Между деревней Махалла и руслом древней реки Шафрикан, некогда засыпанной песками, стояла усадьба с высокими стенами и просторными дворами. Обширный внешний двор был огорожен кольями.
Во дворе слева от ворот помещались маслобойка, людская, и хлев для коров. Перед большой конюшней тянулся навес, где к кольям рядами привязывали лошадей остывать и кормиться.
В южной части двора тянулся такой же навес, куда переводили лошадей в полдень, чтобы укрыть их от солнца. Над навесом высился сеновал, забитый соломой и сеном.
Направо, в стене, виднелась калитка в женскую половину хозяйского дома. А прямо напротив ворот помещались две комнаты для гостей, разделенные коридором. Их двухстворчатые, искусно вырезанные двери были плотно закрыты.
За этими комнатами, заслоненный ими, зеленел сад.
В саду рядами стояли навесы, покрытые виноградными лозами, росли абрикосы, персики, груши, яблони и айва.
А на открытых местах, позади огорода, тянулся ряд кустов — красновато-зеленых гранатов, голубовато-серых винных ягод.
Против двери из комнаты для гостей раскинулся большой водоем, осененный длинными-длинными ветками печально склонившейся плакучей ивы и тальника, дававших густую тень. У водоема находилось большое возвышение, на котором можно было отдыхать. Между комнатами для гостей и водоемом ласкал глаз цветник.
Из дома в сад выходили северные двери комнат, тянувшиеся в ряд.
Но в этой большой усадьбе людей было мало.
В саду работал садовник, подрезавший ветки виноградника. На женском дворе две немолодые женщины пекли лепешки. Старуха подметала двор. Молодая женщина сидела на пороге комнаты, выходившей в сад, и кормила грудью ребенка.
На внешнем дворе мясник со своим помощником, прежде чем содрать шкуру с барана, ошпаривали тушу и соскабливали с нее шерсть. В конюшне двое конюхов чистили лошадей.
Солнце клонилось к западу. Розоватые лучи озарили навес и конюшню.
Во двор вошел крестьянин в длинных рваных штанах, в ветхом домотканом халате, с засаленной тюбетейкой на голове.
Он огляделся во дворе и пошел было к комнате для гостей, но конюх крикнул из конюшни:
— Эй, брат! Тебе кого надо?
Крестьянин свернул к конюшне. Под навесом он поздоровался с конюхом.
— Я слышал, здесь остановился амлакдар. Я хотел бы повидать либо его, либо нашего старосту Урман-Палвана, хозяина.
— Амлакдар приедет ночью. Ту ночь он ночевал в Карахани. Прислал сюда свои вещи, а сам по делам земельной подати задержался где-то там.
— А где же он сейчас?
— Если закончил дела в Карахани, то сейчас может быть в деревне Коко или другом месте. У тебя какое к нему дело?
— Да насчет подати. Хотел узнать, когда он думает быть у нас.
— А ты из какого селения?
— Эх, нет у нас места, чтоб звать его селением. Нет земли, чтоб называть ее полем. Живем мы на краю селения Караагач, в месте, именуемом «Рабы». Мы потомки прежних рабов. Наши хижины стоят на краю бесплодной степи, работаем батраками, пастухами, собираем топливо — тем и кормимся.
— Так чего же вам бояться податей?
— Вы знаете речку Джилван?
Нет, конюх не знал этой речки и промолчал. Крестьянин удивленно переспросил:
— Не знаете Джилван? Вы что, не здешний, что ли? Как же не знать Джилван?
— Нет, не здешний. Ведь мы, конюхи, народ бродячий. Я вот — самаркандец, другой — из Шахрисябза, третий — из Бухары. Отовсюду. Мы работаем на конюшнях у больших людей, правителей областей и туменей, у казиев. Сегодня мы здесь, завтра в новом месте и обозреваем мир.
— Выходит, никто из вас не знает реки Джилван. В прежние времена это была большая река. Земля по ее берегам считалась самой плодородной по Шафриканскому туменю. Потом ее засыпали пески. Река высохла. Поля, сады, огороды — все, что питалось ее водой, погибло, стало песчаной пустыней. Но лет пятьдесят назад пески прошли дальше. Прошли и унесли с собой весь плодородный слой земли. Осталась гладкая, как камень, твердая пустыня. Рабы, у которых не было ни земли, ни воды, ни жилья, и крестьяне, оставшиеся на этом месте, собрались вместе и прорыли канал в сухом русле Джилвана. Когда Зеравшан разливается, в канал затекает вода… Крестьянин рассказывал эту историю, когда из конюшни вышел другой конюх, кончивший обтирать коня.
Конюх помыл в ведре тряпку и расстелил ее на солнце. Вытер о халат руки и подошел к крестьянину.
— Я из Шахрисябза, — сказал он, поздоровавшись. — Рассказывайте дальше. Я тоже послушаю.
Крестьянин продолжал:
— Надеясь на эту воду, народ наш мотыгой вскопал себе понемногу этой гладкой и твердой пустыни и оросил ее. Ну, каждый что-нибудь посеял. Понемногу. Кто пшеницу и ячмень, кто горох или просо, посадили дыни и арбузы. То же и мы, рабы, посеяли. Если будет хоть немного воды, все-таки что-нибудь вырастет. А не хватит воды, все сгорит. Вот я и пришел, чтобы договориться о подати с тех земель. Узнать, когда амлакдар приедет к нам.
— Ну, когда дойдет до вас очередь, начальник на месте у вас и определит. Он к вам не ради ваших забот поедет, а ради своих. Ради доходов его высочества. А чего вы беспокоитесь?
— Мы хотим во время его приезда быть у своих посевов, чтоб защитить себя, если какая-нибудь выйдет ошибка в счете. А то землю в четверть десятины он будет считать за десятину. Урожай в пять пудов засчитает как пятьдесят пудов. У него от этого поясница не заболит.
— Не заболит, если даже пять пудов он посчитает и за сто, — согласился конюх из Шахрисябза.
— Да, ему что! В прошлом году на меня засчитали десять пудов маша, а я собрал всего пять пудов. Так мне всю зиму пришлось таскать топливо из пустыни, продавать его и этими деньгами выплачивать подать. Я этим топливом так намял себе спину, что она и посейчас не гнется.
— У амлакдара она гнется. Ему и ладно! — сказал, смеясь, тот же конюх.
— Ему что! — согласился крестьянин и собрался идти. — Ну, будьте здоровы. Видно, мне придется обшарить всю округу, чтобы найти его.
— Верно, так. Прощай. Крестьянин, уходя, посмотрел вокруг.
— Хорошую себе усадьбу построил Урман-Палван!
— Эту усадьбу сумели построить потому, что при обмерах крестьянской земли ваш староста говорил: «Примерно тут десятина. Примерно уродится пятьдесят пудов». Вот и собрал, не нажив боли в пояснице, примерную усадебку! — засмеялся тот же конюх.
— Мать моя рассказывала, что отцом Урман-Палвана был приказчик Абдуррахима-бая Наби-Палван. Во время рабства мои родители работали у хозяина под началом этого Наби-Палвана. А я вижу, конюшня у него побогаче, чем приемная комната у нашего хозяина.
С этими словами он заглянул в конюшню. В это время из зинханы[68], устроенной в конюшне, раздался стон:
— Ох, жизнь моя! За что ж в такую жару держат меня в этой темноте вот уже два дня без еды и питья?
Крестьянин, отшатнувшись, спросил конюхов:
— Кто там?
— Какой-то крестьянин. Когда хозяин сказал: «Примерно тут десятина», он закричал: «Это неправда!»
Услышав их голоса, бедняга крикнул:
— Эй, братцы! Дайте, ради бога, ради жаждущих Кербелы,[69] хоть кусок хлеба, хоть глоток воды.
— А что, ему и хлеба и воды не дают?
— Вчера я дал ему чашу воды и кусок своей лепешки. Об этом узнал Урман-Палван. Он запер зинхану на замок и ключ положил к себе в карман: «Этому вору, говорит, разрешается только спать!»
— О, господи! — воскликнул крестьянин. — Хорошо еще, что и вас вместе с ним не заткнул в зинхану за то, что вы дали воды бедняге.
Самаркандец сказал:
— Конюхов он не тронет. У нас в каждом городе есть староста. Мы зовем их дедами. Есть дедовский дом. Если хозяин вздумает кричать на нас, мы можем обидеться и уйти в дедов дом. И пока он не уступит нам, он не сможет найти конюха на наше место. К нему ни один конюх не смеет прийти без разрешения деда.
Конюх из Шахрисябза подтвердил эти слова: — Как бы ни был важен наш хозяин, но он вынужден считаться с нами.
— Выходит, положение конюха в нашей стране намного лучше, чем освобожденных рабов и бедных крестьян.
— Да, намного лучше. Конюхи добились этого единством и общим согласием. А крестьяне боятся высунуть голову из воротника и тем губят друг друга.
Когда крестьянин уже подошел к воротам, самаркандец спросил его:
— Спрос не беда, — как вас зовут?
— Эргаш. Я сын бывшего раба Рахимдада.
Река Шафрикан, до краев полная, текла, осененная ивами и тополями под сплетшимися над ней ветвями деревьев.
Ее тенистый прохладный берег манил к себе крестьян, с пересохшим горлом работавших весь день под зноем августовского солнца.
В одном из таких тенистых уголков крестьянин бросил наземь мотыгу, скинул свой пропитавшийся потом халат и растянулся в прохладе.
— Эй, Гулам-Хайдар! — позвал его другой крестьянин, вонзая свой серп в дерево. — Вставай! Я совсем проголодался. На, свари поскорей эту фасоль. Хоть немножко подкрепимся.
Развязав поясной платок, он высыпал из него еще не затвердевшую стручковую фасоль.
Гулам-Хайдар, зевнув, поднялся, еще не очнувшись от сна.
— Эх, брат Шади, не дали вы мне вздремнуть. Я сегодня вывез земли на восьмую десятины хлопка. Только было задремал.
— Если б я тебя не поднял, тебя поднял бы амлакдар. Он уже осмотрел землю Карахани и сейчас обедает в усадьбе Куввата-хана. Он вызвал нашего старосту Урман-Палвана, и после обеда они выедут на поля Коко. Самое большое через час будут здесь. Нам надо поспеть до их приезда похлебать фасоли и маленько отдохнуть.
Гулам-Хайдар поднялся и пошел к очагу, устроенному под деревом.
Он положил на тлеющий жар сухих веток и, подув, разжег их. Взял кальян, прислоненный к дереву, набил трубку табаком и, положив сверху уголек, раскурил. Затянувшись, он передал кальян Шади, легшему голой грудью на влажный береговой песок.
— Скорей вари фасоль! — сказал Шади, затянувшись табаком.
Гулам-Хайдар еще раз затянулся. Выбил трубку в очаг, а кальян прислонил на прежнем месте.
Из-под веток достал котел, насыпал фасоль и пошел к реке за водой. Промыл фасоль, наполнил котел водой и принес на очаг.
Сухие ветки горели хорошо. Он подкинул в огонь еще веток.
— Не забудь посолить! — сказал Шади.
— Ой, я и вправду чуть было не забыл!
С ветки снял он кисет соли, не спеша развязал и посолил фасоль.
— Посоли покрепче. Я сегодня не ел хлеба, а похлебка была несоленой. Из-за этого весь день меня мутило.
— Почему без хлеба ели?
— Не было. А чтоб его испечь, муки не было. А чтоб намолоть муки, пшеницы не было и ячменя не было. А чтоб купить их, денег не было. Вот так и получилось.
— А вы бы велели своей жене намолотить немножко колосьев, из тех, которые уже поспели. Она б из них сделала немножко домашней муки.
— А ты забыл, как в прошлом году амлакдар меня молотил за то, что я намолотил двадцать фунтов пшеницы и съел ее? Надпись от его плетки еще не стерлась с моей спины. Потом он накинул мне за это лишних два пуда подати. И эта накидка пришлась мне, как соль на рану. С тех пор я зарекся брать хоть колосок со своего поля, пока амлакдар не определит урожай и не обложит налогом.
— А кто вас выдал амлакдару?
— Наш проклятый староста Урман-Палван. Ему, как нашему старосте, следовало бы держать нашу сторону, но он служит амлакдару и норовит сделать из мухи слона, из пузыря котел. Всей душой служит амлакдару и разрушает наш дом.
— А какой ему расчет?
— Эх, простота! Он за это, при обложениях налогом, получает от туменного халат, корм для лошади и долю за «труды». Ты не слышал, что ли, как начальник говорит о нашем клочке земли: «Примерно тут десятина», а Урман-Палвану все его огромные посевы сбрасывает, называя это «долей старосты»! Ради этого он и гнется, негодяй.
Бросив в огонь еще несколько веток, Гулам-Хайдар снял с веток узелок, развязал платок и расстелил перед Сафаром. Взял хлеб и кусочек положил себе в рот.
— Берите хлеба, брат Шади!
— Ячменный?
— Да.
— Откуда?
— Откуда ж! Ночью нарвал немного своего ячменя, жена смолола и вот испекла.
— Ну молодец!
Сафар подошел к очагу и, достав одну фасолинку, попробовал. Потом подбросил еще пару веток.
— Почти готово! — сказал он и вернулся к Гулам-Хайдару.
— Берите же хлеб, брат Сафар.
— Ешь сам. Я и фасоли нахлебаюсь.
— Берите, говорю. Хватит обоим. Говорят, сорок человек прокормились одной изюминкой.
Шади сходил за котелком и присел напротив Гулам-Хайдара. Оба они принялись поочередно хлебать одной ложкой. В это время на дороге из Махаллы показался человек, направлявшийся к ним.
— Похож на Эргаша, — прищурился Гулам-Хайдар.
— Подойдет, тогда увидим! — ответил Сафар.
— Он самый! — решил Гулам-Хайдар, черпая похлебку. Пока они черпнули раза по два, Эргаш подошел. Поздоровались, справились друг у друга о здоровье. Усадили Эргаша поесть похлебки.
Не успели они приняться за нее опять, как со стороны Кара-хани послышалось ржание лошадей.
— Пришла саранча! — сказал Гулам-Хайдар, и все посмотрели в ту сторону.
По дороге, поднимая пыль, ехало человек двадцать или двадцать пять.
— Эх, так в котле и остынет наша похлебка! — пожалел Сафар, вытирая рот.
Всадники приблизились.
Впереди ехал, погоняя коня, Урман-Палван.
Он раньше всех подъехал к дереву и, увидев Эргаша, спросил:
— Ты, раб, зачем здесь?
— Пришел узнать, когда вы приедете к нам.
— Это негодяи рабы тебя подослали, сказав: «Если мы сами не будем стоять в поле, Урман-Палван обсчитает нас». Иди собери их. Когда мы тут установим подать, поедем к вам на берег Джилвана, — сказал раздраженно Урман-Палван.
Эргаш ушел.
Подъехал амлакдар, сопровождаемый своей челядью. Урман-Палван, поклонившись, краем глаз указал ему на котел с похлебкой.
Начальник наклонился с седла над котлом.
— Воры, вы жрете урожай сырым, неспелым, раньше, чем будет установлена доля повелителя нашего! Вы обворовываете эмира нашего? А?
Крестьяне, увидевшие амлакдара, собрались под деревом, вслушиваясь в его слова.
— От бедности, господин! — громко сказал Урман-Палван, стараясь, чтобы эти слова услышали крестьяне. — Из-за горсти фасоли не оскудеет и не разбогатеет казна эмира нашего.
Кто-то из крестьян шепнул побледневшему Гулам-Хайдару:
— Ишь, Урман-Палван норовит показаться нашим заступником, старая лиса.
Один из всадников, увенчанный большой белой чалмой, ответил Урман-Палвану:
— Ваши слова великодушны. Но в книгах сказано: «Доля государя равна доле сироты». Без разрешения амлакдара, которого назначил сам государь, назвав его своим представителем, ни одной соломинки нельзя трогать, даже если она очень нужна.
— Эту недостачу мы накинем при определении налога на фасоль и горох, — сказал Урман-Палван, обращаясь к большой чалме, — а пока мы, если угодно, осмотрим ячмень и пшеницу.
— Поезжайте впереди! Показывайте! — сказал амлакдар Урман-Палвану.
Урман-Палван тронул коня. Следом поехали остальные. Крестьяне пешком побрели за ними вслед.
Со всех сторон подходили крестьяне, у которых были, посевы на этих полях.
— Кто это в большой чалме? — спросил Гулам-Хайдар у Сафара, когда они спешили вслед за всеми к своим полям.
— Его зовут мулла Науруз.
— Что он среди них делает?
— Не знаю.
Другой крестьянин объяснил:
— Он занимается тем, что говорит: «Отрежьте отсюда». Если амлакдар захочет отрезать от какого-нибудь поля, этот мулла говорит: «Нет, нет, не отсюда, а вот там отрежьте. То место чувствительнее для крестьянина». За такую услугу он тоже получит пару мешков корма для своей лошади за наш счет.
Амлакдар со всеми спутниками проехал по полям, где клевер был готов к покосу, по посевам хлопка, только что окученного, по бахчам и огородам, где только что сделали грядки, чтобы поднять арбузы и дыни, по посевам гороха, льна и проса, топча копытами коней все, что попадалось им на пути.
Так доехал он до межи пшеничного поля.
Пшеница созрела. Колосья зарумянились, еле-еле держась на тонких стеблях, клонясь, покачиваясь из стороны в сторону и касаясь друг друга, издавали шелест, похожий на тихую песню.
Некоторые колосья, оттого что на них садились птицы, ломались и падали на землю.
Амлакдар, глядя на одно из полей, спросил:
— Чья пшеница?
— Того Шади, который ел фасоль! — ответил Урман-Палван.
— Мерьте, амин![70] — сказал амлакдар, обратившись к сборщику податей.
Всадники разнуздали лошадей и пошли за амином. Тот, широко шагая, считал свои шаги. Разнузданные лошади, идя за хозяевами на поводу, с треском ломали и пожирали урожай, топтали переспелый хлеб, вбивали копытами в землю тяжелые колосья.
— Саранча! — сказал Гулам-Хайдар. — Ну, прямо настоящая саранча!
— Саранча в тысячу раз лучше их. Эти злее. Та ест, пока голодна, а насытившись, не топчет урожай. А эти топчут не потому, что голодны, а потому, что злы.
— Это дикие кабаны. Они жрут все, на что наступит их нога, они все норовят раздавить и разрушить. Если же ты слово скажешь не по ним, они и тебя съедят.
— Этот начальник всыпал мне сорок ударов палкой за то, что до его приезда я с собственного поля взял две мерки собственной пшеницы.[71] А теперь у себя на глазах позволил растоптать всю мою пшеницу. Это справедливо? — спросил Сафар, утирая рукавом слезы.
— И ведь оттого, что крестьянин съел горсть своей пшеницы, ни на одно зерно не беднеют ни казна эмира, ни доля чиновников, ибо будь тут хоть пустая земля, все равно скажет: «Здесь пятьдесят пудов урожая». И никто не посмеет возразить ему.
— Амлакдар делает это не затем, чтоб сохранить казну эмира, а чтоб еще больше задавить крестьянина, чтоб еще больше нас запугать, чтобы мы стали еще смирнее.
Погуляв по пшенице, всадники вернулись к меже. Писарь, вытащив из-за пояса пенал, а из пенала перо, достал из-за пазухи листок бумаги и написал:
«Селение Махалла. Поле Коко…»
Он остановился, ожидая распоряжений.
— Ну, сколько там? — спросил амлакдар у сборщика податей.
— Примерно полдесятины, — ответил сборщик.
— Ой! Погиб я, разорился! — воскликнул Сафар, схватившись за голову. Он торопливо вынул из-за пазухи какую-то тряпку и закричал чиновнику: — Это поле вместе с лугом, который рядом, и вместе с той полудесятиной, что рядом с ними, — все это вместе составляло одну десятину! Это переходило от деда к отцу и от отца ко мне. Вот бумага. По ней я наследовал эту землю…
Бумага, протянутая амлакдару, от времени развалилась на клочки. Но чиновник взял ее от Шади, передал писарю и спросил:
— Что ты хочешь доказать? Ты же сам сказал, что у тебя десятина, а наш амин засчитал ее за полдесятины. Чего же ты кричишь?
— Да падут на мою голову все ваши беды, господин-бек![72] Я еще не договорил. Эта десятина состоит из четырех участков, а тут только один участок.
— Кому это известно? А почему не две десятины у тебя?
— А потому, что в этой бумаге вся моя земля указана как одна десятина. И объяснил:
— Когда умер мой отец, на похороны я задолжал у старосты, вот у отца нашего старосты, приказчика Абдуррахима-бая, и в погашение долга отдал ему полдесятины. Бай позвал землемера, ублаготворил его, и тот своими шагами отмерил ее так, что отхватил намного больше. Ну, ладно, считайте, что тут полдесятины.
— Да, так мы и сосчитали, — полдесятины пшеницы! — сказал чиновник, делая вид, что не понимает слов Сафара.
— Но ведь и этот луг тоже относится к той же полудесятине. А вы, когда весной меряли, записали, что под люцерной у меня восьмушка. Значит, на пшеницу у меня из моей земли осталась тоже восьмушка.
Сафар повернулся к писарю:
— Прошу вас, прочитайте им бумагу о наследовании. Писарь посмотрел на эту бумагу, повертел ее в руках и снова сложил.
— Читайте, говорю, глухой вы, что ли?
— Ого! Он нас пугает! — сказал амлакдар Урман-Палвану. Урман-Палван, играя конем, подъехал к Сафару.
— Ты сперва думай, а потом говори, — сказал он, хлестнув Сафара по голове плеткой.
— За что такая несправедливость! — закричал Сафар. Крестьяне заговорили:
— Несправедливо это!
— Нечестно!
— Не по закону…
Сафар, взяв за узду коня Урман-Палвана, сказал:
— Староста, как перед богом, скажите: ваш отец брал у меня эту землю за полдесятины или меньше? У вас на руках должна быть и купчая, скрепленная печатью казия.
— Ты говори о настоящем, а не раскапывай старые могилы.
— Когда вы копаете для меня новую могилу, простительно копнуть старую, чтоб уцелеть. Сколько лет записывали вы на меня лишнюю землю и разоряли мой дом? А если я спрашивал, вы кричали: «Покажи бумагу, твоим словам я не верю». Вот она! Я обшарил все углы, пока ее нашел. Почему ж теперь вы ее не читаете? А когда я говорю: «Читайте», вы не только не читаете, но бьете меня. Это справедливо, что ли? Вот она у писаря, читайте!
— Господин! — тихо сказал Урман-Палван амлакдару. — Весной, во время определения подати с люцерны, вы определили это поле в полторы восьмых. Ладно, пускай пропадет, запишите и это поле за полторы восьмых.
Чиновник взглянул на амина. Амин одобрительно кивнул. Чиновник повернулся к писарю:
— Пишите!
— На чье имя?
— На Сафара Шади.
— Сколько?
— Полторы восьмых.
— Неверно! — крикнул Сафар.
Со всех сторон крестьяне заворчали:
— Неверно! Нет там столько.
— Неверно!
— Неверно!
— Пишите! — сказал амлакдар писарю. — Если б вы записали даже одну восьмую, они все равно закричали бы: «Неверно!»
Кто-то из крестьян засмеялся:
— И вор плачет, и обворованный плачет.
Крестьяне засмеялись. Амин тоже засмеялся недобрым смехом.
Амлакдар нахмурился.
— Какая с него подать? — спросил писарь у амина.
— От семидесяти пудов урожая три десятых доли эмира да одна десятая доля вакфа.[73]
Сафар опять закричал:
— Да где же это видано, чтоб с четверти десятины собирали такой урожай? Этакого урожая ни отцы наши, ни деды никогда не видывали!
— Если бог захочет, четверть десятины даст вам и семьдесят пудов.
— Ну, на моем поле бог этого не захотел. А чтобы зерно не с земли, а с неба к нам сыпалось, такого урожая мы еще не собирали.
— Ты что ж, отрицаешь могущество божие? — спросил, заволновавшись, мулла Науруз.
— Если вы верите в его могущество, зачем же вы ездите с начальником и лижете ему зад? Идите, ложитесь в тени мечети, корм вашему коню просыплется с неба через дырку в потолке, а лепешки вкатятся к вам через окошко.
Сафар опять повернулся к амлакдару.
— Куда б вы ни пошли, везде одинаково — два раза по пятнадцати будет тридцать. Одна восьмушка даст один урожай, а две восьмушки — другой. Хоть вы и записали мою землю за полторы восьмушки, а ее здесь всего одна. Да и полить ее я не смог, как надо.
— Это твоя вина! — сказал амин. — Почему не полил? Надо было полить!
— Потому что, когда дошла до меня очередь, Урман-Палван отвел всю воду к себе в сад. Тут не один мой посев, и у многих других из-за этого сгорели поля.
— Осел! — сказал Урман-Палван Сафару и повернулся к чиновнику: — Этот голодный «силач» один раз раскрыл рот, и язык его раскачался. Надо ему укоротить язык, чтобы другим не было повадно. А не то мы десять дней будем ездить по полям этого селения.
Амлакдар охотно согласился и приказал:
— Ну-ка, подвесьте его на дереве. Пусть мозги его вернутся на место.
Два стражника соскочили с седел, схватили кричавшего Сафара, связали ему руки и поволокли к дереву. Урман-Палван, повысив голос, распорядился:
— Не на то дерево! Не на тенистый карагач, там слишком прохладно. Подвесьте-ка к шелковице, вон к той, с обрезанными ветками, чтоб он почувствовал зной этого дня и мозги б у него закипели, тогда ум его вернется на свое место.
Когда люди амлакдара хотели войти на участок, соседний с участком Сафара, амин сказал:
— Эта земля, должно быть, принадлежит старосте?
— Да, это моя! — подтвердил Урман-Палван.
— Тогда пускай она и останется ему его долей. Пойдем дальше.
— А ячмень по ту сторону вашей пшеницы, это тоже ваш? — спросил один из людей у старосты.
— Нет, это Гулам-Хайдара. Вот этого! — ответил Урман-Палван.
— Пусть эта земля останется за муллой Наурузом, после жатвы и молотьбы часть урожая, положенную под налог, получит мулла Науруз.
— Измерьте, господин! — попросил Науруз. — Глаза этого Гулам-Хайдара мне кажутся беспокойными. Пока ее сожнешь да еще смолотишь, он половину украдет. Что я тогда возьму с него?
— Чтоб тебе подавиться ею, злодей! — сказал Гулам-Хайдар, но негромко.
— Если ее измерить, она войдет в эмирскую опись и вам не достанется, — сказал амлакдар.
Эмирская опись — большой свиток бумаги, в котором отмечали налоги с записанной в этот свиток земли. Свиток скручивали трубочкой и так хранили.
Урман-Палван сказал:
— Если глаза этого человека неспокойны, ваши-то на месте. Следите, стерегите, а потом и соберите урожай. Не правитель же наш будет убирать и ссыпать его в ваш амбар. Если б он оставил это мне, я брал бы все до последнего зернышка, сам и обмолотил бы его.
— Мы вам оставим какое-нибудь поле побольше, не огорчайтесь, Палван! — успокоил его амлакдар.
— Благодаря милости его высочества и вашей мне здесь много принадлежит. Могу ли я расстраиваться из-за такой мелочи?
Все всадники двинулись в другую сторону.
— От этого ячменя пусть и мне оставят одну десятую, как долю вакфа! — сказал арендатор вакуфных земель[74], следуя за всадниками.
Сафар, подвешенный под мышки на дереве, закричал:
— Эй, писарь, верни же, наконец, мне мою бумагу! Писарь принялся было шарить в своей папке.
Но Урман-Палван сказал ему:
— Не надо. Порвите эту бумагу, а иначе он каждый год будет вытаскивать ее и скандалить.
Всадники удалялись. Проехали мимо Сафара. Скрылись в пыли. А Сафар все еще кричал им вслед:
— Моя бумага! Отдай мне ее, мою бумагу!
Осмотрев земли в Балаи-Руд и в Коко, амлакдар поехал на берег Джилвана.
Джилван не был таким полноводным, как река Шафрикан. Он казался сырой тропинкой, уцелевшей в пустыне после дождей.
И посевы вокруг Джилвана казались пустыней. Пшеница росла редкой и чахлой, колосья поникли, и зерна не наливались. Дыни и арбузы родились мелкие. Маш и фасоль сгорели на солнце прежде, чем расцвели.
Едва амлакдар остановил своего коня на берегу Джилвана, его окружила толпа босых, полуголых людей.
— Чья это пшеница? — указал амлакдар на урожай Эргаша.
— Моя! — ответил Эргаш, выходя вперед.
— Как зовут?
— Эргаш Бобо-Гулам.
Бобо-Гулам — значит «дедушка-раб». Так на хозяйском дворе звали Некадама в годы его преждевременной старости.
— Ты из рабов? — спросил амлакдар.
— Из рабов, родившихся у нас дома, — сказал Урман-Палван.
— Почему ты плохо работал?
— Работал, но воды не хватало, и все выгорело.
— Надо было собраться всем, прокопать арык и вовремя взять воду.
— Не раз — несколько раз копали. Но сегодня прокопаем, а завтра его засыпает песок.
— На эти работы вы такой же толпой ходили? Крестьяне, не находя ответа на этот вопрос, молчали. Урман-Палван сказал:
— Господин! Они пришли сюда, говоря: «В прошлом году староста определял наш урожай без нас, так в этом году мы все выйдем на поле, а не то нас опять обсчитают. Поговорим с беком, добьемся снижения подати».
— С кем вздумали спорить? — удивился амлакдар. — И о чем? О доле нашего повелителя?
Он рассердился:
— Я не обязан им объяснять, как я определяю подать. И спорить с ними не буду. Писарь! Пишите эту пшеницу за пятьдесят пудов.
Писарь записал:
«Эргаш Бобо-Гулам. Одно поле пшеницы. Налог с пятидесяти пудов урожая».
— Я бы хотел узнать, сколько же я должен эмиру?
— Я вам не обязан объяснять или с вами советоваться. Придет бумага, и там будет написано.
— А та земля чья? — указал амлакдар на поле, вскопанное мотыгой.
— Тоже моя, — ответил Эргаш.
— Ты, видать, завладел всем полем? А почему ты его не засеял?
— Прошлый год я его не вскопал, и оно заросло колючкой. Вы наложили на меня налог в десять тенег за колючку. Поэтому я его вскопал, чтобы не росла колючка.
— Так. Ты признался сам, что совершил преступление. Писарь, запишите на этого человека налог двадцать тенег за вспаханное, но незасеянное поле.
Эргаш кинулся к писарю и ухватил его руку, державшую перо.
— Это что же такое? Да где ж справедливость?
К нему подскакал Урман-Палван и принялся хлестать плеткой по голове.
— Погибаю! Ой, голова! Ой, глаза! — Но, крича, Эргаш держал руку писаря, не давая записать.
Разгневанные крестьяне схватили за узду лошадь Урман-Палвана и потащили ее прочь.
Урман-Палван, бросив Эргаша, закричал:
— Рабы! Негодяи! — и кинулся с плетью на крестьян.
Эргаш, почувствовав новые силы от дружеской помощи крестьян, отпустил писаря и, выхватив из рук Урман-Палваыа плетку, принялся хлестать Урман-Палвана. Хлестал и приговаривал:
— Твой отец, Абдуррахима-бая приказчик, плеткой заставлял нас работать. Наших отцов хлестал. А теперь ты за то же взялся? Получи сдачи, змееныш. На, получи!
Люди амлакдара налетели на крестьян. Били плетьми, каблуками, стременами. Они схватили Эргаша и еще нескольких крестьян, оказавшихся впереди. Остальные разбежались.
Писарь записал:
«Эргаш Бобо-Гулам. С пахоты налог двадцать тенег».
— Хорошо получилось! — сказал амин хмурому Урман-Палвану. — Не надо теперь ходить да приговаривать: «Примерно десятина». Теперь начальник сам назначит, как захочет.
— Это я ему шепнул: «Этих рабов надо покруче прижать», — ответил Урман-Палван сборщику податей. — А иначе и правитель страны с ними не справится. Будь то казий, будь то раис, амлакдар, будь хоть сам начальник стражи, только дотоле они могут управлять, пока с нами будут считаться. Этот голый и босой народ без нас такое бы здесь натворил, что всем правителям благородной Бухары стало бы жарко. Помнишь пословицу: «Кто ладит с правителями, повелевает деревней»?
Схваченных крестьян связали и отправили в темницу амлакдара. Мулла Науруз, глядя им вслед, сказал амлакдару:
— Рабы — не мусульмане. Они — шииты. Кроме подати и налога, их можно обложить еще налогом на иноверцев.[75] Так разрешает наш шариат. Если б я был муфтием,[76] я издал бы фетву по этому вопросу.
— Если б эмир слышал эти слова, — ответил амлакдар, — он сразу же сделал бы вас муфтием. И тогда вы избавились бы от необходимости ездить по полям, добывая корм для своей лошади.
— А мы избавились бы от вас! — добавил Урман-Палван. Все засмеялись.
Амлакдар тронулся дальше, к соседним полям.
Гулам-Хайдар снял свой урожай ячменя.
Назар-бай, арендатор вакуфных земель, увидел муллу Науруза, озабоченно ходившего вокруг тока, и сказал ему:
— Ни брюхо осла, ни брюхо его хозяина не насытится. Как говорится: «Ликуй, осел, — ячмень спеет!» Пока вы добыли этот «корм для коня», вы совсем выбились из сил! Теперь нельзя зевать!
— Если кое-что перепадет мне с этого тока, — ответил мулла Науруз, — так ведь и вам тут причитается. Почему ж я один должен хлопотать?
— Мне тут причитается одна десятая, а вам целая треть! Потому и забот ваших больше. А сверх того, вы отсюда возьмете еще две положенные доли — для даруги и кафсан.[77] Вот вы и должны охранять этот ячмень.
— Ну, я не так прост! Как только Гулам-Хайдар начал жатву, я день и ночь, не смыкая глаз, приглядывал за ним. И припугивал, крича: «Ты украл от этого урожая!»
— Ну, если вы присматриваете и знаете, что он не украл, зачем же его пугать?
— Чтобы, оклеветав его, получить больше.
— Молодец, мулла! Вы могли бы пойти ко мне в секретари.
— Для этого я недостаточно грамотен! — вздохнул мулла.-Но если б вы мне поручили охрану этих урожаев, с этим я справился бы вполне.
— Что ж, подумаем об этом! — ответил Назар-бай и поехал. Мулла Науруз крикнул ему вслед:
— Будьте спокойны. Здесь у нас ничего не пропадет!
Гулам-Хайдар провеял ячмень и сгреб в кучу.
Мулла Науруз сходил на реку, принес сырой песок и посыпал его по горсти в середине тока и по краям с четырех сторон. Из кармана он достал деревянное клеймо и вдавил его в сырой песок.
Замысловатый узор, выбитый на этом клейме, начал засыхать и осыпаться. Закрыв таким способом доступ ворам к урожаю, мулла Науруз отправился за арендатором Назаром-баем.
Гулам-Хайдар убеждал муллу Науруза поторопиться:
— Возвращайтесь скорей. А не то что ж я тут буду сидеть? Мулла Науруз с Назаром-баем приехали лишь через неделю. Когда, привязав под деревьями своих коней, они подошли к току, мулла Науруз завопил:
— Отсюда воровали!
— Вам приснилось, — ответил Гулам-Хайдар.
— Во сне ли, наяву, а ты украл!
— Докажите.
— Доказать? Клеймо — доказательство. Но где оно? Оттиска-то нет?
— Какой же оттиск продержится неделю на сухом песке? А песок-то ведь давно унесло ветром.
— Отговорки вора!
— Грех, отец, называть вором земледельца, который целый год занят тем, чтоб добыть урожай для дармоедов.
— Ну, ладно, — успокоил муллу Назар-бай. — Найдем, когда будем брать зерно с тока.
Крестьяне, оказавшиеся в поле, подошли, говоря:
— Изобилие сему току!
— Изобилие, — усмехнулся Гулам-Хайдар. — Если наш мулла так молится за нас, погляжу, каково-то будет изобилие на ваших токах.
— Ты муллу не задевай, а то попадешь в неверные! — засмеялся один из крестьян.
— Если все это есть мусульманство, то пусть я буду неверным! — ответил Гулам-Хайдар.
Мулла, недовольный этим разговором, строго сказал:
— Не шути! Если я объявлю тебя неверным, тебя поволокут к казию, и он прикажет забросать тебя камнями как богоотступника, как «оскорбившего пророка».
Сафар, сидевший молча на краю тока, спокойно сказал:
— Ой, не пугайте нас, мулла. Мы и не такое видывали.
— А ты, видно, уже забыл, как висел на дереве? Чего лезешь в чужой разговор?
— Висел на дереве! Повесьте еще, сбросьте с башни.[78] Ну! — рассердился Сафар.
— К чему этот спор, о чем? — прервал муллу Назар-бай и кивнул Гулам-Хайдару: — Вставай. Бери решето. Займемся делом.
Гулам-Хайдар наполнил решето зерном.
Мулла Науруз и Назар-бай стояли, раскрыв свои мешки.
С полным решетом Гулам-Хайдар подошел к ним.
— Это, — сказал Назар-бай, — за охрану зерна. Сыпь в мешок муллы.
Второе решето ушло к первому. Гулам-Хайдар наполнил третье решето.
Со стороны деревни показались деревенский имам, старшина, ведавший распределением воды, и цирюльник, бежавшие к току с мешками в руках.
— Это решето сыпь своему мулле за молитву! — сказал Назар-бай. — Четвертое — старосте за распределение воды. Пятое — цирюльнику за бритье твоей головы, как полагается истинному мусульманину.
Гулам-Хайдар, рассчитавшись с этими долгами, наполнил шестое решето.
— Это, — сказал Назар-бай, — сыпь в мой мешок, как десятую долю того зерна, которую ты уже высыпал.
— Разве одно решето составляет одну десятую от пяти решет? — удивился Гулам-Хайдар.
— Как только перевалило за четыре с половиной решета, уже считается десять полных решет. Это исконный обычай у нас в Бухаре! — объяснил Назар-бай.
— Пропади он пропадом, такой обычай, — плюнул Гулам-Хайдар.
— А ты захотел, чтоб из-за тебя нарушалось то, что установлено предками?
— «Обычаи народа равносильны велению Корана», — сказал мулла Науруз, повторив то же на арабском языке. — Так написано в книгах.
— Если б вы сейчас и не заговорили, все равно решето зерна вами уже получено.
— Когда один муравей тащит зернышко, другой муравей всегда помогает.
— Ты молчи да выполняй обычаи! — сказал староста Гулам-Хайдару.
— Если вы собрались на грабеж, грабьте сами, я вам не помощник! — отбросив в сторону решето, потерял терпение Гулам-Хайдар.
Он сел в стороне, обхватив руками колени и безнадежно глядя на свой урожай.
— В таком случае я его заменю, — сказал староста. Он сбросил халат, взял решето и подошел к зерну.
— Ваш мешок раскройте, брат Назар-бай! — предложил он арендатору.
После того как староста высыпал в мешок Назара-бая два решета, он предложил:
— Из расчета трех десятых сыпьте подряд два решета мулле Наурузу.
Так, не получив сам еще ни одного зерна, Гулам-Хайдар уже отдал восемь решет своего ячменя.
Мимо проезжал на коне какой-то дервиш,[79] одетый в лохмотья. Остроконечная расшитая шапка высилась на его голове, раскрытый кокосовый орех[80] висел на животе, сухая полая тыква покачивалась на бедре. Длинную палку с острым наконечником он держал в руке, как копье. Дервиш подъехал и сошел с седла.
Воткнув палку в землю, он привязал к ней коня, вынул из переметной сумки две сдобных лепешки и тарелочку.
Положив лепешки на тарелочку, он подошел к току.
— Ёгу! Ёмангу![81] Мой пир[82] — Бахауддин Накшбанди, — сказал он и поставил тарелочку перед муллой.
— А, пожалуйте, пожалуйте, Шараджаб! Только вас тут и не хватало.
Имам торопливо тут же разломал лепешку и принялся за нее. Назар-бай, староста, цирюльник — все потянулись за хлебом.
Когда на тарелке осталось два маленьких ломтика, Назар-бай толкнул тарелку к Сафару.
— Вы тоже ешьте. Хлеб дервиша — это святая жертва. Сафар даже не взглянул на хлеб.
Но мулла, не отрывая глаз от двух ломтиков хлеба, торопливо проговорил:
— Ну, берите. Берите же! Разве вы сыты? А если сыты, предложите другим. А если никто не съест, съедим сами.
Сафар взял кусочек и толкнул тарелку к другим крестьянам. Каждый отламывал себе по крошке и передавал дальше.
Наконец один из крестьян пододвинул тарелку Гулам-Хайдару. На ней лежала хлебная крошка.
— Отведай и ты хлеба-соли святого человека. Возьмешь или нет, одно решето все равно уйдет ему.
Но Гулам-Хайдара одолевали гнев и обида.
— Нет, мне не надо. Это тоже отдайте тем обжорам, а то они голодны, — оттолкнул он тарелку.
Гулам-Хайдар заметил, что дервиш, отвязав свою лошадь, принялся кормить ее полуобмолоченным зерном в решете.
Порывисто вскочив, Гулам-Хайдар выдернул из земли копье-подобную палку дервиша и с такой силой ударил по лошадиной морде, что лошадь сперва вздыбилась, а затем кинулась бежать.
Схватив дервиша за ворот, Гулам-Хайдар закричал в ярости:
— Это зерно — все, что, может быть, мне достанется, а ты и его, дармоед, хочешь скормить скотине!
Вырвавшись, дервиш бросился вслед за лошадью. Остальные опять занялись дележом зерна.
— Сначала нужно учесть похищенное зерно, а потом делить, — потребовал мулла Науруз.
— А разве отсюда воровали?
— Да, стерли клеймо с песка.
— А сколько украли?
— По моим подсчетам, десять пудов.
— Кто украл? — гневно подступил к Наурузу Гулам-Хайдар.
— Ты!
— Он не вор. Он не украдет. Вы говорите неправду, — сказал Сафар.
Раздались возгласы крестьян:
— Ложь!
— Клевета!
— Все вы воры. Вы тут сговорились! — встал с места мулла Науруз.
— Сам-то ты вор, — твердо сказал Гулам-Хайдар, подойдя к мулле. — Кроме цирюльника, который через каждые десять — пятнадцать дней бреет мне голову и подстригает бороду, все вы не сделали для меня ничего. Не дали мне ни зерна, а взяли уже восемь решет. За что мне вам давать? А вы норовите выгрести у меня все, до последнего зернышка.
Разгневанный Гулам-Хайдар, не в силах сдержать себя, продолжал:
— Нет, ты не вор, негодяй! Это — не воровство, это — дневной грабеж у всех на глазах!
— Не болтай! Знай, что говоришь! — крикнул арендатор, набрасываясь на Гулам-Хайдара с плетью.
Мулла Науруз, взглянув на арендатора, осмелел. Тоже вытащил из-за пояса плеть и ударил по голове Гулам-Хайдара.
Гулам-Хайдар схватил муллу за горло и, дав ему подножку, свалил его. Мулла гулко упал на землю. Гулам-Хайдар, вскочив ему на грудь, принялся бить муллу коленями, сжимая горло ненавистного Науруза.
Наурузу на помощь с криком: «Мерзавцы, воры!» кинулся Назар-бай.
— Уж если суждено нашему дому сгореть, пускай горит сразу! — не спеша проговорил Сафар и, схватив Назара-бая сзади, приподнял его и бросил.
— Свершилось невозможное! — сказали остальные крестьяне. — Теперь нам остается одно: бить их так, чтоб потом не раскаиваться.
— Бейте с толком, — предупредил их Сафар. — Бейте так, чтоб следов не осталось.
Деревенский имам, староста и цирюльник, подхватив свои мешки, кинулись бежать.
— Как бы и наши ноги не провалились в эту яму!
Отбежав далеко от тока, где крестьяне колотили Науруза и Назара-бая, трое беглецов увидели четвертого: дервиш стоял, держа пойманную лошадь, у которой из рассеченной морды капала кровь.
— Зря пропали мои молочные лепешки, — с досадой проговорил дервиш.
Вскочив в седло, он ускакал от места, откуда слышались крики избиваемых муллы и Назара-бая.
В Бухаре во дворе медресе Мир-Араб[83] собрались муллы, они вели разговор о вакуфных землях медресе.
В стороне от них, но внимательно вслушиваясь в их разговор, сидел круглолицый, круглобородый Назар-бай и похудевший и поникший мулла Науруз.
Разговор шел о вакуфных землях медресе и о жалобе арендатора Назара-бая, который, стеная и крича, рассказал о том, как его отколотили крестьяне, работавшие на землях медресе.
Один из мулл сказал:
— Пять лет назад вакуфные земли нашего медресе давали пятьдесят тысяч тенег в год. Теперь доход достиг двухсот тысяч в год. Одни лишь земли, арендованные Назаром-баем, дают пятьдесят тысяч тенег.
Другой мулла развил его мысль:
— Если урожай на наших землях будет так и дальше расти, лет через десять — пятнадцать наше медресе станет получать огромные доходы, как эмирская казна.
— Самый удачный арендатор у нас Ариф-рангубар.[84] Он каждый год берет у нас аренду, и плату от него мы получаем раньше всех, после его взноса стоимость аренды резко повышается.
— Как понимать ваше выражение «удачный арендатор»?
— Ариф-рангубар любит поживиться. Это же известно всем.
— Да, каждый год Ариф весной в начале полевых работ берет у нас землю. А если приходит другой и дает больше, Ариф получает с нас неустойку и уходит. Никто не видел, чтобы он оставлял аренду за собой.
— Самый решительный и оборотистый арендатор у нас — это Шариф-Кичири! — сказал третий мулла, но когда он хотел развить и доказать эту мысль, Назар-бай закричал:
— Господа!
Когда все замолчали, Назар-бай сказал:
— Сперва обсудите мое заявление, затем можете говорить о чем угодно.
— Какое именно?
— Я же вам говорил и повторяю. Ваши крестьяне меня избили, изругали, не дали моей доли и выгнали. Вы обязаны восстановить мое достоинство и постановить, чтобы там без всяких разговоров, по одному моему подсчету, давали мне урожай. Если вы этого не сможете сделать, верните мне мои одиннадцать тысяч тенег с пятью тысячами тенег неустойки. А потом что хотите, то и делайте, — отдавайте хоть Арифу, хоть Шарифу. Ваше дело!
— Когда вы давали нам одиннадцать тысяч тенег наличными? — спросил мулла, сидевший в стороне, и добавил: — Из вашей аренды я получил свою долю как владелец кельи. Вашу аренду тогда исчисляли как одну тысячу тенег.
Прежде чем Назар-бай успел ответить, имам, распоряжавшийся вакуфными имуществами медресе, сказал мулле:
— Вы, брат, еще не знаете порядка аренды. Вы лишь первый год содержите у нас келью и пользуетесь вакфом.
— Объясните, пожалуйста, каков этот порядок, — ответил мулла мутавалли[85], заметно сердясь. — Я заплатил за келью двадцать тысяч чистеньких, беленьких, серебряных тенег, чистым серебром, чеканенным в нашей священной Бухаре. Я купил у вас в медресе келью в надежде на ваш богатый вакф. Вы мне и скажите, какую пользу в этом году я получу от этого вакфа? Сейчас я подсчитал: если доходы медресе от вакфа достигли двухсот тысяч тенег, мне причитается около тысячи. Разве не так?
— Чтобы вам было понятно, я скажу, как сдавалась эта земля в аренду. Землю, арендованную Назаром-баем, мы в феврале сдали Арифу-рангубару за десять тысяч тенег. Ариф обязался внести тысячу тенег наличными, а тысяча тенег — неустойка. Остальные восемь тысяч тенег он обязался внести тремя долями в течение года. Внесенная тысяча шла на случай неустойки со стороны Арифа.
— А что такое неустойка? — спросил мулла, прервав имама.
— А то, что эту сумму, хотя мы и не получили, считаем полученной, — ответил имам.
— Почему? — вздрогнул новый арендатор кельи. — Почему мы должны неполученную сумму считать полученной?
— Потому что, если придет кто-нибудь другой и даст за аренду дороже, Ариф выпадает из дела. Чтоб он не остался с пустыми руками, этой тысячью мы возмещаем ему расходы по составлению договора у судьи и затраты, сделанные им в медресе при заключении сделки.
— Какие затраты?
— Благотворительность и угощение.
— Так, я понял.
— В марте пришел Шариф-Кичири и взял вакуфную землю за пятнадцать тысяч. Две с половиной он внес наличными, а полторы считались неустойкой. Получив от Шарифа эти деньги, две тысячи мы отдали Арифу. Одна тысяча — это возврат его наличных денег, а другая — это обусловленная неустойка. А пятьсот тенег мы распределили между теми, кто получает доход от вакфа.
— Это я тоже понял. Одну тысячу бросили на ветер.
— Считайте, что деньги выброшены на ветер, — ответил имам и продолжал: — В апреле пришел Хаджи[86] Курбан и предложил за эту землю двадцать пять тысяч, при условии, что он вносит четыре с половиной тысячи наличными, а две считаются неустойкой. Тогда четыре тысячи мы отдали Шарифу, а пятьсот мы распределили по медресе.
— На ветер полетело уже две тысячи с половиной.
— В июне, — невозмутимо продолжал имам, — пришел Камал-бай и поднял аренду до тридцати пяти тысяч. Семь дал наличными, а три — в счет неустойки. Из них шесть тысяч пятьсот тенег мы отдали Хаджи Курбану, а пятьсот распределили между собой.
— Вылетело уже четыре с половиной тысячи.
— В июле, в день фасха, пришел вот этот человек, Назар-бай, и взял аренду за пятьдесят тысяч. Он внес наличными одиннадцать тысяч тенег, а пять — как неустойку. Десять тысяч из них мы отдали Камалу-баю, а тысячу распределили по кельям. Тогда вы и получили долго своей кельи.
— И вышло, что семь с половиной тысяч тенег вылетели в трубу. Иначе говоря, одна шестая всей аренды ушла на неустойку. Я не понял, что такое «день фасха»?
— День фасха — это последний день, когда можно отказываться от одного арендатора для другого арендатора, — объяснил имам. — Фасх — это день, к которому может созреть пшеница, и, значит, новый арендатор мог бы выбить готовый урожай из рук своего предшественника.
Владелец кельи засмеялся:
— Хорошо, что хоть есть такой фасх, а не то арендаторы выбивали б друг друга и дальше и этот человек получил бы пять тысяч неустойки, и в таком случае неустойка по этой земле достигла бы четверти всей аренды.
— Я эти пять тысяч и сейчас получу! — заявил Назар-бай.
— Нет, не можете, — ответил с гневом один из мулл. — Землю вы сами бросили. Кто же вам обязан давать неустойку?
Настоятель не согласился с этим муллой.
— Так нельзя относиться к человеку, который, отдав себя на растерзание, с высохшей земли, с «голодных силачей» собирает нам пятьдесят тысяч. Так нельзя к нему относиться.
Увидав, что настоятель медресе защищает его, Назар-бай ободрился.
— Если считать, что вы что-то там соберете на основе закона, так надо прямо сказать: с этих земель вы не соберете и двадцати тысяч. Только самопожертвование таких людей, как я, даст вам пятьдесят тысяч.
Настоятель задумался.
— Надо найти средство, чтобы крестьяне безоговорочно внесли нам все, что с них причитается — вакуфную долю.
— Надо собрать учащихся всех медресе и с их помощью избить крестьян, как ослов, — предложил молодой мулла.
Другой мулла предложил:
— Это не дело. Надо их привести к казию и сделать им там внушение.
Еще один мулла добавил:
— После внушения палкой или ремнем их надо еще оштрафовать. Это будет им похлеще ремня или палки.
Мулла Науруз явно заинтересовался этим спором и вытянул шею, чтобы яснее слышать предложения мулл.
— Чтобы с них взыскать, надо, чтоб у них что-нибудь было. А у них ничего нет. Они голы, негодяи! — сказал Науруз. — Надо получить разрешение богословов и забросать их камнями, как богоотступников!
— Это пустые слова, — возразил кто-то из мулл. — Камнями ни наш живот, ни наш карман не наполняется. Нужна действенная мера.
— Какая же?
— Действенная мера, чтобы деньги за эту землю заблестели у нас здесь.
— Что же это такое? — заинтересовался настоятель.
— Я же отчетливо сказал: «Нужна действенная мера», — и предлагаю считать: действенная мера суть та, вследствие которой деньги за эту землю заблестят у нас здесь.
— Это тоже пустые слова, — рассердился настоятель, ожидавший услышать что-то толковое.
— Не принимаю! — воскликнул мулла. — Мои слова можно было бы считать пустыми лишь в случае, если бы в них не было определенного смысла.
Другой мулла, владевший в Мир-Арабе многими кельями и получавший с них доход, поддержал это риторическое выступление:
— Человек, предлагающий найти действенную меру, в результате коей наши деньги за землю будут добыты, — не пустослов.
— Возможность еще не есть действительность, — ответил другой мулла, желая взять сторону настоятеля. — Например, сказочная огромная птица Анка относится к числу возможностей, однако в действительности ее никто не видел.
Один из учеников медресе шепнул другому:
— Этот человек мой репетитор, он преподаватель второй степени. Ученики вначале обучаются у него и только затем имеют право обучаться у старшего преподавателя. Он очень искусный спорщик. Он сам говорил, что однажды в эмирском дворце он переспорил нескольких ученых мулл.
— Мой репетитор ученее твоего учителя. Когда он в келье дает урок, его голос слышен на улице. Даже неграмотные прохожие останавливаются с удивлением и говорят: «Видно, это очень ученый человек, если поучает столь громко».
Myдаррис [87] Мир-Араба молча сидел в стороне, перебирая четки и что-то бормоча себе под нос. Теперь он вмешался в разговор:
— Послушаем, что придумал настоятель медресе.
— А что может придумать этот невежда? — сказал самоуверенный мулла, владевший многими кельями.
— Сиди тихо, невежа, — одернул его мударрис.
— Почему тихо? Если вы из вакфа этого медресе получаете долю только за то, что преподаете, то я получаю за мои кельи, купленные мною за золото.
— Тихо, тихо! — зашумели ученики, словно готовясь полюбоваться петушиным боем.
Мударрис попросил настоятеля:
— Просим вас изложить ваше мнение.
— Происшедшее, — сказал настоятель, — касается не только нашего арендатора Назара-бая. Оно касается не только нашего медресе. Оно касается всех, кто работает на вакуфных землях. Оно касается всех, получающих доход от вакфа.
Имам вставил:
— Оно касается и казия, верховного судьи священной Бухары нашей, ибо с вакуфных земель он получает доход за то, что своей печатью скрепляет все сделки по вакуфным имуществам.
— Правильно, — поддержал имама другой мулла. — Просим настоятеля объяснить, получал ли верховный судья с этой пятидесятитысячной аренды двести пятьдесят тенег из расчета пяти тенег с каждой тысячи?
— Он получил больше, — сказал имам и пояснил: — Эта аренда пять раз оформлялась, пять раз писались бумаги, и пять раз он ставил на них свою печать. Это составит шестьсот семьдесят пять тенег.
Мулла, недавно купивший келью, засмеялся:
— Ясно, для чего главный казий столько раз допустил смену арендаторов, сменял аренду арендой, неустойку неустойкой и зачем от так оттягивал день фасха.
Настоятель обиделся:
— Вы так придирчивы ко мне, словно все эти деньги ушли из вашего кармана. Ведь все это взимается с крестьян! — И продолжал: — Если мы к этому делу отнесемся легко, то и другие вакуфные крестьяне прогонят наших арендаторов. Мы взыскиваем с них одну десятую. Но у нас есть и такие земли, с которых мы берем треть и даже половину. Положение крестьян, работающих на них, конечно, еще хуже.
Какой-то босоногий ученик объяснил:
— С этой земли крестьяне тоже платят не одну, а четыре десятых: нам одну десятую да по эмирскому налогу три десятых.
— Сиди тихо, степняк! — одернул его мударрис. Настоятель говорил:
— С этих крестьян могут взять пример и другие. И получится беда для всех вакуфных земель.
— Это общие соображения. Укажите нам действенную меру! — крикнул владелец многих келий.
— Надо мне, мударрису и еще нескольким крупным владельцам вакфов пойти к главному казию и кушбеги, рассказать обо всем и объяснить, сколь важно все происшедшее. Они издадут приказ за двумя печатями и пошлют его на имя чархакима в Шафрикан с таким непреклонным, решительным и смелым чиновником, который приведет эти печати в действие. Зачинщиков накажут, остальные подчинятся.
— От этого дела польза будет и главному казию, и всем четырем правителям туменя. Они, конечно, помогут, — сказал ученик, первый год владеющий своей кельей.
— Да. Им мы уплатим за печати к указу, а чиновникам — за услуги и беспокойство.
Подумав, имам прибавил:
— Очень хорошо будет сделать так: когда мы пойдем к главному казию и к кушбеги, ученики должны собраться и все вместе пойти к дверям суда и ко дворцу и шуметь, и кричать, и негодовать, чтобы у правителей не возникло сомнений, насколько важен этот случай, вызвавший такое волнение у мулл.
— Правильно! — сказал мударрис. Мулла Науруз спросил:
— Вы соблюдаете свои выгоды и выгоды Назара-бая. А что будет с моим требованием?
— Вы жалуетесь на обычное оскорбление. Оно дает вам право потащить оскорбителей к казию туменя и восстановить свою честь.
— Оскорбление, нанесенное мне, — это не обычное оскорбление! Оно оскорбляет духовное лицо. А оскорбление духовного лица оскорбляет всех богословов, а оскорбление богословов является оскорблением шариата, а оскорбление шариата является оскорблением бога и пророка его, а оскорбление бога и пророка его является богоотступничеством. А наказанием для богоотступника и неверного является казнь повешением и побиением камнями. Об этом подана моя жалоба вам.
Назар-бай, покряхтывая, не смог сдержать улыбки.
— Вы не такое уж высокое духовное лицо, чтобы оскорбителей ваших приравнивать к оскорбителям богословов.
— А почему? Я несколько лет лизал пол медресе, учился, прислуживал учителям, вошел в круг тех, кто носит такую вот чалму.
— Но вы-то ведь неграмотны.
Возражая Назару-баю, муллы загудели со всех сторон:
— Поскольку он жил в медресе, он мулла…
— Чтоб быть муллой, грамотность необязательна, иначе многим из нас пришлось бы перестать быть муллами!
— Не всякий грамотей может стать муллой, иначе индус Бай Урджи тоже будет муллой, он хорошо знает мусульманскую грамоту, а он не только не мулла, но и не мусульманин.
— Какой вред мулле от неграмотности? Наш пророк тоже был неграмотен!
Мударрис не без труда установил тишину. Установив тишину, он спросил муллу Науруза:
— На кого вы жалуетесь?
— На крестьян, «голодных силачей» Дехнау Абдулладжана, — ответил он.
— Разве они все били вас? — переспросил мударрис.
— Нет, не все. Но если б у них был случай, каждый из них бил бы меня. Даже убил бы каждый.
— Значит, наказать вы хотите их всех?
— Да, господин, забросать камнями.
— Так не делается, — сказал мударрис. — Если всех их забросаем камнями, то кто же будет обрабатывать вакуфные и остальные земли и кто будет кормить нас с вами?
— Простите. Об этом я еще не подумал.
— Назовите несколько человек. Они будут строго наказаны, чтоб не ели того, что полагается нам, и отдавали вам то, что вам нужно, не присваивали себе вакуфную долю.
— В таком случае я назову самых плохих. Пишите. Писарь взял бумагу и перо.
— Пишите! Первый — это Гулам-Хайдар.
— В чем его вина?
— Он вор.
Какой-то человек, которого здесь не знали, но увенчанный такой же чалмой, как у всех окружающих, подошел и спросил:
— Вы говорите о Гулам-Хайдаре из Дехнау?
— Да. Из Махаллы, которая относится к Дехнау Абдулладжану, — ответил мулла Науруз.
— Я его давно знаю. Он не только не может быть вором, но и воробья не обидит. Достойна ли такая бездоказательная клевета, рассчитанная на то, что здесь нет свидетелей?
— Может, Хайдар-Гулам? Почему Гулам? Он из рабов? — спросил смуглый мулла.
— Да, он из рабов, — ответил незнакомец.
— Чтобы утверждать воровство и злодейство рабов, ни доказательств, ни свидетелей не надо: все рабы воры и злодеи! — решительно заявил смуглый мулла, задавший вопрос.
— Гулам-Хайдар — не обычный вор, — добавил мулла Науруз. — Он вор вакуфного имущества и хозяйского имущества. Он украл ячмень с тока, вокруг коего мною были поставлены клейма.
Когда эта вина Гулам-Хайдара была записана, мударрис спросил:
— В чем еще его вина?
— Он начал, а остальные крестьяне поддержали его, когда кинулись меня бить, лежащего, как осла.
— Били тебя, как осла, да жаль, выжил! — пробормотал посторонний человек.
— Что еще? — спросил настоятель.
— Оскорблял богословов. Скверно отзывался о шариате. Когда и эту вину внесли в длинный список преступлений Гулам-Хайдара, мударрис спросил:
— Что он еще сделал?
— Остальные его преступления я позабыл. Теперь пишите следующего.
— Хорошо. Говорите.
— Другой — Сафар. Он тоже меня бил и тоже вор.
— Разве он тоже из рабов? — спросил незнакомец.
— Не из рабов, но хуже раба. Он босяк и негодяй. Главное занятие этих босяков — это кража вакуфных имуществ и ограбление своих хозяев.
— А кто этот заступник за крестьян? — спросил мударрис у настоятеля, указывая на незнакомца.
— В медресе живет один ученик, у которого своей кельи нет. Он живет, снимая у кого-нибудь келью. Я раз или два видел, что этот человек приходил к тому ученику.
— А кто пустил в медресе ученика, превратившего свою келью в притон для подстрекателей?
Мулла, владевший несколькими кельями, сказал:
— Имам хотел иметь учеников, но к нему никто не шел заниматься. Тогда он сдал келью с условием, что ее арендатор будет у него брать уроки.
— Господин! — встал ученик в большой чалме.
— Что скажешь? — спросил мударрис.
— Тот ученик, снимающий келью, мне кажется джадидом.[88] Я несколько раз видел в его руках газету.
— Ого-го-го! Вона что-о! — отшатнулся мударрис.
— А этот человек тоже известный джадид, — его зовут Шакир-Гулам, — сказал другой ученик.
Этими словами он привел мударриса в ярость.
— Однажды я шел за ними следом, — продолжал ученик в большой чалме, — и слышал их разговор. Шакир-Гулам говорил: «Если б земли облагались одной податью — улпаном,[89] народ избавился бы от произвола всяких сборщиков и арендаторов».
— Схватите этого неверного и побейте его! — распорядился мударрис, вскакивая с места.
Муллы и ученики, вскочив со сжатыми кулаками, готовы были растерзать неверного, бросились туда, где сидел незнакомец по имени Шакир-Гулам. Услышав свое имя и то, что его назвали джадидом, он исчез.
Они его не нашли.
Мударрис, упустив из рук свою первую «дичь», пустил гончих на вторую — в келью ученика, замеченного в дружбе с Шакир-Гуламом.
Муллы и ученики с воем, криком, словно стая шакалов, толкая друг друга, кинулись бежать внутрь медресе. Собрание расстроилось.