Прошлым вечером Пьер и Люси вместе составили извилистый маршрут долгой прогулки среди холмов, которые тянулись к югу вплоть до широких равнин Седельных Лугов.
Несмотря на то что почтенному экипажу шел шестой десяток, его везли молодые шестилетние жеребцы. В упряжке старого фаэтона на его веку сменилось несколько поколений лошадей.
Пьер резко свернул у деревенских вязов и вскоре остановил фаэтон перед белой дверью коттеджа. Бросив поводья наземь, он вошел в дом. Два молодых скакуна были его давними и близкими друзьями, кои появились на свет в том же графстве и были вскормлены той же кукурузой, индейские лепешки из коей Пьер и сам нередко едал на завтрак. Один и тот же родник, вода коего шла по трубе к их стойлам, струясь по другой, наполнял кувшин Пьера. Они были, пожалуй, словно Пьеровы кузены, живущие с ним по соседству, эти молодые скакуны, и притом холеные юные кузены, заправские щеголи, кои красовались своими пышными гривами и широкой поступью, но без примеси тщеславия или высокомерия. Они признавали Пьера бесспорным главой дома Глендиннингов. Они хорошо знали, что они младшие и двоюродные отпрыски Глендиннингов, связанные узами бесконечной вассальной преданности признанному наследнику родового имени. Вот почему юные кузены никогда не позволяли себе дичиться Пьера; если они и были нетерпеливы в своей поступи, то отличались безграничным терпением при остановках. При этом они были также очень резвы и добры, как котята.
– Боже мой, как ты позволяешь им стоять вот так самим, Пьер, – всплеснула руками Люси, когда они с Пьером вышли из коттеджа и Пьер нес шали, зонтики, сумочки и маленькую корзинку со снедью для пикника.
– Постой-ка, – звонко крикнул Пьер, уронив наземь всю свою поклажу, – я покажу тебе, каковы мои скакуны.
Сказавши это, он обратился к лошадям тихим голосом, запряг их и погладил каждого. Жеребцы заржали; ближайший из них ржал немного ревниво, словно Пьер гладил не всех одинаково. Затем с низким, долгим, почти неслышным свистом Пьер пробрался между жеребцами, внутрь упряжки. Тут Люси замерла и стала тихонько плакать, но Пьер велел ей немедленно прекратить, так как опасности не было ни малейшей. И Люси вмиг притихла, ибо, хоть она и пугалась всегда, когда Пьер играл с огнем, но в глубине души уповала на то, что Пьер неуязвим и что ни одна опасность на свете ему не грозит, пока она с ним рядом, или, иными словами, что ни единый волос не падет с его головы, покуда она находится поблизости, пусть даже на расстоянии в тысячу лиг.
Пьер, стоя между лошадьми, наступил на дышло фаэтона, затем сошел вниз – и вдруг исчез… или скорее стал неясно различим в живой колоннаде из восьми стройных и гладких лошадиных ног. Он вошел в эту колоннаду с одной стороны, немного попетлял в ней, затем вышел наружу с другой; и все время, пока длилось сие конное представление, оба жеребца весело ржали и дружелюбно кивали и порой посматривали на Люси сбоку, словно говоря: «Мы понимаем юного мастера, мы понимаем его, мисс, отбросьте ваши страхи, прекрасная дама, ну, ей-богу, успокойте ваше милое сердечко, мы совсем чуть-чуть поиграем с Пьером, вы и глазом моргнуть не успеете».
– Будешь ты теперь бояться, что они убегут, Люси? – спросил Пьер, поворачиваясь к ней.
– Только немножко, Пьер. Прекрасные ребята! Боже, Пьер, они сделали тебя офицером – взгляни! – И Люси указала на два клочка пены, кои лежали на его плечах, словно эполеты. – Я вновь говорю: брависсимо! Я назвала тебя своим солдатом, когда мы расстались этим утром у моего окна, и вот тебя повысили.
– Очень лестная ремарка, Люси. Но смотри, ты не похвалила их мундиры. Они носят не что иное, как лучший генуэзский бархат, Люси. Взгляни! Ты видела когда-нибудь еще таких же холеных лошадей?
– Никогда!
– Тогда что ты скажешь, если они будут моими шаферами, Люси? Славные шаферы из них выйдут, ручаюсь. Им вплетут сто ярдов белых лент в гривы и хвосты; и когда они повезут нас в церковь, то станут весь путь рассыпать изо рта клочки белого кружева, как они это проделали сейчас, со мной. Я сделаю их шаферами, ей-богу, Люси. Легкокрылые орлы! Игривые псы! Герои, Люси. Откажемся от свадебных колокольчиков – пусть они заливаются ржанием для нас, Люси; нам следует обвенчаться под тот свадебный марш, который исполнят нам эти кроткие, как Иов, взмыленные кони, Люси. Послушай-ка! Они заливаются ржанием, стоит только завести об этом речь.
– Отвечают ржанием на твои поэтические бредни, Пьер. Скорее, давай уже выедем наконец. Итак, шаль, зонтик от солнца, корзина: почему ты от них глаз не можешь отвести?
– Я размышлял, Люси, о том плачевном состоянии, в коем сейчас пребываю. И шести месяцев не прошло с тех пор, как я видел одного несчастного помолвленного малого, своего старого приятеля, у которого были долгие прогулки со своей Люси Тартан, он нес узлы и корзины в каждой руке, и я говорил себе: «Только полюбуйтесь на этого вьючного осла – бедолага, он влюблен». И взгляни на меня сейчас! Ну что ж, говорят, жизнь есть бремя – так почему бы не нести его с бодростью? Но смотри, Люси, я собираюсь сделать заявление по всей форме и всерьез протестовать, прежде чем наши дела зайдут дальше. Когда мы обвенчаемся, я не возьмусь нести ни один узел, пока не возникнет в том крайняя нужда, и более того, когда какая-то юная леди из наших знакомых появится на горизонте, я не желаю напрасно задерживаться и заново навьючивать на себя все узлы им в назидание.
– Теперь я по-настоящему на тебя сержусь, Пьер, – впервые слышу из твоих уст такие злобные двусмысленные выпады. Где ты видишь вокруг хоть одну мою знакомую юную леди, ну, отвечай?
– Шестеро из них – прямо там, – сказал Пьер. – Но они скрываются за занавесками. Никогда не доверял пустынности ваших деревенских улиц, Люси. Меткие стрелки притаились за каждым забором, Люси.
– Молю тебя, дорогой Пьер, давай уже поедем!
Между тем, пока Пьер и Люси проезжают под сенью вязов, позвольте поведать вам о том, кто же была Люси Тартан. Нет нужды говорить, что она красавица, поскольку темнокудрый и румяный юноша, такой как Пьер Глендиннинг, редко влюбляется не в красавицу. Во всех грядущих эпохах им суждено быть – так же как в наши дни, так же как и в седую древность – красивыми мужчинами и обворожительными женщинами; и может ли иначе быть, если еще исстари повелось, что красавцы женятся на красавицах!
Но хотя благодаря известным стараниям матери-природы на земле всегда есть красивые женщины, свет еще не видел другой Люси Тартан. Ее щечки были нежнейшие, тона крови с молоком, молочного было больше. Ее глаза казались небесными звездами, принесенными на землю неведомым богом; ее волосы – кудрями Данаи, сияющими после золотого дождя Юпитера; ее зубки – жемчугами с берегов Персидского залива.
Обратим пристальный взор на тех, кто устало плетется, сбив себе ноги на тернистом жизненном пути и на ком тяжкий труд и бедность оставили свою уродливую печать; если такому бедняку случится увидеть когда-нибудь прекрасную и милосердную дочь богов, коя, спустившись с заоблачных высот красоты и богатства, пройдет мимо него легким шагом, сияя от счастья и гордая благополучием, как он будет поражен, что в мире, преисполненном зла и стольких страданий, есть еще место этой сияющей грезе из рая. Ибо любая красивая женщина чувствует себя гостьей из дальних краев. Другие особы женского пола всегда рады назвать ее чужестранкой. Женский рой неотступно наблюдает за дивной красавицей, стоит ей переступить порог, словно за птицей фениксом, что влетела к ним в окно. Что ни говорите, их зависть, как и любая, не что иное, как послед неприкрытого восхищения. Разве мужчины завидуют богам? И разве женщины завидуют богиням? Красавица рождается королевой, царящей равно над мужчинами и женщинами, как Мэри Стюарт была королевой для любого шотландца, будь то мужчина или женщина. Все человечество – ее шотландцы; верные ей кланы исчисляются нациями. Истинный джентльмен из Кентукки охотно отдаст жизнь за красавицу из Индостана, даже если он никогда ее не видел. Да, его сердце изойдет кровью ради нее, и он отправится к Плутону, чтобы она смогла подняться на Небеса. Он скорее примет ислам, чем отречется от своей верности, коя присуща всем джентльменам с той поры, как их Великий Мастер, Адам, склонил колено перед Евой.
Невзрачная королева Испании не пожинает и половины тех лавров, что выпадают на долю хорошенькой модистки. Ее солдаты могут разбивать чьи-то головы, но Ее Величество не может разбить ничье сердце, а хорошенькая модистка может носить мириады покоренных сердец, как ожерелье из драгоценных каменьев. Несомненно, благодаря красоте взошла на трон первая королева. Если когда-нибудь вновь встанет вопрос о престолонаследии Германской империи и один жалкий горе-адвокат будет защищать интересы любой несравненной красавицы, что первой попадется ему на глаза, она будет единогласно избрана императрицей Священной Римской империи германской нации, то есть в том случае, если все немцы обратились бы в правдивых, чистосердечных и благородных джентльменов, способных принять для себя столь великую честь.
Это вздор – говорить о Франции как о родине всеобщей галантности. Разве нет у этих язычников-франков их Салического закона?[24] Трем самым обворожительным созданиям – бессмертным цветам дома Валуа – было отказано во французском троне из-за этого бесславного обычая. Франция! Где миллионы католиков все еще чтут Деву Марию, Царицу Небесную и на протяжении десяти поколений отказываются снять шляпу и склониться перед множеством ангелоподобных Марий, законных владычиц Франции. Вот где кроется причина мировой войны. Только взгляните, с какой подлостью народы – точно так же, как иные мужи, – прибирают к рукам и носят самое лучшее звание, не вызывая ни у кого возражений, пусть даже получили его вовсе без всяких заслуг. Американцы, а не французы – вот кто образец галантности для всего мира. Наш Салический закон предписывает воздавать должное всем без исключения красавицам. Малейшая их прихоть весомее всех человеческих законов, писаных и неписаных. Если вы купили лучшее место в карете после того, как потолковали с доктором о жизни и смерти, то вы с готовностью откажетесь от этого самого места и захромаете прочь пешком, стоит путешествующей красавице шевельнуть пальчиком у дверей на постоялом дворе.
Ну, коли уж мы начали с разговора о некой молодой леди, которая отправилась на прогулку в фаэтоне в обществе некоего молодого человека, и опомнились уже тогда, как изрядно провели самих себя за нос и стали как вкопанные у окна на постоялом дворе, – все это может показаться весьма беспорядочным стилем письма. Но куда же еще должна привести нас Люси Тартан, как не к могущественным королевам и прочим августейшим особам, и, наконец, заставить нас пуститься в странствия, чтоб посмотреть, есть ли кто на белом свете, достойный взять в жены такую чудную красавицу. Следуя давней традиции, разве не должен я славить свою Люси Тартан? Кто станет меня останавливать? Разве не обручена она с моим героем? Что тут возразить? Где под покровом ночи почивает еще одна такая же?
И потом, как Люси Тартан смутилась бы от всего этого шума и гама! Ею гордятся, но она не гордячка. До сих пор она так же спокойно скользила по течению жизни, как пух отцветшего чертополоха плывет, подгоняемый ветерком, над луговыми травами. Бывало, не вымолвит ни словечка, если Пьера рядом нет; и даже с ним она не единожды внезапно умолкала. О, эти минуты молчания у влюбленных, когда они оба знают, сколь грозно то, что ждет их впереди, ибо такие паузы пророчат катастрофу и все прочие ужасные волнения! Но пока горизонт их ясен, и легкомыслен их разговор, и весела каждая шутка.
Никогда я не опущусь до подлости формального перечисления событий! Как, вооружась только бумагой да карандашом, выйду я в звездную ночь, чтобы сосчитать все алмазные прорехи на небесном полотне? Кто пересчитает все светила небесные, словно чайные ложки? Кто передаст словами на бумаге всю прелесть Люси Тартан?
И напоследок: ее происхождение, какое приданое за ней дадут, сколько платьев вмещает в себя ее гардероб и много ли колец у нее на пальцах – я с готовностью предоставляю составителям генеалогий, сборщикам налогов и обойщикам о том заботиться. Мне, собственно, надлежит поведать вам об ангельских качествах Люси. Но, как и в других краях, у нас тоже господствует нечто вроде предубеждения против тех ангелов, что только ангелы и ничего более, поэтому я обреку себя на муку, раскрыв для подобных джентльменов и леди подробности истории Люси Тартан.
Она была дочь человека, который приходился Пьерову отцу самым близким и сердечным другом. Но тот отец давно отошел в мир иной, и она, его единственная дочь, проживала вместе с матерью в городе в очень приличном доме. Но хотя ее дом и был отныне в городе, ее сердце дважды в год неизменно оставалось в деревне. Она вовсе не любила город и пустой, бездушный, светский образ жизни. Сколь бы то ни было странным, но ангельские черты ее характера красноречиво и убедительно говорили о том, что, появившись на свет среди кирпича и известки морского порта, она тем не менее тосковала по плодоносящей земле и густым травам. Так милая коноплянка, коя хоть и родилась за прутьями клетки в спальне у леди на океанском берегу и ничего ровным счетом не знает о другой жизни, но все же, когда приходит весна, трепещет в смутном предвкушении, не может ни есть, ни пить из-за этих необузданных желаний. И хотя она никогда не жила на воле, опьяненная весной коноплянка свято знает, что подоспело время весенней миграции. Так и в Люси пробуждалась весенняя тоска по первой зелени. Каждую весну эти бурные желания завладевали нею; каждую весну эта прелестная девушка, как коноплянка, перелетала в деревню. О, дай боже, чтоб те другие и тайные желания, кои долгое время после гнездились в самых глубинах ее души, когда жизнь стала для нее тяжким бременем, – дай боже, чтоб те жгучие желания, что снедали ее, встретили понимание в раю, когда ее душа в последний раз простится с этой грешной землей и упорхнет на небеса.
Большой удачей для Люси было то, что ее тетушка Лэниллин – меланхоличная, бездетная вдова, носящая белый тюрбан, – жила в уютном коттедже в деревеньке Седельные Луга; и еще большей удачей – то, что эта славная пожилая тетушка всегда дарила ей свое расположение и чувствовала тихую радость, когда делила кров со своею племянницей. Поэтому коттедж тетушки Лэниллин был, в известном смысле, и Люси. Так уж повелось, что она каждый год по нескольку месяцев живала в Седельных Лугах; и в дни скромных и невинных сельских развлечений Пьер впервые заприметил Люси, и та нежная страсть, что вспыхнула в нем тогда, ныне захватила его целиком.
У Люси было двое братьев, один старше нее тремя годами, другой – двумя. Но эти молодые люди служили офицерами во флоте, и потому Люси и ее мать не часто видели их подле себя.
Миссис Тартан владела приличным состоянием. Более того, она прекрасно сознавала сей факт и порой была несколько склонна приукрасить положение своих дел в разговоре с теми, кто не входил в подробности. Иными словами, миссис Тартан, вместо того чтобы превозносить свою дочь, на что она имела все основания, была несколько склонна превозносить толщину своего кошелька, на что оснований у нее не было вовсе, памятуя о том, что Великий Могол, по всей видимости, обладал куда большим состоянием, чем она, не говоря уже о персидском шахе и бароне Ротшильде, да и о тысяче других миллионеров, но при этом Великий Турок и другие монархи Европы, Азии и босоногой Африки, вместе взятые, не могли бы сыскать во всех своих владениях такой прелестной девушки, как Люси. И все же миссис Тартан была бесподобною леди, как это водится в свете. Она жертвовала деньги на благотворительность, и во всех пяти церквах за нею числилось по скамье, а также немало заботилась о том, чтоб превратить землю в райский сад, устраивая браки всех знакомых привлекательных молодых людей. Попросту говоря, она была свахой – но не сводней и не чертом, – хотя, правду молвить, могла пособить тому, чтоб матримониальный огонь запылал в груди иных несговорчивых джентльменов, кои женились при ее полном содействии и послушавшись ее совета. Такая шла молва – но, как мы знаем, молва обычно лжет, – что было некое тайное общество раздосадованных молодых мужей, кои выбивались из сил, тайком рассылая всем неженатым молодым незнакомцам записки, в коих предостерегали их о хитроумных подходах миссис Тартан, и – из опасения быть узнанными – прописывали свои имена шифром. Но сие не могло быть правдой, ибо миссис Тартан, опьяненная успехом тысячи союзов, устроенных ею – и гори оно синим или ясным пламенем, ей все нипочем, – победно бороздила моря высшего света, заставляя все прочие корабли, кои были меньше ее собственного, тоже ставить свои паруса по ветру, и вела на буксире целые флотилии молодых леди, для коих ей суждено было отыскать лучшие супружеские гавани в мире.
Но разве устройство браков не должно начинаться с семьи, ведь, по пословице, своя рубашка ближе к телу? Отчего Люси, ее родная дочь, до сих пор не замужем? Однако не торопитесь с выводами – миссис Тартан много лет тому назад посетила счастливая мысль соединить судьбы Пьера и Люси, но в этом случае ее планы только повторяли – до некоторой степени – прямой божий замысел, по воле коего и сложилось так, что Пьер Глендиннинг рад был избрать Люси Тартан среди всех прочих. Вдобавок то была страсть, коя проявляла себя столь явно, что миссис Тартан большей частью с оглядкой и осторожностью плела те любовные сети, в кои завлекала Пьера и Люси. В довершение сия страсть в укреплении не нуждалась вовсе. Два Платоновых тела[25], блуждая в поисках друг друга со времен Сатурна и Опс[26] до наших дней, сошлись на глазах у миссис Тартан – и что еще могла сделать миссис Тартан, чтобы соединить их вечными и нерасторжимыми узами? Однажды, и только однажды мелькнуло у Пьера смутное подозрение, что миссис Тартан выступала настоящей лисой, да и то втихомолку свернулось горошиной.
В те дни, как они были еще мало знакомы, в городе он обычно завтракал в обществе Люси и ее матери и первую чашку кофе получал из рук миссис Тартан, затем она им говорила, что чует запах жженых спичек[27] где-то в доме, и должна лично проследить, чтоб их все погасили. Так, строго наказав остальным не следовать за нею, она поднималась со своего места и шла искать жженые спички, оставляя пару наедине обмениваться любезностями за кофе, и наконец присылала им записку с верхних этажей, что жженые спички или что другое вызвали у ней головную боль, и умоляла Люси распорядиться послать ей наверх тостов и чаю, чтоб она могла позавтракать у себя этим утром.
После того Пьер начинал переводить взгляд с Люси на свои ботинки, и когда снова поднимал глаза, то видел Анакреона[28] на софе с одной стороны от себя, а «Мелодии» Мура[29] – с другой стороны, и баночку меда на столе, и кусочек белого сатина на полу, и что-то похожее на подвенечную вуаль, повисшее на канделябре.
Впрочем, неважно, думал Пьер, неотрывно глядя на одну Люси, я и сам стремлюсь угодить в силок, когда он расставлен в раю и когда приманивают таким ангелом. Он вновь смотрел на Люси и видел, как она подавляет несказанную досаду и невольно бледнеет. В тот миг он с охотой поцеловал бы милый соблазн, который так кротко ропщет на свою участь приманки в силке. Затем он вновь обводил взглядом комнату и видел, какие ноты миссис Тартан – под предлогом наведения порядка – оставила на пианино; видел, что эти ноты были поставлены и раскрыты так, чтоб название «Любовь когда-то началась с малого»[30] можно было прочесть издалека; и при мысли о том, сколь удачно в данном случае сие совпадение, Пьер не мог без того, чтоб не улыбнуться украдкой, сдерживая смех, о чем тотчас же сожалел, тем более что Люси, видя эту улыбку и понимая ее по-своему, немедленно вспархивала со своего места и чудным, негодующим, ангельским, восхитительным и неподдельно-искренним голоском спрашивала: «Мистер Глендиннинг?», сразу же рассеивая у него легчайшую тень подозрения, что Люси помогала своей матушке мастерить все любовные капканы, кои, верно, казались той верхом хитрости.
И правда, миссис Тартан могла творить все, что душа пожелает, – ни намеки, ни хитрые уловки не могли ничего переменить в любви Пьера к Люси, и непрошеные подсказки только стесняли их и походили на святотатство. Нужны ли намеки миссис Тартан лилиям, когда те и так в полном цвету? Нужны ли хитрые уловки миссис Тартан железу, когда оно само тянется к магниту? Глупенькая миссис Тартан! Но глуп весь наш мир, глупы люди, что его населяют, и первая среди них – миссис Тартан, сваха нации.
Все хитрости миссис Тартан были еще потому смешными, что она не могла не знать о том, как миссис Глендиннинг желает этого брака. И разве не была Люси богата? – несомненно; после смерти матери она должна унаследовать большое состояние (мысль, навевающая миссис Тартан грусть), – и разве семья ее мужа не была одной из лучших фамилий, и разве не был отец Люси близким другом отца Пьера? И если для Люси можно было бы найти другую подходящую партию, то какая женщина могла бы сравниться с ней? Ох и глупа же миссис Тартан! Но когда такой леди, как миссис Тартан, выпадает на долю сидеть, чинно сложа ручки, то она начинает творить именно те глупости, какие вышли из всех затей миссис Тартан.
Что ж, время шло своим чередом, и Пьер любил Люси, а Люси – Пьера, пока наконец два молодых моряка, братья Люси, не вошли однажды в гостиную миссис Тартан, воротясь домой, после трехлетнего отсутствия, из своего первого плавания по Средиземному морю. Они уставились на Пьера, увидев, что тот сидит на софе совсем близко от Люси.
– Пожалуйста, присаживайтесь, джентльмены, – сказал Пьер. – Места много.
– Мои дорогие братья! – крикнула Люси и бросилась обнимать их.
– Мои дорогие братья и сестра! – воскликнул Пьер и обнял всех троих.
– Прошу вас убрать руки, сэр, – сказал старший из братьев, который служил корабельным гардемарином[31] последние две недели.
Младший брат немного отодвинулся и, похлопав рукой по ножу на поясе, сказав:
– Сэр, мы прибыли из Средиземноморья. Сэр, позвольте мне сказать, что это решительно неуместно! Кто вы такой, сэр?
– Я не могу объяснить – язык отнялся от радости, – объявил Пьер, весело обнимая всех снова.
– Это переходит все границы! – воскликнул старший брат, выпрастывая наружу свой воротничок, смятый объятием, и яростно его поправляя.
– Назовите себя! – бесстрашно выкрикнул младший брат.
– Тише, глупенькие, – вступила Люси, – это наш давний товарищ по детским играм, Пьер Глендиннинг.
– Пьер? Как? Пьер? – воскликнули молодые люди. – Обними-ка нас всех снова! Ты вытянулся в сажень!.. Кто бы тебя узнал? Но тогда… Люси? Люси?.. Какую роль ты играешь в этом… э-э родственном объятии?
– О, Люси ничего такого не имела в виду, – отмахнулся Пьер, – давайте-ка обнимемся еще.
Так они обнялись вновь, и в тот вечер стало официально известно, что Пьер женится на Люси.
Вслед за тем молодые моряки взяли на себя труд призадуматься как следует, хотя они вовсе не собирались заявлять это вслух, но их возмущение двусмысленным и непохвальным поведением сестры и молодого человека значительно улеглось, едва им дали понять, что влюбленные только что обручились.
В ту старую, добрую, ясную эпоху, когда дед Пьера жил на свете, американский джентльмен, обладающий крепким здоровьем и состоянием, вел несколько иной образ жизни, чем хлипкие джентльмены наших дней. Дед Пьера росту имел шесть футов четыре дюйма; и когда в его старом родовом особняке вспыхнул пожар, то он одним ударом ноги вышиб дубовую дверь, открыв доступ к ведрам своим черным рабам; а Пьер, частенько примеряя его военный камзол, который хранился в Седельных Лугах как семейная реликвия, видел, что карманы свисают ниже его колен и в застегнутом поясе еще достанет места свободно войти доброму бочонку виски. Как-то раз в одной ночной стычке на пустоши, еще до Войны за независимость, старый джентльмен убил двух жестоких индейцев – схватил их и бил головами друг о друга. И все это сделано джентльменом, у коего было самое мягкое сердце и самые голубые глаза на всем белом свете, который, воздавая должное патриархальным обычаям тех дней, со всею кротостью и почтением относился к домашним ларам, будучи сам седовласым; он был самый нежный супруг и самый нежный отец, самый добрый хозяин для своих рабов, он отличался редкой невозмутимостью, любил после обеда выкурить трубочку, с видом полнейшей безмятежности; он легко прощал другим их оплошности, будучи добрым христианином и благотворителем, – словом, то был безгрешный, бодрый, прямодушный, голубоглазый, святой старец, в кроткой и величавой душе коего мирно уживались лев и ягненок – по образу и подобию его Бога.
Пьер никогда не мог спокойно любоваться его прекрасным военным портретом без того, чтоб не начала его мучить печальная неутолимая жажда застать деда в живых и посмотреть на него воочию. Величественный образ кротости, что смотрел на него с того портрета, производил на чувствительного и благородного душою молодого наблюдателя впечатление, поистине неизгладимое. Ибо в его глазах тот портрет обладал божественной силою ангельских проповедей; ни дать ни взять чудотворное Евангелие, вставленное в рамку и повешенное на стену, откуда оно возвещало всем, как с Горы[32], что сей муж с портрета благороден, боговиден, преисполнен всех мыслимых совершенств, являет собою подлинный образец силы и красоты.
Так сей великий старый Пьер Глендиннинг славился великой любовью к лошадям, но не в новомодном духе, ибо никогда не был жокеем, и из всего мужского рода больше водил дружбу со своим крупным, гордым, серым жеребцом удивительно спокойного нрава, который неизменно ходил у него под седлом; он позаботился о том, чтоб ясли для его лошадей были тщательно ошкурены, словно старые разделочные доски, и сработаны из крепких кленовых бревен, а ключ от амбара с зерном висел у него в библиотеке, и никто, кроме него, не задавал корму его коням; когда же он отлучался из дому, то на плечи Мойяра, неподкупного и самого исполнительного старого негра, возлагалась сия почетная обязанность. Он говаривал, что только тот любит своих лошадей, кто задает им корму своими руками. Каждое Рождество он задавал им полную меру зерна. «Я праздную Рождество вместе с моими лошадьми», – прибавлял великий старый Пьер. Сей великий старый Пьер вставал на заре, умывался и совершал короткую прогулку на свежем воздухе, а после, воротясь в свой кабинет и будучи наконец полностью одетым, торжественно навещал конюшни, чтобы пожелать своим достопочтенным друзьям прекрасного и радостного утра. Горе Кранцу, Киту, Даву или любому другому негру-конюху, если великий старый Пьер видел хоть одну лошадь, не укрытую попоной, или хоть одну сорную травинку среди сена в яслях. Он никогда не наказывал Кранца, Кита, Дава или любого другого раба поркой – вещь неслыханная для той поры и того патриархального края, – вместо этого он не приветствовал их ласковым словом, что было большим несчастьем для них, ибо Кранц, Кит, Дав и все прочие рабы любили великого старого Пьера, как пастухи любили старого Авраама.
Чей это чинный, холеный скакун с серой гривой? Кто тот старый халдей[33], что скачет на нем по окрестностям? Это великий старый Пьер, который каждое утро, до своего завтрака, выезжает в поля на своем любимом жеребце – и не садится в седло, если сперва не испросит у того позволения. Но время летело, и к великому старому Пьеру пришла старость: он потерял свою знаменитую стать, располнел; и совесть не позволяла больше садиться в седло любимого скакуна такой могучей и грузной тушей. Вдобавок благородный жеребец тоже состарился, и трогательная задумчивость поселилась в его больших внимательных глазах. Никогда больше сыну человеческому, повторял свою клятву великий старый Пьер, не ездить на моем скакуне, никакая упряжь больше не коснется его! Каждую весну засевалось клевером отдельное поле для сего жеребца, и в середине лета траву косили и сушили, чтобы кормить его зимой самым лучшим сеном, и была назначена ему также особая мера зерна, что молотили цепом, чья рукоять однажды послужила древком для знамени в веселой стычке, когда сей старый конь подымался на дыбы перед великим старым Пьером – один махал гривой, а другой – шпагой!
Вот уже одна необходимость велит великому старому Пьеру выезжать на утреннюю прогулку, для того не седлает он более старого серого жеребца. Ему смастерили фаэтон, под стать дородному генералу, в поясе коего спряталось бы трое обычных мужчин. Удвоены, утроены крепкие кожаные S-образные хомуты для рессор экипажа; колеса огромные, как жернова, что стащили с какой-то мельницы; крытое сиденье покойное, как пуховая перина. Каждое утро из старых арочных ворот выезжает старый Пьер, да только теперь в экипаже, и везут его не одна лошадь, а две, как пузатого китайского джоша[34], что раз в год выносят из храма и влекут по улицам.
Но время все летело, и настало утро, когда в воротах не показалось фаэтона, но на всех лужайках и во дворах толпился люд, солдаты выстроились в два ряда по обе стороны подъездной аллеи; шпаги оставляли отметины на крыльце, мушкеты стреляли в звездное небо, и траурный военный марш слышен был во всех залах особняка. Великий старый Пьер отошел в мир иной, и, как подобало герою прежних битв, он умер, когда занималась заря новой войны; но прежде чем отправиться в пекло стрелять врага, его взвод разрядил мушкеты в воздух над могилой своего старого командира – в 1812 году от Рождества Христова умер великий старый Пьер. А медные барабаны, что отбивали ритм его похоронного марша, были те самые британские литавры, что когда-то напрасно выстукивали парадный марш для тридцати тысяч будущих военных узников, коих вел на верный плен известный хвастун Бейгорн[35].
На другой день старый серый жеребец отвернулся от зерна – отвернулся и гордо заржал в своем стойле. Даже доброму Мойяру он не дает себя гладить, всем своим видом выражая беспокойство; старый серый жеребец, казалось, вот-вот молвит: «Я не чую любимой руки – где великий старый Пьер? Не кормите меня и не хольте меня – где великий старый Пьер?»
Ныне он спит вечным сном подле своего хозяина: в один из дней он пал на поле, мягко свалившись с ног; и с тех самых пор великий старый Пьер и серый жеребец несутся по этому полю к вечной славе.
Но его фаэтон – подобно катафалку, увенчанному черными перьями, – оказался более долговечным, чем тот благородный груз, что он возил когда-то. И гнедые жеребцы, что возили великого старого Пьера, когда тот был жив, и, согласно его последней воле, повезли его мертвого, следуя за гордой поступью старого серого жеребца, который шел впереди них, – эти гнедые жеребцы по-прежнему жили; и пусть не они сами или их отпрыски, но в двух своих потомках от жеребцов той же породы. Ибо на землях поместья Седельные Луга и человек, и конь имели каждый свое наследие, и этим ясным утром Пьер Глендиннинг, внук великого старого Пьера, ехал вместе с Люси Тартан, сидя в фаэтоне, где его предок восседал когда-то, и правя упряжкой жеребцов, чьими прапрапрапраотцами некогда правил великий старый Пьер.
Какая гордость разрасталась в груди Пьера: силою мечты он одевал плотью лошадей-призраков, что, запряженные цугом, влекли за собой его фаэтон. «Эти кони только дышловые! – воскликнул молодой Пьер, – Выносные лошади – их потомки».
Но любовь больше метила в его возможное и вероятное потомство, чем в его некогда живых, но ныне фантастических предков из прошлого. Так, румянец Пьера, вызванный фамильной гордостью, быстро приобрел более глубокий оттенок, когда нежное пламя любви к Люси больше не окрашивало его щек.
То утро было драгоценнейшей жемчужиной, что время прежде таило в своем ларце. Несказанную негу мирных наслаждений навевала красота полей и холмов. Опасное то было утро для всех влюбленных, что еще не дали своих обручальных клятв. «Откройтесь друг другу», – призывало оно. «Узрите нашу легкокрылую любовь», – щебетали птицы на деревьях; в синей дали моря моряки не пытались больше вязать свои булини[36], их руки потеряли былую сноровку; хочешь не хочешь, а любовь вьет свои любовные узлы на каждом блестящем рангоутном дереве.
О, будем же славить красоту этой земли, ее красоту и цветение и все ее радости! Первые сотворенные миры были землями вечной зимы; вторые, что появились на свет, были весенние земли; третьим и последним, и самым совершенным из всех, стал наш летний мир. В нижних сферах, скованных холодом и льдом, священники проповедуют о нашей земле, как мы – о Раю на небесах. О друзья мои, говорят они своим прихожанам, там, на земле, есть время года, что на их языке величают летом. В те поры их поля зеленеют необозримым покровом, снег и лед на время оставляют их землю; в те поры миллион чудных, ярких, благоуханных цветочных головок пудрят бессчетные травы своею пыльцой и высокие величественные древа, немые и неохватные, вздымаются ввысь, простирая свои длани и поддерживая зеленые своды над беззаботными ангелами – мужчинами и женщинами, – кои под их сенью предаются любви и дают брачные обеты, и почивают сном, и летают в мечтах, а на них благосклонно взирает с небес бессмертная чета их богов, радостное солнце и печальная луна!
О, будем же славить красоту этой земли, ее красоту и цветение, и все ее радости. Мы жили прежде и будем жить вновь, питая надежду, что на смену нашей эпохе грядут более справедливые времена, так как мы пережили не самые лучшие. Каждое новое поколение теснит демона Догму все дальше и дальше, ибо он не что иное, как проклятые путы хаоса, а мы с каждым своим следующим запретом изо всех сил тянем его назад. Пою осанну этой земле, сколь прекрасна она, будучи при том лишь передней для лучшего мира. Покинув некий Древний Египет, мы перебрались в этот новый Ханаан[37], и из этого нового Ханаана мы проложили себе путь в некую Черкесию[38]. И пусть наши мучители Нужда и Горе последовали за нами из Египта и теперь попрошайничают на улицах Ханаана, ворота Черкесии не пропустят их, и посему придется им, вместе со своим сеньором, демоном Догмой, убраться восвояси в хаос, из коего они вышли.
Любовь была первой дщерью, коя появилась на свет в Эдеме от радости и покоя, когда мир был еще молод. Тот, кто угнетен заботами, не может любить; тот, кто душою погряз в унынии, не обретет Бога. И поскольку молодость, по большей части, не ведает забот и не знает уныния, то посему с начала времен молодость принадлежит любви. Любовь может кончиться горем, и старостью, и муками, и нуждой, и всеми мыслимыми человеческими страданиями, но начинается она всегда с радости. Первый любовный вздох никогда не прозвучит раньше игривого смеха. Любовь сперва смеется, и затем только принимается вздыхать. Руки Любви подобны звенящим кимвалам[39], уста любви подобны звонкому охотничьему рогу, из коего несется живое и радостное пение при малейшем ее вздохе!
В то утро два гнедых жеребца везли смеющихся влюбленных по дороге из Седельных Лугов, что вела к холмам. Они звучали под стать друг другу – молодой мужественный тенор Пьера Глендиннинга и девический дискант Люси Тартан.
Дивная красавица, голубоглазая и златовласая, яркая блондинка, Люси создана была из тех цветов, что прежде составляли привилегию одних лишь небес. Светло-голубой, Люси, твой неизменный цвет, светло-голубой идет тебе больше всего – таковое беззаботное наставление она то и дело слышала от своей матери. С обеих сторон каждая живая изгородь Седельных Лугов окутывала Пьера запахом цветущего клевера, а от ротика и щек Люси исходило свежее благоухание, как от юной фиалки.
– Благоухание ли то цветов или твое? – кричал Пьер.
– Глаза предо мной или озера? – кричала Люси в свой черед; взгляд ее тонул в его глазах, как свет двух звезд, что достигает самого дна чистых вод карового озера[40].
Ни один рудокоп Корнуолла[41] не спускался еще столь же далеко в свои бесконечные шахты, как любовь, которая проникает взором в глубину смущенных глаз. Любовь видит на десять миллионов морских саженей вглубь, вплоть до слепящего блеска жемчугов на дне. Наши глаза служат любви магическими зеркалами, в которых все, что не от мира сего, предстает в истинном свете. В пучинах морских не наберется столько рыбы, сколько можно насчитать образов любимого человека, что запоминают глаза влюбленного. Там, в тех дивных водах, ходит сказочная летучая рыба-глаз, которая порой парит над волнами, переполняемая радостью, и тогда ее влажные плавники дарят влагу щекам влюбленных. Глаза любви – сама святость, где сокрыты все тайны на свете; когда же любящие встречаются взглядами, то постигают секреты мироздания, и каждый, чувствуя непередаваемый трепет, понимает, что любовь есть Бог всего сущего. Те мужчины и женщины, что не любили никогда, что никогда не смотрели в глаза своим любимым, тем не дано постичь самую прекрасную и великую религию на свете. Любовь – вот Евангелие, что завещано человечеству Творцом его и Спасителем; книга на розовых лепестках, чей переплет сплетен из фиалок, и оттиски букв сделаны клювами щебечущих птиц, а чернилами стал золотистый сок лепестков лилий.
Нескончаемы повести, что толкуют нам о любви. Нет ни времени, ни места, чтобы пересказать историю любви. Всё то, что доставляет наслаждение взгляду, вкусу, чувству или слуху, – все произвела на свет любовь; и нет ничего, что было бы ею не создано. Не любовь нагромоздила арктические льды, но любовь всегда их побеждала. Скажите, разве эту землю каждый день, каждый час не покидают дикие звери? Где теперь волки, что некогда обитали в Британии? Где теперь в Вирджинии пантеры и леопарды? О, любовь повсюду занята делом. Любовь везде найдет своих моравских братьев[42]. Нет ни единого пропагандиста, что желал бы кого-то полюбить. Южный ветер шепчет мотивы брачных песен варварскому северу, а на далеком побережье на другом конце света спокойный западный ветер напевает любовные песни строгому востоку.
Вся наша Земля – нареченная любви; и демон Догма напрасно воет, силясь помешать заключению сего брачного союза. Для чего еще наш мир на экваторе одевается такой пышной зеленью, как не для того, чтоб в этих богатых одеяниях отправиться к венцу? И для чего в деревнях велит он цвести апельсиновым деревьям и лилиям, как не для того, чтоб все юноши и девушки влюблялись и заключали браки? Ибо на каждой свадьбе, где венчают настоящих влюбленных, гремит праздничный марш всемирной любви. Всех тех невест нарекут подружками любви на ее грядущем грандиозном венчании с нашим миром. Так любовь соблазняет нас на все лады; где найдется такой юноша, что устоит, когда его глазам откроются прелести обворожительной земной красавицы? Куда бы ни направилась красавица, там тотчас же развернется Азия со всем шумом и роскошью ее восточных базаров. Небеса не даровали Италии ни той красоты, что отличает девушку-янки, ни своего благословения на ее любовные союзы на земле. Лотарио[43] от ангелов не спускались разве на землю, чтобы вкусить любви смертных женщин и узреть их красоту? И это в то время, пока их глупцы братья сокрушались о том самом Эдеме, что те добровольно покинули? Да, те завистливые ангелы и впрямь покинули небо навеки и переселились на землю, а к чему эмигрировать, если не ради того, чтоб достичь еще больших высот?
Любовь – величайший в мире спаситель и чародей, а все красавицы служат ей верой и правдой милыми эмиссарами, коим любовь дарует столь пленительную убедительность, что ни один юноша не в силах их отвергнуть. Каждому молодому человеку выбор его же сердца кажется непостижимым, как ведьма, коя, сосредоточенно сплетая воедино десять тысяч заклинаний и циклических чар, все кружит да кружит вокруг него, куда ни поверни: бормочет слова, полные загадочного смысла, и заставляет всех подземных духов и гномов предстать перед ним, и истребляет всех наяд в море, качаясь на волнах близ него, и посему, благодаря этой любви, тайны множатся с каждым новым вздохом – чему же тогда удивляться, что любовь стала гласом всего таинственного?
И в то самое утро Пьер вел себя очень таинственно – правда, не постоянно – и то и дело прерывал молчание крайне таинственных пауз бурными всплесками неудержимой веселости. Он казался разом и бойким фокусником и едва ли не пройдохой. Халдейские[44] импровизации он изливал в торопливых Золотых Стихах[45], где приправой служили насмешливая острота и красное словцо. А восхищенные взгляды Люси и вовсе его окрыляли. Не заботясь о том, куда несут их лошади, он прижимал к себе Люси двумя руками и, словно сицилийский ныряльщик за жемчугом, погружался на дно Адриатики[46] ее глаз, вынося на берег королевские кубки, до краев полные радости. Все волны, что плясали в глазах Люси, казались ему волнами безграничного ликования. И как если б на самом деле, подобно настоящим морям, они и впрямь уловили отраженное сияние чистого, безоблачного утра; в глазах Люси, казалось, сверкало все лазурное великолепие того утра, что вставало над миром, и вся притягательная непостижимость небес. И несомненно, голубые глаза женщины, как и море, немало подвержены влиянию климата. Только на вольном воздухе в самый дивный летний день увидите вы их ультрамарин – текучий лазурит. Вот когда Пьер разразился каким-то торжествующим, радостным криком; и полосатые тигры его карих глаз хлестали себя по бокам хвостами и метались в своих клетках, обуреваемые свирепой радостью. Люси отпрянула от него в избытке любви, ибо высочайшая вершина любви – страх и любопытство.
Вскоре быстрые лошади примчали сих прекрасных бога и богиню в лесистые холмы, что казались голубыми издали и теперь обернулись разноцветной тенистой сенью леса, который стал пред ними, словно древние стены Вавилона, заросшие зеленью, где здесь и там, рассеянные через равные промежутки, вершины холмов казались стенными башнями, а сосновые купы на тех вершинах были словно высокие лучники и могучие бдительные часовые прославленного Вавилона, Города Дневного Солнца[47]. Глотнув чистого воздуха с холмов, лошади, что неслись галопом, заржали в ликовании; комья земли так и летели из-под их копыт. Чуяли они, как их подгоняют радость и упоительный восторг самого дня, ибо день был пьян неисчерпаемой радостью, а из небесной дали до вас доносилось ржание скакунов, что везли колесницу солнца и роняли вниз клочки пены, что ложилась на холмы кудрявым туманом.
В низменностях туманы таяли медленно, с неохотой оставляя столь прекрасные луга. На тех зеленых склонах Пьер брался за поводья и направлял своих жеребцов, и вскоре юная чета уже сидела на уступе, обводя взором голубые дали, все рощи да озера, волнистые поля кукурузы на горных равнинах, и зеленые моря полевицы в низинах, и узкие топи, что выделялись ярчайшей зеленью, указывая, где самые цветущие воды нашей земли проложили свои извилистые протоки; так испокон веков благодать божия чаще всего стучалась в скромные хижины у подножия холмов, и учила сердца простых смертных цвести и радоваться, и обходила стороной замки богачей на взгорье, оставляя тех во власти скуки и одиночества.
Но горе, а не радость – наш великий учитель; и малая толика житейского благоразумия отозвала Пьера прочь с того уступа. Сжимая руку Люси в своей и ощущая – ощущая с нежностью – ее слабый жар, он имел вид человека, коему доверили быть звеном в цепи сообщений, коими обмениваются меж собою летние молнии; его то и дело охватывала сладостная дрожь, и он уж заранее предвкушал те наслаждения, что ближе всего к божественным из всех земных.
И вот он валится в траву, смотря немигающим взглядом в глаза Люси:
– Ты – мой свод небесный, Люси, и я лежу здесь, твой король-пастух, наблюдая, как новые звезды загораются в твоих глазах. Ха! Я вижу восход Венеры. А тут вижу новую планету и, наконец, бескрайнюю туманность, усеянную звездами, как если б тебя затмил некий сверкающий таинственный образ.
Почему Люси не внемлет тем бредням, которыми говорит его поэтическая любовь? Почему она смотрит в землю и так дрожит, почему ее опущенные долу глаза полны слез и струятся теплым дождем? Вся радость исчезла из глаз Люси, и видно, как ее губы дрожат.
– Ах! ты слишком горяч и нетерпелив, Пьер!
– Нет, это ты – апрель, что чересчур дождлив и переменчив![48] Разве не знаешь ты, что вслед за дождливым и переменчивым апрелем приходит веселая, не терпящая возражений и бесслезная радость июня? И этот, Люси, этот день должен стать твоим июнем, даже земным?
– Ах, Пьер! То для меня еще не июнь. Но скажи, разве все цветы июня не распустились благодаря теплым апрельским дождям?
– Да, любовь моя! Но наш дождь льет сильней – все сильней и сильней, – такие дожди длятся дольше, чем положено апрельским, и никак не вяжутся с июнем.
– Июнь! Июнь!.. Невестин месяц лета… ты на земле сменяешь весну с ее любезными забавами… мой июнь, мой июнь уже скоро настанет!
– О! еще как настанет, но только по всем правилам; тот будет хорош, как настанет, и лучше.
– Тогда не проси цветения от закрытого бутона, пока его еще питают апрельские дожди, ведь, если он раскроется до времени, разве его лепестки не опадут прежде, чем июнь их коснется? Ты сможешь дать клятву, Пьер?
– Я чую в себе стойкость бессмертных ангелов, что берегут нашу священнейшую любовь, и клянусь в том всеми вечными и неисчерпаемыми радостями, что посещают мечты женщин в этой земной обители грез. Господь даровал тебе вечное блаженство, а мне – бесспорное обладание тобою и им, ибо таково мое неотъемлемое право… Разве я говорю вздор? Взгляни на меня, Люси, запомни мои слова, любимая.
– Ты юн, и хорош собою, и силен, и наделен пылким мужеством, Пьер, и твое храброе сердце никогда не знало страха… но…
– Но что?
– Ах, мой ненаглядный Пьер!
– Поцелуями я выпью этот секрет из твоих уст!.. Но так что же?
– Давай скорее вернемся домой, Пьер. Какая-то необъяснимая тоска, странная слабость давит мне на грудь. Меня мучит предчувствие, что впереди нас ждет вечный мрак. Поведай мне вновь про ту двойницу[49], Пьер, про то таинственное призрачное лицо, что, как ты мне сказал когда-то, трижды являлось тебе, а ты пытался бежать, и все безуспешно. Как голубеют небеса, о, как сладок воздух, Пьер… но поведай мне историю двойницы – у нее темные блестящие глаза, мрачное молящее лицо, по которому всегда разлита загадочная бледность и которое всякий раз от тебя отворачивается. Ах, Пьер, порой я думаю – не выйти мне никогда за моего ненаглядного Пьера, пока не разведаю тайну этой двойницы. Скажи мне, скажи мне, Пьер, кто сей упорный василиск с неподвижными глазами, пылающими мрачностью, кто эта двойница, что сейчас предстала предо мною.
– Приворожила! Тебя приворожила! Будь проклят час, когда я поступал, повинуясь мысли, что в любви нет никаких тайн! Мне не следовало вовсе заводить речь о той двойнице, Люси. Я и так довольно открылся тебе. О, всего и любовь никогда не должна знать!
– Кто не говорит всего, в том любви ни на волос, Пьер. Не стоит никогда больше тебе произносить подобных слов… и, Пьер, прошу, выслушай меня. Теперь… теперь… когда одолевает меня эта непонятная тревога, я умоляю тебя и впредь поступать со мной так, как ты поступил, чтобы я могла всегда знать обо всем, что тебя волнует, пусть даже это будет самая пустая и краткая мысль, что когда-либо слетала к тебе из бескрайнего эфира, где пребывают все идеи, что смущают род людской. Да разве я сомневалась в тебе… могла ли я когда-то помыслить, что в твоем сердце еще остался один край или уголок, коих я не смогла заполнить, – губительным разочарованием для меня, мой Пьер, стал бы тот день. Я скажу тебе вот что, Пьер, – и это сама Любовь говорит сейчас моими устами, – только когда есть прямое доверие и делятся меж собою всеми малейшими тайнами, у любви появляется возможность выжить. Любовь есть тайна и потому живет за счет тайн, Пьер. Если я буду знать о тебе лишь то, что и весь остальной мир знает, кем же тогда ты, Пьер, будешь для меня?.. Ты должен открыть мне всю тайну целиком, ведь любовь – это тщеславие и гордость; и когда я буду идти по улице и встречу твоих друзей, то должна буду утешаться и льстить себе мыслью: «Они совсем его не знают… только я знаю моего Пьера…», что никто больше не вертится на орбите вокруг тебя, греясь в лучах твоего солнца. Так дай мне клятву, дорогой Пьер, что никогда не станешь таить от меня секретов – нет, никогда, никогда! – дай в том клятву!
– Странное чувство овладело мною. Твои необъяснимые слезы, падая и падая мне на сердце, ныне обратили его в камень. Я ощущаю один ледяной холод и твердость; не стану я приносить клятв!
– Пьер! Пьер!
– Да поможет Господь тебе, и да поможет Он мне, Люси. Я не в силах думать, что в этом спокойнейшем и благодатном воздухе невидимые силы строят козни против нашей любви. О! если вы и ныне подле нас, вы, силы, коим я не нахожу названия, то именем, что имеет над вами власть – святым именем Христовым, – я гоню вас прочь от нее и меня. Не смейте ее трогать, вы, бесплотные дьяволы, убирайтесь в свой проклятый ад! Что вы рыскаете по этим райским землям? И почему оковы всемогущей любви не держат вас, дьяволов, на почтительном расстоянии?
– И это Пьер? Его глаза смотрят с испугом; и я мало-помалу все глубже погружаюсь в его душу; он кружит на месте и грозит воздуху и обращается к нему, как если бы тот бросил ему вызов. Горе мне, что чудная любовь вызвала эти губительные чары!.. Пьер?..
– Только что я был бесконечно далеко от тебя, о моя Люси, сбитый с толку, я блуждал во мраке душной ночи, но твой голос может вернуть меня, даже если я окажусь в Северном краю[50], Люси. Вот я уже присел рядом с тобою, твое душевное спокойствие передается и мне.
– Мой родной, родной Пьер! Пьер, на десять триллионов кусочков готова я дать себя разорвать ради тебя; на моей груди можешь ты отогреться и найти приют, хотя ныне я пребываю среди арктических льдов, замерзшая до смерти. Мой родной, бесценный, благословенный Пьер! Если б я могла вонзить в себя стилет за то, что мои глупые химеры возымели над тобою власть, настолько взволновали и настолько тебя ранили. Прости меня, Пьер, твое лицо, искаженное страданием, вытеснило из моих мыслей то, другое; страх за тебя победил все прочие страхи. Они перестали меня так тревожить. Крепче сожми мою руку, смотри на меня долгим взором, мой любимый, чтобы вся грусть исчезла без следа. Ну вот, я уже почти здорова; ну вот все и прошло. Воспрянь, мой Пьер; расправим крылья и улетим прочь с этих холмов, где, сдается мне, нашим глазам открываются чересчур широкие горизонты. Помчимся же на равнину. Взгляни, твои скакуны кличут тебя своим ржанием – они зовут тебя, – взгляни, туман струится вниз, на равнину, – и вот, эти холмы у меня на глазах вновь обретают вид пустыни и говорят прощай всякой растительности. Благодарю тебя, Пьер… Взгляни-ка, с сухими глазами я покидаю холмы и оставляю позади все свои слезы, чтоб ту влагу впитала в себя эта вечная зелень, подходящая эмблема для неизменной любви, и вместе с тем крепнет во мне тихая грусть. Как жестоко распорядилась судьба, что свои лучшие всходы лавры любви дают лишь на слезах!
Они лихо катили по спускам, держась в стороне от высоких холмов, и вскоре примчались на равнину. Ни единое облачко ныне не омрачало чела Люси; ни единая грозовая раздвоенная молния не проскакивала больше меж бровей у ее возлюбленного. На равнине они вновь обрели мир, и любовь, и радость.
– Это был всего лишь пустой текучий туман, Люси!
– Пустое эхо, Пьер, всегда откликается печальным звуком на давно ушедшее. Будь же здоров, мой Пьер!
– Милосердный Бог да хранит тебя всегда под своим покровом, Люси. Ну, вот мы и дома.
После того как Пьер проводил Люси в самую светлую комнату коттеджа ее тетушки и усадил вблизи жимолости, что почти пробралась в окно, около которого Люси обычно сиживала, делая свои карандашные наброски за мольбертом, ножки коего она искусно оплела живыми виноградными побегами, что тянулись из горшочков с землей, куда поместили две из трех ножек сего мольберта, он подсел к ней сам, заведя легкую приятную беседу, чтоб развеять без следа ее последнюю грусть; и едва сия цель была полностью достигнута, как Пьер поднялся позвать к ней ее добрую тетушку и удалиться до вечера, но Люси окликнула его, прося принести ей прежде голубую папку из ее комнаты, так как ей хотелось прогнать непрошеную гнетущую меланхолию – если только у ней еще остался малейший ее проблеск – и занять свои мысли работой над небольшим карандашным наброском, что разительно отличался от видов Седельных Лугов с их холмами.
Тогда Пьер отправился на второй этаж, но замер на пороге, открыв дверь. Он никогда не входил в эту комнату иначе как с безмолвным благоговением. Ковер на полу казался ему святой землей. На каждом стуле, казалось, лежал отпечаток благодати некоего почившего святого, что восседал на них много лет назад. Книга его любви лежала перед ним как на ладони, говоря: преклони колени, Пьер, преклони колени. Но сию крайнюю склонность к любовному благочестию, кою подобные впечатления пробуждали в самом потайном храме его сердца, вовремя ослаблял такой шум крови в его ушах, что в мечтах он сжимал в объятиях всю дольнюю красоту мира, растворяясь вместе с тем в подлинно искренней любви к Люси.
В очарованном молчании он пересек пустую комнату, и тут его взгляд поймал отражение белоснежной постели в зеркале туалетного столика. Он прирос к месту. На одно краткое мгновение ему почудилось, что пред ним две отдельные постели – настоящая и зеркальная, – и вслед за тем смутное предчувствие самого мучительного свойства проникло в его душу. Но это видение растаяло почти мгновенно. Он двинулся далее, и его взгляд с умиленной и сладкой радостью упал на ту постель, где не было ни единого пятнышка, и остановился на белоснежном сверточке, что лежал рядом с подушкой. Он вздрогнул – ему показалось, Люси пришла за ним, но нет, то был всего лишь кончик ее маленькой ночной туфельки, что выглядывал в узкую щелку меж нижних покрывал постели. Тогда он вновь посмотрел на небольшой белоснежный кружевной сверток и стал как зачарованный. Никогда драгоценные греческие манускрипты не составили бы и половины той цены, что он дал бы за сей сверточек. Никогда ни один ученый не жаждал с таким трепетом развернуть таинственный свиток, как Пьер жаждал раскрыть священные тайны сих белоснежных кружев. Но его рука не коснулась ни единого предмета в комнате, кроме того, за чем он был послан.
– Держи свою голубую папку, Люси. Смотри, ключи так и остались в серебряном замке… боялась ли ты, что я открою?.. Надо сознаться, мелькала у меня заманчивая мысль.
– Открой ее! – сказала Люси. – Ну да, Пьер, да, какую же тайну я скрывала от тебя? Прочти меня от начала и до конца. Я вся твоя. Смотри!.. – И она распахнула папку тем движением, с которым опадают лепестки розы, источая нежнейшее благоухание неких незримых духов.
– Ах! Ты светлый ангел, Люси!
– Боже, Пьер, ты изменился в лице, ты смотришь так, будто… Отчего, Пьер?
– Смотрю, как тот, кто тайком заглянул в рай, Люси, и…
– Снова ты говоришь вздор, Пьер, ни словечка больше – ступай, оставь меня. На душе у меня легко. Живее зови мою тетушку и оставь меня. Постой, сегодня вечером мы будем смотреть альбом с гравюрами, что нам прислали из города, помнишь? Приходи пораньше… ступай же, Пьер.
– Что ж, до свиданья, до вечера, ты, венец всех радостей.
Когда Пьер проезжал через молчаливую деревню под прямыми полуденными тенями вязов, простодушное очарование, что завладело им в комнате Люси, выветрилось, и таинственная двойница вновь ему вспомнилась, да так и застряла в мыслях. Наконец он приехал домой; мать его отсутствовала, потому, пройдя напрямую через широкий главный холл особняка, он сошел на веранду к заднему крыльцу и, будучи во власти своих дум, побрел к берегу реки.
Там росла могучая древняя сосна, которую, к счастью, миновали топоры безжалостных лесорубов, кои много лет назад расчистили те луга. Как-то раз, направляясь к сей благородной сосне из чащи тсуги, что стояла дальше на другом берегу реки, Пьеру впервые пришло в голову важное соображение, что хотя тсуга и сосна схожи по кроне и стати и носят столь схожий наряд, что те, кто не знает лес, иногда не могут их отличить друг от друга, и хотя обе вошли в пословицу как дерево печали, но у темной тсуги нет музыкальности в шуме задумчивых ветвей, тогда как кроткая сосна сладкозвучно роняет слезы скорби.
Пьер опустился на землю у полуобнаженных корней печального древа и заметил корень, что превосходил все прочие своими размерами и змеился в сторону реки, дальше всех вытянув длинное щупальце, которое дожди и бури давным-давно сделали похожим на пожелтевшую кость.
«Как широко, как вольно раскинулись эти корни! Несомненно, сосна эта крепко вросла в нашу плодоносную землю! Ты, яркий цветок, не пустил свои корни так глубоко. Это дерево видело сто поколений тех пестрых цветов и увидит еще сотню новых. Вот что печалит меня больше всего. Чу, я слышу безутешные и бесконечные жалобные стоны этой Эоловой сосны[51]… ветер стонет в ее ветвях… ветер… то дыхание Господа!.. Неужто Он так печален? О дерево! Столь могучее, столь высокое и при этом столь мрачное! Вот что самое странное! Чу! Стоит мне поднять глаза, чтоб всмотреться в гущу твоих ветвей, о дерево, как двойница, двойница там появляется и смотрит в ответ!.. Да кто же ты Пьеру? Спустись ко мне, о ты, неведомая дева, что за безотрадное сравненье с той, другой, с прекрасною Люси, которая также покоряет и покорила мое сердце первой! Так печаль всегда шествует вместе с радостью? Так печаль, как своевольный гость, всегда ворвется без всякого стука? Но я еще не знал тебя, печаль, ты только притча для меня. Я знаком с иными проявленьями благородного бешенства; я часто предавался мечтам о том, откуда приходит размышление, откуда приходит грусть, откуда все прелестные поэтические предчувствия… но ты, печаль! Ты остаешься для меня сказкой о привидениях. Я не знаю тебя вовсе и едва ли не готов счесть тебя пустою выдумкой. Не то чтобы мне ни разу не доводилось грустить, временами на меня находит грусть, и такими минутами я совсем не дорожу, но сохрани меня Боже от тебя, ты, в ком таится куда более густой мрак! При мысли о тебе меня бросает в дрожь! Двойница!.. двойница! Вновь она выглянула из чащи твоих ветвей, о дерево! Двойница прокралась в мое сердце. Таинственное создание! Кто же ты? По какому праву ловишь ты мои заветнейшие мысли? Убери свои тонкие пальчики от меня – я помолвлен, да не с тобой. Оставь меня!.. Какие у тебя права на меня? Ты не влюблена в меня, надеюсь? То было бы худшим несчастьем и для тебя, и для меня, и для Люси. Этого быть не может. Кто, кто же ты? О! Проклятая неопределенность – слишком хорошо мне знакомая и все ж необъяснимая, – неизвестность, полная неизвестность! Сдается мне, я погряз в замешательстве. Видно, знаешь ты обо мне то, чего я сам о себе не знаю, – что же именно? Если в глубине твоих глаз таится некая мрачная тайна, поведай ее, Пьер этого требует; что скрываешь ты под своим покрывалом, коим ты окутала себя столь небрежно, что, мнится мне, я различаю его движения, но не формы? Вижу, как трепещут его складки позади защитного экрана. Никогда прежде на душу Пьера не сходило подобное безмолвие! Если на деле там ничего нет и ты воплощение высших сил, что требуют от меня безоговорочного подчинения, то я молю тебя поднять покрывало, ибо я должен узреть это сам. Последую ли я опасной тропой к обрыву, предостереги меня; зависну ли над краем пропасти, удержи от падения; но только избавь от неведомой муки, что разом овладела моей душой и тиранит ее нестерпимо, не казни меня долее, иначе та кроткая вера, которою Пьер верит в тебя – чистая, незапятнанная вера, – может растаять, как легкий дым, оставив меня на милость недалекого атеизма! А, двойница сразу исчезла. Молю Небо, только бы она не показалась снова и не нырнула обратно в чащу твоих высоких ветвей, о дерево! Но двойница исчезла… исчезла… исчезла совсем; и я возношу Господу хвалу, и радость вернулась ко мне – радость, что принадлежит мне по праву; если бы я лишился радости, то мне пришлось бы вступить в смертельную вражду с невидимыми силами. Ха! Отныне меня облекает и защищает стальная броня; и мне доводилось слышать, что жестокость грядущих зим предсказывали по толщине кожуры на початке маиса – так рассказывают наши старые фермеры. Но это сравнение мрачное. Брось-ка ты свои аллегории – медоточивые в устах оратора, но горькие для желудка философа. Стало быть, да здравствует мое счастливое освобождение, и моя радость прогонит прочь все призраки – вот они и пропали; и Пьер вновь видит пред собою радость и жизнь. Ты, величавая сосна!.. Я не стану больше внимать твоим вероломнейшим небылицам. Не столь уж часто ты зовешь под свою душистую сень, чтобы поразмыслить над теми мрачными корнями, что крепко держат тебя в земле. Так я тебя покидаю, и да пребудет мир с тобою, сосна! Та благословенная ясность мысли, что всегда таится на дне любой грусти – обычной грусти – и приходит, когда все прочее миновало, – ныне во мне та счастливая ясность, и досталась она мне по сходной цене. Я не жалею, что предавался грусти, ведь теперь я так счастлив. Люси, любимая!.. так, так, так… мы с тобою славно скоротаем этот вечерок; и альбом гравюр, сделанных с картин фламандских художников, будет первым, что мы станем смотреть, а потом примемся за второй, за Гомера Флаксмана[52] – эти ясные линии, которые притом полны безыскусного варварского благородства. Затем Флаксманов Данте… Данте! Он воспевает ночь и ад. Нет, мы не откроем Данте. Мне пришло на ум, что двойница… двойница… немного напоминает прелестную задумчивую Франческу… или скорее дочь Франчески – милый призрак, навеянный печальным ночным ветром проницательному Вергилию и изгнаннику-флорентийцу[53]. Нет, мы не откроем Данте Флаксмана. Печальная Франческа для меня само совершенство. Флаксман может вдохнуть в нее жизнь – сделать ее мучения осязаемыми, изобразив их с дивным искусством… с обворожительной силой. Нет! Не открою я Данте Флаксмана! Будь проклят час, когда я прочел Данте! Более проклят, чем тот, когда Паоло и Франческа занимались чтением рокового «Ланселота»!