«ГЕРОЙ»

От «текста смерти» Башлачева по целому ряду моментов принципиально отличается «текст смерти» другого представителя рок-культуры — Виктора Цоя. Различия между этими двумя «текстами смерти» прослеживаются и в их возникновении, и в бытовании, и в содержании.

«Текст смерти» Цоя начал формироваться, как это ни парадоксально звучит, еще при жизни художника во многом, как нам представляется, под влиянием самоубийства Башлачева. Но окончательно этот текст воплотился лишь после трагической гибели Цоя.

В плане бытования «текст смерти» Цоя отличается от башлачевского тем, что имеет более широкий спектр непосредственных источников: кроме поэтического наследия, личной жизненной позиции и воспоминаний современников цоевский «текст смерти» активно формировался под влиянием имиджа исполнителя, контекста мировой рок-культуры и кинематографа, в частности, фильмов «АССА» и «Игла», в которых Цой снимался. Шире в сравнении с башлачевским и репродукция «текста смерти» Цоя — к средствам массовой информации, активно эксплуатирующим воспоминания современников о Цое, добавляется устное народное творчество.

Цоя, по всей видимости, следует признать наиболее мифологизированной фигурой русского рока. Связано это с тем, что по целому ряду причин (своеобразие исполнительского и поэтического дарования Цоя, ориентация прежде всего на молодежную аудиторию, специфика субъекта и тематики песен) цоевский биографический миф, родившийся в лоне рок-культуры, очень быстро стал фактом культуры массовой, где активно бытует и по сей день. Отметим, что в биографическом мифе Цоя актуализируется ситуация, которую в качестве распространенной в культуре описал Михаил Берг: «Нередко художник, принципиально отвергавший коммерческое искусство или находившийся в оппозиции к нему, живший в богемной или андерграундной среде, вдруг добивался успеха. И сама волна успеха переносила его через границы герметичности и неизвестности и делала его как бы классиком или музейным художником, и его произведения становились коммерческими».[162]

Вышесказанное позволяет более внимательно прочесть «текст смерти» Виктора Цоя вне зависимости от подчас скептических суждений о его поэтическом даровании.

Своеобразной квинтэссенцией цоевского «текста смерти», основанной на биографическом мифе и предвосхитившей его бытование после гибели музыканта, стала опубликованная в «Комсомольской правде» информация о смерти Цоя. Приведем некоторые выдержки из этой заметки: «15 августа в Юрмале Виктор Цой разбился на мотоцикле <…> Для молодого поколения нашей страны Цой значит больше, чем иные политические лидеры, целители и писатели. Потому что Цой никогда не врал и не лицедействовал. Он был и остался самим собой. Ему нельзя не верить. Из всех наших легендарных рокеров, прекрасных певцов и поэтов Цой — единственный, у кого нельзя провести грань между образом и реальностью, тем, что он пел, и тем, как он ушел. И его уход — еще один “сюжет для новой песни”, ненаписанной, но, кажется, не раз прочувствованной. Одиночество, справедливость, доброта и черный цвет монаха — таков Цой, в “Кино”, в кино, ежедневно. Это большая честная романтика. Мы пошли вслед за Цоем, наплевав на цинизм, безверие и общую смутность нашего времени. И правильно сделали <…> Так что Цой остается с нами — и это не пустые слова. И все же… теперь — легенда».[163] Автора этой заметки — Артема Троицкого нельзя назвать мифотворцем. Он просто высказал все то, что цоевский биографический миф накапливал в течение жизни музыканта и что оказалось востребованным сразу после его трагической гибели. Отметим, что Троицкий буквально через пару дней в той же газете извинился за фактическую ошибку из приведенной выше заметки: «Прошу прощения за неточность, допущенную “по горячим следам”: Цой ехал не на мотоцикле, а на “Москвиче”».[164] Но, согласимся, именно мотоцикл как нельзя лучше вписывается в репродуцированный Троицким «текст смерти» Цоя, поэтому фактическую ошибку вполне можно рассматривать как важный знак цоевского биографического мифа. И уже на основе заметок Троицкого можно наметить основные семы «текста смерти» Виктора Цоя — это: был и остался самим собой, черный цвет как доминанта внешнего облика, жизнетворчество, одиночество, романтик… Тем более, что миф о смерти Цоя мало изменился за прошедшие годы: «Восемь лет назад где-то надломилось <…> Восемь лет назад с нами был Цой. Восемь лет назад с нами его не стало. За это время имя Виктора Цоя превратилось в легенду. Присущий ему еще при жизни ореол таинственности стал еще более заметным. Он ушел, находясь на самом пике своей популярности, так и не поставив точку. Его смерть стала загадкой».[165]

Как видим, восприятие смерти Цоя в очень малой степени соотносится с восприятием смерти Башлачева — перед нами совершенно иные составляющие. Причем только вышеприведенными семами «текст смерти» Цоя не ограничивается. Можно отметить нашедшие выражение в прессе семы героя (последнего героя, киногероя, кумира), мистическую подоплеку смерти Цоя, распространенную версию об убийстве музыканта, вплоть до сем святой и поэт. Рассмотрим факты репродукции этих сем.

Андрей Тропилло отметил: «Плохо так говорить о Цое, но он ушел вовремя. По крайней мере это дало возможность на старом уровне, ничего не меняя, создать легенду о Викторе Цое и группе “КИНО”».[166] И эта легенда осознанно, по мнению многих, творилась Цоем всей его жизнью (сам певец говорил: «Каждый сам творит свою биографию»[167]), творилась, если можно так выразиться, на мессианском уровне: «Это человек, идущий по жизни не то чтобы победительно, но с полным ощущением себя персонажем приключенческого романа или кинобоевика»[168] (Артем Троицкий); «он понимал, что ему выпала особая миссия в жизни»[169] (Джоанна Стингрей); «Посланный для нас, нам, он, возможно, свою высокую миссию художника и Человека совершил, приоткрыв нам глаза на совершенно иное понимание действительности»[170] (Александр Ягольник); «С такой концентрацией мифов и легенд вокруг одного человека я тоже никогда раньше не сталкивался»[171] (Алексей Учитель)…

Высказывания подобного рода были в 1995 году осмыслены Андреем Бурлакой, который попытался отрефлексировать цоевский «текст смерти», тем самым демифологизировав его: «Цой уже самим фактом своей гибели, безвременной, неожиданной, а потому вдвойне драматичной, дал повод для небывалого всплеска общественных эмоций и оказался поспешно канонизирован: как следствие, его образ в сознании огромного числа поклонников приобрел благостные (и, во многом, ненатуральные) черты православного святого <…> Как-то мне пришло в голову, что на самом деле в моем сознании существуют два достаточно разных человека по имени Цой: один времен открытия рок-клуба, 1981–1983, такой немного смешной и застенчивый юноша в бежевом бархатном камзольчике, не очень в себе уверенный, даже робкий <…> А другой тот — Настоящий Герой, неизменно в черном, почти все время мрачный, хотя и с легким намеком на ироничную улыбочку где-то за краем губ <…> Кстати, в “Игле” Цой сыграл не какого-то абстрактного рыцаря без страха и упрека, и не самого себя, как полагали многие, а ЦОЯ, каким его ПРЕДСТАВЛЯЛИ СЕБЕ многие. Звезду по имени Цой, символическую фигуру».[172] Разумеется, эти «здравые рассуждения» вряд ли способны были поколебать мифологические представления о святости Цоя, его мессианской роли. И пример тому — работа З. Кадикова «По следам пророка света: Расшифровка песен Виктора Цоя», где автор опираясь на тексты песен, утверждает, что Цой — «призванный пророк Иисуса Христа <…> патриарх тысячелетий»,[173] что личность автора песен — «великое духовное существо со специальной миссией от Иисуса Христа, и очевидно, что миссия эта — последняя перед очень скорыми глобальными переменами на Земле»[174] и т. п. Перед нами не столько факт аудиторного мифотворчества, сколько индивидуальная концепция, которую даже самые истовые поклонники Виктора Цоя вряд ли способны воспринимать всерьез. Однако канонизация рок-музыканта вещь в русской культуре не редкая — достаточно вспомнить отношение поклонников к личности Б. Гребенщикова в середине 80-х, а также К. Кинчева в середине 90-х. И святость Цоя (разумеется, не в кадиковском изводе) может считаться важной семой цоевского «текста смерти».

Между тем гораздо более частотными оказываются семы «текста смерти», соотносимые с имиджем Виктора Цоя. Возможно, именно «портретные характеристики» стали основой «текста смерти» Цоя. Вот лишь некоторые примеры: Цой «навсегда остался в моей памяти: в длинном черном пальто, в желтом свитере <…> черных штанах и желтом шарфике»[175] (Нина Барановская); «Остались от дружбы с ним цвета — черный и желтый. Черный — понятно, избранный стиль; желтый — не от корейской крови, от солнца <…> Остались ощущения: незыблемость, вечность. Это уже прерогатива Востока»[176] (Александр Липницкий). Еще при жизни музыканта черный цвет стал его визитной карточкой: «Самым загадочным персонажем в тусовке был Цой (как стало ясно впоследствии, это не кличка) — молчаливый, отчужденный, исполненный чувства собственного достоинства, одетый в черное <…> он ничем не запятнал своего строго черного “прикида”»[177] (Артем Троицкий); «Все черное — сумки, куртки, футболки, туфли сапоги <…> Он не был рабом вещей, но в одежде был рабом черного цвета»[178] (Юрий Белишкин). Заметим, что желтый (несмотря на то, что «у Вити было совершенно фантастическое пристрастие к желтому цвету <…> Цой очень любил желтые свитера, шарфики, цветы, все что угодно»[179] (Нина Барановская), и что киноманы на могилу певца «приносят цветы, причем стараются купить желтые (любимый цвет В. Цоя)»[180]), не получил такой знаковой нагрузки в «тексте смерти» Цоя, как черный. Не стоит повторять, какую символическую нагрузку несет черный цвет и, соответственно, какую функцию сыграл этот цвет в «тексте смерти» Цоя. Достаточно отметить, что «киноманы одеваются в черное (как В. Цой)»,[181] что у Цоя «есть поклонники, которые “тащатся” на внешнем — черной куртке, восточном разрезе глаз, стройной фигуре, горделивой осанке»[182] (Александр Житинский). Интересно, что у Цоя в советской культуре был непосредственный объект для подражания именно в плане имиджа. Андрей Панов вспоминал о Цое: «Особенно он любил Боярского <…> было заметно очень. Он ходил в театры, знал весь его репертуар, все его песни. Ему очень нравилась его прическа, его черный бонлон, его стиль. Цой говорил: “Это мой цвет, это мой стиль”. И действительно, знал и исполнял репертуар Боярского очень неплохо».[183] Исходя из этого можно говорить и о возможном моделировании Цоем не только внешнего облика «под Боярского», но и заимствовании модели поведения, связанной с героикой ряда ролей Боярского в кино и театре.

Важной семой имиджа Цоя становится и его восточная внешность («Его сила в духе, а не в кулаках. Может быть, здесь с наибольшей силой выразились его восточные корни»[184] (Александр Житинский)), которая наряду с черным цветом формирует совершенно особый тип мифологического героя. Интересно, что совсем недавно «восточная внешность» Цоя была иронически обыграна Б. Гребенщиковым в «японской» песне «Пока несут саке» с альбома «Ψ»: «Но как только я засыпаю в восточных покоях, мне снится Басё с плакатом: “Хочу быть, как Цой”».[185] Но это лишь частный случай. Смерть же героя непременно обрастает целым комплексом, в первую очередь, мистических моментов. И «текст смерти» Цоя, пожалуй, как никакой другой, наполнен мистической семантикой.

Мистика является одной из важнейших сем цоевского «текста смерти» в современной фольклорной традиции. Так, среди многочисленных устных рассказов о Цое «киноманы отдают предпочтение “мистическим” текстам, причем одна из групп посвящена факту смерти В. Цоя».[186] Примером такого текста может служить рассказ одной из девушек, пересказавшей свой разговор с Цоем на «подсознательном» (!) уровне: «Понимаешь, в тот момент, когда я заметил автобус, мне показалось, что меня уже как бы нет <…> В следующие секунды реальность вернулась ко мне — автобус был еще на достаточно безопасном расстоянии. А еще через две-три секунды я вошел в то же самое состояние. Понимаешь, ну как в кино. Забавно — кино было черно-белым. В тот миг мне было все равно, по какой полосе ехать, как и куда — я прекрасно осознавал, что сейчас кадр сменится… И он действительно сменился. Но как-то грубо, как будто ножницами вырезали. И все — время остановилось. Мое время истекло».[187] Этот рассказ в плане мистического наполнения интересен и как факт возможности общения киноманки с кумиром, и с содержательной точки зрения — как пример мистифицированного культурой факта гибели Цоя. Активно киноманами эксплуатируется традиционная мистическая символика смерти в граффити и оформлении своего облика.[188]

Мистический аспект присутствует и в воспоминаниях о Цое близких к нему людей. Так, режиссер Рашид Нугманов вспоминает сон, приснившийся ему утром 15 августа 1990 года — в день гибели певца. Цой во сне Нугманова произнес фразу: «Оказалось, что я подписал контракт и уже не могу отказаться. Я не хочу сниматься в этом фильме, но я вынужден».[189] Нугманов комментирует: «для меня теперь ясно, что это был за контракт. Иногда в голову приходят банальные мысли, что если б все сразу правильно понять, позвонить ему, может, что-то удалось бы изменить».[190] Юрий Белишкин вспоминает: «Я уговорил Виктора выпустить клишированные афиши для ленинградских концертов в “Юбилейном” и СКК. Все понимали, что нужны они не для рекламы, а для истории. Но он меня удивил и озадачил, попросив, чтобы вся афиша была черной, как я тогда говорил, траурной».[191] Б. Гребенщиков рассуждает о духе, «который с Витькой работал, — он меня всегда потрясал. Это было что-то типа лермонтовского Демона или Манфреда, только гораздо интереснее и приятнее. Огромного масштаба существо, полное неприятия бессмысленности жизни».[192] Близкую точку зрения высказывает А. Ягольник, для которого Цой «простой смертный человек, возможно, как личность не понятый до конца (или вообще не понятый?) нами, теми, для кого был наверное, ниспослан свыше: Богом ли, дьяволом ли?».[193] Как бы в продолжение этой мысли многие акцентируют внимание на том, что уход Цоя произошел по воле свыше: «Я считаю, что у него был еще очень большой творческий запас. Поэтому мне кажется, что это самая печальная и трагическая ошибка кого-то там, кто над нами»[194] (Нина Барановская); «и единственное, во что мне остается верить, — это что на то была Божья воля, что такова его судьба»[195] (Джоанна Стингрей). Похожие мнения бытуют и среди поклонников певца: «Почему Господь так несправедлив? Он забирает первыми лучших и самых любимых <…> Единственное, о чем я сейчас молюсь, — чтобы Господь любил Витю так же, как любим его мы, чтобы он берег его душу, раз уж мы не уберегли его тело»[196] (Юля Л., г. Красноярск).

Александр Житинский попытался обобщить подобного рода высказывания: «Феномен короткой и яркой жизни всегда притягивает внимание публики, таит в себе загадку, наводит на размышления, главное в которых — вечный вопрос о предопределенности судьбы, о закономерности трагического исхода для избранного Богом типа личности, именуемой чаще всего Поэтом. Избранник Божий — старое словосочетание, несущее счастье таланта и бремя рока одновременно. Бог избирает человека, чтобы сказать его устами нечто важное, и он же до срока, а точнее, в предопределенный им срок забирает избранника к себе».[197] Нетрудно заметить, что данная точка зрения применительно к Цою почти тождественна точке зрения Кадикова, правда без кадиковской псевдоконкретики. Однако приходится признать, что «слишком много вокруг Цоя происходит такого, что не поддается более или менее внятному объяснению»[198] (Алексей Учитель). И именно на мистическом уровне «текста смерти» Цоя несколько неожиданно возникает имя Башлачева: «У меня есть подружка, ей пятнадцать лет <…> и вот прошлой зимой она в компании таких же подростков гадала на блюдце <…> Она спросила, естественно, о Цое — сколько он проживет? Ответ — двадцать восемь лет! — Какой смертью умрет? — Выбросится из окна. Она мне это рассказывала зимой, мы тогда еще ухмылялись: ну-ну, посмотрим, скоро ему двадцать восемь, а шагать в окно после Башлачева — как-то не того… <…> А теперь я не могу отделаться от мысли, что Виктор просто нашел свой выход, и для него пустой “Икарус” на дороге — то же, что окно для Башлачева»[199] (Н.Б., Симферополь).

Как видим, в контексте башлачевского «текста смерти» (сема окно) «текст смерти» Цоя потенциально несет в себе почти весь комплекс сем, присущих башлачевскому биографическому мифу. Однако эти потенции оказались востребованными лишь в очень малой степени, на что мы еще обратим внимание. Более того, А. Бурлака попытался демифилогизировать собственно мистический аспект «текста смерти» В. Цоя: «как вся жизнь Цоя оказалась мифологизирована, его смерть породила волну всевозможной мистики (часто основанной на прочитанной, да плохо понятой “Розе Мира”) и шаманства, а также лавины “знамений”, “откровений” и прочего по поводу и без повода».[200] Но очевидно, что мистика — одна из важнейших доминант цоевского «текста смерти», вызванная, как нам кажется, внешним видом, имиджем певца, а не его песнями, как может показаться на первый взгляд. Хотя в песнях, как это уже было в «тексте смерти» Башлачева, многие пытаются отыскать предвидение собственной гибели: «вы послушайте его песни. Такое впечатление, как будто он знал обо всем»[201] (Р.М. Цой); «А когда Виктор погиб — я сел и заново прослушал все его песни. И был потрясен, что почти все они о смерти, о ее предчувствии <…> Мне кажется он предвидел свою судьбу и готовил себя к ней. Я вообще не могу отделаться от ощущения, что есть в Цое нечто шаманское, потустороннее»[202] (Алексей Учитель). В этом — сходство с «текстом смерти» Башлачева, да и вообще со многими другими текстами подобного рода. Но к песням Цоя как важным источникам его «текста смерти» мы обратимся ниже, пока же сконцентрируем внимание на еще некоторых семах этого текста.

Так, в среде поклонников Цоя широко распространена версия об убийстве певца. Значение этой версии в «тексте смерти» Цоя в том, что для полной канонизации просто трагической гибели не достаточно — герой должен принять мученическую смерть, которая не может быть случайной, как случайна гибель, например, в автокатастрофе. Убийство еще более способствует мифологизации — вспомним «родоначальников» этого извода — Пушкина и Лермонтова, а так же недавнюю попытку «переделать» самоубийство Есенина в убийство. Не случайно Марианна Цой оговоривает: «В убийство я не верю. Цой не был человеком, которого кому-то хочется убрать».[203] Однако версии об убийстве высказываются довольно часто. Так, существует рожденная в среде киноманов легенда, что аварию подстроил Кинчев,[204] которому даже пришлось оправдываться: «Вот странное дело, мне иногда даже такие письма приходят, где обвиняют АЛИСУ в смерти Цоя. Просто шиза. “Киношники” и “алисоманы” в Питере враждуют. Странно… Уж на кого меньше всего думал, так это на Цоя. Когда сообщили о его смерти — даже не поверил. Мы тогда в Евпатории были, в футбол играли…».[205] Однако Кинчев отнюдь не единственный кандидат в убийцы Цоя. Александр «Дождь» Проливной приводит целый ряд существующих в народе версий причин убийства Цоя: «- Виктора убили из-за денег. Слишком много у него их стало… — Во всем виновата наркомафия, с которой Цой якобы был связан… — Это точно убийство, потому что и в фильме “Игла” его тоже убивают… Высказываются и более серьезные аргументы, в которых фигурировали и смена продюсеров группы “Кино”, и распределение выручки с гастрольной деятельности, и авторские права…».[206] Существовали и версии политического свойства. Приведем рассказ, записанный И.Ю. Назаровой от молодого человека по прозвищу Яростный Рокер: «Муссировали слухи, что Цоя, например, убили по обстоятельствам политическим, во что я уже тогда не верил. Ну, что, поскольку он был таким человеком нового поколения, который требовал перемен: “Мы все ждем перемен”, что КГБ его замочило, убив в автокатастрофе. То, что это была чушь уже тогда, это понятно».

В этом же ряду важное место занимает и версия о возможном самоубийстве (вновь контекст башлачевского «текста смерти» (!) с неизбежным подключением «текстов смерти» и других писателей-самоубийц), за счет чего семантическое поле «текста смерти» Цоя расширяется, обретая совершенно новые характеристики. Напомним, что «для литераторов <…> в высшей степени характерен суицидальный тип поведения».[207] Г. Рамазашвили пишет, что Гребенщиков «в цоевском финале подозревает суицид: “А я так и вовсе думаю, что он это сам сделал”».[208] Однако у этой точки зрения есть принципиальные противники — «Видимо, надо слишком плохо знать и понимать Цоя, чтобы утверждать, что он решился пойти на самоубийство. Виктор был предельно осторожный и сдержанный человек <…> Нет, самоубийство — это абсурд».[209] Может быть, поэтому версия о самоубийстве не получила сколько-нибудь широкого распространения в «тексте смерти» Цоя, хотя не исключено, что редукция, а точнее, невостребованность этой семы вызвана башлачевским мифом — для одного направления в культуре двух самоубийц многовато.

Однако версия об убийстве (самоубийстве) не может считаться случайной, поскольку она четко вписывается в «текст смерти» певца как попытка еще более героизировать и романтизировать гибель Цоя. Именно семы герой и романтик получили наибольшее распространение применительно к фигуре Виктора Цоя после его смерти. Заметим, что сам певец своими высказываниями еще при жизни обозначил героическое начало собственной биографии. На вопрос корреспондента волгоградской газеты «Молодой ленинец», о том, что «теперь времена изменились, героизма вроде уже не требуется…», певец ответил: «- Не требуется? Сейчас его нужно еще больше».[210] Разумеется, такой ответ был во многом спровоцирован журналистским вопросом, но именно сема герой в репродукциях «текста смерти» Цоя оказалось, пожалуй, самой частотной. И хотя певец предупреждал своих поклонников: «Не сотвори себе кумира»,[211] кумир был сотворен еще при жизни. Более того, героическое и романтическое стало «общим местом» применительно к личности Цоя еще при его жизни — в 1988-м году А. Житинский в рецензии на альбом «Группа крови» отметил: «То, что Виктор Цой — романтик и “последний герой”, мы все знали давно»;[212] Артем Троицкий в 1990-м (до гибели Цоя) написал: «Если я правильно понимаю натуру Цоя, то могу сказать, что перед нами редкий тип прирожденного героя».[213] И кумир, как объект для подражания, явно соотносился с героическим началом, которое уже после августа 1990-го года репродуцировали люди, близко знавшие певца: «Он ушел достойно, я так считаю. Жил красиво, умер красиво. Последний герой»[214] (Константин Кинчев); «все равно тинэйджерам нужны какие-то кумиры. И я смотрю, кто у нас есть, кого бы выбрал я. И понимаю, что тоже выбрал бы именно такого героя, как Цой»[215] (Максим Пашков); «в этой армии есть воин-единоборец, который на своем квадратном метре всегда борется за справедливость»[216] (Андрей Тропилло). «Мы старались быть честными и искренними в этой работе <имеется в виду книга о Викторе Цое, вышедшая в 1991-м году — Ю.Д.>, как был честен и искренен “последний герой” Виктор Цой»[217] (Александр Житинский). Примечательно, что Житинский при жизни Цоя назвал его «последним героем» с некоторой долей иронии, после же смерти ирония уступила место трагизму, что весьма характерно для «текстов смерти» вообще.

То же можно сказать и о семе романтик. Тем более, что исследователи подчеркивают «общую “литературность” поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые».[218] А. Житинский на основе этой семы вписал Цоя в историко-литературный контекст: «В поэтической судьбе есть опасный период на рубеже 27–28 лет, когда Поэта подстерегает опасность. Достаточно вспомнить трех национальных гениев — русского Михаила Лермонтова, венгерского Шандора Петефи и грузина Николоза Бараташвили, которые ушли из жизни в этом возрасте <…> трагические романтики часто уходят из жизни молодыми».[219] Сразу оговорим, что Житинский был одним из немногих, кто назвал Цоя Поэтом — эта сема, ключевая для башлачевского «текста смерти», в «тексте смерти» Цоя осталась практически не востребованной. Тогда как отсутствующие в биографическом мифе Башлачева семы герой и романтик удачно вписались в «текст смерти» Цоя, составив его основу. Вот две строки из анонимного стихотворения «На смерть Виктора Цоя», датированного 19 августа 1990 г.: «Последний герой похоронен был в праздник Воздушного Флота / <…> / Прогулка романтика кончена».[220] Приведенный фрагмент строится на цитатах из песен Цоя, т. е. важнейшим источником многих сем, в том числе — герой и романтик, являются собственно песни. В данном случае — «Последний герой» и «Прогулка романтика». Более того, современный исследователь истории русского рока пишет об альбоме 1984-го года «Начальник Камчатки»: «Под влиянием Гребенщикова Цой в то время прочно “завис” на “новых романтиках” <…> Атмосфера агрессивного романтизма Блока и Хлебникова, дождливых ночей, одиночества и беспросветного мрака присутствовала практически на всех композициях».[221] Близко знавший Цоя Александр Липницкий высказывается в том же ключе: «Цой был в лучшем смысле этого слова практичным человеком в быту, именно реализм по жизни охранял романтику его песен».[222]

В русле семы романтик «текстом смерти» Цоя активно эксплуатируется сема одиночка, заявленная опять-таки еще при жизни певца на основании его творчества («Одиночество, отвергающее страх, но лишенное надежды — выбор Виктора Цоя <…> Мир Цоя — братство одиночек, сплоченное отсутствием выхода»[223]) и опровергаемая в воспоминаниях о Цое применительно к его биографии: «Часто о Викторе говорят — одиночка. Конечно, говорить можно по-всякому, но что касается конкретно Виктора, то он вообще не любил оставаться один»[224] (Рашид Нугманов). В конечном итоге сема одиночка нашла наиболее адекватное соотнесение поэтического наследия и образа жизни в категории «индивидуализм»: «Индивидуализм Цоя и понимание им свободы как отсутствия необходимости подчинять свою жизнь чужим планам было не позой, а имманентно присущей характеру чертой»[225] (Андрей Бурлака).

С индивидуализмом Цоя непосредственно связана сема его биографического мифа: Цой всегда был самим собой. Она возникла прежде всего благодаря роли в фильме «Игла» и во многом была спровоцирована самим Виктором Цоем: «Герой этого фильма в каком-то смысле — человек ниоткуда. Он мне очень близок по духу. Я в принципе ничего не играл, а старался вести себя так, как бы мог себя повести в такой ситуации, но в рамках сценария, конечно <…> Я ничего не “создаю”, просто выхожу на сцену и пою. Я сам — образ»;[226] корреспондент: «сложилось впечатление, что роль написана именно для вас, вы играли почти себя», Цой: «В какой-то степени так оно и было».[227] Отождествление актера и его героя явление весьма распространенное: «показателен процесс создания мифологических биографий кинозвезд, в равной мере автономных как по отношению к отдельным кинотекстам, так и к реальным биографиям артистов и являющихся моделью, активно вторгающейся в любые новые кинотексты, и в самую жизнь артиста».[228] Непосредственным же источником биографической легенды Цоя в кинематографическом ряду стала личность Брюса Ли. Остановимся на этом аспекте подробнее.

Брюс Ли (как и Цой спустя годы) на вопрос «А в ваших фильмах вы выражаете себя?» ответил: «да — то есть честно и настолько, насколько могу».[229] Как и Цой, Брюс Ли для многих — «это объект для подражания, образец героя».[230] Некоторые считают, что Брюс Ли был «творческим мыслителем, философом и разносторонне образованным человеком, глубоко проникнувшим в философию китайского даосизма и дзэнбуддизма»[231] и находят «скрытые послания, которые Брюс через фильмы пытался донести до зрителей».[232] (Как в этой связи не вспомнить «концепцию» Кадикова о текстах-посланиях Виктора Цоя!) Брюса Ли оценивают как учителя — «он выбрал средства массовой информации образовательным инструментом для обучения массовой аудитории различным философским принципам <…> Результатом приверженности Ли идее просвещения было то, что из каждого его фильма можно извлечь определенную мораль»;[233] «во всех его фильмах Ли учит конфуцианскому идеалу воздаяния добром за добро и справедливостью за зло».[234] Схожие моменты находим и в цоевском мифе — вот, например, реакция поклонников на гибель певца: «И живем так, как этому он нас учил, как жил сам»;[235] а вот высказывание о Цое известного журналиста: «Никто не будет оспаривать тот факт, что его влияние на молодые умы было огромно».[236]

Есть и более частные моменты сходства «текстов жизни» Брюса Ли и Виктора Цоя, основанные прежде всего на фильмах с их участием. «Например, если Ли окружен множеством противников, которые намереваются причинить ему физический вред, на него нисходит спокойное, отстраненное чувство осознания происходящего».[237] Это описание сопоставимо с аналогичной сценой из фильма «Игла», когда герой сражается с несколькими противниками сразу. Много сходств обнаруживается и в имидже Брюса Ли и Цоя. В фильме 1993 года «Дракон. История Брюса Ли» актер, играющий Брюса Ли, ездит на мотоцикле (ср. с первой версией гибели Цоя в некрологе Артема Троицкого) в черной куртке, на первых своих съемках также одет во все черное; на премьере фильма в зале раздаются аплодисменты, как это происходило в кинотеатрах на показе «Иглы»… Но самое продуктивное соотнесение мифов Брюса Ли и Виктора Цоя обнаруживается в их «текстах смерти». Гибель Цоя, напомним, породила множество версий. То же самое было и после смерти Брюса Ли: «Врачи установили кровоизлияние в мозг. Желтая пресса обвиняла мафию. Кто-то считал, что Брюса убили монахи за раскрытие секретов кун-фу. А жена подозревала Злых Духов, поскольку ураган, обрушившийся на Гонконг за два дня до смерти Брюса Ли, снес с крыши их дома отражатель нечистой силы — зеркальце на треугольной деревянной раме».[238] Сентенция Джона Литтла о смерти героя Брюса Ли вполне приложима и к самому актеру, и к герою фильма «Игла», и к Виктору Цою — «в смерти есть честь, если человек предпочитает умереть с честью».[239] Наконец, известная версия о том, что Брюс Ли не умер, а скрылся, инсценировав свои похороны (в гробу лежал манекен), соотносима с историей о том, что «когда Цой погиб (в закрытом же хоронили гробу), ну, естественно, тут же пошли темы, что не он»,[240] или с другой историей — о том, что Цой не умер, а ушел в монастырь и живет в Тибете.

Разумеется, все вышесказанное о соотнесении «текстов смерти» американского актера и русского певца может быть рассмотрено лишь как типологическое сходство, основанное на понятии «текста смерти» персонажа современной культуры вообще. Но дело в том, что в своем «тексте жизни» Виктор Цой сознательно ориентировался на личность Брюса Ли. Борис Гребенщиков вспоминает: «И когда я увидел у Витьки на шкафу изображение Брюса Ли, я обрадовался, поскольку уже есть, о чем говорить <…> А Брюс Ли оказался очень уместен, и там еще нунчаки висели на стене. Я сам к этому времени уже года два, приезжая в Москву к Липницкому, садился и, не отрываясь, пересматривал все фильмы с Брюсом Ли, какие только в тот момент оказывались в доме. А “Войти в дракона” — главный брюсовский фильм — смотрел как минимум раз пятнадцать. Я за нунчаки сразу схватился, порадовался любимому оружию, и Витька показал, что он с ними делает. А получалось у него здорово. То ли в крови что-то было, то ли что — но это производило впечатление блестящее — почти Брюс Ли! <…> Под Брюса Ли и нунчаки мы вино-то все и выпили. И впали в такое особое медидативное состояние, замешанное на “новом романтизме”, Брюсе Ли и китайской философии».[241] Анатолий Соколков вспоминает, что в кочегарку Цой принес «картинку с Брюсом Ли».[242] В 1984-м году на записи «Начальника камчатки» «музыканты носились по студии, демонстрируя друг другу приемы карате, увиденные ими на видео в фильмах с участием Брюса Ли».[243] Современники вспоминают об отношении Цоя к Брюсу Ли как к кумиру: «Он хотел быть как Брюс Ли — кумир его»[244] (Константин Кинчев); «Мне довелось “познакомить” Виктора с боевым искусством Брюса Ли, — свидетельствую, что более пытливого и внимательного зрителя у Брюса в моем доме не было <…> Интересно, что добившись впечатляющих успехов на тренировках (фильм “Игла” — тому лучшее свидетельство), Цой ненавидел острые, “угловые” ситуации в жизни»[245] (Александр Липницкий); «Его персонаж — Брюс Ли, великий мастер кун-фу, неожиданно вставший в один ряд с легендами мирового кино»[246] (Артем Троицкий).

В репродукции мифа Брюса Ли Виктором Цоем сыграли свою роль и восточная внешность певца, и его увлечение восточными видами единоборств — «этому его обучал и погибший от пуль киллеров в Питере в 1995 году президент Ассоциации восточных единоборств мастер боевых искусств Вячеслав Цой, у которого Виктор брал уроки карате и кунг-фу. Не лишним будет отметить, что Виктор был неплохим учеником».[247]

Однако только фигурой Брюса Ли влияние на биографический миф Цоя современной зарубежной культуры не ограничивается. Значимыми для понимания «текста смерти» певца оказываются две ключевые личности рок-культуры — Хендрикс и Моррисон. Оба музыканта были, что называется, фигурами культовыми. Смерть обоих стала следствием передозировки наркотика — Хендрикс умер в 1970, Моррисон — в 1971. В результате возникли мифы, которые проникли и в русскую культуру, своеобразно соотнесясь с судьбой некоторых отечественных рок-звезд. Именно в цоевском мифе «тексты жизни» Хендрикса и Моррисона оказались восприняты аудиторией. Так, Александр Липницкий замечает, что «у Джимми <Хендрикса — Ю.Д.> и Виктора в лицах есть бесспорное сходство».[248] Из этого, по мифу, следует, что и судьба Цоя была как бы предопределена этим сходством — ему было предначертано умереть молодым. Еще более востребованной цоевским «текстом смерти» стала мифологизированная биография Моррисона. Современный журналист пишет: «В сознании отечественного меломана в диапазоне от пятнадцати до тридцати пяти фигура вокалиста THE DOORS занимает в рок-н-ролльном пантеоне место где-то между Цоем и Кобэйном, что уже само по себе удивительно, учитывая, что последние младше Моррисона на целое поколение и творили свою легенду в сравнительно недалеком прошлом. И хотя всех их сближает эффектная жизнь и не менее эффектная смерть, Моррисон в опосредованном восприятии молодой аудитории приобретает порой едва ли не мессианские черты <…> возможно, персонификация всякой симпатичной идеи впитана нами вместе с богатырскими сказками, в которых на помощь обязательно приходит добрый герой, всегда и неизменно побеждающий зло — даже ценой собственной жизни (однако неизбежно возрождаясь магическим образом)».[249] Как видим, в «тексте смерти» Моррисона ключевыми являются основные семы цоевского мифа — мессия и герой. Это может быть объяснено как типологическим сходством, обусловленным спецификой рок-культуры вообще, так и непосредственным заимствованием: русская культура, впитав в себя западный рок, впитала и его систему мифов, которая при пересадке на русскую почву была применена к наиболее подходящим для этого персонажам. Таковым оказался как раз Виктор Цой. Сходства между «текстами смерти» Моррисона и Цоя обнаруживаются и еще в одном, более частном, моменте: в 1978 г. вышел в свет альбом «Jim Morrison An American Prayer», это «последняя дань музыкантов THE DOORS своему певцу, который хотел быть поэтом. Цикл стихов начитанных автором на пленку в 71-м и озвученных бывшими коллегами через 7 лет. Еще один алмаз в нерукотворном иконостасе. “Черный альбом” КИНО это уже тенденция».[250] Напомним, что «Черный альбом» был издан после гибели певца его товарищами по группе, что, с одной стороны, безусловно соотносилось с коммерческой стороной дела, но с другой — как и в случае с Моррисоном, стало «еще одним алмазом в нерукотворном иконостасе», т. е. еще одной мифологемой цоевского «текста смерти». И генезис этой мифологемы, как видим, обнаруживается в западной рок-культуре.

Таким образом, соотнесение «текста смерти» Виктора Цоя с биографическими мифами, выработанными западной культурой новейшего времени, позволяет сделать вывод о том, что «текст смерти» Цоя при всей его внешней необычности для русской культуры, тем не менее, строился по заданной модели. Другое дело, что в нашей стране эта модель оказалась востребована массовой культурой именно благодаря Цою. Как пример такой востребованности можно рассмотреть биографический миф Игоря Талькова. Тальков неоднократно обращался к личности Цоя в своих стихах. Наиболее показательно здесь стихотворение «Памяти Виктора Цоя», где Цой назван божественным посланцем — вполне в русле цоевского «текста смерти»:

Поэты не рождаются случайно,

Они летят на землю с высоты,

Их жизнь окружена великой тайной,

Хотя они открыты и просты.

Глаза таких божественных посланцев

Всегда печальны и верны мечте,

И в хаосе проблем их души вечно светят

Мирам, что заблудились в темноте.

Они уходят выполнив задание,

Их отзывают высшие миры,

Неведомые нашему сознанию,

По правилам космической игры[251]

и т. д.

В том же ключе осмысливал Тальков факт гибели Цоя и в своих размышлениях о жизни: «До сих пор мне непонятна смерть Цоя; предполагаю, что он был проводником Белых сил и явно не успел выполнить возложенную на него миссию. Он ушел внезапно. Я думаю, что, на какое-то мгновенье расслабившись, он потерял контроль над собой и открыл таким образом брешь в энергетическом поле защиты, причем сделал это так неожиданно, что Белые не успели среагировать, тогда как черные среагировали мгновенно».[252]

Тальков проецировал судьбу Цоя и на собственную биографию — как в прозе («Когда в черные дни, а их было не мало, я пытался покончить с собой, мне это не удавалось, как не удавалось и тем, кто хотел меня убить. Во всяком случае, до сегодняшнего дня <…> Может быть, я буду защищен до тех пор, пока не пройду предначертанный мне земной путь? <…> Уже дважды я умирал (и это было предупреждение), но был возвращен. Третьего раза не будет, и я это знаю!»[253]), так и в стихах — стихотворение «Памяти Виктора Цоя» завершается четверостишием:

А может быть сегодня или завтра

Уйду и я таинственным гонцом

Туда, куда ушел, ушел от нас внезапно

Поэт и композитор Виктор Цой.[254]

Оставим в стороне рассуждения о том, что Тальков предсказал свою смерть — это уже прерогатива тех, кто непосредственно обратиться к «тексту смерти» этого певца. Скажем лишь, что гибель Игоря Талькова спустя год с небольшим после гибели Цоя позволила говорить о том, что данная модель (смерть героя) вполне прижилась и на русской почве, причем не только в рок-культуре, но и в культуре массовой, и стала важной составляющей представлений о рок-звезде.

Применительно к фигуре Виктора Цоя это понятие, весьма распространенное до смерти певца, после его смерти практически редуцировалось, точнее трансформировалось, благодаря другим семам. Лишь Кинчев напомнил, что при жизни Цой «чувствовал себя звездой и старался этому соответствовать. Ездил только на машине с затемненными стеклами. Не удивлюсь, если у него телохранители были»,[255] т. е. пытался вести тот образ жизни, который соотносился с представлениями об образе жизни западной рок-звезды. Точно так же не оказалась в полной мере востребованной сема поэт, заявленная Тальковым применительно к Цою. Такого рода определения встречались (ср.: «Я знаю только одно — не стало Поэта»[256] (Юрий Белишкин) и приведенное выше суждение А. Житинского), но вовсе не стали доминантой цоевского биографического мифа

На первый взгляд, редукция произошла и с еще одной семой, которую можно назвать пэтэушник. Она основана на характеристике героя стихов Цоя («при всей социальной адресованности своих песен Цой (в отличие, скажем, от Кинчева) никогда не обращался к Своему Поколению — он просто пел от его имени»[257]) и стала, как следствие, важной характерологической чертой певца при жизни. Именно благодаря этой семе певец, по замечанию Андрея Тропилло, «близок и дорог был народу».[258] Но героический и романтический «текст смерти» не мог допустить включения такой бытовой семы, как пэтэушник. Исследователи отмечают, что герой Цоя «не то молодой рабочий, не то студент техникума или пэтэушник <…> мы наблюдаем примитивизацию и даже “идиотизацию” образа героя <…> поэзия Цоя — это точный слепок с определенного слоя подростковой психологии».[259] Однако это не просто пэтэушник, а «романтически настроенный подросток»,[260] тем более что присущая стихам Цоя «установка на вневременность совпадает с подростковым мироощущением, для которого все происходящее сейчас, в данный момент, кажется вечным и незыблемым»,[261] поэтому и воспринимается творчество Цоя «как массовый извод некогда элитарного мифа».[262] Таким образом, сема, которую мы условно назвали пэтэушник в текстах Цоя не столько подвергается редукции, сколько выступает как извод важной для «текста смерти» певца семы романтик, т. е. в связи с гибелью певца переосмысливается, даже несмотря на ярко выраженную текстовую закрепленность.

Все отмеченные семы «текста смерти» Виктора Цоя при желании можно легко отыскать непосредственно в его поэтическом наследии, которое, как и в случае с Башлачевым, следует признать основным источником «текста смерти».

Е.А. Козицкая, анализируя стихи Цоя, отмечает: «Лирическое “я” Цоя имеет несколько слагаемых. Во-первых, это классический романтический герой-бунтарь, отвергающий мир, бросающий ему вызов и устремленный ввысь, к небу <…> Второй, бытовой источник образа — это романтический настроенный подросток <…> В-третьих, это кинематографический боец-одиночка, “последний герой” <…> Это масскультурная грань образа».[263] Как видим, ключевыми являются уже обозначенные нами семы герой, романтик и одиночка. Именно они оказались «текстом смерти» певца наиболее востребованы. Однако, как ни странно, непосредственно в стихах Цоя эти семы нельзя назвать самыми частотными, хотя значение их в общем контексте лирики от этого вовсе не уменьшается. Сема романтик обретает при анализе стихов Цоя по меньшей мере два значения: романтик как сторонник романтики (так, по замечанию А.В. Ярковой, в песне «Звезда по имени Солнце» «определяется романтический максимализм героя»[264]) и романтик как последователь романтизма. Относительно последнего отмечается, что «в текстах этого автора достаточно и полно реализуется романтическое мироощущение и романтическая модель творчества, причем в классическом изводе».[265] Однако непосредственно в «тексте смерти» Цоя сема романтик соединяет эти два значения, и здесь следует согласиться с А.В. Лексиной-Цыдендамбаевой: «Применительно к творчеству Цоя, эмблема “романтик” употреблялась неоднократно. Такая характеристика появилась благодаря как внешнему имиджу, созданному Цоем в русском роке 80-х гг. (одинокий герой, предпочитающий прогуливаться по ночному городу в черном облачении), так и определенной художественной программе, наглядно воплощенной в его песнях».[266]

На лексическом уровне сема романтик реализуется в стихах Цоя дважды. Во-первых, «подросток, прочитавший вагон романтических книг»[267] («Подросток»); во-вторых, стихотворение «Прогулка романтика», где герой открыто именует себя романтиком и неоромантиком. Не слишком частотным оказалось и слово «герой»: «Пой свои песни, пей свои вина, герой» («Пой свои песни, пей свои вина, герой», 246), «Ты мог быть героем, но не было повода быть» («Подросток», 247), «Саша очень любит книги про героев и про месть. / Саша хочет быть героем, а он такой и есть» («Саша», 262); наконец, песня «Последний герой» — своеобразная квинтэссенция героического начала «текста смерти» Виктора Цоя. Заметим, что ни в одном из этих текстов лирический субъект не называет себя героем: в «Пой свои песни…», «Подростке» и «Последнем герое» слово «герой» относится к адресату (объекту), а в песне «Саша» героем назван заглавный персонаж. Здесь следует оговорить, что многие стихи Цоя строятся, как обращение к некоему «ты» и часто характеристики этого «ты» (а не только лирического «я») переносятся на личность самого автора. Таким образом, в песнях Цоя субъект и объект могут принципиально не различаться, что способствует отождествлению в биографическом мифе и субъекта, и объекта, и автора. Поэтому семы герой и романтик оказались востребованы «текстом смерти» не меньше, чем сема одиночка. Однако механизм такого неразличения еще предстоит прояснить. Пока же согласимся с С. Добротворским в том, что «”ты” в роке всего лишь отраженная форма “я”».[268] Более того, во всех этих песнях слово «герой» употреблено в ироничном значении. Всего один раз на лексическом уровне встретилась нам и важная в репродукциях цоевского биографического мифа сема быть самим собой: «Все говорят, что надо кем-то становиться. / А я хотел бы остаться собой» («Бездельник-2», 251). Однако есть случай так называемой ошибки слуха, когда звучащий текст может быть не так расслышан — в печатном варианте «культовой» песни «Группа крови» есть строки «Я хотел бы остаться с тобой. / Просто остаться с тобой» (294). На записи же альбома эти строки порою слышались так: «я хотел бы остаться собой просто остаться собой». Такая ошибка отнюдь не противоречит основной идее песни, а в «тексте смерти» Цоя актуализирует одну из важнейших сем. На это указывает, в частности, и то обстоятельство, что составители сборника «Виктор Цой» озаглавили собрание его стихотворений «Я хотел бы остаться собой».[269]

Почему же не очень частотные в лирике мотивы стали ключевыми семами в «тексте смерти» Цоя? Прежде всего, источником сем герой, романтик, быть самим собой стала не только лирика певца, но и его имидж, его высказывания, о чем мы говорили выше. Кроме того, связано это и с тем, что для актуализации той или иной семы в стихах совсем не обязательно эксплицировать ее лексически; следовательно, репродукции этих сем стоит искать во всем поэтическом наследии певца как системе. Так, для актуализации, например, семы герой совсем не обязательно воспроизводить это слово. Например, анализируя альбом «Группа крови», исследователь отмечает: «Герой и его “братья” стремятся к созидательной деятельности культурных героев, они готовы зажечь прометеев огонь <…> они готовы к решительному действию по переустройству обветшавшего и несовершенного мира».[270] Мифологический подтекст, таким образом, позволяет обратить внимание на актуализацию образа культурного героя, который воплощает сему герой в полной мере.

Вместе с тем, семы герой и романтик воплотились в какой-то степени в очень важном и для стихов Цоя, и для его «текста смерти» мотиве одиночества.

Сема одиночка в стихах Цоя весьма частотна, причем соотносится как с субъектом (9 случаев), так и с объектом (4 случая).

Это может быть одиночество субъекта:

— в этом случае одиночество представляется как единственно возможный образ жизни: «Гуляю я один, гуляю» («Бездельник», 251); «И вот иду по улице, один я» («Я иду по улице», 254); «Но я все-таки еду один как всегда» («Уезжаю куда-то, не знаю куда…», 278); «Пришел домой и, как всегда, опять один» («Мои друзья», 252, здесь одиночество оценивается как благо, а его нарушение, маркированное приходом пьяных друзей, создает в душе героя дискомфорт); субъект декларирует свое одиночество: «Я никому не нужен, и никто не нужен мне» («Мое настроение», 282);

— одиночество становится составной частью имиджа: «Я гуляю по проспекту. / Мне не надо ничего. / Я надел свои очки / И не вижу никого» («Прохожий», 253);

— одиночество героя соотносится с понятием поэтического вдохновения: «Я в прошлом точно так же сидел. / Один. / Один. / Один. / В поисках сюжета для новой песни» («Сюжет для новой песни», 262);

— вместе с тем одиночество страшит: «Я люблю этот город, но так страшно здесь быть одному» («Город», 272); но мотив одиночества может актуализироваться и в своей редукции: «Я один, но это не значит, что я одинок» («Ночь», 289).

В несколько иных значениях представлено одиночество объекта, что актуализируется в своеобразном диалоге героя и поколения, к которому герой обращается:

— одиночество может быть желаемо, но недостижимо: «Ты хотел быть один — это быстро прошло. / Ты хотел быть один, но не смог быть один» («Последний герой», 246);

— одиночество может быть временным состоянием, после которого ожидает общение: «Идешь по улице один, / Идешь к кому-то из друзей» («Просто хочешь ты знать», 249);

— одиночество вынужденно и потому оценивается негативно: «Она где-то лежит, ест мед и пьет аспирин. / И вот ты идешь на вечеринку один» («Когда твоя девушка больна», 275);

— одиночество — всеобщее состояние людей в городе: «На улицах люди, и каждый идет один» («Жизнь в стеклах», 290).

Как видим, сема одиночество представлена в песнях Цоя в различных значениях, что указывает на системность ее бытования. Следовательно, биографическим мифом привлекается совокупность смыслов этой семы, в результате выявляется основное значение: человек, хочет он того или нет, в этом мире всегда одинок.

В формировании цоевского «текста смерти», как и в случае с Башлачевым, важнейшую роль сыграла сема смерть — традиционная сема для текстов такого рода. Эта сема в лирике Цоя оказалась весьма частотна. На ее актуализацию, как мы уже отмечали, обратили внимание и многие мифотворцы, и собственно исследователи. Так, А.В. Яркова показала, что смерть является непременным следствием героики в стихах Цоя: герои альбома «Группа крови» «знают, что на этом пути их ждет героическая гибель <…> В альбоме “Звезда по имени солнце” звучит уже уверенность в гибели, которая воспринимается как избранничество».[271]

Сема смерть в стихах Цоя встречается в разных значениях, подчас, на первый взгляд, даже далеких от своей основной семантики (например, мотив ухода обрел значение смерти после гибели певца):

— почти вся песня «Следи за собой» моделирует мир, как нечто несущее угрозу смерти каждому, кто в нем оказался;

— в других песнях предчувствие смерти передается через аллегорию или с помощью мотивов ухода или войны: «Я знаю, мое дерево не проживет и недели. / Я знаю, мое дерево в этом городе обречено» («Дерево», 244); «Мы — рано созревшие фрукты, а значит, нас скоро съедят» («Мне не нравится город Москва…», 272); «Закрой за мной дверь. / Я ухожу» («Закрой за мной дверь, я ухожу», 293); «Я чувствую, закрывая глаза: / Весь мир идет на меня войной // <…> Сесть на электрический стул или трон?» («Песня без слов», 298–299);

— смерть необходима, чтобы герой обрел бессмертие и следом за ним пришел другой герой: «И звезда говорит тебе: “Полетим со мной”. / Ты делаешь шаг, но она летит вверх, а ты — вниз. // Но однажды тебе вдруг удастся поднять<ся> вверх. / И ты сам станешь одной из бесчисленных звезд. / И кто-то снова протянет тебе ладонь, / А когда ты умрешь, он примет твой пост» («Пой свои песни, пей свои вина, герой…», 246);

— в связи с этим появляется желание смерти: «Ночь — / Окурок с оплавленным фильтром, / Брошенный тем, / Кто хочет умереть молодым» («Верь мне», 280);

— избранность героя причудливо сопрягается с невозможностью по тем или иным причинам принять жизнь: «Я родился на стыке созвездий, но жить не могу» («Хочу быть с тобой», 259), «Я не могу больше жить без нее. / (Помогите мне!)» («Растопите снег», 267);

— предметы, внешне «чистые» и «красивые», несут в себе, как и в архаической традиции, семантику смерти: «И за красивыми узорами льда мертва чистота окна» («Город», 272), «Первый снег красив, но он несущий смерть» («Зима», 277), «И сегодня луна каплей крови красна» («Печаль», 304). Герой может страшится смерти: «Пожелай мне / Не остаться в этой траве» («Группа крови», 294), «А без музыки и на миру смерть не красна. / А без музыки не хочется пропадать» («Пачка сигарет», 303);

— герой переживает о том, что жизнь до конца не прожита: «Отдай земле тело, Ну а тело не допело чуть-чуть. / Ну а телу недодали любви. Странное дело» («Странная сказка», 301);

— смерть констатируется как факт: «Нарисуй мне портреты погибших на этом пути / Покажи мне того, кто выжил один из полка» («Война», 295), причем этот факт может быть обусловлен внутренне, самой природой человека: «Но вместо крови в жилах застыл яд» («Мама, мы все тяжело больны», 296);

— особое внимание следует обратить на третью строфу «Звезды по имени Солнце», где благодаря подключению мифа об Икаре смерть героя обретает универсальный смысл и рассматривается как жизнеутверждающий акт — неслучайно эта песня стала одной из важнейших глав «текста смерти» Виктора Цоя, когда мифотворцы утверждали, что гибель Цоя сродни гибели культурного героя, принимающего смерть ради жизни на земле;

— между тем, в ряде стихов «смерть» и «жизнь» предстают как две равновозможные альтернативы для героя: «И я вернусь домой. / Со щитом, а может быть, — на щите» («Красно-желтые дни», 307); «Песен, еще не написанных, сколько, / Скажи кукушка, / Пропой? / В городе мне жить или на выселках? / Камнем лежать / Или гореть звездой, / Звездой // <…> Сильные да смелые головы сложили в поле, / В бою» («Кукушка», 311); «Как, раскинув руки, лежали ушедшие в ночь. / И как спали вповалку живые, не видя снов. // А жизнь — только слово. / Есть лишь любовь, и есть смерть. / Эй, а кто будет петь, если все будут спать? / Смерть стоит того, чтобы жить. / А любовь стоит того, чтобы ждать» («Легенда», 313). Последние два стихотворения «Кукушка» и «Легенда», пожалуй, наиболее восприняты цоевским «текстом смерти» — неслучайно издатели книги поместили их в самый финал в подборке стихов Цоя, делая из этих песен как бы завещание поэта; эти же два стихотворения являются наиболее благодатным материалом и для граффити киноманов.

Как видим, сема смерть реализуется в лирике Цоя в самых разнообразных формах — от банального ухода из дома, столь любимого мифотворцами, до предвиденья собственной гибели. Действительно, можно представить, что все песни Цоя посвящены смерти. Это очень расхожее мнение, основанное на том, что миф не учитывает противоположных случаев, когда воспевается жизнь со всеми ее благами. Такие примеры с не меньшей легкостью в наследии Цоя можно отыскать. Точно так же цоевским «текстом смерти» оказались не востребованы его ироничные и шуточные песни («Мама Анархия», «Алюминиевые огурцы» и др.). Напомним, что похожее явление мы наблюдали в «тексте смерти» Александра Башлачева, а своеобразным эталоном здесь может считаться «текст смерти» В.С. Высоцкого, в котором закрепились в качестве знаковых такие песни, как «Кони привередливые», «Я не люблю», «Очи черные», а очень популярные при жизни поэта «Диалог в цирке», «Скажи, Серега», «Она была в Париже» и т. п. остались вне пределов внимания мифотворцев.

На уровне субъектно-объектных отношений в стихах Цоя вновь, как и в случае с семой одиночка, мы сталкиваемся с многообразием форм воплощения: смерть лирического героя, адресата, персонажа… Все это безусловно указывает на то, что основным источником семы смерть в «тексте смерти» Цоя, наряду с фильмом «Игла», следует признать поэтическое наследие певца. Что касается «Иглы», то весь фильм после августа 90-го был воспринят как «репетиция» певцом собственной гибели. Напомним, среди доводов в пользу того, что Цоя убили, фигурирует и такой: «Это точно убийство, потому что и в фильме “Игла” его тоже убивают…».[272] Вместе с тем, фильм «Игла» повлиял и на другие семы цоевского «текста смерти» (герой, романтик, одиночка, был самим собой…), и роль в этом фильме должна рассматриваться как одно из творений Цоя, как часть его наследия, и, следовательно, как важнейший источник «текста смерти». Модель поведения героя этого фильма еще при жизни певца была перенесена на его реальное поведение: «Это человек, идущий по жизни не то чтобы победительно, но с полным ощущением себя персонажем романа или приключенческого кинобоевика. Он одинок, независим, благороден, причем это не поза, а норма жизни! Соответственно все жизненные блага, соблазны, конъюнктуру и т. п. он воспринимает спокойно и с легким презрением, как и подобает настоящему ковбою»[273] (Артем Троицкий). Благодаря и фильму, и лирике актуализируется такая сема биографического мифа Цоя, как честность: «Его герой в “Игле” умеет драться, но он дерется — защищая свою честь»[274] (Александр Житинский); «он всегда оставался честным в своих песнях».[275]

Вообще же декларация героем своего отношения к искусству кино, соотнесение себя с героями фильмов, создание особого «киномира», альтернативного миру реальному, оказываются востребованными и в стихах Цоя. Это позволяет причислить собственно кино к важным составляющим цоевского биографического мифа:

— герой отождествляет себя с киногероями: «И в зеркалах витрин я так похож на Бади Холи» («Я иду по улице», 254);

— ощущает составной частью мира кино: «Мы были в зале, / И герои всех фильмов смотрели на нас, / Играли для нас, пели для нас» («Братская любовь», 276);

— но кино может оцениваться как пройденный этап в противовес реальной жизни: «И мне скучно смотреть сегодня кино: / Кино уже было вчера» («Пора», 264); «Кино кончилось давно» («На кухне», 264);

— своеобразный консенсус между кино и жизнью достигается в песне «Фильмы»: «Мы вышли из кино, / Ты хочешь там остаться, / Но сон твой нарушен // Ты так любишь эти фильмы. / Мне знакомы эти песни. / Ты так любишь кинотеатры. / Мы вряд ли сможем быть вместе // <…> Ты говоришь, что я похож на киноактера» (285–286). Таким образом, основное значение здесь — идеальность киномира.

Следует принять во внимание и название группы Виктора Цоя, ставшее эмблемой для части поколения молодежи 80-90-х гг. Таким образом, кино (и фильм «Игла», и кинороли Михаила Боярского, и западная кинопродукция, и осмысление феномена кинематографа в песнях, где главная идея — соотнесение мира кино с миром реальным) стало важной частью «текста смерти» Цоя как модель, по которой герой строил свою судьбу и выстроил, по «тексту смерти», в конечном итоге и свою смерть.

Одной из частных сем цоевского «текста смерти» является сема сон, биографически обусловленная тем, что причиной гибели певца стало то, что он уснул за рулем автомобиля. Но, несмотря на свою частность в «тексте смерти», эта сема оказалась весьма частотной в стихах Цоя, где она выступает, как и в предыдущих случаях, и в характеристике субъекта, и в характеристике адресата, и в характеристике третьего лица, причем очень часто мотив сна соседствует с мотивом пробуждения, которое понимается то как возрождение, то как беда.

Сон для субъекта может соотносится с зимой и болезнью: «Я раздавлен зимою, я болею и сплю» («Солнечные дни», 250);

— может нести семантику подчинения с политическим подтекстом: «Говорят, что сон — / Это старая память. / А потом нам говорят, / Что мы должны спать спокойно» («Верь мне», 280);

— но негативно может оцениваться и пробуждение: «Я вчера слишком поздно лег, сегодня рано встал. / Я вчера слишком поздно лег, я почти не спал» («Электричка», 257); «Я проснулся в метро, когда там тушили свет» («Прогулка романтика», 257); «Ночь — день, спать лень / <…> Пора спать — в кровать. / Вставать завтра, вставать» («На кухне», 264–265);

— в этой связи сон оценивается позитивно как в бытовом плане («Наступит вечер, я опять / Отправлюсь спать, чтоб завтра встать» («Бездельник-2», 251); «Я приду домой поздно и мешком повалюсь на кровать. // Утром рано я встану и оправлюсь учиться» («Песня для БГ», 274)), так и в плане мировоззренческом: «А мне приснилось: миром правит любовь. / А мне приснилось: миром правит мечта. / И над этим прекрасно горит звезда. / Я проснулся и понял: беда» («Красно-желтые дни», 308); «Опять я вижу странные сны / <…> Мне кажется, я вижу тебя, / Но это отрывок из сна. / <…> Все это я видел в снах» («Твой номер», 289); «Лишь во сне моем поет капель» («Апрель», 304);

— отсутствие сна становится знаком дисгармонии: «Песня без слов, ночь без сна» («Песня без слов», 298); «И есть еще ночь, но в ней нет снов» («Место для шага вперед», 302) и может быть чревато алогизмом: «Я не сплю, но я вижу сны» («Дождь для нас», 247).

В тех же значениях сема сон возникает и применительно к адресату-объекту:

— сон как позитивное состояние, является знаком дисгармонии с окружающим миром, где для сна нет места: «Ты не можешь здесь спать. / Ты не хочешь здесь жить» («Последний герой», 245);

— сон — желаемое, но недостижимое состояние: «Хочется спать, но вот стоит чай, / И горит свет в сто свечей» («Генерал», 261);

— мир кино сравнивается с прекрасным сном: «Мы вышли из кино, / Ты хочешь там остаться, / Но сон твой нарушен» («Фильмы», 285);

— только во сне можно обрести счастье: «Дай мне все то, что ты можешь мне дать. / Спи» («Верь мне», 280); «Уже поздно, все спят, и тебе пора спать. / <…> Завтра утром ты будешь жалеть, что не спал. // Но сейчас деревья стучат ветвями в стекла. / Ты можешь лечь и уснуть и убить эту ночь / Деревья как звери царапают темные стекла. / Пока еще не поздно лечь и уснуть в эту ночь» («Игра», 291–292);

— но и пробуждение необходимо, если сон является знаком выключенности из этого мира: «Но она уже давно спит там — в центре всех городов. / Проснись» («Рядом со мной», 268).

Для героя «в третьем лице» сон чаще всего — мещанская альтернатива образу жизни «бессонного» героя: «Есть сигареты и спички и бутылка вина, / И она поможет нам ждать. / Поможет поверить, что все спят / И мы здесь вдвоем» («Видели ночь», 281); «В этом доме все давно уже спят» («Игра», 292); «Тем, кто ложится спать, — / Спокойного сна. / Спокойная ночь. <…> Соседи приходят: им слышится стук копыт, / Мешает уснуть, тревожит их сон» («Спокойная ночь», 292–293).

Таким образом, сема сон частотна и многозначна в лирике Цоя: сон может оцениваться как негативно, так и позитивно, мир сна может быть позитивной альтернативой реальному миру, а может выступать знаком мещанского быта. Но в цоевском «тексте смерти» сема сон оказалась востребована в совершенно ином значении — как своеобразный аналог семы окно из «текста смерти» Башлачева, т. е. как знак способа ухода, как указание на предчувствие именно этого способа. Таким образом, мотив сна в стихах стал читаться именно в этом ключе, утратив противоречащие «тексту смерти» смыслы.

И, наконец, сема, актуализировавшаяся еще при жизни певца, связанная с его внешним видом, имиджем. В лирике эта сема реализуется в мотивах, связанных с востоком: «Ситар играл», «Троллейбус» («Троллейбус, который идет на восток» (266)), «Транквилизатор» («Камни вонзаются в окна как молнии Индры» (269)). Однако эта сема встречается в стихах Цоя не часто (в отличие, скажем, от стихов Б.Г.), т. е. можно утверждать, что в биографическом мифе она формировалась исключительно на основании визуального образа Цоя на концертах и в фильмах с его участием. А поведение Цоя на сцене во многом соответствовало образу его лирики — еще в 1988 г. зрители отметили, что «он движется на сцене с сумрачным, нелегким изяществом, словно преодолевает сопротивление среды: так рыба плавала бы в киселе».[276]

Подводя итог, можно сказать, что образ, созданный в лирике, кинематографе, на сцене — образ романтичного героя-одиночки — оказался востребован после гибели певца и получил мифологическую закрепленность как в сознании поклонников, так и в поп-культуре (достаточно назвать уже упоминавшегося Игоря Талькова, песни и образ певицы Аниты Цой, имидж вокалиста группы «Виктор», попытавшегося стать наследниками Цоя). Таким образом, смысловой стержень «текста смерти» Цоя может быть определен как смерть романтического героя. Исходя из этого становится ясно, почему именно фигура Цоя оказалась востребована столь разными пластами культуры — от теологических изысканий до устного народного творчества — романтические герои всегда были в цене на самых разных уровнях культуры, и смерть их всегда становилась национальным достоянием, а не только причиной для скорби близких друзей или культурно ангажированных людей (как это случилось с башлачевским мифом — мифом о смерти поэта). Можно резюмировать вышесказанное цитатой из газетной статьи, приуроченной к восьмой годовщине гибели певца: «И все-таки смерть Виктора Цоя — убийство. Его убило время. Время сегодняшнее, которое сейчас убивает нас с вами и наступление которого он предчувствовал тогда <…> А может быть уход Виктора был просто знаком? Роком рока. Объективной необходимостью. В нужное время. В нужный час… А может, ответ вы найдете, просмотрев записи его последних концертов, на которых Цой был для нас, но уже не с нами».[277] Как видим, и спустя годы аудитория не желает принимать смерть романтического героя как случайность, хочет видеть в Цое борца со временем, а в художественном наследии певца — знаки предвиденья гибели. Ну а чтобы понять универсальность такого рода сентенций в культуре вообще, достаточно процитировать суждение Г. Чхартишвили: «Творчество — профессия опасная и заниматься ею могут только люди, у которых изначально не все в порядке с инстинктом самосохранения. Мир художника анормален, патологичен».[278]

Однако весь романтический антураж цоевского «текста смерти» может подвергаться редукции и осмысливаться иронично и пародийно. Примером такого осмысления является песня Псоя Галактионовича Короленко. Ирония относительно легко узнаваемого объекта — Виктора Цоя — достигается в этой песне не только словесным рядом (многие пассажи Псоя при чтении с листа могут быть восприняты цоевскими поклонниками как вполне серьезный In Memoriam в русле сложившихся сем), но, в первую очередь, — рядами музыкальным и исполнительским, в которых иронично пародируется и доводится до гротескного завершения манера пения Цоя:

Когда будешь молиться богам,

Не забудь, не забудь

Того парня, который здесь был,

Помянуть, помянуть.

Все горело, все было в огне,

И тогда, и тогда

Он огонь потушил сам собой

Как вода, как вода.

Парень-герой, парень-герой.

А потом наступила ночь,

Была тьма много лет,

Он явился и громко сказал:

«Нужен свет!»

И был свет.

Этот парень — такой же как мы —

Нам с тобой жизнь отдал.

Ты запомни его имена,

В его честь дай залп.

Этот парень не бог, не герой,

Он такой же, как мы.

Мы ведь тоже умели с тобой

Делать свет изо тьмы.

А потом, позабыв слова,

Научились делам.

И с тех пор мы все делим на два —

Пополам, пополам.

Много разных хороших парней,

Только ты не забудь,

Когда будешь молиться богам,

Помянуть, помянуть

Того парня, который тогда

Сделал свет изо тьмы,

Сделал кошку и сделал котят,

Сделал рай и ад.

Парень-герой, парень-герой.

Мы должны запомнить с тобой

Все его имена.

Выпьем водки и выпьем вина

В его честь до дна,

Залпом до дна!

Залпом до дна![279]

Вот так легко и непринужденно редуцируется казалось бы незыблемый миф о гибели романтического героя. И еще один пример редукции. Практически сразу же после гибели певца Майк Науменко сказал о Цое: «Я несколько удивлен тем, что после смерти из него пытаются сделать некоего ангела. Не был он ангелом, как не был и демоном. Как и все мы, он был просто человеком со своими плюсами и минусами. Но в нашей стране желательно погибнуть, чтобы стать окончательно популярным. Пока ты жив, тебя почему-то не ценят».[280] В этом суждении — и трезвый взгляд на вещи, и вместе с тем — благодатный материал для нового биографического мифа — мифа самого Майка Науменко. Дело в том, что через год с небольшим после гибели Виктора Цоя Майка Науменко не станет, а русская рок-культура получит еще один «текст смерти».

Загрузка...