Лютер Перевод B. Харитонова

Пьеса в трех действиях

Действующие (лица):

Рыцарь.

Настоятель.

Мартин.

Ганс.

Лука.

Вайнанд.

Тецель.

Штаупиц.

Каетан.

Мильтиц.

Лев X.

Экк.

Катерина.

Ганс-младший.

Августинцы,

доминиканцы,

герольд,

император,

крестьяне и др.


Действие первое

Сцена первая — Августинский монастырь в Эрфурте. 1506 год.

Сцена вторая — Там же, год спустя.

Сцена третья — Через два часа.


Действие второе

Сцена первая — Рыночная площадь в Ютебоге. 1517 год.

Сцена вторая — Августинский монастырь в Виттенберге. 1517 год.

Сцена третья — На паперти дворцовой церкви в Виттенберге. Канун праздника всех святых. 1517 год.

Сцена четвертая — Дворец Фуггеров в Аугсбурге, октябрь 1518 года.

Сцена пятая — Охотничий домик в Малъяне, Италия. 1519 год.

Сцена шестая — У Ольстерских ворот, Виттенберг. 1520 год.


Действие третье

Сцена первая — Рейхстаг в Вормсе. 1521 год.

Сцена вторая — Виттенберг. 1525 год.

Сцена третья — Августинский монастырь в Виттенберге. 1530 год.


Примечание.

В начале каждой сцены появляется Рыцарь. Держа в руке знамя, он отрывисто оповещает о времени и месте предстоящей сцены, затем быстро уходит.

Действие первое

Сцена первая

Эрфурт, Тюрингия. 1506 год. Часовня в монастыре ордена святого Августина. Мартин Лютер принимает постриг. В присутствии всей братии он стоит на коленях перед настоятелем.

Настоятель. Тебе предстоит выбрать: либо ты оставишь нас теперь же, либо откажешься от мира и всецело посвятишь себя господу богу и нашему ордену. Я должен тебя предупредить: приняв решение, ты уже не вправе нарушить обет послушания, ибо принял его по доброй воле и имел возможность отказаться.


Приносят монашескую рясу и капюшон, настоятель их благословляет.


Дай ему жизнь вечную, господи, ибо по твоей воле принимает он монашеский образ. (Снимает с Мартина мирскую одежду.) Господь да разлучит тебя с прежним. Господь да облечет тебя в нового человека.


Поет хор.

Мартина облачают в орденское платье с капюшоном. Через голову надевают длинный белый наплечник, свисающий на грудь и за спину. Мартин преклоняет колена перед настоятелем и, положив руку на устав ордена, произносит обет.


Мартин. Я, брат Мартин, вступая в орден, обещаю послушание всемогущему господу богу, пресвятой деве Марии и тебе, брат настоятель этого монастыря, и именем генерального викария ордена пустынников светлого епископа святого Августина и его преемников обещаю до последнего движения жизни соблюдать обеты бедности и воздержания по уставу нашего преподобного отца Августина.


Настоятель готовится прочесть молитву, и Мартин простирается ниц, раскинув руки крестом.


Настоятель. Господи Иисусе Христе, водитель наш и наша сила, огнем смирения ты отделил раба твоего Мартина от людей. Мы молим тебя сподобить его небесной благодати, дабы огнь сей уберег его от плотского греха и соучастия в делах мира. Яви милость, удержи его при себе и введи в жизнь вечную. Ибо мало начать: спасется претерпевший до конца. Аминь.


Хор поет «Veni Creator Spiritus»[22] или «Великий отче Августин» — по выбору режиссера. Мартину передают зажженную свечу и подводят его к алтарю, где монахи совершают обряд целования. Окруженный монахами, он медленно уходит со сцены.

Процессия скрывается за кулисами, голоса замирают. На сцене двое мужчин. Один из них, Ганс, раздраженно поднимается с колен и выходит на середину сценической площадки. Это отец Мартина, кряжистый угольщик. Пока он работяга мастеровой, но в будущем — цепкий хозяйчик-капиталист. Ганс растерян, ему и лестно и горько. Благоговейно отмолившись, к нему подходит его приятель Лука.

Ганс. Ну?

Лука. Ну?

Ганс. Занукал, старый дурак! Что скажешь?

Лука. А что сказать?

Ганс. Что думаешь, то и скажи. Как тебе это все, грамотей?

Лука. Э…

Ганс. Э! Монахи эти, Мартин, вся канитель ихняя — как ты про это думаешь? Ведь тоже заднее место отсидел, пока служба шла, тоже на все глаза лупил — мог бы что-нибудь придумать, а?

Лука. Да… Всю душу переворачивает.

Ганс. Ишь ты!

Лука. Сидишь, как в помрачении ума.

Ганс. Скажи на милость!

Лука. Слеза прошибает и…

Ганс. И чего?

Лука. Сам понимаешь. Небось, не каменный.

Ганс. Душу ему переворачивает! Не приведи господь еще раз увидеть такое.

Лука. Не надо, Ганс…

Ганс. Слеза его прошибает!

Лука. А то ты сам этого не чувствуешь.

Ганс. Ну, тебе-то можно себя потешить.

Лука. Право, Ганс, теперь поздно жалеть и роптать. Божья воля, ничего не поделаешь.

Ганс. Правду молвил, делать нечего. Спасибо, друг, на добром слове. Тебе что? Потерял зятя — другого' найдешь, их вон сколько осталось! А я? Я теряю сына. Ты вникни: сына.

Лука. Как ты можешь такое говорить!

Ганс. А так! Двух моих сыновей чума уже унесла. Теперь этот. Господи боже, а ты видел, как его оболванили? «Брат Мартин»!

Лука. В этом ордене прекрасные люди. Это не какие-нибудь доминиканцы или францисканцы…

Ганс. Яйцо с бородой, а не голова, право слово.

Лука. Ты сам всегда их хвалил.

Ганс. Ну, я рассудил, что они тоже христиане, эти капюшонники.

Лука. Ты это вря, они достойные люди.

Ганс. Ага, достойные…

Лука. Благочестивые люди, ученые — они тоже университет кончили, как Мартин.

Ганс. Сравнил! Некоторые из них имени своего прочесть не умеют.

Лука. Ну и что?

Ганс. А то! Я вот угольщик. По мне — хоть бы их вовсе не было, этих книг. Под землей, знаешь ли, темновато читать. А Мартин — ученый человек.

Лука. Это верно.

Ганс. Магистр свободных искусств! А теперь он чего магистр?

Лука. Что поделать! Бог нашел — ты потерял.

Ганс. Добрая половина этой братии только и умеют, что споласкивать свои миски и попрошайничать на улицах.

Лука. Я думаю, нам пора идти.

Ганс. Большим человеком мог стать…

Лука. И станет, с божьей помощью.

Ганс. Прямо! Мог адвокатом стать.

Лука. Теперь не станет.

Ганс. Правду молвил, не станет. А мог выбиться. При архиепископе устроиться, у герцога или…

Лука. Верно, верно.

Ганс. Да где угодно!

Лука. Пойдем.

Ганс. Мог человеком стать!

Лука. Я пошел, Ганс.

Ганс. «Брат Мартин»!

Лука. Ганс!

Ганс. Но почему, Лука? Зачем? На что ему это понадобилось? (Он уже не задирается и задает вопросы, словно надеясь получить простой и внятный ответ.) Чего ради он сюда полез?

Лука (берет его под руку). Пойдем домой.

Ганс. Чего ему загорелось — не понимаю…

Лука. Домой пора, домой.


Уходят. Звонит монастырский колокол. У стола в трапезной стоят монахи. Помолившись, они садятся и в молчании приступают к еде. У аналоя вслух читает уставщик. В грубом переднике поверх рясы Мартин прислуживает за столом.


Уставщик. Как совершаются добрые дела? Возлюби господа бога всем сердцем, всей душой, всем естеством. Возлюби ближнего, как самого себя. Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради. Не пожелай чужого. Не лжесвидетельствуй. Угождай всем. Следуя за Христом, откажись от себя. Бичуй плоть. Не ищи легкой жизни. Подвизайся в посте. Одень нагих. Приди к больному. Погреби мертвого. Помоги страждущему. Утешь скорбящего. Превыше всего ставь Христову любовь. Не поддавайся гневу. Не питай зависти. Не допускай в сердце обмана. Не заключай притворного мира. Бойся судного дня. Страшись ада. Все помыслы души отдай заботам о вечной жизни. Всякий день помни о смерти. Неусыпно следи за собой. Знай и помни, что бог видит тебя везде. Если в сердце вступят злые мысли, растопи их светом Христовой любви и повинись своему духовному наставнику. Держи рот чистым от лукавых и подлых слов. Слова твои да будут немноги. Не говори речей суетных и возбуждающих смех. С радостью внимай чтению божественных словес. Чаще прибегай к молитве. В слезах и раскаянии всякий день исповедуйся перед богом в прегрешениях. Отринь плотские внушения. Откажись от своеволия.

Вот пути к духовному совершенству. Если неустанно днем и ночью мы будем им следовать и на Страшном суде отчитаемся в них, то получим во искупление заповеданное от господа. Не зрит око и не ведает слух, что уготовил господь возлюбившим его. Мы должны прилежно трудиться в нашей мастерской. Пусть верит господь, что вы с радостным сердцем следуете этим правилам, ибо домогаетесь лишь духовной красоты и набожным поведением разносите по свету сладостное дыхание Христово.


Звонит монастырский колокол. Монахи встают, склоняют в молитве головы, потом проходят в глубь сцены к алтарю и опускаются на колени. С помощью брата Мартин складывает и выносит стол. Вскоре все простираются ниц, и в дрожащем свете свечей начинается всеобщее покаяние. Возвращается Мартин, ложится позади всех, ближе к рампе. Истовая, тихая почти до шепота, сокровенно-доверительная, эта сцена похожа на молитву.


Брат. Исповедуюсь господу, блаженной Марии, нашему святому отцу Августину, всем святым и всем присутствующим здесь в том, что по собственной слабости согрешил словом, делом и помышлением. Молю святую Марию, святых нашего господа и вас, собравшихся здесь, — молитесь за меня. Я исповедуюсь в том, что вышел на вечерню без наплечника и вынужден был вернуться за ним. Я ни во что вменил первую степень послушания, которая есть повиноваться неукоснительно. В своей нерадивости к Христу я сокрушенно винюсь и прошу любого наказания, какое будет угодно наложить настоятелю и братьям.

Мартин. Я червь, а не человек, я притча во языцех, я всеобщее посмешище. Ступи на меня, раздави во мне червя.

Брат. Исповедуюсь в том, что сделал три ошибки — в оратории, псалмопении и антифоне.

Мартин. Я боролся с медведем в саду, где не было цветов и вокруг простиралась пустыня. Когда я попытался открыть калитку и выйти, медведь изодрал мне в кровь руки. Там была даже не калитка, а пустая рама, и можно было просто шагнуть через нее, но я был весь перемазан в крови и видел нагую женщину верхом на козле, и козел стал лизать мою кровь; я думал, от боли упаду в обморок, и проснулся в своей келье, весь мокрый после дьявольской бани.

Брат. Пусть брат Норберт вспомнит о провинности на кухне.

Мартин. Я помню и сокрушаюсь.

Брат. Пусть он вспомнит, что совершил еще более тяжкий грех, не явившись к настоятелю и братьям за епитимьей, и тем усугубил свою вину.

Мартин. Я одинок. Я одинок и в разладе с самим собой.

Брат. Каюсь. Каюсь и молю о ниспослании суровой кары за этот грех.

Мартин. Чем оправдаться?

Брат. Наберись мужества, ты понесешь наказание, и притом суровое.

Мартин. Чем мне себя оправдать?

Брат. Исповедуюсь в том, что пронежился в постели и поспел на вечерню после «Славься» девяносто четвертого псалма. Я претерпел полагающийся позор, выстояв не как обычно, в хоре, а у всех на виду, каковое место настоятель нарочно определил для столь легкомысленных грешников. Но прегрешение мое велико, прошу меня наказать.

Мартин. Я был среди одетых мужчин и женщин. Мы лежали друг на друге по семь-восемь человек в ряд. В куче было много людей. И хотя я был на самом верху, меня вдруг обуял страх, я закричал: а как же те, что внизу? Что с теми, которые на дне? И в середине? Без спешки, сохраняя порядок, мы разобрались и увидели, что лежавшие в самом низу были мало сказать раздавлены — от них осталась одна одежда. Вместо людей была одна только одежда, ровными холмиками лежавшая на земле. Пустая одежда на земле.

Брат. Я слушал мессу без свечи.

Брат. Я дважды по лености не брился и в оправдание себе возомнил, что лицом я светлее моих братьев, меньше обрастаю бородой и меньше грешен. Я выказал суетность и лень, каюсь и прошу епитимьи.

Мартин. Если бы отвалилась, рассыпалась моя плоть и я стал костью, единым костяным куском, голая кость и мозг, живые волосы и сердце из кости, — если бы я стал весь из кости, я бы взмахнул собой бестрепетно, без всякого страха, потому что чувствовал бы себя несокрушимым.

Брат. Я просил приготовить баню, убеждая себя, что это нужно, для здоровья, а погрузившись в корыто, понял, что внял суетному желанию и что чистоты не было в душе моей.

Мартин. Непрочны мои кости, раздроблены, сохнут, нет во мне крепости — один только комок костного мозга и усыхающая слизь.

Брат. Пусть брат Павлин вспомнит, как мы навещали наших Христовых сестер, как по пути он засматривался на женщин, подававших ему милостыню.

Брат. Я помню об этом и молю о прощении.

Брат. Пусть он вспомнит, что хотя наш возлюбленный отец Августин не запрещает смотреть на женщин, но он сурово порицает нас, если мы их пожелаем или захотим быть желанными. Ибо не только прикосновением и любостяжанием мужчина возбуждает в женщине распутное чувство. Это могут сделать взгляды. Если у тебя похотливые глаза, ты уже не докажешь чистоты своих побуждений. Где похотливый глаз, там и похотливое сердце. Когда люди с нечистым сердцем признаются друг другу взглядами, когда им приятно желать друг друга, тогда чистота оставляет их, хотя бы они не успели замарать себя скверным поведением. Останавливая взгляд на женщине и радуясь ответному знаку, помни: братья все видят.

Мартин. Исповедуюсь в том, что губительно согрешил против смирения, ибо не раз, досадуя на самую черную и неприятную работу, я не только не сумел убедить себя в том, что хуже и недостойнее других людей, но в глубине души отказывался этому верить. На много недель, показавшихся мне бесконечными, я был поставлен чистить отхожие места. Я делал свою работу, и делал добросовестно, не жалея своих скромных сил, не жалуясь и не переча. Я справился, я очень старался, но иногда в моем сердце поднимался ропот. Я молил, чтобы работа скорее кончилась, хорошо зная, что господь слышит ропот моего сердца и отвернется от моего труда, и, значит, я работаю впустую. Я открылся своему наставнику, и в наказание он велел мне поститься два дня. Я постился три дня, но и после этого не уверен, что во мне затихло роптание. Прошу, помолитесь обо мне, молите, чтобы мне было позволено делать прежнюю работу.

Брат. Пусть брат Мартин вспомнит все степени смирения. И пусть продолжает чистить отхожие места.


Звонит монастырский колокол. Пролежав некоторое время недвижно, братья и Мартин поднимаются и идут к клиросу. Начинается служба — возгласив, антифон и псалом. За группой монахов Мартина не видно. Вскоре из хора голосов выделяется слабый, болезненный стон. Он нарастает, переходит в яростные, исступленные вопли; в группе, где стоит Мартин, происходит движение. Только несколько голов оборачиваются на шум, пение продолжается. Такое впечатление, что все обошлось.

Шатаясь, между скамьями пробирается Мартин. Чьи-то руки безуспешно пытаются его задержать. Теперь он у всех на виду. Он весь в напряжении, дыхание срывается, он непроизвольно вздрагивает, настигнутый жестоким припадком. К нему подходят двое братьев, они с трудом удерживают Мартина — так яростно выкручивает его боль. Он пытается заговорить, делает неимоверные усилия и наконец хрипло выталкивает слова.


Мартин. Нет, не я! Только не я!


Припадок достиг кульминации, и Мартин сразу обмякает, словно он прикусил язык и во рту полно слюны и крови. Еще два монаха спешат на помощь. Мартину почти удается вырваться, но силы его оставляют, и монахи уносят его прочь. Служба продолжается, словно ничто не нарушило ее чина.


Сцена вторая

Наверху горизонтально висит лезвием вверх огромный нож, вроде тех, что у мясников. Через него переброшено тело обнаженного человека. Внизу, на сцене, огромный конус, глядящий на зрителя широким открытым основанием, словно бочка без дна; снаружи темнота. Внутри конуса горит слепяще яркий свет, и видно, как в дальнем конце появляется темная фигура, медленно бредет на зрителя и останавливается перед выходом из конуса. Это Мартин. По его осунувшемуся лицу струится пот.

Мартин. Я потерял тело ребенка, детское тело, глаза детские; с первым звуком своего детского голоса потерял. Тело младенца потерял. Испугался, стал искать. И до сих пор не отпускает страх. Страшно, и никуда не спрячешься! А главное… (срывается в крик) каждую минуту страшно! Заводится в тихую ночь собака настоятеля: укладывается на другой бок, облизывается — страшно! Темноты боюсь, ее бездны, а бывает, что она открывается под ногами каждый день. Даже по нескольку раз в день, и не видать дна, занимается дух, конца не достать. За что? Чья-то рука выжала мои кишки и не дает им ходу; я изнемогаю и не в силах освободиться. Утерянное тело, тело младенца, припавшего к груди матери, рядом с теплым и большим телом мужчины, — не могу его найти.


Мартин выходит из конуса в темноту и отправляется в келью слева. Опускается на колени около постели и пытается молиться, но вскоре падает от слабости. Справа появляется процессия монахов, несущих священническое облачение, свечи и алтарную утварь: сегодня Мартин впервые. служит литургию. Во главе процессии брат Вайнанд. Монахи проходят мимо кельи Мартина, кратка совещаются и, оставив с Мартином брата Вайнанда, удаляются в подобие будки в глубине сцены слева. По виду строение напоминает волынку тех времен; распухшее, гладкое, оно выглядит нелепо и непристойно.


Вайнанд. Брат Мартин! Брат Мартин!

Мартин. Да?

Вайнанд. Пришел твой батюшка.

Мартин. Отец?

Вайнанд. Он просил повидаться с тобой, но я сказал, что лучше после службы.

Мартин. Где он сейчас?

Вайнанд. Завтракает с настоятелем.

Мартин. Он один?

Вайнанд. Нет, с ним дюжины две приятелей.

Мартин. И мать пришла?

Вайнанд. Нет.

Мартин. Что ему понадобилось? Надо было мне его предупредить, чтобы не приходил.

Вайнанд. Я бы удивился тому отцу, который не захочет увидеть, как сын отправляет первую литургию.

Мартин. У меня и в мыслях не было, что он может явиться. Хотя бы дал знать заранее.

Вайнанд. Одним словом, он здесь. Он даже подарил братству двадцать гульденов, так что едва ли он очень недоволен тобой.

Мартин. Двадцать гульденов.

Вайнанд. Ты готов?

Мартин. Это втрое больше, чем об посылал мне в университет на целый год.

Вайнанд. Не вижу, что ты готов. Опять весь вспотел. Тебе нехорошо? Что-нибудь болит?

Мартин. Нет.

Вайнанд. Позволь я оботру тебе лицо. Времени осталось немного. Ты правде здоров?

Мартин. Живот свело. Обычное дело.

Вайнанд. Ты брился?

Мартин. Да, перед исповедью. А нужно еще раз?

Вайнанд. Нет, нет. Несколько пропущенных волосков беды не наделают, как, впрочем, и несколько неотпущенных грехов. Ну вот, так лучше.

Мартин. Что ты имеешь в виду?

Вайнанд. Ты весь вымок, как свинья на бойне. Знаешь пословицу? Повесишь нос, а дьявол радуется.

Мартин. Я не об этом. Про какие грехи ты говоришь?

Вайнанд. Я только хотел сказать, что есть священники, которые отправляют таинства, не вымыв чисто уши. Но рассуждать об этом не время. Поднимайся, Мартин, тебе решительно нечего бояться.

Мартин. Что ты знаешь?

Вайнанд. Ты всегда так говоришь, будто за спиной у тебя сейчас ударит молния.

Мартин. Ответь: какие грехи?

Вайнанд. А такие, что весь монастырь считает их напраслиной, твоим поклепом на себя. Разве не так? Никакой разумный духовник тебя не поймет.

Мартин. А зачем тогда вообще говорить о покаянии, если его не чувствовать?!

Вайнанд. Отец Нафан рассказал мне, что не далее как позавчера вынужден был наказать тебя, поскольку ты ударился в смешную истерику из-за стиха в «Притчах Соломоновых» или где-то еще, не знаю.

Мартин. «Имей попечение о стадах».

Вайнанд. И прицепился-то ведь к одному-единственному слову. Когда ты чему-нибудь научишься? Отдавай отчет в своих поступках. Ведь некоторые братья открыто смеются над тобой и твоей задерганной совестью. Плохо, что смеются, знаю, но их тоже можно понять.

Мартин. Это «одно-единственное слово» всегда и беспокоит меня больше всего.

Вайнанд. Едва ты исповедуешься и приступишь к алтарю, как снова зовешь священника. Да что там! Все говорят, что ты бежишь к исповеднику, даже когда спустишь ветры.

Мартин. Так и говорят?

Вайнанд. Любимая шутка в нашем монастыре.

Мартин. Вот оно что.

Вайнанд. Мартин! Здесь ты защищен от множества житейских зол. Властвовать над ними, а не попадать под их власть— вот чего от тебя ждут. Господь велит положиться на его вечную милость. Постарайся это помнить.

Мартин. И ты мне это говоришь! А что я приобрел, вступив в этот святой орден? Разве я не такой же, как раньше? Я по-прежнему завистлив, по-прежнему нетерпим и не избавился от страстей.

Вайнанд. Как у тебя язык повернулся задать такой вопрос?

Мартин. Повернулся, и я тебя спрашиваю: что я здесь получил?

Вайнанд. В любом случае мы учимся только одному — как умереть.

Мартин. Это не ответ.

Вайнанд. Другого пока не знаю. Собирайся.

Мартин. Меня в этом святом месте вы учите только сомнениям…

Вайнанд. Даже умеренное поощрение на время тебя успокаивает, но уже малый искус греха и смерти сокрушает тебя.

Мартин. Вы научили меня сомневаться, и я никак не могу выбраться из червивого мешка дьявола.

Вайнанд. Мне больно видеть тебя таким — присосался к своим заботам, словно пиявка.

Мартин. Ты будешь рядом?

Вайнанд. Конечно, и если что-нибудь пойдет не так или ты запнешься, мы тебе поможем. Справишься. Пустые страхи, ты не собьешься.

Мартин. А если собьюсь? Хотя бы в одном слове? Одно слово — это один грех.

Вайнанд. Стань на колени, Мартин.

Мартин. Прости, брат Вайнанд, но все дело в том…

Вайнанд. Опустись на колени.


Мартин опускается на колени.


Мартин. Вот ведь что: господень гнев — я его очень чувствую, он всегда со мной.

Вайнанд. Повторяй апостольский символ.

Мартин. Он ненасытен, он гложет меня, пожирает и выплевывает кусками.

Вайнанд. Повторяй за мной: «Верую во единого бога-отца, вседержителя, творца неба и земли…»

Мартин. Я корыто, он осушает меня. По капле.

Вайнанд. «…и в Иисуса Христа, его сына единородного, господа нашего…»

Мартин, «…и в Иисуса Христа, его сына единородного, господа нашего…»

Вайнанд. «…зачатого от святого духа, рожденного девой Марией, страдавшего при Понтийском Пилате…»

Мартин (бормочет), «…распятого, умершего и погребенного. Сошедшего в ад, на третий день восставшего из мертвых, восшедшего на небо, севшего одесную всемогущего бога-отца и грядущего судит живых и мертвых… И каждый восход солнца славит смерть».

Вайнанд. «Верую…»

Мартин. «Верую…»

Вайнанд. Продолжай.

Мартин. «Верую в духа святого, в святую католическую церковь, в сонм святых, в отпущение грехов»!

Вайнанд. Повтори!

Мартин. «Верую в отпущение грехов».

Вайнанд. Веруешь? Тогда запомни: святой Бернард учит, что член апостольского символа «Верую в отпущение грехов» должен давать нам уверенность в прощении наших собственных грехов. Значит?

Мартин. Освободить бы мне свои кишки. Я заперт, как в склепе.

Вайнанд. Ты постараешься это помнить, Мартин?

Мартин. Постараюсь.

Вайнанд. Отлично. Ну, давай собираться. Вставай, мы тебе поможем.


Появляются несколько братьев с одеянием и прочими атрибутами, помогают Мартину облачиться.


Мартин. Сколько, ты говоришь, отец передал братству?

Вайнанд. Двадцать гульденов.

Мартин. Большие деньги. Он же простой угольщик.

Вайнанд. Да, он говорил.

Мартин. Старик с норовом. Где он сидит?

Вайнанд. Я думаю, где-нибудь впереди. Теперь ты готов?


Звонит колокол. Появляется процессия монахов.


Мартин. Спасибо, брат Вайнанд.

Вайнанд. За что? Такой день для всякого — тяжелое испытание. Еще несколько минут, и ты впервые примешь в свои руки тело и кровь Христа. Благослови тебя бог, сын мой. (Крестит его.).


Монахи уходят.


Мартин. Уже в теле младенца сатана прознал корень моих мучений. Потому он так ловко расставляет мне ловушки, всякими средствами унижает, и мне все кажется, что я единственный подвергаюсь искушениям, наваждениям и боюсь сделать шаг.

Вайнанд (он уже порядочно рассержен). Ты глупец! Истинно глупец! Господь нь гневается на тебя, это ты на него гневаешься! (Уходит.)


За дверью братья ждут Мартина.


Мартин (опустившись на колени). Мария, благая Мария, я вижу в Христе радугу, гневом налившуюся, заступись за меня перед сыном, попроси его умерить свой гнев, ибо не смею я поднять глаза. За что мне такая мука?


Встает, присоединяется к процессии, все уходят. Издалека доносится начало литургии. Сцена пуста. Потом в конусе, нестерпимо ярко разгорается свет и вскоре появляется Мартин. Он вошел с дальнего конца конуса и идет на публику. У него на руках нагой ребенок. Мартин выходит^ наружу, делает несколько шагов вперед и застывает в неподвижности.


Мартин. Ну, вот. Славословие кончилось, началось кощунство. (Возвращается в конус.)


С окончанием литургии свет постепенно гаснет.


Сцена третья

Монастырская трапезная. За столом Ганс, Лука и несколько монахов. Лука оживленно беседует с братьями, Ганс погружен в размышления. Он порядочно выпил, его тянет пошуметь, поспорить.

Ганс. Как насчет винца? На мне не выгадаешь, старый жук. Я свои двадцать гульденов отгуляю сполна. Надо отметить, все-таки торжественный день. Верно говорю?

Лука. Верно, торжественный.

Вайнанд. Простите, не уследил. Пожалуйста… (Наполняет стакан Ганса.)

Ганс (примирительным тоном). Ничего, ладно. Вообще-то вы, монахи, народ аккуратный: все-то вы видите, все-то слышите. Лучше скажи, что ты думаешь о брате Мартине. Вайнанд. Он хороший, богобоязненный монах.

Ганс. Да, да, вы же тут боитесь перехвалить друг друга. У вас тоже вроде артели. А скажи-ка, брат: вот в вашем монастыре или в каком еще, в вашей артели может слабый работник всех пересилить?

Вайнанд. Нет, думаю, так не бывает.

Ганс. …А может — поверь, я без задней мысли, просто интересуюсь, — может один плохой монах, настоящее чудовище, какой-нибудь поганец, если, конечно, ему дать волю, может он настолько загадить доброе имя своего ордена, что придется со временем — как это говорят? — ликвидировать орден? Ликвидировать, а? Ты человек образованный, знаешь латынь, греческий, древнееврейский…

Вайнанд. К сожалению, только латынь и совсем немного греческий.

Ганс (он завел об этом речь нарочно, чтобы чуть похвастаться.) Правда? Мартин знает латынь и греческий, а сейчас, говорят, по уши залез в древнееврейский.

Вайнанд. У Мартина светлая голова. Не у всех его способности.

Ганс. Ну, все равно, какое будет твое мнение?

Вайнанд. Мое мнение таково, что церковь сильнее своих верующих.

Ганс. Само собой, но разве не могут ее пошатнуть, скажем, несколько человек?

Вайнанд. Многие пытались, но церковь стоит. И потом, у человека слабый голос, а мир велик. Церковь же обнимает весь мир и всюду слышна.

Ганс. Ладно, а что ты скажешь об Эразме?

Вайнанд (держится спокойно и вежливо, поскольку уверен, что Ганс ровным счетом ничего не знает об Эразме). Что?

Ганс. Об Эразме. (Старается удержать инициативу.) Вот о нем ты что думаешь?

Вайнанд. Эразм, бесспорно, большой ученый, его уважают повсюду в Европе.

Ганс (раздраженный, что его берутся поучать.) Я знаю, знаю, кто он есть, без твоей помощи знаю. Ты на вопрос отвечай: что ты о нем думаешь?

Вайнанд. Что думаю?

Ганс. Ну, с вами говорить, что воду решетом мерить. Критикует он церковь, правду люди говорят?

Вайнанд. Он ученый, и по-настоящему его критику могут разобрать только ученые.

Лука. Не вступайте вы с ним в спор. Он обо всем готов спорить, особенно когда ничего не смыслит в деле.

Ганс. Я знаю, что говорю, я спросил простую вещь…

Лука. В такой день мог бы обойтись без вопросов. Ты только подумай, Ганс…

Ганс. А я что делаю? Распустил слюни, как баба.

Лука. Такое бывает однажды. Как свадьба.

Ганс. Или похороны. Кстати, где наш покойник? Где брат Мартин?

Вайнанд. Должно быть, у себя в келье.

Ганс. Что же он там делает?

Вайнанд. Ничего, просто немного взволнован.

Ганс (оживившись). Вон как! Взволнован! Чем это он, интересно, взволнован?

Вайнанд. Первая литургия может глубоко потрясти впечатлительную натуру.

Ганс. Это хлеб-то и вино?

Вайнанд. Да, и еще многое другое.

Лука. Воистину! Как тут за всем уследить — не представляю.

Ганс. А мне показалось, он не вполне совладал. Он хоть знает, что мы еще здесь? Ему сказали, что его все ждут?

Вайнанд. Он придет, скоро придет. Отведайте еще нашего вина. Он хотел немного побыть один.

Ганс. Так сколько уже времени прошло!

Лука. А может, мальчик немного волнуется, что увидит тебя?

Ганс. Чего ему волноваться?

Лука. Все-таки три года не виделись…

Ганс. Я-то его уже видел. Это он меня не видел.


Входит Мартин.


Лука. Вот и он. А мы забеспокоились, что с тобой. Иди сюда, садись. Мы тут с твоим батюшкой опустошаем монастырские погреба. Не привык я, знаешь ли, спозаранок.

Ганс. За других не говори, пугало огородное! Мы еще и не начинали, верно?

Лука. Как ты себя чувствуешь, сынок? Очень ты бледный.

Ганс. Краше в гроб кладут. «Брат Мартин». Тебе бы братом Лазарем называться!


Смеется, и вместе с ним шутке улыбается Мартин. Оба держатся настороженно, стараются нащупать безопасную почву.


Мартин. Нет, мне хорошо. Спасибо, Лука.

Ганс. Тошнило, что ли?

Мартин. Сейчас лучше. Спасибо, отец.

Ганс (безжалостно). Живот расстроил, не иначе. Постился, видать, много. (Скрывая участие.) На живую смерть похож.

Лука. Выпей немного вина. Бели немного, наверное, можно? Тебе станет легче.

Ганс. Этот мутный взгляд я знаю. Нагляделся. Очень рвало?

Лука. Да ну, он уже лучше выглядит. Глоток вина, и опять будет румяненький. Как, тебе получше, сынок?

Мартин. Да. А как вы…

Лука. Ну вот и хорошо. Видите, он уже здоров.

Ганс. Всю келью, должно, заблевал. (Вайнанду.) Убирать за собой сам будет?.

Лука. Неужто было так плохо? Бедняга! И еще переживал, что мы его ждем!

Ганс. Потому что матери тут нет — выгребать за ним.

Мартин. Я управился сам. А как ваши дела, отец?

Ганс (слышит вызов, но решает не сдаваться). Мои дела? Дела у меня в порядке. Вон и Лука скажет. Ничего меня не берет. Твой старик еще держится. А иначе нам нельзя — что мне, что Луке. Чуть сдашь — сразу на лопатки уложат, или на колени ткнут, или еще как. А уж если на лопатках — пиши пропало, спета твоя песенка. Как же это можно, тогда всему конец. Так что держись до последнего. Живешь, понимаешь ли, — так живи!

Мартин. Я не всегда понимаю, что люди хотят этим сказать.

Лука. Мартин, твой отец пошел в гору. У него доля в товариществе, и теперь он в известном смысле работает на самого себя. Сейчас все так делают.

Мартин (Гансу). Очень хорошо.

Ганс. Получать денежки хорошо, только ломать за них спину — не очень.

Мартин. Как мать?

Ганс. Скрипит помаленьку. Всю жизнь работа, дети — понятно, устала. (Скрывая замешательство.) Ты прости, что она но приехала, все же не ближний свет. Велела передать привет. Да, и еще пирог. Но мне сказали (указывает на Вайнанда), что отдать нужно не тебе, а настоятелю.

Мартин. С подарками такой порядок, отец. Ты просто забыл.

Ганс. Хоть кусочек-то тебе перепадет? Мать так тряслась над пирогом, и еще дочка Луки посылает тебе привет.

Мартин. Правда? Как она?

Ганс. Лука, подтверди, что она просила передать привет Мартину.

Лука. О да, она часто вспоминает тебя, Мартин. Даже теперь. Она ведь вышла замуж.

Мартин. Я не знал.

Лука. Да, и уже двое детей, мальчик и девочка.

Ганс. Вот, вот: двое в окне выставлены, а теперь уж и третий лезет из-под прилавка. Верно, Лука?

Лука. Из нее хорошая мать получилась.

Ганс. Самое милое дело. Так только и можно насолить окаянному, когда он явится по твою душу, — выставляй ему ребят! Если ребята получаются и нет чумы, выпускай их из-под приладка на беса! На-ка, выкуси! И опять же для себя делаешь дело на всю жизнь и на веки вечные. Аминь. (Пауза.) Ну, угощай, брат Мартин, а то гости заскучали. Вон, у Луки стакан пустой, как матка у монахини. Сухо в глотке-то, старый пень?

Мартин. Сейчас, сейчас, простите меня.

Ганс. Вот так, и старика отца не забудь. (Пауза.) Жалко все-таки, что мать не выбралась приехать. Веселого здесь мало, хотя посмотреть, как сын совершает святую службу, старухе, наверно, было бы приятно. Погоди, а разве после обряда мать не должна плясать с сыном? Вроде Христос плясал с матерью? Что-то не представляю, как бы наша мать справилась. Небось, думаешь, я вместо нее пройдусь?

Мартин. Этого совсем не нужно, отец.

Ганс. Ведь это вроде как девку замуж выдают, точно?

Мартин. Пожалуй, так.


До этой минуты они избегали прямого контакта, но теперь взглядывают друг на друга и понемногу сбрасывают напряжение.


Ганс (осмелев). Нет, вы только посмотрите! Он же совсем как женщина в этой хламиде!

Мартин (растроганно). Какая уж там женщина, отец.

Ганс. Что ты понимаешь в этом деле? (Коротко рассмеявшись.) Эх, брат Мартин…

Мартин. Да? (Пауза.) Ты пробовал рыбу? А мясо? Возьми, тебе понравится.

Ганс. Брат Мартин. Да, брат Мартин, у алтаря тебе пришлось попотеть. Верно? Я бы не хотел быть в твоей шкуре. Эти твои — они же каждое слово караулят, каждый шаг, все ждут, где промахнешься. Я сам глаз не мог отвести. В одном месте нам почудилось, что ты того и гляди сорвешься, правда, Лука?

Лука. Да, были тревожные моменты.

Ганс. Тревожные, аж дух захватывало. Сижу и думаю: «Сорвется, испортит им всю обедню». В каком это месте ты запнулся и брат…

Мартин. Вайнанд.

Ганс. Да, Вайнанд подоспел тебе на помощь? Один раз он тебя просто на руках вынес.

Мартин. Было.

Вайнанд. С молодыми священниками это часто случается на первой литургии.

Ганс. Будто начисто забыл, что сегодня — рождество или простая среда. Нам почудилось, что всю вашу работу заклинило. Ждем, а ничего не дождемся. Где это было-то, Мартин?

Мартин. Не помню.

Ганс. Не помнишь, где застрял?

Мартин (скороговоркой). «Прими, святый отче, вечный и всемогущий господи боже наш, незапятнанную эту гостию, которую я, твой недостойный раб, предлагаю тебе моих ради неисчислимых грехов и ради всех присутствующих здесь и всех верующих христиан, живых и мертвых, дабы способствовать им обрести спасение и жизнь вечную». Я ушел в монастырь, чтобы открыто говорить с богом, без помех, от своего имени, а когда дошло до дела — все слова растерял. Со мной всегда так.

Лука. Ничего, Мартин, с кем не бывает?..

Мартин. Спасибо брату Вайнанду. Отец, почему тебе так не нравится, что я здесь?


Прямой вопрос раздражает Ганса.


Ганс. Не нравится? Что ты мелешь? Ничего подобного.

Мартин. Если можно, скажи прямо, отец. Так лучше.

Ганс. Ты не знаешь, что говоришь, брат Мартин, сам не знаешь, что говоришь. Слишком трезвый, вот в чем беда.

Мартин. Только не говори, что я мог стать адвокатом.

Ганс. А что ж, и мог. Мог устроиться даже лучше. Бургомистром мог стать, судьей, канцлером — да хоть кем! Э, что там! Не хочу и говорить об этом. Что тебе приспичило спрашивать? Все равно перед чужими людьми я не стану говорить.

Мартин. Противно тебя слушать.

Ганс. Да что ты? Ну, спасибо, брат Мартин. Уважил, что правду сказал.

Мартин. При чем здесь правда? Это совсем не то. Ты много пьешь, а я…

Ганс. Много пью! Эту монастырскую мочу я готов пить до конца света, когда Гавриил протрубит, а его трубу мы сразу после дождичка в четверг услышим, так что много я и не выпью. (Пауза. Пьет.) В причастии у вас это вино? Это? Скажите прямо: это вино? (Мартину.) Выпей-ка.


Мартин берет стакан, пьет.


Знаешь пословицу?

Мартин. Нет, а какую?

Ганс. Сейчас скажу: ты есть хлеб, ты есть вино — вместе будем троица.


Пауза.


Мартин. Не обижайтесь на отца. Он очень набожный человек, правда.


Несколько братьев встают из-за стола.


Мартин (Луке). Брат Вайнанд покажет вам монастырь, если, конечно, вы кончили.

Лука. О, я с удовольствием. Конечно, кончил, спасибо. Пойдемте, брат Вайнанд. Я зайду за тобой, Ганс. Ты ведь здесь останешься?

Ганс. Как хочешь.

Лука (Мартину). Ты уже выглядишь лучше, сынок. До свидания, мой мальчик. Я еде увижу тебя перед отъездом?

Мартин. Конечно.


Все уходят. Остаются Мартин и Ганс. Пауза.


Ганс. Мартин, я не хотел тебя подводить.

Мартин. Я сам виноват.

Ганс. И еще перед людьми.

Мартин. Не надо было тебя спрашивать. Мы столько не виделись, я просто растерялся от неожиданности. Я ведь целыми днями молчу — только служба, да еще пение люблю, это ты знаешь, а отвести душу, кроме духовника, не с кем. Я почти забыл свой голос.

Ганс. Скажи, сын, почему ты напутал в литургии?

Мартин. Ты огорчен?

Ганс. Просто хочу знать. Мартин, я человек простой, наукам не обучен, но какая-никакая голова есть на плечах. А ты человек ученый, латынь знаешь, греческий, древнееврейский. В тебе сызмала развивали память. Такие люди просто так слов не забывают.

Мартин. Не знаю, что на меня нашло. Я поднял глаза на святые дары и словно впервые услышал, какие произношу слова, и они (пауза) перевернули мне всю жизнь.

Ганс. Не знаю, не знаю. Может, отец с матерью не правы, а прав один бог. Наверно, так. Видно, тебе на роду было написано стать монахом. Вот и весь ответ, пожалуй.

Мартин. Но ты сам так не думаешь, да?

Ганс. Да, не думаю.

Мартин. Тогда объясни мне.

Ганс. Пожалуйста, коли есть охота слушать. Я думаю, что такая жизнь хуже смертоубийства.

Мартин (сразу занимая оборонительную позицию). Я духовное лицо. Я никого не убиваю, только себя.

Ганс. А какая разница? Мне страх на это смотреть. Если хочешь знать, я и мать-то сюда поэтому не взял.

Мартин. У меня одна мать — Евангелие.

Ганс (торжествующе). Раз ты читал Евангелие, ты должен помнить, что там написано: «Почитай отца твоего и мать».

Мартин. Ты меня не понял, потому что не хочешь понимать.

Ганс. Хороший у нас разговор, духовный, только это пустой разговор, Мартин. Пустой, потому что, сколько ни старайся, из своей шкуры не выпрыгнешь. В ней ты родился, в ней и помирать будешь. И от тела отца-матери не оторвешься. Живые люди, Мартин, на всю жизнь друг с дружкой связаны. Ты такой же, как все. Тебе мерещится, что ты всем обязан одному себе, что ты сам себя сотворил. А ведь ты рожден женщиной от мужчины.

Мартин. Церкви, короли, отцы — зачем они так много просят? Зачем берут больше, чем заслуживают?

Ганс. Вот вам! А я все-таки думаю, что заслужил больше, чем ты мне дал.

Мартин. Дал! Я ничего тебе не должен! Я есть — вот моя единственная расплата. Ты этим вознагражден сполна, больше с меня брать нечего, никакой отец не может рассчитывать на большее. Вот ты хотел, чтобы я выучил латынь, стал магистром, юристом, и все затем, чтобы оправдать себя. Ну, а я не могу и, главное, не хочу. Я самого себя не умею оправдать. И хватит разговоров о том, что я смог бы сделать для тебя. Я сделал для тебя все, что в моих силах: я живу и жду смерти.

Ганс. Что ты меня все попрекаешь?

Мартин. Я тебя не попрекаю. Но и благодарить особенно не за что.

Ганс. Слушай, я, например, человек не так чтобы очень правильный, но я верю в бога и в Иисуса Христа, его сына, церковь обо мне печется, к свою жизнь я умею так устроить, чтобы иметь от нее какую-то радость. Какую радость получаешь ты? Ты еще из университета, помнится, писал, что один Христос может наполнить светом твое обиталище. Но какой смысл, какой в этом смысл, если ты забился в конуру? Может, тогда лучше совсем ослепнуть?

Мартин. Нет, я хочу видеть.

Ганс. Да на что тут смотреть-то?

Мартин. Ты очень расстроен, я вижу.

Ганс. А почему я расстроен? Молодой человек, ученый, полный сил — мой сын! — и пожалуйста, позорит свою молодость страхом и смирением! Ты решил, что здесь тебя к чему-то готовят, а на самом деле ты просто спрятался, сбежал.

Мартин. Раз тут так спокойно, почему же остальной мир не стучит в наши врата, не просится к нам?

Ганс. Потому что людям еще не надоело жить.

Мартин. Так. А я, выходит, отрекся от жизни?

Ганс. Именно отрекся. Голова у меня болит после этой поповской мочи.

Мартин. Чем богаты…

Ганс. Верно, свое богатство чужому не впрок.

Мартин. Наверно, отцы и сыновья всегда огорчают друг друга.

Ганс. Я для тебя работал, терпел нужду…

Мартин. Ну и что?

Ганс. «Ну и что!» (Почти тревожно.) Если я и колотил тебя частенько, и, может, больно иногда колотил, то ведь не больше тебе попадало, чем другим ребятам, а?

Мартин. Конечно, нет.

Ганс. Знаешь, что тебя отличает от других? Упрямство твое. Все люди как люди, а ты упрямый, всегда насупротив идешь.

Мартин. Ты тоже доставлял мне огорчения, и чуть не всегда, но этим, пожалуй, я тоже не отличался от других ребят. Зато никто так не любил своего отца. Ты был нужен мне постоянно. Ни от кого больше я не хотел любви. Я хотел достаться одному тебе. Смешно сказать, но еще сильнее меня огорчала мать, и я любил ее меньше, гораздо меньше. Она пробила брешь, которую никто не мог Заполнить, и сама же разводила ее шире, шире — больно вспоминать…

Ганс. Я что-то ничего не понимаю. Право слово, не понимаю. Лучше я пойду, Мартин. Наверно, так будет лучше. И потом, у тебя тут дела…

Мартин. Был случай, когда я украл орех, и твоя жена выпорола меня. Ах, как я это помню! Она била меня до крови, я еще очень удивился, когда увидел на своих пальцах кровь. Да, точно, за украденный орех. Не это обидно. К побоям моя спина привыкла. Но когда меня били раньше, это была какая-то далекая боль, словно не мне одному доставалось. А в этот раз впервые боль была моя и ничья другая, она жгла только мое тело, и к моим коленям тянула подбородок.

Ганс. Знаешь, Мартин, мне кажется, ты всегда был какой-то пуганый, ну, прямо сызмала. Всего на свете боялся. Просто потому, что тебе нравилось всего бояться. Право слово! Вот как в тот день, когда ты возвращался домой из Эрфурта: гром ударил — так ты чуть в штаны не напустил. Повалился наземь, стал звать святую Анну. Молнию принял за видение.

Мартин. А это и было видение.

Ганс. Просил ее заступиться и спасти тебя, обещал за это стать монахом.

Мартин. Да, мне было видение.

Ганс. Видение? Значит, все-таки святая Анна? Тогда зачем мать с отцом винить в своем постриге?

Мартин. Наверное, так было правильно.

Ганс. Нет, будет правильно, когда ты немного задумаешься об этом небесном видении, что соблазнило тебя на монастырь.

Мартин. Как это?

Ганс. А очень просто: надеюсь, что это и впрямь было видение, а не уловки и соблазны сатаны. Право, надеюсь, потому что думать иначе очень тяжело. (Пауза.) До свидания, сын. Жалко, что мы повздорили. Не нужно бы в такой день.


Пауза.


Мартин. Почему ты дал согласие, отец?

Ганс. Это на твой постриг?

Мартин. Да, ты же мог отказаться.

Ганс. Ну, видишь ли… Когда твои братья умерли от чумы…

Мартин. Ты что же, и меня тогда списал в мертвые?

Ганс. Прощай, сын. Вот, выпей-ка святого вина. (Уходит.)


Мартин держит в руке стакан, смотрит в него, потом медленно, словно впервые пробуя, пьет вино, Садится к столу, стакан ставит перед собой.


Мартин. А если я ошибся?

Действие второе

Интерьеры первого действия стремились выразить внутренний мир человека, зажечь среди темноты яркие, говорящие вещи. Теперь отдельные предметы приобретают более условный, более общий — и менее индивидуальный характер. Масштаб раздвинулся: уже не подсознание, а историческое время диктует поведение героев, и карикатура сменяет портрет, как в распространенных гравюрах того времени — у Дюрера, например.

На авансцене, в углу, появилась богатой резьбы кафедра.


Сцена первая

Рыночная площадь в Ютебоге. 1517 год. К центру ее, украшенному флагами гостеприимных цехов, с громкой музыкой, под колокольный звон медленно движется процессия. Горят свечи, раздаются пение и молитвы, курится ладан. Во главе процессии на покрытой золотой парчой подушке несут папскую буллу. За ней проносят гербы папы и дома Медичи. С большим красным деревянным крестом появляется герой дня Тецель — доминиканец, инквизитор и прославленный своей ловкостью торговец индульгенциями. У него есть все, что необходимо церковному торгашу: густая копна седых волос, сильный, хорошо поставленный голос, вышколенный и отшлифованный в витийстве, и внушающее страх, притягательное обаяние влюбленного в свое дело специалиста по опоражниванию карманов бедных и сирых.

У Тецеля принимают крест и водружают за его спиной.

С креста свисает герб папы.

Тецель. Вам известно, кто я и что? Или кто-нибудь из вас ничего не слышал обо мне, не знает, для чего я явился? Есть такие? Может, дитя неразумное, или какой-нибудь калека, или юродивый? Пусть скажется, если такой есть. Что — нет? Стало быть, все меня знают? Все знают, как меня зовут? Если так, очень хорошо, полный порядок. Но вдруг — я говорю: вдруг! — среди вас затесался глухой урод, который не внемлет? Тогда я должен прочистить ему уши святым мылом. А как с остальными? Надеюсь, они терпеливо переждут, пока я буду наставлять несчастного. Договорились? Я могу продолжать? Договорились, я спрашиваю? Можно продолжать?


Пауза.


Благодарствую. Так что же сказать нашему глухому уроду, который мыкается где-то среди вас? Нет, нет, не ищите его, а то спугнете и он упустит свой случай. Другого ведь может и не быть или будет, да слишком поздно. Ну, так. Какую добрую весть готовит для тебя этот славный день? Какую новость? Сейчас узнаешь! Кто этот монах с красным крестом? Кто его прислал, зачем он здесь? Не старайся догадаться — я все скажу сам. Я — Иоганн Тецель, доминиканец, инквизитор и субкомиссар архиепископа Майнцского, и привез я тебе не что-нибудь, а индульгенции. За них пролил кровь Иисус Христос, и, разнося индульгенции, мы, как хоругвь, несем наш красный крест, который у меня сейчас за спиной. Вглядитесь в него! Вглядитесь внимательно! Что там свисает с креста? Неужто не узнали? А ведь это герб его святейшества. Зачем же он свисает? Затем, что он-то и прислал меня сюда! Да, приятель, сам папа прислал меня к тебе с индульгенциями! Очень приятно, ты скажешь, только что они такое — эти индульгенции? Какой мне от них прок? А это самый дорогой, самый великодушный господний дар людям — вот что такое индульгенции. Говорю как на духу: я бы не променял своего дела на место святого Петра на небесах, потому что своими индульгенциями я уже спас больше душ, нежели он — своими проповедями. Скажешь — заврался поп, а мы и уши развесили! Тогда слушай внимательнее, приятель, сейчас будет про тебя. Взгляни на дело с такой стороны. За каждый смертный грех, говорит церковь, после исповеди и раскаяния грешнику полагается епитимья — при жизни или в чистилище — сроком на семь лет. Семь лет! Верно? Согласен? Ладно. Теперь отвечай: сколько смертных грехов ты совершаешь за один-единствен-ный день? Прикинь: всего только за один день. Сколько? Ну, какой-нибудь один грех — велика беда! Очень хорошо. А за месяц? За полгода? За год? И за всю жизнь? Что, душа в пятки ушла? И впрямь страшно! Ты и сложить-то эти годы не сможешь без конторщика. Наказания прибывают, годы множатся — да кому под силу этот счет? Что, хороша картина? Хуже не придумать, но, может, есть какой-нибудь выход? Да, есть. Есть выход, и с этой вот целью я кое-что привез для тебя: индульгенции, разрешительные грамоты. Покажите грамоты, чтобы все видели. Может, кто-нибудь не видит, ростом не вышел?

Вот они, индульгенции, — все честь по чести: каждая в своем конвертике, с печатью, и какая-то из этих грамот может стать твоей уже сегодня, прямо сейчас, а не то ведь будет и поздно. Давайте подходите ближе, не бойтесь — меня раздавить не так просто. Хорошенько рассмотрите грамоты. Они отпускают любой грех. Готов поспорить, что в этих бесценных конвертиках хоть сейчас найду прощение любого греха, какой вам и не снился. Мне все равно какого греха. Даже если бы кто-нибудь замахнулся на Приснодеву Марию, на мать Христа, то и ему выйдет прощение, если он откупится.

Не пожалеет отдать последнее. Думаете, преувеличиваю? По глазам вижу — думаете. А мне, если хотите знать, еще большие права даны. Мне даны полномочия распространять среди вас грамоты не только от грехов уже совершенных, но и прощать грехи, которых вы еще не совершили. (Пауза. Медленно.) И которые только намерены совершить.

Вы можете задать мне законный вопрос: почему господь готов оказать мне такую великую милость? Ответ очень прост, друзья мои. На эти деньги мы сможем отремонтировать храм Петра и Павла в Риме, и равного ему не будет во всем мире. В великом этом храме покоятся не только святые апостолы Петр и Павел, но еще сотни тысяч мучеников и ни много ни мало сорок шесть пап. Уж не говорю о реликвиях вроде плата святой Вероники, неопалимой купины Моисея и вервия Иуды Искариота. Увы, этому замечательному старинному зданию грозит гибель, как и всему, что в нем содержится, если не собрать — и побыстрее — средства на его восстановление. (С едкой иронией.) Может, кто-нибудь не согласен, что мы делаем доброе дело? (Пауза.)…Отлично, и неужто, мой друг, за какую-то четверть флорина ты не купишь одну грамоту, чтобы в смертный час увидеть закрытыми врата, уводящие грешников на муки, и беспрепятственно пройти к райским кущам? Учтите еще такую вещь: эти грамоты помогают не только живым, но и мертвым. Каждый из вас потерял кого-нибудь близкого, и кто знает, каков a-то там его участь?! Им тоже пригодятся наши грамоты, и у вас на душе будет спокойнее. Пе робей, спеши сюда, подумай о близких, подумай о себе! Выкладывай двенадцать грошей или сколько скажут — и избавишь отца от вечных мук, а себя от верной беды. Пусть даже все твое имущество — только рубаха на теле: не жалей, господня милость дороже. Помни: как только в шкатулке стукнут деньги и звякнет колокольчик, из чистилища с песней вылетит душа. Нечего раздумывать. Доставай денежки! Да что, в самом деле? Или вместе с верой вы потеряли разум? Слушайте, ведь я сейчас уберу крест, запру от вас небесные врата и погашу солнце милосердия, проливающее сегодня на вас свои лучи! (С громким стуком швыряет в денежную шкатулку крупную монету.) Устранился господь от дел земных. Всю власть он поручил папе. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.


В большой сундук звонким дождем падают монеты.


Гаснет свет.


Сцена вторая

Монастырь августинцев в Виттенберге. 1517 год. Под единственной грушей сидит генеральный викарий августинского ордена Иоганн фон Штаупиц. Это пожилой тихий человек с мягким голосом, по натуре истовый созерцатель. Он глубоко уважает Мартина Лютера за проницательный ум, отзывчивое сердце, мужество и способность к решительным поступкам каковая черта вообще не в характере Штаупица. Однако он понимает, что даже при своих скромных возможностях в силах многое дать молодому человеку, который подходит к переломному моменту в своей жизни; соответственно в его отношении к Мартину почти невозможно отделить сочувствие от ласкового подтрунивания. Укрывшись в тени дерева, Штаупиц читает. Поют птицы. Подходит Мартин, простирается ниц. Штаупиц знаком велит ему подняться.

Мартин (глядя вверх). Когда я прихожу, птицы, как по уговору, разлетаются.

Штаупиц. К сожалению, птицы не имеют веры.

Мартин. Может, они просто-напросто не любят меня.

Штаупиц. Откуда им знать, что ты не причинишь им зла. Только и всего.

Мартин. Испытываете на мне аллегорию?

Штаупиц. Ты ее уже разгадал.

Мартин. Неудивительно. С тех пор как я в монастыре, я сам сделался заправским мастером аллегорий. На прошлой неделе, например, разбирая третий стих третьей главы из «Послания к галатам», я в аллегорической форме говорил о посещении нужника.

Штаупиц (цитирует стих). «Так ли вы несмысленны, что, начавши духом, теперь оканчиваете плотию?»

Мартин. Вот-вот. По правде сказать, теологии мало проку от аллегорий: они способны лишь украсить дом, уже воздвигнутый на основаниях разума.

Штаупиц. Добавлю, что многим из нас ты открыл двери этого дома. Когда я приехал сюда, я не мог и думать, что авторитет университета поднимется так высоко и в столь короткий срок. В этом твоя заслуга, Мартин.

Мартин (искусно отводит комплимент). Если из монашества можно попасть на небо, я проделаю этот путь.

Штаупиц. Я не об этом. Ты знаешь, что я не это имею в виду. Я говорю о твоих знаниях и о том, как ты применяешь их к делу, — я не касался монашества, если называть это твоим словом. У меня никогда не вызывал восторга твой аскетизм. И вот что удивительно: пи молитвами, ни бдениями, ни даже книгами ты себя не смирил. Все эти испытания и искушения, которым ты себя подвергаешь, в конце концов тебе нужны и полезны, как воздух.

Мартин (сдерживаясь). Долго вы собираетесь меня учить?

Штаупиц (подтрунивая). Конечно, долго. А зачем, спрашивается, ты пришел сюда? Посмотреть, как я сижу в саду? От нечего делать?

Мартин. К слову сказать, после лекций и занятий у меня едва остается время на исполнение хотя бы главнейших требований устава.

Штаупиц. Рад это слышать. Знаешь, почему ты так держишься за устав? Нет, нет, пожалуйста, оставь при себе свои ужасы. Я знаю, ты только потому дрожишь над уставом, что он прекрасным образом защищает тебя.

Мартин. От чего же он защищает?

Штаупиц. Ты превосходно меня понимаешь, брат Мартин, не разыгрывай невинность. Он защищает тебя от твоего собственного характера. Ты, например, говоришь, что преклоняешься перед авторитетом, но вот беда! — ты никого не хочешь слушаться. И, с преувеличенным вниманием относясь к уставу, ты попросту смеешься над авторитетом. Причина ясна: ты хочешь на место одного авторитета поставить другой — именно свой. Полно, Мартин, я не первый день здесь генеральный викарий и вижу, к чему идет дело. Ты, впрочем, не горюй: твоя слабость тоже служит тебе защитой, и крепче прежней.

Мартин. Защитой? Вот этого я не чувствую.

Штаупиц. Может быть, но ты защищен, чего совсем нельзя сказать о большинстве из нас.

Мартин. Каким же образом я обрел эту удивительную защиту?

Штаупиц. Довольно простым: ты предъявляешь к себе слишком высокие требования.

Мартин. Не смею судить о заслугах своего сердца.

Штаупиц. Дорогой мой друг, я вот тысячи раз клялся перед господом жить благочестиво, но разве я исполнил свои обеты? Конечно же, нет. Так лучше совсем ничего не обещать, чем обещать и не исполнить. И, когда я оставлю этот мир и господь сопоставит все мои обеты с добрыми делами, я буду отвержен и погибну — если только во имя Христовой любви господь не явит милосердие.

Мартин. Ты полагаешь, я чересчур ношусь со своей болью?

Штаупиц. Трудно сказать, Мартин. Мы с тобой очень разные люди. Да, ты слишком носишься с собою, но ведь у большого человека и боль сильнее. Есть люди, которые могут сказать о себе словами апостола Павла: «Я умираю каждый день».

Мартин. Скажи, отец, тебя никогда не мучило чувство, что ты принадлежишь умирающему миру?

Штаупиц. Нет, наверное, нет.

Мартин. Мы доживаем последний век. Все выпито, впереди только темное донышко.

Штаупиц. Ты говоришь про судный день?

Мартин. Нет. Страшный суд вдруг не грянет — он вершится уже сейчас, здесь.

Штаупиц. Ну, слава богу, — так еще можно жить.

Мартин. Я вызрел в кишках мира, он напрягся, и скоро мы освободим друг друга.

Штаупиц. Все это не ново: мир проклят, мир погибает, впереди никакой надежды. Так было и будет всегда. Что с тобой? Зачем эти гримасы?

Мартин. Ничего особенного, отец, сейчас пройдет.

Штаупиц. Что пройдет? Ты почему держишься за живот? Тебе больно?

Мартин. Уже хорошо. Все прошло.

Штаупиц. Не понимаю — что прошло? Ты и раньше, я помню, хватался за живот. Что у тебя?

Мартин. Запор.

Штаупиц. С тобой всегда какая-нибудь история, брат Мартин! Колики, бессонница, вера, достойные дела, фурункулы, понос, больной живот — не одно, так другое! Твои свирепые посты…

Мартин. То же говорит мой отец.

Штаупиц. Он производит впечатление разумного человека.

Мартин. Да, он человек разумный, и, знаете, он тоже теолог. Я совсем недавно это ронял.

Штаупиц. Разве он не угольщик?

Мартин. Угольщик, да, но много лет назад он сделал открытие, до которого я, например, докопался с большим трудом.

Штаупиц. Ничего странного. Истина иногда таится в таких местах, где ее скорее отыщет человек простой.

Мартин. Коротко говоря, он всегда знал, что одними делами человек не спасется. Правда, он не говорил, что на первом месте стоит вера.

Штаупиц (цитирует на память). «Да, такова жизнь, и никакими делами тебе не переделать ее».

Мартин. Опять слышу родимого отца.

Штаупиц. Тебе не удастся перекроить человека, Мартин.

Мартин. Тебе тоже.

Штаупиц. Само собой, и доказал ты это своими комментариями к Евангелиям и «Посланиям святого Павла». Вообще говоря, не забывай: твой отец тоже дал обет бедности, хотя это выглядит совсем не так, как у тебя. Случилось это в тот день, когда он признался тебе — и себе в первую очередь, — что чувствует себя на своем месте, во всяком случае своим местом в жизни он доволен.

Мартин. Свинья валяется в своей грязи и тоже собой довольна.

Штаупиц. Верно.

Мартин. Отец не может понять ничего нового — уставится как баран на новые ворота. Так иные смотрят на крест и ничего не видят. Им понятно только отпущение грехов.

Штаупиц. Одно я тебе обещаю, Мартин: зрителем ты не будешь, но только участником.

Мартин. Ты всегда как-то умудряешься успокоить меня.

Штаупиц. Иные люди обходятся глотком воды, хотя, может, им было бы лучше испытывать великую жажду. Как живот?

Мартин. Лучше.

Штаупиц. Для настоящего раскаяния мало уповать на господне прощение: нужно сознавать, что бог уже простил. Ты должен допить свое до темного донышка, ибо так господь испытывает тебя. Вспомни о муках Христа. Ты как-то рассказывал, что, отпуская тебя в монастырь, твой батюшка назвал себя посаженым отцом при невесте. Он опять прав. Ты невеста, и, как будущая мать, — жди своего часа. А когда на тебя сойдет господня благодать и душа исполнится святого духа, — оставь молитвы и расслабься.

Мартин (с улыбкой). Трудная роль.

Штаупиц (тоже улыбается). Согласен, для тебя — очень трудная. Знаешь, герцог жаловался на тебя.

Мартин. Почему? В чем я провинился?

Штаупиц. Опять читал проповедь против индульгенций.

Мартин. Ах, это… Я был очень сдержан…

Штаупиц. Знаю я, какой ты сдержанный на кафедре. Бели мне и приходится иногда задумываться о чем-нибудь ужасном, то только по твоей милости: ты когда-нибудь расшатаешь все ступени от страха. Откуда этот беспамятный страх? Как ты боялся стать доктором богословия! И, не нажми я на тебя, ты бы так и не стал им. «Я слишком слаб, у меня мало сил. Мне недолго жить». Помнишь, как я тебе ответил?

Мартин. «Не волнуйся, господу хватает работы на небе, не спеши без спросу».

Штаупиц. Правильно, и герцог возместил все расходы по твоему продвижению. Признаться, он говорил со мной очень резко. Он сказал, что ты даже упомянул о святых реликвиях в дворцовой церкви, зная, что в большинстве своем они приобретены на деньги от индульгенций. Ты что-нибудь говорил о реликвиях?

Мартин. Говорил, но не о реликвиях из дворцовой церкви. Я в самом деле что-то сказал о человеке, который хвастает, что у него есть перо из крыла архангела Гавриила.

Штаупиц. Да, да, я слышал про такого.

Мартин. И об архиепископе Майнцском, который якобы поддерживает огонь от неопалимой купины Моисея.

Штаупиц. А вот этого не надо бы говорить.

Мартин. И больше ничего, только спросил, как могло случиться, что из двенадцати Христовых апостолов восемнадцать погребены в Германии.

Штаупиц. В общем, герцог хочет сам послушать твою следующую проповедь, и лучше тебе не касаться этого предмета. Если можешь, конечно. Учти, ведь скоро праздник всех святых, и эти реликвии откроют для народа. Герцог — неплохой человек, он гордится своим собранием реликвий, и оскорблять их не стоит.

Мартин. Я старался не касаться этого предмета, пока не уверился в своей правоте. Но и потом я говорил очень сдержанно и мало.

Штаупиц. Хорошо, но что же ты все-таки сказал?

Мартин. Что нельзя заключать сделки с богом. Так начинается ересь — иудейская, турецкая, пелагианская.

Штаупиц. Так. Сдержанная речь. Продолжай.

Мартин. Еще я сказал, что благословлять эту сделку — затея недобрая. Каждому дана своя жизнь и свой образ смерти, и, кроме тебя самого, никто не волен ими распоряжаться. Я прав?

Штаупиц (с сомнением). Пожалуй, и прав, но непонятно, почему твои проповеди так популярны.

Мартин. Ну нет, многие сидят, побелев от ненависти, я ведь вижу. Я вижу их лица, тут обольщаться нечем. Кстати, я хотел тебе кое-что сказать.

Штаупиц. О чем?

Мартин. Все о том же. На днях я говорил с одним сапожником. У него умерла жена. Я спрашиваю: «Что ты для нее сделал?» Отвечает: «Похоронил и препоручил ее душу господу богу». «Но ты отслужил мессу за упокой ее души?» «Нет, говорит, зачем? Она и так попала в рай». Тогда я спрашиваю: «Откуда ты можешь это знать?» А он: «Вот доказательство». И достает из кармана индульгенцию.

Штаупиц. Мда…

Мартин. Показывает грамоту и говорит: «Ежели ты опять скажешь, что нужна месса, значит, мою жену надул наш святейший отец папа. А коли не он, тогда священник, который мне это продал».

Штаупиц. Тецель.

Мартин. Он самый.

Штаупиц. Ах, вымогатель!

Мартин. Про него рассказывают еще одну историю, и, наверно, это правда, поскольку я слышал ее от разных людей. Будто бы некий саксонский дворянин слушал Тецеля в Ютебоге. Когда Тецель свернул свой балаган, дворянин попросил его разъяснить одно место из речи: что он — я имею в виду Тецеля — имеет власть прощать грехи, которые человек еще только намерен совершить. Тецель надулся отважности — ты знаешь, какой он бывает, — и говорит: «Вы плохо слушали. Конечно, я могу прощать не только совершенные грехи, но и те, которые человек собирается совершить». «Прекрасно, — отвечает дворянин, — это то, что нужно. Я, видите ли, хочу отомстить своему врагу. Не бойтесь, я не буду убивать. Просто слегка припугну. Достаточно десяти гульденов за индульгенцию, чтобы раз и навсегда очистить душу?» Тецель поломался, но на тридцати гульденах они договорились. Человек унес разрешительную грамоту, а Тецель поехал работать дальше, в Лейпциг. И где-то в лесу между Лейпцигом и Треблином на него напали разбойники и здорово поколотили. Лежит он в луже крови и видит: один из этой шайки — тот самый саксонский дворянин. А разбойники уже уносят сундук с деньгами. Едва поправившись, Тецель спешит в Ютебог и тащит дворянина в суд. Что же делает наш дворянин? Он извлекает разрешительную грамоту и показывает ее самому герцогу Георгу! Дело прекращается.

Штаупиц (рассмеявшись). Ну ладно, поступай как знаешь. Только будь осторожен. Я-то с тобой целиком согласен, но крепость своих убеждений ты испытаешь, когда кое-кто другой выскажет тебе свое неудовольствие.

Мартин. Отец, я понимаю значение лишь громко сказанных слов.

Штаупиц. А так, наверно, и надо понимать Слово. Слово есть я, и я есть Слово. Но будь благоразумен. Бери пример с Эразма: он, в сущности, не попадал в серьезные переделки, а между тем гнет свою линию.

Мартин. Такие люди, как Эразм, меня не похвалят, потому что я одним духом говорю о свиньях и о Христе. Мне пора идти.


Пытается незаметно обхватить руками живот.


Штаупиц. Может быть, ты прав. Эразм — прекрасный ученый, но многие из этой публики задирают перед тобой нос только потому, что любят уколоть латынью, а ты дерзишь на простом немецком языке. Что с тобой? Опять живот? Господи боже мой! Я кончаю, Мартин, — последнее: если человек взял в руки меч, он однажды обнажит его, даже ценою собственной гибели. Но никогда человек не должен жить с мечом у пояса. И еще: помни, что ты начал свое дело во имя господа нашего Иисуса Христа. Поступай, как тебе велит господь, но постарайся не забыть, что писал об одном философе святой Иероним. Тот философ ослепил себя, дабы обрести большую свободу в познании. Береги глаза, сын мой, и, пожалуйста, сделай что-нибудь со своим животом.

Мартин. Сделаю. Я им хорошего духа подпущу в Рим. (Уходит.)


Звонят церковные колокола.


Сцена третья

На паперти дворцовой церкви в Виттенберге. 31 октября 1517 года. В храме идет заутреня, слышно пение. На ступенях сидит грязный, полуодетый мальчик и во что-то сосредоточенно играет. Входит Мартин. У него в руках длинный свиток — это его девяносто пять тезисов против индульгенций. Поднимается по ступеням. Заметив увлеченного игрой мальчишку, останавливается и завороженно смотрит на него. Вскоре мальчик замечает постороннего, бросает игру и рассеянно смотрит по сторонам, пытаясь отвлечь от себя внимание. Нерешительно переступив, Мартин протягивает к нему руку. Мальчик смотрит на его руку серьезно и с опаской, потом медленно, спокойно поднимается и с унылым видом убегает. Мартин смотрит ему вслед, потом быстро сходит по ступеням и поднимается на кафедру.

Мартин. Для сегодняшней проповеди я взял семнадцатый стих из первой главы «Послания к римлянам» святого апостола Павла: «В нем открывается правда божия от веры в веру». (Пауза.) Мы переживаем опасное время. Вы можете думать иначе, но с тех пор, как на землю впервые пролился свет, нынешнее время, пожалуй, самое трудное. Может, все не так плохо, хотя хуже, кажется, уже некуда, но одно важно: мы просто обязаны признать, что время наше и опасное и трудное. Мы, христиане, по наружности кажемся мудрыми, внутри же нас поселилось безумие, и в построенном нами Иерусалиме процветают такие богохульные дела, что в сравнении с ними проделки иудеев — только детские проказы. Пусть человек знает греческий и древнееврейский — это еще не основание считать его добрым христианином. Иероним знал пять языков, но по своему значению он ниже Августина, который знал только один. Эразм, конечно, со мной не согласится, но, может быть, однажды господь просветит и Эразма. Слушайте дальше! Без Христа человек пуст, он пустая скорлупа. Мы смирились с ней! Тут пустые люди, там пустые погремушки. Хотите знать, как выглядят эти погремушки? Сегодня канун праздника всех святых, и для вас откроют святые реликвии. Это как раз для тех, кто алчет наполнить жизнь погремушками, зрелищем внушительной процессии и пышной мишуры, в которой покоятся скорбные вещи. Вы затеплите свечи и будете просить чуда: убереги от рожи, святой Антоний! Спаси от падучей, святой Валентин! Пронеси чуму, святой Себастьян! Защити от огня, святой Лаврентий! Уйми больной зуб, святая Аполлония! Помоги, святой Людовик, — пиво киснет! Завтра вы проторчите долгие часы у дворцовой церкви, чтобы краешком глаза увидеть зуб святого Иеронима, четыре кости святого Иоанна Златоуста и столько же — святого Августина да еще шесть костей святого Бернарда. Взявшись за руки, дьяконы образуют цепь, станут вас осаживать, но вы из последних сил будете продираться вперед и глазеть на четыре волоска из головы богоматери, на обрывки ее пояса, на ее покров с пятнами сыновней крови. Вы останетесь ночевать на улице, будете спать среди мусора, чтобы потом, как птицы на вертеле, пялить глаза на лоскуты от пеленок, на одиннадцать деревяшек от ясель, на соломинку из кормушки и на золотую вещицу, которую своими руками изготовили три волхва. Ваша пустота всполошится при виде пряди из бороды Иисуса, гвоздя, пронзившего его руку, хлебных крошек с тайной вечери. Скорлупа тянется к скорлупе, пустым людям нужны пустышки.

Находятся люди, которых беспокоит такое положение, но они пишут на латыни, для ученых. А кто выскажет все это на ясном немецком языке?! Кто-то должен решиться. Ибо вы должны понять, что спасения никогда не дадут ни индульгенции, ни святые дела и никакие вообще дела на земле. Я это понял, когда сидел в своей башенке, в монашеской потельне, как вы это называете. Я мучился над текстом, который я вам привел: «В нем открывается правда божия от веры в веру, как написано: „Праведный верою жив будет“». Повесив голову, словно мальчишка на горшке, я не имел сил глубоко вздохнуть от болей в животе; мне казалось, что снизу меня рвут смертные зубы огромной крысы, тяжелой, мокрой, чумной крысы. (Словно борясь с приступом боли, суставами пальцев разминает живот. Пот струится по его лицу.) Я думал о правде божьей и хотел, чтобы его Евангелие не было написано, чтобы люди его не знали. Он потребовал моей любви — и сделал меня недостойным своего благоволения. И я сидел на острие своей боли, пока не вышли и не раскрылись слова: «Праведный верою жив будет». Боль сразу ушла, стало легче, я смог подняться. Явилась жизнь, которую я терял. Не праведными делами человек делается праведным. Если человек праведен, и дела его праведны. А если человек не верует в Христа, то смертны не только его грехи, но и добрые дела. Вот как я мыслю: разум — это дьяволова блудница, рожденная от вонючего козла по имени Аристотель, который верил, что добрые дела делают доброго человека. Но истина в том, что праведный спасется одной верой. Мне никто не нужен — лишь сладчайший избавитель мой и посредник Иисус Христос, и, пока хватит голоса, я буду славить его одного, а кому не угодно присоединиться, тот пусть воет свое, ему виднее. Если нас покинут, пойдем за покинутым Христом. (Тихо творит молитву, сходит с кафедры, поднимается к церковным дверям и прибивает к ним свои тезисы. Уходит.)


Из храма, нарастая, поднимается пение.


Сцена четвертая

Дворец Фуггеров в Аугсбурге. Октябрь 1518 года. Па заднике воспроизведена одна из сатирических гравюр тех лет: например, папа в виде играющего на волынке осла или кардинал в шутовском колпаке. Можно воспользоваться карикатурой Гольбейна: папа болтается на носу у Лютера. Одним словом, у режиссера и художника здесь богатый выбор. За столом сидит Фома де Вио, он же кардинал Каетан, генерал ордена доминиканцев и самый знаменитый его теолог, папский легат, верховный представитель Рима в Германии. Ему под пятьдесят, но выглядит он моложе. Отличается гибкостью и широтой взглядов, в чем являет полную противоположность тупому фанатику Тецелю, который как раз появляется на сцене.

Тецель. Он здесь.

Каетан. Вижу.

Тецель. Как вас понимать?

Каетан. Вижу по твоему лицу. Штаупиц с ним?

Тецель. Да. Этот хоть вежливый человек.

Каетан. Я знаю Штаупица. Это прямой и честный человек, и сейчас он, наверно, чувствует себя глубоко несчастным. Сколько известно, он очень расположен к этому монаху. А это нам кстати.

Тецель. Да, ему не по себе. Августинцы все такие — никакой выдержки.

Каетан. Что доктор Лютер? Он что-нибудь может сказать в свое оправдание?

Тецель. Он за словом в карман не лезет. Я ему сказал: ты бы запел по-другому, когда бы наш господин папа дал тебе хорошую епархию и право продавать индульгенции на восстановление своего храма.

Каетан. О боже! И что же он ответил?

Тецель. Он…

Каетан. Ну?

Тецель. Он спросил, чем лечилась моя мать от сифилиса.

Каетан. Отлично его понимаю. Вы грубый народ, немцы.

Тецель. Он свинья.

Каетан. Не сомневаюсь. В конце концов, ваша страна славится свиньями.

Тецель. Я ему напрямик сказал: здесь ты не дома. Итальянцы тебе не пара. Они тонкие и опытные противники, а не просто книжники. Тебя через пять минут швырнут в огонь как миленького.

Каетан. А он?

Тецель. Он сказал: «Я сам однажды был в Италии и особой тонкости в итальянцах не заметил. Они, как собаки, подпирают ногой стены».

Каетан. Надеюсь, он не застал за этим занятием кардиналов. Некоторые на это вполне способны, уж я-то знаю. Ну ладно, давайте сюда вашего грубияна.

Тецель. А Штаупиц?

Каетан. Пусть ждет за дверью. Пусть поволнуется.

Тецель. Слушаюсь, ваше высокопреосвященство. Надеюсь, он будет вести себя прилично. Я его предупредил.


Тецель выходит и вскоре возвращается с Мартином, Мартин проходит вперед, простирается ниц перед Каетаном, Затем по знаку Каетана поднимается на колени. Каетан внимательно рассматривает его,


Каетан (любезно). Пожалуйста, встаньте, доктор Лютер. Так вы, стало быть, и есть тот самый несговорчивый доктор? Мне вы не кажетесь несговорчивым. Вы как — действительно несговорчивы?

Мартин. Это только слова, которыми человека хотят загнать в оглобли.

Каетан. Не понимаю.

Мартин. Такие слова ничего не говорят, а лишь клевещут на человека.

Каетан. Именно так. У меня никогда не было сомнения, что вас неверно истолковывают, или, как вы говорите, на вас клевещут. Каков, однако, сюрприз! Я думал: войдет ковыляющей походкой старикашка богослов с пыльными ушами, и через какие-нибудь полчаса Тецель забодает его насмерть. А вы сами — вон какой веселый и резвый бычок! Сколько тебе лет, сынок?

Мартин. Тридцать четыре, досточтимый отец.

Каетан. Тецель, он совсем мальчик — как же ты не сказал мне? А сколько времени ты носишь докторский перстень?

Мартин. Пять лет.

Каетан. Значит, тебе было всего двадцать девять лет? Воистину подтверждаются чудеса, которых я о тебе наслышался. Молодой человек с незаурядными способностями — тай оно, верно, и есть. Я полагал, во всей Германии не сыщется доктора моложе пятидесяти лет.

Тецель. Я таких не знаю.

Каетан. Просто-напросто их нет. Признаться, я потрясен, что такая честь выпадает человеку молодому и в свои двадцать девять лет все-таки мало знающему жизнь. (Лукаво улыбается.) Должно быть, твой отец гордится тобой.

Мартин (раздраженно). Ничуть. Он был разочарован и сулил всяческие беды.

Каетан. Вот как? Впрочем, все отцы одинаковы, все они любят чем-нибудь постращать себя в светлую минуту. Однако к делу. Я обещал Тецелю, что мы долго не задержим друг друга. Но вперед хочу сказать одну вещь: мне обидно, что ты просил у императора охранную грамоту. Мой сын, это было совсем ни к чему делать, и, поверишь ли, весьма прискорбно видеть, какого ты о нас мнения, как в тебе нет доверия к своей матери-церкви и к людям, которые сочувствуют тебе всем сердцем.

Мартин (сбит с толку). Я…

Каетан (мягко). Теперь это не имеет значения, сделанного не воротишь, и в конечном счете это даже не так важно. Твой генеральный викарий тоже пришел?

Мартин. Он за дверью.

Каетан. Я давно знаю Штаупица. У тебя прекрасный друг, Мартин.

Мартин. Я знаю. Я очень его люблю.

Каетан. И он тебя тоже, я уверен. Ах, сын, дорогой мой сын, в какое смешное и неловкое положение мы попали! Какое скучное и неприятное дело — и ради чего?! Орден опозорен, а Штаупиц — старый человек, с него требовать трудно, где ему справиться? На него рассчитывать поздно. Приходится мне браться за дело, а легату-итальянцу работать в вашей стране совсем не сладко, поверь мне. Люди так и норовят делать все поперек, сам знаешь. Национальное чувство и прочее — я очень это уважаю, но работать в таких условиях трудно, а нынешние разногласия подлили масла в огонь, и я просто не придумаю, как мне быть с моей комиссией. Ты понимаешь, о чем я говорю? Дело касается вашего герцога Фридриха. Это прекрасный и честный человек каких мало, и его святейшество особенно его ценит и отмечает. Мне поручено вручить герцогу Золотую Розу. Понимаешь теперь?.. Ну, и новые индульгенции для его дворцовой церкви. А как повернулось дело? По всей Германии поднялись волнения, шум, и герцог вряд ли решится принять орден и индульгенции. Естественно, он пытается найти для всех приемлемое и справедливое решение. Он много лет мечтал получить Золотую Розу, а все-таки против тебя он не выступит. Он совершенно прав, я его понимаю. Я знаю, он очень уважает тебя, ценит некоторые твои идеи, хотя с большинством положений не соглашается, он мне это — сам говорил. Нет, у меня его позиция вызывает безусловное уважение. Так вот, дорогой мой сын, видишь, в какую неприятность мы все угодили? Что будем делать? А? Герцогу плохо, мне плохо, плохо его святейшеству, и тебе, сынок, тебе тоже очень плохо.

Мартин (официальным тоном, словно читает заранее составленный ответ). Досточтимый отец, по вызову его святейшества папы и по распоряжению моего милостивого господина курфюрста Саксонского я явился к вам как смиренный и почтительный сын святой Христовой церкви и признаюсь в том, что действительно опубликовал предложение и тезисы, которые мне приписывают. Я готов со смирением выслушать, в чем меня обвиняют, и, если окажусь не прав, я с готовностью приму истину, в которой меня наставят.

Каетан (теряя терпение). Сын мой, своим выступлением против индульгенций ты переполошил всю Германию. Я знаю, ты весьма образованный доктор, у тебя появились даже единомышленники. Но если ты хочешь оставаться в лоне церкви и вернуть отеческую милость папы, то потрудись меня выслушать. Передо мной три рекомендации, которые наш святой отец папа Лев Десятый распорядился довести до твоего сведения. Первое: ты должен признать свои заблуждения и отречься от своих ошибок и проповедей. Второе: ты должен обещать, что никогда в будущем не станешь распространять свои мнения. И третье: впредь ты должен вести себя сдержаннее и избегать всего, что может оскорбить, опечалить и смутить церковь.

Мартин. Можно видеть инструкцию папы?

Каетан. Нет, любезный, нельзя. От тебя требуется одно: исповедаться в грехах, строго следить за своими словами и не уподобляться псу, который возвращается к своей блевотине. И, когда ты все это исполнишь, я уполномочен святейшим восстановить все в прежнем порядке.

Мартин. Это я понял. Я только хочу, чтобы мне указали, в чем я заблуждаюсь.

Каетан. Если настаиваешь. (Очень быстро, скороговоркой.) Вот хотя бы эти два положения, от которых ты должен отказаться прежде всех остальных. Первое — что в сокровищницу индульгенций якобы не включаются страдания и муки господа нашего Иисуса Христа. Второе — что человек, принявший святое причастие, должен верить в милосердие, которое ему явлено. Этого мало?

Мартин. Я основываюсь на Святом писании.

Каетан. Только папа обладает властью и авторитетом в вопросах веры.

Мартин. Исключая Святое писание.

Каетан. Включая Святое писание. Откуда такие мысли?

Тецель. Только папа может решать вопросы христианской веры. Только он и никто другой может толковать Святое писание, одобрять или осуждать мнения ученых, церковных соборов и старых отцов. Решение папы непогрешимо, когда оно касается христианской веры, а также всего, что служит к спасению человека.

Мартин. Ты повторяешь свои тезисы.

Тецель. Которые твои виттенбергские студенты сожгли на рыночной площади… Очень похвально…

Мартин. Я не имею к этому отношения, уверяю тебя.

Каетан. Разумеется. Брат Иоганн ничего подобного и не думает.

Мартин. Я за весь мир не ответчик.

Тецель. В твоей ереси нет ничего нового. Она ничем не отличается от ереси Виклифа или Гуса.

Каетан. Пожалуй, верно, но все-таки не будем отказывать просвещенному доктору в новаторстве. Новая ересь? Ее могли придумать задолго до тебя. Вообще говоря, я не думаю, что возможна каждый раз новая ересь. Если ересь прорастает в тебе самом, вот тогда она и есть новая ересь, а ты-нечаянный еретик.

Тецель. Придет время, и ты вынужден будешь отчитаться перед всем миром, и тогда всякий поймет, где ходит еретик и схизматик. Это станет ясно даже тем, кто проспал царство небесное и не нюхал Библии. Даже они поймут, что вы сами себя осудили, когда, нелепо мудрствуя, переводили бумагу, строчили целые книги, движимые презрением ко всему и бесстыдством. Благодарение небу, такие люди чересчур зарываются. Ты играешь нам в руку. Помяни мое слово, брат Мартин: через месяц ты будешь жариться на огне.

Мартин. Ты получил свои тридцать сребреников. Ради Христа, почему ты еще никого не предал?

Каетан (Тецелю). Думаю, пора проведать Штаупица.

Тецель. Слушаюсь, ваше высокопреосвященство. (Кланяется и уходит.)

Каетан. На самом деле он получает восемьдесят гульденов в месяц и еще на мелкие расходы.

Мартин. А как же обет бедности?

Каетан. Как большинство одаренных людей, ты, сын мой, простая душа. Я совсем недавно узнал, что он сумел прижить двоих детей. Вот тебе и другой обет. Ничего! Ему это не пройдет даром, я тебе обещаю. Ты уже славно продырявил его барабан. Между прочим, доминиканцы относятся к тебе очень плохо. Мне ли не знать, ведь я их генерал. И это понятно: они привыкли распоряжаться. Францисканцы почти поголовно неряхи и плаксы и вдобавок обретаются в блаженном невежестве. А вот среди вас водятся ученые и кандидаты в политики.

Мартин. Я не рассчитывал, что мои тезисы получат такую огласку.

Каетан. Да уж дальше некуда!

Мартин. Вероятно, их много перепечатывали, и потому они получили такое широкое распространение.

Каетан. Да, они походили по рукам: теперь о них толкуют всюду, где живет имя Христово.

Мартин. Святой отец, я чту и всегда буду чтить святую римскую церковь. Я домогался истины, и все, что я высказал, мне по-прежнему кажется правдой, истиной и делом христианина. Но я человек и могу ошибаться — пусть мне укажут, в чем мое заблуждение.

Каетан (сердито). Оставь высокомерие, сын мой, прибереги его для более интересной встречи. Я бы давно мог отослать тебя в Рим, и никакой немецкий князь не помешает мне это сделать. Иначе томиться ему у небесных врат, как прокаженному.

Мартин (больно задетый), Повторяю: я пришел выслушать все обвинения, которые вы можете мне предъявить.

Каетан. Нет, ты не за этим вызван.

Мартин. Я готов представить мои тезисы на суд университетов Базеля, Фрайбурга, Лувена или Парижа…

Каетан. Боюсь, ты не вполне уяснил ситуацию. Я здесь не для того, чтобы вступать с тобой в дискуссию — ни теперь, ни позже. Римская церковь — венец светского, гражданского мира, и того, кто однажды обрел веру, а потом отпал, церковь может передать в руки гражданской власти. Вряд ли нужно напоминать, что с бунтовщиками борются и бунтовщиков изводят отнюдь не доводами рассудка. (Вздыхает,) Заговорились мы, сын мой, а время позднее. Нужно отрекаться. Поверь, я хочу как можно скорее покончить с этим делом.

Мартин. Одни стремятся отыскать истину, другим выгоднее ее убить. Мне безразлично, что нравится и что не нравится папе. Он человек.

Каетан (сухо). Это все?

Мартин. Наверно, он хороший человек и ничем не хуже других пап. Но этого мало для мира, который жаждет перемен, реформации. А для нее, смею думать, люди уже созрели.

Каетан. Дорогой мой друг, подумай, все взвесь и постарайся найти какой-нибудь выход. У меня одно желание: примирить тебя с церковью и ее высочайшим первосвященником. Отрекись, сын мой, за это молится наш святой отец.

Мартин. Но разве вы не хотите обсудить…

Каетан. Обсудить! Я ничего с тобой не обсуждал и не намерен обсуждать! Если тебе нужен диспут, пусть тобой займется Экк.

Мартин. Иоганн Экк? Профессор из #Ингольшптадта?

Каетан. Ты, кажется, не очень высокого мнения о нем?

Мартин. Богословие он знает.

Каетан. Он известен участием в диспутах.

Мартин. Ничего странного. Пресный стиль, рассудительная сдержанность — в этом еще многие видят мудрость.

Каетан. То есть он не такой новатор, как ты…

Мартин. Я совсем не новатор, я даже не наставник, да и священник я никудышный. Я знаю, что Иисус Христос обойдется без моих трудов и служб.

Каетан. Ну, хорошо, Мартин, раз ты этого хочешь — изволь, я выскажу свои возражения, а точнее, кое-что тебе открою, ибо есть вопросы выше твоей безопасности и жизни, есть интересы, перед которыми ничто и я, и ты, и наша затянувшаяся беседа в этой комнате. Да, некоторые вроде тебя любят нападать на христианство, у них чешутся руки перепахать его вдоль и поперек, но ответь мне прямо, начистоту: что ты будешь строить на его месте?

Мартин. Сухую руку лучше отнять, а гнойник вскрыть и молиться, чтобы из гнили и дряни вырастала чистота и сила.

Каетан. Но как же так? Сын мой, ты замахиваешься на самую совершенную в мире организацию!

Мартин. Кого-нибудь всегда устраивает болезнь, которая сушит или насылает скверну. Но больное место нужно прижигать без колебания.

Каетан. Так-таки без колебания? А скажи мне, пожалуйста: вот, допустим, ты уничтожил палу — куда ты потом себя денешь?

Мартин. Не знаю.

Каетан. Вот именно, без него тебе нечего делать. Он тебе нужен, Мартин, для твоей охоты он тебе еще нужнее, чем ему самому нужен его дурацкий кабан. Ты понимаешь меня? Папы всегда были и всегда будут, даже если их называют как-нибудь иначе. Покуда есть такие люди, как ты, без пап не обойтись. Мой сын, ты ведь не революционер, как в добрые старые времена: ты самый настоящий мятежник, а это совсем особый зверь. Ты не тронешь папу — и не потому, что свергнуть его тебе не по плечу, а потому, что эта задача слишком мала для тебя.

Мартин. Наверно, мой генеральный викарий беседовал…

Каетан (презрительным тоном). Я могу тебя раскусить и без подсказки Штаупица. Очень может случиться, что некоторые обманувшиеся люди увидят в тебе даже вождя своей революции, но ты ведь не хочешь ломать порядок — ты хочешь его установить. Ты думаешь справиться один, все переломать и перестроить. После тебя, ты думаешь, никто ничего не переправит. Я читал некоторые твои проповеди о вере. Знаешь, о чем они все говорят, все до единой?

Мартин. Не знаю.

Каетан. Они говорят: я рвусь к ясности, я бьюсь за нее, как припадочный, как зверь, попавший в тиски сомнений.


Мартину нехорошо, ему стоит огромных сил не выдать свою боль.


Ты не понимаешь, чем все может кончиться? Людей можно навсегда оттолкнуть и предоставить самим себе, бросить без помощи, без поддержки.

Мартин. Простите, ваше высокопреосвященство, я устал с дороги и боюсь, что силы оставляют меня…

Каетан. Они будут беспомощны и беззащитны, потеряв свою матерь-церковь, камень Петров — пусть даже все это далеко не безупречно. Разреши им грешить, мой сын, и получать свои крошечные индульгенции. Велика важность! Зато спокойно…

Мартин (почти в истерике). Спокойно! Мне… меня это не волнует!

Каетан. Мы живем в кромешной тьме, и она все сгущается. Как же людям найти бога, если они предоставлены самим себе и каждый заброшен и знает только о себе?

Мартин. Пусть ищут.

Каетан. Прошу, очень тебя прошу, сын мой: отрекись.


Пауза.


Мартин. Не могу, святой отец.


Пауза.


Каетан. У тебя нездоровый вид. Ступай отдохни. (Пауза.) Само собой разумеется, ты будешь удален из ордена. Мартин. Я…

Каетан. Да?

Мартин. Ваша власть, ваше высокопреосвященство. Вы представите мое дело на суд папы?

Каетан. Всенепременно. Пришли ко мне Тецеля.


Мартин простирается ниц, затем поднимается на колени.


(Он раздражен, но умело скрывает это.) Послушай. Настанет время, когда человека не оставят в покое даже после его слов: «Я знаю латынь, я христианин». Между людьми встанут преграды, самые разные преграды. Конца им не будет видно.


Мартин встает и уходит. Возвращается Тецель.


Тецель. Отрекся?

Каетан. Нет, конечно. Этот человек ненавидит самого себя. Если он взойдет на костер, Тецель, тебе предстоит удовольствие начертать: лишь других он умел любить.


Сцена пятая

Охотничий домик в Мальяне, Северная Италия. 1519 год, Висит герб дома Медичи — бронзовые шары. На сцене молодой управляющий папского двора Карл фон Мильтиц. Издали доносятся крики, возбужденные возгласы. Входит папа Лев X, с ним егерь, собаки и доминиканцы. На папе богатый охотничий костюм, высокие сапоги. В каждом его движении беззаботность, культура и ум. Он до крайности подвижен и прежде всех умеет схватить суть происходящих событий. Слушая Мильтица, он рассеянно играет с птицей, стреляет в мишень из арбалета или просто ерзает в кресле. Мильтиц опускается на колени поцеловать туфлю.

Лев. Сегодня обойдемся так — на мне сапоги. Ну, давайте ваше дело. Жаль упускать хорошую погоду. (Усаживается в кресло и тотчас предается своим развлечениям.)

Мильтиц (расправляет письмо, читает). «Блаженнейшему отцу Льву Десятому, высочайшему первосвященнику, августинский монах Мартин Лютер желает вечного спасения. Мне говорят, что вокруг меня растут злобные слухи и что мое имя в немилости у вашего святейшества. Меня называют еретиком, отступником, изменником и множеством столь же оскорбительных званий. Я не понимаю, откуда такая вражда, и это меня тревожит. Но от отчаяния всегда спасает чистая, спокойная совесть, она и теперь поддерживает меня. Удостой выслушать меня, святой отец, — ведь я перед тобой как дитя».


Лев X рассеянно хмыкает.


«Уже давно в погребках недовольно ропщут на жадность священников, порицают власть ключей. Бурлит вся Германия. Наслушавшись подобных разговоров, я стал особенно радеть о славе Христа и не одному, а нескольким князьям церкви высказал предостережение. Они же смеялись мне в лицо или оставляли мои слова без внимания. Слишком велик страх перед твоим именем. Тогда я выступил с тезисами, прибив их к дверям дворцовой церкви у нас в Виттенберге. И весь мир, святой отец, запылал как на пожаре. Научи, что мне теперь делать? Отречься я не могу, но со всех сторон меня обступает ненависть и, кроме тебя, защиты искать негде. Очень я маленький человек, чтобы предлагать миру столь великов дело».


Лев X щелкает пальцами, и Мильтиц показывает ему в письме только что прочитанное место. Затем продолжает.


«И вот, дабы утихомирить своих врагов, а друзей утешить, я обращаюсь к тебе, наисвятейший отец, и в безопасной сени твоих крыл высказываюсь со всей откровенностью. Ибо я преклоняюсь перед властью ключей. Если бы мои дела были предосудительны, то светлейший государь Фридрих, герцог и курфюрст Саксонский, взысканный твоей апостольской благосклонностью, не стал бы держать меня в своем университете в Виттенберге. Он бы не потерпел рядом столь опасное чудовище, каким меня выставляют мои враги. И потому, наисветлейший отец, я припадаю к стопам вашего святейшества и предаюсь твоей воле таким, каков я есть. Рассуди, прав я или заблуждаюсь. Возьми мою жизнь или верни ее мне, как тебе будет угодно. Я послушаюсь твоего голоса, как голоса самого Иисуса Христа. Если я заслуживаю смерти, я не откажусь принять смерть. Земля — господне творение, и все на ней от бога. Да хвалят имя его вечно, и да пребудет на тебе всегда его милость. Писал в день святой Троицы 1518 года Мартин Лютер, августинский монах».


Все ждут, когда Лев X кончит свои игры и уделит внимание письму. Папа встает, берет у Милътица письмо. Задумывается.


Лев. Двуличный германец, ублюдок. Почему не сказать ясно, чего он хочет? Что-нибудь еще?

Мильтиц. Он заявляет, что хочет предстать перед судом любого университета в Германии, исключая Лейпциг, Эрфурт и Франкфурт, ибо они не беспристрастны, как он считает. Он заявил, что явиться в Рим считает для себя невозможным.

Лев. Еще бы!

Мильтиц. Его здоровье, он говорит, не вынесет тягот путешествия.

Лев. Лукавец! Лукавый немецкий ублюдок! Что пишет о нем Штаупиц?

Мильтиц (быстро прочитывает другое письмо). «Преподобный отец Мартин Лютер составляет украшение и славу нашего университета. На протяжении многих лет мы видели его блестящие способности…»

Лев. Так, это мы знаем, слышали. Пишите Каетану. Мы поручаем вам вызвать к себе Мартина Лютера. Заручитесь поддержкой нашего дражайшего сына во Христе Максимилиана, соберите всех немецких князей, а также призовите от всех общин, университетов и властей духовных и светских. Заполучив Лютера, охраняйте его бдительно, дабы затем препроводить сюда в Рим. Если, однако, он по доброй воле вспомнит свой долг и раскается, мы облекаем вас властью вернуть его в незыблемое единство нашей святой матери-церкви. Но если он будет упорствовать, а завладеть им не удастся, мы уполномочиваем вас объявить его вне закона по всей Германии. Исторгнуть и отлучить от церкви. Также объявить вне закона прелатов, религиозные ордена, университеты, графов и герцогов, которые не окажут содействия в его задержании. О мирянах: если не подчинятся беспрекословно вашим распоряжениям, объявить их позорными отступниками, лишенными христианского погребения и всех милостей, которые им полагались от апостольского престола и от любого другого государя. Вепря, вертоград господень разоряющего, нужно загнать и убить. Дано и скреплено печатью ловца человеков — ну и так далее. Все. (Быстро поворачивается и уходит.)


Сцена шестая

Эльстерские ворота в Виттенберге. 1520 год. Вечер. Звонит одинокий колокол. На заднике представлена папская булла, отлучающая Лютера от церкви. На булле пляшет отблеск костров, разложенных у Эльстерских ворот; в огне жарким пламенем горят книги канонического права и папские декреталии. Снуют монахи, подносят новые книги и документы и швыряют их в огонь. Входит Мартин, поднимается на кафедру.

Мартин. Мне вручили вот эту бумагу. Хочу рассказать о ней. Бумагу эту вынесли из отхожего места, называемого Римом, из самой столицы прелестного царства сатаны. Бумага зовется папской буллой, она отлучает меня, доктора Мартина Лютера, от церкви. От бумаги разит брехней, как гнилью из европейского болота. Ибо папское письмо — это дьявола дерьмо. Я подниму бумажку выше, чтобы вы лучше ее разглядели. Видите подпись? Под печатью ловца человеков вывел подпись некий срамной член, прозванный Львом, — он главный золотарь у сатаны, лоснящийся глист, а для вас — его святейшество папа. Вам говорят, что он первый человек в церкви. Что ж, может быть. Как рыба — первое лакомство для кошки. Груда вылизанных костей с парой тусклых мертвых глаз. Господь сказал мне: уходи с этого кошачьего пира! А буллу — в огонь, в огонь ее вместе с шарами Медичи! (Сходит с кафедры, бросает буллу в костер. Его лихорадит, как при удушье или перед припадком. Дрожа, он опускается на колени.) Господи! Господи, помоги устоять против разума и мудрости мира. Ты должен, ты один можешь помочь. Вдохни в меня силу. Вдохни, как дышит лев в пасть мертворожденного львенка. Ведь не мое — твое дело решается. Для себя я никогда бы не стал связываться с владыками мира сего. Я хочу жить в покое, тихо и одиноко. Вдохни в меня силу, Иисусе. Люди не могут, вся надежда на тебя. Ты слышишь меня, господи? Или ты умер? Умер?! Нет, ты не можешь умереть, ты можешь только скрыться. Верно? Господи, мне страшно. Я ребенок, потерянный ребенок. Я мертворожденный. Вдохни в меня жизнь, господи, во имя сына твоего, Иисуса Христа, который сделается для меня защитником и избавителем, моей нерушимой крепостью, — вдохни в меня, господи. Дай жизнь. Дай мне жизнь, господи. (Молится.)


Яркий свет костров затопляет окружающую тьму.

Действие третье

Сцена первая

Рейхстаг в Вормсе. 18 апреля 1521 года. Золотого цвета занавес, на нем — четкая, пестрящая красками, залитая ярким солнечным светом картина этого исторического съезда князей, курфюрстов, герцогов, послов, епископов, графов, баронов и прочая. На картине можно показать повозку, в которой Лютер приехал в Вормс. Одним словом, разряженное под Ренессанс средневековье.

У подобных картин нет глубины, они пишутся на сверкающем золотом фоне. Движение сковано, перспектива игнорируется, фигуры и целые сюжеты располагаются по плоскости вверх. Пейзаж как бы вздымается дыбом. Режиссер и художник вправе избрать другой путь и расписать полотно в манере Альтдорфера, например. Перед полотном — тесная, впору одному человеку кафедра с медными поручнями. Желательно, чтобы эта часть авансцены была немного выдвинута в зал. В любом случае нужно стремиться до предела раздвинуть рамки действия, создать впечатление сопричастности событиям, которые разыгрываются на сцене; нужно, чтобы зритель как бы лег подбородком на канаты боксерского ринга. Здесь же, на авансцене, несколько кресел. Стол, на нем десятка два книг. Стол и книги тоже можно показать на золоченом полотне. Еще несколько кресел стоят полукругом у кафедры. Со всех концов зала стройно и сильно звучат фанфары, и на авансцену выходят (лучше — прямо из зрительного зала) некоторые участники рейхстага (им тоже можно найти место на золотой фреске). Впереди выступает герольд, за ним все остальные. Рассаживаются. Среди этих лиц: император Карл V, (он садится перед кафедрой), папский нунций Алеандро, рыцарь Ульрих фон Гуттен, архиепископ Трирский с секретарем и Иоганн фон Экк. Последний занимает место у стола с книгами. Трубы смолкают. Ожидание. Из глубины сцены появляется Мартин и всходит на кафедру.

Экк (поднявшись). Мартин Лютер, ты был призван его императорским величеством, чтобы дать ответ на два вопроса. Можешь ли ты публично признаться в том, что являешься автором представленных здесь книг? Когда я вчера задал тебе этот вопрос, ты немедленно согласился, что эти книги действительно паписаны тобой. Это так?


Мартин утвердительно кивает.


Когда я перешел ко второму вопросу, ты попросил дать время на размышление. Вряд ли в этом была нужда, ибо ты опытный диспутант и весьма толковый доктор богословия. И все же его императорское величество милостиво согласился исполнить твою просьбу. Теперь время кончилось — у тебя были день и целая ночь, — и я повторяю свой вопрос. Ты признал эти сочинения своими. Будешь ты защищать все свои сочинения или от некоторых откажешься? (Садится.)


Речь Мартина — спокойная, в тоне беседы. Он говорит ровным голосом, простыми словами.


Мартин. Ваша светлость, преславные князья и сиятельные вельможи, божьей милостью я стою перед вами и прошу выслушать меня со вниманием. Если по невежеству я кого-нибудь назвал неверным титулом или еще чем-нибудь нарушил приличный этому месту устав, — не взыщите: я плохо знаю мир, я странствовал лишь по углам монашеской кельи. Мы согласились на том, что все эти сочинения принадлежат мне и что на отпечатанных книгах мое имя стоит по праву.

Отвечу на второй вопрос. Прошу Припять во внимание, ваше светлое величество и сиятельные вельможи, что не все мои книги одинаковы. Есть работы, где я простодушно рассуждаю от сокровищах веры и нравоучения, и даже враги мои сходятся на том, что эти сочинения безвредны, что их можно без опаски дать самому нетвердому христианину. И, сколь суровой и жестокой ни была направленная против меня булла, — даже в ней признается, что некоторые моя книги совсем не оскорбительны. Только от этих оговорок никому не легче, поскольку булла и эти книги предает проклятию наряду с остальными, которые она сочла оскорбительными. Если я стану отказываться от этих книг, что же получится? Получится, что я предаю проклятию те самые положения, в которых сошлись и мои друзья и мои враги. Есть другая категория книг: в них я нападаю на власть ключей, разорившую христианский мир. Никто не может этого отрицать: все это видят, все на это жалуются. И больше всех от этой тирании страдают немцы. Их обирают до нитки. Если сейчас я отрекусь от этих книг, я помогу тирании размахнуться еще сильнее. На это я никогда не пойду. Третья партия книг направлена против определенных личностей, против людей известных, знатных. Они все защищают Рим, они враги моей религии. Возможно, В этих сочинениях я высказался чересчур резко, даже, может быть, слишком грубо для монаха. Но ведь я и не лезу в святые, и защищаю я не самого себя, а учение Христа. Как видите, и от этих книг я тоже не могу отказаться, иначе положение никогда не переменится и все будет идти по-старому. Однако я человек, а не бог, и пример моего Спасителя подсказывает мне единственное средство защитить свои сочинения. Когда первосвященник Анна спросил Иисуса о его учении, а какой-то служитель ударил его по лицу, Иисус ответил: «Если я сказал худо, покажи, что худо». Раз сам непогрешимый господь Иисус Христос пожелал выслушать возражения какого-то служителя, то и я должен поступать точно так же.

И поэтому я прошу во имя господнего милосердия: покажите мне на Евангелиях, где я ошибаюсь. Докажите мне, что я ошибаюсь, и я буду молить, чтобы мне позволили своей рукой бросить эти книги в огонь. Мне кажется, я дал ясный ответ на ваш вопрос. Я очень хорошо сознаю опасность своего положения. Все-таки хочется думать, что причиной наших разногласий является божье слово. Ведь сказал Христос: «Не мир пришел я принести, но меч; ибо я пришел разделить человека с отцом его». Давайте постараемся, чтобы столь многообещающее царствование благородного и юного принца Карла не кончилось бедой для всей Европы. Только бога нужно бояться. Я поручаю себя воле его светлейшего величества и сиятельных вельмож и смиренно молю не осуждать меня и не видеть во мне врага. Я кончил.

Экк (поднимается с кресла). Мартин, ты не ответил на вопрос. Пусть даже некоторые твои сочинения безвредны — речь сейчас не об этом. Мы по-прежнему спрашиваем тебя, намерен ли ты вырвать богохульные страницы, искоренить ересь и мысли, которые могут быть истолкованы как ересь, и вытравить всякое высказывание, которое может повредить католической вере. Его святейшее императорское величество более чем готов быть снисходительным к тебе, и, если ты поступишь как требуется, он употребит свое влияние на папу и сделает так, что доброе в твоих сочинениях не пропадет вместе с дурным. Но если ты будешь упорствовать в своих взглядах, то самая память о тебе исчезнет и все, что ты написал истинного и ложного, — все будет забыто. Интереснее всего, Мартин, что ты тоже киваешь на Святое писание — так поступали все еретики. Ты требуешь, чтобы тебя опровергали божьим словом. Остается думать, что ты человек больной или ненормальный. Да разве всегда и на всякий вопрос нужно отвечать? Задумайся: если каждый заберет себе что-то в голову и начнет подступать с вопросами к установленным положениям церкви и требовать ответа по букве Святого писания, в христианском мире не останется ничего определенного и бесспорного. Что скажут иудеи, турки, сарацины, если им случится узнать, что мы спорим: истина или не истина то, чему мы до сих пор верили? Мартин, я тебя прошу: не думай, что только ты знаешь скрытый смысл Евангелий. Не ставь так высоко свое мнение — многие чувствуют так же искренне и знают немало, но они скромнее тебя. Прошу тебя, не тревожь сомнениями самую святую, самую последовательную веру, основанную совершеннейшим законодателем и кровью и чудесами его апостолов распространенную по всей земле. Определения этой веры дали святые соборы, и церковь утвердила их деяния. Это твое наследование, и законами императора и папы обсуждать эти вопросы запрещается. Споры ни к чему не приведут, и посему законы просто осуждают всякого, кто им не подчиняется. Поэтому я вынужден повторить свой вопрос и требовать прямого, ясного и недвусмысленного ответа: согласен ты отречься от своих сочинений и содержащихся в них ошибок? Или нет?

Мартин. Ваше светлейшее величество и вы, вельможи, ждете от меня простого ответа, и я отвечу прямо и без уверток. Пусть меня убедят свидетельствами Святого писания, ибо я не верю ни папам, ни соборам, пусть меня опровергнут текстами Святого писания и божьим словом свяжут мою совесть. В противном случае я не могу и не хочу ни от чего отрекаться, ибо не подобает поступать против совести. На том я стою. Бог да поможет мне. Я не могу иначе. Аминь.


Сцена вторая

Виттенберг. 1525 год. Походная музыка, ухает пушка, вопли раненых. Дым, растерзанное знамя с изображением креста и деревянного башмака, эмблемы крестьянского движения. По другую руку от кафедры на авансцене небольшой аналой.

В центре — тачка, около нее окровавленный труп крестьянина. На авансцене Рыцарь. Он перепачкан в грязи, изможден и подавлен.

Рыцарь. Горячий был тогда денек в Вормсе, не то что теперь. Много воды утекло с тех пор. Нет уже того пыла! Нынче одним головорезам хорошо. А вы даже представить себе не можете, какого страху в тот день нагнал на все многоперое собрание наш монах. Нас всех охватил трепет, всех до единого, никто не устоял, хотя многие, поверьте слову, были совсем не расположены переживать такие чувства. Голова у пего взмокла и зудела, и по его виду можно было догадаться, какое у него липкое и белое тело, даже бледнее лица, а на ощупь как мельничный жернов. К концу он весь парился в поту, и даже со своего места я слышал его запах. Но он был как искра, этот неряха монах, он был как искра и шипящим огоньком бежал к пороху, на котором мы сидели, и остановить его было невозможно, а когда бабахнуло, то уже было поздно что-то исправлять. И я тогда как-то вдруг ясно понял, что такое бывает однажды, как-то сразу это почувствовал. Что-то свершилось, что-то стало другим, переменилось, что-то на наших глазах обрело плоть, стало плотью и духом, вроде как… да, как спустилась тьма на землю, когда тело того обмякло на кресте. Я так понимаю свершение чуда, и вот что-то в этом роде совершилось тогда во всех пас, безразлично — друзья мы были ему или враги. О чем мы тогда думали, чего ожидали, к чему шли — не возьмусь передать, даже награди меня бог умением говорить и писать, как этот монах. За других не скажу, но лично я готов был орать, пока не лопнут перепонки, готов был вырвать меч — нет, не вырвать: оторвать от себя, как драгоценнейшее, кровное, и всадить, куда он скажет.

(Отдается своим мыслям. Его взгляд падает на труп крестьянина. С силой ударяет рукой по тачке.) Да разве его поймешь! Меня он совсем сбил с толку, я не знаю, чего он хочет. Сколько ни старался понять, ничего не получается. (К трупу.) Верно, приятель? Получается, да не так, как нам хотелось. Уж ты и подавно не этого хотел. Но кто мог подумать, что мы окажемся в разных лагерях — мы здесь, а он с ними? Что в твоей войне с ними он встанет за воротами бойни и будет бить в барабан: выпускайте из них кровь, вырезайте их тысячами, тяните на виселицу, гоните в адское пекло! Я, конечно, понимаю: каждая группа добивалась своего, но они все сошлись па том, чтобы поживиться за наш счет, чтобы нашими руками натворить дел, о которых мы не смели и задумываться. Все они одним миром мазаны: высокие князья и архиепископы, отборная знать и богатые бузотеры, господа такие да господа сякие — все сбились, как свиньи к корыту, все драли с крестьянина последний грош. Хороши и наши добрые аббаты, у которых глотки заплыли жиром, словно там ожерелье из гусиных яиц, и мы хороши, допотопные рыцари и вообще бывшие люди, помнящие только лучшие времена: нас припугнули — мы и полезли очертя голову, потому что терять нечего. Да… И никого не нашлось остановить, указать выход, когда стало слишком ясно, как далеко зашли дела. Ведь страдания стольких людей могли же чему-то научить! Говорят, что прибыль — для вас, конечно, это штука знакомая, — так вот, она, оказывается, зародилась в монастырях, когда там стали вести учет приходу и расходу. Пожалуйста вам: счетные книги в монастырях, и притом задолго до того, как нас понесло жечь эти самые монастыри. А когда люди хотят остаться в барыше, для них существует только одна статья — приход, а расходы оплачивают другие, и даже не стоит труда заносить это в книгу. (Шевелит ногою труп.) Вот ты и расплатился, земляк, тебя, как говорится, списали в расход. Он, можно сказать, еще только рождался на белый свет, а они уже отмели его в сторону. Скажете, не так? И всех таких, как он, всегда, везде и всюду. (С трудом поднимает на тачку тело крестьянина.)


С книгой в руке входит Мартин. Рыцарь и Мартин обмениваются долгим взглядом, потом Мартин замечает труп. Рыцарь берет у Мартина книгу, смотрит название. От него не укрылось, что Мартина передернуло при виде трупа.


Рыцарь. Еще одна? (Возвращает книгу Мартину.) Как думаешь, хорошо будет расходиться?


Пауза.


Наверно, хорошо. Без публики ты не останешься. Верно?


Мартин порывается уйти, но Рыцарь его удерживает.


Погоди, Мартин. (Оборачивается и осторожно, словно совершая обряд, кладет руку на труп, затем мажет кровью Мартина.) Вот так. Так-то лучше.


Мартин делает еще одну попытку уйти, и опять Рыцарь останавливает его.


Теперь все правильно. Теперь ты даже обличьем похож на палача.

Мартин. Казнит господь…

Рыцарь. Полюбуйся на себя — разве не похож?

Мартин. Не мне, господу пеняй.

Рыцарь. Какая разница? На тебе такой же фартук.


Мартин направляется к кафедре.


Он тебе очень идет. (Пауза.) Тогда, в Вормсе (пауза), ты был виден до последней шерстинки, как через стекло. Помнишь Вормс? Я тебя всего нюхом чувствовал. Вонь, смерть, страх — вот чего ты добился. Ты знал, Мартин, на что идешь, и, кроме тебя, никто другой не решился бы на это. Ты даже сразу мог дать и свободу и порядок.

Мартин. Где это видано, чтобы в революцию был порядок! Во всяком случав, христиане призваны страдать, а не бороться. Рыцарь. Пусть все мы служили интересам старых, корыстных групп, ладно, но разве всех нас не искупила кровь Христова? (Указывает на мертвого крестьянина.) Вот его — принимали его в расчет, когда записывали божье слово? Или одному тебе оставили свободу? Тебе и князьям, которых ты взял под свое крылышко, богатеям бюргерам и…

Мартин. Свободу? (Поднимается по ступеням кафедры.) Князья меня упрекают, ты меня упрекаешь, крестьяне упрекают…

Рыцарь (поднимается за ним следом). Потому что ты превратил воду в вино.

Мартин. Когда я вижу хаос, я узнаю работу дьявола, и мне делается страшно. Ну, хватит об этом.

Рыцарь. Опять увиливаешь!

Мартин. Уходи.

Рыцарь. Нет, погоди!


Мартин силится столкнуть Рыцаря со ступеньки, но тот держится крепко.


Мартин. Сойди отсюда!

Рыцарь. Уходишь от ответа, лицемер, свинья, вонючка!

Мартин. Услышал бог стенание сынов Израилевых…

Рыцарь. Что, теперь откровение в голову ударило?

Мартин. И вывел их из земли фараоновой.

Рыцарь. Лицемерная свинья!

Мартин. Слышишь? Вывел…

Рыцарь. Провались ты пропадом! Не суй мне свою Библию, поросенок, у меня своих откровений хватает. (Стучит пальцем по лбу.) Ты тут держи свою Библию, тут! (Хватает руку Мартина и тычет ею в его голову.) Ты убиваешь дух, ты буквой убиваешь дух! Ты не туда забрел, Мартин, — ты копаешься в собственном дерьме. Рой, рой глубже! Это ты умеешь. Тут тебе и дух святой, спеши надышаться!


Они схватываются в драке, по Рыцарь очень слаб, и Мартину удается освободиться и взойти на кафедру.


Мартин. Слово победило мир, на Слове утвердилась церковь…

Рыцарь. Слово? Какое Слово? Верти им как хочешь, только оно, может быть, вроде святой реликвии или индульгенции, а ты помнишь, как ты с ними обошелся! Да ведь это, наверно, все только поэзия, Мартин! Стишки! И ты, конечно, стихоплет, это ясно. Знаешь, во что верит сердцем большинство народа? У них нет твоего воображения, и в своем сердце они верят, что Христос был человек, как все мы, и, само собой, пророк и учитель; в простоте душевной они верят, что его вечеря была просто трапеза, как у них, — если им есть за что сесть, конечно, — простая трапеза, хлеб и вино. Простая еда, без прикрас и слов. А помог им в это поверить — ты сам.

Мартин (после паузы). Оставь меня.

Рыцарь. Хорошо. С тобой ничего и не выстоишь. Я и так слишком долго проторчал рядом. От нас уже одинаковый дух идет.

Мартин (с болезненным стоном). Это дух моего спора, я без конца спорю с богом, я хочу, чтобы он был верен своему Слову! Молчи! Если твои крестьяне восстали против его Слова, это даже хуже убийства, ибо страна разорена и еще неизвестно, как господь распорядится с немцами.

Рыцарь. Не сваливай немцев на бога, Мартин! (Смеется.) Бог тут не виноват. Этих немцев только зачинали, когда ты уже порядочно наломал дров.

Мартин. Услышь меня, Иисусе! От твоих ран идут мои слова! Эти сбившиеся в стадо мужики заслужили смерть. Они противились власти, они грабили и торговались, и все во имя твое. Поверь мне, Христос! (Рыцарю.) Я этого требовал, я молился об этом, и вышло, как я просил. Убери эту дрянь! Оттащи его куда-нибудь!


Рыцарь собирается увезти тачку с трупом.


Рыцарь. Ладно, дружок. Оставайся со своей монашенкой. Женись, валандайся с нею. Живи, как все люди. Распускай с ней слюни, забирайся к ней в постель, как передрогший ребенок. Как думаешь, справишься?

Мартин (с облегчением). Отец по крайней мере меня за это похвалит.

Рыцарь. Отец? (Пожимает плечами и, устало толкая перед собой тачку, уходит со сцены.)

Мартин (бессильно склоняет голову на край кафедры.) Я… (Шепчет.) Верю тебе… Верю… Ты победил мир… Я верю тебе… Ты один мне нужен… (Тяжело навалившись на кафедру погружается в забытье. Затем старается овладеть собой, словно он на людях и нужно кончить проповедь.) Я полагаю, вы… Я уверен, вы помните: Авраам… Авраам был старик… Да, глубокий старик, ему было сто лет, когда случилось чудо, подлинное чудо для человека его лет: у него родился сын. Сын. Он назвал его Исааком. Он любил Исаака, любил так сильно, что и не выразить словами. Для Авраама его сынок был живым чудом: маленький, вечный… зверек… удивительный. И в ребенке он находил отца. Но однажды господь сказал Аврааму: возьми сына своего, которого ты так сильно любишь, убей его и принеси мне в жертву. И в ту же минуту что-то сжалось внутри Авраама, ибо он думал, что господь послал ему сына в залог его жизни. И вот он взял отрока и приготовился его убить: связал, положил на жертвенник поверх дров — сделал, как ему было сказано. И, тихими словами беседуя с отроком, вознес над его голым тельцем нож, и мальчик даже не старался освободиться, не закрывал глаза. Никто, кроме Христа, не являл такой покорности, и, если бы господь тогда не усмотрел, отрок бы умер; но вмешался ангел, мальчика развязали, и Авраам взял его на руки. Во чреве жизни мы можем умереть, но господь говорит: нет, и мы живем во чреве смерти. Он сокрушает нас, и он дает нам жизнь.


Появляется Рыцарь, молча смотрит на Мартина. В руках у Рыцаря знамя с изображением башмака.


Мартин. Сердце Иисуса, спаси меня. Сердце Спасителя моего, освободи меня. Сердце пастыря моего, защити меня. Сердце — наставника моего, вразуми меня. Сердце царя моего, направь меня. Сердце друга моего, не оставь меня.


Входит Катерина фон Бора, невеста Мартина, с нею два монаха.

Мартин сходит с кафедры и направляется к ней навстречу. Звучит простая мелодия па каком-то простом инструменте. Катерина берет Мартина за руку, оба опускаются на колени в центре сцены. На них молча взирает Рыцарь. Потом он ожесточенно рвет знамя и швыряет его к алтарю.


Сцена третья

Гимн. Монастырь августинцев в Виттенберге. 1530 год. Стол в трапезной, на нем два прибора с остатками еды. За столом в одиночестве сидит Мартин. На четвертом десятке он бурлил энергией, был в расцвете сил, а теперь это стареющий человек, делающий безнадежные попытки вернуть прежнюю форму. С кувшином вина входит Катерина, крупная, красивая тридцатилетняя женщина.

Мартин. Как он?

Катерина. Все хорошо, сейчас придет. Не хочет, чтобы я ему помогла. Наверно, ему было нехорошо.

Мартин. Бедняга. Весь век просидеть в монастыре — после этого не всякий желудок примет твою стряпню.

Катерина. Что, невкусно?

Мартин. Что ты, все отменно, да только усохшему пищеварению старика монаха тяжеленько с этим справиться. Катерина. Понятно. А ты как — ничего?

Мартин. Вполне, дорогая. Спасибо. (Улыбается.) Хотя попозже, боюсь, прихватит и меня.

Катерина. Сам виноват — любишь поесть.

Мартин. А что, это лучше, чем поститься. Знаешь рассказ об одном солдате? Не слышала? Было это в каком-то крестовом походе. Солдата успокоили, что если он погибнет на поле брани, то удостоится обедать в раю с Христом. Солдат дал тягу. Кончилось сражение, наш герой объявляется, и его спрашивают, почему он сбежал с поля битвы. «Ты что же, не хотел обедать с Христом?» — говорят. А он отвечает: «Дело не в этом, просто я сегодня пощусь».

Катерина. Я принесла еще вина.

Мартин. Спасибо.

Катерина. Лучше будешь спать.


Опираясь на палку, входит Штаупиц.


Мартин. Вот и славно! Я уже боялся, что ты там провалился, прямехонько в ласковые лапы дьявола.

Штаупиц. Простите. Я немного прогулялся.

Мартин. Ничего, подсаживайся. Кэти принесла нам вина.

Штаупиц. Не могу опомниться. Все это очень удивительно. Прежде здесь было полным-полно мужчин, а теперь только ты и твоя Кэти. Вот какие чудеса.

Катерина. Я бы не советовала тебе засиживаться, Мартин. Ты опять неважно спал прошлую ночью. Я слышала, как ты тяжело дышал.

Мартин (приятно развлечен). Ты расслышала, что я тяжело дышал?

Катерина. Отлично знаешь, про что я говорю. Когда ты не можешь заснуть, я тоже лежу без сна. Спокойной ночи, доктор Штаупиц.

Штаупиц. Спокойной ночи, милая. Спасибо за обед, он был прекрасный. Очень жаль, что я не сумел отдать ему должное.

Катерина. Я не обижаюсь. С Мартином вечно такая же история.

Штаупиц. Правда? Значит, он не очень переменился.

Мартын. Совсем не переменился. Даже Кэти не может умаслить мои потроха.

Катерина. А коли не живот — так бессонница.

Мартин. Ладно, Кэти, не ворчи. Еще у меня подагра, геморрой и звон в ушах. Доктору Штаупицу пришлось терпеть мои капризы куда дольше, чем тебе.

Катерина. Молчу, но постарайся не забыть, что я тебе сказала. (Целует Мартина.)

Мартин. Спокойной ночи, Кэти.


Катерина уходит.


Штаупиц. Ты попал в очень хорошие руки.

Мартин. Беда, что не каждому повезет жениться на монахине. Они прекрасные стряпухи, бережливые хозяйки и замечательные матери. Против отчаяния, мне кажется, существуют три средства. Первое — это вера в Христа, второе — поднять против себя весь мир и расквасить ему нос, а третье — любовь женщины. Конечно, и эти средства не всегда помогают, а если помогают, то лишь на время. Бывает чертовски плохо, сна пет, хоть караул кричи, и тогда я поворачиваюсь к Кэти, трогаю ее. Я говорю: выручай, Кэти, помоги. Иной раз ей и впрямь удается вытащить меня. Нелегкая это работа даже для ее рук. А руки у нее большие, сильные.

Штаупиц. Она молодчина.

Мартин. Еще вина?

Штаупиц. Совсем немного. Мне тоже пора на покой.

Мартин. После вина лучше спится. У тебя усталый вид.

Штаупиц. Старость. Смотри, наша старушка груша цветет. Ты о ней заботишься.

Мартин. Я люблю ковыряться в земле, когда есть возможность. Мне приятно думать, что это на пользу моим костям. Во всяком случае, после работы я чуть больше нравлюсь себе.

Штаупиц. В свое время мы разок-другой побеседовали под этой грушей.

Мартин. Да.

Штаупиц. Как тихо, Мартин. Мне никогда прежде не приходило в голову, что тишина в монастыре кричит… Был явственный голос. (Пауза.) Теперь пропал. (Встряхивает головой, пауза.) Как твой отец?

Мартин. Тоже постарел, но еще держится.

Штаупиц. Он… доволен тобой?

Мартин. Он никогда не был особенно мною доволен. Ни степень магистра, ни звание доктора его не радовали. Только когда мы с Кэти поженились и Кэти забеременела, вот тогда он был доволен.

Штаупиц. Ты помнишь брата Вайнанда?

Мартин. Как же! Он всегда зажимал коленями мою голову, когда я падал в обморок в хоре.

Штаупиц. Где-то он сейчас? (Пауза.) У него был редкой красоты голос.

Мартин. Старый друг, тебе грустно. Прости. (Пауза.) От нас, монахов, был малый прок, а для самих себя и вовсе никакого. Каждый таился, как вошь на хитоне господнем.

Штаупиц. Да, и ты особенно отличался. Я всегда выговаривал тебе за фанатизм, с которым ты исполнял устав.

Мартин. И наконец отговорил, правда? (Пауза.) Отец, а ты мною доволен?

Штаупиц. Я? Сынок, теперь уже пе имеет значения, доволен я тобой или нет. Когда мы толковали под этой грушей, ты был совсем как дитя.

Мартин. Как дитя.

Штаупиц. А нужно было мужать, ты слишком долго не решался на это. Но сейчас ты уже не перепуганный монашек, и тебе не надо бегать к отцу-настоятелю, который похвалит или отругает. Ты только откроешь рот, и мир бросает дела и слушает. Знаешь, когда я приехал принимать этот монастырь, за весь год не печаталось и тридцати книг. А только в прошлом году их вышло шестьсот, если не все семьсот, причем основная масса была напечатана здесь, в Виттепберге.

Мартин. Господь оказал себе прекрасную услугу, подарив нам печатный станок. Даже не представляю, как он обходился без него раньше.

Штаупиц. Есть слух, что в тысяча пятьсот тридцать втором году будет конец света.

Мартин. Если ему быть, то почему и не в тысяча пятьсот тридцать втором году? Чем этот год хуже других? Давно пора. Можно написать книгу и назвать ее: «1532».

Штаупиц. Прости, Мартин. Я пришел повидаться, а не разводить критику. Прости старика: я уже плохо соображаю, все чего-то боюсь, еще переел сегодня. Я совсем не…

Мартин. Ты тоже меня прости. И не огорчайся: я привык выслушивать критику, Иоганн. Критика полезна, она укрепляет мышцы. Кого только не наслушаешься: врунов, крохоборов, этого хитрого шута Эразма хотя бы. Он-то мог бы разобраться, что к чему, да только все хочет пройтись по яйцам, ни одного не разбив. Или Генрих, этот английский бабуин с задницей мандрила, прокаженный сукин сын, — у него же нет ни одной своей мысли. Только додумался называть себя Защитником веры.


Пауза. Штаупиц не отзывается на попытку Мартина придать разговору шутливый характер.


Однако нужно признать, что Эразм не дал себя задурить ханжеством и возней с индульгенциями, папой и чистилищем. Он копнул в самую глубину и до сих пор по уши сидит в вопросах морали и спасения человека собственными силами. От других добра не жди. Один господь думает за всех. Но вот чего не может понять Эразм: господь непостижим, недосягаем для разума. Воля человеческая подобна лошади, стоящей меж двух ездоков. Если ее оседлает господь, она пойдет, куда укажет господь. А если вспрыгнет сатана, она повезет по его указке. И главное, лошадь не может выбирать ездока. Этот вопрос решают между собой те двое. (Пауза.) В чем ты меня винишь? Что я сделал?

Штаупиц. Я ни в чем не виню тебя, Мартин, ты знаешь. Праведный — сам себе обвинитель, ибо и суд его праведен.

Мартин. Что ты хочешь сказать? Что я неправедный?

Штаупиц. Ты стараешься быть праведным, а большего с тебя не спрашивается.

Мартин. Ты про этих проклятых крестьян? Думаешь, я должен был поддержать их?

Штаупиц. Я этого не говорю.

Мартин. А что говоришь?

Штаупиц. Не надо было поддерживать князей. Крестьян перебили, и эту бойню устроил ты. А ведь их дело было правое, Мартин. Разве не так?

Мартин. Я никогда не говорил, что оно неправое.

Штаупиц. Тогда как же?

Мартин. Ты не забыл свои слова: «Помни, брат, что ты начал свое дело во имя господа нашего Иисуса Христа»?

Штаупиц. И что из этого следует?

Мартин. Отец, четками не навести порядок в мире. Это была орава, толпа, и если их не усмирить и не уничтожить, то к десятку тиранов добавится тысяча новых. Толпа есть толпа, уже одним этим она неугодна Христу. Человек не может умереть за другого, не может верить за другого, отвечать за другого. Поручись за другого — и ты уже в толпе. Надо жить своим умом и умереть за самого себя — это самое большее, на что мы имеем право рассчитывать. Неужели я должен напомнить тебе слова Павла? «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от бога, существующие же власти от бога установлены. Посему противящийся власти противится божию установлению». Так говорит Павел, отец, так в Священном писании. «А противящиеся сами навлекут на себя осуждение».

Штаупиц. Что же, может быть, ты прав.

Мартин. «Любовь не делает ближнему зла, итак, любовь есть исполнение закона».

Штаупиц. Да, так написано. Должно быть, я просто устал.

Мартин. Ну, а мне выпало исполнить по написанному.

Штаупиц. Пора идти спать.

Мартин. Хотят, чтобы я стал неподвижной звездой, отец, но я планета, я перемещаюсь. Вот и ты меня бросаешь.

Штаупиц. Я не бросаю тебя, Мартин. Я тебя люблю. Мужчина так не любит женщину, как я тебя. Но мы уже не те два монаха, которые могли безбоязненно беседовать в саду под грушей. Мир изменился. Начнем хотя бы с того, что ты создал Германию. Ты развязал ее язык, выучил ему немцев, и другим народам придется привыкать к его звукам. Как некогда мы претворяли хлеб в тело Христа, так ты сотворил тело Европы, и наши сегодняшние муки рано или поздно перепадут всем. Ты отбил Христа у тихо бормочущих и сладко поющих, у выряженных в сверкающие сутаны и тиары и восстановил его на его месте. Ты восстановил его в душе каждого. Мы очень многим тебе обязаны. Об одном прошу: сдерживай себя. Ты многому нас научил, на многое раскрыл глаза, но все равно — ведь были же люди, хоть несколько человек, которые в свое время вели здесь святую жизнь. Не надо, не думай, что ты один прав. (Готов разрыдаться.)

Мартин (растерян). Что еще сделать? Что? (Хватается за живот.)

Штаупиц. Что с тобой?

Мартин. Все те же неприятности. Ничего.

Штаупиц. Я никогда не мог понять одной вещи, все хочу тебя спросить.

Мартин. Да?

Штаупиц. Когда в Вормсе тебе задали два вопроса, зачем ты просил день на обдумывание?

Мартин. Зачем?

Штаупиц. Ты знал ответ за много месяцев вперед. Господи, да я сам множество раз слышал его от тебя. Зачем тебе нужна была отсрочка?


Пауза.


Мартин. Я не был уверен.

Штаупиц. А потом — был?

Мартин. Я слушал голос господа, но слышал только свой собственный.

Штаупиц. Был ты потом уверен?


Пауза.


Мартин. Нет.

Штаупиц (целует Мартина). Спасибо, сын. Да благословит тебя бог. Надеюсь, сегодня ты будешь спать лучше. Спокойной ночи.

Мартин. Спокойной ночи, отец.


Штаупиц уходит. Мартин остается один. Пьет вино.


О господи, верую. Верую. Но помоги моему неверию. (Тяжело обмякнув, сидит в кресле.)


Входит Катерина, в ночной рубашке, с маленьким Гансом на руках.


Катерина. Он кричал во сне. Опять что-нибудь приснилось. Ты почему не ложишься?

Мартин. Я скоро, Кэти, скоро.

Катерина. Не засиживайся. Ты выглядишь… неважно ты выглядишь. (Собирается уходить.)

Мартин. Дай его мне.

Катерина. Что?

Мартин. Дай мне его.

Катерина. Это еще зачем? Он здесь простынет.

Мартин. Не простынет. Кэти, я тебя прошу: оставь его со мной. Катерина. Смешной ты человек. Ладно, но только на пять минут. Не торчи здесь всю ночь. Он опять заснул. Если будешь сидеть с ним здесь, ему снова что-нибудь приснится. Мартин. Спасибо, Кэти.

Катерина. Держи. Укрой его потеплее, все-таки это твой сын. Мартин. Хорошо, не беспокойся.

Катерина. Ну, не забудь. (Медлит уходить.) Не задерживайся, Мартин.

Мартин. Спокойной ночи, Кэти.


Катерина уходит.


(Держит на руках спящего ребенка, мягко.) Что там случилось? Дьявол напугал, да? Он? Черт? Убирайся, черт! А ты его пе бойся. Он может тебе однажды пригодиться. Чтобы было кому показать свой маленький задик. Вот-вот, повернись к нему задом — пусть любуется. Бояться не нужно. Не такая уж она густая, эта тьма. Знаешь, у моего отца был сын, и ему пришлось усвоить трудный урок: что человеческое существо — беспомощный звереныш и что сотворил его не отец, а бог. И вроде бы — какой я ему сын? А без отца тоже нельзя. Так что не спеши видеть сны, сынок, еще насмотришься. (Поднимается.) Видел бы ты меня в Вормсе! Я был тогда совсем вроде тебя, словно опять научился играть, играть при всем народе, как нагое дитя. «Я пришел разделить человека с отцом его», — сказал я, а они слушали. Как ребенка. Тсс! Пора в постельку, да? Скоро увидите меня. Это Христос сказал, сынок. Надеюсь, что так и будет. Надеюсь. Будем вместе надеяться, а? Будем надеяться. (С ребенком па руках медленно уходит.)


Занавес

Загрузка...