Глава I ПЬЕР ВСТУПАЕТ В ЮНОСТЬ

I

В летнюю пору бывают в деревне такие удивительные рассветы, когда тем горожанам, что приехали сюда ненадолго погостить, следует отправиться на раннюю прогулку по полям и преисполниться изумления, увидев, как дремлет этот мир зелени и золота. Ни один цветок не шелохнется, деревья забывают шелестеть, сама трава словно перестает расти; и кажется, что вся природа тихо внемлет своему глубочайшему таинству и, видя, что ей не остается ничего другого, молча тонет в этом восхитительном и неописуемом сне.

Таким было утро в июне, когда из старого, обнесенного оградой фамильного особняка с высоким фронтоном, вышел Пьер, дыша свежестью и бодростью после сна, и радостно ступил на длинную, широкую, поросшую вязами улицу деревни, по привычке направив свои шаги к коттеджу, что смотрел окнами на пейзаж в конце аллеи.

Всюду, куда ни кинь взор, царство зелени лежало в сонной неге, и бодрствовали одни только пестрые коровы, которые сонно брели по своим пастбищам, сопровождаемые – не ведомые – краснощекими босоногими мальчишками.

Притихший, словно околдованный прелестью этого безмолвия, Пьер приблизился к коттеджу и поднял глаза; замерев на месте, он устремил свой взгляд на одну оконную створку, которая была открыта на самом верху. Почему пылкий юноша замер? Почему его щеки вспыхнули и засияли глаза? В окне на подоконнике лежала белоснежная гладкая подушечка, и побег кустарника, темно-красный цветок, нежно склонил на нее свою кудрявую головку.

Немудрено, что на этой подушке ты смотришься прекрасно, ты, благоуханный цветок, подумал Пьер, ведь не более часа назад ее щечка должна была покоиться тут.

– Люси!

– Пьер!

Так сердце беседует с сердцем, чьи голоса обрели звучание, и на мгновение, в радостном затишье утра, двое стояли, молча, но страстно смотря друг на друга, наблюдая взаимные знаки бесконечного обожания и любви.

– Всего лишь Пьер, – сказал наконец молодой человек, смеясь. – Ты забыла пожелать мне доброго утра.

– Этого будет недостаточно. Добрых рассветов, добрых вечеров, добрых дней, недель, месяцев и лет тебе, Пьер, прекрасный Пьер!.. Пьер!

Несомненно, подумал молодой человек, по-прежнему глядя на нее с невыразимой нежностью, несомненно, распахнулись врата рая, и это светлый ангел смотрит на него сверху.

– Я верну тебе твое множество пожеланий доброго утра, Люси, не допускаю, что ты существуешь ночью; и, клянусь Небесами, ты пришла из блаженных земель неугасимого дня!

– Фу, Пьер! Почему вы, юноши, всегда клянетесь, когда любите!

– Потому что в нас любовь светская с тех пор, как она смертельно стремится обрести в вас райское блаженство!

– Здесь ты пролетел снова, Пьер, твои хитрые уловки всегда к этому и ведут. Скажи мне, почему вы, юноши, вечно с таким милым мастерством обращаете все наши шутки себе на пользу?

– Я не знаю, как это происходит, но такова уж испокон веку наша манера. И, встряхнув кустарник у окна, он сорвал цветок и демонстративно прикрепил его за пазухой. – Я должен идти, Люси. Только взгляни, вот знамя, с которым я буду маршировать!

– Брависсимо! О, мой любимый рекрут!

II

Пьер был единственным сыном богатой и высокомерной вдовы; леди, которая являла собой прекрасный пример влияния консервативного и светского круга общения, а также здоровья и обеспеченности, в сочетании со здравым, в меру ограниченным умом, который не был омрачен безутешным горем и который никогда не изнуряли низкие заботы. В зрелые годы румянец по-прежнему цвел на ее щеках, гибкость еще не покинула талию, брови были ровными, а глаза сияли. В блеске и мерцании свечей очередного бала миссис Глендиннинг по-прежнему затмевала юных красавиц, и, если бы она пожелала, за ней по пятам ходила бы огромная свита поглупевших от любви поклонников, немногим старше ее родного сына Пьера.

Но казалось, что поклонения почтительного и любящего сына вполне достаточно этой цветущей вдове; и, кроме того, Пьер, который бесконечно раздражался и порой даже ревновал из-за чересчур пылкого обожания красивых юношей, которые время от времени, пойманные в нечаянную западню, казалось, тешили себя некими напрасными надеждами о женитьбе на этой недоступной смертной, не один раз, с веселой злобой, при всех клялся, что мужчина – седобородый или без бороды, – который дерзнет попросить руки его матери, этот мужчина по мановению некой смертоносной тайной силы разом исчезнет с лица земли.

Эта романтическая сыновняя любовь Пьера, казалось, находилась в полном согласии с триумфальной материнской гордостью вдовы, которая в ясных чертах и благородном духе сына видела свою собственную красоту, удивительно воплотившуюся в противоположном поле. Личное сходство между ними было поразительным; и если цветение его матери было столь продолжительным, невзирая на летящие годы, то Пьер словно перехватил ее на полпути и при великолепном раннем развитии форм и черт почти достиг во времени той точки зрелости, где его прекрасная мать находилась так долго. В шутливости своей безоблачной любви и пользуясь той необыкновенной привилегией, которая долго взращивалась на совершенном доверии и взаимопонимании по всем вопросам, они имели обыкновение называть друг друга братом и сестрой. На публике и дома это была их привычка; не исполняемая при незнакомцах, эта маленькая пьеса всегда давала обильную почву для игривых намеков, ибо свежесть миссис Глендиннинг вполне оправдывала такое молодящее обращение… В этой праздности и легкомыслии один за другим протекали безоблачные дни общей жизни матери и сына. Но так и река спокойно несет свои воды, пока не встретит на пути крупные валуны, которым суждено навсегда разделить ее на два неслиянных потока.

Превосходный английский писатель тех времен, перечисляя главные преимущества своей жизненной участи, в первую очередь упоминает о том, что он родился в деревне. Так было и с Пьером. Наилучшей судьбой для него было появиться на свет и расти в деревне, в окружении картин природы, необычайная прелесть которых была превосходной почвой для утонченного и поэтического ума, в то время как общеизвестные названия пленительных окрестных красот взывали к самым гордым патриотическим и семейным воспоминаниям из истории рода Глендиннингов. На лугах, которые под уклоном спускались от затененного тыла поместного особняка, вдали от извилистой реки, на заре колонизации прогремело сражение с индейцами, и в том сражении прапрадед отца Пьера, смертельно раненный, сброшенный с лошади, сидел на седле в траве и угасающим голосом побуждал своих солдат идти в атаку. С тех пор эти места стали называть Седельными Лугами, то же название получили поместье и селение. Далеко за этими равнинами, – такое расстояние Пьер мог пройти за день, – высились легендарные горы, где во времена Войны за независимость[4] его дед несколько месяцев защищал примитивный, но имеющий очень важное стратегическое значение форт от повторяющихся атак индейцев, тори и регулярной армии. До этого форта добежал, спасая свою жизнь, цивилизованный, но кровожадный метис Брендт, его пустили внутрь и сохранили жизнь, а он стал сотрапезником генерала Глендиннинга в мирные времена, которые последовали за мстительной войной. Все воспоминания о Седельных Лугах наполняли Пьера гордостью. Своими подвигами Глендиннинги не только закрепили за собой надолго свое поместье, но и захватили также знаки власти трех индейских вождей, исконных и единственных властителей этих величественных лесов и равнин. С таким-то высокомерием Пьер в те дни, когда был беспечным молодым человеком, относился к истории своей семьи, мало заботясь о том, чтобы повзрослеть и начать более широко и критично смотреть на жизнь, что навсегда лишило бы эти события прошлого того блеска славы, которым упивалась его душа.

Но воспитание Пьера было бы неблагоразумно ограниченным, если бы всю свою юность он безвыездно провел в деревне. Еще маленьким мальчиком он начал сопровождать своих отца и мать – и после одну только мать – в их ежегодных поездках в город; и там, натурально, вращаясь в большом и блестящем обществе, Пьер постепенно приобрел более изящные манеры, но не изнеженность, которая не подобала бы потомку из прославленного военного рода, растущему на чистом деревенском воздухе.

Не только личность и манеры Пьера были довольно поверхностными, он был также обделен по части лучших и чистых человеческих чувств. Не напрасно провел он долгие летние послеполуденные часы в полном уединении отцовской библиотеки, в которой были тщательно подобраны книги благопристойного содержания, где нимфы Спенсера слишком рано заманили его в путаницу лабиринтов всепокоряющей красоты. Словом, с приятным жаром в конечностях и нежным, но воображаемым жаром в сердце наш Пьер незаметно для себя вступил в пору юности, не ведая о том грядущем периоде жестокой проницательности, когда это слабое пламя покажется ему прохладой и он станет исступленно искать более пылких страстей.

Но те гордость и любовь, которые так много участвовали в воспитании молодого Пьера, не забыли научить его самому главному. Отец Пьера был абсолютно убежден, что все благородство заключается в самомнении, всякое воззвание к которому нелепо и абсурдно, если только оно не исходит от главенствующего благородства и нравственного величия, присущего религии, которая была в таком полном согласии с его цельной натурой, что, называя себя джентльменом, он мог по праву принимать смиренный, но не лишенный величия вид истинного христианина. С шестнадцати лет Пьер помогал матери вершить святые таинства[5].

Было бы излишне и довольно затруднительно, может быть, точно назвать те побуждения высшего порядка, которые дали жизнь его юношеским мечтам. Довольно и того, что Пьер унаследовал иные и многочисленные благородные черты своих предков и оставался наследником их лесов и ферм; так что, по независимому стечению обстоятельств, он, казалось, перенял их безоговорочное смирение перед святой верой, которую первый Глендиннинг привез из-за океана, из прежнего отечества, на которое пала тень английского священнослужителя. Стало быть, Пьер являл собой благородную сталь джентльменского клинка, пристегнутого к шелковому поясу католической веры, и героическая смерть прапрадеда влила в его сердце мечты о том, что в последней суровой схватке роскошный кушак непременно стяжал бы своему обладателю венец Славы, который надобно носить ради божьей благодати всю жизнь и который обовьет его, когда мужчине настанет срок упокоиться в могиле. Но, обладая столь чутким восприятием красоты и поэтичности отцовской веры, Пьер слабо предвидел, что в этом мире есть место для тайны, более сокровенной, чем красота, и что бремя жизни подчас тяжелее смерти.

Столь счастливо для Пьера долгое время текла известная часть его жизни, что он отыскал лишь один изъян в этой велеречиво составленной книге судеб. В почтенном фолианте ни слова не говорилось о сестре. Он сокрушался, что такое приятное чувство, как братская любовь, обошло его стороной. Не мог фиктивный титул, которым он так часто ласкал слух своей матери, заполнить эту пустоту. Его чувства были совершенно уместны, но в их коренных мотивах и причинах даже Пьер не мог в то время толком разобраться. Как правило, прекрасная сестра – второй счастливый дар, который небеса вручают мужчине, и первая серьезная веха в жизни, ибо жена появляется позже. Многие душевные качества, которые потом составляют очарование жены, он сперва находит в сестре.

«О, если бы у моего отца была дочь! – не единожды сетовал Пьер. – Та, кого я мог бы любить, и защищать, и сражаться за нее в случае нужды. Как это было бы славно – биться в смертельной схватке ради очаровательной сестры! Ах, больше всего на свете я бы хотел, о боже, чтобы у меня была сестра!»

В таких выражениях, до того как он увенчал себя розами возлюбленного, Пьер нередко молил Небеса даровать ему сестру, но в то время Пьер еще не ведал, что если и должен человек горячо молиться о чем-то, так это о том, чтобы не сбылись в точности те молитвы, самые благочестивые, которые он возносил к Небесам в юности.

Может быть, эта необъяснимая тоска Пьера по сестре была отчасти вызвана тем, что временами на него накатывало леденящее чувство одиночества – он был не только главой семьи, но и единственным в роду, наследующим имя Глендиннингов. Число ветвей могучего и раскидистого фамильного древа мало-помалу убывало, и так как у родных на свет рождались одни девочки, то не успел Пьер опомниться, как в его окружении появилось много родственников и родственниц, но среди них не было ни одного мужчины, кто носил бы фамилию Глендиннинг и мог составить ему компанию, за исключением его отражения в зеркале. Но когда он находился в своем обычном расположении духа, мысли об этом не слишком его печалили. Более того, порой это и вовсе была волна ликования, которая накрывала его с головой. Стоило ему об этом подумать, как он сначала розовел слабым румянцем, а потом делался красным, как кумач, ибо нежно лелеял в глубине своего юного сердца тщетную и блистательную надежду стать единственным, кто воздвигнет столп славы, который вознесется ввысь по сравнению с монументами, что воздвигли его благородные предки.


При всем этом наш Пьер был ничуть не встревожен тем зловещим и пророческим опытом, каковым взывали к нему не столько пальмирские каменоломни, сколько сами пальмирские руины. Среди тех руин высится одна разрушенная, недостроенная колонна, и на несколько лиг дальше – брошенная в каменоломнях века назад, ветхая и древняя капитель к ней, также неоконченная. Эти гордые развалины захвачены и разрушены временем, эти гордые останки время сокрушило еще в зародыше, и надменную капитель, что должна была взмывать к облакам, время попрало, оставив лежать в грязи. О, как неугасимо пылает эта вражда, которую время ведет с сынами человеческими!

III

Нам уже известно, что красота окружающей природы навевала Пьеру гордые воспоминания. Но не одну простую игру случая нужно было благодарить за то, что этим прекрасным землям выпала честь прогреметь в веках благодаря подвигам его предков, ведь, по мнению Пьера, эти холмы и болотистые низины были, казалось, священными оттого только, что долгие годы находились в безраздельном владении его рода.

Нежная сентиментальность, любя, набрасывает на все окружающее покров мечты, и в ее глазах бесконечно драгоценна малейшая безделушка, что когда-то принадлежала любимому человеку, который давно исчез с лица земли; для Пьера в роли такого талисмана выступали все окрестные земли, ибо он помнил о том, что этими холмами любовались его благородные предки, по этим лесам, по этим лужайкам, у этих ручьев, этими запутанными тропками многие важные дамы в его роду гуляли во времена своего веселого девичества; рисуя в своем воображении такие живые картины, Пьер, любящий потомок, наделял эти места символическим смыслом, так что даже сам горизонт казался ему памятным кольцом.

Монархии остального мира до сих пор верят химерам, что в демократической Америке все еще не воздвигли ни одного долговечного кумира своему святому прошлому и одним только вульгарным страстям навеки суждено все бурлить да кипеть в этом котле неопределенного настоящего. Их заносчивость, по-видимому, очень точно определяет общественное положение наших бар. Когда нет ни привилегированной знати, ни майората, как подобает вести себя членам любой аристократической фамилии в Америке, чтобы навеки торжественно занести свое имя в анналы истории? Конечно, есть известная пословица, которая гласит, что, сколь бы ни была знаменита семья, спустя всего полвека ее может постигнуть забвение; эта максима, вне всяких сомнений, остается в силе, когда речь идет о простых людях. В наших городах семьи растут и лопаются, как пузыри в бочке. В самом деле, дух истинной демократии действует у нас как слабый кислотный реактив, неизменно производя на свет новое, когда разъедает старое; так на юге Франции получают ярь-медянку, простой вид зеленой краски, разъедая перебродившей виноградной выжимкой старые медные пластины, которые туда опускают. Одним словом, нет в природе более красочного разложения, чем процесс коррозии, но, с другой стороны, ничто так живо не внушает мысль о торжестве жизни, как зеленый цвет, ибо зеленый – особый символ вечного изобилия самой природы. В этом, если смотреть на все сквозь призму удачной метафоры, и заключается необъяснимая притягательность Америки; и не стоит удивляться, что в чужих краях сложилось о нас совершенно неверное представление, если мы поразмыслим над тем, в каком удивительном противоречии Америка находится по отношению ко всем мерилам прежнего жизненного уклада и как чудесно все для нее сложилось, когда сама смерть преобразуется в жизнь. Поэтому те политические учреждения, которые в других странах кажутся стоящими выше всякого притворства, в Америке, мнится, обладают божественной добродетелью природного закона, ибо самый могущественный из природных законов тот, согласно которому она из смерти рождает жизнь.

Впрочем, остались еще такие явления в осязаемом мире, над которыми не столь властна самодержавная и вечно переменчивая природа. Трава вырастает заново каждый год, но дубовые ветви не поддаются этому закону годичной метаморфозы в течение долгих лет. И если в Америке не счесть семей, столь же кратковечных, как листья травы, то немного найдется таких, что высятся, подобно столетнему дубу, который, вместо того чтобы гибнуть, каждую весну выпускает новые ветви, так что само время капитулирует перед ним и, не отсчитывая его уходящие минуты, начинает служить умножению его процветания.

В этом важном разборе мы станем – без тени высокомерия и честно – сравнивать наши родословные с английскими, и после того, как минует первое смущение, сколь бы странным это ни показалось, не обойдемся без требования определенного равенства. Смею сказать, что «Книгу Пэров» в таком вопросе можно смело взять за классический образец, с помощью которого мы можем судить о ней же, ведь составители этого труда не могут совсем не знать, на чье именно покровительство они больше всего уповают, и обыкновенный здравый смысл подскажет нашему народу, как следует судить о нас. Но звучные титулы не должны сбивать нас с толку и заставлять по обычаю покорно склонять голову. Ибо как дыхание в наших легких совершает передачу наследия от одного к другому и в эту самую минуту мое живое дыхание имеет более длинную родословную, чем она у тела верховного раввина евреев, и уходит корнями в такую даль, до которой только можно безошибочно проследить ее, так и имена простых людей, подобно воздуху, также выступают звеньями цепи этой нескончаемой родословной. Но если Ричмонд[6], и Сент-Олбанс[7], и Графтон[8], и Портленд[9], и Бакклюф – эти имена почти такие же древние, как сама Англия, то у современных герцогов, носящих эти титулы, подлинная родословная прервалась во времена правления Карла II[10], и не нашла себе ни единого достойного источника; и с тех-то самых пор, как мы полагаем, менее всех под солнцем прославились предки тех самых Бакклюфов, к слову, чьи прапрабабки не смогли увернуться от чести стать матерями, это правда, но каким-то чудом избежали церемоний, предваряющих подобные события. Король в те времена еще был властелином. В те времена жилось несладко, ведь если можно, поморщившись, стерпеть толчок от бедняка, то смертельно обидно, когда тебя задевает джентльмен, и, стало быть, подпасть под случайный удар короля – самая незавидная участь на свете. В Англии пэрство продлевает себе жизнь постоянными реставрациями и всяческими ухищрениями. Благодетель, которого звали Георгом III[11], произвел в пэры пятьсот двадцать два человека. Был один графский титул, что пылился в забвении пять веков, пока нежданно-негаданно его не присвоил себе некий буржуа, который не мог похвастаться правильным происхождением, зато держал свору бойких адвокатов, которые ловко придали делу нужный оборот. Признаем, что ни Темза, с ее извили стым природным руслом, ни Бриджуотерский канал,[12] с его запутанным судоходным движением, не могут сравниться с замысловатыми родословными как потомственных, так и новых аристократов. Недолговечные, как трава, и плодящиеся, как плесень, те семьи, которым сделали прививку дворянства, благоденствуют и уходят в небытие в вечных и знатных землях. В Англии наших дней угасло двадцать пять сотен дворянских родов, но их титулы уцелели. Так это пустое сотрясение воздуха, титул, живет на свете дольше, чем сам человек или даже чем целые дворянские династии; и хоть воздух наполняет легкие человека и дает ему жизнь, но человек не властен заполнить пустоту воздуха или вдохнуть в него жизнь взамен.

Стало быть, вся честь принадлежит титулам, и вся светская учтивость – живым людям; но если Сент-Олбанс станет толковать мне о своей древней и прославленной родословной, я вынужден буду со всей возможной учтивостью отослать его к Нелл Гвинн[13].

После царствования Карла II совсем немного найдется семей – они едва ли стоят упоминания – нынешних титулованных семейств Англии, которые могут гордиться тем, что принято называть прямым и незапятнанным происхождением по крови от норманнских рыцарей-захватчиков. После царствования Карла II все претензии на незапятнанную родословную звучат насмешкой, хотя иные евреи-старьевщики – из тех, что расхаживают с чайницей на голове, – листают первую главу из Св. Матфея в надежде открыть, что ведут свой род от царя Саула, который отошел в мир иной задолго до того, как на историческом небосклоне взошла звезда Юлия Цезаря.

Теперь же, ни слова не говоря больше о том, что в Англии до сих пор есть несчетное множество каменных стен, возведенных монархией, стен, призванных служить той опорой, которая из поколения в поколение поддерживает известные родовитые семейства, но для нас ничего подобного не предусмотрено, и нигде не найдешь ни строчки о сотнях заурядных семейств в Новой Англии, которые, однако, могут без труда перечислить всех своих предков, коренных англичан, начиная со времен Карла Пройдохи[14]; не говоря уже о старых и напоминающих азиатские семьях английских колонистов, живущих в Вирджинии и на Юге – например, Рэндольфы, чей предок во времена правления короля Якова I[15] взял в жены индейскую принцессу Покахонтас, и посему в их жилах вот уже более двухсот лет струится местная королевская кровь, – представьте, каковы древние и величественные герцогские владения этого семейства на Севере, что тянутся на мили, чьи луга занимают необозримые просторы, сравнимые с соседними странами, и которое вершит высокие деяния во имя арендной платы за счет тысячи своих фермеров-арендаторов с тех пор, как трава научилась расти, а вода – течь, и чьи намеки на то, что они, дескать, вносят своими деяниями неоценимый вклад в историю, заставили бы покраснеть бумагу. Иные из этих усадеб стоят уже более двух сотен лет; и их нынешние домоправители или лорды могут показать вам столбы и камни в своих владениях, которые были поставлены там – по крайней мере, камни – еще до рождения ее светлости Нелл Гвинн, герцогини-матери, и родословная которых, словно их родная река Гудзон, несет свои волны в такую же даль и столь же прямо, как течение озера Серпентайн[16] в Гайд-парке.

Эти бескрайние луга, принадлежащие герцогам, покоятся, окутанные легкой дымкой индейского тумана; и восточный патриархат правит в этих сонных лощинах и пастбищах, где фермерский скот будет пастись во веки веков, пока трава не перестанет расти и ручьи не пересохнут. Такие усадьбы словно бросают вызов хищному времени, они по воле случая корнями вросли в здешнюю древнюю землю и будто бы заключили полюбовную арендную сделку с вечностью. Невообразимая дерзость червя, который ползет по земле, воображая, что правит ею, словно император!

В центральных графствах Англии гордятся своими старинными столовыми из дуба, где, случись дождливый полдень, во времена Плантагенетов могли бы упражняться триста мужчин с оружием. Однако наши лорды, владельцы поместий, не интересуются прошлым, а живут одним лишь настоящим. Они станут вам убедительно доказывать, что государственная перепись населения графства не более чем часть списка их арендаторов. Цепи гор, высокие, как Бен-Невис[17] или Сноудон[18], считают они своими крепостными стенами; и целая регулярная армия, вместе со штабными офицерами, однажды форсировала реки, везя с собой с артиллерию, и маршировала по девственным лесам, и шла нескончаемыми скалистыми теснинами, посланная арестовать три тысячи фермеров, арендаторов некого лендлорда, – арестовать всех разом. История, поразмыслив над которой приходишь к двум выводам, и оба лучше обойти молчанием.

Но что бы мы ни думали о тех богатых поместьях в самом сердце республики и сколько бы мы ни гадали, отчего они пережили, словно индейские могильные холмы, наводнение Революции[19], все так же будут они стоять, уцелевшие и невредимые, только отойдут во владение к новым господам, украшенным пустыми титулами, в коих не больше цены, чем в старой отцовской шляпе любого деревенщины или в ветхом венце прадядюшки любого герцога.

Подводя итог, скажу, мы ненамного ошибемся, если выдвинем скромное предположение, что наша Америка – если она решит прославиться в этом ничтожном деле – примет совместно с Англией славное общее решение по этому маленькому, пустяковому вопросу обширных поместий и длинных родословных – я говорю о родословных, где не сыщешь порока.

IV

В общих чертах мы решились сделать набросок великих родословных и окостенелой фамильной гордости известных семейств Америки, поскольку так мы на языке поэзии поведаем о том роскошном и аристократическом положении, кое господин Пьер Глендиннинг занимал в обществе, в характере которого, как мы уже заметили, была некая особая фамильная черта. И продолжение истории не замедлит показать внимательному читателю, сколь важно это обстоятельство, если принять во внимание особенности домашнего воспитания и жизненный путь нашего героя, в высшей степени необычный. Ни один мужчина не допустит и мысли о том, чтобы отдать последнюю главу одной глупой браваде, не держа в уме ясной цели.

Пьер ныне вознесен на пьедестал благородства, и далее мы увидим, сможет ли он удержать свое высокое положение, далее мы увидим, не найдется ли у судьбы по крайней мере одного или двух совсем небольших, но веских возражений на сей счет. Но это вовсе не означает, что род Глендиннингов древнее, чем династии египетских фараонов, или что деяния господ из Седельных Лугов затмевают трех волхвов из Библии. Подвиги их, как мы уже успели рассказать, возвращают нас, тем не менее, во времена трех королей – вождей индейцев, только куда более благородных правителей, несмотря на все.

Но если род Пьера все же не столь древен, сколь старо правление фараонов в Египте, и если фермер-англичанин Гемпден[20] не держал когда-то, в некотором роде, в своих руках судьбу пращуров Глендиннингов, и если некие владельцы неких американских усадеб мнили, что их род возник на несколько лет раньше и что их угодья на несколько миль больше, то все же, спрашиваете вы, разве это возможно, чтобы молодой человек девятнадцати лет от роду задумал – просто забавы ради – расстилать по полу своей родовой аристократической гостиной снопы спелой пшеницы и затем, в той же гостиной, молотить пшеницу цепом, да так, что лихой свист этого цепа было бы слышно по всей усадьбе; разве нет вероятности, что такой молотильщик зерна, рассыпающий пшеничные колосья по полу собственной родовой аристократической гостиной, не ощутит, по крайней мере, один или два укола того чувства, которое можно назвать оскорбленной дворянской гордостью? Конечно нет.

Или, по вашему мнению, могло ли все сложиться иначе для нашего молодого Пьера, если каждое утро, спускаясь к завтраку, он непременно цеплял взглядом то одни, то другие старые изорванные британские боевые знамена, кои свисали с арочных окон в холле, – знамена, что были взяты его дедом, генералом, в честном бою? Или, по вашему мнению, могло ли все сложиться иначе, если каждый раз, слыша, как играет деревенский оркестр военного ансамбля, он ясно различал гулкий голос британских литавр, также захваченных его дедом в честном бою и впоследствии удачно добавленных к духовому оркестру и дарованных артиллерийскому корпусу Седельных Лугов? Или, по вашему мнению, могло ли все сложиться иначе, если порой в кроткое и безмятежное утро Четвертого июля[21] в деревне, гуляя по саду, он проходил через парадный строй тростника с длинным величавым скипетром с серебряным наконечником – жезлом генерал-майора, которым тот когда-то помавал, командуя на военном параде, где склонялись плюмажи и вспыхивали мушкетные выстрелы по распоряжению его родного деда, того самого, о котором мы не раз уже заводили речь? Конечно, соображаясь с тем, что Пьер был еще очень юным и не склонным к длительным серьезным размышлениям, да к тому же, можно сказать, голубых кровей, и тем, что время от времени он перечитывал историю Войны за независимость, и имел мать, которая не упускала случая, чтобы косвенно не помянуть в каком-нибудь светском разговоре о воинском звании генерал-майора, что некогда носил его дед… конечно, что там и говорить, неудивительно, что тот вид, который он считал своим долгом принимать, был очень гордый, победный вид. И если такие наклонности покажутся слишком нежными и глупыми для характера Пьера, и если вы скажете мне, что подобные свойства натуры аттестуют его как отнюдь не безупречного демократа и что истинно благородный человек никогда не станет гордиться ничьими подвигами, кроме своих, тогда я вновь умоляю вас вспомнить о том, что в те времена наш Пьер был еще совсем мальчишкой. И поверьте мне, настанет час, когда вы провозгласите Пьера самым радикальным из всех демократов – возможно, даже слишком радикальным, на ваш взгляд.

В заключение не порицайте меня, если я здесь повторюсь и дословно процитирую свои же собственные слова, сказав, что наилучшей судьбой для Пьера было появиться на свет и расти в деревне. Ибо для молодого человека, американского дворянина, такая судьба и в самом деле – больше, чем в любой другой стране, – поистине редкий и наилучший удел. Как уже не раз было замечено, пока в других странах самые знатные семьи с гордостью называют деревню своим домом, нашим дворянам более привычно гордо называть таковым домом город. Слишком часто тот американец, который сам нажил состояние, обязательно воздвигает большой внушительный особняк на самой большой улице самого большого города. А европеец с тем же достатком непременно поселится в деревне. И потому европеец окажется в несравненно более счастливой среде, чего не станут отрицать ни поэт, ни философ, ни аристократ. Известно, что природа деревни не только настраивает человека на самый поэтический и философический лад, но что также это наиболее пригодные для аристократии декорации на всем белом свете, поскольку они самые древние, и великое множество поэтов бессчетное количество раз венчало ее на царство под сотней пышных титулов. Город всегда был довольно-таки плебейским местом для проживания, чья истинная наружность, помимо прочего, яснее всего отражалась в каком-нибудь грязном немытом лице, бесконечно изможденном тяготами городской жизни; но деревня, как и любая королева, которой прислуживают добросовестные камеристки, всегда наряжена в одеяния по сезону, и у города есть всего одно платье из кирпича, подшитого камнем, но у деревни найдется прекрасный убор для каждой недели в году, и порой она меняет его двадцать четыре раза в двадцать четыре часа, и деревня днем радует своим солнцем, сияющим, словно бриллиант на челе королевы, и ночные звезды у ней – как ожерелье из золотых бус, тогда как городское солнце – дымный страз, а отнюдь не бриллиант, и городские звезды – фальшивая бижутерия, а отнюдь не золото.

Итак, природа взрастила нашего Пьера в деревне, ибо природа сулила Пьеру необычайные и головокружительные горизонты. Не имеет значения, что так она выставила себя перед ним в двусмысленном свете под самый конец, как бы то ни было, в начале-то она поступила прекрасно. Она трубила в пастуший рог с голубых холмов, и Пьер выкрикивал вслух поэтические строфы, которые звучали как трубный глас – так боевой конь бьет копытом в восторженном упоении. Она вздыхала в рощах среди густой листвы по вечерам, и вкрадчивый шепот о человеколюбии и нежный шепот о любви вплетался в мысли Пьера, приятно журчал, как говор ручья, бегущего по камням. Она надевала по ночам блестящий шлем, густо усеянной звездами, и вслед за появлением на небе их божественной Царицы и Владычицы десять тысяч воинственных мыслей о героизме бряцали оружием в душе Пьера, и он смотрел кругом в поисках попранного благого дела, чтобы встать на его защиту.

Одним словом, деревня была сущим благословением для молодого Пьера; и далее мы увидим, покинет ли его это благословение, как оно покинуло древних иудеев; далее мы увидим, вновь говорю я, не найдется ли у Судьбы по крайней мере одного или двух совсем небольших, но веских возражений на сей счет; далее мы увидим, не будет ли здесь уместно одно небольшое скромное латинское изречение – Nemo contra Deum nisi Deus ipse[22].

V

– Сестрица Мэри, – сказал Пьер, когда вернулся со своей утренней прогулки, и легонько постучался в дверь спальни матери, – знаете ли вы, сестрица Мэри, что деревья, которые бодрствовали всю ночь, сейчас вновь выстроились этим погожим утром перед вашим окном?.. Чувствуете ли вы запах кофе, сестра моя?

Легкие шаги послышались внутри спальни и проследовали к двери, которая отворилась, открывая миссис Глендиннинг в атласном утреннем халате, с широкой яркой лентой в руке.

– Доброе утро, мадам, – вымолвил Пьер с поклоном, в коем сквозило одно искреннее и неподдельное почтение, что занятным образом не вязалось с его прежним игривым к ней обращением, – вот каким любящим и обходительным было проявление его чувств, источником коих было глубочайшее сыновнее уважение.

– Добрый день, Пьер, так как, думаю, уже настал день. Но входи, ты поможешь завершить мой туалет… входи, брат. – Мэри Глендиннинг протянула ему ленту. – Теперь смелее за дело, – велела она и, усевшись против зеркал, ожидала, что Пьер заботливо поможет ей нарядиться.

– Первая камеристка к услугам вдовствующей герцогини Глендиннинг, – ответил Пьер, смеясь, и с той же грацией, с коей кланялся матери, он обернул ленту вокруг ее шеи, соединив концы впереди.

– Так, но чем ты скрепишь их вместе, Пьер?

– Я собираюсь закрепить их поцелуем, сестричка, вот сюда!.. О, право, жалко, что такие фермуары не всегда удержат!.. Где та камея с оленятами, что я вам подарил вчера вечером?.. А! на туалетном столике – вы собираетесь ее надеть нынче?.. Благодарю вас, вы самая внимательная и тактичная сестра… вот так!.. Но постойте, здесь локон, он выбился… так, теперь, дорогая сестра, вознаградите мои старания вашим ассирийским кивком.

Надменная мать не спеша поднялась со своего места, скрывая счастливый блеск в глазах, и, пока она стояла перед зеркалами, критическим оком взирая на плоды его трудов, Пьер, заметив распустившиеся ленты банта на ее туфельке, преклонил колени и завязал его.

– Теперь идемте пить кофе! – воскликнул он. – Мадам!

С веселой учтивостью Пьер предложил руку матери, и пара спустилась к завтраку.

Миссис Глендиннинг неизменно следовала одному из тех правил, которые усваиваются посредством интуиции, коей женщины порой повинуются, не раздумывая: никогда не выходить к сыну в дезабилье, которое можно было бы счесть хоть в чем-то неподобающим. Она сама немало наблюдала жизнь, и опыт открыл ей море обычных уловок, которые, правда, на поверку оказывались совершенно бессильными, если на них никак не реагировали. Ей было превосходно известно, сколь велика такая власть, когда даже и в самых тесных сердечных отношениях простейшей видимости дано компенсировать нехватку ума. И так как та пылкая любовь и старосветская обходительность, которые выказывал матери Пьер, доставляли ей величайшую радость в жизни, то она не пренебрегала ни единой мелочью, что могла бы, возможно более упрочить столь приятную и лестную для нее привязанность.

В придачу ко всему миссис Глендиннинг была в первую очередь женщиной, и притом женщиной, одаренной куда большим женским тщеславием, чем его отпущено особам заурядным – если только ее чутье можно назвать тщеславием, – почти пятьдесят весен пронеслось над ее головой, а это чутье и единожды не допустило ее до такого ложного шага, что привел бы к широкой огласке, или дало ей повод хотя бы раз испытать острую сердечную боль. Более того, она никогда не заботилась о том, чтобы вызвать восхищение окружающих, поскольку таково было неотъемлемое ее право, беспроигрышное преимущество неизменной красоты, коей она всегда обладала, ради чего она не пошевелила и пальцем, так как повсюду ее неизменно окружали поклонники. Тщеславие, которое у стольких женщин становится духовной червоточиной, а чрез то – осязаемым злом, в ее частном случае – хотя она и обладала тщеславием в превосходной степени – было все же приметой величайшего ее благополучия, и, поскольку она никогда не знала, каково это, томиться мечтой о счастье, то ей и в голову не приходило, что она им обладает. Многие женщины шествуют по жизни, неся этот свет души своей, как яркую печать, пламенеющую на лбу, но Мэри Глендиннинг, сама того не ведая, таила его внутри. При помощи бездны женских уловок, хитросплетенных, как ажурные кружева, она излучала ровный свет, как сосуд, в коем всегда мерцает спокойный огонь, не дающий наружу ни малейшей вспышки, и кажется, что сияет он только благодаря чистоте самого благородного мрамора. Но тот дурман восторженных похвал, расточаемых всеми наперебой, коим довольствуются иные светские женщины, не был предметом желаний матери Пьера. Не поклонение всех мужчин без разбору, но служение избранных, благороднейших мужчин – вот что, она чувствовала, ей истинно подобало. И поскольку ее слепая материнская любовь была склонна преувеличивать и приукрашивать редкие и исключительные достоинства Пьера, она избрала бескорыстную преданную любовь его пылкой души нести счастливую службу лучшего кавалера, коего предпочли всем прочим благородным поклонникам, добивавшимся той же чести. Так, хотя по жилам ее бежал ток первоклассного тщеславия, она с той скромностью, что паче гордыни, довольствовалась служением ей одного лишь Пьера.

Но, будучи женщиной разумной и сильной духом, служение даже самого благородного и самого одаренного мужчины она почитала за ничто, если только не была уверена, что может оказывать на него косвенное влияние и что ее чары прочно опутали его душу; и хотя Пьер был умнее своей матери во сто крат, он, однако же, по неизбежной слабости неопытного и недалекого молодого человека на диво послушно следовал материнским советам почти в каждом деле, что сколько-нибудь интересовало или волновало его, потому-то пылкое служение Пьера было для Мэри Глендиннинг неиссякаемым источником всех радостей, какие только может испытывать удовлетворенная гордость, и пищей для ее самодовольства, которое было бы более к лицу юной дебютантке – покорительнице сердец. Более того, сей неведомый и бесконечно тонкий аромат несказанной нежности и заботы, кои в каждой безупречной и благородной привязанности шествуют рука об руку с ухаживанием и предваряют торжественное объявление о предстоящем бракосочетании и саму церемонию, но который, словно букет самого дорогого немецкого вина, мигом улетучивается, если пристраститься его пить и смотреть на все сквозь призму разочарования супружеских дней и ночей; эти отношения, самого светского и пустого толка, если верить опыту всей нашей жизни на этом свете, голубиная чистота этих уз, кои для сына были поистине священными, – все это Мэри Глендиннинг, ныне стоящая на пороге большого климакса, видела чудесным образом расцветшим в светски обходительном, как у кавалера прежних дней, ухаживании Пьера.

Вместе с тем ее уменье пленять сердца, коим она обязана была тому счастливому, но совершенно необъяснимому стечению самых благоприятных и необыкновенных обстоятельств, посредством коих ей довелось появиться на свет с серебряной ложкой во рту, и потому еще, что время не теснило ее больше по милости наступившего климакса, который может стать смертельным ядом для заурядной страсти, власти этих слабеющих чар, которые пока радостно кружили мать и сына на одной орбите, казалось, приходило на смену то славное время, когда даже самая сильная привязанность, коя довлеет над нами в пору расцвета любви, способна без конца распадаться на мириады не столь глубоких чувств нашей довольно пестрой жизни. Если взглянуть на все открытым и беспристрастным взором, то может показаться, будто на нашей грешной земле и впрямь претворились в жизнь заветные мечты тех религиозных фанатиков, кои горазды рассказывать нам о Рае, что-вот настанет, и тогда самая благочестивая любовь человеческая, коя стала уже едва заметной под спудом разнородного мусора и шлака, воссияет, соединяя всех родных и близких узами непорочной и нескончаемой радости.

VI

Имелась одна незначительная прозаическая черта, которая в глазах иных могла повредить романтическому облику благородного Пьера Глендиннинга. Ему всегда был свойствен превосходный аппетит, который сильнее всего давал о себе знать за завтраком. Но когда мы узнаем про то, что руки Пьера хоть и были маленькими, а манжеты – белоснежными, но эти руки никак нельзя было назвать изнеженными, и про то, что лицо его покрывал легкий загар, и про то, что чаще всего вставал он с восходом солнца, и про то, что не мог уснуть, если не совершил днем своей обычной пешей прогулки в двенадцать миль или конной – все двадцать, или не повалил с топором в руках какой-то неохватной тсуги в своих лесах, или не побоксировал, или не поупражнялся в фехтовании, или не поработал веслом, занимаясь греблей, или не проделал какой-нибудь новый гимнастический трюк; когда мы узнаем об этих, привычных Пьеру занятиях спортом; когда мы увидим ту гору мышц и мускулов, какой было его тело, каждая мышца и мускул коего по три раза на дню заявляли о себе громким урчанием в животе, мы тотчас же признаем, что в его большом аппетите не только нет ничего вульгарного, но что такой аппетит воистину благодать божья и делает Пьеру честь, доказывает, что он мужчина и джентльмен, ибо истинно благородный джентльмен всегда силен и здоров, а сила и здоровье всегда славились своим обжорством.

Так, когда Пьер и его мать спустились к завтраку, Пьер добросовестно проследил за тем, чтоб для нее были созданы все удобства, какие только можно было измыслить, и дважды или трижды приказывал почтенному старому Дэйтсу, слуге, закрыть то на тот, то на этот манер оконные створки, чтобы ни один злонамеренный сквозняк не позволил себе неподобающих вольностей, касаясь шеи его матери, после чего он сам все осмотрел, но уже спокойно и незаметно, и затем приказал невозмутимому Дэйтсу повернуть под определенным углом, ближе к свету, картину недурного вкуса, жизнерадостную, писанную в добропорядочном фламандском стиле (коя крепилась к стене таким образом, что вполне годилась на подобные перемещения), и в довершение всего обратил несколько раз вдохновенный взор с того места, где он сидел, на заливные луга к голубым горам вдалеке. Пьер подал масонского рода, таинственный знак превосходному Дэйтсу, который, повинуясь с механической покорностью, перенес со старого резного сервировочного столика холодный пирог, очень пышный с виду, что, будучи аккуратно разрезан ножом, обнажил аппетитную начинку из нескольких нежнейших голубей, подстреленных лично Пьером.

– Сестрица Мэри, – сказал он, поддевая серебряными сервировочными щипцами лучшую порцию вкуснейшего голубиного мяса. – Сестрица Мэри, – повторил он, – стреляя этих голубей, я был очень осторожен, целясь таким образом, чтобы не попортить им грудку. Старался угодить вам – только и всего. Ну, сержант Дэйтс, помоги-ка мне наполнить тарелку твоей госпожи. Нет?.. Ничего, кроме маленьких французских булочек и глотка кофе… разве это завтрак для дочери вон того храброго генерала? – Он указал на портрет своего деда в золотых галунах на противоположной стене. – Ну что ж, плохи, стало быть, мои дела, раз я завтракаю за нас обоих. Дэйтс!

– Сэр.

– Придвинь ко мне то блюдо с тостами, Дэйтс, и это блюдо с языками, перенеси булочки ближе и откати столик подальше, добрый Дэйтс.

Большая часть всех яств перекочевала на стол к Пьеру, и тот начал работать вилкой, порой отвлекаясь от еды, чтобы отпустить какое-нибудь остроумное замечание.

– Сдается мне, этим утром ты оживлен не в меру, брат мой Пьер, – молвила его мать.

– Да, я в духе сегодня; по крайней мере, не могу сказать, что я чем-то удручен, сестрица Мэри… Дэйтс, мой славный малый, принеси три бутылки молока…

– Вы имели в виду, сэр, одну бутылку, – отозвался Дэйтс мрачно и невозмутимо.

Как только слуга покинул комнату, миссис Глендиннинг заговорила:

– Мой дорогой Пьер, как часто я умоляла тебя: не позволяй никогда жизнерадостности увлечь себя настолько, чтоб перейти известную грань приличия в общении со слугами. Взгляд Дэйтса только что был тебе почтительным укором. Ты не должен называть Дэйтса мой славный малый. Он действительно славный, очень славный малый, но нет никакой нужды сообщать ему об этом за моим столом. Совсем несложно проявлять исключительную доброту и благонравие, обращаясь к слугам, не допуская при этом ни малейшего намека на легчайшую тень мимолетной фамильярности.

– Что ж, сестра, вне сомнения, ты совершенно права; тогда я опущу слово славный и буду звать Дэйтса просто малый: «Малый, пойди сюда!» Как тебе это нравится?

– Вовсе нет, Пьер, но ты ведь Ромео, и поэтому на сегодня я прощаю тебе этот вздор.

– Ромео! О, нет! Я далек от того, чтобы быть Ромео… – вздохнул Пьер. – Я смеюсь, а он плакал, бедный Ромео! Увы, Ромео! О горе, Ромео! Он кончил весьма скверно, сестрица Мэри.

– Но это была его собственная вина.

– Бедный Ромео!

– Он ослушался своих родителей.

– Увы, Ромео!

– Он женился наперекор их мудрому выбору.

– Горе тебе, Ромео!

– Но ты, Пьер, ты возьмешь в жены, я надеюсь, не Капулетти, но одну из наших Монтекки, и потому горький жребий Ромео минует тебя. Ты будешь счастлив.

– О, несчастный Ромео!

– Не будь глупым, Пьер, брат; стало быть, ты намерен взять Люси в долгую прогулку по холмам этим утром? Она миленькая девушка, прелестней всех.

– Да, и это больше мое мнение, Мэри, сестра… Клянусь Небесами, матушка, в пяти графствах не найдется такой другой! Она… да… хотя признаюсь… Дэйтс!.. Он чертовски долго несет это молоко!..

– И пусть… Не будь тряпкой, Пьер!..

– Ха! Моя сестра немного сатирична этим утром. Понимаю…

– Никогда не болтай чепухи, Пьер, и никогда не пустословь. Никогда я не слышала от твоего отца ни того, ни другого, то же писали и о Сократе, а они оба были очень мудрыми людьми. Твой отец был сильно влюблен – я знаю это совершенно точно, – но я никогда не слышала, чтоб он напыщенно разглагольствовал об этом. Он всегда вел себя так, как подобает джентльмену, а джентльмен никогда не несет вздора. Тряпки и простаки болтают вздор, а джентльмены – никогда.

– Благодарю вас, сестра… Поставьте это сюда, Дэйтс; лошади готовы?

– Их уже водят по кругу, сэр.

– Боже, Пьер, – сказала его мать, выглядывая из окна, – неужели ты собрался ехать в Санта-Фе-Де-Боготу в этом огромном старом фаэтоне; почему ты выбрал эту Джаггернаутову колесницу?[23]

– Причуда, сестра, причуда, мне она нравится своей старомодностью и покойными, как диван, сиденьями, да и потому, наконец, что юная леди по имени Люси Тартан возлагает на нее большие надежды. Она дала обет выйти замуж в ней.

– Что ж, Пьер, все, что я могу сказать, – проверь, чтобы Кристофер положил кузнечный молот и гвозди и много веревок и шурупов в ящик. И лучше позволь ему сопровождать тебя в одной из фермерских повозок с запасными осями и несколькими досками.

– Без паники, сестра, без паники… Я буду возможно больше беречь старый фаэтон. Замысловатые древние гербы на дверцах всегда напоминают мне о том, кто первым в нем ездил.

– Я рада, что ты об этом помнишь, Пьер, брат мой.

– И о том, кто был тем следующим, что ездил в нем.

– Да будь ты благословен!.. Благослови тебя Бог, дорогой мой сын!.. Всегда о нем думай, и ты никогда не поступишь дурно; да еще всегда помни о своем дорогом превосходном отце, Пьер.

– Хорошо, тогда поцелуй меня, дорогая сестра, потому что я должен идти.

– Ну, а теперь ты меня целуй – вот моя щека, а это щечка Люси; правда, теперь, когда я смотрю на обе, ее мне кажется самой цветущей – сладчайшая роса ее освежала, сдается мне.

Пьер рассмеялся и выбежал из комнаты, поскольку старый Кристофер начал терять терпение. Его мать стала у окна, провожая сына взглядом.

– Благородный мальчик и послушный, – пробормотала она. – У него есть вся резвость юности, но малая толика ее обычной взбалмошности. И он не растет тщеславным, коснея в невежестве, среди недорослей. Хвала Небесам, я не отослала его в университет. Благородный мальчик и послушный. Милый, гордый, любящий, послушный, сильный мальчик. Молю Бога, чтоб он никогда не переменился ко мне. Будущая женушка не заставит его отдалиться от меня, ведь и сама она столь послушна – красивая, почтительная и весьма послушная. Очень редко доводилось мне видеть, чтоб особы с такими голубыми глазками, как у нее, не были послушны и не ходили по пятам за смелыми черными глазами, как две кроткие овечки с голубыми ленточками, что следуют за своим воинственным вожаком. Как рада я, что Пьер полюбил именно ее, а не какую-то темноглазую гордячку, с которой я никогда не смогла бы жить в мире, разве бы допустила я когда-нибудь, чтоб она, по своему статусу молодой жены, смела главенствовать надо мной, старшей и вдовой, и вытеснила меня из сердца моего дорогого мальчика – милого, гордого, любящего, послушного, сильного мальчика!.. Моего великодушного, чудесного, благородного мальчика, который повинуется мне с такой любовью! Взгляните на его волосы! Он и впрямь живой пример прекрасных слов своего отца, что жеребенка благороднейших кровей узнают по трем статьям: густой гриве, выпуклой груди и доброму послушанию – это подойдет и для прелестной женщины, и для благородного юноши. Что ж, до свиданья, Пьер, и доброго утра тебе!

С этими словами Мэри Глендиннинг пересекла комнату, и тут ее счастливый, гордый взор наткнулся на старый генеральский жезл, забытый в углу, что днем раньше Пьер для одной из своих проказ стащил с его законного места в украшенном картинами и знаменами холле. Она подняла жезл и мечтательно взмахнула ним из стороны в сторону, затем, помедлив, задумалась, сжимая его в руке. Ее величественная красота всегда была несколько воинственной, и теперь она казалась дочерью боевого генерала, каковой и была, ибо в жилах Пьера текла вдвойне мятежная кровь. По обеим линиям он происходил от героев.

– Вот его наследие – сей символ власти! И я его вздымаю, находясь во власти своих дум. Только что я тешила себя мыслью, что Пьер столь на диво послушен! Но тут кроется, несомненно, самое странное несовпадение! Разве кроткое послушание отличает генерала? И сей жезл тогда не более чем ручная прялка?.. Тут что-то явно не так. Теперь я почти желаю, чтобы он не был со мной мягким и послушным, ибо вижу, что мужчине тяжело жить жизнью бесстрашного героя и командовать людьми и при этом хоть иногда забывать свою роль дома. Молю Небеса, чтоб он геройствовал на какой-нибудь ровной дороге благосклонной судьбы и не накликал на себя участие в некоем мрачном, смертельном подвиге – некоем мрачном, смертельном подвиге, жестокость коего учит мужчину быть беспощадным. Даруй ему, о Господи, слабые штормы! Даруй ему долгое благополучие! Пусть он всегда и во всем меня слушается и при этом останется гордым героем для остального мира!

Загрузка...