечали его взрослые, разумные люди. Либо замечали и говорили, что так и надо.

Истории нельзя задавать вопрос: что было бы, если бы?.. Истории этот вопрос противопоказан. Она всегда закономерна. Что было, то было, — она рассуждает только так.

Не надо мне этой закономерности.

Я хочу знать, что было бы, если бы этого не было.

И что будет.

Уволенный из военного училища, я вскоре устроился: институт связи зачислил меня преподавателем ФОНа — факультета особого назначения.

За этим таинственным названием ничего загадочного не скрывалось: на ФОНе учились директора почтамтов, завтелеграфами, всякие начальники-связисты.

Эти студенты по своей подготовке мало отличались от ком-вузовцев. Разве только тем, что они знали связистское дело, в их руках была определенная профессия.

ФОН имел свою специфику: в группах этого факультета насчитывалось всего по три-четыре студента. Бывало, что группа состояла из одного-единственного студента, он стоил дорого, к нему было прикреплено столько же преподавателей, сколько к нормальной студенческой группе.

Эта система обучения существовала в те годы не только в нашем институте связи. Она была обширной. Необходимость ее была вызвана тем, что начальству становилось все трудней руководить делом без элементарных знаний: грамотность подчиненных возрастала с каждым годом, да и само дело усложнялось.

Работать на ФОНе было скучновато, — это смахивало на репетиторство. Усилия преподавателя, спружиненные в нем для воздействия на десятки людей, выдавливались, как из тюбика, на одного человека. Учились мои студенты-фоновцы без особой охоты: им нужна была только справка об окончании факультета.

Институтских аудиторий не хватало — нередко фоновцы ходили ко мне на дом. И отношения у нас складывались полудомашние. Ставить двойки в стенах своей комнаты, в сущности, гостю было сложнее, — испытываешь при этом некую неловкость. Да и постепенно мне начинало казаться, что этим студентам не так уж нужна моя обкромсанная математика.

Как учитель я становился равнодушней.

Недовольство собой все сильнее охватывало меня.

Шли годы, остывал азарт учительства, исчезала радость открытия и узнавания, я становился холодным ремесленником.

Моя жизнь не получалась. Она проходила как бы в двух непересекающихся плоскостях; и в обеих была ублюдочной: я был ненастоящим учителем и у меня не было своего места на земле. Ощущение временности того, что я делаю, и того, как я живу, все глубже захлестывало меня.

…Это верно, Зинаида Борисовна, — время от времени я занимался литературным баловством.

Саша писал стихи — вы это знаете. В ту пору почти все мои друзья сочиняли стихи. Время, что ли, было такое? Меня эта страсть не коснулась. Когда во мне возникало желание выговориться поэзией, я кричал чужие стихи, — этого вполне хватало. Громко читая их, я как бы сам переселялся в эти строчки и гордился тем, что живу в них, что мне удалось так превосходно высказаться.

Наше тогдашнее отношение к поэзии было иным, нежели нынче. Я не ждал и не требовал от стихов, чтобы они объяснили мне окружающую действительность. Я даже влюблялся в стихи, не до конца мною понятые. Поэтическое бормотание волновало меня, как знахарство, как магия.

Не помню я и деления поэзии на лирическую и гражданскую. На смелую и трусливую. Мне и моим друзьям не нужно было разъяснять в рифму преимуществ нового социального строя. И оборонять его от нас тоже не надо было. Вероятно, мы испытывали потребность, чтобы стихи — если уж они что-нибудь должны объяснять — объяснили нам нас же самих.

Мы были хорошими читателями. Нам и в голову не приходило, что мы можем подсказать поэту, о чем и как он должен писать. Хороший поэт для меня и сейчас — колдун. На каких травах настояны его стихи — тайна для меня; если бы я в нее проник, колдовство бы исчезло.

До моего уха доносились глухие раскаты боя между литературными направлениями, невнятица их названий катилась мимо, я любил поэтов и враждовавших между собой. Гораздо позднее я узнал их тогдашние теоретические декларации, и, как правило, эти декларации только снижали обожание моих кумиров. Мне кажется, что читатель должен всегда испытывать разочарование при близком знакомстве с любимым поэтом. Гениальные стихи всегда лучше, чище и оглушительней самого гения, ибо в стихах выражены самые высокие его свойства.

Имею ли я право рассуждать об этом, Зинаида Борисовна?

Получилось так, что ваши письма о Саше Белявском пустили в ход какой-то механизм внутри меня, и теперь он тикает вне зависимости от моей воли. Я потерял контроль над ним. Прошлое беспорядочно мечется во мне. Казалось бы, при этом я должен с лунатической легкостью излагать события своей жизни. Почему же мне так трудно пишется?

Литература не стала моей профессией. Я — любитель. Мое сочинительство возникло случайно.

Живя в Дудергофе, в лагере, и обучая курсантов военного училища математике, я люто скучал вечерами. Отлучаться в город не разрешалось. Возможно, от скуки я сочинил маленькую рукопись. Она была напечатана, но это нисколько не изменило моих жизненных намерений. Профессия учителя по-прежнему увлекала меня, хотя я продолжал чувствовать себя в ней все менее уверенно. Тщеславие литератора не пустило во мне серьезных корней, — я исписался тотчас же, в первой же рукописи. И моя жизнь как бы утратила свою целенаправленность: не став литератором, я постепенно переставал быть учителем.

Как всегда бывает, я понимаю это сейчас гораздо полнее и лучше, нежели понимал тогда. Беспокойство, одолевавшее меня тогда, привело только к одному — еще сильнее я затосковал по Кате.

— Мы тут посоветовались, — сказал директор института, — и решили, что освободившаяся комната в квартире Сиповского может быть предоставлена вам.

Я все еще жил в командирском общежитии, откуда меня вяло, но настойчиво выселяли.

— Вот ордер, — сказал директор, не глядя на меня. — Вам следует как можно скорее занять площадь. У вас мебель, вероятно, казенная?

Я кивнул.

— Купите какую-нибудь табуретку или стул, соберите свой скарб и завтра же с утра займите площадь. На двери повесьте замок. У вас есть замок?

Я спросил:

— А разве жена Григория Митрофановича не знает, что вы даете мне ордер?

— Не знает. И не должна знать. До той минуты, пока вы внесете свои вещи на освободившуюся площадь. Иначе начнется волынка, и институт ее потеряет. А я зубами вырвал ее в райсовете.

— Мне не хотелось бы… — начал я.

— Не хотелось бы — не берите, — сказал директор. — Из остро нуждающихся следующий на очереди пожарник Алексеев. Он на учете в диспансере. У него три раза в год запой. Заблюет всю квартиру Сиповского.

Я взял ордер.

В тот же вечер я позвонил жене Григория Митрофановича. Мы были мало знакомы с ним, — он работал на кафедре политэкономии, а жену его я и вовсе не знал. Рассказав ей разговор директора со мной, я посоветовал ей сходить в юридическую консультацию и попытаться отхлопотать кабинет репрессированного мужа, хотя бы до вынесения приговора.

— Срок действия ордера- месяц, — сказал я. — Если у вас ничего не выйдет, пожалуйста, сообщите мне, что вы решили.

Через три дня я получил городскую телеграмму:

«УМОЛЯЮ ВАС ПЕРЕЕЗЖАЙТЕ».

Так и не купив табуретки и замка, я переехал в бывший кабинет Сиповского. Мне уже было не привыкать жить в квартире арестованного. Второй раз получалось, что, нарушая налаженную жизнь людей, я как бы делаю им одолжение.

С Евгенией Марковной мы прожили в одной квартире недолго. Месяца через полтора после моего переезда она получила повестку из райотдела милиции — ничего хорошего это не сулило.

Я пошел с ней, она была в плохом состоянии.

У райотдела, в скверике подле памятника Ломоносову, я поджидал Евгению Марковну, держа на коленях ее годовалую дочь. Ждать пришлось долго — потом я узнал, что Евгении Марковне стало дурно в кабинете начальника. Ее отпоили водой, вручив предписание выехать из Ленинграда в Казахстан в течение трех суток.

За два последующих дня была продана за бесценок вся мебель. Комиссионные магазины ломились от имущества репрессированных. Шкафы, рояли, буфеты волоклись по лестницам, выволакивались сквозь оконные проемы на веревках.

В пустой, замусоренной и затоптанной сапогами грузчиков комнате со следами содранных с обоев фотографий мы попрощались с Евгенией Марковной.

Из распахнутых настежь дверей и окон дул сквозняк.

Весна ли это была или осень, я не помню.

На дворе стоял тысяча девятьсот тридцать восьмой год.

Моим новым соседом по квартире оказался Кеша Валдаев. Его звали, кажется, Иннокентием Ивановичем, мы были одногодками и вскорости перешли на имена и на «ты».

Кеша служил в НКВД, в какой-то охране. Кого он охранял и от кого, я в точности не знал и не любопытствовал, хотя, бывая изредка в театрах, встречал иногда Кешу в фойе: двухметрового роста, широкоплечий, он с озабоченным лицом оттирал своим мощным корпусом гуляющих в антракте зрителей от какого-то невидимого мне человека, вышедшего из правительственной ложи.

Лет пять назад он умер, Кеша Валдаев. Задолго до смерти его демобилизовали в чине майора госбезопасности. Я встречал его последние годы все реже. Мне кажется, он был недурным человеком. Сын повара, заводской токарь в прошлом, попавший по комсомольскому набору в НКВД, он не был ни следователем, ни оперуполномоченным — за рост и силу его сразу определили в охрану работников Смольного.

Что-то в нем было совестливое, в Кеше. Что-то изумляло его еще тогда, в те годы. Не знаю, чем было вызвано доверие Кеши ко мне, но, даже когда мы жили уже в разных концах города, он в канун праздников присылал мне билеты на трибуну у Зимнего.

Я бывал у него в гостях. Кроме меня, за длинным, фантастически сытным столом сидели только Кешины сослуживцы. Глядя на них, я испытывал такое кровянящее любопытство, что не ощущал вкуса еды. К тому времени у меня уже не было никаких иллюзий относительно характера их работы. Я разговаривал с ними о каких-то пустяках, выслушивал их шутки, танцевал с их женами, но единственной моей мыслью, мозжившей меня при всем этом, было: а вчера, а завтра утром? Что вы делали вчера, и что вы будете творить завтра утром?..

Поздно ночью мы вышли с Кешей проветрить свои хмельные головы. Может быть, он был пьян несколько больше, чем я. Даже при свете фонарей я различал его бледное лицо.

Я спросил:

— Устал, Кеша?

— Устанешь, — сказал он.

Мы стояли на набережной. Праздник кончился вчера, но еще посверкивала кое-где иллюминация. В этот поздний час не было прохожих.

Кеша хватил вдруг своим литым кулаком по гранитному парапету. И самое странное — рассмеялся.

— Вот работенка! За трое суток спал часов пять, не более. А почему, знаешь?.. Бомбы искал, адские машинки…

— Какие? — не понял я.

— А хрен их знает… Сколько служу, столько ищу. За двенадцать лет ни разу ни фига не нашел.

— А надо? — спросил я.

— Еще как! — оскалился Кеша. — На заводах — план, и у нас — план.

Я молчал, ожидая, что в следующую секунду он испугается того, что сейчас сказал мне. Но он не испугался.

— Можешь ты объяснить, — спросил Кеша, приблизив ко мне свою одеревенелую улыбку, — на кой в наших органах план? Чего планировать-то?

Он спрашивал не у меня. Я мог не отвечать.

Мы снова долго не виделись. До меня донеслось, что Кешу вывели на пенсию. По своему возрасту он мог бы еще служить, но, очевидно, убирался очередной слой старых работников.

В году пятьдесят шестом мы встретились в последний раз. И поссорились.

Кеша пришел ко мне с просьбой: его сын поступал в институт, недели за две до экзаменов его следовало погонять по программе. Об этом мы договорились тотчас. Однако, думая, что Кешу радуют события последнего года, я сказал:

— А хорошо, брат, что мы с тобой дожили до этих дней! Слава богу, услышали, наконец, правду.

Он брюзгливо посмотрел на меня.

— А чего хорошего? Натрепались на весь мир.

— Так ведь правда же! Ты-то, Кеша, лучше меня знаешь, какая это страшная правда.

— Ну и что? Я — знаю. А трепаться ни к чему. Кому от нее легче, от этой правды? Думаешь, от нее веры больше будет? Себя же и осрамили на весь мир.

Я возмутился:

— Значит, по-твоему, надо было оставить невинных людей в тюрьмах и лагерях?

— Зачем? Тихо надо было. Без болтовни. Сажали тихо и выпускать тихо.

— А те, что погибли?

— Возродятся они от этого, что ли? — Кеша вздохнул тяжело и искренно. — Взвалили всю вину на ребят из органов. Безобразия были, это мне известно. А в целом получается дискредитация.

Мне уже к тому времени доводилось слышать мотивы подобного рода, поэтому я смотрел на Кешу со скучным ожесточением. Вероятно, он это почувствовал. Его лицо, и до того красное — он был гипертоником, — сейчас стало угрожающе сизым.

— Ты как себе, интересно, представляешь: захотел следователь и посадил, да? Захотел и дал в рыло?.. Пешка он, следователь, понимаешь! Ноль без палочки. У него приказ есть, он исполняет. Ты бы служил, и ты б исполнял.

— Я не служил, — сказал я.

— А другие служили, — сказал Кеша. — У тебя есть выпить?

Я налил ему полстакана водки, налил себе, но пить не стал, он этого не заметил.

— А порядка больше было, — сказал Кеша. — Народу власть нужна. Крепкая. Чтоб был авторитет. Наш мужик без этого не может. И работяга — не может.

— А ты? — спросил я.

— Что я?

— А ты можешь?

— И я не могу. Поумней нас люди есть. Они приставлены к этому делу — думать в государственном масштабе. Плесни еще.

Я придвинул ему свой невыпитый стакан. Мне хотелось, чтобы он поскорей ушел. С ним произошли какие-то необратимые изменения. Раньше он не пьянел, а только чугунел от водки. А сейчас движения его стали приблизительными, глаза, разжиженные алкоголем, обесцветились.

Я спросил:

— Кеша, а ты бил кого-нибудь?

— Но-но! — сказал Кеша и погрозил мне пальцем.

Поссорились мы перед самым его уходом. Уже в прихожей он обнял меня на прощанье.

— А за Вовку моего — спасибо. Ты там с директором института поговори или с кем. По-хитрому, по-еврейски…

— Как? — переспросил я.

— Ну, а чего особенного, — простодушно засмеялся Кеша. — Ваша нация дружная, не то что наш русский дурак. Вы друг друга всегда покроете…

Я отодвинул его в сторону, открыл перед ним дверь и, невероятно стыдясь за него, за людей, которые его искалечили, за время, в которое я живу, выгнал Кешу из дома.

Дела Игоря Астахова внезапно круто поправились: оказалось, что несложный грим легко превращает его в Сталина.

Театр, в котором работал Астахов, поставил какую-то историческую пьесу, и, когда Игорь выходил на сцену с трубкой в зубах, во френче, коротко стриженный, зрительный зал встречал его овациями. Он был одним из первых актеров, научившихся играть эту роль. И такова была чудодейственная сила роли, что свойства ее и вне спектакля, за сценой, как бы продолжали облучать труппу театра. Уже одно то, что в уборной Астахова постоянно висел на плечиках этот френч, лежала на полочке полувоенная фуражка, стояли на полу сапоги на высоких каблуках, — даже одно только это заставило дирекцию театра пересмотреть свое отношение к Игорю.

Он стал артистом высшей категории.

О нем уже нельзя было сказать, что он играет эту роль плохо, ибо внешнее сходство со Сталиным делало его неприкосновенным.

Те несколько реплик, которые Астахов произносил на сцене с едва уловимым грузинским акцентом, те, знакомые по портретам и хроникам, несколько поз, в которых он показывался в спектакле, переносили его в иную сферу, где воздух был разрежен, где зрителю было трудно и сладко дышать.

На гастролях в Москве Астахова принимали еще более бурно.

Его пригласили сниматься в фильме.

Других ролей, кроме этой, он уже не играл: режиссеры опасались, что он замусорит будничными чертами свою коронную роль.

Бывать в их доме мне становилось все трудней. Мои отношения с Катей остановились. Они дошли до той точки, дальше которой могли двигаться только вспять. После того, что случилось в Батилимане, дружелюбие Астахова стало натужным. Мы не испытывали друг к другу вражды, нас связывала взаимная неполноценность. У каждого из нас Катя отобрала что-то, что было ей дорого и необходимо, из этих частей она составила для себя одного любимого человека, и теперь мы с Игорем не существовали отдельно.

И все-таки ему было легче. Я уходил домой, он оставался с ней.

Изредка меня обдавало кипящее желание мстить за свое бесправие. Но когда я делал это, мне становилось еще хуже. Каждая моя месть унижала меня еще горше.

Обо всем я могу нынче судить издалека. Всю свою жизнь я мог бы пересуществовать начисто, но одного не коснулся бы ни в чем — Кати. Ни боли, ни блаженства. Я не предам даже презрения к себе, одолевавшего меня временами. Я не предам жалкого своего места подле нее. Как дай вам Бог любимой быть другим.

…А жизнь их разительно изменилась. Сперва появилась хорошая квартира в Ленинграде. Появилась машина. В доме стали гостить люди, имена которых были шумно известны. Я тихо толокся между ними. Иногда я ловил на себе их любопытствующие взгляды, но все эти люди не позволяли себе задерживать на мне свое внимание.

Мне было трудно.

Я был посторонний.

И не потому, что я жил беднее всех этих людей. И не потому, что я не понимал, о чем они говорят. Я был посторонний их образу мыслей. Этих людей искусства уже закружило в том пыльном вихре бессовестных удач и личного благополучия, сквозь который они не различали подробностей жизни.

Они еще не были циниками. Им еще представлялось, что они не лгут. Им поручали изображать выдуманную жизнь, и даже когда они догадывались, что жизнь эта выдуманная, то они расчесывали себя до состояния искренности, ибо полагали, что есть высшие соображения, по которым им поручают поступать именно так. А те, кто поручал им, видя, как охотно и истово все это исполняется, сперва награждали исполнителей, а затем требовали с них еще большей лжи.

Появилась новая порода людей — хорошо оплачиваемые фанатики. Эта разновидность фанатизма особенно опасна. Они готовы на все — им есть что терять. Их оборона глубоко эшелонирована: там стоят наготове лицемерие и цинизм.

Игоря Астахова тоже подхватило этим вихрем, он кружился вместе со своими неверными друзьями по удаче, но природное легкомыслие не позволяло ему занять определенные позиции. Он был просто и незамысловато счастлив.

Обвалившиеся на него внезапно жизненные блага не изменили его характера. Мне кажется, он не верил в свой талант. Астахов считал, что ему повезло и что этим везением надо пользоваться. Он выжимал из своего положения все, что ему причиталось, но умел вовремя остановиться, если видел, что зарывается.

Катя была умнее его.

Она хотела для Астахова большего. С наслаждением пользуясь нахлынувшим изобилием, она усматривала в нем нечто случайное. А ей мечталось, чтобы оно было заслуженным.

Как и у многих женщин, все ее тщеславие сосредоточивалось на мужчине, с которым она жила. Работа Астахова в театре и в кино представлялась ей недостаточно ценной. Но именно поэтому она всячески старалась доказать и себе и окружающим, что подобная работа требует особого таланта.

Я не люблю этого периода в Катиной жизни. Не люблю вспоминать его, не любил и тогда. В те годы многие из нас опускались на свое дно. У одного человека оно было глубже, у другого — мельче. Одному жилось там привольней, другой испытывал неудобства.

Астаховы переехали в Москву.

Мы виделись редко, расстояние между нами росло.

Я попытался еще раз — теперь уже в последний раз — спастись. Как ни странно, легче всего совершаешь привычные ошибки.

Мне было невыносимо жить одному. Я должен был ради кого-то торопиться домой, кому-то рассказывать, что я ценю и что ненавижу. Мне надо было о ком-то заботиться. Неизрасходованные запасы заботливости, завещанные моим отцом, расщеплялись в моей крови. Я убедил себя, что все это можно делать и без любви. Я считал, что можно начать с того этапа семейной жизни, к которому обычно приходят в ее конце.

И я сделал предложение учительнице английского языка Вере Михайловне Кругловой. Именно так и было: я сделал предложение.

Я сказал:

— Выходите за меня замуж.

Мы шли из института домой, и на трамвайной остановке у Казанского собора у меня окончательно созрела эта фраза. Ей почти ничего не предшествовало, кроме моего злого одиночества.

Вера Михайловна уже стояла на нижней ступеньке вагона. Помахав мне на прощанье рукой, она ответила:

— Смотрите — я ведь могу и согласиться.

До этой остановки мы часто ходили вместе. Здесь она садилась на двенадцатый и ехала к себе на Старо-Невский. А я сворачивал по каналу Грибоедова. В институте мы виделись только в перерывах между лекциями. Если сложить все время, проведенное нами вместе, то за год набежало бы несколько дней. Однако так считать не принято. Принято думать, что люди знакомы уже целый год. Я не ошибся в Вере Михайловне. То, что привлекало меня в ней, не поколебалось и потом, когда мы сошлись. Ошибся я в себе.

Спокойствие и положительность, от нее исходившие, действовали на меня целебно. Напряжение, владевшее мной в доме Астахова, необходимость тянуться за Катей, оправдывать то, что она придумывала во мне, — от всех этих усилий я надрывался, живого места на мне не было. Здесь же я мог быть самим собой. Так мне казалось.

Мы съехались. Началась жизнь, которую я сочинил логически. Это был брак, созданный лабораторным путем. Все было в нем на месте. Элементы, его составляющие, входили в соприкосновение. Двое не очень молодых людей — мне было под тридцать, Вере Михайловне на пять лет больше, — с отдельно друг от друга сложившимся жизненным опытом и характером, без общих воспоминаний, со страстями, оставленными за порогом, познавали друг друга «в рабочем порядке», на ходу. Часовой механизм брака был запущен с уже ношенными, но непритершимися частями. Да и собраны они были руками халтурщика.

Представляя меня своим друзьям, Вера Михайловна говорила:

— Познакомьтесь с моим супругом.

Я вздрагивал — этого слова не было в моем лексиконе.

Мы очень старались угодить друг другу. Я читал ей вслух, когда она вышивала. Я терпеть не могу читать вслух, но она это любила. И я читал.

Являясь откуда-нибудь домой, она подробно рассказывала мне, каким транспортом приехала и что происходило по дороге. Рассказы были длинные, бессюжетные, в них не улавливался смысл. Она смеялась тому, что мне было совершенно не смешно. И сокрушалась над тем, что оставляло меня равнодушным.

Просыпаясь иногда среди ночи, я всей правой половиной своего тела чувствовал, что рядом со мной почему-то лежит посторонний человек. Даже Валя Снегирева была мне ближе — у нас был общий город юности.

Летом, на каникулы, я повез Веру Михайловну в Харьков, к родителям.

Моя мать уже притерпелась ко всему: три сына провели через ее дом семь невесток. Это приучило мать к уклончивости в суждениях. Иногда она печально говорила:

— От моих невесток у меня уже немножко рябит в глазах.

К Вере Михайловне она отнеслась с привычным радушием и с хорошо скрытым грустным любопытством.

В Харькове мы пробыли дней десять. Я познакомил свою новую жену с уцелевшими друзьями детства уже бесследно исчезли Тосик Зунин и Мишка Синьков.

Мы пошли в гости к Саше Белявскому.

Когда-то величественный дог Рекс лежал на своей подстилке, разбитый параличом. Он попробовал встать нам навстречу, но поднялась только передняя часть его туловища, увенчанная тяжелой костистой головой. Приветливо зашатавшись, он снова лег. Все в Сашином доме одряхлело и потускнело: два ковра, на стене и на полу, пожелтевший нож из слоновой кости, помутневшие зеркала. Время не тронуло только Сергея Павловича. Он был так же провинциально элегантен и душист.

Мне очень хотелось, чтобы Вера Михайловна утвердилась в этом доме, чтобы она разделила мое умиление. Я чувствовал, как она не приживляется к моему прошлому. В сущности, я ничего не знал о ней. То, что она рассказывала о себе, не складывалось в целое, оно было безличным и безликим.

От посещения Сашиного дома остались у меня размытые воспоминания: напряженно деликатное лицо Веры Михайловны, когда Саша читал стихи, хрипловатый звук его гортанного голоса и обрывки нашего разговора с ним.

Я спросил:

— Что с Тосиком и с Мишкой?

— Все так же, — сказал Саша.

— А неизвестно, за что?

— Говорят, участие в какой-то организации.

Ты можешь себе это представить?

— Это дело воображения, — сказал Саша.

Разговор был короткий. Вероятно, мы уже опасались друг друга. И он, и я верили в невиновность наших друзей детства, но сами-то мы — друзья детства — уже не верили друг другу.

Это подлое недоверие, от которого становишься мерзок самому себе, всасывалось в кровь, заглатывалось из воздуха. Пропитавшиеся этой отравой, от которой обезумело бы животное, люди продолжали нормально существовать.

Деловито подозревая приятеля в предательстве, пили с ним водку; учителя опасались своих учеников; ученики — учителей. Страшась доноса и испытывая к нему отвращение, торопились донести первыми, чтобы опередить.

Я говорю не о том больном бреде, который вырывался из людей под пытками. И не о подметных письмах, отправляемых анонимно или подписанных кличками. Я говорю о той открытой и самой заразительной форме доноса, которая стала жанром литературы и искусства, отраслью науки, родом публичных выступлений.

Доносы печатались в стихах, в художественной прозе, водили кистью художника, пером графика, клались на музыку; фильмы-доносчики приучали детей бдительно следить за своими родителями. В кандидатских и докторских диссертациях ученые доносили на своих коллег. Били даже не по отдельным лицам, а по квадратам, выжигая напалмом навета целые области наук дотла.

Открыто, с высоко поднятой головой, с гневным лицом выходили на трибуны фискалы. Их уже не нужно было нанимать. Расталкивая друг друга локтями, они бежали к трибунам сами. Оттачивая искусство доноса до блеска ножа, они вонзали его не в спину, не в грудь — на наших глазах они перерезали им глотки наших друзей.

Мы не имели права плакать. Мы не имели права сидеть с каменными лицами. Мы должны были аплодировать. Подозрительность друг к другу въедалась в мозг, облучала гены, изменяя их код, она уже наследовалась.

И при всем этом — люди работали. Трудились, забывая себя, свою выгоду. Рисковали жизнью во имя счастья человечества. Это счастье отодвигалось, как мираж, все дальше. Люди шли к нему, как муравьи, груженные работой, неутомимые: встречая на своем пути павших товарищей, обползали их стороной и двигались со своей ношей вперед.

Это время показало, что человек не знает границ своих возможностей — ни к подвигу, ни к подлости.

Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен.

В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.

Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.

Поезд пришел ночью.

Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона.

Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.

Вещей у нее было немного — два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.

В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить. В квартире осталась моя жена Вера Михайловна.

Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою судьбу, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.

С вокзала мы поехали по Невскому.

Квартиры для Кати у меня не было, но был у меня для нее сейчас этот пустой, рассветающий город — я очень на него рассчитывал.

Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.

Оттого, что Невский был пуст, я населял его своим беспорядочным воображением. Два полководца — Кутузов и Барклай — ждали нас у Казанского собора, приспустив свои бронзовые плащи. У «Астории» гарцевал Николай Первый.

По Катиному московскому паспорту мы сняли самый дешевый номер. Его окна выходили во двор гостиницы и упирались в стену.

И опять провалилось время и не было никаких мыслей, кроме одной, безумной, — удержать это бессмысленное существование. От неполноты счастья, поминутно ощутимой, я терял голову. Не веря в то, что это продлится, я бросал все ради того, чтобы оно длилось. Изменялись пропорции окружавшего меня мира. Отсекалось ненужное сейчас, сегодня, сию минуту. Я слышал и видел только напролом — к Кате.

Деньги вскоре кончились — и мои, и Катины. У меня было много книг, я собирал их пятнадцать лет. Продав их букинистам с Литейного, мы уехали на юг.

В письменном столе, в правой тумбе, еще долго лежали конверты, надписанные ее рукой. Они продолжали приходить ко мне уже в то время, когда мы разошлись. Последнее ее письмо я получил в конце войны. Соседка по лестнице, чудом пережившая блокаду, вручила мне его в сорок пятом году. Я не стал читать это письмо. Оно было мертвое. Оно было чужое, написанное как бы не мне и не Катей. Переписывались два незнакомых мне человека, я не имел права вникать в их отношения.

Раза три в год, приводя в порядок стол, я натыкался на эти нераспечатанные конверты. Они торчали во мне, как невытащенные осколки, заросшие диким мясом. Боли уже не было, но в этом месте утратилась гибкость суставов, я вроде бы не сгибался в этом месте.

Так и не прочитав их, я сжег все письма в сорок девятом году, когда Катю арестовали.

Я сжег их из трусости.

В том, что я сделал, не было никакой логики. Волна послевоенных репрессий сбила меня с ног. Завывания газет и радиопередач, кликушество общих собраний загоняли меня в круг, обложенный флажками. Стрелки, расставленные по номерам, небрежно прислушиваясь к улюлюканью загонщиков, лупили, не целясь, на звук, в толпу. Мы смыкались, заполняя пустоты и ожидая следующего залпа.

Оказалось, что к этому можно привыкнуть.

Работали театры, играли в филармониях прославленные скрипачи и пианисты, задувались новые гигантские домны, возводились невиданные по размерам плотины, справлялись свадьбы, рождались все тем же путем дети, всходило и заходило солнце. Все было как ни в чем не бывало.

И разве только по ночам людей мучили сны.

Этого человека я увидел впервые на пыльной площади нашего поселка. Он стоял в стареньком, выцветшем от солнца сатиновом халате, накинутом, очевидно, на трусы и майку, — сквозь расстегнутый ворот халата выбивались седые волосы, доползшие сюда с его груди. У ног, обутых в домашние шлепанцы, стояла просторная корзина; в ней были разложены бумажные газетные фунтики со свежими корешками — лук-порей, сельдерюшка, укроп.

Место, которое он выбрал для своей мелкой торговли, было бойкое: мимо проходил рейсовый автобус и неподалеку останавливался.

Базара в нашем поселке в те годы не было, одинокий торговец выручал дачников зеленью. Цены он назначал терпимые. Я и сам иногда покупал его фунтики. Трудно стоять на солнцепеке в пыли, — я жалел этого пожилого человека. Изумляло меня, что он выбрал вовсе не безопасное место: через площадь, напротив, высилось двухэтажное деревянное здание поселковой милиции. Молоденькие милиционеры, воспитанные в том духе, что частная торговля порождает акул капитализма, посматривали на него хмуро. Однако, странное дело, его не гнали прочь. Иногда только приближался к нему участковый, старший лейтенант Томилин, и ноющим голосом просил:

— Хоть бы штаны надели, товарищ подполковник.

Торговец оправлял на себе халат и вежливо отвечал:

— Жарко, Томилин.

— Неужели вам от людей не совестно, — спрашивал Томилин. — Пенсию имеете, правительственные награды… А лавку организовали середь бела дня в центре населенного пункта.

Сняв рыжую велюровую шляпу и обнажив сырую, неприятно белую лысину, торговец вздыхал.

— И охота тебе была вязаться ко мне, Томилин? Я свое продаю. Ты под меня клинья не подобьешь. Читать надо газеты, Томилин. Все для человека. А человеку нужен суп. А в супе корешки. Восполняю недоработку госторговли.

— Совести у вас нет, — сникал участковый.

— И опять у тебя промашка. Не знаешь последних установок: совесть — понятие беспартийное; она может быть наша, а случается — и не наша.

Начитанный подполковник без труда побивал темного старшего лейтенанта.

Эти вялые идеологические баталии разворачивались на моих глазах не однажды. К отставнику, торгующему зеленью, я относился с брезгливым сожалением. Не зная обстоятельств его жизни, я не рисковал осуждать его. Тем более что корешки для супа в нашем поселке другим путем добыть нельзя было.

Мое отношение к нему определилось случайно, на рыбалке.

Встретились мы на озере у Белых Дач — так назывались светлые постройки, раскинувшиеся по высокому берегу этого огромного озера. Я знал, что здесь издавна, уже лет пятнадцать, живут отставники.

Наши лодки оказались неподалеку друг от друга. Рыбы в озере мало, — ее много раз глушили взрывчаткой, травили известью, таскали сетями, выжившая божьей волей мелочь металась по всему водоему, и даже ее настигнуть крючком было трудно.

Вечерняя зорька уже кончилась, солнце закатилось, но раскаленное его огнем небо утихало не сразу.

Я пристал к маленькому лысому островку, изгаженному чайками. Эта птица, романтичная в полете, удивительно неопрятна в быту. Вся прибрежная галька, все валуны на острове были облеплены ее пометом. Когда я вылез на камни и разжег из обломков пересохшего камыша костерок, чайки повисли над моей головой, крича на меня базарными голосами: между камней ковыляли их голенастые, уродливые птенцы, покрытые не перьями, а шерстью. Я хотел пересидеть здесь короткую летнюю ночь, до утренней зорьки. Уже в темноте до меня донеслось тихое повизгивание уключин — к берегу причалила лодка. Отставник вышел из мрака на мой огонь. Сейчас он был подтянут в своем ватнике и высоких резиновых сапогах.

— Не возражаете?

Он сел на камень по другую сторону костра.

Мы перекинулись двумя-тремя фразами о рыбалке, потом я спросил:

— В каком роде войск вы служили, товарищ подполковник?

Помолчав, он ответил:

— В органах.

— Давно?

— С тридцатого года. В пятьдесят пятом справлял юбилей. Вышел на пенсию по состоянию здоровья.

— А какое у вас состояние здоровья? — спросил я.

— Печень, — сказал подполковник. — Сердце. Центральная нервная система. У нас на Белых Дачах полное собрание инвалидов. — Он посмотрел на меня через пламя костра и, вероятно, не различив выражения моего лица, добавил: — Бессонница, сволочь, мучает.

— С чего бы это? — сказал я.

— Заснешь на часок, а потом маешься до утра. Возрастное… У вас, наверное, такая же картина?

— Нет, — сказал я. — У меня другая история болезни.

Мы были одного с ним поколения. Но я не желал, чтобы даже бессонница была у нас с ним общая.

— Вы, случаем, не врач? — спросил подполковник.

Я мотнул головой.

— Отстает наша медицина, — вздохнул подполковник. — Отхватить руки-ноги — это мы умеем, а нервишки подлатать — не научились. За границей, говорят, изобрели пилюли. Там вообще лечат — будь здоров! Не наши партачи.

— Пятьдесят восьмая статья, пункт десятый, — сказал я. — За такие утверждения в сорок девятом году вы сажали в тюрьму.

Он поднял на меня равнодушное лицо.

— Играет значение конкретная историческая обстановка.

— Значит, вы ни в чем себя не вините?

— Лично?

— Хотя бы.

— Случалось, ошибался. Но общую линию вел правильно.

Он взял в руки птенца, лежащего за камнем.

— Осточертели мне эти вопросы.

— Детей, — сказал я, — маленьких детей отбирали у арестованных родителей и отдавали в детдом под номерами. А новорожденных сажали в тюрьму вместе с матерью. Нынче все стали умные, — зевнул подполковник. — Болтают что ни попадя. Вы кто будете по профессии?

— Учитель.

— Детишек в школе чему учили? Болеть за советскую власть? Ну и я за нее болел. Двадцать пять лет стоял на охране ее идей. Кабы плохо работал, не вывели бы на заслуженный покой. От государства имею полное уважение, а частные лица попрекают.—

Он аккуратно положил на место птенца, отошел в темноту и помочился. Вернувшись, сказал:

— Наслушался я этих разговорчиков! Едешь в электричке, каждый мозгляк норовит обобщать. Все для него сделали — нарушения признали, соцзаконность восстановили, ленинские нормы. Работай, учись, строй новое общество! А ему, сопляку, мало. Он воротит нос. Антисоветчину поет под гитару… Была б моя воля…

Я спросил:

— Посадили бы?

— Зачем? Сейчас такой установки нет. Профилактически можно побеседовать. А может, он псих какой-нибудь. Тогда лечить надо… Вздремнем маленько?

Я отчалил от острова затемно. Подполковник спал, подложив под голову на камень шляпу. Рассвет застиг меня у Белых Дач, якорь придерживал мою лодку на легком утреннем ветру.

Берег в этих местах покатый, с озера хорошо просматривались приусадебные участки. Трудолюбивые отставники уже копошились на своей земле. В пижамах, стареньких галифе, в поношенных гимнастерках, они возились с дымарями у своих ульев, обкапывали приствольные круги яблонь, пололи грядки.

Рыба склевывала наживку на моих удочках. Я не смотрел на поплавки. Белые Дачи застили мне белый свет. Глядя на этих людей, отслуживших свой срок в органах, я пытался отгадать, кто из них первый сбил с ног ударом кулака Исаака Бабеля или Всеволода Мейерхольда.

Я силился понять, что видят они сейчас, ранним утром, на небе, когда подымают к нему свои заспанные глаза?

Неужели то же солнце?

Неужели есть такая установка, чтобы они видели солнце?

Вот о ком, Зинаида Борисовна, ничего не мог рассказать вам Саша Белявский — о моем блокадном друге Яше Гурине.

До его гибели мы были знакомы с ним года три, но это глупый счет, когда речь идет о Яшке Гурине.

Должен быть у каждого человека хотя бы один такой друг, память о котором не позволяет тебе совершить дурной поступок. Себя-то лично, при острой надобности, удается уговорить на всякую дрянь, но худенький Яша и сегодня лихорадочно блестит передо мной своими калеными глазами чахоточного. Я помню чуть влажное пожатие его руки. Он часто вытирал ладони скомканным носовым платком и поскуливал:

— Вот заразы, опять потеют.

У него был большой простодушный рот с широкими обескровленными губами.

Мне неизвестны подробности его биографии. Когда-то я был любопытным: выспрашивая у человека его жизнь, я составлял свое понятие о нем. Но со временем получилось так, что подробности жизни отдельной личности перестали объяснять мне ее особенности. На моих глазах совершенно разные биографии перемалывались в беспощадных жерновах истории, и в результате выползал фарш, в котором уже трудно было разгадать первоначальный замысел природы. И я стал судить о человеке с того момента, как узнавал его. Мне важно было понять, что удалось сохранить ему из собственных обломков. И сложились ли они заново.

О Яше я знал только то, что происходило при мне.

При мне, в сорок первом году, он походил на комсомольца двадцатых годов. Это было не поверхностное сходство. Дело не в косоворотке, которую он любил носить. Косоворотка объяснялась его бесприютностью — ее можно было долго не стирать. Ему удалось пронести сквозь страшные годы веру такой чистоты, что Яша светился ею, как карманный фонарик; никого не слепя, он указывал нам, куда надо поставить ногу, чтобы не споткнуться.

Иногда мне казалось, что он живет поверх того, что происходило. Судорога отвращения сводила его рот, когда рядом случалось что-либо мерзкое.

Яша Гурин был нашим начальником. Ведая отделом радиокомитета еще до начала войны, он остался в этой должности и в блокаду. На фронт его не взяли — туберкулез источил Яшины легкие, с военного учета он был снят.

Я попал в радиокомитет случайно. Будучи преподавателем ФОНа, я сделал от скуки две-три радиопередачи, содержания которых не помню. Гурину показалось, что во мне дремлет способность изображать в смешном виде мелкие человеческие пороки.

То, что я писал, передавалось раз в месяц, в воскресенье, по городской трансляционной сети.

В воскресное утро 22 июня передача не состоялась. Я решил, что у меня испортилась старенькая радиотарелка — она молчала, — и позвонил Гурину.

Он сказал:

— Происходит какая-то петрушка: полчаса назад Москва велела прекратить наши передачи и держать всю аппаратуру наготове.

Мой институт эвакуировался через месяц. Я остался в Ленинграде.

Война пришла к нам не сразу: город начали бомбить 8 сентября.

Два с половиной месяца до этой первой фронтовой ночи происходила в людях кристаллизация мужества и страха. Она продолжалась и потом. Блокада длилась так долго, что мужественные люди, случалось, успевали пасть духом, а трусы порой обретали стойкость. Человеческая психология, обнаженная до бесстыдства неистовым блокадным голодом и артиллерийским обстрелом, далеко не всегда показательна. Было бы слишком жестоко составлять суждение о человеке только по тем свойствам, которые обнаруживались в нем в этих противоестественных условиях.

Средняя продолжительность людской жизни — шестьдесят-семьдесят лет. За этот срок внезапность ужасов блокады пришлась на один ее год. Почему же именно этот год следует считать наиболее типичным для характеристики человека? Обнаружившаяся его низость нередко бывала закономерна для него. Но ведь случалось и так, что иной человек был низведен до этой низости своим полным перерождением. Он становился отвратителен. Смотреть на него было тошно. Однако то был уже не он. И, пожалуй, единственный вывод, который можно было из этого сделать, — с таким человеком не следует коротать блокаду. На него нельзя положиться, когда он по-звериному, безысходно голоден. Но разве это нормальное состояние человечества?

Зимой сорок первого — сорок второго года я так не думал. Я судил людей, и обо мне судили люди по тем беспощадным законам, которые установила блокада. Блокадная исключительность еще долго бродила в наших жилах. Поставленные в эти немыслимые условия помимо нашего желания, объединенные одной сволочной судьбой, мы зачастую презрительно относились к тем, кто не хлебнул этого пойла.

Я знавал людей, великолепно державшихся долгие дни и ночи осады Ленинграда и рухнувших нравственно в пору полной сытости.

Яша сказал мне:

— Врага надо разить чем попало. И смехом в том числе. Тебе поручается писать фельетоны про фашистов. Три раза в неделю. Ленинградцы должны смеяться, слушая твои фельетоны!

Это невыполнимое задание я получил от Гурина вскоре после начала войны. Ко мне был прикреплен редактор. Ныне он профессор Ленинградского университета, а тогда был просто Юрой.

Юра первым выслушивал то, что я сочинял. Дочитав свой фельетон до конца, я подымал глаза и видел скучное лицо своего редактора.

— Не смешно, — говорил Юра.

Он подходил к дверям и с порога произносил:

— Когда получится смешно, ты постучи изнутри, я открою.

Щелкал замок, дверь запиралась.

Среди мук, испытываемых в блокаду, эта мука — писать смешно — доводила меня до слез.

Вчитываясь в трагические сводки Информбюро, вслушиваясь в истошный вой сирен воздушной тревоги, я волтузил Гитлера и Геббельса.

Я стирал их в порошок, от них оставалось мокрое место.

Но их войска уже стояли у Средней Рогатки, а орудия лупили по городу с Вороньей Горы.

Репродукторы были включены намертво в городскую сеть. В промерзших навылет квартирах, во тьме, над улицами, усыпанными толченым стеклом, стучал метроном. Незамысловатый прибор, отсчитывавший когда-то ритмы мелодий, теперь отмеривал нашу ближнюю судьбу.

В первые недели войны в радиокомитете еще не представляли себе, какими словами заполнить часы вещания. Передавались фронтовые сводки, стучал метроном, затем выплывали в эфир испытанные маленькие лебеди Чайковского, перечислял свои никому уже не нужные богатства индийский гость, — холодные оперные страсти растворялись в тревожном небе.

Если война может стать буднями города, то эти будни еще не наступили.

— Радио должно говорить! — вскипел Яша Гурин. — Оно не имеет права молчать. Люди не могут жить только плохими сводками!

Убеждать ему приходилось не нас.

— Товарищ Гурин, — останавливал его инструктор обкома Ковалюнец. — Мне не нравится ваше настроение.

— Мне оно самому не нравится, — кивал Яша.

— На каком основании вы находите сводки плохими? Проходит процесс заманивания врага.

Яша вытер комком платка свои влажные ладони. Он улыбнулся:

— Честно говоря, товарищ Ковалюнец, было бы намного приятней, если б мы не заманивали его аж до Пулкова.

Эта формулировка, насчет заманивания, уже давно приелась нам. Чаще всего ею пользовались люди, вскорости покидающие город.

Было не так-то просто найти в радиопередачах тот тон, который хотя бы несколько соответствовал жизни ленинградцев. Поначалу все казалось неподходящим. Привычная залихватская бодрость была оскорбительно фальшивой. Уныния хватало и без радио. Яша Гурин стремился к тому, чтобы в передачах присутствовала правда. Она не могла быть и, может, не должна была быть полной. Правда блокады оказалась такой внезапной и такой страшной, что сам бог постарался бы частично приукрасить ее. У Ленинграда нельзя было отнимать надежду. Город имел право на восхищение своим мужеством.

Сейчас я его не преувеличиваю. Возможно, мне повезло: меня окружали стойкие друзья.

Я жил неподалеку от радиокомитета, и, покуда его работники не перешли на казарменное положение, кое-кто из них забегал ко мне передохнуть после суточного дежурства. Спали вповалку на полу, подстелив пальто, одеяла, тряпье.

По какой-то счастливой случайности мой телефон еще работал. Ночью Яше иногда удавалось дозваниваться в Москву. Там жила его жена, никто из нас не знал ее.

— Ляля! — кричал он в трубку. — Лялечка, все хорошо… Вранье, Лялечка, мы живем ничего себе… — И перед тем, как повесить трубку, он смущенно оглядывался на нас и произносил в трубку уже потише: — Ляля, я люблю тебя.

В сорок четвертом году, когда блокада уже была прорвана, его сдали в солдаты — туберкулезного, снятого с учета, необученного.

Это произошло внезапно. Вот с чего началось.

Оркестр радиокомитета давал открытый концерт в большом зале Филармонии.

Яша убедил музыкантов, что все должно быть как в мирное время, — они вышли на эстраду в белых манишках, во фраках, с черными бабочками на тонких шеях.

В зале стоял лютый мороз.

Публика, утепленная шубами, полушубками, шинелями и валенками, изумленно ахнула и поднялась, когда оркестранты появились на эстраде. Им устроили овацию еще до того, как они взялись за свои инструменты.

Яростней всех хлопал Яша. Аплодисменты обогрели его минут на пять: он, единственный слушатель в этом огромном помещении, был без пальто. В плохо отутюженном костюме, в мятой, но белой и чистой рубахе с галстуком, обутый в надраенные слюной туфли, Яша стоял сбоку, неподалеку от крайней ложи, и хлопал изо всех сил.

В антракте инструктор Ковалюнец сказал ему:

— Вы зря, товарищ Гурин, подчеркиваете свое «я». В ложе сидят люди, которых знает и уважает весь город. Они считают необходимым сидеть в верхней одежде, не выделяя себя из народа. К чему эта ваша демонстрация?

Яша посмотрел на него большими, непонимающими глазами.

— Но я же просил музыкантов прийти во фраках! Из уважения к их поступку… — У него стучали от холода зубы, красные пятна гуляли по его запавшим щекам. — И вообще, какое вам дело?..

Через несколько дней, вернувшись с обеда из радиокомитетской столовки, Яша увидел на доске приказов свеженаклеенную бумажку.

Гурин Я. Л. увольняется по сокращению штатов.

Он не пошел объясняться к председателю радиокомитета.

Он пошел в военкомат и через сутки оказался на фронте политбойцом.

Известие о его гибели пришло не скоро. Он уже лежал в солдатской могиле, когда еще велись вялые хлопоты о его возвращении. Редактор Юра собрал подписи под заявлением с просьбой отозвать Гурина в радиокомитет.

Председатель сказал:

— Только этого не хватало в нашем героическом городе — коллективки!.. В условиях блокады коллективка — преступление, за которое надо карать по законам военного времени. — Он протянул редактору листок с заявлением. — Возьмите. Вы этого не писали, я этого не читал. — Порывшись в ящике стола, он вздохнул — Яша был хорошим работником.

Долгие годы завоевывалось у нас право человека, описывающего исторические события, свидетелем которых он был, говорить от первого лица.

Не полагалось произносить местоимение «я». Следовало писать «мы». «Я» считалось недостоверным. Говорить надо было только от лица народа.

Для многих это облегчало задачу, ибо в трудно проверяемых достижениях народа легко утопить горе отдельной личности. Так же, как бесспорным умом и талантом народа несложно прикрыть собственную бездарность и глупость.

Я не излагаю исторические события. Старикам свойственно вспоминать свою жизнь. Для меня она сложилась так, что я не принимал непосредственного участия в создании истории своего народа. Мои поступки не имели исторического значения. Они совершались на фоне того, что происходило вокруг. Сливался ли я с этим фоном или выделялся на нем, не играло никакой роли.

Впервые я понял это после войны. Ленинградская блокада резко обострила ощущение соучастия. Судьба человека перестала быть индивидуальной. Какую бы ничтожную работу я ни вел в радиокомитете, мне представлялось, что это нужно «нам».

Сквозь мою судьбу просматривалась судьба города. Мы совпадали с городом — в отчаянии и в надежде.

Приученный войной и блокадой к общности интересов, к соучастию, я полагал, что это ощущение закрепится с победой. Оно должно было закрепиться, — мы столько мечтали об этом!

Нам казалось, что мы что-нибудь да значим. Война списала прошлые мои сомнения. Я был убежден, что начнется новый отсчет. Уважение к жертвам народа требовало нового отсчета.

Я хотел личной ответственности за то, что происходит.

Я хотел, чтобы мое мнение учитывалось.

Нас собрали в августе сорок шестого года в Смольном. Я был здесь впервые.

Странное чувство охватило меня, когда я оказался в широком, длинном коридоре перед огромными высокими дверьми, ведущими в зал. Я как бы захлебнулся в литературных реминисценциях. Все это здание было для меня цитатой. В краткие минуты, до той поры, покуда мы не узнали, для чего нас вызвали, на меня обрушилось все, что я слышал о Смольном.

Распахнулась дубовая дверь в зал. Я вошел в цитату. Мне не выбраться из нее до сих пор.

Полный человек среднего роста, в хорошо сшитом просторном костюме, с небольшими усиками на круглом упитанном лице, вышел на помост. Портреты этого человека я много раз видел. Сейчас, в жизни, у него оказались и ноги: до сих пор я привык видеть его по пояс. В кругах высшей интеллигенции его принято было называть даже заочно Андреем Александровичем. Без фамилии. Когда же поясной его портрет висел на стенах домов или проносился на палках демонстрантов, то это уже был Жданов. С ногами он был Андрей Александрович, а в виде бюста — Жданов.

Сейчас, перед многолюдным собранием, он появился живой, полностью, целиком — Андрей Александрович Жданов. Это звучало для нас не как имя, отчество и фамилия, а как титул, как высшее звание.

Он пересек помост из правого края в левый, мимо стола длинного президиума, и, дойдя до трибуны, с которой Ленин в семнадцатом году провозглашал Советскую власть, положил на эту трибуну стопку книг — из них торчали белые бумажные закладки. Его лицо было хмуро. Даже разгневанно. И стопку книг он не положил, а как-то даже обрушил на трибуну.

Свой доклад он произносил, не всходя на трибуну, а расхаживая неподалеку от нее. Шаги его тоже были гневные, досадливые. Говорил он без затруднений, легко, не заглядывая ни в какие бумаги. Иногда быстро приближался к трибуне, брал сбоку одну из принесенных книг, раскрывал ее по закладке и брезгливо читал строфу стихов. Потом швырял книгу обратно на трибуну.

Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет — математика приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.

Речь шла о литературе, которую я прилично знал и любил. Рассказы Зощенко и стихи Ахматовой были мне известны. Точка зрения Жданова на их творчество ошеломила меня. Она показалась мне настолько чудовищной, что я раз десять в течение этого доклада оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же думают люди вокруг меня.

Их лица были непроницаемы.

На моих глазах тогда впервые происходило нечто нереальное. Несколько сот хорошо грамотных людей производили над собой противоестественное усилие, которое казалось мне даже мышечным, а не мозговым, потому что, только парализовав свои мышцы, можно было не встать с места, не застонать, не сойти с ума. Я потом привык к подобным собраниям, но тогда это было в первый раз. Во мне и вокруг меня шла незримая разрушительная работа: в нас что-то хрустело, дробилось и ломалось; осколки пытались выстроиться, как солдаты, в затылок, строй нарушался.

И тем не менее шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны бесконечно личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали этого рано располневшего, круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вышагивал перед нами и говорил свой отвратительно грубый вздор.

Растерянность в зале была так велика, что даже те несколько ораторов, которые поторопились выскочить на трибуну после Жданова, не смогли так срочно отмобилизовать свое лицемерие; их коротенькие речи были беспомощны, даже применительно к подлости.

Я вышел из Смольного в первом часу ночи.

На обратном пути в электричке я с завистью смотрел на людей, заполнивших вагон: они еще ничего не знали. И я жалел их — им еще предстояло узнать это завтра.

Ехали юноши и девушки, которым предстояло вбить себе в голову то, что сейчас слышал я.

Ехали грудные дети, для которых это будет вполне естественным.

Ехали старики — им предстояло умереть с этим.

На завтра и на много лет вперед это приобретет силу закона.

С той ночи для меня утратилась здравая логика жизни.

То, что разлилось вслед за этим собранием в Смольном, уже перекатилось через судьбы писателей Зощенко и Ахматовой. И даже не будущее литературы меня беспокоило; со временем все расставится по своим местам — это я себе с трудом, но представлял.

Быстрота и простота, с которыми люди сделали чужую, нелепую и жестокую точку зрения своей, — вот что было поразительно. Поразительна была страсть, с которой люди, уже доброхотно, расширяли эту точку зрения, распространяли ее и назад и вбок, молотя ею по головам своих мертвых и живых товарищей.

Нужно очень гадко думать о человечестве, чтобы представлять себе, что оно охотно соглашается совершать мерзость. Я долго учительствовал, и у меня всегда было четкое ощущение, что класс или аудитория, в которую я вхожу, состоит из хороших людей. Из людей, предназначенных совершать честные поступки. Это в них как бы запрограммировано самой природой. Глядя на взрослого человека, я, по привычке, всегда думаю: каким он был в детстве? Мне кажется, у лучших людей детство соотносится со взрослостью, как подобные фигуры в геометрии. У хорошего человека и в зрелости просматриваются его детские черты.

Зрелый же тупой негодяй наводит на невеселые мысли. Прежде чем он появился на свет в том виде, в котором мы сейчас его наблюдаем, природа миллионы лет работала на него. Все свое волшебное медленное искусство она потратила на создание и совершенствование этого организма. Она провела его через тысячи разновидностей: он был амебой, рыбой, дельфином, обезьяной — все лучшее отбиралось природой для своего любимейшего венца творения. Загадочность белка, из которого "он построен, до сих пор не познана. Чародейское устройство его мозга, миллиарды хитроумнейших клеток, являющиеся его сутью, поражают воображение. Что же надо было с собой сделать, какую злую работу надо было провести над этим организмом, чтобы свести на нет все титанические усилия доброй и старательной природы! Зачем ему все это? К чему это тонкое — как у всех — устройство серого вещества, к чему эта мгновенно, со скоростью мысли, срабатывающая нервная система? Даже белая рубаха, даже галстук и бритая на лице кожа — излишество. Ходил бы, черт возьми, голый, покрытый шерстью, с каменным топором, жил бы где-нибудь в лесном массиве, в тайге, в пещере, в пампасах, считался бы среди зверья начальником — все-таки троглодит! — и не путался бы под ногами человечества.

Теперь уже совсем скоро, Зинаида Борисовна. Вот только разберусь со своими делами и приеду к вам в Самарканд. А какие у меня дела? Никаких. Невеселое привыкание к собственной старости.

Порой мне кажется, что то, что я пишу, приводит к самоотравлению. Гуляла во мне инфекция и вот догулялась.

Вы знаете, Зинаида Борисовна, что такое стариковская ночь? В какую бы сторону ни подумал — покоя нет. Как будто вмонтирован в череп самый чувствительный приемник. У него двойное питание: включенный в сеть моего прошлого, он работает на истощенных батареях моей совести. В нем нет вырезанных диапазонов. Нет глушилки. Усилием воли я пытаюсь переключить его с одной волны на другую. Это не голос Америки, это — мой голос.

Сон не приходит.

Подумаем о чем-нибудь совсем постороннем. О рыбной ловле. В Латгалии, в местечке Зёйнешки, клевало неплохо. Снасти у меня были хреновенькие. На рака клевало. А угри берут на вьюна. На вьюна они отлично берут. Не сбиваться. Значит, они прилично относятся к вьюну. А потом пришел почтальон и принес газеты. Там было про врачей-убийц. Закругляемся с этой волной.

На чем же мы остановились? В прошлый раз мы остановились на логарифмах. Логарифм — это показатель степени, в которую надо возвести основание для того, чтобы получить число. Вспомним. 030103. 047712. Маленькая книжечка таблиц Пржевальского. Это — Гаус. А есть еще — Непер. Много чего есть. Секанс есть. И косеканс есть. Им-то ничего не сделается. Гражданин Гаус, вы признаете себя виновным? Признаю. Я хотел вместе с гражданином Непером восстановить в Советской России капитализм.

Загрузка...