Новеллы Пышка

ПЫШКА

В течение нескольких дней через город проходили остатки разбитой армии. Это было уже не войско, а беспорядочная орда. Люди с длинными грязными бородами, в мундирах, превратившихся в лохмотья, плелись вяло, без знамен, растеряв свои части. Видно было, что все подавлены, измучены, утратили способность соображать и принимать какие-либо решения, – и шли они лишь по привычке, падая от усталости, как только останавливались. Здесь были, главным образом, мобилизованные запасные, миролюбивые люди, спокойные рантье, сгибавшиеся теперь под тяжестью ружья; были еще молодые солдатики подвижной гвардии,[14] легко воодушевляющиеся, но и легко поддающиеся страху, одинаково готовые и к атаке и к бегству. Среди них попадались группы солдат в красных штанах – остатки какой-нибудь дивизии, разбитой в большом сражении; артиллеристы в темных мундирах, затерявшиеся в массе разномастных пехотинцев; а кое-где сверкала и каска тяжело ступавшего драгуна, с трудом поспешавшего за более легким шагом пехоты.

Проходили отряды похожих на бандитов вольных стрелков, носившие героические клички: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Союзники в смерти».

Их командиры – бывшие торговцы сукном, зерном, салом или мылом, случайные воители, получившие звание офицеров кто за деньги, кто за длинные усы, – люди, обвешанные оружием, одетые в тонкое сукно, расшитое галунами, говорили громовыми голосами, обсуждали план кампании и хвастливо утверждали, что они одни держат на своих плечах погибающую Францию; а между тем они побаивались подчас даже собственных солдат, бродяг и грабителей, нередко отчаянно храбрых, и отпетых мазуриков.

Ходили слухи, что не сегодня-завтра пруссаки вступят в Руан.

Национальная гвардия, в течение двух месяцев с большой осторожностью производившая разведку в окрестных лесах, иногда подстреливая при том своих же часовых и готовясь к бою всякий раз, как где-нибудь в кустах зашевелится кролик, – теперь разошлась по домам. Сразу исчезло оружие, мундиры, все смертоносные атрибуты, еще недавно наводившие страх на межевые столбы по большим дорогам на три мили вокруг.

Наконец последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бур-Ашар в Понт-Одемер. Позади всех между двумя адъютантами шел пешком генерал, впавший в полное отчаяние. Он ничего не мог предпринять с этими жалкими разрозненными остатками армии, да и сам потерял голову среди полного разгрома нации, привыкшей побеждать, а теперь, несмотря на свою легендарную храбрость, терпевшей столь катастрофическое поражение.

Над городом нависла глубокая тишина, молчаливое, полное ужаса ожидание. Многие из ожиревших буржуа, обабившихся за своими прилавками, с тоскливой тревогой ожидали победителей, дрожа от страха, боясь, как бы их вертела и большие кухонные ножи не были приняты за оружие.

Жизнь словно остановилась: лавки были закрыты, улица нема и пустынна. Лишь изредка какой-нибудь обыватель, напуганный этим безмолвием, торопливо пробирался вдоль стен.

Ожидание было до того томительно, что многие желали скорейшего прихода неприятеля.

На следующий день после ухода французских войск небольшой отряд улан, неизвестно откуда явившийся, быстро промчался через город. Спустя короткое время со склонов Сент-Катрин скатилась на город черная лавина, а со стороны Дарнеталя и Буагильома показались два других потока завоевателей. Авангарды всех трех корпусов одновременно сошлись на площади у городской ратуши, а из всех соседних улиц надвигалась германская армия, развертывая свои батальоны, под тяжелым и мирным шагом которых гудела мостовая.

Команда на незнакомом гортанном языке разносилась вдоль домов, которые казались покинутыми, вымершими; но из-за закрытых ставен множество глаз следило за этими победителями, которые по «праву войны» получили теперь власть над городом, над имуществом и жизнью граждан. Жители в темноте своих комнат были охвачены тем паническим ужасом, который сопутствует стихийным бедствиям, несущим гибель, великим катаклизмам, перед которыми бессильна вся человеческая мудрость и мощь. Такое ощущение появляется всегда, когда ниспровергается установленный порядок вещей, когда безопасности больше не существует, когда все, что охранялось законами людей или природы, отдано на произвол бессмысленной, жестокой и грубой силы. Землетрясение, погребающее целое население под рухнувшими домами; вышедшая из берегов река, уносящая трупы людей вместе с тушами быков и вырванными из крыш балками; или покрытая славой армия, которая истребляет тех, кто защищается, и уводит в плен остальных, которая грабит во имя меча и под грохот орудий возносит хвалу богу, – все это одинаково грозные бедствия, подрывающие всякую веру в извечную справедливость, всю ту веру, которую внушают нам, в покровительство неба и могущество человеческого разума.

Между тем в каждый дом стучались и затем входили небольшие отряды. После вторжения началась оккупация. Теперь на побежденных возлагалась обязанность угождать победителям.

Через некоторое время первый страх прошел и восстановилось спокойствие. Во многих домах прусский офицер обедал за одним столом с хозяевами. Иногда он оказывался человеком благовоспитанным и из вежливости выражал сочувствие Франции, уверяя, что ему тяжело участвовать в этой войне. Такие чувства вызывали признательность. К тому же ведь не сегодня-завтра могло понадобиться его покровительство. Ухаживая за ним, можно было, пожалуй, избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять тех, от кого всецело зависит наша участь? Это было бы не столько смелостью, сколько безрассудством. А безрассудная отвага уже не является больше недостатком руанских буржуа, как некогда, во времена героической обороны, прославившей их город. Наконец, приводился самый убедительный довод, продиктованный французской учтивостью: быть вежливым с иностранным солдатом у себя дома вполне допустимо, лишь бы не проявлять дружеской близости по отношению к нему публично. На улице делали вид, что незнакомы с постояльцем, а дома с ним охотно беседовали, и с каждым вечером немец все дольше засиживался, греясь у общего очага.

Город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще почти не показывались, но улицы кишели прусскими солдатами. В конце концов, командиры голубых гусар, надменно волочившие по мостовой свои длинные орудия смерти, выказывали по отношению к простым гражданам не многим больше презрения, чем командиры французских стрелков, посещавшие год назад те же кафе.

И, однако, в воздухе носилось что-то неуловимое, неведомое, ощущалась какая-то невыносимо чуждая атмосфера, словно какой-то запах, разносящийся всюду запах вторжения. Он наполнял общественные места и жилища, придавал какой-то привкус пище, создавал впечатление, будто путешествуешь где-то далеко, среди диких и опасных племен.

Завоеватели требовали денег, много денег. Жители неизменно платили. Правда, они были достаточно богаты; но чем нормандский купец состоятельнее, тем тяжелее ему всякая жертва, тем сильнее он страдает, когда какая-нибудь частица его богатства переходит в руки другого.

А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.

Ибо всегда найдется несколько отчаянных смельчаков, вдохновляемых ненавистью к чужеземцу и готовых умереть за идею.

Так как немцы хотя и подчинили город железной дисциплине, но не совершали вовсе тех зверств, которые приписывала им молва на протяжении всего их победного шествия, жители Руана приободрились, и местные коммерсанты снова затосковали по своей торговле. У некоторых из них были крупные дела в Гавре, занятом французскими войсками, и они решили сделать попытку добраться до этого порта, проехав сухим путем до Дьепа, а дальше – морем.

Пустили в ход знакомства с немецкими офицерами, и от командующего армией было получено разрешение на выезд.

Для этой поездки решили воспользоваться большим четырехконным дилижансом, и десять человек заказали места у его владельца. Решено было выехать во вторник пораньше, до рассвета, чтобы избежать стечения народа.

Земля уже с некоторого времени была скована морозом, а в понедельник около трех часов дня с севера надвинулись тяжелые черные тучи и принесли снег, который шел не переставая весь вечер и всю ночь.

Утром, в половине пятого, путешественники собрались во дворе гостиницы «Нормандия», откуда отправлялся дилижанс.

Все были еще полусонные и дрожали от холода под своими пледами. В темноте трудно было разглядеть друг друга; и все эти фигуры, закутанные в тяжелые зимние одежды, напоминали тучных священников в длинных сутанах. Но вот два человека узнали друг друга, к ним подошел третий. Разговорились.

– Я еду с женой, – сказал один.

– Я тоже.

– И я.

Первый добавил:

– Мы не вернемся в Руан; если пруссаки дойдут до Гавра, мы переберемся в Англию.

У всех были одинаковые планы, так как все это были люди одного склада.

Дилижанс все еще не закладывали. По временам из темной двери конюшни показывался свет от небольшого фонаря в руках конюха и тотчас же исчезал в другой двери. В конюшне слышен был стук копыт, приглушенный раскиданной в стойлах подстилкой, а из глубины доносился чей-то голос, покрикивавший на лошадей. Слабое позвякивание бубенчиков возвестило, что расправляют сбрую. Это позвякивание скоро перешло в непрерывный, отчетливый звон, который в такт с движениями лошади то замирал, то звучал снова, внезапно и резко, сопровождаемый глухим стуком подков о землю.

Вдруг дверь конюшни захлопнулась, и шум сразу затих. Молчали и окоченевшие от холода пассажиры, застыв в неподвижных позах.

Белые хлопья снега все падали и падали на землю. Их сплошная блестящая завеса сглаживала все очертания, обволакивала предметы как бы ледяной пеной. И в глубокой тишине города, безмолвного под этим зимним саваном, слышался лишь смутный, неуловимый, трепетный шорох падающего снега, скорее ощущение, чем звук, шелест движущихся легких пушинок, наполнявших, казалось, все пространство, засыпавших весь мир.

Наконец снова появился человек с фонарем. Он вел на поводу лошадь, которая шла нехотя, с унылым видом. Поставив ее в дышло и подвязав постромки, он долго возился около нее, пока приладил сбрую, так как ему приходилось действовать только одной рукой – другая была занята фонарем. Отправляясь за второй лошадью, он заметил неподвижную группу пассажиров, уже совсем белых от снега, и сказал:

– Отчего вы не сядете в дилижанс? По крайней мере, укроетесь от снега…

Никому из них, очевидно, это раньше не приходило в голову, и теперь все поспешили к карете. Трое мужчин усадили своих жен и влезли вслед за ними; оставшиеся места заняли другие укутанные фигуры, едва видные в темноте, не обменявшись при том ни словом.

Пол дилижанса был устлан соломой, в которой утопали ноги. Дамы, сидевшие в глубине, зажгли захваченные ими с собой медные грелки с бездымным углем и в течение некоторого времени вполголоса перечисляли все их достоинства, повторяя то, что всем было давно известно.

В дилижанс впрягли ввиду трудной дороги шесть лошадей вместо обычной четверки, и наконец голос снаружи спросил:

– Все пассажиры сели?

– Все, – ответили изнутри, и дилижанс тронулся.

Ехали очень медленно, шагом. Колеса увязали в снегу; весь кузов кряхтел и глухо поскрипывал; ноги лошадей скользили, они храпели, от них поднимался пар. Огромный бич кучера беспрестанно щелкал, взлетая то с одной, то с другой стороны, свиваясь и развиваясь, как тонкая змея, и вдруг неожиданно обрушивался на один из колыхавшихся впереди крупов, после чего тот напрягался в новом усилии.

Между тем незаметно наступало утро. Легкие снежные хлопья, которые один из путешественников, истый руанец, сравнил с дождем из хлопка, перестали падать. Мутный рассвет просачивался сквозь тяжелые темные облака, от мрака которых еще ослепительнее казалась снежная белизна полей, где мелькал то ряд высоких деревьев, одетых инеем, то хижина под шапкой снега.

При печальном свете занимающейся зари пассажиры в дилижансе с любопытством разглядывали друг друга.

В самой глубине, на лучших местах дремали, сидя друг против друга, супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.

Луазо, бывший когда-то приказчиком, откупил у своего хозяина, когда тот разорился, его предприятие и разбогател. Он продавал мелким сельским лавочникам по очень дешевой цене очень плохое вино и слыл среди друзей и знакомых ловким пройдохой, настоящим нормандцем, плутом и весельчаком.

Репутация жулика так прочно за ним установилась, что, когда на одном вечере в префектуре местная знаменитость, г-н Турнель, сочинитель песенок и басен, человек острого и язвительного ума, видя, что дамы скучают, предложил им сыграть в «L'oiseau vole»,[15] острота эта облетела залы префектуры, затем пошла гулять по всем салонам города, и еще целый месяц над ней хохотали во всей округе.

Луазо славился еще всевозможными проделками и шутками, иногда удачными, иногда плоскими. Говоря о нем, непременно добавляли: «Уморительный этот Луазо!»

Коротенький, с большим животом, он походил на шар, увенчанный багровой физиономией с седеющими бакенбардами.

Жена его, рослая, сильная, с громким голосом и решительным характером, представляла элемент порядка и точности в их торговом деле, тогда как муж оживлял его своей веселой энергией.

Рядом с четой Луазо восседал полный достоинства г-н Карре-Ламадон, представитель более высокого сословия, важное лицо, игравшее видную роль в текстильной промышленности, владелец трех бумагопрядильных фабрик, офицер ордена Почетного легиона и член Генерального совета. За все время Империи он оставался вождем благожелательной оппозиции с той единственной целью, чтобы получить поддержку со стороны того режима, с которым он, по его собственному выражению, всегда боролся лишь рыцарским оружием. Г-жа Карре-Ламадон, бывшая значительно моложе своего мужа, служила отрадой и утешением для всех офицеров из хороших семей, попадавших в руанский гарнизон.

Она сидела против супруга, прелестная, миниатюрная, вся утопая в своих мехах, и с сокрушением оглядывала убогую внутренность экипажа.

Ее соседи, граф Юбер де Бревиль с супругой, принадлежали к одной из самых старинных и знатных фамилий Нормандии. Граф, старый аристократ с величественной осанкой, старался путем разных ухищрений в туалете подчеркнуть свое природное сходство с Генрихом IV, которого славное семейное предание называло виновником беременности одной из дам рода де Бревиль. Муж ее получил за это графский титул и был сделан губернатором провинции.

Граф Юбер, как и Карре-Ламадон, был членом Генерального совета, в котором он представлял партию орлеанистов своего округа. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но, так как графиня держала себя с достоинством знатной дамы, лучше всех умела принимать гостей и даже, как говорили, была некогда возлюбленной одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать носила ее на руках, и салон ее считался первым во всем крае, единственным, где еще сохранилась былая галантность и куда далеко не все имели доступ.

Состояние Бревилей, заключавшееся в землях и поместьях, приносило им, как говорили, до пятисот тысяч ливров годового дохода.

Эти шесть человек, занявшие всю глубину кареты, составляли обеспеченную, влиятельную и благонамеренную часть общества. То были люди почтенные, пользовавшиеся авторитетом, люди религии и принципов.

По странной случайности все три женщины оказались на одной скамье, и рядом с графиней де Бревиль сидели две монахини, все время перебиравшие четки и бормотавшие молитвы. У одной из них, старухи, лицо было так изрыто оспой, словно в него выпустили в упор целый заряд дроби. Другая, слабенькая и тщедушная, с красивым болезненным лицом и чахоточной грудью, казалась иссушенной всепожирающей верой, которая создает мучеников и фанатиков.

Сидевшие против монахинь мужчина и женщина привлекали к себе общее внимание.

Мужчина был хорошо известный демократ Корнюде, предмет ужаса всех почтенных людей. В течение двадцати лет он купал свои длинные рыжие усы в пивных кружках всех демократических кабачков. С компанией друзей и соратников он проел довольно большое состояние, оставленное ему отцом, бывшим кондитером, и с нетерпением ожидал республики, чтобы занять наконец подобающее положение, заслуженное столь обильными революционными возлияниями. В день 4 сентября, вероятно в результате чьей-то шутки, он вообразил, что назначен префектом; но когда он хотел приступить к исполнению обязанностей, то чиновники, оставшиеся единственными хозяевами канцелярии, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. В общем, Корнюде был славный малый, безобидный и услужливый. В последнее время он очень рьяно занялся организацией обороны. Он приказал рыть ямы на полях и срубить все молодые деревья в окрестных рощах, усеять западнями все дороги и, вполне удовлетворенный этими приготовлениями, при приближении неприятеля поспешно отступил к городу. Сейчас он полагал, что будет более полезен в Гавре, где, вероятно, также понадобится обнести город окопами.

Женщина, сидевшая рядом с ним, принадлежала к числу особ легкого поведения и славилась своей чрезмерной для ее возраста полнотой, за которую ее прозвали Пышкой. Маленькая, круглая, как шар, заплывшая жиром, с пухлыми, перехваченными в суставах пальцами, напоминавшими связку коротеньких сосисок, с тугой и лоснящейся кожей, с огромной грудью, выступающей под платьем, она тем не менее была весьма привлекательна и пользовалась большим успехом благодаря своей привлекательной свежести. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься пион; в верхней части этого лица выделялась пара великолепных черных глаз, осененных густыми и длинными ресницами, бросавшими тень на щеки, а в нижней – прелестный ротик, маленький, влажный, словно созданный для поцелуя, с мелкими и блестящими зубками.

Как уверяли, она обладала еще и другими неоценимыми достоинствами.

Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье и слова «проститутка», «позор» послышались так явственно, что Пышка подняла голову. Она обвела соседей таким смелым и вызывающим взглядом, что сразу воцарилось молчание и все опустили глаза. Один только Луазо игриво поглядывал на нее.

Но вскоре между тремя дамами, которых присутствие этой особы сразу сблизило, превратив чуть ли не в интимных подруг, снова завязался разговор. Они почувствовали, что им, добродетельным супругам, следует заключить союз против этой лишенной стыда продажной твари. Ибо законная любовь всегда с презрением смотрит на свою свободную сестру.

Трое мужчин, которых инстинкт консерватизма тоже объединил при виде Корнюде, завели беседу о денежных делах, в которой звучало некоторое высокомерие по отношению к беднякам. Граф Юбер рассказывал о больших убытках, которые он потерпел из-за пруссаков, – о расхищенном скоте, погибшем урожае, но в голосе его слышалась уверенность крупного землевладельца и миллионера, которого эти потери могли стеснить разве на какой-нибудь год, не больше, г-н Карре-Ламадон, крупная величина в текстильной промышленности, позаботился на всякий случай перевести в Англию шестьсот тысяч франков, чтобы не бояться сюрпризов в это смутное время. Что касается Луазо, то он сумел сбыть французскому интендантству все оставшиеся у него в погребах простые вина, и теперь ему причиталась от казны огромная сумма, которую он и рассчитывал получить в Гавре.

Все трое дружески переглядывались. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя как бы братьями по богатству, членами одного великого масонского союза – союза тех, кто владеет, тех, у кого в карманах звенит золото.

Дилижанс подвигался так медленно, что к десяти часам утра они не проехали и четырех миль. Мужчинам пришлось три раза вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали беспокоиться, так как они рассчитывали завтракать в Тоте, а между тем теперь уже нечего было надеяться добраться туда раньше ночи. Все смотрели на дорогу в надежде увидеть какой-нибудь кабачок, как вдруг дилижанс завяз в снежном сугробе, и понадобилось два часа, чтобы вытащить его оттуда.

Голод усиливался, портил всем настроение; а на дороге – ни одного трактира, ни одного кабачка: близость пруссаков и проходившие здесь голодные французские солдаты разогнали всех торговцев.

В поисках чего-нибудь съестного мужчины обегали все придорожные фермы, но не достали даже хлеба. Недоверчивые крестьяне, опасаясь грабежей, попрятали все запасы, так как изголодавшиеся солдаты отнимали у них силой все, что находили.

Около часу дня Луазо объявил, что у него положительно подвело живот. Другие давно уже испытывали такие же муки; голод все сильнее давал себя знать и заставил умолкнуть все разговоры.

Время от времени кто-нибудь зевал, и почти тотчас же другой следовал его примеру. Каждый зевал по-своему, в зависимости от характера, воспитания и общественного положения: кто – широко и шумно, кто – тихонько, быстро прикрывая рукой разинутый рот, из которого шел пар.

Пышка несколько раз нагибалась, как бы ища что-то на полу, под своими юбками. Но всякий раз она с минутку колебалась, взглядывала на соседей и снова выпрямлялась. Все лица вокруг побледнели и вытянулись. Луазо объявил, что он охотно заплатил бы тысячу франков за маленький окорок. Жена его сделала невольный жест, как бы собираясь протестовать, но потом успокоилась. Ей всегда было тяжело слышать, что люди сорят деньгами, и даже шуток на этот счет она не понимала.

– Должен сознаться, что я чувствую себя не особенно хорошо, – сказал граф. – Как это я не догадался захватить чего-нибудь съестного?!

Остальные мысленно упрекали себя в том же.

У Корнюде нашлась полная фляжка рому; он предложил ее спутникам, но все холодно отказались. Только Луазо отхлебнул из фляжки два раза и, возвращая ее владельцу, с благодарностью сказал:

– Это очень недурно: и согревает, и заглушает голод.

Выпитый ром привел его в хорошее настроение, и он предложил сделать так, как рассказывается в известной песне о корабле: съесть самого жирного из путешественников. Этот намек на Пышку пришелся не по вкусу благовоспитанной компании. Никто не откликнулся на шутку, один только Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, спрятав руки в длинные рукава, сидели неподвижно, упорно не поднимая глаз и, вероятно, взывая к небу о помощи в ниспосланном им испытании.

Наконец в три часа, когда экипаж находился среди бесконечной равнины, где не видно было ни единой деревушки, Пышка быстро нагнулась и достала из-под скамьи корзину, покрытую белой салфеткой.

Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и красивый серебряный бокал, затем большую миску, где лежали в застывшем соусе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пирожки, фрукты, сласти – провизия, запасенная дня на три с таким расчетом, чтобы не было надобности пользоваться кухней постоялых дворов. Среди свертков с провизией торчали горлышки четырех бутылок. Пышка взяла из миски крылышко цыпленка, достала маленький хлебец – из тех, что в Нормандии называют «режанс», и принялась аккуратно есть.

Все взгляды устремились на нее. От аппетитного запаха раздувались ноздри, рты наполнялись слюной, и мучительно сжимались челюсти. Презрение дам к «этой девке» превратилось в яростную злобу. Казалось, они готовы были ее убить, выбросить вон из кареты в снег вместе с ее бокалом, с ее корзинкой и со всей провизией.

Между тем Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он сказал:

– Вот это отлично, сударыня!.. Вы оказались предусмотрительнее нас. Есть же люди, которые всегда обо всем подумают!

Пышка, подняв голову, обратилась к нему:

– Не угодно ли и вам, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.

Луазо поклонился:

– Честное слово, не откажусь; я не в силах больше терпеть. На войне – как на войне! Не правда ли, сударыня?

И, бросив на окружающих взгляд, прибавил:

– Как отрадно в такие минуты встретить услужливого человека.

Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк, захватил ножиком, который всегда носил в кармане, цыплячью ножку, покрытую желе, вонзил в нее зубы и стал жевать с таким явным наслаждением, что по дилижансу пронесся глубокий мучительный стон.

Тогда Пышка с ласковым смирением предложила монахиням разделить с нею завтрак. Обе тотчас же согласились и, не поднимая глаз, пробормотав какую-то благодарность, стали быстро есть. Корнюде также не отказался от предложенного соседкой угощенья и вместе с монахинями устроил нечто вроде общего стола, разостлав на коленях газеты.

Рты беспрестанно открывались и закрывались, жадно поглощая пищу, жевали, глотали. Луазо в своем углу старался вовсю и тихонько уговаривал жену последовать его примеру. Она долго отказывалась, но наконец, после сильного спазма в желудке, не выдержала. Тогда муж, подбирая изысканные выражения, спросил у «очаровательной попутчицы», не разрешит ли она предложить кусочек чего-нибудь г-же Луазо.

Пышка, приветливо улыбаясь, ответила:

– Ну, конечно, сударь, – и протянула ему миску с цыплятами.

Когда откупорили первую бутылку бордо, произошло некоторое замешательство: на всех имелся только один бокал. Из него пили по очереди, всякий раз вытирая его. Только Корнюде – вероятно из учтивости – прикоснулся губами к краю, еще влажному от губ своей соседки.

Окруженные жующими людьми, вдыхая запахи пищи, граф и графиня де Бревиль вместе с супругами Карре-Ламадон терпели ту ужасную пытку, которую называют «муками Тантала». Вдруг молодая жена фабриканта испустила такой глубокий вздох, что все повернулись к ней. Она была бледна как снег, расстилавшийся вокруг экипажа; глаза ее закрылись, голова склонилась на грудь; она лишилась чувств. Муж в отчаянии умолял о помощи. Все растерялись, но тут старшая из монахинь, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам бокал Пышки и влила ей в рот несколько капель вина. Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон зашевелилась, открыла глаза, улыбнулась и голосом умирающей объявила, что ей уже гораздо лучше. Все же монахиня, боясь, как бы обморок не повторился, заставила ее выпить целый стакан вина, заметив:

– Это от голода, только и всего.

Тогда Пышка, покрасневшая и смущенная, пролепетала, глядя на ничего еще не евших четырех пассажиров:

– Ах, боже мой, если бы только я смела, я бы предложила этим господам…

И замолчала, боясь услышать оскорбительный отказ. Но тут вмешался Луазо:

– Право же, в подобных случаях все люди братья и обязаны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, бросьте церемонии, берите, черт возьми! Кто знает, доберемся ли еще мы до места, где можно будет получить ночлег? При этакой езде мы будем в Тоте не раньше чем завтра в полдень.

Однако они все еще колебались. Ни у кого из них не хватало духу принять на себя ответственность и сказать «да».

Наконец граф положил этому конец. Обратясь к оробевшей толстухе, он сказал с величественным видом вельможи:

– Мы принимаем ваше предложение с благодарностью, сударыня.

Труден первый шаг. Лишь только Рубикон был перейден, все перестали стесняться. Корзинка Пышки быстро опорожнилась. В ней кроме цыплят был еще страсбургский пирог, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, красанские груши, пряники, пирожные и полная банка маринованных огурчиков и лука. Пышка, как все женщины, обожала эти неудобоваримые яства.

Так как, истребляя запасы этой девушки, неудобно было ее не замечать, то с ней заговорили, сперва несколько сдержанно, потом, так как Пышка держала себя прекрасно, беседа стала более непринужденной. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, выказали по отношению к Пышке изысканную любезность. Особенно очаровательна была графиня со своей благосклонной снисходительностью знатной дамы, которой не может коснуться никакая грязь. И только толстая г-жа Луазо, грубая, как жандарм, оставалась все такой же нелюбезной: она мало говорила, но зато много ела.

Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о зверствах пруссаков, о храбрости французов; и все эти люди, бежавшие сами от врага, превозносили чужую доблесть. Затем перешли к личным делам каждого, и тут Пышка с неподдельным волнением и с той горячностью, с какой такие девушки выражают иногда свои естественные порывы, рассказала, почему она уехала из Руана.

– Сперва я думала остаться, – говорила она. – Дом у меня был полон всяких запасов, и я предпочла бы кормить нескольких солдат, чем уезжать из родных мест бог весть куда. Но как только я увидела этих пруссаков – чувствую: нет, не стерпеть! Кровь во мне так и закипела. Целый день я плакала от стыда. Эх, будь я мужчина, я бы им показала!.. Если бы моя горничная не держала меня за руки, когда я смотрела из окна на этих жирных боровов в остроконечных касках, я бы всю свою мебель перешвыряла им в спину… Потом несколько человек из них пришло ко мне на постой, но я первому же вцепилась в горло. Что ж, разве немца не так же легко задушить, как и всякого другого? Я бы его прикончила, если бы меня не оттащили за волосы. Ну а после этого пришлось прятаться… И как только представился случай, я уехала.

Пышку осыпали похвалами. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги. А Корнюде слушал ее с одобрительной и благосклонной улыбкой – как священник внимает верующему, который славит господа. Ведь длиннобородые демократы считают патриотизм своей монополией, так же как люди в рясах – религию. Он, в свою очередь, заговорил тоном проповедника, напыщенными фразами тех воззваний, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, в которой разносил в пух и прах «этого негодяя Баденге».[16]

Но тут Пышка возмутилась, так как она была бонапартисткой. Покраснев, как вишня, она прокричала, заикаясь от негодования:

– Хотела бы я видеть, что бы вы сделали на его месте, вы! Могу себе представить! Ведь это вы предали его!.. Если бы нами стали управлять такие болтуны, как вы, пришлось бы всем бежать из Франции.

Корнюде невозмутимо выслушал это, усмехаясь с видом презрительного превосходства, но чувствовалось, что сейчас начнется перебранка; тогда вмешался граф, который не без труда успокоил расходившуюся девушку, заявив авторитетным тоном, что всякое искреннее убеждение достойно уважения.

Однако графиня и жена фабриканта, питавшие органическую ненависть так называемых «приличных людей» к республике и свойственную женщинам инстинктивную любовь к внешнему блеску деспотических монархий, почувствовали невольную симпатию к этой сохранившей достоинство проститутке, взгляды которой были так похожи на их собственные.

Корзина Пышки опустела. Десять человек без труда уничтожили ее содержимое, сожалея, что она не оказалась еще больших размеров. Разговор некоторое время еще продолжался, но после того, как все наелись, – уже с меньшим оживлением.

Надвигалась ночь, становилось все темнее, и, несмотря на свою полноту, Пышка дрожала от холода, который всегда ощущается нами сильнее во время пищеварения. Госпожа де Бревиль предложила ей свою грелку, которую в течение дня уже несколько раз наполняли углем, и девушка тотчас же взяла ее, так как у нее закоченели ноги. Г-жа Карре-Ламадон и г-жа Луазо дали свои грелки монахиням.

Кучер зажег у кареты фонари. Их яркий свет озарил облако пара над потными крупами коренников и снежную пелену по обеим сторонам дороги, словно развертывавшуюся под этим движущимся светом.

Внутри дилижанса уже ничего нельзя было различить. Вдруг между Пышкой и Корнюде поднялась какая-то возня. И Луазо, рыскавшему глазами в темноте, показалось, что длиннобородый сосед Пышки быстро откинулся назад, как если бы его бесшумно угостили увесистым тумаком.

Впереди на дороге замелькали какие-то светлые точки. Это был Тот. Путешествие продолжалось уже одиннадцать часов, а считая еще два часа, потраченные на четыре остановки, чтобы дать лошадям поесть и передохнуть, – тринадцать часов. Дилижанс въехал в местечко и остановился перед «Коммерческой гостиницей».

Дверца распахнулась – и вдруг хорошо знакомый звук заставил всех пассажиров содрогнуться. То был звон волочащейся по земле сабли. Вслед за этим грубый голос что-то прокричал по-немецки.

Несмотря на то, что дилижанс остановился, никто из пассажиров не вылезал. Они как будто боялись, что их зарежут тут же, при выходе. Но появился кучер с фонарем и внезапно осветил всю внутренность кареты и два ряда ошеломленных лиц с разинутыми ртами и вытаращенными от ужаса и удивления глазами.

Рядом с кучером, ярко освещенный фонарем, стоял немецкий офицер – высокий молодой человек, очень тонкий и белокурый, затянутый в мундир, как барышня в корсет. Надетая набекрень плоская лакированная фуражка делала его похожим на рассыльного в английском отеле. Непомерно длинные прямые усы свисали по обе стороны рта, все более и более утончаясь и заканчиваясь одним белокурым шнурком, столь тонким, что конец его был совсем незаметен. Эти усы, казалось, давили на углы рта, оттягивали щеки, а у губ образовывали складку.

Офицер по-французски, но с эльзасским акцентом предложил приехавшим выйти из кареты, сказав властным тоном:

– Не угодно ли вам выйти, господа?

Первыми вышли монахини с покорным видом праведниц, привыкших к послушанию. За ними – граф и графиня, потом фабрикант с женой и Луазо, подталкивавший впереди себя свою грузную половину. Едва ступив на землю, он не столько из вежливости, сколько из осторожности сказал офицеру:

– Здравствуйте, сударь.

Но тот с дерзким высокомерием всесильного человека взглянул на него, не отвечая.

Пышка и Корнюде, несмотря на то что они сидели у самой дверцы, вышли последними, гордые и надменные перед лицом врага. Толстушка пыталась овладеть собой и казаться спокойной. Демократ трагическим движением слегка дрожавшей руки теребил свою длинную рыжую бороду. Оба старались сохранить достоинство, сознавая, что в подобных случаях каждый до некоторой степени является представителем своей родины. Оба они были возмущены приниженностью своих спутников. Пышка старалась выказать больше гордости, чем ее спутницы, эти порядочные женщины, а Корнюде, считая, что должен служить примером, всем своим видом как бы продолжал ту миссию сопротивления, которую он начал, роя на дорогах окопы.

Все приехавшие вошли в просторную кухню гостиницы, и немец потребовал, чтобы ему предъявили подписанные командующим разрешения на выезд, в которых были указаны имя, занятие и приметы каждого. Он долго рассматривал всех, сличая эти приметы, потом сказал отрывисто:

– Все в порядке, – и исчез.

Только теперь путешественники вздохнули свободно. Они были еще голодны и заказали ужин. Его обещали приготовить через полчаса, и, пока две служанки хлопотали на кухне, все общество отправилось осматривать свои комнаты Комнаты эти выходили в длинный коридор кончавшийся дверью с выразительным номером на матовом стекле.

Когда наконец стали садиться за стол, появился сам хозяин гостиницы.

Это был страдавший одышкой толстяк, бывший лошадиный барышник; он постоянно хрипел, сипел, покашливал от скопления мокроты в груди. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.

Он спросил:

– Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?

Пышка вздрогнула и обернулась:

– Это я.

– Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.

– Со мной?

– Да, с вами, если вы действительно Элизабет Руссе.

Она смутилась, подумала с минуту, потом решительно объявила:

– Хоть бы и так, но я к нему не пойду.

Все заволновались. Приказ обсуждали на все лады, искали объяснений. Граф подошел к Пышке.

– Вы не правы, сударыня, так как ваш отказ может навлечь серьезные неприятности не только на вас, но и на всех ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. И, право же, это вам ничем не грозит: вернее всего, дело идет о какой-нибудь упущенной формальности.

Все дружно поддержали графа: стали просить ее, убеждать ее, увещевать, опасаясь осложнений, которые могло вызвать ее упорство. В конце концов ее уговорили. Она сказала:

– Я это делаю только ради вас, честное слово.

Графиня пожала ей руку:

– И мы все вам за это благодарны.

Пышка вышла. Ее дожидались, не приступая к ужину. Каждый сокрушался, зачем не потребовали его вместо этой девушки, такой резкой и вспыльчивой, и мысленно готовил шаблонные фразы на случай, если бы и его вызвали к офицеру.

Через десять минут Пышка вернулась, багрово-красная, задыхаясь от гнева. Она бормотала, тяжело дыша:

– Ах, негодяй!.. Вот негодяй!..

Все окружили ее, желая узнать, в чем дело. Но она упорно отмалчивалась. Когда же граф стал настаивать, она ответила с большим достоинством:

– Нет, я не могу рассказать. Это никого не касается.

Все уселись вокруг высокой суповой миски, из которой распространялся запах капусты. Несмотря на только что пережитую тревогу, ужин прошел весело. Сидр оказался превосходным. Но только супруги Луазо и монахини из экономии пили его. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была своя особенная манера откупоривать бутылки, вспенивать жидкость и разглядывать ее, наклоняя стакан, который он затем поднимал к свету, чтобы лучше определить цвет пива. Когда он пил, его длинная борода, одного цвета с его любимым напитком, казалось, вздрагивала от наслаждения. Он скашивал глаза, не отрывая их от кружки, и имел вид человека, выполняющего свое единственное назначение в этом мире. Можно было подумать, что он в это время мысленно старался связать воедино две великие страсти своей жизни – светлое пиво и революцию. И в самом деле, он не мог наслаждаться первым, не думая о второй.

Супруги Фоланви ужинали в конце стола. Муж, хрипевший, как испорченный паровоз, настолько задыхался, что не мог разговаривать во время еды. Зато жена ни на минуту не умолкала. Она описывала все свои впечатления от прихода пруссаков, подробно рассказывала, что они делали, что говорили. Она с ненавистью говорила о них, прежде всего потому, что они ей стоили денег, а во-вторых, потому, что ее два сына были в армии. Рассказывая, она обращалась главным образом к графине, довольная тем, что может побеседовать со знатной дамой.

Потом, понизив голос, она перешла к некоторым щекотливым темам. Муж время от времени останавливал ее:

– Ты бы лучше придержала язык, мадам Фоланви…

Но она, не обращая на него внимания, продолжала:

– Да, сударыня, эти люди только и делают, что жрут картошку да свинину, свинину да картошку. И не верьте, когда вам будут говорить про их опрятность. Все это вздор. Пакостят повсюду, с позволения сказать… А посмотрели бы вы, как у них идет учение целые дни напролет. Соберутся все в поле – и давай маршировать: то вперед, то назад, то туда, то сюда. Сидели бы лучше у себя дома да землю пахали или чинили бы дороги, что ли! Но от этих военных, скажу я вам, сударыня, никому никакой пользы. Их только тому и учат, что убивать, а бедный народ корми их. Я женщина старая, необразованная, но и я, видя, как они тут из сил выбиваются, топчутся до упаду с утра до вечера, не раз думаю: вот ведь есть люди – чего только не придумают, стараясь пользу принести, а другие в это время из кожи лезут, чтобы причинить побольше вреда. Нет, разве это не мерзость – убивать людей, все равно кто бы они ни были – пруссаки, англичане, поляки или французы? Когда вы мстите кому-нибудь за зло, то считают, что это дурно, и вас за это судят. А когда наших сыновей бьют, как дичь, из ружей – это, видно, хорошо, раз награждают крестами того, кто перебил больше народу! Нет, что ни говорите, а мне этого не понять!

Раздался голос Корнюде:

– Война – варварство, когда нападают на мирных соседей. Но она – священный долг, когда защищают отечество.

Старая женщина покачала головой.

– Да, когда приходится защищаться – тогда другое дело. Но не лучше ли было бы убить всех королей, которые затевают войну для собственного удовольствия?

У Корнюде засверкали глаза.

– Браво, гражданка! – воскликнул он.

Карре-Ламадон глубоко задумался. Он был горячим поклонником знаменитых полководцев, и тем не менее здравые суждения этой крестьянки навели его на размышления о том, какое богатство могли бы принести стране все эти праздные и, следовательно, разорительные для нее руки, все эти силы, которые теперь расходуются непроизводительно; а если бы их применить в промышленности, они могли бы создать то, на завершение чего требуются века.

Луазо тем временем, встав со своего места, подсел к трактирщику и начал о чем-то с ним шептаться. Толстяк смеялся, плюясь и кашляя. Его огромное брюхо тряслось от хохота при шуточках собеседника. В заключение он заказал ему шесть бочек бордо к весне, когда пруссаки уйдут.

Как только ужин окончился, все пошли спать, так как были разбиты усталостью.

Но Луазо, кое-что заметивший, предоставил своей супруге улечься в кровать, а сам принялся прикладывать то ухо, то глаз к замочной скважине, стараясь, как он называл это, «проникнуть в тайны коридора».

Приблизительно через час он услышал шорох, поскорее прильнул глазом к скважине и увидел Пышку, казавшуюся еще полнее в голубом кашемировом пеньюаре, обшитом белыми кружевами. Со свечой в руке она направлялась к двери с круглой цифрой в конце коридора. Вслед за тем приоткрылась одна из боковых дверей, и, когда Пышка спустя несколько минут возвращалась обратно к себе в комнату, Корнюде в подтяжках последовал за ней. Они тихо обменялись несколькими словами, потом остановились. Пышка, видимо, решительно защищала вход в свою комнату. Луазо, к своему огорчению, не мог ничего расслышать, но под конец они заговорили громче, и ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде с жаром настаивал:

– Да ну же, оставьте глупости… Что вам стоит?

Пышка с негодующим видом возразила:

– Нет, мой милый, бывают минуты, когда подобные вещи не делаются. К тому же здесь это был бы просто срам…

Он, очевидно, ничего не понимал и спросил:

– Почему?

Тогда она вышла из себя и еще более повысила голос:

– Почему? Вам непонятно почему? Когда пруссаки здесь, в доме, может быть, даже в соседней комнате?

Корнюде замолчал. Эта стыдливость проститутки, из патриотизма не желающей предаваться ласкам, когда рядом неприятель, должно быть, вновь пробудила в его душе заснувшее чувство чести. Он только поцеловал Пышку и на цыпочках вернулся к себе.

Луазо, возбужденный этой сценой, отошел от скважины, сделал антраша, потом повязал голову на ночь шелковым платком, приподнял одеяло, под которым скрывалась мощная фигура его спутницы жизни, и разбудил ее поцелуем, прошептав:

– Ты меня любишь, дорогая?

Во всем доме наступила наконец тишина. Но скоро откуда-то – не то из погреба, не то с чердака – стал доноситься могучий храп, ровный, монотонный; протяжный и глухой звук этот напоминал пыхтение парового котла. Это храпел господин Фоланви.

Так как накануне было решено выехать в восемь часов утра, то на следующий день все общество к этому часу собралось на кухне. Однако дилижанс, занесенный снегом, торчал сиротливо посреди двора, без лошадей и без кучера. Последнего тщетно искали в конюшне, на сеновале, в каретном сарае. Тогда все мужчины решили отправиться на розыски в деревню. Выйдя из гостиницы, они очутились на площади, в конце которой виднелась церковь. По обеим сторонам тянулись ряды низеньких домов, около которых они заметили прусских солдат. Первый попавшийся им на глаза чистил картошку. Второй, подальше, убирал лавку парикмахера. Третий, обросший бородой чуть не до самых глаз, ласкал плачущего ребенка и, чтобы успокоить его, укачивал на руках. А толстые крестьянки, мужья которых были в действующей армии, знаками объясняли своим послушным победителям, что они должны сделать – наколоть ли дров, заправить ли суп или намолоть кофе. Один солдат даже стирал белье для своей хозяйки, совсем дряхлой и беспомощной.

Граф, удивленный тем, что увидел, обратился с расспросами к причетнику, выходившему из церковного дома. Старая церковная крыса ответила:

– Да, эти – народ не плохой. Говорят, это будто бы и не пруссаки: они из каких-то мест еще подальше, хорошо даже не знаю откуда. И у всех у них дома остались жены и дети. Не очень-то радует эта война, можете мне поверить! Уж верно, там, так же как здесь, плачут по мужьям. Им тоже война принесет только нищету да горе, как и нам. Здесь у нас пока не так еще худо, потому что они никого не обижают и работают, точно у себя дома. Видите ли, сударь, бедным людям приходится помогать друг другу. Это богатые затевают войны.

Корнюде был так возмущен этой картиной дружеского согласия между победителями и побежденными, что предпочел вернуться в гостиницу и больше оттуда не выходить. Луазо сострил насчет пруссаков, что они «пополняют убыль населения». Карре-Ламадон посмотрел на дело серьезнее: «Они восстанавливают то, что разрушили».

Однако кучера они все же не находили. Наконец его отыскали в кабачке, где он с денщиком немецкого офицера по-братски угощался за одним столом.

Граф спросил его:

– Разве вам не было приказано запрягать к восьми часам?

– Так-то оно так, да я получил после другой приказ.

– Какой?

– Не запрягать вовсе.

– Кто же вам это приказал?

– Прусский капитан, вот кто!

– Но почему же?

– А мне откуда знать? Подите спросите его. Мне запрещено запрягать, я и не запрягаю – вот и все.

– Он сам вам это сказал?

– Нет, сударь, мне хозяин передал приказ от его имени.

– Когда?

– Вчера вечером, когда я собирался идти спать.

Трое путешественников возвратились в гостиницу сильно встревоженные.

Они потребовали трактирщика, но служанка ответила, что хозяин из-за своей одышки никогда не встает раньше десяти часов. Ей строго запрещено будить его до этого часа, разве только если случится пожар.

Тогда они пожелали переговорить с офицером, но оказалось, что это совершенно невозможно, несмотря на то что он жил тут же, в гостинице: только одному Фоланви было предоставлено право обращаться к нему по всяким частным делам. Оставалось ждать. Дамы разошлись по своим комнатам и занялись разными пустяками.

Корнюде расположился в кухне у большого очага, в котором пылал яркий огонь. Он попросил принести маленький столик и бутылку пива, достал свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же почетом, как и ее хозяин, как будто, служа ему, она тем самым служила и отечеству. Это была отличная пенковая трубка, замечательно обкуренная, такая же черная, как зубы ее хозяина, благоухающая, изогнутая, блестящая, как бы приспособившаяся к руке Корнюде и дополнявшая его физиономию. Он сидел неподвижно, глядя то на огонь очага, то на шапку пены в своей кружке. И, отхлебнув глоток пива, он всякий раз с довольным видом проводил своими длинными худыми пальцами по жирным волосам и обсасывал пену с усов.

Луазо под предлогом того, что ему хочется размять ноги, отправился сбывать свои вина местным торговцам. Граф и фабрикант беседовали о политике. Они пытались предугадать, что ожидает Францию. Один возлагал все надежды на Орлеанский дом, другой верил, что в минуту полного отчаяния придет неведомый избавитель, герой, новый Дюгеклен,[17] или новая Жанна д'Арк, может быть, или новый Наполеон I. Ах если бы наследный принц не был так молод! Корнюде слушал разговор с усмешкой человека, посвященного в тайны судеб. Его трубка наполняла своим ароматом всю кухню.

Но вот пробило десять часов, и появился Фоланви. К нему кинулись с расспросами. Но он только повторил несколько раз одну и ту же фразу:

– Офицер мне сказал: «Господин Фоланви, запретите завтра закладывать карету для приезжих. Я не желаю, чтобы они уехали, пока я не дам им разрешения. Слышали? Это все».

Тогда путешественники решили добиться свидания с самим офицером. Граф послал ему визитную карточку, на которой и Карре-Ламадон приписал свое имя, перечислив все свои титулы. В ответ немец велел передать, что примет этих двух господ, после того как позавтракает, то есть около часу дня.

Между тем пришли сверху дамы, и, несмотря на тревожное состояние, все немного закусили. Пышка казалась больной и чем-то удрученной.

Они кончали пить кофе, когда пришел денщик за графом и Карре-Ламадоном.

К ним присоединился Луазо. Они попытались привлечь и Корнюде, чтобы придать побольше торжественности их обращению к коменданту, но Корнюде с важностью объявил, что он не намерен ни при каких условиях вступать в какие-либо сношения с немцами. После этого он вернулся на свое место у очага и потребовал новую бутылку пива.

Трое мужчин поднялись наверх и были введены в лучшую комнату гостиницы, где офицер принял их, развалясь в кресле и положив ноги на камин, с длинной фарфоровой трубкой в зубах. На нем был крикливо яркий халат, захваченный, вероятно, в покинутом доме какого-нибудь буржуа с дурным вкусом. Он не встал, не поздоровался с вошедшими, даже не взглянул на них. Он являл собой великолепный образец неприкрытой грубости солдата-победителя.

Наконец через несколько минут он произнес:

– Что вам угодно?

Граф ответил:

– Мы хотим уехать, сударь.

– Нет.

– Разрешите спросить, чем вызван ваш отказ?

– Тем, что я не желаю.

– Позвольте почтительно заметить вам, сударь, что ваш главнокомандующий выдал нам разрешение на проезд до Дьепа. И я не вижу, чем вызвана такая суровость с вашей стороны.

– Я не хочу – вот и все. Можете идти.

Все трое поклонились и вышли.

День прошел печально. Никто не понимал, чем вызван каприз немца, и в голову приходили самые странные догадки. Все собрались в кухне и вели бесконечные споры, придумывая самые неправдоподобные объяснения. Уж не хотят ли их задержать в качестве заложников? Но с какой целью? А может быть, их заберут в плен? Или, пожалуй, еще потребуют у них большой выкуп? Эта мысль привела их в ужас. Больше всего испугались те, кто был богаче других. Они уже ясно представляли себе, как их заставят для спасения своей жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглеца-солдата. Они ломали голову, придумывая, как бы поискуснее солгать, как бы скрыть свое богатство и выдать себя за неимущих, за последних бедняков. Луазо снял свою цепочку от часов и спрятал ее в карман. С наступлением темноты общее беспокойство еще усилилось. Зажгли лампу, и, так как до обеда оставалось еще два часа, г-жа Луазо предложила для развлечения сыграть в тридцать одно.[18] Все согласились. Даже Корнюде, потушив из вежливости свою трубку, принял участие в игре.

Граф перетасовал колоду и сдал карты. У Пышки сразу оказалось тридцать одно очко. Очень скоро увлечение игрой заглушило мучившую всех тревогу. Корнюде заметил даже, что чета Луазо начинает плутовать.

Наступило время обеда. Только что они собрались сесть за стол, как явился Фоланви и прохрипел:

– Прусский офицер приказал спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка вся побледнела, затем лицо ее покрылось густым румянцем. Гнев так душил ее, что некоторое время она не могла произнести ни слова. Наконец она разразилась:

– Скажите этому негодяю, этому скоту, этой прусской сволочи, что я никогда не соглашусь, слышите, никогда, никогда, никогда!

Хозяин ушел. Пышку все обступили, засыпали вопросами, стараясь выведать, наконец, в чем дело. Сначала она упорно отмалчивалась, но скоро гнев развязал ей язык:

– Чего он хочет?… Чего он хочет?… Он хочет спать со мной! – закричала она.

Ее выражения даже никого не покоробили, настолько сильно было всеобщее возмущение. Корнюде с такой силой стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Раздался общий вопль ярости против этого гнусного нахала-солдафона, поднялась буря негодования. Все объединялись для сопротивления, как будто каждому предстояло принести часть той жертвы, которая требовалась от Пышки. Граф с омерзением заявил, что эти господа ведут себя, как дикие варвары. Особенно горячее и нежное сочувствие выражали Пышке женщины. Монахини, появлявшиеся внизу лишь в часы еды, молчали, не поднимая глаз.

После того как улеглось первое волнение, все же сели обедать, но за столом говорили мало; все размышляли.

После обеда дамы рано ушли к себе, а мужчины остались покурить и составили партию в экарте. Пригласили и Фоланви, надеясь как-нибудь незаметно выведать у него, каким путем можно победить упорство офицера. Но Фоланви, занятый только картами, ничего не слышал, ничего не отвечал. Он все время только твердил:

– Давайте не отвлекаться от игры, господа!

Он с таким вниманием следил за игрой, что даже забывал откашляться, и по временам грудь его уподоблялась органу: из свистящих легких его вырывалась вся звуковая гамма астмы – от глубоких и низких нот до пронзительных, напоминавших крик молодого петушка, который учится петь.

Он даже отказался идти спать, когда за ним пришла жена, от усталости едва державшаяся на ногах. В конце концов она ушла наверх без него: она «ранняя птичка», встает всегда на заре, а муж ее, «этот полуночник», всегда рад просидеть ночь с приятелями.

Фоланви крикнул ей вслед:

– Поставь у огня мой гоголь-моголь! – и снова углубился в игру. Когда стало ясно, что от него ничего не добьешься, все объявили, что уже поздно и пора спать, и разошлись по своим комнатам.

На следующее утро все опять встали довольно рано со смутной надеждой и с еще более сильным желанием уехать. Их ужасала мысль, что еще целый день, может быть, предстоит провести в этой ужасной харчевне.

Увы! Лошади по-прежнему стояли в конюшне и кучер не показывался. От нечего делать они побродили вокруг кареты.

Завтрак прошел очень уныло. По отношению к Пышке ощущался какой-то холодок. Как известно, утро вечера мудренее, и теперь все дело представлялось уже в несколько ином свете. Они уже начинали сердиться на Пышку за то, что она не побывала тайком у пруссака и не приготовила к утру приятный сюрприз своим попутчикам. Что могло быть проще? Да и кто бы узнал об этом? Для приличия она могла сказать офицеру, что делается это из жалости к ним. Что это составляло для такой женщины, как она?

Однако этих соображений никто пока не высказывал вслух.

После полудня, так как все умирали от скуки, граф предложил прогуляться по окрестностям. Они хорошенько укутались и вышли всей компанией, за исключением Корнюде, который предпочел остаться у огня, и монахинь, проводивших все время в церкви или у священника.

Мороз, крепчавший с каждым днем, жестоко щипал нос и уши. Ноги так зябли, что каждый шаг причинял боль. И таким жутким унынием веяло на всех от расстилавшихся перед ними полей и бескрайней белизны снежного покрова, что они сразу повернули обратно со сжимавшимся от холода сердцем.

Четыре женщины шли впереди, за ними на некотором расстоянии – трое мужчин.

Луазо, уловив общее настроение, неожиданно спросил, долго ли им придется торчать в такой дыре из-за «этой девки»? Граф, как всегда, корректный, возразил, что нельзя требовать от женщины такой тяжелой жертвы и что во всяком случае это может исходить только от нее самой. Карре-Ламадон заметил, что если французы, как предполагается, пойдут в контрнаступление со стороны Дьепа, то столкновение с пруссаками, безусловно, произойдет именно здесь, в Тоте. Эта мысль встревожила обоих собеседников фабриканта.

– А не двинуться ли нам отсюда пешком? – предложил Луазо.

Граф пожал плечами:

– Мыслимо ли это? По такому снегу! Да еще с женщинами! И, кроме того, за нами сразу снарядят погоню, поймают через десять минут, и мы как пленники очутимся во власти солдат.

Это было верно; все замолчали.

Дамы тем временем беседовали о нарядах; но среди них ощущалась какая-то натянутость.

Неожиданно в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, выделялась его высокая фигура в мундире с перетянутой осиной талией. Он шагал, широко расставляя ноги, той особенной походкой военных, которые боятся запачкать свои тщательно начищенные сапоги.

Проходя мимо дам, он поклонился им, мужчин же удостоил только презрительным взглядом. У тех, впрочем, хватило достоинства не поклониться ему. Только Луазо протянул было руку к своей шляпе.

При виде офицера Пышка вспыхнула до ушей. А три замужние женщины почувствовали острое унижение, оттого что этот солдат встретил их в обществе особы, по отношению к которой он позволил себе такую дерзость.

Они заговорили о нем, о его фигуре, лице. Г-жа Карре-Ламадон, знавшая множество офицеров и понимавшая в них толк, нашла, что этот совсем не дурен. Она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы красавец-гусар, по которому все женщины сходили бы с ума.

Возвратясь в гостиницу, они не знали, чем бы заняться. Стали даже обмениваться колкостями из-за разных пустяков. Пообедали быстро, в молчании, и после этого сразу улеглись спать, чтобы как-нибудь убить время.

На следующее утро на всех лицах была написана усталость и скрытое озлобление. С Пышкой дамы почти не разговаривали.

Послышался колокольный звон: это звонили в церкви по случаю крестин. У Пышки был ребенок, отданный на воспитание в крестьянскую семью в Ивето. Она навещала его раз в год, а то и реже, и никогда о нем не вспоминала. Но мысль о крестинах этого чужого ребенка вдруг вызвала в ее сердце прилив горячей нежности к ее собственному, и ей захотелось присутствовать на обряде.

Как только она ушла, все переглянулись и подсели ближе друг к другу, чувствуя, что пора наконец на что-нибудь решиться. Луазо вдруг осенила мысль: предложить офицеру, чтобы он задержал одну Пышку, а всех остальных отпустил.

Фоланви и на этот раз взялся выполнить поручение, но почти тотчас же возвратился: немец выгнал его вон. Зная человеческую натуру, он решил не выпускать всю компанию до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.

Тут уж г-жа Луазо, не вытерпев, дала волю своей природной вульгарности.

– Не сидеть же нам здесь до самой смерти, в самом деле! Раз у нее такое ремесло, у этой потаскушки, и она проделывает это со всеми мужчинами, какое право имеет она отказывать тому или другому? Ведь путалась же она, с позволения сказать, с каждым встречным и поперечным в Руане, даже с кучерами. Да, сударыня, с кучером префекта! Мне это отлично известно, потому что он покупает у нас вино. А теперь, когда нужно вывести нас из затруднения, эта дрянь разыгрывает из себя недотрогу!.. Я нахожу, что этот офицер ведет себя еще очень прилично. Очень может быть, что он просто изголодался по женщинам. И, конечно, он предпочел бы кого-нибудь из нас трех. Но, как видите, он довольствуется той, которая доступна для всех. Он относится с уважением к замужним женщинам. Подумайте, ведь он здесь хозяин! Ему стоит только сказать «хочу» – и он может взять нас силой. Мало ли у него солдат?

Две другие дамы слегка вздрогнули. У хорошенькой г-жи Карре-Ламадон заблестели глаза, и она чуточку побледнела, как будто уже представила себе мысленно, как офицер насилует ее.

Подошли мужчины, до сих пор беседовавшие в стороне. Разъяренный Луазо готов был выдать немцу «эту негодяйку» связанной по рукам и по ногам. Но граф, насчитывавший в своем роду трех посланников и даже по наружности своей дипломат, был сторонником более осторожной и ловкой политики.

– Надо ее склонить к этому, – сказал он.

Стали вырабатывать план действий.

Дамы придвинулись ближе друг к другу и понизили голос.

Разговор стал общим, каждый высказывал свои соображения. При этом вполне соблюдалось внешнее приличие. В особенности дамы умудрялись находить для самых скабрезных вещей тончайшие обороты и изящные выражения. Посторонний человек ничего бы не понял, настолько они были осторожны в выборе слов. Но так как броня целомудренной стыдливости, в которую облачена каждая светская женщина, является лишь тонкой поверхностной оболочкой, то наши дамы упивались этой фривольностью и безмерно веселились в душе, чувствуя себя в своей стихии, смакуя любовные делишки со сладострастием лакомки-повара, стряпающего ужин для другого.

В конце концов эта история стала казаться им такой забавной, что к ним снова вернулось веселое настроение. Шутки графа, немного рискованные, но умело сказанные, вызывали у всех улыбки. Луазо, в свою очередь, отпустил несколько более откровенных непристойностей, но и они не смутили никого. Теперь у всех была на уме одна и та же мысль, грубо выраженная г-жей Луазо: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати она отказывает именно этому офицеру?» Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже находила, что на месте Пышки она меньше всего стала бы сопротивляться ему.

Долго подготовлялась эта блокада, словно дело шло об осаде какой-нибудь крепости. Договорились, какую каждый из них возьмет на себя роль, какие доводы он будет приводить, какие маневры употребит. Выработали план атак, военных хитростей, которые следовало пустить в ход, предусмотрены были все неожиданности, могущие возникнуть при штурме этой живой крепости, которую хотели заставить впустить неприятеля.

Один лишь Корнюде оставался в стороне, не принимая никакого участия в этой затее.

Все были так поглощены своими соображениями, что и не заметили прихода Пышки. Нелегкое «тс-с», произнесенное графом, заставило всех поднять глаза. Она здесь. Все сразу замолчали. Сначала какое-то стеснение мешало заговорить с нею. Графиня, более других опытная в светском лицемерии, первая спросила:

– Ну что, интересно было на этих крестинах?

Толстушка, еще взволнованная, принялась рассказывать обо всем, что видела, описывала лица и манеры присутствовавших на крестинах и даже самую церковь. В заключение она заметила:

– Хорошо бывает иногда помолиться.

До завтрака дамы ограничились тем, что были с ней очень любезны, чтобы увеличить ее доверие и готовность следовать их советам.

Но, едва сели за стол, началось наступление. Сперва завели туманный разговор о самопожертвовании. Приводили примеры из древности: историю Юдифи и Олоферна, потом, неизвестно почему, Лукреции и Секста. Вспомнили и Клеопатру, которая, принимая на своем ложе всех вражеских полководцев, превращала их в покорных рабов. Потом пошла уже какая-то фантастическая история – плод воображения этих невежественных миллионеров – о римских гражданках, которые отправились в Капую, чтобы усыпить в своих объятиях Ганнибала, его военачальников и целые фаланги наемников. Припомнили всех женщин, которые задерживали наступление завоевателей, превращая свое тело в поле сражения, властвуя с его помощью, пользуясь им как оружием; женщин, которые своими геройскими ласками покоряли людей ненавистных или презренных, жертвуя своим целомудрием ради мести или преданности.

Рассказали даже в сдержанных выражениях об англичанке из знатной семьи, согласившейся привить себе ужасную заразную болезнь, с тем чтобы передать ее Бонапарту, который спасся каким-то чудом, почувствовав внезапную слабость в час рокового свидания.

Все это рассказывалось в приличной и осторожной форме, сквозь которую порою прорывался нарочитый энтузиазм, звучавший как призыв к подражанию.

В конце концов создавалось впечатление, что удел женщин в этом мире – постоянно жертвовать собой, предоставляя свое тело для удовлетворения грубых солдатских прихотей.

Благочестивые монахини, казалось, ничего не слышали, погруженные в глубокую задумчивость. Пышка хранила молчание.

Ее на весь остаток дня предоставили собственным размышлениям. Но теперь, обращаясь к ней, почему-то не говорили «сударыня», как бы желая несколько снизить степень уважения, которое она завоевала, дать ей почувствовать ее позорное положение.

За обедом, когда подавали суп, снова появился Фоланви и повторил тот же вопрос, что и накануне:

– Прусский офицер спрашивает мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка сухо ответила:

– Нет.

Во время обеда коалиция несколько ослабела. У Луазо вырвались три неосторожные фразы. Все старались привести новые примеры из истории, но не могли ничего придумать. Тут графиня, быть может, без всякой задней мысли, просто побуждаемая смутной потребностью отдать дань религии, обратилась к старшей из монахинь с каким-то вопросом о подвижничестве святых. Ведь многие из них совершали деяния, которые в наших глазах являются преступными. Но церковь охотно прощает такие преступления, когда они совершаются во славу божию или ради блага ближнего. Это был сильный аргумент, и графиня им воспользовалась.

Было ли тут своего рода молчаливое соглашение, тайная снисходительность, которая свойственна всякому носящему церковную одежду, или просто пришедшаяся весьма кстати бестолковость и глупая услужливость, но старая монахиня оказала заговору весьма существенную поддержку. Ее считали застенчивой, а она неожиданно проявила смелость, красноречие и страстность. Она принадлежала к числу тех, кого мало смущают казуистические тонкости. Ее убеждения были крепче железа, вера никогда не колебалась, совесть не знала сомнений. Жертва Авраама казалась ей вполне естественной: она и сама не замедлила бы убить отца и мать, если бы на то было веление свыше. По ее мнению, ничто не могло быть неугодно господу, раз оно сделано с похвальным намерением. Воспользовавшись религиозным авторитетом своей неожиданной союзницы, графиня постаралась получить от нее как бы толкование известного нравственного принципа: «Цель оправдывает средства».

Она спросила:

– Так вы, сестрица, полагаете, что господу богу угодны все пути и он простит всякий грех, если только побуждение чисто?

– Кто же мог бы в этом сомневаться, сударыня? Поступок, сам по себе достойный порицания, часто становится даже похвальным благодаря цели, которая его внушила.

Разговор продолжался в том же духе: толковали намерения Бога, предугадывали его решения, вынуждали его интересоваться тем, что, в сущности, его совершенно не касается.

Все это делалось осторожно, искусно, в замаскированной форме. Но каждое слово благочестивой женщины в монашеском уборе пробивало брешь в сопротивлении негодующей куртизанки. Затем беседа приняла несколько иное направление. Монахиня, перебирая четки, стала рассказывать о монастырях своего ордена, о настоятельнице, о себе самой, о своей милой спутнице, дорогой сестрице из монастыря Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать там в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она говорила о положении этих несчастных, подробно описывала их болезнь. И вот теперь, из-за того, что по капризу этого пруссака они задержались в пути, обречены на смерть множество французов, которых они, быть может, спасли бы. Ухаживать за больными солдатами – ее специальность. Она была в Крыму, в Италии и в Австрии. В рассказах об этих кампаниях она неожиданно предстала перед слушателями как одна из тех воинственных монахинь, которые как бы созданы для того, чтобы следовать за армией, подбирать раненых в разгаре сражений и лучше иного командира усмирять одним словом самых непокорных буянов, – настоящая «полковая сестра», самое лицо которой, обезображенное, изрытое бесчисленными оспинами, казалось эмблемой опустошений, производимых войной.

Успех ее речей казался настолько несомненным, что после нее уже никто ничего не говорил.

Сразу после обеда все разошлись по своим комнатам и на другое утро собрались внизу довольно поздно.

Завтрак прошел молчаливо. Посеянному накануне зерну надо было дать время прорасти и принести плоды.

Графиня предложила прогуляться до обеда. Когда все вышли, граф, как это было заранее условлено, взял Пышку под руку и вместе с нею немного отстал от остального общества.

Он заговорил с нею тем отечески фамильярным, слегка презрительным тоном, каким солидные мужчины говорят с девицами легкого поведения, называя ее «милое дитя», снисходя к ней с высоты своего положения в обществе и своей неоспоримой порядочности. Он сразу перешел к сути дела:

– Итак, вы предпочитаете, чтобы мы оставались здесь, где нам, как и вам самой, грозят всякие насилия в случае поражения прусских войск, вместо того чтобы согласиться на одну из тех любезностей, которые вы в своей жизни так часто оказывали?

Пышка ничего не отвечала.

Он действовал на нее лаской, убеждением, чувством. Он умел, оставаясь «господином графом», проявлять себя галантным там, где это было нужно, расточать комплименты, быть, наконец, даже любезным. Он превозносил услугу, которую она им окажет, говорил о всеобщей признательности. Затем, перейдя вдруг на «ты», весело прибавил:

– И знаешь ли, милочка, он мог бы потом хвастать тем, что полакомился такой красивой девушкой, каких на его родине вряд ли много найдется.

Пышка, ничего не отвечая, догнала остальных.

После прогулки она ушла к себе в комнату и больше не показывалась. Всеобщее беспокойство дошло до крайности. Как она поступит? Если она дальше будет упрямиться, что тогда делать?

Позвонили к обеду; Пышки все не было, ее напрасно ожидали. Наконец, пришел Фоланви и сообщил, что мадемуазель Руссе нездоровится и можно садиться за стол. Все навострили уши. Граф подошел к хозяину и тихонько спросил:

– Что, согласилась?

– Да.

Из чувства приличия граф ничего не сказал остальным, а только едва заметно кивнул головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и лица просветлели. Луазо воскликнул:

– Тысяча чертей! Ставлю шампанское, если только оно найдется в этом заведении!

И г-жа Луазо с тоской увидела, что трактирщик вернулся, неся в руках четыре бутылки. Все вдруг стали разговорчивы и шумливы. Бурная радость наполнила сердца. Граф, кажется, только теперь заметил, как очаровательна г-жа Карре-Ламадон. Фабрикант стал отпускать комплименты графине. Разговор оживился, засверкал остроумием и весельем.

Вдруг Луазо сделал трагическое лицо и, подняв руки, рявкнул:

– Тише!

Все умолкли, недоумевая, почти испуганные. Тогда он насторожился, протянул обе руки, как бы призывая всех к молчанию, таинственно произнес: «Тс… с… с…», потом поднял глаза к потолку, снова прислушался и возвестил уже обыкновенным голосом:

– Успокойтесь, все идет хорошо.

Сначала все как будто не поняли, потом на лицах заиграли улыбки.

Через четверть часа он снова разыграл ту же комедию и в течение вечера много раз повторял ее. Он делал вид, что обращается к кому-то в верхнем этаже, давал двусмысленные советы с остроумием настоящего коммивояжера. То он шептал с печальным видом: «Бедняжка», то гневно цедил сквозь зубы: «Ах ты, прусская каналья!» Иногда в самые неожиданные моменты он вдруг выкрикивал дрожащим голосом несколько раз подряд:

– Довольно!.. Довольно!..

И добавлял как бы про себя:

– Только бы нам довелось увидеть ее снова! Как бы он не уморил ее, этот мерзавец.

Эти шутки дурного тона забавляли всех, нисколько никого не шокируя, так как моральная брезгливость, как и все прочее, зависит от обстановки, а здесь мало-помалу создалась атмосфера скабрезных мыслей.

За десертом даже дамы позволили себе несколько остроумных и осторожных намеков. Глаза у всех блестели: было много выпито. Граф, и в минуты легкомыслия не терявший своей обычной важности, позволил себе сделать имевшее шумный успех сравнение их настроения с радостным чувством людей, потерпевших на Северном полюсе кораблекрушение, когда они видят, наконец, что зимовка кончилась и путь на юг открыт. Расходившийся Луазо встал со стаканом шампанского в руке:

– Пью за наше освобождение!

Все поднялись с возгласами одобрения. Даже обе монахини, уступив настояниям дам, согласились омочить губы в этом шипучем вине, которого они никогда еще не пробовали. Они нашли, что оно похоже на лимонад, но только гораздо вкуснее.

Луазо выразил общее настроение, сказав:

– Какая жалость, что нет фортепиано: можно было бы отхватить кадриль.

Корнюде за все это время не проронил ни слова, не сделал ни одного жеста. Он, казалось, углубился в серьезные размышления и по временам сердито теребил свою длинную бороду, словно пытаясь еще больше удлинить ее. Наконец уже около полуночи, когда все стали расходиться, Луазо, который уже пошатывался, хлопнул его вдруг по животу и, запинаясь, сказал:

– Вы что-то не в духе сегодня, гражданин! Вы все молчите.

Корнюде резко поднял голову и окинул всю компанию сверкающим от негодования взглядом:

– Заявляю вам всем, что вы учинили гнусность!

Он встал, пошел к двери, снова повторил: «Гнусность…» – и скрылся.

Сначала это внесло холодную струю в атмосферу веселья. Луазо, опешив, имел преглупый вид. Но к нему сразу вернулась его обычная самоуверенность, и он с кривлянием произнес несколько раз:

– Что, голубчик, зелен виноград?

Так как никто ничего не понял, он посвятил все общество в «тайну коридора». Последовал новый взрыв веселья. Дамы хохотали как сумасшедшие. Граф и Карре-Ламадон плакали от смеха. Они не могли поверить Луазо.

– Неужели? Вы уверены в этом? Так он хотел…

– Говорю же вам, что я видел собственными глазами.

– И она отказала?

– Да, оттого что немец был в соседней комнате.

– Не может быть!

– Клянусь вам.

Граф задыхался от смеха. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:

– Так что, понимаете, сегодня вечером ему не до шуток, совсем не до шуток.

И все трое, захлебываясь, изнемогая от хохота, продолжали твердить одно и то же.

Скоро все разошлись. Г-жа Луазо, женщина колючая, как шпилька, ложась спать, не преминула заметить мужу, что «эта злючка» Карре-Ламадон смеялась весь вечер скрепя сердце.

– Знаешь, когда женщина неравнодушна к мундиру, ей безразлично, француз это или немец, честное слово. Господи боже, до чего это противно!

Всю ночь во мраке коридора слышались какие-то шорохи, легкие, едва уловимые звуки, походившие на вздохи, тихое шлепанье босых ног, слабое поскрипывание. Все заснули, должно быть, очень поздно, так как в щелях под дверьми долго мелькали полоски света. Таково действие шампанского. Говорят, оно разгоняет сон.

Наутро снег так и сверкал на ярком зимнем солнце. Дилижанс, наконец запряженный, ожидал у подъезда. Целая стая белых голубей с черными, в розовом ободке, глазами, раздувая пышное оперение, важно прохаживалась под ногами шести лошадей и рылась в дымящемся навозе, отыскивая себе корм.

Кучер в бараньей шубе уже сидел на козлах, покуривая трубку, и все пассажиры, сияя, торопливо укладывали провизию, запасенную на остаток пути.

Ждали только Пышку. Наконец она появилась.

Она казалась немного смущенной, пристыженной и робко подошла к своим спутникам. Все как один отвернулись, словно не замечая ее. Граф с достоинством взял под руку жену, как бы оберегая ее от соприкосновения с чем-то нечистым.

Пышка остановилась пораженная. Потом, собрав все свое мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно шепнула:

– Здравствуйте, сударыня.

Та ответила лишь легким высокомерным кивком головы, сопровождая его взглядом оскорбленной добродетели. Все делали вид, что заняты, и сторонились ее, как будто она в своих юбках принесла заразу. Затем все поспешили к карете. Пышка вошла последней и молча села на то же место, которое занимала в начале путешествия.

Ее как будто не видели, не были с ней знакомы. Г-жа Луазо, негодующе посматривая на нее издали, вполголоса сказала мужу:

– Какое счастье, что я не сижу рядом с ней.

Тяжелая карета тронулась – и прерванное путешествие возобновилось.

Некоторое время все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она негодовала на своих спутников и в то же время чувствовала себя униженной тем, что уступила, оскверненной поцелуями пруссака, в объятия которого ее с таким лицемерием толкнули.

Повернувшись к г-же Карре-Ламадон, графиня вскоре прервала тягостное молчание:

– Вы, кажется, знакомы с госпожой д'Этрель?

– Да, она моя приятельница.

– Какая обаятельная женщина!

– Да, она очаровательна! Вот подлинно избранная натура: высоко образованна и артистка до мозга костей. Она чудесно поет и рисует.

Фабрикант беседовал с графом, и сквозь дребезжание стекол слышались слова: «купон – срок платежа – премия – на срок».

Луазо, стянувший в гостинице старую колоду карт, засаленную от пятилетнего трения о плохо вытертые столы, играл с женой в безик.

Монахини, перебирая висевшие у пояса длинные четки, обе разом перекрестились и быстро зашевелили губами, все ускоряя свое невнятное бормотание, как будто состязаясь в быстроте чтения молитв. Время от времени они целовали образок, снова крестились и снова начинали быстро бормотать.

Корнюде не шевелился, о чем-то задумавшись.

Прошло три часа. Луазо, собрав карты, сказал:

– Хочется есть.

Тогда его жена достала перевязанный сверток и вынула из него кусок холодной телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие, но солидные ломтики, и оба принялись за еду.

– Не сделать ли и нам то же самое? – спросила графиня.

Остальные согласились, и она развернула провизию, приготовленную на обе семьи. В длинной миске с крышкой, на которой фаянсовый заяц как бы указывал, что под ней покоится нашпигованный заяц, лежал сочный паштет. Белые полоски сала пронизывали темное мясо дичи, начиненной различным мелко изрубленным фаршем. Завернутый в газету изрядный кусок швейцарского сыра еще хранил на своей маслянистой поверхности отпечаток слов: «Происшествия».

Монахини достали пахнувшую чесноком колбасу, а Корнюде, засунув одновременно обе руки в глубокие карманы своего пальто, вытащил из одного четыре крутых яйца, из другого – горбушку хлеба. Он разбил скорлупу, бросил ее в солому под ногами и принялся уписывать яйца, роняя на свою длинную бороду крошки желтка, похожие на звездочки.

Пышка второпях и в волнении сегодняшнего утра не успела ничем запастись. И теперь она смотрела с озлоблением, задыхаясь от гнева, на всех этих людей, спокойно занятых едой. Сначала в сильном раздражении она уже открыла было рот, чтобы прокричать этим людям то, что она думала об их поступке, чтобы осыпать их градом ругательств, просившихся ей на язык. Но она не могла произнести ни слова – до такой степени душило ее возмущение.

Никто не смотрел на нее, не думал о ней. Она чувствовала, что ее словно захлестнуло презрение этих честных негодяев, которые сначала принесли ее в жертву своим интересам, а затем отшвырнули как грязную, ненужную ветошь. Потом она вспомнила о своей объемистой корзинке, полной вкусных вещей, которую они уничтожили с такой прожорливостью, о двух цыплятах, на которых блестело желе, о своих паштетах, грушах, о четырех бутылках бордо. Ее ярость внезапно упала, подобно тому как лопается и падает туго натянутая струна: она почувствовала, что сейчас заплачет. Она делала невероятные усилия над собой, давилась слезами, как ребенок, но слезы подступали, уже блестели на ресницах, и наконец две крупные капли выкатились из глаз и медленно потекли по щекам. За ними последовали другие, катясь все быстрее, подобно струйкам, сочащимся из скалы, и падая на ее высокую грудь. Она сидела выпрямившись, неподвижно глядя в одну точку, с бледным суровым лицом, надеясь, что слез ее никто не увидит.

Но графиня заметила и знаком указала на нее мужу. Тот пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь, я тут ни при чем».

Г-жа Луазо торжествующе засмеялась про себя и прошептала:

– Она оплакивает свой позор.

Монахини, завернув в бумагу остатки колбасы, снова начали молиться.

А Корнюде, переваривавший свой завтрак, вытянул длинные ноги под скамью напротив, откинулся назад, скрестив руки, и с усмешкой человека, придумавшего хорошую шутку, принялся насвистывать «Марсельезу».

Все нахмурились. Очевидно, эта народная песня не пришлась по вкусу его соседям. Она действовала им на нервы, раздражала, у них был такой вид, словно сейчас они завоют, как собаки при звуках шарманки. Корнюде это заметил, но не перестал насвистывать. Время от времени он даже напевал вполголоса слова песни:

Любовь священная к народу,

Рукою мстителя води.

На бой, прекрасная свобода,

Своих защитников веди.

Снег стал тверже, и дилижанс теперь катился быстрее. И всю дорогу, до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов путешествия, на всех ухабах, сначала в сумерках, а потом и в полной темноте, Корнюде со свирепым упорством продолжал свое монотонное и мстительное насвистывание, заставлявшее его усталых и раздраженных соседей невольно следить за песней от начала до конца, припоминать в такт мелодии каждое ее слово.

А Пышка все плакала, и по временам рыдания, которых она не в силах была сдержать, слышались в темноте между строфами «Марсельезы».

ЗАВЕДЕНИЕ ТЕЛЬЕ

ГЛАВА I

Туда приходили каждый вечер, часам к одиннадцати, запросто, как в кафе.

Постоянными посетителями были человек шесть-семь – не какие-нибудь кутилы, а всё люди почтенные, коммерсанты, городская молодежь. Они попивали свой шартрез, слегка заигрывая с девушками, или вели серьезную беседу с Мадам, которая пользовалась всеобщим уважением.

Потом, около полуночи, расходились по домам. Молодежь иногда оставалась.

Дом, совсем маленький, выкрашенный в желтый цвет, похожий на любой семейный дом, стоял на углу, за церковью Св. Стефана, и из окон его был виден залив, в котором теснились разгружавшиеся корабли, большое соленое болото, носившее название Ретеню, а за ним берег Святой Девы со старой потемневшей часовней.

Мадам была из хорошей крестьянской семьи департамента Эр, и занялась она своим ремеслом совершенно так же, как занялась бы ремеслом модистки или белошвейки. В нормандских деревнях проституция не считается позором. Здесь не встретишь того предубеждения против нее, которое так сильно укоренилось в городах. Крестьянин говорит: «Это прибыльное ремесло» – и отправляет свою дочь содержать публичный дом так же просто, как отправил бы ее заведовать пансионом для благородных девиц.

Дом этот, впрочем, перешел к г-же Телье по наследству от старого дяди, его прежнего владельца. Она и ее муж, раньше содержавшие постоялый двор близ Ивето, ликвидировали его, как только получили наследство, считая более выгодным для себя предприятие в Фекане, и в одно прекрасное утро прибыли туда, чтобы взять в свои руки дело, начинавшее приходить в упадок из-за отсутствия хозяев.

Они были славные люди, и очень скоро их полюбил не только весь штат заведения, но и соседи.

Через два года муж умер от апоплексического удара. Новая профессия дала ему возможность жить в лени и праздности: он очень растолстел, и избыток здоровья задушил его.

Мадам, с тех пор как овдовела, была предметом напрасных вожделений всех завсегдатаев ее заведения; но она слыла строго добродетельной, и даже девушки «дома» ничего за ней не замечали.

Это была женщина высокая, полная, благообразная. Лицо ее, бледное от жизни в полумраке этого дома с всегда закрытыми ставнями, лоснилось, точно покрытое лаком. Мелко завитые фальшивые букольки обрамляли лоб, придавая ей моложавость, не вязавшуюся со зрелостью форм. Всегда веселая, с открытым лицом, она любила пошутить, но с оттенком приличной сдержанности, которую новая профессия не успела еще в ней убить. Грубые слова всегда ее немного шокировали, и, если какой-нибудь невоспитанный малый называл ее заведение настоящим именем, Мадам закипала гневом и возмущением. Словом, она обладала утонченной душой, и хотя относилась к своим девушкам по-дружески, но повторяла часто, что она с ними «не из одного теста».

Иногда среди недели она вывозила часть своего персонала в наемной карете за город порезвиться на траве у речки, текущей в лесах Вальмона. Это было похоже на пикник вырвавшихся на свободу школьниц: сумасшедший бег наперегонки, детские игры, радость узниц, опьяненных свежим воздухом. Закусывали на траве колбасой, запивая ее сидром, и с наступлением вечера возвращались домой в блаженной усталости, в тихом умилении и в карете целовали Мадам, как добрую мать, кроткую и снисходительную.

В доме было два входа. На углу открывалось по вечерам нечто вроде притона для простонародья и матросов. Для нужд этой части клиентуры были предназначены две из девушек, обслуживавших дом. С помощью слуги Фредерика – малорослого и безбородого блондина, сильного, как бык, – они подавали на расшатанные мраморные столики вино и пиво и, садясь на колени к пьющим, обнимая их руками за шею, старались заставить их пить как можно больше.

Остальные три девицы (всего их в доме было пять) представляли собой в некотором роде аристократию; их держали наверху для посетителей второго этажа и отправляли вниз только в том случае, если там в них была нужда, а второй этаж пустовал.

«Салон Юпитера», где собирались местные буржуа, был оклеен голубыми обоями и украшен большой картиной, изображавшей Леду, распростертую под лебедем. В салон вела с улицы винтовая лестница, кончавшаяся наверху узенькой, невзрачной дверью. Над этой дверью всю ночь горел за решеткой небольшой фонарь, вроде тех, какие еще до сих пор зажигаются в некоторых городах у подножия статуй Мадонны в стенных нишах.

В доме, старом и сыром, слегка пахло плесенью. Временами по коридору проносился запах одеколона, а сквозь приоткрытую дверь снизу, подобно раскатам грома, врывались, разносясь по всему дому, грубые крики мужчин, веселившихся в нижнем этаже, вызывавшие на лицах посетителей второго этажа гримасу беспокойства и отвращения.

Мадам была в большой дружбе со своими клиентами и никогда не покидала салона, интересуясь городскими новостями, которые они ей передавали. Ее степенный разговор вносил разнообразие в бессвязную болтовню трех женщин. Он был как бы отдыхом от вольных шуток тучных буржуа, которые каждый вечер разрешали себе здесь этот приличный и умеренный кутеж – выпить рюмку ликера в компании публичных женщин.

Трех девиц верхнего этажа звали: Фернанда, Рафаэль и Роза-Кляча.

Штат дома был невелик и поэтому подобран так, чтобы каждая из девушек являлась как бы образцом определенного женского типа и любой потребитель мог найти здесь хотя бы приблизительное воплощение своего идеала.

Фернанда изображала «прекрасную блондинку». Это была рослая, полная, почти тучная женщина с рыхлым телом, настоящая дочь полей, у которой никогда не сходили с лица веснушки, а короткие и светлые, бесцветные волосы, напоминавшие расчесанную паклю, едва прикрывали темя.

Рафаэль, уроженка Марселя, потаскушка приморских портов, худая, с торчащими накрашенными скулами, играла роль обязательной в каждом публичном доме «прекрасной еврейки». Ее черные волосы, напомаженные бычьим мозгом, ложились завитушками на висках. Глаза были бы красивы, если бы правый не портило бельмо. Изогнутый крючком нос опускался на выдающуюся вперед челюсть, и два вставных верхних зуба резким пятном выделялись рядом с нижними, потемневшими от времени, как старое дерево.

Роза-Кляча, настоящий комок мяса, словно вся состоявшая из одного живота на крохотных ножках, с утра до вечера визгливо распевала скабрезные или чувствительные песенки, рассказывала какие-то бесконечные, никому не интересные истории и прерывала болтовню только для того, чтобы приняться за еду, а еду – чтобы опять заговорить; подвижная, как белка, несмотря на свою толщину и короткие ножки, она постоянно вертелась. Ее смех – целый каскад визгливых криков – раздавался беспрерывно и без всякого повода то тут, то там – в комнатах, на чердаке, внизу в кабачке, повсюду.

Две девушки из нижнего этажа: Луиза по прозвищу Курочка и Флора, которую называли Качалкой, потому что она немного прихрамывала, одна – неизменно одетая «Свободой» с трехцветным поясом, другая – в фантастическом костюме испанки, с медными цехинами, плясавшими в рыжих волосах при каждом ее неровном шаге, – имели вид судомоек, нарядившихся для карнавала. Эти типичные трактирные служанки, ничем – ни красотой, ни безобразием – не отличавшиеся от любой женщины из простонародья, были известны в порту под насмешливой кличкой «Два Насоса».

Между пятью женщинами царил вооруженный мир, впрочем редко нарушаемый благодаря мудрой политике Мадам и ее неистощимому благодушию.

Заведение, единственное в городке, посещалось усердно. Хозяйка сумела придать всему такой приличный тон, была так любезна, так предупредительна ко всем, так славилась своим добрым сердцем, что ее окружало известного рода уважение. Завсегдатаи заведения ухаживали за нею и торжествовали, если удавалось заслужить какой-нибудь знак особого внимания с ее стороны. А днем, встречаясь где-нибудь на деловой почве, они говорили друг другу: «Вечером увидимся – там, где всегда», как говорят: «Встретимся в кафе после обеда – хорошо?»

Словом, дом Телье был местом, где отводили душу, и редко бывало, чтобы кто-либо из его завсегдатаев пропустил ежевечернее собрание.

И вот однажды вечером, в конце мая, г-н Пулен, лесоторговец и бывший мэр, придя первым, нашел дверь запертой. Фонарик за решеткой не был зажжен; дом точно вымер, из него не доносилось ни звука. Пулен постучал, сначала тихо, потом сильнее; никто не откликнулся. Тогда он медленно зашагал обратно по улице и, дойдя до Рыночной площади, встретил г-на Дювера, судовладельца, который направлялся туда же, откуда шел он. Они вернулись к дому вместе, постучали снова, но безуспешно. Вдруг совсем близко от них послышался страшный шум, и, обойдя дом, они увидели толпу английских и французских матросов, колотивших кулаками в закрытые ставни кабачка.

Оба буржуа тотчас обратились в бегство, боясь себя скомпрометировать. Но легкий свист остановил их: это г-н Турнево, рыбосол, увидел их и окликнул. Новость, сообщенная ими, сильно огорчила Турнево, тем более сильно, что он, как человек женатый и отец семейства, находился под строгим надзором и ходил в дом Телье только по субботам, – secuntatis causa,[19] как он говаривал, намекая на периодически применяемые санитарной полицией меры, в тайну которых его посвятил приятель, доктор Борд. Сегодня был как раз его вечер – и вот теперь он оказывается лишенным удовольствия еще на целую неделю.

Трое мужчин, сделав большой крюк, дошли до набережной и по дороге встретили молодого г-на Филиппа, сына банкира, тоже завсегдатая дома, и сборщика податей, г-на Пемпес. Все вместе вернулись обратно по Еврейской улице, чтобы в последний раз попытать счастья. Но разъяренные матросы осаждали дом, швыряли камни, орали во все горло. И пятеро клиентов верхнего этажа, поскорее ретировавшись, стали бродить по улицам.

Они встретили еще г-на Дюпюи, страхового агента, потом г-на Васа, члена коммерческого суда, и началась длинная прогулка. Сперва они забрели на мол и, усевшись все в ряд на гранитный парапет, смотрели на бурлящую воду. Пена на гребнях волн вспыхивала во мраке ослепительной белизной, почти тотчас же угасая, и монотонный шум моря, бьющегося о скалы, раздавался в ночной тишине вдоль всего каменистого берега. Так, в унынии, сидели они здесь некоторое время. Наконец Турнево объявил:

– А тут невесело!..

– Да, совсем невесело, – поддержал его Пемпес.

И они медленно двинулись обратно в город.

Пройдя по улице Су-Ле-Буа, которая тянется над берегом, они по деревянному мосту перешли через Ретеню, миновали железную дорогу и снова вышли на Рыночную площадь. Здесь между сборщиком податей Пемпесом и рыбосолом Турнево неожиданно возникла ссора из-за какого-то съедобного гриба, найденного одним из них, по его уверению, в окрестностях города.

Так как скука рождает раздражение, то они от слов перешли бы, может быть, к действиям, если бы не вмешались другие. Пемпес, разозлившись, ушел, и тотчас же начались новые пререкания, на этот раз между бывшим мэром Пуленом и страховым агентом Дюпюи по поводу жалованья сборщика податей и его предполагаемых побочных доходов. С обеих сторон сыпались уже оскорбительные замечания, как вдруг разразилась буря диких криков, и толпа матросов, которым надоело ожидать напрасно у запертого дома, хлынула на площадь. Взявшись попарно за руки, они шли длинной процессией и неистово горланили. Компания обывателей укрылась под воротами, и шумная орава понеслась дальше по направлению к монастырю. Долго еще доносились издали крики, постепенно затихая, подобно удаляющейся грозе. Потом наступила тишина.

Пулен и Дюпюи, кипя злобой друг против друга, разошлись в разные стороны, не попрощавшись.

Четверо остальных снова отправились бродить и невольно снова пришли к дому Телье. Он стоял по-прежнему запертый, молчаливый, недоступный. Какой-то пьяный с тихим упорством легонько постукивал в окно кабачка, а в промежутках вполголоса звал Фредерика. В конце концов, видя, что никто не отвечает, он счел за лучшее усесться на ступеньке у дверей и выжидать событий.

Добрые буржуа собирались уже уходить, когда в конце улицы снова показалась шумная ватага моряков. Французские матросы орали «Марсельезу», английские – свой гимн «Rule, Britannia». Произошел всеобщий натиск на стены дома, затем эта толпа дикарей двинулась обратно к гавани, где вспыхнул бой между матросами двух наций. В драке одному англичанину сломали руку, а французу разбили нос.

Пьяный, все еще сидевший перед дверью, плакал теперь, как плачут только пьяницы и обиженные дети.

Добрые буржуа наконец разошлись. Мало-помалу на потревоженный городок снова сошла тишина. Мгновениями то тут, то там еще поднимался шум голосов, но скоро затихал в отдалении.

Один только человек все еще продолжал блуждать по улицам – Турнево, рыбосол, глубоко опечаленный тем, что приходится дожидаться следующей субботы. Он все еще надеялся на что-то, негодуя, отказываясь понять, как это полиция позволяет ни с того ни с сего закрыть вдруг такое общественно полезное учреждение, состоящее под ее присмотром и охраной.

Он еще раз воротился к дому и, внимательно осматривая стены, доискиваясь причины, заметил, что под навесом наклеено объявление. Он поскорее зажег восковую спичку и при ее свете прочел слова, выведенные крупным неровным почерком: «Закрыто по случаю первого причастия».

Тогда он ушел, поняв, что надежды больше нет.

Пьяный уже спал, растянувшись во весь рост поперек негостеприимного порога.

На другой день все обычные посетители дома один за другим под разными предлогами ухитрились пройти по этой улице, для приличия держа бумаги под мышкой. И каждый, украдкой метнув взгляд на таинственное объявление, прочел слова: «Закрыто по случаю первого причастия».

ГЛАВА II

А дело было вот в чем. У Мадам был брат, столяр, живший в их родной деревне Вирвиль, в департаменте Эр. Еще в то время, когда Мадам была трактирщицей близ Ивето, она крестила у брата дочь, которую назвала Констанцей, Констанцей Риве (Риве – была девичья фамилия Мадам). Столяр, который знал, что дела сестры идут хорошо, не терял ее из виду, но встречались они редко, так как каждый был занят своим делом, да и жили они все-таки далеко друг от друга. Но в этом году девочке должно было исполниться двенадцать лет, ей предстояло первое причастие, и столяр, решив воспользоваться этим случаем для сближения с сестрой, написал ей, что рассчитывает на ее участие в торжестве. Стариков родителей уже не было в живых, и Мадам не могла отказать своей крестнице: она приняла приглашение. Брат ее Жозеф надеялся, что, угождая сестре, он, может быть, добьется завещания в пользу своей дочки, так как Мадам была бездетна.

Ремесло сестры ничуть его не смущало, да, впрочем, в их местах никто о нем и не знал. Упоминая о ней, говорили только: «Мадам Телье – дама, живущая в Фекане», так что можно было предположить, что она живет на доходы со своего капитала. От Фекана до Вирвиля не меньше двадцати миль, а крестьянину преодолеть расстояние в двадцать миль труднее, чем цивилизованному человеку переплыть океан. Жители Вирвиля дальше Руана никогда не ездили; феканцев же ничем не могла привлечь какая-то деревушка в пятьсот дворов, затерянная в степи и принадлежащая другому департаменту. Таким образом, здесь ровно ничего не было известно.

Время причастия приближалось, и Мадам была в большом затруднении. Помощницы у нее не было, и о том, чтобы оставить свой дом хотя бы на один день, она не могла и думать. Без нее непременно опять вспыхнут споры и соперничество между девицами верхнего и нижнего этажа; потом, конечно, напьется Фредерик, а когда он пьян, то накидывается на людей ни за что ни про что. В конце концов она решила взять с собой всех девушек, а слугу отпустить на эти два дня.

Брат, с которым она посоветовалась, ничего не имел против этого и обещал предоставить всем им на одну ночь место для ночлега. И вот в субботу утром восьмичасовой экспресс умчал в вагоне второго класса Мадам и ее спутниц.

До Безвиля они были одни и трещали как сороки. Но на этой станции в вагон вошла чета крестьян. Муж, старик в синей блузе с плиссированным воротником и широкими рукавами, стянутыми у кисти и украшенными узкой белой вышивкой, в старинном цилиндре, порыжевший ворс которого торчал щетиной, в одной руке держал огромный зеленый зонтик, а в другой – большую корзину, из которой испуганно выглядывали головы трех уток. Жена его, прямая, угловатая, в своем деревенском наряде напоминала курицу с острым, как клюв, носом. Она уселась против мужа и застыла на месте, ошеломленная тем, что очутилась в таком блестящем обществе.

В самом деле, в вагоне можно было ослепнуть от ярких, бьющих в глаза красок. Мадам, вся с головы до ног в голубом шелке, накинула на свой наряд шаль из поддельного французского кашемира, огненно-красную, слепящую, пылающую. Фернанда задыхалась в платье из клетчатой шотландской материи, корсаж которого, с трудом затянутый на ней подругами, поддерживал два ниспадающих купола ее рыхлой груди, беспрерывно колыхавшейся под одеждой, словно жидкость.

Рафаэль, в прическе с перьями, похожей на гнездо, полное птиц, была в лиловом платье, усеянном золотыми блестками. Этот туалет в восточном вкусе шел к ее лицу еврейского типа. Роза-Кляча в розовой юбке с широкими оборками имела вид чересчур разжиревшего ребенка или толстой карлицы. А оба Насоса, казалось, выкроили свои причудливые наряды из старых оконных занавесок, тех занавесок в разводах, которые были в моде в эпоху Реставрации.

Как только в купе появились пассажиры, дамы приняли серьезный вид и стали беседовать на возвышенные темы, чтобы внушить о себе хорошее мнение. Но в Больбеке в вагон вошел господин с белокурыми бакенбардами, в перстнях и с золотой цепочкой. В сетку наверху он положил несколько пакетов, завернутых в клеенку. Видно было, что это балагур и весельчак. Он поклонился, улыбнулся и спросил развязно:

– Дамы меняют гарнизон?

Этот вопрос привел всех в тягостное смущение. Наконец к Мадам вернулось самообладание, и она ответила сухо, мстя за оскорбленную честь своего отряда:

– Вам не мешало бы быть повежливее.

Он извинился:

– Извините, я хотел сказать – монастырь.

Не найдя, что возразить, или, может быть, удовлетворенная такой поправкой, Мадам с достоинством поклонилась, сжав губы. Тогда этот господин, заняв место между Розой и старым крестьянином, принялся подмигивать трем уткам, головы которых торчали из корзины. Затем, почувствовав, что ему уже удалось пленить общество, он начал щекотать птиц под клювом, обращаясь к ним с шутливыми речами, чтобы позабавить всех.

– Мы оставили нашу милую лужу!.. Кря, кря, кря… И придется нам познакомиться с вертелом!.. Кря, кря, кря…

Бедные птицы выворачивали шеи, стараясь уклониться от его ласк и делая отчаянные усилия вырваться из своей ивовой клетки. И вдруг все разом закричали, тоскливо и жалобно: «Кря, кря, кря!»

Среди женщин раздался взрыв смеха. Они нагибались, толкали друг друга, чтобы лучше видеть. Все вдруг необычайно заинтересовались утками. А господин удвоил свои старания, любезности и остроумие.

Вмешалась Роза и, перегнувшись через колени соседа, поцеловала всех трех птиц в клюв. Тотчас же и всем остальным захотелось поцеловать их. Господин усаживал каждую из девушек по очереди к себе на колени, покачивал, щипал и вдруг перешел с ними на «ты».

Крестьяне, ошалев еще больше, чем их птицы, вращали глазами, как безумные, не смея пошевелиться, и их старые морщинистые лица словно застыли и ни разу не осветились улыбкой.

Господин, оказавшийся коммивояжером, в шутку предложил дамам купить у него подтяжки и, достав один из своих свертков, развернул его. Это была хитрость: в свертке оказались дамские подвязки.

Там были шелковые подвязки всевозможных цветов – голубые, розовые, красные, фиолетовые, сиреневые, пунцовые, с металлическими пряжками в виде двух обнявшихся золотых амуров. Девушки вскрикнули от восторга, потом принялись рассматривать образцы с той серьезностью, с какой всякая женщина выбирает принадлежности туалета. Они советовались друг с другом взглядами, перешептывались, а Мадам с вожделением вертела в руках пару оранжевых подвязок. Они были шире и внушительнее других – настоящие хозяйские подвязки.

Коммивояжер выжидал, смакуя одну мысль.

– Ну, мои крошечки, – сказал он, – надо их примерить.

Грянула целая буря восклицаний. Они зажимали юбки между ног, словно опасаясь насилия. А он спокойно выжидал своего. Наконец заявил:

– Не хотите? Я убираю их.

Затем с хитрым лукавством прибавил:

– Даю по паре на выбор всем, кто захочет примерить.

Но они не соглашались, выпрямившись с достоинством. Однако оба Насоса имели такой несчастный вид, что он повторил им свое предложение. Флора-Качалка, которую особенно мучило желание, явно колебалась. Он подзадоривал:

– Да ну же, девочка, смелее! Вот пара лиловых, они пойдут к твоему платью.

Тогда она решилась и, подняв юбку, показала толстую ногу коровницы в плохо натянутом грубом чулке. Коммивояжер, нагнувшись, застегнул подвязку сперва под коленом, потом выше. При этом он тихонько щекотал девушку, заставляя ее вскрикивать и резко вздрагивать. Наконец дал ей пару лиловых подвязок и спросил:

– Теперь чья очередь?

Все разом закричали:

– Моя, моя!

Он начал с Розы-Клячи, открывшей нечто бесформенное, совершенно круглое, без лодыжки, «настоящий окорок», как заметила Рафаэль. Фернанда удостоилась комплимента коммивояжера, которого привели в восторг ее мощные колонны. Тощие бедра Прекрасной еврейки имели меньший успех. Луиза-Курочка в шутку накрыла голову коммивояжера своей юбкой, и Мадам была вынуждена вмешаться, чтобы прекратить это неприличие. Наконец сама Мадам протянула свою ногу, прекрасную нормандскую ногу, полную и мускулистую. И коммивояжер, изумленный и восхищенный, галантно снял шляпу, приветствуя, как подобает истому французскому рыцарю, этот образец совершенства.

Крестьяне, остолбенев от изумления, посматривали на все искоса, одним глазом и были при этом так похожи на цыплят, что господин с белокурыми бакенбардами, поднявшись, пропел им прямо в лицо: «Ку-ка-ре-ку».

Это вызвало новый ураган веселья.

Старики сошли в Мотвиле со своей корзиной, утками и зонтом. И слышно было, как жена, уходя, сказала мужу:

– Потаскухи! И едут-то, верно, в этот чертов Париж!

Веселый коммивояжер и сам сошел в Руане, успев показать себя таким грубияном, что Мадам вынуждена была резко его осадить. Она прибавила в виде назидания:

– Это нас научит не вступать в разговоры с первым встречным.

В Уаселе они пересели в другой поезд, и на следующей станции их встретил Жозеф Риве с большой телегой, запряженной белой лошадью и уставленной стульями.

Столяр вежливо перецеловал всех дам и помог им взобраться на телегу. Три из них уселись на стульях сзади, Рафаэль, Мадам и ее брат – на трех передних, а Роза, которой не хватило места, кое-как уместилась на коленях у большой Фернанды. И экипаж тронулся. Тотчас же неровная рысь лошадки начала так страшно трясти телегу, что стулья заплясали, подбрасывая путешественниц, которые падали то вправо, то влево, дергаясь, как картонные паяцы, испуганно гримасничая и испуская крики ужаса, внезапно обрываемые новым сильным толчком. Они цеплялись за края телеги, шляпы их съезжали то на затылок, то на лицо, то на плечо, а белая лошадка все скакала, вытянув голову, задрав хвост – короткий, облезлый крысиный хвост, которым она время от времени обмахивалась. Жозеф Риве, стоя на одном колене и упершись другой ногой в оглоблю, держал вожжи, высоко подняв локти, и из его горла поминутно вылетал какой-то звук, напоминающий клохтанье, при котором лошаденка настораживала уши и ускоряла бег.

По обеим сторонам дороги тянулись зеленые поля. Местами сурепа в цвету расстилалась желтой волнующейся скатертью, и от нее шел сильный свежий запах, острый и сладкий, далеко разносимый ветром. Во ржи, уже высокой, поднимали синие головки васильки, и девушкам хотелось их нарвать, но Риве отказался остановить лошадь. Иногда все поле казалось залитым кровью – так густо росли в нем маки. И среди этих полей, пестревших цветами земли, повозка с белой лошадью, везшая, казалось, букет еще более ярких цветов, неслась, то скрываясь за большими деревьями какой-нибудь фермы, то снова появляясь из-за листвы, чтобы мчать дальше через золотые и зеленые нивы, словно расшитые алым и синим узором, ослепительную группу женщин, сверкавшую на солнце.

Пробило час, когда они подъехали к дому столяра.

Все были разбиты усталостью и бледны от голода, так как с самого отъезда они ничего не ели. Г-жа Риве бросилась им навстречу и помогла всем сойти, обнимая по очереди каждую, как только она ступала на землю. Она то и дело целовала золовку, которую ей хотелось подкупить своей любезностью.

За стол сели в мастерской, из которой вынесли верстаки по случаю завтрашнего парадного обеда.

Добрая яичница, а за ней жареная колбаса, которую запивали крепким сидром, вернули всем веселое расположение духа. Риве поднимал стакан, чокаясь со всеми, а жена его прислуживала, стряпала, подавала и уносила блюда и шептала каждой гостье на ухо:

– Досыта ль покушали?

Ряды досок, прислоненных к стенам, и стружки, сметенные в кучи по углам комнаты, распространяли запах свежеоструганного дерева, характерный смолистый запах столярной мастерской, проникающий в самую глубину легких.

Гости захотели увидеть девочку, но она была в церкви и должна была вернуться только к вечеру.

После обеда вся компания вышла прогуляться по деревне.

Деревушку, совсем маленькую, пересекала большая дорога. Десяток домиков, тянувшихся вдоль этой единственной улицы, принадлежал местным торговцам и ремесленникам – мяснику, лавочнику, столяру, трактирщику, сапожнику и булочнику. В конце улицы виднелась церковь посреди небольшого кладбища. Четыре огромные липы, росшие перед папертью, укрывали ее густой тенью. Она была выстроена без всякого стиля, из тесаного камня и увенчивалась шиферной колокольней. За церковью опять начиналось поле с разбросанными тут и там рощицами, скрывавшими фермы.

Риве, несмотря на то что был в рабочем платье, церемонно взял сестру под руку и торжественно повел ее вперед. Его жена, совершенно плененная нарядом Рафаэли, украшенным блестками, шла между ней и Фернандой. Толстушка Роза семенила позади вместе с Луизой-Курочкой и Флорой-Качалкой, которая от усталости прихрамывала еще сильнее.

Жители выходили на порог, дети бросали игру, из-за приподнятой занавески выглянула чья-то голова в ситцевом чепце; какая-то полуслепая старуха на костылях перекрестилась, как перед крестным ходом; и все долго смотрели вслед этим нарядным городским дамам, прибывшим издалека по случаю первого причастия дочки Жозефа Риве. Столяр теперь внушал всем безмерное уважение.

Проходя мимо церкви, они услышали пение детей – гимн, выкрикиваемый в небо звонкими детскими голосами. Мадам никому не позволила войти в церковь, чтобы не смущать «этих херувимов».

Прогулявшись по деревне и перечислив гостям все крупные усадьбы и их доходы от земли и скота, Жозеф Риве довел свое стадо женщин домой и принялся всех их устраивать у себя на ночлег.

Так как места было очень мало, их разместили по двое. Риве на этот раз должен был спать в мастерской на стружках. Жена его разделила кровать с золовкой, а в комнате рядом поместились вместе Фернанда и Рафаэль. Луизу и Флору устроили в кухне на разостланном на полу матраце, а Роза одна заняла темный чуланчик под лестницей, у самого входа на тесные антресоли, где на эту ночь решено было уложить причастницу.

Когда девочка возвратилась домой, на нее посыпался град поцелуев. Каждой из женщин непременно хотелось ее приласкать. Здесь сказалась та потребность нежных излияний, та профессиональная привычка к ласкам, которая побудила всех их целовать в вагоне уток. Каждая сажала девочку к себе на колени, гладила ее тонкие светлые волосы, сжимала ее в объятиях в приливе внезапной страстной нежности. Девочка, тихая, вся проникнутая благочестием и словно сосредоточенная в себе после отпущения грехов, подчинялась всему терпеливо и серьезно.

За день все утомились и спать легли рано, вскоре после обеда. Безграничная тишина полей, почти благоговейная, окутала деревушку, строгая, проникновенная, всеобъемлющая тишина, простирающаяся до самых звезд. Девушки, привыкшие к шумным вечерам публичного дома, чувствовали себя взволнованными этим безмолвным покоем заснувшей деревни. Они дрожали, но не от холода, а от ощущения одиночества, рождавшегося в беспокойных потревоженных сердцах.

Как только они улеглись по двое в постель, они прижались друг к другу, словно ища защиты от чар этого тихого и глубокого сна земли. Роза-Кляча, одна в своем темном чуланчике, отвыкшая спать, никого не обнимая, почувствовала себя во власти какого-то смутного и тяжелого волнения. Она ворочалась без сна на своей постели, как вдруг из-за деревянной перегородки у самого изголовья ей послышались слабые всхлипывания, словно плакал ребенок. В испуге она тихо позвала, и ей ответил детский голос, прерываемый рыданиями. Это девочка, спавшая всегда в комнате матери, плакала от страха на тесных антресолях.

Роза, обрадованная, встала и тихонько, чтобы никого не разбудить, пошла за девочкой. Она уложила ее с собой в теплую постель, обняла, прижала к груди, баюкая и лаская с исступленной нежностью, пока, успокоившись сама, не заснула. И до утра причастница спала так, припав лицом к голой груди проститутки.

В пять часов маленький церковный колокол, изо всех сил трезвоня к утренней молитве, разбудил наших дам, которые привыкли долго спать по утрам, отдыхая от ночных трудов.

В деревне все уже были на ногах. Крестьянки с озабоченным видом ходили из дома в дом, оживленно разговаривая, неся со всяческими предосторожностями короткие кисейные платьица, накрахмаленные так, что они казались картонными, или огромные восковые свечи с шелковым бантом, украшенным золотой бахромой посредине и с углублением внизу, указывающим место для руки. Солнце стояло уже высоко и заливало своими лучами небо, ровная синева которого только у горизонта хранила еще розоватый оттенок, слабый след зари. Куры целыми выводками прохаживались перед домами, и то тут, то там черный петух с блестящей шеей поднимал голову, увенчанную пурпуровым гребнем, хлопал крыльями и бросал в воздух свой трубный клич, подхватываемый другими петухами.

Подъезжали повозки из соседних селений, высаживая у дверей домиков рослых нормандок в темных платьях с косынками, перевязанными накрест и заколотыми на груди старинными серебряными брошками. У мужчин под синими блузами были надеты новые сюртуки или старые костюмы зеленого сукна, полы которых выглядывали внизу.

Когда лошадей поставили в конюшни, во всю длину дороги выстроился двойной ряд деревенских фур, тележек, кабриолетов, тильбюри, шарабанов, экипажей всех видов и возрастов, уткнувшихся в землю передком или опрокинутых назад, оглоблями кверху.

Дом столяра кипел суетой как улей. Дамы в нижних юбках и ночных кофтах, с распущенными по плечам волосами, короткими и жидкими, будто потускневшими и измызганными от употребления, были заняты одеванием ребенка.

Девочка стояла не шевелясь на столе, а мадам Телье руководила действиями своего летучего отряда. Причастницу умыли, причесали, одели и с помощью множества булавок уложили, как следует, складки на ее платье, закололи чересчур широкий в талии лиф, придали изящество всему наряду. Затем, когда все было закончено, предмет всех этих забот усадили на стул, наказав ей сидеть смирно, не двигаясь, и взволнованная компания женщин, в свою очередь, побежала одеваться.

В маленькой церкви заблаговестили. Жидкий звон ее убогого колокола, поднимаясь, таял в воздухе, подобно тому как слишком слабый человеческий голос быстро теряется в беспредельной синеве.

Причастники выходили из домов и направлялись к общественному зданию, в котором помещались две школы и мэрия. Это здание находилось в одном конце деревни, а «дом божий» – в другом.

Родственники, разодетые по-праздничному родители со смущенным видом и неловкими движениями людей, вечно согнутых над работой, шли за своими малышами. Девочки тонули в облаках белоснежного тюля, напоминавшего сбитые сливки, а маленькие мужчины с густо напомаженными головами, похожие на гарсонов из кафе в миниатюре, шагали, широко расставляя ноги, чтобы как-нибудь не запачкать свои черные брюки.

Для семьи считалось почетом, если ребенка окружало много родственников, прибывших издалека, и потому торжество столяра было полным. За Констанцей двигался весь отряд Телье во главе с хозяйкой: отец под руку с сестрой, мать рядом с Рафаэлью, Фернанда – с Розой, а за ними оба Насоса. Шествовали величественно, как штаб в полной парадной форме.

Эффект в деревне получился потрясающий.

В школе девочки выстроились в ряд под сенью чепца своей наставницы-монахини, а мальчики – под предводительством учителя, красивого и представительного мужчины, и, затянув гимн, все двинулись к церкви.

Мальчики двойной шеренгой шли впереди, между двумя рядами распряженных экипажей; девочки в таком же порядке следовали за ними. И так как все крестьяне почтительно уступали дорогу этим дамам, приехавшим из города, то они шли сразу за детьми, еще более удлиняя двойную процессию, по трое слева и по трое справа, в своих ослепляющих, как фейерверк, туалетах.

Их появление в церкви взбудоражило все население. Люди оборачивались, теснились, толкали друг друга, чтобы посмотреть на них. Самые набожные женщины начали разговаривать почти громко, оторопев при виде этих дам, туалеты которых сверкали ярче, чем облачение певчих. Мэр уступил им свою скамью, первую справа от клироса, и мадам Телье уселась на ней со своей невесткой, Фернандой и Рафаэлью. Роза-Кляча и Насосы вместе со столяром заняли вторую скамейку.

Клирос был полон детьми, стоявшими на коленях, девочки с одной стороны, мальчики – с другой. Длинные свечи, которые они держали в руках, походили на наклоненные во все стороны копья.

Трое мужчин, стоя перед аналоем, пели во весь голос. Они бесконечно растягивали звучные латинские слова, провозглашали «Аминь» с бесконечным «а-а», а ему вторила труба монотонной тягучей нотой, рычанием, исходившим из широкого зева этого медного инструмента.

Высокий детский голос подавал реплики певчим, и время от времени священник в четырехугольной шапочке, сидевший в кресле, поднимался со своего места, бормотал что-то и снова садился, а трое певчих продолжали петь, устремив глаза в толстую книгу, лежавшую перед ними открытой на деревянной подставке в виде орла с распростертыми крыльями.

Потом наступило молчание. Молящиеся все разом опустились на колени, и появился священник, старый, почтенный, с седыми волосами, склоненный над чашей со святыми дарами, которую он держал в левой руке. Перед ним шли два причетника в красном одеянии, а позади толпа певчих в грубых башмаках, которая разместилась затем по обе стороны алтаря.

Среди глубокого молчания зазвенел колокольчик. Служба началась. Священник медленно ходил перед золотой дарохранительницей, преклонял колена, монотонно тянул своим разбитым, дрожащим старческим голосом вступительные молитвы. Как только он умолк, загремели разом и хор и труба; подпевали и мужчины в церкви, но тише, со смирением, как подобает простым прихожанам.

Но вот из всех уст и сердец вознеслось к небу «Kyrie Eleison».[20] С древних сводов, сотрясенных этим взрывом голосов, посыпалась пыль и обломки сгнившего дерева. Солнце, накалявшее шиферную кровлю, превращало тесную церковку в настоящее пекло. И от сильного волнения, тревожного ожидания, близости неизреченного таинства, сжимались сердца детей, теснилось дыхание в груди у их матерей.

Священник, некоторое время сидевший, поднялся к алтарю и, обнажив голову с серебряными волосами, дрожащими руками приступил к совершению таинства. Он повернулся к своей пастве и, простирая к ней руки, возгласил: «Orate, fratres!» – «Молитесь, братья!» Все стали молиться. Старый священник шептал теперь едва слышно таинственные, дивные слова; колокольчик звенел не переставая; толпа, простертая ниц, призывала бога; дети изнемогали от безмерного, томительного напряжения.

В эти-то минуты Роза, которая сидела, закрыв лицо руками, вдруг вспомнила свою мать, церковь в родной деревне, первое причастие. Ей показалось, что вернулся тот день, когда она, такая маленькая, тонула в своем белом платьице; она заплакала. Сначала она плакала тихо, слезы медленно катились из-под ресниц, но под наплывом воспоминаний ее волнение возросло, у нее перехватило горло, сердце сильно забилось, и она зарыдала. Вынув платок, она утирала глаза, затыкала себе рот и нос, чтобы не плакать громко. Напрасно. Какой-то хрип вырвался из ее горла, и ему ответили два глубоких, раздирающих вздоха, это обе ее соседки, склоненные рядом, Луиза и Флора, под влиянием таких же далеких воспоминаний вздыхали, заливаясь слезами.

Слезы заразительны: скоро и Мадам почувствовала влагу под ресницами и, повернувшись к золовке, увидела, что плачет вся скамейка.

Священник приготовлял святые дары. Дети уже без мыслей, в каком-то трепете благочестия приникли к плитам пола. И в толпе там и сям женщины, матери или сестры причастников, переживая вместе с ними их острое волнение, потрясенные к тому же видом этих красивых коленопреклоненных дам, судорожно всхлипывавших, утирали слезы клетчатыми ситцевыми платками и прижимали левую руку к сильно бьющемуся сердцу.

Как искра зажигает созревшую ниву, так в одно мгновение рыдания Розы и ее подруг заразили всю толпу. Мужчины, женщины, старики, молодые парни в новых блузах – все сразу зарыдали, и казалось – над головами их витает что-то нездешнее, разлита чья-то душа, веет дивное дыхание существа невидимого и всемогущего.

Но вот на клиросе раздался короткий тихий удар: это монахиня, постучав по молитвеннику, дала знак приступить к причастию. И дети, трепеща в религиозном экстазе, приблизились к священному аналою.

Весь ряд встал на колени. Старый священник, держа в руках серебряную позолоченную дароносицу, проходил перед ними, подавая каждому двумя пальцами священную облатку, тело Христово, искупление мира. Дети, сильно побледнев, закрыв глаза, открывали рот с судорожным усилием, с нервными гримасами; и длинная пелена, протянутая под их подбородками, колыхалась, как текущая вода.

Вдруг словно порыв безумия пронесся по церкви, рокот толпы в экстазе, буря рыданий и заглушённых криков. Это промчалось, как ветер, как вихрь, клонящий к земле целые леса. И священник с облаткой в руке стоял неподвижно, парализованный волнением, мысленно твердя: «Это Бог, Бог среди нас, он явил себя, сошел на мой призыв к своему коленопреклоненному народу!» И он зашептал, не находя слов от волнения, бессвязные молитвы, мольбы души, страстно рвущейся к небу.

Он закончил обряд причащения в порыве такого религиозного исступления, что у него подкашивались ноги, и, вкусив наконец и сам крови своего господа, он погрузился в пылкую благодарственную молитву.

За его спиной толпа понемногу успокаивалась. Голоса певчих, которым белое облачение придавало какое-то величие, звучали теперь не так уверенно, смягченные волнением. И даже труба точно охрипла, как будто и она рыдала вместе с людьми.

Но вот священник, подняв руки, дал певчим знак замолчать и, пройдя между двумя рядами причастников, погруженных в блаженный экстаз, подошел к самой решетке клироса.

Прихожане уже усаживались, шумно двигая стульями, и все усиленно сморкались. Но, когда священник повернулся к ним, все смолкло, и он заговорил, очень тихо, запинаясь, глухим голосом:

– Дорогие мои братья, дорогие сестры, дети мои, от всего сердца благодарю вас! Вы только что дали мне испытать величайшую радость в моей жизни. Я почувствовал присутствие Бога, сошедшего к нам на мой призыв. Он пришел. Он был тут, – это Он переполнял ваши сердца, исторгая слезы из ваших глаз. Я самый старый священник в епархии, и сегодня я также и самый счастливый. Чудо совершилось среди нас, истинное, великое чудо! В тот миг, когда Иисус Христос впервые вошел в тела этих детей, святой дух, небесный голубь слетел на вас, дыхание Господне осенило вас, овладело вами, склонило вас, как тростник под ветром.

Потом, повернувшись к двум скамьям, занятым гостьями столяра, он прибавил уже более внятно:

– Особенно благодарю вас, дорогие сестры, прибывшие издалека, ибо ваше присутствие среди нас, ваша явная вера и столь пламенное благочестие послужили благим примером для всех. Вы – назидание для всего моего прихода; ваше волнение согрело сердца; не будь вас, этот великий день, быть может, не стал бы таким поистине божественным. Иногда достаточно бывает одной избранной овцы, чтобы Господь сошел на всю паству.

Голос его задрожал. Он прибавил еще:

– Милость Господня да будет с вами. Аминь.

И поднялся к алтарю, чтобы закончить службу.

Все заторопились уходить. Даже дети засуетились, утомленные долгим душевным напряжением. К тому же они проголодались, и родители их понемногу расходились, не дожидаясь последнего чтения Евангелия, так как им нужно было закончить приготовления к обеду.

У выхода началась давка, шумная толкотня, нестройный хор крикливых голосов с певучим нормандским акцентом. Толпа выстроилась в два ряда, и, когда появлялись дети, каждая семья бросалась к своему ребенку.

Констанцу окружили, обхватили, целуя, все женщины их дома. Особенно Роза никак не могла от нее оторваться. Наконец она взяла ее за одну руку, г-жа Телье – за другую: Рафаэль и Фернанда приподняли ее длинную кисейную юбку, чтобы она не волочилась по пыли; Луиза и Флора замыкали шествие вместе с г-жой Риве; и девочка, задумчивая, проникнутая мыслью о боге, которого она несла в себе, пошла домой, окруженная этим почетным эскортом.

Парадный обед был подан в мастерской на длинных досках, положенных на козлы.

В открытую на улицу дверь врывалось сюда все ликование деревни. Повсюду шел пир. Через каждое окно виднелись сидящие за столом по-праздничному принаряженные люди, и из домов слышались крики хмельного веселья. Крестьяне без пиджаков, в одних жилетах, пили стаканами чистый сидр; в каждой такой компании из двух семей, обедавших в этот день вместе, сидело по двое детей, тут – две девочки, там – два мальчика.

Порой в душном полуденном зное проезжал, подскакивая, шарабан, и человек в блузе, правивший старой лошаденкой, бросал завистливый взгляд на все это пиршество, выставленное напоказ.

В доме столяра веселье носило оттенок сдержанности – след пережитых утром волнений. Один только Риве был в ударе и пил без меры. Г-жа Телье каждую минуту поглядывала на часы: чтобы не потерять два дня подряд, им необходимо было выехать поездом в 3 часа 55 минут, который к вечеру доставил бы их в Фекан.

Столяр из кожи лез, чтобы отвлечь ее внимание в другую сторону и удержать гостей до завтра; но Мадам не поддавалась, для нее дело было прежде всего.

Как только выпили кофе, она приказала своим девицам собираться поживее. Затем обратилась к брату:

– А ты сейчас же иди запрягать, – и сама пошла закончить последние сборы в путь.

Когда она снова сошла вниз, ее поджидала здесь золовка, чтобы переговорить о девочке. Произошел длинный разговор, но ничего не было решено. Крестьянка хитрила, прикидываясь растроганной, а г-жа Телье, держа племянницу на коленях, ограничивалась неопределенными обещаниями, не желая ничем себя связывать: она позаботится о девочке, время терпит, и они ведь не в последний раз видятся.

Однако повозка все не подъезжала, и девушки не сходили вниз. Наверху слышался хохот, какая-то возня, крики, хлопанье в ладоши. Наконец жена столяра пошла в конюшню посмотреть, готов ли экипаж, а Мадам тем временем поднялась наверх.

Риве, совсем пьяный и наполовину раздетый, безуспешно пытался овладеть Розой, которая умирала от смеха. Оба Насоса держали его за руки и старались усмирить, возмущенные этой сценой после утренней церемонии, а Рафаэль и Фернанда, наоборот, подстрекали его и, держась за бока, хохотали до упаду. При каждой неудачной попытке пьяного они испускали пронзительные крики. Столяр в бешенстве, весь растерзанный, багрово-красный, делал яростные усилия вырваться из рук двух вцепившихся в него женщин и изо всей силы тянул к себе за юбку Розу, бормоча:

– Так ты не хочешь, потаскуха?

Мадам, исполнившись негодования, бросилась к брату, схватила его за плечи и вытолкнула за дверь с такой силой, что он стукнулся о стену.

Минуту спустя они услышали, как он во дворе поливает себе голову водой. И когда он появился в повозке, то был уже совершенно спокоен.

Двинулись в путь, как накануне, и белая лошадка снова побежала своей бодрой, танцующей рысью.

Под жаркими лучами солнца веселье, утихшее было во время обеда, возобновилось. Девушек забавляла теперь даже тряска в телеге, они нарочно толкали стулья соседок и поминутно хохотали. Неудачное покушение Риве привело их в веселое настроение.

Нестерпимо яркий свет заливал поля – свет, от которого рябило в глазах. Колеса поднимали два вихря пыли, долго еще кружившиеся на дороге позади телеги.

Неожиданно Фернанда, любившая музыку, стала упрашивать Розу спеть. Та весело затянула песенку «Толстый кюре из Медона». Но Мадам тотчас велела ей замолчать, находя эту песенку малоподходящей для такого дня. Она предложила:

– Спой-ка нам лучше что-нибудь из Беранже.

Роза подумала с минуту, выбирая, потом своим испитым голосом запела «Бабушку»:

Старушка под хмельком призналась,

Качая дряхлой головой:

«Как молодежь-то увивалась

В былые дни за мной!..

Уж пожить умела я!..

Где ты, юность знойная,

Ручка моя белая,

Ножка моя стройная?»

И хор девушек во главе с Мадам подхватил:

«Уж пожить умела я!..

Где ты, юность знойная,

Ручка моя белая,

Ножка моя стройная?»

– Вот это здорово! – объявил Риве, возбужденный ритмом песни.

Роза продолжала:

«Как, бабушка, ты позволяла?» —

«Э, детки, красоте своей

В пятнадцать лет я цену знала

И не спала ночей».

Все хором заорали припев; а Риве притопывал ногой по оглобле и отбивал такт вожжами на спине своей лошадки, которая, как будто и ее подзадорила песня, пустилась вскачь бурным галопом, так что дамы свалились все в кучу, одна на другую, на дно телеги.

Они поднялись, хохоча как сумасшедшие. И снова песня, выкрикиваемая во все горло, зазвучала в полях, под жгучим небом, среди зреющих хлебов, под бешеный бег лошадки, которая, к великой радости путешественниц, всякий раз, как грянет припев, закусив удила, отхватывала сто метров галопом.

Местами какой-нибудь каменотес, работавший на дороге, поднимал голову и смотрел сквозь свою проволочную сетку на эту словно взбесившуюся орущую повозку, мчавшуюся мимо в облаке пыли.

Когда приехали на станцию, столяр расчувствовался:

– Как жаль, что вы уезжаете, мы бы славно повеселились!

Мадам ответила рассудительно:

– Всему свое время, нельзя же вечно веселиться.

Тут Риве осенила блестящая мысль.

– Знаете что, – сказал он, – я побываю у вас в Фекане в будущем месяце. – И хитро посмотрел на Розу масленым игривым взглядом.

– Что же, – промолвила Мадам, – приезжай, если хочешь, но глупостей делать я тебе не позволю. Надо быть благоразумным.

Он промолчал и, так как в это время раздался уже свисток паровоза, принялся на прощание целоваться со всеми. Когда дошла очередь до Розы, он жадно потянулся к ее рту, но она, смеясь сжатыми губами, всякий раз быстро отворачивалась. Не выпуская ее из объятий, он, однако, не мог с ней справиться, так как ему мешал длинный кнут, который он держал в руке и которым во время этих бесплодных усилий он отчаянно размахивал за спиной девушки.

– Пассажиры на Руан, занимайте места! – крикнул кондуктор.

Они вошли в вагон.

Раздался тонкий свисток; ему тотчас ответил могучий гудок паровоза, с шумом выплюнувшего первую струю пара, и колеса с видимым усилием завертелись.

Риве, выйдя из вокзала, побежал к барьеру, чтобы еще раз взглянуть на Розу. И, когда вагон, набитый этим живым товаром, проходил мимо, столяр защелкал своим кнутом и приплясывая, запел во все горло:

«Уж пожить умела я!..

Где ты, юность знойная,

Ручка моя белая,

Ножка моя стройная?»

Потом он долго смотрел, как удаляется белый платочек, которым ему махали из окна.

ГЛАВА III

Они спали до самого приезда мирным сном праведниц. И когда, приехав, вошли в дом посвежевшие, отдохнувшие, готовые приступить к своим ежевечерним обязанностям, у Мадам невольно вырвалось:

– Я и то уж соскучилась по дому.

Они наскоро поужинали, потом, надев свой боевой наряд, стали поджидать обычных гостей. И зажженный вновь фонарь, похожий на лампаду перед Мадонной, возвестил прохожим, что стадо вернулось в овчарню.

Новость в одно мгновение распространилась по городу, неизвестно как, неизвестно через кого. Г-н Филипп, сын банкира, простер даже свою любезность до того, что известил через посыльного г-на Турнево, узника своей семьи.

У рыбосола, как всегда по воскресеньям, обедало несколько родственников, и они сидели за кофе, когда пришел человек с письмом. Турнево в сильном волнении вскрыл конверт и побледнел: в письме были написаны карандашом следующие несколько слов: «Груз трески отыскался. Судно вошло в гавань. Выгодное для вас дело. Приходите скорей!»

Он порылся в карманах, дал двадцать сантимов на чай посыльному и, внезапно покраснев до ушей, сказал:

– Мне необходимо отлучиться.

При этом он протянул жене лаконическую и таинственную записку. Затем он позвонил и сказал пришедшей на звонок служанке:

– Пальто и шляпу, живей!

Едва он очутился на улице, как пустился бегом, насвистывая песенку, и дорога показалась ему вдвое длиннее – так велико было его нетерпение.

Заведение Телье имело праздничный вид. В нижнем этаже громкие голоса матросов производили оглушительный шум. Луиза и Флора не знали, кому раньше отвечать, пили то с одним, то с другим, более чем когда-либо оправдывая свою кличку Насосы. Их звали одновременно со всех сторон; они не успевали всех удовлетворить, и им предстояла трудная ночь.

Общество верхнего этажа к девяти часам было уже в полном сборе. Г-н Вас, член коммерческого суда, всеми признанный, но платонический воздыхатель Мадам, шептался с нею в уголке, и оба улыбались так, как будто уже готовы были заключить какое-то соглашение. На коленях у господина Пулена, бывшего мэра, сидела верхом Роза и, пригнувшись к самому его лицу, водила своими коротенькими руками по белым бакенбардам этого почтенного человека. Из-под высоко вздернутой желтой шелковой юбки виднелась голая ляжка, резко выделяясь на черном сукне брюк. Красный чулок был стянут голубой подвязкой, подарком коммивояжера.

Длинная Фернанда растянулась на диване, положив обе ноги на живот г-ну Пемпесу, сборщику податей, а грудью прижимаясь к жилету молодого Филиппа, которого она обняла за шею правой рукой, а левой держала папиросу.

Рафаэль, видимо, вела какие-то переговоры со страховым агентом Дюпюи и закончила их следующими словами:

– Ладно, миленький, сегодня вечером я согласна.

Потом, быстро сделав в одиночку тур вальса по салону, прокричала:

– Сегодня – все, что захотите!

Дверь распахнулась, и влетел г-н Турнево. Его встретили восторженными криками:

– Да здравствует Турнево!..

И Рафаэль, все еще кружившаяся, бросилась к нему на шею. Он схватил ее мощным объятием, не говоря ни слова, поднял с земли как перышко, прошел через весь зал к двери в глубине и под гром аплодисментов скрылся со своей живой ношей на лестнице, ведущей в спальню.

Роза, которая разжигала бывшего мэра, беспрерывно целуя его и дергая при этом за бакенбарды, чтобы голова его держалась прямо, воспользовалась случаем и сказала:

– Давай сделаем, как они.

Старичок встал, одернул жилет и пошел за девушкой, шаря в кармане, где у него лежали деньги.

Когда Фернанда и Мадам остались одни с четырьмя мужчинами, Филипп воскликнул:

– Я ставлю шампанское! Мадам Телье, велите подать три бутылки.

Фернанда, прижимаясь к нему, шепнула ему на ухо:

– Поиграй, а мы потанцуем, хорошо?

Он поднялся и, сев за древний спинет,[21] дремавший в углу, стал извлекать из его кряхтящего нутра звуки вальса, хриплые, плачущие. Длинная Фернанда обняла сборщика податей. Мадам склонилась в объятиях г-на Васа, и обе пары закружились, обмениваясь поцелуями. Г-н Вас, когда-то танцевавший в высшем свете, манерничал, а Мадам смотрела на него влюбленным взором – взором, говорящим «да», стыдливое и более сладостное, чем «да», сказанное вслух.

Фредерик принес шампанское. Когда хлопнула первая пробка, Филипп заиграл ритурнель кадрили.

Обе пары танцевали ее чинно, на светский лад, жеманно кланяясь и приседая.

Потанцевав, стали пить. Появился Турнево, удовлетворенный, веселый, сияющий. Он во всеуслышание объявил:

– Не знаю, что случилось с Рафаэлью, но она сегодня просто совершенство!

Ему подали бокал, и он залпом осушил его, бормоча:

– Черт побери, какая роскошь!

Филипп заиграл вдруг веселую польку, и Турнево пустился плясать с Прекрасной еврейкой, держа ее в воздухе и не давая коснуться ногами пола. Пемпес и Вас возобновили танцы с новым усердием. Время от времени то та, то другая пара останавливалась у камина, чтобы жадно осушить бокал шипучего вина. Казалось, танцам не будет конца. Вдруг из-за двери выглянула Роза со свечой в руке. Она была в одной рубашке и ночных туфлях, с распущенными волосами, вся красная, возбужденная.

– Я тоже хочу танцевать! – закричала она.

Рафаэль спросила:

– А твой старичок?

Роза расхохоталась:

– Он? Да он уже спит, он всегда сразу засыпает.

Она подхватила Дюпюи, сидевшего без пары на диване, и полька началась снова.

Но бутылки опустели.

– Плачу еще за одну, – заявил Турнево.

– Я за другую, – откликнулся Вас.

– И я, – добавил Дюпюи.

Все захлопали в ладоши.

Получился настоящий бал. Время от времени даже Луиза и Флора прибегали снизу и делали быстро тур вальса, а в это время их клиенты выходили из себя. Потанцевав, они убегали обратно в кабачок с сердцем, полным досады.

В полночь все еще танцевали. Иногда одна из девушек исчезала, и когда ее искали для визави, то вдруг оказывалось, что нет также кого-нибудь из мужчин.

– Откуда вы? – шутливо спросил Филипп в ту минуту, когда Пемпес входил с Фернандой.

– Мы ходили смотреть, как спит господин Пулен, – отвечал сборщик податей.

Этот ответ имел громадный успех. И все по очереди отправлялись наверх «смотреть, как спит господин Пулен» вместе с одной из девиц, которые в этот вечер были необыкновенно покладисты. Мадам смотрела на все сквозь пальцы. Она подолгу совещалась в уголку с Вас, словно улаживая последние детали какого-то уже решенного дела.

Наконец в час ночи оба женатых гостя, Турнево и Пемпес, объявили, что уходят, и спросили счет. С них взяли только за шампанское, да и то по шести франков за бутылку вместо обычных десяти. И, когда они удивились такой щедрости, Мадам ответила, сияя:

– Ведь не каждый день праздник.

БУАТЕЛЬ

Дядюшка Буатель, Антуан, выполнял во всей округе самые грязные работы. Всякий раз, как нужно было убрать кучу навоза, вычистить сточную трубу, канаву, выгребную яму или какую-нибудь грязную дыру, посылали за Буателем.

Он приходил со своими орудиями золотаря, в измазанных грязью деревянных башмаках и принимался за работу, все время жалуясь на свое ремесло. Когда же его спрашивали, зачем он занимается таким отвратительным делом, он отвечал с покорностью судьбе:

– Что поделаешь, детей-то кормить надо! А эта работа выгоднее всякой другой.

Действительно, у Буателя было четырнадцать человек детей. Если у него осведомлялись об их участи, он с равнодушным видом говорил:

– Дома осталось только восемь. Один – в солдатах, а пятеро уже поженились.

Когда же кто-нибудь спрашивал, удачно ли они женились, Буатель с живостью отвечал:

– Я им не перечил! Ни в чем не перечил! Женились как хотели. Никогда не надо мешать людям выбирать по сердцу, а то это плохо кончается. Вот, к примеру, я: если я теперь копаюсь в грязи, так это потому, что мне родители поперек дороги встали. А не будь этого – вышел бы из меня такой же рабочий, как другие.

Вот как случилось, что родители встали Буателю поперек дороги.

В то время он отбывал военную службу в Гавре. Был он не глупее да и не умнее других, но несколько простоват. В свободные часы он больше всего любил гулять по набережной, где расположены лавки продавцов птиц. Один или с кем-либо из земляков он медленно прохаживался перед клетками, где попугаи с берегов Амазонки, желтоголовые с зелеными спинками, сенегальские попугаи, серые с красным, огромные арары,[22] которым яркое оперение, хохолки и султаны придают вид птиц, выращенных в теплице, – попугаи всех величин, словно расписанные тщательно и искусно каким-то божественным миниатюристом, и маленькие, совсем маленькие прыгающие птички – красные, желтые, синие, пестрые, – сливают свои крики с шумом порта, внося в суматоху разгрузки судов, толпы и экипажей буйный, пронзительный, пискливый, оглушающий гам какого-то далекого сказочного леса.

Буатель останавливался, тараща глаза, разинув рот, смеясь от восторга, перед пленниками – какаду, которые кивали своими белыми или желтыми хохолками при виде ярко-красных штанов солдата и блестящей медной бляхи на его поясе. Когда ему попадалась говорящая птица, он задавал ей вопросы. И если в этот день птица была расположена отвечать и болтала с ним, то он до самого вечера оставался весел и доволен. Глядеть на обезьян тоже доставляло ему невыразимое наслаждение, и возможность держать этих животных дома, как держат кошек и собак, казалась ему наибольшей роскошью, доступной богатым людям. Эта страсть, влечение ко всему экзотическому, была у него в крови, как бывает в крови у людей влечение к охоте, к медицине, к деятельности священника. Всякий раз, как открывались двери казармы, он не мог устоять, чтобы не пойти на пристань, словно его влекла туда непреодолимая сила.

Как-то раз, остановившись чуть не в экстазе перед громадным арара, который раздувал свои перья и то наклонялся, то выпрямлялся, как бы отвешивая придворные поклоны, принятые в царстве попугаев, Буатель увидел, как отворилась дверь кабачка рядом с лавкой продавца птиц и оттуда появилась молодая негритянка в красном шелковом платке на голове, она выметала из заведения на улицу пробки и песок.

Внимание Буателя тотчас же разделилось между птицей и женщиной, и трудно сказать, которую из двух он созерцал с большим изумлением и восторгом.

Негритянка, выбросив из кабачка сор, подняла глаза и, в свою очередь, – замерла на месте, совершенно ослепленная красотой солдатского мундира. Она стояла перед Буателем с метлой в руках, словно отдавая ему честь, а попугай все кланялся. Так прошло несколько минут, и солдат, смущенный этим вниманием, удалился – медленно, чтобы его уход не показался отступлением.

Но он пришел снова. Почти каждый день проходил он мимо «Кафе колоний» и часто видел через окно молоденькую чернокожую служанку, подававшую матросам пиво или водку. Нередко она, заметив его, выходила на улицу. Еще ни разу не обменявшись и словом, они скоро стали улыбаться друг другу как знакомые. И сердце Буателя трепетало всякий раз, когда вдруг блеснет ему между темными губами девушки ослепительный ряд зубов. Наконец однажды он вошел в кабачок и очень удивился, услышав, что негритянка говорит по-французски, как все. Бутылка лимонада, из которой она согласилась выпить стакан, осталась сладостным воспоминанием в душе солдата. И у него вошло в привычку приходить в этот портовый кабачок и попивать там всякие сладкие напитки, доступные его карману.

Для него было праздником, счастьем, о котором он потом постоянно думал, глядеть на черную руку маленькой служанки, когда она наливала его стакан, в то время как зубы ее смеялись, еще белее сияющие, чем глаза. Через два месяца знакомства они уже были настоящими друзьями, и Буатель, сперва удивленный тем, что у этой негритянки такие же понятия обо всем, как у порядочных девушек его родины, что она почитает труд, бережливость, религию и нравственность, полюбил ее за это еще больше, пленился ею до того, что решил жениться.

Он сказал ей об этом, и девушка запрыгала от радости. У нее было немного денег, оставленных торговкой устрицами, которая приютила ее, когда ее высадил на набережную Гавра один американский капитан. Этот капитан нашел ее, ребенка лет шести, в трюме своего корабля, между тюками хлопка, через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он предоставил попечению жалостливой торговки устрицами этого черного зверька, неизвестно кем и как подкинутого на его судно. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила служанкой в «Кафе колоний».

Антуан Буатель предупредил ее:

– Мы поженимся, если родители согласятся. Я против их воли никогда не пойду, так и знай, никогда! Как только попаду домой, я закину им на этот счет словечко-другое.

На следующей же неделе, получив суточный отпуск, он отправился к родителям на маленькую ферму в Туртвиле близ Ивето.

Дождавшись конца обеда, того часа, когда кофе с рюмочкой водки открывает сердца, он сказал старикам, что встретил девушку, до такой степени отвечающую всем его вкусам, что уж, конечно, более подходящей ему не найти во всем мире.

Услышав об этом, старики сразу насторожились и захотели узнать подробности. Сын рассказал все, умолчав только о цвете кожи своей избранницы. Она – служанка, не богата, но работящая, бережливая, опрятная девушка, рассудительная и хорошего поведения. Все это стоит больше, чем богатство в руках плохой хозяйки. Впрочем, у нее есть кое-какие деньги, оставленные ей женщиной, которая ее воспитала. Порядочная сумма, почти маленькое приданое: полторы тысячи франков в сберегательной кассе.

Старики, побежденные всеми этими доводами и, кроме того, доверявшие суждению сына, понемногу сдавались, когда Антуан дошел до щекотливого пункта. Он сказал с несколько принужденным смехом:

– Вот одно только вам, может быть, не понравится: она не совсем белая.

Но родители не понимали, и ему пришлось долго, со множеством предосторожностей, чтобы их не испугать, объяснять, что девушка принадлежит к темной расе, представителей которой они видели только на лубочных картинках.

Тогда ими овладела тревога, смущение, страх, словно речь шла о союзе с самим дьяволом.

Мать спросила:

– Черная? А очень ли она черна? Неужто вся как есть?

Антуан ответил:

– Ну, известное дело, вся, вот так же, как ты – вся белая.

Отец тоже осведомился:

– Черная? Что же, она такая же черная, как чугун?

– Нет, пожалуй, малость посветлее. Хоть она и черная, да в этом ничего противного нет. Ведь вот у господина кюре ряса черная, да ничуть не хуже его белого стихаря.

Отец продолжал:

– А что, в их краях есть и почернее ее?

– Ну, конечно, есть! – убежденно воскликнул сын.

Но старик покачал головой:

– Все же это, должно быть, противно.

– Ничуть не противнее, чем что-нибудь другое. К этому скоро привыкаешь.

Мать спросила:

– А что, белья она не пачкает, такая кожа?

– Не больше, чем твоя. Ведь это – ее цвет!

Наконец, после целого ряда вопросов, было решено, что родители, раньше чем дать согласие, посмотрят девушку и что Антуан, служба которого кончалась через месяц, привезет ее на ферму, а они, рассмотрев ее как следует и потолковав, решат, не чересчур ли она темна, чтобы войти в семью Буатель.

Тогда Антуан объявил, что в воскресенье, 22 мая, в день его освобождения от службы, он приедет в Туртвиль со своей милой.

Для этого визита к родителям возлюбленного негритянка надела свой самый красивый и яркий наряд, в котором преобладали цвета белый, красный и синий, так что она казалась увешанной флагами в честь какого-нибудь национального праздника.

На вокзале при отъезде из Гавра на нее глядели во все глаза, и Буатель был очень горд тем, что ведет под руку особу, которая привлекает всеобщее внимание. Затем в вагоне третьего класса, где негритянка уселась рядом с ним, она вызвала среди крестьян такое удивление, что пассажиры соседних отделений влезали на лавки, чтобы взглянуть на нее через деревянные перегородки, разделявшие пополам эту набитую людьми коробку. Какой-то ребенок, увидев ее, заплакал от страха, другой – уткнулся лицом в передник матери.

Тем не менее все шло хорошо, пока они не доехали до своей станции. Тут, когда поезд замедлил ход, приближаясь к Ивето, Антуан почувствовал беспокойство, как на смотру, когда он не знал «солдатской словесности». Высунувшись из окна, он издали заметил отца, который держал под уздцы лошадь, запряженную в тележку; увидел и мать у самой решетки, за которой толпились любопытные.

Он вышел из вагона первый, подал руку своей подруге и, вытянувшись, как будто сопровождал генерала, направился к родителям.

Увидев под руку с сыном эту черную, пестро разодетую даму, мать была так ошеломлена, что не могла слова вымолвить, а отец с трудом удерживал лошадь, которая то и дело вставала на дыбы, испугавшись сначала паровоза, потом негритянки. Но Антуан, охваченный вдруг искренней радостью при виде своих стариков, бросился к ним с открытыми объятиями, расцеловал мать, расцеловал отца, не обращая внимания на испуганную лошадь, затем повернулся к своей спутнице, на которую прохожие, остановившись, глазели с изумлением, и объявил:

– Ну, вот она! Говорил ведь я вам, что на первый взгляд она чуточку страшновата, но, когда узнаешь ее поближе, то, ей-богу, нет ничего милее ее на свете. Поздоровайтесь же с ней, а то она робеет.

Тогда старуха Буатель, и сама смущенная до потери сознания, сделала что-то вроде реверанса, а отец снял шапку, пробормотав: «Желаю вам доброго здоровья». Затем, не медля более, все влезли в тележку – женщины позади на сиденьях, на которых их подбрасывало при каждом ухабе, а мужчины – впереди на козлах.

Никто не начинал разговора. Антуан в беспокойстве насвистывал солдатскую песню, отец погонял лошаденку, а мать украдкой бросала пытливые взгляды на негритянку, у которой лоб и скулы блестели на солнце, как хорошо начищенный сапог.

Желая поскорее прервать тягостное молчание, Антуан обернулся со словами:

– Что же это вы не разговариваете?

– Погоди, дай срок, – отвечала старуха.

Он продолжал:

– Ну-ка, расскажи гостье историю о восьми яйцах твоей курицы.

Это был знаменитый в семье анекдот. И так как мать от сильного смущения все еще молчала, Антуан, заливаясь смехом, сам принялся рассказывать эту достопамятную историю. Отец, знавший ее наизусть, просиял при первых же словах. Вслед за ним развеселилась и жена, а негритянка в самом смешном месте рассказа разразилась вдруг таким громким, неудержимым, раскатистым смехом, что лошадь, испугавшись, минуту-другую неслась галопом.

Знакомство завязалось. Начался разговор.

Как только они приехали на ферму и все вылезли из повозки, Антуан повел свою подругу в дом, чтобы она сняла нарядное платье, которое могла бы испачкать, стряпая одно вкусное кушанье собственного изобретения (они надеялись подкупить им стариков). Затем он вызвал родителей за дверь и с бьющимся сердцем спросил:

– Ну как? Что вы скажете?

Отец молчал. Мать, более смелая, объявила:

– Больно уж она черна! Нет, право, уж чересчур… У меня просто все нутро переворачивается!

– Привыкнете!.. – уверял Антуан.

– Пожалуй. Да только не сразу.

Они вошли в дом, и старушка умилилась, видя, как негритянка стряпает. Еще бодрая, несмотря на свой возраст, она и сама, подоткнув юбку, принялась помогать девушке.

Обед был вкусный, продолжительный, веселый. Когда он кончился и все вышли прогуляться, Антуан отвел отца в сторону:

– Ну как, отец, что ты скажешь?

Крестьянин по обыкновению увернулся от прямого ответа:

– Не знаю, что и сказать. Спроси у матери.

Тогда Антуан догнал мать и, задержав ее позади всех, спросил:

– Что же, мама, как ты думаешь?

– Право, сынок, уж очень она черная! Будь она хоть чуточку посветлее, я бы не противилась. А то уж слишком… Настоящий сатана!

Зная упрямство старухи, сын больше не настаивал, и в душе его поднялась целая буря печали. Он спрашивал себя, что же теперь делать, что бы такое придумать, и удивлялся, почему негритянка не покорила его родных сразу, как пленила его самого. Все четверо шли медленно через колосившиеся поля, и разговор постепенно замирал. Когда они проходили мимо изгороди какой-нибудь фермы, обитатели ее выходили за ворота, мальчишки карабкались на пригорки, все спешили на дорогу, чтобы увидеть «арапку, которую привез сын Буателей». Издали было видно, как люди бежали через поле, словно на бой барабана, возвещающий о какой-нибудь живой диковинке. Старики Буатель, смущенные этим любопытством, вызываемым всюду их появлением, шагали все торопливее, вдвоем, оставив далеко позади сына и его спутницу, которая тем временем спрашивала у него, какого мнения о ней родители. Антуан, запинаясь, ответил, что они еще ничего не решили.

На деревенской площади из домов высыпал взбудораженный народ, и перед этой все растущей толпой старики Буатель отступили, бросились бежать домой, между тем как Антуан, задыхаясь от возмущения, величественно шествовал под руку со своей дамой под изумленными взглядами толпы.

Он понимал, что все кончено, что надежды больше нет и ему не жениться на своей негритянке. Она тоже это поняла. И, подходя к ферме, оба заплакали.

Возвратившись на ферму, негритянка снова переоделась, чтобы помочь по хозяйству матери Антуана. Она ходила за старухой повсюду – в хлев, в погреб, на птичник, выполняя самую тяжелую работу и беспрестанно повторяя: «Давайте-ка, мадам Буатель, я это сделаю», так что к вечеру мать, тронутая, но по-прежнему непреклонная, сказала сыну:

– А она славная девушка! Жаль, что такая черная, но, право, уж слишком черна! Я бы никак не могла привыкнуть… Пускай уезжает – уж больно черна!

И Антуан сказал своей возлюбленной:

– Она ни за что не хочет, говорит, что ты слишком черная. Придется тебе ехать обратно. Я тебя отвезу на станцию. Но это ничего, ты не горюй! Я еще с ними потолкую, когда ты уедешь.

Он проводил девушку на вокзал, все еще стараясь внушить ей надежду, поцеловал и усадил в поезд, а потом долго смотрел ему вслед распухшими от слез глазами.

Сколько он ни умолял стариков, они не дали согласия.

Рассказав эту историю, уже известную всей округе, Антуан Буатель неизменно добавлял:

– С той самой поры у меня уже ни к чему душа не лежала, ни к чему! Никакое ремесло мне не нравилось, вот я и стал тем, чем видите, – золотарем.

Ему возражали:

– Однако вы все же женились.

– Да, женился. И не могу сказать, чтобы жена мне была не мила, раз я с ней прижил четырнадцать человек детей. Но это не то, совсем, совсем другое! Та, первая, негритянка моя, бывало, лишь взглянет – и я не помню себя от счастья!

ИСТОРИЯ СЛУЖАНКИ С ФЕРМЫ

ГЛАВА I

Так как была прекрасная погода, то на ферме пообедали быстрее обычного, и все ушли в поле.

Служанка Роза осталась одна в просторной кухне, где еще тлел огонь в очаге под котелком с горячей водой. Время от времени она черпала из котелка воду и не спеша мыла посуду, заглядываясь на два светлых квадрата, которые солнце через окно рисовало на длинном столе, обнаруживая в них все изъяны стекол.

Три дерзкие курицы бродили под стульями, подбирая крошки. Сквозь полуоткрытую дверь в кухню проникали запахи птичника, теплые и кислые испарения хлева. В знойной полуденной тишине слышалось пение петухов.

Девушка вытерла стол, вычистила очаг, расставила тарелки на высоком поставце, стоявшем в глубине кухни рядом с созвучно тикавшими деревянными часами. Окончив работу, она вздохнула: голова у нее слегка кружилась, в груди была какая-то тяжесть, причина которой была ей непонятна.

Она обвела взглядом почерневшие глиняные стены, закоптелые балки потолка с висевшей на них паутиной, сушеные селедки, связки луковиц. Потом села, чувствуя, что ее мутит от застарелого запаха, поднимавшегося в этот жаркий день от утоптанного земляного пола, пропитанного всякой всячиной, постоянно проливавшейся на него. К этому еще примешивался резкий запах молока, отстаивавшегося в соседней комнате, в холодке.

Несмотря на слабость, Роза хотела по обыкновению приняться за шитье, но силы ей изменили, и она вышла на порог подышать свежим воздухом.

Здесь, под лаской жарких лучей солнца, она почувствовала, как сладкая истома проникает ей в сердце и разливается по всему телу.

От навозной кучи, лежавшей недалеко от двери, все время шел легкий пар, сиявший на солнце. В навозе копошились куры; ложась на него грудью, они скребли одной лапкой, ища червяков. Среди них гордо красовался петух. Каждую минуту он выбирал которую-нибудь из них и начинал вертеться вокруг нее со слабым призывным криком. Курица с небрежным видом поднималась и спокойно принимала его, сгибая лапки и поддерживая его крыльями, потом отряхала перышки, с которых летела пыль, и снова ложилась на навоз, в то время как петух заливался, возвещая о своей очередной победе. И из всех дворов откликались другие петухи, как бы посылая друг другу с фермы на ферму вызов на состязание в любви.

Служанка рассеянно смотрела на них. Потом подняла глаза, и ее ослепил блеск яблонь в цвету, совершенно белых, как напудренные головы.

Вдруг мимо нее галопом пронесся ошалевший от веселья жеребенок. Он дважды обежал канавы, обсаженные деревьями, потом остановился как вкопанный и повернул голову, словно удивляясь тому, что он один.

Девушку тоже вдруг охватило желание побегать, потребность двигаться – и в то же время ей хотелось лечь, вытянуться и подремать на воздухе, теплом и неподвижном. Она в нерешительности сделала несколько шагов, закрыв глаза, отдаваясь ощущению животного блаженства. Потом лениво направилась к курятнику собрать яйца. Их оказалось тринадцать штук; она подобрала их, отнесла в дом и спрятала в буфет. От запаха в кухне ей снова стало не по себе, и она вышла посидеть на траве.

Двор фермы, окруженный деревьями, казалось, спал. Высокая трава, в которой огоньками блестели желтые одуванчики, была сочного зеленого цвета – ярко-зеленого цвета весны. Яблони отбрасывали к своему подножию круглую тень, и соломенные крыши строений, из которых росли ирисы с листьями, похожими на сабли, слабо дымились, как будто сырость конюшен и амбаров испарялась сквозь солому.

Служанка вошла под навес, куда ставили телеги и повозки. Тут, на дне канавы, была зеленая ложбинка, где густо росли и благоухали фиалки, а над откосом вдали виднелось поле – широкая равнина, на которой росли хлеба, с разбросанными там и сям купами деревьев. Работавшие в поле люди казались издали совсем маленькими, как куклы, а белые лошади – игрушечными лошадками, тащившими детский плужок, за которым шел человечек ростом с палец.

Девушка принесла из сарая сноп соломы и бросила в ложбинку, чтобы сесть на него. Но сидеть было неудобно, и она развязала сноп, раскидала солому и легла на спину, подложив руки под голову и вытянув ноги.

Медленно закрыла она глаза, убаюканная сладкой истомой. Она уже совсем засыпала, как вдруг почувствовала, что чьи-то руки обхватили ей грудь, и живо вскочила. Это был Жак, работник на ферме, рослый и статный пикардиец, с некоторых пор ухаживавший за нею. Сегодня он работал в овчарне и, увидев, что Роза прилегла в тени, подкрался к ней на цыпочках, затаив дыхание. Глаза его блестели, в волосах застряли соломинки.

Он сделал попытку поцеловать ее, но девушка, такая же сильная, как он, дала ему пощечину, и он притворно попросил прощения. Они уселись рядом и стали болтать как добрые друзья. Поговорили о погоде, благоприятной для жатвы, о том, что год обещает быть урожайным, что хозяин их славный малый; потом – о соседях, обо всех окрестных местах, о себе самих, о своей деревне, вспомнили свою юность, родителей, с которыми они расстались надолго, может быть, навсегда. Роза, думая об этом, растрогалась, а Жак, поглощенный одной неотвязной мыслью, придвигался все ближе, прижимался к ней, весь дрожа от нахлынувшего желания.

Она промолвила:

– Давно уж я не видалась с матерью! Как-никак, а тяжело жить в разлуке со своими.

И ее задумчивый взгляд, устремленный куда-то вдаль, казалось, проникал через пространство, ища там, далеко на севере, покинутую ею деревушку.

Жак неожиданно схватил ее за шею и снова поцеловал. Но она ударила его кулаком прямо в лицо с такой силой, что у него из носу потекла кровь. Он встал и прислонился головой к стволу дерева. Тогда Розе стало его жалко, и, подойдя, она спросила:

– Больно тебе?

Но он засмеялся. Нет, это пустяки, а кровь пошла оттого, что она ударила его как раз посередине носа.

Глядя на нее с восхищением, он пробормотал: «Ну и здоровая девка!»

В нем росло уважение, какая-то новая, особенная нежность, похожая на начало настоящей любви к этой рослой девушке, такой здоровой и сильной.

Когда кровь перестала течь, он предложил Розе пройтись, боясь, что ему снова придется испытать силу ее кулака, если они останутся сидеть рядом. Но она сама взяла его под руку, как делают обрученные, прогуливаясь вечером по улице, и сказала:

– Нехорошо с твоей стороны, Жак, так мало уважать меня.

Он запротестовал. Он вовсе не мало уважает ее, он просто влюблен – вот и все.

– Значит, ты хочешь на мне жениться? – спросила она.

Жак промолчал и, когда девушка рассеянно загляделась вдаль, стал посматривать на нее сбоку. Щеки у нее были круглые и румяные, губы полные, под ситцевой кофтой выступала пышная грудь, а шея, почти обнаженная, была усеяна капельками пота. Он почувствовал, что его снова охватывает желание, и шепнул ей на ухо:

– Конечно, хочу!

Тогда она обвила руками его шею и так поцеловала, что у них обоих захватило дыхание.

С этой минуты началась между ними обычная любовная игра: они возились по углам, назначали друг другу свидания при свете луны за копной сена и до синяков жали под столом друг другу ноги грубыми башмаками, подбитыми гвоздями.

Но мало-помалу Роза, видимо, надоела Жаку. Он стал избегать ее, почти не разговаривал с нею, не искал больше встреч наедине. Тогда ее охватили сомнения и глубокая тоска, а через некоторое время она заметила, что беременна.

Сначала она была ошеломлена, потом ее обуяла злоба, усиливавшаяся с каждым днем, так как Жак старательно избегал ее и ей никак не удавалось увидеться с ним.

Наконец однажды ночью, когда все на ферме уже спали, она тихонько вышла в одной юбке, босиком, пробежала через двор и открыла дверь в конюшню, где Жак ночевал на соломе в большом ящике над стойлами. Услышав ее шаги, он притворился, что храпит, но она взобралась к нему наверх и, опустившись подле него на колени, стала трясти его до тех пор, пока он не поднялся.

Когда он сел, спрашивая: «Чего тебе нужно?» – она произнесла сквозь стиснутые зубы, дрожа от ярости:

– Мне нужно… мне нужно, чтобы ты на мне женился, как обещал.

Он засмеялся:

– Вот еще! Если бы жениться на всех девушках, с которыми грешил, то что бы это получилось?

Но Роза вцепилась ему в горло, повалила навзничь, так что он не мог высвободиться из ее бешеных объятий, и стала душить, крича ему в самое лицо:

– Я беременна, слышишь ты? Беременна!

Жак хрипел, с трудом переводя дыханье. И они долго так оставались неподвижными среди черного безмолвия ночи, нарушаемого лишь похрустыванием соломы, которую лошадь вытаскивала из кормушки и затем медленно пережевывала.

Когда Жак понял, что она сильнее его, он пробормотал:

– Ладно, женюсь, коли так вышло.

Но она больше не верила его обещаниям.

– Ты сейчас же попросишь священника сделать оглашение!

Он ответил:

– Сейчас же.

– Побожись!

Одно мгновение он колебался, потом, видимо, на что-то решившись, сказал:

– Ей-богу!

Тогда она разжала пальцы и, не промолвив больше ни слова, вышла.

Прошло несколько дней, а ей все не удавалось с ним поговорить. Конюшня теперь по ночам всегда оказывалась запертой на ключ, а стучать Роза не смела, боясь скандала.

Однажды утром к завтраку пришел новый работник. Она спросила:

– А разве Жак ушел?

– Ну да! – ответил тот. – Я поступил на его место.

Роза задрожала так сильно, что не могла снять котелка. Когда все ушли на работу, она поднялась к себе в комнату и зарыдала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы никто не услышал ее плача.

Днем она, стараясь не возбуждать подозрений, попробовала разузнать кое-что. Но она до того была поглощена мыслью о своем несчастье, что ей казалось, будто все, кого она спрашивает, злорадно посмеиваются. Ей удалось узнать только одно – что Жак навсегда покинул эти места.

ГЛАВА II

С тех пор началась для нее жизнь, полная непрерывных мучений. Она работала машинально, не вникая в то, что делает, с одной неотвязной мыслью в голове: «Что, если узнают?»

Этот вечный страх настолько лишал ее способности рассуждать, что она даже не искала средств избежать скандала, который, как она чувствовала, надвигался все ближе с каждым днем, неотвратимо, неизбежно, как смерть.

Каждое утро она вставала раньше всех и с настойчивостью отчаяния пыталась разглядеть свою фигуру в осколке зеркала, перед которым обычно причесывалась, спрашивая себя с мучительной тревогой, не заметят ли это сегодня.

Днем она поминутно отрывалась от работы и смотрела сверху на свой живот, проверяя, не слишком ли заметно он поднимается под передником.

Прошло несколько месяцев. Она почти не разговаривала и, когда к ней обращались с каким-нибудь вопросом, не понимала, терялась; глаза ее смотрели с тупым испугом, руки тряслись, так что хозяин говорил ей:

– Бедняжка, ты что-то поглупела с некоторых пор!

В церкви она пряталась где-нибудь за колонной и не решалась больше ходить к исповеди, страшась встречи со священником, которому она приписывала сверхъестественную способность читать в сердцах.

За столом взгляды работников пугали ее теперь чуть не до обморока, и ей постоянно казалось, что ее тайна известна пастуху, хитрому, не по летам развитому малому, который не отрываясь глядел на нее исподтишка своими сверкающими глазами.

Однажды утром почтальон вручил ей письмо. Она никогда в жизни еще не получала писем и была так потрясена, что ей даже пришлось сесть. Может быть, это от него?

Но она не умела читать и в тревоге, вся дрожа, глядела на эту бумагу, испещренную чернильными знаками. Она сунула ее в карман, не смея доверить кому-либо свою тайну; во время работы она часто останавливалась и подолгу вглядывалась в равномерно расположенные строчки, заканчивавшиеся подписью, с какой-то смутной надеждой, что, быть может, ей вдруг откроется их смысл.

Наконец, сходя с ума от нетерпения и беспокойства, она отправилась к школьному учителю. Тот усадил ее и прочел вслух:

«Дорогая дочь, настоящим письмом извещаю тебя, что я со всем плоха. Наш сосед, мэтр Дантю, взялся написать тебе, чтобы ты приехала, если можешь.

За твою любящую мать

Сезар Дантю, помощник мэра».


Роза ушла, не сказав ни слова, но, как только она осталась одна, ноги у нее подкосились, и она села на краю дороги; так она просидела до вечера.

Вернувшись, она рассказала фермеру о своем горе, и он отпустил ее на столько времени, сколько ей понадобится, обещав поручить ее работу поденщице и взять ее обратно, когда она вернется.

Мать ее была уже в агонии и умерла в самый день приезда дочери. А на следующий день Роза родила семимесячного ребенка, крошечный жуткий скелет, до того худой, что на него нельзя было смотреть без содрогания. Его жалкие ручонки, костлявые, как клешни краба, сводило мучительной судорогой, словно от постоянной боли.

Тем не менее он выжил.

Роза говорила всем, что она замужем, но не имеет возможности возиться с малышом. Она оставила его у соседей, которые обещали о нем заботиться.

Она возвратилась на ферму.

Но теперь в ее наболевшем сердце занялась заря неизведанной доселе любви к жалкому маленькому существу, оставленному там, в деревне. И любовь эта стала для нее новым страданием, страданием ежечасным, ежеминутным, оттого что она была разлучена со своим ребенком.

Больше всего ее мучило безумное желание целовать его, сжимать в своих объятиях, ощущать своим телом теплоту маленького тельца. Она не спала по ночам. Она думала о нем целые дни напролет, а вечерами, окончив работу, усаживалась перед очагом и неподвижно смотрела на огонь, как человек, мысли которого далеко.

О ней уже начали судачить, сыпались шуточки насчет возлюбленного, которого она, видно, завела: у нее спрашивали, красив ли он, высок ли ростом, когда будет свадьба, когда крестины. И часто она убегала, чтобы поплакать вдали от людских глаз, так как эти вопросы вонзались ей в тело, как булавки.

Чтобы уклониться от всех этих насмешек, она начала работать как бешеная и, постоянно думая о своем ребенке, стала искать способы накопить для него побольше денег.

Она решила работать так усердно, чтобы фермер был вынужден прибавить ей жалованье.

И мало-помалу она забрала в свои руки всю работу по хозяйству, заставила отпустить вторую служанку, которая стала лишней, с тех пор как Роза работала за двоих, экономила на хлебе, масле, свечах, на зерне, которое, по ее мнению, слишком щедро сыпали курам, на корме для скота, которым также распоряжались недостаточно бережливо. Она тряслась над хозяйским грошом, как над своим собственным, и так как она умела сбывать по дорогой цене продукты фермы и разоблачать плутни крестьян, предлагавших свои продукты, то теперь ей одной поручались все закупки и продажи. Она распоряжалась работниками, выдавала провизию и в короткое время стала незаменима. Она так хорошо за всем наблюдала, что ферма под ее управлением стала процветать. За две мили вокруг все говорили о «служанке дядюшки Валлена», и сам фермер твердил повсюду:

– Эта девушка – сущий клад.

Однако время шло, а жалованье оставалось все то же.

Ее напряженный труд принимался как нечто совершенно естественное со стороны всякой преданной служанки, как простое доказательство ее добросовестности. И она уже с некоторой горечью говорила себе, что фермер благодаря ей загребает каждый месяц лишних пятьдесят, а то и сто экю,[23] а ей продолжает платить все те же 240 франков в год, ни больше ни меньше.

Она решила просить прибавки. Три раза приходила она за этим к хозяину, но, очутившись перед ним, начинала говорить о чем-нибудь другом. Ей было как-то совестно просить денег, как будто в этом было что-то постыдное.

Наконец однажды, когда фермер один завтракал в кухне, она смущенно сказала ему, что ей нужно о чем-то с ним поговорить. Он с удивлением поднял голову и, держа в одной руке нож острием кверху, а в другой – кусок хлеба, пристально поглядел на служанку.

Она смутилась от его взгляда и неожиданно для себя самой попросила отпустить ее на неделю домой, так как ей будто бы нездоровилось.

Он сразу согласился. Потом, в свою очередь, чем-то смущенный, прибавил:

– Мне и самому надо бы с тобой потолковать кое о чем, но это уж когда ты вернешься.

ГЛАВА III

Ребенку было уже около восьми месяцев. Она даже не узнала его. Он был теперь весь розовый, толстощекий, пухленький, похожий на живой комочек сала. Он спокойно, с видимым удовольствием, шевелил пальчиками, на которых образовались как бы пухлые подушечки. Роза накинулась на него жадно, как зверь на добычу, и прижала его к себе так крепко, что он заорал от испуга. Тогда она и сама принялась плакать, оттого что мальчик не узнавал ее и тянулся ручонками к своей кормилице, как только замечал ту.

Но на следующий день он уже привык к лицу матери и улыбался ей. Она уносила его в поле, бегала с ним как сумасшедшая, высоко поднимая его на руках, садилась в тени под деревьями. Впервые в жизни она изливала свою душу другому существу, рассказывала ничего не смыслящему ребенку о своих огорчениях, работе, тревогах, надеждах и беспрестанно надоедала ему бурными, неистовыми ласками.

Ей доставляло бесконечную радость тискать его в объятиях, мыть, одевать. Она чувствовала себя счастливой даже оттого, что могла менять его грязные пеленки, словно эти интимные заботы утверждали за ней ее материнские права. Она подолгу смотрела на него, все как бы удивляясь, что он принадлежит ей, и повторяла вполголоса, подбрасывая его на руках:

– Это мой сыночек, мой сыночек.

Возвращаясь на ферму, она плакала всю дорогу; как только она приехала, хозяин тотчас же позвал ее к себе в комнату. Она пошла туда, очень удивленная и взволнованная, сама не зная отчего.

– Садись вот тут, – сказал он ей.

Роза повиновалась, и несколько мгновений они сидели рядом, оба смущенные, неподвижно сложив руки, не зная, куда их девать, и по крестьянской привычке избегая глядеть друг другу в лицо.

Фермер, веселый и упрямый сорокапятилетний толстяк, уже два раза овдовевший, испытывал явное стеснение, для него необычное.

Наконец он решился и со смущенным видом, немного запинаясь, заговорил, устремив глаза куда-то далеко в поле:

– А что, Роза, тебе никогда не приходило в голову, что пора тебе обзавестись своим домом?

Роза побледнела как смерть. Так как она ничего не отвечала, фермер продолжал:

– Ты славная девушка, честная, работящая и бережливая. Такая жена-клад для мужа.

Она продолжала сидеть все так же неподвижно, с испугом в глазах, даже не пытаясь понять, в чем дело. Мысли вихрем кружились у нее в голове, как перед приближением какой-то страшной опасности.

Он подождал с минуту, потом снова заговорил:

– Видишь ли, ферме не годится быть без хозяйки, хотя бы даже при такой служанке, как ты.

Он замолчал, не зная, что еще сказать. А Роза смотрела на него с ужасом, как человек, который очутился лицом к лицу с убийцей и готов бежать при малейшем его движении.

Наконец, подождав еще несколько минут, он спросил:

– Ну так как же? Согласна?

Она отозвалась с бессмысленным видом:

– На что, хозяин?

Тогда он нетерпеливо крикнул:

– Да выйти за меня, черт возьми!

Она вскочила, но сразу же снова упала на стул как подкошенная и застыла, не двигаясь, как человек, сраженный большим несчастьем. Фермер наконец вышел из себя:

– Ну что же? Чего тебе еще нужно?

Она уставилась на него, как безумная, потом вдруг глаза ее наполнились слезами, и она повторила два раза, задыхаясь:

– Я не могу! Я не могу!

– Да почему? – недоумевал фермер. – Полно, не будь дурой! Даю тебе время до завтрашнего дня, чтобы подумать об этом.

И он поспешил уйти, очень довольный, что покончил с этим делом, сильно его затруднявшим, и не сомневаясь, что завтра служанка примет его предложение, являющееся для нее совершенно неожиданным счастьем, для него же – очень выгодной сделкой, так как этим он навсегда связывал с собой женщину, которая несомненно должна была принести ему больше, чем самая богатая невеста в округе.

К тому же здесь не могло быть и речи о неравном браке, так как в деревне все более или менее равны: фермер трудится наравне с работником, работник, в свою очередь, становится часто хозяином, а служанки сплошь и рядом переходят на положение хозяек, и это ничуть не меняет ни образа жизни их, ни привычек.

В эту ночь Роза не ложилась. Она сидела на своей постели до того подавленная, что даже не имела сил плакать. Она словно оцепенела, не ощущала своего тела, а в голове мелькали только какие-то обрывки мыслей, как будто искрошенные одним из тех инструментов, которые употребляют чесальщики при расческе шерсти для матрацев.

Минутами только ей удавалось связать эти обрывки, и тогда ее охватывал ужас перед тем, что могло произойти.

Этот ужас все возрастал, и всякий раз, как в тишине уснувшего дома большие часы в кухне медленно начинали бить, Роза обливалась холодным потом. Она теряла голову, кошмарные видения проходили перед ней. Свеча погасла. Тогда начался уже настоящий бред, тот бред, в который впадает житель деревни, когда чувствует, что его настигает судьба: безумная потребность бежать, скрыться, спастись от несчастья, как корабль спасается от бури.

Где-то закричала сова. Роза вздрогнула, поднялась, провела руками по лицу, по волосам, ощупала себя, как безумная, потом походкой лунатика сошла вниз. Очутившись во дворе, она поползла по земле, боясь, как бы ее не заметил какой-нибудь ночной бродяга, так как луна, уже близкая к закату, ярко освещала поля.

Вместо того чтобы открыть калитку, она перелезла через насыпь и, выйдя в поле, бросилась бежать. Она неслась вперед стремительным, упругим шагом и по временам бессознательно испускала пронзительный крик. Ее огромная тень, ложившаяся у ее ног на земле, бежала рядом. Порой какая-нибудь ночная птица кружила над ее головой. Собаки на фермах, услышав ее шаги, заливались лаем, одна из них, перескочив ров, бросилась за ней, пытаясь укусить ее, но Роза обернулась и так закричала, что собака в страхе убежала назад, забилась в свою конуру и затихла.

Иногда попадался навстречу заячий выводок, резвившийся в поле, но, когда приближалась эта неистовая бегущая женщина, походившая на Диану, охваченную безумием, пугливые зверьки разбегались. Зайчата с матерью сразу исчезали, прикорнув в какой-нибудь борозде, самец удирал со всех ног, и подчас эта скачущая тень с длинными торчащими ушами вырисовывалась при свете заходившей луны, которая плавала уже на самом краю неба и освещала равнину косыми лучами, словно огромный фонарь, поставленный на землю у горизонта.

Звезды гасли в глубине неба. Защебетали первые птицы. Наступал день. Девушка задыхалась, выбившись из сил. И когда солнечные лучи пронизали пурпур утренней зари, она остановилась.

Ее распухшие ноги отказывались служить. Но вдруг она увидела болото, большое болото, стоячая вода которого казалась кровавой под багряными лучами рождающегося дня. Прихрамывая, мелкими шажками, держась рукой за сердце, Роза направилась к нему, чтобы опустить ноги в воду.

Она села на траву, сняла грубые запыленные башмаки, стащила чулки и погрузила до колен свои посиневшие ноги в неподвижную воду, в которой по временам лопались пузырьки.

Приятная свежесть разлилась по всему ее телу, от пяток до шеи. И вдруг, в то время как она пристально смотрела на это глубокое болото, у нее закружилась голова, и ей страстно захотелось погрузиться в него совсем. Кончились бы все ее страдания, кончились бы навсегда. В ту минуту она не думала больше о своем ребенке. Она жаждала покоя, полного отдыха, сна без пробуждения.

Она встала и, подняв руки, сделала два шага вперед. Она ушла теперь в воду по пояс и уже торопливее двинулась было дальше, как вдруг острая боль в лодыжках, как от укола, заставила ее выскочить, и она отчаянно вскрикнула, увидев, что ее ноги от колен до ступней покрыты длинными черными пиявками, которые, впившись в тело, сосали ее кровь и раздувались. Она боялась до них дотронуться и выла от ужаса. Ее отчаянные вопли привлекли крестьянина, проезжавшего поблизости в телеге. Он оторвал пиявок одну за другой, приложил к ранкам траву и отвез Розу в своей тележке обратно на ферму ее хозяина.

Две недели она пролежала в постели, потом однажды утром, когда она в первый раз поднялась и сидела у дверей перед домом, хозяин вдруг вырос перед ней.

– Ну что? – спросил он. – Дело решено, не так ли?

Она сперва ничего не отвечала; потом, так как он продолжал стоять перед нею, пронизывая ее упрямым взглядом, она с трудом произнесла:

– Нет, хозяин, я не могу.

Он вдруг вспылил:

– Не можешь? Это почему же?

Она заплакала, повторяя:

– Не могу.

Фермер, пристально поглядев на нее, крикнул ей прямо в лицо:

– Стало быть, у тебя есть любовник?

Она прошептала, дрожа от стыда:

– Может быть, и так.

Фермер, красный как мак, запинался от гнева:

– А, так ты признаешься, подлая? А кто он такой, что за птица? Какой-нибудь оборванец? Нищий, бродяга, подыхающий с голоду. Кто он такой, говори!

Роза молчала.

– Ага, ты не хочешь? Ну, так я сам тебе скажу: это Жан Бодю.

Она вскрикнула:

– Нет, нет, не он!

– Тогда Пьер Мартен.

– Да нет же, хозяин!

Он вне себя называл одного за другим всех окрестных парней, а Роза, удрученная, ежеминутно утирая глаза уголком синего фартука, все повторяла: «нет».

Но он продолжал допытываться с присущим ему упрямством грубого человека, бередил это сердце, чтобы узнать его тайну, подобно тому как охотничья собака целый день разрывает нору, чтобы достать зверя, которого она чует там, в глубине.

Вдруг он воскликнул:

– Ах, черт возьми! Да ведь это Жак, прошлогодний работник! Недаром говорили, что он с тобой все шепчется и что вы дали друг другу слово пожениться.

У Розы захватило дух. Вся кровь бросилась ей в лицо, слезы сразу иссякли. Они высохли на ее щеках, как капли воды на раскаленном железе.

Она закричала:

– Нет, нет, не он, не он!

– Наверное не он? – спросил хитрый крестьянин, нюхом почуявший правду.

Роза торопливо ответила:

– Клянусь вам, клянусь…

Она искала, чем бы поклясться так, чтобы не назвать что-нибудь священное. Но фермер перебил ее:

– А между тем он бегал за тобой по всем углам и за столом пожирал тебя глазами. Дала ты ему слово, говори?

На этот раз она посмотрела хозяину прямо в лицо:

– Нет, никогда, никогда, и, видит бог, если бы он пришел теперь свататься, я не пошла бы за него.

Она сказала это так искренно, что уверенность фермера поколебалась. Он возразил, как бы говоря сам с собой:

– Но в чем же тогда дело? Греха с тобой никакого не случилось – это было бы известно. А раз дело обошлось без беды, то из-за этого никакая девушка не станет отказывать своему хозяину. Нет, тут все-таки что-то нечисто.

Роза ничего не отвечала: ее душили страх и тоска.

Фермер снова спросил:

– Так ты, значит, не хочешь?

Она вздохнула:

– Я не могу, хозяин.

Тогда он круто повернулся и ушел.

Она решила, что теперь от него отделалась, и остальную часть дня провела почти спокойно, но чувствовала себя такой измученной и разбитой, как будто ее заставили вместо старой белой лошади фермера ворочать молотилку от самой зари.

Она легла, как только освободилась, и сразу заснула.

Среди ночи ее разбудило прикосновение чьих-то рук, шаривших по ее постели. Она в ужасе вскочила, но тотчас узнала голос хозяина, говорившего:

– Не пугайся, Роза, это я, – пришел потолковать с тобой.

Сначала она была в недоумении, но, когда он попытался залезть к ней под одеяло, она поняла, чего ему надо, и вся задрожала при мысли, что она одна в темноте, еще полусонная, совсем голая лежит в постели рядом с этим мужчиной, который хочет ею овладеть. Она, понятно, не уступала, но сопротивлялась вяло; ей приходилось бороться с собственным инстинктом, всегда властным у бесхитростных существ, а слабая воля, свойственная инертным и мягким натурам, была ей плохой защитой. Она отворачивала голову то в одну, то в другую сторону, чтобы уклониться от поцелуев фермера, рот которого искал ее губ, и под одеялом тело ее слегка извивалось, обессиленное борьбой. Фермер, охмелев от желания, становился все грубее. Он резким движением сорвал с нее одеяло, и тогда она почувствовала, что не может больше сопротивляться. Со стыдливостью страуса она закрыла лицо руками и перестала защищаться.

Фермер провел с нею всю ночь. Он пришел и на следующий вечер и с тех пор приходил постоянно.

Они стали жить как муж и жена.

Однажды утром он сказал ей:

– Я попросил священника сделать оглашение. В будущем месяце мы обвенчаемся.

Роза ничего не ответила. Что она могла сказать? Она больше не противилась. Что ей было делать?

ГЛАВА IV

Они поженились. Теперь Роза чувствовала себя точно брошенной в глубокую яму с отвесными стенами, из которой ей никогда не выбраться. Ей чудилось, что всевозможные беды висят над ее головой, как громадные скалы, готовые обрушиться при первом случае. На мужа она смотрела как на человека, которого она обокрала и который рано или поздно об этом узнает. Она думала и о своем ребенке, источнике всех ее страданий, но в то же время и всего ее счастья на земле.

Два раза в год она ездила навещать его и возвращалась всякий раз все более печальной.

Но мало-помалу привычка усыпила тревогу, успокоила сердце. Роза стала увереннее, только где-то в глубине души все еще жил смутный страх. Годы шли. Ребенку минуло уже шесть лет. Роза была теперь почти счастлива. Но неожиданно фермер почему-то сделался мрачным.

Уже два или три года его как будто грызло какое-то беспокойство, мучила тайная забота. Это было похоже на душевную болезнь, которая постепенно усиливалась. После обеда он долго продолжал сидеть за столом, опустив голову на руки, глубоко печальный, снедаемый тоской. Он стал выражаться более резко, порою даже грубо. Казалось, что он затаил что-то в душе против жены – так сурово, почти гневно говорил он с ней иногда.

Как-то раз мальчик соседки пришел за яйцами. Занятая каким-то спешным делом, Роза недостаточно ласково обошлась с ним. Неожиданно перед ней появился муж и сказал обычным для него теперь злым тоном:

– Если бы это был твой ребенок, ты бы не так обошлась с ним.

Роза, остолбенев, не нашла что ответить, потом вошла в дом. Все прежние страхи ожили в ее душе.

За обедом муж не говорил с нею, не глядел на нее; ей казалось, что он ее ненавидит, презирает, что он, по-видимому, что-то узнал.

Совершенно растерявшись, она не решилась остаться с ним наедине после обеда и, убежав из дому, направилась в церковь. Наступал вечер. В маленьком храме было уже совсем темно, и только около клироса слышались в тишине чьи-то шаги, это сторож заправлял на ночь лампаду перед дарохранительницей. Ее дрожащий огонек, терявшийся во мраке свода, показался Розе как бы последним прибежищем, и, устремив на него глаза, она упала на колени.

Звякнула цепочка, и лампада поднялась вверх. Затем равномерно застучали по каменному полу деревянные башмаки, зашуршала волочившаяся веревка, и жидкий звон колокола, призывающий к вечерней молитве, понесся сквозь сгущавшийся туман.

Когда сторож выходил, Роза подошла к нему.

– Господин кюре дома? – спросила она.

Он ответил:

– Наверно, дома. Он всегда обедает, когда звонят к вечерне.

Тогда она с трепетом открыла калитку, ведущую в церковный двор.

Священник как раз собирался обедать. Он тотчас усадил ее.

– Да, да, знаю. Ваш муж уже говорил со мною о том, что привело вас сюда.

Бедная женщина чуть не потеряла сознания. Священник продолжал:

– Что поделаешь, дитя мое!

Он торопливо глотал суп, и капли падали с ложки на его закаленную сутану, выпиравшую на животе.

Роза не смела больше ни говорить, ни просить, ни умолять. Она поднялась. Священник сказал:

– Не падайте духом.

Она вышла.

Машинально, не сознавая, что делает, она направилась домой. В ее отсутствие все работники уже ушли, и муж один ожидал ее. Она рухнула к его ногам и, заливаясь слезами, простонала:

– За что ты сердишься на меня?

Он закричал, пересыпая свои слова проклятиями:

– Да за то, что у меня нет детей, черт побери! Женятся не для того, чтобы оставаться вдвоем до самой смерти. Вот за что! Когда корова не приносит телят, она ничего не стоит. Когда у бабы нет ребят, ей тоже грош цена!

Роза плакала, все повторяя:

– Разве я виновата в этом? Разве я виновата?

Тогда он немного смягчился и прибавил:

– Я не говорю, что ты виновата, но ведь от этого не легче.

ГЛАВА V

С этого дня у Розы была только одна мысль – иметь ребенка, второго ребенка. О своем желании она говорила со всеми.

Одна из соседок указала средство: нужно давать мужу каждый вечер стакан воды со щепоткой золы. Фермер согласился. Но средство не помогло.

Они подумали: «Быть может, есть какие-нибудь тайные средства?» – и стали всех расспрашивать. Им указали на пастуха, который жил в десяти милях от фермы, и в один прекрасный день мэтр Валлен заложил свою бричку и отправился к нему за советом.

Пастух вручил ему хлеб, на котором сделал какие-то знаки; хлеб этот был замешен на травах, и оба, муж и жена, должны были съедать от него по кусочку ночью до и после супружеских ласк.

Но хлеб был съеден весь без остатка, а результатов не получилось никаких.

Один учитель познакомил их с тайнами любви, приемами, неизвестными жителям деревни и обещающими, по его словам, верный успех. Но и это не помогло им.

Священник посоветовал сходить в Фекан на поклонение святым мощам. Роза отправилась в монастырь вместе с толпой богомольцев и, распростершись ниц, присоединила свою мольбу к бесхитростным мольбам всех этих крестьянских сердец. Она молила того, к кому взывали все, сделать ее еще раз матерью.

Но все было напрасно. Тогда она решила, что бог карает ее за ее первый грех, и безграничная скорбь овладела ею.

Она чахла от горя. Муж ее тоже старел, снедаемый бесплодным ожиданием. О нем говорили: «Он извелся от досады».

Тогда между ними вспыхнула вражда. Он ругал ее, бил, с утра до вечера ссорился с ней, а ночью в постели, задыхаясь от злобы, бросал ей в лицо оскорбительные, гнусные ругательства.

Наконец однажды ночью, не зная, что бы такое еще придумать, чтобы сильнее ее обидеть, он приказал ей встать с постели, выйти во двор и до утра стоять там под дождем. Так как Роза не послушалась, он схватил ее за горло и принялся бить кулаками по лицу. Она не крикнула, не шевельнулась. Окончательно выйдя из себя, он наступил ей коленями на живот и, стиснув зубы, обезумев от ярости, стал избивать ее. Тогда, в мгновенном приступе отчаянного возмущения, она бешеным толчком отбросила его к стене, села в постели и изменившимся голосом прохрипела:

– У меня-то есть ребенок! Да, у меня есть! От Жака – ты помнишь Жака? Он обещал на мне жениться и сбежал.

Муж стоял ошеломленный, в таком же смятении, как она. Он пробормотал:

– Что ты говоришь? Что ты говоришь?

Тогда она зарыдала, бормоча сквозь слезы:

– Потому я и не хотела за тебя выходить. Именно потому. Не могла же я тебе рассказать! Ты прогнал бы меня, и я осталась бы со своим малышом без куска хлеба. У тебя нет детей; ты не знаешь, ты не знаешь!

Фермер со все возраставшим изумлением машинально повторял:

– Так у тебя есть ребенок? Есть ребенок?

Она продолжала, всхлипывая:

– Ты взял меня силой, ты сам это отлично знаешь. А я… я вовсе не хотела выходить за тебя.

Он встал, зажег свечу и стал ходить по комнате, заложив руки за спину. Роза все плакала, упав на постель. Вдруг муж остановился перед ней:

– Так, значит, это я виноват, что у нас нет детей?

Роза не отвечала. Он снова зашагал по комнате. Потом остановился опять и спросил:

– А сколько лет твоему малышу?

Она прошептала:

– Скоро минет шесть.

Он еще раз спросил:

– Почему ж ты до сих пор не сказала мне об этом?

Она простонала:

– Да разве я могла!

Он постоял не двигаясь, потом сказал:

– Ну ладно, вставай.

Роза с трудом стала подниматься. Когда она встала, прислонясь к стене, ее муж вдруг засмеялся громко, весело, как в былые счастливые дни. Видя, что она поражена, он сказал:

– Что ж, придется нам за ним съездить, за этим твоим ребенком, раз уж своих у нас нет.

Роза так испугалась, что, наверно, убежала бы, если бы ее не покинули силы. А фермер потирал руки, бормоча:

– Я ведь как раз хотел взять приемыша – вот и нашелся, вот и нашелся! Я просил священника присмотреть для нас какого-нибудь сиротку.

Продолжая смеяться, он расцеловал в обе щеки заплаканную, оторопевшую жену и крикнул ей громко, точно она была глуха:

– Пойдем-ка, мать, посмотрим, не осталось ли супу. Я готов съесть целый горшок.

Она надела юбку, оба сошли вниз, и пока она, стоя на коленях, разводила огонь, он, сияя, ходил большими шагами по кухне и все повторял:

– Ей-богу, я рад! И не то чтобы на словах, я и в самом деле доволен, очень, очень доволен!

В СЕМЬЕ

Трамвай, шедший в Нейи, только что миновал Ворота Майо и несся теперь по широкой дороге, выходившей к Сене. Паровичок, прицепленный к вагону, гудел, чтобы устранить препятствия со своего пути, плевался паром и пыхтел, как человек, который задыхается от бега. Его поршни производили шум, словно быстро движущиеся железные ноги.

Душный зной угасающего летнего дня навис над дорогой, от которой, несмотря на отсутствие малейшего ветерка, поднималась белая меловая пыль. Густая, едкая и горячая, она липла к влажной коже, засыпала глаза, проникала в легкие.

Люди, ища прохлады, выходили на порог своих домов.

Окна в вагоне были спущены, и занавески колыхались от быстрого движения. Внутри было лишь несколько человек, в такие жаркие дни люди предпочитают ездить на империале или на открытых площадках. Тут были толстые дамы из предместья в безвкусных нарядах, мещанки, напыщенной важностью заменявшие врожденное изящество, которого они были лишены, и мужчины, уставшие от своих канцелярий, с желтыми лицами, со сгорбленными спинами и неровными плечами – результатом постоянной работы за письменным столом в согнутом положении. Их беспокойные и грустные лица говорили еще и о домашних заботах, о вечной нужде в деньгах, об окончательно похороненных былых надеждах, так как все они принадлежали к армии придавленных жизнью людей, кое-как прозябающих в убогих оштукатуренных домишках с одной грядкой вместо сада, среди свалочных мест, окружающих Париж.

У самой двери вагона маленький толстый человечек с одутловатым лицом и животом, свисающим между раздвинутых колен, весь в черном, с орденом в петлице, разговаривал с высоким, худым, неряшливого вида мужчиной в очень грязном костюме из белого тика и в потрепанной соломенной шляпе. Первый говорил медленно, так сильно запинаясь, что временами он казался заикой. Это был господин Караван, чиновник морского министерства. Второй, служивший когда-то врачом на торговом судне, обосновался после жизни, полной приключений, на площади Курбевуа, где применял к нищему населению еще сохранившиеся у него смутные остатки медицинских познаний. Фамилия его была Шене, и он требовал, чтобы его называли доктором. Относительно его нравственности ходили разные слухи.

Караван вел обычное существование чиновника. В продолжение тридцати лет он каждое утро неизменно отправлялся в свою канцелярию одной и той же дорогой, встречая в тот же час на том же месте одних и тех же людей, направлявшихся по своим делам. И вечером, возвращаясь домой той же дорогой, он снова встречал те же самые лица, которые с годами старели у него на глазах.

Каждый день, купив на углу предместья Сент-Оноре газету за один су и затем еще две булочки, он входил в здание министерства, как преступник в тюрьму, и быстро поднимался в свою канцелярию, с сердцем, бьющимся от тревоги, в вечном ожидании выговора за какую-нибудь оплошность, которую он, может быть, совершил.

Ничто никогда не нарушало однообразного течения его жизни, так как господина Каравана ничто не интересовало, кроме того, что касалось его канцелярии, всяких повышений и наград по службе. Как в министерстве, так и в кругу своей семьи (он женился на бесприданнице, дочери одного из сослуживцев) он говорил всегда только о служебных делах. Все мысли, все надежды, все мечты его души, как бы атрофированной ежедневной притупляющей работой, были связаны с министерством, в котором он служил. Одно только обстоятельство постоянно ущемляло его чиновничье самолюбие: зачем допускают морских комиссаров («жестянщиков», как их называли за серебряные галуны) на должности начальников и их помощников? И каждый вечер за обедом он горячо доказывал жене, разделявшей его негодование, что во всех отношениях нелепо предоставлять места в Париже людям, чье дело – плавать на море.

Он состарился, не заметив, как прошла жизнь. После учения в коллеже сразу началась служба, и школьных надзирателей, которых он прежде боялся, сменили теперь начальники, перед которыми он испытывал трепет. У порога кабинетов этих властелинов он начинал дрожать с головы до ног. Этим вечным страхом объяснялись его неловкие манеры, смиренный вид и какое-то нервное заикание.

Он знал Париж не больше, чем слепой нищий, которого собака его каждый день приводит к одному и тому же месту. И когда он читал в своей грошовой газетке о каких-либо происшествиях и скандалах, он их воспринимал как фантастические сказки, придуманные только для развлечения мелких чиновников. Сторонник порядка, реакционер, не принадлежащий ни к какой определенной партии, враг всяких «новшеств», он всегда пропускал статьи о политических событиях, которые, впрочем, газетка всегда искажала в угоду тем, кто за это платил. Каждый вечер, проезжая по Елисейским полям, он смотрел на шумную толпу гуляющих и непрерывный поток экипажей, как смотрит чужестранец, путешествующий по дальним, незнакомым краям.

В этом году исполнилось тридцать лет его службы, и к 1 января он получил орден Почетного легиона, которым учреждения военного ведомства вознаграждают за долгий угнетающий труд (это называется «за беспорочную службу») несчастных каторжников, прикованных к зеленым папкам. Неожиданное отличие внушило Каравану новое, высокое мнение о своих способностях и совершенно изменило его привычки и облик. Он перестал носить цветные панталоны и пестрые жилеты, заменив их черными брюками и длинным сюртуком, на котором лучше выделялась его чрезмерно широкая орденская ленточка. Из законного чувства приличия, уважения к национальному ордену, к которому он теперь принадлежал, он стал бриться каждое утро, старательно чистить ногти, менял белье каждые два дня и постепенно превращался в другого Каравана, прилизанного, величественного и снисходительного.

У себя дома он при всяком удобном случае старался ввернуть слова «мой орден». Его обуяла такая спесь, что он не мог больше спокойно видеть какой бы то ни было знак отличия в петличках у других. Особенно выводили его из себя иностранные ордена; он утверждал, что их не следовало бы разрешать носить во Франции. Больше всего его раздражал доктор Шене, которого он каждый вечер встречал в трамвае с какой-нибудь ленточкой в петлице – то белой, то голубой, то оранжевой, то зеленой.

Встречаясь, эти двое людей всю дорогу, от Триумфальной арки до Нейи, разговаривали всегда об одном и том же. И сегодня, как всегда, они коснулись прежде всего местных злоупотреблений, причем оба возмущались тем, что мэр Нейи смотрит на все это сквозь пальцы. Потом, как это неизменно бывает при встрече с врачом, Караван завел разговор о болезнях, рассчитывая таким путем незаметно для доктора выудить у него несколько бесплатных советов, а то и получить целую консультацию. К тому же с некоторых пор его беспокоило здоровье матери: с нею часто случались длительные обмороки, а она, несмотря на то что ей было девяносто лет, и слышать не хотела о лечении.

Ее преклонный возраст умилял Каравана. Он беспрестанно спрашивал «доктора» Шене:

– Часто вам приходилось видеть, чтобы люди доживали до таких лет?

И при этом он весело потирал руки, радуясь, быть может, не столько тому, что старушка зажилась на земле, сколько мысли, что долгая жизнь матери служит как бы залогом его собственного долголетия. Он продолжал:

– Да, в нашей семье живут долго. Вот и я уверен, что доживу до глубокой старости, если только со мной не произойдет какой-нибудь несчастный случай.

Во взгляде лекаря выразилось сожаление. С минуту он разглядывал багровую физиономию собеседника, его толстую шею, живот, свисавший на дряблые и жирные ноги, на всю его апоплексическую полноту старого расслабленного чиновника. Потом, сдвинув на затылок свою грязноватую соломенную шляпу, прикрывавшую ему голову, сказал со смешком:

– Не будьте так уверены, мой милый! Ваша мать – сухарь, а вы – налитая бочка.

Караван, расстроенный, замолчал.

Между тем трамвай подошел к станции. Собеседники вышли, и Шене предложил зайти выпить стаканчик вермута в находившееся поблизости кафе «Глоб», постоянными посетителями которого они оба были. Хозяин, их приятель, протянул им два пальца, которые они по очереди пожали над уставленной бутылками стойкой. Потом они подошли к трем любителям домино, засевшим тут с полудня. Обменялись дружескими приветствиями и неизбежным «что новенького?», после чего игроки продолжали прерванную партию. Затем вновь пришедшие пожелали им доброго вечера. Те, не поднимая головы, протянули им на прощание руки, и оба приятеля пошли каждый к себе домой обедать.

Караван жил неподалеку от площади Курбевуа в трехэтажном домике, нижний этаж которого был занят парикмахерской.

Две спальни, столовая и кухня составляли всю квартиру, в которой ветхие стулья перекочевывали по мере надобности из комнаты в комнату. Чистке и уборке этой квартиры госпожа Караван посвящала все свое время, между тем как ее двенадцатилетняя дочь Мария-Луиза и девятилетний сын Филипп-Огюст носились вдоль уличных канав вместе с мальчишками всего квартала.

В комнате над спальней Караван поместил свою мать, которая славилась скупостью во всем околотке. Так как она к тому же была очень худа, то соседи острили, что господь бог применил к ней ее собственные правила строгой бережливости. Она всегда бывала в дурном настроении, и у нее не проходило дня без ссор и взрывов бешеного гнева. Из своего окна она ругала соседей, выходивших на порог, уличных торговок, метельщиков и мальчишек, которые в отместку бегали за нею, когда она выходила на улицу, крича ей издали: «Старуха-грязнуха!»

Молоденькая служанка-нормандка, невероятно бестолковая, помогала по хозяйству и ночевала наверху у старухи – на всякий случай, чтобы не оставлять ее одну.

Когда Караван вернулся домой, жена его, одержимая хронической страстью наводить чистоту, полировала куском фланели красное дерево стульев, разбросанных по пустым комнатам. Она постоянно ходила в нитяных перчатках, носила на голове украшенный разноцветными лентами чепец, который то и дело съезжал на одно ухо, и твердила всякий раз, как ее заставали с воском или щеткой, за утюгом или стиркой:

– Я не богата, у меня все очень скромно, но единственная моя роскошь – это чистота, и эта роскошь не уступает всякой другой.

Обладая твердым практическим умом, она во всем руководила мужем. Каждый вечер за столом, а потом в постели они подолгу разговаривали о служебных делах, и, несмотря на то что она была на двадцать лет моложе мужа, он поверял ей все, как своему духовнику, и во всем следовал ее советам.

Она и в молодости не отличалась красотой, а теперь – маленькая и сухощавая – была и вовсе уродлива. Благодаря неумению одеваться ее скудные женские прелести, которые мог бы выгодно оттенить хорошо подобранный костюм, всегда оставались незаметными. Юбки ее постоянно сползали набок; она часто почесывалась, не обращая внимания на то, где находится, и не стесняясь присутствующих. Это была нелепая привычка, граничившая с нервным тиком.

Единственным украшением, которое она себе позволяла, было обилие шелковых лент на вычурных чепчиках, которые она обычно носила дома.

Увидев мужа, она поднялась и, целуя его в бакенбарды, спросила:

– Ну как, мой друг, ты не забыл о Потене?

(Это было поручение, которое он обещал выполнить.) Но Караван упал на стул как сраженный: он опять забыл – уже в четвертый раз!

– Нет, это какой-то рок, – воскликнул он, – это какой-то рок! Ведь я думаю об этом весь день, а как наступает вечер, опять забываю!

Видя, что он удручен, жена его утешила:

– Ну ты вспомнишь об этом завтра, вот и все. Как в министерстве? Ничего нового?

– Есть большая новость: еще один «жестянщик» назначен помощником начальника.

Госпожа Караван сделалась серьезной:

– В каком отделе?

– В отделе заграничных закупок.

Она рассердилась:

– Значит, на место Рамона, то самое, на которое я рассчитывала для тебя! А как же Рамой? В отставку?

Муж пробормотал:

– Да, в отставку.

Она окончательно рассвирепела, и чепец ее съехал на плечо:

– Ну с этим, видно, придется кончать, в этой дыре тебе больше нечего делать! А как зовут твоего комиссара?

– Бонассо.

Она взяла морской ежегодник, который всегда держала под рукой, и, отыскав фамилию Бонассо, прочла: «Бонассо. Тулон. Родился в 1851 г. Младший помощник комиссара в 1871 г. С 1875 г. – помощник комиссара».

– А в плавании он когда-нибудь был, этот комиссар?

Ее вопрос развеселил Каравана. У него даже живот затрясся от смеха:

– Как Бален, совсем как его начальник Бален.

И, смеясь еще громче, он повторил старую шутку, которую в министерстве все находили замечательно остроумной:

– Их можно посылать ревизовать морскую станцию Пуандю-Жур только сухопутным путем; их даже на речном пароходике укачает.

Но жена, как будто не слыша, продолжала оставаться серьезной. В раздумье почесывая подбородок, она пробормотала:

– Если бы только иметь какого-нибудь знакомого депутата! Когда в Палате узнают обо всем, что здесь происходит, министр сразу вылетит…

Конец фразы заглушили крики, раздавшиеся на лестнице. Это Мария-Луиза и Филипп-Огюст возвращались с улицы, угощая друг друга на каждой ступеньке оплеухами и пинками. Мать яростно устремилась к ним навстречу и, схватив обоих за руки, втолкнула их в комнату, наградив изрядными подзатыльниками.

Увидев отца, дети тотчас бросились к нему. Он нежно и долго обнимал их, потом сел, усадил обоих к себе на колени и стал болтать с ними.

Филипп-Огюст был скверный мальчишка, растрепанный, грязный с головы до ног, с лицом кретина. Мария-Луиза уже напоминала мать, говорила так же, как она, повторяя ее слова, копируя даже ее жесты. Она тоже спросила:

– Что нового в министерстве?

Отец весело отвечал:

– Твой приятель Рамон, который каждый месяц у нас обедает, расстается с нами, дочурка. На его место назначили нового помощника начальника.

Мария-Луиза посмотрела на отца и сказала сочувственным тоном не по летам взрослого ребенка:

– Значит, еще один перешел тебе дорогу.

Отец перестал смеяться и ничего не ответил. Потом, желая переменить разговор, обратился к жене, которая теперь протирала окна:

– А как там мамаша у себя? Здорова?

Г-жа Караван перестала работать, обернулась, поправила свой чепец, уже совсем было сползший на затылок, и дрожащими губами произнесла:

– Ах да, послушай-ка, что я тебе скажу про твою мать! Хорошую штуку она мне устроила! Представь себе, приходит к нам госпожа Лебоден, жена парикмахера, занять у меня коробку крахмала; меня не было дома, и твоя мать выгнала ее вон, обозвав при этом «попрошайкой». Ну и отчитала же я старуху! Она сделала вид, что не слышит, как всегда, когда ей говорят правду. Но поверь, она не более глуха, чем я. Все это одно притворство: недаром же она сразу, не говоря ни слова, ушла к себе наверх.

Караван смущенно молчал. В это время вбежала служанка и объявила, что обед подан. Тогда, желая позвать мать, Караван взял палку от метлы, всегда стоявшую в углу, и трижды постучал ею в потолок.

Все прошли в столовую, и госпожа Караван-младшая в ожидании свекрови стала разливать суп. Но старуха не приходила, и суп стыл. Тогда все потихоньку начали есть. Когда тарелки опустели, они подождали еще. Разозленная госпожа Караван накинулась на мужа:

– Ты знаешь, что она это нарочно делает! А ты всегда за нее заступаешься.

Муж в сильном замешательстве, очутившись между двух огней, послал Марию-Луизу за бабушкой и стал ждать в неподвижной позе, не поднимая глаз, в то время как жена сердито постукивала концом ножа о ножку своей рюмки.

Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вбежала девочка, бледная, едва переводя дух. Она быстро проговорила:

– Бабушка лежит на полу.

Караван сразу вскочил и, бросив салфетку на стол, устремился наверх. По лестнице громко застучали его тяжелые и быстрые шаги. Жена же, подозревая, что это просто злобная хитрость со стороны свекрови, не торопясь, пошла вслед за ним, презрительно пожимая плечами.

Старуха лежала ничком, распростертая во всю длину на полу посреди комнаты, и, когда сын повернул ее, они увидели ее неподвижное, высохшее лицо, с желтой и сморщенной, словно дубленой, кожей. Глаза ее были закрыты, зубы стиснуты, все худое тело казалось окостеневшим.

Караван, стоя подле нее на коленях, жалобно бормотал:

– Мама, бедная моя мама!

Но госпожа Караван-младшая, поглядев на нее с минуту, объявила:

– Пустое, у нее снова обморок, вот и все! И это только для того, чтобы помешать нам обедать, уверяю тебя.

Тело перенесли на кровать, раздели донага, и все – Караван, его жена, служанка – принялись растирать его. Но, несмотря на все их усилия, старуха не приходила в сознание. Тогда послали Розалию за «доктором» Шене. Он жил на набережной, около Сюренна. Это было далеко, и ждать пришлось долго. Он явился и, осмотрев, ощупав, выслушав старуху, объявил:

– Это конец.

Караван с судорожными рыданиями припал к телу матери. Он порывисто целовал ее застывшие черты, плача обильными слезами, которые крупными каплями падали на мертвое лицо.

Госпожа Караван-младшая, стоя позади мужа, в приступе подобающей случаю скорби испускала слабые стоны и усиленно терла глаза.

Караван с опухшим лицом, с растрепанными жидкими волосами, уродливый в своем искреннем горе, вдруг поднялся:

– Доктор, вы уверены?… Вы вполне уверены?…

Лекарь быстро подошел и, трогая труп с профессиональной ловкостью торговца, показывающего свой товар, сказал:

– Извольте, дорогой мой, посмотрите на глаза.

Он приподнял веко, и под пальцем показался глаз старухи, ничуть не изменившийся; разве только зрачок казался немного расширенным. Караван почувствовал удар в самое сердце, и ужас пронзил его до мозга костей. Шене поднял скрюченную руку, с усилием разогнул пальцы и сказал сердито, как бы бросая в лицо противнику:

– Взгляните-ка на эту руку. Я в таких случаях никогда не ошибаюсь, уж будьте покойны.

Караван снова припал к трупу, почти с воем, меж тем как его жена, не переставая всхлипывать, делала все необходимое. Она придвинула ночной столик и, покрыв его салфеткой, поставила на него четыре свечи, которые зажгла. Затем достала из-за зеркала над камином воткнутую там веточку букса и положила ее между свечами в тарелку, налив туда простой воды, так как освященной у нее не было. Подумав с минуту, она бросила в тарелку щепотку соли, вообразив, должно быть, что совершает этим нечто вроде освящения.

Проделав все церемонии, которыми принято обставлять смерть, она стала у кровати. Шене, помогавший ей в этих приготовлениях, сказал тихонько:

– Надо увести Каравана.

Она кивнула головой в знак согласия и, подойдя к мужу, который все еще плакал, стоя на коленях, подняла его за руку, а Шене подхватил его с другой стороны.

Сначала они усадили его на стул, и жена стала успокаивать, целуя в лоб. Лекарь, в свою очередь, приводил разные доводы, рекомендуя твердость, мужество, покорность судьбе – все то, что трудно сохранить, когда на нас внезапно обрушивается подобное несчастье. Затем они снова взяли его под руки и увели из комнаты.

Он заливался слезами, как большой ребенок, судорожно всхлипывая, весь ослабев, свесив руки, шатаясь. Он спускался по лестнице, машинально волоча ноги, не сознавая, что делает.

Его усадили за стол в кресло, в котором он обычно сидел, перед почти пустой тарелкой, с ложкой, плававшей в остатках супа. Он сидел, не двигаясь, устремив глаза на свою рюмку, совершенно отупев.

Госпожа Караван в углу беседовала с доктором, расспрашивала относительно всяких формальностей, просила практических указаний. Наконец Шене, все время как будто ожидавший чего-то, взял свою шляпу и, сказав, что он еще не обедал, стал раскланиваться. Но госпожа Караван воскликнула:

– Как, вы еще не обедали? Так останьтесь же, доктор, останьтесь! Мы накормим вас тем, что есть. Вы понимаете, конечно, что мы теперь все равно немного съедим.

Доктор отказывался с извинениями. Но она его не отпускала:

– Да право же, останьтесь. Большое счастье в такие минуты иметь около себя друзей. И, кроме того, может быть, удастся уговорить моего мужа немного подкрепиться: ему теперь так необходимо набраться сил.

Доктор поклонился и снова положил свою шляпу на стул.

– В таком случае я остаюсь, сударыня.

Она отдала распоряжения потерявшей голову Розалии, потом села к столу, чтобы, по ее словам, «сделать вид, что ест, и составить компанию доктору».

Снова принялись за остывший суп. Шене попросил вторую тарелку. После супа подали блюдо рубцов «по-лионски», распространявшее ароматный запах лука. Их решилась отведать и госпожа Караван.

– Они превосходны! – сказал доктор.

Она улыбнулась:

– Не правда ли? – Затем обратилась к мужу: – Съешь и ты немножко, мой бедный Адольф, хотя бы только для того, чтобы желудок не был пуст. Подумай, ведь тебе предстоит еще целая ночь!

Он протянул свою тарелку так же послушно, как лег бы в постель, если бы ему это велели, готовый выполнить все беспрекословно, и без рассуждений принялся за еду.

Доктор три раза сам накладывал себе в тарелку, а госпожа Караван время от времени поддевала на вилку большой кусок и съедала его с деланной рассеянностью.

Когда появились макароны, доктор пробормотал:

– Черт возьми, хорошая штука!..

На этот раз госпожа Караван положила всем. Она наполнила даже блюдечки, в которых ковырялись дети, предоставленные самим себе; они пили неразбавленное вино и уже толкали друг друга под столом ногами.

Доктор Шене вспомнил, что макароны – это итальянское блюдо – очень любил Россини. И вдруг он воскликнул:

– Постойте! Да ведь тут получается рифма. Ею можно начать стихотворение:

Маэстро Россини

Любил макарони.

Его никто не слушал. Госпожа Караван вдруг задумалась. Она взвешивала все возможные последствия события; а в это время муж ее катал шарики из хлеба, клал их затем на скатерть и пристально, с тупым видом глядел на них. Испытывая мучительную жажду, он беспрестанно подносил ко рту свой наполненный вином стакан. Его рассудок, уже расстроенный неожиданным потрясением и горем, заволокло туманом, и все кружилось в его голове, отяжелевшей от начавшегося утомительного процесса пищеварения.

Впрочем, доктор тоже лил в себя, как в бочку, и заметно пьянел. Даже г-жа Караван под влиянием реакции, которая следует за всяким нервным потрясением, была возбуждена, растеряна и, несмотря на то что пила одну только воду, чувствовала, что в голове у нее все путается.

Шене стал рассказывать разные истории о покойниках, казавшиеся ему особенно забавными. В этом парижском предместье, заселенном провинциалами, наталкиваешься на свойственное крестьянину равнодушие к умершим, будь то даже родной отец или мать: на какое-то неуважение, бессознательную жестокость, столь обычную в деревне и столь редкую в Париже. Доктор говорил:

– Вот хотя бы на прошлой неделе – зовут меня на улицу Пюто. Прихожу и вижу: больной умер, а у его кровати родные преспокойно допивают бутылку анисовки, купленную накануне, чтобы удовлетворить прихоть умирающего.

Но госпожа Караван, занятая мыслями о предстоящем наследстве, не слушала, а опустошенный мозг ее мужа не воспринимал ничего.

Подали кофе, сваренное покрепче для поддержания бодрости. С каждой чашкой, приправленной коньяком, все ярче алели щеки и мешались последние мысли в уже отуманенных головах. Потом доктор, схватив вдруг бутылку с коньяком, налил всем, «чтобы прополоскать глотку». И, не разговаривая, осоловев от приятной теплоты, вызываемой перевариванием пищи, невольно проникшись тем ощущением животного наслаждения, которое вызывает алкоголь после еды, они медленно прихлебывали подслащенный коньяк, образовавший на дне чашек желтоватый сироп.

Дети заснули, и Розалия их уложила. Караван из бессознательной потребности забыться, свойственной всем несчастным, несколько раз подливал себе коньяку, и в его мутных глазах появился блеск.

Доктор наконец поднялся и, взяв своего приятеля под руку, сказал:

– Давайте пройдемся. Вам будет полезно немного проветриться. Когда у человека неприятности, ему не следует сидеть на одном месте.

Караван послушно надел шляпу, взял трость и вышел с доктором. Рука об руку при блеске звезд они зашагали по направлению к Сене.

Теплая ночь была напоена благоуханием, так как все окрестные сады в это время года были полны цветов, и их ароматы, дремавшие днем, казалось, пробуждались с наступлением вечера и разносились в сумраке, смешиваясь с легким дыханием ветра.

Широкая улица с двумя рядами газовых фонарей, тянувшимися до самой Триумфальной арки, была нема и пустынна. Но там, вдали, в красноватом тумане, шумел Париж. Шум его походил на непрерывный грохот, и как бы в ответ по временам, издалека, в полях, свистел поезд, мчавшийся на всех парах к Парижу или уносившийся через провинцию к океану.

В первый момент от свежего воздуха, неожиданно ударившего в лицо им обоим, доктор чуть не потерял равновесие, а у Каравана усилилось головокружение, которое появлялось у него после обеда. Он шел как во сне, с онемевшим, словно парализованным рассудком, не ощущая больше острой боли, в каком-то душевном отупении, не дававшем ему страдать; он испытывал даже какое-то облегчение, которое еще усиливалось от теплого дыхания ночи. Дойдя до моста, они свернули направо, и река дохнула им в лицо свежестью. Она текла, грустная и спокойная, перед стеной высоких тополей, и звезды, казалось, плыли по воде, колеблемые течением. Тонкий беловатый туман, колыхавшийся над откосом противоположного берега, вливал в легкие влажный воздух. Караван вдруг остановился, пораженный этим запахом реки, расшевелившим в его душе воспоминания далекого прошлого.

Он вдруг снова увидел свою мать такой, какой она была когда-то, во времена его детства. Вот она на коленях у их дома, там, в Пикардии, стирает в ручейке, бегущем через сад, белье, сложенное в тазу тут же, подле нее. Он слышал стук ее валька среди мирной деревенской тишины, ее голос, звавший его:

– Альфред, принеси мне мыло.

Он вспомнил: тогда так же, как сейчас, пахло рекой, такой же вставал туман над влажной землей – тот болотный пар, вкус которого он не забыл до сих пор и снова ощутил сегодня, как раз в тот самый вечер, когда мать его умерла. Он остановился, застыв в новом приливе неистового отчаяния. Словно молния озарила вдруг всю глубину его несчастья. Это коснувшееся его мимолетное дуновение ввергло его в черную бездну беспросветной скорби. Он чувствовал, что сердце у него разрывается при мысли о вечной разлуке. Жизнь его раскололась надвое: вся молодость исчезла с этой смертью. С прошлым все кончено. Рассеялись все воспоминания юности; не с кем будет больше говорить о давнишнем, о людях, которых он знавал когда-то, о родных местах, о себе самом, об интимной стороне его прежней жизни. Половина его души перестала существовать. Теперь была очередь за второй половиной.

И вот перед ним промелькнули образы прошлого. Он снова видел маму молодой, в ее поношенных платьях, которые она носила так долго, что они казались неотделимыми от ее тела. Он вспоминал тысячу забытых подробностей: стершиеся было в памяти выражения ее лица, ее жесты, интонации, привычки, ее причуды, вспышки гнева, морщины на ее лице, движения ее худых пальцев, все знакомые позы, которых он никогда больше не увидит.

И, цепляясь за доктора, он испускал стоны. Его слабые ноги дрожали, все его грузное тело тряслось от рыданий, и он шептал:

– Мама, бедная мама, бедная мама!..

Но его спутник, все еще пьяный, мечтавший окончить вечер в одном из тех мест, которые он тайно посещал, и тяготившийся этим острым приступом горя, усадил его у берега на траву и почти тотчас же ушел под предлогом, что ему нужно навестить больного.

Караван плакал долго. Потом, когда слезы его иссякли, когда вся боль, можно сказать, вылилась вместе с ними, он снова почувствовал облегчение, покой, внезапное умиротворение.

Взошла луна. Она заливала небосклон своим мягким светом. По высоким прямым тополям скользили серебряные блики, и туман над равниной казался колеблющейся снежной пеленой. Река, по которой звезды теперь уже не плыли, была словно покрыта перламутром и продолжала течь, сверкая зыбью Воздух был теплый, ветерок доносил благоухание Сон земли был исполнен неги, и Караван впивал эту сладость ночи. Он дышал глубоко и, казалось, ощущал, как проникает в него до самой глубины свежесть, спокойствие, неземная отрада.

Он, однако, боролся с этим охватившим его чувством блаженства, мысленно повторяя: «Мама, бедная мама!» Он пытался заплакать, считая это как бы долгом порядочного человека, но слез больше не было; и не было больше печали в тех мыслях, которые только что заставляли его так сильно рыдать.

Тогда он поднялся, чтобы идти домой. Он шел медленно, среди равнодушного покоя безмятежной природы, с сердцем, умиротворенным против его воли.

Дойдя до моста, он увидел фонарь последнего отходящего трамвая, а за ним – освещенные окна кафе «Глоб». Тогда у него явилась потребность рассказать кому-нибудь о своем несчастье, вызвать сочувствие и интерес к себе. Он сделал печальное лицо, распахнул дверь кафе и подошел к стойке, за которой, как всегда, восседал хозяин. Он рассчитывал произвести эффект, ожидал, что все встанут, подойдут к нему с протянутыми руками: «Что такое с вами?»

Но никто не обратил внимания на его расстроенный вид. Тогда он облокотился на стойку и, сжимая лоб руками, пробормотал: «О, боже мой, боже мой!..»

Хозяин посмотрел на него:

– Вы нездоровы, господин Караван?

Он отвечал:

– Нет, мой друг, у меня только что умерла мать.

Тот рассеянно бросил: «А!» – и, так как в эту минуту в глубине кафе кто-то из посетителей крикнул: «Кружку пива!», он отозвался громовым голосом: «Сейчас!» – и бросился туда, оставив ошеломленного Каравана.

За тем же столом, за которым он видел их перед обедом, трое любителей домино, неподвижные и сосредоточенные, все еще продолжали свою игру. Караван подошел к ним, ища сочувствия. Так как никто из них, видимо, его не замечал, он решился заговорить:

– У меня только что случилось большое несчастье, – сказал он.

Все трое одновременно подняли головы, не отрывая глаз от костяшек, которые они держали в руках.

– Неужели? А что такое?

– Умерла моя мать.

Один пробормотал: «Ах, черт возьми!» – с тем притворно огорченным видом, за которым скрывается равнодушие. Другой, не находя что сказать, покачал головой и издал какой-то печальный свист. Третий снова принялся за игру, как бы выражая своим видом: «Только всего!»

Караван ожидал каких-нибудь слов, что называется, «идущих от сердца». После такого приема он удалился, негодуя на равнодушие этих людей к горю друга, хотя горе это сейчас уже настолько притупилось, что он почти не чувствовал его больше. И он вышел из кафе. Жена в ночной рубашке дожидалась его на низком стуле у открытого окна, все еще занятая мыслями о наследстве.

– Раздевайся, – сказала она. – Мы поговорим, когда ляжем в постель.

Он поднял голову и указал глазами на потолок:

– Но… там наверху… никого нет.

– Извини, пожалуйста. Розалия около нее, а в три часа ты ее сменишь, после того как поспишь немного.

Он все-таки остался в кальсонах, чтобы быть готовым на всякий случай, обвязал голову платком и последовал за женой, уже скользнувшей под одеяло.

Некоторое время они молча сидели рядом на постели. Она о чем-то размышляла.

Даже в эти часы ее чепчик был украшен розовым бантом; и по непреодолимой привычке всех чепцов, которые она носила, он немного сползал на одно ухо.

Вдруг она повернулась к мужу:

– Скажи, ты не знаешь, твоя мать составила завещание?

Он ответил запинаясь:

– Нет… не… не думаю… Нет, вероятно, не составила.

Госпожа Караван посмотрела мужу в глаза и сказала тихо и злобно:

– Это гнусность, понимаешь! Десять лет мы из кожи лезли, заботясь о ней, держали ее у себя, кормили. Небось твоя сестрица не стала бы столько делать для нее! Да и я бы не стала, если б знала, как меня за это отблагодарят. Это позор для ее памяти! Ты скажешь, что она платила за себя? Это верно. Но за заботы детей не платят деньгами – за них вознаграждают после смерти в завещании. Вот как поступают порядочные люди. А что я получила за мои труды и хлопоты? Нет, это мерзко, прямо-таки мерзко!

Караван растерянно повторял:

– Но, дорогая… дорогая… прошу тебя… умоляю…

В конце концов она успокоилась и уже обычным тоном сказала:

– Завтра утром нужно будет известить твою сестру.

Он подскочил:

– Да, правда, я не подумал об этом! Как только рассветет, пошлю телеграмму.

Но она как человек, уже заранее все обдумавший, остановила его:

– Нет, отправь ее между десятью и одиннадцатью часами, чтобы у нас было время управиться до ее приезда. Из Шарантона сюда ехать часа два, не больше. Мы скажем ей, что ты совсем потерял голову. Если послать телеграмму с утра, то мы не успеем все устроить.

Но тут Караван ударил себя по лбу и сказал робким голосом, каким он всегда говорил о своем начальстве, так как самая мысль о нем приводила его в трепет:

– Нужно также дать знать и в министерство.

Жена возразила:

– К чему? В таких случаях забывчивость прощается. Не предупреждай заранее, послушайся меня. Твой начальник ничего не сможет сказать, и ты поставишь его в затруднительное положение.

– Это верно, – согласился муж. – И разозлится же он, когда увидит, что я не пришел! Да, ты права, это замечательная мысль… Когда я потом объясню ему, что у меня умерла мать, он вынужден будет молчать.

И чиновник, заранее восхищенный этой забавной проделкой, потирал руки, представляя себе физиономию своего начальника. А наверху в это время лежало тело старухи, рядом с заснувшей служанкой.

Госпожа Караван имела озабоченный вид, словно поглощенная какой-то мыслью, которую ей трудно было высказать. Наконец она решилась.

– Твоя мать ведь подарила тебе свои часы, не правда ли, ту девушку с бильбоке?

Караван порылся в памяти и ответил:

– Да, да, она мне говорила, но это было давным-давно, когда она только приехала сюда. Она сказала: «Вот эти часы достанутся тебе, если ты будешь хорошенько заботиться обо мне».

Госпожа Караван, успокоенная, просияла:

– Ну тогда, знаешь что, надо за ними сходить, иначе, когда твоя сестра приедет, она помешает нам их взять.

Но муж колебался:

– Ты думаешь?…

Она рассердилась.

– Конечно, думаю. Никто не увидит и не услышит, а когда они будут здесь – они наши. И то же самое с комодом, который стоит у нее в комнате, – тот, что с мраморной доской. Она мне его подарила как-то в добрую минуту. Заодно мы снесем и его вниз.

Караван слушал с нерешительным видом:

– Но знаешь, милая, это большая ответственность.

Она в ярости повернулась к нему:

– Ах вот как! Ты, видно, никогда не переменишься. Ты скорее позволишь своим детям умереть с голоду, чем пошевельнешь пальцем. Раз она мне подарила этот комод, значит, он наш, ведь так? А если это не понравится твоей сестре, пусть она поговорит со мной Плевать я хочу на нее Ну вставай, и сейчас же перенесем сюда все, что твоя мать нам подарила.

Покорный, дрожащий, Караван встал с постели и хотел было надеть брюки, но жена не позволила ему:

– Не стоит одеваться, иди в кальсонах, этого достаточно. Я тоже пойду так, как есть.

И оба в ночных туалетах бесшумно поднялись по лестнице, осторожно открыли дверь и вошли в комнату, где четыре свечи, горевшие над тарелкой и освященной веткой букса, казалось, одни охраняли суровый покой умершей. Розалия, раскинувшись в кресле, вытянув ноги и скрестив руки на животе, склонив набок голову, с открытым ртом, спала, тихо похрапывая.

Караван взял часы. Это была одна из аляповатых вещей, которые оставило нам во множестве искусство времен Империи. Девушка из золоченой бронзы, с головой, украшенной цветами, держала в руке бильбоке, шарик которого служил маятником.

– Дай это мне, – сказала госпожа Караван, – а ты возьми мраморную доску с комода.

Он повиновался и, пыхтя, с трудом взвалил доску себе на плечо.

Супруги двинулись обратно. В дверях муж нагнулся и стал спускаться вниз, сотрясая лестницу, а жена, пятясь задом, одной рукой освещала ему путь, а другой придерживала под мышкой часы.

Очутившись у себя в комнате, она испустила глубокий вздох.

– Главное сделано, – сказала она, – теперь пойдем за остальным.

Но ящики комода были доверху полны разным скарбом старухи.

Все это нужно было куда-нибудь уложить.

Госпожа Караван нашла выход из положения:

– Пойди-ка принеси сосновый сундук, что стоит в передней. Его можно поставить здесь, он не стоит и сорока су.

И, когда сундук был принесен, началось перекладывание. Они вынимали вещь за вещью: манжеты, воротнички, рубашки, чепцы – все убогие наряды старухи, лежавшей тут же, за их спинами, и укладывали их в деревянный сундук в строгом порядке, так, чтобы обмануть госпожу Бро (дочь покойной), которая должна была приехать на следующий день.

Уложив все, они снесли вниз сначала ящики, а потом и самый комод, держа его с двух сторон. Оба долго выбирали, куда лучше всего его поставить. Решили – в спальне, в простенке между окнами, напротив кровати.

Как только комод был водворен на место, госпожа Караван наполнила его своим собственным бельем. Часы поставили на камине в столовой. Супруги проверили получившийся эффект. Оба пришли в восторг.

– Отлично выглядят, – сказала жена.

Муж подтвердил:

– Да, отлично.

Потом они улеглись, и г-жа Караван потушила свечу. Скоро на обоих этажах все погрузилось в сон.

Было уже совсем светло, когда Караван проснулся. В голове у него стоял туман, и о вчерашнем событии он вспомнил только спустя несколько минут. Это воспоминание больно ударило его в сердце, и он вскочил с постели, снова расстроенный, готовый заплакать.

Он торопливо поднялся наверх в комнату матери, где Розалия все еще спала в той самой позе, в какой заснула накануне, ни разу не проснувшись за всю ночь. Он отослал ее вниз, так как ей пора было приниматься за работу, заменил догоревшие свечи новыми и стал смотреть на мать. В голове его проходили те мнимо глубокие мысли, религиозные и философские банальности, которые посещают ограниченный ум перед лицом смерти.

Но жена позвала его – и он сошел вниз. Госпожа Караван записала все, что нужно было сделать этим утром, и подала мужу список, который привел его в ужас.

Он прочел:

1) Заявить в мэрию.

2) Вызвать врача, чтобы он засвидетельствовал смерть.

3) Заказать гроб.

4) Сходить в церковь.

5) В бюро похоронных процессий.

6) В типографию – заказать извещения.

7) К нотариусу.

8) На телеграф – известить родственников.

К этому еще множество мелких поручений. Он взял шляпу и вышел.

Между тем весть о смерти распространилась, и соседки стали приходить поглядеть на покойницу.

В нижнем этаже, у парикмахера, из-за этого даже произошла сцена между мужем и женой, в то время как он брил одного посетителя.

Жена, вязавшая чулок, пробормотала:

– Вот еще одной не стало. И скряга же была, немного таких найдется. По правде сказать, я не очень-то ее любила. А все-таки надо будет сходить посмотреть на нее.

Муж, намыливая подбородок клиенту, проворчал:

– Вот еще фантазия! Только женщины и способны на это. Мало того что надоедают вам всю жизнь, даже после смерти не могут оставить в покое.

Но жена, не смущаясь, возразила:

– Нет, не выдержу, пойду. Мне это с утра не дает покоя. Если мне ее не придется увидеть, то я, верно, стану думать об этом всю жизнь. А вот посмотрю на нее хорошенько, чтобы запомнить лицо, и тогда успокоюсь.

Брадобрей пожал плечами и обратился к господину, которому скоблил щеку:

– Ну скажите, пожалуйста, какие только мысли не приходят в голову этим проклятым бабам! Вот уж не стал бы я для развлечения ходить смотреть мертвецов.

Но жена, услышав его слова, ответила все так же спокойно:

– Ничего не поделаешь, ничего не поделаешь.

И, положив свое вязанье на прилавок, пошла в верхний этаж. Там уже были две соседки, беседовавшие о событии с г-жой Караван, которая рассказывала им всякие подробности.

Все отправились в комнату умершей. Четыре женщины вошли на цыпочках одна за другой, окропили одеяло соленой водой из тарелки, опустились на колени, перекрестились, шепча молитву, потом, встав, расширенными глазами, полуоткрыв рты, долго созерцали труп, в то время как невестка покойной, закрыв лицо платком, делала вид, что отчаянно рыдает.

Повернувшись, чтобы выйти, она заметила Марию-Луизу и Филиппа-Огюста в одних рубашонках, с любопытством выглядывавших из-за дверей. Сразу забыв о своей притворной печали, она набросилась на них, замахнувшись рукой, крича сердито:

– Марш отсюда, сорванцы!

Десять минут спустя, придя наверх с новой партией соседок, снова побрызгав веткой на тело свекрови, помолившись, поплакав, проделав все, что полагается, она увидела, что дети опять стоят тут же, позади нее. Для очистки совести она дала им по шлепку, но в дальнейшем уже больше не обращала на них внимания. И при каждом приходе посетителей оба малыша неизменно присутствовали, так же, как взрослые, становились в уголке на колени и в точности повторяли все, что у них на глазах проделывала мать.

После полудня толпа любопытных поредела. Скоро совсем перестали приходить. Госпожа Караван, возвратившись к себе, занялась приготовлениями к похоронам. Мертвая осталась одна.

Окно в комнате было открыто. В него проникала палящая жара и клубы пыли. Пламя четырех свечей колебалось рядом с неподвижным телом. А по одеялу, по лицу с закрытыми глазами, по вытянутым рукам ползали мухи, улетали, опять прилетали, прохаживались, не переставая навещать старуху в ожидании, когда наступит их час.

Мария-Луиза и Филипп-Огюст ушли на улицу побегать. Их тотчас окружили товарищи, главным образом девочки, которые быстрее развиваются и раньше догадываются о всех тайнах жизни. Они расспрашивали, как взрослые:

– У тебя умерла бабушка?

– Да, вчера вечером.

– А какие они бывают, покойники?

И Мария-Луиза объясняла, рассказывала о свечах, о ветке, о лице. Тогда в детях пробудилось любопытство, и они попросили свести и их также посмотреть на покойницу.

Мария-Луиза тут же организовала первую экскурсию из пяти девочек и двух мальчиков – самых взрослых и самых отважных из всех. Она заставила их снять башмаки, для того чтобы никто их не заметил. Компания прокралась в дом и шмыгнула наверх проворно и неслышно, как стая мышей.

В комнате Мария-Луиза, подражая матери, выполнила весь церемониал. Она торжественно ввела своих товарищей, опустилась на колени, перекрестилась, пошептала губами, встала, побрызгала постель, и, в то время как дети, сбившись в кучу, подходили со страхом, любопытством и восхищением посмотреть на лицо и руки умершей, она вдруг принялась притворно всхлипывать, закрыв глаза платком. Потом, сразу утешившись при мысли о тех, кто ожидал снаружи, она убежала; уведя всех, она привела тотчас же вторую группу, потом третью. Детвора всего околотка, вплоть до маленьких нищих в лохмотьях, сбежалась на это новое развлечение. И девочка всякий раз копировала в совершенстве все кривляния матери.

В конце концов она устала. Детей отвлекла другая игра – они убежали. И старая бабушка осталась одна, окончательно забытая всеми.

Сумерки наполнили комнату, и дрожащее пламя свечей играло светлыми бликами на сухом морщинистом лице.

Около восьми часов Караван поднялся наверх, закрыл окно и переменил свечи. Он входил теперь спокойно, уже привыкнув смотреть на труп, как будто он лежал здесь целые месяцы. Он даже обратил внимание на то, что до сих пор совсем не заметно тления, и сказал об этом жене, когда они садились обедать. Жена ответила:

– Да ведь она суха, точно дерево, и год пролежала бы.

Суп съели в полном молчании. Дети, которые весь день носились на свободе, усталые, дремали на стульях, и никто не говорил ни слова.

Вдруг лампа начала гаснуть. Госпожа Караван сейчас же подняла фитиль, но лампа гулко затрещала, захрипела и потухла. Забыли купить керосину! Идти в лавку значило задержать обед. Стали искать свечей. Но их не было больше, кроме тех, которые горели наверху на ночном столике.

Госпожа Караван, скорая на решения, тотчас послала Марию-Луизу взять оттуда две свечи. И все стали ждать в темноте.

Сначала явственно слышались шаги девочки, поднимавшейся по лестнице. Потом на несколько секунд наступила тишина, и вдруг девочка поспешно спустилась вниз.

Она появилась в дверях, перепуганная, еще более взволнованная, чем накануне, когда она возвестила о несчастье, и прошептала, задыхаясь:

– Ой, папа, бабушка одевается!

Караван вскочил так стремительно, что стул отлетел к стене. Он пролепетал:

– Что? Что ты говоришь?

Но Мария-Луиза, захлебываясь от волнения, все твердила:

– Ба… ба… бабушка одевается, она идет сюда!

Караван как безумный бросился вверх по лестнице, за ним – ошеломленная жена. Но у двери на третьем этаже он остановился, дрожа от страха, не решаясь войти. Что его ждет там?

Госпожа Караван, более смелая, повернула ручку двери и вошла.

В комнате, казалось, стало еще темнее. И посредине шевелилась высокая худая фигура. Старуха была на ногах!

Проснувшись от летаргического сна, она, даже еще не вполне придя в сознание, повернулась набок и, приподнявшись на локте, задула три свечи из тех, что горели у ее смертного ложа. Затем, набравшись сил, она встала и хотела достать свою одежду. Сначала исчезновение комода ее озадачило, но мало-помалу она разыскала свои вещи в деревянном сундуке и спокойно оделась. После этого она выпила воду из тарелки, засунула ветку снова за зеркало, расставила стулья по местам и собиралась сойти вниз, когда перед ней появились сын и невестка.

Со слезами на глазах Караван бросился к ней, схватил ее за руки, поцеловал. Жена, стоя за ним, повторяла с лицемерным видом:

– Какое счастье! Какое счастье!

Но старуха, ничуть не растроганная, как будто даже ничего не понимала, неподвижная, как статуя, с ледяным взглядом, спросила только:

– Скоро будет обед?

Караван пролепетал, совсем растерявшись:

– Да, да, мама, мы ждали тебя.

С непривычной услужливостью он взял ее под руку, а госпожа Караван-младшая схватила свечу, чтобы посветить им, и, пятясь перед ними, стала шаг за шагом спускаться с лестницы, совершенно так же, как спускалась прошлой ночью впереди мужа, несшего мраморную доску. Дойдя до второго этажа, она чуть не столкнулась с людьми, которые поднимались наверх. Это были приехавшие из Шарантона госпожа Бро с мужем. Госпожа Бро, высокая, толстая, с большим, словно от водянки раздувшимся животом, заставлявшим ее откидывать назад туловище, в ужасе раскрыла глаза, готовая бежать.

Муж ее, сапожник, социалист, маленький человек, заросший волосами чуть не до самых глаз и сильно напоминавший обезьяну, равнодушно буркнул:

– Вот как. Она воскресла?

Узнав их, госпожа Караван стала делать им отчаянные знаки. Потом громко воскликнула:

– Ах, это вы? Какая приятная неожиданность!

Но ошеломленная госпожа Бро ничего не могла понять. Она ответила вполголоса:

– Да ведь мы приехали из-за вашей телеграммы, мы думали – все кончено.

Стоявший сзади муж щипал ее, чтобы заставить ее замолчать. Он заметил, ехидно усмехаясь в свою густую бороду:

– С вашей стороны было очень любезно пригласить нас. Вот мы сейчас же и приехали!

Это был намек на давнишнюю вражду между двумя семействами.

Старуха в это время сошла уже на последние ступеньки. Зять живо бросился ей навстречу и потерся о ее щеки своим заросшим шерстью лицом, крича ей на ухо, так как она была глуха:

– Ну, как, мамаша, все в порядке? Все таким же молодцом, а?

Госпожа Бро, увидев живой и здоровой ту, кого она ожидала застать мертвой, так оторопела, что не решалась даже обнять мать. Ее огромный живот загородил всю площадку, мешая остальным пройти вперед.

Старуха беспокойно и подозрительно, но все еще не говоря ни слова, оглядывала всех вокруг себя. Взгляд ее маленьких серых глаз, жесткий и пытливый, останавливался то на одном, то на другом, и в нем ясно читались мысли, неприятно смущавшие детей.

Караван сказал в виде пояснения:

– Она немножко прихворнула, но теперь она поправилась, совсем поправилась – не так ли, матушка?

Старуха, двинувшись дальше, ответила слабым голосом, словно доносящимся издалека:

– Это был просто обморок. Я все слышала.

Наступило смущенное молчание. Все прошли в столовую.

Потом принялись за обед, состряпанный в несколько минут.

Один лишь Бро сохранял свой апломб. Лицо его, похожее на лицо злой гориллы, подергивалось гримасами. Он отпускал двусмысленные словечки, явно смущавшие всех.

В передней поминутно звонил колокольчик, и растерянная Розалия вызывала Каравана, который спешил туда, бросив салфетку. Его шурин даже осведомился, не приемный ли день у него сегодня. Тот пробормотал в ответ:

– Нет, так, все по разным делам, всякие мелочи.

Потом принесли пакет. Караван рассеянно вскрыл его, и оттуда выглянули извещения с черной каймой. Покраснев до ушей, он снова завернул пачку карточек и сунул ее в карман. Впрочем, его мать этого не заметила: она пристально смотрела на свои часы, золоченое бильбоке которых покачивалось на камине. И тягостное смущение все нарастало среди ледяного молчания.

Наконец старуха повернула к дочери свое сморщенное лицо ведьмы и со злорадным огоньком в глазах сказала:

– В понедельник привези твою дочурку, я хочу ее повидать.

Госпожа Бро, просияв, воскликнула:

– Хорошо, мама!

А госпожа Караван-младшая побледнела и с досады чуть не лишилась чувств.

Мужчины между тем постепенно разговорились. По какому-то поводу между ними завязался спор о политике; Бро защищал идеи революционеров и коммунистов, бесновался, глаза его на волосатом лице сверкали, он выкрикивал:

– Собственность, милостивый государь, – это обкрадывание рабочего народа. Земля принадлежит всем. Наследство – это постыдная гнусность!

Но тут он вдруг смущенно запнулся, как человек, спохватившийся, что сказал глупость. Затем, уже более мягко, он прибавил:

– Впрочем, сейчас не время спорить об этом.

Дверь отворилась. Появился доктор Шене. В первую минуту он растерялся, но затем быстро овладел собой и подошел к старухе:

– А, мамаша! Сегодня вы уже молодцом? О, я это предвидел, поверьте! Вот только сейчас, поднимаясь по лестнице, я говорил себе: «Держу пари, что старушка наша уже на ногах». – И он легонько похлопал ее по спине. – Она крепка, как Новый мост. Она еще нас переживет, вот увидите.

Он уселся, взял кофе, который ему предложили, и тотчас же вмешался в разговор обоих мужчин, поддерживая Бро, так как он и сам принимал некоторое участие в Коммуне.

Старуха, почувствовав усталость, захотела уйти. Караван поспешил к ней. Она пристально посмотрела ему в глаза и сказала:

– Сейчас же отнеси наверх мой комод и часы.

Затем, после того как он, заикаясь, пролепетал: «Хорошо, мама», – она взяла под руку дочь и вышла с нею.

Супруги Караван остались на месте, растерянные, безмолвные и оглушенные обрушившимся на них ужасным несчастьем, между тем как Бро потирал руки, прихлебывая свой кофе.

Вдруг госпожа Караван, обезумев от гнева, накинулась на него с воплями:

– Вы – вор, мошенник, негодяй, я плюю в вашу гнусную рожу, я вам… я вас…

Она задыхалась, не находя слов. А он, посмеиваясь, пил кофе.

Тут как раз вернулась его жена, и госпожа Караван набросилась теперь на невестку. Обе женщины – одна с огромным, страшным животом, другая худая, эпилептического вида, с трясущимися руками, не своим голосом крича во все горло, – осыпали друг друга градом ругательств.

Вмешались Шене и Бро, и последний, подталкивая свою половину за плечи, выпроводил ее из комнаты, крича:

– Перестань, дура, ты уж слишком разошлась.

Слышно было, как они на улице, удаляясь, все еще перебранивались.

Доктор Шене тоже ретировался.

Супруги остались наедине.

Тогда, обливаясь холодным потом, Караван упал на стул, шепча:

– Что же я скажу теперь своему начальнику?

ПОЕЗДКА ЗА ГОРОД

Позавтракать в окрестностях Парижа в день имении г-жи Дюфур, которую звали Петронилла, было решено уже за пять месяцев вперед. А так как этой увеселительной поездки ожидали с нетерпением, то в это утро все поднялись спозаранку.

Г-н Дюфур, заняв у молочника его повозку, правил лошадью собственноручно. Двухколесная тележка была очень чистенькая; у нее имелся верх, поддерживаемый четырьмя железными прутьями, и к нему прикреплялись занавески, но их приподняли, чтобы любоваться пейзажем. Только одна задняя занавеска развевалась по ветру, как знамя. Жена, сидя рядом с мужем, так и сияла в шелковом платье невиданного вишневого цвета. За нею на двух стульях поместились старая бабушка и молоденькая девушка. Виднелась, кроме того, желтая шевелюра какого-то малого: сидеть ему было не на чем, и он растянулся на дне тележки, так что высовывалась одна его голова.

Проехав по проспекту Елисейских полей и миновав линию укреплений у ворот Майо, принялись разглядывать окружающую местность:

Когда доехали до моста в Нельи, г-н Дюфур сказал:

– Вот наконец и деревня!

И по этому сигналу жена его стала восхищаться природой.

На круглой площадке Курбевуа они пришли в восторг от широты горизонта. Направо был Аржантей с подымавшейся ввысь колокольней; над ним виднелись холмы Саннуа и Оржемонская мельница. Налево в ясном утреннем небе вырисовывался акведук Марли, еще дальше можно было разглядеть Сен-Жерменскую террасу; прямо против них, за цепью холмов, взрытая земля указывала на местоположение нового Кормельского форта. А совсем уж вдали, очень далеко, за равнинами и деревнями, виднелась темная зелень лесов.

Солнце начинало припекать; пыль то и дело попадала в глаза. По сторонам дороги развертывалась голая, грязная, зловонная равнина. Здесь словно побывала проказа, опустошив ее, обглодав и самые дома – скелетообразные остовы полуразрушенных и покинутых зданий или недостроенные из-за невыплаты денег подрядчикам лачуги, простиравшие к небу четыре стены без крыши.

Там и сям из бесплодной земли вырастали длинные фабричные трубы; то была единственная растительность этих гнилостных полей, по которым весенний ветерок разносил аромат керосина и угля с примесью некоего другого, еще менее приятного запаха.

Наконец вторично переехали через Сену, и на мосту все пришли в восторг. Река искрилась и сверкала; над нею подымалась легкая дымка испарений, поглощаемых солнцем; ощущался сладостный покой, благотворная свежесть; можно было наконец подышать более чистым воздухом, не впитавшим в себя черного дыма фабрик и миазмов свалок.

Прохожий сообщил, что эта местность называется Безонс.

Экипаж остановился, и г-н Дюфур принялся читать заманчивую вывеску харчевни: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели».

– Ну, как, госпожа Дюфур, устраивает это тебя? Решай!

Жена, в свою очередь, прочитала: «Ресторан Пулена, вареная и жареная рыба, отдельные кабинеты для компаний, беседки и качели». Затем она внимательно оглядела дом.

То был деревенский трактир, весь белый, построенный у самой дороги. Сквозь растворенные двери виднелся блестящий цинковый прилавок, перед которым стояли двое одетых по-праздничному рабочих.

Наконец г-жа Дюфур решилась.

– Здесь хорошо, – сказала она, – и к тому же отсюда красивый вид.

Экипаж въехал на широкую, обсаженную высокими деревьями лужайку позади трактира, отделенную от Сены лишь береговой полосой.

Все слезли с тележки. Муж соскочил первым и раскрыл объятия, чтобы принять жену. Подножка, прикрепленная на двух железных прутьях, была помещена очень низко; чтобы до нее дотянуться, г-же Дюфур пришлось показать нижнюю часть ноги, первоначальная стройность которой теперь исчезла под наплывом жира, наползавшего с ляжек.

Деревня уже начала приводить г-на Дюфура в игривое настроение: он проворно ущипнул супругу за икры и, взяв ее под мышки, грузно опустил на землю, точно огромный тюк.

Она похлопала руками по шелковому платью, чтобы стряхнуть пыль, и огляделась вокруг.

Это была женщина лет тридцати шести, дородная, цветущая, приятная на вид. Ей было трудно дышать от слишком туго затянутого корсета; колышущаяся масса ее необъятной груди, стиснутая шнуровкой, подымалась до самого двойного подбородка.

За нею, опершись рукою о плечо отца, легко спрыгнула девушка. Желтоволосый малый стал одною ногой на колесо, вылез сам и помог г-ну Дюфуру выгрузить бабушку.

После этого распрягли лошадь и привязали ее к дереву, а тележка упала на передок, уткнувшись оглоблями в землю. Мужчины, сняв сюртуки и вымыв руки в ведре с водою, присоединились к дамам, уже разместившимся на качелях.

М-ль Дюфур пробовала качаться стоя, одна, но ей не удавалось придать качелям достаточный размах. Это была красивая девушка лет восемнадцати-двадцати, одна из тех женщин, при встрече с которыми на улице вас словно хлестнет внезапное желание, оставив до самой ночи в каком-то смутном беспокойстве и чувственном возбуждении. Она была высокая, с тонкой талией и широкими бедрами, с очень смуглой кожей, с огромными глазами и черными как смоль волосами. Платье отчетливо обрисовывало тугие округлости ее тела, и их еще более подчеркивали движения бедер, которые она напрягала, чтобы раскачаться. Ее вытянутые руки держались за веревки над головой, и грудь плавно вздымалась при всяком толчке, который она давала качелям. Шляпа, сорванная порывом ветра, упала позади нее. Качели мало-помалу приобрели размах, открывая при каждом подъеме ее стройные ноги до колен и овевая лица обоих улыбавшихся мужчин дуновением ее юбок, пьянящим сильнее винных паров.

Сидя на других качелях, г-жа Дюфур монотонно и непрерывно стонала:

– Сиприен, подтолкни меня! Подтолкни же меня, Сиприен!

Наконец муж подошел к ней, засучив рукава, словно для нелегкой работы, и с бесконечным трудом помог ей раскачаться.

Вцепившись руками в веревки, вытянув ноги, чтобы не задевать за землю, она наслаждалась убаюкивающим движением качелей. Формы ее непрестанно трепетали от толчков, как желе на блюде.

Но размах качелей увеличивался, у нее начинала кружиться голова, и ей стало боязно. Опускаясь, она всякий раз издавала пронзительные крики, так что сбежались окрестные мальчишки, и она смутно видела перед собою, над садовой изгородью, их шаловливые лица, гримасничавшие от смеха.

Подошла служанка, и ей заказали завтрак.

– Жареной рыбы из Сены, тушеного кролика, салат и десерт, – солидно произнесла г-жа Дюфур.

– Принесите два литра столового вина и бутылку бордо, – сказал ее муж.

– Есть будем на траве, – добавила девушка.

Бабушка, умилившаяся при виде трактирного кота, преследовала его уже минут десять, бесплодно расточая ему самые сладкие ласкательные названия. Животное, может быть, и польщенное таким вниманием, держалось на близком расстоянии от протянутой руки старушки, но не давало ей к себе прикоснуться и спокойно обходило все деревья, о которые терлось, задрав хвост и слегка урча от удовольствия.

– Смотрите! – закричал вдруг желтоволосый малый, слонявшийся по всем углам. – Вот это лодки так лодки!

И все пошли поглядеть. В небольшом деревянном сарае были подвешены два великолепных ялика для речного спорта, стройных и изящно отделанных, точно роскошная мебель. Длинные, узкие, блестящие, они были подобны двум высоким, стройным девушкам; они возбуждали желание скользить по воде в чудный, тихий вечер или в ясное летнее утро, проноситься мимо цветущих берегов, где деревья купают ветви в воде, где в непрестанной дрожи шелестят камыши и откуда, словно голубые молнии, вылетают проворные зимородки.

Семейство почтительно любовалось яликами.

– О да! Это действительно лодки, – степенно подтвердил г-н Дюфур.

И он стал подробно разбирать их достоинства с видом знатока. По его словам, в молодые годы он тоже занимался речным спортом, а с эдакой штукой в руке – и он делал движение, будто гребет веслами, – ему на все было наплевать. В свое время на гонках в Жуанвиле он побил не одного англичанина. И он стал острить словом «дамы», которым называют уключины, удерживающие весла, говоря, что гребцы-любители недаром никогда не выезжают без «дам». Разглагольствуя, он приходил в азарт и упорно предлагал побиться об заклад, что с такой лодкой он, не торопясь, отмахает шесть миль в час.

– Кушанье подано, – сказала служанка, показавшись в дверях.

Все заторопились, но тут оказалось, что на лучшем месте, которое г-жа Дюфур мысленно облюбовала, уже завтракали два молодых человека. То были несомненно владельцы яликов, ибо они были одеты в костюмы гребцов.

Они развалились на стульях полулежа. Лица их почернели от загара, грудь была прикрыта лишь тонким белым бумажным трико, а руки, сильные и мускулистые, как у кузнецов, были обнажены. Эти дюжие молодцы рисовались своей силой, но во всех их движениях была все же та упругая грация, которая приобретается физическими упражнениями и столь отлична от телесных уродств, налагаемых на рабочего тяжелым однообразным трудом.

Они быстро обменялись улыбкой при виде матери и переглянулись, заметив дочь.

– Уступим место, – сказал один из них. – Это даст нам возможность познакомиться.

Другой тотчас же поднялся и, держа в руке свой наполовину красный, наполовину черный берет, рыцарски предложил уступить дамам единственное место в саду, где не было солнечных лучей. Предложение приняли, рассыпавшись в извинениях, и семейство расположилось на траве без стола и стульев, чтобы придать завтраку еще более сельский характер.

Оба молодых человека перенесли свои приборы на несколько шагов в сторону и продолжали завтракать. Их обнаженные руки, которые все время были на виду, несколько стесняли девушку. Она даже подчеркнуто отворачивала голову и как будто не замечала их. Но г-жа Дюфур, более смелая, побуждаемая чисто женским любопытством, – оно, может быть, было и желанием, – все время поглядывала на них, вероятно, не без сожаления думая о скрытой уродливости своего мужа.

Она расселась на траве, подогнув ноги на манер портных, и то и дело ерзала на месте, утверждая, что к ней куда-то заползли муравьи. Г-н Дюфур, пришедший в дурное расположение духа от присутствия и любезности посторонних, старался усесться поудобнее, что ему так и не удавалось, а молодой человек с желтыми волосами молча ел за четверых.

– Какая чудная погода, сударь, – сказала толстая дама, обращаясь к одному из гребцов. Ей хотелось быть полюбезнее в благодарность за место, которое они уступили.

– Да, сударыня, – ответил он. – Вы часто ездите за город?

– О нет! Только раза два в году, чтобы подышать свежим воздухом. А вы, сударь?

– Я езжу сюда ночевать каждый вечер.

– Ах! Должно быть, это очень приятно?

– Еще бы, сударыня!

И он принялся описывать на поэтический лад свою каждодневную жизнь, чтобы сердца этих горожан, лишенных зелени, изголодавшихся по прогулкам в полях, сильнее забились той глупой любовью к природе, которая весь год томит их за конторками лавок.

Девушка, растроганная рассказом, подняла глаза и взглянула на лодочника. Г-н Дюфур разомкнул уста.

– Вот это жизнь, – сказал он и прибавил, обращаясь к жене: – Не хочешь ли еще кусочек кролика, милая?

– Нет, благодарю, мой друг.

Она снова обернулась к молодым людям и, указывая на их обнаженные руки, спросила:

– Неужели вам никогда не холодно так?

Они рассмеялись и повергли в ужас все семейство рассказами о своих невероятно утомительных поездках, о купании в испарине, о плавании среди ночных туманов; при этом они с силой колотили себя в грудь, чтобы показать, какой она издает звук.

– О, у вас действительно крепкий и здоровый вид, – сказал муж, не решаясь больше говорить о том времени, когда он побивал англичан.

Теперь девушка искоса разглядывала их. Желтоволосый малый, поперхнувшись, страшно закашлялся и забрызгал вином шелковое вишневое платье хозяйки, чем привел ее в негодование; она велела принести воды, чтобы замыть пятна.

Тем временем жара становилась нестерпимой. Сверкающая река казалась охваченной пламенем, а винные пары туманили головы.

Г-н Дюфур, которого одолела сильная икота, расстегнул жилет и верхнюю пуговицу брюк, а его жена, изнемогая от удушья, потихоньку распустила лиф своего платья. Приказчик весело потряхивал льняной гривой, то и дело подливая себе вина. Бабушка, чувствуя себя охмелевшей, держалась чрезвычайно прямо и с большим достоинством. Что касается молодой девушки, то по ней ничего нельзя было заметить; только глаза ее как-то неопределенно поблескивали, а румянец на смуглой коже щек стал еще более густым.

Кофе их доконал. Затеяли пение, и каждый пропел свой куплет, которому остальные бешено аплодировали. Затем с трудом поднялись на ноги; женщины, немного осовелые, едва переводили дух, а г-н Дюфур и желтоволосый малый, окончательно опьяневшие, занялись гимнастическими упражнениями. Тяжелые, вялые, с багровыми физиономиями, они неуклюже свисали с колец, не имея силы подтянуться на руках; их рубашки поминутно грозили вылезти из брюк и уподобиться знаменам, развевающимся на ветру.

Между тем лодочники спустили свои ялики на воду и вернулись, любезно предлагая дамам прокатиться по реке.

– Дюфур, ты разрешаешь? Прошу тебя! – воскликнула жена.

Он посмотрел на нее пьяными глазами, ничего не понимая.

Один из гребцов подошел к нему с двумя удочками в руке. Надежда поймать пескаря, заветная мечта каждого лавочника, засветилась в тусклых глазах простака; он разрешил все, о чем его просили, и расположился в тени, под мостом, свесив ноги над рекою, рядом с желтоволосым малым, который тут же и заснул. Один из гребцов пожертвовал собою: он взял в свою лодку мамашу.

– В лесок на остров англичан! – крикнул он, удаляясь.

Другой ялик поплыл медленное. Гребец так загляделся на свою спутницу, что уже ни о чем не думал, и им овладело волнение, парализовавшее его силы.

Девушка, сидя на скамье рулевого, отдавалась сладостному ощущению прогулки по воде. Она чувствовала полную неспособность размышлять, покой всего тела, томное забытье, как бы растущее опьянение. Она разрумянилась, и дыхание ее стало прерывистым. Под влиянием винного дурмана, усиливаемого струившимися вокруг дуновениями жары, ей стало казаться, что береговые деревья кланяются на ее пути. Смутная жажда ласк, брожение крови разливались по ее телу, возбужденному зноем этого дня; в то же время ее смущало, что здесь, на воде, среди этой местности, где пожар небес словно истребил все живое, она очутилась наедине с любующимся ею молодым человеком, чьи глаза как бы осыпали поцелуями ее кожу, чье желание обжигало ее, как солнечные лучи.

Они не способны были вести разговор и глядели по сторонам, отчего их волнение еще более возрастало. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил, как ее зовут.

– Анриетта, – сказала она.

– Какое совпадение! Меня зовут Анри! – ответил он.

Звук голосов несколько успокоил их: они заинтересовались берегом. Другой ялик остановился и, казалось, поджидал их. Гребец крикнул:

– Мы присоединимся к вам в лесу, а пока поедем к Робинзону: моей даме хочется пить.

После этого он налег на весла и стал так быстро удаляться, что скоро скрылся из виду.

Непрерывный рокот, уже некоторое время смутно доносившийся издали, стал стремительно нарастать. Самая река как будто содрогалась, словно этот глухой шум исходил из ее глубин.

– Что это за гул? – спросила Анриетта.

То было падение воды в шлюзе, пересекавшем реку у мыса острова. Анри старался объяснить, но вдруг среди этого грохота их слух поразило пение птицы, долетевшее как будто очень издалека.

– Скажите! – промолвил он. – Соловьи запели днем, значит, самки уже сидят на яйцах.

Соловей! Она никогда не слыхала его пения, и мысль услышать его вызвала в ее сердце нежные, поэтические образы. Соловей! Ведь это невидимый свидетель любовных свиданий, которого призывала на своем балконе Джульетта; это небесная музыка, звучащая в лад с поцелуями людей; это вечный вдохновитель всех томных романсов, раскрывающих лазоревые идеалы перед бедными сердечками растроганных девочек!

Она сейчас услышит соловья!

– Давайте не будем шуметь, – сказал ее спутник, – мы можем причалить и посидеть совсем около него.

Ялик неслышно скользил по воде. Показались деревья острова, берега которого были такие пологие, что глаз проникал в самую гущу заросли. Причалили, привязали лодку, и Анриетта, опираясь на руку Анри, стала пробираться с ним между ветвями.

– Наклонитесь, – сказал он.

Она нагнулась, и сквозь перепуганную чащу ветвей, листвы и камышей они проникли в убежище, которое невозможно было бы найти, не зная о нем; молодой человек, смеясь, называл его своим «отдельным кабинетом».

Как раз над их головами, на одном из деревьев, которые укрывали их, заливался соловей. Он сыпал трелями и руладами, его сильные вибрирующие ноты наполняли все пространство и словно терялись за горизонтом, раскатываясь вдоль реки и уносясь вдаль, по полям, в знойной тишине, нависшей над равниной.

Они сидели рядом и молчали, боясь спугнуть птицу. Рука Анри медленно охватила талию Анриетты и сжала ее нежным объятием. Она, не сердясь, отвела эту дерзкую руку и отводила снова, когда та приближалась опять; впрочем, девушка не испытывала никакого смущения от этой ласки, как будто совершенно естественной и которую она так же естественно отстраняла.

Она слушала соловьиное пение, замирая от восторга. В ней пробуждалась бесконечная жажда счастья; всем ее существом овладевали внезапные порывы нежности, словно откровения неземной поэзии. Нервы ее так ослабли и сердце так размягчилось, что она заплакала, сама не зная почему. Теперь молодой человек прижимал ее к себе, и она уже его не отстраняла, потому что просто не думала об этом.

Внезапно соловей умолк. Голос в отдалении крикнул:

– Анриетта!

– Не отвечайте, – сказал он шепотом, – вы спугнете птицу.

Но она и не думала отвечать.

Так они продолжали сидеть некоторое время.

Вероятно, и г-жа Дюфур была где-то неподалеку, потому что время от времени смутно слышались легкие вскрикивания толстой дамы, с которою, видимо, заигрывал другой лодочник.

Молодая девушка продолжала плакать; она испытывала какое-то удивительное сладостное чувство и ощущала на своей разгоряченной коже незнакомые ей щекочущие уколы. Голова Анри покоилась на ее плече, и вдруг он поцеловал ее в губы. В ней вспыхнуло страшное возмущение, и, желая отстраниться, она откинулась на спину. Но он упал на нее всем телом. Он долго преследовал ускользавший от него рот, наконец настиг и прильнул к нему. Тогда и сама она, обезумев от бурного желания, прижимая его к своей груди, вернула поцелуй, и все ее сопротивление сломилось, словно раздавленное чрезмерной тяжестью.

Все было спокойно вокруг. Соловей запел снова. Сначала он испустил три пронзительные ноты, походившие на любовный призыв, затем, после минутного молчания, ослабевшим голосом начал выводить медленные модуляции.

Пронесся нежный ветерок, зашуршав листвой, и в чаще ветвей раздались два страстных вздоха, которые слились с пением соловья, с легким шорохом леса.

Соловьем словно овладело опьянение, и голос его, постепенно усиливаясь, как разгорающийся пожар, как все нарастающая страсть, казалось, вторил граду поцелуев под деревом. Затем его упоенное пение перешло в неистовство. Временами он долго замирал на одной ноте, как бы захлебываясь мелодией.

Иногда он немного отдыхал, испуская лишь два-три легких протяжных звука и заканчивая их высокой пронзительной нотой. Или же переходил на бешеный темп с переливами гамм, с вибрациями, с каскадами отрывистых нот, подобных песне безумной любви, завершающейся победными кликами.

Но вот он умолк, прислушиваясь к раздавшемуся внизу стону, такому глубокому, что его можно было бы принять за прощальный стон души. Звук этот длился несколько мгновений и завершился рыданием.

Покидая свое зеленое ложе, оба они были страшно бледны. Голубое небо казалось им померкшим; пламенное солнце в их глазах погасло; они ясно ощущали одиночество и безмолвие. Они быстро шли рядом, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, словно стали непримиримыми врагами, словно тела их испытывали взаимное отвращение, а души – взаимную ненависть.

Время от времени Анриетта звала:

– Мама!

Под одним из кустов поднялась суматоха. Анри показалось, что он видел, как белую юбку поспешно опустили на жирную икру, и вот появилась необъятная дама, немного сконфуженная, еще более раскрасневшаяся, с сильно блестевшими глазами, с бурно волнующейся грудью и, пожалуй, слишком близко держась к своему спутнику. Последний, вероятно, навидался немало забавного: по лицу его против воли пробегали внезапные усмешки.

Г-жа Дюфур нежно взяла его под руку, и обе парочки пошли к лодкам. Анри, все так же безмолвно шедший впереди рядом с девушкой, как будто услыхал заглушённый звук долгого поцелуя.

Наконец вернулись в Безонс.

Протрезвившийся г-н Дюфур начинал терять терпение. Желтоволосый малый закусывал перед отъездом. Тележка стояла запряженная во дворе, а бабушка, уже усевшаяся в нее, была вне себя от отчаяния и страха: ночь застанет их на равнине, а ведь окрестности Парижа небезопасны.

Обменялись рукопожатиями, и семейство Дюфур уехало.

– До свидания! – кричали лодочники.

Ответом им были вздох и скатившаяся слеза.


Два месяца спустя, проходя по улице Мартир, Анри прочитал на одной двери: Дюфур, скобяная торговля.

Он вошел.

Толстая дама пышно цвела за прилавком. Друг друга узнали тотчас же, и после обмена множеством любезностей он спросил:

– А как поживает мадемуазель Анриетта?

– Прекрасно, благодарю вас, она замужем.

– Ах!..

Волнение душило его; он продолжал:

– А… за кем?

– Да за тем молодым человеком, который, помните, тогда сопровождал нас: он будет преемником в нашем деле.

– Вот что!..

Он собрался уходить, глубоко опечалившись, сам не зная почему.

Г-жа Дюфур окликнула его.

– А как поживает ваш приятель? – застенчиво спросила она.

– Прекрасно.

– Поклонитесь ему от нас, не забудьте; а если ему случится проходить мимо, скажите, чтобы он зашел повидаться…

Она густо покраснела и прибавила:

– Это доставит мне большое удовольствие; так и скажите ему.

– Непременно. Прощайте!

– Нет… до скорого свидания!

Год спустя, как-то в воскресенье, когда было очень жарко, Анри припомнил вдруг все подробности этого приключения, припомнил так ярко и заманчиво, что один вернулся в их лесной приют.

Войдя туда, он изумился. Там была она. С грустным видом сидела она на траве, а рядом с нею, по-прежнему без пиджака, спал, как сурок, ее муж, желтоволосый молодой человек.

Увидев Анри, она побледнела, и он испугался, не стало бы ей дурно. Затем они начали разговаривать так непринужденно, словно ничего между ними не произошло.

Но когда он сказал ей, что очень любит это местечко и часто приезжает сюда по воскресеньям отдохнуть и предаться воспоминаниям, она посмотрела ему в глаза долгим взглядом.

– А я об этом думаю каждый вечер.

– Ну, голубушка, – сказал, зевая, проснувшийся муж, – нам словно бы пора и домой.

ПАПА СИМОНА

Только что пробило двенадцать. Дверь школы растворилась, и мальчуганы, теснясь и толкаясь, бросились на улицу. Но вместо того чтобы сразу же рассыпаться и идти домой к обеду, как обычно, они остановились в нескольких шагах от школы, собрались в кучки и начали перешептываться.

Дело в том, что нынче утром впервые пришел в школу Симон, сын Бланшотты.

Все они слышали у себя дома разговоры о Бланшотте. Хотя на людях ее встречали приветливо, но их матери между собой говорили о ней с презрительным сожалением, которое усвоили и дети, хотя и не понимали, в чем дело.

Симона они совсем не знали: он никогда не выходил из дому и не бегал вместе с ними по улицам деревни или на берегу реки. За это они его недолюбливали. И теперь с некоторым злорадством, хотя не без удивления, они выслушали и повторяли друг другу слова, сказанные одним большим парнем, лет четырнадцати-пятнадцати, который так хитро подмигивал, что, верно, был хорошо осведомлен в таких делах.

– Знаете… насчет Симона… ну, так у него нет папы.

И вот на пороге школы появился сын Бланшотты.

Ему было лет семь или восемь. Это был бледненький, опрятно одетый мальчик, от застенчивости почти неуклюжий.

Он уже направился было домой к матери, но товарищи, все еще перешептываясь и поглядывая на него лукавыми глазами озорников, затеявших нехорошую проделку, мало-помалу обступили его и наконец замкнули в тесное кольцо. Он остановился, удивленный и смущенный, не понимая, что собираются с ним сделать. Парень, принесший новость и гордый достигнутым успехом, спросил:

– Эй, ты! Как тебя зовут?

Он отвечал:

– Симон.

– Симон, а дальше? – продолжал тот.

Окончательно смутившись, ребенок повторил:

– Симон.

Парнишка крикнул ему:

– Человека зовут Симоном и как-нибудь еще… Это не имя – просто Симон.

Мальчик, сдерживая слезы, повторил в третий раз:

– Меня зовут Симон.

Шалуны расхохотались. Торжествующий парень повысил голос:

– Сами видите, у него нет папы!

Наступила тишина. Дети были поражены таким исключительным, невероятным, из ряда вон выходящим обстоятельством – у мальчика нет папы!

Он казался им неким феноменом, существом противоестественным, и в душе их росло то презрение, доселе им непонятное, которое их матери питали к Бланшотте.

Симон же прислонился к дереву, чтобы не упасть. Он чувствовал, что его сразило непоправимое несчастье. Он искал слов, чтобы объясниться, опровергнуть ужасное обвинение, будто у него нет папы, – и не мог.

Побелев, как полотно, он наконец осмелел и крикнул:

– Неправда, у меня есть папа!

– А где же он?

Симон замолчал: этого он не знал.

Ребята смеялись и были крайне возбуждены: дети полей, близкие к природе, они следовали тому жестокому инстинкту, который побуждает кур на птичьем дворе заклевывать свою раненую товарку. Симон вдруг заметил маленького соседа, сына вдовы, который тоже всегда бывал только с матерью.

– А ты? – сказал он. – Ведь у тебя тоже нет папы!

– Вот еще, – отвечал мальчик, – у меня папа есть.

– Где же он? – возразил Симон.

– Он умер! – объявил мальчик с гордостью. – Мой папа на кладбище.

Среди ребят пронесся одобрительный шепот, как будто бы то обстоятельство, что отец умер и похоронен на кладбище, подняло в их глазах товарища и окончательно унизило другого, у которого вовсе не было папы. И эти озорники, отцами которых по большей части были грубияны, пьяницы, воры, дубасившие своих жен, сбились в кучу, все более и более суживая круг; казалось, что они, законные дети, хотели сообща задушить незаконного.

Вдруг один из них, стоявший рядом с Симоном, насмешливо показал ему язык и крикнул:

– Нет папы! Нет папы!

Симон обеими руками вцепился ему в волосы, укусил его в щеку, стал пинать его ногами. Произошла страшная свалка. Дерущихся разняли, и Симон очутился на земле, избитый, в синяках, в изодранной блузе, посреди хлопающих в ладоши сорванцов. Когда он поднялся, машинально отряхивая курточку, всю в пыли, кто-то крикнул ему:

– Пойди-ка, пожалуйся своему папе.

Тут в сердце его словно что-то оборвалось. Они были сильнее, они избили его, и ему нечего было им ответить: ведь он хорошо знал, что это правда, что у него действительно нет папы. Из гордости он несколько секунд боролся с душившими его слезами. Но у него перехватило дыхание, и он беззвучно заплакал, содрогаясь всем телом от сильных рыданий.

Среди его врагов поднялось жестокое ликование; подобно веселящимся страшным дикарям, они взялись за руки и начали плясать вокруг него, повторяя, как припев:

– Нет папы! Нет папы!

Вдруг Симон перестал рыдать. В нем вспыхнула ярость. Схватив валявшиеся камни, он изо всей силы стал швырять ими в своих мучителей. Он попал в двоих или троих, и они с криком пустились бежать. У мальчика был такой грозный вид, что всех остальных охватил страх. Трусливые, как труслива всякая толпа перед доведенным до исступления человеком, они бросились врассыпную.

Когда ребенок, у которого не было отца, остался один, он пустился бежать в поле в нем пробудилось одно воспоминание, и оно натолкнуло его на великое решение. Он задумал утопиться в реке.

Он вспомнил, как неделю тому назад один бедняк, живший подаянием, бросился в воду, потому что у него больше не было ни гроша. Симон видел, как утопленника вытаскивали из воды, и этот бедняга, обычно казавшийся ему жалким, грязным, некрасивым, поразил его своим умиротворенным лицом, бледными щеками, длинной мокрой бородой и открытыми, такими спокойными глазами. Стоявшие кругом говорили: «Он умер». Кто-то добавил: «Теперь он счастлив». Подобно этому горемыке, у которого не было денег, Симон тоже решил утопиться, потому что у него не было отца.

Он подошел к самой воде и стал глядеть, как она бежит. Юркие рыбки резвились в прозрачном ее течении; по временам они выпрыгивали из воды и ловили мошкару, летавшую над поверхностью реки. Мальчик перестал плакать и с любопытством следил за их проделками. Но как во время затишья, наступившего среди бури, вдруг проносятся мгновенные сильные порывы ветра, от которых трещат деревья, так у него норою с острой болью снова мелькала мысль: «Я утоплюсь, у меня нет папы».

Вокруг было так тихо, так хорошо. Солнце мягко пригревало траву. Река блестела, как зеркало. Минутами Симон ощущал полное блаженство, ту истому, которая следует за слезами, и тогда у него появлялось желание заснуть тут же в траве, на солнышке.

У самых его ног прыгнула маленькая зеленая лягушка. Он попытался ее поймать. Она ускользнула. Он погнался за ней и три раза ее упустил. Наконец поймал ее за задние лапки и рассмеялся, глядя на усилия, которые она делала, чтобы освободиться. Она поджимала свои длинные ноги, затем быстрым движением внезапно вытягивала их, выпрямив, как палки, и колотила по воздуху передними лапками, как руками, выпучив круглые глаза с золотой каймою. Это напомнило ему одну игрушку из узких деревянных дощечек, сколоченных в форме зигзага, которые подобным же движением заставляли маневрировать прикрепленных сверху солдатиков. Тут он вспомнил о доме, о матери, его охватила печаль, и он снова заплакал. По его телу пробегала дрожь; он стал на колени и начал читать молитвы, как перед сном. Но закончить их не смог: на него опять нахлынули рыдания, такие частые, такие сильные, что овладели им всецело. Он уже ни о чем не думал, ничего больше не видел вокруг себя и только плакал.

Вдруг на его плечо легла тяжелая рука, и чей-то бас спросил:

– Что тебя так огорчило, мальчик?

Симон обернулся. На него добродушно глядел высокий рабочий с черными курчавыми волосами и бородой. Мальчик со слезами на глазах ответил дрожащим голосом:

– Они меня побили… потому что… у меня… у меня… нет… папы… нет папы…

– Как такое? – сказал рабочий, улыбнувшись. – У всякого есть папа.

Горестно всхлипывая, ребенок с усилием ответил:

– У меня… у меня… его нет!

Рабочий сделался серьезным: он узнал сына Бланшотты; он уже кое-что слышал о ней, хотя и был новым человеком в этой местности.

– Ну, мальчуган, – сказал он, – успокойся, и пойдем к маме. Тебе раздобудут… папу.

Они отправились в путь. Взрослый держал маленького за руку и продолжал улыбаться: он не прочь был повидать эту Бланшотту. Как говорили, она была одной из самых красивых девушек в округе, и в глубине его сознания, может быть, таилась мысль, что молодая женщина, согрешив однажды, пожалуй, не прочь будет согрешить и в другой раз.

Они подошли к белому, опрятному домику.

– Здесь, – сказал мальчик и крикнул: – Мама!

Показалась женщина, и рабочий перестал улыбаться. Он сразу понял, что не пошутишь с этой высокой бледной девушкой, сурово остановившейся в дверях, словно охраняя от мужчины порог того дома, где она уже была обманута другим. Смущенный, держа фуражку к руке, он приговорил:

– Вот, сударыня, я привел вашего мальчика, он заблудился у реки.

Но Симон бросился на шею матери, снова заливаясь слезами:

– Нет, мама, я хотел утопиться, потому что другие дети меня побили… побили… за то, что у меня нет папы.

Яркая краска залила щеки женщины. Уязвленная до глубины души, она горячо обняла свое дитя, и слезы брызнули из ее глаз. Взволнованный и тронутый, мужчина стоял перед нею, не зная, как ему уйти. И вдруг Симон подбежал к нему и спросил:

– Хотите быть моим папой?

Наступило глубокое молчание. Бланшотта, онемевшая, мучимая стыдом, оперлась о стену, прижав к сердцу руки. Ребенок, видя, что ему не отвечают, продолжал:

– Если не захотите, я опять пойду топиться.

Рабочий, желая обратить дело в шутку, ответил со смехом:

– Ну, конечно, я согласен.

– Как же тебя зовут? – спросил ребенок. – Я должен сказать другим, если они спросят твое имя.

– Филипп, – ответил тот.

Симон секунду помолчал, чтобы хорошенько запомнить это имя, и, протянув рабочему руки, сказал, совсем уже утешившись:

– Так, значит, Филипп, ты мой папа.

Подняв ребенка с земли, тот порывисто поцеловал его в обе щеки и поспешно удалился большими шагами.

На следующий день мальчика встретили в школе злобным смехом; но когда при выходе тот же парень захотел возобновить вчерашнюю сцену, Симон бросил ему в лицо, как камень, следующие слова:

– Моего папу зовут Филиппом.

Со всех сторон раздались злорадные вопли:

– Филипп?… Какой Филипп?… Что еще за Филипп?… Откуда он взялся, твой Филипп?

Симон не отвечал; непоколебимый в своей вере, он вызывающе глядел на них, приготовившись скорее вытерпеть любые муки, только не бежать. Школьный учитель выручил его, и он вернулся к матери.

В течение трех месяцев Филипп, высокий рабочий, частенько проходил мимо дома Бланшотты, а иной раз, набравшись храбрости, заговаривал с нею, когда заставал ее за шитьем у окна. Она отвечала ему вежливо, но была всегда серьезна, не принимала с ним шутливого тона и не впускала его к себе в дом. Но он, самонадеянный, как все мужчины, впрочем, вообразил, что, разговаривая с ним, она несколько разрумянивалась.

Однако подорванную репутацию так трудно восстановить, и она так непрочна, что, несмотря на всю недоверчивую сдержанность Бланшотты, в селе уже начались пересуды.

Что касается Симона, он очень полюбил своего нового папу и почти каждый вечер по окончании трудового дня шел с ним гулять. Он прилежно посещал школу и проходил мимо своих товарищей с независимым видом, никогда не отвечая им ни слова.

Но однажды тот парнишка, который первый на него напал, объявил ему:

– Ты соврал, у тебя нет папы, которого зовут Филиппом.

– Почему это? – спросил Симон, страшно взволновавшись.

– А потому… Будь у тебя отец, он был бы мужем твоей мамы.

Симон был озадачен справедливостью этого рассуждения; тем не менее он ответил:

– А все-таки он мой папа.

– Все может быть, – сказал парень со злобной усмешкой, – только это не настоящий папа.

Малыш Бланшотты опустил голову и в раздумье направился к кузнице дяди Луазона, где работал Филипп.

Кузница стояла под густыми деревьями. В ней было очень темно; только красное пламя огромного горна освещало яркими отсветами пятерых кузнецов; своими обнаженными руками они производили ужасный грохот, ударяя по наковальням. Стоя среди огня, словно какие-то демоны, они не сводили глаз с истязаемого ими раскаленного железа, и их мысль тяжеловесно поднималась и опускалась вместе с молотом.

Симон вошел никем не замеченный и, подойдя к своему другу, тихонько дернул его за рукав. Тот обернулся. Работа разом остановилась, мужчины внимательно поглядели на мальчика. И среди необычной тишины раздался голосок Симона:

– Послушай, Филипп, мне сейчас сын Мишоды сказал, что ты не настоящий мой папа.

– А почему? – спросил рабочий.

Ребенок ответил со всей наивностью:

– Потому что ты не муж мамы.

Никто не засмеялся. Филипп продолжал стоять, опершись лбом на свои большие руки, которые он скрестил поверх рукоятки молота, поставленного на наковальню. Он задумался. Четыре товарища смотрели на него, а Симон, такой маленький среди этих великанов, с тревогой ожидал. И вдруг один из кузнецов, словно отвечая на мысль всех присутствующих, сказал Филиппу:

– А ведь что ни говори, Бланшотта хорошая, славная девушка, работящая и скромная, хоть и случилась с ней беда; она может быть достойной женой для честного человека.

– Это правда, – подтвердили остальные трое.

Первый рабочий продолжал:

– Разве эта девушка виновата, что согрешила? Ведь ей пообещали жениться, а сколько других, которых теперь все уважают, так же поступали в свое время. Уж это я доподлинно знаю.

– Это правда, – хором отозвались трое мужчин.

Тот продолжал:

– А сколько она потрудилась, бедняга, ни от кого не имея помощи, чтобы ей воспитать своего парнишку, и сколько она слез пролила с тех пор, как никуда, кроме церкви, не выходит, – это одному богу известно.

– И это правда, – сказали остальные.

Послышался шум мехов, которыми раздували пламя в горне. Филипп нагнулся к Симону:

– Пойди скажи маме, что я приду сегодня вечером потолковать с нею.

Он проводил ребенка из кузницы, вернулся к своей работе, и пять молотов сразу, все вместе, упали на наковальню. И кузнецы ковали железо до ночи, сильные, возбужденные, радостные, словно сами их молоты были довольны. Но подобно тому как большой соборный колокол в праздничные дни звучит громче перезвона других колоколов, так молот Филиппа ежесекундно падал на наковальню с оглушающим шумом, покрывая грохот остальных. И Филипп ковал с горящими глазами, со страстью, стоя среди сыпавшихся искр.

Небо было усеяно звездами, когда кузнец постучался в дверь к Бланшотте. Он надел свою воскресную блузу, чистую рубаху и расчесал бороду. Молодая женщина показалась на пороге и огорченно сказала:

– Нехорошо приходить, господин Филипп, когда уже наступила ночь.

Он хотел ответить, но запнулся и остановился в смущении.

– Ведь вы сами понимаете, – продолжала она, – не годится, если про меня опять начнут болтать.

Тогда он сказал вдруг:

– Что за беда, если вы согласитесь быть моей женой!

Ответа не последовало, но в полумраке комнаты послышался словно шум упавшего тела. Филипп поспешно вошел. Симон, уже лежавший в своей кроватке, различил звук поцелуя и несколько слов, которые его мать прошептала чуть слышно. Затем он внезапно почувствовал, как друг приподнял его и, держа на своих вытянутых геркулесовских руках, крикнул:

– Скажи им, своим товарищам, что твой папа – это кузнец Филипп Реми и что он надерет уши всякому, кто тебя обидит!

На следующий день перед началом урока, когда все ученики собрались, маленький Симон встал бледный, с дрожащими губами.

– Мой папа, – сказал он звонким голосом, – кузнец Филипп Реми, и он обещал надрать уши всякому, кто меня обидит.

На этот раз никто уже не засмеялся, потому что все хорошо знали кузнеца Филиппа Реми. Это был такой папа, которым каждый мог бы гордиться.

ПОДРУГА ПОЛЯ

Ресторан Грийона, этот фаланстер любителей гребного спорта, понемногу пустел. У входа стоял громкий гомон восклицаний и окликов; рослые молодцы в белом трико жестикулировали, держа весла на плечах.

Женщины в светлых весенних нарядах осторожно входили в ялики и, усаживаясь на корме, оправляли платья; хозяин заведения, здоровенный рыжебородый малый, известный силач, подавал руку красоткам, удерживая в равновесии утлые суденышки.

Гребцы, с обнаженными руками и выпяченной грудью, усаживались в свою очередь, стараясь обратить на себя внимание публики – разодетых по-праздничному буржуа, рабочих и солдат, которые, облокотясь о перила моста, любовались этим зрелищем.

Лодки одна за другою отчаливали от пристани. Гребцы равномерным движением нагибались вперед, затем откидывались назад, и от толчка длинных изогнутых весел быстрые ялики скользили по реке, все удалялись, все уменьшались и исчезали наконец под железнодорожным мостом, направляясь к Лягушатне.

Осталась только одна парочка. Молодой человек, еще безбородый, тонкий, с бледным лицом, держал за талию свою любовницу, маленькую, худенькую брюнетку с ужимками стрекозы; порою они обменивались глубоким взглядом.

Хозяин закричал:

– Ну, господин Поль, поторапливайтесь!

И они подошли ближе.

Из всех клиентов ресторана г-н Поль пользовался наибольшей любовью и уважением. Он расплачивался щедро и аккуратно, тогда как другим приходилось часто и долго напоминать, а то они и вовсе исчезали, не расплатившись. Кроме того, он представлял для заведения своего рода живую рекламу, так как отец его был сенатором. Иногда какой-нибудь посторонний посетитель спрашивал:

– Кто такой этот юнец, который так льнет к своей девице?

И кто-либо из завсегдатаев отвечал вполголоса с важным и таинственным видом:

– Это Поль Барон, знаете, сын сенатора.

– Бедняга! Завяз по уши! – неизменно вырывалось у собеседника.

Тетка Грийон, ловкая женщина, понимавшая толк в торговле, называла молодого человека и его подругу «своими двумя голубками» и делала вид, что растрогана этой любовью, выгодной для ее заведения.

Парочка подходила тихими шагами; ялик Мадлена был готов; прежде чем сесть в него, они поцеловались, вызвав смех среди публики, собравшейся на мосту. Взявшись за весла, г-н Поль тоже отправился к Лягушатне.

Когда они приехали туда, было уже около трех часов, и большое плавучее кафе кишмя кишело народом.

Огромный плот под просмоленной крышей на деревянных столбах соединен с очаровательным островом Круасси двумя мостиками: один из них приводит в самый центр этого плавучего заведения, а другой соединяет конец его с крошечным островком, по прозвищу «Цветочный горшок», где растет одно-единственное дерево; оттуда этот мостик доходит до суши близ конторы купален.

Г-н Поль привязал лодку у помоста кафе, перебрался через перила, взял на руки и перенес свою любовницу, и они уселись за столом друг против друга.

По другую сторону реки, на берегу, вытянулась в ряд длинная вереница экипажей. Тут стояли тяжелые фиакры – огромные кузова на продавленных рессорах, – запряженные клячей с понурой шеей и разбитыми ногами. Тут стояли изящные кареты щеголей, стройные и тонкие, покачивавшиеся на узких колесах; у их лошадей были сухие, сильные ноги, крутая шея, удила в белоснежной пене, а чопорный ливрейный кучер, выпрямив голову, подпираемую высоким воротником, держал натянутые вожжи, упирая бич о колено.

Весь берег реки был усеян людьми, которые шли то семьями, то компаниями, то парами, то в одиночку. Они срывали по дороге травинки, спускались к воде, снова подымались на дорогу и, дойдя до одного и того же места, останавливались в ожидании перевозчика. Тяжелый паром беспрестанно передвигался с одного берега на другой, выгружая пассажиров на остров.

Рукав реки, прозванный «Мертвым», на который выходит эта плавучая пристань с кафе, казалось, спал – такое слабое было в нем течение. Целые флотилии яликов, гичек, душегубок, челноков, байдарок, лодок самых разнообразных форм и названий скользили по неподвижной воде, скрещиваясь, смешиваясь, сцепляясь между собой; порой они внезапно останавливались от резкого движения рук, а затем снова неслись, повинуясь порывистому напряжению мускулов, и проворно скользили, подобно длинным желтым или красным рыбам.

Прибывали все новые и новые лодки: одни из Шату направлялись вверх по реке, другие из Буживаля – вниз по течению; от одной лодки к другой по воде летели смех, призывы, вопросы и перебранка. Под знойными лучами жаркого дня катающиеся щеголяли загорелым телом и выпуклыми мускулами, а на корме лодок, словно причудливые плавучие цветы, распускались шелковые зонтики – красные, голубые, зеленые и желтые.

В небе пылало июльское солнце; весь воздух, казалось, пропитан был жгучим весельем; ни малейшее дуновение ветерка не нарушало покоя листвы ив и тополей.

В резком освещении уступами вздымались укрепленные откосы неизбежного, отовсюду видневшегося Мон-Валерьена; с правой же стороны восхитительный берег Лувесьена загибался полукругом, вместе с поворотом реки, и там, сквозь мощную, темную зелень больших садов, кое-где виднелись белые стены загородных дач.

Перед входом в Лягушатню, под гигантскими деревьями, которые превращают этот уголок острова в самый очаровательный парк в мире, прохаживалась толпа гуляющих. Женщины, желтоволосые, широкозадые проститутки, с чрезмерно выступающими грудями, с наштукатуренными лицами, с подведенными глазами, с кроваво-красными губами, затянутые и зашнурованные, в вычурных платьях, волочили по свежему газону кричащие, безвкусные наряды; а рядом с ними позировали молодые люди в костюмах, скопированных с модной картинки, в светлых перчатках, лакированных ботинках, с тоненькими тросточками и с моноклями, подчеркивавшими всю глупость их улыбок.

Остров сужается как раз у Лягушатни, а на другом берегу, где тоже работает паром, все время подвозящий народ из Круасси, несется, как бурный поток, быстрый рукав реки, полный водоворотов, омутов, пены. На том берегу был лагерь понтонеров в артиллерийской форме, и солдаты, сидя рядышком на длинном бревне, поглядывали, как течет мимо них вода.

В плавучем заведении царили страшный гам и толкотня. За деревянными столиками, где от пролитых напитков образовались липкие ручейки, у недопитых стаканов сидели полупьяные люди. Вся эта толпа кричала, пела, горланила. Мужчины, сдвинув шляпы на затылок, раскрасневшись, с блестевшими пьяным блеском глазами, размахивали руками и галдели из животной потребности шума. Женщины в поисках добычи на предстоящий вечер пока угощались за чужой счет напитками, а в свободном пространстве между столами околачивались обычные посетители этого заведения – отряд гребцов, любителей скандальных танцев, и их подруги в коротких фланелевых юбках.

Один из них неистовствовал у пианино, словно играя руками и ногами; четыре пары отхватывали кадриль, а на них глядели элегантные и корректные молодые люди, которые, пожалуй, могли бы казаться вполне порядочными, если бы в них не проглядывало несмываемое клеймо порока.

Здесь можно вдыхать испарения жизненной накипи, всего изощренного распутства, всей плесени парижского общества; здесь можно встретить вперемежку мелких приказчиков, дрянных актеров, журналистов третьего разбора, отданных под опеку дворян, мелких биржевых плутов, кутил с замаранной репутацией, старых истасканных волокит; здесь подозрительная толчея всех сомнительных личностей, наполовину известных, наполовину забытых, наполовину еще встречаемых поклонами, наполовину уже окончательно ошельмованных – жуликов, мошенников, сводников, авантюристов с манерами, полными достоинства, с тем видом хвастливой храбрости, который словно говорит: «Первого, кто назовет меня негодяем, я пришибу на месте».

Это место все пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга. Здесь носится в воздухе запах любви, и здесь вызывают на дуэль ни за что ни про что – ради того, чтобы поддержать прогнившую репутацию, хотя удары шпаги и пистолетные пули разрушают ее лишь еще более.

Некоторые окрестные жители проводят здесь из любопытства каждое воскресенье; ежегодно здесь появляется несколько юношей, совсем еще молодых, жаждущих пройти науку жизни. Порою сюда случайно заходят с прогулки; иногда здесь запутывается и какой-нибудь наивный человек.

Это место по праву носит название Лягушатни: рядом с крытым плотом, на котором пьют и едят, и близ самого «Цветочного горшка» устроено купанье. Те из женщин, которые обладают достаточной округленностью форм, приходят сюда, чтобы выставить свой товар в обнаженном виде и залучить клиента. Другие же с напускным презрением – хотя они подбиты ватой, подперты пружинами, выпрямлены здесь, подправлены там, – пренебрежительно глядят, как барахтаются в воде их сестры.

На маленькой платформе толпятся пловцы, бросающиеся в реку вниз головой. Длинные, как жерди, или круглые, как тыква, или узловатые, как ветка маслины, то согнутые вперед, то откинутые назад из-за выпяченного живота, но все неизменно безобразные, они прыгают в воду, обдавая брызгами посетителей кафе.

Несмотря на огромные, склонившиеся над плавучим домом деревья и на близость воды, удушливая жара наполняла это место. Испарения пролитых ликеров смешивались в этом пекле с запахом человеческих тел и острых духов, которыми пропитана кожа продавщиц любви. Сквозь все эти разнообразные запахи пробивался легкий аромат рисовой пудры; порою он исчезал, но постоянно появлялся снова, словно чья-то скрытая рука потрясала в воздухе невидимой пуховкой.

Самое интересное зрелище было на реке, где непрестанное шныряние лодок взад и вперед привлекало все взоры. Подруги лодочников сидели, небрежно откинувшись на спинку скамьи, напротив своих самцов с их не знавшими устали руками, и презрительно оглядывали бродящих по острову искательниц дарового обеда.

По временам какая-нибудь лодка, разогнавшись, проносилась с большой скоростью мимо; приятели гребцов, уже высадившиеся на сушу, приветствовали ее криками, и вся публика, внезапно охваченная безумием, подымала дикий вой.

На излучине реки, со стороны Шату, то и дело показывались новые лодки. Они приближались, увеличивались в размерах, и, когда становилось возможным узнать лица сидящих в них, раздавались новые выкрики.

Вниз по течению медленно плыла покрытая тентом лодка, которой управляли четыре женщины. На веслах сидела маленькая, худая, поблекшая, одетая юнгой; волосы ее были зачесаны под клеенчатую матросскую шляпу. Напротив нее находилась белобрысая толстуха, одетая мужчиной, в белом фланелевом пиджаке; разлегшись на дне лодки, задрав ноги и положив их на скамью по бокам той, которая гребла, она курила папиросу, и при каждом взмахе весел ее груди и живот колыхались, встряхиваемые толчком лодки. На корме под тентом сидели, обнявшись за талию, две красивые, высокие, стройные девушки, блондинка и брюнетка, не сводившие глаз со своих спутниц.

По Лягушатне пронесся крик:

– А вот и Лесбос!

Разразился бешеный гвалт, началась ужасная давка; стаканы летели на пол, люди влезали на столы, все, обезумев от шума, орали:

– Лесбос! Лесбос! Лесбос!

Крик раскатывался по всему кафе, становился нечленораздельным, превращался в какое-то ужасающее завывание и внезапно, как бы с новым порывом, подымался ввысь, взлетая над равниной, внедряясь в густую листву огромных деревьев, разносясь к далеким холмам, поднимаясь к самому солнцу.

Женщина, сидевшая на веслах, при виде такой овации перестала грести. Белобрысая толстуха, лежавшая на дне лодки, небрежно повернула голову, приподнявшись на локте, а обе красивые девушки на корме, смеясь, стали раскланиваться с толпой.

Вопли удвоились, от них задрожало все плавучее кафе. Мужчины приподымали шляпы, женщины махали платками, и все эти голоса, визгливые или густые, кричали:

– Лесбос! Лесбос!

Вся эта толпа, этот сброд развратников, словно приветствовала своего вождя; так эскадра салютует пушечными выстрелами проплывающему мимо ее фронта адмиральскому кораблю.

Многочисленная флотилия лодок, в свою очередь, встретила громкими кликами челнок с женщинами, и он, возобновив свой сонный ход, пристал к мосткам немного ниже.

В противоположность другим г-н Поль вынул из кармана ключ и изо всех сил свистел в него. Его любовница, возбужденная, побледневшая, схватила его за руку, чтобы заставить замолчать, и глядела на него с бешенством в глазах. А он, казалось, выходил из себя: им овладела ревность мужчины, глубокий, инстинктивный, неудержимо-бешеный гнев. Губы его тряслись от негодования, и он бормотал:

– Какой позор! Утопить бы их, как сук, с камнем на шее.

Но Мадлена вспылила; ее крикливый голосок стал свистящим, и она затараторила, словно говоря в собственную защиту:

– А тебе-то что? Разве они не вольны делать, что им хочется, если это никого не касается? Убирайся к черту со своей моралью, не суйся куда не просят…

Он перебил ее:

– Это дело полиции, и я добьюсь, что их упрячут в Сен-Лазар![24]

Она подскочила:

– Ты?

– Да, я! А пока я запрещаю тебе с ними разговаривать, слышишь? Запрещаю!

Она пожала плечами и, внезапно успокоившись, заявила:

– Вот что, мой милый, я буду делать что захочу; а если тебе не нравится, можешь убираться на все четыре стороны, хоть сейчас. Я тебе не жена ведь? Ну так и помалкивай.

Он не ответил; они сидели друг против друга, стиснув зубы и порывисто дыша.

На противоположном конце обширного помоста кафе торжественно появились четыре женщины. Впереди шли две переодетые мужчинами; одна худая, похожая на мальчугана со старообразным лицом, с желтыми тенями на висках; другую распирало от жира в ее белом фланелевом костюме, и, выпятив круп в широких брюках, с огромными ляжками и вогнутыми внутрь коленками, она раскачивалась, как откормленная гусыня. За ними следовали две их подруги; толпа лодочников подходила пожать им руки.

Они вчетвером нанимали небольшую дачку на берегу реки и жили там, как две семьи.

Их разврат был на виду у всех, как бы официально признан, всем очевиден. О нем говорили как о чем-то естественном и даже возбуждавшем симпатию к ним; при этом шушукались о странных историях, о драмах, порожденных свирепой женской ревностью, и о тайных посещениях их дачки женщинами, пользующимися известностью, актрисами.

Возмущенный этими скандальными слухами, один из соседей сообщил о них жандармскому управлению, и бригадир в сопровождении солдата явился для производства дознания. Задача была щекотливая: ничего ведь, собственно, нельзя было поставить в вину этим женщинам, проституцией они не занимались. Бригадир оказался в крайне затруднительном положении, тем более что даже приблизительно не был знаком с природой подозреваемого преступления; он произвел допрос более или менее наугад и написал пространный рапорт с заключением о невиновности обвиняемых.

Над этим рапортом смеялись вплоть до самого Сен-Жерменского предместья.

Они шли по Лягушатне медленным шагом, словно королевы, и казалось, гордились своей известностью, радовались устремленным на них взглядам, сознавали свое превосходство над этой толпой, над этой чернью, над этим плебсом.

Мадлена и ее любовник следили за их приближением, и в ее глазах зажегся огонек.

Когда первые две приблизились к их столу, Мадлена крикнула:

– Полина!

Толстуха обернулась и остановилась, держа под руку своего маленького юнгу женского пола.

– Каково! Мадлена… Подойди, поговорим, дорогая.

Поль судорожно стиснул пальцами руку любовницы, но она сказала:

– Знаешь что, милый, можешь проваливать на все четыре стороны.

Тон ее был таков, что он промолчал и остался один.

Три женщины, остановившись, заговорили вполголоса. Радостные улыбки мелькали на их губах, они оживленно болтали, и Полина время от времени исподтишка поглядывала на Поля с насмешливой и злой улыбкой.

Под конец он не выдержал; порывисто поднявшись, он подбежал к ним и, дрожа всем телом, схватил Мадлену за плечи.

– Идем, я требую, – сказал он, – я запретил тебе разговаривать с этими шлюхами.

Но Полина возвысила голос и стала ругаться, пустив в ход весь словарь базарной торговки. Кругом них смеялись, подходили поближе, подымались на цыпочки, чтобы лучше видеть. Он стоял, онемев под этим градом зловонной брани; ему казалось, что слова, вылетавшие из ее рта и сыпавшиеся на него, пачкали его, как нечистоты; желая избегнуть надвигавшегося скандала, он отошел назад, на прежнее место, и облокотился на перила лицом к реке, повернувшись спиною к трем женщинам-победительницам.

Там он и остался, глядя на реку и смахивая порою поспешным движением пальца, словно срывая, слезу, набегавшую ему на глаза.

Дело в том, что он полюбил безумною любовью, сам не зная почему, вопреки своему тонкому вкусу, вопреки своему разуму, вопреки даже собственной воле. Он упал в пропасть этой любви, как падают в яму, полную жидкой грязи. Нежный и утонченный от природы, он мечтал о связи изысканной, идеальной и страстной, а его захватила, пленила, овладела им целиком с ног до головы, душою его и телом, эта женщина-стрекоза, глупая, как все девки, глупая выводящей из терпения глупостью, некрасивая, худая и сварливая. Он подчинился этим женским чарам, загадочным и всемогущим, этой таинственной силе, этой изумительной власти, неведомо откуда берущейся, порожденной бесом плоти и повергающей самого разумного человека к ногам первой попавшейся девки, хотя бы ничто в ней и не могло объяснить ее рокового и непреодолимого господства.

Он чувствовал, что там, за его спиной, готовится какая-то гадость. Долетавший смех терзал ему сердце. Что ему делать? Он прекрасно знал это, но сделать этого не мог.

Он пристально глядел на противоположный берег, где какой-то человек неподвижно сидел у своих удочек.

Вдруг резким движением рыболов вытащил из реки серебряную рыбку, извивавшуюся на конце лесы. Пытаясь высвободить крючок, он выворачивал его, но напрасно; тогда он дернул в нетерпении и вырвал всю окровавленную глотку рыбы вместе с внутренностями. Поль содрогнулся, как будто растерзали его самого; ему представилось, что крючок – это его любовь, что если придется ее вырывать, то все из его груди точно так же будет выдернуто глубоко впившимся в него загнутым кусочком железа, и что лесу держит Мадлена.

Чья-то рука легла ему на плечо; он вздрогнул и обернулся: рядом с ним стояла его любовница. Она тоже облокотилась о перила и молча стала глядеть на реку.

Он думал о том, что ему следовало бы сказать ей, и ничего не мог придумать. Он не мог даже разобраться в своих переживаниях; он сознавал только радость от ее близости, от ее возвращения и позорное малодушное чувство, желание все простить, все дозволить, лишь бы она его не покидала.

Спустя несколько минут он спросил ее вкрадчивым, мягким голосом:

– Не хочешь ли уехать отсюда? На лодке будет лучше.

Она отвечала:

– Да, котик.

Он помог ей спуститься в ялик, поддерживая ее, пожимая ей руки, растроганный до глубины души и все еще со слезами на глазах. Она с улыбкой взглянула на него, и они поцеловались снова.

Они медленно поплыли вверх по реке вдоль берега, обсаженного ивами, поросшего травой, погруженного в теплую тишину послеполуденной поры.

Когда они вернулись к ресторану Грийона, было около шести часов. Оставив свой ялик, они отправились пешком, по направлению к Безонсу, по лугам, вдоль ряда высоких тополей, окаймляющих берег реки.

Густая трава, готовая к косовице, пестрела цветами. Солнце, клонившееся к закату, разостлало поверх нее скатерть рыжеватого света; в смягченной жаре угасавшего дня реющие благоухания трав смешивались с влажным запахом реки, насыщали воздух нежной истомой, легкой радостью, какою-то дымкой блаженства.

Мягкая полудрема овладевала сердцами, которые как бы приобщались к этому тихому сиянию вечера, этому смутному и таинственному трепету разлитой вокруг жизни, этой меланхолической поэзии, проникающей все, точно излучаемой растениями и всем окружающим, расцветающей и открывающейся восприятию людей в этот час тихого раздумья.

Он чувствовал все это, но она этого не понимала. Они шли рядом, и вдруг, словно устав от молчания, она завела пронзительным и фальшивым голоском какую-то уличную песенку, затасканный мотив, резко нарушивший глубокую и ясную гармонию вечера.

Он взглянул на нее и ощутил между нею и собой непроходимую пропасть. Мадлена сбивала зонтиком травинки, склонив голову и разглядывая свои ноги; она все пела и пела, растягивая ноты, пробуя выводить рулады, дерзая запускать трели.

Так, значит, ее маленький, узкий лобик, столь им любимый, был пуст, совершенно пуст! Значит, за ним не было ничего, кроме этой шарманочной музыки, а мысли, которые там случайно складывались, были подобны этой музыке! Она ничего в нем не понимала; они были более отдалены друг от друга, чем если бы жили врозь. Значит, его поцелуи никогда не проникали глубже ее губ?

Но тут она подняла на него глаза и еще раз улыбнулась ему. Это взволновало его до мозга костей, и, раскрыв объятия, он страстно обнял ее с новым приливом любви.

Так как он мял ей платье, она высвободилась наконец, промолвив в утешение:

– Право же, я очень тебя люблю, котик!

Но он обнял ее за талию и, обезумев, увлек ее бегом за собою; он осыпал поцелуями ее щеки, висок, шею, прыгая от радости. Запыхавшись, они упали под кустом, пылавшим в лучах заходящего солнца, и соединились, не успев даже перевести дух, хотя она не могла понять причину его возбуждения.

Они возвращались, держась за руки, как вдруг сквозь деревья увидали на реке лодку с четырьмя женщинами. Толстая Полина тоже заметила их и привстала, посылая воздушные поцелуи Мадлене.

– До вечера! – крикнула она.

Мадлена тоже ответила:

– До вечера!

Полю показалось, что сердце его вдруг оледенело.

Они вернулись пообедать.

Они поместились в беседке на берегу реки и молча принялись за еду. Когда стемнело, им принесли свечу в стеклянном шаре, освещавшую их слабым мерцающим светом; из большой залы второго этажа то и дело долетали крики гребцов.

Когда подали десерт, Поль, нежно взяв руку Мадлены, сказал ей:

– Я очень устал, голубка; если ты не против, мы ляжем пораньше.

Но она поняла его хитрость и взглянула на него с тем загадочным, коварным выражением, которое так внезапно появляется в глубине женских глаз. Затем, помолчав, ответила:

– Ложись, если хочешь, а я обещала пойти на бал в Лягушатню.

На его лице появилась жалкая улыбка, одна из тех улыбок, которыми скрывают самые ужасные страдания, и он сказал ласково и опечаленно:

– Будь так добра, останемся вместе.

Она отрицательно покачала головой, не открывая рта.

– Прошу тебя, моя козочка, – настаивал он.

Она резко оборвала его:

– Ты помнишь, что я сказала. Если недоволен – скатертью дорога. Никто тебя не удерживает. А я обещала – и пойду.

Он положил локти на стол, подпер голову руками и застыл в этой позе, отдавшись печальным думам.

Гребцы спустились вниз, продолжая орать. Они отъезжали на своих яликах, направляясь на бал в Лягушатню.

Мадлена сказала Полю:

– Если ты не едешь, – решай скорей; я попрошу одного из этих господ отвезти меня.

Поль встал.

– Едем! – промолвил он.

И они отправились в путь.

Ночь была темная, полная звезд; в воздухе веяло жаркое дыхание, тяжкое дуновение, насыщенное зноем, брожением, какими-то зародышами жизни, которые словно пропитывали собою ветер и замедляли его. Оно струилось по лицам теплою лаской, заставляя учащенней дышать, даже задыхаться – до того оно было густым и тяжелым.

Ялики пускались в путь, прикрепив на носу венецианские фонари. Самих лодок нельзя было различить; виднелись только эти маленькие разноцветные огоньки, проворные и пляшущие, похожие на обезумевших светляков; в темноте со всех сторон раздавались перекликавшиеся голоса.

Ялик молодой четы медленно скользил по воде.

Порою, когда мимо них, разогнавшись, проносилась лодка, они различали на миг белую спину гребца, озаренную светом его фонаря.

Обогнув излучину реки, они увидели в отдалении Лягушатню. Заведение было по-праздничному украшено жирандолями, гирляндами цветных плошек, гроздьями огней. По Сене медленно плыло несколько больших плотов, изображавших купола, пирамиды, сложные сооружения из разноцветных огней. Фестоны пламени тянулись до самой воды; красный или синий фонарь, водруженный там и сям на конце невидимого длинного удилища, казался огромной колеблющейся звездой.

Вся эта иллюминация распространяла сияние вокруг кафе и освещала снизу доверху высокие деревья, растущие по берегу; на густо-черном фоне полей и неба их стволы выделялись светло-серым, а листья зеленовато-молочным тоном.

Оркестр, состоящий из пяти музыкантов предместья, рассылал вдаль звуки жидкой трактирной танцевальной музыки, которая снова побудила Мадлену запеть.

Она пожелала войти немедленно. Полю хотелось сперва погулять по острову, но ему пришлось уступить.

Публика несколько отсеялась. Оставались почти одни только гребцы да несколько буржуа и молодых людей в сопровождении проституток. Распорядитель и хозяин этого притона был полон величия в своем помятом фраке; потрепанная физиономия этого старого торговца дешевыми развлечениями мелькала повсюду.

Ни толстой Полины, ни ее спутниц не было, и Поль вздохнул с облегчением.

Танцы начались: парочки одна против другой неистово плясали, подкидывая ноги до самого носа своих визави.

Самки с развинченными бедрами скакали, задирая юбки и показывая нижнее белье. Их ноги с непостижимой легкостью подымались выше голов; они раскачивали животами, дрыгали задом, трясли грудями, распространяя вокруг себя едкий запах вспотевших женщин.

Самцы приседали к земле, как жабы, с непристойными жестами, извивались, отвратительно гримасничая, ходили колесом на руках или же, пытаясь вызвать смех, кривлялись и пародировали грациозные позы.

Толстая служанка и два гарсона разносили напитки.

В этом плавучем кафе, покрытом только крышей, не было ни одной стены, которая отделяла бы его от внешнего мира, и эта разнузданная пляска развертывалась перед лицом мирной ночи и усыпанного звездами неба.

Внезапно Мон-Валерьен напротив осветился, словно позади него вспыхнул пожар. Свет ширился, становился отчетливей, охватывая мало-помалу все небо и образуя громадный светящийся круг бледного, белого сияния. Потом появилось и стало расти что-то красное, пламенно-красное, подобное раскаленному металлу на наковальне. Словно вылезая из земли, оно стало медленно отливаться в шар, и вскоре, отделившись от горизонта, тихо поднялась в пространство луна. По мере того как она восходила, ее пурпуровый оттенок бледнел, переходил в яркий светло-желтый цвет, а самое светило уменьшалось.

Поль давно уже глядел на него, поглощенный этим зрелищем, позабыв о любовнице. Когда он оглянулся, она исчезла.

Он стал искать ее, но не мог найти. Он оглядывал тревожным взглядом столики, бродя между ними, расспрашивая то того, то другого. Никто ее не видел.

Так он блуждал, терзаемый тревогой, пока один из гарсонов не сказал ему:

– Вы ищете госпожу Мадлену? Она только что вышла вместе с госпожой Полиной.

И в то же мгновение Поль увидел на противоположном конце кафе юнгу и двух красивых девушек; обнявшись все трое, они следили за ним и перешептывались.

Он все понял и, как безумный, бросился на остров.

Сначала он побежал по направлению к Шату; но, достигнув равнины, повернул обратно и стал осматривать густую лесную чашу, растерянно рыская повсюду и время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться.

Жабы оглашали простор своими короткими металлическими нотами. Со стороны Буживаля, смягченное расстоянием, доносилось пение какой-то неведомой птицы. Луна изливала на широкие лужайки мягкое сияние, словно ватную дымку. Проникая сквозь листву, лунный свет струился по серебристой коре тополей, обдавал сверкающими брызгами трепещущие вершины высоких деревьев. Опьяняющая поэзия летнего вечера овладевала Полем против его воли, вплеталась в его безумную тревогу, с жестокой иронией томила ему сердце; в его мягкой созерцательной душе она доводила до бешенства жажду идеальной любви и страстных излияний на груди обожаемой, верной женщины.

Задыхаясь от судорожных, разрывающих сердце слез, он был вынужден остановиться.

Когда этот приступ миновал, он пошел дальше.

И вдруг его словно ударили ножом в грудь: там, позади куста, кто-то целовался. Он бросился туда; это была парочка влюбленных, силуэты которых поспешно удалились при его появлении, обнявшись и слившись в бесконечном поцелуе.

Он не решался позвать, зная наперед, что Мадлена не ответит, и в то же время он боялся на них натолкнуться.

Ритурнели кадрили с раздирающим уши соло на корнете, фальшивый визг флейты, пронзительные неистовства скрипок терзали ему нервы, обостряли его муки. Бешеная нестройная музыка разносилась под деревьями, то ослабевая, то усиливаясь с мимолетным порывом ветра.

Внезапно ему пришла мысль: а вдруг она возвратилась? Ну да! Конечно, она вернулась! Почему бы нет? Он беспричинно, самым глупым образом потерял голову, поддавшись своим страхам, власти нелепых подозрений.

И под влиянием той странной успокоенности, которая порою прерывает припадки величайшего отчаяния, он вернулся на бал.

Быстрым взглядом он окинул залу. Ее там не было. Он обошел столики и неожиданно столкнулся лицом к лицу с тремя женщинами. Очевидно, у него была отчаянная и смешная физиономия, так как они, все трое, разразились хохотом.

Он бросился бежать, снова попал на остров и, задыхаясь, ринулся сквозь заросли кустов и деревьев. Затем он стал прислушиваться и слушал долго, так как в ушах у него звенело; но вот наконец ему показалось, что он слышит в некотором отдалении хорошо знакомый ему пронзительный смешок, и он стал потихоньку, крадучись, пробираться, осторожно раздвигая ветви; сердце билось так сильно, что он едва дышал.

Два голоса шептали слова, разобрать которые он еще не мог. Затем они умолкли.

Его охватило сильнейшее желание ничего больше не видеть, не знать, навсегда бежать прочь от этой яростной, терзавшей его страсти. Он готов был вернуться в Шату, сесть на поезд и больше не возвращаться, никогда больше не видеть Мадлену. Но вдруг ее образ овладел им: он мысленно представил себе, как она просыпается утром в их теплой постели, как она, ласкаясь, обнимая его, прижимается к нему, – и волосы ее распущены, спутались на лбу, глаза еще смежены, а губы раскрыты для первого поцелуя; внезапное воспоминание об этой утренней ласке охватило его безумным сожалением и диким желанием.

Заговорили снова; он приблизился, пригнувшись к земле. Затем под ветвями, совсем рядом с ним, пронесся легкий вскрик. Вскрик! Одно из тех восклицаний любви, которые он так хорошо знал в часы их любовных безумств. Он продолжал пробираться вперед, как бы против своей воли, неудержимо притягиваемый, сам не сознавая, что он делает… И он увидел их.

О! Если бы с нею был мужчина, другой мужчина! Но это! Это! Он чувствовал, что самая их гнусность связывает ему руки. И он стоял, уничтоженный, потрясенный, словно открыл вдруг дорогой ему и обезображенный труп, противоестественное преступление, чудовищную, омерзительную профанацию.

В его мыслях невольно промелькнуло воспоминание о маленькой рыбке и о том, что он почувствовал, когда у нее выдирали внутренности… Но тут Мадлена прошептала: «Полина!» – тем самым страстным тоном, каким она, бывало, говорила: «Поль!» Сердце его сжалось такой острой болью, что он стремглав бросился бежать.

Он налетел на два дерева, споткнулся о какой-то корень, упал, снова пустился бежать и вдруг очутился на берегу реки, у быстрого ее протока, озаренного луною. Бурное течение образовывало ряд больших водоворотов, где играл лунный свет. Высокий берег обрывом навис над водою, отбрасывая у своего подножия широкую, темную полосу тени, где слышались всплески воды.

На другом берегу в ярком освещении громоздились дачные постройки Круасси.

Поль увидел все это, как во сне, как сквозь дымку воспоминания; он ни о чем не думал, ничего не понимал, и все решительно, даже самое его существование, представлялось ему смутным, далеким, забытым, конченым.

Перед ним была река. Понимал ли он то, что делал? Хотел ли умереть? Он был как помешанный. Но все же он повернулся лицом к острову, к Ней, и в тишине ночного воздуха, где все еще упорно раздавались заглушённые плясовые мотивы трактира, он испустил отчаянным, нечеловеческим голосом страшный вопль:

– Мадлена!

Его раздирающий призыв пронесся по беспредельному безмолвию неба, раскатился по всей местности.

Затем страшным прыжком, прыжком зверя, он бросился в реку. Вода брызнула, расступившись, снова сомкнулась, и на том месте, где он исчез, появился ряд больших кругов, расходившихся до противоположного берега, сверкая переливами света.

Обе женщины услыхали этот крик. Мадлена вскочила.

– Это Поль!

В душе ее зародилось подозрение.

– Он утопился, – сказала она.

И она бросилась к реке, где ее догнала толстая Полина.

Тяжелая лодка, в которой сидели два человека, кружилась на одном и том же месте. Один из лодочников греб, другой погружал в воду длинный багор и, казалось, что-то искал. Полина окликнула его:

– Что вы делаете? Что случилось?

Незнакомый голос отвечал:

– Только что утонул какой-то человек.

Обе женщины прижались друг к другу и растерянно следили за движениями лодки. Музыка Лягушатни все еще буйствовала в отдалении, как бы аккомпанируя движениям мрачных рыболовов; река, скрывавшая теперь в своих глубинах труп человека, струилась в лунном блеске.

Поиски затягивались. Ужасное ожидание бросало Мадлену в дрожь. Наконец, по прошествии по меньшей мере получаса, один из лодочников сказал:

– Я его зацепил!

И он медленно-медленно стал вытягивать длинный багор. На поверхности воды появилось что-то большое. Другой лодочник бросил весла, и оба они общими силами, подтягивая безжизненную массу, перекинули ее через борт внутрь лодки.

Затем они направились к берегу, отыскивая освещенное и пологое место. В тот момент, когда они пристали, подошли и женщины.

Увидев Поля, Мадлена в ужасе отшатнулась. При свете месяца он казался уже позеленевшим; рот, нос, глаза, одежда – все было полно ила. Сжатые и окоченевшие пальцы были отвратительны. Все тело было покрыто чем-то вроде жидкой черноватой слизи. Лицо словно опухло, с волос, залепленных илом, стекала грязная вода.

Мужчины рассматривали труп.

– Ты его знаешь? – спросил один.

Другой, паромщик из Круасси, колебался:

– Сдается мне, я где-то видел это лицо; только в таком виде сразу не разберешь.

Затем он вдруг воскликнул:

– Да это господин Поль!

– Кто такой господин Поль? – спросил его товарищ.

Первый заговорил снова:

– Господин Поль Барон, сын сенатора, тот молодчик, который так был влюблен.

Другой добавил философским тоном:

– Ну, теперь конец его веселью; а жалко все же, особенно когда человек богат!

Мадлена рыдала, упав на землю. Полина подошла к телу и спросила:

– А он наверно умер? Окончательно?

Лодочники пожали плечами.

– Еще бы! Столько времени прошло!

Потом один из них спросил:

– Ведь он жил у Грийона?

– Да, – отвечал другой, – надо отвезти его туда, нам заплатят.

Они снова вошли в лодку и отчалили, медленно удаляясь: течение было слишком быстрое. Вскоре женщины уже не могли их видеть с того места, где стояли, но им долго еще были слышны равномерные удары весел по воде.

Полина обняла бедную, заплаканную Мадлену, лаская ее, целуя и утешая:

– Ну, что же делать? Ведь это не твоя вина, не правда ли? Разве помешаешь человеку делать глупости? Он сам этого захотел. Тем хуже для него в конце концов!

И она подняла Мадлену с земли.

– Пойдем, дорогая, пойдем ночевать к нам, на дачу: тебе нельзя возвращаться к Грийону сегодня вечером.

Она поцеловала ее снова.

– Вот увидишь, мы тебя вылечим, – сказала она.

Мадлена встала и, все еще плача, но уже не так громко, склонила голову на плечо Полины, словно укрывшись в более интимное и надежное чувство, более близкое, внушающее больше доверия. И она удалилась медленными шагами.

ВЕСНОЮ

Когда наступают первые погожие дни, когда земля пробуждается, начиная вновь зеленеть, когда душистый, теплый воздух ласкает нам кожу, вливаясь в грудь и словно проникая до самого сердца, в нас просыпается смутная жажда бесконечного счастья, желание бегать, идти куда глаза глядят, искать приключений, упиваться весной.

Минувшая зима была очень суровой, а потому эта потребность обновления и расцвета овладела мною в мае, как хмель; я чувствовал прилив сил, бьющих через край.

Проснувшись однажды поутру, я увидал в окно над соседними домами бесконечный голубой покров небес, залитый пламенем солнца. Канарейки в подвешенных к окнам клетках щебетали, надсаживая горло; горничные во всех этажах распевали песни; с улицы подымался веселый гул. Я вышел в праздничном настроении, чтобы пойти, куда вздумается.

Встречные прохожие улыбались; всюду в теплом сиянии вернувшейся весны носилось словно дуновение счастья. Казалось, над городом веял легкий ветерок любви; молодые женщины проходили мимо меня в утренних туалетах, с какою-то затаенной нежностью во взглядах, с более мягкой грацией в походке, и мое сердце переполнялось волнением.

Сам не зная как и почему, я очутился на берегу Сены. Пароходы быстро неслись по направлению к Сюрену, и во мне пробудилось непреодолимое желание погулять по лесу.

Палуба речного пароходика была полна пассажиров. Ведь первый солнечный день побуждает людей против воли выйти из дому, побуждает их двигаться, ходить взад и вперед, заговаривать с соседями.

Сидевшая рядом со мной молодая особа, по-видимому, работница, обладала чисто парижской грацией. У нее была прелестная белокурая головка с вьющимися на висках волосами, словно с завитыми лучами солнца; эти волосы спускались за ушами, сбегая до затылка, развевались по ветру, а ниже превращались в пушок, такой тонкий, легкий, золотистый, что его едва можно было различить; он возбуждал неудержимое желание осыпать его бесконечными поцелуями.

Под влиянием моего пристального взгляда она повернула ко мне голову, потом опустила глаза; легкая складка, зарождающаяся улыбка, чуть углубила уголки ее рта, и здесь оказался тот же шелковистый и светлый пушок, чуть позолоченный солнцем.

Спокойная река постепенно расширялась. В воздухе разлита была теплая тишина. Соседка подняла глаза и, так как я продолжал на нее глядеть, теперь уже улыбнулась открыто. Она была очаровательна, и в ее ускользающем взгляде я уловил множество вещей, дотоле мне неизвестных. Я увидел в нем неведомые глубины, очарование нежности, всю ту поэзию, о которой мы мечтаем, все счастье, которого ищем неустанно. И мной овладело безумное желание раскрыть объятия и унести ее куда-нибудь, чтобы наедине шептать ей на ухо сладкую мелодию слов любви.

Я уже собирался заговорить с нею, но кто-то тронул меня за плечо. Я с удивлением обернулся и увидел незнакомого мне мужчину самой заурядной внешности, ни старого, ни молодого, глядевшего на меня с грустным видом.

– Мне хотелось бы сказать вам кое-что, – промолвил он.

Я сделал гримасу, которую он, вероятно, заметил, потому что добавил:

– Это очень важно.

Я встал и последовал за ним на противоположный конец парохода.

– Сударь, – начал он, – когда наступает зима с холодами, дождем и снегом, доктор ежедневно повторяет вам: «Держите ноги в тепле, остерегайтесь простуды, насморка, бронхита, плеврита». И вы принимаете целый ряд предосторожностей: вы носите фуфайки, теплые пальто, ботинки на толстой подошве, хотя это и не всегда избавляет вас от двухмесячного пребывания в постели. Когда же наступает весна с ее зеленью и цветами, с ее теплым, расслабляющим ветром, с испарениями полей, вливающими в нас смутное волнение, беспричинную умиленность, – в эту пору не найдется никого, кто бы сказал вам: «Берегитесь любви, сударь! Она повсюду притаилась в засаде, она подстерегает вас на каждом углу; ее силки расставлены, оружие отточено, козни приготовлены. Остерегайтесь любви!.. Остерегайтесь любви! Она гораздо опаснее всех насморков, бронхитов, плевритов! Она не дает пощады и толкает всех на непоправимые безумства». Да, сударь, я заявляю, что правительству следовало бы ежегодно вывешивать на стенах большие афиши с такими словами: «Возвращение весны. Граждане Франции, берегитесь любви!» – точь-в-точь как пишут на дверях домов: «Берегитесь, окрашено!» Ну, а так как правительство этого не делает, то я вместо него говорю вам: берегитесь любви! Она готова подловить вас, и мой долг вас предостеречь, как в России предостерегают прохожего, у которого начинает замерзать нос.

Я стоял в полном недоумении перед этим странным субъектом, а затем ответил ему с видом оскорбленного достоинства:

– Знаете, сударь, мне кажется, что вы вмешиваетесь в то, что вас совсем не касается.

Он сделал резкое движение и отвечал:

– Ах, сударь, сударь! Когда я вижу, что человек тонет в опасном месте, неужели же я должен дать ему погибнуть? Да вот, выслушайте мою историю, и вы поймете, почему я позволил себе с вами заговорить.

Это случилось в прошлом году, приблизительно в такое же время. Но сперва я должен вам сказать, сударь, что служу в Морском министерстве, где наши начальники, флотские чиновники, слишком уж принимают всерьез свои галуны офицеров от пера и чернильницы и потому обращаются с нашим братом, как с марсовыми матросами. Ах, если бы все начальники были штатскими! Впрочем, я уклоняюсь в сторону. Из окна моего отдела я видел маленький уголок синего-пресинего неба; по нему проносились ласточки, и у меня являлось желание пуститься в пляс среди своих черных папок.

Жажда свободы до такой степени овладела мною, что, преодолевая отвращение, я направился к своей обезьяне. То был маленький злющий старикашка, вечно раздраженный. Я сказался больным. Он взглянул на меня и крикнул:

– Я вам не верю, сударь; впрочем, можете убираться! Неужели вы воображаете, что какой-нибудь отдел может работать с чиновниками вроде вас?

Однако я улетучился и дошел до Сены. Была такая же погода, как сегодня; я сел на пароходик и решил прокатиться до Сен-Клу.

Ах, сударь! Уж лучше бы начальник не дал мне разрешения уйти!

Я словно оживал под лучами солнца. Все умиляло меня: и пароход, и река, и деревья, и дома, и мои соседи – словом, все. Мне так и хотелось кого-нибудь поцеловать, все равно кого: любовь готовила мне свой капкан.

У Трокадеро на пароход взошла девушка с небольшим свертком в руке и села против меня.

Она была хорошенькая, о да, сударь; но удивительно, до чего женщины кажутся вам лучше в хорошую погоду, ранней весной; в них есть что-то пьянящее, какая-то прелесть, что-то такое особенное, чего я не сумею вам выразить. Это как вино, когда его пьешь после сыра.

Я смотрел на нее, и она поглядывала на меня, но лишь время от времени, точь-в-точь как сейчас ваша соседка. Мы долго таким образом переглядывались, и мне показалось, что мы уже достаточно знакомы, чтобы завязать беседу. Я заговорил с нею. Она ответила. Она была чрезвычайно мила, безусловно мила. Я, сударь мой, прямо-таки пьянел от нее!

Она сошла в Сен-Клу, и я последовал за ней. Она шла сдать заказ. Когда она появилась снова, пароход только что отчалил. Я пошел рядом с нею; мягкость воздуха заставляла нас обоих глубоко вздыхать.

– Как хорошо теперь в лесу! – сказал я ей.

Она отвечала:

– О да!

– Не хотите ли пройтись по лесу, мадемуазель?

Она окинула меня быстрым взглядом исподлобья, словно определяя мне цену, и после минутного колебания согласилась. Под листвой, еще жидковатой, высокая, густая, ярко-зеленая, как бы покрытая лаком трава была залита солнечным светом и кишела маленькими букашками, и они тоже любили друг друга. Повсюду раздавалось пение птиц. Спутница моя пустилась бежать, прыгая, резвясь, опьяненная воздухом и ароматом полей. А я бежал за нею и тоже прыгал, как она. До чего порою бываешь глуп, сударь!

Потом она принялась во всю глотку распевать оперные арии, песню Мюзетты![25] Какой поэтичной тогда мне казалась эта песня Мюзетты!.. Я готов был расплакаться. О, вот эта-то вся ерунда и кружит нам голову; послушайте меня, никогда не сходитесь с женщиной, которая распевает в поле, особенно если она поет песню Мюзетты!

Скоро она устала и села на зеленый откос. Я уселся у ее ног, взял ее ручки, маленькие ручки, испещренные уколами иголки, и это растрогало меня. Я говорил себе: «Вот они, святые знаки труда!» Ах, сударь, сударь! Знаете ли вы, что означают эти святые знаки труда? Они говорят о всех сплетнях мастерской, о нашептываемых на ухо непристойностях, о душе, замаранной похабными рассказами, об утраченной девственности, о дурацких пересудах, о вульгарности каждодневных привычек, о всей узости представлений, свойственных женщинам из простонародья и царящих в голове тех, кто на кончиках пальцев носит эти священные знаки труда.

Затем мы долго глядели друг другу в глаза.

О, этот женский взгляд! Какую силу он имеет! Как он волнует, пленяет, захватывает, властвует! Каким кажется глубоким, полным обещаний, полным бесконечности! Это называется заглянуть друг другу в душу! О сударь, какой это вздор! Если бы действительно можно было заглянуть в душу, люди были бы умнее, будьте уверены!

Словом, я был безумно влюблен. Я хотел заключить ее в объятия.

– Лапы прочь! – сказала она.

Тогда я стал перед нею на колени и раскрыл ей всю душу; я высказал ей всю ту нежность, от которой задыхался. Она, видимо, удивилась перемене в моем поведении и искоса бросила на меня взгляд, словно соображая: «Ах, вот как, значит, можно тобою играть; ну, посмотрим!»

В любви, сударь, мы всегда наивны, а женщины расчетливы.

Я, без сомнения, тогда же мог бы овладеть ею; позднее я понял свою глупость, но в то время я искал не тела; мне нужны были нежность, идеал. Я сентиментальничал, хотя мог куда лучше использовать время.

Когда ей надоели мои объяснения в любви, она поднялась, и мы вернулись в Сен-Клу. Расстался я с нею только в Париже. На обратном пути у нее был такой грустный вид, что я пустился в расспросы.

– Я думаю о том, – ответила она, – что такие дни, как нынешний, нечасто встречаются в жизни.

Сердце у меня забилось так сильно, что грудь готова была разорваться.

Мы свиделись с нею в следующее воскресенье, затем в следующее и во все другие воскресенья. Я возил ее в Буживаль, Сен-Жермен, Мэзон-Лафит, Пуасси, всюду, где развертываются любовные похождения пригородов.

А негодница эта, в свою очередь, разыгрывала со мною комедию страсти.

Кончилось тем, что я совершенно потерял голову и через три месяца на ней женился.

Что вы хотите, сударь? Я был чиновник, одинокий, без семьи, посоветоваться мне было не с кем! Я говорил себе, что жизнь с женою будет отрадна! Вот я и женился на этой женщине!

А теперь она поносит меня с утра до вечера, ничего не понимает, ничего не знает, трещит без умолку, нещадно горланит песенку Мюзетты (о, эта песенка Мюзетты, что за пытка!), сцепляется с угольщиком, поверяет привратнице интимные подробности нашей семейной жизни, выкладывает соседней прислуге секреты брачного ложа, унижает мужа в глазах всех лавочников, а голова ее набита такими глупыми рассказами, такими идиотскими верованиями, такими нелепыми взглядами и такими невероятными предрассудками, что я, сударь, просто плачу с отчаяния всякий раз, когда разговариваю с нею.


Он замолчал, задыхаясь, разволновавшись до крайности. Я глядел на него, охваченный жалостью к этому наивному бедняге, и уже собрался ему что-то ответить, как вдруг пароход остановился. Мы приехали в Сен-Клу.

Женщина, смутившая меня, поднялась, чтобы сойти на берег. Она прошла мимо меня, бросив мне искоса взгляд с лукавой усмешкой на губах, с одной из тех усмешек, которые могут свести человека с ума; затем она соскочила на пристань.

Я бросился было за нею, но мой сосед схватил меня за рукав. Резким движением я вырвался, но он вцепился в фалды моего сюртука и, оттаскивая меня назад, повторял таким громким голосом, что все стали оборачиваться:

– Нет, вы не пойдете!

Вокруг нас раздался смех, и я остановился взбешенный, не решаясь устроить скандал и оказаться в смешном положении.

Пароход отчалил.

Оставшись одна на пристани, женщина разочарованно глядела, как я удаляюсь, а мой докучливый спутник шептал мне на ухо, потирая руки:

– Как-никак я оказал вам сейчас большущую услугу!

ПЛАКАЛЬЩИЦЫ

Пятеро друзей кончали обедать; все это были светские люди, пожилые, богатые; трое из них были женаты, двое остались холостяками. Так они собирались каждый месяц в память своей молодости, а после обеда беседовали, засиживаясь часов до двух ночи. Оставшись близкими друзьями и находя удовольствие в общении друг с другом, они считали, что эти вечера, пожалуй, лучшее в их жизни. Они болтали обо всем том, что занимает и забавляет парижан, и их разговор, как, впрочем, большинство салонных разговоров, состоял из пересказа прочитанных утром газет.

Всех веселее из них был Жозеф де Бардон, холостяк, наслаждавшийся парижской жизнью на самый полный и изысканный лад. Он не был ни кутилой, ни развратником, а просто любопытным и еще молодым жуиром: ему едва минуло сорок лет. Светский человек в самом широком и самом симпатичном смысле этого слова, он был наделен блестящим, но не слишком глубоким умом, разнообразными, хотя и без подлинной эрудиции знаниями, способностью быстро схватывать мысль, не вникая в ее сущность; из всех своих наблюдений и переживаний, из всего того, что он видел, встречал и находил, он извлекал анекдоты для комического и в то же время философского романа, а также юмористические замечания; все это создало ему в городе репутацию блестящего ума.

Он был главным оратором на этих обедах. У него всякий раз была наготове своя собственная история. Ее уже ожидали, и он начинал рассказывать, не дожидаясь просьбы.

Опершись локтями о стол, покуривая сигару, оставив у тарелки недопитую рюмку коньяка, несколько отяжелев в атмосфере табачного дыма и аромата горячего кофе, он, казалось, чувствовал себя совсем по-домашнему, как это бывает с некоторыми существами в иных местах и в иные минуты – например, с набожной женщиной в часовне или с золотой рыбкой в аквариуме.

Между двумя затяжками он объявил:

– Не так давно со мной случилось странное приключение.

Все почти в один голос попросили:

– Расскажите.

Он продолжал:

– С удовольствием. Вы знаете, я часто брожу по Парижу, как гуляют коллекционеры безделушек, разглядывающие витрины. Только я высматриваю зрелища, людей, все то, что проходит мимо меня и что происходит вокруг.

Итак, в середине сентября – погода в то время была чудная – я как-то после полудня вышел из дома, еще не зная, куда мне пойти. Всегда испытываешь в этих случаях смутное желание сделать визит какой-нибудь хорошенькой женщине. Роешься в своей галерее знакомых дам, мысленно сравниваешь их, взвешиваешь интерес, какой каждая из них тебе внушает, или обаяние, каким каждая из них тебя чарует; наконец выбираешь то, что привлекает тебя в данную минуту. Но вот беда: если солнце светит ярко, а погода теплая, никакого желания делать визиты уже нет.

Солнце ярко светило, и погода была теплая; я закурил сигару и попросту отправился погулять по внешним бульварам. Гулял я без определенной цели; по дороге мне пришло в голову дойти до Монмартрского кладбища и побродить там.

Я очень люблю кладбища: они успокаивают, навевают меланхолическое настроение, а в нем я нуждаюсь. Кроме того, там есть добрые друзья, с которыми больше уже не увидишься, и время от времени я захожу к ним.

Как раз с Монмартрским кладбищем у меня связано одно сердечное воспоминание: там лежит моя любовница, которая когда-то изрядно меня мучила и волновала; воспоминание об этой очаровательной женщине вызывает во мне скорбь и в то же время сожаления… сожаления самого разнообразного свойства… И вот я хожу помечтать на ее могиле… Для нее-то все уже кончено.

Я люблю кладбища и потому, что это гигантские, невероятно населенные города. Подумайте, сколько мертвецов помещается на таком небольшом пространстве, сколько поколений парижан навсегда поселилось там – вековечными троглодитами в своих маленьких пещерах, в ямках, прикрытых камнем или отмеченных крестом, – тогда как дураки живые занимают столько места и производят такой шум.

Кроме того, на кладбищах встречаются памятники почти столь же интересные, как в музеях. Гробница Кавеньяка,[26] признаюсь, напомнила мне, хотя я и не делаю такого сравнения, одно из лучших произведений Жана Гужона:[27] надгробное изваяние Луи де Брезе,[28] покоящегося в подземной капелле Руанского собора; все так называемое современное реалистическое искусство произошло отсюда, господа! Этот мертвый Луи де Брезе более правдив, более страшен, более напоминает бездыханное тело, еще сведенное предсмертной судорогой, чем все вымученные трупы, уродливо изображаемые на современных гробницах.

Впрочем, на Монмартрском кладбище можно еще восхищаться памятником над могилой Бодена,[29] не лишенным известного величия, а также памятником Теофилю Готье[30] и памятником Мюрже,[31] на котором я на днях видел один-единственный жалкий веночек из желтых бессмертников; кем только он возложен? Не последней ли гризеткой, уже совсем дряхлой и, быть может, служащей привратницей по соседству? Это хорошенькая статуэтка работы Милле,[32] но разрушающаяся от запущенности и грязи. Вот и воспевай после этого молодость, о Мюрже!

Итак, я пошел на Монмартрское кладбище, и вдруг мною овладела грусть – правда, не очень мучительная, а такая, которая, когда неплохо себя чувствуешь, заставляет подумать: «Нельзя сказать, чтобы это было очень веселое место, но ведь мое время еще не пришло…»

Впечатление осени, теплой сырости, пропитанной запахом гниющих листьев, и ослабевшее, утомленное, вялое солнце еще больше усиливали и поэтизировали чувство одиночества и неизбежного конца, как бы присущее этому месту, где пахнет тлением.

Я шел тихим шагом по кладбищенским улицам, где соседи уже не навещают друг друга, уже не спят вместе и не читают газет. И я принялся рассматривать надгробные надписи. А это, поверьте, забавнейшее занятие на свете. Ни Лабиш,[33] ни Мельяк[34] никогда не могли так рассмешить меня, как комизм надгробной прозы. Ах, насколько удачнее всех творений Поль де Кока[35] развлекают вас эти мраморные плиты и кресты, на которых родственники усопших излили свои горести, свои пожелания счастья отошедшему в другой мир и надежды – вот шутники! – на скорое свидание.

Но особенно люблю я на этом кладбище заброшенную его часть, уединенную, поросшую большими тисовыми деревьями и кипарисами, старый квартал давнишних покойников; он уже вскоре превратится в новый квартал, и там вырубят зеленые деревья, вскормленные человеческими трупами, чтобы разместить рядами под мраморными плитами свежих покойников.

Побродив там достаточно долго, чтобы проветрить свои мысли, я понял, что скоро соскучусь и что пора отнести к последнему ложу моей подруги дань верной любви. Сердце мое невольно сжалось, когда я подошел к ее могиле. Бедняжка моя дорогая, она была такая милая, такая влюбленная, такая беленькая, такая свежая… а теперь… если бы вскрыть могилу…

Перегнувшись через железную решетку, я тихонько поведал ей мою скорбь, которую она, без сомнения, не услышала, и уже собрался было уходить, как вдруг увидал какую-то женщину в глубоком трауре, преклонившую колени на соседней могиле. Из-под ее приподнятой креповой вуали виднелась хорошенькая белокурая головка, а волосы, разделенные посередине пробором, казалось, были освещены лучами зари в ночном мраке ее головного убора. Я задержался.

Вероятно, она страдала от глубокого горя. Закрыв глаза руками, стоя неподвижно, как статуя, она отдалась раздумьям, целиком ушла в сожаление о прошлом. Перебирая, как четки, в тени сомкнутых ресниц мучительный ряд воспоминаний, она казалась покойницей, думающей о покойнике. И вдруг я догадался, что она сейчас заплачет; я догадался об этом по слабому движению ее спины, похожему на трепет листьев ивы под дуновением ветерка. Сначала она плакала тихонько, затем громче, и ее шея и плечи стали быстро подергиваться. И вдруг она открыла глаза. Они были полны слез и прелестны, эти обезумевшие глаза, которыми она обвела вокруг себя, словно пробудившись от дурного сна. Она увидела, что я смотрю на нее, по-видимому, застыдилась и снова закрыла лицо руками. Рыдания ее сделались судорожными, и голова медленно склонилась на мрамор. Она приникла к нему лбом, а ее вуаль разостлалась по белым углам дорогой ее сердцу гробницы, как новый траурный убор. Затем я услышал стон: она опустилась наземь, прильнув щекою к плите, и замерла в неподвижности, потеряв сознание.

Я бросился к ней, хлопал по ее ладоням, дул на веки, читая в то же время простую надгробную надпись: «Здесь покоится Луи Каррель, капитан морской пехоты, убитый неприятелем в Тонкине.[36] Молитесь за него».

Смерть произошла всего несколько месяцев тому назад. Тронутый до слез, я удвоил свои заботы. Они увенчались успехом: она пришла в себя. У меня был растроганный вид; к тому же я недурен собою, и мне всего сорок лет. По первому ее взгляду я понял, что она будет любезна со мной и благодарна. Так и случилось, причем она снова расплакалась; из ее стесненной груди вырывался отрывками рассказ о смерти офицеpa, павшего в Тонкине после года брачной жизни, а брак их был по любви, потому что, потеряв отца и мать, она обладала лишь тем приданым, какое требовалось военным уставом.

Я утешал ее, ободрял, помогал ей встать и поднял ее. Затем я сказал ей:

– Не оставайтесь здесь. Идемте.

Она прошептала:

– Я не в состоянии идти.

– Я помогу вам.

– Благодарю вас, вы так добры! Вы тоже пришли сюда оплакивать умершего?

– Да, сударыня.

– Умершую?

– Да, сударыня.

– Вашу жену?

– Подругу.

– Можно любить подругу так же, как жену; для страсти нет закона.

– Да, сударыня.

И вот мы отправились вместе, она опиралась на меня, и я почти нес ее по дорожкам кладбища. Когда мы вышли из ворот, она прошептала в изнеможении:

– Боюсь, что мне сейчас будет дурно.

– Не зайти ли нам куда-нибудь? Может быть, вы что-нибудь выпьете?

– Хорошо, сударь.

Я увидел ресторан, один из тех ресторанов, куда друзья покойника заходят, чтобы отпраздновать окончание тягостной повинности. Мы вошли. Я предложил ей чашку горячего чая, который, казалось, оживил ее. На губах ее заиграла бледная улыбка. Она заговорила о себе. Так грустно, так грустно быть одинокой в жизни, совсем одинокой у себя дома, ни днем ни ночью не иметь никого, кому можно было бы отдать свою любовь, доверие, дружбу!

Все это казалось вполне искренним. Все это звучало очень мило в ее устах. Я растрогался. Она была молода, пожалуй, лет двадцати. Я сделал ей несколько комплиментов, и она приняла их благосклонно. Затем, так как становилось уже поздно, я предложил проводить ее домой в экипаже. Она согласилась; в фиакре мы сидели так близко, плечо к плечу, что теплота наших тел смешивалась, проникая сквозь одежду, а это ведь – одно из самых волнующих ощущений.

Когда экипаж остановился у ее дома, она промолвила:

– Я, кажется, не в силах подняться одна по лестнице: ведь я живу на пятом этаже. Вы были так добры со мной; не проводите ли меня еще до квартиры?

Я поспешил согласиться. Она стала медленно подыматься, сильно задыхаясь. Дойдя до своей двери, она сказала:

– Зайдите хоть на минуту, чтобы я могла вас поблагодарить.

И я зашел, еще бы!

Обстановка ее квартиры была скромная, даже бедноватая, но простая и со вкусом.

Мы уселись рядом на маленьком диванчике, и она снова заговорила о своем одиночестве.

Она позвонила горничной, чтобы угостить меня чем-нибудь. Горничная не явилась. Я был в восхищении, поняв, что эта горничная бывала только по утрам – что называется, приходящая прислуга.

Она сняла шляпу. Она в самом деле была очаровательна; ее ясные глаза были устремлены на меня, так прямо устремлены и так ясны, что мною овладело страшное искушение. И я поддался ему. Я схватил ее в свои объятия и стал целовать ей глаза, которые внезапно закрылись, целовать… целовать… целовать… без конца.

Она отбивалась, отталкивая меня и повторяя:

– Перестаньте… перестаньте… когда вы кончите?

Какой смысл придавала она этому слову? В подобных случаях слово «кончать» может иметь по меньшей мере два смысла. Чтобы она умолкла, я перешел от глаз к губам и придал слову «кончать» тот смысл, который предпочитал. Она противилась не слишком упорно, и когда мы снова взглянули друг на друга после этого оскорбления, нанесенного памяти убитого в Тонкине капитана, у нее был томный, растроганный и покорный судьбе вид, вполне рассеявший мои опасения.

Тогда я повел себя галантно, предупредительно и признательно. И после новой беседы, длившейся около часа, я спросил ее:

– Где вы обедаете?

– В маленьком ресторане по соседству.

– Одна?

– Конечно.

– Не хотите ли пообедать со мной?

– А где?

– В хорошем ресторане на бульваре.

Она слегка противилась. Я настаивал, она уступила, оправдываясь сама перед собой:

– Я так… так скучаю! – А затем добавила: – Мне надо переодеться в более светлое платье.

И она ушла в спальню.

Когда она оттуда вышла, одетая в полутраур, она была очаровательна – тонкая, стройная, в сером, совсем простом платье. Очевидно, у нее была форма кладбищенская и форма городская.

Обед был самый дружеский. Она выпила шампанского, разгорячилась, оживилась, и я вернулся с нею вместе на ее квартиру.

Эта связь, заключенная на могилах, длилась недели три.

Но ведь все надоедает, а особенно женщины. Я расстался с нею под предлогом неотложного путешествия. Я был весьма щедр при разлуке, за что она была мне очень благодарна. И она взяла с меня слово, заставила поклясться, что по возвращении я опять приду к ней: по-видимому, она действительно немного привязалась ко мне.

Я погнался за новыми любовными приключениями, и, пожалуй, с месяц желание увидеть вновь мою кладбищенскую возлюбленную не овладевало мною настолько, чтобы я ему поддался. Впрочем, я ее не забывал… Воспоминание о ней преследовало меня, как тайна, как психологическая загадка, как один из тех необъяснимых вопросов, которые не дают нам покоя.

Не знаю почему, но однажды мне пришло в голову, что я найду ее на Монмартрском кладбище, и я отправился туда снова.

Я долго прогуливался там, но не встретил никого, кроме обычных посетителей, тех, кто еще не окончательно порвал связь со своими покойниками. На мраморной могиле капитана, убитого в Тонкине, не было ни плакальщицы, ни цветов, ни венков.

Но когда я бродил по другому кварталу этого огромного города мертвых, я вдруг увидал в конце узкой аллеи крестов какую-то чету в глубоком трауре – мужчину и даму, направлявшихся мне навстречу. О, изумление! Когда они приблизились, я узнал даму. То была она!

Она увидала меня, вспыхнула и, когда я задел ее, проходя мимо, сделала мне чуть уловимый знак, бросила едва заметный взгляд, означавший: «Не узнавайте меня», но, казалось, говоривший также: «Зайди опять повидаться, мой любимый».

Мужчина был вполне приличен, изящен, шикарен: офицер ордена Почетного легиона, лет около пятидесяти.

И он поддерживал ее точно так же, как поддерживал я, когда мы покидали кладбище.

Я уходил в глубоком изумлении, ломая себе голову над тем, что увидел: к какой породе существ принадлежала эта могильная охотница? Была ли это просто девица легкого поведения, изобретательная проститутка, ловившая на могилах опечаленных мужчин, тоскующих о женщине – жене или любовнице – и все еще волнуемых воспоминаниями прошлых ласк? Была ли она единственной в своем роде? Или их много? Особая ли это профессия? Служит ли кладбище таким же местом ловли как и тротуар? Плакальщицы! Или же ей одной пришла в голову эта блестящая, глубоко философская мысль – эксплуатировать тоску по минувшей любви, которая пробуждается с новой силой в этих печальных местах?

И мне очень захотелось узнать, чьей вдовой она была в этот день.

ИЗБАВИЛАСЬ

ГЛАВА I

Молодая маркиза де Реннедон влетела, словно пуля, пронизавшая стекло, и, не успев еще заговорить, начала смеяться, смеяться до слез, точь-в-точь как месяц тому назад, когда объявила своей подруге, что изменила маркизу из мести – только из мести, и только один раз, потому что он, право, чересчур уж глуп и ревнив.

Баронесса де Гранжери бросила на канапе книгу, которую читала, и с любопытством смотрела на Анкету, заранее смеясь.

Наконец она спросила:

– Ну, что еще набедокурила?

– О, дорогая… дорогая… Это так смешно… так смешно… Представь себе… я избавилась… избавилась… избавилась!

– Как избавилась?

– Так, избавилась.

– Отчего?

– От мужа, дорогая, избавилась! Я освобождена! Я свободна! Свободна! Свободна!

– Как свободна? В каком отношении?

– В каком! Развод! Да, развод! Я могу получить развод!

– Ты развелась?

– Да нет еще, какая ты глупая! Ведь за три часа нельзя развестись. Но у меня есть доказательства… доказательства… доказательства, что он мне изменяет… его застали с поличным… подумай только… застали с поличным… он в моих руках…

– О, расскажи! Значит, он тебе изменял?

– Да… то есть, как сказать… и да и нет. Не знаю. Но у меня есть доказательства, а это самое главное.

– Как же тебе это удалось?

– Как удалось?… А вот как! О, я повела дело ловко, очень ловко! За последние три месяца он сделался невыносим, совершенно невыносим, груб, дерзок, деспотичен – словом, отвратителен! Я решила: так больше продолжаться не может – нужно развестись. Но как? Это было не легко. Я пыталась устроить, чтобы он побил меня. Но на это он не шел. Он только ссорился со мной с утра до вечера, заставлял меня выезжать, когда я не желала, и оставаться дома, когда мне хотелось обедать в гостях; он целыми неделями отравлял мне жизнь, но все-таки не бил меня.

Тогда я попыталась узнать, не завел ли он себе любовницу. И что же – так оно и оказалось, но, отправляясь к ней, он принимал множество предосторожностей. Застичь их вместе было совершенно невозможно. Попробуй-ка догадаться, что я сделала?

– Не могу.

– О, никогда и не догадаешься! Я упросила брата достать мне фотографию этой женщины.

– Любовницы твоего мужа?

– Да. Жаку это обошлось в пятнадцать луидоров – стоимость вечера с семи часов до двенадцати, включая обед; в общем, по три луидора в час. А карточку он получил даром, в виде премии.

– По-моему, он мог бы добыть ее и дешевле, с помощью какой-нибудь уловки и без… без… необходимости получить в придачу оригинал.

– О, она хорошенькая! Жаку это было отнюдь не противно. И, кроме того, мне нужно было узнать разные подробности о ее талии, груди, коже, ну, и о многом другом.

– Не понимаю.

– Сейчас поймешь. Узнав все, что мне было нужно, я отправилась к одному… как бы это сказать… к одному деловому человеку… Знаешь… к одному из тех, кто занимается понемножку всякими делами… какими угодно… К агенту… но… по разным… изобличениям… к одному из тех… из тех… Ну, сама понимаешь.

– Да, приблизительно. Что же ты ему сказала?

– Я показала ему карточку Клариссы (ее зовут Кларисса) и заявила: «Сударь, мне нужна горничная, похожая вот на эту особу. Я хочу, чтобы она была хорошенькая, элегантная, ловкая и опрятная. Я заплачу ей, сколько потребуется. Пусть это мне обойдется хоть в десять тысяч франков – не беда. Понадобится она мне не больше чем на три месяца».

Ну и удивился же этот человек! Он спросил:

– Вам нужна горничная безукоризненного поведения?

Я покраснела и пробормотала:

– Да, в смысле честности.

– А… в смысле нравственности? – продолжал он.

Я не посмела ответить. Я только покачала головой, в знак отрицания. Но вдруг сообразила, какое у него могло возникнуть подозрение, и, очертя голову, крикнула:

– Сударь… это для моего мужа… Он мне изменяет… изменяет где-то на стороне… а я хочу… я хочу, чтобы он изменял мне дома… Понимаете? Я хочу его поймать.

Человек расхохотался. И по его взгляду я поняла, что он проникся ко мне уважением. Он даже нашел, что я очень изобретательна. Держу пари, что в эту минуту ему хотелось пожать мне руку.

Он сказал:

– Через неделю, сударыня, я подберу то, что вам нужно. Если не подойдет одна, отыщем другую. За успех я ручаюсь. Вы заплатите мне только после благополучного окончания дела. Итак, это портрет любовницы вашего супруга?

– Да, сударь!

– Красивая особа и вовсе не такая худая, как кажется. А какие духи?

Я не поняла и переспросила:

– Что значит – какие духи?

Он улыбнулся:

– Духи, мадам, – весьма существенное обстоятельство в деле соблазна мужчины: запах рождает в нем бессознательные воспоминания, побуждающие его к действию; запах вызывает смутные сопоставления, томит и волнует, напоминая о привычных наслаждениях. Хорошо бы также узнать, какие блюда подаются к столу, когда ваш муж обедает с этой дамой. Вы можете заказать те же самые к ужину в тот вечер, когда решите захватить его. О мадам, он у нас в руках! Он у нас в руках!

Я ушла в полном восхищении. Действительно, мне посчастливилось напасть на очень смышленого человека.

ГЛАВА II

Три дня спустя ко мне явилась высокая, смуглая и очень красивая девушка, скромного и в то же время вызывающего вида – особа явно опытная. Со мной она держалась вполне прилично. Хорошенько не зная, кто она, я называла ее «мадемуазель», но она заявила: «Мадам, называйте меня просто Розой». Мы вступили в разговор.

– Итак, Роза, вам известно, для чего вас пригласили сюда?

– Вполне, мадам.

– Очень хорошо, милая… И это… вам не особенно неприятно?

– Мадам, я уж восьмой развод устраиваю; я привыкла.

– В таком случае – великолепно. А много вам для этого понадобится времени?

– Мадам, это всецело зависит от темперамента вашего супруга. Побыв с мсье минут пять наедине, я отвечу вам совершенно точно.

– Вы сейчас увидите его, милая. Но предупреждаю вас: он далеко не красив.

– Это для меня безразлично, мадам. Я разводила и совсем безобразных. Но позвольте спросить, узнали вы уже относительно духов?

– Да, милая Роза: вербена.

– Тем лучше, я очень люблю этот запах! Может быть, мадам, вы сообщите мне также, какое белье носит любовница мсье – шелковое?

– Нет, дитя мое, батистовое с кружевами.

– Так эта особа не лишена вкуса! Шелковым бельем теперь уже никого не удивишь.

– Вы совершенно правы.

– Итак, мадам, я приступаю к своим обязанностям.

Действительно, она немедленно приступила к своим обязанностям, как будто всю жизнь только этим и занималась.

Через час вернулся муж. Роза даже глаз на него не подняла, зато он прямо уставился на нее. Вербеной от нее уже так и разило. Минут через пять она вышла из комнаты.

Он тотчас же спросил меня:

– Что это за девушка?

– Это… моя новая горничная.

– Где вы ее нашли?

– Ее прислала ко мне баронесса де Гранжери с самыми лучшими рекомендациями.

– А! Она довольно хорошенькая.

– Вы находите?

– Да… для горничной, конечно.

Я была в восторге. Я чувствовала, что он клюнул.

В тот же вечер Роза сказала мне:

– Теперь могу вам обещать, мадам, что это больше двух недель не протянется. Мсье очень податлив.

– А, вы уже произвели опыт?

– Нет еще, мадам, но это видно с первого взгляда. Он уже не прочь обнять меня, проходя мимо.

– Он ничего вам не говорил?

– Нет, мадам, он только спросил, как мое имя… чтобы услышать мой голос.

– Отлично, милая Роза. Действуйте же как можно скорее.

– Не беспокойтесь, мадам. Я буду сопротивляться лишь столько, сколько нужно, чтобы не сбавить себе цену.

Через неделю муж уже почти перестал выходить из дому. Он целый день слонялся по комнатам; весьма показательно для его намерений было и то, что он больше не мешал мне выезжать. И я пропадала целыми днями… чтобы… чтобы предоставить ему свободу.

На девятый день Роза, раздевая меня, скромно сказала:

– Сегодня утром, мадам, все устроилось.

Я была немного удивлена, даже чуточку взволнована, не самым событием, а скорее тем, как она мне об этом сообщила. Я прошептала:

– И… и… все хорошо?

– О! Очень хорошо, мадам. Уже три дня, как мсье сделался крайне настойчивым, но я не хотела уступить слишком быстро. Соблаговолите, мадам, назначить время, когда вам угодно будет… установить… факт…

– Отлично, моя милая… Назначим хотя бы четверг.

– Пусть будет в четверг, мадам. А до тех пор, чтобы раззадорить мсье, я не позволю ему ничего.

– Вы уверены, что это удастся?

– О да, мадам, вполне уверена. Я сумею так разжечь мсье, что все случится именно в тот самый час, который вы соблаговолите мне указать.

– Назначим, милая Роза, на пять часов.

– Пусть будет в пять, мадам. А где?

– Ну… В моей спальне.

– Хорошо. В вашей спальне, мадам.

Теперь ты понимаешь, дорогая, что я сделала? Прежде всего позвала папу и маму, потом моего дядюшку д'Орвлена, председателя суда, и, кроме того, господина Рапле, судью, друга моего мужа. Я не предупредила их о том, что собираюсь им показать. Я попросила всех подойти на цыпочках, потихоньку, к дверям моей спальни. Подождала до пяти, ровно до пяти… О, как билось у меня сердце! Я позвала и привратника, чтобы было одним свидетелем больше. И потом… потом… когда часы начали бить – трах! – я настежь распахнула дверь… Ха! ха! ха!.. Роман был в самом разгаре… в самом разгаре… дорогая. Какое у моего супруга было лицо!.. Какое лицо! Если бы ты только видела его лицо!.. А он еще повернулся к нам… болван!.. Ах, до чего же он был смешон… Я хохотала, хохотала… А папа так разъярился, что готов был броситься на него!.. Привратник же, верный слуга, помогал ему одеваться… при нас, при нас… Как он пристегивал подтяжки… вот была умора! Зато Роза оказалась на высоте! На высоте совершенства! Она расплакалась, превосходно расплакалась! Этой девушке цены нет… Если тебе когда-нибудь понадобится, имей ее в виду!

И вот я здесь… Я сейчас же прибежала рассказать тебе обо всем… сейчас же. Я свободна! Да здравствует развод!

И она завертелась посреди гостиной, а баронесса задумчиво и недовольно сказала:

– Почему же ты меня не пригласила посмотреть?

ВЕРЕВОЧКА

Гарри Алису

По всем дорогам шли крестьяне с женами, направляясь в местечко Годервиль: был базарный день. Мужчины шли неторопливым шагом, наклоняясь вперед всем телом при каждом движении длинных кривых ног, изуродованных грубой работой: тяжестью плуга, заставляющей одновременно поднимать левое плечо и изгибать туловище, жатвой хлеба, при которой нужно раздвигать колени, чтобы найти крепкий упор, – всем медлительным и тяжелым деревенским трудом. Их синие блузы, накрахмаленные, блестящие, как будто лакированные, украшенные у ворота и у кисти незатейливой белой вышивкой, раздувались вокруг костлявого туловища и были похожи на шары, готовые улететь, из которых торчали голова, две руки и две ноги.

Крестьяне тащили на веревке корову или теленка. А жены, идя позади, подгоняли животных свежесрезанной веткой. В другой руке они несли большие корзины, откуда выглядывали головы цыплят или уток. Шагали они более мелко и торопливо, чем мужчины, укутав тощий и прямой стан плохонькой узкой шалью, заколотой булавкой на плоской груди, и туго повязав голову белым платком, поверх которого был надет еще и чепец.

Иной раз проезжал шарабан, влекомый лошаденкой, бежавшей неровной рысью, от чего забавно подпрыгивали двое мужчин, сидевших рядом, и женщина в глубине повозки, державшаяся за ее край, чтобы ослабить резкие толчки на ухабах.

На площади Годервиля была давка, толчея сбившихся в кучу людей и животных. Рога быков, высокие войлочные шляпы богатых крестьян и чепцы крестьянок возвышались над толпой. Крикливые, пронзительные, визгливые голоса сливались в сплошной дикий гам, из которого временами выделялся громкий хохот, вырывавшийся из могучей груди подвыпившего поселянина, или протяжное мычание коровы, привязанной к забору.

Все это пахло стойлом, молоком и навозом, сеном и потом, издавало кислый, отвратительный запах скотины и человека, свойственный деревенским жителям.

Дядюшка Ошкорн из Бреоте только что пришел в Годервиль и направился к площади, как вдруг заметил на земле маленькую веревочку. Дядюшка Ошкорн, бережливый, как все нормандцы, подумал: стоит подобрать то, что может пригодиться. И он нагнулся с трудом, так как страдал ревматизмом. Он поднял с земли обрывок тонкой веревки и уже собрался аккуратно свернуть ее, когда увидел шорника Маландена – тот стоял на пороге своего дома и смотрел на него. Когда-то они повздорили из-за недоуздка и с тех пор оставались не в ладах, так как оба были злопамятны. Ошкорну стало немного стыдно, что враг увидел его за таким делом – копающегося в грязи из-за обрывка веревки. Он поскорей сунул свою находку под блузу, потом в карман штанов; потом сделал вид, будто ищет на земле что-то, – и пошел к рынку, вытянув шею и скрючившись от боли.

Он тотчас же затерялся в крикливой и медлительной толпе, разгоряченной нескончаемым торгом. Крестьяне щупали коров, уходили, возвращались неуверенные, опасаясь попасть впросак, не имея духа решиться, зорко следя за продавцом, упорно стараясь разглядеть хитрость в человеке и изъян в животном.

Женщины поставили возле себя большие корзины и вынули из них птиц, которые лежали теперь на земле, распростертые, со связанными лапками, с ярко-красными гребешками, и испуганно глядели на людей.

Крестьянки выслушивали предложения с холодными, бесстрастными лицами и не спускали цену; или вдруг, решив уступить, кричали вслед медленно удалявшемуся покупателю:

– Ладно, дядюшка Антим! Берите.

Площадь понемногу опустела, и в двенадцать часов, когда отзвонил колокол, призывающий вознести молитву богородице, все, кому было далеко до дому, разошлись по трактирам.

У Журдена большая зала была полна обедающих, а широкий двор полон экипажей всех сортов – телег, кабриолетов, шарабанов, одноколок, диковинных повозок, желтых от навоза, изуродованных, залатанных, поднимавших к небу, как две руки, свои оглобли или уткнувшихся носом в землю с поднятым вверх задком.

Как раз против стола, за которым разместились посетители, ярким пламенем пылал огонь в огромном камине, обдавая жаром спины сидевших справа. Над очагом поворачивались три вертела с насаженными на них цыплятами, голубями и бараньими окороками; чудесный запах жаркого и мясного сока, стекавшего с подрумяненной кожи, возбуждал всеобщую веселость и наполнял рот слюной.

Вся аристократия плуга обедала здесь, у дядюшки Журдена, трактирщика и барышника, ловкача, у которого водились деньжонки.

Блюда сменялись одно другим и опустошались так же, как и кувшины желтого сидра. Каждый рассказывал о своих делах, покупках и продажах. Спрашивали друг друга об урожае. Погода была хороша для овощей, хотя и сыровата для хлебов.

Вдруг во дворе, перед домом, забил барабан. Все тотчас же вскочили, за исключением нескольких равнодушных, и бросились к дверям и окнам – с набитыми ртами и с салфетками в руках.

Кончив барабанить, глашатай прокричал отрывистым голосом, невпопад разделяя фразы:

– Доводится до сведения жителей Годервиля и вообще всех лиц, присутствовавших на базаре, что сегодня утром был потерян, по дороге в Безвиль, между девятью и десятью часами, бумажник черной кожи, содержащий пятьсот франков и деловые бумаги. Просят немедленно доставить находку в мэрию или гражданину Ульбреку из Манневиля. Вознаграждение – двадцать франков.

Потом этот человек ушел. Издали еще раз слабо донесся звук барабана и заглушённый голос глашатая.

Все принялись толковать об этом событии, обсуждая, удастся или не удастся дядюшке Ульбреку получить обратно свой бумажник.

Обед кончился.

Допивали кофе, когда на пороге появился жандармский чин.

Он спросил:

– Здесь гражданин Ошкорн из Бресте?

Ошкорн, далеко сидевший за столом, отозвался:

– Здесь.

Полицейский чин продолжал:

– Гражданин Ошкорн! Не угодно ли вам последовать за мной в мэрию? Господин мэр хочет с вами поговорить.

Крестьянин, удивленный, встревоженный, одним духом опрокинул рюмку, встал и, еще больше согнувшись, чем утром, – так как первые шаги после отдыха всегда тяжелы, – собрался в путь.

– Я здесь, я здесь, – повторил он и пошел за жандармом.

Мэр ждал его, сидя в кресле. Это был местный нотариус, человек тучный, важный, выражавшийся напыщенно.

– Дядюшка Ошкорн! – сказал он. – Сегодня утром видели, как вы подняли на Безвильской дороге бумажник, оброненный Ульбреком из Манневиля.

Крестьянин с недоумением смотрел на мэра, испуганный уже одним подозрением, павшим на него неизвестно по какой причине.

– Что? Я поднял этот бумажник?

– Да, именно вы.

– Ей-богу, я и знать о нем не знаю.

– Вас видели.

– Меня видели? Да кто же это меня видел?

– Шорник Маланден.

Тут старик припомнил, понял и, красный от гнева, вскричал:

– А, он меня видел, скотина! Он видел, как я поднял эту веревочку? Вот она, господин мэр.

И, пошарив в кармане, вытащил обрывок веревки.

Но мэр недоверчиво покачал головой.

– Вы меня не убедите, дядюшка Ошкорн, будто Маланден, человек, достойный доверия, принял эту бечевку за бумажник.

Крестьянин в бешенстве поднял руку и, сплюнув в сторону, чтобы подтвердить свою честность, повторил:

– Да ведь это сущая правда, вот как перед Богом, господин мэр! Клянусь спасением моей души. Я правду говорю.

Мэр продолжал:

– Мало того, подняв этот предмет, вы еще долго искали в грязи, не выпала ли оттуда какая-нибудь монета.

Бедняга задыхался от негодования и страха.

– И скажут же!.. И скажут же!.. Чего только не наплетут, чтобы опорочить честного человека! И скажут же!..

Но как он ни протестовал, ему не верили. Ему дали очную ставку с шорником Маланденом – тот возобновил и подтвердил свое показание. Они ругались битый час. Дядюшку Ошкорна обыскали по его просьбе. И ничего не нашли.

Наконец мэр, в полном недоумении, отпустил его, предупредив, что передаст дело прокурору и будет ждать распоряжений.

Новость быстро распространилась. При выходе из мэрии старика окружили, стали расспрашивать с серьезным или насмешливым любопытством, в котором, однако, не было ни малейшего возмущения. Он принялся рассказывать историю с веревкой. Ему не верили. Над ним смеялись.

Он шел, его поминутно останавливали, он и сам останавливал знакомых, без конца повторяя свой рассказ и свои заверения, выворачивая карманы, чтобы доказать, что у него ничего нет.

Ему говорили:

– Ладно уж, старый плут!

Он негодовал, горячился, выходил из себя, в отчаянии, что ему не верят, не зная, что делать, и без конца возвращался к своему рассказу.

Стемнело. Надо было ехать домой. Он пустился в путь с тремя соседями, которым показал место, где подобрал веревку; и всю дорогу только и говорил о своей беде.

Вечером он обошел деревню Бресте, чтобы всем рассказать об этом. И всюду встречал недоверие.

Целую ночь он промучился.

На другой день, около часу пополудни, Мариус Помель, работник дядюшки Бретона, фермера из Имовиля, вручил бумажник с его содержимым Ульбреку из Манневиля.

Парень утверждал, что нашел бумажник на дороге, но, не умея читать, отнес его домой и отдал своему хозяину.

Новость облетела окрестности. Дядюшка Ошкорн узнал об этом. Он тотчас отправился по деревне и снова принялся излагать свою историю, на этот раз вместе с ее концом. Он торжествовал.

– Что мне обидно было, так это не самое обвинение, понимаете ли, а напраслина. Нет ничего хуже, если на тебя возведут напраслину.

Весь день он толковал о своем злоключении; он рассказывал о нем на дорогах прохожим, в кабачке – посетителям, а в воскресенье – прихожанам, выходившим из церкви. Останавливал даже незнакомых. Он как будто успокоился, и все-таки ему было не по себе, хотя он и не знал, отчего именно. Его слушали со скрытой насмешкой. Его слова, казалось, не убеждали. Ему чудилось, что люди за его спиной перешептываются.

Во вторник на следующей неделе он отправился на базар в Годервиль только для того, чтобы рассказать свою историю.

Маланден, стоя на пороге своего дома, увидел его и засмеялся. Почему?

Ошкорн заговорил было с одним фермером из Крикето, но тот не дал ему кончить и, хлопнув собеседника по животу, крикнул ему прямо в лицо:

– Ладно, хитрая бестия! – и повернулся к нему спиной.

Дядюшка Ошкорн оторопел от изумления, и беспокойство его усилилось. Почему его назвали «хитрой бестией»?

Сидя за столом в трактире Журдена, он снова принялся объяснять, как было дело.

Барышник из Монтевиля крикнул ему:

– Знаем, знаем мы, старый пройдоха, что это была за веревочка!

Ошкорн пробормотал:

– Да ведь его нашли, бумажник-то этот!

Но тот не унимался:

– Помалкивай, папаша, один нашел, другой вернул. Никто ничего знать не знает, все шито-крыто.

Крестьянин остолбенел. Наконец он понял. Его обвиняли в том, что он отослал бумажник с приятелем, с сообщником.

Он попытался возражать. Но за столом поднялся хохот.

Не дообедав, он ушел, провожаемый насмешками.

Он вернулся домой, охваченный стыдом и гневом, задыхаясь от бешенства, в полной растерянности, особенно удрученный тем, что, как хитрый нормандец, он, в сущности, был способен сделать то, в чем его обвиняли, и даже похвастать этим как новой проделкой. Он смутно ощущал, что не сумеет доказать свою невиновность, раз свойственное ему плутовство всем известно. И все же он был глубоко уязвлен несправедливым подозрением.

И он снова принялся рассказывать свою историю, каждый день удлиняя рассказ, каждый раз прибавляя новые доводы, заверения все более решительные, клятвы все более торжественные, которые он придумывал, измышлял в часы одиночества, потому что ум его был целиком занят историей с веревкой. И чем сложнее были его оправдания и тоньше доказательства, тем меньше ему верили.

– Лгуны всегда так изворачиваются, – говорили у него за спиной.

Он это чувствовал и бесился, изнемогая от бесплодных усилий.

Он заметно стал чахнуть.

Шутники, чтобы позабавиться, заставляли его теперь рассказывать про «веревочку», как заставляют солдата, побывавшего на войне, рассказывать о сражении, в котором он участвовал. Его подорванные душевные силы угасали.

В конце декабря он слег.

Дядюшка Ошкорн умер в первых числах января. И даже в предсмертном бреду доказывал он свою невиновность:

– Веревочка!.. Веревочка!.. Да вот она, господин мэр.

ПРИЗНАНИЕ

Полуденное солнце потоками льется на поля. Волнистые, раскинулись они меж купами деревьев, обступивших фермы; спелая рожь, желтеющая пшеница, светло-зеленый овес и темно-зеленый клевер одевают длинным полосатым покровом, струистым и мягким, нагое чрево земли.

На вершине бугра в ряд, как солдаты, вытянулись бесконечной вереницей коровы; лежа или стоя, они жуют жвачку и щиплют клевер на широком, как озеро, поле, прищурив под ярким солнцем огромные глаза.

Две женщины, мать с дочерью, вразвалку идут, одна за другой, по узкой, протоптанной в хлебах тропинке к этому стаду коров.

Обе несут по два оцинкованных ведра на обруче от бочки, держа их далеко от себя, и при каждом шаге женщин солнце, ударяя в металл, бросает слепящий белый отсвет.

Они не разговаривают. Они идут доить коров. Приходят, ставят наземь ведра, направляются к первым двум коровам и поднимают их пинком деревянного башмака в бок.

Коровы медленно встают, сначала на передние ноги, затем с трудом приподымают широкий зад, который кажется еще тяжелей от огромного белого, грузно свисающего вымени.

Тетка Маливуар и ее дочь, опустившись на колени под самым брюхом коров, тянут сильным движением пальцев набухший сосок, и всякий раз, как они его сжимают, в ведро падает тоненькая струйка молока. Чуть желтоватая пена поднимается по краям, и женщины переходят от коровы к корове, до конца их длинного ряда.

Подоив одну корову, они переводят ее на новый клочок пастбища, с не ощипанной еще травой.

Затем отправляются в обратный путь более медленным шагом, нагруженные ведрами, полными молока; мать впереди, дочь позади.

Но вдруг дочь, разом остановившись, поставила свою ношу, села и расплакалась.

Тетка Маливуар, не слыша за собой шагов, обернулась и от удивления застыла на месте.

– Что с тобой? – спросила она.

И дочь Селеста, рослая, рыжая, с огненными волосами, с огненно-красными щеками, вся в веснушках, как будто огонь брызгами попал ей на лицо, когда она причесывалась однажды на солнышке, пролепетала, тихонько всхлипывая, как побитый ребенок:

– Невмоготу мне больше таскать молоко.

Подозрительно взглянув на нее, мать повторила:

– Да что с тобой?

Селеста повалилась на землю между ведрами и, закрывая лицо фартуком, ответила:

– Очень уж тянет. Невтерпеж!

Мать в третий раз спросила:

– Да что с тобой, говори!

Дочь простонала:

– Боюсь, беременна я!

И зарыдала.

Тут и старуха поставила ведра, до того опешив, что не нашлась что сказать. Наконец, запинаясь, она проговорила:

– Ты… ты… Ты беременна, мерзавка? Ты что, сдурела?

Маливуары были богатые фермеры, люди с большим достатком, степенные, уважаемые, хитрые и влиятельные.

Селеста пробормотала:

– Да нет, боюсь, что вправду.

Мать ошеломленно смотрела, как дочь лежит перед ней и плачет, и вдруг закричала:

– Так ты беременна? Ты беременна? Где ж ты это нагуляла, шлюха?

Селеста, вздрагивая от волнения, прошептала:

– Думается мне, в повозке у Полита.

Старуха старалась понять, угадать, узнать, наконец, кто же виновник такого несчастья. Если это парень богатый и у людей в почете, то, умеючи, можно все уладить, и тогда это еще полбеды: такие дела случаются с девушками, Селеста не первая и не последняя. Но все-таки неприятно: пройдет дурная слава, а ведь они у всех на виду. Она спросила:

– Кто ж это с тобой сделал, потаскуха?…

И Селеста, решившись все рассказать, шепотом произнесла:

– Да, наверно, Полит.

Тут тетка Маливуар в ярости бросилась на дочь и принялась колотить ее с таким остервенением, что потеряла с головы чепец. Она била ее кулаком по голове, по спине, куда попало, и Селеста, растянувшись во всю длину меж двумя ведрами, которые немножко ее защищали, прикрывала только лицо ладонями.

Коровы от удивления бросили щипать траву и, повернувшись, смотрели на них большими выпуклыми глазами. Крайняя замычала, вытянув морду по направлению к женщинам.

Тетка Маливуар устала бить, запыхалась и, приходя понемногу в себя, попыталась разобраться в том, что произошло:

– Полит! Матерь божья, да как же это приключилось? Как ты могла? С кучером дилижанса? Ты что, рехнулась? Не иначе как он тебя приворожил, прощелыга!

Селеста, все еще уткнувшись лицом в пыль, тихонько сказала:

– Я не платила за проезд.

И старая нормандка все поняла.

Каждую неделю, по средам и субботам, Селеста возила в городок продукты с фермы: птицу, сливки и яйца.

Она отправлялась в семь утра с двумя большими корзинами: в одной – молочные продукты, в другой – птица; выходила на большую дорогу и дожидалась там почтовой кареты из Ивето.

Поставив корзины наземь, Селеста садилась на край канавы; куры с коротким острым клювом, утки с широким плоским носом, просунув головы сквозь ивовые прутья, таращили круглые, глупые и удивленные глаза.

Подкидывая задок в такт неровной рысце белой клячи, вскоре подъезжал неуклюжий рыдван, нечто вроде желтого сундука с покрышкой из черной кожи. И кучер Полит, веселый, здоровенный малый, с брюшком, хотя и молодой, до того опаленный солнцем, исстеганный ветрами, вымоченный ливнями и покрасневший от водки, что лицо и шея стали у него кирпичного цвета, кричал еще издали, пощелкивая кнутом:

– Здравствуйте, мамзель Селеста! Как здоровье? Как живете?

Она протягивала ему одну за другой корзины, он ставил их на империал. Затем Селеста задирала ногу, чтобы вскарабкаться на высокую повозку, и показывала толстые икры, обтянутые синими чулками.

И всякий раз Полит отпускал одну и ту же шутку:

– Смотри-ка, они не похудели.

И Селеста смеялась, находя это забавным.

Затем раздавалось: «Но-о-о, Малютка!» – и тощая лошадь трогалась в путь.

Селеста, достав кошелек из глубокого кармана, медленно извлекала десять су – шесть за себя и четыре за корзины – и через плечо передавала их Политу. Тот брал, говоря:

– Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?

И он хохотал от всей души, повернувшись всем туловищем, чтоб удобнее было на нее смотреть.

Она с болью в сердце отдавала всякий раз полфранка за три километра пути. А когда у нее не случалось медяков, она страдала еще больше, никак не решаясь разменять серебряную монету.

И как-то раз, платя ему, она сказала:

– А ведь с меня, как я постоянно езжу, вам бы не надо брать больше шести су, а?

Он засмеялся:

– Шесть су, красавица? Нет, вы стоите дороже, право.

Она настаивала:

– Для вас это не составило б и двух франков в месяц.

Настегивая свою клячу, он закричал:

– Идет, я парень сговорчивый, я уступлю вам, а мне чтоб за это была забава!

Она простодушно спросила:

– Про что это вы говорите?

Его это так рассмешило, что он даже закашлялся от хохота.

– Забава, черт возьми, и есть забава. Ну какая бывает забава у девки с парнем, когда они пляшут вдвоем, только без музыки?

Она поняла и, покраснев, заявила:

– Такая забава не по мне, господин Полит.

Но он не смутился и повторил, все больше и больше потешаясь:

– Не миновать вам этой забавы, какая бывает у девки с парнем.

И с той поры всякий раз, как она ему платила, он завел привычку спрашивать:

– Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?

Теперь и она тоже отвечала шуткой:

– Сегодня нет, господин Полит, а уж в субботу непременно.

И он кричал, смеясь, как всегда:

– Ладно, красавица, в субботу, значит.

Все же про себя она прикидывала, что за два года поездок с Политом она переплатила добрых сорок восемь франков, а в деревне сорок восемь франков на дороге не валяются; она подсчитала также, что еще через два года это встанет ей около ста франков.

И как-то раз, в весенний день, когда они ехали одни и он по обыкновению спросил ее: «Ну как, забавляться-то еще не сегодня будем?» – она ответила:

– Как вам будет угодно, господин Полит.

Он нисколько не удивился и, перешагнув через заднюю скамейку, довольный, пробормотал:

– Ну вот и хорошо. Я ведь знал, что так и будет.

Старая белая кобыла поплелась таким медленным шагом, что казалось, она топчется на месте, глухая к окрику, который время от времени доносился из повозки: «Но-о-о, Малютка! Но-о-о, Малютка!»

Три месяца спустя Селеста заметила, что она беременна.


Все это она плачущим голосом рассказала матери, и старуха, побелев от гнева, спросила:

– Сколько же ты выгадала?

Селеста ответила:

– За четыре месяца восемь франков наверняка.

Тут бешенство крестьянки прорвалось, она бросилась на дочь и опять начала ее так бить, что у самой дух занялся. Потом, придя немного в себя, спросила:

– Ты сказала ему, что беременна?

– Ясное дело, не сказала.

– Почему не сказала?

– Да он опять бы заставил меня платить.

Старуха задумалась, потом, взявшись за ведра, проговорила:

– Ну ладно, вставай и постарайся дойти.

И, помолчав, добавила:

– Смотри, ничего ему не говори, пока сам не заметит, чтоб нам этим попользоваться до седьмого, а то и до девятого месяца.

Селеста поднялась, все еще плача, растрепанная, с распухшим лицом, и продолжала путь тяжелым шагом.

– Ясное дело, ничего не скажу, – буркнула она.

СОЧЕЛЬНИК

Уже не помню точно, в каком это было году. Целый месяц я охотился с увлечением, с дикою радостью, с тем пылом, который вносишь в новые страсти.

Я жил в Нормандии, у одного холостого родственника, Жюля де Банневиль, в его родовом замке, наедине с ним, с его служанкой, лакеем и сторожем. Ветхое, окруженное стонущими елями здание в центре длинных дубовых аллей, по которым носился ветер; замок казался давно покинутым. В коридоре, где ветер гулял, как в аллеях парка, висели портреты всех тех людей, которые некогда церемонно принимали благородных соседей в этих комнатах, ныне запертых и заставленных одною старинной мебелью.

Что касается нас, то мы просто сбежали в кухню, где только и можно было жить, в огромную кухню, темные закоулки которой освещались, лишь когда в огромный камин подбрасывали новую охапку дров. Каждый вечер мы сладко дремали у камина, перед которым дымились наши промокшие сапоги, а свернувшиеся кольцом у наших ног охотничьи собаки лаяли во сне, снова видя охоту; затем мы поднимались наверх в нашу комнату.

То была единственная комната, все стены и потолок которой были из-за мышей тщательно оштукатурены. Но, выбеленная известью, она оставалась голой, и по стенам ее висели лишь ружья, арапники и охотничьи рога; стуча зубами от холода, мы забирались в постели, стоявшие по обе стороны этого сибирского жилища.

На расстоянии одного лье от замка отвесный берег обрывался в море; от мощного дыхания океана днем и ночью стонали высокие согнутые деревья, как бы с плачем скрипели крыши и флюгера, и трещало все почтенное здание, наполняясь ветром сквозь поредевшие черепицы, сквозь широкие, как пропасть, камины, сквозь не закрывавшиеся больше окна.


В тот день стоял ужасный мороз. Наступил вечер. Мы собирались усесться за стол перед высоким камином, где на ярком огне жарилась заячья спинка и две куропатки, издававшие вкусный запах.

Мой кузен поднял голову.

– Не жарко будет сегодня спать, – сказал он.

Я равнодушно ответил:

– Да, но зато завтра утром на прудах будут утки.

Служанка, накрывавшая на одном конце стола нам, а на другом – слугам, спросила:

– Знают ли господа, что сегодня сочельник?

Разумеется, мы не знали, потому что почти никогда не заглядывали в календарь. Товарищ мой сказал:

– Значит, сегодня будет ночная месса. Так вот почему весь день звонили!

Служанка отвечала:

– И да и нет, сударь; звонили также потому, что умер дядя Фурнель.

Дядя Фурнель, старый пастух, был местной знаменитостью. Ему исполнилось девяносто шесть лет от роду, и он никогда не хворал до того самого времени, когда месяц тому назад простудился, свалившись темной ночью в болото. На другой день он слег и с тех пор уже находился при смерти.

Кузен обратился ко мне:

– Если хочешь, пойдем сейчас навестим этих бедных людей.

Он разумел семью старика – его пятидесятивосьмилетнего внука и пятидесятисемилетнюю жену внука. Промежуточное поколение давно уже умерло. Они ютились в жалкой лачуге, при въезде в деревню, направо.

Не знаю почему, но мысль о Рождестве в этой глуши расположила нас к болтовне. Мы наперебой рассказывали друг другу всякие истории о прежних сочельниках, о наших приключениях в эту безумную ночь, о былых успехах у женщин и о пробуждениях на следующий день – пробуждениях вдвоем, сопровождавшихся удивлением по сему поводу и рискованными неожиданностями.

Таким образом, обед наш затянулся. Покончив с ним, мы выкурили множество трубок и, охваченные веселостью отшельников, веселой общительностью, внезапно возникающей между двумя закадычными друзьями, продолжали без умолку говорить, перебирая в беседе самые задушевные воспоминания, которыми делятся в часы такой близости.

Служанка, давно уже оставившая нас, появилась снова:

– Сударь, я ухожу на мессу.

– Уже?

– Четверть двенадцатого.

– Не пойти ли нам в церковь? – спросил Жюль. – Рождественская месса очень любопытна в деревне.

Я согласился, и мы отправились, закутавшись в меховые охотничьи куртки.

Сильный мороз колол лицо, и от него слезились глаза. Воздух был такой студеный, что перехватывало дыхание и пересыхало в горле. Глубокое, ясное и суровое небо было усеяно звездами; они словно побледнели от мороза и мерцали не как огоньки, а словно сверкающие льдинки, словно блестящие хрусталики. Вдали, по звонкой, сухой и гулкой, как медь, земле звенели крестьянские сабо, а кругом повсюду звякали маленькие деревенские колокола, посылая свои жидкие и словно тоже зябкие звуки в стынущий простор ночи.

В деревне не спали. Пели петухи, обманутые всеми этими звуками, а проходя мимо хлевов, можно было слышать, как шевелились животные, разбуженные этим гулом жизни.

Приближаясь к деревне, Жюль вспомнил о Фурнелях.

– Вот их лачуга, – сказал он, – войдем!

Он стучал долго, но напрасно. Наконец нас увидела соседка, вышедшая из дому, чтобы идти в церковь.

– Они пошли к заутрене, господа, помолиться за старика.

– Так мы увидим их при выходе из церкви, – сказал мне Жюль.

Заходящая луна серпом выделялась на краю горизонта средь бесконечной россыпи сверкающих зерен, с маху брошенных в пространство. А по черной равнине двигались дрожащие огоньки, направляясь отовсюду к без умолку звонившей остроконечной колокольне. По фермам, обсаженным деревьями, по темным долинам – всюду мелькали эти огоньки, почти задевая землю. То были фонари из коровьего рога. С ними шли крестьяне впереди своих жен, одетых в белые чепцы и в широкие черные накидки, в сопровождении проснувшихся ребят, которые держали их за руки.

Сквозь открытую дверь церкви виднелся освещенный амвон. Гирлянда дешевых свечей освещала середину церкви, а в левом ее приделе пухлый восковой младенец Иисус, лежа на настоящей соломе, среди еловых ветвей, выставлял напоказ свою розовую, жеманную наготу.

Служба началась. Крестьяне, склонив головы, и женщины, стоя на коленях, молились. Эти простые люди, поднявшись в холодную ночь, растроганно глядели на грубо раскрашенное изображение и складывали руки, с наивной робостью взирая на убогую роскошь этого детского представления.

Холодный воздух колебал пламя свечей. Жюль сказал мне:

– Выйдем отсюда! На дворе все-таки лучше.

Направившись домой по пустынной дороге, пока коленопреклоненные крестьяне набожно дрожали в церкви, мы снова предались своим воспоминаниям и говорили так долго, что служба уже окончилась, когда мы пришли обратно в деревню.

Тоненькая полоска света тянулась из-под двери Фурнелей.

– Они бодрствуют над покойником, – сказал мой кузен. – Зайдем же наконец к этим беднягам, это порадует их.

В очаге догорало несколько головешек. Темная комната, засаленные стены которой лоснились, а балки, источенные червями, почернели от времени, была полна удушливого запаха жареной кровяной колбасы. На большом столе, из-под которого, подобно огромному животу, выпячивался хлебный ларь, горела свеча в витом железном подсвечнике; едкий дым от нагоревшего грибом фитиля поднимался к потолку. Фурнели, муж и жена, разговлялись наедине.

Угрюмые, с удрученным видом и отупелыми крестьянскими лицами, они сосредоточенно ели, не произнося ни слова. На единственной тарелке, стоявшей между ними, лежал большой кусок кровяной колбасы, распространяя зловонный пар. Время от времени концом ножа они отрезали от нее кружок, клали его на хлеб и принимались медленно жевать.

Когда стакан мужа пустел, жена брала кувшин и наполняла его сидром.

При нашем появлении они встали, усадили нас, предложили «последовать их примеру», а после нашего отказа снова принялись за еду.

Помолчав несколько минут, мой кузен спросил:

– Так, значит, Антим, дед ваш умер?

– Да, сударь, только что кончился.

Молчание возобновилось. Жена из вежливости сняла со свечи нагар. Тогда, чтобы сказать что-нибудь, я прибавил:

– Он был очень стар.

Его пятидесятисемилетняя внучка ответила:

– О, его время прошло, ему здесь больше нечего было делать!

Мне захотелось взглянуть на труп столетнего старика, и я попросил, чтобы мне его показали.

Крестьяне, до той минуты спокойные, неожиданно взволновались. Они вопросительно и обеспокоенно взглянули друг на друга и ничего не ответили.

Мой родственник, видя их смущение, настаивал.

Тогда муж спросил подозрительно и угрюмо:

– А на что вам это?

– Ни на что, – ответил Жюль. – Но ведь так всегда делается; почему вы не хотите показать его нам?

Крестьянин пожал плечами:

– Да я не отказываю, только в такое время это неудобно.

Множество догадок мелькнуло у каждого из нас. И так как внуки покойника по-прежнему не двигались и продолжали сидеть друг против друга, опустив глаза, с теми деревянными недовольными лицами, которые словно говорят: «Проваливайте-ка вы отсюда», – Жюль сказал решительно:

– Ну, ну, Антим, вставайте и проводите нас в комнату старика.

Но крестьянин, хотя и покоряясь, хмуро ответил:

– Не стоит беспокоиться, его там уже нет, сударь.

– Где же он в таком случае?

Жена перебила мужа:

– Я вам скажу. Мы положили его до завтра в хлебный ларь; больше нам некуда было его деть.

Сняв тарелку с колбасой, она подняла крышку со стола, нагнулась со свечой, чтобы осветить внутренность огромного ящика, и в глубине его мы увидели что-то серое, какой-то длинный сверток, из одного конца которого высовывалось худое лицо с всклоченными седыми волосами, а из другого – две босых ноги.

То был старик, весь высохший, с закрытыми глазами, закутанный в свой пастушеский плащ и спавший последним сном среди старых черных корок хлеба, таких же столетних, как и он сам.

Его внуки разговлялись над ним!

Жюль, возмущенный, дрожа от гнева, закричал:

– Да почему же вы не оставили его на его кровати, мужичье вы эдакое?

Тогда женщина расплакалась и быстро заговорила:

– Я все вам скажу, сударь; у нас только одна кровать в доме. Раньше мы спали на ней вместе с ним: ведь нас было всего трое. Когда он заболел, мы стали спать на земле, а в такие холода, как сейчас, это тяжело. Ну, а когда он помер, мы так и сказали себе: раз он теперь больше не страдает, зачем оставлять его в постели? Мы отлично можем убрать его до завтра в ларь, а сами ляжем на кровать, потому что ночь будет холодная! Не можем же мы спать с покойником, господа!..

Мой кузен, вне себя от негодования, быстро вышел, хлопнув дверью, а я последовал за ним, смеясь до упаду.

МАДЕМУАЗЕЛЬ ФИФИ

Майор, граф фон Фарльсберг, командующий прусским отрядом, дочитывал принесенную ему почту. Он сидел в широком ковровом кресле, задрав ноги на изящную мраморную доску камина, где его шпоры – граф пребывал в замке Ювиль уже три месяца – продолбили пару заметных, углублявшихся с каждым днем выбоин.

Чашка кофе дымилась на круглом столике, мозаичная доска которого была залита ликерами, прожжена сигарами, изрезана перочинным ножом: кончив иной раз чинить карандаш, офицер-завоеватель от нечего делать принимался царапать на драгоценной мебели цифры и рисунки.

Прочитав письма и просмотрев немецкие газеты, поданные обозным почтальоном, граф встал, подбросил в камин три или четыре толстых, еще сырых полена – эти господа понемногу вырубали парк на дрова – и подошел к окну.

Дождь лил потоками; то был нормандский дождь, словно изливаемый разъяренною рукою, дождь косой, плотный, как завеса, дождь, подобный стене из наклонных полос, хлещущий, брызжущий грязью, все затопляющий, – настоящий дождь окрестностей Руана, этого ночного горшка Франции.

Офицер долго смотрел на залитые водой лужайки и вдаль – на вздувшуюся и выступившую из берегов Андель; он барабанил пальцами по стеклу, выстукивая какой-то рейнский вальс, как вдруг шум за спиною заставил его обернуться: пришел его помощник, барон фон Кельвейнгштейн, чин которого соответствовал нашему чину капитана.

Майор был огромного роста, широкоплечий, с длинною веерообразною бородою, ниспадавшей на его грудь, подобно скатерти; вся его рослая торжественная фигура вызывала представление о павлине, о павлине военном, распустившем хвост под подбородком. У него были голубые, холодные и спокойные глаза, шрам на щеке от сабельного удара, полученного во время войны с Австрией, и он слыл не только храбрым офицером, но и хорошим человеком.

Капитан, маленький, краснолицый, с большим, туго перетянутым животом, коротко подстригал свою рыжую бороду; при известном освещении она приобретала пламенные отливы, и тогда казалось, что лицо его натерто фосфором. У него не хватало двух зубов, выбитых в ночь кутежа, – как это вышло, он хорошенько не помнил, – и он, шепелявя, выплевывал слова, которые не всегда можно было понять. На макушке у него была плешь, вроде монашеской тонзуры; руно коротких курчавившихся волос, золотистых и блестящих, обрамляло этот кружок обнаженной плоти.

Командир пожал ему руку и одним духом выпил чашку кофе (шестую за это утро), выслушивая рапорт своего подчиненного о происшествиях по службе; затем они подошли к окну и признались друг другу, что им невесело. Майор, человек спокойный, имевший семью на родине, приспособлялся ко всему, но капитан, отъявленный кутила, завсегдатай притонов и отчаянный бабник, приходил в бешенство от вынужденного трехмесячного целомудрия на этой захолустной стоянке.

Кто-то тихонько постучал в дверь, и командир крикнул: «Войдите!» На пороге показался один из их солдат-автоматов; его появление означало, что завтрак подан.

В столовой они застали трех младших офицеров: лейтенанта Отто фон Гросслинга и двух младших лейтенантов, Фрица Шейнаубурга и маркиза Вильгельма фон Эйрик, маленького блондина, надменного и грубого с мужчинами, жестокого с побежденными и вспыльчивого как порох.

С минуты вступления во Францию товарищи звали его не иначе, как Мадемуазель Фифи. Этим прозвищем он был обязан своей кокетливой внешности, тонкому, словно перетянутому корсетом стану, бледному лицу с едва пробивавшимися усиками, а также усвоенной им привычке употреблять ежеминутно, дабы выразить наивысшее презрение к людям и вещам, французские слова «fi». «Fi donc»,[37] которые он произносил с легким присвистом.


Столовая в замке Ювиль представляла собою длинную, царственно пышную комнату; ее старинные зеркала, все в звездообразных трещинах от пуль, и высокие фландрские шпалеры по стенам, искромсанные ударами сабли и кое-где свисавшие лохмотьями, свидетельствовали о занятиях Мадемуазель Фифи в часы досуга.

Три фамильных портрета на стенах – воин, облаченный в броню, кардинал и председатель суда – курили теперь длинные фарфоровые трубки, а благородная дама в узком корсаже надменно выставляла из рамы со стершейся позолотой огромные нарисованные углем усы.

Завтрак офицеров проходил почти безмолвно. Обезображенная и полутемная от ливня комната наводила уныние своим видом завоеванного места, а ее старый дубовый паркет был покрыт грязью, как пол в кабаке.

Окончив еду и перейдя к вину и курению, они, как повелось каждый день, принялись жаловаться на скуку. Бутылки с коньяком и ликерами переходили из рук в руки; развалившись на стульях, офицеры непрестанно отхлебывали маленькими глотками вино, не выпуская изо рта длинных изогнутых трубок с фаянсовым яйцом на конце, пестро расписанных, словно для соблазна готтентотов.

Как только стаканы опорожнялись, офицеры с покорным и усталым видом наполняли их снова. Но Мадемуазель Фифи при этом всякий раз разбивал свой стакан, и солдат немедленно подавал ему другой.

Едкий табачный туман заволакивал их, и они, казалось, все глубже погружались в сонливый и печальный хмель, в угрюмое опьянение людей, которым нечего делать.

Но вдруг барон вскочил. Дрожа от бешенства, он выкрикнул:

– Черт побери! Так не может продолжаться! Надо, наконец, что-нибудь придумать!

Лейтенант Отто и младший лейтенант Фриц, оба с типичными немецкими лицами, неподвижными и глубокомысленными, спросили в один голос:

– Что же, капитан?

Он с минуту подумал, потом сказал:

– Что? Если командир разрешит, надо устроить пирушку!

Майор вынул изо рта трубку:

– Какую пирушку, капитан?

Барон подошел к нему:

– Я беру все хлопоты на себя, господин майор. «Слушаюсь» будет отправлен мною в Руан и привезет с собою дам; я знаю, где их раздобыть. Приготовят ужин, все у нас для этого есть, и мы, по крайней мере, проведем славный вечерок.

Граф фон Фарльсберг улыбнулся, пожимая плечами:

– Вы с ума сошли, друг мой.

Но офицеры вскочили со своих мест, окружили командира и взмолились:

– Разрешите капитану, начальник! Здесь так уныло.

Наконец майор уступил, сказав: «Ну хорошо», – и барон тотчас же послал за «Слушаюсь». То был старый унтер-офицер; он никогда не улыбался, но фанатически выполнял все приказания начальства, каковы бы они ни были.

Вытянувшись, он бесстрастно выслушал указание барона, затем вышел, и пять минут спустя четверка лошадей уже мчала под проливным дождем огромную обозную повозку с натянутым над нею в виде свода брезентом.

Тотчас все словно пробудилось: вялые фигуры выпрямились, лица оживились, и все принялись болтать. Хотя ливень продолжался с тем же неистовством, майор объявил, что стало светлее, а лейтенант Отто уверенно утверждал, что небо сейчас прояснится. Сам Мадемуазель Фифи, казалось, не мог усидеть на месте. Он вставал и садился снова. Его светлые, жесткие глаза искали, что бы такое разбить. Вдруг, остановившись взглядом на усатой даме, молодой блондин вынул револьвер.

– Ты этого не увидишь, – сказал он и, не вставая с места, прицелился. Две пули одна за другой пробили глаза на портрете. Затем он крикнул:

– Заложим мину!

И разговоры вмиг смолкли, словно вниманием всех присутствующих овладел какой-то новый и захватывающий интерес.

Мина была его выдумкой, его способом разрушения, его любимой забавой.

Покидая замок, его владелец, граф Фернан д'Амуа д'Ювиль, не успел ни захватить с собою, ни спрятать ничего, кроме серебра, замурованного в углублении одной стены. А так как он был богат и любил искусство, то большая гостиная, выходившая в столовую, представляла собою до поспешного бегства хозяина настоящую галерею музея.

По стенам висели дорогие полотна, рисунки и акварели. На столиках и шкафах, на этажерках и в изящных витринах было множество безделушек: китайские вазы, статуэтки, фигурки из саксонского фарфора, китайские уроды, старая слоновая кость и венецианское стекло населяли огромную комнату своею драгоценною и причудливою толпой.

Теперь от всего этого не осталось почти ничего. Не то чтобы вещи были разграблены – майор граф фон Фарльсберг этого никогда не допустил бы, – но Мадемуазель Фифи время от времени закладывал мину, и в такие дни все офицеры действительно веселились вовсю в течение нескольких минут.

Маленький маркиз пошел в гостиную на поиски того, что ему было нужно. Он принес крошечный чайник из китайского фарфора – семьи «розовых», – насыпал в него пороху, осторожно ввел через носик длинный кусок трута, поджег его и бегом отнес эту адскую машину в соседнюю комнату.

Затем он мгновенно вернулся и запер за собою дверь. Все немцы ожидали стоя, с улыбкою детского любопытства на лицах, и, как только взрыв потряс стены замка, толпою бросились в гостиную.

Мадемуазель Фифи, войдя первым, неистово захлопал в ладоши при виде терракотовой Венеры, у которой наконец-то отвалилась голова; каждый подбирал куски фарфора, удивляясь странной форме изломов, причиненных взрывом, рассматривая новые повреждения и споря о некоторых как о результате предыдущих взрывов; майор же окидывал отеческим взглядом огромный зал, разрушенный, словно по воле Нерона, этой картечью и усеянный обломками произведений искусства. Он вышел первым, благодушно заявив:

– На этот раз очень удачно.

Но в столовую, где было сильно накурено, ворвался такой столб дыма, что стало трудно дышать. Майор распахнул окно; офицеры, вернувшиеся допивать последние рюмки коньяку, тоже подошли к окну.

Комната наполнилась влажным воздухом, который принес с собою облако водяной пыли, оседавшей на бородах. Офицеры смотрели на высокие деревья, поникшие под ливнем, на широкую долину, помрачневшую от низких черных туч, и на далекую церковную колокольню, высившуюся серой стрелой под проливным дождем.

Как только пришли пруссаки, на этой колокольне больше не звонили. Это было, впрочем, единственное сопротивление, встреченное завоевателями в этом крае. Кюре ничуть не отказывался принимать на постой и кормить прусских солдат; он даже не раз соглашался распить бутылочку пива или бордо с неприятельским командиром, часто прибегавшим к его благосклонному посредничеству; но нечего было и просить его хоть раз ударить в колокол: он скорее дал бы себя расстрелять. Это был его личный способ протеста против нашествия, протеста молчанием, мирного и единственного протеста, который, по его словам, приличествовал священнику, носителю кротости, а не вражды. На десять лье в округе все восхваляли твердость и геройство аббата Шантавуана, посмевшего утвердить народный траур упорным безмолвием своей церкви.

Вся деревня, воодушевленная этим сопротивлением, готова была до конца поддерживать своего пастыря, идти на все: подобный молчаливый протест она считала спасением народной чести. Крестьянам казалось, что они оказали не меньшие услуги родине, чем Бельфор и Страсбург, что они подали одинаковый пример патриотизма и имя их деревушки обессмертится; впрочем, помимо этого, они ни в чем не отказывали пруссакам-победителям.

Начальник и офицеры смеялись над этим безобидным мужеством, но так как во всей местности к ним относились предупредительно и с покорностью, то они охотно мирились с таким молчаливым выражением патриотизма.

Один только маленький маркиз Вильгельм во что бы то ни стало хотел добиться, чтобы колокол зазвонил. Он злился на дипломатическую снисходительность своего начальника и ежедневно умолял его дозволить один раз, один только разик просто забавы ради прозвонить «дин-дон-дон». Он просил об этом с грацией кошки, с вкрадчивостью женщины, нежным голосом отуманенной желанием любовницы; но майор не уступал, и Мадемуазель Фифи, для своего утешения, закладывал мины в замке Ювиль.

Несколько минут все пятеро стояли группой у окна, вдыхая влажный воздух. Наконец лейтенант Фриц, грубо рассмеявшись, сказал:

– Этим дефицам выпал дурной фремя для их прокулки.

Затем каждый отправился по своим делам, а у капитана оказалось множество хлопот по приготовлению обеда.

Встретившись снова вечером, они не могли не рассмеяться, взглянув друг на друга: все напомадились, надушились, принарядились и были ослепительны, как в дни больших парадов. Волосы майора казались уже не столь седыми, как утром, а капитан побрился, оставив только усы, пылавшие у него под носом.

Несмотря на дождь, окно оставили открытым; то и дело кто-нибудь подходил к нему и прислушивался. В десять минут седьмого барон сообщил об отдаленном стуке колес. Все бросились к окну, и вскоре на двор влетел огромный фургон, запряженный четверкою быстро мчавшихся лошадей; они были забрызганы грязью до самой спины, дымились от пота и храпели.

И на крыльцо взошли пять женщин, пять красивых девушек, тщательно отобранных товарищем капитана, к которому «Слушаюсь» ходил с визитною карточкою своего офицера.

Они не заставили себя просить, зная наперед, что им хорошо заплатят; за три месяца они успели ознакомиться с пруссаками и примирились с ними, как и с положением вещей вообще. «Этого требует наше ремесло», – убеждали они себя по дороге, без сомнения, стараясь заглушить тайные укоры каких-то остатков совести.

Тотчас же вошли в столовую. При свете она казалась еще мрачнее в своем плачевном разгроме, а стол, уставленный яствами, дорогой посудой и серебром, найденным в стене, где его спрятал владелец замка, придавал комнате вид таверны, где после грабежа ужинают бандиты. Капитан, весь сияя, тотчас же завладел женщинами как привычным своим достоянием: он осматривал их, обнимал, обнюхивал, определял их ценность как жриц веселья, а когда трое молодых людей захотели выбрать себе по даме, он властно остановил их, намереваясь произвести раздел самолично, по чинам, по всей справедливости, чтобы ничем не нарушить иерархии.

Во избежание всяких споров, пререканий и подозрений в пристрастии, он выстроил их в ряд по росту и обратился к самой высокой, словно командуя:

– Твое имя?

– Памела, – отвечала та, стараясь говорить громче.

И он провозгласил:

– Номер первый, Памела, присуждается командующему.

Обняв затем вторую, блондинку, в знак присвоения, он предложил толстую Аманду лейтенанту Отто; Еву по прозвищу Томат – младшему лейтенанту Фрицу; а самую маленькую из всех, еврейку Рашель, молоденькую брюнетку, с черными, как чернильные пятна, глазами, со вздернутым носиком, не подтверждавшим правила о том, что все евреи горбоносы, – самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик.

Все женщины, впрочем, были красивые и полные; они мало отличались друг от друга лицом, а по причине ежедневных занятий любовью и общей жизни в публичном доме походили одна на другую манерами и цветом кожи.

Трое молодых людей хотели было тотчас же увести своих женщин наверх, под предлогом дать им умыться и почиститься; но капитан мудро воспротивился этому, утверждая, что они достаточно опрятны, чтобы сесть за стол, и что те офицеры, которые пойдут с ними наверх, захотят, пожалуй, спустившись, поменяться дамами, чем расстроят остальные пары. Его житейская опытность одержала верх. Ограничились многочисленными поцелуями, поцелуями ожидания.

Вдруг Рашель чуть не задохнулась, закашлявшись до слез и выпуская дым из ноздрей. Маркиз под предлогом поцелуя впустил ей в рот струю табачного дыма. Она не рассердилась, не сказала ни слова, но пристально взглянула на своего обладателя, и в глубине ее черных глаз вспыхнул гнев.

Сели за стол. Сам командующий был, казалось, в восторге; направо от себя он посадил Памелу, налево Блондинку и объявил, развертывая салфетку:

– Вам пришла в голову восхитительная мысль, капитан.

Лейтенанты Отто и Фриц, державшиеся отменно вежливо, словно рядом с ними были светские дамы, стесняли этим своих соседок; но барон фон Кельвейнгштейн, чувствуя себя в своей сфере, сиял, сыпал двусмысленными остротами и со своей шапкой огненно-рыжих волос казался объятым пламенем. Он любезничал на рейнско-французском языке, и его кабацкие комплименты, выплюнутые сквозь отверстие двух выбитых зубов, долетали к девицам с брызгами слюны.

Девушки, впрочем, ничего не понимали, и сознание их как будто пробудилось лишь в тот момент, когда барон стал из-рыгать похабные слова и непристойности, искажаемые вдобавок его произношением. Тогда они начали хохотать, как безумные, приваливаясь на животы соседям и повторяя выражения барона, которые тот намеренно коверкал, чтобы заставить их говорить сальности. И девицы сыпали ими в изобилии. Опьянев от первых бутылок вина и снова став самими собой, войдя в привычную роль, они целовали направо и налево усы, щипали руки, испускали пронзительные крики и пили из всех стаканов, распевая французские куплеты и обрывки немецких песен, усвоенные ими в ежедневном общении с неприятелем.

Вскоре и мужчины, опьяненные этим столь доступным их обонянию и осязанию женским телом, обезумели, принялись реветь, бить посуду, в то время как солдаты, стоявшие за каждым стулом, бесстрастно прислуживали им.

Только один майор хранил известную сдержанность.

Мадемуазель Фифи взял Рашель к себе на колени. Приходя в возбуждение, хотя и оставаясь холодным, он то начинал безумно целовать черные завитки волос у ее затылка, вдыхая между платьем и кожей неясную теплоту ее тела и его запах, то, охваченный звериным неистовством, потребностью разрушения, яростно щипал ее сквозь одежду, так что она вскрикивала. Нередко также, держа ее в объятиях и сжимая, словно стремясь слиться с нею, он подолгу впивался губами в свежий рот еврейки и целовал ее до того, что дух захватывало; и вдруг в одну из таких минут он укусил девушку так глубоко, что струйка крови побежала по ее подбородку, стекая за корсаж.

Еще раз взглянула она в глаза офицеру и, отирая кровь, пробормотала:

– За это расплачиваются.

Он расхохотался жестоким смехом.

– Я заплачу, – сказал он.

Подали десерт. Начали разливать шампанское. Командующий поднялся и тем же тоном, каким провозгласил бы тост за здоровье императрицы Августы, сказал:

– За наших дам!

И начались тосты, галантные тосты солдафонов, пьяниц, вперемешку с циничными шутками, казавшимися еще грубее из-за незнания языка.

Офицеры вставали один за другим, пытаясь блеснуть остроумием, стараясь быть забавными, а женщины, пьяные вдрызг, с блуждающим взором, с отвиснувшими губами, каждый раз неистово аплодировали.

Капитан, желая придать оргии праздничный и галантный характер, снова поднял бокал и воскликнул:

– За наши победы над сердцами!

Тогда лейтенант Отто, напоминавший собою шварцвальдского медведя, встал, возбужденный, упившийся, и в порыве патриотизма крикнул:

– За наши победы над Францией!

Как ни пьяны были женщины, однако они разом умолкли, а Рашель, дрожа, обернулась:

– Ну, знаешь, видала я французов, в присутствии которых ты не посмел бы сказать этого!

Но маленький маркиз, продолжая держать ее на коленях, захохотал, развеселившись от вина:

– Ха-ха-ха! Я таких не видывал. Стоит нам только появиться, как они улепетывают со всех ног!

Взбешенная девушка крикнула ему прямо в лицо:

– Лжешь, негодяй!

Мгновение он пристально смотрел на нее своими светлыми глазами, как смотрел на картины, холст которых продырявливал выстрелами из револьвера, затем рассмеялся:

– Вот как! Ну, давай потолкуем об этом, красавица! Да разве мы были бы здесь, будь они храбрее?

Он оживился:

– Мы их господа! Франция – наша!

Рывком Рашель соскользнула с его колен и опустилась на свой стул. Он встал, протянул бокал над столом и повторил:

– Нам принадлежит вся Франция, все французы, все леса, поля и все дома Франции!

Остальные, совершенно пьяные, охваченные военным энтузиазмом, энтузиазмом скотов, подняли свои бокалы с ревом: «Да здравствует Пруссия!» – и залпом их осушили.

Девушки, вынужденные молчать, перепуганные, не протестовали. Молчала и Рашель, не имея сил ответить.

Маркиз поставил на голову еврейке наполненный снова бокал шампанского.

– Нам, – крикнул он, – принадлежат и все женщины Франции!

Рашель вскочила так быстро, что бокал опрокинулся; словно совершая крещение, он пролил желтое вино на ее черные волосы и, упав на пол, разбился. Ее губы дрожали; она с вызовом смотрела на офицера, продолжавшего смеяться, и, задыхаясь от гнева, пролепетала:

– Нет, врешь, это уж нет; женщины Франции никогда не будут вашими!

Он сел, чтобы вдоволь посмеяться, и, подражая парижскому произношению, сказал:

– Она прелестна, прелестна! Но для чего же ты здесь, моя крошка?

Ошеломленная, она сначала умолкла и в овладевшем ею волнении не осознала его слов, но затем, поняв, что он говорил, бросила ему негодующе и яростно:

– Я! Я! Да я не женщина, я – шлюха, а это то самое, что и нужно пруссакам.

Не успела она договорить, как он со всего размаху дал ей пощечину; но в ту минуту, когда он снова занес руку, она, обезумев от ярости, схватила со стола десертный ножичек с серебряным лезвием и так быстро, что никто не успел заметить, всадила его офицеру прямо в шею, у той самой впадинки, где начинается грудь.

Какое-то недоговоренное слово застряло у него в горле, и он остался с разинутым ртом и с ужасающим выражением глаз.

У всех вырвался рев, и все в смятении вскочили; Рашель швырнула стул под ноги лейтенанту Отто, так что он растянулся во весь рост, подбежала к окну, распахнула его и, прежде чем ее успели догнать, прыгнула в темноту, где не переставал лить дождь.

Две минуты спустя Мадемуазель Фифи был мертв. Фриц и Отто обнажили сабли и хотели зарубить женщин, валявшихся у них в ногах. Майору едва удалось помешать этой бойне, и он приказал запереть в отдельную комнату четырех обезумевших женщин под охраной двух часовых; затем он привел свой отряд в боевую готовность и организовал преследование беглянки, в полной уверенности, что ее поймают.

Пятьдесят человек, напутствуемые угрозами, были отправлены в парк; двести других обыскивали леса и все дома в долине.

Стол, с которого мгновенно все убрали, служил теперь смертным ложем, а четверо протрезвевших неумолимых офицеров с суровыми лицами воинов при исполнении обязанностей стояли у окон, стараясь проникнуть взглядом во мрак.

Страшный ливень продолжался. Тьму наполняло непрерывное хлюпанье, реющий шорох всей той воды, которая струится с неба, сбегает по земле, падает каплями и брызжет кругом.

Вдруг раздался выстрел, затем издалека другой, и в течение четырех часов время от времени слышались то близкие, то отдаленные выстрелы, сигналы сбора, непонятные слова, выкрикиваемые хриплыми голосами и звучавшие призывом.

К утру все вернулись. Двое солдат было убито, и трое других ранено их товарищами в пылу охоты и в сумятице ночной погони.

Рашель не нашли.

Тогда пруссаки решили нагнать страху на жителей, перевернули вверх дном все дома, изъездили, обыскали, перевернули всю местность. Еврейка не оставила, казалось, ни малейшего следа на своем пути.

Когда об этом было доложено генералу, он приказал потушить дело, чтобы не давать дурного примера армии, и наложил дисциплинарное взыскание на майора, а тот, в свою очередь, взгрел своих подчиненных. «Воюют не для того, чтобы развлекаться и ласкать публичных девок», – сказал генерал. И граф фон Фарльсберг в крайнем раздражении решил выместить все это на округе.

Так как ему нужен был какой-нибудь предлог, чтобы без стеснения приступить к репрессиям, он призвал кюре и приказал ему звонить в колокол на похоронах маркиза фон Эйрик.

Вопреки всякому ожиданию, священник на этот раз оказался послушным, покорным, полным предупредительности. И когда тело Мадемуазель Фифи, которое несли солдаты и впереди которого, вокруг и сзади шли солдаты с заряженными ружьями, – когда оно покинуло замок Ювиль, направляясь на кладбище, с колокольни впервые раздался похоронный звон, причем колокол звучал как-то весело, словно его ласкала дружеская рука.

Он звонил и вечером, и на другой день, и стал звонить ежедневно; он трезвонил, сколько от него требовали. Порою он даже начинал одиноко покачиваться ночью и тихонько издавал во мраке два-три звука, точно проснулся неизвестно зачем и был охвачен странной веселостью. Тогда местные крестьяне решили, что он заколдован, и уже никто, кроме кюре и пономаря, не приближался к колокольне.

А там, наверху, в тоске и одиночестве, жила несчастная девушка, принимавшая тайком пищу от этих двух людей.

Она оставалась на колокольне вплоть до ухода немецких войск. Затем однажды вечером кюре попросил шарабан у булочника и сам отвез свою пленницу до ворот Руана. Приехав туда, священник поцеловал ее; она вышла из экипажа и быстро добралась пешком до публичного дома, хозяйка которого считала ее умершей.

Спустя некоторое время ее взял оттуда один патриот, чуждый предрассудков, полюбивший ее за этот прекрасный поступок; затем, позднее, полюбив ее уже ради нее самой, он женился на ней и сделал из нее даму не хуже многих других.

ГОСПОЖА БАТИСТ

Войдя в пассажирский зал вокзала в Лубэне, я первым делом взглянул на часы. До прихода скорого поезда из Парижа надо было ждать два часа десять минут.

Я вдруг почувствовал такую усталость, как будто прошел с десяток лье пешком; я оглянулся вокруг, словно надеясь прочитать на стенах о каком-нибудь способе убить время, а затем снова вышел и остановился у подъезда вокзала, напряженно стараясь придумать, чем бы мне заняться.

Улица, похожая на обсаженный тощими акациями бульвар, тянувшаяся между двумя рядами домов, разнокалиберных домов маленького городка, взбиралась на что-то вроде холма; в самом конце ее виднелись деревья, словно она заканчивалась парком.

Время от времени дорогу перебегала кошка, осторожно перепрыгивая через сточные канавки. Собачонка наскоро обнюхивала подножия деревьев, отыскивая кухонные отбросы. Людей я не видел.

Мною овладело мрачное отчаяние. Что делать? Что делать? Я уже представлял себе нескончаемое и неизбежное сидение в маленьком железнодорожном кафе перед стаканом пива, которое невозможно пить, с местной газетой в руках, которую невозможно читать, как вдруг увидел похоронную процессию: она сворачивала из переулка на ту улицу, где я находился.

Зрелище траурного шествия доставило мне облегчение. Я мог убить по крайней мере десять минут.

Но вскоре внимание мое удвоилось. Покойника сопровождали всего-навсего восемь мужчин; один из них плакал, остальные дружески беседовали между собою. Священник не участвовал в похоронах. Я подумал: «Это гражданские похороны», – но потом решил, что в таком городе, как Лубэн, вероятно, нашлось бы не менее сотни свободомыслящих и они почли бы своим долгом устроить манифестацию. Что же это тогда? Быстрота, с которой двигалась процессия, ясно, однако, говорила о том, что усопшего хоронили безо всякой торжественности и, следовательно, без церковного обряда.

Моя праздная любопытствующая мысль пустилась в самые сложные предположения; но так как погребальная колесница проезжала мимо, то мне пришла в голову шалая идея – пойти следом за восемью мужчинами. Это заняло бы меня на добрый час времени, и я с печальным видом пустился в путь за другими провожавшими.

Двое мужчин, шедших последними, с удивлением оглянулись и стали шептаться. Они, конечно, спрашивали друг друга, местный ли я житель. Затем они обратились за советом к двум, шедшим впереди, и те, в свою очередь, принялись меня разглядывать. Это пытливое внимание стало стеснять меня; желая положить ему конец, я подошел к моим соседям и, поклонившись им, сказал:

– Прошу извинить, господа, если я прерываю вашу беседу. Но, увидев гражданские похороны, я поспешил присоединиться к ним, не зная даже хорошенько, кто усопший, которого вы провожаете.

Один из мужчин произнес:

– Это – усопшая.

Я удивился и спросил:

– Но ведь это все же гражданские похороны, не правда ли?

Другой господин, очевидно, жаждал объяснить мне, в чем дело.

– И да, и нет, – сказал он. – Духовенство отказало нам в церковном погребении.

На этот раз у меня вырвалось изумление: «Ах!» Я совсем уже ничего не понимал.

Мой обязательный сосед заговорил вполголоса:

– О, это целая история. Молодая женщина кончила жизнь самоубийством – вот почему и нельзя было добиться, чтобы ее похоронили по религиозному обряду. Вон там, впереди, ее муж – видите, тот, что плачет.

После некоторого колебания я сказал:

– Вы очень удивили и заинтересовали меня, сударь. Не будет ли нескромностью попросить вас поведать мне эту историю? Но если это вам неприятно, считайте, что я ни о чем не просил.

Господин дружески взял меня под руку.

– Ничуть, ничуть, – ответил он. – Давайте только немного отстанем. Я расскажу вам эту историю; она очень печальна. У нас еще много времени, пока доберемся до кладбища; деревья его, видите, вон там, вверху, а подъем очень крут.


И он начал:

– Представьте себе, эта молодая женщина, госпожа Поль Амо, была дочерью богатейшего из местных купцов, господина Фонтанеля. Совсем ребенком – ей было всего одиннадцать лет – с нею случилось страшное происшествие: ее изнасиловал лакей. Она едва не умерла, изувеченная этим негодяем, а его изобличило собственное зверство. Начался ужасный процесс, и тут открылось, что маленькая мученица целых три месяца была жертвою гнусности этого животного. Его приговорили к бессрочным каторжным работам.

Девочка росла, заклейменная бесчестьем, одинокая, без подруг, едва удостаиваясь ласки со стороны взрослых; те как будто боялись замарать губы, целуя ее в лоб.

Она сделалась каким-то чудищем и диковинкой для всего города. «Знаете, это маленькая Фонтанель», – говорили шепотом. На улице все оборачивались, когда она проходила. Не удавалось даже найти няньку, которая водила бы ее гулять: прислуга других семей сторонилась этой служанки, точно девочка распространяла заразу, переходившую на всякого, кто к ней приближался.

Жалко было видеть эту бедную крошку на главной улице, куда ежедневно после полудня сходились играть малыши. Она пребывала в полном одиночестве и, стоя возле няньки, печально смотрела на забавлявшихся детей. Иногда, уступая непреодолимому желанию присоединиться к ним, она робко делала шаг вперед и, боязливо двигаясь, украдкой подходила к какой-нибудь группе, словно сознавая, что она недостойна их. И тотчас со всех скамеек вскакивали матери, няньки, тетки, схватывали за руку порученных их надзору девочек и грубо уводили их. Маленькая Фонтанель оставалась одна, растерянная, ничего не понимая; сердце ее разрывалось от горя, и она начинала плакать. Затем она подбегала к няньке и, рыдая, прятала лицо в ее фартук.

Она подросла, и дело пошло еще хуже. Молодых девушек отдаляли от нее, как от зачумленной. Подумайте только, что этой юной особе уже нечего было узнавать, нечего; «что она не имела больше права на символический померанцевый цветок; что она, еще и читать не научившись, проникла в ту ужасную тайну, на которую матери, трепеща, едва смеют намекнуть дочерям в самый вечер свадьбы».

Когда она проходила по улице в сопровождении гувернантки, с нее не спускали глаз, словно из непрестанной боязни какого-нибудь нового и ужасного приключения; когда она проходила по улице, всегда потупив глаза под гнетом таинственного позора, вечно ощущаемого ею, другие молодые девушки, менее наивные, чем принято думать, перешептывались, лукаво поглядывая на нее, втихомолку пересмеивались и быстро отворачивали головы с рассеянным видом, если случайно она взглядывала на них.

Ей едва кланялись. Только немногие мужчины при встрече с нею приподнимали шляпу. Матери делали вид, что не видят ее. Несколько уличных мальчишек прозвали ее «госпожою Батист» – по имени лакея, который ее опозорил и погубил.

Никто не знал тайных мук ее души, потому что она совсем не говорила и никогда не смеялась. Для самих ее родителей, казалось, было стеснительно ее присутствие, и они как будто всегда сердились на нее за какую-то ее непоправимую ошибку. Честный человек не подаст ведь с охотой руки освобожденному каторжнику, хотя бы то был его сын? Господин и госпожа Фонтанель смотрели на свою дочь, как смотрели бы на сына, вернувшегося с каторги.

Она была хорошенькая, бледная, высокая, тонкая, изящная. Она мне очень пришлась бы по вкусу, сударь, не будь этого обстоятельства.

Года полтора тому назад, когда к нам назначили нового супрефекта, с ним приехал его личный секретарь, чудаковатый малый, который, по-видимому, основательно пожил в Латинском квартале.

Он увидел мадемуазель Фонтанель и влюбился в нее. Ему рассказали все. Он ограничился ответом:

– Ба, это как раз гарантия на будущее. Я уж предпочитаю, чтобы это случилось до, нежели после. С такой женой я буду спать спокойно.

Он начал ухаживать за нею, попросил ее руки и женился. Затем, человек с характером, он, как ни в чем не бывало, сделал свадебные визиты. Некоторые ответили им, другие воздержались. Но в конце концов все стало забываться, и молодая женщина заняла свое место в обществе.

Надо вам сказать, что перед мужем она благоговела, как перед Богом. Подумайте, ведь он возвратил ей честь, создал ей равное со всеми положение, он не побоялся ничего и пренебрег общественным мнением, пошел навстречу оскорблениям – словом, совершил мужественный поступок, на который бы немногие отважились. И она полюбила его восторженной и мучительной страстью.

Она забеременела. Когда об этом стало известно, самые щепетильные особы раскрыли перед нею свои двери, словно материнство очистило ее. Это смешно, но это так…

Все шло как нельзя лучше, но вот на днях у нас случился местный храмовой праздник. Префект, окруженный чиновниками и властями, председательствовал на конкурсе хоровых обществ; когда он закончил свою речь, началась раздача наград, и его личный секретарь Поль Амо вручал медаль каждому, имевшему на нее право.

Вы знаете, что такие дела никогда не обходятся без зависти и соперничества, из-за которых люди теряют чувство меры.

Все городские дамы находились там и сидели на эстраде.

Подошел, в свою очередь, регент города Мормильона. Его хоровой кружок был удостоен медали второй степени. Нельзя же всем присуждать первую степень, не правда ли?

Когда секретарь вручил ему знак отличия, этот человек, представьте себе, бросил медаль ему в лицо и крикнул:

– Можешь приберечь ее для Батиста! Ты должен даже наградить его медалью первой степени, как и меня!

На торжестве присутствовала масса народу, раздался смех. Люди жестоки и неделикатны; все взоры устремились на несчастную женщину.

О сударь, видели ли вы когда-нибудь, как сходит с ума женщина? Нет? А вот мы присутствовали при этом зрелище! Она трижды вставала и снова падала на стул, точно желая бежать и видя, что не сможет пройти сквозь окружавшую толпу.

Чей-то голос из публики крикнул еще раз:

– Эй, госпожа Батист!

Поднялся невообразимый гвалт, в котором слились насмешки и возгласы негодования.

Всех охватило волнение, суматоха; все головы задвигались; передавали друг другу прозвище; тянулись, чтобы видеть выражение лица несчастной женщины; мужья поднимали на руки жен, чтобы показать ее; спрашивали друг у друга: «Которая? Та, в голубом?» Мальчишки кричали по-петушиному; оглушительные взрывы хохота раздавались то здесь, то там.

Она не двигалась, растерявшись, продолжая сидеть на своем праздничном кресле, словно ее выставили напоказ перед всей публикой. Она не могла ни исчезнуть, ни пошевелиться, ни спрятать лицо. Ее глаза быстро мигали, словно их слепил яркий свет, и она тяжело дышала, как взбирающаяся на гору лошадь.

Сердце надрывалось при взгляде на нее.

Господин Амо схватил грубияна за горло, и они покатились по земле, среди ужасающего шума.

Торжество было прервано.

Час спустя, когда супруги Амо возвращались домой, молодая женщина, не проронившая ни слова с момента оскорбления, но охваченная с головы до ног дрожью, словно какая-то пружина привела в сотрясение все ее нервы, вдруг перепрыгнула через перила моста, и, не успел муж удержать ее, как она уже была в реке.

Под сводами моста было очень глубоко. Прошло два часа, прежде чем удалось ее вытащить. Разумеется, она была мертва.

Рассказчик умолк, затем прибавил:

– Быть может, это и лучшее, что ей оставалось сделать в ее положении. Есть вещи, которых не загладишь ничем.

Вы понимаете теперь, почему духовенство закрыло перед нею двери церкви. О, если бы похороны были по религиозному обряду, пришел бы весь город! Но, понимаете, когда к старой истории прибавилось еще самоубийство, семейные люди воздержались; трудно к тому же у нас сопровождать похороны без священника.

Мы входили в ворота кладбища. Сильно взволнованный, я дождался минуты, когда гроб опустили в могилу, и затем подошел и крепко пожал руку несчастному молодому человеку, продолжавшему рыдать.

Он с удивлением взглянул на меня сквозь слезы и произнес:

– Благодарю вас, сударь.

И я уже не жалел о том, что последовал за этим похоронным шествием.

РЖАВЧИНА

У него в жизни была только одна неутолимая страсть – охота. Он охотился ежедневно, с утра до вечера, с неистовым увлечением. Он охотился зимой и летом, весной и осенью; охотился по болотам, когда закон воспрещал полевую и лесную охоту; охотился с ружьем, со сворой, с легавыми, с гончими, в засаде, с зеркалом, с хорьками. Он только и говорил что об охоте, бредил охотой и повторял беспрестанно:

– Как, должно быть, несчастен человек, который не любит охоты!

Ему стукнуло пятьдесят лет, однако он был здоров, свеж, хотя и лыс, немного тучен, но силен; он подбривал снизу усы, обнажая губы и оставляя свободным весь рот, чтобы легче было трубить в рожок.

В округе его звали просто по имени: господином Гектором. Именовался же он бароном Гектором Гонтраном де Кутелье.

Он жил среди лесов, в маленькой, доставшейся ему по наследству усадьбе, и, несмотря на знакомство со всею аристократией департамента и встречи со всеми ее мужскими представителями на охотничьих сборах, был частым гостем только в одной семье – у Курвилей, своих милых соседей, связанных вековой дружбой с его родом.

В этом доме его любили, ласкали, баловали, и он говаривал:

– Не будь я охотником, я хотел бы навсегда остаться у вас.

Господин де Курвиль был его другом и товарищем с детства. Дворянин и сельский хозяин, он спокойно жил с женою, дочерью и зятем, господином Дарнето, который под предлогом занятий историей не делал ровно ничего.

Барон де Кутелье часто обедал у своих друзей особенно потому, что любил рассказывать им о своих охотничьих приключениях. У него был огромный запас историй о собаках и хорьках, и он говорил о них как о замечательных, хорошо ему знакомых существах. Он раскрывал их мысли и намерения, разбирал и пояснял их.

– Когда Медор увидел, что коростель заставляет его бегать понапрасну, он сказал себе: «Погоди же, голубчик, мы еще посмеемся». И, сделав мне знак стать в углу клеверного поля, он стал искать наискось, с намеренным шумом раздвигая траву, чтобы загнать дичь в угол, откуда она не могла бы уже ускользнуть. Все случилось, как он предвидел: коростель в один миг очутился на краю поля. Но дальше ему уже некуда деться, его заметят. «Попался, – сказал он себе, – дело дрянь!» И притаился. Тогда Медор делает стойку, поглядывая на меня; я подаю ему знак, он гонит. Брру!.. коростель взлетает… я прикладываюсь… бац!., он падает, и Медор приносит его мне, махая хвостом и словно спрашивая: «Ну как? Чисто сделано, господин Гектор?»

Курвиль, Дарнето и обе женщины хохотали до упаду над этими живописными рассказами, в которые барон вкладывал всю душу. Он оживлялся, размахивал руками, двигался всем телом, а описывая смерть дичи, смеялся оглушительным смехом и всегда спрашивал в виде заключения:

– Недурная история?

Едва только заговаривали о другом, он переставал слушать, отсаживался в сторону и насвистывал, подражая охотничьему рожку. И когда в промежутке между двумя фразами наступало молчание, в эти минуты внезапной тишины вдруг раздавался охотничий сигнал: «Тон-тон, тон-тэн, тон-тэн»; это напевал барон, раздувая щеки, словно трубил в рожок. Он жил только для охоты и старился, не замечая, не видя этого. Как-то вдруг у него сделался приступ ревматизма, уложивший его на два месяца в постель. Он чуть не умер с горя и тоски. Так как женской прислуги у него не было, а кушанье готовил ему старый слуга, он не мог добиться ни горячих припарок, ни всех тех мелких услуг, которые необходимы больным. Сиделкой у него был доезжачий, и этот оруженосец, скучая наравне с хозяином, день и ночь спал в кресле, в то время как барон выходил из себя и ругался на все лады, лежа в постели.

Дамы де Курвиль приезжали иногда навестить барона, и это были для него часы покоя и блаженства. Они приготовляли ему лекарственную настойку, поддерживали в камине огонь, устраивали восхитительные завтраки у его постели, и, когда они уезжали, он бормотал:

– Черт возьми! Вам следовало бы сюда совсем переселиться.

И они хохотали от всей души.


Он поправился, снова стал охотиться по болотам, и ему случилось однажды вечером зайти к своим друзьям; но прежней живости и веселости у него уже не было. Его мучила неотступная мысль – боязнь, что боли вернутся до открытия охоты. Когда он прощался и когда дамы закутывали его в шаль и повязывали ему шею фуляром – что он позволил сделать в первый раз за всю жизнь, – он прошептал с отчаянием в голосе:

– Если это снова начнется, то я конченый человек.

Когда он ушел, госпожа Дарнето сказала матери:

– Нужно женить барона!

Все всплеснули руками. Как они не подумали до сих пор об этом? Весь вечер перебирали знакомых вдов, и выбор остановился на одной женщине лет сорока, г-же Берте Вилер, еще красивой, достаточно богатой, здоровой и с отличным характером.

Ее пригласили провести месяц в замке. Ей было скучно дома, и она приехала. Она была подвижна и весела; господин Кутелье понравился ей сразу. Он забавлял ее, как живая игрушка, и она целыми часами лукаво выспрашивала его о чувствах кроликов, о кознях лисиц. Он с полной серьезностью различал несходные повадки разных животных и приписывал им хитрые планы и рассуждения, словно близко знакомым людям.

Внимание, которое она ему оказывала, восхищало его, и однажды вечером в знак особого уважения он пригласил ее с собой на охоту, чего никогда еще не делал ни для одной женщины. Приглашение это показалось ей таким забавным, что она приняла его. Сборы на охоту превратились в праздник: все приняли участие в этом, каждый что-нибудь предлагал, и она появилась наконец, одетая под амазонку, в сапогах, в мужских штанах, в короткой юбке, в бархатной куртке, слишком узкой для ее груди, и в егерской фуражке.

Барон чувствовал себя до того взволнованным, как будто отправлялся охотиться в первый раз. Он объяснял ей во всех подробностях направление ветра, различные стойки собак, способ стрелять по дичи; затем выпустил ее в поле, следуя за ней по пятам с заботливостью кормилицы, наблюдающей за первыми шагами своего питомца.

Медор напал на след, пополз, сделал стойку, поднял лапу. Барон, стоя за своей ученицей, дрожал, как лист, и лепетал:

– Внимание, внимание, куро… куро… куропатки!

Не успел он сказать, как сильный шум поднялся с земли – бррр, бррр, брр! – и выводок жирных птиц взлетел на воздух, хлопая крыльями.

Госпожа Вилер, растерявшись, зажмурилась, выпустила два заряда, отступила на шаг из-за отдачи ружья, и когда снова овладела собой, то увидела, что барон пляшет, как безумный, а Медор несет в зубах двух куропаток.

С этого дня господин Кутелье влюбился в нее.

– Какая женщина! – говорил он, возводя глаза к небу.

Теперь он стал приходить каждый вечер, чтобы поболтать об охоте. Однажды господин де Курвиль, провожая его домой и слушая восторженные восклицания по поводу новой приятельницы, неожиданно спросил:

– Почему бы вам на ней не жениться?

Барон был поражен.

– Я?., мне?., жениться на ней?., но… но… в самом деле…

И он умолк. Затем, торопливо пожав руку своего спутника, пробормотал: «До свидания, друг мой», – и исчез в темноте, размашисто шагая.

Три дня он не показывался. Когда же пришел опять, то совсем побледнел от долгих раздумий и был серьезнее обыкновенного. Отведя в сторону господина де Курвиля, он сказал:

– У вас тогда была великолепная мысль. Постарайтесь расположить госпожу Вилер в мою пользу. Черт возьми, такая женщина, можно сказать, создана для меня. Мы будем с ней охотиться круглый год.

Господин де Курвиль, уверенный в том, что отказа не встретится, отвечал:

– Делайте предложение немедленно, друг мой. Хотите, я возьму это на себя?

Но барон внезапно смутился и пробормотал:

– Нет… нет… мне придется сперва совершить одно маленькое путешествие… маленькое путешествие в Париж. Как только вернусь, я сообщу вам окончательный ответ.

Никаких других объяснений от него нельзя было добиться, и он уехал на следующий день.


Поездка длилась долго. Прошла неделя, другая, третья, а господин де Кутелье не возвращался. Супруги Курвиль, удивленные, обеспокоенные, не знали, что и сказать своей приятельнице; они уже предупредили ее о намерениях барона. Через день к нему посылали на дом за вестями, но никому из его слуг ничего не было известно.

Однажды вечером, когда госпожа Вилер пела, аккомпанируя себе на рояле, в комнату с великой таинственностью вошла няня, вызвала господина де Курвиля и сказала ему шепотом, что его спрашивает один господин. То был барон, постаревший, изменившийся, в дорожном костюме. Едва завидев своего друга, он схватил его за руку и сказал усталым голосом:

– Я только что приехал, мой дорогой, и прибежал к вам, я больше не могу ждать.

Затем он замялся, видимо, смущенный:

– Я хотел вам сказать… тотчас же… что с этим… что с этим делом… ну, вы знаете… ничего не вышло…

Господин де Курвиль ошеломленно смотрел на него.

– Как? Ничего не вышло? Почему?

– О, не спрашивайте меня, пожалуйста, мне слишком больно говорить об этом, но будьте уверены, что я поступаю… как честный человек. Я не могу… Я не имею права, понимаете, не имею права жениться на этой даме. Я подожду, пока она уедет, и тогда приду к вам; видеть ее для меня слишком мучительно. Прощайте.

И он убежал.

Вся семья обсуждала его слова, спорила, строила тысячи предположений. Пришли к заключению, что в жизни барона была какая-то тайна, быть может, незаконные дети, а то и старая связь. Словом, дело было, по-видимому, серьезное; во избежание затруднительных осложнений госпожу Вилер осторожно предупредили, и она как приехала, так и уехала вдовой.

Прошло еще три месяца. Однажды вечером, плотно пообедав, немного выпив и закурив в обществе господина де Курвиля трубку, господин де Кутелье сказал ему:

– Если бы вы знали, как часто я вспоминаю о вашей приятельнице, вам бы стало меня жалко.

Тот, несколько задетый поведением барона в этом деле, высказался не без горячности:

– Черт возьми, друг мой, когда в жизни человека есть тайны, не заходят так далеко, как зашли вы. Могли же ведь вы в конце концов предвидеть причины своего отступления!

Барон, смутившись, перестал курить.

– И да, и нет. Словом, я не ожидал того, что случилось.

Господин де Курвиль раздраженно возразил:

– Все надо предвидеть.

Но господин де Кутелье, вглядываясь в темноту, чтобы увериться, что их никто не слышит, сказал шепотом:

– Я отлично понимаю, что обидел вас, и расскажу вам всю правду, чтобы заслужить прошение. Вот уже двадцать лет, друг мой, как я живу только охотой. Я люблю только охоту, как вы знаете, и занимаюсь только ею. В ту минуту, когда я должен был принять на себя обязательства по отношению к этой даме, одно сомнение взяло меня, одна беспокойная мысль. С тех пор как я отвык от… от… любви, что ли, я не был уверен, способен ли… способен ли я… вы понимаете… Подумайте-ка, вот уже ровно шестнадцать лет, как я… как я… как я… в последний раз… ну да это ясно. Здесь, в нашем краю, это не так легко… не так легко… вы согласитесь с этим; к тому же у меня были другие дела. Я предпочитаю стрелять из ружья. Короче говоря, в ту минуту, когда я должен был связать себя обязательствами перед мэром и священником насчет… насчет того… что вам известно… я испугался. Я сказал себе: «Дьявольщина! а что, если… что, если вдруг… осечка?» Честный человек никогда не нарушает принятых на себя обязательств, а ведь я брал на себя священные обязательства по отношению к этой особе. Словом, для очистки совести я решил поехать на неделю в Париж.

Неделя кончается – и ничего, ровно ничего! И не потому, чтобы я не пытался. Я брал все, что было самого лучшего и во всевозможных вкусах. Уверяю вас, они делали все, что могли…

Да… уж, конечно, они ничего не упустили… Но что поделаешь? Они всегда отступались… ни с чем… ни с чем… ни с чем…

Я подождал еще две недели, затем три недели, продолжая надеяться. Я проглотил в ресторанах множество острых блюд, чем окончательно расстроил себе желудок… и… и… ничего… всегда – ничего!

Вы понимаете, что при таких обстоятельствах, ясно все это установив, мне ничего не оставалось, как только… только… отступиться… Что я и сделал…

Господин де Курвиль напрягал все силы, чтобы не расхохотаться. Он значительно пожал руку барону, промолвив: «Мне очень жаль вас», – и проводил его полдороги. Затем, очутившись наедине с женой, он рассказал ей все это, задыхаясь от смеха. Но госпожа де Курвиль не смеялась; она слушала внимательно и, когда муж кончил, ответила ему с глубокой серьезностью:

– Барон – глупец, друг мой, он просто испугался. Я напишу Берте, чтобы она приезжала, и поскорее.

А когда господин де Курвиль сослался на длительные и безуспешные опыты своего друга, она сказала:

– Пустяки! Если только муж любит жену, понимаете, это… возвращается.

И господин де Курвиль, сам немного сконфузившись, не ответил ничего.

МАРРОКА

Друг мой, ты просил сообщать тебе о моих впечатлениях, о случающихся со мною происшествиях и, главное, о моих любовных историях в этой африканской стране, так давно меня привлекавшей. Ты заранее от души смеялся над моими будущими, по твоему выражению, черными утехами, и тебе уже представлялось, как я возвращаюсь домой в сопровождении громадной черной женщины, одетой в яркие ткани и с желтым фуляром на голове.

Конечно, очередь негритянок еще придет: я уже видел нескольких, и они внушали мне желание окунуться в эти чернила. Но для начала я напал на нечто лучшее и исключительно своеобразное.

Ты писал в последнем письме: «Если я знаю, как в данной стране любят, я сумею описать эту страну, хотя никогда ее и не видел». Знай же, что здесь любят неистово. Начиная с первых дней чувствуешь какой-то огненный трепет, какой-то подъем, внезапное напряжение желаний, какую-то истому, целиком охватывающую тело; и все это до крайности возбуждает наши любовные силы и все способности физических ощущений – от простого соприкосновения рук до той невыразимо властной потребности, которая заставляет нас совершать столько глупостей.

Разберемся в этом как следует. Не знаю, может ли существовать под этим небом то, что вы называете слиянием сердец, слиянием душ, сентиментальным идеализмом, наконец платонизмом, я в этом сомневаюсь. Но другая любовь, любовь чувственная, имеющая в себе нечто хорошее, и немало хорошего, в этом климате поистине страшна. Жара, это постоянно разжигающее вас пылание воздуха, эти удушливые порывы южного ветра, эти потоки огня, льющиеся из великой пустыни, которая так близка, этот тяжелый сирокко, более опустошительный, более иссушающий, чем пламя, этот вечный пожар всего материка, сожженного до самых камней огромным, всепожирающим солнцем, воспламеняют кровь, приводят в бешенство плоть, превращают человека в зверя.

Но подхожу к моей истории. Ничего не рассказываю тебе о первых днях моего пребывания в Алжире. Побывав в Боне, Константине, Бискре и Сетифе, я приехал в Буджию через ущелья Шабе и по несравненной дороге через кабильские леса; дорога эта вьется над морем по извилинам гористого склона, на высоте двухсот метров, вплоть до восхитительного залива Буджии, столь же прекрасного, как Неаполитанский залив, как заливы Аяччо и Дуарнене, красивейшие из всех, мною виденных. Я исключаю из этого сравнения лишь невероятный залив Порто на западном берегу Корсики, опоясанный красным гранитом, с возвышающимися посреди него фантастическими окровавленными каменными великанами, именуемыми «Каланш де Пиана».

Не успеешь обогнуть огромный залив с его мирно спящей водой, как уже издалека, еще очень издалека, замечаешь Буджию. Город построен на крутых склонах высокой, увенчанной лесом горы. Это – белое пятно на зеленом склоне, похожее, пожалуй, на пену свергающегося в море водопада.

Едва я вступил в этот маленький очаровательный городок, как понял, что останусь в нем надолго. Со всех сторон взор ограничен громадным кругом крючковатых, зубчатых, рогатых, причудливых вершин, замкнутых так тесно, что едва видно открытое море, и залив становится похожим на озеро. Голубая вода с молочным отливом восхитительно прозрачна, а лазурное небо, такой густой лазури, словно покрытое двойным слоем краски, простирает над нею свою изумительную красоту. Они словно любуются друг другом, взаимно отражая свои отсветы.

Буджия – город развалин. На пристани, подъезжая к нему, встречаешь такую великолепную руину, что ее можно принять за оперную декорацию. Это древние сарацинские ворота, сплошь заросшие плющом. И в прилегающих горных лесах повсюду тоже развалины – части римских стен, обломки сарацинских памятников, остатки арабских построек.

Я снял в верхнем городе маленький мавританский домик. Ты знаешь эти жилища, их описывали так часто. Окон наружу у них нет, и они освещаются сверху донизу внутренним двором. Во втором этаже помещается большая прохладная зала, в которой проводят время днем, а наверху – терраса, где проводят ночи.

Я тотчас же усвоил привычки жарких стран, то есть стал делать после завтрака сиесту. Это удушливо-знойный час в Африке, час, когда нечем дышать, когда улицы, долины и бесконечные, ослепительные дороги пустынны, когда все спят или, по крайней мере, пытаются спать, оставляя на себе как можно меньше одежды.

В моей зале с колоннами арабской архитектуры я поставил большой мягкий диван, покрытый ковром из Джебель-Амура. Я ложился на него приблизительно в костюме Гасана, но не мог отдыхать, так как был измучен своим воздержанием.

О друг мой, в этой стране есть две казни, которых не желаю тебе узнать: отсутствие воды и отсутствие женщин. Какая ужаснее? Не знаю. В пустыне можно пойти на всякую подлость из-за стакана чистой холодной воды. А чего только не сделаешь в ином прибрежном городе ради красивой, здоровой девушки? В Африке нет недостатка в девушках! Напротив, они там в изобилии; но, если продолжить сравнение, они так же вредоносны и гнилостны, как илистая вода источников Сахары.

И вот однажды, более обычного истомленный, я пытался задремать, но тщетно. Ноги мои дрожали, словно их кололо изнутри; беспокойная тоска заставляла меня то и дело вертеться с боку на бок по коврам. Наконец, не в силах выносить долее, я встал и вышел.

Это было в июле, в палящий послеполуденный час. Мостовые были так раскалены, что на них можно было печь хлеб; рубашка, моментально взмокавшая, прилипала к телу; весь горизонт был затянут легким белым паром, тем горячим дыханием сирокко, которое подобно осязаемому зною.

Я спустился к морю и, огибая порт, пошел по берегу, вдоль небольшой бухты, где выстроены купальни. Крутые горы, поросшие кустарником и высокими ароматными травами с крепким запахом, кольцеобразно окружают бухту, где вдоль всего берега мокнут в воде большие темные скалы.

Кругом никого; все замерло; ни крика животных, ни шума крыльев птицы, ни малейшего звука, ни даже всплеска воды – так неподвижно было море, казалось, оцепеневшее под солнцем. И мне чудилось, что в раскаленном воздухе я улавливаю гудение огня.

Внезапно за одной из этих скал, до половины тонувших в молчаливом море, я услыхал легкий шорох и, обернувшись, увидел, по грудь в воде, высокую голую девушку; она купалась и в этот знойный час, конечно, считала себя в полном одиночестве. Лицо ее было обращено к морю, и она тихо подпрыгивала, не замечая меня.

Ничего не могло быть удивительнее зрелища этой красивой женщины в прозрачной, как стекло, воде, под ослепительными лучами солнца. Она была необыкновенно хороша, эта женщина, высокая и сложенная, как статуя.

Вдруг она обернулась, вскрикнула и, то вплавь, то шагая, мгновенно скрылась за скалою.

Она должна выйти оттуда, поэтому я сел на берегу и стал ее ожидать. И вот она осторожно высунула из-за скалы голову с массою тяжелых черных волос, кое-как закрученных узлом. У нее был большой рот с вывороченными, как валики, губами, громадные бесстыдные глаза, а все ее тело, слегка потемневшее от здешнего климата, казалось выточенным из старинной слоновой кости, упругим и нежным, телом белой расы, опаленным солнцем негров.

Она крикнула мне:

– Проходите!

В ее звучном голосе, немного грубоватом, как вся ее особа, слышались гортанные ноты. Я не шевелился.

Она прибавила:

– Нехорошо оставаться здесь, сударь.

Звук «р» в ее устах перекатывался, как грохочущая телега. Тем не менее я не двигался. Голова исчезла.

Прошло десять минут, и сначала волосы, затем лоб, затем глаза показались вновь, медленно и осторожно: так делают дети, играющие в прятки, желая взглянуть на того, кто их ищет.

Но на этот раз у нее было гневное выражение, и она крикнула:

– Из-за вас я захвораю! Я не выйду, пока вы будете там сидеть!

Тогда я поднялся и ушел, неоднократно оглядываясь.

Убедившись, что я достаточно далеко, она вылезла из воды, полусогнувшись, держась ко мне боком, и исчезла в углублении скалы, за повешенной юбкой.

На другой день я вернулся. Она снова была в воде, но на этот раз в полном купальном костюме. Она засмеялась, показывая мне свои сверкающие зубы.

Неделю спустя мы были друзьями. А еще через неделю наша дружба стала еще теснее.

Ее звали Маррока; наверно, это было какое-нибудь прозвище, и она произносила его, точно в нем было пятнадцать «р». Дочь испанских колонистов, она вышла замуж за некоего француза по фамилии Понтабез. Ее муж был чиновником на государственной службе. Я так никогда и не узнал хорошенько, какую именно должность он занимал. Я убедился в том, что он очень занятой человек, и далее не расспрашивал.

Переменив час своего купания, она стала ежедневно приходить после моего завтрака – совершать сиесту в моем доме. И что это была за сиеста! Если бы только так отдыхали!

Она действительно была очаровательной женщиной, немного животного типа, но все же великолепной. Ее глаза, казалось, всегда блестели страстью; полураскрытый рот, острые зубы, самая улыбка ее таили в себе нечто дико-чувственное, а странные груди, удлиненные и прямые, острые, как груши, упругие, словно на стальных пружинах, придавали телу нечто животное, превращали ее в какое-то низшее и великолепное существо, предназначенное для распутства, и пробуждали во мне мысль о тех непристойных божествах древности, которые открыто расточали свободные ласки на траве под листвой.

Никогда еще ни одна женщина не носила в своих чреслах такого неутолимого желания. Ее страстные ласки и объятия, сопровождавшиеся воплями, скрежетом зубов, судорогами и укусами, почти тотчас же завершались сном, глубоким, как смерть. Но она внезапно пробуждалась в моих руках и опять готова была к любви, и грудь ее взбухала в жажде поцелуев.

Ум ее к тому же был прост, как дважды два четыре, а звонкий смех заменял ей мысль.

Инстинктивно гордясь своею красотою, она питала отвращение даже к самым легким покровам и расхаживала, бегала и прыгала по моему дому с бессознательным и смелым бесстыдством. Пресытясь наконец любовью, измученная воплями и движениями, она засыпала крепким и мирным сном возле меня на диване; от удушливой жары на ее потемневшей коже проступали крошечные капельки пота, а ее руки, закинутые под голову, и все сокровенные складки ее тела выделяли тот звериный запах, который так привлекает самцов.

Иной раз она приходила вечером, когда муж ее был где-то на работе. И мы располагались на террасе, чуть прикрываясь легкими и развевающимися восточными тканями.

Когда в полнолуние громадная яркая луна тропических стран стояла на небе, освещая город и залив с его полукругом гор, мы видели вокруг себя, на всех других террасах, как бы целую армию распластавшихся безмолвных призраков, которые иногда вставали, переменяли место и укладывались снова в томной теплоте отдыхающего неба.

Невзирая на ясность африканских вечеров, Маррока упорно ложилась спать голою под яркими лучами луны; она нисколько не беспокоилась о всех тех людях, которые могли нас видеть, и часто, презирая мои мольбы и опасения, испускала среди ночного мрака протяжные трепетные крики, в ответ на которые вдали раздавался вой собак.

Однажды вечером, когда я дремал под необъятным небосводом, сплошь усыпанным звездами, она стала на колени возле меня на ковре и, приблизив к моему рту свои большие вывороченные губы, сказала:

– Ты должен прийти ночевать ко мне.

Я не понял.

– Как это-к тебе?

– Ну да. Когда муж уйдет, ты придешь спать на его место.

Я не мог удержаться и расхохотался.

– К чему это, раз ты приходишь сюда?

Она продолжала, говоря мне прямо в рот, обжигая меня своим горячим дыханием до самого горла и увлажняя мои усы:

– Чтобы у меня сохранилась память о тебе.

И «р» слова сохранилось, еще долго с шумом потока звучало в скалах.

Я никак не мог постичь ее мысль. Она обвила руками мою шею.

– Когда тебе вскоре придется уехать, – сказала она, – я не раз буду думать об этом. И, прильнув к мужу, буду представлять, что это ты.

Все «ррре», «ррри», «ррра» казались в ее устах раскатами близкой грозы.

Тронутый, да и развеселившись, я прошептал:

– Но ты сумасшедшая. Я предпочитаю ночевать дома.

У меня действительно нет ни малейшей склонности к свиданиям под супружеской кровлей – это мышеловка, в которую постоянно попадаются дураки. Но она просила, умоляла и даже плакала, прибавляя:

– Ты посмотррришь, как я буду тебя любить.

«Посмотррришь» прозвучало наподобие грохота барабана, бьющего тревогу.

Ее желание показалось мне таким странным, что я не мог его ничем объяснить; затем, поразмыслив, я решил, что здесь примешалась какая-то глубокая ненависть к мужу, одно из тех тайных возмездий женщины, которая с наслаждением обманывает ненавистного человека и хочет вдобавок насмеяться над ним в его собственном доме, среди его обстановки, в его постели.

Я спросил ее:

– Твой муж дурно обращается с тобой?

Она рассердилась.

– О нет, он очень добр.

– Но ты его не любишь?

Она вскинула на меня громадные изумленные глаза.

– Нет, напротив, я его очень люблю, очень, очень, но не так, как тебя, мое серррдце.

Я совсем уже ничего не понимал, и, пока старался что-либо угадать, она запечатлела на моих губах один из тех поцелуев, силу которых отлично знала, прошептав затем:

– Ты пррридешь, не пррравда ли?

Однако я не соглашался. Тогда она немедля оделась и ушла.

Восемь дней она не показывалась. На девятый появилась и, с важностью остановившись на пороге моей комнаты, спросила:

– Пррридешь ли ты сегодня вечеррром ко мне спать? Если нет, я ухожу.

Восемь дней – это много, мой друг, а в Африке эти восемь дней стоят целого месяца. «Да!» – крикнул я, протянул к ней руки, и она бросилась в мои объятия.


Вечером она ждала меня на соседней улице и привела к себе.

Они жили близ пристани, в маленьком, низеньком домике. Я прошел сначала через кухню, где супруги обедали, и вошел в комнату, выбеленную известью, чистую, с фотографическими карточками родственников на стенах и с букетами бумажных цветов под стеклянными колпаками. Маррока казалась обезумевшей от радости; она прыгала, повторяя:

– Вот ты и у нас, вот ты и у себя.

Я действительно расположился, как у себя. Признаюсь, я был немного смущен, даже неспокоен. Видя, что я не решаюсь в чужой квартире расстаться с некоторой принадлежностью моей одежды, без которой застигнутый врасплох мужчина становится столь же смешным, сколь и неловким, неспособным к какому бы то ни было действию, она вырвала у меня силой и унесла в соседнюю комнату вместе с ворохом остальной моей одежды и эти ножны моего мужества.

Наконец обычная уверенность вернулась ко мне, и я изо всех сил старался доказать это Марроке, так что спустя два часа мы еще и не помышляли об отдыхе, как вдруг громкие удары в дверь заставили нас вздрогнуть, и громовой мужской голос прокричал:

– Маррока, это я!

Она вскочила.

– Мой муж! Живо, прячься под кровать!

Я растерянно искал свои штаны; но она, задыхаясь, толкала меня:

– Иди же, иди!

Я распластался на полу и скользнул, не говоря ни слова, под ту кровать, на которой мне было так хорошо.

Она прошла на кухню. Я слышал, как она отперла шкаф, заперла его, затем вернулась, принеся с собой какой-то предмет, которого я не видел, но который она живо куда-то сунула, и, так как муж терял терпение, она ответила ему громко и спокойно: «Не могу найти спичек», – а затем вдруг: «Нашла, отпирраю!». И отперла дверь.

Мужчина вошел. Я видел только его ноги, огромные ноги. Если все остальное было пропорционально, он, должно быть, был великаном.

Я услыхал поцелуи, шлепок по голому телу, смех; затем он сказал с марсельским выговором:

– Я забыл дома кошелек, и пришлось воротиться. Я думал, что ты уже спишь крепким сном.

Он подошел к комоду и долго искал в нем то, что ему было нужно; затем, когда Маррока легла на кровать, словно подкошенная усталостью, он подошел к ней и, без сомнения, попытался ее приласкать, так как она в раздраженной фразе выпалила в него картечью гневных «р».

Ноги его были так близко от меня, что мною овладело сумасбродное, глупое, необъяснимое искушение – тихонько дотронуться до них. Но я воздержался.

Потерпев неудачу в своих планах, он рассердился.

– Ты злющая сегодня, – сказал он.

Но примирился с этим:

– До свидания, крошка.

Снова раздался звонкий поцелуй; затем огромные ноги повернулись, блеснули передо мною крупными шляпками гвоздей, перешли в соседнюю комнату, и дверь на улицу захлопнулась.

Я был спасен. Смиренный, жалкий, я медленно вылез из своего убежища, и пока Маррока, по-прежнему голая, плясала вокруг меня джигу, раскатисто смеясь и хлопая в ладоши, я тяжело упал на стул. Но тотчас же так и подпрыгнул: подо мной оказалось что-то холодное, и так как я был одет не лучше моей сообщницы, то вздрогнул от этого прикосновения. Я обернулся. Что же? Я сел на небольшой топорик для колки дров, острый, как нож. Как он попал сюда? Я не заметил его, когда входил.

Маррока, увидев мой прыжок, задохнулась от хохота; она вскрикивала, кашляла, схватившись обеими руками за живот.

Я находил эту веселость непристойной, неуместной. Мы глупо рисковали жизнью, у меня еще до сих пор бегали мурашки по спине, и ее безумный смех немного задевал меня.

– А что, если бы я попался на глаза твоему мужу? – спросил я.

– Опасаться было нечего, – отвечала она.

– Как опасаться было нечего! Уж очень ты смела! Стоило ему только нагнуться, и он бы увидел меня.

Она перестала смеяться; она только улыбалась, глядя на меня громадными неподвижными глазами, в которых зарождались новые желания.

– Он не нагнулся бы.

Я настаивал:

– Сколько угодно! Урони он свою шляпу, ему пришлось бы ее поднять, и тогда… хорош бы я был в этом костюме!

Она положила мне на плечи свои сильные округлые руки и, понижая голос, словно говоря мне: «Я обожаю тебя», – прошептала:

– Тогда он и не встал бы.

Я не понял.

– Почему же это?

Лукаво подмигнув, она протянула руку к стулу, на который я было сел, и ее вытянутый палец, складка у рта, полуоткрытые губы и острые зубы, блестящие и хищные, – все указывало мне на маленький, сверкавший лезвием топорик для колки дров.

Она сделала движение, словно собираясь его взять, затем, привлекая меня вплотную к себе левою рукой и прижавшись бедром к моему бедру, сделала правой рукой быстрое движение, как бы обезглавливая человека, стоявшего перед нею на коленях!..

Вот, мой дорогой, как понимают здесь супружеский долг, любовь и гостеприимство!

ПОЛЕНО

Гостиная была маленькая, сплошь затянутая темными обоями и чуть благоухавшая. Яркий огонь пылал в широком камине, а единственная лампа, стоявшая на углу каминной доски под абажуром из старинных кружев, озаряла мягким светом лица двух собеседников.

Она – хозяйка дома, седая старушка, одна из тех очаровательных старушек без единой морщины на лице, с атласной, как тонкая бумага, и душистой кожей, пропитанной эссенциями, тонкие ароматы которых благодаря постоянным омовениям въелись сквозь эпидерму в самую плоть; целуя руку такой старушки, чувствуешь легкое благоухание, точно кто-то открыл коробку с пудрой из флорентийского ириса.

Он – старый друг, оставшийся холостяком, еженедельный гость, добрый товарищ на жизненном пути. Но и только.

На минуту они замолчали, и оба глядели на огонь, о чем-то мечтая, отдаваясь той паузе дружеского молчания, когда людям вовсе не надо говорить, когда им и так хорошо друг подле друга.

Внезапно обрушилась большущая головня, целый пень, ощетинившийся пылающими корнями. Перепрыгнув через решетку и вывалившись на пол гостиной, она покатилась по ковру, разбрасывая огненные искры.

Старушка вскочила с легким криком, словно собираясь бежать, но ее друг ударом сапога откинул обратно в камин огромное обуглившееся полено и затоптал угольки, рассыпавшиеся кругом.

Когда все было кончено и распространился сильный запах гари, мужчина снова сел против своей приятельницы и взглянул на нее, улыбаясь.

– Вот почему я так и не женился, – сказал он, указывая на водворенную в камин головню.

Она взглянула на него в удивлении – тем любопытствующим взглядом желающей все узнать немолодой женщины, в котором сквозит обдуманное, сложное и нередко коварное любопытство. И спросила:

– Как это?

Он отвечал:

– О, это целая история, довольно грустная и гадкая!

Мои старые товарищи не раз удивлялись охлаждению, наступившему вдруг между Жюльеном, одним из моих лучших друзей, и мною. Они не могли понять, каким образом два закадычных, неразлучных друга сразу сделались почти чужими. Так вот какова тайна нашего расхождения.

Он и я в былые времена жили вместе. Мы никогда не расставались, и нас связывала такая крепкая дружба, что, казалось, ничто не в силах было ее разорвать.

Однажды вечером, придя домой, он объявил мне, что женится.

Я получил удар прямо в сердце: он меня словно обокрал или предал. Когда один из друзей женится, то дружбе конец, навсегда конец. Ревнивая любовь женщины, подозрительная, беспокойная и плотская любовь, не терпит прямодушной, бодрой привязанности, той доверчивой привязанности и ума и сердца, какая существует между двумя мужчинами.

Видите ли, сударыня, какова бы ни была любовь, соединяющая мужчину и женщину, они умом и душою всегда чужды друг другу; они остаются воюющими сторонами; они принадлежат к разной породе; тут всегда нужно, чтобы был укротитель и укрощаемый, господин и раб; и так бывает то с одним, то с другим – они никогда не могут быть равны. Они стискивают друг другу трепещущие страстью руки, но никогда не пожмут их широким, сильным и честным рукопожатием, которое словно открывает и обнажает сердца в порыве искренней, смелой и мужественной привязанности. Мудрым людям, вместо того чтобы вступить в брак и производить для утешения старости детей, которые их покинут, лучше было бы подыскать доброго, надежного друга и стариться вместе с ним в той общности умственных интересов, какая возможна только между двумя мужчинами.

Словом, друг мой Жюльен женился. Его жена была хорошенькая, очаровательная маленькая кудрявая блондинка, живая и пухленькая; казалось, она обожала его.

Сначала я ходил к ним редко, боясь помешать их нежностям, чувствуя себя среди них лишним. Но они старались завлечь меня к себе, беспрестанно звали меня и, по-видимому, любили.

Мало-помалу я поддался тихой прелести этой общей жизни, нередко обедал у них и нередко, возвратившись домой ночью, мечтал последовать примеру Жюльена – тоже найти себе жену, так как мой пустой дом казался мне теперь очень печальным.

Они, по-видимому, обожали друг друга и никогда не расставались. Однажды вечером Жюльен написал мне, прося прийти к обеду. Я отправился.

– Милый мой, – сказал он, – мне необходимо отлучиться по делу сейчас же после обеда. Я не вернусь раньше одиннадцати, но ровно в одиннадцать буду дома. Я рассчитываю, что ты посидишь с Бертой.

Молодая женщина улыбнулась.

– Это я придумала послать за вами, – сказала она.

Я пожал ей руку.

– Как вы милы!

И почувствовал, что она пожимает мне пальцы дружески и длительно. Но я не придал этому значения. Сели за стол, и ровно в восемь Жюльен нас покинул.

Как только он ушел, между его женой и мной сразу же возникло чувство какого-то странного стеснения. Мы никогда еще не оставались одни, и, несмотря на возраставшую с каждым днем близость, очутиться наедине было для нас совершенной новостью. Я заговорил сначала о чем-то неопределенном, о тех ничего не значащих пустяках, которыми обычно заполняют минуты затруднительного молчания. Она не отвечала, сидя против меня у другого угла камина, с опущенной головой и блуждающим взглядом, вытянув к огню ногу и погрузившись, казалось, в раздумье. Когда банальные темы иссякли, я умолк. Удивительно, до чего иногда трудно бывает найти, о чем говорить. И затем я снова почувствовал в воздухе нечто неосязаемое и невыразимое, некое таинственное веяние, которое предупреждает нас о тайных умыслах, добрых или злых, питаемых к нам другими лицами.

Некоторое время тянулось это томительное молчание. Затем Берта сказала:

– Подбросьте в камин полено, мой друг, видите, он гаснет.

Я открыл ящик для дров – он стоял, совершенно как у вас, – достал полено, самое толстое полено, и поставил его стоймя на другие поленья, почти уже сгоревшие.

Молчание возобновилось.

Через несколько минут полено запылало так сильно, что жар стал жечь нам лица. Молодая женщина взглянула на меня, и выражение ее глаз показалось мне каким-то особенным.

– Теперь здесь чересчур жарко, – сказала она, – перейдемте туда, на диван.

И вот мы сели на диван.

Вдруг, глядя мне прямо в глаза, она спросила:

– Что бы вы сделали, если бы женщина сказала вам, что она вас любит?

Совершенно опешив, я ответил:

– Право, это случай непредвиденный, а затем все зависело бы от того, какова эта женщина.

Она засмеялась сухим, нервным, дрожащим смехом, тем фальшивым смехом, от которого, кажется, должно разбиться тонкое стекло, и прибавила:

– Мужчины никогда не бывают ни смелыми, ни хитрыми.

Помолчав, она спросила снова:

– Вы когда-нибудь бывали влюблены, господин Поль?

Я признался, что бывал влюблен.

– Расскажите, как это было, – попросила она.

Я рассказал ей какую-то историю. Она слушала внимательно, то и дело выражая неодобрение и презрение, и вдруг сказала:

– Нет, вы ничего не понимаете в любви. Чтобы любовь была настоящей, она, по-моему, должна перевернуть сердце, мучительно скрутить нервы, опустошить мозг, она должна быть – как бы выразиться? – полна опасностей, даже ужасна, почти преступна, почти святотатственна; она должна быть чем-то вроде предательства; я хочу сказать, что она должна попирать священные преграды, законы, братские узы; когда любовь покойна, лишена опасностей, законна, разве это настоящая любовь?

Я не знал, что отвечать, а про себя философски воскликнул: «О, женская душа, ты вся здесь!»

Говоря все это, она напустила на себя лицемерный вид равнодушной недотроги и, откинувшись на подушки, вытянулась и легла, положив мне на плечо голову, так что платье немного приподнялось, позволяя видеть красный шелковый чулок, вспыхивавший по временам в отблесках камина.

Немного погодя она сказала:

– Я вам внушаю страх?

Я протестовал. Она совсем оперлась о мою грудь и, не глядя на меня, произнесла:

– А если бы я вам сказала, что люблю вас, что бы вы тогда сделали?

И не успел я ответить, как ее руки охватили мою шею, притянули мою голову и губы ее прижались к моим губам.

Ах, моя дорогая, ручаюсь вам, что в ту минуту мне было далеко не весело! Как, обманывать Жюльена? Сделаться любовником этой маленькой, испорченной и хитрой распутницы, без сомнения, страшно чувственной, которой уже недостаточно мужа? Беспрестанно изменять, всегда обманывать, играть в любовь единственно ради прелести запретного плода, ради бравирования опасностью, ради поругания дружбы! Нет, это мне совершенно не подходило. Но что делать? Уподобиться Иосифу? Глупейшая и вдобавок очень трудная роль, потому что эта женщина обезумела в своем вероломстве, горела отвагой, трепетала от страсти и неистовства. О, пусть тот, кто никогда не чувствовал на своих губах глубокого поцелуя женщины, готовой отдаться, бросит в меня первый камень!..

… Словом, еще минута… вы понимаете, не так ли… еще минута, и… я бы… то есть она бы… Виноват, это случилось бы, или, вернее, должно было бы случиться, как вдруг страшный шум заставил нас вскочить на ноги.

Горящее полено, да, сударыня, полено ринулось из камина, опрокинув лопатку и каминную решетку, покатилось, как огненный ураган, подожгло ковер и упало под кресло, которое неминуемо должно было загореться.

Я бросился, как безумный, а пока водворял в камин спасительную головню, дверь внезапно отворилась. Вошел Жюльен, весь сияя.

– Я свободен! – воскликнул он. – Дело кончилось двумя часами раньше!

Да, мой друг, если бы не это полено, я был бы застигнут на месте преступления. Можете представить себе последствия!

Понятно, я принял меры, чтобы никогда больше не попадать в такое положение, никогда, никогда! Затем я заметил, что Жюльен становится ко мне холоден. Жена, очевидно, подкапывалась под нашу дружбу; мало-помалу он отдалил меня от себя, и мы перестали видеться.

Я не женился. Теперь это не должно вас удивлять.

МОЩИ

Господину аббату

Луи д'Эннемар в г. Суассоне


Дорогой аббат!

Итак, свадьба моя с твоею кузиной расстроилась, и притом самым глупым образом, из-за нехорошей шутки, которую я невольно сыграл с моею невестою.

Очутившись в затруднительном положении, прибегаю к твоей помощи, мой старый друг, потому что ты можешь вызволить меня из беды. Я буду тебе за это благодарен по гроб жизни.

Ты знаешь Жильберту, или, скорее, думаешь, что знаешь, – можно ли вообще знать женщин? Все их мнения, верования и мысли полны таких неожиданностей! Все это у них одни увертки, хитрости, непредвиденные, неуловимые доводы, логика наизнанку, а также упорство, которое кажется непреклонным и вдруг исчезает потому только, что какая-то птичка прилетела и села на выступ окна.

Не мне извещать тебя, что твоя кузина, воспитанная белыми или черными монахинями города Нанси, до крайности религиозна.

Тебе это лучше известно, чем мне. Но ты, без сомнения, не знаешь, что она восторженна во всем, как и в своем благочестии. Она увлекается, как листок, несомый ветром, и в то же время она в большей степени, чем кто бы то ни было, женщина или, вернее, молодая девушка, способная мгновенно растрогаться или рассердиться, вмиг вспыхнуть любовью или ненавистью и так же быстро остыть; к тому же она красива… как ты знаешь, и до того очаровательна, что нельзя и выразить… Но этого ты не узнаешь никогда.

Итак, мы были помолвлены; я обожал ее, как обожаю и до сих пор. Она тоже, по-видимому, любила меня.

Однажды вечером я получил телеграмму, вызывавшую меня в Кельн к больному на консультацию, за которой могла последовать серьезная и трудная операция. Так как я должен был ехать на другой день, то побежал проститься с Жильбертой и объяснить ей, почему я не смогу прийти обедать к моим будущим тестю и теще в среду, а приду только в пятницу, в день возвращения. Ох, берегись пятниц, уверяю тебя: это зловещие дни!

Когда я заговорил об отъезде, то заметил в ее глазах слезинки, но когда сказал о скором возвращении, она тотчас же захлопала в ладоши и воскликнула:

– Какое счастье! Привезите мне что-нибудь оттуда, какой-нибудь пустяк, просто что-нибудь на память, но только вещицу, выбранную для меня. Вы должны угадать, что доставит мне всего больше удовольствия, слышите? Я увижу, есть ли у вас воображение.

Она с минуту подумала, затем сказала:

– Я запрещаю вам тратить на это более двадцати франков. Мне хочется, сударь, чтобы меня тронуло ваше желание, ваша изобретательность, а вовсе не цена.

Затем, снова помолчав, она вполголоса сказала, опуская глаза:

– Если это вам обойдется недорого и если будет остроумно и тонко, я… я вас поцелую.

На другой день я был уже в Кельне. Дело касалось несчастного случая, ужасного случая, повергшего в отчаяние целую семью. Ампутация была необходима немедленно. Мне отвели помещение, где я жил почти взаперти; кругом я только и видел заплаканных людей, и это действовало на меня отупляюще, я оперировал умиравшего, который чуть не скончался у меня под ножом; я провел возле него две ночи, а затем, как только увидел некоторые шансы на выздоровление, приказал отвезти себя на вокзал.

Я ошибся временем, и мне предстояло целый час дожидаться. Я стал бродить по улицам, все еще думая о моем бедном больном, как вдруг ко мне подошел какой-то субъект.

Я не говорю по-немецки, а он не знал французского языка. Наконец я понял, что он предлагал мне мощи. Мысль о вещице на память для Жильберты пронизала мне сердце; я вспомнил ее фанатическую набожность. Вот мой подарок и найден! Я пошел за торговцем в магазин предметов церковного обихода и выбрал там «непольшой кусочек останков отиннадцати тысяч тефственниц».

Мнимые мощи были заключены в восхитительную коробочку под старинное серебро, которая окончательно и решила мой выбор. Я положил вещицу в карман и сел в поезд. Приехав домой, я захотел еще раз взглянуть на свою покупку. Достал ее… Коробочка оказалась открытой, и мощи потерялись! Я как следует обшарил карман, вывернул его, но крошечная косточка, с половину булавки, исчезла.

Как тебе известно, дорогой аббат, особенно пылкой верой я не отличаюсь; у тебя хватает великодушия и дружбы относиться к моей холодности терпимо и не настаивать – в ожидании будущего, как ты говоришь; но уже в мощи, продаваемые торговцами благочестия, я, безусловно, не верю, и ты разделяешь мои решительные сомнения на этот счет. Итак, потеря этого крошечного кусочка бараньей косточки меня нисколько не опечалила; я без труда раздобыл точно такой же и тщательно приклеил его внутри моего сокровища.

И я отправился к невесте.

Едва увидев меня, она бросилась ко мне навстречу, робея и смеясь:

– Что же вы мне привезли?

Я притворился, что забыл об этом, она не поверила. Я заставил ее просить, даже умолять, и когда увидел, что она умирает от любопытства, подал ей священный медальон. Она замерла в порыве радости.

– Мощи! О, мощи!

И страстно поцеловала коробочку. Мне стало стыдно за свой обман.

Но вдруг ею овладело беспокойство, тотчас же перешедшее в ужасную тревогу. Глядя мне прямо в глаза, она спросила:

– А вы уверены в том, что они настоящие?

– Совершенно уверен.

– Почему?

Я попался. Признаться, что косточка была куплена у уличного торговца, значило погубить себя. Что же сказать? Безумная мысль пронеслась у меня в мозгу, и я ответил, понизив голос, с таинственной интонацией:

– Я украл их для вас.

Она взглянула на меня огромными глазами, изумленными и полными восторга.

– О, вы украли их!.. Где же?

– В соборе, из раки с останками одиннадцати тысяч девственниц, – сказал я.

Сердце ее сильно билось; от счастья она была почти без чувств и пролепетала:

– О, вы сделали это… ради меня… Расскажите же… расскажите мне все!

Все было кончено, отступать я не мог. Я сочинил фантастическую историю с точными и захватывающими подробностями. Я дал сто франков сторожу, чтобы осмотреть собор одному; раку в это время ремонтировали; но я попал в тот самый час, когда рабочие и причт завтракали; приподняв какую-то створку, которую я затем тотчас же тщательно приладил на место, я успел выхватить оттуда (о, совсем крошечную!) косточку из множества других (я говорю «множества», думая о том, сколько же должно быть останков у одиннадцати тысяч скелетов девственниц). Затем я отправился к ювелиру и купил достойную оправу для мощей.

Я не отказал себе в удовольствии упомянуть ей мимоходом, что медальон обошелся мне в пятьсот франков.

Но она и не думала об этом; она слушала меня трепеща, в экстазе. Она прошептала: «Как я вас люблю!» – и упала в мои объятия.

Заметь: я совершил из-за нее кощунство – я украл; я осквернил церковь. Осквернил раку; осквернил и украл святые мощи. За это она обожала меня, находила меня нежным, идеальным, божественным. Такова женщина, дорогой аббат, такова вся женщина.

В течение двух месяцев я был самым восхитительным из всех женихов. Она устроила нечто вроде великолепной часовни, чтобы водворить там частицу котлетной косточки, побудившую меня, как она верила, пойти на такое дивное преступление во имя любви; и она ежедневно замирала в восторге перед ней утром и вечером.

Я просил ее хранить тайну, боясь, как я говорил, что меня могут арестовать, осудить, выдать Германии. Она сдержала слово.

Но вот в начале лета ее охватило безумное желание увидеть место моего подвига. Она так долго и так усердно упрашивала отца (не открывая ему тайной причины), что он повез ее в Кельн, скрыв от меня, по желанию дочери, эту поездку.

Мне нечего тебе говорить, что внутрь собора я и не заходил. Я не знаю, где находится гробница (если она только существует) одиннадцати тысяч девственниц. Увы! По-видимому, гробница эта неприступна.

Неделю спустя я получил от нее десять строк, возвращавших мне слово, и объяснительное письмо от отца, задним числом посвященного в тайну.

При виде раки она сразу поняла мой обман, мою ложь, но в то же время и мою истинную невиновность. Когда она спросила у хранителя мощей, не было ли тут когда-нибудь кражи, тот расхохотался, доказывая всю неосуществимость подобного покушения.

И вот с той минуты, когда оказалось, что я не совершил взлома в священном месте, не погрузил богохульственной руки в чтимые останки, я более не был достоин моей белокурой и утонченной невесты.

Мне отказали от дома. Тщетно я просил, молил; ничто не могло растрогать набожную красавицу.

С горя я заболел.

На прошлой неделе ее кузина, которая одновременно приходится кузиной и тебе, госпожа д'Арвиль, попросила меня зайти к ней.

Я могу быть прощен на следующих условиях. Я должен привезти мощи какой-нибудь девственницы или мученицы, но настоящие, доподлинные, засвидетельствованные нашим святейшим отцом папой.

Я готов сойти с ума от затруднений и беспокойства.

В Рим я поеду, если нужно. Но не могу же я явиться к папе и рассказать ему о своем дурацком приключении. Да я и сомневаюсь, чтобы подлинные мощи доверялись частным лицам.

Не можешь ли ты дать мне рекомендацию к кому-либо из кардиналов или хотя бы к кому-нибудь из французских прелатов, владеющих останками какой-либо святой? И нет ли у тебя самого в твоих коллекциях требуемого драгоценного предмета?

Спаси меня, дорогой аббат, и я обещаю тебе обратиться десятью годами раньше!

Госпожа д'Арвиль горячо принимает все это к сердцу, и она сказала мне:

– Бедной Жильберте никогда не выйти замуж.

Мой старый товарищ, неужели ты допустишь, чтобы твоя кузина умерла жертвой глупой проделки? Умоляю тебя, помешай ей стать одиннадцать тысяч первой девственницей.

Прости меня, я недостойный человек; но я обнимаю и люблю тебя от всего сердца.

Твой старый друг

Анри Фонталъ.

КРОВАТЬ

Однажды прошлым летом, в знойный послеполуденный час, огромный аукционный зал, казалось, погрузился в дремоту, и оценщики объявляли о покупках умирающими голосами. В углу одного из залов второго этажа лежала куча старинных церковных облачений.

Там были торжественные мантии и очаровательные ризы с вышитыми вокруг символических букв на пожелтелом шелковом фоне гирляндами, который стал кремовым из белого, каким был когда-то.

Присутствовало несколько барышников, двое или трое мужчин с грязными бородами и дородная толстобрюхая женщина, одна из так называемых торговок нарядами, а на самом деле советчица и укрывательница запретной любви, торгующая столько же молодым и старым человеческим телом, сколько новыми и старыми тряпками.

Стали продавать прелестную ризу эпохи Людовика XV, красивую, как платье маркизы, хорошо сохранившуюся, с гирляндой ландышей вокруг креста, с длинными голубыми ирисами, поднимавшимися до самого подножия священной эмблемы, и венками роз по углам. Купив ризу, я заметил, что она еще хранит чуть слышное благоухание, словно пропитавшись ладаном или, вернее, еще тая в себе легкие и сладостные ароматы былого, которые кажутся уже не запахом, а воспоминанием о запахе, душою испарившихся благовоний.

Придя домой, я хотел накрыть ею маленький стул той же восхитительной эпохи, но, примеряя ее, ощутил вдруг под пальцами шуршание бумаги. Когда я подпорол подкладку, к моим ногам упало несколько писем. Они пожелтели от времени, а выцветшие чернила казались ржавчиною. На сложенном по-старинному листе было начертано тонким почерком:

«Господину аббату д'Аржансэ».

В первых трех письмах просто назначались свидания. А вот четвертое:

Друг мой, я больна, совсем изнемогаю и не встаю с постели. Дождь стучит мне в стекла, и, лежа в тепле согревающих меня пуховиков, я лениво мечтаю. Со мною одна книга, которую я люблю и которую как будто отчасти написала я сама. Назвать ли вам ее заглавие? Нет. Вы станете бранить меня. Почитав, я отдаюсь думам, и мне хочется вам кое о чем рассказать.

Под спину мне подложили подушки; они поддерживают меня, и я, сидя, пишу вам на том маленьком пюпитре, который вы мне подарили.

Так как я три дня не покидаю своей кровати, то о кровати я и думаю, продолжая возвращаться к ней мыслью даже во сне.

Кровать, друг мой, – это вся наша жизнь. На ней рождают, на ней любят, на ней умирают.

Если бы я обладала пером господина де Кребильона, я написала бы историю какой-нибудь кровати. Сколько потрясающих, ужасных приключений, но зато сколько приключений красивых и нежных! Сколько назидательных уроков можно извлечь из нее, сколько поучительных рассказов для всех!

Вы знаете мою кровать, друг мой. Вы никогда не сможете представить себе, сколько всего открыла я в ней за эти три дня и как возросла моя любовь к ней. Она кажется мне обитаемой, посещаемой, если можно так выразиться, вереницею людей, о которых я и не подозреваю, но которые тем не менее оставили в ней нечто от самих себя.

О, я не понимаю тех, кто покупает кровати новые, кровати без воспоминаний! Моя, наша кровать, такая старая, такая подержанная и просторная, должна хранить память о стольких жизнях – от рождения до могилы. Подумайте об этом, друг мой, подумайте обо всем; вспомните, сколько поколений прошло между этими четырьмя колонками, под этим балдахином, вышитым фигурками, натянутым над нашими головами и столько всего перевидавшим. Чему только не был он свидетелем за три века, пока он там!

Вот распростертая молодая женщина. Время от времени у нее вырывается вздох, потом она стонет; ее окружают старики, родные; и вот на свет появляется маленькое, скрюченное, сморщенное существо, мяукающее, как котенок. Так начинается человеческая жизнь. Она, молодая мать, чувствует себя страдающе-радостной; она замирает от счастья при первом крике ребенка и задыхается, и протягивает к нему руки; и все вокруг плачут от радости, потому что этот маленький комочек живого тела, отделившийся от нее, – это продолжение семьи, продолжение крови, сердца и души стариков, которые с трепетом глядят на него.

Вот впервые двое любящих очутились телом к телу в этой скинии жизни. Они трепещут, но, охваченные восторгом, сладостно упоены своей близостью, и уста их постепенно сближаются. Их соединяет поцелуй, божественный поцелуй – дверь в земной рай, поцелуй, который поет о людских наслаждениях, сулит их всегда, возвещая их и предвосхищая. И кровать колышется, как взволнованное море, вгибается и рокочет, и сама кажется одушевленной, радостной, ибо на ней свершается пьянящее таинство любви. Что может быть в нашем мире слаще, совершеннее этих объятий, сливающих воедино два существа и дарующих в этот момент каждому из них одну и ту же мысль, одно и то же ожидание, одну и ту же безумную радость, которая сходит на них, как всепожирающее небесное пламя!

Помните ли стихи, которые вы мне читали в прошлом году, стихи какого-то старого поэта, не знаю чьи, может быть, нежного Ронсара?

Если ляжем на кровать

И сплетемся, – нам под стать

Все восторги, как бывалым

Тем любовникам, чья страсть

Перепробует – и всласть —

Сто затей под одеялом.

Мне хотелось бы вышить эти стихи на балдахине моей кровати, с которого Пирам и Тисба без устали глядят на меня своими вытканными глазами.

А вспомните о смерти, друг мой, о всех тех, кто испустил последний вздох на этой кровати. Ведь она также и могила конченых надежд, все закрывающая дверь, после того как она была вратами, отверзающими мир. Сколько воплей, сколько страха, страданий, ужасного отчаяния, предсмертных стонов, простертых к былому рук, навеки смолкших призывов счастья, сколько судорог, хрипов, гримас, перекошенных ртов, закатившихся глаз видела эта кровать, где я вам пишу, сколько их видела она за три века, в течение которых простирала над людьми свой кров!

Кровать, вдумайтесь в это, – символ жизни; я догадалась об этом только три дня назад. Нет ничего более значительного, чем наша кровать.

И не является ли сон лучшим из мгновений нашей жизни?

Но здесь также страдают! Ложе – прибежище больных, место страданий износившейся плоти.

Кровать – это человек. Господь наш Иисус Христос, дабы доказать, что в нем не было ничего человеческого, никогда, кажется, не нуждался в кровати. Он родился на соломе и умер на кресте, предоставив слабым существам, вроде нас, это ложе изнеженности и отдыха.

Сколько еще других мыслей пришло мне в голову! Но некогда их записывать, да разве все их вспомнишь! И потом, я уже так устала, что хочу вытащить подушки из-за спины, протянуться всем телом и уснуть.

Приходите навестить меня завтра в три часа; быть может, я буду лучше себя чувствовать и смогу вам это доказать.

Прощайте, друг мой, вот вам для поцелуя мои руки: вот вам также и губы.

СУМАСШЕДШИЙ?

Сумасшедший ли я? Или только ревную? Не знаю, но я страдал жестоко. Я совершил безумный поступок, акт яростного безумия. Это так; но душившая меня ревность, но восторженная, преданная и поруганная любовь, но отвратительная боль, которую я испытываю, – разве всего этого недостаточно, чтобы побудить нас совершать преступления и безумства, хотя бы мы и не были на самом деле преступниками ни сердцем, ни умом?

О, я страдал, страдал, страдал – долго, мучительно, ужасно. Я любил эту женщину с неистовой страстью… И, однако, верно ли это? Любил ли я ее? Нет, нет, нет! Она овладела моей душой и телом, захватила меня, связала. Я был и остался ее вещью, ее игрушкой. Я принадлежу ее улыбке, ее губам, ее взгляду, линиям ее тела, овалу ее лица; я задыхаюсь под игом ее внешности, но она, обладательница этой внешности, душа этого тела, мне ненавистна, гнусна, и я всегда ее ненавидел, презирал и гнушался ею. Потому что она вероломна, похотлива, нечиста, порочна; она женщина погибели, чувственное и лживое животное, у которого нет души, у которого никогда нет мысли, подобной вольному, животворящему воздуху; она человек-зверь, и хуже того: она лишь утроба, чудо нежной и округлой плоти, в котором живет Бесчестие.

Первое время нашей связи было странно и упоительно. В ее вечно раскрытых объятиях я исходил яростью ненасытного желания. Ее глаза, как бы вызывая во мне жажду, заставляли меня раскрывать рот. В полдень они были серые, в сумерки – зеленоватые и на восходе солнца – голубые. Я не безумец: клянусь, что у них были эти три цвета.

В часы любви они были синие, изнемогающие, с расширенными зрачками. Из ее судорожно трепетавших губ высовывался порою розовый, влажный кончик языка, дрожавший, как жало змеи, а ее тяжелые веки медленно поднимались, открывая жгучий и замирающий взгляд, сводивший меня с ума.

Сжимая ее в объятиях, я вглядывался в ее глаза и дрожал, томясь желанием убить этого зверя и необходимостью обладать ею непрерывно.

Когда она ходила по моей комнате, то каждый ее шаг потрясал мое сердце, а когда она начинала раздеваться, сбрасывала платье и появлялась, бесстыдная и сияющая, из волн белья, падавшего у ее ног, я ощущал во всех членах, в руках и ногах, в тяжко дышавшей груди бесконечную и подлую порабощенность.

В один прекрасный день я увидел, что она пресытилась мною. Я заметил это по ее глазам при пробуждении. Склонившись над нею, я каждое утро с нетерпением ждал ее первого взгляда. Я ожидал его, полный злобы, ненависти, презрения к этому спящему зверю, невольником которого я был. Но когда показывалась бледная лазурь ее зрачков, льющаяся, как вода, еще томная, еще усталая, еще измученная от недавних ласк, во мне мгновенно вспыхивало пламя, безудержно обостряя мой пыл. В этот же день, когда она раскрыла глаза, из-под ресниц на меня глянул угрюмый и безразличный взгляд, и в нем больше не было желания.

О, я увидел, почувствовал, узнал, тотчас же понял этот взгляд! Все было кончено, кончено навсегда. И доказательства этого попадались мне каждый час, каждое мгновение.

Когда я призывал ее объятиями и губами, она скучающе отворачивалась, шепча: «Оставьте же меня!» или: «Вы мне противны!» или: «Неужели мне никогда не будет покоя!»

Тогда я стал ревнивым. Но ревнивым, как собака, хитрым, недоверчивым, скрытным. Я отлично знал, что она скоро опять возьмется за старое, что на смену мне явится другой и зажжет ее чувства.

Я ревновал бешено; но я не сошел с ума, нет, конечно, нет.

Я ждал; о, я шпионил за нею, она не обманула бы меня; но она по-прежнему была холодная, сонливая. Порою она говорила: «Мужчины внушают мне отвращение». И это была правда.

Тогда я стал ее ревновать к ней самой; ревновать к ее безразличию, ревновать к одиночеству ее ночей; ревновать к ее жестам, к ее мыслям, которые всегда казались мне бесчестными, ревновать ко всему, о чем я догадывался. И когда я порой замечал у нее по утрам тот влажный взор, который бывал когда-то после наших пылких ночей, словно какое-то вожделение опять всколыхнуло ее душу и возбудило ее желания, я задыхался от гнева, дрожал от негодования, от неутолимой жажды задушить ее, придавить коленом и, сдавливая ей горло, заставить покаяться во всех постыдных тайнах ее души.

Сумасшедший ли я? Нет.

Но вот однажды вечером я почувствовал, что она счастлива. Я почувствовал, что какая-то новая страсть трепетала в ней. Я был в этом уверен, непоколебимо уверен. Она вздрагивала, как после моих объятий; ее глаза горели, руки были горячие, от всего ее трепетавшего тела исходил тот любовный хмель, который доводил меня до безумия.

Я притворялся, что ничего не замечаю, но внимание мое опутало ее как сетью.

Тем не менее я ничего не открыл.

Я ждал неделю, месяц, несколько месяцев. Она расцветала непонятной страстью и замирала в блаженстве неуловимой ласки.

И вдруг я догадался! Я не сумасшедший! Клянусь, что я не сумасшедший!

Как это высказать? Как заставить себя понять? Как выразить эту отвратительную и непостижимую вещь?

Вот каким образом все стало мне известно.

Однажды вечером, как я сказал, вернувшись домой после длинной прогулки верхом, она упала на низкий стул против меня; ее щеки пылали, сердце сильно колотилось, взор был изнемогающий, и она едва держалась на ногах. Я знавал ее такою! Она любила! Я не мог ошибиться!

Теряя голову и чтобы больше не смотреть на нее, я отвернулся к окошку и увидел лакея, отводившего под уздцы в конюшню ее сильного коня, вздымавшегося на дыбы.

Она также провожала взглядом горячего, рвавшегося жеребца. А когда он исчез, она сразу же заснула.

Я продумал всю ночь, и мне показалось, что я проникаю в тайны, которых никогда не подозревал. Кто сможет измерить когда-нибудь всю извращенность женской чувственности? Кто поймет женщин, их невероятные капризы, странное утоление ими самых странных фантазий?

Каждое утро с рассвета она галопом носилась по долинам и лесам, и каждый раз возвращалась истомленная, словно после неистовств любви.

Я понял! Я ревновал ее теперь к сильному, быстрому жеребцу; ревновал к ветру, ласкавшему ей лицо, когда она мчалась в безумном галопе; ревновал к листьям, целовавшим на лету ее уши; к каплям солнца, падавшим ей на лоб сквозь ветки деревьев; ревновал к седлу, на котором она сидела, плотно прижавшись к нему бедром.

Все это делало ее счастливой, возбуждало, насыщало, истомляло и затем возвращало ее мне бесчувственной и почти в обмороке.

Я решил отомстить. Я стал кроток и полон внимания к ней. Я подавал ей руку, когда она соскакивала на землю, возвращаясь после своих необузданных поездок. Бешеный конь бросался на меня; она похлопывала его по выгнутой шее, целовала трепетавшие ноздри, не отирая после этого губ; и аромат ее тела, всегда в поту, как после жаркой постели, смешивался в моем обонянии с острым звериным запахом животного.

Я ждал своего часа. Каждое утро она проезжала по одной и той же тропинке в молодой березовой роще, уходившей в лес.

Я вышел до рассвета, с веревкою в руке и парой спрятанных на груди пистолетов, словно собираясь драться на дуэли.

Я бегом направился к ее излюбленной тропинке, натянул веревку между двумя деревьями и спрятался в траве.

Припав ухом к земле, я услыхал его далекий галоп, затем вдали увидел и его самого, несшегося во весь опор под листвой, как бы в конце какого-то свода. Нет, я не ошибся: это было то самое! Она казалась вне себя от радости, кровь прилила к ее щекам, во взоре было безумие; нервы ее трепетали в одиноком и неистовом наслаждении от стремительной быстроты скачки.

Животное зацепилось за мою преграду передними ногами и рухнуло на землю, ломая себе кости. Ее же я подхватил на руки. Я так силен, что могу поднять и вола. Затем, когда я спустил ее на землю, то приблизился к нему – а он глядел на нас, – и в ту минуту, когда он попытался укусить меня, я вложил ему в ухо пистолет, и застрелил его… как мужчину.

Но тут я тоже упал – лицо мое рассекли два удара хлыста, и когда она снова бросилась на меня, я выпустил второй заряд ей в живот. Сумасшедший ли я, скажите?

ПРОБУЖДЕНИЕ

Вот уже три года, как она вышла замуж и не покидала долины Сирэ, где у ее мужа были две прядильни. Она жила спокойно, счастливо, без детей, в своем домике, спрятавшемся под деревьями и прозванном рабочими «замком».

Муж, господин Вассер, гораздо старше ее, был очень добр. Она любила его, и никогда ни одно преступное желание не проникало в ее сердце. Мать ее приезжала каждое лето в Сирэ, а затем возвращалась обратно в Париж на зиму, когда начинали падать листья.

Каждую осень Жанна немного кашляла. Узкая долина, по которой змеилась речка, погружалась в туман на целых пять месяцев. Сначала над лугами носило легкий пар, отчего долина становилась похожею на большой пруд с выплывавшими из него крышами домов. Затем это белое облако, поднимаясь подобно морскому приливу, охватывало все, превращало долину в страну призраков, обитатели которой скользили, как тени, не узнавая в десяти шагах друг друга. Окутанные туманом деревья высились, заплесневев от сырости.

Но те, кому случалось проходить по соседним холмам и смотреть на белое углубление долины, видели, как из тумана, скопившегося на уровне холмов, высились две высоких трубы фабрик господина Вассера, и из них день и ночь поднимались к небу две змеи черного дыма.

Только одно это и указывало, что в этой впадине, казалось, заполненной облаком ваты, все-таки жили люди.

И вот в этом году, когда наступил октябрь, доктор посоветовал молодой женщине провести зиму у матери в Париже: климат долины становился опасным для ее легких.

Она уехала.

Первые месяцы она беспрестанно думала о покинутом доме, к которому уже так привыкла, где она любила свою обстановку и спокойное течение дней. Но мало-помалу она сжилась с новой жизнью и вошла во вкус праздников, обедов, вечеров и танцев.

В ее манерах до сих пор сохранялось что-то девичье, что-то неопределенное и сонливое – немного вялая походка, немного усталая улыбка. Теперь же она стала оживленной, веселой, всегда готовой к всевозможным удовольствиям. Мужчины ухаживали за нею. Она забавлялась их болтовнёю, играла их поклонением, чувствуя себя способной противостоять им и немного разочарованной в любви, какой узнала ее в брачной жизни.

Мысль отдать свое тело грубым ласкам этих бородатых существ заставляла ее хохотать от жалости и слегка вздрагивать от отвращения. Она с изумлением спрашивала себя, как могли женщины соглашаться на эти унизительные сближения с посторонними мужчинами, если их и без того принуждали к этому мужья. Она любила бы своего супруга гораздо нежнее, если бы они жили как двое друзей, ограничиваясь целомудренными поцелуями, этими ласками душ.

Но ее немало забавляли комплименты, загоравшиеся в глазах и не разделяемые ею желания, прямые нападения, нашептываемые на ухо любовные признания после тонкого обеда, когда переходят из столовой в гостиную. Эти слова, произносимые так тихо, что их приходилось скорее угадывать, оставляли ее плоть холодной, а сердце спокойным и щекотали лишь ее бессознательное кокетство, но от них в ее душе загоралось пламя удовлетворения, расцветала на губах улыбка, блестел ее взгляд, трепетала ее женская душа, принимающая поклонение как должное.

Она любила беседы с глазу на глаз, в сумерках, у камина, когда в гостиной уже темнеет и мужчина делается настойчивым, лепечет, дрожит и падает на колени. Для нее было изысканною и новою радостью чувствовать эту страсть, которая ее не задевала, говорить «нет» головой и губами, отнимать руки, вставать и хладнокровно звонить, приказывая зажечь лампы, и видеть, как тот, кто дрожал у ее ног, поднимается в смущении и ярости, заслышав шаги лакея.

Она умела смеяться сухим смешком, замораживавшим пылкие речи, знала жесткие слова, которые, как струя ледяной воды, обрушивались на жаркие уверения, знала интонации, заставлявшие человека, без памяти влюбленного в нее, думать о самоубийстве.

Двое молодых людей преследовали ее особенно упорно. Они ничем не походили друг на друга.

Один из них, господин Поль Перонель, был вполне светский молодой человек, любезный и смелый, человек удачи, умевший ждать и выбирать подходящий момент.

Другой, господин д'Авансель, подходя к ней, трепетал, едва осмеливался признаться ей в любви, но следовал за нею как тень, выражая отчаявшееся желание безумными взглядами и упорством своего присутствия возле нее.

Первого она прозвала «Капитан Фракас», а второго «Верный барашек» и превратила его в конце концов в своего раба, ходившего за нею по пятам и прислуживавшего ей точь-в-точь как слуга.

Она расхохоталась бы, если бы ей сказали, что она сможет полюбить его.

А между тем она его полюбила, но по-особому. Видя его постоянно, она привыкла к его голосу, к его движениям, ко всем его манерам, как привыкают к тем, вблизи кого постоянно живут.

Часто в сновидениях его образ посещал ее; она видела его таким, каким он был в жизни; мягким, деликатным, смиренно-страстным; она пробуждалась, преследуемая воспоминанием об этих снах, как бы продолжая слушать его и чувствовать около себя. Однажды ночью (быть может, у нее была лихорадка) она увидела себя с ним наедине, в маленькой рощице, где они сидели на траве.

Он говорил чарующие слова, сжимая и целуя ей руки. Она чувствовала теплоту его кожи, его дыхание и ласково гладила его волосы.

Во сне бываешь совсем иным, чем в жизни. Она ощущала в себе огромную нежность к нему, спокойную и глубокую нежность и была счастлива тем, что прикасается к его лбу и находится возле него.

Мало-помалу он обнимал ее, целовал ей щеки и глаза, и она ничуть не пыталась избежать этого, затем их губы встретились. Она отдалась.

Это был миг (в жизни не бывает таких восторгов) сверхострого и сверхчеловеческого счастья, идеального и чувственного, пьянящего, незабываемого.

Она проснулась дрожа, взволнованная, и не могла заснуть, настолько чувствовала себя опьяненной и все еще в его объятиях.

Когда она снова увидала его, не ведающего о том, какое он вызвал волнение, она почувствовала, что краснеет, и пока он робко говорил ей о своей любви, она все время вспоминала, не будучи в силах избавиться от этого, сладостные объятия своего сна.

Она полюбила его, полюбила странною любовью, утонченною и чувственною, создавшейся, главным образом, из воспоминаний об этом сне, и в то же время боялась пойти навстречу пробудившемуся в ее душе желанию.

Наконец он заметил это. И она призналась ему во всем, вплоть до того, как боялась его поцелуев. Она взяла с него клятву, что он будет ее уважать.


И он уважал ее. Они проводили вместе долгие часы в восторгах возвышенной любви, когда сливаются только души, и затем расставались, распаленные, измученные, обессиленные.

Иногда губы их соединялись, и, закрыв глаза, они вкушали эту долгую, но целомудренную ласку.

Она поняла, что не сможет противиться долго, и, не желая пасть, написала мужу, что собирается вернуться к нему и возобновить свою спокойную, уединенную жизнь.

Он отвечал превосходным письмом, отговаривая ее возвращаться в разгар зимы, чтобы не подвергнуть себя резкой перемене климата, ледяным туманам долины.

Она была подавлена и негодовала на этого доверчивого человека, не понимавшего, не почуявшего борьбы в ее сердце.

Февраль был ясный и теплый, и хотя она теперь избегала долго оставаться наедине с «Верным барашком», но порою соглашалась совершить с ним в сумерках прогулку в карете вокруг озера.

В этот вечер, казалось, пробудились все соки земли – так теплы были дуновения воздуха. Маленькая карета ехала шагом; спускалась ночь; прижавшись друг к другу, они сплели руки. «Кончено, кончено, я погибла», – твердила она себе, чувствуя, как в ней поднималось желание, властная потребность того последнего объятия, которое она так полно испытала во сне. Их губы ежеминутно искали друг друга, сливались и размыкались, чтобы тотчас же встретиться вновь.

Он не посмел проводить ее к ней и оставил ее, обезумевшую и изнемогавшую, у дверей.

Господин Поль Перонель ждал ее в маленькой неосвещенной гостиной.

Дотронувшись до ее руки, он почувствовал, что ее сжигала лихорадка. Он заговорил вполголоса, нежно и любезно, баюкая эту истомленную душу прелестью любовных признаний. Она слушала его в какой-то галлюцинации, не отвечая, мечтая о том, другом, думая, что слышит другого, представляла себе, что это он близ нее. Она видела лишь его, помнила, что на свете существует только он один, и когда ее слух затрепетал при этих трех словах: «Я люблю вас», – то их говорил и целовал ее пальцы тот другой. Это он сжимал ее грудь, как только что в карете, это он осыпал ее губы победными поцелуями, это его она обнимала, стискивала, призывала всем порывом своего сердца, всем неистовым пылом своего тела.

Когда она пробудилась от этого сна, у нее вырвался ужасный крик.

«Капитан Фракас», стоя на коленях перед нею, страстно благодарил ее, покрывая поцелуями ее распустившиеся волосы. Она закричала:

– Уходите, уходите, уходите!

И так как он не понимал и пытался снова обнять ее талию, она вырвалась, лепеча:

– Вы низкий человек, я вас ненавижу, вы меня обокрали, уходите!

Он встал, ошеломленный, взял шляпу и вышел.

На другой день она вернулась в долину Сирэ. Изумленный муж упрекнул ее в упрямстве.

– Я не могла дольше жить вдали от тебя, – сказала она.

Он нашел, что она изменилась, стала более печальной, чем прежде, и спросил:

– Что с тобою? У тебя несчастный вид. Чего бы тебе хотелось?

Она ответила:

– Ничего. В жизни хороши только сны.

«Верный барашек» приехал навестить ее на следующее лето.

Она встретила его без волнения и без сожаления, поняв вдруг, что никогда его не любила, кроме одного мига во сне, от которого ее так грубо пробудил Поль Перонель.

А молодой человек, по-прежнему продолжавший обожать ее, думал, возвращаясь домой: «Женщины – поистине причудливые, сложные и необъяснимые существа».

ХИТРОСТЬ

Старый доктор и молодая его пациентка болтали у камина. Она чувствовала лишь одно из тех легких недомоганий, какие нередки у хорошеньких женщин, – небольшое малокровие, нервы, намек на усталость, на ту усталость, которую испытывают иногда молодожены к концу первого месяца брака, если женятся по любви.

Лежа на шезлонге, она говорила:

– Нет, доктор, я никогда не пойму, как может женщина обманывать мужа. Я допускаю даже, что она может не любить его и совершенно не считаться со своими обещаниями и клятвами! Но как посмеешь отдаться другому человеку? Как скрыть это от глаз света? Как можно любить среди лжи и измены?

Доктор улыбался:

– Ну, это нетрудно. Уверяю вас, об этих мелочах вовсе и не думают, когда охватывает желание пасть. Я уверен даже, что женщина созревает для настоящей любви, только пройдя через всю интимность и все отрицательные стороны брака, который, по выражению одного знаменитого человека, не что иное, как обмен дурными настроениями днем и дурными запахами ночью. Это очень верно. Женщина может полюбить страстно, лишь побывав замужем. Если бы я посмел сравнить ее с домом, я бы сказал, что в нем можно жить лишь после того, как муж осушит там штукатурку. Что же касается умения притворяться, то женщинам этого не занимать. Самые недалекие из них бывают изумительны и гениально выпутываются из труднейших положений.

Но молодая женщина, казалось, не верила…

– Нет, доктор, женщины только потом соображают, что следовало бы им сделать в опасных обстоятельствах, и, разумеется, способны терять голову гораздо более, чем мужчины.

Доктор развел руками.

– Только потом, говорите вы? Это у нас, у мужчин, вдохновение является только потом. Но вы!.. Да вот я расскажу вам маленькое происшествие, случившееся с одной из моих пациенток, которой я мог бы, как говорится, дать причастие без исповеди.


Это случилось в одном провинциальном городе.

Однажды вечером, когда я спал тем глубоким и тяжелым первым сном, от которого так трудно пробудиться, мне показалось в каком-то неотчетливом сновидении, что на всех городских колокольнях бьют в набат.

Я сразу проснулся: это звонил, и отчаянно, колокольчик у моей входной двери. Так как слуга не отзывался, я тоже дернул шнурок, висевший у кровати; вскоре захлопали дверями, шум шагов нарушил тишину спавшего дома, и появился Жан, держа в руке записку, гласившую: «Госпожа Лельевр убедительно просит господина доктора Симеона пожаловать к ней немедленно».

Несколько секунд я размышлял, но решил: «Что-нибудь вроде нервов, какой-нибудь каприз, какая-нибудь ерунда, нет, я слишком утомлен». И я ответил: «Чувствуя сильное нездоровье, доктор Симеон просит госпожу Лельевр позвать к себе его коллегу, господина Бонне».

Затем я положил записку в конверт, отдал ее и снова заснул. Полчаса спустя колокольчик с улицы затрезвонил снова, и Жан доложил:

– Там кто-то опять, не то мужчина, не то женщина – не разберу, уж очень закутан, – желает видеть вас, сударь, и немедленно. Говорит, что дело касается жизни двух людей.

Я приподнялся:

– Пусть войдут.

Я ждал, сидя в постели.

Появился какой-то черный призрак, который тотчас по выходе Жана из комнаты открыл свое лицо. То была госпожа Берта Лельевр, молоденькая женщина, три года назад вышедшая замуж за крупного местного торговца, про которого пошла молва, что он женился на самой красивой девушке во всей округе.

Она была ужасно бледна, лицо ее подергивалось, как у человека, теряющего разум, руки дрожали; два раза собиралась она заговорить, но ни один звук не вылетал из ее рта. Наконец она пролепетала:

– Скорее, доктор… скорей… Едемте… Мой… мой… любовник умер у меня в спальне…

Она замолчала, задыхаясь, затем добавила:

– А муж… должен сейчас… вернуться из клуба…

Я вскочил с постели, не подумав даже, что был в одной рубашке, и оделся в несколько секунд. Затем я спросил:

– Это вы сами только что приходили?

Окаменев от ужаса и стоя неподвижно, как статуя, она прошептала:

– Нет… это моя служанка… Она знает…

Затем, помолчав, прибавила:

– Я оставалась… подле него.

Вопль ужасной боли вырвался вдруг из ее уст, затем удушье сжало ей горло, и она заплакала, отчаянно и судорожно рыдая минуту или две; но слезы внезапно остановились, иссякли, словно осушенные внутренним огнем, и, снова став трагически спокойной, она сказала:

– Поедемте скорей!

Я был готов, но воскликнул:

– Черт возьми, я не приказал заложить карету!

Она отвечала:

– У меня его карета. Она дожидалась его.

Она снова закутала себе все лицо. Мы поехали.

Очутившись рядом со мной во мраке экипажа, она резко схватила меня за руку, сжала ее своими тонкими пальцами и пролепетала запинаясь, словно ей мешали говорить перебои разрывающегося сердца:

– О, если бы вы знали, если бы вы знали, как я страдаю! Я любила его, любила без памяти, как сумасшедшая, шесть месяцев.

Я спросил:

– Проснулся ли кто-нибудь у вас в доме?

Она отвечала:

– Никто, за исключением Розы; ей все известно.

Остановились у подъезда; в доме действительно все спали; мы вошли без шума, открыв дверь запасным ключом, и поднялись по лестнице на цыпочках. Служанка, растерянная, сидела на верхней ступеньке; возле нее, на полу, стояла зажженная свеча, она побоялась остаться возле покойника.

Я вошел в комнату. Все в ней было вверх дном, как после драки. Измятая, разваленная и неприбранная постель оставалась открытой и, казалось, кого-то ждала; одна простыня свесилась на ковер; мокрые салфетки, которыми молодому человеку терли виски, валялись на полу около таза и стакана. Запах уксуса, смешанный с духами Любэна, вызывал тошноту уже на пороге комнаты.

Вытянувшись во весь рост, на спине, посреди комнаты лежал труп.

Я подошел, взглянул, потрогал его, открыл ему глаза, пощупал пульс; затем, обернувшись к обеим женщинам, дрожавшим, словно они замерзали, сказал:

– Помогите мне перенести его на кровать.

И его тихо положили туда. После этого я выслушал сердце, приблизил зеркало ко рту и прошептал:

– Все кончено, давайте поскорее оденем его.

Это было ужасное зрелище!

Я брал одну за другой его руки и ноги, словно члены тела огромной куклы, и натягивал на них одежду, подаваемую мне женщинами. Мы надели на него носки, кальсоны, брюки, жилет, затем сюртук; стоило немало труда просунуть его руки в рукава.

Когда надо было застегивать башмаки, обе женщины опустились на колени, а я светил им; ноги немного опухли, и обуть их было невероятно трудно. Не найдя крючка, женщины вынули из своих волос шпильки.

Когда это страшное одевание было закончено, я взглянул на нашу работу и сказал:

– Надо его немного причесать.

Горничная принесла щетку и гребенку своей госпожи; но так как руки у нее дрожали и она непроизвольными движениями вырывала длинные спутанные пряди волос, то госпожа Лельевр выхватила у нее гребень и нежно пригладила прическу, словно лаская ее. Она сделала заново пробор, расчесала щеткой бороду, затем не спеша намотала на палец усы, как, без сомнения, привыкла делать ему, живому, в минуту любовной близости.

И вдруг, выронив из рук гребень и щетку, она схватила неподвижную голову своего любовника и долго с отчаянием смотрела на это мертвое лицо, которое ей больше не улыбалось; затем, упав на мертвеца, она крепко обняла его и стала неистово целовать. Поцелуи сыпались на его сомкнутый рот, на потухшие глаза, на виски, на лоб… Затем, приникнув к его уху, словно он еще мог ее слышать и словно собираясь шепнуть слово, рождающее самые пылкие объятия, она раз десять повторила раздирающим голосом:

– Прощай, любимый!

Часы пробили полночь.

Я вздрогнул:

– Черт возьми! Полночь – это время, когда запирается клуб. Задело, сударыня, поживее!

Она поднялась. Я приказал:

– Отнесем его в гостиную!

Мы подняли его втроем и перенесли; затем я посадил его на диван и зажег канделябры.

Наружная дверь отворилась и тяжело захлопнулась. То был он, уже! Я крикнул:

– Роза, принесите мне поскорее салфетки и таз и приберите спальню; скорей, скорей, ради бога! Господин Лельевр возвращается.

Я слышал, как шаги поднимались по лестнице, приближались. Руки в темноте шарили по стекам. Тогда я крикнул:

– Сюда, мой друг, у нас тут несчастье!

Ошеломленный муж появился на пороге с сигарой во рту.

– Что такое? Что случилось? Что тут происходит? – спросил он.

Я подошел к нему.

– Друг мой, вы застаете нас в большом затруднении. Я засиделся, болтая с вашей женой и нашим другом, который привез меня в своей карете. Вдруг он сразу как-то сник и вот уже два часа, невзирая на все наши заботы, остается без сознания. Мне не хотелось звать других. Помогите же мне вынести его; я займусь им, когда он будет у себя.

Муж, удивленный, но без малейшего недоверия, снял шляпу, затем взял под мышки своего соперника, отныне уже безопасного. Я впрягся между его ног, как лошадь в оглобли, и мы спустились по лестнице, освещаемой женою.

Когда мы были в дверях, я поставил труп на ноги и заговорил с ним, подбадривая его, чтобы обмануть кучера:

– Ну же, дорогой друг, это пустяки; вы уже чувствуете себя лучше, не так ли? Мужайтесь, ну же, мужайтесь, еще маленькое усилие – и все будет кончено.

Чувствуя, что он сейчас упадет, что он выскальзывает у меня из рук, я сильно толкнул его плечом и таким образом продвинул его вперед, просунул в карету, куда затем вошел и сам.

Муж, обеспокоенный, спрашивал меня:

– Как вы думаете, это серьезно?

Я, улыбаясь, отвечал: «Нет» – и взглянул на жену.

Взяв под руку своего законного мужа, она пристально смотрела в темную глубину кареты.

Я пожал им руки и приказал кучеру ехать. Всю дорогу мертвец наваливался мне на правое плечо.

Когда мы приехали к нему, я объявил, что он по дороге потерял сознание. Я помог внести его в комнату, а затем констатировал смерть; мне пришлось разыграть целую новую комедию перед растерявшейся семьей. Наконец я добрался до своей постели, проклиная всех влюбленных на свете.


Доктор умолк, продолжая улыбаться.

Молодая женщина недовольно спросила:

– Зачем рассказали вы мне эту ужасную историю?

Он любезно поклонился:

– Чтобы при случае предложить вам свои услуги.

ВЕРХОМ

Бедные люди жили, перебиваясь кое-как, на скромное жалованье мужа. У них родилось двое детей, и стесненное положение первого времени превратилось в бедность, смиренную, скрытую и стыдливую бедность дворянской семьи, желающей, несмотря ни на что, сохранить известное общественное положение.

Гектор де Гриблен получил образование в провинции, в отцовском поместье, под руководством старого аббата. Жили там небогато, но все же внешне старались поддерживать приличный тон.

Затем, когда он достиг двадцати лет, ему приискали место, и он поступил в Морское министерство на полуторатысячный оклад. И на этом подводном камне он потерпел крушение, подобно всем тем, кто не подготовлен заблаговременно к жестокой жизненной борьбе, кто видит жизнь, как в тумане, кто незнаком ни со средствами успеха, ни со способами сопротивления, подобно всем тем, в ком не были развиты с детства особые дарования, или личные способности, или суровая энергия в борьбе, подобно всем тем, кому не вручили ни оружия войны, ни орудия труда.

Первые три года его службы были ужасны.

Разыскав некоторых друзей своей семьи, старых, отставших от жизни и тоже небогатых людей, которые проживали на дворянских улицах, на печальных улицах Сен-Жерменского предместья, он составил себе круг знакомых.

Чуждые современности, смиренные и гордые, эти обедневшие аристократы ютились в верхних этажах уснувших домов. Снизу доверху эти здания были населены титулованными жильцами, но деньги были, казалось, такою же редкостью во втором этаже, как и в седьмом.

Вечные предрассудки, заботы о своем общественном положении, боязнь уронить свое достоинство неотвязно преследовали эти семьи, некогда блестящие, теперь же разоренные из-за бездеятельности мужчин. В этом мирке Гектор де Гриблен встретил девушку, благородную и бедную, как он сам, и женился на ней.

За четыре года у них родилось двое детей.


В течение четырех следующих лет эта семья, измученная нуждой, не знала иных развлечений, кроме прогулок в Елисейские поля по воскресеньям и одного-двух вечеров зимою в театре по даровым билетам, предложенным кем-нибудь из сослуживцев.

Но вот однажды весной чиновнику была поручена начальником дополнительная работа, и он получил дополнительное вознаграждение в сумме трехсот франков.

Принеся эти деньги домой, он сказал жене:

– Дорогая Анриетта, мы должны разрешить себе какое-нибудь удовольствие, ну хоть прогулку за город с детьми.

После длинных обсуждений было решено отправиться в деревню завтракать.

– Ну один раз куда ни шло! – воскликнул Гектор. – Мы наймем брэк для тебя, детей и няни, а я возьму в манеже лошадь. Мне это будет очень полезно.

Всю неделю только и говорили о предполагаемой прогулке.

Каждый вечер Гектор, вернувшись со службы, брал старшего сына, сажал его к себе верхом на колено и говорил, высоко подбрасывая его:

– Вот как твой папа поскачет галопом на прогулке в воскресенье.

И мальчуган целый день садился верхом на стулья и возил их кругом по зале, крича:

– Это папа на лошадке.

Даже служанка смотрела на барина с восхищением при мысли, что он будет сопровождать верхом их коляску; и в течение каждого обеда она слушала его рассуждения о верховой езде, рассказы о прежних его подвигах в доме отца. О, он прошел хорошую школу, и раз уже сидит на лошади, то ничего не боится, ровно ничего!

Он повторял жене, потирая руки:

– Если бы мне дали лошадь немного погорячее, я был бы в восторге. Ты увидишь, как я поскачу, и если хочешь, мы вернемся через Елисейские поля ко времени разъезда из леса. Так как у нас будет вполне приличный вид, то я не прочь встретить кого-нибудь из министерства. Ничто так не вызывает уважения у начальства.

В назначенный день экипаж и верховая лошадь одновременно были поданы к подъезду. Гектор тотчас же спустился вниз, чтобы осмотреть своего коня. Он приказал подшить к брюкам штрипки и помахивал хлыстиком, купленным накануне.

Он поднял и ощупал одну за другой все четыре ноги животного, потрогал шею, круп, подколенки, испытующе провел рукой по бокам, открыл лошади рот, осмотрел зубы, определил возраст и, так как вся семья сошла вниз, прочел им маленькую теоретическую и практическую лекцию о лошадях вообще и, в частности, об этой, которую он признал отличной.

Когда все уселись в экипаж, он осмотрел подпругу, а затем, поднявшись на одно стремя, грохнулся на спину лошади, которая запрыгала под его тяжестью и чуть не сбросила всадника.

Взволнованный Гектор пытался ее успокоить:

– Ну, ну, тихо, милая, тихо.

Когда наконец лошадь успокоилась, а к седоку возвратился его апломб, Гектор произнес:

– Готовы?

Все ответили в один голос:

– Да.

Тогда он скомандовал:

– В дорогу!

И кавалькада двинулась.

Все взгляды были обращены на Гектора. Он ездил по-английски, преувеличенно подскакивая. Не успев опуститься на седло, он уже подпрыгивал вновь, точно желая взлететь в воздух. Часто казалось, что он вот-вот упадет на шею лошади; он ехал, уставившись в одну точку, с искаженным лицом и побледневшими щеками.

Жена его, держа одного из детей на коленях, и няня, у которой находился другой, беспрестанно повторяли:

– Смотрите на папу, смотрите на папу!

И оба мальчика, опьяненные движением, весельем и свежим воздухом, пронзительно визжали. Лошадь, испуганная этими криками, помчалась наконец галопом, и пока всадник старался ее остановить, шляпа его слетела на землю. Кучеру пришлось слезать за ней с козел, и когда Гектор получил ее от него, он крикнул жене:

– Не давай детям так кричать, а то лошадь меня понесет!

Завтракали на траве, в роще Везине, провизией, привезенной в корзинах.

Хотя кучер и заботился о всех трех лошадях, но Гектор вставал каждую минуту, чтобы посмотреть, не нуждается ли в чем-нибудь его конь, гладил его по шее, кормил хлебом, пирожками и сахаром.

– Это бедовый скакун, – заявил он жене. – Первое время он меня даже несколько порастряс, но ты видела, как скоро я оправился; он почуял хозяина и теперь больше дурить не будет.

Как и было решено, возвращались Елисейскими полями.

Широкая аллея кишмя кишела экипажами. Гуляющих по обеим сторонам было так много, что казалось – от Триумфальной арки до площади Согласия развертывались две черные длинные ленты. Потоки солнца изливались на всю эту толпу, играя на лакированных колясках, на металлических частях упряжи, на ручках дверец.

Это скопище людей, экипажей и животных было как будто охвачено каким-то безумием движения, опьянением жизнью. А вдали, в золотой дымке, высился обелиск.

Как только лошадь Гектора миновала Триумфальную арку, она снова загорячилась и помчалась крупной рысью среди экипажей по направлению к конюшне, несмотря на все попытки всадника удержать ее.

Коляска оставалась теперь уже далеко-далеко позади, и вот у Дворца промышленности, увидев перед собою свободное пространство, лошадь повернула направо и понеслась галопом.

Какая-то старуха в переднике спокойным шагом переходила через дорогу; она оказалась как раз на пути Гектора, скакавшего во всю прыть. Не имея сил остановить лошадь, он стал кричать изо всей мочи:

– Эй! Эй! Берегись!

Старуха, должно быть, была глуха; она спокойно продолжала свой путь до той самой минуты, пока лошадь, летевшая, как локомотив, не ударила ее грудью и не отбросила на десять шагов в сторону, так что старуха трижды перекувырнулась с задравшимися юбками.

Послышались голоса:

– Остановите его!

Обезумевший Гектор вцепился в гриву лошади и вопил:

– Помогите!

От страшного толчка он, как мяч, перелетел через голову лошади и упал прямо в объятия полицейского, бросившегося ему навстречу.

В один миг вокруг него образовалась кучка разъяренных людей, жестикулирующих и вопящих. Один старый господин, с большим круглым орденом и длинными белыми усами, особенно казался вне себя. Он повторял:

– Черт побери, когда человек так неловок, он должен сидеть у себя дома. Нельзя же давить людей на улице, если не умеешь управлять лошадью!

Подошли четверо мужчин, несших старуху. Она казалась мертвой; лицо у нее было желтое, а сбившийся на сторону чепчик стал серым от пыли.

– Несите эту женщину в аптеку, – приказал старый господин, – а мы пойдем к полицейскому комиссару.

Гектор зашагал между двумя полицейскими. Третий вел его лошадь. Толпа следовала за ними, и вдруг появился брэк. Жена бросилась к мужу, няня потеряла голову, а малыши принялись пищать. Он объяснил, что скоро вернется, что сбил с ног какую-то женщину, что это пустяки. Перепуганная семья уехала.

Объяснение у комиссара было короткое. Гектор назвал свое имя и сказал, что он чиновник Морского министерства; затем стали ждать известий о пострадавшей. Полицейский, посланный справиться, вернулся. Она пришла в себя, но жаловалась на страшные боли, по ее словам, где-то внутри. Это была поденщица, шестидесяти пяти лет, и звали ее госпожою Симон.

Узнав, что она жива, Гектор ободрился и обещал уплатить издержки за ее лечение. Затем он побежал к аптекарю.

Шумная толпа обступила дверь. Старуха, бессильно свесив руки, с отупевшим лицом, стонала, полулежа в кресле. Два доктора продолжали осматривать ее. Перелома нигде не нашли, но опасались какого-нибудь внутреннего повреждения.

Гектор обратился к ней:

– Вам очень больно?

– О да!

– Где же?

– В животе у меня словно огнем жжет.

Один из докторов подошел к Гектору.

– Это вы, сударь, виновник несчастья?

– Да.

– Нужно бы отправить эту женщину в лечебницу; я знаю такую, где ее поместят за шесть франков в день. Если хотите, я об этом позабочусь.

Гектор с восторгом согласился и вернулся домой успокоенный.

Жена ждала его в слезах.

Он утешил ее:

– Ничего, этой Симон уже лучше, через три дня все пройдет; я отправил ее в лечебницу, ничего!

Ничего!

На следующий день, возвращаясь со службы, он зашел узнать о здоровье госпожи Симон. Он застал ее в ту минуту, когда она с довольным видом ела жирный бульон.

– Ну что? – спросил он.

– Ох, сударь, ничуть не легчает! Я так думаю: дело мое кончено. Нисколечко не лучше.

Доктор объявил, что нужно подождать: может случиться осложнение.

Гектор подождал два дня, затем опять зашел в больницу. У старухи был свежий цвет лица и ясные глаза, но, увидев его, она застонала:

– Совсем не могу двигаться, сударь, совсем не могу. Уж, видно, такой я и останусь до смерти.

Холод пробрал Гектора до мозга костей. Он спросил мнение доктора. Тот только развел руками.

– Что поделаешь, сударь, я уж и сам не знаю. Она орет, когда пытаются ее поднять. Нельзя даже передвинуть ее кресло, чтобы она не начала отчаянно кричать. Я должен верить тому, что она говорит, сударь; не могу же я влезть в нее. Пока не увижу ее на ногах, я не имею права подозревать с ее стороны обмана.

Старуха слушала, не шевелясь, лукаво поглядывая на них.

Прошла неделя, другая, затем месяц. Госпожа Симон не покидала своего кресла. Она ела с утра до ночи, жирела, весело болтала с другими больными и, казалось, привыкла к неподвижности, словно это был справедливо заслуженный ею отдых за пятьдесят лет беготни вниз и вверх по лестницам, выколачивания матрацев, таскания углей с одного этажа на другой, работы метлой и щеткой.

Гектор в отчаянии стал приходить каждый день; он заставал ее каждый день спокойной и счастливой, и она неизменно заявляла:

– Не могу двинуться, сударь, не могу.

Каждый вечер госпожа де Граблен спрашивала, снедаемая волнением:

– Ну как госпожа Симон?

И каждый раз он отвечал, убитый отчаянием:

– Никакой перемены, совершенно никакой!

Няню рассчитали, так как платить ей жалованье было уже слишком трудно. Стали еще более экономить, все наградные деньги были истрачены целиком.

Тогда Гектор созвал на консилиум четырех медицинских знаменитостей, и они собрались вокруг старухи. Она позволила им исследовать ее, трогать, щупать и лукаво поглядывала на них.

– Нужно заставить ее пройтись, – сказал один из врачей.

Она закричала:

– Никак не могу, хорошие мои господа, не могу!

Тогда они схватили ее, приподняли и протащили несколько шагов; но она вырвалась у них из рук и рухнула на пол, испуская такие ужасные крики, что ее отнесли обратно в кресло с бесконечными предосторожностями.

Врачи высказывались сдержанно, однако засвидетельствовали ее неспособность к труду.

Когда Гектор принес эту новость жене, она упала на стул, пролепетав:

– Уж лучше было бы взять ее сюда к нам, это обошлось бы дешевле.

Он так и привскочил:

– Сюда, к нам? О чем ты думаешь?

Но она, покорясь судьбе, ответила со слезами на глазах:

– Что же поделать, мой друг, ведь это не моя вина.

СЛОВА ЛЮБВИ

Дорогой мой толстый петушок! Ты мне не пишешь, я тебя совсем не вижу, и ты никак не соберешься прийти. Разве ты разлюбил меня? За что же? Чем я провинилась? Скажи мне, умоляю тебя, моя любовь! А я тебя так люблю, так люблю, так люблю! Мне хотелось бы, чтобы ты вечно был со мною и чтобы я целый день могла тебя целовать и называть тебя, сердце мое, любимый мой котик, всеми нежными именами, какие только придут в голову. Я обожаю, обожаю, обожаю тебя, мой чудный петушок!

Твоя курочка Софи.

Понедельник.

Дорогая, ты, вероятно, ровно ничего не поймешь из того, что я намерен сказать тебе. Все равно. Если письмо мое случайно попадется на глаза какой-нибудь другой женщине, оно послужит ей, быть может, на пользу.

Если бы ты была глуха и нема, я, без сомнения, любил бы тебя долго-долго. Несчастье в том, что ты говоришь – вот и все. Один поэт сказал:

Ты в лучшие часы, снося смычок мой ярый,

Была лишь скрипкою, банальной и простой,

И, точно ария в пустой груди гитары,

Моя жила мечта в твоей душе пустой.

В любви, видишь ли, всегда поют мечты; но для того, чтобы мечты пели, их нельзя прерывать. А когда между двумя поцелуями говорят, то всегда прерывают пьянящую мечту, созидаемую душою, – если только не произносят слова возвышенные; но возвышенные слова не рождаются в маленьких головках хорошеньких девушек.

Ты ничего не понимаешь, не правда ли? Тем лучше. Я продолжаю. Ты, несомненно, одна из самых прелестных, одна из самых очаровательных женщин, которых я только когда-либо встречал.

Есть ли на свете глаза, в которых было бы столько грезы, как в твоих, столько неведомых обещаний, столько бесконечной любви? Не думаю. Когда твой рот улыбается и пухлые губки открывают блестящие зубы, то кажется, что из этого очаровательного рта вот-вот польется невыразимая музыка, нечто неправдоподобно сладостное, нежное до рыданий.

А в эту минуту ты спокойно называешь меня: «Мой обожаемый жирный кролик». И мне кажется вдруг, что я проникаю в твою головку, вижу, как движется твоя маленькая душа маленькой хорошенькой женщины, прехорошенькой женщины, но… и это, понимаешь ли, меня страшно угнетает… Я предпочел бы лучше этого не видеть.

Ты по-прежнему ничего не понимаешь, не так ли? Я на это и рассчитывал.

Помнишь ли, как ты пришла ко мне в первый раз? Ты вошла внезапно, внося с собою аромат фиалок, веявший от твоих юбок; мы молча долгим взглядом смотрели друг на друга, потом обнялись, как безумные… а потом… потом до следующего утра уже не говорили.

Но когда мы расставались, наши руки дрожали, а глаза говорили то, то… чего нельзя выразить ни на одном языке.

По крайней мере, я так полагал. И, покидая меня, ты чуть слышно прошептала: «До скорого свидания!» Вот все, что ты сказала, но ты никогда не сможешь себе представить ни того, какую дымку мечты ты оставила во мне, ни того, что я предвидел и что, мне казалось, угадывал в твоей мысли.

Понимаешь ли, бедное дитя мое, для мужчин неглупых, сколько-нибудь утонченных, сколько-нибудь выдающихся, любовь – инструмент столь сложный, что малейший пустяк его расстраивает. Вы, женщины, когда любите, не замечаете смешной стороны некоторых вещей, а чудовищность или смехотворность иных выражений ускользает от вас.

Почему слово, уместное в устах маленькой брюнетки, звучит совершенно фальшиво и смешно в устах полной блондинки? Почему шаловливый жест одной не подходит другой? Почему некоторые ласки прелестны, когда они исходят от одной женщины, и только стеснительны для нас со стороны другой? Почему? Потому, что во всем, но главным образом в любви, нужна полная гармония, совершенное соответствие жестов, голоса, слов, изъявлений нежности – с внешностью той женщины, которая движется, говорит, выражает что-либо, с ее возрастом, станом, цветом ее волос, характером ее красоты.

Тридцатипятилетняя женщина, сохранившая в этом возрасте сильных и бурных страстей хоть сколько-нибудь той ласковой шаловливости, которою отмечена была любовь ее юности, и не понимающая, что она должна выражаться иначе, смотреть иначе, целовать иначе, что она должна быть Дидоной, а не Джульеттой, неминуемо отвратит от себя девять любовников из десяти, если бы даже они и не подозревали причины своего ухода.

Понимаешь ли ты? Нет? Я так и думал.

С того самого дня, как ты, словно из крана, начала выливать на меня поток твоих нежностей, для меня было все кончено, мой друг.

Случалось, поцелуй наш длился пять минут – бесконечный, страстный поцелуй, один из тех поцелуев, когда закрываешь глаза, словно боясь, чтобы он не ускользнул, спугнутый взглядом, когда хочешь сохранить его целиком в отуманившейся душе, которую он опустошает. Затем, когда наши губы отрывались друг от друга, ты говорила, звонко смеясь: «До чего вкусно, жирный мой песик!» В такую минуту я готов был тебя побить!

Ведь ты наделяла меня последовательно всеми именами животных и овощей, которые знала благодаря Домашней хозяйке, Образцовому Садовнику и Основам естественной истории для младших классов. Но все это еще ничего.

Любовные ласки, если в них вдуматься, грубы, животны и даже хуже того. Мюссе сказал:

Еще я помню их – мгновенья спазмы страстной —

Пыланье мускулов, безмолвье диких ласк,

Самозабвение, зубов свирепый ляск…

Коль не божественны те миги, то ужасны —

или смешны!.. О бедное дитя, какой гений насмешки, какой извращенный дух мог подсказать тебе твои слова… в последнее мгновение?

Они все в моей памяти; но из любви к тебе я не повторяю их.

А кроме того, тебе, право, недоставало такта, и ты ухитрялась вставить восторженное «люблю тебя» при некоторых столь неподходящих обстоятельствах, что я должен был сдерживать безумное желание расхохотаться. Бывают минуты, когда слова «люблю тебя» настолько неуместны, что становятся почти неприличными, запомни это хорошенько.

Но ведь ты меня не понимаешь.

Многие женщины тоже не поймут меня и назовут дураком. Впрочем, это не важно. Голодные едят с жадностью, но люди с утонченным вкусом требовательны, и часто пустяк способен вызвать у них непреодолимое отвращение. В любви то же, что и в гастрономии.

Не могу понять одного: как это некоторые женщины, знающие весь непреодолимый соблазн прозрачных и узорчатых шелковых чулок, все пленительное обаяние полутонов, все волшебство драгоценных кружев, скрытых в глубине интимных одежд, всю волнующую прелесть тайной роскоши изысканного белья и всех утонченных выдумок женского изящества, – как они не понимают того непреодолимого отвращения, которое внушают нам неуместные или глупые нежности?

Грубое слово иногда делает чудеса, подстегивает тело, заставляет сердце встрепенуться. Эти слова в часы битвы допустимы. Разве слово Камброна не возвышенно? Все, что вовремя, не коробит. Но надо уметь также помолчать и в известные минуты избегать выражений в духе Поль де Кока.

И я целую тебя со всею страстью, но при условии, что ты не скажешь ни слова.

Ренэ.

ПАРИЖСКОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Найдется ли на свете чувство более острое, чем женское любопытство? О, узнать, увидеть, потрогать то, о чем мечталось! Чего только не сделает женщина ради этого! Когда ее нетерпеливое любопытство задето, она пойдет на какое угодно безумие, на какую угодно неосторожность, проявит какую угодно смелость, не отступит ни перед чем. Я говорю о настоящих женщинах, о женщинах, ум которых представляет собою ящик с тройным дном; с виду это ум рассудительный и холодный, но три его потайных отделения наполнены: первое – вечно возбужденным женским беспокойством, второе – притворством под маской прямодушия, притворством, свойственным ханжам, полным софистики и весьма опасным; и, наконец, последнее – очаровательной наглостью, прелестным плутовством, восхитительным вероломством – всеми теми извращенными свойствами, которые толкают на самоубийство глупо доверчивых влюбленных и восхищают остальных мужчин.

Женщина, приключение которой я хочу рассказать, была до того времени скучно добродетельной провинциалочкой. Ее внешне спокойная жизнь проходила в семье, делясь между занятым мужем и двумя детьми, которым она была примерною матерью. Но сердце ее трепетало неудовлетворенным любопытством, жаждою неизвестного. Она беспрестанно грезила о Париже и с жадностью читала великосветские журналы. От описаний празднеств, туалетов, развлечений ее желания разгорались все больше и больше, но особенно таинственно волновали ее «отголоски», полные намеков, полуприкрытых искусными фразами, за которыми угадывались широкие просторы преступных и губительных наслаждений.

Издали Париж представлялся ей в каком-то апофеозе великолепной и порочной роскоши. И в долгие ночи, отдаваясь мечтам под мерное храпение мужа, который, повязав фуляром голову, спал на спине рядом с нею, она грезила о знаменитостях, чьи имена, как яркие звезды на темном небе, появлялись на первых страницах газет; она рисовала себе их безумную жизнь, полную постоянного разврата, сладострастных античных оргий и такой сложной и утонченной чувственности, что она даже не могла себе представить.

Парижские бульвары казались ей какими-то безднами человеческих страстей, а дома вдоль этих бульваров, несомненно, скрывали необычайные любовные тайны.

Между тем она чувствовала, что стареет. Она старела, ничего не узнав о жизни, кроме тех правильных, до отвращения однообразных и пошлых занятий, которые создают, как принято говорить, семейное счастье. Она была еще красива, потому что сохранилась в этой покойной обстановке, как зимний плод в запертом шкафу: но ее точили, снедали и будоражили тайные страсти. Она спрашивала себя: неужели ей так и придется умереть, не изведав всех этих проклятых упоений, не бросившись с головой хоть раз – один только раз! – в этот водоворот парижского сладострастия?

С большою настойчивостью подготовила она поездку в Париж, нашла предлог, добилась приглашения от парижских родственников и, так как муж не мог сопутствовать ей, уехала одна.

Тотчас по приезде она придумала такие поводы, которые позволяли бы ей в случае надобности отлучиться из дому дня на два, или, вернее, на две ночи, если б это понадобилось: она встретила, по ее словам, друзей, живших в окрестностях Парижа.

И она принялась за поиски. Она обегала бульвары, но не увидела ничего, кроме бродячего и зарегистрированного полицией порока. Она испытующе заглядывала в большие кафе, внимательно прочитывала переписку в «Фигаро», отдававшуюся в ее душе каждое утро как звон набата призывом к любви.

Но ничто не наводило ее на след грандиозных оргий в мире художников и актрис; ничто не раскрывало перед нею храмов распутства, которые рисовались ей запечатленными магическим словом, как пещера «Тысячи и одной ночи» или как римские катакомбы, где скрытно свершались когда-то таинства преследуемой религии.

Ее родственники, мелкие буржуа, не могли познакомить ее ни с кем из тех знаменитостей, чьи имена жужжали в ее мозгу, и, отчаявшись, она думала уже об отъезде, как вдруг на помощь ей подоспел случай.

Однажды, проходя по улице Шоссе д'Антен, она остановилась у витрины магазина с японскими вещицами, расписанными столь ярко, что они веселили глаз. Она рассматривала комические фигурки из слоновой кости, высокие вазы с пламенеющей эмалью, причудливую бронзу, как вдруг внутри магазина увидела хозяина, почтительнейше показывавшего какому-то толстому, маленькому, лысому человечку с небритым подбородком большого пузатого фарфорового урода – уникальную вещицу, по его словам.

И в конце каждой фразы торговца звенело, как призыв рога, имя любителя, знаменитое имя. Остальные покупатели – молодые женщины, изящные господа – взглядывали искоса и быстро, но вполне благопристойно и с видимым почтением на прославленного писателя, увлеченно рассматривавшего фарфорового урода. Они были безобразны оба, безобразны, как два родных брата.

Торговец говорил:

– Только вам, господин Жан Варен, я уступлю эту вещь за тысячу франков; ровно столько я сам за нее дал. Для всех прочих цена будет тысяча пятьсот; но я особенно дорожу покупателями из мира художников и писателей, и для них у меня особые цены. Они все у меня покупают, господин Варен. Вчера господин Бюснах купил большой старинный кубок. На днях я продал пару подсвечников в этом роде – не правда ли, как они хороши? – господину Александру Дюма. Знаете, если бы эту вещицу, которую вы держите в руках, увидел господин Золя, то она была бы уже продана, господин Варен!

Писатель колебался в нерешительности: вещь его соблазняла, но он думал о цене; на взгляды окружающих он не обращал никакого внимания словно был один в пустыне.

Она вошла в магазин, трепеща, глядя на писателя с неприличной пристальностью и даже не спрашивая себя красив ли он, молод ли, изящен ли. Это был Жан Варен, сам Жан Варен!

После долгой борьбы и скорбной нерешительности он поставил фигуру обратно на стол.

– Нет, это чересчур дорого, – сказал он.

Торговец удвоил свое красноречие:

– Вы говорите – дорого, господин Жан Варен? Да за это не жалко две тысячи выложить, как одно су.

Писатель, не отрывая взгляда от урода с эмалевыми глазами, печально возразил:

– Я не говорю, что вещь не стоит этих денег, но для меня это дорого.

Тут, охваченная вдруг безумной смелостью, она выступила вперед:

– А сколько вы возьмете с меня за этого человечка?

Торговец с удивлением ответил:

– Тысячу пятьсот франков, сударыня.

– Я беру его.

Писатель, до этого даже не заметивший ее, вдруг обернулся. Прищурив глаза, он окинул ее с головы до ног взглядом наблюдателя, а потом в качестве знатока оценил ее во всех подробностях.

Возбужденная, загоревшаяся внезапно вспыхнувшим пламенем, до тех пор дремавшим в ней, она была очаровательна. Да к тому же женщина, покупающая мимоходом вещицу за полторы тысячи франков, не первая встречная.

Вдруг она ощутила порыв восхитительной совестливости и, обернувшись к нему, сказала дрожащим голосом:

– Простите, сударь, я, должно быть, чересчур поспешила, вы, быть может, еще не сказали последнего слова.

Он поклонился:

– Я сказал его, сударыня.

Но она взволнованно отвечала:

– Словом, сударь, если сегодня или позже вам захочется изменить решение, то эта вещица принадлежит вам. Я только потому ее и купила, что она вам понравилась.

Он улыбнулся, явно польщенный.

– Откуда же вы меня знаете? – спросил он.

Тогда она заговорила о своем преклонении перед ним, назвала его произведения, стала даже красноречивой.

Чтобы удобнее было разговаривать, он облокотился на какой-то шкафик и, пронизывая ее острым взглядом, старался понять, что она собой представляет.

Время от времени владелец магазина, обрадованный этой живой рекламой, кричал с другого конца лавки, когда входили новые покупатели:

– А вот взгляните, господин Жан Варен, разве это не прелестно?

И тогда все головы поднимались, и она дрожала от удовольствия, что ее видят в непринужденной беседе со знаменитостью.

Наконец, совсем опьянев, она решилась на крайнюю дерзость, подобно генералу, приказывающему идти на приступ.

– Сударь, – сказала она, – сделайте мне большое, очень большое удовольствие. Разрешите мне поднести вам этого урода на память о женщине, страстно вам поклоняющейся и которая виделась с вами всего десять минут.

Он отказался. Она настаивала. Он противился, забавляясь и смеясь от всего сердца.

Тогда она сказала упрямо:

– Ну в таком случае я тотчас же отвезу его к вам. Где вы живете?

Он отказался сообщить свой адрес, но она узнала его от торговца и, заплатив за покупку, бросилась к фиакру. Писатель побежал за нею вдогонку, не желая, чтобы у присутствующих создалось впечатление, что он принимает подарок от незнакомого лица. Он настиг ее, когда она садилась в экипаж, бросился за ней и почти упал на нее – так его подбросило тронувшимся фиакром: затем уселся рядом с нею, весьма раздосадованный.

Сколько он ни упрашивал, ни настаивал, она оставалась непреклонной. Когда они были у его подъезда, она изложила ему свои условия.

– Я согласна, – сказала она, – не оставлять у вас этой вещи, если вы сегодня будете исполнять все мои желания.

Это показалось ему настолько забавным, что он согласился.

Она спросила:

– Что вы делаете обычно в этот час?

Поколебавшись, он сказал:

– Прогуливаюсь.

Тогда решительным тоном она приказала:

– В Лес!

И они поехали.

Она потребовала, чтобы он называл ей по именам всех известных, в особенности же – доступных женщин, со всеми интимными деталям их жизни, привычек, обстановки и пороков.

Вечерело.

– Что вы обычно делаете в это время? – спросила она.

Он ответил смеясь:

– Пью абсент.

И она с полной серьезностью сказала:

– В таком случае поедемте пить абсент.

Они вошли в одно из известных кафе на Больших бульварах, где он часто бывал и где встретил нескольких собратьев по перу. Он всех их представил ей. Она была без ума от радости. И в ее голове беспрестанно раздавалось: «Наконец-то, наконец!»

Время бежало: она спросила:

– В этом часу вы, вероятно, обедаете?

Он отвечал:

– Да, сударыня.

– В таком случае пойдемте обедать, сударь.

Выходя из ресторана «Биньон», она сказала:

– Что вы делаете по вечерам?

Он пристально взглянул на нее.

– Смотря по обстоятельствам; иногда я отправляюсь в театр.

– Отлично, сударь, поедемте в театр.

Они пошли в Водевиль, где благодаря ему им предложили бесплатные места, и – о верх славы! – весь зал видел ее рядом с ним, в креслах балкона.

Когда представление кончилось, он галантно поцеловал ей руку:

– Мне остается поблагодарить вас, сударыня, за восхитительный день…

Она прервала его:

– А что вы обычно делаете ночью?

– Но… но… я возвращаюсь домой.

Она нервно засмеялась.

– Ну что ж, сударь, поедемте к вам домой.

И больше они не разговаривали. Порою она дрожала с головы до ног, желая и бежать и остаться, но все же твердо решив в глубине души идти до конца.

На лестнице она цеплялась за перила, так сильно возрастало ее волнение, а он шел вперед, отдуваясь, с восковой спичкой в руке.

Очутившись в комнате, она быстро разделась, скользнула в постель, не говоря ни слова, и ждала, прижавшись к стене.

Но она была неопытна, как только возможно для законной жены провинциального нотариуса, а он был требовательнее трехбунчужного паши. Они не поняли друг друга, совершенно не поняли.

И он уснул. Ночь проходила, и тишину ее нарушало лишь тикание стенных часов; неподвижно лежа, она думала о своих супружеских ночах и с отчаянием смотрела на этого спавшего рядом с нею на спине, под желтым светом китайского фонарика, маленького, шарообразного человечка, чей круглый живот выпячивался из-под простыни, словно надутый газом баллон. Он храпел, как органная труба, с протяжным фырканьем и смешным клокотанием в горле. Два десятка волос, утомленные за день своим приглаженным положением на голом черепе, который они должны были прикрывать, воспользовались теперь его сном и топорщились во все стороны. Струйка слюны стекала из угла его полуоткрытого рта.

Наконец сквозь опущенные занавески чуть проглянул рассвет. Она встала, бесшумно оделась и уже приоткрыла дверь, но скрипнула задвижкой, и он проснулся, протирая глаза.

Несколько секунд он не мог прийти в себя; затем, припомнив все случившееся, спросил:

– Как, вы уходите?

Она стояла, смущенная, и прошептала:

– Да, уже утро.

Он сел на постели.

– Послушайте, – сказал он, – я тоже хочу вас кое о чем спросить.

Она молчала, и он продолжал:

– Вы крайне удивили меня вчера. Будьте откровенны, признайтесь, зачем вы все это проделали? Я ничего не понимаю.

Она тихонько подошла к нему, краснея, как молоденькая девушка.

– Я хотела узнать… порок… ну, и… ну, и это совсем не забавно!

Она выбежала из комнаты, спустилась с лестницы и бросилась на улицу.

Целая армия метельщиков подметала тротуары и мостовые, сбрасывая с них весь сор в сточные канавы. Одинаковым размеренным движением, напоминавшим движение косцов в поле, они гнали сор и грязь полукругом перед собою. Проходя улицу за улицей, она видела вновь и вновь, как они движутся тем же автоматическим движением, словно паяцы, заведенные одною пружиной.

Ей показалось, что и в ее душе сейчас вымели нечто, сбросили в сточную канаву, в канализационную трубу все ее экзальтированные мечты.

Она вернулась домой, запыхавшись, озябнув и не ощущая в сознании ничего, кроме этого движения щеток, подметающих Париж по утрам.

И как только она очутилась в комнате, она зарыдала.

НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО

– Сочельник! Сочельник! Ну нет, я не стану справлять сочельник!

Толстяк Анри Тамилье произнес это таким разъяренным голосом, словно ему предлагали что-нибудь позорное.

Присутствующие, смеясь, воскликнули:

– Почему ты приходишь в такую ярость?

– Потому, – отвечал он, – что сочельник сыграл со мной сквернейшую шутку и у меня остался непобедимый ужас к глупому веселью этой дурацкой ночи.

– Но в чем же дело?

– В чем дело? Вы хотите знать? Ну так слушайте.


Помните, какой был мороз два года тому назад в эту пору? Нищим хоть помирай было на улице. Сена замерзла; тротуары леденили ноги сквозь подошвы ботинок; казалось, весь мир готов был погибнуть.

У меня была начата тогда большая работа, и я отказался от всех приглашений на сочельник, предпочитая провести ночь за письменным столом. Пообедав в одиночестве, я тотчас же принялся за дело. Но вот, часов около десяти вечера, мысль о разлившемся по всему Парижу веселье, уличный шум, несмотря ни на что доносившийся до меня, слышные за стеной приготовления к ужину у моих соседей – все это стало действовать мне на нервы. Я ничего уже не соображал, писал глупости и понял, что надо отказаться от надежды сделать что-либо путное в эту ночь.

Некоторое время я ходил по комнате и то садился, то вставал. Я испытывал таинственное влияние уличного веселья, это было очевидно; оставалось покориться ему.

Я позвонил служанке и сказал:

– Анжела, купите что-нибудь для ужина на двоих: устриц, холодную куропатку, креветок, ветчины, пирожных. Возьмите две бутылки шампанского; накройте на стол и ложитесь спать.

Она исполнила приказание, хотя и не без удивления. Когда все было готово, я надел пальто и вышел.

Оставалось решить самый главный вопрос: с кем буду я встречать сочельник? Мои приятельницы уже были приглашены в разные места: чтобы залучить какую-нибудь из них, надо было позаботиться об этом заранее. Тогда мне пришло в голову сделать заодно и доброе дело. Я сказал себе: «Париж полон бедных и прекрасных девушек, у которых нет куска хлеба; они бродят по городу в поисках великодушного мужчины. Стану-ка я рождественским провидением одной из этих обездоленных. Пойду поброжу, загляну в увеселительные места, расспрошу, поищу и выберу по своему вкусу».

И я пустился бродить по городу.

Разумеется, я встретил многое множество бедных девушек, искавших приключения, но они были так безобразны, что могли вызвать несварение желудка, или так худы, что замерзли бы, остановившись на улице.

Вы знаете мою слабость: я люблю женщин упитанных. Чем они плотней, тем привлекательней. Великанша сводит меня с ума.

Вдруг против театра Варьете я увидел профиль в моем вкусе. Голова, затем два возвышения – очень красивой груди, а ниже – восхитительного живота, живота жирной гусыни. Задрожав, я прошептал: «Черт возьми, какая красотка!» Оставалось только увидеть ее лицо.

Лицо женщины – сладкое блюдо; остальное… это жаркое.

Я ускорил шаги, нагнал эту прогуливавшуюся женщину и под газовым фонарем обернулся.

Она была восхитительна – совсем еще молодая, смуглая, с большими черными глазами.

Я пригласил ее, и она согласилась без колебаний.

Спустя четверть часа мы сидели за столом в моей комнате.

– Ах, как здесь хорошо! – сказала она, входя.

И оглянулась вокруг, радуясь, что нашла ужин и приют в эту морозную ночь. Она была восхитительна: так красива, что я удивился, и так толста, что навек пленила мое сердце.

Она сняла пальто и шляпу, села за стол и принялась есть; но, казалось, она была не в ударе, и порой ее немного бледное лицо дергалось, словно она страдала от тайного горя.

Я спросил:

– У тебя какие-нибудь неприятности?

Она ответила:

– Ба, забудем обо всем!

И начала пить. Она осушала залпом свой бокал шампанского, снова наполняла и опорожняла, и так без конца.

Вскоре слабый румянец выступил у нее на щеках, и она стала хохотать.

Я уже боготворил ее, целовал и убеждался, что она не была ни глупа, ни вульгарна, ни груба, подобно уличным женщинам. Я пытался было узнать, как она живет, но она ответила:

– Милый мой, это уже тебя не касается!

Увы! Всего час спустя…

Наконец настало время ложиться в постель, и, пока я убирал со стола, стоявшего у камина, она быстро разделась и скользнула под одеяло.

Соседи за стеной шумели ужасно, смеясь и распевая, как полоумные, и я говорил себе: «Я сделал вполне правильно, отправившись на поиски за этой красоткой; все равно я не мог бы работать».

Глубокий вздох заставил меня обернуться. Я спросил:

– Что с тобою, моя кошечка?

Она не отвечала, но продолжала болезненно вздыхать, словно ужасно страдала.

Я продолжал:

– Или ты нездорова?

И вдруг она испустила крик, пронзительный крик.

Я бросился к ней со свечою в руке.

Лицо ее было искажено болью, она ломала руки, задыхалась, а из ее горла вырывались хриплые, глухие стоны, от которых замирало сердце.

Я спрашивал, растерявшись:

– Но что же с тобою? Скажи, что с тобою?

Не отвечая, она принялась выть.

Соседи сразу умолкли, прислушиваясь к тому, что происходило у меня.

Я повторял:

– Где у тебя болит? Скажи, где у тебя болит?

Она пролепетала:

– Ох, живот, живот!

Я вмиг откинул одеяло и увидел…

Друзья мои, она рожала!

Тут я потерял голову; я бросился к стене и, колотя в нее изо всех сил кулаками, заорал:

– Помогите, помогите!

Дверь отворилась, и в мою комнату вбежала целая толпа: мужчины во фраках, женщины в бальных платьях, пьерро, турки, мушкетеры. Это нашествие так ошеломило меня, что я не мог им объяснить, в чем дело.

Они же думали, что случилось какое-нибудь несчастье, быть может, преступление, и тоже ничего не понимали.

Наконец я выговорил:

– Дело в том… дело в том, что… эта… эта женщина… рожает…

Тогда все стали ее осматривать, высказывать свои мнения. Какой-то капуцин притязал на особенную опытность в этих делах и хотел помочь природе.

Они были пьяны в стельку. Я решил, что они убьют ее, и бросился в чем был на лестницу, за старым доктором, жившим на соседней улице.

Когда я вернулся с доктором, весь дом был на ногах; на лестнице зажгли газ, квартиранты со всех этажей наводняли мою квартиру; четверо грузчиков сидели за столом, допивая мое шампанское и доедая мои креветки.

При виде меня раздался громовой рев. Молочница поднесла мне на салфетке отвратительный комок сморщенного, съежившегося мяса, стонавший и мяукавший, как кошка, и объявила:

– Девочка!

Доктор осмотрел роженицу, признал ее положение опасным, так как роды произошли тотчас после ужина, и ушел, сказав, что немедленно пришлет ко мне сиделку и кормилицу.

Обе женщины прибыли через час и принесли сверток с медикаментами.

Я провел ночь в кресле и был слишком потрясен, чтобы раздумывать о последствиях.

Утром доктор вернулся. Он нашел больную в довольно плохом состоянии.

– Ваша супруга, сударь… – начал он.

Я прервал его:

– Это не моя супруга.

Он продолжал:

– Ну все равно, ваша любовница.

И он перечислил все заботы, которые были ей необходимы, – уход, лекарства.

Что было делать? Отправить эту несчастную в больницу? Я прослыл бы за негодяя во всем доме, во всем квартале.

Я оставил ее у себя. Шесть недель пролежала она в моей постели.

Ребенок? Я отослал его к крестьянам в Пуасси. Мне приходится ежемесячно платить за него пятьдесят франков. Заплатив раз, я принужден теперь платить за него до моей смерти.

А впоследствии он будет считать меня своим отцом.

В довершение всех несчастий, когда эта девушка выздоровела… она полюбила меня… безумно полюбила, негодяйка!

– Ну и что же?

– Ну она исхудала, как приблудная кошка, и я выкинул ее за дверь. Теперь этот скелет поджидает меня на улицах, прячется при моем появлении, а вечером, когда я выхожу, останавливает меня, чтобы поцеловать мне руку, и в конце концов бесит меня до неистовства.

Вот почему я никогда больше не буду справлять сочельник.

ЗАМЕСТИТЕЛЬ

– Госпожа Бондеруа?

– Да, госпожа Бондеруа.

– Может ли это быть?

– У-ве-ряю вас!

– Госпожа Бондеруа, та самая пожилая дама в кружевных чепцах, ханжа и святоша? Та почтенная госпожа Бондеруа, у которой мелкие накладные кудряшки словно приклеены к черепу?

– Она самая.

– Послушайте, да вы с ума сошли!

– Кля-нусь вам!

– В таком случае не расскажете ли все подробно?

– Извольте. При жизни господина Бондеруа, бывшего нотариуса, госпожа Бондеруа пользовалась, говорят, писцами своего мужа для некоторых особых услуг. Это одна из тех почтенных буржуазных дам, каких много: с тайными пороками и непоколебимыми принципами. Она любила красивых юношей; что может быть естественнее? Разве мы не любим красивых девушек?

Когда папаша Бондеруа скончался, вдова его зажила жизнью тихой и безупречной рантьерши. Она усердно посещала церковь, презрительно говорила о своих ближних и не подавала никакого повода говорить о себе самой.

Затем она состарилась и превратилась в ту чопорную, прокисшую и злобную мещанку, которую вы знаете.

И вот в прошлый четверг случилось невероятное приключение.

Друг мой, Жан д'Англемар, как вам известно, драгунский капитан, и он живет в казарме в предместье Ла Риветт.

Придя как-то утром в свою часть, он узнал, что два его солдата самым безобразным образом подрались. У воинской чести свои суровые законы. Дело кончилось дуэлью. После нее солдаты помирились и, опрошенные капитаном, рассказали ему о причинах своей ссоры. Они дрались из-за госпожи Бондеруа.

– О!

– Да, друг мой, из-за госпожи Бондеруа! Но предоставлю слово кавалеристу Сибалю.


– Вот какое дело, капитан. Года полтора тому назад прогуливаюсь я по главной улице, часов в шесть или в семь вечера; вдруг подходит ко мне какая-то женщина. И спрашивает меня так же просто, как попросила бы указать ей дорогу:

– Военный, не хотите ли честно зарабатывать десять франков в неделю?

Я чистосердечно отвечаю:

– К вашим услугам, сударыня.

Тогда она говорит мне:

– Вы застанете меня дома завтра в полдень. Я – госпожа Бондеруа и живу на улице Траншэ, дом номер шесть.

– Непременно приду, сударыня, будьте покойны.

После этого она оставляет меня и с довольным видом произносит:

– Очень вам благодарна, господин военный.

– Это я должен благодарить вас, сударыня.

Случай этот не давал мне покоя до следующего дня.

В полдень звоню у ее двери.

Отпирает мне она сама. А на голове у нее целая куча ленточек.

– Поспешим, – говорит она мне, – а то прислуга скоро должна вернуться.

Я отвечаю:

– За мною дело не станет. Что прикажете делать?

Она смеется и отвечает:

– А сам-то не понимаешь, толстый плут?

Но я все еще не понимал, капитан, честное слово.

Тогда она садится рядом со мной и говорит:

– Если ты хоть слово скажешь об этом, я засажу тебя в тюрьму. Побожись, что будешь молчать.

Я побожился, как она хотела. Но все еще ничего не понимал. Пот выступил у меня на лбу, и я снял каску, где у меня лежал носовой платок. Она берет этот платок и вытирает мне виски. Затем вдруг обнимает меня и шепчет на ухо:

– Значит, хочешь?

Я отвечаю:

– Я согласен исполнить все, что вы желаете, сударыня; для этого я и пришел.

Тогда она мне ясно дала понять, чего ей хотелось. А уразумев, в чем дело, я положил каску на стол и доказал ей, что драгуны никогда не отступают, капитан.

Не очень-то большое удовольствие я получил от этого: особа была не первой молодости. Но нельзя быть слишком разборчивым: монетки перепадают не часто. И потом, есть семья, которую надо поддерживать. Я так и сказал себе: «Тут будет сто су для отца».

Отбыв свою повинность, капитан, я собрался восвояси. Понятно, ей хотелось, чтобы я не уходил так скоро. Но я сказал:

– У всего своя цена, сударыня. Рюмочка стоит два су, а две рюмочки – четыре су.

Она отлично поняла, что я прав, и сунула мне в руку маленький наполеондор в десять франков. Не очень-то подходящая эта монетка: в кармане она болтается, а если штаны неважно сшиты, ее находишь в сапогах, а то и совсем не находишь.

Я рассматриваю эту желтую облатку, думая об этом, а она смотрит на меня, краснеет и спрашивает – ее обмануло выражение моего лица:

– Что же, по-твоему, этого мало?

Я отвечаю:

– Не совсем так, сударыня, только если вам все равно, я предпочел бы две монеты по пяти франков.

Она дала мне их, и я ушел.

И вот это тянется уже полтора года, капитан. Я хожу к ней каждый вторник вечером, когда вы разрешаете мне отпуск. Так она и предпочитает, потому что ее прислуга уже спит.

Но вот на прошлой неделе я расклеился, и пришлось мне понюхать госпиталя. Наступает вторник, выйти нельзя, и я прямо-таки грызу себе ногти из-за этих десяти кружочков к которым уже привык.

Мне думалось: «Если к ней никто не пойдет я пропал Она наверно, возьмет себе артиллериста». И это взбудоражило меня.

Тогда я попросил позвать Помеля, моего земляка, и рассказал ему обо всем деле:

– Ты получишь сто су, и мне сто су, ладно?

Он соглашается и уходит. Я все ему объяснил как следует. Он стучит; она отпирает и дает ему войти, не посмотрев ему в лицо и не заметив, что это другой.

Вы понимаете, господин капитан, все драгуны похожи друг на друга, когда они в касках.

Но вдруг она обнаруживает это превращение и сердито спрашивает:

– Кто вы такой? Что вам надо? Я вас не знаю.

Тогда Помель объясняется. Выкладывает, что я нездоров и прислал его в качестве заместителя.

Она смотрит на него, также заставляет побожиться в сохранении тайны, затем соглашается принять его; сами понимаете, Помель тоже ведь недурен собой.

Но когда этот негодяй вернулся, он не пожелал отдать мне мои сто су. Будь они для меня, я ничего бы не сказал, но ведь это отцовские деньги, и тут уж было не до шуток.

Я ему говорю:

– Поступки твои неприличны для драгуна; ты позоришь мундир.

А он замахнулся на меня, господин капитан, говоря, что за такую тяжелую повинность надо получать вдвое.

Каждый судит по-своему, не так ли? Тогда нечего было ему соглашаться. Я и ткнул его кулаком в нос. Остальное вы знаете.

Капитан д'Англемар смеялся до слез, рассказывая мне эту историю. Но и он взял с меня клятву сохранить тайну, за которую ручался солдатам.

– Главное, не выдавайте меня; храните все это про себя, обещаете?

– О, не бойтесь. Но как же, в конце концов, все это уладилось?

– Как? Держу пари, не угадаете… Мамаша Бондеруа оставила обоих драгун, назначив каждому особый день. Таким образом все остались довольны.

– О, она очень добрая, очень добрая!

– А старикам родителям обеспечено пропитание. И нравственность не пострадала.

ВАЛЬДШНЕП

Престарелый барон де Раво в течение сорока лет слыл королем охотников в своей округе. Но последние пять-шесть лет паралич ног приковал его к креслу; он мог стрелять только голубей из окна гостиной или с высокого крыльца своего дома.

Остальное время он читал.

Это был приятный собеседник, сохранивший немалый запас остроумия прошлого века. Он обожал шаловливые анекдоты, а также рассказы о подлинных происшествиях, случившихся с окружающими его людьми. Не успевал приятель войти к нему, как барон уже спрашивал:

– Ну, что нового?

Выпытывать он умел не хуже судебного следователя.

В солнечные дни барон приказывал катать себя перед домом в широком кресле, вполне заменявшем ему кровать. Слуга, находившийся позади него, держал ружья, заряжал их и подавал своему господину; другой слуга, сидевший в кустах, выпускал голубей – через неравные промежутки времени, чтобы барон не знал об этом заранее и был все время настороже.

С утра до вечера стрелял он быстрых птиц, приходя в отчаяние, если случалось промахнуться, и смеясь до слез, когда подстреленный голубь падал отвесно или вдруг начинал смешно кувыркаться в воздухе. Тогда барон оборачивался к слуге, заряжавшему ружья, и говорил, задыхаясь от радости:

– Этот готов! Ты видел, Жозеф, как он падал?

И Жозеф неизменно отвечал:

– О, господин барон им спуску не дает!

Осенью, в сезон охоты, он, как и встарь, приглашал к себе друзей и любил прислушиваться к ружейным выстрелам, раздававшимся вдали. Он вел им счет и бывал счастлив, когда они учащались. А вечером требовал от каждого охотника правдивого рассказа о проведенном дне.

И за обедом они просиживали у барона часа по три, рассказывая об охоте.

Необыкновенные и невероятные были те приключения, которыми охотники тешили свой хвастливый нрав. Некоторые рассказы были не новы и повторялись ежегодно. История кролика, по которому маленький виконт де Бурриль дал промах в собственной прихожей, ежегодно заставляла охотников все также умирать со смеху. Каждые пять минут новый оратор говорил:

– Слышу: «Бирр! Бирр!» – и великолепный выводок взлетает в десяти шагах от меня. Я целюсь: «Пиф! Паф!» И на моих глазах они падают дождем, настоящим дождем. Целых семь штук!

И все, удивляясь, но доверяя друг другу, приходили в восторг.

В доме существовал один старый обычай, называвшийся «рассказом вальдшнепа».

Во время пролета вальдшнепа – короля дичи – за обедом ежедневно совершалась одна и та же церемония.

Барон обожал эту несравненную птицу, и у него подавали ее всякий вечер; при этом каждый гость съедал по целой птице, но их головки принято было оставлять на блюде.

И вот барон, священнодействуя, словно епископ, приказывал подать тарелку с жиром и старательно вымазывал им драгоценные головки, держа их за кончик тонкой иглы, служившей им клювом. Возле него ставили зажженную свечку, и все умолкали в напряженном ожидании.

Затем он брал одну из приготовленных таким образом головок, насаживал ее на булавку, втыкал булавку в пробку, придавая всему этому равновесие с помощью тоненьких палочек, положенных крест-накрест, и осторожно водружал это приспособление – нечто вроде турникета – на горлышко бутылки.

Гости громко считали хором:

– Раз, два, три!

И толчком пальца барон заставлял быстро вертеться эту игрушку.

Тот из гостей, на которого, остановившись, указывал длинный острый клюв вальдшнепа, становился обладателем всех головок – изысканного блюда, возбуждавшего зависть соседей. Он брал их одну за другой и поджаривал на свечке. Жир трещал, зарумянившаяся кожа дымилась, и избранник судьбы грыз жирную головку, держа ее за клюв и шумно выражая свое удовольствие.

И каждый раз обедавшие поднимали бокалы и пили за его здоровье.

Покончив с последней головкой, избранник должен был по повелению барона рассказать какую-нибудь историю, чтобы ею вознаградить лишенных лакомого блюда.

Вот некоторые из этих рассказов.

ЭТА СВИНЬЯ МОРЕН

М. Удино

ГЛАВА I

– Друг мой, постой, – сказал я Лябарбу, – ты только что опять произнес: «Эта свинья Морен». Почему, черт возьми, я ни разу не слыхал, чтобы, говоря о Морене, не называли его свиньей?

Лябарб, ныне депутат, вытаращил на меня глаза:

– Как, ты не знаешь истории Морена, и ты из Ля-Рошели?

Я признался, что не знаю истории Морена. Тогда Лябарб потер руки и начал рассказ.

– Ты ведь знал Морена и помнишь его большой галантерейный магазин на набережной Ля-Рошели?

– Да, помню.

– Отлично. Так вот в 1862 или 1863 годах Морен отправился на две недели в Париж, может быть, ради удовольствия или ради некоторых похождений, но под предлогом запастись новым товаром. Ты знаешь, что значит для провинциального торговца провести две недели в Париже. От этого огонь зажигается в крови. Каждый вечер какие-нибудь зрелища, мимолетные знакомства с женщинами, непрерывное возбуждение ума. Тут теряют рассудок. Ничего уже не видят, кроме танцовщиц в трико, декольтированных актрис, полных икр, пышных плеч, и все это – стоит только руку протянуть, а между тем нельзя, невозможно прикоснуться. Едва удается разок-другой отведать какого-нибудь блюда попроще. И приходится уезжать все еще раззадоренному, с возбужденным сердцем, с непреодолимой жаждой поцелуев, которые только пощекотали вам губы.

Морен находился именно в таком состоянии, когда взял билет до Ля-Рошели на экспресс, отходивший в восемь сорок вечера. Взволнованный и полный сожаления, прохаживался он по большому вестибюлю Орлеанской железной дороги и вдруг остановился как вкопанный при виде молодой женщины, целовавшей старую даму. Она приподняла вуалетку, и Морен в восхищении пробормотал:

– Черт возьми, какая красавица!

Простившись со старушкой, она вошла в зал ожидания, и Морен последовал за нею; затем она прошла на платформу, и Морен снова последовал за нею; потом она вошла в пустое купе, и Морен опять-таки последовал за нею.

С экспрессом ехало мало пассажиров. Паровоз свистнул, поезд тронулся. Они были одни.

Морен пожирал ее глазами. На вид ей было лет девятнадцать-двадцать; это была белокурая, рослая, со смелыми манерами молодая особа. Укутав ноги дорожным пледом, она вытянулась на диванчике, собираясь спать.

Морен спрашивал себя: «Кто она?» – и тысячи предположений, тысячи планов мелькали в его голове. Он говорил себе: «Столько ходит рассказов о приключениях на железных дорогах. Быть может, и мне предстоит одно из таких приключений. Кто знает? Удача приходит так внезапно. Быть может, достаточно только быть смелым. Ведь сказал же Дантон: „Дерзайте, дерзайте, всегда дерзайте“? Если не Дантон, так Мирабо. В конце концов это неважно. Да, но у меня-то как раз не хватает смелости, вот в чем загвоздка! О! Если бы знать, если бы можно было читать в чужой душе! Держу пари, что мы ежедневно, не подозревая, проходим мимо блестящих случаев. А ведь ей было бы достаточно сделать всего лишь движение, намекнув, что она только и ждет…»

И он принялся строить планы, которые могли бы привести его к победе. Он представлял себе начало знакомства в рыцарском духе: мелкие услуги, которые он окажет спутнице, живой, любезный разговор, который закончится объяснением, а оно, в свою очередь… тем самым, что ты имеешь в виду.

Между тем ночь проходила, а очаровательная девушка продолжала спать, пока Морен обдумывал, как произойдет ее падение. Рассвело, и вскоре солнце бросило с далекого горизонта первый луч, длинный и яркий, на спокойное лицо спящей.

Она проснулась, села, взглянула в окно на просторы полей, затем на Морена и улыбнулась улыбкой счастливой женщины – ласково и весело. Морен вздрогнул. Сомнений быть не могло, улыбка предназначалась ему; она была тем скромным приглашением, тем желанным знаком, которого он так долго ждал. Эта улыбка означала: «До чего вы глупы, до чего вы наивны, какой вы простофиля, если торчите, как пень, на своем месте со вчерашнего вечера. Взгляните-ка на меня: разве я вам не нравлюсь? А вы сидите всю ночь наедине с хорошенькой женщиной, как дурак, не осмеливаясь ни на что».

Она продолжала улыбаться, глядя на него, начала даже смеяться, а он растерянно подыскивал подходящую фразу, старался придумать подходящий комплимент или хоть несколько слов, все равно каких. Но ничего не находил, ровно ничего. Тогда с дерзостью труса он подумал: «Будь что будет – рискну». И вдруг, не говоря ни слова, ринулся вперед, простирая руки и алчно выпятив губы, схватил ее в объятия.

Одним прыжком девушка вскочила, испуская вопли ужаса, крича: «Помогите!» Она распахнула дверцу купе, звала на помощь и, перепуганная до безумия, пыталась выпрыгнуть, в то время как ошалевший Морен, уверенный, что она выбросится на рельсы, удерживал ее за юбку и восклицал, заикаясь:

– Сударыня… О! Сударыня!

Поезд замедлил ход и остановился. Двое служащих бросились на отчаянные призывы молодой женщины, которая упала к ним на руки, пролепетав:

– Этот человек хотел… хотел… меня… меня…

И она лишилась чувств.

Поезд находился на станции Мозе. Дежурный жандарм арестовал Морена.

Когда жертва его грубой выходки пришла в себя, она дала показания. Власти составили протокол. И несчастный торговец только к вечеру добрался домой; его привлекли к ответственности за оскорбление нравственности в общественном месте.

ГЛАВА II

В то время я был главным редактором газеты «Светоч Шаранты» и виделся с Мореном каждый вечер в Коммерческом кафе.

На следующее утро после своего приключения он пришел ко мне, не зная, что делать. Я не скрыл от него своего мнения:

– Ты просто свинья. Так себя не ведут.

Он плакал; жена его побила; он уже видел, как торговля его приходит в упадок, обесчещенное имя забрасывают грязью, а возмущенные друзья перестают ему кланяться. В конце концов мне стало жаль Морена, и я позвал своего сотрудника Риве, веселого и находчивого малого, чтобы узнать его мнение на этот счет. Он посоветовал мне переговорить с прокурором – одним из моих друзей. Я отправил Морена домой, а сам пошел к этому чиновнику.

Я узнал, что оскорбленная девушка – мадемуазель Анриетта Боннель, ездившая в Париж за дипломом учительницы; у нее не было в живых ни отца, ни матери, и она проводила каникулы у дяди и тетки, скромных буржуа в Мозе.

Положение Морена осложнялось тем, что дядя подал в суд. Прокурорский надзор соглашался прекратить дело, если жалоба будет взята обратно. Этого-то и следовало добиться.

Я возвратился к Морену и застал его в постели, больного от волнения и горя. Жена, костлявая, рослая, разбитная баба, ругала его беспрерывно. Она провела меня в комнату, крича мне прямо в лицо:

– Пришли полюбоваться на эту свинью Морена? Вот он, голубчик!

И она стала перед кроватью, подбоченившись. Я объяснил положение вещей, и Морен взмолился, чтобы я разыскал эту семью. Поручение было щекотливое, тем не менее я взялся его исполнить. Бедняга не переставал твердить:

– Уверяю тебя, что я ни разу не поцеловал ее, ни разу. Клянусь тебе!

Я ответил:

– Это не меняет дела, все равно ты свинья.

Затем я взял тысячу франков, которые он передал мне для расходов по моему усмотрению.

Однако, не решаясь отправиться один к родственникам девушки, я попросил Риве сопровождать меня. Он согласился при условии, что мы выедем немедленно, так как на другой день вечером у него было спешное дело в Ля-Рошели.

Два часа спустя мы звонили у двери деревенского домика. Нам открыла красивая девушка. Вероятно, это была она. Я тихонько сказал Риве:

– Черт возьми, я начинаю понимать Морена!

Дядя, господин Тоннеле, оказавшийся как раз подписчиком «Светоча» и нашим горячим политическим единомышленником, принял нас с распростертыми объятиями, приветствовал, радостно жал руки в восторге от того, что видит у себя редакторов своей газеты. Риве шепнул мне на ухо:

– Я думаю, что дело этой свиньи Морена нам удастся уладить.

Племянница удалилась, и я приступил к щекотливому вопросу. Я намекнул на возможность скандала и указал на неминуемый ущерб, который причинила бы девушке огласка подобного дела: никто ведь не поверит, что все ограничилось только поцелуем.

Дядюшка, очевидно, колебался, но ничего не мог решить без ведома жены, которая должна была вернуться только поздно вечером. Внезапно он воскликнул с торжеством:

– Постойте, мне пришла в голову превосходная мысль: я оставлю вас у себя. Вы оба у меня пообедаете и переночуете, а когда приедет жена, я надеюсь, мы поладим.

Риве сначала воспротивился, но желание вызволить из беды эту свинью Морена заставило и его согласиться принять приглашение.

Дядя встал, сияя, позвал племянницу и предложил нам погулять по его владениям, прибавив:

– Серьезные дела-на вечер.

Риве завел с ним разговор о политике Я же очутился вскоре в нескольких шагах позади них рядом с девушкой Она поистине была очаровательна, да очаровательна!

С бесконечными предосторожностями я заговорил с нею о ее приключении, намереваясь обеспечить себе союзницу.

Но она ничуть не казалась смущенной и слушала меня с таким видом, словно все это ее очень забавляло.

Я говорил ей:

– Подумайте, мадемуазель, о всех неприятностях, которые вас ожидают! Вам придется предстать перед судом, выносить лукавые взгляды, говорить перед всеми этими людьми, рассказывать публично о печальной сцене в вагоне. Между нами, не лучше ли было бы вам вообще не поднимать шума, осадить этого шалопая, не зовя служащих, и просто-напросто перейти в другое купе?

Она рассмеялась:

– Вы правы! Но что поделаешь? Я испугалась; а с перепуга уже не до рассуждений! Когда я поняла все происшедшее, я очень пожалела о том, что закричала, но было уже поздно. Подумайте только, что этот болван набросился на меня, словно исступленный, не сказав ни слова, и лицо у него было, как у сумасшедшего. Я даже не знала, что ему от меня нужно.

Она смотрела мне прямо в глаза, не смущаясь, не робея. Я сказал себе: «Ну и бойкая же особа! Становится понятно, почему эта свинья Морен мог ошибиться».

Я отвечал шутя:

– Послушайте, мадемуазель, вы должны признать, что он заслуживает извинения: невозможно же, в конце концов, находиться наедине с такой красивой девушкой, как вы, не испытывая совершенно законного желания поцеловать ее.

Она рассмеялась еще громче, сверкнув зубами.

– Между желанием и поступком, сударь, должно найтись место и уважению.

Фраза звучала смешно и не совсем вразумительно. Внезапно я спросил:

– Ну хорошо, а если бы я вас поцеловал сейчас, что бы вы сделали?

Она остановилась, смерила меня взглядом с головы до ног, затем сказала спокойно:

– О, вы – это другое дело!

Я хорошо знал, черт побери, что это другое дело, так как меня во всей округе звали не иначе, как «красавец Лябарб», и мне было в то время тридцать лет. Но я спросил:

– Почему же?

Она пожала плечами и ответила:

– Очень просто! Потому что вы не так глупы, как он. – Затем прибавила, быстро взглянув на меня: – И не так безобразны.

Не успела она отстраниться, как я влепил ей в щеку звонкий поцелуй. Она отскочила в сторону, но было уже поздно. Затем сказала:

– Ну, вы тоже не стесняетесь! Советую только не возобновлять этой шутки!

Я принял смиренный вид и сказал вполголоса:

– Ах, мадемуазель, я лично от души желаю предстать перед судом по тому же делу, что и Морен.

Тогда она спросила:

– Почему?

Я перестал смеяться и взглянул ей прямо в глаза.

– Потому, что вы одна из самых красивых женщин. Потому, что для меня стало бы патентом, титулом, славой то обстоятельство, что я пытался вас взять силой. Потому, что, увидев вас, все бы говорили: «Ну, на этот раз Лябарб не добился того, чего добивается обычно, но тем не менее ему повезло».

Она снова от души рассмеялась:

– Ну и чудак же вы!

Не успела она произнести слово «чудак», как я уже держал ее в объятиях, осыпая жадными поцелуями ее волосы, лоб, глаза, рот, щеки, все лицо, каждое местечко, которое она невольно оставляла открытым, стараясь защитить остальные.

В конце концов она вырвалась красная и оскорбленная.

– Вы грубиян, сударь, и заставляете меня раскаиваться в том, что я вас слушала.

Я схватил ее руку и, несколько смутившись, шептал:

– Простите, простите, мадемуазель. Я вас оскорбил, я был груб! Но что я мог поделать? Если бы вы знали!..

И тщетно старался придумать какое-нибудь извинение.

Немного помолчав, она сказала:

– Мне нечего знать, сударь!

Но я уже нашелся и воскликнул:

– Мадемуазель, вот уж год, как я люблю вас!

Она была искренне изумлена и подняла на меня глаза. Я продолжал:

– Да, мадемуазель, выслушайте меня! Я не знаю Морена, и мне нет до него никакого дела. Пусть его отдадут под суд и посадят в тюрьму; мне это совершенно безразлично. Я увидел вас здесь год тому назад; вы стояли вон там, у решетки. Взглянув на вас, я был потрясен, и с тех пор ваш образ не покидал меня. Верьте или не верьте – все равно. Я нашел вас очаровательной; воспоминание о вас завладело мною; мне захотелось снова увидеться с вами, и вот я здесь под предлогом уладить дело этой скотины Морена. Обстоятельства заставили меня перейти границу; простите, умоляю вас, простите!

Она старалась прочитать правду в моем взгляде, готовая снова рассмеяться, и прошептала:

– Выдумщик!

Я поднял руку и произнес искренним тоном (думаю даже, что говорил вполне искренне):

– Клянусь вам, я не лгу.

Она сказала просто:

– Рассказывайте!

Мы были одни, совсем одни; Риве с дядей исчезли в извилинах аллей, и я принялся объясняться ей в любви пространно и нежно, пожимая и осыпая поцелуями ее руки. Она слушала мое признание, как нечто приятное и новое, не зная хорошенько, верить мне или нет.

В конце концов я действительно почувствовал волнение и поверил в то, что говорил; я был бледен, задыхался, вздрагивал, а моя рука между тем тихонько обняла ее за талию.

Я нашептывал ей в кудряшки над ухом. Она совсем замерла, отдавшись мечтам.

Потом ее рука встретилась с моей и пожала ее; я медленно, но все сильнее и сильнее трепетной рукой сжимал ее стан; она больше не сопротивлялась, я коснулся губами ее щеки, и вдруг ее уста встретились с моими. То был долгий-долгий поцелуй; и он длился бы еще дольше, если бы в нескольких шагах за собою я не услышал: «Гм-гм».

Она бросилась в чащу. Я обернулся и увидел Риве, подходившего ко мне.

Остановившись посреди дороги, он сказал серьезно:

– Ну-ну! Так-то ты улаживаешь дело этой свиньи Морена?

Я отвечал самодовольно:

– Каждый делает, что может. А как дядя? От него добился ты чего-нибудь? За племянницу я отвечаю.

– С дядей я был менее счастлив, – объявил Риве.

Я взял его под руку, и мы вернулись в дом.

ГЛАВА III

За обедом я окончательно потерял голову. Я сидел рядом с нею, и наши руки беспрестанно встречались под столом; ногой я пожимал ее ножку; наши взгляды то и дело встречались.

Затем мы совершили прогулку при луне, и я нашептывал ей все нежные слова, какие мне подсказывало сердце. Я прижимал ее к себе, целуя поминутно, не отрывая своих губ от ее влажного рта. Впереди нас о чем-то спорили дядя и Риве. Их тени степенно следовали за ними по песку дорожек.

Вернулись домой. Вскоре телеграфист принес депешу: тетка извещала, что приедет только завтра утром, в семь часов, с первым поездом.

Дядя сказал:

– Ну, Анриетта, проводи гостей в их комнаты.

Пожав руку старику, мы поднялись наверх. Сначала она проводила нас в спальню Риве, и он шепнул мне:

– Небось не повела нас раньше в твою комнату.

Потом она проводила меня до моей постели. Как только она осталась со мной наедине, я снова схватил ее в объятия, стремясь затуманить ее рассудок и сломить сопротивление. Но она убежала, как только почувствовала, что слабеет.

Я лег в постель крайне рассерженный, крайне взволнованный, крайне смущенный, зная, что не усну всю ночь, и припоминал, не совершил ли я какой-либо неловкости, как вдруг в мою дверь тихонько постучались.

Я спросил:

– Кто там?

Еле слышный голос ответил:

– Я.

Наскоро одевшись, я открыл дверь: вошла она.

– Я забыла спросить вас, – сказала она, – что вы пьете по утрам: шоколад, чай или кофе?

Я бурно обнял ее, осыпая неистовыми ласками, и бессвязно повторял:

– Я пью… пью… пью…

Но она выскользнула из моих рук, задула свечу и исчезла.

Я остался один, в темноте, разъяренный, ища спички и не находя их. Отыскав их наконец и почти обезумев, я вышел в коридор с подсвечником в руке.

Что мне было делать? Я не рассуждал больше; я шел с тем, чтобы найти Анриетту; я ее желал. И, не думая ни о чем, я сделал несколько шагов. Но вдруг меня осенила мысль: «А если я попаду к дяде? Что мне ему сказать?» Я остановился; голова была пуста, сердце сильно билось. Через несколько секунд я нашел ответ: «Черт возьми! Да скажу, что искал комнату Риве, чтобы поговорить с ним о неотложном деле».

И я стал осматривать двери, стараясь угадать, какая из них ведет к ней. Но никаких признаков, которые бы могли помочь мне, не находил. Наугад я повернул ручку одной из дверей. Открыл, вошел… Анриетта, сидя на постели, растерянно смотрела на меня.

Тогда я тихонько запер дверь на задвижку и, подойдя к ней на цыпочках, сказал:

– Я забыл попросить вас, мадемуазель, дать мне что-нибудь почитать.

Она отбивалась, но вскоре я открыл книгу, которую искал. Не скажу ее заглавия. То был поистине самый чудный роман и самая божественная поэма.

Едва я перевернул первую страницу, она предоставила мне читать сколько угодно; я перелистал столько глав, что наши свечи совсем догорели.

Когда, поблагодарив ее, я возвращался в свою комнату, крадучись волчьим шагом, меня остановила чья-то сильная рука, и голос – то был голос Риве – прошептал у меня над ухом:

– Так ты все еще не уладил дела этой свиньи Морена?

В семь часов утра она сама принесла мне чашку шоколада. Я никогда не пил такого. Этим шоколадом можно было упиваться без конца, так он был мягок, бархатист, ароматен, так опьянял. Я не в силах был оторвать губ от прелестных краев ее чашки.

Едва девушка вышла, как появился Риве. Он казался немного взволнованным и раздраженным, как человек, не спавший всю ночь, и сказал мне угрюмо:

– Знаешь, если ты будешь продолжать в том же духе, ты испортишь дело этой свиньи Морена.

В восемь часов приехала тетка. Обсуждение дела длилось недолго. Было решено, что эти славные люди возьмут свою жалобу обратно, а я оставлю пятьсот франков в пользу местных бедняков.

Тут хозяева стали удерживать нас еще на день. Предложили даже устроить прогулку для осмотра развалин. Анриетта за спиной родных кивала мне головой: «Да, да, оставайтесь же!» Я согласился, но Риве упрямо настаивал на отъезде.

Я отвел его в сторону, просил, умолял, твердил ему:

– Послушай, Риве, голубчик, сделай это для меня!

Но он был словно вне себя и повторял мне прямо в лицо:

– С меня достаточно, слышишь ты, вполне достаточно дела этой свиньи Морена!

Я принужден был уехать вместе с ним. Это была одна из самых тяжелых минут моей жизни. Я охотно согласился бы улаживать это дело всю жизнь.

В вагоне, после крепких немых прощальных рукопожатий, я сказал Риве:

– Ты просто скотина!

Он отвечал:

– Милый мой, ты начинаешь меня дьявольски раздражать.

Подъезжая к редакции «Светоча», я увидел ожидавшую нас толпу… И чуть только нас завидели, поднялся крик:

– Ну как, удалось вам уладить дело этой свиньи Морена?

Вся Ля-Рошель была взволнована происшедшим. Риве, дурное настроение которого рассеялось в дороге, едва удерживался от смеха, заявляя:

– Да, все уладилось благодаря Лябарбу.

И мы отправились к Морену.

Он лежал в кресле, с горчичниками на ногах и холодным компрессом на голове, изнемогая от мучительной тревоги. Он непрерывно кашлял чуть слышным кашлем умирающего, и никто не знал, откуда это у него взялось. Жена бросала на него взоры тигрицы, готовой его растерзать.

Увидев нас, Морен задрожал, его руки и колени затряслись. Я сообщил:

– Все улажено, пакостник; не вздумай только начинать сначала.

Он встал, задыхаясь, взял обе мои руки, поцеловал их, как руки какого-нибудь принца, заплакал, чуть не потерял сознание, обнял Риве и даже жену, которая, однако, одним толчком отшвырнула его в кресло.

Морен никогда уже не оправился от этой истории; пережитое им волнение оказалось чересчур сильным.

Во всей округе его называли теперь не иначе, как «эта свинья Морен», и прозвище вонзалось в него, словно острие шпаги, всякий раз, как он его слышал.

Когда на улице какой-нибудь мальчишка кричал: «Свинья», – Морен невольно оборачивался. Друзья изводили его жестокими насмешками, спрашивая всякий раз, когда ели окорок:

– Это не твой?

Он умер два года спустя.

Что касается меня, то, выставляя свою кандидатуру в депутаты в 1875 году, я отправился однажды с деловым визитом к новому нотариусу в Туссер, к мэтру Бельонклю. Меня встретила высокая, красивая, пышная женщина.

– Не узнаете? – спросила она.

Я пробормотал:

– Нет… не узнаю… сударыня.

– Анриетта Боннель.

– Ах!

И я почувствовал, что бледнею.

А она была совершенно спокойна и улыбалась, поглядывая на меня.

Как только она оставила меня наедине с мужем, он взял меня за руки и так крепко пожал их, что чуть не раздавил.

– Уж давно, сударь, я хочу повидать вас. Моя жена мне столько о вас говорила. Я знаю… да, знаю, при каких прискорбных обстоятельствах вы с нею познакомились, и знаю также, как безупречно, деликатно, тактично и самоотверженно вели вы себя в деле… – Он запнулся, а затем прибавил, понизив голос, точно произнося непристойность: – … в деле этой свиньи Морена.

СТРАХ

Ж. – К. Гюисмансу

После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.

Мы – нас было шесть-восемь человек, – молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.

– Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.

Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, – один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.

– Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх – нечто совсем другое.

Капитан отвечал, смеясь:

– Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.

Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:

– Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) – это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.

Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.

А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.

Но страх – это не то.

Я познал его в Африке. А между тем страх – дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.

Так вот что случилось со мною однажды в Африке.

Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.

Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.

Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.

Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.

И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.

В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…

Капитан прервал рассказчика:

– Извините, сударь, но как же насчет барабана?… Что же это было?

Путешественник отвечал:

– Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.

Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.

Перехожу ко второму случаю.

Это было прошлой зимой в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда при более сильном порыве ветра весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.

Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.

Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.

Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.

Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.

Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:

– Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером.

И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться:

– Вот почему нам сегодня не по себе.

Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.

У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.

Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний растрепанные деревья, качаемые ветром.

Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:

– Вот он! Вот он! Я слышу!

Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись на ноги, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней поднялась дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:

– Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.

Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.

У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди этих обезумевших людей, был страшен.

Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу Страх перед чем? Сам не знаю Просто страх – вот и все.

Мы сидели, не шевелясь, мертвенно-бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить вокруг комнаты, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.

Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.

В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.

Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.

Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.

Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.

У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.

Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.

Человек с бронзовым лицом смолк, затем прибавил:

– В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.

НОРМАНДСКАЯ ШУТКА

А. де Жуэнвилю

Процессия двигалась по выбитой дороге, под сенью высоких деревьев, росших по откосам, на которых были разбросаны фермы. Впереди шли новобрачные, за ними родственники, далее гости, наконец, местные бедняки; мальчишки носились вокруг процессии, как мухи, протискивались в ее ряды, влезали на деревья, чтобы лучше видеть.

Новобрачный Жан Патю, красивый малый и самый богатый фермер в округе, был прежде всего завзятым охотником, он забывал всякое благоразумие ради удовлетворения этой страсти и тратил кучу денег на собак, сторожей, хорьков и ружья.

За новобрачной, Розали Руссель, настойчиво ухаживали все окрестные женихи, так как находили ее привлекательной и знали, что за нею хорошее приданое; она выбрала Патю, быть может, потому, что он нравился ей больше других, а скорее всего, как и подобало рассудительной нормандке, потому, что у него было больше денег.

Когда они обогнули высокий забор мужниной фермы, раздалось сорок ружейных выстрелов, но стрелков не было видно: они спрятались в канавах. При этом грохоте мужчинами овладела бурная веселость, и они стали тяжело приплясывать в своих праздничных одеждах, а новобрачный, оставив жену, бросился к слуге, которого заметил за деревом, выхватил у него ружье и выстрелил сам, резвясь, как жеребенок.

Затем процессия возобновила свой путь, следуя мимо яблонь, уже отягощенных плодами, по нескошенной траве, среди телят, которые таращили огромные глаза, медленно поднимались и стояли, вытянув морды к проходившим.

Приближаясь к дому, где ждал обед, мужчины становились серьезнее. Одни из них, побогаче, нарядились в блестящие шелковые цилиндры, казавшиеся чем-то чужеземным в этом месте; на других были старые широкополые шляпы с длинным ворсом, словно сделанные из кротовых шкурок; самые бедные были в картузах.

У всех женщин были шали, наброшенные на спину, концы которых они церемонно поддерживали руками. Эти шали были пестрого, красного и огненного цвета, и их яркость, казалось, приводила в изумление черных кур на навозных кучах, уток в лужах и голубей на соломенных крышах.

Вся зелень деревни, зелень травы и деревьев словно стремилась не уступать этому пламенеющему пурпуру, и оба цвета, соприкасаясь друг с другом, становились еще ослепительнее под лучами полуденного солнца.

Там, где кончался свод яблоневых ветвей, стояла как бы в ожидании большая ферма. Из раскрытых окон и дверей валил пар, густой запах съестного шел из всех отверстий обширного здания, от самих его стен.

Вереница приглашенных змеей вилась по двору. Передние, дойдя до крыльца, разрывали цепь, разбредались, между тем как в распахнутые настежь ворота продолжали входить все новые и новые. Канавы были теперь усеяны мальчишками и любопытными из бедняков; ружейные выстрелы не прекращались, раздаваясь со всех сторон сразу, оставляя в воздухе пороховой дым и запах, пьянящий, как абсент.

У входа женщины стряхивали пыль с платьев, развязывали длинные яркие ленты шляп, снимали шали, перекидывали их через руку и входили в дом, чтобы окончательно освободиться там от этих украшений.

Стол был накрыт в большой кухне, которая могла вместить человек сто.

За обед сели в два часа. В восемь часов вечера еще ели. Мужчины, в расстегнутых жилетах, без сюртуков, с покрасневшими лицами, поглощали яства, как бездонные бочки. Желтый, прозрачный, золотистый сидр весело искрился в больших стаканах наряду с кроваво-темным вином.

Между каждым блюдом, по нормандскому обычаю, делали передышку, пропуская стаканчик водки, вливавшей огонь в жилы и дурь в головы.

Время от времени кто-нибудь из гостей, наевшись до отвала, выходил под ближайшие деревья и, облегчившись, возвращался к столу с новым аппетитом.

Фермерши, багровые, еле дышавшие, в раздутых наподобие пузырей лифах, перетянутые корсетами, из стыдливости не решались выходить из-за стола, хотя их подпирало сверху и снизу. Но одна из них, которой стало совсем невмоготу, вышла, и за ней последовали все остальные. Они возвратились повеселев, готовые опять хохотать. И тут-то начались тяжеловесные шутки.

Через стол перелетали залпы сальностей – все по поводу брачной ночи. Весь арсенал крестьянского остроумия был пущен в ход. Лет сто одни и те же непристойности неизменно служат в подобных случаях и, несмотря на свою общеизвестность, по-прежнему возбуждают среди гостей взрывы хохота.

Один седовласый старик провозгласил: «Кому в Мезидон, пожалуйте в карету!» И последовали вопли веселья.

На конце стола четыре парня, соседи, готовили новобрачным шутки и, видимо, придумали что-то удачное, до того они топали ногами, перешептываясь.

Один из них, воспользовавшись минутой тишины, вдруг крикнул:

– Уж и потешатся сегодня ночью браконьеры, да еще при такой луне!.. Ведь ты, Жан, не этой луной любоваться будешь?

Новобрачный быстро обернулся:

– Пусть попробуют только сунуться!

Но тот расхохотался:

– Чего ж им не прийти, ты ведь небось ради них не бросишь своего дела!

Весь стол задрожал от смеха. Затрясся пол, зазвенели стаканы.

Новобрачный пришел в ярость при мысли, что его свадьбой могут воспользоваться, чтобы браконьерствовать на его земле.

– Говорю тебе: пусть только сунутся!

Тут хлынул целый ливень двусмысленных шуток, заставивших слегка покраснеть новобрачную, трепетавшую от ожидания.

Наконец, когда выпито было несколько бочонков водки, все пошли спать; молодые отправились в свою комнату, находившуюся, как все комнаты на фермах, в нижнем этаже, а так как в ней было немного жарко, они отворили окно и закрыли ставни. Маленькая безвкусная лампа, подарок отца молодой, горела на комоде; постель готова была принять новую чету, вовсе не стремившуюся обставлять свои первые объятия буржуазным церемониалом горожан.

Молодая женщина уже сняла головной убор и платье и, оставшись в нижней юбке, снимала башмаки, в то время как Жан докуривал сигару, искоса поглядывая на свою подругу.

Он следил за нею масленым взглядом, скорее похотливым, чем нежным, потому что не столько любил, сколько желал ее, и вдруг резким движением сбросил с себя одежду, словно собираясь приняться за работу.

Она развязала ботинки и теперь снимала чулки; обращаясь к нему на «ты», как к другу детства, она сказала:

– Спрячься на минуту за занавеску, пока я не лягу в постель.

Он сделал было вид, что не хочет, затем пошел с лукавым видом и скрылся за занавеской, высунув, однако, голову. Она смеялась, хотела завязать ему глаза, и они играли так, любовно и весело, без притворной стыдливости и стеснения.

Чтобы покончить с этим, он уступил; тогда она мгновенно развязала последнюю юбку, которая, скользнув вдоль ее ног, упала плоским кругом на пол. Она оставила ее на полу и, перешагнув через нее, в развевающейся рубашке нырнула в постель; пружины взвизгнули под ее тяжестью.

Он тотчас же подошел, тоже уже разувшись, в одних брюках, и нагнулся к жене, ища ее губ, которые она прятала от него в подушку; но в этот миг вдали раздался выстрел, как ему показалось, в направлении леса Ране.

Он выпрямился, встревоженный, с бьющимся сердцем, и, подбежав к окну, распахнул ставень.

Полная луна заливала двор желтым светом. Тени от яблонь лежали черными пятнами у подножия стволов, а вдали блестели поля спелых хлебов.

В ту минуту как Жан высунулся из окна, вслушиваясь во все ночные звуки, две голых руки обвились вокруг его шеи, и жена, увлекая его в глубь комнаты, прошептала:

– Брось, что тебе до этого, пойдем.

Он обернулся, схватил ее, сжал в объятиях, ощущая ее тело сквозь тонкое полотно рубашки, и, подняв ее своими сильными руками, понес к их ложу.

В ту минуту, как он опустил ее на постель, осевшую под тяжестью, опять раздался выстрел, на этот раз ближе.

Тогда Жан закричал, весь дрожа от бурной злобы:

– Черт возьми! Они думают, что я не выйду из-за тебя?… Погоди же, погоди!

Он обулся и снял со стены ружье, всегда висевшее на уровне его руки; испуганная жена цеплялась с мольбой за его колени, но он живо высвободился, подбежал к окну и выпрыгнул во двор.

Она ждала час, другой, до рассвета. Муж не возвращался. Тогда, потеряв голову, она созвала людей, рассказала им, как рассердился Жан и как погнался за браконьерами.

Тотчас же слуги, возчики, парни – все отправились на поиски хозяина.

Его нашли в двух лье от фермы, связанного с головы до ног, полумертвого от ярости, со сломанным ружьем, в вывороченных наизнанку брюках, с тремя мертвыми зайцами вокруг шеи и с запиской на груди: «Кто уходит на охоту, теряет свое место».

Впоследствии, рассказывая о своей брачной ночи, он прибавлял:

– Да уж что говорить, славная это была шутка! Они, негодные, словили меня в силки, как кролика, и накинули мне на голову мешок. Но берегись, если я когда-нибудь до них доберусь!

Вот как забавляются на свадьбах в Нормандии.

САБО

Леону Фонтэну

Старый кюре бубнил последние слова проповеди над белыми чепцами крестьянок и лохматыми или припомаженными головами крестьян. Огромные корзины фермерш, пришедших на мессу издалека, стояли на полу рядом с ними; в тяжелом зное июльского дня от всей этой толпы несло запахом скотины, запахом стада. Крики петухов долетали в открытую дверь вместе с мычанием коров, лежавших на соседнем поле. Временами поток воздуха, напоенный ароматом полей, врывался под портал церкви и, взметая мимоходом длинные ленты женских чепцов, колебал легкое желтое пламя восковых свечей на алтаре.

– Да будет воля Божья, аминь! – произнес священник.

Он умолк, открыл книгу и начал, как делал это каждую неделю, сообщать своей пастве о разных мелких делах и нуждах общины. Кюре был седой старик, ведавший приходом уже почти сорок лет, и проповедь служила ему поводом для более тесного общения с прихожанами.

Он продолжал:

– Поручаю вашим молитвам Дезире Валена, который тяжко болен, а также Помель, которая все еще не может оправиться от родов.

Тут он запнулся и начал искать клочки бумаги, заложенные в требник. Найдя наконец два из них, он продолжал:

– Не следует парням и девушкам по вечерам гулять на кладбище, а то мне придется обратиться к сторожу. Господин Сезэр Омон ищет в служанки честную девушку.

Он подумал еще несколько секунд, затем сказал:

– Это все, братия. Да пребудет с вами благодать Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!

И он сошел с кафедры, чтобы закончить мессу.

Когда супруги Маланден вернулись в свою хижину, стоявшую на краю деревни Саблиер, по дороге в Фурвиль, отец, сухой, морщинистый старый крестьянин, сел за стол и сказал, пока жена его снимала с огня котелок, а дочь Аделаида брала из буфета стаканы и тарелки:

– Оно, пожалуй, и неплохо бы поступить к господину Омону, особенно раз он вдов; невестка его не любит, он одинокий и с деньгами. Может, нам послать к нему Аделаиду?

Жена поставила на стол котелок, совершенно черный от копоти, сняла с него крышку и принялась раздумывать, а тем временем к потолку вместе с запахом капусты поднимались клубы пара.

Муж продолжал:

– У него деньги есть – это уж я верно знаю. Но только тут надо бойкой быть, а в Аделаиде этого ни на волос нет.

Но жена промолвила:

– Можно все же попытать.

И, обращаясь к дочери, глуповатой с виду девке, желтоволосой, с толстыми, румяными, как яблоки, щеками, она крикнула:

– Слушай, дура! Ступай к дяде Омону, скажи, что хочешь наняться к нему в прислуги и что будешь делать все, что он прикажет.

Дочь придурковато ухмыльнулась и ничего не ответила. Затем все трое принялись за еду.

Минут через десять отец продолжал:

– Слушай-ка, дочка, постарайся понять, что я тебе скажу…

И он медленно и подробно развил перед нею целый план поведения, предвидя все ничтожнейшие мелочи, чтобы подготовить ее к победе над этим старым вдовцом, не ладившим с семьей.

Мать перестала есть и вся обратилась в слух; она сидела с вилкой в руке и поочередно переводила взгляд с мужа на дочь, молчаливо и сосредоточенно следя за наставлениями.

Аделаида сидела неподвижно, с блуждающим, неопределенным взглядом, послушная и тупая.

Едва кончился обед, как мать велела ей надеть чепец, и они вместе отправились к господину Сезэру Омону. Он жил в кирпичном флигеле, примыкавшем к хозяйственным строениям, где помещался его фермер. Ведь он уже перестал заниматься хозяйством и жил на ренту.

Ему было лет пятьдесят пять; он был толст, весел и ворчлив, как богатый человек. Он смеялся и кричал так, что дрожали стены, пил стаканами водку и сидр и, несмотря на свой возраст, все еще слыл пылким мужчиной.

Он любил гулять по полям, заложив руки за спину, оставляя глубокие следы своих сабо на жирной земле, и наблюдал за всходами хлеба или за цветением сурепицы спокойно, неторопливо, глазом любителя, которого теперь все это – хоть и любимое им – уже не касается.

Про него говорили:

– Он что погода: не каждый день бывает хорошим.

Он принял женщин, сидя за столом, навалившись на него животом и допивая кофе. Откинувшись от стола, он спросил:

– Вы зачем?

Заговорила мать:

– Вот привела вам дочку нашу Аделаиду. Сегодня утром кюре говорил, что вам нужна служанка.

Дядя Омон взглянул на девушку и отрывисто спросил:

– А сколько лет этой козе?

– Двадцать один исполнится на святого Михаила, господин Омон.

– Ладно; кладу ей пятнадцать франков в месяц и харчи. Буду ждать ее завтра утром, пусть приготовит мне завтрак.

И он отпустил их.

На другой день Аделаида приступила к исполнению своих обязанностей и усердно работала, не говоря ни слова, как дома, у родителей.

Часов в девять утра, когда она мыла окна в кухне, господин Омон окликнул ее:

– Аделаида!

Она прибежала:

– Я здесь, сударь.

Как только она предстала перед ним, смущенная, с беспомощно повисшими красными руками, он объявил:

– Слушай-ка хорошенько, чтобы впредь между нами не было недоразумений. Ты моя служанка – и все тут. Поняла? Мы не будем на ночь ставить рядом свои сабо.

– Да, хозяин.

– Каждому свое место, девушка: тебе – кухня, мне – зала. Исключая это, у тебя все будет одинаково со мною. Согласна?

– Согласна, хозяин.

– Ну, хорошо, иди работай.

И она вернулась к своему делу.

В полдень она накрыла хозяину в маленькой зале, оклеенной обоями, а когда суп был на столе, пошла ему доложить:

– Кушать подано, хозяин.

Он вошел, сел, оглянулся, развернул салфетку, поколебался с минуту, затем громовым голосом рявкнул:

– Аделаида!

Она прибежала в испуге. Он кричал, словно собирался убить ее.

– Черт возьми, а ты? Где же твое место?

– Но… хозяин…

Он продолжал рычать:

– Я не могу есть один, черт возьми; садись за стол или убирайся вон, если не желаешь. Тащи себе стакан и тарелку.

Еле живая от страха, она принесла еще прибор, бормоча:

– Я здесь, хозяин.

И села против него.

Тогда он развеселился: чокался, хлопал по столу, рассказывал истории, которые она слушала, опустив глаза, не смея произнести ни слова.

Время от времени она вставала и уходила за хлебом, за сидром, за тарелками.

Когда она принесла кофе и поставила перед ним всего одну чашку, он снова рассердился и ворчал:

– Ну а тебе?

– Я его совсем не пью, хозяин.

– Почему же ты его совсем не пьешь?

– Потому что совсем его не люблю.

Тут он разразился вновь:

– А я не люблю пить кофе один, черт возьми! Если ты не хочешь пить со мною, то сию же минуту убирайся вон, черт возьми! Неси чашку, да поживее!

Она принесла чашку, опять уселась, отведала черной жидкости, поморщилась, но под свирепым взглядом хозяина выпила все до капли. Затем ей пришлось пропустить одну рюмку водки колом, вторую – соколом и третью – мелкой пташечкой.

Тогда господин Омон отпустил ее.

– Ступай мой посуду, ты славная девушка.

То же повторилось за обедом. Потом она должна была составить ему партию в домино; наконец он отослал ее спать.

– Ступай ложись, я тоже сейчас лягу.

Она добралась до своей комнаты, до мансарды под крышей. Помолилась, разделась и юркнула под одеяло.

Но вдруг она вскочила в испуге. Стены сотрясались от неистового крика:

– Аделаида!

Она отворила дверь и ответила с чердака:

– Я здесь, хозяин.

– Где это здесь?

– Да в постели уже, хозяин.

Тогда он заревел:

– Сойдешь ли ты или нет, черт возьми! Я не могу спать один, черт возьми, а если ты не хочешь, так убирайся вон, черт возьми!

Тогда она крикнула сверху, в полном испуге, ища свечу:

– Сию минуту, хозяин!

И он услыхал, как ее маленькие сабо, надетые на босу ногу, застучали по сосновой лестнице; когда она дошла до последних ступенек, он взял ее за руку, и как только она сняла и поставила перед дверью свои узкие деревянные башмаки рядом с огромными сабо хозяина, он втолкнул ее в спальню, ворча:

– Да поворачивайся же, черт возьми!

А она все твердила, сама не понимая своих слов:

– Сию минуту, сию минуту, хозяин.


Полгода спустя, когда она как-то в воскресенье пришла навестить родителей, отец с любопытством посмотрел на нее и спросил:

– А ты не беременна?

Она стояла, тупо поглядывая на свой живот и повторяя:

– Нет… не знаю…

Тогда, чтобы добиться правды, он спросил:

– Скажи-ка, не приходилось ли вам как-нибудь вечером ставить свои башмаки рядом?

– Как же, я их уже в первый вечер поставила, а потом и в другие.

– Так, значит, ты брюхата, толстая бочка!

Она расплакалась, лепеча:

– Да разве я знала? Разве я знала?

Отец Маланден, поглядывая на нее смышлеными глазами и с видом полного удовлетворения, старался поймать ее на слове. Он спросил:

– Чего это ты не знала?

Она проговорила сквозь слезы:

– Разве я знала, что с этого бывают дети!

Вошла мать. Муж сказал, не сердясь:

– Она у нас беременна.

Но жена вспылила, возмутившись по инстинкту, и стала во всю глотку поносить рыдавшую девушку, обзывая ее «дурой» и «потаскухой».

Старик приказал ей замолчать. И, надевая фуражку, чтобы пойти поговорить о делах с дядюшкой Сезэром Омоном, заметил:

– Она, оказывается, еще глупее, чем я думал. Она и не знала, что делает, дуреха!

В следующее воскресенье, после проповеди, старый кюре сделал оглашение о предстоящей свадьбе господина Онюфра-Сезэра Омона с Селестой-Аделаидой Маланден.

ПЛЕТЕЛЬЩИЦА СТУЛЬЕВ

Леону Энник

Обед по случаю открытия охоты у маркиза де Бертан подходил к концу. Одиннадцать охотников, восемь молодых женщин и местный врач сидели за большим, ярко освещенным столом, уставленным цветами и фруктами.

Заговорили о любви, и тут поднялся спор, вечный спор о том, можно ли по-настоящему любить несколько раз в жизни или только однажды? Приводились примеры людей, у которых была только одна великая любовь; рассказывали также и о людях, любивших сильно и часто. Мужчины вообще утверждали, что страсть, как и болезнь, может поразить человека несколько раз и поразить насмерть, если перед нею возникает какое-нибудь препятствие. Против такого взгляда трудно было спорить, однако женщины, подкреплявшие свои мнения больше поэзией, нежели фактами, утверждали, что любовь, великая любовь, может выпасть смертному только однажды, что эта любовь подобна удару молнии и что сердце, тронутое ею, бывает настолько опустошено, разгромлено, испепелено, что никакое другое сильное чувство и даже никакая мечта о любви уже не могут возродиться в нем.

Маркиз, человек, много любивший, горячо оспаривал этот взгляд.

– А я утверждаю, что можно любить не раз – со всей страстью и от всей души. Вы приводите мне в пример людей, покончивших с собою из-за любви, и видите в этом доказательство невозможности новой страсти. Я отвечу вам, что если бы они не имели глупости покончить с собой – что отняло у них всякую возможность рецидива, они бы выздоровели и любили бы вновь, опять и опять, до самой своей естественной смерти. Про любовников можно сказать то же, что про пьяниц. Кто пил – будет пить, кто любил – будет любить. Это – дело темперамента.

Третейским судьей избрали доктора, старого парижского врача, удалившегося в деревню, и попросили его высказаться. Но по этому вопросу у него не было определенного мнения.

– Это дело темперамента, как сказал маркиз; я же лично знал одну страсть, длившуюся непрерывно пятьдесят пять лет и окончившуюся только со смертью.

Маркиза захлопала в ладоши.

– Как это прекрасно! И какое блаженство быть любимым таким образом! Какое счастье прожить пятьдесят пять лет окруженным такой неустанной и проникновенной любовью! Как должен быть счастлив и благословлять жизнь тот, кого так любили!

Доктор улыбнулся:

– Вы действительно, сударыня, не ошиблись: любимым был мужчина. Вы его знаете, это господин Шуке, деревенский аптекарь. Что же касается женщины, то вы также знавали ее: это старая плетельщица соломенных стульев, приходившая в замок раз в год. Но постараюсь говорить яснее.

Восторг женщин умерился, а их лица, выражавшие отвращение, как бы говорили: «фи!» – словно любовь должна разить только утонченные и изысканные существа, единственно достойные внимания порядочных людей.

Доктор продолжал:

– Месяца три тому назад меня позвали к этой старушке, к ее смертному ложу. Она приехала накануне в повозке, служившей ей домом и запряженной клячей, которую вы знаете, в сопровождении двух громадных черных собак – ее друзей и стражей. Кюре уже находился у нее. Она попросила нас быть ее душеприказчиками и, чтобы мы уяснили себе смысл ее последней воли, рассказала нам всю свою жизнь. Я не знаю ничего более необычайного и потрясающего.

Отец ее был плетельщиком стульев, и мать также была плетельщицей. Ей никогда не приходилось жить в доме, неподвижно стоявшем на земле.

Девочкой она бегала где попало, в рубище, грязная, запущенная. Ее родители останавливались где-нибудь у околицы, на краю рва; повозку отпрягали, лошадь паслась; собака спала, положив морду на лапы; девочка валялась в траве, пока отец и мать под тенью придорожных вязов чинили старые стулья со всей деревни. В этом походном жилище никто не разговаривал. Обменявшись несколькими необходимыми словами, чтобы решить, кто обойдет дома с обычным криком: «Стулья чинить, стулья плести!» – начинали сучить солому, сидя рядом или друг против друга. Когда девочка отходила слишком далеко или затевала игру с каким-нибудь деревенским мальчишкой, гневный голос отца призывал ее обратно:

– Иди сюда сию же минуту, беспутная!

То были единственные нежные слова, которые она слышала.

Когда девочка подросла, ее стали посылать по домам за сбором дырявых стульев. Тогда у нее завязались кое-где знакомства с мальчиками, но в этих случаях родители ее новых друзей грубо призывали своих ребят:

– Сейчас же иди сюда, сорванец! Чтобы я не видела тебя болтающим с этой босячкой!..

Мальчики часто бросали в нее камнями.

Когда хозяйки давали ей несколько су, она тщательно их припрятывала.


Однажды – ей было тогда одиннадцать лет, – будучи в здешних краях, она встретила за кладбищем маленького Шуке, который плакал, потому что товарищ отнял у него два су. Эти слезы маленького буржуа глубоко потрясли ее: он принадлежал к тому кругу детей, которые, по мнению, сложившемуся в бедной головке обездоленной девочки, должны быть всегда довольны и счастливы. Она подошла к нему и, узнав причину горя, сунула ему в руку все свои сбережения – семь су, которые он, конечно, и взял, отирая слезы. Тогда, обезумев от радости, она осмелилась поцеловать его. Он был занят разглядыванием монет и не протестовал. Видя, что ее не бьют и не отталкивают, она поцеловала его еще раз и обняла его крепко, от всего сердца. Затем она убежала.

Что происходило в этой несчастной голове? Привязалась ли эта бедняжка к малышу за то, что пожертвовала ему все свое богатство, или за то, что отдала ему свой первый поцелуй любви? Это всегда тайна, будь то дети или взрослые.

Целые месяцы мечтала она впоследствии об этом уголке кладбища и о мальчике. В надежде увидеть его снова она обкрадывала родителей, стараясь поживиться хотя бы одним су то здесь, то там, на починке стульев или на покупке провизии. Когда она вернулась в эти места, у нее было накоплено уже два франка, но ей удавалось видеть чистенького маленького аптекаря только издали, за окнами отцовской аптеки, между красным стеклянным шаром и банкой с солитером.

Она полюбила его за это еще больше, так как была увлечена, взволнована, восхищена великолепием цветной воды, ореолом сверкающего хрусталя.

Она бережно хранила в себе это воспоминание и, встретив мальчика через год, когда он играл в шарики с товарищами позади школы, бросилась к нему, обняла его и поцеловала с таким неистовством, что он заревел от испуга. Чтобы утешить его, она отдала ему свои деньги: три франка двадцать сантимов, целое состояние, на которое он глядел, вытаращив глаза.

Он взял деньги и позволил ласкать себя, сколько ей было угодно.

В течение четырех лет она отдавала ему все свои сбережения, которые он старательно прятал в карман, соглашаясь за это на ее поцелуй. Раз это были тридцать су, раз – два франка, раз – всего двенадцать су (она плакала от горя и унижения, но год выдался плохой), а в последний раз – пять франков – огромная круглая монета, при виде которой он удовлетворенно засмеялся.

Она только о нем и думала; он тоже с некоторым нетерпением ждал, когда она вернется, а завидя ее, бежал ей навстречу, и сердце девочки начинало сильно биться.

Затем он исчез. Его отдали в коллеж. Она узнала об этом из осторожных расспросов. Тогда она прибегнула к бесконечным уловкам, чтобы изменить маршрут родителей и заставить их проходить по этим местам во время летних каникул. Это удалось ей, но после целого года всяческих ухищрений. Итак, она не видела его уже два года и едва узнала при встрече: до того он изменился, вырос, похорошел и стал таким важным в мундирчике с золотыми пуговицами. Он сделал вид, что не замечает ее, и гордо прошел мимо.

Девочка проплакала два дня, и с тех пор для нее начались бесконечные страдания.

Она приезжала ежегодно. Она проходила мимо него, не смея ему поклониться, а он не удостаивал ее взглядом. Она любила его безумно. Она сказала мне:

– Это был единственный человек, существовавший для меня на земле, господин доктор; я даже не знаю, жили ли на свете другие люди.

Родители ее умерли. Она продолжала их ремесло, но вместо одной собаки завела себе двух страшных псов, которых все боялись.

Однажды, возвращаясь в эту деревню, где осталось навек ее сердце, она увидела молодую женщину, выходившую из аптеки Шуке под руку с тем, кого она любила. Это была его жена. Он был женат.

В тот же вечер она бросилась в пруд, что на площади мэрии.

Пьяный ночной гуляка вытащил ее и отнес в аптеку. Молодой Шуке сошел вниз в халате, чтобы помочь ей, и, словно не узнавая ее, раздел ее, растер и сурово сказал:

– Вы сумасшедшая! Нельзя делать такие глупости!

Этого было достаточно, чтобы исцелить ее. Он говорил с ней! Она была надолго счастлива.

Он ничего не пожелал взять в награду за свои хлопоты, хотя она упорно хотела заплатить.

Так протекла вся ее жизнь. Она плела солому, думая о Шуке. Ежегодно видела его сквозь окна аптеки. Привыкла покупать у него запасы домашних лекарств. Таким образом, видела его вблизи, говорила с ним и по-прежнему давала ему деньги.

Как я уже сказал, она умерла нынешней весной. Поведав мне эту грустную историю, она просила передать тому, кого она так терпеливо любила, все свои сбережения, накопленные в течение жизни: ведь она работала лишь ради него, ради него одного, голодая даже, по ее словам, чтобы только откладывать и быть уверенной в том, что он вспомнит о ней хоть раз после ее смерти.

Она передала мне две тысячи триста двадцать семь франков. Когда она испустила последний вздох, я оставил двадцать семь франков господину кюре на погребение, а остальную сумму унес.

На другой день я отправился к супругам Шуке. Они кончали завтракать, сидя друг против друга, толстые, красные, пропитанные запахом аптеки, важные и довольные.

Меня усадили и предложили вишневой наливки; я выпил и растроганно начал говорить, в уверенности, что они сейчас прослезятся.

Как только Шуке понял, что его любила эта бродяжка, эта плетельщица стульев, эта нищенка, он вскочил от негодования, словно она его лишила доброго имени, чести, уважения порядочных людей, чего-то священного, что ему дороже жизни.

Жена, возмущенная не меньше его, повторяла: «Негодяйка! Негодяйка! Негодяйка!..» – не находя иных слов.

Он встал и заходил крупными шагами позади стола; греческая шапочка его съехала на одно ухо. Он бормотал:

– Мыслимое ли это дело, доктор? Какое ужасное положение для мужчины! Что теперь делать? О! Если бы я знал об этом при ее жизни, я просил бы жандармов арестовать ее и засадить в тюрьму. И уж она бы оттуда не вышла, ручаюсь вам!

Я был ошеломлен результатом своей благочестивой миссии. Я не знал, что говорить, что делать. Но поручение нужно было выполнить до конца. Я сказал:

– Она завещала передать вам ее сбережения – две тысячи триста франков. Но так как все, что я сообщил, по-видимому, вам крайне неприятно, то лучше, быть может, отдать эти деньги бедным?

Супруги взглянули на меня, оцепенев от удивления.

Я вынул из кармана жалкие деньги – в монетах всех стран и всевозможной чеканки, золотые вперемешку с медными, и спросил:

– Как же вы решаете?

Первою заговорила госпожа Шуке:

– Но если такова была последняя воля этой женщины… мне кажется, неудобно было бы отказаться.

Муж, слегка смущенный, заметил:

– Во всяком случае, на эти деньги мы можем купить что-нибудь для наших детей.

Я сказал сухо:

– Как вам будет угодно.

Он продолжал:

– Так давайте, если уж она вам это поручила; мы найдем способ употребить эту сумму на какое-нибудь доброе дело.

Я отдал деньги, раскланялся и ушел.

На другой день Шуке явился ко мне и без обиняков сказал:

– Но эта… эта женщина оставила здесь свою повозку. Что вы намерены с нею сделать?

– Ничего, забирайте ее, если хотите.

– Отлично, это мне очень кстати, я сделаю из нее сторожку для огорода.

Он хотел уйти. Я позвал его:

– Она оставила еще старую клячу и двух собак. Нужны они вам?

Он удивился:

– Ну вот еще, что я с ними буду делать? Располагайте ими по своему усмотрению.

И он рассмеялся. Затем протянул мне руку, а я пожал ее. Что поделаешь? Врачу и аптекарю, живущим в одном месте, нельзя ссориться.

Собак я оставил себе. Священник, у которого был большой двор, взял лошадь. Повозка служит Шуке сторожкой, на деньги же он купил пять облигаций железных дорог.

Вот единственная глубокая любовь, которую я встретил за всю мою жизнь.

Доктор умолк.

Маркиза, глаза которой были полны слез, вздохнула:

– Да, одни только женщины и умеют любить!

ЗАВЕЩАНИЕ

Полю Эрвье

Я знавал этого высокого молодого человека по имени Рене де Бурневаль. Он был любезен, хотя и немного грустен, казался разочарованным во всем и большим скептиком, последователем того скептицизма, который судит точно и колко и с особенной меткостью умеет заклеймить краткой репликой светское лицемерие. Он часто повторял:

– Честных людей нет; во всяком случае, они честны только по сравнению с негодяями.

У него было два брата, господа де Курсиль, с которыми он никогда не видался. Из-за разных фамилий братьев я считал их сводными. Мне говорили несколько раз, что в этой семье произошла какая-то странная история, но не рассказывали подробностей.

Де Бурневаль очень понравился мне, и мы вскоре подружились. Однажды вечером, обедая у него с ним наедине, я случайно спросил:

– Вы от первого или от второго брака вашей матушки?

Он слегка побледнел, затем покраснел и несколько секунд молчал в явном смущении. Потом улыбнулся своей особенной, меланхолической, кроткой улыбкой и сказал:

– Друг мой, если вам будет не скучно, я расскажу вам некоторые необычайные подробности относительно моего происхождения. Я считаю вас разумным человеком и не боюсь, что от этого пострадает наша дружба; если же ей и придется пострадать, то я не стану насильно удерживать вас в числе моих друзей.


Моя мать, госпожа де Курсиль, была несчастная, застенчивая женщина, на которой ее муж женился по расчету. Вся жизнь ее была сплошной мукой. Ее любящая, робкая и деликатная душа чувствовала только беспрерывную грубость со стороны человека, который должен был стать моим отцом, – одного из тех мужланов, которых называют деревенскими дворянами. Не прошло и месяца после свадьбы, а он уже жил со служанкой. Сверх того, его любовницами были жены и дочери его фермеров, что отнюдь не мешало ему иметь двух сыновей от жены; со мною следовало бы считать трех. Мать постоянно молчала и жила в этом вечно шумном доме как мышка, притаившаяся под мебелью. Незаметная, поблекшая, трепещущая, она поднимала на людей светлый, беспокойный, вечно бегающий взгляд, взгляд существа, испуганного и томимого постоянным страхом. Между тем она была прелестна, исключительно прелестна: волосы у нее были какие-то боязливо-белокурые, с пепельным оттенком; они словно немного выцвели под влиянием непрерывного страха.

В числе приятелей господина де Курсиль, постоянно посещавших замок, был один отставной кавалерийский офицер, вдовец, человек нежный и порывистый, способный внушать страх, готовый на самые энергичные решения, – господин де Бурневаль, имя которого я и ношу. Это был высокий худой мужчина с длинными черными усами. Я очень похож на него. Он много читал и совершенно не разделял убеждений, свойственных людям его класса. Его прабабка была подругой Жан-Жака Руссо, и он, казалось, унаследовал кое-что от этой связи своего предка. Он прекрасно знал «Общественный договор», «Новую Элоизу» и все другие философские сочинения, исподволь подготовлявшие будущий переворот в наших древних обычаях, в наших предрассудках, наших устарелых законах и в нашей глупой морали.

Он, по-видимому, горячо полюбил мою мать и был любим ею. Эта связь оставалась настолько скрытой, что никто о ней и не подозревал. Несчастная, покинутая, печальная женщина безумно привязалась к нему и переняла весь образ его мыслей, его теорию свободного чувства и независимой любви; но она была до того робка, что никогда не смела высказаться вслух, и все это накапливалось, собиралось и оставалось под спудом в ее сердце, которое так и не открылось ни разу.

Мои братья относились к ней сурово, подобно отцу, никогда не выказывали ей ласки и обращались с нею почти как с прислугой, привыкнув к тому, что в доме она ничего не значит.

Из ее сыновей я один действительно любил ее и был любим ею.

Она умерла. Мне в то время было восемнадцать лет. Должен прибавить, чтобы вам стало понятно последующее, что муж ее был взят под опеку, что имуществом своим она владела раздельно, и, таким образом, благодаря ухищрениям закона и просвещенной преданности нотариуса, мать моя сохранила право завещать свое состояние по личному усмотрению.

Мы были извещены, что у нотариуса имеется завещание, и получили приглашение присутствовать при его вскрытии.

Помню все, как если бы это происходило вчера. Сцена, вызванная посмертным бунтом умершей, этим криком свободы, этим замогильным протестом со стороны мученицы, загубленной нашими нравами и бросавшей отчаянный призыв к независимости из своего заколоченного гроба, была грандиозна, трагична, нелепа и захватывающа.

Человек, считавшийся моим отцом, толстый сангвиник, напоминавший мясника, и братья, двое рослых малых двадцати и двадцати двух лет, спокойно ожидали, сидя на стульях. Господин де Бурневаль, также приглашенный присутствовать при вскрытии завещания, вошел и стал позади меня. В наглухо застегнутом сюртуке, очень бледный, он нервно покусывал седеющие усы. Конечно, он предвидел то, что должно было произойти.

Нотариус запер дверь на двойной поворот ключа и приступил к чтению, вскрыв при нас запечатанный красным сургучом конверт, содержания которого он не знал.


Здесь мой друг умолк, встал, отыскал в письменном столе старую бумагу, развернул ее, поцеловал долгим поцелуем и продолжал:


– Вот завещание моей дорогой матери: «Я, нижеподписавшаяся Анна-Катерина-Женевьева-Матильда де Круалюс, законная супруга Жана-Леопольда-Жозефа-Гонтранаде Курсиль, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю здесь свою последнюю волю.

Прошу прощения у Господа Бога и у дорогого сына моего Рене в том, что собираюсь совершить. Я считаю моего ребенка достаточно великодушным, чтобы понять и простить меня. Я страдала всю свою жизнь. Муж женился на мне по расчету, он презирал меня, угнетал и беспрестанно изменял мне.

Я прощаю ему, но я не обязана ему ничем.

Старшие сыновья совсем не любили меня, не проявляли ко мне ласки, едва считали своей матерью. При жизни я была для них тем, чем должна была быть; после смерти у меня нет по отношению к ним никаких обязательств. Узы крови ничто без постоянной, священной, ежедневной привязанности. Неблагодарный сын хуже чужого; это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери.

Я всегда трепетала перед людьми, перед их неправедными законами, перед их бесчеловечными обычаями, перед их бесчестными предрассудками. Перед лицом Бога я больше ничего не боюсь. Умирая, я сбрасываю с себя постыдное лицемерие; я осмеливаюсь высказать свою мысль, признать и засвидетельствовать тайну моего сердца.

Итак, всю ту часть моего состояния, которой я имею право располагать по закону, я оставляю в распоряжении моего возлюбленного Пьера-Жерме-Симона де Бурневаль с тем, чтобы впоследствии она перешла к нашему дорогому сыну Рене.

(Эта воля, помимо настоящего завещания, изложена подробнее в особом нотариальном акте.)

И перед лицом Всевышнего Судии, который слышит меня, я объявляю, что прокляла бы небо и все существующее, если бы не встретила глубокой, преданной, нежной и непоколебимой привязанности в лице моего возлюбленного, если бы не поняла в его объятиях, что творец создал людей для того, чтобы любить, поддерживать, утешать друг друга и плакать вместе в горькие минуты жизни.

Два моих старших сына – дети господина де Курсиль, и только один Рене обязан жизнью господину де Бурневаль. Молю владыку людей и людских судеб помочь отцу и сыну стать выше общественных предрассудков, любить всю жизнь друг друга и по-прежнему любить меня за гробом.

Таковы моя последняя мысль и мое последнее желание.

Матильда де Круалюс».

Господин де Курсиль встал.

– Это – завещание сумасшедшей! – воскликнул он.

Тогда господин де Бурневаль сделал шаг вперед и произнес громким и отчетливым голосом:

– Я, Симон де Бурневаль, заявляю, что в этой бумаге содержится только святая истина. Я готов подтвердить ее перед кем угодно и даже доказать ее имеющимися у меня письмами.

Тогда господин де Курсиль двинулся к нему. Я думал, что между ними произойдет схватка. Они стояли лицом к лицу, оба одинаково высокие, один толстый, другой худой, и оба дрожали от негодования. Муж моей матери невнятно выговорил:

– Вы негодяй!

Господин де Бурневаль ответил все так же громко и резко:

– Мы встретимся с вами в другом месте, сударь. Я уже давно дал бы вам пощечину и вызвал вас на дуэль, если бы при жизни несчастной женщины, которой вы причинили столько страданий, не дорожил прежде всего ее покоем.

И он обернулся ко мне:

– Вы – мой сын. Хотите следовать за мной? Я не имею права уводить вас, но сделаю это, если вы согласны.

Я молча пожал ему руку. Мы вышли вместе. Разумеется, я почти лишился рассудка.

Два дня спустя господин де Бурневаль убил на дуэли господина де Курсиль. Братья мои, боясь страшного скандала, молчали. Половину состояния, оставленного мне матерью, я им уступил, и они его приняли.

Я стал носить имя моего настоящего отца, отказавшись от того, которое предоставлял мне закон и которое не было моим.

Господин де Бурневаль умер пять лет тому назад. Я до сих пор не могу утешиться после этой утраты.

Он поднялся, прошелся по комнате и, став передо мной, сказал:

– Так вот, я утверждаю, что завещание моей матери – это лучший, честнейший и величайший поступок, на который способна женщина. Не так ли?

Я протянул ему обе руки:

– Разумеется, друг мой.

СЫН

Рене Мезруа

Два старых приятеля гуляли по расцветшему саду, где веселая весна пробуждала новую жизнь.

Один из них был сенатор, другой – член Французской академии, люди солидные, полные мудрых, но несколько торжественно излагаемых мыслей, люди заслуженные и известные.

Сначала они поболтали о политике, обмениваясь мыслями не об идеях, а о людях; ведь в этом вопросе на первом месте всегда стоят личности, а не разум. Затем они перебрали ряд воспоминаний и умолкли, продолжая идти рядом, размякнув от теплоты весеннего воздуха.

Большая клумба левкоев изливала сладкий и нежный запах; множество цветов всех видов и оттенков примешивали свое благоухание к легкому ветерку, а ракитник, покрытый желтыми гроздьями цветов, рассеивал по воздуху тонкую пыль – золотой дым, пахнущий медом и разносящий кругом, как ласкающую пудру парфюмера, свои благоуханные семена.

Сенатор остановился, вдохнул плодоносное летучее облако, взглянув на сиявшее, подобно солнцу, влюбленное дерево, чьи семена разлетались вокруг, и сказал:

– Подумать только, что эти еле приметные благоухающие пылинки послужат зачатками новой жизни на расстоянии сотен лье отсюда, пробудят трепет в волокнах и соках женских деревьев и произведут новые создания, рождающиеся из семени, подобно нам, смертным, которых, как и нас, всегда будут сменять другие, однородные существа!

Затем, остановившись перед сияющим ракитником, жиз-неносный аромат которого выделялся с каждым колебанием воздуха, господин сенатор прибавил:

– Ах, друг мой, если бы вам пришлось сосчитать своих детей, вы очутились бы в чертовском затруднении. А вот это существо рождает их легко, бросает без угрызений совести и нимало не заботится о них.

Академик заметил:

– Мы поступаем так же, мой друг.

Сенатор возразил:

– Да, не отрицаю, иногда мы бросаем их, но, по крайней мере, сознаем это, и в этом наше преимущество.

Но собеседник покачал головой:

– Нет, я не то хочу сказать; видите ли, дорогой мой, не найдется мужчины, у которого не было бы неведомых ему детей, так называемых детей от неизвестного отца, созданных им, подобно тому, как создает это дерево, – почти бессознательно.

Если бы пришлось счесть всех женщин, которыми мы обладали, то мы очутились бы – не правда ли? – в не меньшем затруднении, чем этот ракитник, случись ему перечислить свое потомство.

С восемнадцати и до сорока лет, если включить в счет все случайные встречи, все мимолетные связи, можно допустить, что у нас были… близкие отношения с двумя– или тремястами женщин.

Ну так уверены ли вы, друг мой, что вы не оплодотворили хотя бы одну из множества этих женщин и что у вас где-нибудь на улице или на каторге нет шалопая-сына, обкрадывающего и убивающего честных людей, то есть нас с вами, что у вас нет дочери, живущей в каком-либо притоне или – если ей повезло и она была покинута матерью – служащей кухаркой в какой-нибудь семье?

Подумайте также о том, что почти все женщины, именуемые нами публичными, имеют по одному, а то и по два ребенка, отца которых они не знают и которые были зачаты случайно, во время объятий, оплачиваемых десятью-двадцатью франками. Во всяком ремесле ведется счет прибылей и убытков. Эти отпрыски составляют убыток в профессии их матерей. Кто их отцы? Вы, я, мы все так называемые порядочные люди! Это результаты наших бесшабашных дружеских обедов, наших веселых вечеров, тех часов, когда сытая плоть влечет нас к случайным связям.

Воры, бродяги – словом, все отверженные люди, в конце концов, – наши дети. И еще наше счастье, что не они наши отцы, потому что ведь эти негодяи, в свою очередь, производят на свет детей!

Послушайте, лично у меня на совести очень скверная история, которую я вам расскажу. Для меня это источник непрестанных угрызений совести и, больше того, источник вечных сомнений и постоянной неуверенности, которые порою жестоко терзают меня.

Мне было двадцать пять лет, когда я с одним из моих приятелей, ныне видным чиновником, предпринял путешествие пешком по Бретани.

После двух-трех недель непрерывной ходьбы, посетив Кот дю Нор и часть Финистера, мы прибыли в Дуарнене, оттуда в один переход достигли пустынного мыса Раз, переправившись через бухту Трепассе, и ночевали в какой-то деревушке, название которой кончалось на «-оф»; когда настало утро, странное утомление удержало моего товарища в постели. Я говорю о постели по привычке, потому что на этот раз ложе наше состояло всего из двух вязанок соломы.

Хворать в таком месте невозможно. Поэтому я принудил его встать, и к четырем или пяти часам вечера мы пришли в Одиерн.

На другой день ему стало немного лучше; мы снова пустились в путь; но дорогою он почувствовал сильное недомогание, и мы еле-еле добрались до Пон-Лаббе.

Там, по крайней мере, мы отыскали трактир. Мой приятель слег, и доктор, вызванный из Кемпера, определил у него сильную лихорадку, хотя и не мог еще выяснить ее характер.

Знаете ли вы Пон-Лаббе? Нет? Ну, так это наиболее бретонский городок из всей этой бретоннейшей Бретани, которая тянется от мыса Раз до Морбигана, края, представляющего собою квинтэссенцию бретонских нравов, легенд и обычаев. Этот уголок нашей страны еще и поныне почти не изменился. Я говорю еще и поныне, так как езжу теперь туда, увы, ежегодно.

Старый замок купает подножия своих башен в волнах огромного печального-печального озера, над которым носятся дикие птицы. Из него вытекает река, по которой небольшие суда могут подниматься до самого города. По узким улицам со старинными домами расхаживают мужчины в широкополых шляпах, вышитых жилетах и четырех куртках, надетых одна на другую: первая из них, величиною с ладонь, едва прикрывает их лопатки, а последняя спускается до самых штанов.

У девушек, высоких, красивых, свежих, грудь стиснута суконным жилетом в виде кирасы, не позволяющим даже рассмотреть их сильные шеи; они убирают волосы особенным образом: на висках два пестро вышитых круга обрамляют лицо, стягивают волосы, которые падают волной назад, а затем подбираются на макушке головы под особый чепец, нередко затканный золотом или серебром.

Служанке нашего трактира было не более восемнадцати лет; ее голубые, светло-голубые глаза были пронизаны двумя черными точками зрачков, а мелкие частые зубы, которые она, смеясь, беспрестанно показывала, казалось, были созданы для того, чтобы дробить гранит.

Она не знала ни слова по-французски и, как большинство ее земляков, говорила только по-бретонски.

Друг мой не поправлялся, и, хотя у него не обнаружилось никакой болезни, врач пока запрещал ему продолжать путешествие, предписывая полный покой. Итак, я проводил целые дни у его постели, а маленькая служанка ежеминутно входила в нашу комнату, принося то обед для меня, то питье для больного.

Я слегка поддразнивал ее, что, по-видимому, ей нравилось, но мы, конечно, не разговаривали, так как не понимали друг друга.

Но вот однажды ночью, поздно засидевшись у постели больного, пробираясь в свою комнату, я встретился с молодой девушкой, идущей к себе. Это было как раз против моей открытой двери, и вдруг, не думая о том, что я делаю, скорее в шутку, чем всерьез, я обхватил ее талию и, прежде чем она опомнилась от изумления, втолкнул ее к себе и запер дверь. Она глядела на меня в испуге, обезумев от ужаса, не смея кричать из боязни скандала, из страха, сначала, по-видимому, перед хозяевами, а затем, быть может, и перед своим отцом.

Я сделал это смеха ради, но, когда она очутилась в моей комнате, меня охватило желание обладать ею. Это была долгая и молчаливая борьба, борьба телом к телу, на манер атлетов; наши руки были вытянуты, судорожно сжаты, перекручены, по коже струился пот. О, она упорно защищалась; иногда мы наталкивались на перегородку, на стул или на какую-нибудь другую мебель; тогда, не разжимая объятий, мы замирали на несколько секунд, в страхе, как бы наш шум не разбудил кого-нибудь, а затем возобновляли свою ожесточенную борьбу: я нападал, она защищалась.

Наконец она упала в изнеможении; я овладел ею грубо, тут же на полу.

Едва встав, она кинулась к двери, отперла задвижку и убежала.

В следующие дни я едва видел ее. Она не позволяла мне приблизиться к себе. Когда мой товарищ выздоровел и мы могли продолжать свое путешествие, накануне моего отъезда, в полночь, она пришла, босая, в одной рубашке, в мою комнату, куда я только что удалился.

Она бросилась ко мне, страстно обняла и затем до рассвета целовала меня, ласкала, плача, рыдая, доказывая мне свою любовь и отчаяние всеми средствами, которыми располагает женщина, не знающая ни слова на нашем языке.

Через неделю я уже позабыл об этом приключении, столь обыкновенном и частом в путешествиях; обычно ведь трактирные служанки и обречены на то, чтобы так развлекать путешественников.

Тридцать лет я не вспоминал об этом случае и не возвращался в Пон-Лаббе.

В 1876 году я вернулся туда случайно, во время прогулки по Бретани, когда я собирал материал для своей книги и хотел хорошенько проникнуться пейзажами этой страны.

Ничто, казалось, не изменилось. Замок по-прежнему купал свои сероватые стены в водах озера при въезде в городок; и трактир был тот же, хотя и отделанный, подновленный, более отвечавший современным вкусам. При входе меня встретили две молодые бретонки лет по восемнадцать, свежие и миленькие, облеченные в броню своих суконных жилетов, в чепцах, расшитых серебром, с большими вышитыми кругами, закрывающими уши.

Было около шести часов вечера. Я сел за стол в ожидании обеда, и так как хозяин во что бы то ни стало захотел подавать мне самолично, какая-то роковая случайность заставила меня спросить:

– Знавали ли вы прежних хозяев этого дома? Я провел здесь несколько дней лет тридцать тому назад. Я говорю вам о далеком прошлом.

Он отвечал:

– Это были мои родители, сударь.

Тогда я рассказал, при каких обстоятельствах я останавливался тут и как был задержан болезнью товарища. Он не дал мне окончить:

– О, отлично помню. Мне в то время было лет пятнадцать или шестнадцать. Ваша спальня была в глубине, а ваш друг спал в той комнате, где живу теперь я; она выходит на улицу.

Только тогда живо вспомнилась мне молоденькая служанка. Я спросил:

– А не помните ли вы хорошенькую служаночку, жившую тогда у вашего отца; если память мне не изменила, у нее были чудесные голубые глаза и белые зубы?

Он сказал:

– Да, сударь, она умерла от родов вскоре после вашего отъезда.

И, протягивая руку по направлению к двору, где убирал навоз какой-то худощавый и хромой человек, он прибавил:

– Вот ее сын.

Я засмеялся.

– Ну, он неказист и совсем не похож на мать. Он, без сомнения, в отца.

Трактирщик сказал:

– Возможно, но кто его отец, так и осталось неизвестным. Она умерла, не сказав этого, а здесь никто не знал ее любовника. Все были прямо-таки поражены, когда выяснилось, что она беременна. Никто не хотел верить этому.

Меня охватила неприятная дрожь, и я испытал словно какое-то тягостное прикосновение к сердцу, как бывает в предчувствии большого горя. Я взглянул на человека во дворе. Он только что зачерпнул воды для лошадей и нес, прихрамывая, два ведра, мучительно припадая на более короткую ногу. Он был в лохмотьях и отвратительно грязен; его длинные желтые волосы так сбились, что спадали ему на щеки наподобие веревок.

Трактирщик прибавил:

– Он ни на что не годен, его оставили в доме из жалости. Быть может, он вышел бы и лучше, если бы воспитывался, как все. Но что прикажете, сударь? Ни отца, ни матери, ни денег! Мои родители жалели ребенка, но, понятно, он был им не родной.

Я промолчал.

Я лег спать в своей прежней комнате и всю ночь думал об этом ужасном конюхе, повторяя: «А что, однако, если это мой сын? Неужели же я мог убить эту девушку и породить такое существо?» В конце концов, ведь это было возможно!

Я решил поговорить с этим человеком и узнать точно день его рождения. Разница в двух месяцах рассеяла бы мои сомнения.

На другой день я позвал его. Но он также ни слова не говорил по-французски. Вдобавок у него был такой вид, как будто он вообще ничего не понимал. Он совершенно не знал, сколько ему лет, когда одна из служанок спросила его об этом по моей просьбе. Он стоял передо мной с идиотским видом, мял шляпу своими отвратительными узловатыми лапами и бессмысленно смеялся, но в уголках его глаз и губ было что-то от смеха матери.

Подоспевший хозяин отыскал метрику несчастного. Он родился восемь месяцев и двадцать шесть дней спустя после моего пребывания в Пон-Лаббе, так как я хорошо помнил, что проехал в Лориан пятнадцатого августа. В бумаге была пометка: «Отец неизвестен». Мать звали Жанной Керрадек.

Сердце мое теперь учащенно билось. Я не мог больше говорить, до того я задыхался; я смотрел на этого зверя, длинные желтые волосы которого казались грязнее подстилки для скота; смущенный моим взглядом оборванец перестал смеяться, отвернулся и поспешил уйти.

Весь день бродил я вдоль речки, горестно размышляя. Но к чему было размышлять? Я ничего не мог решить. В течение нескольких часов взвешивал я все доводы за и против моего отцовства, мучая себя бесплодными предположениями и снова возвращаясь к той же ужасной неуверенности или к еще более ужасному убеждению, что этот человек был моим сыном.

Я не мог обедать и ушел в свою комнату. Мне долго не удавалось заснуть; наконец сон пришел; это был сон, полный невыносимых видений. Я видел этого неряху, смеявшегося мне в лицо и называвшего меня «папой», затем он превратился в собаку, кусал меня за икры, и, куда бы я ни убегал, он всюду следовал за мной, но, вместо того, чтобы лаять, осыпал меня бранью; потом он появился перед моими коллегами по академии, собравшимися, чтобы решить вопрос, был ли я его отцом, один из них восклицал: «Это не подлежит сомнению! Взгляните же, как он похож на него». В самом деле, я замечал, что это чудовище было похоже на меня. Я проснулся с этой мыслью, плотно засевшей у меня в голове, с безумным желанием снова увидеть этого человека и решить, действительно ли мы похожи друг на друга.

Я догнал его, когда он шел к мессе (было воскресенье), и дал ему сто су, боязливо взглянув на него. Он снова противно засмеялся, взял деньги и, опять смущенный моим взглядом, убежал, пробурчав непонятное слово, которое, наверное, должно было означать «благодарю».

День прошел для меня в такой же тоске, как и накануне. К вечеру я позвал трактирщика и, прибегая к ловкости и хитрости, сказал ему со множеством предосторожностей, что заинтересовался этим несчастным существом, столь заброшенным всеми и всего лишенным, и что мне хотелось бы что-нибудь для него сделать.

Но хозяин возразил:

– Ах, бросьте эту мысль, сударь, он ни к чему не годен, и вы не оберетесь с ним неприятностей. Я заставляю его чистить конюшню, и это единственное, на что он способен. За это я его кормлю, а спит он вместе с лошадьми. Больше ему ничего и не надо. Если у вас есть старые штаны, отдайте их ему, но уже через неделю они превратятся в лохмотья.

Я не настаивал, решив подумать.

Калека вернулся к вечеру вдребезги пьяным, чуть не устроил пожар в доме, заступом покалечил лошадь и в довершение всего уснул в грязи под дождем, по милости моих щедрот.

На другой день меня попросили не давать ему больше денег. Водка делала его безумным, и едва только в кармане у него заводились два су, он их пропивал. Трактирщик прибавил: «Давать ему деньги – значит желать ему смерти». У конюха их никогда не было, совершенно никогда, если не считать нескольких сантимов, брошенных ему путешественниками, и он не знал иного назначения для этого металла, кроме кабака.

После этого разговора я стал проводить целые часы в своей комнате, с открытой книгой в руках, притворяясь, будто читаю, на самом же деле только и разглядывая это животное – моего сына! моего сына! – и стремясь отыскать в нем какое-нибудь сходство с собой. В конце концов мне почудилось что-то общее в линиях лба и в основании носа, и вскоре я был убежден в существовании сходства между нами, которое не бросалось в глаза только из-за костюма и отвратительной гривы этого человека.

Но я не мог оставаться более, не возбуждая подозрения, и уехал с сокрушенным сердцем, оставив трактирщику немного денег, чтобы несколько скрасить тяжелую жизнь его конюха.

И вот уже шесть лет, как я живу с этой мыслью, в этой ужасной неуверенности, с этим отвратительным сомнением. И ежегодно неодолимая сила влечет меня снова в Пон-Лаббе. Каждый год я сам осуждаю себя на пытку – смотреть, как это животное шлепает по навозу, воображать, что он на меня похож, изыскивать – и постоянно бесплодно – способы быть ему полезным. И каждый год я возвращаюсь оттуда еще более измученный сомнениями и тревогой.

Я попробовал было его обучать. Он – безнадежный идиот.

Я пытался несколько облегчить ему жизнь. Он неисправимый пьяница и пропивает все, что ему дают; кроме того, он очень хорошо умеет продавать свое новое платье, чтобы раздобыть себе водки.

Я попробовал разжалобить его хозяина с тем, чтобы он проявлял больше заботы о своем конюхе, и постоянно предлагал ему для этого денег. Трактирщик в конце концов весьма разумно ответил мне:

– Все, что бы вы ни сделали для него, сударь, приведет лишь к его гибели. С ним нужно обращаться, как с арестантом. Как только у него бывает свободное время или заведутся деньги, он становится опасным. Если вы желаете делать добро, то поищите – в покинутых детях нет недостатка, – но выберите такого, который оправдал бы ваши заботы.

Что было сказать на это?

Если бы я допустил, чтобы те сомнения, которые меня терзали, сделались подозрительными в глазах окружающих, этот кретин, разумеется, употребил бы всю свою хитрость, чтобы эксплуатировать меня, осрамить и погубить. Он кричал бы мне «папа», как в моем кошмаре.

И я признался себе в том, что убил мать и погубил это чахлое существо, конюшенную личинку, выросшую и сформировавшуюся на навозе, этого человека, который, будучи воспитан, как другие, стал бы не хуже их.

Вы и представить себе не можете того странного, смутного и невыносимого чувства, которое я испытываю перед ним, думая о том, что он плоть от плоти моей, что он связан со мной тесными узами, соединяющими сына с отцом, что, в силу ужасных законов наследственности, он является мной по тысяче причин и что у него со мной те же зародыши болезней, те же ферменты страстей.

Меня непрестанно мучает болезненная, неутолимая потребность видеть его, а его вид заставляет меня невыразимо страдать; из своего окна в гостинице я целыми часами смотрю, как он переворачивает и возит конский навоз, и твержу себе:

– Это мой сын!

И порою я испытываю нестерпимое желание поцеловать его. Но я никогда даже не дотронулся до его грязной руки.

Академик умолк, а его собеседник, политический деятель, прошептал:

– Да, действительно, мы должны бы немного больше интересоваться детьми, у которых нет отцов.

Промчался порыв ветра, ракитник шевельнул своими желтыми гроздьями и окутал тонким и благоуханным облаком обоих стариков, вдохнувших его всей грудью.

И сенатор добавил:

– А все-таки хорошо иметь двадцать пять лет и производить детей… даже таких.

ЧУЖЕЗЕМНАЯ ДУША

ГЛАВА I

Публики в игорном зале было немного: в тот день в Эксе, в театре нового казино, впервые шла комедия Анри Мельяка. Однако за четырьмя игорными столами, по сторонам крупье, уже теснились привычным кругом, стоя или сидя, мужчины и женщины – неутомимые игроки, завсегдатаи рулетки. В остальной части зала было тихо: пустовали длинные диваны, прижавшиеся к стенам, низкие кресла по углам, стулья с уже потускневшими кожаными сиденьями. Первый салон также был безлюден. По нему ходил взад и вперед, заложив руки за спину, украшенный цепью служитель, тот благосклонный служитель, на котором лежит обязанность распознавать сомнительных лиц, пытающихся проникнуть в игорный зал, не будучи представленными администрацией, которая удостоверяет добропорядочность игроков.

Слышен был негромкий, но непрерывный звон монет: то звенел, разливаясь по четырем столам, золотой поток, поток луидоров, заглушавший своим звоном тихие, пока еще несмелые и спокойные людские голоса.

В дверях игорного зала показался высокий человек, стройный, довольно молодой. Он держал себя с непринужденностью, свойственной людям, чья юность протекла в элегантной и богатой парижской светской среде. Голова его немного облысела на макушке, но уцелевшие русые волосы мягко кудрявились на висках, а над губой изящно закруглялись красивые усы с завитыми кончиками. В его светло-голубых приветливых глазах мелькала насмешливость, а смелая, любезная и элегантно-высокомерная осанка говорила о том, что он не был ни выскочкой, недавно пробравшимся в светское общество, ни одним из тех подозрительных завсегдатаев казино, которые рыщут по миру в поисках легкой наживы.

В то мгновение, когда он собирался откинуть портьеру над дверью, которая вела в игорный зал, к нему подошел служитель.

– Не будете ли вы любезны напомнить мне ваше имя, сударь? – вежливо спросил он.

– Робер Мариоль, – ответил немедля новоприбывший. – Я записался сегодня.

– Благодарю вас, сударь.

Мариоль вошел в игорный зал, отыскивая кого-то взглядом.

Его окликнул чей-то голос, и невысокий, полный, безукоризненно одетый мужчина лет сорока подошел к нему с протянутыми руками. На нем был так называемый смокинг – странная куртка, которую ввел в моду принц-кутила[38] и которая напоминает одежду юноши в день первого причастия.

Мариоль взял его руки, пожал их и сказал, улыбаясь:

– Здравствуйте, дорогой Люсетт.

Граф де Люсетт, добродушный, богатый и беспечный холостяк, изо дня в день, из года в год ездил туда же, куда ездили все люди его круга, делал то же, что делали все, говорил то же, что говорили все, и благодаря своему незлобивому уму был желанным посетителем светских салонов.

– Ну, как сердце? – с подчеркнутым интересом спросил он у Мариоля.

– О, хорошо, все кончено.

– Совсем?

– Да.

– Ты приехал в Экс, чтобы окончательно выздороветь?

– Вот именно. Мне нужно подышать другим воздухом.

– Это верно: в том воздухе, которым человек дышал, будучи влюбленным, всегда может сохраниться опасный микроб любви.

– Нет, милый мой; больше нет ни малейшей опасности. Но я прожил с ней три года. Мне приходится менять свои привычки, а для этого нет ничего лучше путешествия.

– Ты приехал сегодня утром?

– Да.

– И пробудешь здесь некоторое время?

– Пока не соскучусь.

– О, ты не соскучишься: здесь забавно, даже очень забавно.

И Люсетт набросал ему картину жизни в Эксе. Он очертил этот город – город ванн и казино, медицины и развлечений, город, где, съехавшись со всего света, мирно общаются друг с другом монархи, лишившиеся трона, и сомнительные богачи, для которых не нашлось места в тюрьмах. Он описал со свойственным ему юмором это единственное в своем роде смешение светских дам и продажных женщин: те и другие обедают за смежными столами, громко судачат друг о друге, а часом позже играют за одним и тем же игорным столом. Он остроумно обрисовал подозрительно непринужденные отношения, непостижимое благодушие людей, которые обычно совершенно неприступны, но, решив повеселиться в этом маленьком савойском городке, не брезгуют никаким знакомством. Монархи, будущие или уже свергнутые, высочества, князья, великие или маленькие, – дядья, двоюродные братья, шурины или свояки королей, – высокопоставленные представительницы французской или международной аристократии, которые всячески подчеркивают неизмеримое расстояние, отделяющее их от простых буржуа, и которые зимою в Канне образуют непроницаемо-замкнутые аристократические группы, куда могут проложить себе доступ лишь английское лицемерие или огромные состояния американских и еврейских богачей, – все они с наступлением летней жары устремляются в шумные казино Экса, словно одержимые единственным желанием отвести душу, отказавшись от излишней разборчивости в знакомствах.

Граф де Люсетт рассказывал обо всем этом веселым, пренебрежительным тоном благовоспитанного светского человека, который, знакомя вас с каким-нибудь притоном, прекрасно себя там чувствует, подсмеивается над самим собою так же, как и над другими, и сгущает краски, чтобы усилить впечатление. Благодаря бакенбардам, подстриженным на уровне ушей, его небольшое жирное бритое лицо казалось еще круглее. С присущей ему веселой, оживленной, слегка искусственной мимикой аристократических салонных остроумцев граф де Люсетт приводил факты, называл женские имена, добродушно рассказывал пикантные эпизоды – любовные или игорные.

Мариоль слушал его, улыбаясь и порой одобрительно кивая головой, как будто наслаждался этим легкомысленным, а на самом деле заранее подготовленным рассказом. Но какая-то печальная, тщетно отгоняемая мысль, казалось, заволакивала и омрачала его голубые глаза.

Друг его умолк; наступило молчание.

– А ты знаешь последнюю гадость, которую она мне сделала? – спросил Мариоль, казалось, забывший и про Экс, и про всех тех, о ком рассказывал Люсетт.

– Какую гадость? Кто? – удивленно спросил тот.

– Анриетта.

– А! Твоя бывшая возлюбленная?

– Да.

– Нет, не знаю. Расскажи.

– Она упросила меня дать взаймы денег одной торговке подержанными вещами, а сама устраивала у нее свидания.

Люсетт расхохотался: проделка показалась ему очаровательной.

– Да, – продолжал Мариоль, – она разжалобила меня, выдав эту сводню за свою кузину. К тому же сочинила целую историю об обольщении, о брошенном ребенке, оставшемся на руках бедной кузины, – словом, целый роман, глупейший роман, какой только и могла сочинить девица легкого поведения, достойная дочка привратника.

Люсетт продолжал смеяться:

– И ты поверил?

– Признаться, да.

– Странно! Такой человек, как ты, выросший на коленях у папаши Мариоля, хитрейшего из людей.

Мариоль слегка пожал плечами, как человек, полный презрения к себе, а может быть, и к другим.

– В делах с женщинами самые проницательные люди оказываются дураками, – сказал он как бы про себя.

– Милый мой, когда их любят, они обычно становятся дрянями.

– Это, пожалуй, слишком сильно сказано.

– Нет. Но зато когда они сами любят, это ангелы, правда, ангелы, у которых наготове когти, серная кислота и анонимные письма, порой неотвязно прицепившиеся ангелы, но все-таки ангелы – в смысле верности, самоотверженности, преданности… Во всяком случае, вся эта история порядком помучила тебя, хотя твоя Анриетта оказалась, кажется, непостоянной.

– Да. Но именно ее измены и подготовили мое выздоровление. Теперь я исцелился от нее.

– По-настоящему?

– По-настоящему. Три раза – это уж слишком.

– Так, значит, ты и третий раз изобличаешь ее в неверности?

– Да.

– Когда ты написал мне третьего дня, прося занять для тебя номер в гостинице, ты только что накрыл ее?

– Да.

– Значит, ты совсем недавно узнал о ее неверности?

– Ну да. Четыре дня тому назад.

– Черт возьми! Смотри, как бы болезнь не вернулась снова.

– О нет. Я ручаюсь за себя.

И Мариоль, чтобы отвести душу, рассказал Люсетту всю историю своей связи, как будто он хотел отогнать, выбросить из памяти и сердца мучившие его воспоминания, события, подробности.

Его отец, бывший сначала депутатом, затем министром, наконец, директором большого политико-финансового банка Объединение промышленных городов и наживший на этой последней должности крупное состояние, оставил Мариолю, своему единственному сыну, более пятисот тысяч франков ренты и дал ему перед смертью совет: жить, ничего не делая, и презирать всех других. Это был старый ловкий финансист, прожженный делец, убежденный скептик; он рано открыл своему наследнику глаза на все людские проделки.

Воспитанный под его руководством, посвященный в махинации богачей и власть имущих, Робер стал одним из тех светских молодых людей, которым в тридцать лет кажется, что в жизни для них нет уже ничего неизведанного.

Он был одарен тонким умом и насмешливой проницательностью, обостряемой врожденной прямотой его характера. Он плыл по течению жизни, избегая забот и наслаждаясь всеми удовольствиями, встречавшимися на пути. Не имея семьи – мать его умерла спустя несколько месяцев после его рождения, – не зная пылких страстей и неудержимых увлечений, он долгое время ни к чему не испытывал особой склонности. Его привлекали только удовольствия светской жизни, клуб, многочисленные парижские развлечения, да, кроме того, он чувствовал известный интерес к картинам и другим предметам искусства. Этот интерес зародился в нем сначала благодаря тому, что один из его друзей был коллекционером и сам он инстинктивно любил вещи редкие и тонкой работы, а затем потому, что ему надо было обставить и убрать красивый, только что купленный дом на улице Монтеня, и, наконец, потому, что ему нечего было делать. Затратив некоторое время и довольно крупную сумму денег, он стал одним из тех, кого называют просвещенными любителями, одним из тех, которые слывут знатоками, потому что богаты, и которые создают модных живописцев, потому что оплачивают их. Подобно стольким другим, накупив множество картин и ценных безделушек, он завоевал себе право на самостоятельное мнение в области искусства; с ним стали считаться и советоваться; поощряя модные течения и не умея оценить истинный талант, он стал одним из тех, из-за кого Дворец промышленности ежегодно наводняется ремесленнической живописью, которую награждают медалями, чтобы затем протолкнуть ее в галереи любителей-коллекционеров.

Вскоре он охладел к искусству, убедившись, что и в этой области, как и во всех прочих, царит общее заблуждение, что настоящих знатоков нет и что вкусы в искусстве меняются вместе с модой, точь-в-точь как и в туалетах.

Он становился все равнодушнее, все скептичнее. Как истый парижанин, достигший тридцати пяти лет, иными словами, ставший почти уже старым холостяком, он замкнулся в круг обычных развлечений мужчин его возраста. Он обдуманно строил свою жизнь, отчетливо в ней разбирался, трезво взвешивал, какое место уделить в ней каждому отдельному развлечению – игре, лошадям, светским отношениям и прочему.

Он с удовольствием бывал в обществе, охотно обедал вне дома, а вечера, от десяти до часу, проводил в излюбленных салонах, где чувствовал себя как дома. Везде его принимали с большой охотой, его приходу радовались, за ним ухаживали, потому что он был богат, остроумен и внушал симпатию.

Истый француз, представитель того старинного племени, любезного и насмешливого, презирающего все, что его не волнует, невежественного во всем, что не кажется ему забавным, уделяющего внимание лишь некоторым вещам, некоторым людям, даже некоторым кварталам Парижа, Мариоль считал, что жизнь в конечном счете не стоит особенных хлопот и что лучше над ней смеяться, чем от нее плакать.

Тогда-то он и встретил однажды за ужином любовницу одного из своих друзей. Она сразу понравилась Мариолю: в ней было какое-то внутреннее очарование, неприметное, но ощутительное. Садясь с ней рядом за стол, вы сначала почти не обращали на нее внимания, но, поговорив с ней какой-нибудь час, уже чувствовал себя под обаянием ее прелести. Это была красивая тоненькая женщина, неяркая, вся в каких-то полутонах, сдержанная, с мягкими и скромными манерами; в тех высших слоях полусвета, где она вращалась, она играла роль скромной хозяйки дома.

Почти неизвестная в прославленном кругу куртизанок высшего полета, она всегда была чьей-нибудь открыто признанной любовницей и держалась в тени, в роскошной и благоуханной тени. Ловкая женщина, она была из тех, которые умеют усладить домашними радостями жизнь богатого и кутящего холостяка и которые, пока им не встретился наивный возлюбленный, обреченный жениться на них, сохраняют особую специальность; продают за дорогую цену богатым и праздным людям видимость семейного очага.

Робер Мариоль увлекся ею, начал ухаживать за нею, как за светской дамой, осмелился признаться в своих чувствах, писал о своей любви. Зная, что он богат, она поддалась не сразу, потом уступила его настояниям, придав их отношениям форму лжеадюльтера, подобно тому как ее отношения с другим ее любовником имели вид лжесупружеского счастья. Когда она уверилась в том, что сумела привязать к себе Мариоля, у нее появились угрызения совести: она объявила ему, что должна порвать с одним из них. Если Мариоль хочет, она останется с ним Он был в восторге от ее выбора и ответил, что берет ее.

Тогда она очень ловко, без истории и ссор, рассталась с тем, кто оплачивал ее уютную благосклонность. Жизнь ее оставалась по-прежнему спокойной. Даже оба соперника и те сохранили добрые отношения; в течение нескольких недель они, правда, холодно сторонились друг друга, но однажды обменялись рукопожатием и стали снова друзьями.

С тех пор Мариоль жил на два дома: в одном были собраны картины, редкая мебель, бронза и тысячи дорогих вещей, в другом ждала его красивая женщина, всегда готовая встретить его, развлечь улыбкой, словами любви, ласками. Ему полюбился этот второй дом, где он нашел приют своей праздности, и он постепенно перенес туда свою жизнь. Он привык обедать там – сначала время от времени, потом чаще, потом каждый вечер. Он принимал там друзей, устроил несколько вечеринок, причем его подруга выполняла роль хозяйки дома со скромным изяществом, наполнявшим Мариоля гордостью. Близ нее он вкушал редкое наслаждение – иметь нечто вроде рабыни, служащей ему своей любовью: прелестной, послушной, преданной рабыни, которую он оплачивал. Она в совершенстве выполняла роль мнимой жены, и Мариоль так привязался к ней и был так счастлив с нею, что, только застав ее, совершенно неожиданно для себя, на месте преступления, смог поверить в ее измену.

Последовала дуэль. Мариоль был легко ранен и вернулся к прежнему образу жизни. Через два месяца – они показались ему невыносимы – Мариоль встретил Анриетту как-то утром на улице. Она подошла к нему, покраснев от смелости и робости.

– Я люблю вас, – сказала она. – Если я изменила вам, так это потому, что я девка. Но вы это и сами знали. Я хочу сказать, что тут было увлечение. У кого их не бывает! Разве вы всегда оставались мне верны, когда я была вашей любовницей? Разве у вас ни разу не было любовного свидания с какой-нибудь прежней подругой – признайтесь! Нет, не говорите ничего: мне ведь вы платили, а это – совсем другое дело.

Объяснение их длилось два часа. Они ходили взад и вперед по тротуару, от одной улицы до другой.

Мариоль говорил жестко, гневно, страстно; она вся сжалась, смиренная, трогательная. Она плакала, не обращая внимания на прохожих, не вытирая глаз, плакала настоящими слезами: она по-своему любила его, эта куртизанка.

Мариоль, растроганный, принялся утешать ее, пришел навестить на другой день – и она снова стала его любовницей. «Ба! – говорил он, желая оправдать себя в собственных глазах. – В конце концов, это моя содержанка, и только».

Однако он несколько изменил образ жизни, принимал в своей второй квартире лишь немногих избранных друзей, в том числе графа де Люсетта, и зажил с любовницей более замкнутой и более уединенной жизнью.

И тогда она окончательно завоевала его своими чарами, милой заботливостью, лукавым, бойким остроумием, приберегаемым, казалось, для него одного, даже чтением вслух – она читала ему по вечерам, когда они оставались одни. Мало-помалу часы, проводимые наедине с нею, начали казаться ему приятнее почти всех тех развлечений, которые забавляли его раньше. Но вдруг однажды утром перехваченное Мариолем у горничной письмо открыло ему имя нового соперника.

Он подумал, что было бы наивно и смешно затевать вторую дуэль из-за этой распутницы, и попросту бросил ее. Но он два года прожил в постоянной близости этого нежащего тела, он томился по своим уже сложившимся привычкам, по ее особенным поцелуям, которые не мог ни забыть, ни заменить поцелуями других женщин, – и в течение трех месяцев ночи его были беспокойны, дни тревожны.

Она прислала ему письмо; он оставил его без ответа. Второе письмо взволновало его. Она каялась в своей вине, приводя смягчающие обстоятельства, и просила у него, как милости, чтобы он изредка навещал ее, хотя бы только как друг.

После полуторамесячного сопротивления он уступил ее просьбам. Спустя несколько дней они снова зажили вместе.

Так прошел еще год. Затем к Мариолю явилась однажды старуха, торговавшая подержанными вещами, которой он несколько раз оказывал денежную помощь по ходатайству Анриетты. Женщины рассорились, и старая сводня пришла к Мариолю единственно затем, чтобы из мести сообщить ему, что Анриетта превратила ее дом в место своих свиданий.

Тут Мариоль окончательно возмутился. Он был так взбешен, что почувствовал себя исцеленным – как будто его сердечная рана сразу зарубцевалась. Он решил отныне иметь дело с женщинами лишь на правах господина, который оплачивает их и которого ничто не волнует. Желая переменить местопребывание и образ жизни, он уехал из Парижа.

Он выбрал Экс, потому что там находился его друг граф де Люсетт, и, встретившись с графом, тотчас рассказал ему эту тяжелую историю; тот, впрочем, уже знал ее почти всю по частям. Однако он с чуть насмешливым любопытством выслушал Мариоля до конца. Потом, глядя ему прямо в глаза, спросил:

– Через сколько же времени ты снова возьмешь ее?

– О! Никогда.

– Молчи уж лучше.

– Никогда.

– Шутник ты, право! Ведь ты всего полчаса здесь, а только о ней и говоришь.

– Прости, пожалуйста, я говорю о себе, как говорят все.

– Да, но в связи с нею.

– Точно так же, как я говорил бы о себе в связи с каким-нибудь путешествием, если бы возвратился из Китая или Японии; это еще не доказывало бы, что я собираюсь туда вернуться.

– Это доказывает, что ты думаешь о ней.

– О, только по вечерам.

– Ого! Самое опасное время.

– Но утром, когда я просыпаюсь, я в восторге, в полном восторге, что порвал с ней. За целый день я ни разу не подумаю о ней, как будто ее и на свете нет. Правда, с наступлением сумерек в моей душе всплывают воспоминания, кое-какие интимные воспоминания, и от них становится чуть грустно. Но я так презираю ее, что между нами все кончено.

Их внимание отвлекла хлынувшая в зал толпа. Кончился спектакль; зрители, которые привыкли ложиться рано, расходились по своим гостиницам и виллам, а привыкшие ложиться поздно двинулись толпами в игорные залы. Одна за другой появились кокотки, старые кокотки пляжей и казино, из Биаррица, из Дьеппа, из Монте-Карло, легендарные подстерегательницы счастливых игроков – сестры Делабарб, Розали Дюрдан, высокая Мари Боннфуа, – в охотничьих костюмах и шляпках, выдававшихся над головами толпы наподобие видных издали маяков. Вокруг них теснились мужчины – высокие, низкорослые, толстые, худые, – и на каждом из них, то вплотную прильнув к костлявой спине, то выпукло обрисовывая жирные формы, красовалось все то же смехотворное одеяние, изобретенное, как говорят, наследником английского престола.

Появились в зале и светские женщины, представительницы высшего общества, его избранных кругов, сопровождаемые свитой кавалеров: княгиня де Герш, маркиза Эпилати, леди Уормсбери, английская красавица, одна из любимых подруг принца Уэльского, знатока женщин, – и ее соперница, белокурая американка миссис Филдс.

И сразу же, несмотря на то что шум шагов и голосов все усиливался, звон золота на столах стал таким громким, что его ясный, неумолкающий металлический звук начал покрывать гул толпы.

Мариоль смотрел на прибывающих, узнавал знакомые лица и, претендуя на роль эксперта в оценке женской красоты, спорил с Люсеттом о том, о чем случалось спорить любому светскому человеку. Появилась еще одна дама, брюнетка, одна из тех жгучих брюнеток, которые встречаются только на Востоке; над ее лбом и висками вздымалась густая копна черных волос, словно венец из ночного мрака. Среднего роста, с тонкой талией, с полной грудью, она шла гибкой походкой, с задорно-веселым и в то же время лениво-небрежным видом, как вызывающе красивая завоевательница сердец.

– Вот эта недурна! – сказал Мариоль.

– Могу представить тебя в любое время! – отвечал Люсетт.

– Кто это?

– Графиня Мосска, румынка.

– Странно, – продолжал Мариоль, – я никогда особенно не увлекался брюнетками.

– Да ну! Почему же?

– Не знаю, не подвернулось такой брюнетки, что ли. А потом, мне больше нравятся шатенки и блондинки.

– Они крашеные, эти блондинки.

– Да нет же, мой милый.

– Вот именно крашеные, мой друг. Или по крайней мере их так много и красятся они так искусно, что их не отличишь от настоящих блондинок и самые большие знатоки часто попадают впросак. Найти настоящую блондинку так же трудно, как купить художественную безделушку, которая не оказалась бы поддельной; никогда не знаешь в точности, кого обнимаешь.

– Да нет же, совсем нет. В блондинках есть та прелесть, какой не найти у брюнеток. Затылок, например. Что может быть красивее, чем тот легкий пушок первых коротких волос, золотистых или каштановых, которые отливают красным деревом, на фоне белой шеи, постепенно переходящей в плечо? В брюнетках есть какая-то жесткость; они воительницы любви. Посмотри на эту: она кажется амазонкой кокетства. Помнишь медлительную походку и нежные позы Анриетты?

– Еще бы. Она хорошо знала свое ремесло.

Подумав с минуту, Мариоль добавил:

– А все-таки, будь она такая подлая или я чуть-чуть подлее, из нас вышла бы неразлучная пара.

Несколько мужчин, завидя их, подошли, протягивая руки. Только и слышалось: «Здравствуйте, Мариоль!», «Ба! И вы здесь?», «Как поживаете?», «Когда приехали?», «Так и вам, значит, случается выезжать из Парижа?»

Мариоль пожимал руки направо и налево и отвечал, улыбаясь, что чувствует себя превосходно и что приехал в Экс повеселиться.

Один из собеседников, маркиз Пимперани, знатный разорившийся итальянец, вечно кочующий по курортам, спросил у него:

– Вы знакомы с княгиней де Герш?

– Да. Я езжу к ней на охоту и даже иногда у нее обедаю.

– Так подойдите к ней: она пригласит вас принять участие в нашей завтрашней прогулке.

Княгиня была маленькая худая женщина, почти всегда одетая несколько на мужской лад: она носила суконные плотно облегающие жакеты и не стеснявшие движений юбки, удобные для женщины, которая любит пешеходные прогулки, охоту, верховую езду. Княгиня беседовала с миссис Филдс. Вокруг них теснилась, подобно отряду телохранителей, группа мужчин.

Увидев Мариоля, княгиня дружески протянула ему руку.

– А! Здравствуйте, господин Мариоль, – сказала она. – Так и вы приехали в Экс?

Она тут же представила его прекрасной американке, ясное лицо которой, обрамленное золотыми волосами, улыбалось всегда одной и той же улыбкой. Это было не то легкое облако, которое как бы ореолом окружает лица некоторых английских красавиц, а солнечно-сияющая масса волос, напоминающая созревшую на девственной почве жатву. Слава о миссис Филдс гремела во всех столицах мира.

Они разговорились. Княгиня никогда не играла. Она приходила в казино посмотреть на игру в качестве простой зрительницы. Осенью, на псовой охоте, она схватила ревматизм и проходила в Эксе серьезный курс лечения. Знатного рода, окруженная избранным обществом, она довела до крайности свою любовь к лошадям и спорту. Ничто в мире, кроме этого, не занимало, не интересовало, не волновало ее. Ей было лет тридцать, у нее была некрасивая, но привлекательная, несколько мальчишеская внешность, нежные и в то же время задорные синие глаза, красивые каштановые волосы; худая, гибкая, элегантная, мускулистая, она ездила верхом наравне с мужчинами, скакала по лесам, охотилась на зверя, задавала праздники, устраивала фейерверки и, казалось, не помышляла о романах. Муж княгини, депутат одного из округов Турени, где у него было великолепное имение, предоставил жене полную свободу и занимался почти исключительно историческими изысканиями.

Он был уже дважды премирован Французской академией. Ссылки на собранную им коллекцию рукописей встречались в трудах специалистов всех европейских стран.

– Вы приехали лечиться? – спросила княгиня у Мариоля.

– Нет, княгиня.

– Так, значит, поразвлечься?

– Только для этого.

– Это лучше. Не хотите ли принять участие в нашей прогулке: мы едем завтра в Ла-Шамботт?

– С наслаждением.

– Ну, так будьте завтра в десять часов, после утренних ванн, у Отеля Королей: там назначен сборный пункт.

Мариоль поблагодарил княгиню, в восторге от приглашения, которое давало ему возможность более тесно сблизиться с тем миром, куда он только еще вступал.

Тут к ним подсели маленькая маркиза Эпилати и высокая леди Уормсбери, эта professional beauty,[39] – обе они прогуливались до этого вокруг игорных столов, отваживаясь время от времени поставить несколько луидоров через посредство кого-нибудь из своих кавалеров. И все дамы занялись кишевшей кругом публикой, главным образом куртизанками. Мужчины называли их имена, сообщали вполголоса различные подробности, рассказывали шепотом скабрезные эпизоды. Очень развеселила всю компанию история, касавшаяся Розали Дюрдан, но рассказ графа де Люсетта о последнем похождении старшей из сестер Делабарб накануне вечером в гостинице показался слишком вольным, несмотря на все искусство рассказчика.

Княгиня, не забывавшая о своем здоровье, сказала вдруг:

– Уже поздно. Пойдемте выпьем по чашке чая и вернемся домой.

Она встала и, окруженная своей свитой, прошла в длинную стеклянную галерею между двумя парками, в которых днем били фонтаны, а вечером жгли фейерверки. Галерея представляла собой огромное кафе, ресторан, где завтракали и обедали те, кого раздражал общий стол гостиниц и кто не стеснялся в деньгах.

Там, за чашками с дымящимся чаем, тон и содержание разговора резко изменились. Собеседники как будто вернулись к какой-то прежней, прерванной ими непринужденно-светской беседе, привычной, вечно возобновляемой и словно указывавшей на существование своеобразного франкмасонского союза, к которому принадлежали все эти женщины, столь различные по происхождению, все эти мужчины, представители столь несхожих народов, но принадлежащие – те и другие – к единому высшему и не имеющему отечества классу. Вокруг них кишела толпа, вульгарная, банальная, суетливая, толпа мелких или обыденных людей – пусть даже богатых, пусть известных. Но они уже не сливались с этой толпой! Они уже не интересовались ею, не видели ее! Они только что порвали с нею, незаметно отделились от нее и, усевшись во-. круг ресторанного столика, образовали свой замкнутый круг, как будто это было в аристократическом салоне.

Теперь они беседовали о людях своего круга – об отсутствующих, – о французах, русских, итальянцах, англичанах, немцах. Казалось, они знали их, как родных братьев или соседок по кварталу, ибо мелькавшие в их беседе имена, по большей части незнакомые Мариолю, видимо, были всем хорошо известны.

Он с любопытством слушал этот разговор. Для него была несколько непривычна окружавшая его среда, среда немногочисленного племени аристократов, не связанного никакими границами, того избранного интернационального high life'a,[40] члены которого знают, узнают и находят друг друга всюду: в Париже, Канне, Лондоне, Вене, Петербурге; той касты, которая зиждется на происхождении, воспитании, на традициях элегантной роскоши, на одинаковом представлении об аристократической жизни, на браках и которую в особенности укрепляют придворные связи и дружеские отношения между отдельными монархами, что ставит членов этой касты выше весьма распространенного и пошлого предрассудка национальности.

И только тот или другой акцент, отличавший речь отдельных собеседников, свидетельствовал, что язык, которым они пользовались в том или ином городе, где им приходилось бывать, они изучали в различных странах.

Княгиня и сидевший с ней рядом Мариоль вскоре перестали принимать участие в общем разговоре и перешли на другую тему. Желая понравиться княгине, Мариоль расхваливал охоты в ее владениях, ее выдающиеся способности в верховой езде, ее неутомимость в псовой охоте. Его слова задели в ней самую чувствительную струнку, и в ее глазах и голосе проглянуло то особое благорасположение, которое появляется у страстно увлекающихся людей, если собеседник льстит их мании. Затем они заговорили о путешествиях, о море, о горах, об Альпах. Особенно много хвалили окрестности Экса.

– Завтрашняя экскурсия будет чудесна, – сказала княгиня. – Не буду ее вам описывать: вы увидите сами эти места.

Потом, в знак того, что Мариолю удалось завоевать ее симпатию, она добавила:

– Знаете что? Садитесь завтра в мою коляску. Там будет, кроме вас, одна очаровательная женщин, румынка графиня Мосска.

– Она только что была в игорном зале, не правда ли? – спросил Мариоль.

– Да. С ней был ее отец – такой высокий старик с усами и седой бородкой.

Княгиня рассказала ему о некоторых обстоятельствах жизни этой молодой женщины, обращавшей на себя в Эксе всеобщее внимание своей красотой. Она была вдова графа Мосска, королевского конюшего, убитого на дуэли из-за какой-то карточной ссоры. Это произошло всего полтора года назад. С тех пор графиня все время путешествовала: говорили, что она покинула Бухарест, чтобы прийти в себя от глубокого горя.

– И что ж, она пришла в себя? – спросил с чуть заметной иронией Мариоль.

– Кажется, да, – ответила с улыбкой княгиня.

Затем она поднялась с места: лечебный режим требовал соблюдения правильного образа жизни. После ее ухода вышел из казино и Мариоль: ему хотелось пройтись перед сном по парку.

Время, проведенное в приятном обществе этих изящных женщин, оживило, развеселило, утешило его. Он ясно чувствовал, как среди этих людей, принявших его столь приветливо, испаряется остаток его печали; и он принялся думать о них, как это бывает, когда покидаешь людей интересных и малознакомых.

Он долго бродил по аллеям парка жаркой, душной ночью, одной из тех ночей, что в летние месяцы превращают этот затерянный в глубине долины городок в настоящую баню. Но по мере того как в уме Мариоля бледнели непосредственные впечатления от тех женщин, с которыми он недавно сидел рядом, им снова завладевало ощущение одиночества, пробуждавшееся в нем каждый вечер после разрыва с Анриеттой. Никто уже не ждал его в спальне – и мрак казался ему безграничным, а земля безлюдной. Он испытывал и смутную потребность в женской любви, и ясную потребность в женских ласках, которые властвуют над мужчинами, прожившими долгое время в интимной близости с какой-нибудь одной женщиной. Как он сказал графу де Люсетту, его увлекали до вечера от этих переживаний сначала веселость утренних часов – то чувство, похожее на чувство неопределенной надежды, которое ежедневно пробуждается вместе с нами в нашем сердце, – потом волнения жизни, ее прикосновения, ее мелкие, облекающие заботы. Но каждый вечер, в те же часы, кризис возобновлялся, и в нем смешивались воспоминания, желания, враждебность, вновь возгоравшееся чувство гнева против этой негодяйки, из-за которой он столько страдал и страдает до сих пор. Все же он поздравлял себя с тем, что бросил ее, и, как бы желая укрепить себя, ободрить, убедить себя в том, что не следует жалеть о ней, повторял:

– Черт возьми, как хорошо, что все это кончено!

Не торопясь, он вернулся в гостиницу, прошел в свою комнату, лег и почти тотчас уснул, утомленный путешествием и дневными впечатлениями.

ГЛАВА II

Робер Мариоль проснулся рано: его разбудило начавшееся в гостинице движение. Маркиза была поднята, и солнечные лучи лились сквозь оконные стекла таким потоком, что комната с ее светлыми стенами и белыми занавесками казалась чашей, наполненной ослепительным светом. Мариоль не утерпел и встал.

Одевшись, он вышел из комнаты и пошел по узкому коридору, где перед дверями стояли, словно охраняя их, свежевычищенные туфельки, ботинки и сапоги. Эти куски кожи, то изящные, то грубые, рассказывали о жизни, о быте, о степени элегантности и о социальном положении того, той или тех, кто еще лежал в постели за стеной. Мариоль, полный утренней бодрости и веселости, с улыбкой думал об этом. Два одиноко стоящих изящных башмачка вызвали в нем желание войти в дверь, а мимо толстых, усеянных гвоздями подошв он проходил с презрением, угадывая за дверями храп туриста. Вдруг Мариоль увидел нечто вроде сундука, скрытого занавесками и занимавшего почти всю ширину коридора; сундук несли двое запыхавшихся савояров. В первую минуту ему почудилось, что произошел несчастный случай; сердце его слегка сжалось, как если бы он встретил на улице крытые носилки. Потом он вспомнил, что находится на курорте, где некоторых больных несут прямо из постели принимать предписанные им ванны, а затем приносят обратно. Ему еще два раза пришлось останавливаться на лестнице, давая дорогу таким же носилкам, и он понял, откуда несут…

Загрузка...