Из ворот школы вышла учительница и вместо того, чтобы пойти, как всегда, налево, повернула направо. Увидев ее, женщины, спешившие домой приготовить мужьям на скорую руку обед — было без пяти четыре, — остановились и стали смотреть ей вслед, потом переглянулись с усмешкой.
Эта учительница и впрямь выглядела несуразно: маленькая, худенькая, в черной соломенной шляпке, в вылинявшем черном кашемировом платье с широкой юбкой. Смешно было и то, что такая пигалица в полунищенском наряде выступает столь величаво и неторопливо. Но не возраст сдерживал ее движения — Хильде Роуботем не было и тридцати лет — у нее было больное сердце. Вскинув изнуренное болезнью, но все еще миловидное личико и глядя прямо перед собой, молодая женщина проплыла по рыночной площади, похожая на черного лебедя в облезлом траурном оперении.
Она зашла в булочную Берримена. Здесь были хлеб и печенье, мешки с мукой и овсяной крупой, окорока, копченая грудинка, сало, колбасы. Пахло в лавке приятно. Хильда Роуботем остановилась у прилавка и стала ждать, нервно постукивая пальцем по большому ножу и разглядывая сверкающие медью весы. Наконец из комнат наверху спустился мужчина с угрюмым лицом и рыжеватыми баками.
— Чем могу служить? — спросил он, не извинившись, что заставил ее ждать.
— Пожалуйста, на шесть пенсов печенья и пирожных разного сорта, и непременно положите миндальных, — проговорила она страшно быстро и нервно. Губы ее дрожали, как листья на ветру, а невнятные слова теснили друг дружку и рвались наружу, точно сбившиеся у ворот овцы.
— Миндальных не имеем, — хмуро ответил хозяин. Видно, он разобрал только это слово — миндальные. И теперь стоял и ждал.
— Какая жалость, мистер Берримен, не повезло мне. Я так люблю миндальные пирожные, но редко позволяю себе такое удовольствие. Скучное это занятие — баловать себя, верно? Уж лучше баловать других, у меня это лучше получается. — Она с нервным, отрывистым смешком стыдливо подняла руку к лицу.
— Так что прикажете? — спросил хозяин, не отозвавшись на ее слова даже подобием улыбки. Видимо, он ничего не понял и потому еще больше насупился.
— Все равно, дайте то, что есть, — ответила учительница и слабо вспыхнула. Хозяин медленно двигался за прилавком, аккуратно беря с подносов пирожные и опуская их в белый бумажный пакет.
— Как сестрица изволит поживать? — спросил он, глядя на свои щипчики, точно к ним и обращался.
— Которая? — вскинулась учительница.
— Младшая, — не без ехидства проговорил сутулый бледный хозяин.
— А, Эмма! Очень хорошо, спасибо! — Лицо учительницы покрылось красными пятнами, но отвечала она колко, с насмешливым вызовом. Хозяин что-то буркнул, подал ей пакет и, даже не сказав «всего доброго», уставился ей в спину.
Ей предстояло пройти своим медленным шагом всю главную улицу из конца в конец — целых полмили крестных мук. У нее горела шея от стыда, но она гордо несла свой белый пакет с видом совершенного безразличия. Когда она наконец миновала последний дом, она слегка ссутулилась. Перед ней открылась просторная долина, посреди возвышались шахты, клубился белый дым, стучал подъемник, поднимая рабочих на поверхность; лес вдали был подернут мглой сумерек. Из дымки на востоке вставала полная, наливающаяся розовым светом луна — казалось, это низко над землей летит фламинго. Картина была прекрасна, и горечь и печаль Хильды смягчились, сгладились.
Вот и поле осталось позади, она подошла к дому. Дом был новый, построенный добротно и с размахом, как строят на свои кровные сбережения старые шахтеры. В небольшой кухне сидела женщина с темным, смуглым лицом, на руках у нее был грудной ребенок в длинной белой рубашечке; возле стола стояла молодая женщина с грубыми, чувственными чертами лица и намазывала маслом хлеб. Вид у нее был робкий, приниженный, он не вязался с ее обликом, даже почему-то вызывал досаду. Она не обернулась, когда вошла сестра. Хильда положила пакет с печеньем и пирожными на стол и вышла из кухни, не сказав ни слова ни Эмме, ни ребенку, ни миссис Карлин, которая пришла после обеда помочь им по дому.
Почти в ту же минуту в дверях появился отец с полным совком угля, который он нес со двора. Был он высокий, кряжистый, дряхлый. Переступив порог, он схватился свободной рукой за ручку, чтобы не упасть, но, поворачиваясь к камину, потерял равновесие и едва устоял на ногах. Потом начал осторожно бросать уголь в огонь. Один кусок выскользнул и рассыпался на белой каменной плите перед камином. Эмма оглянулась и грубо, злобно завизжала:
— Что ты делаешь! — Потом, сдержав себя, сказала спокойнее: — Ладно, я сама подмету, не трогай, а то еще свалишься головой в огонь.
Но отец все же нагнулся и стал собирать рассыпавшиеся крошки, приговаривая непослушным, заплетающимся языком:
— Вот сволочь, скользкий, будто рыба, попробуй удержи в руках.
Его снова качнуло вперед. Темноликая соседка вскрикнула: чтобы удержаться, он схватился рукой за горячую решетку. Эмма кинулась к отцу и оттащила от огня.
— Ведь говорила я тебе, говорила! — снова злобно закричала она. — Обжегся?
Она вцепилась в старика и грубо затолкала в кресло, где он обычно сидел.
— Что там у вас? — раздался в соседней комнате властный женский голос. На пороге появилась обладательница голоса — женщина лет двадцати восьми с красивым жестким лицом. — Не смей хамить отцу, Эмма! — потом добавила помягче, но столь же властно: — Что случилось, отец?
Эмма с угрюмым видом вернулась к столу.
— Да ничего, ты зря беспокоишься, — стал тщетно уверять дочь старик. — Ничего со мной не случилось.
— По-моему, он руку обжег, — сказала темноликая женщина с досадой, но и с жалостью, точно он был ребенок-непоседа. Берта взяла руку старика и стала рассматривать, сердито причмокивая языком.
— Эмма, принеси цинковую мазь… и белый бинт, — властно приказала она. Младшая сестра положила нож, не дорезав куска, и вышла. Внимательного наблюдателя эта покорность поразила бы еще больше, чем самое яростное препирательство. Темноликая нагнулась к ребенку и молча, с материнской нежностью, стала его ласкать. Крошечное существо заулыбалось, зашевелило ручками и ножками, потом стало капризно выгибаться у нее на коленях и пищать.
— Наверное, есть захотел, — сказала женщина. — Когда его кормили?
— Перед самым обедом, — хмуро ответила Эмма.
— Господи боже мой! — вскричала Берта. — Родила ребенка, так корми его, не мори голодом. Я тебе говорила: ровно через два часа, а сейчас уже три прошло. Возьми его, бедненького, хлеб я сама дорежу. — Она нагнулась, любуясь пухленьким здоровым младенцем. Невозможно было не улыбнуться ему, не дотронуться пальцем до его щечки, не покачать ему головой, воркуя. Наконец она оторвалась от него и взяла у сестры хлеб. Темноликая поднялась и отдала ребенка матери. Эмма склонилась над сыном и дала ему грудь. Она смотрела на него с ненавистью и обожанием. Это был символ ее позора, но стоило ей прикоснуться к его тельцу, и любовь обжигала ее как огонь.
— Наверное, уж не придет он, — несмело сказал отец, взглядывая на часы.
— Глупости, папа! Часы спешат, сейчас всего половина пятого! Зря ты так волнуешься. — И Берта продолжала делать бутерброды. — Откройте банку с грушевым компотом, — попросила она темноликую гораздо более мягким тоном и вышла в соседнюю комнату.
Как только она скрылась, старик повторил:
— Если бы он собирался прийти, то уж давно бы был здесь.
Поглощенная ребенком Эмма ничего не ответила. С тех пор, как она покрыла себя позором, отец перестал замечать ее.
— Придет, никуда не денется! — заверила соседка.
Через несколько минут в кухню вбежала Берта, срывая на ходу фартук. Зашелся лаем пес. Берта отворила дверь, прикрикнула на собаку и потом сказала:
— Не бойтесь, мистер Кендел, он не тронет.
— Благодарю вас, — произнес звучный мужской голос; звякнул приставленный к стене велосипед. Вошел священник — худой, ширококостный, некрасивый, нервный — и сразу направился к отцу.
— Э-э… ну как себя чувствуете? — спросил он мягким, бархатным голосом, глядя на не совсем оправившегося после паралича огромного старика.
Говорил он очень приветливо, но словно бы плохо видел собеседника, словно бы тот расплывался у него перед глазами.
— Вы поранили руку? — с участием спросил он, заметив белую повязку.
— А, пустяки, просто уронил кусок угля и схватился рукой за плиту. Я думал, ты уж не придешь.
И обращение на «ты», и упрек были неосознанной местью. Священник улыбнулся снисходительно и печально. Он весь излучал рассеянную доброту. Вот он повернулся к молодой матери, и она вспыхнула и нахмурилась, потому что ее опозоренная грудь была раскрыта.
— А как вы? — спросил он очень бережно и мягко, точно говорил с больной, которую нельзя волновать.
— Хорошо, — ответила она и неловко пожала ему руку, не поднимаясь с места и пряча лицо, чтобы скрыть поднимавшийся в ней неосознанный гневный протест.
— Да… да… — Он перевел близорукий взгляд на ребенка, жадно сосущего налитую грудь. — Да, да… — Видно, он был поглощен какими-то своими мыслями.
Очнувшись наконец, он рассеянно пожал руку темноликой соседке.
Все двинулись в соседнюю комнату, только священник нерешительно шагнул к больному старому шахтеру, желая помочь.
— Спасибо, я сам, — сварливо отозвался отец.
Уселись за стол. Каждый был отчужден друг от друга, замкнут в себе. Ужин был подан в столовой, просторной безобразной комнате, считавшейся парадной.
Хильда появилась последней, и сухопарый, нескладный священник поднялся со стула, здороваясь с ней. Семья эта внушала ему страх — и богатый старик-отец, и его строптивые, необузданные дети. Но Хильда отличалась от них. Она одна хорошо училась и закончила колледж. Она считала, что ее обязанность — требовать от членов семьи достойного поведения. Ведь Роуботемы не чета обыкновенным, простым шахтерам. Разве чей-нибудь дом сравнится с Вудбайн-коттеджем, в который старик-отец вложил душу? Она, Хильда, учительница с дипломом колледжа, полна решимости поддержать честь дома невзирая на удары судьбы.
Ради торжественного случая она надела платье из зеленого муслина. Но она была слишком худа и из выреза платья жалко выступала тонкая шея. И все же священник поклонился ей чуть ли не благоговейно, и она с важным видом села к столу. В дальнем конце стола сидел отец, большой, громоздкий, скрюченный болезнью. Рядом с ним младшая дочь качала капризничавшего сына. Тощий священник неловко примостился между Хильдой и Бертой.
Стол был заставлен закусками — консервированные фрукты, консервированная лососина, ветчина, пирожные, печенье. Мисс Роуботем зорко следила, чтобы все шло как положено: она сознавала важность происходящего. Молодая мать, ради которой и было устроено торжество, ела с угрюмым и смущенным видом и хмуро улыбалась своему ребенку, улыбалась украдкой и против воли, когда он начинал бить ее по коленям толстыми ручками и ножками. Берта, властная и резкая, тоже, казалось, была поглощена ребенком. Сестру она презирала и обращалась с ней как с последней тварью, но ребенок был для нее светом в окошке. Хильда угощала всех и поддерживала светскую беседу. Руки ее трепетали, она говорила нервно, волнуясь, как бы выстреливая слова короткими очередями. К концу ужина разговор иссяк. Старик вытер губы красным носовым платком и, уставив в пустоту голубые глаза, заговорил — с трудом, косноязычно, обращаясь к священнику:
— Ну вот, сударь… мы пригласили вас окрестить этого младенца, и вы пришли, благодарим покорно. Не мог я допустить, чтобы божий младенец остался некрещеным, а нести его в церковь они, видите ли, не желают… — Казалось, он ушел в свои мысли. — И вот мы, — вновь заговорил он, — и вот мы попросили вас прийти и окрестить его у нас. Нам нелегко, не думайте, — нам очень трудно. Мать наша померла, я вон совсем сдал. Тяжело оставлять дочку, когда с ней приключилась такая беда, но, видно, так уж господь судил, на все его воля, и роптать грех. Одно утешение: они никогда не будут нуждаться в куске хлеба, и мы благодарны за это господу.
Пока он говорил, мисс Роуботем, единственный образованный человек в семье, сидела точно каменная, жестоко страдая. Ее переполняло столько разных чувств, что она растерялась. Она ощущала, как мучительно стыдно ее младшей сестре, и на миг в ней вспыхнула нежность к ее ребенку, желание защитить их; религиозность отца вызывала у нее недоумение; как ни горько было сознавать, что на семью легло пятно, и теперь люди вправе указывать на них пальцем, все в ней бунтовало против того, что говорил отец. Испытание оказалось поистине тяжким.
— Трудно вам, — начал священник своим мягким, бархатным голосом, медленно и отрешенно. — Да, сегодня вам тяжело, но исполнится срок, и господь вас утешит. Ребенок родился на свет, возрадуемся же и возвеселимся. Если же кто-то из нас согрешил, очистим сердца наши перед господом…
Он говорил, говорил, говорил. Молодая мать подняла плачущего ребенка, и он уткнулся личиком в ее распущенные волосы. Она была оскорблена, хмурое лицо сердито горело. Но руки, с нежностью сжимающие тельце ребенка, были прекрасны. Сантименты, которые развели вокруг них, приводили ее в бешенство.
Мисс Берта поднялась и вышла в кухню, потом вернулась, держа в руках фарфоровую миску с водой, и поставила ее на стол среди чашек.
— Ну вот, можно приступать, — сказал отец, и священник начал службу. Берта была крестная мать ребенка, старик отец и священник — крестные отцы. Старик сидел потупив голову. Всех охватило волнение. Мисс Берта взяла ребенка и передала его священнику. Этот высокий некрасивый мужчина светился неземной любовью. Он никогда не соприкасался с жизнью, и женщины представлялись ему не существами из плоти и крови, а какими-то библейскими образами. Он спросил, какое имя выбрали ребенку, и старик с гордостью вскинул голову.
— Джозеф Уильям, в мою честь, — проговорил он срывающимся голосом.
— Нарекаю тебе имя Джозеф Уильям… — торжественно произнес странно глубокий, звучный голос священника. Ребенок притих. — Вознесем же молитву! — Теперь все почувствовали облегчение. Они опустились на колени возле своих стульев, все, кроме молодой матери, которая спрятала лицо, склонившись над ребенком. Нерешительно, как бы преодолевая усилие, священник начал читать молитву.
И в эту минуту на дорожке затопали тяжелые шаги, возле окна они умолкли. Подняв глаза, молодая мать увидела своего брата — весь черный под слоем угольной пыли, он глядел на них через стекло с усмешкой. Его красный рот был глумливо искривлен; над почерневшим лбом горели белокурые волосы. Он поймал взгляд сестры и ухмыльнулся. Потом черное лицо исчезло. Брат вошел в кухню. Девушка с ребенком сидела не шевелясь, но в сердце ее кипела злоба. Она ненавидела молящегося священника, ненавидела глупый обряд, из-за которого все так расчувствовались, люто ненавидела своего брата. И в этой злобе, скованная бессилием, она сидела и слушала священника.
Вдруг начал молиться отец. Услышав знакомый громкий голос, тянущий бессвязные слова, она замкнулась в себе, словно бы даже оглохла. Соседи говорили, что их отец впал в детство. Она тоже считала отца слабоумным и избегала его.
— Господи, услышь нашу мольбу, не оставь этого младенца, — взывал старик. — Ибо нет у него отца. Но что земной отец в сравнении с тобою, господи? Твой это сын, твое дитя. Разве есть у человека иной отец, кроме тебя, господи? Когда человек называет себя отцом, то истинно говорю: он заблуждается. Ибо отец — это ты, господи. Избавь же нас от гордыни, чтобы не считали своих детей своими. Нет у этого ребенка отца на земле, ты его отец, господи. Пусть он растет под твоим покровительством, господи. Я всегда стоял между тобой и моими детьми, я покорил их моей воле; да, я стоял между моими детьми и тобой, и я отвратил их от тебя, потому что они были мои. И они выросли убогими, в том моя вина. Господи, кто их отец, как не ты? А я встал между вами, и из-за меня они точно растения под камнем. А если бы не я, господи, они могли бы быть как деревья под солнцем. Да, господи, я признаюсь: я причинил им зло. Лучше бы им совсем не знать отца. Ни один человек не может быть отцом, только ты, господи. Без тебя они не могут вырасти, а я им только мешал. Вознеси же их, господи, исправь зло, которое я им причинил. И пусть этот младенец растет свободно, как ива, посаженная на берегу ручья, пусть он не ведает иного отца, кроме тебя, господи. Как бы я желал, чтобы и мои дети были как он, чтобы и у них не было иного отца, кроме тебя. Ибо я был как мельничный жернов у них на шее, и вот они выросли бессильными и в злобе своей проклинают меня. Но пощади меня, господи, возвысь их души…
Коленопреклоненный священник в замешательстве слушал исповедь отца, но не понимал его, ибо ему были неведомы отцовские чувства. Одна только Хильда кое-что поняла. Сердце ее судорожно забилось, в груди разлилась боль. Младшие сестры стояли на коленях отчужденные, ожесточившиеся, глухие. Берта думала о ребенке, молодая мать — об отце своего ребенка, которого она ненавидела. В чулане раздался грохот. Младший сын шумел нарочно, наливая себе воды помыться, и в бешенстве бормотал:
— Старый косноязычный дурак, совсем из ума выжил!
И все время, что отец молился, в душе сына клокотала ярость. На столе лежал бумажный пакет. Он взял его в руки и прочел: «Джон Берримен. Хлеб, булки, печенье». Лицо его искривилось в усмешке. Отец ребенка был подручным пекаря у Берримена. В столовой отец все молился. Лори Роуботем собрал края пакета, надул его и хлопнул по пакету кулаком. Раздался оглушительный треск. Лори стало смешно и стыдно, и было страшно гнева отца.
Отец оборвал молитву, все поднялись с колен. Молодая мать вошла в чулан.
— Что ты делаешь, дурак?
Молоденький шахтер взял ребенка за подбородок и запел:
Пекарь, пекарь, мой дружок,
Испеки мне пирожок,
В печку сунь его скорей —
Будет все как у людей.
Мать рванула сына прочь от него.
— Заткнись! — крикнула она, заливаясь краской.
Он оскалил в ухмылке белые зубы за красными, с въевшейся угольной пылью губами.
— Сейчас получишь по зубам, — прошипела мать ребенка. Брат снова запел, она размахнулась и ударила его.
— Что вы тут не поделили? — спросил отец, входя в чулан на своих нетвердых ногах.
Брат снова запел. Сестра стояла с перекошенным от бешенства лицом.
— Господи, неужели тебя трогают такие пустяки? — резко спросила старшая мисс Роуботем Эмму. — Нет, видно нрав у тебя не исправился.
Вошла мисс Берта и взяла у сестры ее пухленького, хорошенького сына.
Отец сел в кресло, громоздкий, равнодушный, в глазах пустота, — старая развалина. Он не вмешивался в дела детей, он был немощный и дряхлый. Но жила в нем вопреки всему какая-то сила, точно проклятье. Самый распад его держал детей в его власти, притягивая точно магнит. Эти останки все еще царили в доме, даже разлагаясь, они довлели над их жизнью. Да дети по сути еще и не жили; их всегда сдерживала, сковывала, подминала его жизнь, его воля. Они не успели стать людьми.
На следующий день после крестин он добрел, волоча ноги, до крыльца и громко сказал, все еще радуясь жизни:
— Красота-то какая, маргаритки цветут, смеются, утро славят.
И дочери сжались в угрюмой злобе.